«Млечный Путь»

652

Описание

В книгу «Млечный Путь» Кузьмы Чорного (1900—1944), классика белорусской советской литературы, вошли повесть «Лявон Бушмар», романы «Поиски будущего», «Млечный Путь», рассказы. Разоблачая в своих произведениях разрушающую силу собственности и философски осмысливая антигуманную сущность фашизма, писатель раскрывает перед читателем сложный внутренний мир своих героев.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Млечный Путь (fb2) - Млечный Путь [Избранная проза] (пер. Валентин Ефимович Тарас,Юрий Павлович Гаврук,Борис Иванович Бурьян,Владимир Александрович Жиженко) 2066K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Кузьма Чорный

Млечный Путь

КУЗЬМА ЧОРНЫЙ — НАШ СОВРЕМЕННИК

Современная белорусская проза довольно смело и широко выходит к проблемам глобального, общечеловеческого масштаба, но при этом в лучших своих образцах остается и развивается как литература национальных тем, типов, стилистики и т. д. К этому двуединому качеству она шла через творчество наших классиков, в том числе — через романы Кузьмы Чорного. Для нашего литературного развития уроки Кузьмы Чорного, так же как и Якуба Коласа, Максима Горецкого, имеют огромное значение. Русский и всесоюзный читатель, который сегодня больше знаком с произведениями современных авторов (Василя Быкова, Ивана Мележа, Янки Брыля, Виктора Козько и др.), постепенно, надеемся, приобщится и к нашей классике, ощутит своеобразную силу и свежесть первых истоков, криниц белорусской советской прозы.

Николай Карлович Романовский (Кузьма Чорный) пришел в литературу с самого дна белорусской деревенской недоли. Родился он 24 июня 1900 г. в имении Борки на Слутчине в семье, как он сам писал, «родовитого» (т. е. потомственного) батрака. Когда подросли дети, семья Романовских переехала в местечко Тимковичи. Здесь будущий писатель окончил начальное училище. Несколько лет работал дома, а в 1916 г. поступил в Несвижскую учительскую семинарию.

«Это была, — писал Кузьма Чорный, — самая подходящая школа для тех, кто не имел средств учиться: там не брали плату за учение, а лучшим ученикам давали стипендию»[1].

После освобождения Белоруссии от белополяков Николай Карлович работал в низовых советских учреждениях, одновременно пробовал писать, печататься.

В 1923 г. поступил в Белорусский государственный университет. В печати появляются первые сборники его рассказов, в которых сразу же заявлен был огромный талант писателя, сочетавшего глубочайшую народность, правду и силу белорусского слова с жадным влечением к тем богатствам мировой культуры, литературы, от которых народ был отлучен бедностью и угнетением многие века: «Рассказы» (1925), «Серебро жизни» (1925), «Сосны гомонят» (1926), «Чувства» (1926), «Сентябрьские ночи» (1929) и др.

Когда двадцатитрехлетний светловолосый юноша с добрыми и серьезными голубыми глазами начал в 1923 году подписываться сочным, как сама земля его родной Слутчины, псевдонимом «Кузьма Чорный», проза белорусская еще не колосилась широким урожайным массивом.

Кузьма Чорный был одним из первых белорусских советских писателей, которые прозу отдельных рассказов, близких народному анекдоту, прозу бытовых или лирических зарисовок постепенно преобразовывали и наконец преобразовали в современную белорусскую прозу, высокоразвитую, многожанровую, многостилевую. Эту задачу он выполнял вместе с Якубом Коласом, Максимом Горецким, Змитроком Бядулей, Тишкой Гартным и вместе с молодыми в то время прозаиками Михасем Зарецким, Кондратом Крапивой, Михасем Лыньковым, Платоном Головачом и другими.

Творческое развитие Кузьмы Чорного — процесс необычайно бурный, и в то же время непрестанный; каждое произведение его (если иметь в виду романы, повести) как бы ступенька к следующему роману. Даже больше: будто бы всю жизнь писатель шел к главному своему творению и все, что написано им, только материал к нему. Каждый роман как бы переливается в будущий, в новый, в предстоящий.

Такая неокончательность романов, повестей писателя может показаться и недостатком. Но не зря говорят, что недостатки часто бывают продолжением достоинств.

Каждое крупное произведение Кузьмы Чорного — это часть большого, грандиозного по замыслу романного цикла, в котором история белорусского народа становится материалом для художественного разговора о человеке и человечестве.

«Цикл этих произведений, — читаем в статье Кузьмы Чорного «О своей пьесе», — будет двигаться не только хронологически, а одновременно в зависимости и от идейных категорий (носителями и создателями которых являются человеческие образы): родина, собственность, закон, родство и т. п.»[2].

Именно философские (идейные) категории определяют общее содержание, идейное направление каждого из произведений: «Сестра» — интеллигенция и народ;. «Земля» — «власть земли» и «власть над землей»; «Лявон Бушмар» — антигуманная, разрушающая сила собственничества; «Отечество». — трудовой человек и родина; «Тридцать лет» — проблема подлинного гуманизма; «Третье поколение» — дети и история, мучительная дорога человечества к миру, счастью; «Люба Лукьянская» — родство и собственность, человеческая близость и собственническая бесчеловечность.

Крупные произведения Кузьмы Чорного военного времени развивали и обогащали этот широкий замысел романного цикла, но были одновременно и пересмотром, переоценкой его, так как вторая мировая война необычайно заострила многие проблемы человечества.

В романах «Поиски будущего», «Большой день», «Млечный Путь» все «идейные категории» (родина, собственность, гуманизм и т. д.) проверяются перед лицом смертельной опасности, которая нависла над жизнью нашего народа, над человеческой культурой, будущим человечества.

Пока созревал и складывался смелый замысел романного цикла, Кузьма Чорный от вещи к вещи рос как художник-психолог, как мастер романной формы.

Переход от раннего Чорного — рассказчика и романиста — к зрелому был значительным творческим ростом, но рост этот происходил в таких условиях, когда были неизбежны и потери. И, видно, немалые, если уже в самом конце жизни Чорный с болью отмечал в своем дневнике, что писал не совсем так, как мог бы. В этом трагическом признании есть и печаль по всему хорошему, что не взял он в дорогу, когда после романов «Сестра» и «Земля», сразу же блокированных вульгаризаторской критикой, под ее бдительным взором перешел к романам «Иди, иди» и «Отечество».

Схематически творческий путь Чорного, если иметь в виду и его «психологию творчества», представляется нам таким.

Первый период — молодое увлечение открытием человека, открытием самого себя (самоанализ, рефлексия); удивление перед сложностью человеческого поведения и переживаний, необъяснимой временами, но тем более прекрасной для глубокого и смелого таланта. Увлечение своей способностью открывать в человеке и жизни никем не замеченное, видеть за обычным необычное, за тишиной — бури, за обыденностью — глубочайшую человеческую одержимость.

И все это интересно для молодого таланта не просто само по себе, а еще и потому, что он всему миру раскрывает духовное богатство и сложность близкого ему простого человека, белоруса-труженика. Его трепетную и чуткую душу. Его печаль в радости и радость в печали. Его стремление вырваться из привычного и его неотделимость от того, что его окружает.

Человек, его психология, его поведение изучаются с почти научной точностью, чтобы увидеть и глубину человека, и высоту взлета его мыслей и чувств.

Но анализ в реалистическом художественном произведении — это только шаг к синтезу, к созданию законченных, никому до этого не известных характеров.

Второй период, вторая «ступень» творческой биографии Кузьмы Чорного начинается тогда, когда он открывает для себя, что самое необъяснимое в человеке можно попробовать объяснить, раскрыть, если углубиться в социальную почву явления, если пойти в глубь истории.

Это так отвечало его таланту, который не чуждался теории, а только мужал от ее соседства. Горький, а также Бальзак и Золя, с их широкими полотнами социальной жизни, с их углублением в социально-классовую природу человека, теперь особенно увлекают Чорного.

Но нельзя ничего упрощать, когда дело касается человека, его внутреннего мира. А между тем само время (конец двадцатых — тридцатые годы) упрощало многое. Такого же упрощения потребовала от литературы и вульгаризаторская критика.

В этих условиях Чорный неизбежно утрачивал нечто из приобретенного им еще в начале творческого пути.

Позднее, в сороковые годы, он пытается сохранить многое из найденного в тридцатые, снова вернуть в свои произведения всю сложность человеческой индивидуальности и вообще жизни.

Конечно, так резко разделять единый творческий путь художника можно только с целью подчеркнуть своеобразие каждого из этапов. На самом же деле высоких порогов между ними не было. Были более или менее выразительные тенденции на каждом этапе, о них и идет речь.

Каждый из этих условно очерченных периодов связан для нас с произведениями, образами, в которых раскрылись наивысшие возможности таланта Кузьмы Чорного («Сосны гомонят», «Сентябрьские ночи», «Земля», пастушок Михалка и портной в «Третьем поколении», корчмарь в романе «Тридцать лет», старик Стефанкович в «Любе Лукьянской», дети Олечка и Кастусь в «Поисках будущего», «Млечный Путь»).

* * *

В анализе «микрочувств», который особенно привлекает Кузьму Чорного (именно на глубине «микрочувств», по его убеждению, находятся истоки человеческого поведения), автор не может и на миг отключиться от процесса познавания человека, от основного настроения, так как, утратив настроение, перестает видеть нужную глубину.

Отсюда — особая напряженность психологического анализа в произведениях Кузьмы Чорного двадцатых годов, растворенность всего во всем:

«…Это земля, а это дорога на ней… Ночью звезды и трава холодная… Видны люди, порою их больше, порою меньше, и чем-то и как-то живут они… И там дальше тоже это есть, и если я буду там, то буду там все это видеть, а тут это все тоже останется… Впереди будет что-то, теперь же солнце светит, и широкая пойма стала желтой от него. И беспокойно как-то от того, что стало пусто и глухо, когда уехали все…»

(«Чувства»).

Неустойчивость, текучесть настроений характерны для героев Кузьмы Чорного, и устойчивое единство настроения — для самого произведения и самого автора. Так как все, что происходит в человеке, любая острота и сложность мыслей, чувств, поведения человека означают в конечном смысле одно — человек живет. А жизнь — самая великая поэзия и загадка для Кузьмы Чорного, и он стремится показать, раскрыть эту поэзию и сложность, чтобы утверждать или отрицать что-то в человеке, в жизни.

Любое настроение в каждом рассказе, романе Кузьмы Чорного окрашено раздумьем, напряженным анализом. Даже улыбка, даже юмор — все через «светофильтр» размышления, исследования. Поэтому так быстро, только промелькнет, и уже гаснет улыбка в ранних произведениях этого рассказчика. Ее тут же гасит раздумье.

Да, рассказать о жизни, о человеке для Чорного — обязательно понять больше, чем понимал он до начала рассказа. Не просто: «Я вот знаю и расскажу», а скорей: «Рассказываю потому, что хочу сам больше узнать об этом человеке, об этом явлении, увидеть, что за этим вот фактом, за таким-то ощущением?»

При этом писатель открывает для себя и для читателя не только глубины человеческой психологии, но и глубины жизни вообще. Что такое жизнь, если есть смерть? Об этом — чудесный рассказ «Буланый». Что такое человек, каков он рядом со смертью? Об этом — в рассказе «Ночь у дороги».

Молодой Кузьма Чорный, особенно в 1925—1927 годах, был увлечен художественной задачей показать, раскрыть всю сложность, противоречивость человеческих ощущений, поведения.

Но при всей «текучести» и противоречивости человеческих чувств существует в жизни такая определенность, как характер, индивидуальность. Устойчивость состояний, черт психологической жизни также правда, и не менее важная, чем правда неуловимых и изменчивых психологических оттенков.

Умение синтезировать, создать типы — качество, присущее той литературе, которую мы называем классической. Мастерство типизации всегда интересовало и увлекало Кузьму Чорного в произведениях Достоевского, Толстого, Горького, Бальзака, Золя, романы которых привлекают его в двадцатые годы.

И у Кузьмы Чорного двадцатых годов есть произведение, в котором особенно выразительно и успешно проявилось стремление белорусского прозаика создать крупный характер, тип. Мы имеем в виду повесть «Лявон Бушмар», с которой и начинается галерея чорновских характеров-типов.

Раньше Кузьму Чорного почти целиком увлекала художественная задача: постичь кардиограмму сложнейших человеческих настроений и ощущений. Теперь с такой же страстностью исследователя он стремится установить связь между этой «кардиограммой» и внешней средой, понять, как формируется человеческая натура — ее устойчивость, определенность ее главных черт.

Не будем спорить (как это излишне часто делалось когда-то), насколько точно и полно выявил, определил Кузьма Чорный истоки нелюдимо-собственнической натуры Лявона Бушмара: извечная дикость природы, среди которой он жил, хуторское одиночество, опыт и жизненная философия отца-хуторянина и т. п. К этому надо относиться, как мы относимся к «философии истории» в «Войне и мире» Толстого или «философии наследственности» в «Ругон-Маккарах» Золя. Главное содержание в таких произведениях диктуется всей системой характеров и событий, а не только авторскими комментариями.

Тем не менее и философские отступления, а точнее, «подступы к натуре» Лявона Бушмара, нельзя не учитывать. Тем более что многие из них — не только размышления, а очень «настроенческие» куски художественного текста:

«Человеку трудно перемениться сразу. Можно думать и говорить по-иному, а сам человек долго будет прежним. Так же, как прилетают каждый год из теплых краев, едва лишь повлажнеет весенний снег, гуси и машут крыльями над Бушмаровой усадьбой, так же, как улетают они над этими же лесами обратно, едва лишь потемнеет от старости на стерне белая паутина — так же своими дорогами будет ходить человек, пока окончательно не взойдет на дороги иные».

Это не просто теоретизирование, а страстная убежденность, выношенная, полемическая, своя мысль.

Начиная с «Лявона Бушмара» определяют композицию произведений Кузьмы Чорного уже не капризы, течение чувств, настроений, а прежде всего крупные человеческие характеры (порой — один характер, как в «Отечестве»).

Читая романы, повести Чорного тридцатых — сороковых годов, мы путешествуем в самое «незнаемое» в мире — в глубину человеческих характеров. Мы не просто знакомимся с новыми для нас типами, мы им радуемся, как собственному открытию, нам передается увлеченность художника-исследователя, который творит с той свободой и щедростью, что даются писателю талантом и точным знанием.

«Лепит» свои характеры Кузьма Чорный обычно, идя в глубину памяти своих героев, а также памяти народной. При этом сама местность белорусская (чаще всего Слутчина), пейзаж, даже дома и вещи (стол с вырезанными на нем фамилиями в трактире) служат тому же — показу судеб, раскрытию человеческих характеров.

Вместе с тем именно через характеры, через крупные художественные типы (Лявон Бушмар, Леопольд Гушка, Михал Творицкий, Стефанкович-отец, Невада и др.) мощным потоком бьет из романов и повестей Кузьмы Чорного сама жизнь народа, сама история. Каждый из этих характеров является перекрещением множества «линий» из прошлого в современность.

Почти все романы и повести Кузьмы Чорного тридцатых годов — это развернутый, эпический подступ к современности, внимательное изучение прошлого героев, с тем чтобы вместе с героями, «наполненными до краев» острой памятью о прошлом, переступить порог «дня бегущего», где должны получить завершение и решение жизненные конфликты и эволюции характеров. Более того, именно год написания (или опубликования) произведения и является чаще всего той временной точкой, куда должны стягиваться все сюжетно-исторические и психологические нити.

После «Лявона Бушмара» Чорный-художник мыслит уже художественными типами, историческими масштабами, романом и даже циклом романов. Писатель настойчиво ищет то, что должно сцементировать отдельные романы в циклы. В «Ругон-Маккарах» Золя этому служит теория наследственности, в «Человеческой комедии» Бальзака — задача дать историю нравов. Романом (неоконченным) «Иди, иди» (1930) Чорный отрицает «биологический принцип», утверждая социальную, классовую природу также и родственных чувств.

Но целый романный цикл не мог держаться на одной полемике с Золя или с кем-нибудь еще. Нужно было искать и найти ту широкую позитивную идею, которая держала бы все художественное здание. В романах и повестях «Отечество» (1931), а потом «Тридцать лет» (1934), «Третье поколение» (1935), «Люба Лукьянская» (1936) обобщающий принцип, общая идея цикла будут найдены и вскрыты через образы и картины исторической жизни белорусского народа. Сформулировать эту общую идею, «философию» цикла романов Чорного можно так: историческое движение белорусского народа, людей на земле от того состояния, когда человек видел в другом человеке «волка», до новых дорог и горизонтов, когда уничтожается и должен уничтожиться «навсегда тот ужас человеческой жизни, который господствовал на протяжении всей предыдущей человеческой истории».

Начиная с «Отечества», история повелительно входит в романы Кузьмы Чорного (империалистическая и гражданская войны, революция и т. д.). Через государства и поколения волнами перекатываются войны и революции; борются классы и группы, но все имеет исторический смысл потому и тогда лишь, когда в людях что-то меняется к лучшему. Когда отношения меж людьми хоть на одно «деление», на одну «черточку» отдаляются от извечного «человек человеку волк». Так, в этом смысле и присутствует в романах Кузьмы Чорного история.

Во всех крупных произведениях Кузьмы Чорного тридцатых годов обязательно есть сцена, когда почти все герои собираются вместе как бы для того, чтобы участвовать (с читателем) в торжественном моменте рождения новой, более человечной минуты истории. Такое «историческое торжество» выразительно окрашивает сцену, в которой человек приносит золото, рассыпает его перед людьми, а у них на лицах — ни алчности, ни зависти, а только удивление.

Это в «Третьем поколении», где Михал Творицкий «дарит» жене, дочке клад, когда-то украденный им у кулака. И, конечно же, почти все герои романа при этом присутствуют.

Или сцена в «Любе Лукьянской», когда все неожиданно собрались на квартире Любы как раз в ту минуту, когда она и отец ее нашли друг друга. Тут и выросший в важного чинушу Сашка Стефанкович, и старик Ян Стефанкович, от которого Сашка отрекся, как когда-то (с помощью того же Яна Стефанковича) Сашка-«сорвиголова» отрекся от Любы и дочки своей.

«Стефанкович стоял как изваяние… Лицо его заострилось, глаза смотрели с дикой завистью. Вероятно, он наблюдал сцену встречи Лукьянского с дочерью с самого начала. И, возможно, в эти минуты его глазам открылся смысл того, в чем он всю свою жизнь не видел смысла».

Старая собственническая семья собралась на праздник новой, подлинно человеческой семьи. И снова как бы вздрогнула и перешла на новое «деление» стрелка самой истории, та, что фиксирует движение людей ко все большему «очеловечиванию».

Не просто история, а философия истории (хотя и очень конкретной — белорусской) интересует Кузьму Черного. История для него — то поле, на котором решается (в пространстве и времени) судьба людей и их идей. Потому что почти каждый из чорновских героев, так же как и у Достоевского, несет через жизнь свою идею, свою, даже если она стара, как само классовое общество. И Лявон Бушмар, и Леопольд Гушка, и Творицкий, и Невада срослись каждый со своей идеей надолго, будто травмированы ею. Однако герои Чорного несут в себе совсем не те «недоконченные» идеи, которые вот-вот родились или занесены откуда-то со стороны, как вирус. Именно такие «готовые» (т. е. заимствованные), невыношенные, «недоконченные», как называет их Достоевский в письме Каткову, идеи настигли, как «трихины», «бактерии», поразили интеллигентов Раскольникова, Ивана Карамазова, Ставрогина.

Герой Кузьмы Чорного — крестьянин, человек из глубины жизни и белорусской истории, и если он несет в себе «идею», то самую что ни есть прадедовскую, земную, обычную, но тем более упорную и сильную. Такая идея никак не случайна, а рождена всеми условиями жизни этого человека: Леопольда Гушки или Михала Творицкого, Невады или Петра Тодоровича…

Есть все основания говорить о близости некоторых особенностей творчества Кузьмы Чорного к традициям, связанным с Достоевским. Необходимо, однако, все время иметь в виду, что очевидная сопоставимость творческих интересов, пристрастий и манер в литературе вовсе не обязательно означает согласие, подобие. Часто это близость полемическая, близость-спор, несогласие постоянных (и в этом смысле «близких») оппонентов. Это так. Но что именно Достоевский наиболее постоянный собеседник или оппонент Кузьмы Чорного — это тоже факт.

Второй, третий план, который создается мысленной беседой или спором с Достоевским, в тексте Чорного открывается постоянно.

Дети, их неизмеримые страдания — вот главный и неоплатный «счет», который предъявляет «железному зверю» — войне и фашизму — Кузьма Чорный. И тут он идет до конца, не соглашаясь ни на какие сроки давности. Он открыто спорит с Достоевским, когда тот становится на сторону старца Зосимы и безуспешно старается уговорить Ивана Карамазова, читателя и самого себя примириться с «будущей гармонией», где даже слезы «перельются» в тихое умиление и где жертва и убийца в одном хоре пропоют хвалу мудрости создателю…

У Достоевского притча об Иове, которого бог испытывает тем, что убивает его детей, заканчивается таким вот гимном:

«восстановляет бог снова Иова, дает ему вновь богатство, проходят опять годы, и вот у него уже новые дети, другие, и любит он их — господи: «Да как мог бы он, казалось, возлюбить этих новых, когда тех прежних нет, когда тех лишился? Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде с новыми, как бы новые ни были ему милы?» Но можно, можно: старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость…»[3]

У Кузьмы Чорного другой ответ на эту притчу. Но ответ этот прочитывается более полно, когда мы замечаем «собеседника», «оппонента», слышим одновременно и голос старца Зосимы — о «тихой умиленной радости». В романе «Большой день» простой крестьянин пересказывает ту же притчу об Иове, и мы верим, что только так мог высказать всю меру горя, отчаяния и ненависти этот человек, на глазах которого фашист раздробил о камень голову его сына. Он говорит об этом случайному незнакомцу, но ему нужно, чтобы услышал весь мир, он кричит об этом всем людям, сегодняшним и завтрашним, — вот для чего вдруг ему необходима стала библейская притча.

«Ксендз с амвона рассказывал, как бог испытывал веру Иова. Он напустил на него всяческие несчастья… Он знал, что бог его так карает, но продолжал молиться богу, и хвалил бога, и не роптал, не поднял слова на бога. Бог за это вернул ему все… и дети у него другие родились, как раз столько, сколько было тех, что умерли. И это же тысячи лет говорится людям, и неужели никто не подумал ни разу, что нельзя так говорить человеку, потому что это великая неправда… Если бы я завел другую семью и если бы снова вернулась ко мне моя жизнь — и чтобы дом новый, и чтобы хлеб свой, и чтобы снова сын маленький выбегал мне навстречу, так в доме я могу и другом жить, на коне я могу и другом ездить. А дитя мое — ведь оно жило, смотрело на мир, знало, что я его батька! Дитя-то будет другое, а не то, которое испытало муку, и мука эта осталась на веки вечные, потому что так это было и никто уже не сделает так, что его не было».

Кузьма Чорный не дожил до взрыва в Хиросиме, но так получилось, что всем направлением, характером своих военных произведений он вступил на порог кризисного атомного века человечества, пожалуй, раньше, чем кто-либо другой в нашей белорусской литературе. Возможно, поэтому произведения его об Отечественной войне долгое время стояли как бы в стороне от всего, что писалось в сороковых — начале пятидесятых годов. Сегодня дорога литературы пошла так, что многое, в свое время как будто бы очень актуальное, сошло незаметно с горизонта современности. А военные романы Кузьмы Чорного оказались как раз на этой дороге. И вот что мы наблюдаем: чем дальше наша белорусская проза, сегодняшняя проза об Отечественной войне продвигается вперед в своем развитии, тем ближе приближается она к этим романам Кузьмы Чорного, в которых война, фашизм изображены и осмыслены с высоты философско-исторического и художественного опыта человечества.

Великая Отечественная война побудила и литературу проверять, мерить себя, свое дело самым важным, главным. Вот и творчество Кузьмы Чорного сороковых годов вбирало в себя глубину и чистоту всего накопленного в двадцатые — тридцатые годы. Идет напряженный отбор только главного, только подлинного, самоценного, что могло выдержать тот беспощадный, трагический свет правды, который бросила на человеческую историю самая жестокая и тяжелая из всех войн. «Потому что пришла пора самого важного, воистину теперь единственного, от чего зависит все прочее», — писал Кузьма Чорный.

Для Чорного вообще характерно стремление вновь и вновь возвращаться к сделанному, перерабатывать, переосмысливать прежние образы (или точнее — прототипы), мотивы, даже детали, используя все предыдущее творчество как своеобразный материал, «сырец». Воистину он словно бы всю жизнь пишет одно произведение, и все написанное раньше — как бы только черновики к тому, что создается в этот момент.

Но война и тут внесла свою поправку, новый акцент. Для писателя, физически оторванного от многострадальной и героической Белоруссии, будто бы стерлись различия, грани меж реальными людьми и героями его довоенных книг. Герои эти словно тоже остались там, ибо там живут и борются сами «прототипы» — весь белорусский народ.

«Вчера ночью сообщили в сводке, что взяли Тимковичи, Большую Раевку, Жавалки, — пишет К. Чорный 2 июля 1944 года в «Дневнике». — Родные мои места… Как моя душа рвется туда! Она всегда там. Там живут все мои персонажи. Все дороги, пейзажи, деревья, хаты, человеческие натуры, о которых когда-нибудь писал. Это все оттуда, подлинное. Когда пишу о Скипьевском Перебродье, я думаю о Скипьеве возле Тимкович, меж лесами Скипьевщины и Лиходеевщины, милое Малое Селище, красотой которого увлекалась моя мать-покойница».

И когда Чорный снова призывает земляков на страницы новых своих произведений, он встречает их с такой писательской любовью, которая граничит с чувством вины, иначе и не назовешь. Будто недодал он им чего-то когда-то, недолюбил кого-то, чрезмерно легко выносил художественный приговор. Мы знаем высокую меру писательской справедливости и чуткости, присущую всему творчеству Кузьмы Чорного. Но у человека, который любит так, как Чорный любил свой народ, своя мера требовательности к самому себе.

И вот через военные рассказы и романы Чорного снова проходят перед нами люди, которые чем-то напоминают кто — портного из «Третьего поколения» (разговорчивый фельдшер в «Поисках будущего»), кто Гушку из «Отечества» (Невада в «Поисках будущего»), кто Михала Творицкого (Кастусь в «Поисках будущего»), а кто — Скуратовича из «Третьего поколения» (Ксевар Блецька в «Большом дне») и т. д.

Да, это художественные типы, знакомые нам по прежним произведениям Чорного. Так как прототипы у него все те же. («Там (на Слутчине) живут все мои персонажи… Это все оттуда, подлинное…») Только раскрыты образы глубже и освещены другим светом. Самоценность человеческой личности, тем более если это человек труда, который золотыми руками своими украшает землю (как Максим Астапович из «Большого дня»), — вот что по-новому начинает звучать в произведениях Кузьмы Чорного. По-новому и полемично.

Люди, которых Кузьма Чорный в свое время даже справедливо попрекал за мелочность интересов и дел, вдруг стали по-другому видны ему. Потому что в час тяжких испытании человек может раскрыться неожиданно, как тот суровый крестьянин-партизан, о котором раньше, до войны, только и известно было, что он спьяну подрался с петухом.

Все в произведениях Чорного времен Отечественной войны освещено любовью к родным людям, острой, болезненной памятью о родных местах, залитых кровью и огнем. И потому само звучанье знакомых с детства имен, названий для Кузьмы Чорного теперь — большая радость. Никогда он так подробно не перебирал всю географию Белоруссии. Названия деревень, городов для него звучали как музыка.

«Тут же пересекает шоссе и грунтовой большак из Полесья. На юг от шоссе он идет на Вызну, Морочь, Страхинь и Орлик и вклинивается в Огарковские болота. На север же, перемахнув через шоссе, он идет на Семежево, Лешню, Тимковичи, Копыль, Старицу, Перевоз, Самохваловичи, по направлению к Минску. Так что этот большак как бы связывает две белорусские зоны, своей природой, характером и видом далекие друг от друга. Скрещивается тут с шоссе и еще одна, не менее важная дорога. Она начинается где-то между Бобруйском и Гомелем, где сосна уступает место ясеню и дубу и где меньше чудесной мягкой хмурости и задумчивости, чем в укрытых хвойными лесами просторах, куда она уходит, перевалив через шоссе. Эта дорога, неровная, извилистая и скорее тихая, чем людная, кончается где-то между Несвижем и Клецком, проходит через Цапру и Болвань, соединяя таким образом два раздолья нашей Отчизны…»

Красноармейцы в «Большом дне» в самые тяжкие минуты греют себя тем же самым, что и автор, — воспоминаниями о родных местах.

«И долго рассказывали они друг другу о своих родных уголках. И каждый говорил с наслаждением и душевным подъемом, сам переживая наслаждение сказать о родных дорогах».

Когда в хату к маленькой Олечке (один из последних вариантов романа «Поиски будущего») попадает веселый общительный фельдшер и начинает с ласковым юмором перебирать имена и фамилии всех сумличан, мы чувствуем, как сам Кузьма Чорный с удовольствием слушает эту радостную музыку родной земли.

«Нет ли здесь Марыли Парубчихи? А Галена Кохановская здесь? А Александр Христианич? А Сымон? А Светлович? А почему здесь нет Андрея Загляделого?» и т. д.

Многие имена и фамилии тут словно бы специально придуманы для сатирического произведения или комедии, но автору не до комедии, потому что все эти люди, пусть временами по-смешному суетливые или даже неприятно мелочные (в памяти самого автора), все они, и лучшие и худшие, остались там, где «железный зверь» войны и фашизма идет-катится, как по булыжной мостовой, по головам их детей…

«Невинный детский глаз смотрит на железное колесо и знает, что над колесом человеческая голова… В моих ушах стоит треск детских костей, хотя надо мной тихое небо в звездах и закат дотлевает спокойствием…»

Это живет рядом в произведениях Чорного времен Отечественной войны: тихое небо довоенной памяти и страшный грохот реальности, войны, неслыханной жестокости, зверств. Если такое чувство разрывает душу художника, конечно же, вся переработка жизненного и творческого материала (прежнего и нового) идет в том направлении, чтобы увидеть и показать своего героя, свой народ по-настоящему крупно, перед лицом истории и будущего всего человечества. На суд всего мира (но и судьями всего на свете) выводит Чорный своих тимковичан.

Разные жанры, которые использует Кузьма Чорный в период войны (памфлет, рассказ, роман), — как бы разные калибры оружия, и сравнение это не так уж условно, ибо мы отчетливо ощущаем, как по-солдатски видит писатель врага — фашизм, как стремится обстреливать, громить его, и не только «окопы», но и «тылы», «штабы». Он не только ненавистью вооружает читателя, не только гневом, изображая зверства фашистов и страдания, месть наших людей, но и пониманием самой природы фашизма, его истоков и корней.

Созданное Кузьмой Чорным в годы войны — подлинный подвиг писателя. Столько написать и так написать, будучи смертельно больным, уже в 1942 году почти утратив зрение, — иначе как подвигом солдата, который до последней минуты не оставил свой окоп, это не назовешь! «Боже, напиши за меня мои романы…» — вот последняя строка его «Дневника».

Для Чорного всегда важной была проблема исторического прогресса, проблема общественного и гуманистического развития человечества и потенций человеческого духа.

Война, фашизм явились для Кузьмы Чорного суровым испытанием его высокогуманистической веры в человека. Одно дело для художника — теоретически представлять, что такое фашизм, и совсем другое — увидеть дела и звериный оскал существа, которое сделалось фашистом.

Во время грозного нашествия вера в человека измерялась его способностью противостоять фашизму, противостоять зверствам гитлеровцев.

Убивать и оставаться человеком — это возможно лишь защищая справедливейшее, наичеловечнейшее дело. Такое дело делают герои Кузьмы Чорного, простые, добрые, вчера еще мирные работящие люди. Когда пришел немец-фашист и «наступил сапогом на горло», люди увидели, что зверь добрее фашиста, что он, если не голоден, — словно мелкая пташка. А этот двуногий бес никогда не уймется.

Человек же, каким бы он ни стал, не бывает «без сердца», — все еще хочет верить Невада, герой романа «Поиски будущего». И снова:

«…Человек не выдержит, чтобы вечно быть зверем… Вырви ты из человека сердце и вставь на его место звериное, так в человеческой груди и звериное сердце станет человеческим».

Всем содержанием романа «Поиски будущего» Кузьма Чорный утверждает: ошибался Невада, когда рассчитывал на человеческое сердце в груди человека-зверя. Не удалось ему выкупить, вызволить свою внучку из концлагеря, и погиб он сам. Освободили же ее партизаны.

И все-таки в словах Невады очень много именно чорновского пафоса. Его вера в человека — ведь это так близко самому Чорному. И не потому ли с такой болью и горечью спорит автор с Невадой? Будто бы с самим собой, будто он что-то свое отрывает, с кровью.

Сердцем своим проходит писатель через те нестерпимые страдания и сомнения, через которые проходят Невада или Астапович, и крик их души — это и его души голос.

В борьбе с фашизмом, который, чтобы проникнуть в души людей, стремился разрушить веру в самоценность человеческой личности, веру в человеческую доброту, совесть, советская литература, и в частности Кузьма Чорный, опиралась на великого союзника — мировую классику, многовековую гуманистическую традицию. Могучую силу человекознания и человеколюбия, собранную в классической литературе, — эту гуманистическую память человечества о самом себе берет Кузьма Чорный в союзники против фашистского одичания и озверения. Толстой, Горький, Достоевский, Чехов, Купала — это великие свидетели в пользу человека, они снова и снова помогают Кузьме Чорному искать и утверждать человека в человеке, силу добра и гуманности, вечную красоту человека.

Романы «Поиски будущего» и особенно «Млечный Путь» из тех произведений мировой литературы, в которых историческая драма народной жизни и трагедия человека выводят нас к проблемам всечеловеческого звучания, значения.

«Млечный Путь»… На белорусской земле, под тем же небом, что и над всеми людьми, государствами, на земле, сожженной фашистами, встретились люди, которых война, фашизм, нестерпимый голод, страх, скитание в одиночку, казалось бы, лишили человеческого облика. И хотя где-то по-прежнему существует большой мир людей, где-то есть города и деревни, миллионы, миллиарды людей, но вся атмосфера в романе «Млечный Путь» такова, будто только эти несколько человек и остались на всей планете, чтобы судить и быть судимыми — перед взором ребенка, вечности, истории и собственной памяти. Собрались, чтобы обвинять и оправдываться. Кажется, что от того, оправдают они или нет свое право называться человеком, зависит, «возникнут» ли заново другие люди, «мир людей», «оживут» или останутся в небытии, а эти несколько человек так и будут одинокими и последними человеческими существами…

В годы Великой Отечественной войны все мысли и чувства советских людей шли в одном направлении.

«Ибо наступила пора самого важного, поистине единственного, от чего зависит все остальное. Это — железная необходимость стереть с лица земли лютого и кровожадного зверя»[4].

Об этом романы Кузьмы Чорного, столь созвучные нашему современнику.

Алесь Адамович

ПОВЕСТЬ

ЛЯВОН БУШМАР

Перевод В. Тараса.

Глава первая

I

Звероватую угрюмость Лявону Бушмару передал батька — княжеский мелкий арендатор. Помер он тогда, когда Россия воевала с немцами. Окрай того леса, который всю жизнь свою сторожил его родитель, арендовал он у князя изрядный надел земли. Когда оженился и отделился от батьки — построился на аренде, все в счет арендных выплат князю. Это был старик могучий, как дуб. Прожил он на свете лет, видно, с девяносто и с любой работой управлялся сам до последних дней своих. Говорили даже, что часа за два до смерти съел еще пару твердых антоновок — так и отошел в полном сознании и без мыслей о смерти; доктора при нем не было никогда, с самых малых лет и до последнего вздоха. Не признавал он докторских лекарств, считал это суеверием, панской выдумкой, хотя сам панов не чурался. Не веря в докторов, он говорил, что человек должен поработать как следует, хорошо выспаться, в меру, с аппетитом поесть — и тогда будет здоров. Когда приезжал, бывало, в леса свои князь, он вместе с княжескими дедичами и такими же, как сам, мелкими арендаторами, всегда являлся в имение — стоял там со всеми перед крыльцом часа по два без шапки, пока выйдет поздороваться с ними князь. Поцеловав князю колено (руку целовали только самые знатные дедичи и фундаторы[5] из имения), тотчас шел домой, никогда не оставаясь поговорить с людьми.

Молодой волчонок — Лявон был уже взрослый хлопец в ту пору, когда помер батька, но еще в солдаты не угодил, годы не вышли. Незадолго до смерти батька не раз говорил ему:

— Ты, сынку, гляди, в солдаты не попадись. А если война затянется, то и загодя об этом думай. Что ж, я уже век свой прожил, может, и не будет меня скоро на свете, так что кумекай сам. Как придет пора идти в солдаты, дак ради бога старайся как-нибудь выкрутиться. Может, денег надо будет сунуть доктору или другому какому гаду, что ж, ничего не поделаешь. Надо дак надо! Я сам не служил, мошной откупился, и дед твой покойный в рекрутах не был: несколько лет подряд таился, доводилось, говорил, неделями отлеживаться в хлеву под навозом; так что и тебе нечего идти служить задарма черту лысому!..

А когда война была с поляками, Лявон по годам уже подлежал призыву в армию, но так как-то все складывалось, что ему даже и стараться не пришлось, чтоб избежать призыва — то отступление, то наступление, то спрячется в укромном местечке. Так оно и шло. Только когда война уже кончалась, приказ объявлен был, что всех дезертиров простят, если они в трехдневный срок сами явятся. У Лявона, конечно, и в мыслях не было — являться, да, может, и не слыхал он о том приказе, отсиживаясь, как волк, в своей лесной глухомани. Но два хлопца-хуторянина из ближайшего залесья сами собрались ехать и его подговорили:

— Дурень ты, что тебе за выгода сидеть дома! Скоро, говорят, замирение будет, потому долго служить не придется, а так — все равно не помилуют.

— А это правда, что теперь ничего не будет?

Ему показали отпечатанный приказ. И хотя читать он не умел, печатной бумажке поверил и таким образом прослужил в Красной Армии около года. Рассказывали, что красноармеец из него получился не ахти какой. Стрелял он хорошо (вместе с батькой охотником был первейшим), но политграмота — это была для него мука. Читать его тоже едва-едва научили, но когда он потом вернулся домой, то сразу и это забыл.

В армию он попал в ту часть, которая недавно с фронта пришла. Стояли сперва в казармах, а затем оставили их.

Среди лесов и поля Лявон Бушмар повеселел, стал более разговорчив. А то раньше, в городе, в казармах, слишком уж был угрюм и молчалив. Часами, бывало, слова из него не вытянешь. Среди такого скопища людей и городской толкотни он чувствовал себя, как медведь в хате за столом.

Несколько раз за всю службу он обращался с просьбой все к одному и тому же товарищу, чтобы тот написал за него матери письмо.

— Напиши, будь ласков, письмо от меня домой, я в долгу не останусь.

Над этим «я в долгу не останусь» всегда смеялись все красноармейцы и однажды даже вывели Лявона из терпения.

— Какой тут может быть смех! А что ж он обязан за меня писать, что ли? Или ты мне, или я тебе — как же иначе? Каждый только сам и для себя только может что-то сделать и когда сам захочет.

— Ты совсем, Бушмар, не коллективный человек, — сказал кто-то из товарищей.

На это он ничего не ответил, заугрюмел и лег на свою койку, отвернувшись от всех. Письмо писать в тот день он уже не захотел. Его написали на другой день, когда тот товарищ, который всегда выручал его с письмами, сам подошел к нему:

— Ну так давай, Лявон, напишем, коли не раздумал.

Лявон стал диктовать:

— Слава богу жив, напиши, здоров. Тошно без дома, и пускай не продает жеребицу и работника наймет, чтоб хозяйство не порушилось, пока я приду…

Мать как-то прислала ему посылку. Лявон вынул из посылки самый большой сыр и подошел к тому товарищу, который всякий раз писал за него письма:

— Возьми, будь ласков, сыр. Ты всегда меня слушаешь, когда я прошу тебя написать домой.

Товарищ обиделся:

— Так, по-дружески, я возьму, а если это плата, то не хочу.

Лявон Бушмар, как беспомощное дите, оглянулся вокруг. Высокая фигура его чуть сгорбилась от какой-то как бы нетерпеливости, недоумение было в глазах.

— Возьми, — повторил он и протянул товарищу сыр.

— Не возьму. Давай все вместе его съедим.

Он не знал, что делать с сыром, положить обратно или оставить у товарища на койке. Но тут сам товарищ помог ему — взял сыр, и тут же все дружно съели его. С той поры Бушмар еще большим волком стал, а все еще больше стали его донимать.

— Не коллективный ты человек. Звероватый.

— Дикий и без человеческого понятия.

— Ты ж никогда человеку, случись что, не поможешь, коли ему нечем отблагодарить тебя.

Бушмар однажды в такую минуту рассвирепел и развернул свои широкие плечи. Одной рукой сгреб сразу троих и швырнул на ближайшую койку. Короткая шея его густо побагровела, он сильно и шумно задышал. После этого с ним почти не разговаривали. Лицо его стало мрачным, брови вечно были насуплены.

Когда вышли из города, отношения между ним и товарищами чуток наладились. Бушмар стал сам заговаривать со всеми. Но не был никогда в большой компании — любил одиночество и даже квартировать остался в крестьянской хате один, без сослуживцев. Он тут немного сдружился с хозяином хаты. В свободное от службы время с большой охотой шел на гумно молотить и всякий раз оживлялся:

— Человек без работы долго не может, разве что закоренелый лентяй или который сызмала не приучен.

А однажды он, разговорившись, признался хозяину, что немного жалеет о своем выборе: не надо было идти в армию.

— Не знал, что так долго будет тянуться служба. Черт знает чем занимайся тут! Разве ж это работа?!

Он теперь очень рвался домой.

II

На тихом небе стыли звезды. Влажностью исходил лес, и она туманом оседала на голую землю. Перед рассветом молчало поле; сползая в речку, белели на черной земле рукава последнего снега.

Над самой речкой, на холмистом ее берегу, возвышаясь над сумрачными заливными лугами, поднимался неровной стеной лес. Дорога к нему вела через речку, через мост, с поля и луговин. На дороге в лесу было черно и тихо. Поэтому под ногами у человека звонко и мокро трещала прошлогодняя листва. Человек шел неторопливо, нес за плечами узел. Иногда он останавливался там, где деревья отступали от дороги и над полянкой низко нависало звездное небо. Человек словно приглядывался или прислушивался к чему-то. Постояв минуты три, шел дальше. Ступал он твердо, но походка его была раскованная, хотя и усталая, — так ходят по родной земле. Дорога долго шла лесом, перебрасывалась через участки поля, через неглубокие овражки, поросшие ельником.

Уже рассвет занимался, когда человек остановился возле частого неровного забора. Взялся за калитку и пнул ее коленом. Залаял пес, яростно захрипел, бросился человеку под ноги, заскреб когтями по влажным полам солдатской шинели.

— Галас, Галас, — сказал человек.

Пес отпрянул и залаял в сторонке, уже виляя хвостом.

— Галас, не узнал? Ах ты дурень!..

Пес радостно завизжал, подбежал, подпрыгнул, обнял хозяина передними лапами, лизнул в лицо. Человек стоял, ожидая, пока уймется собачья радость. Затем взошел на крыльцо, опустил с плеч узел. В сенях уже стукнула дверь, внутренняя, из хаты, — пес кого-то разбудил своим лаем.

— Кто?

Голос из сеней послышался молодой, женский, приятный, хрипловатый от сна. Человек на крыльце, услышав этот голос, вскинул голову и подался немного назад.

— Кто? — снова спросила женщина.

— Хозяин.

— Какой хозяин?

И, догадавшись, запричитала:

— А боже ж мой, Лявон!

Она с грохотом отодвинула железный засов на двери, и Лявон Бушмар услышал знакомый запах сеней. В кухне женщина зажгла коптилку, и тут Бушмар оторопел, глянув на женщину. Она тоже не совсем, видно, свободно чувствовала себя: стояла возле печи, опустив руки, и молчала. Лицо ее покрылось густым румянцем.

— Ты… тут? — спросил Бушмар.

— Служу… Как ты тогда написал было, чтоб мать наняла кого… Вот я и нанялась…

— Нанялась?

Женщина молчала. Глубокое недоумение отразилось у Бушмара на лице.

— А мать где?

— Мать хворает… Не встает… Уже вторую неделю.

Бушмар отворил дверь в чистую половину хаты. Женщина зажгла лампу. Мать проснулась, заплакала от радости, заговорила и застонала.

Молодая женщина то и дело входила и выходила — начинались дневные хлопоты по хозяйству. Бушмар не стал отдыхать, посидел возле матери, переоделся в свою цивильную одежду и сразу пошел на подворье. Пес весело бегал за ним следом. Бушмар оглядел завалившийся забор, отметил, что во дворе давно не подгребали, что ворота гумна не заперты… Вытащил из колодца ведро воды, проверил, исправно ли ходит ворот.

Как и всегда, вид его был угрюм. Походив по двору, он вышел за гумно. Там пригорок, на котором стояла усадьба, сбегал глубоко вниз, к речке. Под столетними дубами прела прошлогодняя их листва. Молодой ельник зубчато вырисовывался за темной зеленью луговой излучины. С трех сторон был дубняк и ельник. С четвертой — горбатилось поле. Небо над миром было высокое, тихое, весеннее.

Бушмар провел рукою по лицу, словно снимая с него что-то чужое и неприятное. Глаза его превратились в огненные стрелки. Он снял шапку, расстегнул пиджак. Казалось, что это он хочет избавиться от всего лишнего, чтобы как можно глубже слышать великую музыку лесного одиночества.

Бушмар не двигался. И вот лицо его вытянулось, губы сжались. Ноздри раздулись и зашевелились. Так зверь чует могучий запах леса, земли, воды, весны, одиночества. Точно так же зверь чует и запах теплой крови. Глаза прижмурились, брови повлекли за собою вниз весь лоб.

Бушмар шел обратно по прелой листве. Молодая женщина, нанятая в хозяйство, перед Лявоном пересекла двор. Бушмар опустил в землю глаза свои и сурово спросил:

— Как же ты нанялась из своей хаты?

Женщина ответила не сразу. И то как бы нехотя:

— Так вышло.

— Как?

— Помер мой…

Бушмар аж вздрогнул. Глаза его вскинулись на женщину. Она почему-то от этого взгляда покраснела, опустила голову, вздохнула. Заторопилась в сени. Бушмар стоял все и не сводил глаз с женщины, пока она шла через весь двор.

В тот день Бушмар работал без устали. Заходя в хату, он несколько раз подходил к постели матери, молча стоял рядом несколько минут. Старая женщина совсем была слаба.

Бушмар старался не оставаться подолгу в хате. Дорвавшись до работы, он в тот день успел сделать многое и к вечеру, уставший, принялся хлопотать уже возле забора. Женщина снова попалась ему на глаза. Теперь и она обратила на него взгляд свой, но в голосе ее трудно было услышать нечто большее, чем обычная озабоченность хозяйственными делами, чем равнодушное отношение к нему и чужой работе. Проскальзывало даже недоверие и враждебность к чужому человеку. Она совсем не так, нежели утром, заговорила с ним:

— Может, подсоблю тебе?

Он промолчал, а спустя минуту сказал:

— По дому делай, что надо…

И глянул так, как и давеча глядел ей вслед, но тут же занялся забором. А женщина направилась к хате почти бегом, должно быть, делая вид, что спешит. Завязанный назад углами платок сбился у нее с головы, короткая домотканая одежда была обсыпана остью.

Женщина оставалась в хате, пока не стемнело, а в сумерках искала его во дворе взглядом. Нигде никого не было, она вернулась в хату и поговорила с болящей:

— Лявона нет нигде поблизости, может, куда подался, а я припоздниться могу, его ожидаючи. Я со всей работой управилась, так что пойду. Чуть свет буду снова.

— Ладно, — отозвалась старуха.

Женщина вышла из хаты. Миновала подступавший к усадьбе лесок, перешла по мосточкам речку; отошла уже чуток от усадьбы. И вдруг увидела Бушмара. Он стоял над извилистым берегом взбаламученной речки и куда-то смотрел.

Она немного испугалась от неожиданности, на мгновение остановилась. Он услышал ее шаги и оглянулся. Брови его были насуплены — это она хорошо рассмотрела.

— Амиля? — вдруг произнес он впервые за этот день ее имя, тоже вздрогнув от внезапного ее появления.

— Я иду домой сёння, давно не была, завтра раненько вернусь. Тут все в порядке.

— Иди, — ответил он тотчас.

Она заторопилась. Он долго еще стоял, пока мрак не окутал его совсем. Затем медленно побрел обратно. Так среди тишины встретил он первый вечер в родной усадьбе.

«Она не хочет быть здесь со мною, — думал Бушмар ночью, — ушла, сбежала. Боится».

Он усмехнулся сурово и тихо, словно добился того, чего долго добивался.

— Это вы сами, мамуня, уговорили ее к нам наняться? — подошел он, встав на заре, к старухе.

— Кого? — не сразу поняла мать.

— Амилю.

Стеная и охая, мать отвечала:

— Она только как прослышала, что нанять нам кого-нибудь надо, так сама пришла проситься. К кому ж ей еще наниматься, куда она тут пойдет? Некуда. А так ей жить — бог его знает как и с чего. В хате — голота.

— Быстро ж она овдовела, — угрюмо сказал Бушмар.

III

За несколько лет перед этим на том самом месте, где стоял во мраке Бушмар, когда повстречала его Амиля, произошло одно не совсем обычное событие. Польские солдаты стояли тогда густо по всем окрестным деревням. Бушмар спокойно жил себе в своем медвежьем углу. Раз в две недели выезжал в постерунок[6] с подводой — отбывать гужевую повинность, а больше, как всегда, мало где его кто видел. Вечерами же он вышагивал через свой лес к деревне. Там уже поджидала его Амиля. Часто она выходила ему навстречу, и он вел ее к лесу. В лесу садились рядышком на поваленную ель. Лес тихо гудел, стряхивая с себя сухие иглы и снег. Снег был и под ногами у них — обледенелый, гладкий и слежавшийся. Она мерзла на холодном дереве, он усаживал ее на колени себе, она согревалась в его руках, становилась маленькой рядом с ним, беспомощной. Часто он шутки ради переносил ее через всю поляну к дороге, откуда она бежала домой, а он стоял у стены ельника и провожал ее взглядом своим. Стылая тишина сковывала поле, а гул леса был спокойнее любой тишины. Амиля исчезала с глаз его где-то в темном мерцании стен и крыш, а он все стоял. Высокая фигура его темнела на отшибе в нескольких шагах от леса. Затем он медленно направлялся в свою сторону, никогда не опаздывая в свою берлогу. Наступивший день длился не долго, не коротко — шел своей чередой. А вечером Бушмар снова шагал через лес.

В тот памятный для некоторых вечер Амиля была такая же, как и всегда — маленькая, близкая. Она даже дольше обычного просидела у него на коленях. Но когда он вознамерился было проводить ее до самого дома, она сказала сквозь манящий смех:

— Я одна добегу, а ты иди.

Звериная тревога уколола его. Он мстительно, до боли сжал ее пальцы; она даже вскрикнула тихо. Он сжал руку ее еще сильней.

— Беги! — выдохнул он, и слово это было подобно порыву бури.

Встал и сам пошел прочь, но злобная тревога не покидала его. Что-то было неладно. С полдороги он вернулся на сельскую улицу и остановился возле знакомой хаты. В окно он увидел Амилю — она стояла у стола и громко смеялась. Из хаты доносилась польская речь — мужской голос. Бушмара словно ударило. Он побежал к окну, которое выходило во двор, и увидел по другую сторону стола поляка с офицерскими нашивками на зеленом солдатском френче. Бушмаровы глаза в тот же миг сощурились, губы сжались.

По улице прогуливались несколько жолнеров. Со своими польскими нескладными шуточками они заглядывали в окна к девчатам. Бушмар пошел на пригуменье и сел на бревна. Оставался он тут недолго. Стукнула дверь, и двое медленно вышли на улицу. Бушмар крался следом. Он слышал, как поляк непрестанно сыпал ухажерскими комплиментами, а Амиля, как монистами, звенела веселым смехом и пыталась отвечать, подделываясь под польскую речь:

— Те́перь поздно…

— Панна муви «те́перь» — хо-хо!

Поляк сам хохотал и все держал за руку Амилю. Бушмар следом за ними вышел за крайнюю хату. В голове его стучала кровь, он закусил губу и крался сзади. Старался дослушать разговор. Затем ему снова пришлось остановиться и затаиться под деревом. Поляк долго не отпускал Амилю, пока, наконец, не повел обратно. Она все смеялась, игриво и весело. Бушмар рвался подбежать к ним, но сдержался. Они вошли в хату… Возле хаты Бушмар простоял долго. И что больше всего потрясло его — это Амилин смех, такой беззаботный, искренний, веселый. И такой знакомый ему.

Бушмар терпел и дождался конца. Было уже за полночь, когда он увидел поляка одного. Тот шел дорогою, оставляя в стороне лес. Бушмар лесом обежал круг и пошел навстречу. — Кто? — окликнул поручик.

— Человек! — крикнул в ответ Бушмар, поднял руки вверх и так стоял на дороге.

Поручик подошел, держась за револьвер.

— Сконт?[7]

Бушмар, как стоял, так и бросился вперед и саданул кулаками поручику в грудь. Тот лишь осел Бушмару под ноги, и дух из него вон.

Может, и были бы основания заподозрить Бушмара, убеги он куда-либо дня через два из дому. Назавтра после убийства поручика нашли посреди дороги и следствие принялось трясти каждую хату. Побывали и у Бушмара, но не было никаких доказательств его вины, разве что следы на снегу сворачивали с дороги к его хутору. Однако же следов было много, и мало ли куда и зачем ходят люди напрямик, чтобы ближе было? Но долго Бушмар не сидел дома. Когда на третий день явились, чтобы арестовать его, в хате застали одну мать. Она причитала и стонала, что Лявон поехал к двоюродному брату и вернется дня через четыре, что брат живет далеко, верст за тридцать, «тоже на аренде у ясновельможного князя». Ее полоснули несколько раз нагайкою, допытываясь, где живет тот Лявонов брат.

Арестованная Амиля рассказала все: как часа за три до прощания с польским офицером она виделась с Бушмаром, а потом «провела вечер в хате и на улице с паном поручиком». Месяца через два ее выпустили, а Бушмара и у брата не нашли — он, чуя беду, надежно спрятался.

Так дело и тянулось до самого польского отступления, когда Бушмар смог вернуться. Перед отступлением поляки хутор его потрепали, но мать и без того запустила хозяйство, не было у нее сил управляться одной.

Никому Бушмар ни в чем не признался, даже Амиле, которая, как только вернулся Бушмар, сама пришла к нему, бледная и встревоженная. Взгляд ее был покорный и ласковый, но именно этот ее взгляд и отвратил тогда от нее Бушмара.

— Не я убил, — сказал он и матери.

И мать в том была уверена, — что сын ее не виноват. Время прошло, и о темном событии лишь изредка вспоминали люди. Бушмара же, можно сказать, никто теперь и не подозревал.

Второй раз Амиля пришла к нему уже как-то под осень. Необычная для нее, лихорадочная смелость была в глазах ее. Возбужденность заметна была в ней необыкновенная.

— Я пришла спросить у тебя, Лявон…

— Спрашивай.

Он чуть-чуть обнажил зубы в нарочитой усмешке.

— Выходить мне замуж? Тут ко мне сватается один…

— Если хороший человек попался, дак выходи.

У нее была слабая надежда на какой-то другой ответ его. А после такого она прикусила губу и ушла, не мешкая. Он уверил себя, что правильно поступил, напустил на себя веселость, выбрался на пару дней к тому самому двоюродному брату. Теперь он целиком отдался восстановлению своей запущенной хозяйской берлоги.

Амиля же, может, и назло Бушмару, вняла его совету. Человек оказался неплохой. Она вышла замуж месяца через четыре после последней своей встречи с Бушмаром. В этом замужестве у нее родился сын.

IV

Бушмарова мать совсем ослабела. Среди ночи он устроил на возу сиденье и поехал к брату. В поле по-настоящему устанавливалась весна. Нетерпеливые хозяева начинали бороновать.

В полночь в поле было темно и холодно-парно. Бушмар выбирался из оврагов медленно. Обочь дороги белели землемерные колышки и межевые столбы: еще до возвращения Бушмара из армии деревня прижала его к самому лесу и вклинилась в его луга.

Он сперва пытался не поддаваться. Но разговаривал он только со своими соседями — иметь дело с начальством, пусть даже с самым маленьким, было для него горше всякой муки. Он тогда начинал заикаться от желания высказать все сразу. Путал слова, умолкал и начинал сначала.

— Чего это залезли сюда? — спрашивал он злой скороговоркой и указывал рукой на лес.

— А как же? На то обрезка, — отвечали ему.

— Это почему? — снова переспрашивал он.

Молчали.

— Это почему? Что у меня — лишнее есть, что ли? Может, вы и на ту сторону леса полезете?

— Может, и полезем.

— Кто аренду платил, а кто полезет! Это почему?

С братом они приехали на следующую ночь. Вновь белели у дороги межевые столбы и землемерные колышки.

— Во, — показал рукой Бушмар.

— Ага, — отвечал брат.

Больше они ни о чем не говорили и въехали в лес молча.

Брат был очень похож на Лявона, но ростом был ему, высокому, всего до плеча. Бушмар подстригал усы, а тот закручивал в стрелки, торчащие в стороны. Разговаривали братья между собой мало и без слов хорошо понимая друг друга.

Назавтра совсем разладился обычный ход жизни на Бушмаровом хуторе. Пополудни пришлось Бушмару идти в деревню просить у людей помощи. Кое-кто из сельчан откликнулся на его просьбу. Пришел и старый Винценты, который знал всякие костельные обряды. Гроб делали сами Бушмары, а Винценты молился по кантычкам — спел несколько раз «Ангел господен» и «Аве Мария». Затем Бушмары вдвоем свезли гроб в местечко, в костел. Вернулись поздно. А на следующий день собрались все на чистой половине Бушмаровой хаты на поминки. Винценты пришел с женой, за хозяйку была Амиля. Когда сели за стол, Винценты сотворил поминальную молитву, запел, как вчера, «Ангел господен», все подтягивали. Даже сам Бушмар подал свой, словно из-под земли, голос.

Сперва, настроение было тихое. Бушмаров брат, растроганный и благостный, вспомнил своего хлопчика:

— Бывало, в нем вся утеха. Приедешь домой, распряжешь коня, а он под ногами вертится, помогать лезет. Другой раз и прикрикнешь на него, и подзатыльник дашь за баловство, а как помер, дак сам взял бы и лег вместо него в гроб, абы только поднять его.

На лице его засветилась скорбь. Бабы заплакали, утер слезы и сам Бушмаров брат. Так прошли поминки. А когда стали расходиться и вышли на крыльцо, тот же самый Бушмаров брат не стерпел:

— У меня отрезали половину всей земли. Да я ладно! Только что на аренду сел было, а вот он!

Брат ткнул пальцем в Лявона:

— Он вот! Весь свой век аренду платил.

И сам же подвел итог:

— Ничего не зробишь!

— Как это не зробишь! — взревел Бушмар.

— Может, и можно что зробить, — хитро сказал старый Винценты.

V

Смеркалось в лесах. Густело теплое небо. Цедились предвечерние луговые туманы.

Речка влилась уже в свои берега, текла тихо-тихо. Могуществом весны преисполнены были леса и поле.

Бушмарова фигура чернела над речкою.

Он снова остался один. Брат уехал на третий день после похорон матери. Бушмар же еще несколько дней, выбитый из своей колеи, не задумывался ни над чем. Амиле рядом с ним было не по себе, каждый вечер она оставляла его на хуторе одного, ночевать уходила в деревню. Может, потому, что Бушмар теперь пуще прежнего замкнулся в своем молчании.

— Я думаю бросить службу, — сказала как-то Амиля.

Он или не расслышал, или просто промолчал.

Во мраке высокая фигура возвышалась над речной излучиной. Человек молчал, как молчало все вокруг него. Долго маячила высокая фигура. Мрак сгустился, небо еще на зажгло звезды.

Человек оглянулся и пошел медленно назад. Хрящи его носа шевелились, брови съехали низко и срослись.

Маленькая женщина шла по траве. В руках она несла башмаки, от работы порозовело лицо. Она шла, чуть ли не бежала от гумна. Свободной рукой поправляла волосы и глядела куда-то поверх всего. Она повстречалась высокому человеку. На одно мгновение глаза их встретились, но человек отвернулся и взошел на высокое крыльцо. Женщина ссутулилась от этого взгляда мужчины, еще больше заторопилась. Вот она сидит на крыльце и обувается. Медлит, вытирает ноги о мокрую траву. Тихо вокруг, никого нигде нет. Женщина встала, она уже готова была отправиться в путь.

— Дак я пошла уже, завтра на зорьке приду, — громко произносит она то же самое, что и каждый день в эту пору.

Но почему-то все еще медлит. Еще нагнулась — поправить шнурок. Шнурок завязывается что-то слишком долго, вдруг рвется, и его надо связать. Идет женщина медленно, опустив голову, держится прямо, словно все еще чувствуя на себе тот мгновенный взгляд.

Она проходит мимо разваленного амбара; пахнет от него прелой соломой и весенней плесенью. Тут женщина пошла быстрей. Но человек выбегает на крыльцо и громко зовет собаку:

— Галас, Галас!

Женщина видит издали, как через двор мчится к хозяину собака, как сам хозяин сходит с крыльца. Она останавливается и смотрит: а может, там случилось что, она ведь тут одна всю работу по дому делает, может, чего и не доглядела.

А человек уже прогнал от себя собаку и шагает через двор. Вот пошел он быстро. Она очень медленно сворачивает к дороге и идет себе: она ведь уже попрощалась — сказала, что уходит.

За воротами стремительный топот могучих ног настиг ее. Она не оглянулась, но чувствовала всем существом дыханье чужого вихря. И тогда с острой, непобедимой, мучительной и страшной радостью ускорила шаг, что-то бездумно угадав в этом. И тут же почувствовала, как подхватил ее этот чужой вихрь. Бушмаровы руки подняли ее высоко, от звериного его дыхания волосы из-под платка щекотнули лицо. Слабость и внезапная страсть потрясли ее. Вместе с тем ласковая хитрость отразилась на лице ее.

— Я чуть не вернулась, думала, случилось что, — шепнула она и умолкла совсем.

Бушмар через весь двор бегом нес ее назад на руках.

Через полчаса она лениво вышла на крыльцо. В распахнутых дверях вскоре появился за ней Бушмар. Она сошла с крыльца, очень медленно и по-прежнему молча направилась в деревню к брату или только сделала вид, что идет туда. Бушмар сбежал с крыльца за нею. И с трех шагов снова подхватил ее на руки. Хитрая женская улыбка легла на лицо ее. Она взмахнула руками, высвободив их из-под Бушмаровых, запрокинула голову и обняла его за шею. Бушмар понес ее снова в хату.

VI

Лопоухий, белоусый, старый Винценты стоял за лесом на дороге. Амилин брат подходил к нему по вспаханному полю. Лицо старого Винценты прозрачно розовело на ветру, недавно побритое, гладенькое. Амилин брат едва волочил ноги по тяжелой, нарезанной ломтями пахоте.

— Отполз Бушмар за лес, — сказал Амилин брат.

— Напали на человека, — отвечал Винценты.

— Ему одному хватит.

— Может, и хватит, а может, и нет. С той стороны леса тамошние еще подбираются. Этак, глядишь, и отхватят всю гору.

Винценты задумчиво сплюнул, утер рукавом усы. Лицо его на ветру еще больше порозовело и разгладилось. Казалось мокрым. Полем, из-за кустарника, шли люди. Амилин брат воткнул в землю подальше от дороги колышек, подмигнул старому Винценты. Тот отошел подальше от дороги, держа под мышкой заготовленные колышки. Мужики с поля подошли к дороге.

Из леса, со стороны Бушмаровой усадьбы, вышла Амиля. Она шла быстро, озабоченно. Брат устремился было ей навстречу, но под любопытными и хитрыми взглядами мужчин остался на месте.

Амиля подошла к нему сразу.

— Почему Бушмар сам не пришел? — спросили несколько голосов одновременно.

Амиля отвечала одному только брату:

— Не придет… Меня послал… Что тут творится?

Она, уронив руки, стояла с деловитой озабоченностью. Смотрела на всю затею.

— Что это за человек, почему он глаз не кажет, потом обиды смертельной не оберешься, — загомонили некоторые мужчины.

— Коли б тут землемера не было, может, и пришел бы, — засмеялся Амилин брат. — Вы что, не знаете, как ему тяжко с начальством разговаривать?

Амиля беспомощно глянула на брата. Тот подступил к ней ближе.

Мужчины разошлись по полю.

— Думаешь бросать службу? — спросил брат тихо, отводя сестру в сторонку.

Амиля пожала плечиком и опустила глаза. Теперь ей удалось скрыть свои чувства.

— Бросай! Что это не уговорить тебя никак! И тогда рванулась из хаты лихо его ведает куда и зачем, будто посоветоваться нельзя было. Это ж не вечно будет теснота в хате, зараз что-нибудь придумаем. Бросай, хватит тебе ходить в наймичках. Почему ты послушать меня не хочешь? Чего ты боишься, что в хате тесно и хлеба может не хватить? Не пропадем! Будем вместе работать, вместе жить… Так уж тебе надо было сразу идти в наймички! Что не послушалась! Бросай!.. Почему ты босая пришла, холодный же день такой? Утром мороз был.

Она поглядела еще раз на подступавшее к лесу поле и пошла обратно.

Брат посмотрел ей вслед, нахмурился.

— Может, она обиделась чего, — объявился вдруг откуда-то старый Винценты.

Амилин брат не захотел с ним разговаривать. Винценты, словно его внезапно окатило на холоде водой, с преувеличенной поспешностью засуетился возле колышков.

VII

За лесом наседало на усадьбу деревенское поле. Орудовал там Андрей — Амилин брат, неприятный Бушмару человек. Бушмар и раньше никогда ни с кем толком не разговаривал (разве что приходилось, бывало, перемолвиться словом-другим, входя в Амилину хату), а теперь и подавно. Он в своей глуши прослышал через Амилю, что Андрей сурово стал относиться к старому Винценты за всякие там делишки, что Винценты настраивает против Андрея людей, что у самого Винценты в доме нелады какие-то… Амиля что ни вечер наведывалась к своему малышу, но долго там, у Андрея, не задерживалась, — теперь уж непременно возвращалась на ночь. Она по-прежнему была все такой же тихой, ласково, по-женски покорной. Вечером, прибежав от брата, она заставала Бушмара в хате, заглядывала ему в глаза. Он тотчас привлекал ее к себе.

Весна в ту пору входила в силу. На поле, на полянах, на лесных вырубках вызеленивались яровые.

Вокруг Бушмаровой усадьбы появился новый забор. За лесом, тут же, под боком у Бушмара, забелели столбы для совсем иного ограждения. Дорога из лесу, которая от Бушмаровой усадьбы шла в сторону, свернула к самой речке — новое переустроенное деревенское поле оттолкнуло ее.

Амиля с Бушмаром иногда, по воскресным дням, если было время, выходили на опушку леса. Она-то, правда, шла не вместе с ним, а позади, словно подглядывая. Он выходил из хаты один, он никуда не звал ее вместе с собою, если отправлялся куда-либо просто так, без дела. Но она нагоняла его, завидев за воротами. Сходились они уже в лесу. Там она говорила:

— Может, мы сёння вдвоем к Андрею сходим?

Он поджимал губы, хмурился. Отвечал не сразу, а лишь помучив ее, как следует, своим молчанием:

— Ты ж каждый вечер бываешь там.

Она знает, что он скажет именно так. Но еще не сдается:

— Так я ж одна хожу. Коли б вдвоем с тобой хоть разок сходить, так мне хочется… Лявонка…

Она знает, что на это он уже ничего не ответит. Лишь словно выглядывая что-то то ли на дороге, то ли в поле, отвернется он и несколько минут будет неловко топтаться на одном месте. А оттуда и Андреева хата видна на пригорке, вторая с краю. Расщепленный молнией клен клонится над разворошенной стрехою, разрушенная печная труба накрыта большим жестяным тазом без дна. Где-то там Андрей, должно быть, сидит по случаю воскресного дня на улице, на бревнах, курит с мужчинами и, может, снова настраивает людей против Бушмара.

Никогда Бушмар не пойдет туда!

Амилю же тянет туда хоть на минутку.

— Я пойду, — говорит она, — если ты подождешь тут немного, я не задержусь. Ладно?

Она глядит покорно в глаза его. Словно вымаливает хоть каплю ласки. Он же всегда один и тот же — угрюмый, молчаливый. Кто его знает, какие мысли ворочаются в его кудлатой голове, под этим нависшим черепом.

— Иди себе.

Ах, если б он не говорил этого «себе»!

Этот его тон вынуждает ее не спешить. Он сидит где-нибудь на пенечке или на вывороченном дереве.

Опушка леса. Перед ними — поле, теперь уже чужое, не его. Купы берез туманятся за полем, их едва можно разглядеть — лишь с этой, единственной стороны поле свободно от леса. Искривленная, отодвинутая Бушмарова дорога еще почти не обозначилась тележной колеей. Межевые полевые столбы захватили даже саму дорогу — едва протиснуться можно с телегой.

Амиля кладет руки на Бушмарово плечо:

— Почему ты такой, Лявонка?

— Что? — отзывается он тотчас. — Что ты сказала?

(Иногда он вдруг оживляется беспричинно.)

— Чего ты на меня злишься?

— Иди туда, — показывает он пальцем на деревню. — Иди, только приходи быстрей.

Теперь она уже уходит сразу, громко вздохнув. Однако же, и правда, не задерживается там долго.

Андрей встречает ее шутливым смехом.

— Хуторская господыня пришла. Ну как, хозяин не слишком эксплуатирует тебя?

Она должна смеяться.

Со двора видны в окне дети. Ходят вдоль стола по высокой скамье, носами едва достают до окон. Глазенки у обоих черненькие, что угольки. Одногодки — Амилин и Андрея.

— Идемте, сыночки, я вам личики умою, — говорит Амиля, входя в хату.

Берет обоих на руки и несет умываться к ведру с водою. Хлопчики пищат от восторга.

— Сыночек, — прижимает она к себе своего малыша. — Может, у тебя болит что?

— Если б что болело, дак плакал бы, — встревает рассерженная Андреиха. — С моим же вместе и едят и спят.

— Еще и поцапаются ни за что! — хохочет на всю хату Андрей.

— Я ничего не говорю… я… мало ли что мать скажет, — оправдывается Амиля. — Что я такого сказала…

Она гладит по белой головке своего малыша и спешит назад к Бушмару. Андрей выходит в сени. Стоя в дверях, глядит Амиле вслед:

— Могла б и еще побыть… Эксплуатирует тебя твой хозяин.

Он вдруг перестает шутить. Тон его становится серьезным:

— Тебе и праздника нет?

Амиля уже выходит со двора.

Бушмар все же дожидается ее. Она словно извиняется перед ним:

— Я не долго была, правда?

Они идут назад уже вместе. Когда опушка леса теряется за крутым поворотом лесной стежки, Бушмар привлекает ее к себе. Она, в эту минуту счастливая, смотрит ему в глаза; вся еще больше хорошеет, румянится, жмурится, ластится к нему.

Подходят к дому, и тут она снова вспоминает о том, на что он так и не ответил.

— Почему ты такой… Какой-то…

— Какой?

Она не спускает с него глаз, и он глядит долго в ее лицо. Женщина сотворяет чудо: на Бушмаровом лице появляется мягкая ласка.

VIII

Винценты кажется тихим человеком. Он ходит медленно и степенно. По воскресеньям всегда натягивает на ноги носки — серые, в красную поперечную полоску — женина работа — и штиблеты. Ноги у него кривые — разогнутые дуги, и походка — с боку на бок. Праздничная ватовка его из рыжего, красноватого старосветского бобрика. В летнюю ли жару, осенью ли, весной ли погожей — он по праздникам всегда в ней. Цвет лица его удивительно похож на цвет этого одеяния.

Бушмару он ни то ни се — ни враг, ни приятель. Немного дружил с Лявоновым батькой, — но как дружил! — вместе — в половинную долю — пчел разводили, пока не взъелись друг на друга за мед. А с молодым Бушмаром старому Винценты пока еще не было повода сцепиться.

И вот в воскресенье, когда Бушмар собирался завтракать, пришел к нему Винценты. Он какое-то время стоял за Бушмаровыми воротами и разглядывал Бушмаровы яровые.

— А-а-а как же овес попер, аж синеет, — стонал Винценты с какой-то мучительной завистью.

— Ошалел, твой овес, день добрый, помогай бог, — сказал он, переступая порог.

Бушмар видел его еще в окно, за воротами. И буркнул было себе под нос:

— Неужели сюда его несчастье пригнало.

— Добрый день, прошу на завтрак, — приветствовал он гостя.

Винценты сидел на пороге, постукивая по полу своей палочкой, цедил беседу по слову — ждал, пока Бушмар поест и когда отойдет от стола Амиля.

— Я вот зачем пришел, — приступил он к делу, выводя Бушмара во двор.

Бушмар, словно учуяв что-то тревожное, молчал и приготовился слушать. Винценты вдруг рассыпался мелким смешком и даже шутку подпустил:

— Я хочу присоседиться к тебе.

Бушмар терял терпение — он сам никогда не шутил и к чужим шуткам не привык. Винценты же сразу посерьезнел, как будто только что и не шутил вовсе.

— Ты же слыхал?

— Что?.. Ничего я не слыхал.

Бушмар уже и впрямь встревожился. Винценты больше не терзал его своими шутками.

— Присоседиться не присоседиться, а в долю с тобой хочу войти. Убечь в лес к тебе хочу. Хлопцы мои сами меня прислали к тебе… Дорогу твою отодвинули? Поле по самый лес отрезали? На эту сторону леса лезут? Андрей орудует? И орудовать будет, потому что зуб у него на тебя. Он спрашивал (сам я слышал) у Амили недавно: записана ли она в этом рабочкоме…

Винценты вдруг прервал разговор и упер руки в бедра. Растянулась нижняя губа, стала тоненькой, и мешки под глазами покраснели. Он чуть присел, слегка подался к Бушмарову уху. Какое-то время помолчал в этой позе, затем захихикал:

— Хи-хи-хи, хи-хи-хи-и-и…

Бушмар был в полном недоумении. Даже злость перекосила лицо его.

— Хи-хи-хи, это таки не дурень какой выдумал, имя ему дал — рабачок…[8] подтачивает хозяев… Записалась ты, говорит, в рабачок… Хи-хи!..

Снова он вдруг стал серьезным после этого деланного веселья:

— Страшная штука робится! Все к чертовой матери пойдет. Гады, верховодить над нами хотят… Будет тебе еще не такое!.. Еще и хату отберут, и самого с торбой по миру пустят, коли самому не спасаться.

— Что? — гаркнул Бушмар, и все жилы вздулись на шее у него.

А тот словно для того и пришел, чтобы поизмываться:

— И со всеми нами то же самое будет, если, я ж говорю, сами спасения не найдем.

Тут он умолк и вздохнул. Бушмар, если б мог, взял бы да и вогнал его тут же на месте в землю. Винценты еще немного поиздевался:

— Это можно было сразу видеть, что так будет…

— Что?! — немо взревел Бушмар.

И уже тут Винценты добрался, наконец, до сути дела:

— Все повернется наново. На это, что они там понаставили колышков и столбов, — на это не смотри, осенью все пораскидают сами же. Эти новые межи на снос пойдут. И те наделы, которые поделили, которые отхватили у хуторов (и твоего тут добра немало) — все в один котел пойдет. Все, как есть! Даже больше еще от хуторов отхватят, даже совсем некоторых посгоняют с мест своих — нема, как говорится, тебе ни хатки, ни грядки. Народ, может, поддаваться не будет, да это… перейми черта у ворот, дак он в окно войдет! Он тебя проймет насквозь, а своего достигнет… Сгонят всех вместе, выделят тебе, чтоб с голодухи ноги совсем не протянул, а остатнее тому, кто будет на чужой шее сидеть.

— Может, до этого еще и не дойдет, — рассуждал сам с собою Бушмар.

Он даже чуток угрюмство свое утратил.

— Ты тут сидишь, как волк, и ведать не ведаешь, что на свете творится. Тут всю твою жизнь искалечить собираются, а ты себе ложкой в миске скребешь, как ни в чем не бывало…

— Кто это собирается?

— Гады, Андрей. Амиля-то небось перед тобой помалкивает. А ты вот спроси у нее, что Андрей вытворяет…

— Ну, дак что робить?

— Я тебе скажу, что робить — они свое, а мы свое. Нехай себе их там двести сядет у одного котла, а мы тут вдесятером сядем. Ты, я, хлопцы мои, может, еще кто найдется, вот тебе и котел. Без гадов, без никого, сам-свой!.. И все мое будет при мне, и пальцем никто не тронет. Тогда мы и отсудить сможем по закону даже и то, что у тебя отобрали. Они нехай себе, а мы себе, на кой нам черт с голытьбой делиться своим кровным! Ну как? Ты сидишь и ничего не видишь?

Бушмар молчал.

— Я сам на этот край леса переберусь. Застроим все как следует. Убечь от них, нехай они там хоть передушат один одного.

— Сюда? На этот край? Тут же мое!

— Все равно отберут.

Бушмар помолчал.

— Может, ничего еще не будет.

— Как это не будет! Ты сидишь и не видишь ничего…

— Разве ж им там мало? И так уже поотрезали у всех.

— В хамское горло сколько ни пихай…

— Дак что ж робить?

— Я ж тебе сказал — что.

— Погодим трошки, будет видно. Если что, дак…

— Потом поздно будет. До осени ждать, дак там аминь будет всему.

Бушмар не знал, что делать и что думать.

IX

Винценты приходил еще раз, но Бушмар упрямо не желал с ним разговаривать. Винценты уговаривал его:

— Это не приперла тебя еще беда, дак ты руки сложа сидишь. Побачишь, что осенью будет.

— Не все равно мне! Зажмут меня или я с кем-то у одного котла сидеть буду — ни гость ни хозяин. Нехай что хотят, то и робят, а к одному котлу я ни с кем не сяду.

Винценты после того не приходил больше. Бушмар стал задумываться.

Весна уже совсем вошла в силу и клонилась к лету. Готовились к сенокосу; в бурный рост пошли овсы и ячмени, отцветало жито.

Амиля в те дни сделалась такой грустной, какой прежде никогда не была. Она тихо хлопотала от темна до темна, сам Бушмар никогда в хате не задерживался — едва успевал управиться один с весенним полем.

Однажды выдалась на его усадьбе мучительная ночь.

С вечера еще он заметил, что Амиля вроде порывается что-то сказать ему. Она подходила к нему несколько раз, заглядывала в глаза, а он, усталый после поля, топал по хате. Они повечеряли молча, лишь она обронила несколько фраз, ничего не значащих ни для него, ни для нее самой. Он отвечал вяло, неохотно, так же, как всегда. Амиля изучила уже хорошо его характер, давно не обращала внимания на его манеру отвечать. Но позже, управившись со всей работой по дому, когда Бушмар уже раздевался перед сном, она снова подошла к нему. Посмотрела на него с упреком, с мольбой, с нежностью, покорно, села подле него и сказала то, от чего он поднял глаза, но в лице не изменился:

— От меня?

— А от кого ж еще?

— А может, от кого другого?

— Лявонка?!

Он молчал. Она подсела еще ближе, заглянула ему в глаза, припала головой к его плечу. Она заговорила торопливо, высказывая все, о чем собиралась сказать всю весну, но о чем до сих пор ей трудно было заговорить с Бушмаром:

— …Мы тогда и хлопчика моего заберем сюда. Хорошо, Лявонка? Он скоро подрастет, помогать тебе будет. Ты, Лявонка, распишись со мною или обвенчайся — надо сделать что-нибудь, или слово мне дай, дак я тогда спокойней буду. А не хочешь, может, венчаться или расписываться, дак я и так могу с тобой жить, только чтоб ты мне сказал без обмана, что я твоя жена. Можно и так, если хочешь, люди теперь по-всякому живут…

Он встал подправить в лампе огонь. Она ждала, сидела тихо. Ей показалось, что он в эти минуты стал таким, каким ей хотелось — ласковым, добрым. Он сел рядом с нею и молчал долго. Она положила голову ему на плечо. Но он отстранился и не спускал с нее глаз:

— А этот твой хлопчик, которого надо забрать сюда, — от кого? Может, от поручика?

Она ужаснулась:

— Ты что?! Ты ж сам знаешь!..

— А ты скажи.

— Зачем ты так?

Он все смотрел на нее.

— Ну от покойника… Помер ведь…

Она громко заплакала. Сгорбилась, уронив руки.

Бушмар стоял посреди хаты, прижмурив глаза. Он видел Амилю прежнюю, ту, которую он носил на руках по заснеженным полянам в лесу. Он видел ее рядом с собой, там, на поваленном дереве в снежные ночи. Слышал и смех ее — поручику. Перенесся с ней и в ту раннюю весну, в тот вечер, когда, не помня себя, подхватил ее за воротами на руки и помчал в хату. Привиделись ему и все те последующие дни и недели, месяцы… Когда он уже стал не пускать ее к Андрею, к этому ненавистному брату ее, этому ворогу, злыдню…

Вот уже он видит Андреево лицо — это насмешливое лицо!

Андрей своего добьется, сделает все, что задумал. Он ведь на самом деле готов смести Бушмарову усадьбу, так же, как отшвырнул дорогу, как за лесом отрезал самую лучшую делянку. Все слушаются его, не поможет и хитрость старого Винценты. Все произойдет осенью, как сказал Винценты. Андрей орудует, Андрей старается, Андрей — Амилин брат.

— А если я богатства своего лишусь?! — выпалил Бушмар. — Дак что тогда будет с женкою, с детьми и своими, и поручиковыми…

Он шевельнул бородою.

— Не поручиков! — крикнула она.

— Нет, нет, это я просто так! — подступил он к ней на шаг, растерявшись от ее крика.

— Дак чего ж ты.

Она заплакала громче, плечи ее затряслись, голова свесилась на руки. Сквозь пальцы капали слезы.

Бушмар присмотрелся. Словно никогда он не видел человеческих слез, таких горючих. Лицо его преобразило странное выражение. Удивление? Нетерпение? Новое понимание вещей?

— Перестань, — сказал он уже ласковее.

— Лявонка, что мне робить? — едва выговорила она сквозь слезы.

Амиля силком усадила его возле себя. Выплакивала свои слезы долго на плече его. И это чудесным образом изменило Бушмара. Он стал утешать ее, успокаивать. Прижимал к себе ее лицо. И все старался скривить губы в тихую улыбку.

Наступила полночь. Амиля уже старалась забыть обо всем, что было недавно, и никак не могла. Она уже была в хате одна. Когда она выплакалась, Бушмар сказал:

— У меня голова болит сильно, пойду лягу на соломе, в амбаре, там привольней.

— Иди, — обняла она его.

Забыла потушить лампу и легла. Уснуть не могла. Вспомнила вечерний разговор с Бушмаром и снова затряслась от слез.

X

Бушмар медленно сошел с крыльца в черную ночь. Чутко дремала земля, великая тишина сторожила Бушмарову усадьбу. В молчании ночевал лес, так же молчали под туманами и луга.

Бушмар добрел до самых ворот, где сильно пахла полоска клевера, где лесная сырая прохлада, ощущалась сильней. Бушмар там не стоял долго. Он словно искал что-то — с беспокойством каким-то пошел назад и снова вернулся. Затем подался к старому амбару, протиснулся в приоткрытые двери, лег на солому. Так он лежал долго с широко открытыми глазами, глядел в темень. Что-то тупо ныло под сердцем. Было это внове. Лишь однажды засосало вот так же в груди, когда отправлялся в солдаты и оставлял за собою приусадебный лес. Он попытался принудить себя откашляться, сомкнул веки… Наконец то ли дремота, то ли тупое бездумье овладели им.

Бушмар вздрогнул и приподнялся. Теперь уже он собирал мысли свои, начинал думать. Далеко было тут до ясных рассуждений, но мысли быстро развеяли ужас недавней дремы.

Низко нависла темень, казалось, он видит ее над собою — твердую, каменную, нерушимую. В ней помещался весь мир, все там двигалось и давило его. Он поднялся на ноги. В мыслях явился Винценты со своими пророчествами. Теперь уже тревога и обида отстраняли от человека все остальное. Страх проходил, тревога все увеличивалась. Он снова лег, натужно покашлял и громко вздохнул.

— Лявон, — услышал он зов со двора.

И ему самому могло бы показаться это удивительным, если б только он мог осмыслить это: всем существом своим обрадовался он этому голосу. И в ту же минуту, как в зной воды, возжаждал он этого слова, возжаждал, чтобы хоть раз еще она вот так же его повторила.

— Ты во дворе? — откликнулся он.

Амиля пришла на его голос.

— Мне страшно одной… Ты меня оставил там одну… Ты меня возненавидел, я тебе не нужна больше, я знаю, я знаю… Правда, Лявон? Скажи, это правда? Скажи… скажи…

— Иди сюда, — позвал он.

— Скажи, кто я тебе?

— Сядь.

Он услышал, что она плачет, что она не осмеливается уже сесть поближе к нему. Он жаждал ее недавнего, прежнего слова, в котором не было ни упрека, ни слез, а только покорность готовой ради него на все женщины. Они молчали долго.

— Лявон…

Теперь он протянул руку, привлек ее к себе.

— Скажи…

Как в беспамятстве, он прижал к себе ее голову. Она плакала уже тихими, бездумными слезами, вымаливала у него ответ:

— Скажи, ну скажи, Лявонка, кто я тебе? Ты меня возненавидел… За что? Почему ты…

— Молчи, — зашептал он, — ты молчи.

— Почему ты не отвечаешь? Ты меня так ударил, так обидел… За что ты со мной так?..

— Молчи, — уже не попросил, а взмолился он.

Она умолкла, молчал и он. Посадил ее себе на колени и прижал ее лицо к своему. Она перестала плакать, льнула к нему, висла руками на его шее. И долго длилось молодое буйство плоти, радостное и мучительное.

Уже просветлело над лесом, уже даже и порозовело небо, а никто не появлялся на Бушмаровом дворе. И вот наконец из темной норы вышла Амиля. Она была новая какая-то, не похожая на себя прежнюю. Что-то было в глазах окончательное, до конца решенное. Может, это было твердое — навсегда — представление о том, что такое она и что такое Бушмар и что они значат друг для друга.

Она долго сидела на крыльце, глядя в землю перед собою. Эта ночь измучила ее. Она все смотрела на свой росистый след на траве.

Бушмар вышел вскоре. Он направился прямо к колодцу. Вытащил ведро воды, нагнулся и стал лить прозрачный холод себе на голову.

XI

Уже поблекла заря на востоке. Вершины леса пылали солнечными огнями, и лес слушал умиротворенную музыку чуткого утра. Солнце было за пригорком, но невысоко еще, чтобы пропасть росе. Росистый след повсюду ложился из-под Амилиных ног, к лесу, а в лесу стежка, присыпанная прошлогодними хвойными иглами, молчала под ногами. Тут было тихо и уютно. Из-под деревьев струился запах вечно молодого можжевельника, пахло хвоей и лесной землей. Вечностью дышало все. Даже громкие звуки были как тишина.

Амиля вышла на опушку. Солнечное поле жило заботами весеннего дня. Оно звучало птичьими голосами, зеленело овсом и ячменем. В стороне от пригорка виднелись знакомые крыши.

Словно выглядывая что-то, Амиля козырьком приложила руку ко лбу и посмотрела на поле. Ветер повеял ей в лицо. Не раздумывая, она пошла потихоньку через поле. Перед нею, неподалеку, бежало волнами жито.

Андреева хата приветливо глянула на нее своими трухлявыми стенами. На завалинке, на примятой кострике, дремала взлохмаченная собака. Она ленивым взглядом проводила ее во двор. Там Амиля увидела своего малыша. Он сразу побежал к ней:

— Мама!

Она понесла его в хату. Там был утренний беспорядок. Лежали неприбранные, растасканные постели; тут, казалось, от самого себя тесно человеку. Все было таким знакомым — все, как всегда, — на том же самом месте, как и много лет назад до этой минуты. Все тут текло медленно, с внешним спокойствием… Даже какая-то целебная травка, которую она сама, года, может, три тому назад заткнула за матицу, так и торчит там.

Амиля вытащила из-за матицы эту травку и выбросила в сени. На полатях возле печи понабросаны были знакомые тряпки…

Мысли помчались стремительно, выхватывая обрывки прошлого, позабытого, того, что казалось похороненным навсегда. Вспомнилось, как, когда ей было лет шесть или семь (это страшной болью пронзило ее теперь), разразилась в хате свара из-за старой одежды, которая осталась после покойника, ее деда. Пришла за одеждой сестра Амилиного батьки, батька же все порывался выгнать ее из хаты. Та одежда, может, и стоила-то всего лишь каких-нибудь несколько злотых, а сколько наговорено было из-за нее всяких обидных слов. И виной тому была она, Амиля. Ей не во что было одеться, не в чем было гонять в поле скотину, так же, как и ее двоюродному брату, малому хлопчику, сыну той самой тетки. Почему, словно дикари какие-нибудь, они, забыв о близком родстве, обижали друг друга из-за такой мелочи недобрыми словами? Такая была жизнь, что и старое тряпье не было для них пустяком. А еще — если человек каждый день в голоде и холоде, так тут уж всякие границы и установления разрушаются.

Бежали мысли ее нестройно, лихорадочно.

То выхватят они из потаенных глубин души, что некогда было пережито, былое отцово батрачество в имении, его скитания с места на место, то высветят перед глазами в светлые цвета что-то неведомое, что очень похоже на молчаливую ширь земли в знойный полдень, когда в тебе такой жадный интерес ко всему, а все вокруг замкнулось в себе самом и в своем спокойствии.

Из всех этих мыслей и видений возникла жара на пыльной дороге и багряный блеск солнца над ней. Она, эта дорога, была пустынна, и пыль над нею, которая клубилась, из-под колес, не оседала, а стояла невысоко, над землею. На телеге рядом с Амилей сидел Андрей, которого она везла в город к доктору.

Он не надеялся выжить, и на закате солнца грустно она попрощалась с ним возле глухого строения городской больницы. И всю ночь ехала одна домой.

Хлопчик все стоял возле нее на полу, держался за ее ноги, а она глядела куда-то за окно в жаркое небо.

В этой домашней сумятице, в тесноте охватило ее еще одно чувство, которое чаще всего приходило к ней в минуты безотчетных воспоминаний ее. В самые острые минуты. Чувство это подчиняло себе мысли и волю, чтобы — или сделать человека очень сильным и решительным, или совсем немощным, слабым. Все тогда становится маленьким и незначительным перед тем единственным, что занимает в такие минуты человека.

Еще с той поры, когда она ребенком была, помнит Амиля одну такую минуту. Ей навеки врезался в память и поныне всегда стоит перед глазами тот жаркий, солнечный, клонившийся к вечеру день, когда случилось это. Она, малышка, не в силах была конец того дня и весь следующий усидеть в доме, пока не сплыла понемногу горечь с души.

— Дочушка, тата не ел с самого утра, отнеси ему хлеба, — сказала ей в тот день мама.

И она понесла тот жалкий хлеб, сухой, выстраданный из последней муки. А батька уже с середины дня, пожалуй, стоял без шапки перед крыльцом эконома в имении, выпрашивал послабления за какие-то долги.

— Тебе сколько раз говорили — не топчись тут перед окнами понапрасну, — сказала горничная, выходя на крыльцо.

Тогда отец заканючил:

— Вон мне дитя остатний кусок хлеба со стола принесло. Разве ж я от богатства прошу? Разве ж я…

И вот тогда произошло то самое важное. Сам эконом, высокий и сильный, выскочил на крыльцо и, схватив отца за шею, толкал его так перед собою через весь двор, до самой дороги, где стояли дворовые люди, и некоторые сочувствовали, некоторые смеялись. Отец пошел восвояси, а она, малышка, бежала за ним, и страшная картина отцовского унижения не давала ей покоя.

— Завтра пойду попрошу экономиху, — сказал спокойно отец, когда они немного отошли от имения.

— Не ходи!

Она закричала не своим голосом. Не могла больше вымолвить ни одного слова из-за слез и огромной тяжести.

— Почему? — сказал отец. — Может, ее уговорю, дак как-нибудь и кончится добром.

И, помолчав, еще сказал сам себе:

— Она, говорят, ничего себе, добрей его.

И еще большая обида обожгла ее сердце — из-за этого отцова спокойствия и холодной рабской рассудительности. Отец же говорил:

— Давай хлеб, подкрепиться трошки надо бы.

Они сели у дороги, и Амиля смогла только одно сказать:

— Как он пихал тебя через весь двор.

— Что ж поделаешь, — отвечал отец. — Будет хуже, если придут да остатнее заберут.

И молчал, Может, бури кипели в нем на дне души, но лицо его, грубое, обветренное, было холодным. И вот после того долго носила она в себе страшное отчаяние: «Может, ему не так уж и больно было, когда его схватили за шею, да тот — как он его гнул книзу, как пихал!»

Так вот отец прошел через весь двор в чужих руках, тот самый отец, который вечно голоден и измучен работой. Он пойдет к экономихе, хотя тут совершенно невозможно идти о чем-то просить — какая-то сила не позволяет снова идти просить, а велит делать что-то совсем другое: пойти и схватить того, кто унизил отца, и убить его, но не сразу, а чтоб он помучился перед смертью и чтоб слушал, как ему будет она за оскорбленного отца выкладывать всю обиду. Только так и надо поступить, больше никак поступить нельзя.

Но ничего не могла она, тогда совсем еще маленькая, высказать.

Лишь несколько дней спустя сказала отцу:

— Тата, побей его.

Он удивился:

— Кого?

— Эконома.

— Что ты выдумываешь?

И все это осталось навек.

Амиля отрешенно стояла в хате, ни с кем не разговаривая.

— Как это ты работу бросила? — спросила Андреиха. — Разве Бушмара дома нету?

Амиля вздрогнула от человеческого голоса. Она взяла на руки ребенка и вышла с ним во двор.

— Играй, сынок, играй себе.

— Ты уходишь? — спросил хлопчик.

— Ухожу, сынок.

— Почему ты уходишь?

Она понесла его к воротам и там опустила на землю.

— Не уходи, мама.

— Я приду… Беги в хату, сынок.

В поле плыл по посевам ветер, жито шепталось.

Через пригорок Амиля вышла к лесу. На самом пригорке — на ветру — остановилась и оглянулась. Высыхала под ногами роса. Ветер мял и трепал одежду.

Она подняла голову. Что-то незнакомое прежде рождалось из мыслей о Бушмаре. И как тучи перед грозой, это «что-то» собиралось в нечто громадное и овладевало Амилей. Бушмар стоял как живой в ее глазах — с насупленными бровями, недовольный, упрямый…

Первый раз в жизни у нее сжались губы и слегка подрагивали.

Она одна была на пригорке, перед стеной леса. Фигура ее возвышалась над овсами и житом. Ветер обдувал ее, и голова ее была поднята.

Обычной своею стремительною походкой она вошла в лес.

XII

Человеку трудно перемениться сразу. Можно думать и говорить по-иному, а сам человек долго будет прежним. Так же, как прилетают каждый год из теплых краев, едва лишь повлажнеет весенний снег, гуси и машут крыльями над Бушмаровой усадьбой, так же, как улетают они над этими же лесами обратно, едва лишь потемнеет от старости на стерне белая паутина — так же своими дорогами будет ходить человек, пока окончательно не взойдет на дороги иные.

В тот день, когда вернулась Амиля после душевного надлома своего в Бушмаров дом, она ожила было ради иного своего предназначения на свете. Она, как только Бушмар вошел в хату — это было в полдень, — стала высказывать ему все, что в ней накопилось; говорила ему и о себе и о нем.

— …Ты понурый, ты тяжелый, и с тобою тяжело. Но ты можешь стать другим. Только скажи мне раз и навсегда, кто я для тебя и нужна ли я тебе. Если ты возненавидел меня, дак хватит попреками всякими мучить меня, а выгони меня из хаты. Тогда я знать буду! Если ж ты сам не знаешь, кто я для тебя, дак слушай — я останусь с тобою… Нам не плохо будет вместе… У нас будет дитя, твое дитя… А мое дитя в тягость тебе не будет… Я устрою все тут в нашем доме так, что ничего лишнего и не нужного для нас не будет, все будет по душе и тебе и мне. Только не будь волком для меня. А если другим быть не можешь, дак — скажи мне, не молчи — зачем я тебе? Ты скажи… Ты не отмалчивайся больше, а скажи то, что надо. Без попреков скажи… Так будет лучше…

Она говорила долго. Он сперва молчал с новым, просветленным каким-то лицом, словно узнал какую-то тревожную и важную новость, после которой муторно ему стало. Все же он дослушать хотел до конца. Все молчал, ни разу даже не взглянул на нее.

— Чего это ты? — сказал он вдруг.

— Ты о чем?

— Что с тобою стало? Где ты была?

Она смотрела на него.

— Где ты была? Что с тобою?

— Дома была.

— Где дома?

— У Андрея была. На сына своего поглядеть ходила. Сын у меня есть, знаешь?.. Тот самый, про которого ты вчера допытывался, от кого он. Тот самый, мой сын. Ты слыхал про моего сына?

Он стиснул зубы, но смолчал. Только глянул на нее. И вдруг удивление какое-то засветилось в его глазах.

— Дак вот я тебя спрашиваю, ты должен сказать мне.

— Я не знаю, что ты хочешь, чтобы я тебе сказал.

— Я только что сказала тебе, чего я хочу.

— Я тебе ничего не сделал худого.

— А вечером вчера, ты забыл?

— Я тебя не бил.

— Обязательно бить?! А что ты говорил мне! Ты помнишь, что ты говорил мне?

— Я тебе говорил правду.

— Правду? Это твоя правда?

Он снова поднял на нее глаза. Он никогда не видел еще ее такою. Ни одна женщина никогда не разговаривала еще с ним так. Он молчал, удивленный.

— Что ж ты молчишь?

— Что тебе сказать?

— Ты сам лучше знаешь.

После долгого молчания своего она услышала его угрюмый голос:

— То прошло.

Он стал заикаться.

— Что прошло?

— То, вчерашнее…

Потом он молчал. Она вышла в горницу, стараясь унять свое возбуждение, свою ярость. Он долго сидел, упершись локтями в стол, пока она не вернулась. Теперь она казалась более спокойной, даже улыбнулась притворно, когда подошла к столу:

— Все прошло, что было?

И помолчав:

— Ты правду говоришь мне?

Села с ним рядом. Снова притворно — не было еще причины для искренности — хмуро улыбнулась и тут же прогнала с лица эту ненужную улыбку. Так сидели они, и она рядом с ним становилась уже той самой прежней Амилей.

XIII

Люди жили тут медленной жизнью, изначально тихой… Человеческая жизнь была подобно жизни этого поля и этих лесов. Каждый год земля изменяла лицо свое. Но через год она была той же самой. И это имело какую-то власть над людьми.

Каждую осень над этим полем и лесами пролетали журавли и гуси. Тогда люди глядели на эту свою радостную грусть, думали о своих нехитрых делах. Подолгу стояли и вглядывались в этих вечных странников, которые знают только свою, извечную эту дорогу. Но дорога эта казалась людям необыкновенной и вольной. Может, люди завидовали этой свободе птиц, может, они чувствовали в эту пору то свое извечное устремление к чему-то, которое живет в них, в глубине, под невольничьими путами хозяйских забот.

Так шла здесь жизнь земли и людей на ней.

Когда Бушмар служил еще в армии, он тосковал по этой жизни. Здесь был для него центр мироздания. Но тогда он чувствовал это сильнее, чем теперь. Теперь он просто существовал, более других, может, озабоченный упорной своей борьбой с землею. Он попытался было выкорчевать в подлеске бесплодную доныне гряду. Но не справился. Так эта затея и осталась у него только в мыслях — вот что-то такое произойдет, время такое наступит, когда каким-то образом это у него получится, только постараться надо будет, и тогда что-то изменится… Ожидание этого не покидало человека, пока он доводил до лада, и доводил удачно, то, что оставил ему батька.

Подобным ожиданием были охвачены все. Бушмаровы деревенские соседи испокон века мучились на своей земле, она была тяжелой, но ее было мало. Люди думали — если б ее было больше, она была бы легче.

С огромной радостью люди принялись перекраивать ее, прирезать себе, где только можно было. Окрестные хутора сразу уменьшились. Сельчане откроили себе и княжескую землю. Земли хватило, ее стало вдоволь, но она стала еще тяжелее. Поэтому ее все еще было мало.

Надо было делать с землей что-то совсем другое..

Именно в это время Бушмар возненавидел Андрея. Андрей тогда начал орудовать на земле. Еще когда Бушмар служил в армии, Андрей первый подал ту мысль, за которую старый Винценты в разговоре с Бушмаром назвал Андрея гадом.

Люди не любили Бушмара, и он не любил людей. Он был звероват по натуре своей и, еще с батькой живя, привык отгораживаться от всех.

Уже в ту ночь, когда возвращался Бушмар домой из армии, он, ступив на землю свою, почувствовал было тоскливую тревогу. Но потом это прошло, он словно не замечал или старался не замечать того, что вокруг него творилось.

Но в глубине его души из этого вырастало страшное чувство. Может, оно росло от того, что так нежданно и такою близкой стала для него Андреева сестра. Амиля сама замечала это, и это заставляло ее страдать. Она не могла ради Бушмара отречься от брата, — с ним было связано все, что было в прошлом, чем наполнена была жизнь и поныне, и радости и горе, в его доме все было родным, с малых лет близким и знакомым. Но ведь и к Бушмару она была привязана великой и страшной теперь для нее причиной. Она теперь страдала ужасно. Ей хотелось с кем-нибудь поделиться этим. Но с кем? А Бушмар? Вскоре после той сумасшедшей ночи Амиля снова стала из-за него плакать. Он становился все жесточе, хоть временами находило на него какое-то просветление. Однако же это было только слабым проявлением человеческого чувства, которое и в нем где-то дремало. Амиля видела — это не есть близость его к ней, близость того Лявона, который в первые дни был для нее всем.

Та беда, которую пророчил Винценты, неотвратимо наваливалась на Бушмара. С приближением осени все шире шла молва об этом и все больше лишала Бушмара спокойствия.

Лето тогда было жаркое, сухое. Такого лета никогда не знала Амиля. Что-то черное, страшное стояло перед нею. Это было неведенье страшного будущего, отчаяние, которое вместе с мучительными думами под конец лета стало овладевать ею. Бушмар был беспощаден. Она уже не спрашивала больше, за что он возненавидел ее. Об этом не надо было спрашивать. На это он ничего бы не ответил. Он сам, может, ужаснулся бы, если б мог осознать, что это ж он и на самом деле страшно возненавидел ее. Присутствие Амили угнетало, оно стало невыносимым. Она была связана через Андрея с тем грозным, что приближалось вместе с осенью.

За лето Амиля намаялась в поле. Бушмар нанял на полевые работы людей; его уже пугало, что Амиля тут среди них за хозяйку. Люди не знали этого, никто ни о чем не думал. Но Бушмару казалось, что все мысли людей только о нем. Он стал уже обдумывать, как же быть. Раньше мыслей у него было мало, думать он не привык.

Лето кончалось сухими днями. Амиля не замечала больше утренних рос, тихих вечеров. Все сделалось неважным, второстепенным. Теперь она и впрямь все больше превращалась в Бушмаровой хате в наймичку.

Разговаривать с Бушмаром она перестала, а Бушмар и подавно молчал.

XIV

Бушмар видел, как Амиля все больше отдаляется от него. Это как-то вдруг открылось ему, в один солнечный день. Все напоминало о уже близкой осени. Проглядывал на дереве желтый лист, высоко поднялась на лугах отава. Он не догадывался, не чувствовал, что Амиле тяжело с ним. Он не мог почувствовать этого по природе своей. Сам же он, не сознавая, почему это так, почувствовал дикую радость от того, что все рушится у него с Амилей. Может, и еще когда-нибудь он сблизится с ней, но пока конец всему. Он что-то бормотнул ей однажды, но она не ответила, то ли намеренно, то ли не услышала. И это потрясло его. Он вышел во двор и оглядел быстрым взглядом все вокруг — яркую зелень земли, лес, небо… и пошел в чем был, без верхней одежды, без шапки за ворота. Он сел на коня, намереваясь пустить его на отаву, а выехал за лес и остановился там. Он долго сидел так на своем чалом, трепал ему гриву и стал, как ребенок, — радостный, не думая о причинах. Он слышал, как ветер идет над лесом, трещит и гудит в вершинах вековых деревьев, падает на землю и великой свежестью охватывает все. Он увидел над лесом крупного коршуна и не сводил с него глаз. Он, казалось ему самому, слышал даже запах перьев этой птицы, и вот уже — раздулись его ноздри, глаза стали быстрыми искрами. Он отпустил коня и сел на землю. На траве, на хвойных иглах сидел он долго, словно все тут было его.

Перед этим же, в тот самый день, Амиля пережила мучительный разговор с братом. Он уже сам собрался идти к ней, потому что сам все уже знал.

— Я за ним замужем.

Так она отвечала брату.

— А как, совсем или так себе?

Он это сказал, потому что видел, что она сама сейчас скажет то же самое. И он постарался помочь ей начать этот разговор. Ответ ее был такой: она содрогнулась вся, и сквозь напускную твердость прорвался плач.

— М-да.

Только это и смог вымолвить он.

Потом еще:

— Это я сам виноват, что отпустил тебя. Надо было тогда мне силой тебя не пускать к нему в наймички…

— Сама я…

— Надо теперь же положить конец всему.

— Почему конец?

— Беги оттуда и подавай в суд.

— Он меня оттуда не гонит.

Тогда брат даже разозлился, долго волновался и убеждал.

Так прошел тот день. Она под вечер была одна дома, а Бушмар все не возвращался. Его не было долго, он сидел там все, возле своего коня. Вечер стал обступать его, а он словно бы и не думал уходить отсюда. Он словно бы впервые в жизни своей почувствовал силу запаха лесной земли, великую тишину одиночества, горячую стремительность конских глаз подле себя, победные звуки большой птицы над лесом.

У Амили дома все валилось из рук. Вечер повстречал ее в поле, по другую сторону от ворот усадьбы, где за оградой начиналась стерня на лесной вырубке. «А не поручиков ли это?» — точили ей сердце обидные Бушмаровы слова, которые она слышала от него даже и в те дни, когда взяла было сюда на короткое время своего хлопчика.

У ног ее лежала пустая стерня. Над полем, над нею, над всей округой — слышала она — гудел лес. Она сидела на земле, маленькая, измученная, без прежнего живого блеска в глазах.

Был ветер, было чистое небо и одиночество. Шумел лес, и молчало поле.

Глава вторая

I

Винценты никогда не вспоминал своих детей от первой жены — они давно разлетелись по свету. От второй жены было два сына. Который уж год они скандалили — никак не могли ужиться вместе, но хозяйство было такое, что делиться нельзя. Живя при них, Винценты держал сторону то одного, то другого, когда как. А всем говорил, что вмешиваться ему в спор детей особенно нечего — он их вырастил, а теперь они обязаны за ним смотреть, и больше ему ничего от них не надо.

Очень богатым Винценты никогда не был, но заносчивым был всегда. Над Бушмаровым батькой, бывало, смеялся, что тот хоть и зажиточный, а ходит мужик мужиком, никакого благородства, — забыл, видно, о своей родовитости и не знается с важными арендаторами и панами. Сам же Винценты с панами знался вот так: ждет, бывало, в воскресенье возле костела, у панского фаэтона, пока не выйдет из костела знакомый пан. Панские кучера посмеивались над ним, а он презрительно, молча лишь поглядывал на них с высоты своего шляхетского гонора. Когда подходил к фаэтону знакомый пан, Винценты вежливо здоровался. Пока лакей застегивал пану дорожный пыльник, Винценты поддерживал пана под локоть и затем подсаживал в фаэтон. За это пан при встрече никогда не отказывался ответить Винценты на приветствие. А когда Винценты раз в год являлся в имение к панским хоромам, горничная выносила ему что-нибудь из старых панских нарядов — штаны, сюртук или жилетку. Такие отношения были у него, можно сказать, со всеми окрестными панами и даже некоторыми подпанками. По этой причине иной пан у костела еще издали узнавал его по своим, например, штанам, иной по сюртуку, а по жилетке — какой-нибудь радзивилловский фундатор из имения. А когда панов повывели, Винценты стал пророчествовать, что «это даром хамам не пройдет». Но позже, после того, когда сыны его понатаскали из панских угодий бревен, он попритих. Молча уже наряжался по праздникам в панские обноски.

С соседями он ладил, но дружбы ни с кем не заводил. Кого и ненавидел, так и с теми разговаривал всегда незлобиво. Так он разговаривал и с Амилиным братом Андреем. Андрея называл он гадом. Много было причин для того, чтобы быть ему «гадом». Совсем отрекся он от всякой веры в бога. Он первый повел село на панские земли и хутора шляхты, объясняя всем, что советская власть никогда не лопнет. И хоть сыны Винценты тоже вольготней развернулись на земле теперь, старый Винценты знает, что «не хлебом единым жив человек».

Было время, когда Винценты готов был с каждым Андреевым словом соглашаться. Это в тот год, когда сыны его награбастали земли и леса. Андрей делал «выгодное дело», и если б на том дело кончилось, лучшего ничего и не надо было бы. Теперь паны уже могут и не возвращаться, можно, коли на то пошло, и без них прожить на свете, лишь бы все должным образом утвердилось; лишь бы закрепились навечно новые межи. Старому Винценты большой работы не выпадало, так он очень даже охотно поработал тут, поглядел — межу хлопцы сделали широкую, она даже уже дерном зарастать стала. И Винценты понасадил всюду на ней груши-дички: «Нехай укореняются — и межа будет вечно держаться одного места, и в жару отдохнуть славно на своем поле, под своею дичкою». А потом и над дичками этими и над межою стала нависать туча. Тогда Винценты лишний раз убедился, что гады останутся гадами навеки и с ними тому, кто не гад, не ужиться.

С той поры, когда Винценты наведывался к Лявону Бушмару поговорить о спасении, уже два или три раза успела прийти и уйти осень. И как только снег покрывал землю, прекращались и всякие тревожные разговоры, и все зимовало спокойно. Дички на меже начинали уже входить в силу. Но эта осень была самою тревожной, и разговоры были самые определенные.

Осень давно завладела полем. Лес загудел сильней и тревожней, дорога вдоль него не высыхала. Мокрыми просторами тянуло из леса. Поле синело под плывущим ветреным небом.

Ветер мчался полем.

С пригорка медленно спускался человек. Он легко опирался на суковатую старую палку, шел, словно прогуливаясь, даже что-то бормотал себе под нос, какую-то песню, без слов и мелодии. Он, переваливаясь с ноги на ногу, направлялся к лесу. За спиной его тонула во мгле деревня.

В лесу, на придорожных вырубках, ветер шастал по неубранным упавшим стволам и валежнику, гонял кусты и веселился. Человек останавливался, слушал, но лицо его оставалось равнодушным — лицо того, кто все это испокон века знает, постиг до конца и навсегда.

Мглистый день. Сырой сквозной ветер. Она нужна тут, медлительная фигура этого человека.

И вот человек вышел на опушку.

Собака сторожит хуторское одиночество. Ее лай долго, пока человек не подошел к крыльцу, спорит с ветром. Человеку неприятен собачий лай.

— Галас, Галас, стихни…

И, наконец, с внезапной злобой:

— Стихни, чтоб ты околел, чтоб тебя!..

Тут открывает двери из сеней женщина или девушка — такая она свежая, румяная. Глаза черные и большие. Недовольная и вместе с тем лукавая, шутливая улыбка.

— Как это он не укусил вас?

— День добрый, пани Галена..

Женщина все стоит на пороге, и приветливому старику никак не войти. Он стоит на месте, растопырив руки.

— Какая ж я пани? — смеется женщина. — Теперь нет панов.

— Ну, нехай себе нету, а все ж вы пани.

Он говорит это с удальством, легко. Подступает ближе и ест глазами женщину. Видно, за свой век хорошо изучил он всякие женские характеры. Женщина понимает его отлично и лукаво глядит на него. Ей становится весело, и она смеется. Но старик знает цену любому женскому смеху, он ему не верит сразу. И годы его таковы, что разве только подтрунивать может над ним, с улыбкою, молодая женщина. Но старик не держит в мыслях ничего подобного. Он здоровается с женщиной за руку. Та руку подает, но с лукавым, громким смехом тотчас вырывает назад. Тогда старик берет ее за талию, чтобы отстранить и пройти в сени. Женщина видит, что достаточно раздразнила старика, и хватит уже этого. Поэтому она становится суровой:

— Вы по делу какому пришли или снова…

— По делу, по делу, — быстро защищается он, — все по тому ж самому делу… По тому ж самому…

— По какому?

Женщина словно не помнит или, может, вовсе не знала ничего. На лице ее веселая решимость и злость. Вот она сейчас раз и навсегда отошьет отсюда старика, чтоб больше не таскался сюда.

— Пани Галена!

— Какая я пани?

Очень редко человека этого доводится видеть таким незлобивым, каким он вдруг теперь становится, разве что, пожалуй, он бывал таким, когда с лакеями вместе поддерживал под локоть пана. Он словно уговаривает женщину:

— Бушмар все равно не вернется…

Галена остро усмехнулась, вскинула вверх глаза: она что-то знает! А тот говорит:

— Таких быстро не отпускают. Его закопали надолго. Все одно к одному собралось тут.

— Вы все о чем-то говорите, может, с полгода, — кричит женщина, — я сама догадываюсь, чего вы от меня хотите, но сами вы толком про то, чего ради вы ходите сюда, — не сказали. Говорите толком!

— Я с полгода все думаю, как только выбираюсь сюда, это правда. Бушмар не вернется. Пройдут годы, пока он объявится тут. Я по-человечески хочу сказать. Два раза вы отказали моему сыну — зачем вы так поступаете? Зачем вам терять молодые годы, пропадать зря? Хозяйство это не ваше…

— Мое! Я жена Бушмарова!

— Вот, вот! Ваше! Теперь этакий закон. Кто работает — тот владеет. А вы ж еще и жена. А Бушмар прав не имеет, он арестант! Вам с ним разлуку надо брать. Вы сына моего не отталкивайте. Жить будете, работать будете. И тут будете хозяевами. Как это вы живете, лихо его ведает как, не по-людски.

Женщина кипит от обиды и злости. Но ждет еще чего-то.

Наконец Винценты выкладывает то, что должно переполнить чашу:

— Я перебрался б сюда, головою я еще хозяйством заправлять могу… Очень мне надо там с гадами в один котел нос макать…

— Во-оо-он! — вдруг кричит Галена. — Вон!.. Вон!..

Винценты ожидал всего, только не этого. Он даже не понимает сперва. Отступает и смотрит на Галену.

— Чтоб больше я тебя тут не видела!

Винценты упирает в землю палку: неужто все так глупо кончится? Столько пропало задумок и семейных советов? Он уже глядит в землю. Женщина закричала:

— Галас! Галас!

Откуда-то появляется пес. Женщина кивнула головою на старика. Галас стал набрасываться на него. Старик замахал вокруг себя палкой. Пес превратился в зверя. Старик попятился к воротам, отмахиваясь от пса.

— Как это я до сих пор не догадывалась! Это ж ты посадил его!

— Бушмара? Я! — торжествующе кричит Винценты. — Это я. Это моя работа. Убийц я не милую! Гадов не терплю!.. А ты хочешь жить с ним! Поручика убил, казенного леса накрал, районного начальника убить хотел!.. Это я для него постарался, что мне таиться…

Из-за ворот он кричит, готовый помириться:

— Сын мой еще придет к вам!

— Хорошо, что сказал, я вторую собаку заведу!

Пес провожает старика до леса. По лесу гулко ходит собачий лай.

II

Почему это Винценты так странно думал про Галену? Не только уверен был, что сына поженит с нею и сам завладеет Бушмаровым хутором, но даже и нестариковские вольности позволял себе рядом с нею: начиная разговор, не раз это он, старик, клал руку ей на плечо. Он и все вокруг только посмеивались, вспоминая Бушмарову свадьбу. О Галене у всех было определенное мнение — она не пара достойному человеку. А достойным был здесь Бушмар, достойным был и Винценты! Достойных людей тут много.

Посмеивались, вспоминая, как Бушмар подхватил Галену.

Ему тяжело разговаривать с начальством, даже с сельсоветским — это для него великая мука. А перед районным начальством он волнуется, заикается. Начальству его легко сбить с толку, он путается, все получается у него не так, как было, хоть ему и нет никакой нужды говорить неправду. Но зато, если где доведется не говорить, а действовать руками, пускай перед ним какое хочешь начальство, то Бушмара тогда не узнать — он ловок и беспощаден. Своего он тогда не упустит.

Суд тогда трещал от хохота. Не помогал и сердитый звонок судьи. Даже народные заседатели улыбались в усы — когда Бушмар выступал перед судом. Рыжая суконная бурка делала его тонким и более высоким. Шапку он неловко держал в руках, в руках держал и кнут, пока ему не посоветовали хоть кнут этот куда-нибудь поставить в угол. Он заикался и волновался страшно. Про Амилю как начал говорить, так еще б немного, и договорился бы до поручика. Сыпал полусловами, краснел и белел, приплетал сюда все, в чем не было здесь надобности, и запутал сам себя. Про поручика не вспомнил, но недалеко было уже и до этого. И вдруг все снова вспомнили об убийстве. Каждый, кто не забыл о том деле, сразу подумал — не иначе таки это Бушмарова работа. Суд удовлетворил требование Амили — Бушмару присудили давать на ребенка и заплатить Амиле за все время ее работы на хуторе. Так закончился этот суд. Бушмар ночью ехал домой, спасаясь одиночеством от своих судебных переживаний. Успокоившись, он стал думать о молодой женщине, дело которой он, до своего еще выступления, так же, как и все, с интересом выслушал. Она пожила с мужем два месяца и теперь развелась; оказалось, что муж больной, а жить с больным она не хотела. Она обо всем спокойно рассказывала суду. Муж ее вел себя тихо, хоть и видно было, что он потрясен и удручен, а она говорила жестко, обвиняла его, что он больной женился. Когда потом отсуживала она себе свое приданое, выступали свидетели — соседи их, односельчане. Бушмар вместе со всеми слушал дело, дожидаясь своей очереди, а женщина, выступая, несколько раз ненароком взглянула на него. И этот взгляд пронзил его. После суда, уезжая домой, он увидел ее на возу — почему-то она еще не уехала. Отец ее хлопотал возле воза.

— Бывайте, — с грустью сказал ей Бушмар.

— Бывайте.

И она улыбнулась, может, вспомнив, как он оправдывался в суде. А его эта улыбка лишила покоя.

В последующие дни он все думал о женщине, а спустя некоторое время поехал посоветоваться с братом. Тот дал ему совет такой, который окрылил его радостной уверенностью. И он с братом поехал свататься. Ему было необходимо теперь покончить как можно скорее со всем прежним. Года два прошло, должно быть, с того дня, как навсегда покинула его хутор Амиля. И Галена застала тут большой беспорядок во всем, что не касалось земли и скотины. Вокруг стали судачить о Бушмаровой жене. Ее первое замужество стало обрастать людскими выдумками. Через каких-нибудь полгода сама тяжба ее с первым мужем превратилась в людских устах, можно сказать, в легенду какую-то. Особенно старались на сей счет парни. И даже старый Винценты пустил было в оборот гадкую догадку, что спустя какое-то время, как и первый муж, Бушмар станет больным и не нужным ей. Но это не запало людям в мысли — больше всего интересовались Галеной нынешней, а не завтрашней. Она с лукавыми шутками дразнила взглядом хлопцев и мужчин. В престольные праздники хлопцы выискивали причину наведаться на Бушмаров хутор — выторговать семенного клевера или огородной рассады. Галена прожигала их глазами, доводила до того, что они не хотели уходить отсюда, а сама, глянув кому-нибудь из них в глаза в последний раз, сурово говорила, что тут не совхоз, чтобы продавать клевер, и уходила в хату. Хлопцы продолжали топтаться возле Бушмаровой хаты, а Бушмар, как зверь, поглядывал в окно, а затем, будто случайно, выпускал из сеней собаку. Хохот парней и собачий лай долго будоражили лесные дебри. После этого Бушмар требовал от Галены «правды». Она отвечала ему ласково, но так, что он дрожал, чтобы не лишиться этой ее ласки. Едва она с нарочитым безразличием на него глянет, он, не помня себя, вскакивал, требовал, просил, умолял ее сказать «правду». А она, подержав его немного в таком состоянии, уверяла его, что не знает, зачем хлопцы таскаются сюда, и обещала, что в другой раз сама сразу выпустит собаку и не выйдет к ним. Она одаривала его таким взглядом, что он покорно умолкал и верил. Все так и говорили, что Бушмар подпал под бабскую власть, а власть эта даже и с самим Бушмаром справится. «Это ему не Амиля!» А Бушмару было все равно, что и как о нем говорят. Мнение людей его не интересовало. Он был бы рад, если б вовсе нога человеческая не ступала на его хутор, если б ни одно живое существо, способное мыслить и разговаривать, не появлялось никогда по эту сторону леса.

Но в таком состоянии беспокойства Бушмару недолго пришлось пребывать. Забеременев, она стала другой. Ее больше не тянуло в деревню, она перестала жаловаться на волчье одиночество лесного хутора, часто улыбалась сама себе тихой улыбкой, такой не похожей на ту мгновенную улыбку, которая приковывала к одному месту хлопцев возле хаты, а Бушмара — к хате. Бушмару было теперь намного спокойнее, и еще больше, кажется, он стал ненавидеть каждого, кто заходил иногда на хутор.

По ту сторону леса шла тогда упорная работа, из-за которой свет стал не мил старому Винценты. Однако на хутор к Бушмару он не приходил больше советоваться и давать советы. Стал он ходить сюда тогда, когда беда навалилась на Бушмара. Сам Винценты помог этому — у него тогда уже рождалась мысль силой осесть возле Бушмара. Он стал действовать — старался все ублажить начальство, чтобы, когда будет полная обрезка, дали ему кусок Бушмаровой земли. И когда не удалось это, стал присматриваться к новой возможности. Бушмара потащили тогда в суд за крупную порубку леса: он начал помаленьку валить ели и закладывать незаметно разобранную стену в гумне. Винценты сразу узрел эту Бушмарову работу. На Бушмара наложили большой штраф. Бушмар его не заплатил, так же, как не заплатил и налоги. Кто-то приехал из района взыскать с него штраф. Бушмар заволновался, стал заикаться, злиться. А в те дни из-за чего-то не поладили они с Галеною, и он тогда ходил, как зверь. Да еще показалось ему (или, может, так оно и было), что районный начальник чересчур стал заглядываться на Галену, а та не выставила его из хаты, что должна была сделать ради Бушмарова спокойствия. И вот во дворе районный служащий о чем-то заговорил с Галеной, смеясь так, как смеются пригожим женщинам. Бушмар, стиснув зубы, схватил его за ремень, стремительно проволок через весь двор и швырнул по ту сторону забора. Начальник еле поднялся, долго сидел на земле, пока кое-как смог доковылять до деревни. А назавтра Бушмара арестовали. Тут было все — и неуплата налога, и лесные порубки, и увечье, причиненное районному служащему (тот долго лежал в больнице и с трудом очухался), и Бушмару дали два или три года.

Покидая усадьбу, Бушмар ничего не сказал Галене. Она с плачем проводила его за лес. А он даже не оглянулся. Это ее не поразило. Она словно заранее знала, что так и будет, знала, что Бушмар не сможет иначе.

Галена стала быстро понимать Бушмара. За короткое время узнала она всю звероватую простоту его характера. Она сердцем постигла всю человеческую возвышенность его души и всю ее угнетенность. И, оставшись одна, она сразу поняла, что сказал ей на прощанье своим молчанием Бушмар, о чем говорили его сдвинутые брови. И она стала хранить то обещание, которое дала бы Бушмару, если б он не молча, а что-то сказав, попрощался с нею. Она сразу стала такой, что никому и в голову не приходило проявить какой-то интерес к Бушмарову хутору. Не было Бушмара, не продавался тут и семенной клевер. Только месяца через два заглянул было сюда, словно ненароком, Винценты. Тогда уже у него начала формироваться твердая мысль о том, чтобы поженить с кем-нибудь сына и вместе с ним устроиться где-нибудь так, чтобы дожить свой век самому себе паном. Жизнь гнала его из собственной хаты, от следов былого. Теперь он ненавидел Бушмара так же, как и Амилиного брата: один был врагом, который не сдается, а другой — наступающим.

Галена на первых порах и не ждала никаких вестей от мужа. Она видела его насквозь. И, действительно, Бушмар молчал месяца, может, три. А затем заговорил вдруг. Одно за другим пошли от него письма: «береги себя», «соблюдай себя в своей хате», «сохрани все, что можно, не сбывай ничего, а я тут долго не пробуду…». Кто-то малограмотный, очевидно, допровский Бушмаров товарищ, передавал приветы, пожелания, стремления Бушмаровой души. Но Галена узнавала Бушмара только по тем словам, которые касались нажитого добра, по этому «соблюдай себя в своей хате». За этими словами и стояла Бушмарова душа, которая для Галены была ясной и понятной и которой не требовалось много слов, чтобы выразить себя. Галена догадалась: внезапно потрясенный, оглушенный бедою, Бушмар сперва и не думал ни о чем. Словно все уже было кончено для него на белом свете, словно нечего уже было ждать человеку. Но потом все вошло в привычку, Необычайное стало приобретать черты обычного, и тогда снова обрел человек под ногами землю.

III

В хуторском одиночестве Галена родила сына. В тот самый день Бушмаров брат едва успел привести свою жену. А еще через день Галена стала браться за работу. Жена мужниного брата уехала. Этой Бушмаровой родни Галена не любила.

Бушмаров сын удался весь в мать. Отцовский был только цвет глаз. Это говорили все, кто видел его. А поглядеть на малыша подходили люди к Галене, когда она выносила его в лес и за лес. Она несла его вдоль стены леса, думала только о нем и тем самым отрешалась от докучливой заботы своей, связанной с неизбывным беспорядком в хате. Потому что как ты ни старайся, сколько ни хлопочи, одной парой рук ничего не добьешься. Как она ни разрывалась поначалу между работой и заботами о ребенке, все равно не было порядка. Все было неухожено, разбросано. И она приняла это с легким сердцем. У нее появляться стала тоска по людям, поэтому ее так часто и тянуло за лес. А тогда как раз происходили огромные перемены вокруг. Бушмару оставили только усадьбу и земли по норме на душу. На той стороне леса было уже коллективное поле. Оно прижимало усадьбу немилосердно. Тогда Галена в первый раз за все время написала Бушмару правду о хозяйстве.

В ту пору Винценты ерзал, как подсмаленный. Видно, допекли человека здорово, если готов был посадить на шею сыну Бушмарова ребенка. Но после того, как Галена дала ему от ворот поворот, он сник обессиленно. Он только шептаться стал с людьми и охать.

Шла уже третья осень с того дня, как Амиля покинула хутор. Про Амилю Бушмар никогда не рассказывал Галене, она и не допытывалась, знала лишь то, что услышала когда-то на Бушмаровом суде.

Идя с ребенком вдоль леса, она видела людей на поле. На нее поглядывали издали, словно ненароком подходили ближе. Она сама пошла к людям. Малыша разглядывали долго, сочувствовали, что она одна с ним. Галена поговорила с людьми и пошла назад. Это было после того последнего случая с Винценты. Осень в тот день проснулась погожей. Цвел возле леса вереск, березняк весь сиял от солнца и листвы. Леса дышали спокойствием, грустная радость переполняла их. Ни о чем не думая, Галена вошла в лес, ступила на свою дорогу. И тут услышала, что кто-то догоняет ее. Шаги были легкие и быстрые. Галена оглянулась. Бежала женщина. Галена подождала ее, и вот они встретились.

— Я погляжу на вашего маленького, — сказала женщина.

Галена увидела грустное спокойствие незнакомого лица, нервозную стремительность движений, замешательство.

— Не похож на Бушмара, — заметила женщина.

Что-то еще она хотела сказать — Галена заметила это и ждала. Они шли рядом — та первой зашагала по дороге. Галена догадываться начала. Идти молча им было неловко. Галена спокойно поглядывала на ребенка и на все, та нервничала.

— Вы Амиля? — просто и обыденно спросила Галена.

— Я.

— Пошли на хутор.

Предложила это она так просто, что Амиля согласилась. Шли они медленно. Амиля вглядывалась все в детское личико.

— Он мог бы быть похожим на своего брата…

— На какого?

— На моего маленького, на еще одного Бушмарова сына. Он как раз мог бы быть таким же…

Потом она подумала, что Галена могла обидеться на что-нибудь, и глянула на нее. А та шла, как шла. Только словно не понимала разговора. За лесом Амиля повернула обратно:

— Не пойду дальше. Нехорошо мне туда идти.

— А я давно хотела вас увидеть.

Амиля шла назад быстрее. Она ведь только хотела взглянуть на второго Бушмарова сына, не похож ли он на ее хлопчика! Это было бы страшно! Тогда она могла бы невзлюбить его. Ведь и появление его на свет было связано с такими страданиями, которые до конца выветрили все молодые порывы. Это ж первый сын ее получал прежде всю материнскую ласку! Нет, она поровну делит теперь эту ласку меж обоими своими сынами! Сынами своими!

Она гнала от себя страшные мысли.

«А эта еще зовет на хутор! На тот самый хутор!»

Почему-то какую-то обиду вдруг почувствовала она в этом приглашении. Намеренное пренебрежение со стороны Галены. Даже, может, издевку.

Не раздумывая, Амиля вернулась. Галена медленно шла стежкою по стерне.

— Я зайду на хутор.

— Хорошо… Я ж вас позвала.

Галас узнал свою прежнюю хозяйку, стал ластиться к Амиле.

Вот то самое место, где она когда-то нагнулась зашнуровать башмак. Тот самый двор и сад…

Амиля вошла в хату следом за Галеною.

— Не удались мне молодые годы, — сказала Галена.

— А вы думаете, мне удались! — крикнула Амиля.

Галена опешила.

— …И мне не удались! Вы ж тогда (я хорошо запомнила вас) были на суде, вы слышали все, как же это вы вышли за него? Как вы не побоялись! Разве не видно было тогда, что он за человек!

— Мы с ним живем хорошо.

Амиля плакала. Неприязненное чувство к Галене росло в ней.

— Слава богу, что они не похожи друг на друга.

— Кто?

— Дети. Я своего возненавидела бы тогда.

— За что? Зачем вы это говорите? Вы и на меня недобро, как на врага, смотрите? А за что?.. Я ж вижу, что о Бушмаре вы и теперь думаете. Каким бы он ни был, вы его не забыли…

— Забыла… Не думаю…

— Видно, думаете, раз такой разговор завели, если сразу не сбежали тогда, в первые ж дни. Потому что он тяжелый человек, другим он никогда не будет.

— Но ведь вы же живете с ним, не сбежали от него.

— Я живу, да коли б он стал измываться надо мною, я и дня никогда с ним не пробыла бы. Зачем же так жить…

— А если лучшего не бывает?

— Как это не бывает? На свете много всяких жизней и человечья доля разная…

Амиля хмуро слушала. То же самое говорит иногда брат, когда жена начинает жаловаться на судьбу.

— Что ж ты сам своей счастливой доли не нашел, а кого-то учишь? — обижается тогда жена на Андрея.

Андрей тогда произносит несколько суровых слов насчет глупого людского нетерпения, говорит, что с этакими людьми одна тоска. И сбегает куда-нибудь из хаты.

«Мрачный он человек», — думает тогда об Андрее Амиля, не умея иначе определить натуру брата.

IV

Небо было над лесами синее и тихое. И тихо было в самих лесах. Осень свершила свое и отдыхала на полянах — там еще зеленела трава, стояла вода. Кое-где еще желтый лист держался на дереве, готовый и зимовать там… Этого покоя не нарушали и ветры. Они густо шли своей дорогой, с дикой лаской припадая к земле. Солнце временами прокрадывалось из-за туч, но осень — перед своей кончиной — любила ненастье. Так доживала осень последние дни. Туман с речки или из оврага или дым от пастушьего костра если поднимется, то невысоко стоит над землею. И звуки человеческого голоса звенят долго в этой просторной тишине.

Дороги были пустынны. На дороге высокая человеческая фигура выросла однажды под вечер. Суровый и стремительный контур ее разрушал гармонию тихой осенней благодати.

Человек спешил. За плечами у него была пустая торба. Он только на пригорке приостановился, откуда шире открывалась земля вокруг. И снова заспешил. Деревню он обошел стороною, но его все равно увидели. И все говорить принялись про него:

— Бушмар шел домой из острога.

— Спешил страшно.

— Не отбыл своего срока, амунистия, видать, какая-то!

Вечер осенью наступает быстро. Бушмара он настиг возле хуторских ворот. Синь неба сгустилась, леса почернели.

Дубняк подступал к самым хатам. Вечером он совсем сливается с убогим деревянным человечьим кровом. Когда зажигаются на небе звезды, небо подымается выше, земля чутко дремлет под ним. Тогда, если заплачет в хате ребенок, детский голос далеко слышен в лесу.

Я тебя качала…

Поет женщина. Со двора слышно, как скрипят веревки, на которых подвешена люлька. В хате разговаривают. Женщина все поет.

— Андрук, ты собираешься куда? — слышен другой женский голос.

— Я под вечер видел, как Бушмар домой из допра шел, — отвечает мужчина.

Женщина еще что-то говорит, но человек выходит из хаты. Другой человек быстро отбегает от окна. В сумерках он кажется косолапым. Отбежав шагов на десять, он спокойно поворачивает назад, словно идет себе спокойно своей дорогой.

— Добрый вечер, Андрук, — говорит он, стараясь сохранить спокойствие.

— Добрый вечер, Винценты, — точно так же сдерживаясь, говорит Андрей.

— Бушмар вернулся.

— Ну!

— Не видел?

И Винценты хитро улыбается, как следователь, который поймал на слове подсудимого. Затем говорит!

— Лучше б он совсем не вернулся.

— Почему?

— Мерзкий человек. Волк, Зверь, Людей ненавидит. От него пользы людям никакой быть не может.

— Удивляюсь. Вы ж с ним должны неплохо ладить. Он сам себе князь, и ты благородный человек, хамов не любишь, с гадами знаться не хочешь… Разве вы не поделили чего?

— А откудова ты ведаешь, что я с ним большим приятелем должен быть?

— По-моему, нет у вас повода для свары. Жили б вы себе по-хорошему, уважительно, по-божески; знались бы, как добрые люди, как родня какая…

Винценты не дослушал. Он зашагал быстро, с молчаливой ненавистью.

— Бож-же мой, бож-же мой, — шептал он, нажимая на «ж». Он издали слышал, как подался на улицу Андрей и как Амиля пела все своему меньшому сыну.

V

Когда Бушмар вышел за страшные ворота допра, гнетущая тяжесть неволи все еще давила его, пока он не миновал последний городской переулок. Словно кто-то могучий, непобедимый держал его за плечи и вдавливал в землю. Когда проходил городом, узнал близких, из своей сторонки людей возле возов, но еще больше прибавил тогда ходу, только бы не заметили и не предложили сесть на воз. Он совсем успокоился, когда почувствовал, как полевой ветер свистит в ушах и бьет прямо в глаза. Тогда почувствовал он поток бурной свободы. Она гнала его по земле, осенними дорогами, луговыми тропинками, лесами. Что-то больше сорока верст проделал он за тот день и еще больше мог бы пройти. Легко вошел он в лес, вихрем миновал его тотчас. Галас рванулся к нему со всех ног своей собачьей радости. В воротах они стояли вдвоем, обнявшись. Бушмар раздутыми ноздрями втягивал в себя осенний запах мокрого дерева, соломы, земли, пес захлебывался визгом, дрожал от счастья. Опомнившись, Бушмар направился к хате. Пес потащился на задних лапах следом, держа в объятиях спину хозяина. Галена встретила Бушмара на крыльце. Она обняла его за шею и повела в хату. И только тут, когда уже пахнуло знакомым испокон века углом, зашевелилась где-то глубоко в сердце тревога. Он и сам не понимал еще, что это и от чего. Или это начало чего-то большого, или ерунда какая-нибудь? Галена подвела его к люльке:

— Видишь?

Он чиркнул спичкой, чтобы вглядеться в лицо незнакомого еще сына. Галена не сводила с него глаз.

Через полчаса он уже топал по двору. Пес носился за ним. Фигуры их быстро двигались в ранних сумерках, они несколько раз обошли двор. Наконец Бушмар направился за ворота. Он шагал широкой своею межою и тут чувствовал, как тревога его быстро растет. И он стал осознавать ее. Он уже держал в мыслях то, что увиделось ему, как только подошел он нынче к дому, но что ускользнуло тогда из головы и сердца. Чтобы беспощадно вернуться теперь.

За дикою, еще отцовскою полевою грушею межа была разворочена плугом. Сперва даже, пока еще не закипела мысль, он по хозяйской привычке подумал было: «Какой-то неумека вспахал», — а потом вдруг все потонуло в мельтешении земного мрака вокруг и ясной полосы над лесом. Все кругом было искромсано бороздами на делянке — начало поздней зяби. Далеко чернел в сумерках хутор. Борозды привели Бушмара к самому забору. Дико бросился он в хату к Галене.

— Наше поле вон там, — сказала она, показывая ему в окно за сад. — На три души оставлено нам. Вот недавно все сталось. Я ж писала тебе.

— Без меня?!

— А чем ты помог бы?

Она смотрела ему в глаза, просила взглядом не думать об этом. Глаза у нее были такие же, как тогда, когда он впервые увидел ее на суде. Глаза эти жгли его. И это еще больше подняло в нем бурю страшного потрясения. Похожее было с ним тогда, когда в армии после первой поверки сел он на койку в казарме и когда впервые заперли его в допровской камере. Он бросился с лампою вдруг к люльке.

— Чего ты присматриваешься так? — удивилась Галена страшной обеспокоенности его угрюмого лица.

— Это мой?

Она гневно, гордо встала перед ним:

— Твой!

— А не лжешь?

Она вскинула голову и отошла молча.

— Ага, чего ж ты смолкла?!

Он начинал уже кричать. Она стояла напротив окна.

— Видно, грех какой-то есть, коли молчишь!

— Есть! — отвечала она, повернувшись к нему.

— Говори!

— Не скажу.

— Скажешь!

— Нет!

— Дак я зараз иначе поговорю.

— Никак ты иначе не поговоришь.

— Говори, кто приходил к тебе.

— Кто только хотел, тот и приходил.

— Скажи!

— Не скажу.

— Скажешь…

Она стояла перед ним, не сводя с него глаз. Он все твердил: «Скажешь… скажешь…» Сперва кричал, затем стал просить. Просил долго, вдруг становился мягким — странным даже для Галены, то снова повышал голос до звериной его силы. Стучал тогда кулаками по столу, потом снова унижался до мольбы, А она смотрела, как он бесится, и все повторяла:

— Не скажу.

Наконец он обессилел. Вышел из хаты, кликнул за собою собаку. Вихрем домчал до леса и через лес, шел, сам не зная куда. В лесу громко шуршала под тяжелыми сапогами его не слежавшаяся еще листва, за лесом — звучно шипел под сапогами перемешанный с песком дорожный гравий. Бушмар напоминал что-то беспощадное и тяжелое, что все крошит вдребезги под ногами своими, стирает с лица земли, даже не замечая этого, думая только о себе и о своем. Малые и слабые существа спасаются, убегают от этого страшного топота. Но их никто не замечает. Тут только дикость и случайность. Что и кто угодит под сапог? Кого и что растопчут насмерть? Кто и что застонет под сапогом, прощаясь с жизнью?

Бушмар искал успокоения в быстрой ходьбе. И только теперь дали о себе знать сорок верст дороги за день. В ногах появлялась тяжесть, улеглись недовольство, страх, злоба, ненависть, тревога… Перед ним чернели стены и крыши, Мерцали светом окна. Давно не был здесь Бушмар. Он сторонился этого места с давних пор, со дня того случая с поручиком. А теперь и подавно. Возле крайней хаты он остановился, пока не дошло до его сознания, что надо бы убираться немедленно отсюда.

— Здоров, Бушмар!

Бушмар вздрогнул. Он не заметил было, что в воротах стояли люди. Несколько человек. Теперь он узнавал тутошних хлопцев. Ему не по себе стало подле них.

— Как поживаешь, Лявон?

— Тебе что-нибудь от нас надо?

Бушмар не отвечал ничего. К нему подошли. Теперь он узнал и Андрея. О чем-то там разговаривали возле него, то ли с ним, то ли между собой беседовали, но Бушмар не слышал, о чем. Только кольнули его Андреевы слова. После них он и слышать стал разговор.

— Недавно про тебя мне Винценты напомнил. Что-то очень уж не любит он тебя.

И тут воскресло все прежнее. Отчетливо встало перед ним, заслоняя все, одно громадное и самое важное теперь: ненависть к Андрею.

— А не ты ли его науськиваешь на меня?!

— Разве у меня работы другой нету?

— А что тебе еще делать? Тебе другой работы и не надо.

— Почему ты так думаешь?

Бушмар чувствовал на себе оскорбительный и злой взгляд Андрея, видел, как тот подступил ближе.

— Я не думаю, а на себе вижу твою работу. Я ее хорошо почувствовал! Может, лучше уже и почувствовать нельзя.

Он сдерживал свое сильное желание смешать Андрея с землей.

VI

Что он там наговорил Андрею или Андрей ему — Бушмар не помнил. Что-то он отвечал, а то и молчал злобно. Только потом уже, когда Андрей пропал куда-то с глаз его, он почувствовал его слова. Не вспомнил, а почувствовал. Тот бросался словами, будто булыжником. А как договорился Андрей до этих своих слов, в памяти не удержалось.

— …Ты где ни повернешься, всюду паскудство, а может, что и худшее кому сделаешь. Будто весь мир твоим должен быть…

— Я на чужое не лезу, — закричал Бушмар, — чтоб только никто меня не трогал! Не трожь меня!

— А ты поговори про людей, а не про свой хутор! Ты ж его от всего света не отгородишь! Райисполкомовец ступил было раз на твой хутор? Ты никого не трогаешь? Вспомни про любого, с кем ты хоть раз дело имел когда. А про Амилю ты не забыл еще или уже и следа в твоей голове от нее не осталось? Ты хочешь по жизни пройти так, как тебе хочется. Что на дороге — должно уступить тебе. А что не успеет уступить, попадет под твой сапог. А кого-нибудь ты и сам покличешь к себе на минутку, из-за жадности своей или нужды. Ведь и волк же не таскается вечно один, без канпании. А потом ты идешь дальше и ни на что не глядишь, ничего под ногами не замечаешь. Будто все это только для тебя живет на свете…

Когда шел уже Бушмар назад, слова эти жили где-то в чувствах его, но они были далеки от него, ничего в нем не задевали и увеличивали только ненависть к Андрею. Он опомнился на улице, в одиночестве. И что поразило его тут, так это только неожиданность, что стоит он возле той хаты, где жила когда-то, а может, и теперь живет Амиля. Он зашагал назад медленно, не так, как шел сюда. Таким бесконечно усталым он чувствовал себя, может, впервые в жизни своей. Не то, чтобы у него болели ноги, или ныла спина, или туманилась голова — от дневной дороги, от вечернего потрясения, — что-то другое было. Как в тумане миновал он то место у леса, где сиживал когда-то, ощущая радостное присутствие лесной стены меж ним и Амилею, где всматривался в коршуна над лесом — он теперь это, через столько лет, задрожав весь, вспомнил. Будто сквозь мглу, видел он расковырянную плугами дорогу под ногами, раскопанное глинище для кирпича, сгруженные за деревней бревна, пораспаханные межи, разобранный забор… Все совсем не такое, каким было еще так недавно, когда уводили его на отсидку…

Все рушится и исчезает!

Галас носился перед ним. Лай его гулко рвал лесную тишину.

Пришел домой Бушмар поздно. Галена кормила ребенка.

— Где ты бродишь? — спросила она.

Он молчал.

— Почему не отвечаешь?

Словно сговорились все в тот день — упрекать его.

— Ты молчишь, дак и я могу молчать. Как ты встретил меня, воротившись после такой своей беды? Несчастье миновало, да нету того, чтоб ты почувствовал это, порадовался вместе со мною, с дитем, которого еще не видел, а стал думать про то, чего не было. Почему ты не поверил мне, как тебе даже в голову пришло спрашивать такое? Разве ж виноват кто, что твое хозяйство убавилось? Да и мог бы ты забыть покуда про все остальное, а побыть, как человек, со своею семьею. Будто я тебе не близкий человек, а чужой, что тебе попался на дороге…

Она говорила долго. Вспоминала нарочно про все.

— …Тут Амиля заходила. Мы с ней разговаривали долго…

— Про что ж это вы с нею говорили?

— Меньше всего про тебя. Она все порывалась про тебя говорить, да разве ж это мал свет человеку, что непременно надо только об одном думать?.. Про все мы говорили. Она все вспоминала: как росла, что у них в хате делалось. А я дак нет! Никогда я ничего не вспоминаю и не хочу ни о чем вспоминать. Что было, то прошло, а что будет, то важнее…

Бушмар стоял, скрючив пальцы в карманах свитки.

— Ты б натешился своею свободой, дак нет, гоняешься за чем-то ночью где-то в поле, ищешь неведомо что, чего никогда не терял, чего, может, и не было никогда у тебя…

— Не было? Не терял?! Я по-те-рял!

— Что ж ты такое потерял?

Она и в самом деле ждала от него ответа.

— Как раз ты, может, и не потерял ничего, хоть и кажется тебе. Ничего ты не потерял. А если что и потерял, дак кто-то нашел, даром оно на дороге не пропало. Может, тот, кто нашел, не мог жить без этого, а тебя это только искалечило навеки. Ты ж на человека не похож. Это ж с тобою и тебе самому жить тяжко…

Галас царапался из сеней. Отворил двери и ворвался в хату. С визгом бросился к хозяину. Тот с наслаждением пнул его в живот носком сапога. Галас заскулил, не понимая, что это вдруг стряслось, отскочил. Ребенок проснулся, заплакал. Стало шумно в хате. Бушмар вышвырнул Галаса на крыльцо. Пошел на кухню, лег при столе на голую узенькую лавку и заснул.

Галена утром не будила долго. Тихо ходила по кухне. Он, когда проснулся, с удивлением каким-то в глазах, будто не понимая ничего, глядел вокруг. Как и всегда, извечно, был он угрюм, молчалив.

— Не думай ни о чем, — подошла к нему Галена.

И, не дождавшись ответа:

— Может, со всеми вместе прилепишься жить, мне хочется к людям. И ты там изменишься…

— Дак мне меняться надо?

Она почувствовала, что сказала в эту минуту глупость. И поправилась как могла:

— Это я просто так сказала. Просто так… Брось, не думай ни о чем, давай жить будем, как люди живут… Возьми себя в руки, не мучь себя и меня лихо его ведает какими мыслями, словами…

Она положила ему локти на плечи, наклонилась к нему лицом. Он сидел теперь такой маленький и слабый перед нею. Она стояла над ним, глядела ему в лицо.

Но он не сдался. Он прежде всего глубоко чувствовал межу меж собою и всеми, не исключая ее. Он, чтоб отвязаться, погладил ее по голове и встал. Нехотя взялся он за работу во дворе, чувствуя себя чужим всему и всем даже тут. Он и не пытался совладать с собою. Зачем это нужно человеку! Никогда этого не было, не родилось это вместе с ним на свет!

VII

И Андрей видел тесноту вокруг себя, но в себе самом чувствовал свободу.

Когда после неожиданного разговора с Бушмаром вошел он в хату, почему-то, как никогда раньше, охватило его ощущение тесноты в ней. Может, этот разговор пробудил в нем стремления, которые всегда жили в нем.

Его и Амилины дети спали. Амиля больше не пела колыбельную. Она и жена его шили что-то, наклоняясь над столом к лампе. В хате было душно, пахло запечной пылью. Он заметил: за матицей пылились который уже год несколько книг, с той поры, когда еще у него хватало времени больше интересоваться ими, — еще из армии кое-какие, из этих книг принес он. А теперь хозяйские заботы — он единственный мужик в хате — отнимали все его время.

Он подошел к столу, глянул в женино лицо. Он часто пытался представить ее себе прежней, молодою. И не мог. Давно уже она замужем за ним. Лицо ее давно стало блекнуть и стареть. И лишь тогда становилось юным, девичьим, если радость какая-нибудь оживляла его. Тогда глаза ее светились огнями, исчезала с лица надоевшая и постылая неизбывностью своею озабоченность.

Когда-то, в совсем еще молодые годы, когда он был лихим цимбалистом, она была стыдливою и тихою. Первые свидания еще и теперь волновали ею. Сколько раз он, живя с нею, вспоминал то время. Она глядела обычно в одну точку, куда-то сквозь все, что было перед глазами, далеко-далече, и надолго ложилась на лицо ее задумчивая улыбка…

— Помнишь, как ты ко мне бежала через луговину, убегая от канпании?

Она переводила глаза на него, сохраняя на лице ту всегда волнующую его улыбку.

— А я кричал тебе: «Быстрей, быстрей, догонят!» Помнишь?

Может, почувствовав сейчас пристальный взгляд его, она поднимает на него глаза. Что-то негаданное, нежданное завладевает ее мыслями, отвлекает от неинтересной работы. Она даже немного отодвигает от себя сметанную с полотном кудель и опускает глаза долу. Настроение это передается и Амиле. Втроем они молчат. То ли думы, то ли мечты полонили их. Думы — как бездумность. Это длится долго. Над дверью едва живут неровным стуком своим старинные, может, дедовские еще ходики. Вдруг начинает плакать меньшой Амилин сын. Амиля бросается к люльке баюкать его. Снова колыбельная льется за окна, а там ее подхватывают дубы и переносят в свою дубраву. Там она тонет в ровной песне ветра. Ветер спешит своей дорогой.

Старые Андреевы цимбалы висят в кладовке напротив оконца без стекол. Ветру, если он с этой стороны, удобно каждый раз перебирать запыленные струны их. Цимбалы и теперь звенят тихим звоном.

— Цимбалы звенят, — говорит Андрею жена, мечтательно глядя на вершины дубов над стрехою.

Они выходят из хаты, в ясную ночь. Осень спит в блеске земли под серебром неба. Дубы гудят.

Вдвоем они стоят на улице. Ни о чем не хочется говорить, а только думать бездумно.

— Лихой малый, не дает Амиле покоя никогда, — говорит она, оглядываясь на хату.

— Тут недавно был Бушмар, я ему все сказал, а он слушал, — говорит он.

— Ну? — удивляется она.

Снова они молчат. В хате стихла колыбельная. Амиля выбегает в ночь. Втроем они стоят.

— Цимбалы звенят, — прислушивается Амиля.

— Пускай хлопцы подрастают, — смеется Андрей.

Ночь.

VIII

Винценты едва перемогал свои страхи. Теперь его не донимала уже ни тоска, ни какое-нибудь очень сильное желание, а была только злоба. Старший сын в начале зимы совсем убрался из хаты, чуть даже не отрекся от батьки за его дурное упрямство. Сам присоседился неподалеку, хаты через четыре. К весне половина деревни шла на снос, все переделывалось, менялось. Хлопец не отступал от всех. Несколько хозяев остались отщепенцами, и Винценты с ними. Благо поле было в самом углу, за дубняком, даже на отшибе немного. Меньшой сын старого Винценты той зимой женился и упорно держался отца.

Винценты больше не совал носа на Бушмаров хутор. Он боялся одного: чтоб Галена ничего не сказала Бушмару про него. Бушмар лютый человек, он может, подкараулив где-нибудь, одной затрещиной лишить навек здоровья, а то и вовсе душу вытряхнуть. Одно только тешило сердце и успокаивало Винценты: слухи шли по всей округе, что у Бушмара в хате нелады. Скандалов нету (Галена не такая женщина, чтоб допустить этакую срамоту), но Бушмар возненавидел ее. Хотя, может, и не возненавидел, не может Бушмар Галену возненавидеть, однако ж и не будет она больше слишком любой ему. Потому как она только нравится ему, а душой от него далека. Она уже рвется оттуда, от него, тяжелого человека. Она в люди рвется. Он сам чувствует далекость свою от нее, так же, как от всех. Как в тот сумасшедший вечер, когда только явился он домой, не повернула жизнь на доброе, так оно и дальше пошло. Может быть, тут и не виноват никто из них…

Винценты гонит от себя свою тревогу.

Но Бушмар однажды таки подстерег Винценты.

Пасмурный день. Снег синеет у леса. Винценты выбирается на дорогу с вязанкой хвороста. Валенки его мокры, ногами он едва загребает по сырому снегу.

— Стой, Винценты, — окликнул Бушмар.

Это было внезапно. Винценты вздрогнул. Бушмар откуда-то ехал вдоль леса и из-за поворота показался неожиданно. Винценты останавливается и дрожит.

— Откуда это едешь, пане? — молвит он.

— От я тебе зараз скажу, откуда я еду, — слышит он Бушмаров ответ.

Тогда он пытается умилостивить Бушмара разговором:

— Это я чтоб пройтись. За сучьями выбрался. Ты думаешь, мне в хате вольно не дают сидеть? Упаси бог! На сына и на невестку я не пожалуюсь. Это я сам, чтоб пройтись. По воздуху…

Говорит слабым, полным отчаяния голосом и смотрит, как Бушмар слезает с саней и привязывает своего коня к придорожному дубку.

— По воздуху это я…

— От тут тебе зараз будет и воздух.

Бушмар с дьявольской улыбкой на лице направляется к Винценты. Борода скособочилась от того, что стиснуты зубы. Брови сдвинулись и съехали вниз так, что аж закрыли глаза. Но глаза эти пожирают старого Винценты. Он чувствует это еще издали и опускает на снег хворост. Бушмар, не торопясь, берет его за лацканы.

— Гва-а-алт! Пане, что робишь!

— Тихо, не ори!..

Они так и стоят, впившись друг в друга глазами, — один глядит, словно огнем жжет, другой моргает и пускает по щекам две слезины.

— Дак тебя сын не гоняет за хворостом?

— Упаси бог, это я сам, чтоб пройтись…

— Хороший у тебя сын. Это тот, что оженился недавно?

— Ага, тот самый…

— Кого ж он взял?

— Взял, пане…

— Что ж он мою женку не взял?

Винценты, подогнув колени, опускается на снег, и голова его вяло свешивается набок. Бушмар действует не спеша. Он как держал за лацканы Винценты, так и несет его прямо перед собой и с размаху ударяет о дерево.

— Гык! — только и выдохнул Винценты и повалился навзничь. Шапка с головы его съехала, и голова легла на нее.

Бушмар безумно глянул на старика и, по-прежнему не спеша, сел в сани и свистнул кнутом над мерином.

IX

Бушмар опомнился тогда, когда он уже въезжал на свой двор. Тут он забеспокоился. «Убил или, может, оглушил только, да готово повернуться все как после того райисполкомовца». И хоть на него часто нападало теперь безразличие ко всему, в эту острую минуту он сильней, чем обычно, почувствовал красоту и дыхание этого синего леса, и этого дубового шума, и смолистый запах зимней хвои.

Бушмар бросился к конюшне, распряг коня и приготовил возок в далекую дорогу. С огромным нетерпением ждал он вечера. Был сам не свой, выбегал из хаты глянуть, не меркнет ли над лесами день, несколько раз подсыпал коню перед дорогой овса…

— Я поеду к брату, — сказал он Галене.

— Что это вдруг?

— Съеду на время…

— Чего это? — встревожилась она.

— Надо мне уехать отсюда.

Она застыла перед ним в молчаливом ожидании.

— Не убил ли я часом Винценты…

— Когда?

— Только что…

— Где?!

— Ай!

Он отмахнулся от нее рукой, как от назойливой мухи, гневно пронзил ее взглядом.

— Ты вечно сам себе беды натворишь. Сам накликаешь несчастье на свою голову…

— Молчи! — гаркнул он страшным голосом. — Из-за тебя это все!

— Из-за меня?!

— А из-за кого же?! Ты мне когда призналась, что он таскался сюда или сына своего присылал? Что тут против меня все подстраивалось…

Галена стояла белая как полотно.

— Когда ты мне призналась, что он тебя подговаривал бросить меня? Сразу не сказала, когда я только пришел, а посеред зимы призналась!..

— Не было в чем мне признаваться.

— Выходит, что было, если не признавалась, если сразу не сказала ничего!

— Как же я могла тогда говорить с тобой про такое, не помнишь, каким ты был тогда, в тот первый вечер?

— Молчи, у меня в голове теперь весь свет переворачивается. Меня за сердце взяло. Молчи, коли на то пошло, а то зараз и тебя прикончу!

— Меня? За что?!

— За все!

— Что ты бросаешься этакими словами?

— Ай!

Он взмахнул руками и выбежал из хаты. Затем вернулся, подбежал к люльке, посмотрел на сына. И рванулся тотчас же, будто сделал что-то недоброе.

Синел вечер. Бушмар запрягал коня. Галена на крыльце плакала. Бушмар не замечал этого. Он быстро погнал коня в дорогу. За лесом, где должен был лежать убитый Винценты, Бушмар пустил коня медленно. Он оглянулся. Никого нигде не было видно. Темень густела в кустах и под деревьями. Он свернул к тому месту и присмотрелся. Никого не увидел. Странный след, целая дорога канавкой тянулась напрямик через поле к тропке, ведущей в деревню.

— Жив, — пробормотал Бушмар, — пополз домой.

Ему не стало от этого ни тяжелее, ни легче. Но он осмелел. Хлестнул коня и помчался в деревню. В хате Винценты, как и в других, не было ни яркого света, ни движения.

— Коли б помер, дак суетились бы возле него, — сказал под нос себе Бушмар и промчался деревнею. Галас догнал его в чистом поле. Он прогнал собаку домой. Коня гнал так, словно погоня настигала его.

X

Винценты очухался к вечеру. Снежный холод пробрал его. Очень болел левый бок и плечо. Даже шевельнуться было трудно. Он попытался кричать, но не смог. Вместо голоса было что-то нечеловеческое, немощное. Он лежал и дрожал от холода. Вместе с тем горячка туманила голову и ломила колени. Разлапый дуб упирался над ним в небо. Ветер не давал покоя. Винценты снова стал терять сознание, но острый лучик мысли на мгновение придал ему сил. Он заставил себя превозмочь боль и кое-как перевалился на другой бок, затем лег на живот. Грудь провалилась в тяжелый снег. Уткнулось в него и лицо. Теперь стало еще хуже. Он полежал малость, пока отдышался, и попытался ползти. Ноги не пострадали, он ими упирался в снег и таким образом помаленьку продвигался вперед. Так и добрался до тропинки. А там уже искали его.

Но уже возле самой тропинки он совсем потерял силы и сознание. Когда укладывали его в сани, ему казалось, что это Бушмар, мелкий подпанок, сажает его в свой фаэтон, а он не хочет садиться: «Я его никогда у костела за локоть не поддерживаю, у него даже своего лакея нету. И не к лицу мне ездить в его фаэтоне, да еще вместе с ним». В минуты просветления мысли он шептал:

— Это он, это он.

— Кто — он? — спрашивали у него.

— Он, он, — шептал он и не мог сказать — «Бушмар».

Дома он впал в сильную горячку. И все сухими губами шептал, кривясь от боли:

— Вельможный пане, не беспокойтесь. Ваша вельможная милость…

Сына его и невестку корежили эти слова.

Тогда были лунные ночи. Соседи пошли на то место — говорили, что вокруг санных и пеших следов много. Убедились, что правда. И догадываться тогда же стали — след привел как раз к Бушмаровой дороге. Но за какую обиду Бушмар мог так изувечить старого Винценты? Причина никому даже в голову не могла прийти. Тихая была зима. Те следы на снегу оставались какое-то время. Довольно долго Бушмаров след чувствовал на себе и Винценты. Не надеялись даже, что он выживет. Страшно стало хрипеть у него в груди. Но старик был живучий как кот. К весне кое-как подниматься стал на ноги.

— Бушмар? — спросил как-то раз сын, когда батька веселей стал глядеть на белый свет.

— Ага.

— За то самое?

— За то самое.

И меж ними возникло молчаливое согласие. Оба думали, как отомстить и чтоб люди не знали, с чего все началось. Старик помаленьку набирался сил. Солнечными днями, ближе к весне, выползал он во двор. Он видел и чувствовал движение жизни, видел, как все вокруг меняет обличье. Но он поначалу не думал ни о чем — благодарил бога, что кое-как оклемался после болезни. Потом уж, когда почувствовал, что окреп, прежняя злоба стала возвращаться к нему. Он ходил, как отравленный.

Он все выспрашивал у людей, что слышно на белом свете, не говорят ли где о добрых переменах, нет ли новостей. Он интересоваться стал каждым новым человеком, но со своими, тутошними людьми, не был слишком близок. Скверно чувствовал он себя тут. Дрянной была та зима!

Он прислушивался и приглядывался, что делает и где обретается Бушмар. И тут узнал приятные новости. Бушмар, говорят, взбунтовался. Кто-то где-то слышал, как он угрожал кому-то, говорил будто бы, что живым в руки не дастся, что всколыхнет всю округу и попомнят еще его…

Точно этого никто не подтверждал, но разговоры были. И это хоть немного, да утешало старого Винценты, Он этим только и жил теперь.

Дрянная была зима.

Тоскливо было на свете.

Про Бушмаров хутор Винценты больше не думал. От самой мысли этой его так и передергивало всего.

Так жил он, помаленьку очухиваясь. Все шло постепенно, тянулось так медленно!

XI

Бушмару все больше становилось не по себе от взгляда Галениных глаз. Взгляд этот мало-помалу превращаться стал из игривого, по-женски лукавого в твердый и даже суровый. Она словно подчиняла его себе этим взглядом. Он не то, чтобы бояться начинал ее, а чувствовал в Галене что-то лишь ей присущее, чего она никогда не утратит, никогда не подчинит чужой воле.

Она часто подносила к нему сына:

— На, погляди. Видишь, у него брови такие же, что и у тебя, становятся.

— Ага, — отвечал он, касаясь пальцами не заросшего еще темечка ребенка.

Он сам начинал чувствовать, как тяжело разрушить тот холод, который возник между ними с того самого первого вечера, когда вернулся он из острога, и с того другого вечера, когда он, изувечив Винценты, сбежал к брату. После того Галена стала иной; когда он вернулся через неделю от брата, она сказала ему:

— Ну, убьешь ты меня или нет?

Он молчал.

— Скажи.

— Зачем тебе это?

— Хочу знать. Если это ты правду тогда сказал, дак я не буду ждать, а заберу ребенка и уйду.

— Ты, видно, хочешь довести меня до этого, коли вспоминаешь нарочно, что я когда сказал.

Он знал, что это она издевается над ним, мстит за его необдуманные слова. Видел, что она ни в чем в обиду себя не даст, что она даже слов простить не хочет. И это делало ее желанной ему более, чем когда-либо, однако же и более, чем когда-либо далекой. Отвращение ко всему росло в нем. И хуже всего, что теперь он начинал размышлять, по крайней мере, неосознанное появлялось где-то в глубине его существа стремление дознаться, где начало этой враждебности между ними. Враждебности, которая за короткое время осточертела им обоим, но избавиться от которой тоже было невозможно. Однако зачатки мыслей этих исчезали, едва появившись.

Бывали у них и хорошие минуты. Иногда, после долгой молчанки, они начинали разговаривать о чем-нибудь не очень важном и интересном теперь для обоих. Однажды, например, она сказала:

— Видно, прищепы в саду повымерзали, никто за ними не присмотрел за зиму.

— Не до этого было, — буркнул он, но почему-то поднял на нее глаза.

Видимо, было что-то в ее голосе теперь, что напомнило ему прежнее их время, когда еще он только поглядывал из окна, не слишком ли долго околачиваются возле хаты хлопцы, а она волновала его блеском глаз.

И они теперь стали говорить о всяких мелочах, радуясь не самому разговору этому, а какому-то примирению между ними. Но это действительно было лишь примирение. Ничего большего за ним не стояло. Так это и проходило, как появилось. Без следа и пользы.

Иногда Бушмару было безразлично все — и холодность жены и разлад всей жизни. Из этого-то все и рождалось, но заслоняло собою первопричину и само вырастало в нем, вытесняя остальное. Так часто бывало, и всякий раз тогда, когда Бушмар отрешался от всего на свете и оставался один. В последний раз такое нашло на него перед самым концом зимы, и на этот, раз покончило со всем прежним.

Зима тогда кончалась рано. Еще в конце февраля скопилась под снегом вода, и дороги стали пропадать. Бушмар под вечер приехал от брата. Страшно загнал, аж до пены, своего выездного коня. Сам промок в сыром тумане и был злой. Гнал коня по выбоинам и раскисшим ухабам и никому не уступал дороги (впрочем, и всегда у него была привычка такая). Дома как раз искра попала в порох:

— Зачем ты так над конем измываешься, налегке едучи? — сказала Галена.

— Что тебе до коня. Молчала бы!

— Почему молчала бы?

— Потому что… К черту!

Войдя в хату, он увидел, что Галена куда-то собирается. Он молча смотрел, что из этого выйдет. Она вдруг оставила свои сборы и легла спать.

— Ага, — заговорил он с диким торжествующим смехом, — напугала! Ну, что, напугала?

— Слушай, — отозвалась она, — я тебя не пугала и пугать не думаю. Да и не такой ты человек, чтоб тебя можно было напугать. К тебе никакой страх не пристанет… Ты сам видишь, что — разве ж это жизнь у нас? Это чтоб весь век в этаком пекле жить? Лучше мне уйти отсюда. Я давно говорила об этом с людьми. И с Амилею говорила, и со многими там… К ним и пойду.

— Дак ты уже говорила?! Давно уже думала об этом?! В моей хате все это творится, а я ничего не ведаю!..

Он кричал и топал ногами.

Он переночевал в ту ночь на кухне, на лавке, а утром исчез из хаты, чтоб не видеть ничего и не слышать. Он стоял в перелеске, один, угрюмый статью, но не угрюмый теперь лицом своим. Как зверь, на которого издалека откуда-то пахнуло волей. Ноздри его раздувались, брови сдвинулись, и из-под них глаза сверлили ветреную даль. Высокая, чуть сутулая фигура его долго возвышалась в перелеске.

Там, на солнце, снег сошел, и прошлогодняя трава зеленила свои вершины. Один кустик ее, молодой, весенний, белесый, угодил под Бушмаров сапог. Подкованный каблук глубоко вогнал его в землю.

Пока не вернулся, Бушмар не думал, совсем забыл про свою хату, и про Галену с сыном.

В ту же ночь Винценты, окончательно оклемавшийся благодаря заботам сына, подпалил Бушмарово гумно. Ночь была без ветра, и гумно сгорело тихо, как свеча. В нем сгорело немало нажитого Бушмаром добра.

Между тем старому Винценты подпалить гумно было не легко. Он несколько раз возвращался с полдороги, одолеваемый страхом, затем снова шел. Он бродил в ночи долго, хлюпал по мокрому снегу, проваливался по колени в воду, подходя к гумну заливным лугом. Наконец, когда добрался и затаился за углом гумна, стал быстро креститься. Ткнув огонь под нависшую низко стреху, он изо всех сил бросился наутек. То и дело проваливался по дороге и весь вымок в ледяной воде до последней нитки. Домой он не пошел прямой дорогой, а сделал крюк лесом, чтобы не попасться на глаза людям — на пожар тотчас же стали сбегаться. Он рвался подпалить еще и Андрееву хату, но движение людей на дороге помешало ему. Измученный и промокший, добрался Винценты домой. Залез на печь, укрылся кожухом и забылся нездоровым сном. Назавтра проснулся в горячке. Проболел что-то с неделю и помер.

Бушмар же наказал брату, чтобы тот приехал. Брат охал и горевал, но не столько из-за того, что сбежала Галена, сколько из-за того, что сгорело гумно.

Глава третья

I

Мир был широк и просторен. В детском сердце рождалось, росло и жило восхищение им. Каждый прожитый день приносил все более полное постижение мира.

Так росли два брата.

Порой старые женщины, бабули колхозников, кивали головами, пускали даже, время от времени, слезу, причитая:

— Ай-ай, при живом батьке батьки не ведают. Это ж вот как им приходится, горемычным…

Амиля в таких случаях не церемонилась:

— А на кой черт им такой батька!

Галена же, та лишь подмигнет слезливой старухе:

— А они ж это и народились без батьки.

— Без батьки? А-ёй!

— Ага. Вот захотели да и народились.

И затем к Амиле:

— Ну что им тут растолковывать! Ты говори лучше тому, кто уразумеет твои слова.

Тогда и Амиля засмеется, радостно глянет на своих сынов. Галена же, если сделана вся работа, всегда нянчится со всеми тремя. Порой к троим присоединяет она четвертого — Андреева. Андрей тогда шутит!

— Во сколько матерей у моих сынов!

Он шутливо называет их всех своими сынами. Живут они не вместе, но рядом — через сени. В сенях пол пахнет свежею смолою, и потолка еще нет. Делается все не сразу. Трудно в один год сделать все. А еще трудней было сломить глупое упрямство иных соседей:

— Как же я брошу все, когда это мое?

— Дак и там же будет все твое, раз оно общее.

— Если общее, значится, не мое.

— Бушмар ты, — смеялся беспокойным смехом в ответ Андрей. — Это «мое» вон до чего человека доводит.

Само слово «Бушмар» было уже понятием нарицательным. Оно уже каждому тут говорило о звериной бесчеловечности, о попрании всего, что не есть сам Бушмар и что принадлежит не ему. О том, что невозможно рядом с ним, пока он в силе, обойтись без обиженных, без слез людских. Те же самые бабули поминали господа и вздыхали, что это бог дал человеку этакую натуру за какие-то грехи его или даже за грехи батьки его и матери. Мужчины все и молодицы всерьез не принимали того, что это «божья кара», но все же иные соглашались, что «натура такая у человека», и только. Однако же были и такие, которые иначе объясняли Бушмара. К ним относился и Андрей, но первым узнал до конца, что такое Бушмар, все же не он. Держался здесь всегда Андрея (а теперь получилось наоборот — Андрей стал держаться его — тот верховодом сделался во всех начинаниях) один хлопец. Он на хуторах за лесом сызмала пас коров, батрачил даже с год на Бушмаровом хуторе. Его стали замечать, когда он подрос. Родители его в войну бежали откуда-то из-под Вильно сюда и тут поумирали от мучительных условий жизни, а он как-то выдержал. Так на глазах у людей и вырос. Звали его Владей; он, когда еще маленьким пастушком был, удивительно сблизился с Андреем, которого звал тогда дядей. Однажды Андрей шел мимо леса, и вдруг увидел, что на дороге стоит неподвижно, будто остолбенев, маленький хлопчик. Подойдя ближе, он узнал «беженского Владю». Тот смотрел в одну точку, куда-то в поле, и молчал. Веки у него были красные, как от болезни, или от бессонницы, или от слез. Было тогда холодно, осень, и он, видно, мерз.

— Что это с тобой? — спросил Андрей.

— За коровами смотрю, — отвечал хлопчик.

— Где же твои коровы?

— Куда-то пропали.

И хлопчик стал плакать.

— Чего ты?

— Бушмар чуть не убил меня.

— За что?

— Корова захромала, дак он кричит, что это я не доглядел. Утром сёння суковатым поленом по шее бил, спрятал мои лапти, нарочно, чтоб я мерз, — это тебе, говорит, наука.

Андрей глянул на босые ножки хлопчика. Они, и правда, аж посинели от холода.

— У меня была одна спичка, да потухла, когда я хотел развести огонь.

Андрей вскоре прислал ему из дому свои лапти, а через несколько дней надоумил уйти от Бушмара и перебраться в деревню. С того времени Владя стал считать его своим отцом.

По мере того как Владя взрослел под общим присмотром, отношения его с Андреем стали как-то меняться — он сам замечал это. Когда делили панскую землю и когда Андрей на эту землю первым повел односельчан, Владя уже тогда был как бы даже сподвижником Андрея. Он не то, чтобы деятельно помогал ему, а просто казалось ему, словно он сам все это делает. Он тогда уже как-то сказал Андрею:

— А Бушмару зачем одному столько леса?

Он чувствовал, как все больше и больше растет в нем страшная ненависть и к Бушмару, и ко всем тем хозяевам, у которых он был пастухом. Однажды один из них, когда делили сельчане панскую землю, ткнулся было на свою межу и с хитрою усмешкой сказал:

— Что ж, землю вы берете, потому как пан драпанул. И лес панский не побоялись тронуть. Да молодцы, что лозняк оставили, не выкорчевали.

— Почему? — крикнул Владя, чувствуя в этих словах подпанка какую-то, неясную еще, страшную обиду для себя.

— А потому, что когда вернется пан, дак будет, чем вас пороть.

Владя сжал кулаки и подался ближе:

— Молчи, гадина!

Тот в ответ злобно заскулил:

— А-а-а, гляди ты! Это ты так благодаришь, что тебя вырастили чужие люди, что не дал и я тебе пропасть на чужой стороне!..

— Моя сторона всюду, где я стою на земле.

— Всюду? А вот теперь стоишь на моей меже. Вон!

Владя был тогда совсем еще юн. И полон он был юношеского задора. Он взял да нарочно зашагал по яровому клину хуторянина, который недавно пробороновали, а хуторянин, закусив губы, схватил его за плечи. Андрей хохотал, стоя среди мужчин. Владя вырвался из рук хуторянина и, смеясь, пошел назад.

В другой раз была у него стычка с Бушмаром. Тут было меньше разговоров, но сцена была еще более выразительной. Это уже тогда, когда пришла пора посчитаться с хуторянами. Владя сказал как-то про Бушмаров хутор:

— С вельможными панами улажено, теперь пора зацепить зверье.

Бушмару кто-то сказал об этом, и при встрече с Владей он, как зверь, уколол взглядом его. Владя остановился и тоже не спускал глаз с Бушмара. Так простояли они несколько мгновений. Кто кого победит? Но все же Бушмар в мыслях своих всегда обходил Владю, может, потому что привык до сих пор видеть его хлопчиком? А может, потому, что ему просто страшно было чувствовать в этом хлопчике враждебную силу, которая вдруг выросла. Образом этой силы вставал перед ним Андрей.

Так вот этот Владя и объяснил теперь, что такое Бушмар. Он это свое понимание вынес еще из суда, на котором был тогда, когда судили Бушмара и за насилие над райисполкомовцем, и за крупную порубку леса, и за все остальное. О Бушмаре тогда обвинитель говорил долго:

«Бушмар — следствие, окончательное логическое следствие лесного кондового хутора. Это зверь, вокруг которого должны быть обиженные. Иначе невозможно, пока живет на свете Бушмар. Окружающий лес и дикие заросли овладели Бушмаром, а при посредстве его вековая, прирожденная дикость пытается овладеть здесь всеми людьми. Бушмар, если б и хотел, не может справиться ни с лесом, ни с кустарником — ведь не сумел он раскорчевать подлесок, отказался навсегда от этой затеи! Бушмаров уклад — это западня и вечная война, недаром же даже и с братом его, можно сказать, духовным — с Винценты была у него смертельная вражда. У зверей всегда в одном даже логове — война… Вот он живет на свете, испокон века, творит даже историю своего времени, историю обид тех, кто слабее его, кто, в свою очередь, обижает еще более слабых… Человеческая история бесчеловечности! Где плодятся звери и возле них черви!»

II

Андрей за эти годы постарел немного, но не изменился. Осталась в нем и еще больше определилась мягкая шутливость и, где надо, ясная твердость. У него характер был немного другой, чем у Амили, а может, это не характер, а просто другое отношение ко всему. Он весь с головой ушел было в заботы обо всем том деле, которое тут вершилось, отбросил даже беспокойство за всякий свой собственный хозяйский мелкий интерес. Тут он абсолютно сознательно учиться стал у Влади. Тот беспощадно высмеивал «всякую мышь в своей тесной норе», жил в последние годы так, что старики даже поучать его принялись:

— Такой ты удалой хлопец, а ветер в твоей натуре какой-то есть. В лета входишь, дак пора тебе про себя подумать. Поставил бы ты себе хату, взял бы земли, завел бы свою семью, как всякий человек…

— Нет земли, — отшучивался он.

— Мало?

— Мне мало. Мне чтоб всею завладеть.

— Непонятный хлопец, — говорили, отходя, — все только шутками отделывается.

А потом кто-то подбросил людям догадку:

— Это он себе хлеба легкого ищет. Службы какой-нибудь.

— Так оно и есть, — подтвердил он однажды эти толки, смеясь. — Хочу ничего не делать и хорошо жить.

— Ну вот, опять смеется!

А тем временем Владя повзрослел совсем, больше еще посерьезнел, больше сблизился с Андреем. Сделался он рослым и сильным, и если кто вспоминал того прежнего хуторского пастушка, то говорил:

— Вот как меняется человек!

Они с Андреем и взяли на себя эту тяжкую заботу — распоряжаться людьми, землею, воевать с дикими зарослями, рушить трухлявые старые хаты… Колхоз создали осенью, когда готовились сеять жито. И все последующие годы доводили его до лада. Каждый год вырастал подле леса новый большой дом, туда перебирались помаленьку каждый год люди, и множество хат шло под снос. Теперь это делалось радостно, охотно, но поначалу сомневались некоторые:

— Весь век горевал, собирал по соломинке, и даже от очага родного отказаться надо.

Однако переезжали, ибо, жалея что-то неясное в старом, начинали уже бояться его.

Даже вот и Амиля помрачнела было, когда очередь дошла и до Андреевой старой хаты:

— Мне не жалко этих котухов и мучений, что тут пережиты, а все ж что-то такое есть, я и сама не знаю, что́ это.

Андрей, может, и понял ее, но сказать смог только одно:

— Такое и с человеком бывает.

Но Владя потом сам заговорил об этом с Амилею.

— Это знаешь что? Это наследство старое. Это, если хочешь, корни бушмаровщины, которые испокон века сидят в нас. У кого больше, у кого меньше, но они есть. Это тебе не трухлявого угла своего жалко, просто ты тут жизнь, пускай тяжелую, узнала…

— Тут я вспоминаю про все, что было, тут батька и мама умерли, тут…

— Вот то-то и оно! Но мы родное нам возьмем с собою, а ненужное отбросим.

Владя бывал теперь постоянно на людях, доводилось ему и далече отсюда отлучаться, были у него интересные встречи, читать стал много, воспитывал в себе новые какие-то человеческие стремления, часто задумывался и научился новым в этих лесах речам. Он говорил Амиле:

— …Нам вот, может, и думается обо всем этом так, как ты недавно высказала. Вот журавли осенью улетают, и нам чего-то жаль. Нам, может, жаль бывает еще, что когда вот всюду будет поле ухоженное, когда уберем мы с земли все дикие заросли, выкорчуем дикие поляны — и журавли тогда повыведутся у нас, не будет им тогда где гнездиться, и не будут тогда они курлыкать осенью, не будем мы тогда видеть и слышать этого их осеннего отлета и прилета весною. Нам иногда и жаль то ли этого журавлиного клина, то ли чего-то другого вместе с ним…

— Потому что привыкли к этому, — догадливо улыбнулась Амиля.

— Привыкли, с этим мы жили, росли. Это было в нас вместе с радостями и слезами.

Амиля думала и молчала.

— …Я же понимаю, что придет что-то новое, что станет для детей наших да и для нас еще таким, с чем нам тоже не легко будет разлучаться, если придется. Новое время приносит с собой все новое. Только это новое не будет для нас слишком часто или, лучше сказать, всегда трудным, как бывало раньше.

Он говорил долго и радовал Амилю этими своими новыми речами, человеческим словом, к ней обращенным. У нее даже дух захватывало, она почувствовала в себе прилив непобедимых радостных сил.

— Наши дети уже не будут такими, — снова догадалась она.

— Только нам необходимо, может, иной раз даже и пересиливая себя, навсегда развязаться со старым. Вырвать его из себя. И ради себя и ради детей необходимо, чтоб мы это сумели сделать. Я вот тебе назову это одним словом — убить и вытравить бушмаровщину. Тебе это известно хорошо, ведь ты ж сама долго когда-то жила в самой бушмаровщине…

Видно было, что он говорит это не одной только Амиле. Затем умолк и о чем-то задумался. Долго простояли они в старой хате, которая доживала последние дни свои. Потом он, словно очнувшись, глянул на Амилю. У нее розовело от возбуждения лицо, она была рада такому разговору. Прощаясь, Владя сильно сжал ей руку. И совсем иначе, чем прежде, они посмотрели в глаза друг другу.

III

Как же жил теперь Бушмар? Если б не сбежала от него в свое время жена, он, может, и до сих пор кое-как содержал бы доброго того коня своего, может, по-волчьи хозяйствовал бы в своем углу, который ему оставили. Но, будучи один, он, как ни старался, ни с чем не мог справиться. Брат к нему приезжал часто. Бушмар однажды стал советоваться с ним, как бы это снова жениться. Брат и сказал ему:

— Это не худо б, но бери себе женку по своей натуре. Ведь с тобой уже нажилась женка, которую ты сослепу взял.

Так он и оставался один, не умея выбрать себе жену, К каким-то хуторянкам и сватался, да не особенно уже зарились на такого жениха — слава пошла о нем такая; такое говорили о его прежней жизни с двумя женами, что он только об одном думать стал.

Тогда, сразу как сбежала Галена, он было задумал подстеречь где-нибудь да прибить ее. Потом умысел этот перекинулся на Андрея и на том укоренился. Бушмар начал теперь действовать так, как действовал когда-то Винценты. Только тот хитренько и льстиво к каждому подходил, а этот своей волчьей угрюмости не утратил. Однажды даже Бушмар убежденно подумал: «Напрасно я тогда чуть не угробил того Винценты и отвадил его от себя. Не послушал его тогда. А он же мог бы заодно со мной быть, если б я его тогда послушал». Он все размышлял об этом, чмыхал, аж всхрапывал как-то носом, обретаясь в своей берлоге. Порой даже пересиливал волчью свою нелюдимость и наведывался на те хутора, которые еще остались в округе. Но все же там у людей не было общего с ним интереса — там они с коллективом боролись, да со «своим», а не тутошним. Тогда нащупал Бушмар родственную душу поблизости, — меньшой сын Винценты, тот самый, что намеревался взять в жены Галену и осесть на его хуторе, не оттолкнул его от себя. Прежнее было забыто. Там еще хаты четыре было таких, что не пошли вместе со всеми, а оберегали все еще свое собственное хозяйство, на котором «сам себе пан». Это — с того края деревни, некоторое даже перенесли на свое поле (было оно как раз на отшибе) хаты и осели мелкими хозяйчиками. Ожидали все «перемены власти», а пуще всего, «что поляки придут». Там Бушмар и бывал теперь часто. Первое время они с сыном Винценты притворились было, что ничего плохого между ними не произошло, а потом эти новые отношения очень быстро вошли в привычку, и все прежнее забылось. Бушмар все же иногда вспоминал, как Винценты пришибленный лежал под дубом, упав навзничь в мокрый снег. Он даже однажды, словно оправдываясь, заговорил об этом с сыном Винценты. Он позаикался малость, не умея толком высказать то, что хотел. А говорить надо было осторожно. Сын Винценты подумал было, что это Бушмар выговаривает ему за Галену, и сам забормотал что-то путаное. Тут оба умолкли и с тех пор ни слова про это. Бушмар, наведываясь сюда, не то, чтобы очень уж хотел повидаться с этими людьми или поговорить с ними. Но он чувствовал, что в нем происходит какая-то работа, и, побывав здесь, он (чего раньше с ним никогда не бывало!) уносил в голове своей даже план какой-то своей деятельности. Какая-то черта появилась в нем новая, словно уворованная у покойного Винценты. Это было что-то похожее на хитрость, хотя и не было хитростью. Он все ближе стал держаться сына Винценты. А тот тоже что-то вынашивал в голове своей, порой забредая туда, где возле леса белели новые колхозные хаты. Там, у старшего своего брата, нынешнего колхозника, он говорил, что и в колхозе кто-то на кого-то батрачит, и о какой-то барщине, которая установлена кем-то. Старший брат посмеивался над этим, но в конце концов высказывал свою мысль про это:

— Кто сильнее, тот умнее.

— Вот это и я говорю. Батька тогда с умом старался выделиться небольшим гуртом…

Они вспоминали отца, говорили о Бушмаре (хотя в разговорах своих хутора его больше не касались).

Одно время Бушмар довольно долго не появлялся у сына Винценты и у его соседей. А через неделю примерно он подошел к первому от леса колхозному дому и постучал в окно. Вышел из дому старший Винцентов сын. Вечер был, темно. Дорога через лес была аж черной. Двое мужчин зашагали вдоль леса и поля, шли медленно и, разговаривали вполголоса.

Пришли на Бушмаров хутор, а вскоре зашагали назад. С той поры время от времени стал захаживать тот колхозник к Бушмару. Приходил уже не таясь и младший Винцентюк, а иногда и еще кто-либо из тех новых, живших у леса, хуторян отирался тут.

Однажды Бушмару и с Галеною довелось встретиться. Был полдень, светило солнце. Галена шла с детьми (свой и двое Амилиных) по новой гребле, неподалеку от того места, где когда-то была деревня.

Бушмар поспешал откуда-то дорогою. Повстречав Галену, он остановился, даже подался от неожиданности немного назад. Галена ему ничего не сказала, хотела молча пройти мимо, но он стоял перед ней и смотрел на нее. Тогда она, смутившись, сказала:

— День добрый.

Он ответил. И как только она пошла дальше, он задержал ее:

— Постой.

— Чего?

— Постой. Не спеши… Ко мне не вернешься?

— Нет.

— А может, подумаешь?

— Нет… Никогда.

И, помолчав:

— Если б ты сдал все хозяйство в колхоз, сам, по доброй воле, да если б несколько лет как человек пожил в колхозе, если б переменился, если б наново родился, тогда, может, что и было бы. А так… Нет, нет!

Она повела детей дальше, а он заорал вслед:

— Раньше я со света посживаю вас всех!..

Галена зашагала быстрей и слышала позади громкий его шепот:

— И сыны мои там у них, без батьки, без меня…

— Хоть раз ты своих детей вспомнил, — крикнула, обернувшись к нему, Галена. — Какой ты батька, так ты и сынов при себе имеешь!..

Тогда Бушмар повернул обратно, туда, откуда шел, несколько раз оглянувшись на Галену. Колхозные новые строения весело золотило солнце.

IV

Однажды вечером Андрей с Владей вышли из колхозной конторы. Рабочий день кончился, мужчины возле колодца мыли руки. Подошел к колодцу умыться и Владя — он сегодня полдня работал в кузнице, кузнецу помогал. Андрей пошел следом. Издалека еще услышали они, что какой-то спор разгорелся у колодца, даже крик чей-то слышен был. Усатый дядька, размахивая широко руками, что-то доказывал. Некоторые вторили ему, некоторые старались осадить его. Наконец стало ясно, чего он хотел:

— Это правду он мне говорит, что теперь можно иначе трошки.

— Что? — спросил Андрей.

— А вот то, что — поле дак мы вместе обрабатывать будем, а огороды поделим каждому по куску. Кур поделим, молочную животину.

— Зачем?

— А чтоб свой интерес был.

— Тогда, может, и поле?

— Потом можно будет и поле.

— А может, теперь уже?

— Я не сказал — теперь, да… а что…

Тут подал голос Винцентов сын:

— Этак оно не годится, этак колхоз развалится, однако сделать два или три меньших колхоза — это надо. Поотделиться по несколько семей в гурт…

После этого поднялся еще больший крик. А когда расходились, несколько человек обособились и пошли в другую сторону за Винцентовым сыном. Он вдруг вернулся туда, где стояли Андрей с Владей, и объяснил:

— Тут это вот ради чего. Чтоб всех хозяев повтягивать сюда. В большой гурт дак не очень они вступят, а так — дак все согласятся. Тогда вся округа наша будет колхозного.

— А если не согласятся? — как следователь, спросил Владя, глянув на Андрея.

— Согласятся.

— Ты что, у всех спрашивал?

— Спрашивал.

— Ну и вступят?

— Все.

И, подумав:

— Даже Бушмар.

— Он, видно, самым первым вступит? — догадался Андрей.

Но тот тоже понял, что это допрос:

— Он не хочет, однако ради спокойствия и его надо уломать.

— Он тебе нужен?

— Я не о себе одном забочусь.

— Ты обо всех! — усмехнулся Владя.

Тот подался от колодца.

В тот вечер многие колхозники волновались очень. Мрачно задумался Андрей, а на квартире у Влади собрались хлопцы. Комнатка была небольшенькая, дверями в просторную горницу, куда по утрам женщины приносили кормить маленьких детей. Стола еще не было, а может, вынесли его куда. На окне горела лампа, а окно загорожено было до половины фанерною доскою. Хлопцев собралось человек семь, и, когда собрались все, Владя оглушил их вопросом:

— Слыхали?

Слыхали все, только один удивился:

— Что?

Но на него поглядели так, что он опустил глаза. Это был хлопец, пожалуй, самый старший среди всех здесь, его недолюбливали за скрытность.

— Значит, ты, Сымон, за то, чтоб из одного коллектива два сделать? Ну, чего тут таиться, признавайся…

Тут обнаружился раскол.

— А ты скажи, почему тебе сдается, что этак будет лучше?

— Чтоб коллективизировать всю округу.

— А если это будет конец всей коллективизации?

— Как?

— А так, что и без хуторян ты или, может, кто-то твоими руками хочет развалить всю работу, а тогда все будет просто. Может, кой-кому только этого и надо.

Попозже подошел Андрей, с ним еще мужчины, пришли хлопцы и девчата, молодицы. В маленькой комнатенке не могли уместиться, отворили двери в детскую столовую и перешли все туда. Вскоре, можно сказать, собрались все.

— Вот и сход! — крикнул кто-то.

И еще Андрей заглушил всех:

— А ну, скажи там, как нам дальше действовать надо? На сколько гуртов разбиться? А если будем делиться, дак, может, уже сейчас заготовить колы, чтоб друг другу головы растолочь?

Начались разговоры, споры. Попал Андрей как раз в самую точку. Умел иногда метко выстрелить словом!

— Кому неугодно, пускай хоть сёння выматывается!

— Да все ж тогда говорили, что это сразу рай будет на земле, что и тракторы и шмахторы будут, а тут — теми же плугами и конями пашу!

— А что ж ты думал, тебе кто-то гостинец сразу поднесет, — на, голубок, тешься! Помалу все наживается! Глянь, в какой ты хате раньше и как жил, а как сейчас?

— Мало ли что когда-то будет! Далёко ждать!.. К чертовой матери!

— Дак надо ж прийти к чему-то!

— Мужчины! — крикнул Андрей.

Замолкли все.

— Тут дело очень простым сдается некоторым, — разделился, разбился, и все. Сначала сделали, а теперь разрушать? Я думаю, что тут это работа одного или двух человек. И не серёд нас которые, а где-то трошки подальше!..

Сход не продолжался долго, но он повернул в другую сторону. Несколько человек покаялись в своих разговорах с младшим Винцентовым сыном: каждому колхознику построить отдельную хату и довести дело до разбивки земли на делянки.

V

Солнечный день. Леса в зеленом уборе молчат в летней полевой шири. Поле — как ржаное море, аж до самого дальнего леса, далеко за пригорок — бескрайний его простор. Люди ждут хорошего урожая.

Уже совсем, можно сказать, застроился колхоз. Все уже за этот год повыбирались понемногу из своих прежних хат. Но некоторые хаты стоят еще — помаленьку их разбирают. Еще возвышаются в жите печища, позарастали они крапивой и лопухом. Кое-где порасцветал колючий чертополох. Сорняки и трава буйно проросли из-под разбросанного всюду битого кирпича и глины. Оттуда, из-под леса, где уцелели несколько хуторских хат, приходят иногда женщины рвать эти сорняки и траву для своих коров и свиней; колхозникам жаль тратить время на такую возню среди кирпичной крошки. У них специально для летней надобности зеленеет кормовой клин, здесь же, рядом. Хуторские женщины, те самые прежние сельчанки, возятся на печищах неторопливо, молчат, а порой беседуют. Они говорят о давнем, о нынешнем, о том, кто как живет, как раньше жил. Вспоминают дедов, родителей… Каждое печище хранит богатую историю — там испокон века жили, рождались и умирали, кое-как скоротав свой срок, люди. Некоторые печища еще знали времена войтов[9], крепостного права и невольничьих слез. Женщины, разговорившись, разгибают спины, стоят, вспоминают.

А день сияет солнцем. Поле — жито и яровые — звенит знойною тишиною. Слышно, как в ней подает голос многообразная, но первобытная жизнь: бесчисленные существа наливаются соком, копится сила в стеблях и колосьях, набирают силу зерна.

Тишина звучит.

Где-то песня слышна, у леса, за колхозными строениями. Там стучит ворот цементного колодца, что-то еще то ли стучит, то ли звенит.

Голоса уже ближе.

— Девчата поют, — говорит женщина.

Она опускает на землю свой кош с травою и выпрямляется. Лицо у этой женщины не совсем утратило еще свою прежнюю девичью красу, но глаза полны усталости, на лице неизбывная забота. Долго стоят так женщины. Песня стихла, а они все еще молчат и стоят.

Узкая дорожка, одному едва проехать, лежит меж хлебами. Вот по ней едут люди. Трясутся две повозки. Двое мужчин в посконной одежде подергивают вожжи. Извечное упрямое и бессильное слышится:

— Но, но!

Коняки пытаются бежать полегоньку, спасаясь от оводов.

Люди проезжают. Снова пусто и тихо на дороге. Женщины несут траву домой. Гуськом идут по тропинке вдоль дорожной колеи. С пригорка им видно хорошо, как застроилась вся опушка новыми домами. Все те же самые старые дубы стоят стеною вдоль стены ближайших к лесу домов. Издали там мельтешит что-то.

— Сколько детей насобиралось, — говорит женщина. — Вон там, всех они собирают вместе.

Женщины выходят за рожь. Там шесть пружинных борон боронуют пашню. Колхозные кони помахивают от жары головами, трясут гривами.

— Помогай бог! — окликает женщина издали.

— Пускай поможет, если может! — отвечает ей чей-то голос.

Неподалеку межа. Ровная, как струна, перерезала поле от леса и до леса. Женщины переходят через нее. Там боронуют пары их мужчины. Бороны пружинисто подпрыгивают на бороздах.

Несколько хат притулились к сосновой стене леса. Сосны и в тихое безветрие ровно и спокойно шумят.

VI

Андрей сидел на седле жатки — дал коням передохнуть немного. Зной начинал малость спадать. С полудня Андрей сжал уже не одну полосу. Вдоль леса пшеница полегла, и тот участок дожинали женщины серпами. Звенели над пшеницей мошки, стрекотали на стерне кузнечики.

Андрей заметил, как бежит напрямик по стерне женщина. Изо всех сил. Волосы растрепались. Она что-то крикнула жнеям, но возле них не остановилась и побежала дальше, к Андрею. Андрей вдруг почувствовал в сердце тревогу, спрыгнул с жатки, еще выпростал из-под хомутов конские гривы, отмахнулся от овода и пошел женщине навстречу. Она запыхалась, едва говорить могла:

— Молодой конь, тот, заводской, опухать стал.

— Когда?

— Да сразу как-то.

— Кто при нем?

— Старый Стефан. Больше никого из мужчин нет дома. И женщин, можно сказать, никого нет. Я была с детьми, оставила их с Аленой. Она сёння на кухне. Мне бежать назад надо.

И добавила еще:

— Некого за Владиком послать.

Андрей выпряг лошадей, стреножил их на стерне, поручил женщинам присмотреть и побежал.

Конь недели две тому назад был куплен на конезаводе в соседнем колхозе. Он стоял у конюшни подле желоба, свесив голову долу. Возле него хлопотал старый Стефан.

— Опоили, — сказал он.

— Кто его поил?

Старик стал вспоминать.

— А кто на нем и куда ездил? И когда?

— На этих днях Винцентюка посылали за железом, дак он только на нем настаивал ехать.

— И ездил?

— Ездил.

— Утомил?

— Утомил.

— И сам сразу поил?

— Вот этого не знаю.

— А кто знает?

— Я не поил тогда его целую ночь, боялся, такой был он замордованный. Разве что он его где в речке за огородами напоил, когда к дому подъезжал.

Андрей схватился за голову:

— Беги на пшеницу, бери одного коня, запрягай и гони за доктором в местечко.

Стефан бросился бежать. Жатка в тот день простаивала до самого вечера.

Коня так сильно забрало, что через несколько дней он околел. Назначили следствие. Всем известно было, что это Винцентюк постарался, но прямых улик не было. Все было сделано гладко — и концы в воду.

Какое-то время спустя, однажды вечером, Владя вышел с хлопцами прогуляться. Было уже довольно поздно. Стояли светлые сумерки молодого месяца. Немного сквозило ветром с вечернего поля. Хлопцы миновали уж кузницу — она стояла на огородах немного на отшибе от остальных строений — и заметили, как кто-то отделился от темной стены дубового леса и, оглянувшись, пересек дорогу, направляясь к крайней хате. Хлопцев осенило. Человек, видно, заметил теперь их, потому что вдруг подался назад и, словно он просто так прохаживается тут, спокойно зашагал себе по дороге. Хлопцы пошли за ним, Бушмар! Его стали настигать.

— Чего, пане Бушмар, ищешь тут?

— Телок сбежал, может, думал, прибился сюда.

— А может, еще кто сбежал?

— Нет, больше никто.

Хлопцы больше не дразнили его, но проводили его вплоть до самого поворота в лес.

Незадолго, можно сказать, до этого случая приходил в колхоз младший Винцентов сын проситься, чтоб приняли его со всеми его соседями. Начиналось тут тревожное какое-то время. Младшего Винцентюка выслушали настороженно и определенного ему сразу ничего не сказали. Некоторые готовы были принять их. К этому подталкивал всех и Винцентюк старший. Но большинство была за то (Владя и Андрей тоже), чтоб не принимать. В этом видели что-то подозрительное. Дали ясный ответ тогда, когда старший Винцентюк однажды договорился до того, что надо взять в коллектив Бушмара.

— А если он не захочет? — спросили.

— Захочет. Всех надо коллективизировать.

Тогда сказали Винцентюку младшему:

— Подождем трошки. Там видно будет.

Еще все хорошо помнили тот недавний чуть ли не бунт, что надо разделиться всем и даже до делянок довести поле.

Спокойной работы все же не было в эти дни. Скрытая какая-то была тревога.

VII

В самом большом, крайнем от леса, доме было что-то квартир десять. Имелось несколько общих комнат, где в свободное время всегда много собиралось людей. Этот дом был построен позже всех остальных, и еще не все было в нем закончено. Там как раз жил Владя, там, за детской столовой, в большой комнате создавалась читальня. Разрешения перебраться туда добился Винцентюк. Он еще не совсем переселился из соседнего дома, который тоже стоял у леса. Перебирался он почему-то очень неторопливо (квартиру ту, правда, освобождать можно было и без спешки). Вот он и не торопился, как бы раздумывая. Многих удивляла такая неторопливость, некоторые видели в этом какой-то умысел — после того, как загублен был конь, все, можно сказать, в мыслях своих не очень доверяли Винцентюку. К этому дому была пристроена еще одна постройка, где хранилось немало колхозного добра.

Владя догадался первый:

— Выселить Винцентюка назад, сдается мне, что́-то держит он в голове.

Винцентюк прослышал об этом и заспорил:

— Если такое недоверие, дак выделите мне делянку, я переберусь.

Начался спор. Кто-то упрекнул его:

— Вот пока ты не ездил на коне, дак конь был жив.

— Если каждый будет хозяином над каждым конем, дак они все, кони эти, подохнут.

Он поплелся домой, плюнув, покачивая домоткаными галифе.

Опустился вечер. Множество людей собралось в обеих комнатах — в читальне и детской столовой. Владя собрал вокруг себя кружок. Там речь шла об общей хлебопекарне для всех шести колхозов, которые находились по соседству, о всяких других планах, до которых добиралась уже упорная колхозная мысль.

Вдруг страшный крик потряс всех.

— Пожар!

Подобно тому, как выливается, застревая в горлышке, из узкой бутылки вода, хлынули все в дверь, теснясь в ней. Стали выпрыгивать в окна. Горела глухая стена этого же дома. Раньше всех выпрыгнул в окно Винцентюк с криком:

— Одежда вся горит моя на новой квартире!

Вскоре пылала уже вся пристройка. Огонь по смолистой стене мчался стремительно. Тут же запылала и вся фасадная стена. Потушить было невозможно, как ни старались. Не успели даже вынести все из дома.

Андрей обливался потом, вытаскивая из огня приводной ремень от молотилки. И едва лицо его выглянуло из дыма, увидел он, ужаснувшись, как бежит откуда-то Галена. Освещенное пожаром лицо ее было страшным. Она что-то кричала, но гул толпы и огня заглушал ее слова. Андрей бросился к ней и едва расслышал:

— Бушмар ходит за гумнами. Из овса выполз… сама видела…

Кто услышал — рванулись бежать. Андрей опередил всех шагов на десять и поднял вверх руку. Молчком, без крика, без слова, но толпа остановилась, как от грозного приказания. Андрей какое-то мгновение стоял перед всеми, окидывая толпу взглядом. Редко доводилось видеть его таким, как теперь. И вот он жестким шепотом выговорил, страшно изменившийся и полный жуткой тревоги:

— Двое за мной, и никого больше!

Дом уже пылал весь. Крыша обвалилась. Трещали стены. Толпа выделила из себя двух человек — само это произошло, по молчаливому неосознанному согласию. Мимо несжатых овсов помчались они к гумнам.

Хотя бы живая душа была тут где-нибудь! Шум пожара грозно докатывался сюда, но свет пламени заслоняли стены и деревья. Темно было на огородах. Три гумна стояли в самых овсах. Одно было заполнено пшеницей и житом, два еще пустовали для яровых…

…Но толпа не выдержала больше у пламени: уже слышался топот и шорох ног, гул. Андрей помчался, словно за ним гнались, махнул рукою налево от гумен, и мужчины бросились туда. Сам он забежал с правой стороны и упал в овес. Пополз.

Произошло все это, ну, может, минуты за три, не больше. Никого за гумнами не было видно. Толпа гудела где-то и находилась покамест по ту сторону гумен. Прошло еще несколько кратчайших мгновений. Вдруг от стены гумна отделилась высокая фигура. Крыша этого гумна — того, заполненного — из гонта была, и это озадачило человека. Вдруг он нагнулся, лег на землю. Там, где из-под ворот торчала неубранная солома.

Но толпа с той стороны была уже тут. Страшный гул сотрясал тишину. Тогда человек что-то там заторопился сделать. Вдруг он почувствовал, видно, что ничего не успеет. Ползком шмыгнул он через дорогу в яровые. Но там три человека встали перед ним, слева от гумен, и здесь, рядом с ним, один. Бушмар подался задом к стене гумна, вытянув шею, распростершись во весь рост свой. Отползал все задом. Но к нему уже хлынул бурный паводок людей.

VIII

В тот день Бушмара видели в поле. Он возил с наймичкою и с пастушком своим снопы. Последний воз нагрузил он поздно, когда уже на колхозном поле давно никого не было. Взялся он за свое мерзкое дело поздним уж вечером.

Он теперь озирался по сторонам, как пойманный волк.

— Это он! — застонала толпа.

— Это он!

— Это он!

Людское море ринулось на него.

— Живым на куски разорвать!

— Душу из него вынуть!

— Бей его!

— Бей!

— Хватай, тащи!

Бушмар прислонился к стене гумна и дрожал весь от звериной ярости и отчаяния. Вот он вдруг изо всех сил рванулся, думая, видно, пробиться сквозь живую стену. Тут же его кто-то толкнул, он грохнулся о землю спиной. Тут на него и налетела людская буря.

Но возле него действовал уже Владя. Он бросился в самую толщу толпы и раскинул руки. Кто-то закричал, кто-то сам расталкивать стал толпу. Все над Бушмаром кипело, как в котле. Бушмар отбивался и руками и зубами. Потому что на ногах сидел уже кто-то и подбирался к его рукам.

— Живым не выпускать!

— Бей!

— Бей!

Его уже избивали.

Но вот на одно мгновение Владе удалось унять ярость толпы. И голос его, вместе с голосом Андрея, пронзил грозовую тишину как раз в том момент, когда толпа снова готова была ринуться и смешать Бушмара с землей.

— Назад!

— Пальцем не трогать его!

Тут забушевали недовольные голоса. Гроза разражалась. Но вот снова:

— Вон!

— Отойди!

Бушмара подняли и поставили на ноги. Он стоял, дрожа всем телом.

Теперь уже и в толпе заговорили:

— Что его бить, разве ж это поможет?

— Дознаться от него правды надо.

— В суд его.

Начался допрос — всем людом, толпою:

— Это ты все? Признавайся.

— Дом ты подпалил?

— Нет, не я…

— А чего ты тут шлялся?

Он умолк. Тогда человеческая стена снова двинулась на него.

— Я только хотел гумно подпалить.

— А дом кто подпалил?

— Винцентюк.

— Который?

— Ваш.

— Колхозник?

— Он…

Тут его подхватили под руки и повели на пожарище. Там лишь головешки тлели. Нашли Винцентюка. Тот горевал и стонал, что вся одежда его сгорела. Его поставили с Бушмаром рядом и обступили. Винцентюк оправдывался:

— Откуда, товарищи, такой поклеп на меня? Я разве что перед богом душою виноват. Как? Разве я свою, квартиру буду подпаливать. Вся ж моя одежа там сгорела. Тогда кто-то догадался:

— Вот тут и музыка вся, что ты на этом выехать хотел: кто ж на тебя подумает, если ты сам туда перебрался!

Внезапно из толпы протолкалась вперед, в круг, Амиля, заплаканная, встревоженная.

— Бушмар! — крикнула она слабым, измученным голосом. — Гад, душегуб! Что ты натворил! Зверь… Как же простить тебя… Кто ж тебя теперь простит!.. За все!..

Она сейчас словно помолодела вся от тревожного волнения. Невеличкая ростом, с молодым блеском глаз, она казалась девчонкой.

Бушмар озирался.

— Связать его!

— В суд!

Он уже не отбивался. Бесполезно было. Взгляд его упал туда, где людей было поменьше. Там Галена держала на руках ребенка. Второй, Амилин, держался за нее, напуганный, заплаканный. Вот к ним подошла и Амиля. Он отвернулся.

Андрей заметил: какое-то сходство у Винцентюка появилось теперь с покойным батькой. Винцентюк выл со слезами в голосе.

IX

Целую ночь не знал покоя колхоз. Пожарище дымилось до самого утра. Измученные такими треволнениями после рабочего дня, люди на утренней зорьке расходились отдыхать.

Уже забрезжил ранний рассвет на востоке. Пахнуло с поля здоровьем росы. Поле дремало, леса молчали.

Проходя мимо пожарища домой, Андрей остановился. Смотрел, как все меньше становится людей вокруг, только сторожа оставались у пепелища. Он вошел в хату. Там Галена стояла над детьми — они как собрались все вместе в страхе, так и уснули. Жена его стояла у стола и молчала. И все они молчали, понимая и так, без слов, что чувствует каждый.

За окнами тихо было.

Там Владя ходил еще по двору. Ярость гнала от него всякую усталость. Он подошел к сторожам, постоял с ними. Затем подался к Андрею — переспать до утра. У крыльца, где дубы (лесные посланцы в поле) застыли в предрассветной дремоте, темнела в отсвете неба чья-то фигура.

— Амиля! — узнал он.

Она молча посмотрела на него.

— О чем думаешь?

Она отвечала не сразу:

— Так… Ни о чем не думаю… И обо всем думаю… думается…

Затем еще:

— Как раньше когда-то…

— Что?

— Жилось…

Она не закончила свою мысль, почему-то улыбнулась и глянула тихо и спокойно на него. Глаза ее угадывались во мраке, голос не утратил еще тревожных и нервных ноток:

— А ты один ходишь… чего?..

Но он ничего не ответил. Он взял ее за руку, вторую она сама протянула ему.

— Родная… ты…

Они пошли к Андрею, неся в себе радость своей новой близости.

Назавтра вновь позднее лето сияло солнцем. День был хлопотливым, жарким. Под вечер должен был состояться сход. Сход обещал быть бурным и долгим.

* * *

Следствие не тянулось долго. Бушмара и Винцентюков судили осенью. Бушмар отбывал наказание.

За те годы еще несколько новых строений появилось у леса.

Бушмар больше в эти места не вернулся. Он исчез.

* * *

Другая история перед нами. История сыновей Амили и Галены. Они растут, чтобы деятельно войти в новую жизнь.

А это повествование окончено.

1929

РОМАНЫ

ПОИСКИ БУДУЩЕГО

Перевод Ю. Гаврука.

Часть первая УКРАДЕННОЕ ДЕТСТВО

I

Тот день был тихий, пасмурный, сухой и теплый. Стоял сентябрь. И это было давно. Еще в то время, когда отцы наши были на войне. Шла империалистическая война 1914—1918 годов.

Все мы были тогда еще малышами или самыми зелеными подростками.

Осенний день клонился к вечеру своему. Мы были в поле. Те годы заставляли нас сызмала приучаться к плугу и косе, к пиле и топору, к рубанку и долоту, к молоту и наковальне. Эти орудия производства, еще совсем недавно служившие нашим отцам, были и тяжелы и велики каждому из нас, но с течением времени нам на помощь приходил спасительный навык, и, неделя за неделей, месяц за месяцем, получилось так, что десятилетние девочки научились жать рожь, двенадцатилетние мальчики пахали землю, а пятнадцатилетние сами вели хозяйство, кормили семьи трудом своих рук, знали, где, что и как сеять, умели смастерить новую телегу и давали дельные указания кузнецу, если тот неправильно натягивал шину на колесо. Шестнадцатилетние пареньки нанимались пилить, а семнадцатилетние осваивали плотничье ремесло.

Пока стемнеет, каждый из нас старался управиться с работой. Вон на самой крайней полоске ходит за плугом четырнадцатилетняя Олечка, дочь Невады. Сам Невада уже более полугода не шлет писем с войны. Олечка покрикивает на лошадь, и голосок ее слышится в поле целый день. Она довольно рослая, ранний труд выровнял ее: лицо обветрилось, руки стали упругими, походка твердой. Смуглый румянец покрывал ее щеки, и босые ноги смело ступали по колючему жнивью.

Дыхание осени, полное тихой задумчивости, опускалось на поле, и вдалеке синяя полоса лесов, казалось, опоясывала всю землю. Кряжистая одинокая сосна на опушке леса казалась подвижной: она как бы шла в нашу сторону. День почти кончался. Наше местечко находилось в низине и едва было заметно в туманном покрове первых сумерек. Среди поля белела ровная лента дороги — большой старинный шлях с востока на запад. И странно было видеть его теперь пустым. Лишь несколько дней назад тут без конца громыхали беженские подводы. Мимо проехали польские крестьяне, наши гродненцы, виленцы, вилейчане. По обе стороны этой дороги выросло много могил и крестов. Ежедневно далекая артиллерийская канонада по ту сторону Баранович глухо отдавалась в наших просторах, будя в наших душах тревогу и неясные ожидания самого худшего.

Уж Олечка Невада закончила работу и собралась домой. Солнце висело над оранжевой далью за нашим местечком. Олечка стояла, повернувшись к западу, и, приложив ко лбу руку, пристально смотрела на дорогу. Что она там видит? И все заметили какое-то странное движение возле той одинокой сосны: три человеческие фигуры, телегу и лошадь. Уже можно было ясно различить, что двое медленно идут к третьему, стоявшему на шоссе у телеги и придерживавшему лошадь.

От шоссе до сосны совсем близко. Вскоре мы увидели — двое уселись в телегу и как-то чересчур высоко сидели в ней. Что-то было под ними в телеге. Третий шел сзади, и телега направлялась к нам.

— Чего глядеть, — сказала Олечка, решительно собираясь домой. Я хорошо помню и никогда не забуду эти ее слова: могла ли она подумать тогда, что в старой разбитой телеге едет ее судьба?

Подвода остановилась по пути в местечко, недалеко от Олечки, выводившей на ту же дорогу свою лошадь. Все это было неожиданно и загадочно. В старой, перевязанной проволокой и веревками телеге стоял закрытый гроб, а на нем, в самом задке, спиной к лошади, сидел какой-то человек, какое-то существо, на которое мы все смотрели с недоумением: глаза красные и припухшие, взгляд вялый, голова свесилась на грудь, какой-то скрюченный, изможденный человек. Приглядевшись внимательней, мы все же, наконец, догадались — перед нами пленный немец. За телегой поодаль шагал с винтовкой русский солдат-конвоир. Подойдя к подводе, он спросил у Олечки:

— Что это за местечко там в лощине?

— Сумличи, — ответила Олечка.

— А нельзя ли там у кого-нибудь пристроить на ночлег этого немца?

— Можно, можно, — ответили мы хором, обрадовавшись тому, что в нашем местечке будет ночевать пленный немец.

— Он болен, — пояснил нам солдат. — Надо, чтобы он полежал, а то не доведу по назначению. Уж и так по дороге сколько раз падал. Вон там под сосной в поле часа два лежал. Хорошо еще, что этот парень с подводой на дороге встретился. А то мне хоть пляши вокруг немца! Не встает, да и только. А мне еще его конвоировать ух как далеко.

— Да, хорошенькие дела! — с досадой отозвался третий из них, паренек лет шестнадцати. По всему было видно, что он хозяин этой подводы. Он сидел впереди на другом конце гроба, лицом к лошади, спиной к немцу, и держал в руках вожжи. — Тебе надо его конвоировать и чтобы он вылеживался, а мне — возиться с ним и возить в гробу родного отца. Тебе хорошо, у тебя немец, черт бы его взял, они из пушек палили по нашей деревне и нас в свет выгнали, а у меня отец умер вчера по дороге, больной из дому выехал, и мать умерла на прошлой неделе, похоронил при дороге, и сестра умерла.

— Так ведь того, что было, не вернуть же. Давай подвезем его в местечко.

— Не повезу! Пока не похороню отца, — никого слушать не буду. Я хотел похоронить его под той сосной, а ты сказал, что поможешь тут где-нибудь похоронить. Забыл? Ну так помоги, если обещал.

— Где тут у вас кладбище? — обратился к нам солдат.

Мы стояли ватагой перед разбитой телегой с заколоченным гробом. Солнце уже опустилось к своей последней точке. К вечеру небо расчистилось, и осень как бы улыбнулась, провожая угасающий день.

— Кладбище вон, березы видны перед местечком.

— Поедем хоронить, — сказал солдат.

Паренек завертел над лошадью концом вожжей, понукая и щелкая. Лошадь нагнула голову, ребра под ее кожей заходили ходуном, телега заскрипела и медленно тронулась, солдат пошел сзади, за солдатом Олечка повела свою лошадь, тащившую плуг на саночках, а за нею мы — с лошадьми, плугами, боронами. Паренек сидел спереди на крышке гроба, а на другом конце гроба — немец, согнутый, скорченный, равнодушный ко всему.

Минут через десять эта странная процессия остановилась возле местечкового кладбища, за которым уже начинались местечковые хаты. Паренек соскочил с телеги и распорядился:

— Принесите лопаты.

Вид у него был такой, будто он привык хоронить покойников.

Неплохо слушать чужую команду, но как ее сразу выполнить? Мы же были хозяева! Отцы же наши были на войне! Все как будто велось к тому, чтобы Олечка первая помогла неизвестному в местечке гостю хоронить отца — солдат вырвал из ее рук поводья и передал мне ее лошадь:

— Поставь на ночь этого коня, а она принесет лопаты.

Тотчас же все разошлись, но, когда стемнело, все снова были здесь. Мешая друг другу, мы всей гурьбой копали могилу неизвестному нам человеку. Потом мы потревожили немца. Солдат помог ему слезть на землю, и он лег на траву.

Тяжелее всего было опустить гроб в яму, но нас было много. Когда могильный холмик был уже насыпан, мы снова усадили немца в телегу, и он со стоном улегся в ней. Олечка собрала лопаты. Процессия, но уже без гроба, двинулась дальше. Мы шли за телегой. Паренек сказал Олечке:

— На, подержи коня, а я хоть душу немного отведу: некогда было за целый день даже закурить.

Олечка взяла вожжи и пошла рядом с лошадью, малолетний хозяин которой неторопливо свернул себе цигарку из каких-то перетертых листьев.

— Куда же ехать? — спросила Олечка.

— Ну веди в свою хату, — сказал солдат.

Олечка поставила лошадь и телегу у себя на дворе и тотчас же сама вошла в хату: у нее было хозяйство. Нужно было подоить корову, а уже совсем темно. Следом за Олечкой вошел в хату и молодой беженец, только что похоронивший отца. Он был босой, в солдатской фуражке со сломанным козырьком. Хотя еще было тепло, на нем нескладно висела широкая, не по росту, свитка из самодельного сукна, известно — в дороге. Измятый ворот хомутом стягивал его шею, и, наверное, он как надел эту свитку неделю тому назад, так и пробыл в ней, не раздеваясь, все эти злосчастные дни. Светловолосый, с обветренным лицом и редкими веснушками на переносице, он казался смирным и малоподвижным. Глядя на него, можно было подумать, что он так и будет стоять у порога в ожидании, куда и как поведет его дальше жизнь.

Тем временем Олечка сняла с полки кувшин и накрыла цедилкой.

— Пойдешь корову доить? — спросил он неуверенно, чувствуя себя непрошеным гостем.

— Пойду. Поздно уж очень, завозились со всем этим.

— Пропади оно пропадом, уж так плохо, гадко и тяжело.

И по одному его хриплому голосу можно было заключить, что ему действительно тяжело. Он продолжал:

— Я, пожалуй, у вас с конем на дворе переночую. Право, не знаю, куда податься: темно, поздно, чужая сторона. А завтра отправлюсь куда-нибудь. А где же все твои, что ты дома одна?

— Матери своей я не помню, она давно умерла, и младшая сестра моя умерла еще маленькой, а отец на войне и ничего мне не пишет.

Она пошла. Идя за ней, он спросил:

— Где бы это достать чего, коня накормить?

Она ничего не ответила, и он больше не спрашивал. Они увидели, как солдат ссаживал с телеги больного немца: держа его под руку, солдат почти нес немца к сеням, и тот, согнувшись крючком, вяло перебирал ногами. Олечка и ее неожиданный гость начали помогать солдату. Сообща ввели они немца в хату и положили на лавку. Солдат сел рядом и закурил.

Олечка доила корову. Молодой беженец стоял около нее, порываясь что-то сказать. Наконец он таки сказал:

— Мы из-под Вилейки. (Олечка молчала, как вполне взрослая, степенная женщина.) Слушай, я там за канавами видел стога. Поеду привезу сена, так что и твоему коню хватит.

— А если кто увидит?

— Я не боюсь, я беженец.

— Но это же чужое.

— У меня ведь не спрашивали, когда с больным отцом из хаты выгоняли.

И снова недетская серьезность охватила Олечку.

— Так я поеду, а ты ворота не закрывай.

Олечка оторвалась от работы и в раздумье промолвила:

— А тут еще этот немец больной в хате.

— Гибель. И я поездил с ним.

И они будто сговорились между собой о каком-то лишь им одним известном деле. Понимая все с намека, они взглянули друг другу в глаза. Она снова принялась доить корову, а он с пустой телегой тихонько выехал со двора.

Прошло часа полтора, пока он вернулся. В одном из окон Олечкиной хаты светился огонь. Он вошел. Олечка спала на скамье у печки. Солдат поил лежавшего немца молоком из ложки. Но едва паренек переступил порог, Олечка вскочила, будто ее, сонную, пронзило электрическим током. Вместе они вышли в сени.

— Привез, — сказал он. — Я дам и твоему коню.

— Ставь и своего к моему в сарай.

— А ты иди спать.

Сонная, она еле держалась на ногах и быстро вернулась в хату. А он осторожно и уверенно закрыл за собой дверь в сени.

Сентябрьская ночь стояла над землей. Все его существо наполнилось благостным ощущением этой звездной и тихой ночи. Он долго стоял посреди незнакомого ему двора, на своем новом месте, о существовании которого раньше и не догадывался. Свою и Олечкину лошадь он поставил возле сена, а сам лег в телегу, лицом к звездам. Черные силуэты огромных деревьев вырисовывались перед ним вдали — за этой тесной усадьбой, за пустынной улицей, за душистыми лугами, где он недавно брал сено. И такая тишина вокруг, что казалось — осень следит, не нарушает ли кто ее спокойствие. Слышно было, как топали лошади, пережевывая сено. Сонная птица испугалась, крикнула и умолкла, и захлопал крыльями петух. Яблоко сорвалось с ветки и со стуком упало на землю. И снова надолго установилась тишина.

Парень спал в своей телеге, но вдруг проснулся и сел. Звездное небо по-прежнему сверкало в беспредельной высоте. И сердце его сжалось в тоске: «Скоро день. Опять надо ехать. Куда? Чего? Зачем? Что ему искать в просторах света? Не найти того, что прошло, исчезло, погибло в огне войны, и даже пепел развеивают ветры далеко, далеко отсюда. Один мучительный, горький, убитый в заботах день канул в вечность, и вот на его место рождается новый».

Он свесил ноги с телеги, ссутулился и застыл, объятый тревогой, в безмолвии ночи и своей души. Он даже не заметил, что в окошке хаты зажегся тусклый огонь. Медленно забрезжил рассвет. Звезд становилось все меньше и меньше. Будто кто белым пеплом посыпал небо на востоке. И вдруг хлопнула наружная дверь. На крыльце стояла босая Олечка.

— Что? — строго спросил он, как бы имея здесь право на такой хозяйский тон.

Острая радость охватила Олечку: она не одна, тут есть человек, в котором вчера она нашла своего единомышленника, и они сблизились, таинственные заговорщики, готовые оба отгородиться от мира, такого жестокого и безжалостного к ним. Она подбежала к телеге, положила руку ему на колено и зашептала:

— В хате немец, должно быть, помирает. Все лопочет, чего-то просит, но ни я, ни солдат догадаться не можем.

Он соскочил с телеги, и она терпеливо ждала, что он будет делать в таких необычных обстоятельствах. Во всяком случае, принять какие-то меры обязан он, а не она. Вполне возможно, что здесь впервые у нее появилась робкая надежда получить помощь от мужчины и следовать за ним. Он же молчал, подавленный тяжестью возложенных на него забот. Он ведь имеет прямое отношение к этому неожиданному, трудному делу, и освободиться от него нельзя. И он вдруг встрепенулся и решительно пошел в хату. Олечка бегом кинулась за ним.

Немец лежал на лавке и быстро-быстро что-то говорил. Лицо его исхудало еще больше, но вчерашнего равнодушия в глазах не было. Глаза его сверкали, быть может, с горячки, — никто ничего не знал, и чего ему хотелось — неизвестно. Солдат сказал пареньку:

— Немец может умереть, нужен доктор.

— А я что, знаю, где этот доктор? — развел тот руками, и в голосе его прозвучал протест: «Чего вы привязались ко мне? И без того меня вчера измотали, отца не давали похоронить!»

Олечка стояла сзади тихая, безмолвная — совсем ребенок.

— Покажи мне, где у вас доктор, — обратился к ней солдат. — Идем.

— В нашем местечке теперь нет доктора, — ответила она. — На войне доктор.

— А где же вы лечитесь, если кто заболеет?

— Если кто заболеет, полежит-полежит и сам поправляется.

— Где же все-таки найти доктора?

— Может, он и так выздоровеет?

— Может, и выздоровеет. Но доктор все равно нужен, написать акт о смерти или о том, что он болел и я не мог его своевременно доставить.

— Доктор есть, но в другом местечке, в десяти верстах.

— Запряги коня, — сказал солдат парню, — привезем доктора.

— Хорошо, — волнуясь, ответил парень. Могло показаться, что он чему-то обрадовался. — А когда ехать?

— Надо поскорее.

— Дай ему чего-нибудь поесть, — обратился солдат к Олечке.

Парень и Олечка вышли в сени и стали советоваться. Она сказала:

— Я сварю чугунок картошки, есть накопанная, и солдата накормим, а немцу молока дам.

Получалось так, что и парень здесь как бы хозяин и с ним надо советоваться.

— Хорошо, — согласился он. — Пока ты управишься, я успею телегу наладить.

— Мне еще надо корову подоить.

С каким рвением он взялся за работу! Как все отлично складывалось! Нашлось какое-то дело, и отдалилась необходимость выбираться в неизвестную дорогу, чего-то искать в неуютном мире. Он осмотрел телегу: старая она, изношенная, поломанная. Пока в дорогу — надо все скрепить, связать. Он и взялся за это. Потом подошел к лошадям. Лошади, поев сена, обнюхивались. С видом знатока он приподнял верхнюю губу у Олечкиной лошади и проверил зубы. Вымостил сеном телегу, напоил лошадей и запряг свою. Завтракая вместе с солдатом и Олечкой, сказал ей:

— Твой конь старый очень, я ему в зубы смотрел. Неудивительно, что он такой худой, ему жевать нечем.

— И у тебя худой.

— Но он молодой, ему всего пять лет. Мой — пристал. Харчи бы ему да отдых, был бы у меня как лялька.

Олечка показала, куда ехать, и он вместе с солдатом отправился в путь. Солдату хотелось поскорее отделаться от всей этой волынки, и он торопил своего возчика, а тот исполнял свои обязанности с усердием человека, который с этого хлеб ест. Добрались они до местечка быстро, но доктора там не застали — уехал к больным в какое-то село, зато они разыскали фельдшера, казенного, из амбулатории, и солдату удалось довольно скоро вместе с фельдшером выехать назад. Фельдшер этот был человек местный. Работая при докторе долгие годы, он приобрел всестороннюю практику, жизненный опыт и неплохо разбирался в болезнях. Всю дорогу он расспрашивал — а откуда, а как, а что, солдату было веселее, потому и не особенно спешили.

Скрипучая телега двигалась медленно, и молодой возчик разглядывал окрестности. День выдался солнечный. На березах трепетала желтая листва. В чистом поле по дороге мчался вдаль подхваченный ветром одинокий листок. Придорожные леса неподвижно сторожили спокойствие осени. На скошенных лугах и сжатых полях бродил скот. Прозрачная осенняя грусть, казалось, висит в воздухе, мягко и нежно опускаясь на землю. Кусты шиповника стояли голые, сверкая красными плодами. Молодой возчик подергивал вожжами, и ему хотелось остановить лошадь, подойти к шиповнику и нарвать, неизвестно зачем, полную шапку ягод. Его душу успокаивала дорога, неторопливая езда, осень и тишина. Ему казалось, что из этих мест уже никуда не надо выезжать, никуда и никогда, что не надо искать пристанища в свете и что все здесь очень похоже на тот уголок земли, откуда он выехал со своими родными и близкими.

В таком состоянии души он въехал в Сумличи и остановился перед уже хорошо знакомой ему Олечкиной хатой. Солдат сразу же соскочил с телеги и направился в хату, а следом за ним и фельдшер.

Когда молодой возчик появился в хате, он увидел, что немец лежит все там же, на лавке, а Олечка поит его из ложки молоком. Солдат сидит задумавшись, а фельдшер внимательно приглядывается к немцу. Когда же Олечка с пустой миской отошла к печке, фельдшер начал выслушивать и ощупывать больного. Повозившись с ним несколько минут, он посмотрел немцу в покрасневшие глаза и с живостью сказал:

— Э, братец мой немец! Напрасно же меня тобой напугали. Ты же теперь сто верст пешком без отдыха отмахаешь. Ну что ж, поправляйся да ума набирайся. Это не повредило бы, а то столько беспокойства из-за вас. До самых Баранович доперлись. Чего? По какой надобности?

— Значит, он поправится? — с надеждой в голосе спросила Олечка.

— А тебе разве не все равно?

— Это же моя хата. Лучше, если он сам отсюда уйдет, что мне потом с мертвецом делать?

— Слышишь? — сказал фельдшер немцу. — Поправляйся, а то, слышишь, эта девчонка не хочет с мертвецом возиться.

— Напишем акт, что он болен и что я не мог своевременно доставить его, — предложил солдат.

— Давайте бумагу.

С бумагой было нелегко. Ее не оказалось в этой хате. Фельдшер начал рыться в карманах и в дорожной сумке. Тем временем немец совсем очнулся. Он стал подвижнее, оживился, начал поднимать голову и пристально присматриваться к людям и ко всему, что было в хате. Какое-то беспокойство появилось в его глазах. Тревога, охватившая его, нарастала, и чем больше он волновался, тем естественнее и здоровее становился цвет его лица. И вдруг, как вода из полыньи, прорвался и разлился по его лицу отпечаток недоверия к людям, собравшимся вокруг. Страх исказил его черты. И это все заметили. Фельдшер криво улыбнулся и сказал немцу:

— Чего ты боишься? Дурак ты. Машину какую или пушку новую ты умеешь выдумать, а увидеть в человеке душу и сердце — на это у тебя нет способности. На выпей этот порошок, может, поймешь, что мы тебя лечим, а не калечим.

Немец выпил порошок, и снова беспокойство появилось в его глазах. Он что-то начал говорить и показывать руками.

— Он, видно, думает, что я ему дал отраву, — громко промолвил фельдшер. — Тьфу! Чтоб ты землей накрылся! Что ты лопочешь? Медленней говори, может, я что и разберу с пятого на десятое.

Фельдшер, наконец, нащупал в кармане ученическую тетрадь. Увидев бумагу, немец потянулся к ней.

Многоопытный фельдшер сразу же догадался и оторвал от тетради лист. Больной жадно схватил бумагу и карандаш. Не знаю, сообразил ли немец, что, если он с такой живостью взял бумагу, а не лежит с угасшим взглядом на лавке, значит, он уже победил свою болезнь. Пожалуй, такая мысль могла прийти ему в голову. Возле лавки стоял стол. Немец прислонился к нему боком и начал старательно выводить на бумаге слово за словом. Фельдшер заметил, что ему так неудобно, и, усевшись рядом на лавку, подпер немца своей спиной. Немец исписал бумагу с обеих сторон и вдруг, будто вспомнив о чем-то, отложил карандаш. Лицо его выражало просьбу. Он что-то начал говорить фельдшеру. Фельдшер снова дал ему порошок, долго прислушивался и наконец, к общему удивлению, обратился к нему по-немецки. Правда, говорил он по-немецки неуверенно, улавливая слова, как глухой, по движению губ собеседника. И все же он понял немца: тот просил назвать ему адрес селения, в которое забросила его судьба.

Фельдшер продиктовал ему адрес местечка Сумличи, подробный и обстоятельный, с любого конца света выезжай — непременно попадешь, после чего составил акт о болезни военнопленного. Проверили по документам у солдата, спросили у самого немца и узнали, что его имя — Густав, а фамилия — Шредер. Солдат велел подписаться в акте свидетелям — Олечке и приезжему парню. Олечка написала «Ольга Невада», а ее молодой гость — «Кастусь Лукашевич, беженец из-под Вилейки». Вполне возможно, что горькое слово «беженец» было следствием искалеченной отчаянием психики. Ушла из-под его ног та почва, на которой он твердо стоял на своей Вилейщине. Ведь недаром же он на рассвете так изнывал в тоске, осиротелый, бездомный, жалкий.

Солдат спрятал акт в карман, поблагодарил фельдшера и сказал:

— Сегодня в дорогу поздно, да и немец еще слаб. А утречком, через ночь, он у меня помчится, как после баньки, и будем мы в Слуцке, как из пушки. Эй ты, хворый немчик, ложись и спи полсуток, чтобы завтра ты у меня был, как резвый бычок.

Немец недоверчиво взглянул на солдата, и мгновенно слетела с него та бодрость и живость, первые признаки которой уже намечались. Он еще больше подвинулся на лавке, достал из глубин своей измятой, вывалянной в земле одежды несколько завернутых в платочек конвертов с заранее надписанными адресами в Германию и в один из этих конвертов вложил только что законченное письмо. Тщательно заклеив конверт, словами и знаками объяснил фельдшеру, что это всего лишь письмо, и ничего больше. Фельдшеру он все же как будто доверял. Письмо он положил себе под голову и вскоре крепко уснул.

Близился вечер. Солнце опустилось ниже, и лучи его пробились в окно. В хате посветлело, стало шире и свободней. Немец спал. Солдат курил. Олечка суетилась по хозяйству. Молодой ее гость стоял на дворе и смотрел, как лошади жуют сено. Фельдшер сидел молча, потом разговорился с Олечкой.

— Значит, и тебе, девочка, горько пришлось, — промолвил он. — Ну, отец твой, хоть и не шлет писем, а, может быть, жив и здоров и скоро вернется домой. Так что ты о плохом не думай, а живи себе потихоньку. Знай, что каждый прожитый день отдаляет то, что есть, и приближает то, что будет. Горечи на свете много, но и в самой большой посудине есть дно, хотя бы она и доверху была наполнена отравой. Перед тобой еще долгий путь, отрава и горечь выветрятся, высохнут, а ты жить будешь… То как же мне… — обратился он, наконец, к солдату. — Надо домой собираться.

— Я схожу к старосте, чтобы подводу дал, — сказал солдат. — А мы с немцем в дорогу завтра.

И в голосе солдата было столько спокойствия и уверенности в том, что все на свете идет своим порядком, что, казалось, никакая буря не проймет этого человека. Солдат вышел, и все в хате слышали, как он на дворе говорил с молодым беженцем. Немец чуть приподнял голову, повернулся лицом вверх и лежал так, уставившись в потолок. Фельдшер дал ему еще один порошок, и тот, явно убедившись, что в него не стреляют, не рвут на куски, а лечат, выпил лекарство и спокойно улегся спать.

Тем временем парень вернулся в хату и, ни на кого не глядя, как бы сам себе, громко сказал:

— Оно ведь можно было и вчера сходить к старосте, чтобы дал подводу, а то меня гонял в местечко. Нашел себе возчика! Хорошенькое дело! Что он мне?! Привязался!

— Намного ты старше ее? — спросил фельдшер у парня, показывая на Олечку.

— Откуда же мне знать? — пожал плечами парень.

— Это как же? Разве она не сестра твоя?

— Меня война выгнала.

— Обосновался здесь жить?

— Нет, я тут отца схоронил.

— Куда думаешь ехать?

— Сам не знаю.

— Каждая дорога куда-нибудь ведет, но надо выбирать такую, чтобы не завела в пропасть.

Пришел солдат и сообщил, что подвода будет. И тогда Олечка что-то уж больно усердно забегала, засуетилась у печки.

— Принеси мне хворосту, — сказала она Кастусю просто, без всякой интонации в голосе, и он охотно принес охапку хвороста.

— Клади в печь и зажги, а то я очень спешу.

Солнце опускалось все ниже, лучи его ежеминутно меняли свой цвет, и наконец в его ровном красноватом сиянии ожила задумчивость тихого вечера. И тут началась поэзия спокойных сумерек в крестьянской хате. Все сидели молча, каждый в своем углу, погрузившись в свои мысли. В постоянных хлопотах была одна лишь Олечка, маленькая хозяйка этой хаты, где так неожиданно собрались такие разные люди, далекие друг от друга и местом на земле, и привычками, и желаниями, и характером. В печке ярко горел огонь, и возле него кипел большой горшок.

Олечка выходила в сени, снова возвращалась в хату и каждый раз приносила то луковицу, то морковку, то картофелину, то какие-то корешки, то листья и подбрасывала в горшок.

— Что это ты варишь такое? — спросил фельдшер, посматривая с любопытством на расторопную Олечку.

— Варю еду.

— А как же это твое кушанье называется?

— Как-то называется, — слегка смутившись, ответила Олечка.

— А чем же ты его заправлять будешь?

Олечка остолбенела, вытянулась, и щеки ее зарделись, как маков цвет.

— Молоком, — помедлив, промолвила она так, будто слово это весило сто пудов и никак не могло сорваться с языка.

— Как же ты будешь это кушанье молоком заправлять, если ты туда лук кидала?

Олечка выбежала в сени, и глаза ее наполнились слезами. Старый фельдшер распахнул дверь и сел на пороге.

— А отчего у тебя, девочка, лицо такое красное? (Он не спрашивал: «Отчего у тебя слезы?»)

— Я перед печью стояла.

— А сала у тебя нет?

— Нет, — выговорила она как из-под земли.

— А кому же ты так много варишь?

— Всем… нам… Уже второй день у меня в хате чужие люди, а я им еще ничего и перекусить не дала.

— Дитя мое горькое, голубка ты моя!

— Ничего, я поставлю новый горшок, без луку… Это я забыла…

Кастусь мигом выскочил через сени на двор, развернул в телеге сено и вытащил из своей котомки все, что в ней было — ломтик желтого сала. Он не вошел, а влетел в сени — только пятки сверкнули! — и с видом заговорщика шепнул Олечке на ухо:

— Оля, выйди на двор на минутку.

И тотчас же сбросил с себя детскую непосредственность и степенной походкой вышел из сеней. Так же степенно последовала за ним и Олечка. Они оба остановились у телеги, где усердно жевали сено две лошади.

— Вот тебе сало, на горшок хватит. И никому не говори, что я тебе дал. Пусть думают, что это твое, но ты не хотела им признаваться и сказала — нету.

Надо было видеть в эту минуту Олечку. Как завоевательница мира, она с гордой медлительностью вошла в хату и снова начала хлопотать у печки. Солдат достал из своего мешка банку консервов, поставил на стол и сказал:

— Может, этим хорошо будет заправить горшок?

— Я уже салом заправила.

— Ты же говорила…

— Мало что я говорила…

Немец сидел на лавке и присматривался ко всему, что делалось в этой чужой для него хате. Уж порядком смерклось. В печке угасал огонь. И сентябрьский вечер тихо опускался на землю. Одна минута, другая, и все эти люди уселись вокруг стола. Олечка угощала их кушаньем собственного приготовления, возместив добрым намерением отсутствие опыта в хозяйственных делах. Ел солдат, ел фельдшер, ел Кастусь, ел и немец. И всем понравилась еда. Вскоре фельдшер раскрыл свою походную аптечку, и на столе появилась плоская бутылка.

— Я эту микстурку захватил с собою, думал, что придется лечить ею немца. А ведь и хорошо, что взял.

Эту чистую, как слеза, микстурку в один прием выпили трое: фельдшер, солдат и немец. Напиток вскоре подействовал, к в хате стало шумно. Солдат, заглядывая каждому в глаза, доказывал, что нет на свете лучших детей, чем его дети, но они где-то далеко. Фельдшер кричал через стол солдату: «Верю, верю, что у тебя славные дети. Но я хочу рассказать о капусте, которую я посадил. Рассаду из-под Слуцка привез. Ну, брат, и капуста! Чудо, а не капуста». Тут фельдшер опомнился, смутился и повернулся к Кастусю:

— А чего тебе, милый мой, по свету шляться? Живи в этой хате и девчонке этой жить помогай. Для вас же обоих теперь главное — как бы день перебыть. Вот вернется ее отец, и жизнь наладится, а ты — окончится война, вернешься в свою Вилейщину.

Слова фельдшера сильно подействовали на Кастуся. Незаметно вышел он из хаты и припал грудью к телеге. Черная тоска стопудовым камнем навалилась на него. Родная Вилейщина, куда пророчил ему вернуться старый фельдшер, в его представлении связывалась с отцом. Как же он поедет туда, если отца уже нет? А если даже и поедет, так теперь это будет совсем не то.

Лошади начали тереться мордами о его спину. Спохватившись, он подложил им сена. А когда пришел в хату, увидел, что Олечка спит у печки, не раздевшись, на голой скамье. Немец, фельдшер и солдат тоже спали, кто где. Он снова вышел и лег в телегу. И снова такая же ночь — со звездами и тишиной. Она показалась ему долгой. Известно — сентябрьские ночи долгие. Под утро он крепко уснул.

Разбудило Кастуся солнце. Оно светило ему прямо в лицо, но это было осеннее солнце, мягкое и нежное, как щеки ребенка. С улицы доносились первые звуки трудового дня. Из трубы Олечкиной хаты шел дым. Кастусь испугался, будто проспал что-то важное, вскочил и увидел странную сцену: в залитой солнцем хате шумно было возле той лавки, где прежде лежал больной немец. В печке пылал огонь. Румяный и свежий, немец одной рукой гладил по голове Олечку, а в другой держал свое вчерашнее письмо, совал его фельдшеру в руки и что-то все говорил, говорил, а фельдшер прислушивался.

— Ага, — понял, наконец, фельдшер, — ты рад, ты счастлив, что выздоровел и чувствуешь себя хорошо? Ты, наверное, думал, что помрешь тут один среди чужих людей? И вот ты убедился, что эти люди тебя спасли и поставили на ноги? Ты говоришь, что у тебя дома есть сын, которому сейчас уже десять лет? И зовут его так же, как и тебя, — Густав Шредер? То, что он есть на свете и что ты поправился, радует тебя? Ага, ты хочешь чем-нибудь отблагодарить нас всех, и особенно эту девочку. Ну, так зовут ее Ольга.

Конечно, немец не разбирался в том, что говорит ему фельдшер. Да он и не слушал, весь погруженный в себя. В избытке чувств он вдруг прижал Олечкину голову к своей груди, и лицо его на мгновение озарилось счастьем. Потом он начал шарить в потайных карманах своей одежды и в подкладке, вытащил оттуда золотые часы — одни, другие, третьи, несколько золотых колец, связанных ниткой, и золотой нательный крест православного образца — восьмиконечный с маленькой иконкой на обратной стороне. Все это — целую пригоршню золота — он протянул Олечке.

Олечка растерялась и опустила руки.

— Это тебе, — сказал он, — чтобы ты была счастлива за мою радость. Теперь у моего Густава есть отец.

Тут вмешался солдат:

— Ну что ж, бог даст, кончится война и поживем мы вволю.

Немец твердил свое:

— Густав, Густав…

Фельдшер сидел в раздумье и про себя усмехался.

— Густав… Густав… — выворачивал немец душу перед этими людьми.

Но тут солдат нахмурился, поднялся и сказал:

— Ну, немец, собирайся.

Немец догадался и помрачнел. Он помахал рукой Олечке, попробовал улыбнуться и, понурив голову, послушно вышел. Солдат угрюмо последовал за немцем выполнять свой долг. Фельдшер встал, посмотрел на золотые вещи, лежавшие на столе, и с укоризной пробормотал:

— Это русские офицерские вещи. Ишь, сукин сын, содрал с мертвых или раненых.

Тут он заметил на столе вчерашнее письмо немца, долго разглядывал его, разбирал по буквам, наконец сделал вывод:

— Это же ужас, что он пишет! Он навек прощается со своим Густавом. И как тут не обрадоваться: ждал смерти, а она мимо прошла. Не знаю, давал ли он мне письмо, чтобы я прочитал, или оно ему больше не нужно? Э, беда невелика, сдам на почту, пусть отправляют туда, к тому Густаву.

Тем временем подъехала подвода, и хата опустела. Так эти люди, случайно встретившиеся в незнакомой хате и пережившие вместе мгновение радости, разошлись кто куда, каждый в свою сторону. Золотые часы, кольца и крест лежали на столе, и двое ребят, вступивших самостоятельно в жизнь, еще не расставшись с детством, стояли, не зная, что делать с этим золотом. Наверное, они не знали и цены ему. Олечка с недоумением пожала плечами и отошла от стола, довольная тем, что наконец-то хата освободилась от чужих людей и никто ей теперь не мешает доить и кормить корову, заниматься уборкой и смотреть через окно, не ушли ли со двора две курицы, сохранившиеся в ее хозяйстве. Кроме того, день за днем надвигалась осень, а рожь у нее еще не была посеяна. Об этом она и вспомнила теперь. Печаль и забота ворвались в ее душу.

Она, как взрослая, заломила руки:

— Ах, боже мой, жито не посеяно. А осень идет.

— Так я тебе посею, — сказал, оживившись, Кастусь.

— А ты разве умеешь?

— Как-то раз сеял овес, когда отец болел.

— А когда же ты начнешь?

— Когда хочешь. Только поскорее, мне ведь еще и своя дорога предстоит.

— Хоть завтра.

— А семена есть?

— Не намолочены. Жито я пожала и свезла сама. А сеял еще отец.

— Так я тебе и намолочу.

Он готов был на все, охваченный жгучим желанием хоть каким-нибудь занятием, любой работой оттянуть от себя подальше страшную необходимость уезжать неизвестно куда. И с удовлетворением подумал: пока он намолотит и посеет, пройдет несколько дней. Какое блаженство иметь еще несколько дней покоя!

У великого врачевателя недугов души человеческой — времени — есть свой постоянный помощник — труд. И можно сказать с уверенностью, что через час после этого разговора в душе Кастуся Лукашевича не осталось ни тоски, ни тревоги. Прежде всего он вместе с Олечкой осмотрел сеновал со снопами. Там был и ток. Потом он проверил цепы. Видно, хорошим хозяином был Невада. Била цепов — тяжелые, удобные. Гужи плотные и завязки из сыромятной кожи. Рукоятки гладкие, отшлифовались до блеска за многие годы молотьбы. Кастусь выбрал себе цеп самый размашистый, расстелил на току снопы и начал.

— Давай в два цепа, — предложила Олечка.

— Куда ты, малышка?! Зачем тебе мучаться?! Работы же тут — пустяк! Смотри лучше в хате.

Батюшки, что это был за тон! Можно было подумать, что он ей самая близкая родня. И как этот тон напоминал Неваду-отца, когда, бывало, тот ласково приказывал ей что-нибудь!

Обрадованная, притихшая Олечка поспешно ушла в хату. До самого полудня она слышала в хате ровный и мерный стук цепа на току. Этот звук напоминал ей детство и осень. Кажется, еще совсем недавно (тогда не было войны и жива была мать) осенними днями отец ее вставал затемно и уходил молотить, а мать старалась как можно лучше накормить отца. И вот опять такой же приглушенный, приятный стук.

Дети часто воображают себя взрослыми. Здесь же не было никакой игры, была лишь жестокая необходимость, но лицо Олечки теперь так было похоже на лицо девочки, подражающей поступкам своей матери. Пока Кастусь обмолотил два посада, она хлопотала у печки. Несколько раз выходила в огород, в клеть, в погреб, в сарай и все думала, все искала и смотрела, чего бы еще положить в горшок, и сколько (чтобы в меру) влить молока, и сколько ему кипеть. В этом деле у нее уже был некоторый опыт. Гораздо хуже с хлебом. Она еще не умела печь хлеб. Всякий раз хлеб у нее получался или пригорелый, или сырой. Теперь хлеб был сырой. Правда, ему уже три недели и черствость подсушила воду, но все же стыдно хорошей хозяйке давать такой хлеб чужим людям. А что поделаешь? Пусть уж он ее простит.

И вот наконец наступило время обеда. Как прекрасно чувствовал себя Кастусь после работы! И как она была рада, когда он весело сел за стол. Они ели из одной миски и совсем не заметили, что хлеб сырой. Он все говорил, говорил и своими наивными, ребяческими шутками смешил ее, маленькую, подвижную, готовую верить чему угодно. Куда-то далеко, в туманную мглу уплыла неотвязная забота думать, ехать куда-то, ночевать в чистом поле без крова и приюта.

— Ну и хозяйка же ты! Да у тебя мышей в соломе больше, чем жита. Не успел я пошевелить снопы, а оттуда мыши как посыплются: две стаи впереди, а которые поменьше — сзади. Как дали стрекача…

Она захохотала и пролила из ложки на стол. Захохотал и он.

— Кота же нет, так и мыши, — оправдывалась Олечка.

— А что у тебя есть? Нет ни кота, ни собаки, ни петуха. Даже паука подходящего нет. Вон там в пуне один висит на паутинке, крохотный, худой, все ребра на виду. Восемь ребер я нащупал, а девятого так и не нашел. А он пищит, лягается…

Олечка расхохоталась до слез. Больше она уже не могла есть. Смеялся и он. Быть может, в эту минуту в Олечкину хату впервые влетело счастье и начало вить себе гнездо.

Всю вторую половину дня и до самого вечера снова стучал цеп на току. Уже смеркалось, когда Олечка неожиданно что-то вспомнила и не без тревоги полезла на чердак. Легко и ловко взобралась под крышу и, подняв голову, начала заглядывать во все углы. Наконец она радостно улыбнулась, готовая воскликнуть: «Слава тебе, боже!» На самом верху, на одном из стропил, висел забытый, покрытый пылью кусочек сухой колбасы. Суковатой палкой она сорвала его, схватила и помчалась на сеновал.

— Слушай, довольно тебе бухать цепом. Темно уже. Знаешь что? Видишь? Это же я совсем забыла, что остался кусок колбасы. На съешь.

— А ты сама?

— Ты намолотился.

— Не буду есть.

— Тогда я тебе на ужин спрячу.

И ушла. А ему — хоть ты плачь. Уж очень захотелось этой колбасы. Он даже выглянул на двор: может, она пошутила и стоит там, ждет его? Но ей было не до шуток. Новая забота. Она уже выходила на улицу, чтобы встретить и забрать из стада свою корову.

Кастусь вошел в хату усталый, разбитый, плечи и руки его ныли от цепа. Он сел на лавку и увидел лежащий на столе кусок колбасы. Посмотрел в окно: нет ли ее поблизости, повертел колбасу в руках, отломил немножечко и попробовал. Что же он делает? Она же заметит, и ему будет стыдно перед ней. Смущенно оглядываясь, он вдруг увидел на краю стола немецкое золото. «Вот же напасть, пропади он пропадом! Намучился я с этим немцем! И отца похоронил…»

Острая боль сдавила ему грудь. Он вышел на двор. Начал моросить дождь, должно быть, на всю ночь. Он собрал в охапку последнее сено и пошел давать лошадям. Олечка загнала во двор корову и вернулась в хату за подойником. Колбаса лежала на столе. Олечка отломила малость и положила в рот. Как приятно жевать колбасу! Она так давно не ела вкусного. А что, если он заметит? Это же оставлено для него. Ведь он весь день молотил, а она так себе — крутилась возле хаты. Как пойманный вор, она тихонько отодвинула колбасу и пошла доить корову. Он стоял сбоку и наблюдал за ее работой.

— А кто же тебе под жито вспахал?

— Я сама.

Об этом он не подумал. Какая же она все-таки молодец! Пахота в его представлении неизменно связывалась с образом сильного, здорового мужчины. Когда они пришли в хату и зажгли огонь, никто из них не хотел есть колбасу.

— Ты же молотил целый день!

— А ты, может, целый месяц пахала!

Колбаса так и осталась на столе, и лишь наутро они съели ее вдвоем, откусывая, как сговорившись, хлеба побольше, а колбасы поменьше, чтобы продлить удовольствие.

Три дня лил дождь. Кастусь только тем и занимался, что по утрам молотил, а перед вечером накашивал лошадям травы на ночь. На четвертый день подул ветер, и серая завеса осеннего неба растаяла в вышине. Ночью ярко загорелись звезды, и начались дни тихого солнца и желтых листьев на деревьях и под деревьями. «Может, я рассеял жито и не очень мерно, зато забороновал хорошо. Зерно в земле, должно взойти». Так думал он. И на душе у него было легко: он же закончил такую важную работу! «А теперь скоро, может, придется и ехать куда-нибудь». И он принялся откармливать в дорогу свою лошадь. Он возился с лошадьми днем и ночью. То приносил им траву, то водил их на лужайку. Наконец, снова наступила счастливая минута. Олечка сказала ему:

— Может, ты мне поможешь на зиму дров навозить?

Надо полагать, она чувствовала его тревогу перед неизвестным будущим. Порой ее охватывало раздумье. Она думала о нем и жалела его. Возможно, в ней уже формировалась женская душа, отзывчивая к чужому горю. Ей радостно было видеть, как он оживился, найдя причину остаться здесь еще на некоторое время. Она понимала его без слов. И это началось раньше, чем он научился угадывать ее мысли и желания.

Каждый день они ездили в лес. Вот уже и заморозки. Речка у берегов покрылась ледком, вода в ней стала чистая, и в лучах солнца всюду просвечивалось дно. Это были дни последних печалей Кастуся Лукашевича. Раньше тоска врывалась в него внезапно. Теперь же все в прошлом: боль души притупилась, время лечило душу. Тоска по отцу, по родным местам, по всему, что утрачено и что вернуть уже не было никакой надежды, постепенно уменьшалась, покидая за собой лишь легкую грусть. В его душе уже появлялись первые признаки того, что здесь, в этом уголке, он находит утешение.

Дни были ясные и морозные. Тихая поздняя осень. И эта тишина успокаивала Кастуся. Здесь, в этом уголке, как бы слилось воедино все то, к чему он привык в детстве. Вдали синели леса. Огромные деревья росли при дорогах, и чем выше они поднимались, тем выше казалось небо. Мерзла и никла трава, но над водой она была еще зеленая и торчала из прибрежного льда. С диких груш на межах и выгонах сорванная ветром слетала почерневшая листва. Камень у дороги обрастал мохом, ночью в пуще слышен был волк, грохот колес широко разносился по замерзшей земле, каждый день на востоке и западе небо долго пылало чудным заревом, и каждую ночь сияли трепетные, яркие звезды.

В эти ночи Кастусь не мог заснуть крепко и глубоко, как бывало прежде. Но уже не печаль, не кручина, а хозяйская забота подкрадывалась к нему в эти ночи. Он поднимал голову и припадал лицом к окну. До рассвета еще далеко. Осенние ночи долгие. И несколько раз ночью он выходил и слушал, едят ли лошади. Хорошо ела лишь одна лошадь, его. Олечкина же была слишком стара. Стертыми зубами она сдавливала сено в мокрый комок и, утомившись, стояла над ним. Кастусь подкладывал ей свежего сена и уходил досыпать остаток ночи, но спалось ему плохо, и он часто поднимался. Душа его чувствовала и видели глаза красоту звездной ночи и погожей осени, но бремя недетских забот и ранняя самостоятельность закаляли его, и он мужал, не предаваясь настроениям, а вбирая всю полноту жизни такой, какова она есть. Это спасало его от тех болезненных вспышек, которые могут навек искалечить юное существо. Чувство благополучия овладело и Олечкой, и по ночам она безмятежно спала и вставала лишь тогда, когда начинала брезжить заря. При лучине они готовились на рассвете выехать в лес. Дрова возили на лошади Кастуся. Олечкина никак не поправлялась, а худела все больше. Однажды Олечка сказала:

— Отец мой говорил, что надо заменить коня.

— Я тебе его заменю, — ответил Кастусь, и для нее это были не пустые слова. Она доверяла ему, и незаметно, день за днем, вырастал его авторитет.

В скором времени все углы Олечкиного двора были завалены хворостом и тонким сухостоем. Топлива на зиму было заготовлено достаточно. Но что это были за дрова! Когда вывозили из лесу последний воз, Кастусь приметил в чащобе, в стороне от дороги, большую высохшую сосну.

— Я ее ночью спилю и за две ночи перевезу. Вот это будут дрова настоящие! На самые морозы, да и хлеб печь. А из толстого комля поставлю верею в ворота, а то двор не закрывается.

— Но как же ее спилить? Лесник услышит.

— Не услышит. Надо выше пилы ствол кожухом обмотать, перевязать покрепче, а тогда пилить. И никакого звона не будет. Вот только кожуха нет.

— А этот? — вскинула она плечами: на ней был старый широкий отцовский полушубок. — Разве только мал будет.

— В самый раз.

Она оценила его заботливость.. В эти однообразно унылые дни своей жизни, когда она много думала об отце, ей были безразличны и неисправные ворота, и продажа старой лошади, но ей было радостно иметь около себя такого близкого ей и авторитетного Кастуся Лукашевича. Что он ни скажет — все хорошо. С каким удовольствием она будет пилить с ним ночью это сухое дерево! И опять они, как заговорщики, поняли друг друга. Она сидела в телеге, а он шел сбоку и повернул лошадь на полевую дорогу.

— Сделаем круг и поглядим, как взошло жито, — предложил он.

Кастусь хитрил. Уже не первый раз он ходил осматривать рожь, все было в порядке, и ему хотелось показать всходы Олечке. Экзамен на сеятеля он выдержал отлично. Олечка соскочила с телеги и подбежала к своей полоске. Густо и ровно поднимались над примерзшей землей зеленя. Кастусь подкинул лошади сена, чтобы Олечка не спешила, а как следует полюбовалась его работой. И вид у него был такой, будто он первый в мире сделал открытие: не посеешь, не взойдет. Олечка озябла, но долго не решалась уйти.

Сначала они радовались тому, что двор у них завален дровами, потом несколько дней мечтали об удачно посеянной ржи. На очереди была сухая сосна. Так и проходило их время.

Ночь, когда надо было ехать спиливать сосну, выбрала она. Он нарочно помалкивал. Он таки побаивался этого рискованного, им самим затеянного дела. Хоть бы не случилось чего, не попасть бы в ловушку! Как учащенно забилось его сердце, когда еще с вечера она сказала ему:

— Поднялся ветер, в лесу будет шуметь и трещать. Труднее будет услышать шум. Не поехать ли сегодня?

Ни слова не говоря друг другу, они, одетые, посидели впотьмах, послушали, как гудит на дворе ветер, посмотрели на тусклый серп луны и выехали в дорогу. В пуще гудело и трещало, будто над лесом проносилось что-то огромное и яростное. Он сразу же нашел нужное дерево. Еще тогда, днем, он определил, в какую сторону оно упадет, и ощупью приставил пилу. «Пусть себе звенит, — думал он, — только бы поскорее». Но она не выдержала, скинула с себя, полушубок, и он понял ее тревогу. Да и у него на душе было неспокойно. Скинул и он с себя свитку. Когда кожухом и свиткой он обмотал дерево выше пилы и перетянул своим ремешком, звон действительно стал глуше. Но как ни старались они быстрее водить пилой, прошло много времени, пока дерево легло.

— Начали — надо кончать, — сказала она, и в шуме ветра он едва расслышал ее голос. Пока распиливали сосну на куски, оба покрылись потом, и ветер пронизывал их.

— Садись скорее в телегу и накинь поверх кожуха мою свитку, — решительно приказал он. — Я тебя мигом отвезу домой, а то простудишься.

— Тут же недалеко, я добегу.

— Садись! — закричал он, и она покорно села в телегу.

Дома он велел ей ложиться спать, а сам снова погнал лошадь в лес. Разгрузив воз и поставив лошадь, он вошел в хату тихонько, чтобы не разбудить ее. Но она не спала, а, прижавшись к оконному стеклу, смотрела в ночную тьму. Волнуясь, она сказала, что ждала его и боялась, как бы не случилось какого лиха.

— Не стой, а ложись и чтобы ты мне до утра выспалась! А я заведу коня и припрячу бревна в пуне.

Из хаты он вышел только тогда, когда она легла и успокоилась. Он долго возился на дворе и на сеновале. Уже брезжил октябрьский рассвет, везде во всю мочь пели петухи. «Спит ли она, хлопотунья?» Он вошел в хату и прислушался. Она дышала с трудом, не так, как обычно. А у него болела спина, ныли ноги, тяжелела голова. Хотелось кашлять и неодолимо тянуло в постель. Он торопливо зажег лучину, подошел к Олечке и удивился. Ее лицо было красным и вздрагивало. Он склонился над ней. Она раскрыла глаза, безразличная ко всему. Это было ново и необычно. Он испугался.

— Олечка, что с тобой? У тебя что-то болит?

— Ничего, только в груди.

— А еще где?

— Больше нигде, только голова.

— А больше ничего не болит?

— Ничего, только в горле.

— А еще где болит?

— Больше нигде.

— Тогда знаешь что? Ты лежи себе, а я тебя сейчас напою чем-нибудь горячим и помчусь к тому самому фельдшеру. Тот немец уж какой больной был, а он его в два счета поднял. Ты не бойся, скоро встанешь.

— А я не боюсь. — Бледная улыбка скользнула по ее губам.

Кастусь старательно накрыл ее и засуетился. Первым делом он растопил печку и вскипятил молоко. Потом, надавав множество распоряжений — лежать и не вставать, греться и ждать его вместе с фельдшером, — посмотрел ей в лицо и пришел в ужас. Неужели она так сразу заснула?! Безразличная ко всему, она дышала тяжело, щеки ее пылали пятнами, глаза закрылись.

— Я буду лежать и ждать, — чуть слышно промолвила она, а он, затрепетав всем телом, бросился на двор, дрожащими руками кое-как перевязал в телеге веревки, положил сена, запряг свою лошадь, щелкнул кнутом и помчался. Теперь его лошадь не была уже той изможденной в дороге, молодой тощей клячей. Это был ладный бегун, и летел он стремглав, подбадриваемый щелканьем кнута. Кастусь вмиг подъехал к мостику над неглубокой речкой и вдруг увидел, что вода, после проливных дождей, все еще была высока и сорванный ею мостик лишь одним концом держался за противоположный берег, а ближайшая половина расплылась бревнами. Он повернул лошадь и поехал вдоль берега, выискивая брод. Луговая низина была мокрой. Колеса оставляли след в побуревшей, вялой траве. Лошадь вспотела, а он все гнал ее. «Боже мой, опоздаю!» Наконец он увидел перекат. Струящаяся вода мелкой зыбью плескала в песчаный берег. Он натянул вожжи и загнал лошадь в воду. Все больше подаваясь в речку, он уже встал, потом взобрался на сиденье, спасаясь от воды. А вода все поднималась. Вот она уже у него в голенищах, вот уже выше колен. Сердце бешено колотилось. Но как выбраться из речки? Тот берег слишком крутой. Боже, как же он повезет фельдшера через такую воду! Он начал поворачивать лошадь назад и еле выехал обратно на низкий берег. Вода стекала с него ручьем, а на лбу выступили капли пота. Дергая вожжами и размахивая кнутом, он долго гнал лошадь вдоль берега, приглядываясь, нет ли еще брода. И таки увидел: даже след чьей-то телеги вел в воду. В одно мгновение он перемахнул через речку и до самого местечка не дал лошади передохнуть. Он ведь и так сколько времени провозился в этой воде. Тогда ему было жарко, кровь ударяла в голову, а теперь он дрожал от холода. Казалось, его мокрая одежда деревенела на ветру. К дому фельдшера он примчался тогда, когда на небо наползали уже свинцовые тучи, сбиваясь в сплошную пелену.

Заморосил, посыпался дождик. Фельдшер, с растрепанным клинышком седой бороды, выбежал во двор навстречу подводе. Вероятно, он не знал, чем заняться в такой скучный день, поэтому проявил особую живость, увидев через окно, что кто-то подъехал. Посреди двора стояла корова и ела из кучи капустные листья. Петух хотел умоститься на мокрой жерди и с криком соскочил на землю. Боже, как неуютно и тоскливо! Но все это пустяки, Кастусь думал о другом: «Может, там Олечке хуже стало. Надо скорей, скорей!» Измокший парнишка сам себя торопил. Как подстреленный, кинулся он к фельдшеру:

— Здравствуйте, я так спешил к вам, что чуть не остался в речке с конем.

— Верно, мостик снесло, — рассудительно ответил ко всему привыкший фельдшер, погнал в сарай корову и на ходу спросил: — Сам откуда? А что случилось?

— Олечке очень плохо!

— Какой это Олечке?

— Ну да той, что вы приезжали к ней в хату пленного немца лечить.

— А-а, так ты из Сумлич? Тот самый беженский сын. Вот видишь, как хорошо, что я тебе посоветовал остаться там. Кто бы теперь позаботился о больной Олечке?! Ну, иди в хату, сушись. А то из тебя, братец, вода, как из рукава, прет.

— Некогда мне сушиться, надо во весь дух назад, она еле живая.

— А что с ней?

— Лежит без памяти.

— Может, объелась чего?

— Нет, у нее болит голова, горло и грудь.

— Поставь коня в сарай, а потом и поедем, если небо расчистится.

— Нет, дяденька, нет, родненький, поедем сейчас.

— Чего ты так испугался? Видно, больных никогда не видел.

— Как это не видел?! У меня отец по дороге помер!

Фельдшер ничего не ответил и начал молча копаться в шкафу. Кастусь ждал. Нетерпение его было велико. Однако он выдержал и только сильно вздрогнул, когда фельдшер сказал, что можно ехать. Он не верил своим ушам, боялся, что фельдшер откажется. Между тем небо и в самом деле расчищалось.

— После полудня совсем распогодится, — заметил фельдшер.

Кастусь во всю мочь гнал измученную лошадь. Дождь все усиливался. Через брод перескочили без задержки. Фельдшер и сам покрикивал на лошадь. Кастусь щелкал кнутом и беспрерывно дергал вожжами.

Едва въехали во двор, фельдшер, не дав парню опомниться, втолкнул его в хату:

— Ты весь посинел и трясешься, как святой на исповеди. Марш на печку и не смей мне слезать до самого вечера! А то Олечке придется ехать за мной и в речке плюхаться. Ну, а ты, малышка, где ты там? Как себя чувствуешь? А, вот ты какая. Ну-ничего, покажи горло. Знай, лежать тебе в постели неделю, а потом вставай себе и делай, что хочешь. Лежи, Олечка, лежи. Покажи язык. А ты там на печке? Тебя все еще трясет? Неважно, что ты на печке, а вот возьми эту одежину, накройся и дыши себе в живот. Ну и кожушок — как лубяной! Чей это? Твой?

— Нет, это Олечкин.

— Грейся! Из тебя должно семь потов выйти, только тогда имеешь право с печки слезть. Ты мне смотри! Шесть потов сойдет, а ты не слезай. Жди седьмого.

— А как же мне их считать, эти поты? — чуть слышно подал голос Кастусь.

— Вытирай лоб и жди, пока снова намокнет. И так до седьмого пота.

— Хорошо, только я сперва пойду коня поставлю.

— Не смей! Ничего твоему коню не сделается, если его там малость и продует ветерком на свежем воздухе. Коня каждый ветеринар может вылечить. А вот пускай попробует тебя вылечить! Только я тебя могу лечить! А для этого придется, чего доброго, и твоей Олечке в реке купаться. Слышишь?

— Слышу, — прохрипел Кастусь и притих за холодной трубой.

— А теперь и я должен аптечного принять, поскольку промок и дрожу, как нечистый под крестом. — Он вынул из кармана плоскую бутылочку и разлил пополам все, что в ней было.

— Это мне, а это тебе, братец. Пей, не бойся. Видишь, я не отравился. Это наилучший и чистейший в мире аптечный спирт! А тебе, малышка, вот эти пилюли, глотай по три в день. На! Глотни первую. Лежите оба смирненько и ждите меня. А я пойду. Тут у меня свое дельце есть в местечке. У Дорофея Требуховича кабана пойду сторгую. Ты не бойся, в речку больше не полезешь. Меня сам Требухович домчит назад. Вместе с кабаном. Хе-хе! А, и ты, малышка, смеешься? Ну, так я на твоей свадьбе гулять буду.

И фельдшер вышел из хаты. Кастусь высунул голову из-под кожуха. От спирта у него кружилась голова. Он взглянул на Олечку. Да ведь он, этот фельдшер, выдумал, что Олечка смеялась. Это был один из его методов быстрее поднимать больных на ноги — чудеснейшее лекарство, которое, к сожалению, не в чести у наших ученых медиков, лекарство, без которого мало помогают всякие уротропины и диуратины с папаверини, даже и тогда, когда их смешать вместе, облить магнезиумом-сульфурикумом и присыпать сверху лакричным порошком.

Олечка лежала спокойно. Видно было ее лицо, красное и потное. «Неужели у нее и раньше был такой острый нос?» — думал Кастусь, глядя на нее. Сам же он сколько ни ждал, так ни одного пота и не дождался. Но ему стало жарко, и понемногу он начал вылезать из-под кожуха. А. Олечка даже не пошевелилась. Может, она спала?

Тем временем фельдшер, веселый, подвижный и, как всегда, словоохотливый, вошел в хату и сообщил, что уже как следует повернуло на погоду и что он сторговал у Требуховича кабана, и, кажется, кабан удачный. Он все говорил и говорил:

— Скоро-подъедет Требухович, и я отправлюсь. Хорошо, что проясняется. А вы тут поправляйтесь, поправляйтесь. Да, вот еще, дай бог память! Хорошо ли вы спрятали те часы и кольца, что вам оставил немец? Почему я спрашиваю? А потому спрашиваю, чтобы вы знали, а то вы, может, и не знаете, что он вам оставил, этот немец. Это же чистое золото. Вы за это золото можете себе фольварк купить. Вот что, если хотите знать! Вы теперь богачи! Слышите? Вы богачи! Во всех Сумличах нет таких богачей, как вы теперь! А где же вы спрятали это свое богатство?

— В ящике в столе.

Фельдшер удивленно взглянул на печку, где его слушал и отвечал ему Кастусь Лукашевич, неопытный паренек, который не знал и в последнее время не думал, в какой путь ему направиться и куда повернет его жизнь. Каждое слово фельдшера он глотал, как голодный пищу.

— Где, где? В ящике? (Фельдшер вытянул ящик из стола.) Посмотрим, что у вас тут лежит. Ржавая вилка, сломанные ножницы, клубок ниток, поточенный мышами, горелые гвозди, какие-то дедовские ножи, тряпки с воткнутыми иголками… И вы в этом хламе прячете такие сокровища? Видали! Золотая цепочка от часов намоталась на вилку! (Фельдшера повело на болтовню: он успел и у Требуховича «полечиться от простуды».) Вы только слушайте! Это не просто богатство. Тут, возле этих колец и часов, человечья душа такую кадриль отплясывала, что и других грязью забрызгала. Слушайте! Я кое-что знаю про эти кольца и крест. Этот немец, пока не попал в плен, на фронте, после боя выходил на добычу: бродил по полю и выслеживал, где лежит убитый или раненый русский офицер, и снимал с него ценные вещи. Вот так и собралось у него это золото. Ну хорошо. Но вот он заболел и больной попал в плен. Или попал в плен и потом заболел. Он таки и в самом деле был сильно болен. И когда меня к нему привезли, он уже болезнь преодолел, но был еще слаб и чувствовал себя плохо. А то, что его ведут в плен и вокруг чужие люди и чужая земля, нагоняло на него смертную тоску. Он никак не надеялся, что выживет и когда-нибудь увидит своего сына Густава, которого очень любил. Он так и решил, что Густав останется без отца сиротою навеки. И он, как из могилы, навеки прощался с Густавом и со всеми, кто у него там был в Германии. Вот это письмо. Не один вечер я просидел над ним. Взял словарик и немецкую грамматику и слово за словом перевел его: «Густав, сынок мой, и Анна, и Берта, и все, кого я люблю и о ком безумно скучаю в свой последний час. Я умираю в плену среди чужих людей. Знайте и помните, что я думал только о вас, и больше всего о тебе, мой милый Густав. Ради твоего будущего, мой милый сын, я воевал. Я принес бы тебе средства к великолепной жизни до самой твоей глубокой старости. Из мелких арендаторов чужой земли мы стали бы владельцами пусть себе и небольшого, но весьма приличного имения. Ты был бы помещиком, а не арендатором. Я уже все подготовил для этого, но роковая смерть стоит надо мной, вырывает мою душу и твое будущее. Смилуйся, боже! Но надежд больше нет. Рядом со смертью стоят около меня чужие люди. Прощайте навеки. Вот место, где я умираю. Запомните адрес, все может случиться в жизни, может, кто-нибудь из вас по воле судьбы побывает в тех местах, где лежат мои кости. Я умираю в плену… Давит мне грудь то, что я припас на войне для тебя, Густав, и чем не суждено тебе пользоваться. Конец мой пришел».

— Ну, слышали? Это его золото давило. Награбил, чтобы Густав стал помещиком. Я и сам удивляюсь — неужели за это целое имение можно купить? А может, там в Германии земля дешевая? Эге, ого-о! Тут на одном колечке драгоценный камень! Ах, боже! А на часах что написано! Граф Поливодский! Неужели и графа на войне можно убить или ранить? Как говорится — война не только кровь проливает, но и всякую грязную душу напоказ вывернет. Вот ты, Поливодский, графом был, а после тебя какой-то Густав, присвоив твое богатство, в господа пролез бы. Какая польза теперь этому Поливодскому, что он графом был? Я больший за него граф, потому что, если кого от поноса кровавого вылечу, меня добрым словом поминают и при встрече спасибо говорят. Слышишь ты, там, на печке? Не лезь в графы, а будь человеком!.. В чем дело? Что-то Требухович с кабаном не подъезжает? А уж и день кончается. Ну, как вы там оба? Что у кого болит? Я же сказал, что к обеду распогодится. Видали, уже и солнце выблеснуло. Куда же этот Требухович девался? Не иначе, черти на мерку схватили! Ах, чертова кукла!.. Ну, на дворе, вижу, повеселело, солнце светит вовсю… Тем временем солдат в момент препроводил немца куда следует и назад возвращался один, опять-таки по назначению. Так вот этот солдат где пешком шел, где ехал, смотря по обстоятельствам. В нашем местечке какого-то попутного грузовика поджидал, вспомнил и ко мне ночевать пришел. Вечером мы с ним слово за слово, и он мне рассказывает про этого немца. Боже мой, говорит, преобразился немец. Как только, говорит, вышли за Сумличи, сразу же немец начал насвистывать, напевать, птиц гонять по дороге, здороваться с каждым встречным, этакое блаженство его охватило. Вы слышите? Забыл он об ужасе смерти и предался радостям жизни. И вот на первом привале, выпросив у конвоира несколько листков бумаги из записной книжки и карандашик, мелко и густо что-то все строчил и строчил, потом запечатал в конверт и отдал солдату, чтобы тот отправил по почте или как их там отправляют такие письма в Германию. Эй, ты там, на печке, ты думаешь — я удержался? Нет, я прочитал и это письмо, лежавшее в кармане у солдата. И пока солдат спал до утра, перевел его для себя потихоньку. Слушайте! «Густав, сынок мой, Анна, Берта! Как я счастлив! С радостью сообщаю вам, что я живой. Я иду по дороге, и надо мной сияет солнце. Если бы вы знали, как заботились обо мне те чужие люди, у которых я был. Появился какой-то старый доктор и лечил меня, дай бог ему здоровья. И девочка какая-то. Сама еще малютка, а ухаживала за мной, как родная. Она отпаивала меня молоком, а на следующий день сварила что-то очень питательное и такое вкусное, какого я еще ни разу не ел. И они спасли меня, и, когда я поднялся на ноги и увидел, что живу и уже здоров, я готов был ползать перед ними на коленях, и, прощаясь, я не выдержал, и… Густав, болит мое сердце за тебя, что и тебе суждено быть арендатором. Я отдал той девочке то, что принадлежало тебе. Бог даст, я вернусь домой и буду тебе долго-долго рассказывать об этом. Когда ты вырастешь, ты, может, и осудишь меня, что не стал помещиком, но сама жизнь и все, что будет с нами потом, сгладят огорчения, и у меня может появиться новая возможность добыть тебе то, чего ты достоин, мой сын. Прости, впервые в жизни у меня как-то рванулась душа, и я совершил такой поступок…»

— Вы слышите, как грызет его червь? Он уже раскаивается в своем поступке. Ну и душа! Никакого благородства, во всем трезвый расчет: сколько аршин радости, сколько благодарности, сколько дружбы и сколько добра другому, чтобы не передать лишнего. Может, он не с мертвого, а с живого Поливодского снимал, какой черт снимал, сдирал, вырезал это золото. Тогда ему не нужен был писарь для учета, сколько шкур с человека содрать. А вот, когда в душе его на миг зашевелилась благодарность, он опомнился, пожалел, что не приставил к душе своей писаря, чтобы тот подсчитал и записал, сколько ей надлежит отпустить благодарности, ну и прочих там разных человеческих чувств… Эй, ты там, на печке! Как только отогреешься хорошенько, сразу же слезай и дай ей поесть, и чтобы она побольше пила, теплого и горячего. Ну, мне пора, поправляйтесь, голубчики мои, вон, вижу, Требухович подъехал, и, слава богу, погода установилась.

И он вышел из хаты. Но через несколько минут закричал в окно:

— А если ей через два-три дня не будет лучше, давай жми снова ко мне, я приеду банки поставлю.

После чего колеса затарахтели по улице, и в хате все утихло. Кастусь был рад, что избавился от болтливого фельдшера, однако что-то недоброе, какая-то скрытая тревога нависла над ним. Его беспокоило то, что и лошадь на дворе коченеет от холода, и что золото, взятое немцем у какого-то графа Поливодского, лежит здесь, в ящике, и что ему нельзя сразу же встать и заняться хозяйством. Но больше всего его терзали эти часы и кольца. Почему-то после рассказа фельдшера они казались ему страшными и настолько отвратительными, что он боялся к ним прикоснуться. И он лежал, не шевелясь, ожидая пота, но ему уже не было холодно. Наконец не выдержал, столкнул с себя ногами кожух и медленно спустился с печки. Голова слегка кружилась, но мало ли что порой бывает; он походил по хате, переобулся, ощупал на себе рубашку — она была совсем сухая. «Слава тебе, боже, обошлось и без потов».

Обрадовавшись, он приступил к своей привычной работе. Прежде всего наложил в печку дров и зажег. Минут через десять уже была подоена корова, минута понадобилась на то, чтобы вывести из оглобель измученную лошадь и загнать в сарай. А еще минут через десять он робко глядел в лицо Олечке, уговаривая подняться и выпить горячего молока. Он приподнял ее, придерживая за плечи, и напоил. Олечка прошептала:

— Надо, чтобы в хате было совсем-совсем тихо, тогда я засну.

Кастусь натянул на себя свою поношенную, еще из дому, суконную свитку и бесшумно вышел. Вот уж и вечер скоро. Небо было чистое, и светило солнце. На душе стало легче. Он вытер лошадь соломой, оглядел двор и тихонько вернулся в хату. Олечка сразу же проснулась. Поспешно, на цыпочках, он вышел снова и заглянул в окно. Олечка лежала в постели. «Ну, теперь она спит. Долго не зайду в хату, пускай спит, не буду будить».

Уже и запад угас, отпылав красным пламенем, уж и звезды проклюнулись во всех концах неба и выплыл широкий серп луны, а он все еще боялся идти в хату. Накрыл в сеновале соломой все свои бревнышки, раза три подкладывал лошадям сена, переждал уж и поздний вечер, замерз, несколько раз заглядывал в окно, хотя и не видел ничего во тьме, а в хату не шел. «Пускай спит». Стоял часами, дрожал от холода, но не шел. И ему было приятно беречь ее сон. Наконец решился. Открывал дверь осторожно, словно нес на голове полнехонький стакан воды, не воды, а волшебной жидкости или яда, капля которого может насквозь прожечь голову. Велика же была его радость, когда он, очутившись в хате, увидел, что Олечка спит. Но она не спала, она слышала, как он вошел и приблизился к ней.

— Где ты был до сих пор? Больше ты никуда не пойдешь? Нехорошо мне одной, тоскливо…

Какое-то небывало нежное чувство нахлынуло на него. Он будет здесь! Около нее! Всю ночь он не будет спать! Он будет сторожить ее сон и покой!

— Нет, не пойду, только надо где-нибудь это золото спрятать, пропади оно пропадом.

— Возьми в ящике медный ключик, отопри в клети сундук и брось его туда, гадость эту, пусть бы лучше немец с собой его забрал…

— Правда, правда.

Когда он открыл сундук и положил в боковой ящик золото, словно камень тяжелый свалился с его души. В хате Олечка ему сказала:

— Хорошо, что этот фельдшер уехал, а то как прочитал эти письма… Боже, что тот немец пережил, как он мучился?! Не иди ты никуда, а будь тут и спи, уже ночь…

— Ладно, а за дело возьмусь, пожалуй, даже и завтра.

— За какое дело?

— Ну, коня тебе сменить, оставшиеся бревна ночью вывезти из лесу, верею поставить, ворота починить, жито на мельнице смолоть…

И потянулась ночь, лунная, светлая, тихая, а к утру опять нахмурилось небо и начал падать мокрый снег. И вот под самое утро приснился им, каждому по-своему, какой-то человек в черной одежде, высокого роста, с закрытыми глазами. Он не спал, а лежал мертвый — это у нее, а у него — хохотал и плясал, требуя, чтобы ему отдали сапоги и рубаху. Это был граф Поливодский. Кастусь проснулся и думал, неужели он был таким, этот таинственный Поливодский, а Олечка застонала во сне, заметалась и закричала:

— Ой, ой, господи!

— Ты чего? — спросил он.

— Ой, ой, Поливодский!.. А кто это тут в моей хате?

— Это я, — отозвался Кастусь.

— Кто?

Она еще не отошла от своего одиночества и забыла, что их двое. Он подбежал к ней и заметил, что она вся дрожит.

Сколько раз, живя уже одна, без отца, она так просыпалась по утрам от неприятных или страшных снов?! И, как умела, гнала от себя давивший ее кошмар. Теперь она вдруг почувствовала, что около нее есть кто-то близкий. Сон развеялся мгновенно и легко, и она улыбнулась, не открывая глаз.

— Давно бы так, а то кричишь всякую чепуху. Это же сон.

И по ее лицу он догадался, что она поправляется.

— Ночью я выходил смотреть, как наши кони. Уже светать начинало. От мокрого снега грязь кругом. Твой конь так ничего и не съел — к сену и не притронулся. Ты, Оля, не думай. Мой конь совсем молодой. И это твой конь, вот что. Ты только поправляйся.

— А я и поправляюсь. Ты же видишь.

— А на дворе с груши последние листья осыпались за вчерашний день. Черные, как сажа, лежат, мокрые.

Дня через два он стал носить худой лошади запаренный корм, не отходил от нее, готовил ей какое-то особое пойло, и через пару недель сказал Олечке, что конь немного обгладился и его уже можно сбывать. Однажды на рассвете он накрыл Олечкину лошадь мешками и, с краюхой хлеба в котомке, выехал верхом со двора.

На конном рынке в небольшим городке, верст за сорок от Сумлич, Кастусь, как опытный барышник, расхваливал свою старую клячу, божился и, при случае, отпускал крепкую ругань. «Без этого коня не продашь», — думал он и предлагал всем поглядеть коню в зубы. «Главное — смело говорить, чтобы глядели зубы, тогда никто и не глянет, поверят, что конь молодой».

Высокий пожилой цыган, продававший тут же рядом еще более старую лошадь, сказал:

— Ты, юначе, проси, чтобы глядели твоему коню не в зубы, а под хвост, тогда скорее обманешь.

Вокруг засмеялись, и Кастусь, проклиная злосчастный день, отвел свою лошадь в сторону, но и оттуда его вытурили нахальные барышники. Кончилось тем, что он вернулся на прежнее место. За это время цыган уже успел продать ту лошадь и купить другую и расхваливал товар на все лады. И только к вечеру Кастусь смог продать свою лошадь, уступив ее почти задаром, и все же он был рад, что развязал наконец руки. «Олечка не будет в обиде, ведь я же отдаю ей своего коня». В отличном настроении он возвращался домой, шел всю ночь напролет, и ему казалось, что он вырвался на волю. Покидая город, он увидел деревенскую бабу, несшую под мышкой петуха.

— А хорошо ли он поет? — спросил Кастусь у бабы.

— Голубчик мой, — охотно отвечала баба, — это же не петух, а музыкант. Под его песню целый вечер танцевать можно.

Он купил петуха и подумал: «Придется же зимовать. Пусть себе поет. А если Олечке не понравится, — я ей деньги верну».

Кастусь пришел домой до рассвета, бросил петуха на сеновал и долго прислушивался — когда же он запоет? И только теперь вспомнил с досадой о своей вине перед Олечкой. «Я же за бесценок продал коня». В предутренних сумерках, не заходя в хату, он выкатил из сеновала пару сухих бревен и стал тесать. «Пока зима не проморозила землю, я еще успею вкопать столбы для ворот». Угрызения совести прекратились. И вдруг на сеновале запел петух. Это его поразило, как приятная новость. Он перестал тесать бревно и выпрямился, внимательно слушая. Чуть брезжил рассвет поздней осени. В окне хаты блеснул огонек. Олечка вышла на крыльцо, увидела его за работой и запричитала:

— А братец ты мой, что же ты надумался ночью бревна тесать? Ну как же-у тебя там вчера обошлось?.

— Ну, коня продал, петуха купил… поет, лихо на него, как на скрипке играет… А вчера под вечер над лесом висела туча синяя-синяя. Должно быть, скоро снег ляжет настоящий.

Снег, ветер, голосистый петух, запах сена из сеновала, крик зимней птицы, почерневший от заморозков дрожащий листок в саду, ясный солнечный закат, запах свежего хлеба в хате, вымолоченный колос, вскинутый ветром на голый куст сирени, тихие звезды морозной ночи, вечное движение времени — день за днем, день за днем — так и проходила их жизнь в большой радости тем малым, без чего невозможно существовать. Ни зависть, ни жадность, ни злобное недовольство, ни мучительная досада, что у тебя мало, а могло бы быть больше, ни горечь, что кто-то выше тебя ростом и местом… Не было у них пустого и бесплодного стремления в неизвестность. Цвет и запах свежеотесанного соснового бревна говорил их душе больше, чем желтое золото в сундуке, утраченное неизвестным и загадочным графом Поливодским, украденное и ускользнувшее из рук чадолюбивого Густава Шредера.

День за днем и месяц за месяцем. Зима за осенью. Наконец крупная капля воды упала с крыши в одно морозное и солнечное утро. Небо было и синее и высокое. Но под ним в полевых просторах еще лежали в человечий рост пласты промерзлого снега. До весны и лета было далеко. Но еще дальше — до мерцающих звезд в сентябрьском бездонном небе. Тогда исполнится год, как паренек с Вилейщины, тихий Кастусь Лукашевич, обосновался в Сумличах. Но солнце шло уже высоко, и казалось, вот-вот над блестящим раздольем снегов зазвенит первый жаворонок. По ночам светила луна, круглая, полная, волшебная. Говорят, что в такие ночи ведьма, наплясавшись с вечера до пота, спасается от жары тем, что ложится спать на голом току, а под утро мерзнет и накрывается бороной. И не раз на рассвете Кастусь предлагал Олечке идти на ток греться под бороной под боком у ведьмы. И за это Олечка называла его ведьмаком. Это не были шутки взрослых людей, тут было много наивности — детская игра, лишенная детской непосредственности. Еще не пришло время их зрелости, их сближения друг с другом. И, живя вместе с Олечкой, Кастусь становился все более молчаливым. Она же любила слушать его шутки и уже заранее готова была хохотать. Можно было предположить, что характер у нее будет веселый и даже легкомысленный. Однако он замечал, что на душе у нее какая-то тяжесть и глаза ее по временам чересчур задумчивы. Однажды она сказала:

— Что-то уж больно долго война тянется и ни разу от отца письма не было. Я уж знаю, что его нет в живых.

Откуда она может знать? Вот он, Кастусь, точно знает, что у него отца нет!

Как быстро заживают раны земли! Солнце сушит истерзанные поля, омывает их дождь, овевает ветер. Проходит время — и увечья как не бывало: уж везде зеленеет трава, уж и деревце посеялось и взошло. Растет все выше и видно издалека. И на месте, где зияла рана, расцветает красота, и кажется, никакое безумство не тронет здесь жизни природы и человека. Великий врач — время — спокойно и уверенно идет по земле, исцеляет и оживляет.

Печаль и тоска тупели и рассеивались. Вот-вот и они исчезнут совсем. Кастусь и сам старался отгонять от себя мысли о недавнем прошлом. Работа давала ему душевное равновесие. Теперь он подготавливал к весне немудреное Олечкино хозяйство. Вероятно, в эту пору своей юности он не заглядывал далеко вперед. Вполне возможно, что тут и начиналось его незаметное счастье: во всяком случае, неуверенность и страх уже не терзали его душу. Он находил радость в постоянном труде, мужал и закалялся. Прибывала и сила. Взвалив на плечи полный мешок зерна, он выходил из сеновала и нарочно проносил его под окнами хаты, чтобы Олечка видела, какой он человек. Старалась и Олечка не отставать от него: он не любил, когда она впадала в уныние.

— Ты опять раскисла? Глупая баба! Отец писем не шлет, а вот возьмет и сам явится когда-нибудь в хату. Лучше бы пошла поглядеть корову, может, она телиться скоро будет.

— Откуда я могу знать, когда она там телиться будет?!

— Так научись узнавать, если хочешь быть хорошей хозяйкой!

Пришла и прошла весна. Кастусь вспахал и засеял все поле. Деньги за Олечкину лошадь лежали в сундуке, вместе с золотыми вещами. Наступило лето. Вдвоем с Олечкой они жали изо дня в день. Уже откуда-то из лесу или из сада на жнивье под свежий сноп залетел пожелтевший листок. Она его заметила первая:

— Смотри, смотри, осень! — И вздохнула.

Он разогнулся, не выпуская серпа, и сказал:

— Когда я сюда приехал — осень была уже настоящая.

Они посмотрели друг другу в глаза. Надо было видеть их взгляд: «Хорошо, что осень. А еще лучше, что всему свое время». После жатвы он начал уговаривать ее не жалеть денег за проданного коня и купить материи на платье. Долго тянулись уговоры, наконец, уже в середине осени, он увидел ее в новом платье.

Это верно, что человек украшает природу и вещи. Но и они не зря существуют вокруг человека. С каким восторгом он глядел на нее! Теперь он как будто даже боялся ее. Она же своим женским инстинктом угадала это и при нем старалась быть в своей старенькой, изношенной одежде. А затем стала упрашивать его купить и себе какую-нибудь обновку — деньги ведь еще оставались. А сам он что, не сможет одеться? Это уж было дело чести. Он почувствовал в себе мужчину. Как они переменились за это короткое время! Всю осень он нанимался, где только мог, на работу с лошадью, и в начале зимы приобрел себе хороший костюм, купил ей платок и башмаки, и уже стыдился глядеть ей в глаза. И опять было плохо. Она чувствовала, что должна первая что-то ему сказать или сделать, чтобы все снова стало на свое место. Но как и что? И она страдала. Начиналась новая пора в их жизни. Однако они не спешили ей навстречу. Все шло само собой, и в этой обыденности было их утешение.

Опять весна, опять он пахал и сеял. А за весной будет лето… Вот и лучшие времена настали. Кончалась война, из-под Сумлич сбежали паны, их как ветром сдуло. Кастусь возил бревна из панского леса не потому, что решил на месте старой невадовской хаты или рядом с ней строить новую, а просто так — все возили, и он возил. Он складывал бревна на улице и к лету навалил штабель под самые окна невадовской хаты. Он больше не был бездомным изгнанником, а стал полноправным местным жителем. И ему уже казалось далеким его прошлое, будто он видел его во сне. Даже кленик, посаженный им для забавы на дворе у Олечки в первый год по приезду сюда, рос и укоренялся.

Пришла юность, а за нею зрелость. Олечка повзрослела, стала более сдержанной. И когда он называл ее не Олей, а Олечкой, краснела и смущалась. Этим летом стеснительность в отношениях между ними достигла своей высшей точки. Не сама ли судьба привела его сюда, чтобы он для этой девочки посадил и клен возле хаты, и поле оберегал от дикой травы, и поддержал ее, сироту, в трудную минуту, и сам здесь начал становиться на ноги? Зачем же, если счастье рядом, искать неизвестного?

Кончалось лето. И хоть сентябрь был еще далеко, но звездная ночь была так же прекрасна, как и в первую осень его появления здесь. Они стояли молча возле своей хаты, вслушиваясь в тишину. Когда его рука опустилась ей на плечо, она доверчиво прижалась к нему, как бы уже зная, что от судьбы не уйдешь и нельзя ей с ним разлучаться. И жизнь раскрыла перед ними свои чудесные просторы.

II

Зима в тысяча девятьсот двадцатом году была ранняя. Уже в начале ноября установились сухие холода, а к середине месяца земля покрылась мерзлым, сыпучим снегом. Сухие ветры перетерли его на муку и продолжали дуть до конца ноября. Всюду на полях снег согнало в ложбины и придорожные канавы. Поля остались голые, лишь кое-где присыпанные снегом, с торчащей побуревшей стерней и редкой прозеленью не съеденной скотом и высушенной морозом травы. Странная начиналась зима в этих местах. Обсаженный березами большак, проходивший через Сумличи с востока на запад, лежал под снегом, но в двух шагах от него простиралась обнаженная земля — жнивье и пашни и желтые пойменные луга. Речки текли подо льдом, тонким и чистым, и можно было видеть их песчаное дно и медленное движение водорослей. Солнце светило целыми днями, и отблеск его на голых полях будил воспоминания об ушедшем лете.

От Сумлич на запад большак проходил через небольшой город Несвиж. Между Сумличами и Несвижем по большаку есть еще несколько местечек и последнее из них к Несвижу — Тимковичи. Посредине же дороги между этим местечком и Несвижем стояла тогда старая корчма, и, как положено, при ней был заезжий сарай и просторная хата с полом и отдельными комнатами. Корчма стояла у большака при въезде в село Куковичи и называлась «Куковичская корчма».

В первые месяцы после мира с Польшей (зимой 1920 и 1921 гг.), пока не была определена окончательно линия Польской границы, эта корчма была тем пунктом, на который ориентировался каждый, кто хотел точно узнать, где Советская земля, а где владения Польского государства. От корчмы по большаку один шаг на запад — и попадешь в Польское государство, один шаг на восток — будешь на Советской земле. Еще не было тогда ни пограничников, ни пограничных застав. И в Куковичской корчме часто ночевали люди, радуясь тому, что кончилась большая война, охватившая полмира, прекратились и малые войны, хотя бы та же война с Польшей, и на одной шестой земли прозвучало могучее «Мир народам».

Кто-то, побывав в Куковичской корчме, написал на ее стене, как бы на память всем здешним, свою фамилию и пламенный привет от возвращающегося домой к родным и близким. По его примеру на стенах корчмы стали писать и другие. За шесть лет войны и за две оккупации на этой торной дороге перевернулось бесчисленное множество людей. А ведь говорят: каждый человек — это целый мир. И как только могли вместить столько надписей стены этой ветхой постройки!

В последние дни ноября тысяча девятьсот двадцатого года, когда сухой пронзительный ветер ломал на большаке ветви берез, сметал с полей остатки снега, визжал и скулил в трубе Куковичской корчмы, перед самым вечером какой-то прохожий с изможденным лицом, потерявшим человеческое подобие, мерным шагом шел по большаку с запада на восток. И когда солнце уже висело над самым лесом, готовое скрыться за деревьями, человек этот приблизился к корчме и неторопливо обошел ее вокруг. Вход в корчму и въезд в сарай были прямо с большака. Сзади за корчмой было обнесено жердями место, похожее и на двор и на огород. Прохожий облокотился на ограду и задумался. Рыжая корова дрожала от холода и тыкалась мордой в мерзлые грядки, где еще торчали остатки покореженных на морозе листьев капусты и свеклы. Корова искала пищу. Прохожий смотрел на нее и не двигался с места. Казалось, что ему нравится стоять на холоде. Впрочем, возможно, и так. Он был настолько измучен, что еле переводил дух. Через некоторое время, немного отдохнув, он слегка оживился и, как бы утешая себя, сказал:

— Все на том же месте, и корова та самая. Дай бог, чтоб и дома все было в счастье и радости. Ах, боже мой, боже, какие страдания и мытарства! Не шутка — столько лет!

Он вздрогнул, отошел от забора и направился в корчму через черный ход, с огорода. Казалось, в этом человеке нет и капли крови. Худое лицо и вытянутый нос. И казалось, кожа на его лице скоро станет прозрачной, как стекло, и тогда он будет виден весь изнутри. Короткая щетина остриженной бороды топорщилась во все стороны, а одежда — и где он только мог подобрать такую?! На ногах лапти, подшитые обрезками кожи. Штаны немецкие, солдатские, в разноцветных заплатах. Короткое полупальто, возможно даже на вате, гражданское, с плеч простого человека, какого-нибудь рабочего или панского батрака, межнациональное и весьма неопределенного вида, подпоясанное веревкой. Шапка — остатки польской конфедератки: без козырька, с оторванными и зашитыми углами. Под этим подобием головного убора был повязан и закрывал уши не то женский платок, не то полотенце, грязное и дырявое. Все это торчало комками на человечьей голове.

Прохожий вошел в кухоньку корчмы, где в одиночестве сидел за столом по-домашнему, в одних исподниках и черной жилетке, старый корчмарь, похожий на Моисея. Он брал из тарелки вываренные кости и обсасывал их. Прохожий снял с головы конфедератку вместе с дырявым полотенцем, потер уши и поздоровался с корчмарем:

— Здравствуй, Шимха! Живешь? Может, и узна́ешь меня? Не узнаешь? Из Сумлич. Бывало, ежели везу что или кого в Несвиж, всегда у тебя останавливался заночевать или перекусить. Не узнал?

— Почему нет?! Сумличский Невада. Ох-ох! Ну и что же из тебя война сделала! Ни на кого и сам на себя ты теперь не похож. Откуда ты, куда путь держишь?

— А ты как жил?

— Как жил? Всего было. Тут и немцы были, и поляки были… А всякий пришелец лезет на чужую землю не затем, чтобы дать ей что-нибудь, а чтобы себе от нее урвать. Да и теперь не конец еще. Я попал в щель между двумя государствами. Сарай и хата стоят на советской стороне, а грядка с редькой возле хаты и завалинка под окнами — в Польше. Вот еще жду, что хлев, где корова, будет объявлен немецким, а береза при дороге — английской. Я тебе завидую. Откуда бы ты ни шел, так ты идешь в свои Сумличи. А если даже твоя там хата сгнила и рассыпалась, ты все равно домой идешь. А я должен отсюда выбираться… Ну, откуда идешь?

— Из немецкого плена.

— Что ж ты так задержался? Тут один, в Куковичах, давно уже дома.

— Мало что, он, может, по мирному договору, а я из лагеря бежал еще до примирения. До Польши добрался, а из Польши еле выбрался. Трудно было в лагерях выжить, но и поляки такие вредные, что не раз меня ловили и в тюрьму сажали. Считали меня одним из тех, кто хочет погубить воскресшее государство Польское. Ах, боже мой! Зачем мне Польское государство?! Оно мне нужно, как Англия вместе с Францией, Америкой и Турцией в придачу. Побойтесь бога, говорю. Да соберите вы, говорю, золото со всего света, сделайте из него трон и посадите меня управлять половиною мира и чтобы весь мир прославлял меня, так я вас буду просить и молить: отпустите меня, дайте мне счастье сползти с этого трона; уж сколько лет я жита не сеял, кола не затесывал, коня не ковал в кузнице, муки не молол в мельнице, пашни не нюхал, сапог не смазывал, щей не хлебал, не слушал вволю, как петухи поют, как люди по-человечески разговаривают. (Глаза его покраснели.) А у меня же в Сумличах осталась, одна, как перст, моя Олечка. Что ее уж на свете давно нет — об этом и говорить нечего.

— Бог милостив, выжила как-нибудь.

— Как?! Оставил же одну на многие годы. Дитя горькое.

— Пойдем в хату. Придут девки — дадут тебе горячего поесть, и будешь спать до утра. Дорога тебе еще не малая.

В хату они вошли вместе. Корчмарь сел на лавку, а Невада прислонился плечами к печке. Он боролся с дремотой. Сонными глазами он оглядывал знакомые ему стены, разбирая надписи. Многие из них были написаны крупными буквами, а некоторые вырезаны ножом. От нечего делать он читал их вполголоса. И попалась ему следующая надпись: «Помоги мне, боже, найти дверь в мое будущее. Граф Поливодский». Ничем не тронула эта надпись души прохожего. Трагедия какого-то неизвестного Поливодского, искавшего дверь в свое будущее, была слишком далека от разума и сердца Невады, который сам уже несколько лет таил в себе большое горе и теперь, возвращаясь к дочери Олечке, боялся, что найдет там, быть может, лишь следы свершившегося несчастья. Как бы там ни было, он равнодушно прочел еще несколько надписей и углубился в дремотное, молчаливое ожидание. А хозяин корчмы, покачиваясь на лавке, бормотал не то песенку, не то молитву. Старик с грустью взглянул на Неваду:

— Теперь, говорят, Сумличи строиться начали за счет панских лесов. Время, времечко! О, сколько таких, как этот Поливодский, подалось на Несвиж, спасаясь от революции, и все через мою корчму!..

— А что это за Поливодский такой?

— Ну, я не виноват, если ты не знаешь. Я тебе скажу, ты человек, как гриб, — прирос к своему пню, жил бы век в своих Сумличах, если бы на войну не забрали. Я тоже хоть и жил, как и ты, за печкой, но еще мой дед, пока не переехал сюда, рассказывал, бывало, мне, малому, про панов, и князьев, и графов. Они даже давали ему деньги на сбережение, поверенным был у них. Так он и графа Поливодского вспоминал. Тот граф был дедом этого, который тут на стене писал, и достал себе титул графа, потому что владеть десятком имений без титула — какая же это к черту работа. А имения его были и за Оршей в сторону Дубровно, и в Витебском крае, и на Смоленщине, и возле Мира под Кареличами, но Мирское имение уже этот, писавший у меня на стене, внук того деда, проиграл в карты, надеясь на остальные свои имения, откуда он получал чистую прибыль, а сам ни разу там и не был. Сам он очень молодой, тонкий, высокий, и офицер еще царской армии, а теперь офицер польской армии. Ему не повезло. Революция принесла ему разорение, и война тоже. А ведь некоторые, такие паны, как он, нажились на войне. С награбленным добром они бежали мимо моей корчмы с востока на запад и за моим огородом, осмелев, почувствовали себя, как в крепости. А этому, чтобы жить, пришлось служить полякам, как говорится, не ради Исуса, а ради хлеба куса. Какой он там был герой на немецкой войне — кто его знает, видно, неважный, потому что на войне надо привыкнуть спать в болоте, а он возил с собой пять лакеев, переодетых денщиками. А шестой денщик был казенный. И никто не скажет, где были эти шесть денщиков, когда пуля врезалась ему в ребра. Он свалился с коня, своего собственного, за которого один из близких к царю генералов давал ему пять полсотен надбавки к двадцати пяти тысячам… Хе-хе, к двадцати пяти тысячам приткнули пять полсотен и за них торговались, как мы за полтинник. Конь помчался неизвестно куда, а Поливодский истекал кровью в воде и грязи, лежал без сознания, скрытый от людских глаз — осока, аир, болото. Возле него и русские ходили, и немцы ходили, и никто его не заметил. Ну, подошло время, очнулся он ночью и сел. Обрадовался, что всюду тихо. Обсосал свои мокрые пальцы и окреп. К утру выполз на полевую дорогу, посидел и опять лег ждать спасения. К концу дня какой-то человек в лаптях, с мешком за плечами вышел с поля на дорогу. Так вот, этот оборванец с мозолями на руках, твердыми, как рог, этот случайный человек и спас его. Ну, граф Поливодский, он же всю жизнь умел только кричать на людей, а теперь, как миленький, просить его начал:

— Голубчик ты мой, возьми меня к себе, найди доктора, помоги мне здоровье вернуть, я тебя в паны выведу. Дам тебе золота много и камней драгоценных, даже золотой фамильный крест с бриллиантами с шеи сниму и отдам тебе, одно из своих имений на тебя запишу. Я — граф Поливодский.

Ну, человек этот положил на землю сапоги с убитого немца и сказал:

— Какой ты к черту граф, если ты в крови и несчастный. И князь, и царь, и министр командуют нами, в тюрьмы сажают людей, делают с ними, что хотят. А ты… Подставляй плечи, обопрись на меня, и пойдем. Тут недалеко. Это я, чтоб ты знал, ходил туда к речке. Босой хожу, а там немцы в сапогах лежат, загнивать начинают. На кой черт, думаю, мертвому сапоги, если живому обуться не во что… Стой, передохнем. Вон возле леса хата.

Босой оборванец дотащил Поливодского до своей трухлявой хаты и положил на поправку. И лекаря достал, не за деньги, а от своего доброго сердца. Ну, а как попал Поливодский в постель, так он прежде всего ощупал себя и сразу же приуныл: пока он лежал еле живой в болоте, кто-то обчистил его, да так усердно, что ему уже нечем было отблагодарить оборванца-избавителя. Ну, а время, конечно, шло. Больше года Поливодский, то лежа, то сидя, то прогуливаясь по лесу, прожил у своего благодетеля, делившего с ним пополам все, что сам имел. Поливодский поправился и стал здоров, как и раньше. Одно только, страшные мысли точили его: в карманах пусто — ни золота, ни драгоценностей. Да и графом он уже не был. Прокатилась революция и отобрала все его имения. И сразу же он стал бедный, голый, как бубен. Деваться ему некуда, и сидел он по-прежнему у своего оборванца-благодетеля. Правда, оборванец к тому времени обул уже новые сапоги, приоделся, прихватил панской земли, из панского леса хату себе, как звон, поставил, ну и жил в свое полное удовольствие. А какой из Поливодского работник? Как прежде, так и теперь он мог только готовое проедать. Душа его разрывалась на части. Вот раз и говорит ему хозяин:

— Товарищ, приучайся ты к работе. Бери себе где-нибудь тут участок земли и живи счастливо.

Поливодский, услышав это, разгневался. Он думал о другом. На западе от тех мест, где его приютили, уже собиралось польское войско, и бывший граф знал об этом.

— Хам! — закричал он. — Перед кем стоишь?! Шапку долой!

— Я тебя спас, я вернул тебе жизнь, — отвечал ему бывший голодранец, — не за золото, не за богатство, что ты мне посулил, а потому, что хотел сделать тебе добро. Я думал, ты будешь мне благодарен в душе, а тебе имений надо, батраков надо, а не души. Ты меня называешь хамом? Я с тобой обошелся как человек, а ты со мной как хам!

Что было дальше, не знаю, только знаю, что Поливодский выхватил револьвер и готов был убить своего благодетеля за такую наглость, а тот схватил кочергу, огрел Поливодского по спине и выгнал вон из хаты. Ну, он еще не знал, что в западных землях революции пришел конец, а это было на запад от моей корчмы. Там уже начиналось восстановление Польши, и все паны, уцелевшие на востоке, ринулись туда, как крысы. Вскоре Поливодский стал офицером польской армии и воевал с большевиками, а после мира, когда тут уже границу проводить начали, стал офицером пограничником. Боже мой, какой фасон, какой шик! Хоть в кармане ни гроша, зато фигура хороша! Весь блестит!

— Ну ладно, откуда же ты все это знаешь?

— На той неделе он ехал вдоль границы со своими солдатами и целую ночь просидел тут с другим офицером, пережидал, пока утихнет ветер и не будет ему сыпать в глаза мерзлым снегом. Тот, другой офицер был стар и все плакался о своих имениях, а эти имения тоже остались у большевиков. Вот они всю ночь и откровенничали, как на исповеди, а я в боковушке слушал. Поливодский, думаешь, горевал о своих имениях, — нет. Он выболтал старому плаксе, что в его голове зреют широкие планы и он взыщет за то золото, которое украли у него, в сто раз больше. Что это за планы — он не сказал. Он только сказал, что подозревает в ограблении своего избавителя, ну там, когда, раненный, валялся на дороге или когда они шли вместе обнявшись. Может, оно и правда, с людьми не разберешься. Рано утречком они уехали из корчмы. Вот какая история, пане мой. А хуже всего для них то, что службой приходится зарабатывать.

— Неужели никто из них не вспоминал о чем-нибудь хорошем, чего от души не оторвешь, или все только об имуществе говорили, как этот Поливодский, который, верно ты подметил, сам ни разу той земли не видел, которая ему прибыль давала?

— Побойся ты бога, пане мой, не меряй ты все на свой аршин. Ты с куста травы проживешь, как воробей, вот тебе и дорог тот куст. А они на полмира замахиваются. Откуда у них там что хорошее будет?! Хе-хе! — Корчмарь презрительно усмехнулся.

— Что ж тут смешного? Как же можно так жить, чтобы человеку на свете не было за что душой уцепиться?! А этот Поливодский что? Он и не нюхал родной земли, только ею пользовался. Разве он хату на ней поставил или дерево посадил? На мой разум, только тот человек, который, если его вырвут с родного места, всю жизнь будет рваться туда. А когда дорвется и увидит, что там все опустошено, так он во второй раз жить начнет: деревья посадит и дом построит. А будут его снова срывать с места, он будет землю грызть — не даваться, или голову оторвет тому, кто станет над его душой.

— Ну, один любит родную землю грызть, а другой на чужой стороне пироги есть.

— Чужая сторона пирогами не накормит, если ей душу свою не отдашь. А я свою душу могу отдать только тому, кто меня на свет пустил. Я это знаю, потому что настрадался вволю, думая о том, чего от сердца не оторвешь… Если я буду жить на родине, я не допущу, чтобы там было пусто и голо… О боже мой…

Корчмарь давно уже дремал, сидя на лавке, потом вышел в боковушку, а Невада все еще говорил о своих родных краях и дочери Олечке, сначала громко, потом шепотом, наконец вздремнул и сам. Его позвали ужинать, после чего он спал на лежанке, и, должно быть, очень долго, потому что, когда он проснулся от приступа острой тоски, увидев во сне Олечку, вокруг было темно и тихо, лишь где-то там, на дороге, не переставая, шумел ветер. За окнами мерцали редкие звезды.

— Боже мой… Олечка… — прошептал про себя этот измученный душой и телом человек, оглядываясь. — И звезды светят, и ветер свою песню поет… Пожалуй, и серпок месяца еще есть… И если бы не ветер — на дороге было бы так спокойно. Ну, пора! В добрый час!

Ох, как давно Невада не видел звезд над своей родной землей! Сердце его сильно билось, когда он натягивал на себя свои собранные по всему свету лохмотья. Потом он ходил в кухню умываться, потом вытирался той самой тряпкой, которой обвязывал голову. Молча и торопливо он собирался в дорогу. И действительно, лунный серп поднимался над березой за большаком. В боковушке Невада сунул руку сонному корчмарю под одеяло и направился к выходу.

— Одурел ты, что ли, человече? Куда ты? — отозвался корчмарь. — Еще ночь на дворе. Днем идти безопасней. Тут около границы каждый спрашивать будет: а куда, а откуда, а зачем? Да еще ночью.

— Пускай спрашивают. Чего мне бояться. Я с чужбины домой иду. По родной земле иду.

— Пхе, он думает, что родная земля ему козырь в руки… Ну, то возьми хоть хлеба за пазуху со стола.

Невада отломил себе кусок хлеба и вышел из корчмы на большак. Широкие просторы открылись перед ним. Днем все было как бы придавлено то поздним рассветом, то ранними ноябрьскими сумерками, то мертвым блеском холодного солнца. Невада шел по обочине большака, откуда весь снег смело в придорожные ложбины. Ветер дул ему в лицо. Он смотрел вдаль на темную полосу лесов на горизонте. Вышел из корчмы уверенно и бодро, но уже через километр шаги его замедлились, глаза опустились, и он смотрел не вдаль, а себе под ноги, на черную тропинку. Он снова шел не спеша, как все эти дни, пока добрался до корчмы.

С каждой минутой он приближался к родным местам, боясь, не потерялся ли заветный уголок в этих хотя и родных, но равнодушных просторах? Может, его растоптали толпы пришельцев? Много их было. Может, придется начинать все сначала? Может, и маленькой Олечки уже нет в живых? Может, там и нет ничего, к чему привязалась бы душа? Горькая жизнь ему суждена тогда.

Небо побледнело, стало серым, взошло бесцветное солнце. Дороге, казалось, не будет конца. Но, шаг за шагом, она все же сокращалась. Кончился день, прошла и еще одна ночь в чужой хате. И опять начался день, и снова поползла дорога. Вторые это были сутки или третьи после корчмы? Он не считал. Погода стала мягче, небо нахмурилось, и ветер дул ему уже не в лицо, а в спину. Вдруг ветер утих. Невада давно уже забыл о своей печали, шел медленно и спокойно. Ни одной вспышки острого чувства не отражалось на его лице. Но вот в одном месте он почему-то задержался и начал вглядываться. Еле заметная тропинка отделялась от большака. Невада свернул на эту тропинку и как-то сразу весь оживился. Тропинка привела его к полевой дороге, по которой он и пошел. Вскоре он заметил впереди густые заросли шиповника и остановился перед ними.

В минуты больших душевных потрясений, при резкий смене событий или жизненных обстоятельств даже старые люди делаются как дети. Невада, как ребенок, смотрел на колючие кусты шиповника и на одном из них увидел скрученный от мороза листок. Он все еще был ярко-желтый и упорно держался на ветке. Невада сорвал этот единственный листок, приложил к губам, и сразу же лицо его стало суровым. Он вскинул голову, выпрямился и твердой походкой направился дальше.

Уже слегка смерклось, когда перед ним вырисовались очертания первых сумличских построек. Он ускорил шаг, и снова тревожные мысли охватили его. Пристально вглядываясь, словно опасаясь увидеть нечто ему уже известное и до ужаса страшное, он тихонько подошел к хорошо знакомому ясеню на улице. Шагах в десяти от ясеня родная хата. Теперь она, должно быть, совсем ветхая. Не успел он когда-то, уходя на войну, и ворота подновить. Сгнила и развалилась, наверно. Ладно, хату он осмотрит потом. Лишь бы она была цела. Невада взглянул на ворота. О боже, что это? Неужели ему суждено счастье? Может, и Олечка жива и здорова, появится вдруг и кинется ему на шею. Пораженный, он молча стоял перед воротами. Они были уже не те, не сгнившие: столбы тесаные, бруски строганые — совсем новые ворота. Не больше года как поставлены. Сердце его болезненно сжалось: тут поработала чужая рука. А может, это и к добру, может, кто-то пожалел бедное дитя?

Сбоку виднелась темная хата, и только теперь он посмотрел на нее. Та самая, ветхая, и еще больше осунулась. Но как он до сих пор не заметил: вдоль стены лежали остроганные бревна и штабель досок. Кто-то чужой тут хозяйничает. Вон у крыльца и камешки те же, которыми он вымостил — давным-давно! — дорожку через двор, чтобы в дождь ходить посуху. Но вдоль стены тротуарчик из горбыля — это уже новое. Он не решался тронуться с места. Он был почти уверен, что Олечки нет в живых. Чего только не было за эти годы, разве может пережить дитя! Он стоял не двигаясь и ждал чуда. А вдруг его Олечка, его маленькая Олечка выбежит к нему?! И чудо свершилось. Тихо отворилась дверь из сеней, на порог вышла женщина и стала внимательно разглядывать человека, одетого на удивление всем. Так ведь это же Олечка! Та самая. Как две капли воды похожая на покойницу мать. Те же черты лица, как и в детстве, когда она сидела у него на коленях. Но почему же она не бежит ему навстречу, а стоит, онемев, не сводя с него глаз?! Она высокого роста, с густыми светлыми волосами, зачесанными под платок. И платьице на ней пестрое, легкое, и она мерзнет в нем, стоя на крыльце. И узнает и не узнает его. В напряжении она морщит лоб. Перед нею встают картины прожитого детства.

— Таточка! Голубчик мой!

Он чувствовал, он знал, что она скажет именно это, скромная, сдержанная, неторопливая в движениях. Сильными руками она притянула его к себе:

— Я все думала, думала… Ты жив, родной мой!.. Чего же ты стоишь? Пойдем, пойдем…

Огромное, как гроза, счастье нахлынуло на него и острой болью отдалось в сердце: нет уже прежней маленькой Олечки. Перед ним самостоятельный человек, опора ему самому, и он уже не будет носить на руках свою Олечку, она выросла без него. Кто-то злой и враждебный отобрал у него ее детство. Он подавил в себе боль и вместе с нею вошел в хату.

— Отец, отец… пришел!.. — еще из сеней закричала она.

И Невада увидел, как навстречу ему несмело и быстро поднялся тот, о существовании которого он уже и сам догадался. С этой минуты душа его обрела спокойствие. Он снова мог любоваться и светлым заревом в закатном небе, и с любопытством смотреть, как ветер гнал по двору соломинку.

Вечером того же дня Невада начал обходить родные места, о которых так истосковался: и сумличские улицы, и все уголки своей усадьбы. Ночью, полный горьких воспоминаний, он пошел заглянуть в сундук: там лежала тесемка от платья, в котором много лет тому назад похоронил он свою жену. Это платье она носила еще в молодости, и как она тогда нравилась ему.

Он чувствовал себя так, будто поднялся после долгой болезни. Поставил лампу на полку в клети и поднял тяжелую крышку сундука. Открыл боковой ящик, заглянул и остолбенел. Глаза его расширились, и он забыл, зачем сюда пришел. Потом, будто решившись на преступление, он собрал вместе кольца, часы, нательный крест и тотчас же отдернул руку, как от огня. Сомнений не было, перед ним настоящее золото. Что за чудо! А камни на кресте и перстнях — он не знал их ценности и не придал им значения. Он даже не обратил внимания, что на золоте еще что-то есть. Набравшись смелости, он взял первые часы и открыл верхнюю крышку. Покручивая в руках диковинную вещь, он заметил в середине выгравированные буквы, нагнулся и прочел надпись: «Граф Поливодский». Мистический ужас охватил его. Он захлопнул сундук и кинулся в хату. И сразу же начал допрашивать Олечку:

— Где вы взяли часы и кольца графа Поливодского?!

— А это мне дал пленный немец Густав Шредер. Он болел в нашей хате, и я кормила его, смотрела за ним. А когда он выздоровел, он так был рад, что обнимал меня и положил на стол эти часы. Мы с Кастусем не знали, что с ними делать. Так они и лежат нетронутые.

У него стало легче на душе, он больше не вспоминал об этой странной случайности. С течением времени он почти забыл о ней. Прежде всего — он не привык думать о наживе и у него совсем не было жадности к богатству. Затем — сразу же по возвращении, он с увлечением занялся хозяйством, радуясь, что живет снова там, где прошли его детство и юность, что снова имеет то, о чем в тяжелые военные годы так тосковала его душа. Времени он как будто не замечал. Все прошлое уходило в вечность и казалось сном. Вскоре исчезли с его лица следы измученности от долгих скитаний по чужой земле. И чужие недоноски — немецкие штаны и польская конфедератка, засунутые глубоко под застреху, — тлели и поедались молью. Невада оживал на глазах и вскоре совсем оправился. Слушая печальные рассказы Кастуся и Оли о том, как трудно им было, он воспринимал эти рассказы как давнюю быль, которой нет и которая больше не повторится. В мыслях он гнал от себя прошлое, он жил настоящим.

И незаметно пришло время, когда вместе с Кастусем они закончили новый дом, а посаженный Кастусем кленик уже давал людям широкую тень. Вот так, постепенно, потихоньку, одно за другим. И только однажды вспыхнула и обожгла его мысль: как быстро мчится время! И сколько он уже отбросил от себя того, что было и мучительным и страшным! В ту минуту он с каким-то даже пристрастием всматривался в свою Олечку: рослая, возмужалая, верная подруга Кастуся Лукашевича, теперь так мало похожего на паренька-беженца, похоронившего тут своего отца и возившего больного немца, как-то раз она стояла посреди двора в необычной задумчивости. Пришла пора и ей отдать жизни большое и важное: она была беременна. Невада начал наблюдать за нею и все ждал.

Хотя и давно уже они перебрались в новый дом, но у него осталась привычка ночевать иногда в старой хате. Теперь, когда его уже не сушила забота о будущем своей Олечки, он любил один в этой хате, где прошло его детство, встречать утро и смотреть через окно, как блекнут в небе последние звезды. В одну из таких светлых минут он всем своим существом почувствовал, что свершилось великое. Словно какая-то сила лишила его спокойствия. Была осень, почти та же пора, когда он, давным-давно, усталый и жалкий возвращался из вражьего плена. Тихое, мягкое утро. Брезжил рассвет. Первая крохотная снежинка упала ему на руку, когда он приблизился к новому дому. В тревожном ожидании он поднялся на крыльцо, прислушиваясь к тишине вокруг. И тогда наступил момент, ради которого, может, он так и терзался когда-то, отдавал Олечке всю свою душу. Он явственно услышал с крыльца, как в доме закричал ребенок. Невада вздрогнул и, грохая сапогами, вошел в дом.

III

В те годы, а может, и позже на год или полтора, в местах, далеких от Сумлич, километров за сто в юго-восточном направлении, появился никому не известный Сымон Ракутько, человек не первой молодости, весьма здоровый на вид. Впрочем, по его фигуре и неопределенному лицу трудно было угадать, сколько ему лет. Могло быть и двадцать шесть, а может, и тридцать пять, если не все тридцать семь. Есть у людей такие лица. Он шел твердо, на каждом шагу чуть наклоняясь вперед, как бы приседая. Место, куда он прибыл, было очень глухое. От железной дороги далеко, хоть, правда, километрах в двадцати шести там проходило старое Московско-Варшавское шоссе. Но, как известно, этот когда-то весьма оживленный большак в те времена уже давно был в запустении.

Говорили, что Сымон Ракутько, прежде чем выбрать себе место для поселения, долго выискивал, где бы потише и поглуше. Наконец он осел. В этой местности уже чувствовались первые признаки Полесья. Нельзя точно сказать, что здесь было полесского, но оно все же было — возможно, то, что всюду попадались дубы, или цвет неба был слишком густой, как над Полесьем, или то, что широкие низины встречались здесь чаще, чем холмы и овраги.

Года через два-три Сымон Ракутько жил уже в своей усадьбе. Тут протекала небольшая речка, и ловилась в ней рыба, мелкая и средняя. За речкой поле. Через речку перекинут бревенчатый мосток, по которому могли пройти двое сразу. Прямо с мостка через узкую полосу сухого торфяного болота вилась между кочек тропинка, черная и колючая. Она выходила на полевую дорогу вдоль торфяника и сворачивала в поле, ровное, с редкими зарослями осинника.

Эта еще свежая, как проехать телеге, ухабистая дорога служила улицей двум десяткам хат, поставленным в один ряд, окнами на торфяник. Совсем близко, по ту сторону речки и поля, километров на десять протянулся хвойный лес, и южный ветер гнал сюда запах смолы. Воздух тут был целебный, а пейзаж — воплощение мирной красоты. Неповторимые солнечные закаты. Возможно, потому, что леса как-то не ограничивали простор и лесная даль как бы таяла в солнечных лучах. И тишина. Самое важное — глушь и тишина. Можно было подумать, что этот Ракутько, пришедший издалека, искал здесь не земли и хлеба, а только тишины. Не раз слышали, как он говорил, не кому-либо, а самому себе: «Ну и тишь, слава тебе, господи!»

Это был странный человек. Как никто, он привязался к своему гнезду, которое упорно, хоть и медленно складывал, соломинка за соломинкой. Подозревали, что в его жизни случилось что-то неприятное и, может быть, даже тяжелое. Быть может, на него обрушилось неожиданное несчастье и он спасался, защищался, как мог, всячески доказывая, что человек он честный и страдать не должен. Вероятно, у него выработался и определенный рефлекс, потому что, как утверждала молва, едва появившись, он сразу же обошел все местные учреждения, крупные и мелкие, и всех здешних начальников, не разбирая, кто из них большой и кто малый, и с каждым говорил, как самый покорный проситель. Очевидно, научен был жизнью. А ведь всего-то и было в его ходатайстве: я — человек и хочу жить. Может, кто и посмеется над ним, может, кто и осудит. Но вряд ли этот «судья» сумеет сам сделать из клепок посудину, поставить хату, натесать гонта, смастерить колеса, вспахать землю, вырастить лошадь, угадать погоду за неделю вперед, помочь соседу в беде и сдержать слово, как это умел Сымон Ракутько. Каждому начальнику или тому, кого он считал начальником, и в райисполкоме, и в сельсовете, и даже в конторе сельхозкооперации, Сымон Ракутько прежде всего показывал бумажку, в которой сообщалось, что ее предъявитель был задержан на границе, освобожден и имеет право жить везде, где пожелает, по всему СССР, за исключением пограничных с Польшей районов. После чего с предельной откровенностью он обращался к каждому устно: «Я хочу где-нибудь тут поселиться и жить». — «Подай заявление в сельсовет», — ответили ему.

— Еще бы не подать! Непременно! По-моему, лучшего края и на свете нет. Ну и места! А какая тишь! Помаленьку, полегоньку можно жить…

Наконец ему сказали, что он может выбрать себе место и ему там нарежут участок земли. Тут опять же без хлопот не обошлось. Шутка ли? Это же не кабана продать или купить! Это же земля! На ней же, если и не век вековать, так долгими годами жить надо! И он начал расспрашивать у людей, где тут что и как растет. Где хорошо родится рожь, а где ячмень, а где картошка. И таки выбрал себе место. Но и тут не все сразу было гладко. Землей наделяли по количеству душ. А вся его семья — он один. Он божился и клялся, что у него есть жена и двое детей — сын и дочь: жена Ульяна, сын Томаш и дочь Лизавета, но ему на это ответили:

— Где же они? Пока что ты один.

— Мало что один. Они приедут ко мне сюда. Они меня найдут.

Вот тут-то он и проговорился. Всем стало ясно, что семью он потерял, что ее еще надо разыскать, что ни жена, ни дети даже не знают, где он находится. Вопрос серьезный. Что-то утаивает этот человек, в чем-то не хочет признаваться.

— То как же тебе давать землю на четыре души, если ты один и даже сказать не хочешь, где твоя семья и почему она не вместе с тобой. Может, ты сделал что-нибудь плохое и говорить боишься?

Волей-неволей, а нужно было или сказать правду, или выдумать что-нибудь подходящее. Выдумывать не хотелось, да и вряд ли это получилось бы складно. «А и в самом деле, чего мне правды бояться», — так думал он, и пока ему отмеряли и нарезали землю на четыре души, раз десять рассказал свою историю. И человек этот привлек к себе общее внимание. Вот его доподлинная история, ставшая известной всем.

Сымон Ракутько был родом из Дисненщины и остался один без родных и близких потому что в тысяча девятьсот пятнадцатом году, когда обозы и толпы беженцев плыли с запада на восток, та толпа, в которой он шел вместе с отцом и двумя сестрами, за околицей его села попала под обстрел дальнобойных немецких батарей. Люди бегом кинулись назад, оставив на дороге убитых. Путь на восток был отрезан. Теперь уже каждый спасался как умел. У Сымона Ракутько были убиты отец и сестра, а сам он с другой сестрой, кое-как похоронив покойников, решил вернуться в родную хату. И что же он увидел? Хаты не было. Половина села выгорела, земля содрогалась от канонады. Он и сестра тотчас же тронулись в путь, куда угодно, лишь бы подальше.

Еще раз они попробовали выбраться на дорогу, но там уже окапывались немцы. И пошли они куда глаза глядят в поисках тихого пристанища. Они шли всю ночь, и казалось им, что идут они на восток. Утром они очутились на краю какого-то леска, где стояла одинокая ветхая хатка с заколоченными досками окнами и дверью. Все было настолько опустошено, что нетрудно было догадаться — хозяев смело войной, тем более что рядом валялись солдатские вещи. Тут уже побывали войска. Но теперь все как-то успокоилось вокруг, и никакое внешнее смятение не угнетало душу, хотя отдаленный грохот войны доносился отовсюду: и с востока и с юга. Пугала даже мысль уйти отсюда, не остаться тут хотя бы на один денек. Не загадывая вперед, они оба вошли в хату и расположились на отдых.

И день прошел, и ночь, потом снова начался день, а они все не уходили. Уже и осень наступила, собирая с земли свою дань. Уже и война приостановилась где-то тут, уже и русские солдаты начали сюда заглядывать. Брат и сестра нашли при хате пустой погреб и до самых морозов запасались картошкой с заброшенного поля за лесом. Сымону Ракутько было тогда лет восемнадцать. Первый пух на губе и бороде пробивался у него уже основательно. Ракутько ходил босиком, пока холодная земля не припекла ему ноги. Тогда он начал думать, как бы ему обуться. Боевые столкновения больших и малых отрядов происходили еще часто. И пришло ему в голову поискать сапоги там, где они уже никому не нужны. Он раздобыл сапоги на поле боя и, возвращаясь домой, наткнулся на Поливодского, приютил его у себя, спас от смерти, и этот гость прожил на его нищенском хлебе более года; сначала лечился, а потом с нетерпением ждал, не задушат ли царские генералы революцию, чтобы снова стать графом и владельцем имений. Его хозяин Сымон Ракутько сильно ему надоел своими вечными разговорами о хлебе и одежде. Графа тошнило от мужицкой грубости. Что касается дальнейшего, то установить истину здесь будет нелегко. По словам Ракутько, Поливодский, угрожая револьвером, пытался выпроводить его из хаты. Дрожа от злобы и гнева, Поливодский выстрелил, но промахнулся. И снова начал целиться в Ракутько. Видя, что дело дрянь, Ракутько схватил увесистую палку и погнался за Поливодским. Удирая, граф стрелял не целясь. Перепуганный Ракутько бежал за ним и кричал:

— Брось оружие, а то палкой тресну.

Поливодский оружия не бросил, а вскочил на худую кобылу, стоявшую перед окнами хаты, и умчался прочь. Кобыла эта была ранена. Ракутько вылечил ее и уже начал приспосабливать к своей нехитрой работе.

— Куда кобылу погнал? — крикнул он вдогонку Поливодскому, но того уже и след простыл. А ведь, как известно, старый корчмарь Шимха, рассказывая Неваде об этом случае со слов Поливодского, ни о какой кобыле не вспоминал. Надо полагать, что офицер польских пограничных войск граф Поливодский сознательно умалчивал о том, что у какого-то оборванца Ракутько украл худую кобылу. Как бы там ни было, Сымон Ракутько взял себе помещичьей земли, а из помещичьего леса поставил новую хату рядом со старой. Он уже жил в новой хате, огородился, обосновался, и поле запахал, и яровые посеял, как вдруг вернулась из беженства хозяйка старой хаты. Она была одна. Муж хозяйки не вернулся с войны, двое маленьких детей померло. Ее скорбь уже залечивалась временем, особенно, когда она после тяжелых скитаний очутилась в родном углу. Ей не было еще и тридцати лет. Родной уголок уже успел измениться: рядом стояла незнакомая новая хата, вокруг которой и внутри был образцовый порядок. Даже чисто вымытое тряпье аккуратно висело на заборе. Видно, здесь берегли свое жилище. Конечно, совсем еще молодому Сымону Ракутько она, может, и не была парой. Но постоянное одиночество, ежедневные встречи возле дома и на работе, жизнь на глазах друг у друга сблизили их. Одинокая женщина вскоре перешла в новую хату неизвестного ей прежде соседа, для которого, казалось, было счастьем без устали улучшать и обставлять свое жилье. Обрадованная таким благоприятным поворотом судьбы, женщина не раз слышала от своего мужа: «Теперь революция, а не то что раньше, когда, куда ни ткнись, все угодья панские, человеку дышать было нечем».

Очень скоро Сымон отстроил свою усадьбу. Можно было и не торопиться. Год за годом — и все отлично наладится. Он думал: «Пойдут дети. Надо их на ноги поставить. Пусть у них будет свой угол, чтобы не бродили по свету беспризорными. Не такая их ждет участь, как меня и моего отца. Не все же война и горе».

Эти мысли укрепились еще больше, когда у него родился сын. Сына он назвал Томашом. Когда маленький Томаш только-только пробовал ходить, в самом разгаре была польская война. Она уже кончалась, когда у Ракутько родилась дочь. Едва ее окрестили, назвав Лизаветой, как среди крестьян, кто за годы революции смог здесь обстроиться на панских землях панским лесом, прокатилась тревога: «Тут уже нет больше революции, краем этим владеет Польша, и паны возвращаются назад».

Ракутько притих. Если надо было где вколотить гвоздь или прибить доску, — рука не поднималась. Так он и прозябал, выжидая. И в его жизни существенных изменений не произошло. Уже и граница определилась твердо между Польшей и СССР, и по обе ее стороны расположились сторожевые посты. Уж и маленький Томаш резво семенил ножками, держась за мамину юбку, а Лизавету перестали пеленать, но помещик не приезжал. Уже думалось, что так оно, может, и обойдется и никто не тронет злою рукой того, что Ракутько приготовил для своих детей. Но вот жена сказала ему, что будет еще и третье дитя. С горькой тревогой подумал он о ненадежности того будущего, которое раньше казалось ему предельно ясным. Именно в это время и появился перед ним Поливодский, но не так, как в первый раз, — окровавленный, жалкий, с мольбой в страдальческих глазах, а во всем блеске и великолепии офицера польских войск на восточной границе. Он явился не как несчастный, а как власть имущий, за которым сила и право.

Ракутько узнал его сразу и увял душой. Поливодский тотчас же приступил к делу:

— Слушай, Ракутько, — сказал он. — Ты успел на чужой земле из чужого леса новый дом себе поставить? Ну ничего, не один ты такой, тогда была революция. А теперь давай так, чтобы мы с тобой больше не встречались. Верни то, что ты у меня взял, и больше ты меня здесь не увидишь.

— А что я у вас, пане, такое взял?

— Золото! Ты очистил мои карманы, когда я лежал больной.

— Побойтесь бога! Я вам свое отдавал, все, что имел, отдавал.

— Золотой крест, перстни, именные часы и еще двое часов, бывших при мне.

— Побойтесь бога! Побойтесь бога!

Разъяренный Поливодский замахнулся, чтобы дать пощечину. Не менее разъяренный Ракутько грозно выпрямился и сказал, вбивая слова как обухом в колоду:

— Я, пане, вернул вам жизнь, от смерти избавил, а вы вместо благодарности стреляли в меня, а теперь меня вором делаете. Не я, а вы у меня кобылу украли. Кто же из нас вор, вы или я?

Поливодский остыл.

— Я прошу у тебя только мое золото.

— Я его и в глаза не видел!

— Лжешь! Лжешь!

Поливодский вышел. Слуга подвел ему коня, он вскочил в седло и помчался во всю прыть. Но все же Ракутько успел заметить: перед тем как взять у слуги поводья, Поливодский помедлил и даже как будто помолился. Ракутько подумал: «А может, я его чем-нибудь обидел». Когда он высказал свое предположение жене, она, женщина довольно энергичная, ответила, что этого Поливодского стоило бы так отчихвостить, чтобы взвыл, но лучше, чтобы все было тихо, потому что у него сила, а что касается обиды, то его ни правдой, ни кривдой, даже шкворнем железным и то не проймешь. И Ракутько в душе успокоился. Но ненадолго. В том же году, в середине осени, его вызвали повесткой в гмину[10]. Он знал зачем: ведь он живет на чужой земле и построил хату из чужого леса. Разве можно нарушать государственные законы? И Ракутько в первые же заморозки перебрался в старую хату жены, а его новой усадьбой завладел помещик. Жена Сымона ждала третьего ребенка, он же стал совсем бирюком, понурил голову и целыми днями молчал. Сколько труда погибло напрасно?! А заодно исчезли и надежды. В светлое будущее своих детей он уже не верил. Легче умереть, чем навсегда лишиться надежд и веры. Сымон Ракутько начал бороться с безверием и отчаянием. Он стал искать, какое принять решение, на чем остановиться мыслью. И как раз в это время на него нагрянула беда. Жене пришла пора рожать. Ребенок родился мертвый, и больная женщина на несколько месяцев слегла в постель. Он высох, как щепка, возле нее и детей. Потом побрел по белу свету в поисках работы и хлеба. Он обошел чуть не половину Польши и ничего не нашел, зато наслушался всяких былей и легенд о жизни по ту сторону границы. Больше полугода он соображал и прикидывал. И ничего другого придумать не мог. В голове гвоздем засела мысль: «Это же не шутки! Там землю — бери! Живи да поживай!»

И вот наступил момент. Одно лишь препятствие, как каменная стена, стояло перед ним: у него же семья. И его охватило великое смятение. Раньше он был спокойный и выносливый. Правда, и теперь он нервным не стал, но спокойствие, как черту характера, утратил. Он выбрал темную ночь, ни луны, ни звезд, и навсегда покинул гнилую хату, приютившую его в тяжкие дни молодости. В последний раз он взглянул на свою новую усадьбу, где мечтал вырастить детей и которой теперь владеет кто-то чужой. Маленький Томаш то шел, то бежал, держась за отцовскую руку. Жена, преданная спутница жизни Сымона, несла на руках дочку Лизавету. За две ночи они подошли к границе. Больше недели ждали в лесу грозовой ночи. Перед самыми сумерками, выбирая место поудобнее, чтобы оттуда двинуться в опасный путь, они наткнулись на человечьи ноги. Ракутько побледнел и остановился. Повеяло трупным духом. Мертвец лежал под слоем мха, и тела его не было видно. Юноша или старик? И кто он? Может, шпион, направлявшийся туда, убитый чужой или своею пулей? Или, может, просто несчастный житель этих мест, возле мирной хаты которого пролегла роковая граница, постоянно, как адское пламя, обжигавшая его беззлобные глаза? Ракутько онемел от ужаса. Ведь точно такая же судьба может постигнуть и его вместе с теми, кто дорог и мил его сердцу.

Надвинулась черная ночь. Именно такая и была им нужна. Молнии с оглушительным треском раскалывали небо. Хлынул проливной дождь. Измученный Томаш держался за отца и шел покорно, как святой на казнь. Проблуждав часа два, они вдруг услышали близкие выстрелы. Ужас, ужас! И конца ему нет. Ракутько совсем растерялся.

Жена шепнула ему:

— Назад! Домой! В старую хату! Лучше умереть там с голода, чем тут валяться падалью.

Шепотом обсудив положение, они договорились. Она с детьми пойдет назад первой, а он следом, чтобы незаметней, а то каждую минуту молния, и вместе их легко обнаружить. Ракутько прислонился к дереву, лицом туда, откуда пришел. При каждой вспышке молнии он окидывал глазами местность. Их нет. Наконец-то — какая удача! — они стояли на дороге, той самой, по которой прямо можно было добраться домой. Милая, разумная, работящая, верная его подруга, Томаш, босой, маленький мальчик в засученных штанишках. И крошка Лизавета у нее на руках, курносенькая, беспомощная, птенчик… Вот они, те, кого он пытался спасти от нищеты. То, что они нашли нужную дорогу, он определил по замеченному ранее согнутому дереву. Казалось, оно звало его, размахивая ветвями. Еще одна вспышка молнии, и он увидел, как они уходили домой. Они уже далеко от страшного места. Пора и ему трогаться в путь. Снова молния, и вдруг почти рядом окрик пограничника в зеленой фуражке. Ракутько и не знал, что стоит по ту сторону границы. Худые ноги Томаша в засученных штанишках навсегда врезались ему в память. А первая детская улыбка Лизаветы? Тоска и отчаяние охватили его. Что их ждет впереди? Какое будущее? И где его искать? Но надо идти, пограничник грозит, что начнет стрелять. По колени в воде и весь мокрый, он зашагал перед пограничником. Стена, глухая и беспощадная, как вечность, разделила их. Прощай, подруга жизни! Прощайте, дети! А может, свершится чудо и пожалеет вас злая судьба? Но лучше ни о чем не думать, не убиваться в печали, побороть терзание души…

Сымону Ракутько сперва казалось, что стоит ему снова свить себе гнездо, как душа его сразу же освободится от гнета. Но вот уже и хата у него была новая, опять новая, окнами на дорогу, и тишина была вокруг, и земли на четыре души, и не нужно было со страхом думать о завтрашнем дне, а спокойствие так и не возвращалось. «А Томаш, а Лизавета?» Сымон Ракутько устроил свою жизнь, как ему хотелось. Его выносливость и трудолюбие можно было многим поставить в пример, если считать это добродетелью. Трудно поверить. Он один, а управлялся и в поле и дома. Да еще ежедневно находил время посидеть на колоде посреди своего двора, вытянув босые потрескавшиеся ноги. Привычка ли это, или бережливость к обуви, но в теплые дни он никогда не обувался. Он еще людям и колеса делал, и телеги мастерил. Жил одиноко. Постепенно, чем дальше, тем больше, его печаль превращалась в неутолимую мечту. Эта мечта овладела им полностью, он ею жил и ей подчинялся. И порой даже были минуты, когда надежда и вера, пусть себе издалека, являли ему свои ясные лица.

Этот новый этап в его жизни начался с того, что ему пришла в голову радостная мысль: она тогда с детишками вернулась в свою старую хату. Кто знает, может, и теперь они живут там? А говорят, что из Польши можно посылать сюда письма, и отсюда в Польшу. Эта мысль его взволновала. Ему не было ни сна, ни покоя, пока не отправил по почте письмо туда, в ту прежнюю хату, приложив к нему свой точный теперешний адрес. Подробно описал и местность, в которой проживал. Очень может быть, что и оттуда придет письмо. И он стал терпеливо ждать, сначала письма, а потом — какого-нибудь счастливого поворота судьбы. «Оттуда придет известие. Они живы и здоровы и, возможно, даже не голодают». Разве кто может твердо сказать, что на свете возможно, а что невозможно? Даже такое могло случиться, что граф Поливодский, ползая на дороге, просил милости у оборванного хлопца. А может, судьба приведет их сюда? Но при чем здесь судьба? Он сам сообразит, что делать. Будет думать, советоваться с людьми, присматриваться к окружающему миру. «К окружающему миру!» А где он бывал? Не дальше своего поля. Но опыт с самого детства и жизненный инстинкт подсказывали ему, что еще многое впереди, что еще придется побывать во многих местах, многое увидеть и услышать и за многое неожиданное браться.

Мечта, ожидание, надежда, упрямство мысли и фантазии! Этим он теперь и жил. Много ли ему одному надо? Его удовлетворяла самая простая пища. Летом — зеленый лук с холодным квасом. Тщательно возделанное поле у него родило лучше, чем у других. Завелись и деньги. «Боже мой, вот было бы подспорье Томашу!» Даже не собираясь что-нибудь покупать, он не раз заходил в кооператив и приглядывался к товарам. Однажды он купил синюю стеганую телогрейку для мальчика лет на пятнадцать. «Когда-нибудь вырастет мой Томаш и телогреечка будет ему в самый раз». Вот только неизвестно, когда, в какие годы суждено ему встретиться с отцом.

Понемногу, за долгий срок, для Томаша был приобретен запас одежды разных фасонов и на любой возраст: и на десять лет, и на двенадцать, и на пятнадцать, и на восемнадцать, и на двадцать. Все покупал отец. На вешалке в клети висели сапоги, брюки, куртки. Были платья для Лизаветы, платки, башмаки, чулки… Временами же на него находило просветление. И тогда он прекращал это пустое занятие и задумывался о том, что сделать значительное, верное и действительно нужное, чтобы увидеть детей. Наконец его терпение исчерпалось. Даже сидеть на колоде посреди двора уже не доставляло ему удовольствия. Его потянуло к людям, он стал суетлив. Его уже видели в ближайших местечках на ярмарках, у церквей и костелов в престольные праздники, без всякой надобности захаживал он часто и в сельсовет. Он расспрашивал и советовался. В Польшу посылал письма чуть ли не через день.

Угрюмость его исчезла, он стал разговорчив, и люди это замечали. Однако, хоть время шло, даже целые годы, Сымон все еще видел перед собой босые ноги Томаша, когда его сын в ту грозовую ночь, освещенный молнией, стоял на дороге под согнутым деревом. Он представлял себе Томаша только маленьким, а Лизавету только у матери на руках. Он никогда не задумывался по-настоящему, что годы идут. Но время делало свое дело, и в облике Сымона уже намечались первые следы еще далекой старости. Он выглядел слишком пожилым для своего возраста.

Однажды, как это теперь бывало часто, он отирался среди людей в местечковом кооперативе. Там продавались зеркала. Одно из них висело на стене. Сымон Ракутько глянул в зеркало и смутился: он таки давно не видел себя и не знал, что волосы у него на висках совсем седые. «Боже, значит, я уже не молодой! Неужели прошло столько лет?! А сколько? Наверное, много?! Как же это я упустил, не считал свои годы?» И весь тот день он был задумчивый и грустный. Кому рассказать? С чего начать, чтобы жизнь не протекала и дальше зря, так, как ему не хотелось? Он хотел, чтобы хлеб был не только у него, а чтобы вместе с ним ели и Томаш и Лизавета.

С тех пор, чтобы не терзать себя, он больше не смотрелся в зеркало.

IV

В тысяча девятьсот тридцать девятом году[11] Сымон Ракутько доехал по железной дороге до города Слуцка и оттуда отправился пешком на запад по старому Московско-Варшавскому шоссе. Была глубокая осень. Только что миновала пора обложных дождей. По обе стороны шоссе по колено стояла вода. Трава, еще не тронутая морозом, была зеленая, и, когда солнце выглядывало из-за туч, одинокий прохожий, как восторженный ребенок, любовался яркой зеленью, и лицо его сияло, как и сама земля в эти мгновения. Он шагал быстро, без остановок. За один день он дошел до Пилипович, где еще торчали возле шоссе столбы, остатки заграждений — признаки бывшей границы. Он шел, сомневаясь и как бы не веря себе. Здесь же как-то сразу преобразился. Если бы кто-нибудь, хорошо его знавший, увидел его сейчас, когда он, миновав Пилиповичи, остановился на полевой дороге, человек этот наверняка бы заметил, как Сымон Ракутько, воспрянув духом, решительно сбросил с себя груз того многолетнего ожидания, которое уже успело наложить на его лицо отпечаток уныния и обреченности. Казалось, он готов был воскликнуть: «Так было! А вы что, хотите, чтобы все текло гладко, без забот и печали? Зато теперь!..»

Не чувствуя усталости, Ракутько рвался вперед. На станции Городея он сел в поезд и через несколько часов вышел из вагона на одном из захолустных полустанков. Длинный ряд старых высоких деревьев — лип, дубов, берез, тополей и вязов — протянулся от полустанка прямо в чистое поле. Листья под деревьями лежали еще желтые, и казалось, на них не ступала нога человека. Пройдя мимо деревьев, Сымон Ракутько после недолгих поисков нашел в поле большой камень. Он с улыбкой оглядел камень и оттуда направился к узкой, вытянувшейся лесной полосе. Хорошо умятая тропинка вилась вдоль кустов шиповника и заросших травою меж. Потом она выбилась в дубовую рощу.

Какая чудная осень! В радостном возбуждении, легко шагая, Ракутько упивался прелестью этой неповторимой и, пожалуй, единственной осени. Земля была сплошь усыпана коричневыми желудями. Крушинник, как щетка, стоял над своими же листьями, можжевельник был полон черных ягод, остроклювая птица метнулась в куст, мелкие листочки, как желтый дождь, посыпались с дерева, чахлый цветок на высоком стебле свесил желтую головку — боже, как он мог сохраниться так долго?! А небо! Солнца не было в тот день, но на небе отражалась его близость. Оно здесь, оно всюду, тихое осеннее солнце. Разве не стоит на свете беречь найденную радость и стремиться к ней всегда?! Хороши небеса над нашей землей в позднюю светлую осень!

Сымон Ракутько уже давно миновал дубовую рощу, а тропинка вилась и вела его дальше, через поле, через хвойные леса и кочковатые луга. Долго, очень долго шел Сымон Ракутько, удивляясь: как же так, прошло столько лет, а все та же тропинка ведет его, будто все здесь застыло в вечной неподвижности. Он шел по тропинке до самого вечера. Ночевал в деревне, охотно рассказывал о себе, и, пока в хате улеглись, погасив огонь, все уже знали его историю.

Назавтра он собрался в дорогу затемно. Еще звезды мерцали. Тут уже недалеко, исчезнут звезды, посветлеет небо, и он будет на месте. Опять та же самая тропинка. Вокруг молодая озимь. Зеленые всходы дрожали на ветру, и в низинах стояла чистая, как слеза, вода. Солнце всходило ясное, небо раздвинулось, все засверкало, и открылся необъятный простор. Здесь, в этой утренней шири, совсем уже близко. Скоро он будет там. И радость и грусть его улетучились. Он волновался и торопился.

Теперь, когда цель его была так близка, он снова стал понурым, как и обычно при быстрой ходьбе. Он прибавил шаг и уже не обращал внимания на красоту чудесной осени. Но почему же тропинка не кончается? Пора бы. Над полевым камнем должны быть два дерева, и там когда-то начиналась хорошо ему известная проселочная дорога. И все, и он на месте.

И вдруг острая радость потрясла его душу: там, где кончалась тропинка и начиналась дорога, он увидел деревья, те самые… Только от корней их пошли отростки, которые уже сами стали деревцами. И камень тот самый… И даже… Будто нарочно судьба послала ему это зрелище для того, чтобы душа его в решающий миг познала до конца ядовитую сладость воспоминаний и весь ужас того, что прошлое не возвращается. Боже милосердный! Ведь на этом камне давным-давно, ранним вечером, когда закат не спеша смывал с себя краски, он признался ей, и она дала слово быть ему верной подругой. Она сидела на этом камне, сложив руки на подоле, а он стоял перед нею. Привидение! Призрак! В такой же позе и так же, положив руки на подол, на камне сидела женщина — совсем еще юная девушка. В подоле у нее был хлеб, и она ела. Но почему эта девушка кажется ему такой знакомой? Словно он уже видел ее где-то, встречался с нею или заранее знал, что она будет здесь сидеть. И почему она так похожа на ту, с которой он разлучился на долгие годы? Почему — он не мог бы ответить и глядел на нее с радостью, боясь, что кто-то оборвет нахлынувший на него прилив счастья. Он не выдержал и заговорил первый:

— Вы приезжая? Смотрю и вижу узелок возле вас.

— Приезжая.

— Должно быть, издалека?

— Издалека. Поездом ехала. А сюда пришла. Мне тут надо подождать брата.

— А где же твой брат?

— Мой брат в польской армии был, а что с ним теперь — неизвестно. Если он в плену на советской стороне, — на это вся надежда. Потому что оттуда рядовых солдат отпускают, и многие уже вернулись, кто поездом, а кто как. Вот и я сюда приехала — может, явится.

— А почему именно сюда?

— Тут наша хата стоит, в которой мы выросли. Из этой хаты он и в армию пошел, так, года два до войны, а может, и больше. Хата наша очень старая, теперь в ней и жить нельзя. Остались мы вдвоем с матерью. Мы покинули эту хату и уехали далеко, туда, откуда я приехала. Там мы с матерью нашли себе работу в панском имении. Мы написали брату, что не живем тут больше. Но письма он, видно, не получил, потому что началась война с немцами. Теперь он может сюда приехать и не будет знать, где мы. Если его еще нет тут поблизости, то я у соседей оставлю ему наш адрес.

Девушка умолкла и задумчиво посмотрела на него: не слишком ли она откровенна с этим незнакомцем?

— А в случае придется тут ночевать, где ж вы остановитесь, ваша хата такая плохая?

— У соседа. Мы с ним дружно жили.

И доверчивая девушка поспешно ушла, а он, стесняясь, почти со страхом последовал за ней издали.

Вот и выступ хвойного леса. На опушке две хаты. Одна из них еле держится, и крыша на ней ввалилась. И окон нет. Рядом стоит крепкая большая хата из смолистых кругляшей. Туда и направилась девушка. Он же с замиранием сердца остановился перед старой хатой, не решаясь войти в нее. Стены иструхлявели, сгнили и стоят мокрые, покрытые плесенью. Через оконную дыру он даже увидел гвозди, когда-то вколоченные им для хозяйственных надобностей. А эта новая, большая бревенчатая хата, куда зашла девушка! Он же знает, кто эта девушка, только боится признаться. Ведь это его хата! Он ее построил. И ее у него отобрали. А старая — уже совсем развалюха. Вон то место, где лежал Поливодский. Когда-то там была кровать. Из этой хаты он и сестру замуж выдал, и один жил в ней…

Он стоял, давясь воспоминаниями о прошлом, вырванном с кровью, и даже всеисцеляющее время не залечило этой раны в его душе. Он уже знал, как назвать то, что исковеркало его жизнь. Но все же молчал и стоял. «Значит, они тут жили до последней возможности. Неужели мои письма не доходили сюда? Тогда, когда я жил в новых просторных стенах, эта гниль готова была упасть им на голову. Эх, мало я старался, чтобы вызволить их! Разве не виноват я перед Томашом, выросшим в сиротстве, и перед матерью моих детей, и перед Лизаветой?!» Терзая себя упреками, он пытался оправдаться: «Нет! Я шел в грозу, в неизвестность, рискуя всем. Но ведь столько лет жил я, увлекаясь работой, забываясь в работе, и это можно было бы назвать счастьем, если бы не печаль моя. А подумал ли я хоть раз о том, чтобы идти к ним и спасать их?» И вдруг холодок пробежал у него по спине: «Почему же я не спросил у этой девушки — дошло ли к ним хоть одно письмо от отца? Ладно, я еще ее увижу, до вечера посмотрю за ней тут, а завтра с утра пойду туда и поговорю».

Идти немедленно в новую хату, когда-то построенную его руками, а теперь чужую, он не мог, слишком тяжело было на душе. До вечера он просидел под грушей на скамье во дворе старой хаты, сторожил, не выйдет ли она. Девушка не появлялась. В сумерках он вошел в старую хату и лег на голый топчан. Порыв ветра метнул на него через оконную дыру ворох почерневших листьев с груши. Он накрыл голову хлебной котомкой, пытаясь уснуть. Тишины не было. Что-то шуршало по стенам и потрескивало в потолке. Потом ему показалось, будто что-то упало и задело его. Он поднялся, утешая себя: «Не обязательно лежать и мучить себя, можно постоять и посидеть».

Светила луна. Была глубокая ночь. Через дыры и щели лунный свет проникал в эту гнилую конуру, а по стенам все что-то шуршали и шуршало. «Хоть бы поскорее утро!» С неясной надеждой он вышел на двор и снова сел на скамью под грушей. За ночь с нее осыпались последние листья, и в ее черных ветвях стояла луна. До утра было еще очень далеко. Он плотнее застегнул свою суконную свитку и прилег на скамью. Холод не дал ему уснуть. С поля доносился однообразный шум. Ветер усилился. Луна побледнела. Сымону Ракутько спать уже не хотелось. Сидя на скамье, он дождался утра и больше в старую хату не заходил. Словно решившись на великий подвиг, он закинул за плечи свою котомку и пошел в соседнюю хату. Девушка была там одна, сидела за столом и писала. Как осужденный, стоя у порога, он сказал: «Добрый день в хату». И даже не расслышал, что она ему ответила. Он загляделся на оконную раму: когда он вставлял ее, был такой же пасмурный день поздней осени.

— Это я с вами вчера говорил на дороге, когда вы сидели на камне.

— Я узнала вас.

— Ну как, нет брата?

— Нет. Я ему оставлю тут письмо. Ожидать его я не буду.

— Что вы ему пишете?

— А вам интересно?

Она смотрела на него без удивления, и глаза ее были добрые и, казалось, не могли ничего утаить.

— Прочитайте мне, что вы ему написали.

Просьба незнакомого человека почему-то не показалась ей странной.

— Если вам интересно, я прочитаю. Допишу и прочитаю.

Он сел на лавку и ждал, пока она закончит письмо. Следя за каждым ее движением, он время от времени вежливо вмешивался:

— А знаете ли вы, что эту хату поставил ваш отец?

Не отрываясь от письма, она ответила:

— Знаю. Мне мать рассказывала.

— Значит, вы о своем отце знаете?

— Еще бы! А зачем это вам? Кто вы такой?

— Как зачем? Вашего отца я знал так, как он сам себя.

— Мой отец был хороший человек, душевный, сердечный. У него были золотые руки и умная голова.

— А теперь где ваш отец?

— Где он, мы знаем.

— Откуда вы знаете?

— Как-то, давно уже, прислал он нам письмо, и там был адрес.

Что-то подкатилось к его сердцу, сдавило грудь, но сказать правду он не решался. Ему хотелось выяснить все.

— А о графе Поливодском вы что-нибудь слышали?

— Мой отец спас его от смерти… Он у нас был, и я его видела.

— Поливодского? Как? Когда?

— Незадолго до войны. Лично явился сюда.

— Он вас обидел?

— Этот старый гад два дня и всю ночь не выходил от нас, приставал к нам, мучил нас, домогался, чтобы мы отдали ему какое-то золото, которое будто бы наш отец взял у него, когда он был ранен и без памяти. Он и просил и кричал, полоснул маму нагайкой по лицу, кровавый знак оставил. Потом сунул мне свой адрес на случай, если одумаемся и пожелаем вернуть ему его добро. Он служил на немецкой границе. Наконец он предложил отдать хотя бы половину, а остальное, уж так и быть, нам… Но я должна дописать письмо.

Она писала, а он стоял у порога и глядел на нее, изнывая в тоске. Да, это она. Человек, которого он совсем не знал. Она выросла без него. Он не имел счастья держать ее на руках, ласкать ее маленькую, любоваться ее милой улыбкой. Кто-то злой и жестокий украл у него ее детство.

— Вы хотели, чтобы я прочитала вам. Я уже написала. «Дорогой брат Томаш. Мы тебе писали, что вынуждены были выехать из родной хаты, но тут началась война, и письмо наше могло до тебя не дойти. Так что ищи нас в местечке Столетье Новогрудского района. А также напоминаю тебе, если ты потерял адрес, что в Гомельской области, за Бобруйском, живет наш отец. Границы больше уж нет…»

У Сымона Ракутько подгибались ноги. Он сел на лавку. Нагнувшись над письмом, она еще что-то дописывала, Ракутько тихонько поднялся и незаметно исчез. Нигде не останавливаясь, он добрался до полустанка и уехал поездом. На вторые сутки он уже неторопливо шел по теперешним своим местам. И радостно ему было, что с каждым шагом он приближается к этому, уже третьему в его жизни гнезду. Теперь он, быть может, найдет тут душевное спокойствие.

Было очень рано, и погода стояла теплая. День был ясный. Совсем как летом после дождя. Ракутько шел по тропинке вдоль дороги, краем торфяника, по ту сторону которого в отдалении возвышался суглинистый холм. Он смотрел на полевые кусты шиповника, чернобыльника и пижмы и заметил, что в корнях пижмы, под одним из кустов, еще живут муравьи. Летом там цвел чебрец, и над ним поднимался желтый зверобой. Кочковатый торфяник был весь мокрый, его мелкая трава свалялась в плотный мягкий ковер, на котором, как летняя роса, сверкали капли чистой воды. Где-то за болотом махал крыльями ветряк, над речкой стояли голые вербы — коричневые, желтые, синеватые, красноватые. И эта цветистость деревьев дополняла богатство и великолепие мира, открывшегося его глазам. Деревья стояли сплошь, их было много. Стаи хлопотливых птиц летали и сидели, готовясь к зиме. Всюду яркие краски, и простор, и небо, и воды, и какая-то особая, ласкающая тишина.

Ворота его дома были заперты. Калитка сбоку чуть приоткрыта. Он вошел во двор. Все было на месте и в порядке. Он прошелся по двору, осмотрел огород и сад и снова вернулся. Густая семья деревьев, им посаженных, росла в углу огорода над изгородью из жердей. Там были березы, липы, клены, каштаны, вязы и тополя. Летом и ранней осенью в их листве всегда шумел ветер, а внизу кустилось разнотравье, цвела метлица. Там была и скамья, на которой он не раз размышлял в одиночестве. Он заглянул в этот укромный уголок, где человек уравновешенный отлично мог бы отдыхать, и вздрогнул как от удара. Он растерялся. Кто-то внимательно и, быть может, уже давно следил за ним. На скамье сидела женщина, молчаливая, неподвижная, и не сводила с него глаз. Хотя она и не была такая, как прежде, хотя она была уже старая, он узнал ее с первого взгляда. И дышать ему стало тяжело. Это она! Как изменилась! Столько лет без него! Глаза впалые, тусклые. И сам он изменился. И у него старость за плечами. Кто-то злой и безжалостный украл у него ее молодость и его лишил молодости, жену украл, детей украл — все! Если бы они жили вместе, как бы это было хорошо! Они бы не чувствовали старости. Жестокий, страшный вор! Он придавил его душу камнем несправедливости. Да будет он проклят! Прочь со двора эту колоду и эту скамью под деревьями! Нельзя убаюкивать душу. Завещать детям… Но где они, его дети? Их похитил, отнял у него великий вор. Сказать людям и самому себе: ни минуты покоя! Все на поиски великого вора! Найти его, отрубить ему голову, выставить ее напоказ всему свету: глядите, и почетное место мне! Я обезглавил это чудовище! Я не изгнанник больше! Я на своей родине, и этот злодей, этот жадный вор не будет больше меня обкрадывать! «Что же сказать ей, чем ее утешить? Ага, я покажу ей то, что собрал для детей, Я ждал их, я думал о них. Висят же у меня запасы и сапог, и платьев, и пиджаков, одежды будничной и одежды праздничной!»

В ту осень теплая погода держалась долго. Седьмого ноября утром выпал мокрый снег, а к вечеру того же дня растаял полностью. Вода сбежала в низкие места, и в лужах отражалось облачное небо. Тучи висели низко, а на следующий день среди них выглядывало солнце, и мокрая лоза на опушке леса, казалось, готова была распуститься по-весеннему.

Все блестело, и чудилось, что это от воды, сверкавшей в ложбинах.

По дороге вдоль торфяника, по направлению к поселку, быстро шел человек. Такую походку можно наблюдать у тех, кто привык долгое время видеть перед собой то, от чего надо поскорей избавиться, чтобы дальше было лучше. Он высоко нес голову и как бы ничего не замечал вокруг, перед собой же видел только то, к чему стремился, но и эта конечная точка его стремлений была больше его мечтой, чем реальным представлением. Он шел так, будто был убежден, что не встретит никаких препятствий. Вероятно, тут имел значение и внешний облик человека. Но, пожалуй, в данном случае и не к месту поговорка: лицо — зеркало души. Временами его движения и решительный вид были таковы, будто он вот-вот повернет обратно.

Однако он все-таки продолжал идти и даже ускорил шаг.

Показалась вытянутая в одну линию цепочка хат. Человек подозвал к себе первого попавшегося мальчишку:

— Где тут хата Сымона Ракутько?

— А вон там, где деревьев много.

Он посмотрел туда, где много деревьев, и не то улыбнулся, не то удивился. Верхняя губа его с коротко подстриженными черными усами вздрогнула.

— И я с вами пойду к Ракутько, — предложил любознательный малыш.

— Нет, я один пойду.

Малыш побежал искать другое занятие, а он той же стремительной походкой подошел к зеленой калитке и открыл ее. Двор не был пуст, и он остался у калитки. Незнакомый ему человек стоял посреди двора и тихонько разговаривал с женщиной. Седина обрамляла, голову этого человека, резко выделяясь на висках. Он повернулся и начал разглядывать неизвестного пришельца, неподвижно стоявшего у калитки. Лицо человека с седыми висками выражало неуверенность и догадку, ожидание и готовность мужественно встретить любую неизбежность. А вошедший в его двор и стоявший у калитки смотрел на хозяина с вызовом, как бы говоря: ну что же, и я готов ко всему. Мы ни в чем не виноваты.

Это был человек еще весьма молодой. Пожалуй, ему не было и двадцати пяти лет. Но, глядя на его крепкую, плотную фигуру, ему можно было дать гораздо больше, если бы не выдавало лицо. Коротко подстриженные усы казались чужими, и на лице его лежал отпечаток наивного удивления. Он был в польской солдатской шинели и в солдатских башмаках с обмотками. С фуражки была уже сорвана кокарда. Его здоровый и боевой вид как-то не вязался с принужденной позой нежданного гостя. Вот тут-то и увидела его женщина.

— Томаш пришел! — закричала она и, забыв обо всем, кинулась ему навстречу.

Сымон Ракутько сразу же растерял свою готовность встретить любую неизбежность. Лицо его передернулось, и казалось, он не знает, куда деваться. Словно раскрыв великую тайну, ранее ему недоступную, рванувшись вперед, он застыл на месте, не сделав и полшага. Разве это Томаш перед ним? Ведь он же был худенький мальчик, беззащитный, нуждавшийся в присмотре и отцовской ласке. Нет мальчика Томаша, есть солдат чужой армии, и никому неизвестно, какая у него душа. Разве он сеял добрые семена в его душе? Детство Томаша украли у отца: железная пята того страшного вора снова душила Сымона Ракутько. Он стоял, обворованный, ограбленный, перед солдатом чужой армии, тоскуя о маленьком мальчике Томаше, детство которого растоптали и похитили.

Часть вторая БОЛЬШОЙ ПЕРЕКРЕСТОК

I

Большой тракт с востока на запад проходит у местечка Сумличи, но не через него. Даже не возле местечка, а чуть дальше. Тракт этот — старое Московско-Варшавское шоссе. На него из Сумлич сделан выезд: узкая, еле разминуться двум телегам, дорога, вымощенная булыжником. По этой мощеной дороге ехать до Сумлич добрых пятнадцать минут на самом резвом коне. То место, где она приближается к шоссе, не позволяет ей сразу с ним соединиться. Широкая поляна среди ржи, яровых посевов и лугов представляет собой как бы огромную круглую площадь, в которую отовсюду вливается несколько больших и малых дорог. Шоссейная магистраль делит ее пополам. Здесь скрещивается и несколько полевых дорог, кривых и узких. Тут же пересекает шоссе и грунтовой большак из Полесья. На юг от шоссе он идет на Вызну, Морочь, Страхинь и Орлик и вклинивается в Огарковские болота. На север же, перемахнув через шоссе, он идет на Семежево, Лешню, Тимковичи, Копыль, Старицу, Перевоз, Самохваловичи, по направлению к Минску. Так что этот большак как бы связывает две белорусские зоны, своей природой, характером и видом далекие друг от друга. Скрещивается тут с шоссе и еще одна, не менее важная дорога. Она начинается где-то между Бобруйском и Гомелем, где сосна уступает место ясеню и дубу и где меньше чудесной мягкой хмурости и задумчивости, чем в укрытых хвойными лесами просторах, куда она уходит, перевалив через шоссе. Эта дорога, неровная, извилистая и скорее тихая, чем людная, кончается где-то между Несвижем и Клецком, проходит через Цапру и Болвань, соединяя таким образом два раздолья нашей Отчизны, в каждом из которых история наша сложилась по-своему. После Великой революции и польской оккупации по этой дороге на запад бежали из своих имений земельные магнаты, а из фольварков мелкая шляхта. И наследники и арендаторы там, на западе, сравнялись и двадцать лет жили одной мечтой — возродить польский дух на востоке, где его и в помине не было. Костел у шляхтичей-собственников определял не вероисповедание, а национальность, и белорусский язык они засоряли польским, думая, что с помощью этого жаргона они приобщились к культуре, которая у них укладывалась в слова — пан, имение, фольварк. Дети их, родившиеся в эмиграции или выехавшие вместе с родителями, за двадцать лет выросли и приспособились. И вместо того чтобы покрикивать на батраков в своих имениях, они стали государственными служащими, чиновниками и хранителями старой, как мир, идеи завоевательного движения на восток. И эта мечта не покидала их до семнадцатого сентября тридцать девятого года. Еще с детства они не забыли здешних дорог, помнили даже лесные и полевые тропинки.

Эта круглая площадка, где скрещиваются с шоссе большие и малые дороги, была вся истоптана ногами и изъезжена вдоль и поперек. Среди голой плотной земли виднелись островки жесткой травы с кустиками белены и конского щавеля. Упорная пижма кудрявилась среди мелкой лозы, и чебрец цвел вместе со зверобоем над пестрым ковром спорыша и дикого клевера. Цепкий подорожник расползался по междупутьям. Вокруг же, перед грядой леса и полевыми угодьями, простирались луга. Это были самые удаленные сумличские сенокосы. До коллективизации они были разделены на узенькие полоски, и каждый косил себе сам, как хотел.

Крайняя от шоссе полоска сенокоса принадлежала тогда хозяйству Константина Лукашевича, и старый Невада, занятый косьбой или сушивший сено, находил себе тут целительный отдых от психической травмы, которая начала развиваться у него вскоре после войны. Рассказывали, что он не то чтобы очень одряхлел. Более того, в условиях нормальной домашней жизни он поправился и сбросил с себя ту заскорузлую оболочку, что наросла на нем за время скитаний по чужбине. Все находили его здоровым и нисколько не похожим на прежнего бродягу в лохмотьях с чужого плеча. И все же в нем замечали какую-то болезненность, хотя он никогда и ничем не болел. По-видимому, его здоровье подтачивали разные вредные и ненужные мысли. Было время, он даже осунулся с лица, и эта худоба еще более старила его. Временами он начинал разговаривать сам с собой. Все это новое, не свойственное ему прежде, особенно стало заметно после одного происшествия, случившегося с ним недавно, уже в наши дни.

На сумличских сенокосах, расположенных у скрещения дорог, в сене всегда была уйма маленьких деревцев. Они скашивались ежегодно вместе с травой и каждый год насеивались в изобилии, чтобы снова быть срезанными косой. Без числа и меры их рассеивал тут всюду старый тополь, размеров необыкновенных. Дерево росло на самом скрещении дорог. Это был великан в несколько обхватов, чуть ли не упиравшийся в небо. Сумличане утверждали, что во всей округе такого большого дерева нет и не было. Одно среди равнинного раздолья, оно возвышалось над перекрестком и было видно издалека, откуда бы кто ни ехал. Его потрескавшаяся кора была покрыта шишками, из которых от корней до макушки выбивались отростки, и этот богатырь стоял весь зеленый снизу доверху.

Хотя дерево и было похоже на могучую скалу, но прямо не верилось, чтобы оно могло давать столько семян. Каждый год на лугах щеткой вылезали из земли молодые деревца и гибли под косой. На полях их сотнями выворачивал плуг. На обочинах дорог их топтали пешеходы. Вместе с травой их всюду поедал скот. Их ломали дети для забавы. А через год их снова было полно, и снова все подлежало уничтожению.

Однако недалеко от дерева был уголок, где не проезжали подводы, не ходила коса, куда даже не заглядывал скот. Лет за десять до Отечественной войны, когда уже завершились и обрели качественный перелом дела, обиды, горести и радости тех людей, о которых я здесь рассказывал, с Сумлич к шоссе замостили выезд и в одном месте перекрыли довольно широкую ложбину. Дорогу поднимали насыпью, а землю для насыпи брали шагов за двести от великана-тополя. Там образовалась большая яма и два дугообразных рва — как где копали. Весной здесь стояла вода, да и осенью также. Берега к воде были крутые, к тому же всюду валялся щебень, в кучах и россыпью, и в этом месте потомство огромного дерева за десять лет укоренилось основательно. Сильные деревца глушили слабые и выбивались вверх, а слабые гнулись, сопротивлялись, пускали отростки в сторону и в свою очередь глушили соседей, рвавшихся ветвями в простор. За десять лет здесь образовалась густая заросль. Она окружала яму, спускаясь до самого дна, и скрывала под собою рвы. Над этим непроходимым сплетением растительности поднималось несколько уже высоких тополей, настоящих молодых деревьев, а вдали, как бессменный страж, возвышалось исполинское дерево, зеленое от корней до вершины, упрямо борющееся со всеми невзгодами за то, чтобы оставить потомство. Лишь одна-единственная ветка на нем, где-то в середине зеленого шатра, торчала сухая и мертвая. Чтобы увидеть ее, надо было закинуть голову и придержать шапку. На этой сухой ветке облюбовали место для дневного отдыха полевые ястребки и пролетавшие издалека случайные птицы.

Этот уголок на перекрестке был как бы местом спасения от утомительных путешествий по большим дорогам и раздумий о невзгодах, ожидающих впереди. За десять километров отсюда путник угадывал, скоро ли взойдет солнце. Еще мрак ночи обволакивал землю, а вершина дерева уже сияла. Солнечные лучи уже лежали на ней, хотя солнце и пряталось за горизонтом.

Однажды во время сенокоса Невада подсчитал, сколько он срезает молодых деревцев одним махом косы. Оказалось — более десятка. Тогда он пересадил с луга несколько самых крупных поближе к большому тополю. На следующий день он подошел к ним и увидел, что кто-то успел их вытоптать. Он снова пересадил несколько деревцев, но уже в другое место. Через два дня он убедился: и эти были втоптаны в землю чьими-то сапожищами с широкими коваными каблуками. С тех пор он начал наблюдать и видел: каждое пересаженное им деревце затаптывалось. Следы показывали, что их топтали и сапогом, и лаптем, и босыми ногами, побывал тут и женский каблучок. Эти таинственные вредители проходили ежедневно. Они шли в разных направлениях. Работая в поле и на сенокосе, Невада стал следить за людьми на дорогах. Их двигалось множество. Губители деревцев шли по обочине шоссе в лаптях, в сапогах. Один с мешком за плечами, другой с чемоданчиком и в шляпе, Проходили и женщины, и молодые франты, и сутулые взлохмаченные оборванцы. Часто они садились или ложились под большим тополем на перекрестке и отдыхали там. Невада на некоторое время перестал пересаживать деревца. Он присматривался к прохожим, запоминая их лица. Он видел, как шоферы останавливали машины и располагались под тополем отдохнуть и перекусить, а возчики, задержавшись, кормили лошадей сеном и овсом. Невада уже не первый день наблюдал за прохожими и проезжими. Уже не сотни, а может, тысячи их промелькнули перед его глазами.

Как-то раз в пасмурный день, когда ветер гнал и крутил густую пыль по дорогам, Невада заметил на перекрестке грузовую машину. Молодой шофер затормозил, высунул голову из кабины и, расплывшись в улыбке, смотрел, как из кузова вылезает девушка. Она поклонилась ему, не то благодаря, не то прощаясь. Шофер помедлил, потом неохотно залез в кабину и помчался дальше по шоссе на восток. Он ехал откуда-то с запада. Девушка осталась одна. Она была легка, подвижна и на вид гораздо моложе своих лет. Машина скрылась, и девушка быстро пошла по шоссе назад, потом свернула на полесскую дорогу, но вскоре возвратилась в растерянности. Некоторое время она смотрела на тополь, пораженная размерами гигантского дерева, потом с беспокойством оглянулась и увидела Неваду. Он стоял в сторонке и думал: неужели эта девушка, такая быстрая и ловкая, растопчет молодое деревце, которое он сегодня утром пересадил. Он только что проверил посадку — деревце никто не трогал.

Девушка была в темном платье, темные волосы выбивались из-под платка. Она была невысока, и, если бы не одежда взрослой женщины, ее можно было бы принять за девочку. Заметив человека, она немного успокоилась и громко, чтобы было слышно издалека, обратилась к Неваде:

— К железнодорожной станции как идти? Далеко?

— Вон туда… На Тимковичи… Нет. Недалеко.

Девушка поблагодарила его и еще раз окинула взглядом перекресток. Густые заросли над ямой и рвами привлекли ее внимание. Она подошла туда. Невада ревниво следил: вот-вот растопчет его деревце. Но девушка остановилась поодаль и села на заросший травой бугорок в тени молодых тополей. Вокруг нее мелко трепетала на ветру зеленая листва. Она оперлась локтем на траву и сразу же задремала. «Видно, утомилась. Дорога дальняя», — подумал Невада и начал искать глазами свое деревце. Оно было в нескольких шагах от спящей девушки. Совсем недавно оно было на месте и хорошо заметно. Странно. Что такое? Деревце было втоптано в землю, лежало боком, беспомощно выставив хрупкую веточку.

Непонятная тревога овладела Невадой. Когда же он успел побывать тут, этот таинственный прохожий? Невада подошел к деревцу. Оно было вбито в землю здоровенным сапогом. Широкий след каблука. Тревога нарастала, и Невада уже начинал испытывать страх перед загадочным незнакомцем. Откуда он тут появился и куда исчез?

Девушка и в самом деле спала, подложив под голову руки. Сердце его заныло в тоске. Он словно нарочно растравлял свою рану, которую время не могло залечить до конца. А тут еще этот случай — кто-то недобрый бродит в окрестностях. Воображение мгновенно нарисовало ему картину: такая молоденькая и совсем одинокая на этой большой дороге. Куда она спешит, к чему так неудержимо стремится? И вслед за этой картиной мгновенно возникла другая, как злой рок, как неутолимая печаль его души. Он же не видел и не знал, что, быть может, и его Олечка, как эта неизвестная, блуждала одинокая по трудным дорогам, падая от усталости на траву. Не женщина Ольга, а прежняя девочка Олечка представлялась ему. Она, эта девочка, жила в его душе, как неизменный застывший образ, в прошлом ли, в настоящем или в будущем. «Что было, то сплыло», — мог бы он сказать себе в утешение. Но нет! Где уж там до Олечки! Уже не Олечка, а другая, как две капли воды похожая на свою мать, стояла перед ним. Новое воплощение прежней Олечки. И всегда он думал: этой не нужно будет искать себе дорогу к счастью. Она проживет так, как живется, а жизнь будет хорошая. Он в этом убедился, наблюдая за дочерью и за маленькой внучкой. И его мучила обида за Олечку, испытавшую столько горя, тогда как внучка родилась для счастья. «Та достойна большей любви, чем эта, для которой жизнь — веселый праздник».

В душевном смятении он нагнулся над искалеченным деревцем, втоптанным в землю, Он больше не мог оставаться один и собрался уходить в Сумличи. Но едва он тронулся с места, как спящая девушка закашляла. Она проснулась и приподнялась на локте. «Кашляет, захолодилась на сырой земле. Известно, забота, дорога, свет не близкий». Он был склонен всюду видеть худшее. «Должно быть, у меня вид неважный, что она так подозрительно смотрит». Невада был в вытертом плаще, в высоких сапогах и в черной кепке с пуговицей наверху. Он распрямил плечи и направился к девушке, будто у него к ней самое неотложное дело. Девушка настороженно глядела на него. «Она, конечно, хотела отдохнуть одна — и дальше в свою дорогу». Пройти мимо нее молча было уже поздно.

— А вы далеко едете?

— А я и сама не знаю, далеко это отсюда или близко.

— Где же это?

— Туда, за Бобруйском, в сторону Гомеля. («Нет, она очень охотно и вежливо отвечает».) Со вчерашнего утра в дороге.

— Вы домой едете или из дому?

Он заметил ее смущение. Она не знала, что ему сказать, и задумалась. Не так это просто. По дороге, впервые, на одну, быть может, минуту, она увидела Неваду, человека совсем ей чужого. Спрашивает он, лишь бы спросить, вот бы и ответить ему так, чтобы отстал. И все же она колебалась: «Честный человек должен уважать свое слово». Невада подошел ближе.

— Я-то еду домой и еду из дому. К отцу еду из дому.

— А где ваш отец живет?

— Дома.

— И вы едете к нему из дому?

— Из дому.

— Гм… значит…

Слово за слово, и она неторопливо рассказала ему историю, скорее печальную, чем радостную. Когда-то давно, когда ее не было еще на свете, отец ее построил себе новую хату из помещичьего леса на помещичьей земле. Революционные права там кончились, и он вынужден был уйти сюда и жил по эту сторону границы, а хатой завладел помещик. Когда же не стало границы, помещик вдруг понял, что для жизненного удобства вполне достаточно и одного дома, а тем более, если этот дом — панские хоромы, и не обязательно владеть еще сотней хат, построенных мозолем простого человека.

— Пан сам до этого додумался или его научили ценить людское счастье? — угрюмо спросил Невада. «Как она говорит, будто издевается».

— Этой истине пана научили.

Одним словом, у ее отца есть и та хата, которую он поставил в молодости, и та, в которой он живет теперь. А она с первого же года своей жизни, двадцать лет, оставалась сиротой.

— Значит, и у твоего отца украли твое детство?

— А разве еще кого-нибудь так обокрали?

— Меня.

— Вас?

Она встала и с грустной улыбкой посмотрела ему в лицо.

— Из той хаты едешь в эту?

— В эту.

— Отца уже видела?

— Да. Мы познакомились.

— Так чего же вам по железной дороге? По шоссе в ту сторону машин хватает. Махнуть рукой, и шофер подвезет.

— Я вчера, пока поймала машину, целое утро на шоссе выстояла.

— Так чего ж вы встали? Почему не отдыхаете? Дорога ведь не близкая.

Она послушно села на прежнее место. Глаза ее выражали полное доверие.

— Вот так я и выросла без отца. А он состарился без меня. Жалко, что так долго были в разлуке. Это отец меня так настроил, и правильно сделал. Теперь я знаю, что надо жить, а не существовать. Надо искать тех, кто достоин уважения, и ненавидеть врагов.

— Ненавидеть? Вы такая молодая и говорите о ненависти?

— А о чем же мне говорить, если жизнь отцу и мне искалечили? Мое детство…

Она умолкла, стыдясь своей вспышки перед незнакомым человеком.

Это было возмущение молодой души, наивной, непосредственной, когда все, что таилось в глубине, вдруг вырывается наружу. Встретившись со старым Невадой, она и не подозревала, какую бурю вызвала в нем.

«Она хочет знать, кого ей ненавидеть за украденное детство? А кого же я должен ненавидеть?» И снова перед ним возник образ маленькой Олечки. Этот образ раздваивался. Рядом с Олечкой стояла та, другая, так похожая на свою мать.

— А почему теперь вы не жили вместе с отцом?

— Я училась и еду на каникулы.

— А как вас зовут?

— Лизавета.

— Странно, как оно в жизни совпадает! У моей дочки тоже дочка Лиза. Лет ей будет около четырнадцати.

— Ой! — вскрикнула вдруг Лизавета и отшатнулась.

Невада с удивлением взглянул на нее. Она протянула руку и показала вниз. Невада посмотрел туда. Ров, на краю которого сидела девушка, со всех сторон обступали густые заросли тополя. На дне его росла высокая трава и цвели цветы. Голубые и желтые, они мелькали под зеленым навесом листьев, шелестевших и трепетавших на ветру. Невада нагнулся и, пристально вглядываясь, заметил на дне рва в траве среди ветвей и молодых побегов человечьи ноги в кожаных сапогах с широкими каблучищами. Свежий песок прилип к одному из каблуков. Вот он, тот самый, кто растоптал его деревце! Невада шарахнулся в сторону и беспомощно посмотрел на девушку, ожидавшую от него решительных действий.

Стараясь побороть в себе суеверный страх, он подыскивал объяснения: «Прохожий какой-то спит. Но почему он забрался в ров? В мокроту? Когда наверху трава сухая? Мало что, — утешал он себя. — Всякое с человеком может приключиться».

— Что ж это вы сами так испугались?

— Я? Не может быть. Выдумываешь ты, голубка.

— Пора мне. Пойду. На станцию. Никакой машины нигде нет.

Невада увидел, что она и в самом деле собирается уйти. Склонившись, она быстро перешнуровала ботинок и поправила на голове платок. Сердце у Невады мучительно сжалось. Отчего бы это? Кто она такая, что ему так не хочется расставаться с нею навсегда? Он и сам еще не мог разобраться в той горькой правде, что своим признанием она задела больную струну его души. И, пожалуй, только лишь для того, чтобы задержать ее, он сказал:

— Может, уже не будет больше такого несчастья с народом, чтобы детей отделяли от родителей.

— Может, и не будет. А может, будет.

— Будет. Теперь я уж точно знаю, что будет. — И с ожесточением добавил: — Оно ведь как — свет же еще не совсем переменился. У меня украли детство моей дочери.

— А я двадцать лет жила без отца.

Встревоженный, возбужденный, он уже не мог совладать с собой. Подошел ко рву и уставился глазами в торчащий каблук, который (он в этом был уверен) погубил его деревце.

— Слушай, милок, скажи ты мне, чего ты лег тут?

Сапог пошевелился, и темная фигура появилась из-под дрожащих ветвей. Это был человек молодой, неуклюжий, медлительный в движениях. Он волновался, мрачно поглядывая на Неваду и Лизавету. Он вылез из рва и уселся на краю. Волосы его слегка кудрявились, на лице были заметны веснушки. Был он еще юношей или казался моложе своих лет, сказать трудно. Одежда на нем была грязная и помятая, а ней валялись по песку и мокрой траве, ее рвали о сучья в лесных чащах, подстилали под себя на ночь, или, вернее, спали в ней. Она была проста, как и у всех проходивших здесь, только более запущена. Может, ему и не нравилась такая неряшливость. Во всяком случае, на плече его пиджака заметно было свежее пятно, которое отчищали. Весьма усердно, до дыр.

Лизавета и Невада смотрели на парня с недоумением, а он, расположившись на краю рва, широко зевал, помалкивал и как будто чего-то ждал. Потом, вытащив из кармана щепотку махорки, аккуратно свернул цигарку. Выпустив дым, он метнул злобный взгляд на Неваду и неохотно отозвался:

— Ну, чего меня разбудили? Дорогу спросить, что ли?

Невада смутился — уж не зря ли он разбудил человека.

— Дорогу спросить? Нет, я здешний… Вижу — лежит человек во рву, в мокроте, в муравьях, в яме. Будто бы так уже нигде и не нашлось чистой травы.

Парень потянулся всем телом, поднялся и выплюнул окурок. Оглядев шоссе, он промолвил как бы про себя:

— Вот черт, ни одной машины.

— А вам куда? — оживилась девушка. Видимо, ей очень хотелось найти попутчика, чтобы ехать вместе, не ждать, не ловить на дорогах случайные машины, унижаться перед незнакомыми и отдыхать на обочинах…

— А вам куда? — вопросом на вопрос ответил парень.

— Мне за Бобруйск..

— Э, мне совсем в другую сторону. Мне к Пятевщине, к Самохваловичам… На Минск.

— А-а, — разочарованно вздохнула девушка.

— Тогда, если вам на Минск, то чего же вы смотрите на шоссе? — удивился Невада. — Вам надо караулить машину вот на этой дороге. На Копыль, на Кучанку, на Перевоз, на Пырашево… Хотя, правда, вы можете и на Слуцк, если по шоссе, а там на Минский тракт…

— Знаю, — огрызнулся хмурый парень. Казалось, он ненавидит этих людей, потревоживших его во рву. Девушка заметила его неприязнь и тотчас же отошла. Невада почувствовал себя здесь лишним.

Тем временем с запада на восток шли две машины. Одна по шоссе, вторая по дороге на Минск. Девушка засуетилась, выбежала на шоссе и подняла вверх руку. Парень же, казалось, и внимания не обратил на нужную ему машину.

— Вон же машина в вашу сторону! — не выдержал Невада.

Нахмурившись и еще более обозлившись, парень медленно вышел на дорогу. Похоже было на то, что он готов избить Неваду. Он неохотно приподнял руку и тут же опустил. Обе машины промчались мимо, не останавливаясь, каждая в свою сторону. Вскоре они скрылись вдали. Довольный, что попытка не удалась, парень презрительно взглянул на Неваду: «Ну, что, старый дурак, трешься тут, лезешь не в свое. Я сам знаю, что мне делать».

Конечно, Неваде пора было возвращаться в свои Сумличи. Что ему эти люди? Но какая-то необъяснимая тоска угнетала его душу. «Как этот хлопец мог так грубо растоптать деревце, и почему он прятался во рву, и почему он обманывает людей, что ему надо на Минск, если он даже как следует и не пытался остановить машину? А видно, он издалека, походил немало».

— Чего ты так смотришь на меня? Я что, какой-нибудь подозрительный, или что? Я тебя не боюсь! — встрепенулся парень.

— А разве я хочу, чтобы ты боялся меня? Если бы ты знал, сынок, как болит моя душа…

— Знаю! Слышал! У тебя украли детство твоей дочери. А у меня… меня самого украли. Так что иди себе в свою сторону, а я в свою.

Невада покраснел и отвернулся. Понурив голову и ссутулившись, он вышел на булыжную мостовую и направился в Сумличи. Губы его вздрагивали, он что-то шептал про себя. Пройдя с четверть километра, он оглянулся и увидел того же парня: пригнувшись, он шел мимо ржаного поля туда, где синела полоса далекого леса. Что касается девушки, Невада видел, как она задержала машину и умчалась по шоссе на восток. Но он не видел, что через полкилометра машина стала. Шофер залез под нее и, лежа на спине, надолго завозился с ремонтом. Близился вечер, а машина все еще не была готова. Наконец шофер сказал, что дальше ехать не может и надо ждать случая, чтобы подцепиться на буксир. Огорченная девушка пожала плечами и быстро пошла назад на перекресток. Единственная ее надежда была — встретить новую попутную машину, и она с беспокойством смотрела на дорогу.

Смеркалось. Идти на станцию, глядя на ночь, ей одной было страшно. Она села под большим тополем и, прислонившись к его шершавому стволу, не сводила глаз с дороги. Дважды она выбегала на шоссе и поднимала руку, но машины прошли мимо, и она снова очутилась на том же месте под деревом. Сумерки сгустились. Девушка была близка к отчаянию и беспомощно озиралась. Вдали еще можно было отличить темные очертания местечка Сумличи. Она уже собралась идти туда, как вдруг над рвом, в тополевых зарослях, явственно заметила человечью фигуру. Кто-то ползком скрылся в кустах. Ей даже послышался треск сухого валежника. Ветра не было, устанавливалась тишина. Девушка вздрогнула и решительно направилась на сумличскую дорогу. Оглянувшись, она увидела в кустах человека.

— Кто там? — крикнула она в испуге.

Человек мгновенно исчез.

Девушку охватил ужас. Она прибавила шагу, но в это время на шоссе вдалеке блеснули фары, и вскоре появилась машина. Девушка кинулась ей навстречу. Машина убавила ход и, не останавливаясь, свернула на тракт в сторону Минска. Девушка опустила руку. При повороте лучи фар осветили заросли над рвом, и она увидела его снова, увидела и узнала. Это был тот самый парень, который прятался здесь днем. Парень дико поглядывал то на девушку, то на машину. Девушка заметила это и, не оборачиваясь, вся превратившись в слух, чуть не бегом отправилась в Сумличи.

Парень следил за ней, пока ее темная фигура не слилась с вечерним мраком. Он еще долго присматривался и прислушивался. Вокруг ни души. Тишина. И тогда он осторожно вылез из зарослей. Быстро метнулся к большому тополю и словно прилип к нему. Стоял, смотрел и слушал, потом возвел глаза к небу. В высоте мерцали первые звезды. Опять как будто поднимался ветер и похолодало. Помедлив, он еще раз прислушался и вдруг перекрестился по-католически. И зашептал сухими губами: «Боже, скорее бы пришло то, чего я желаю и о чем думаю всечасно — радость моя, избавление мое. Жду конца пилигримству моему и очищения мира от скверны, покрывающей его днесь. Да приблизятся сроки и осенит меня благодать твоя!»

После этой складной молитвы, которая, вероятно, произносилась не раз, он снова стал присматриваться и прислушиваться. Потом свернулся в клубок, сел под деревом и задремал. Поеживаясь от холода, он проснулся, когда уже светило солнце. Оно поднималось над горизонтом, скользя лучами по недозрелой ржи. Парень отошел от дерева в заросли над рвом. Вскоре его внимание привлекла грузовая машина, мчавшаяся по шоссе с запада. Она была полна людей. Женщины и дети толпились в кузове, и среди них еще издали выделялась белая борода старика. На перекрестке машина круто остановилась. Шофер, расстроенный и возбужденный, выскочил из кабины. Одна из женщин громко заплакала: «Не стойте, не стойте! Поедем! Скорей, скорей!» Вторая рядом запричитала: «Господи, господи… Дитятко мое ненаглядное, я и косточек твоих не собрала…»

Все это было очень необычно и странно. Лицо сторожившего парня прояснилось. Он не выдержал и вышел на шоссе. Шофер тотчас же кинулся к нему:

— Тут машина с детишками не проезжала? Вы тут давно?

— Я тут недавно, но машина проехала.

— Давно?

— Я же вам говорю, недавно. А чего вы так беспокоитесь?

— Господи, он ничего не знает, счастливец! — запричитала женщина. — Беда! Немец напал! Бьет с неба и с земли, все горит, смерть.. Дитятко мое, кровинушка моя!.. — рыдала она.

— Так откуда же вы едете? — весело спросил парень у шофера.

— Из Бреста. Еле вырвались. А машина с детишками давно?

— Недавно! — солгал парень, и на сердце у него стало легко, когда шофер вернулся в кабину. Машина отправилась дальше на восток, а он, окрыленный надеждой, нагнулся над растоптанным деревцем, вытащил его из земли и выгреб из ямки пачку каких-то бумаг. Две бумажки он взял, остальные снова зарыл и воткнул изуродованное деревце на прежнее место. Он расправил бумажки пальцами, вынул из кармана восемь гвоздиков с широкими шляпками, прибил бумажки по обе стороны тополя и ушел в рожь отдыхать. Оттуда он хорошо видел и слышал, как по шоссе с запада на восток мчались машины с людьми. Потом он через поле ушел в лес, долго разыскивал там кривую осину и выгреб из-под нее новую пачку листовок, одну прибил к дереву, остальные вынес и разбросал по дороге. После этого он опять вернулся в лес, забрался в чащу, сел на пень и задумался. Время текло незаметно. Душа его полнилась счастьем. Как утопающий, выброшенный морской волной на берег, он чувствовал себя спасенным. «Теперь только ждать разворота событий. Все к лучшему, все к лучшему!» В эти блаженные минуты глаза его сияли, лицо озарялось улыбкой. Казалось, он готов был от радости пуститься в пляс. Он что-то бормотал, и в его восторженном бормотании повторялись слова: «Слава тебе, боже!» Это был как бы завершающий аккорд к его молитве под тополем, благодарность за то, что бог услышал его наконец и приблизил сроки исполнения заветных желаний. Уже тогда сладостно заныло в нем сердце предчувствием победы, когда он услышал дикий вопль женщины, потерявшей ребенка. Мало-помалу он, однако, опомнился, нахмурился, и глаза его угасли. Озабоченный и злой, он ушел в глубину леса.

Там он распорол шов в подкладке пиджака, вытащил оттуда несколько удостоверений с печатями и штампами, выбрал одно и спрятал в карман. Остальные порвал и засунул в мох. Вскоре он появился на опушке и без всякого страха уверенной походкой направился через поле к перекрестку. Видимо, он еще не уточнил своей цели, и тянуло его на шоссе потому, что там скорее можно было узнать новости с запада. Он издали наблюдал, как вчерашняя девушка торопливо шла по сумличской дороге. Выйдя на шоссе, она повернулась лицом к западу и подняла руку. Прямо на нее переполненные людьми мчались машины. Все они проследовали дальше, и она опять осталась одна на дороге. Она еще долго вглядывалась в пустынное шоссе и, убедившись в бесполезности своих попыток, посмотрела на тополь, увидела на нем листовку, подошла и стала читать. Лицо ее исказилось, как от удара. Прочитав все до конца, она остолбенела, потрясенная, потом припала к дереву лбом и заплакала. Когда же она отвернулась от дерева, перед нею, как из-под земли, появился он, тот самый. Заплаканная, растерянная, она вздрогнула и сказала с болью:

— Вы что, прикованы к этому месту?

— То же самое я могу сказать и вам. Вы все еще тут?

— Тут. Не могу никак сесть в машину, — ответила она резко.

— Ну, и я то же самое. (Он говорил не так, как она, с раздражением, а вкрадчиво, мягко, даже с какой-то нежностью.) Что вы такая мрачная, сама не своя?

Вместо ответа ока указала на листовку.

— Э, ничего. Надо держать себя в руках. Это не нам одним, а всем. Что суждено, то и будет.

— Будет… Мало что будет! Это не утешение. Все пошло прахом, все мои старания устроить жизнь. У меня не было отца, и я нашла его. Нас выгнали из дому, и мы снова вернулись в свою хату. Я хотела получить образование и уже год как учусь в Белостоке. Студентка. Теперь все кончено. Нет у меня будущего. Разбиты все мои мечты…

Она говорила упавшим голосом и смотрела ему в глаза. Он слушал ее равнодушно, думая о своем.

На шоссе появилась машина, и девушка подняла руку. Машина промчалась мимо. Потом пошли машины одна за другой — с детьми, с женщинами. Девушка уже не пыталась их остановить, а, уцепившись за борт, на одну из них взобралась на ходу.

Целая колонна машин прошла через перекресток с запада на восток. И снова на шоссе стало пусто. Девушки-студентки уже не было здесь, исчез и загадочный парень. Он опять через поле поспешил в лес, убедившись окончательно, что долгожданный момент наступил. Солнце поднималось все выше, яркое, летнее, и на перекресток он больше не возвращался. Было еще не поздно, до полудня далеко. Машины, по шоссе проходили все чаще и чаще. В заоблачной выси послышался отдаленный гул самолетов. Он постепенно нарастал и с каждой минутой приближался. Движение на шоссе нарушилось, машины съезжали на обочины, беспорядочно прорываясь вперед. Самолеты показались над самым шоссе. Они летели низко и медленно, проплыли над перекрестком, и вскоре с восточной стороны недалеко отсюда дрогнули, сотрясаясь, и воздух и земля. Над большим тополем взвился испуганный ястребок, над рожью вспорхнули стаи птиц, дым, перемешанный с пылью, расползался по окрестностям. Самолеты над шоссе сделали круг. Все машины остановились и, где можно, свернули в поле. Прошло минут двадцать, а может, и полчаса… Самолеты исчезли. Солнце стояло высоко, припекая землю. Вокруг все как будто утихло, и на шоссе возобновилось движение. Но вот опять низко пролетел самолет, на его хвосте отчетливо была видна черная свастика. От шоссе он круто повернул на Сумличи и долго кружился над местечком. Оглушительный взрыв. Все снова задрожало, и над Сумличами поднялся широкий столб дыма и пламени. Вскоре оттуда начали идти и бежать толпы людей. Бежали через поле в лес, и во ржи прятались, и возвращались назад, и вдоль шоссе шли, охваченные паникой.

По сумличской дороге на перекресток въехала подвода. Молодая лошадь мчалась во весь дух. В телеге сидел Невада, а рядом с ним девочка лет четырнадцати. Прямо по шоссе Невада погнал лошадь на восток. Перекресток уже оставался позади, как вдруг они наткнулись на препятствие. Дорога была преграждена. Обломки грузовых машин лежали бесформенной грудой во всю ширину шоссе. Из-под нагромождения доносились стоны и крики. Невада круто осадил лошадь, соскочил с телеги, а вслед за ним соскочила и девочка. Невада начал поворачивать лошадь назад. Послышался стон:

— Смилуйся, завези куда-нибудь к людям, подальше от дороги.

Невада побледнел. Не теряя времени, он нагнулся над еще живым ребенком и положил его в телегу. Потом начал подбирать и других уцелевших детей.

— Беги домой, — сказал он внучке, — передай, что тут еще хуже, чем дома. А я повезу детей. Держитесь вместе все трое. А случится новая беда, спасайтесь сами. Беги, Лиза, беги, Лизавета!

Лиза поспешила в Сумличи, и он долго смотрел ей вслед. Кажется, он разыскал всех еще живых детей. Женщины перестали стонать под обломками, и повеяло жуткой скорбью, когда он говорил:

— Деточки мои, маленькие вы мои, потерпите до конца, я вывезу вас, я спасу вас. Тише, успокойтесь! Еще вы найдете счастливую долю.

Не стонали женщины, не плакали. Женское сердце делается огромным, как мир, когда оно чувствует боль ребенка. Невада уже взялся за вожжи, но тут неожиданно откуда-то вынырнул вчерашний парень и обратился к Неваде:

— Немецкие войска по приказу Гитлера уже заняли Минск и Бобруйск. Слуцк горит, а Барановичи и Вильно сожжены дотла. Красная Армия за одну эту ночь разбита и отступает по всем фронтам.

— Что ты выдумываешь, откуда ты знаешь?! — крикнул Невада, холодея от ужаса.

— А вот я прочитал тут, — ответил парень и дал Неваде листовку, такую же, как была прибита на тополе.

— Ты рад этому? Как ты смеешь мне это говорить?! — закричал Невада в ярости, видя перед собой врага.

— Нет уже ни Красной Армии, ни власти, немцы идут вперед. Еще несколько дней — и они займут все. Это надо объяснить народу, чтобы все знали заранее и подготовились встретить немцев, как своих, а большевиков чтобы ловили и выдавали всех до единого. Силы у немцев несметные, и победить их нельзя. Весь мир покорился Германии.

Невада мгновенно выхватил из-под обломков кривой железный прут, размахнулся и опустил его на голову всезнающего агитатора. И сразу же, дернув вожжи, пошел рядом с телегой. Страшное место осталось позади, и он не видел, как тот, кого он ударил, зашатался, сделал два шага и упал на шоссе, как подкошенный.

Солнце уже здорово припекало, пробегали порывистые вихри, и кружилась на дороге пыль. Парень лежал в беспамятстве. Когда дул ветер, ему становилось вроде бы лучше и он лежал спокойно. Когда ветер утихал и его жгло солнце, он щупал вокруг себя землю непослушными пальцами и жалобно скулил. Но его голос тонул в стонах и воплях многих несчастных, корчившихся среди обломков. Несколько раз он слышал, как вверху гудели самолеты, как где-то поблизости проезжали машины, как в стороне кричали люди и далекие взрывы чередовались с томительной тишиной. Он не поднимал головы. Будто тонна железа взвалилась на его вытянутое тело, приковала его к земле. Казалось, он был на грани небытия. Там, где начинается безразличие, жизнь отступает. Время шло, а он все еще лежал с закрытыми глазами, все, что происходило рядом, его уже не касалось.

Когда солнце перевалило за полдень и уже опускалось, ветер переменился и стало прохладно. Из-под обломков разбитого грузовика, придя в сознание, начала выбираться та самая девушка Лизавета, которая на перекрестке ждала попутной машины. Еле двигая руками и ногами, она пыталась освободиться от придавивших ее досок. Она изнемогала, но упорно боролась за жизнь. Солнце уже висело совсем низко, а ноги ее все еще были прижаты. Ветер утих. Дохнуло вечерним холодом. И только тогда, рванувшись из последних сил, она освободила ноги. Выползла на шоссе и долго лежала там. Земля окутывалась мраком. Наконец до ее ослабевшего слуха донесся тонкий, прерывистый голос: где-то поблизости стонал мужчина.

Она попыталась сесть и увидела, что солнце зашло. Светлая полоса протянулась на западе и уходила за горизонт прямо над шоссе. Только теперь, сидя на дороге, она оглянулась. В чудовищном нагромождении железа, дерева, земли и трупов кое-где еще копошились живые люди. Сердце ее мучительно сжалось. Ей было горько думать о прошлом, а впереди — стена неизвестности, убийственная, ужасная. Что делать, как быть? В кровавом тумане потонула надежда.

— Кто тут? — спросила она слабым голосом. Ответа не было. И это молчание было особенно жутким, потому что с высоты доносился стрекочущий гул самолета. Она попыталась подняться и увидела вблизи мужскую фигуру. Какой-то человек, пошатываясь, прошел по шоссе, потом повернул в поле и там исчез. Стон прекратился.

Была тихая звездная ночь. Девушка встала и пошла по обочине дороги туда, где зашло солнце. Еле держась на ногах, она добрела до перекрестка и села под тополем на росистую траву. Движение по дорогам усиливалось. Одна за другой проезжали машины через перекресток мимо старого тополя. Иногда шофер, затормозив, выпрыгивал из кабины, исправлял что-нибудь, и машина снова мчалась на предельной скорости.

Опять послышался гул немецких самолетов и стрельба сверху. Огненные ленты падали с неба. Девушка отошла подальше и села на обочине шоссе. Самолеты улетели, и в зловещей тишине машины продолжали свой путь. Они шли с погашенными фарами, и никто не замечал одинокой девушки, поднимавшей руку перед каждой машиной. Обессиленная, измученная, она отошла от шоссе, опустилась на мокрую траву, и глаза ее смежились в тревожной дремоте.

Июньская ночь коротка. Вскоре начало светать. Теперь ее могут увидеть. Она снова вышла на шоссе в надежде, что ее возьмут. Печальное зрелище предстало перед ней. Машины и люди, женщины и дети, молодые и старые, раненые и здоровые. Вся эта масса двигалась. Шли и ехали, со страхом посматривая в небо.

На перекрестке остановилась машина. Из нее вышел Сымон Ракутько.

— До свиданья, будьте здоровы и спасибо, что подвезли, — сказал он шоферу.

— А документы ваши все же придется проверить, — промолвил лейтенант с перевязанной рукой, сидевший рядом с водителем.

Ракутько показал документ.

— Так вы домой? — спросил лейтенант, разглядывая документ.

— Домой.

— А что вы делали там, откуда едете?

— Откуда я еду — я там родился и вырос. Я там завел семью. У меня там родились дети. В революцию я поставил там новую хату. Но потом снова нахлынуло панство, из хаты меня выгнали, добро мое присвоили, и я подумал: какое же будущее ждет моих детей? Я перебрался через границу и завел себе тут такое хозяйство, что об одном лишь горевал — не видят его мои дети. Но вот и туда вернулась революция. Я забрал назад хату и оформил на нее права. Дочь моя выехала оттуда позавчера. Собирался и я сегодня выехать, а тут бомбежка — и все прахом, сожгли мою хату. Эх!.. Теперь я к себе домой, Лизавета, моя дочь, уже там. Дал бы только бог мне добраться. Далеко, немцы: туда не докатятся. Там и жена, и сын Томаш…

Лейтенант оборвал его и приказал шоферу ехать.

— Товарищ дорогой, — вспомнил Ракутько, — а еще спасибо вам за водку, когда я без души, как полоумный, сидел на дороге. Запишите, пожалуйста, мой адрес. Ежели что — ко мне, как в родной дом.

Машина отправилась по шоссе на восток, а Ракутько свернул с перекрестка на грунтовую дорогу и быстро стал удаляться. Лизавета видела его сутулую фигуру, но вместе с ним она жила еще слишком мало и не догадалась сразу, что прошел именно он в это раннее утро на этой чужой и далекой дороге. Беспокоясь о его судьбе, она решила во что бы то ни стало остановить машину. Она ждала на шоссе, приготовившись сигналить. И вдруг гул и железный скрежет. Ужас охватил ее. По опустевшему и притихшему шоссе, прямо на нее, шли четыре танкетки со зловещими черными свастиками. Она сползла вниз по высокому откосу и припала к нему всем телом. Она слышала, как танкетки прогрохотали над нею, и вскоре все успокоилось. Потом она увидела, что на шоссе уже не было той страшной груды искалеченных людей и машин. Все расплылось, рассыпалось, втоптанное в землю железными гусеницами танкеток.

Скорбь и душевная боль преодолели ее физическую слабость. Убитая горем, она оставила это печальное место. Идти ей было тяжело. Она покачивалась, шаталась, и темная фигурка ее слилась с простором полей и дорог. Вспоминая впоследствии это время, она говорила, что, покидая перекресток, больше всего мучилась мыслью об отце. Она была почти уверена, что это он, сутулясь и размахивая руками, шел по широкому тракту, пересекавшему шоссе. Семья Ракутько, собравшись после долгой разлуки, прожила вместе полтора года, и Лизавета знала по рассказам отца, как он тосковал о них. Поэтому теперь ей казалось, что отец способен вытерпеть все ради нее, Томаша и матери.

Она вышла на тот же тракт и все шла, шла, расспрашивая каждого встречного, хотя и не надеялась догнать отца. Страдания ее были невыносимы. Но все же у нее хватило сил не упасть и продержаться до вечера. Солнечный закат в этот день был не похож на вчерашний. Она была уже далеко от перекрестка, однако видела, что на шоссе с наступлением сумерек, и вероятно на всю ночь, начался ад. Огонь, лился с неба узловатыми лентами. Земля взлетала вверх, и небо опускалось вниз. Вокруг тонко свистело, гулко выло, сухо гремело. Все содрогалось во мраке и пламени. Люди бежали сюда с шоссе, откуда-то с поля, из ночной тьмы, стонали, кричали, угрожали и спешили дальше. Вдоль шоссе шел ожесточенный бой. Лизавета не останавливалась. Нервное возбуждение придавало ей силы.

На востоке зарумянилось небо, а грохочущий ад все еще не унимался. Но вот взошло солнце, и наступила тишина. Подбодрившись, девушка продолжала свой путь. В траве она заметила мертвого красноармейца. Издали доносился гул танков. Ночью красноармейским частям удалось отбросить немцев от шоссе, и теперь они рвались стороной. Не встретившись с ними, девушка шла дальше вдоль тракта, скрываясь во ржи, в кустах и под деревьями. Солнце светило ярко, и на траве сверкала роса. Вскоре зона ночного боя осталась позади.

Немцы широким кольцом обходили это место. К югу от перекрестка, за ржаными просторами, тянулся редкий хвойный лес, невысокий и без подлеска. Мимо этого леса полевой дорогой и двигались немцы на восток. Сначала там прошли танки, за ними колонна грузовых машин с солдатами, потом дорога то пустела, то снова шли грузовики, а за ними легковые машины, и опять грузовики, и опять пусто.

Под низкорослой кряжистой сосной, неподалеку от дороги, покрытый пылью, мхом и хвойными иглами, лежал тот самый парень-агитатор. Вид его был ужасен. Бледное лицо с кровоподтеками, изорванная одежда. По-видимому, он пережил страшную ночь. То ли он бежал, спасаясь от боя, то ли с ним случилась иная беда, а только зубы его стучали и глаза метались по сторонам. Возможно, он еще не опомнился от сильного удара, которым угостил его Невада.

Тем временем подъехала легковая машина и задержалась. Из машины вышли два немецких солдата и офицер с биноклем и картой. Солдаты вытянулись в струнку, как часовые, а офицер стал рассматривать поле в бинокль. Парень с трудом поднялся на ноги и побрел прямо на офицера.

Солдат наставил на него автомат. Парень поднял руки вверх, обратился с приветствием к офицеру на немецком языке и добавил особое слово. Офицер пристально посмотрел на него. Они начали разговаривать по-немецки.

— Большевистских солдат здесь нет? — спросил офицер.

— Нет. А как Барановичи, давно заняты немецкими войсками? Устанавливается ли на освобожденной территории гражданская немецкая власть?

— Устанавливается.

— А поставлены ли начальники областей, округов? Может, среди них, или среди их помощников, или других высоких чиновников появился и граф Поливодский?

Офицер, не понимая, в чем дело, подозрительно взглянул на оборванного парня, и тот еще раз произнес свое секретное слово. Офицер пожал плечами и сел в машину. Парень попросил есть. Офицер швырнул в дорожную пыль пачку галет, и машина тронулась. Парень с жадностью поднял галеты и, жуя на ходу, углубился в неприветливый лес, без тени и травы, и снова в изнеможении лег на сухие хвойные иглы. Вокруг еще продолжались мелкие боевые стычки, проезжали машины, в разных местах грохотали взрывы авиабомб. Люди шли и в одиночку, и толпами вместе с детьми, уходили и красноармейцы, прячась за любое укрытие — в лесу или в поле. В те дни немцы далеко продвинулись на восток и на юг от перекрестка. В Сумличах говорили, что они уже миновали Бобруйск.

Сумличи уцелели. Пожар от первой внезапной бомбардировки с воздуха жителям удалось погасить. Огонь уничтожил лишь половину улицы. Колонны стремительно наступавших немецких войск в местечко, расположенное в стороне от шоссе, даже не заходили. Артиллерийский обстрел и налеты авиации удалялись, и мало-помалу наступило затишье. В закоулках на солнцепеке было слышно жужжание мух. И птичий щебет был слышен повсюду. И в этом летнем спокойствии тонуло смятение человеческих душ.

В первые же годы после революции местечко Сумличи расширилось. В южном конце появились три новые улицы, а вокруг них все время продолжалась стройка, и рядом со старым местечком выросло как бы еще одно, в молодых невысоких деревьях, над старым же местечком вздымались к небу пышные кроны столетних гигантов. Хаты старого местечка уступили место домам и домикам нового местечка, и сквозь зелень кустов, посаженных густо при улице и во дворах, просвечивались крашеные окна и двери. Здесь был один дом, стены которого из круглых смолистых бревен уже успели потемнеть, но не настолько, чтобы скрыть свои годы. По всему было видно, что дом этот новый. Деревья вокруг него лишь входили в силу. Еще и смола на бревнах не выветрилась и даже не высохла, блестела прозрачными каплями, как и пятнадцать лет тому назад. Дом этот весь прятался в молодых кудрявых деревьях. Узенькая калитка, втиснутая между двух толстенных столбов, окрашенных в зеленый цвет, с улицы вела прямо в сад, раскинувшийся за домом. Казалось, у хозяина была одна цель — построить дом крепко и огородить его навек. С этой стороны местечка начинались луга — суходол, чуть-чуть кое-где заболоченный. От дальних полей через эти луга на несколько километров тянулась тропинка к местечку. Она кончалась среди огороженных дубовыми кольями переулков, улочек, дворов и тупиков. Длинная улочка между заборами была продолжением этой тропинки и проходила мимо сада, где прятался бревенчатый дом. Сад был огорожен частоколом из короткого горбыля и двумя рядами колючей проволоки, прибитой сверху, на которой кое-где торчали клочья одежды юных смельчаков, пожелавших навестить сад, не спросясь у хозяина. В саду пышно росли молодые яблони и груши. А вишенник, теснясь у забора, непролазным кустарником окружал сад. Куры до самого песка выгребли там гнезда для купания и отдыха в жаркий полдень. В этом заборе, укрытом вишенником, один горбыль был сорван с гвоздей и аккуратно приставлен на место.

Сюда перед самым вечером, свернув с луговой тропинки, подошел Невада, опираясь на палку и слегка прихрамывая. Он был такой же, как и тогда, когда увозил из-под обстрела раненых детей: в высоких сапогах, в потертом полинялом плаще. Сперва он хотел пройти в калитку, но она была заперта изнутри на засов. Невада постучал и, не дождавшись ответа, направился к оторванному горбылю. Согнувшись, он пролез через отверстие в сад и отпрянул от неожиданности: прямо перед ним на изрытой курами земле в пыльном вишеннике лежал неизвестный ему человек, и кажется мертвый.

Невада опомнился не сразу. Минут пять он стоял, прижавшись к забору, и смотрел на незнакомца. Борода лежавшего была задрана вверх, левая рука откинута в сторону. Птаха спустилась по тонкой веточке к его лицу, покачалась и улетела. Невада осмелел и прошел мимо мертвеца во двор. Его поразила жуткая тишина вокруг. Амбар был открыт, и там на пороге спокойно сидела крыса, потирая лапкой нос и свесив хвост на крыльцо. Воробей остервенело щебетал перед крыльцом, требуя, чтобы крыса пропустила его в амбар. Это зрелище испугало Неваду сильнее, чем вид мертвеца в саду. Здесь уже не было власти человека, и человек здесь был лишний.

Охваченный почти мистическим ужасом, Невада вбежал в дом. Пришлось сорвать с пробоя замок. Замок был нехитрый, ржавый и погнутый. А настоящим замком, большим и крепким, была заперта изнутри калитка. Ворота же были наглухо заколочены гвоздями. Все было сделано основательно и по-хозяйски, и это немного успокоило Неваду: значит, они оставили дом не второпях, а сознательно. В этом он убедился. А добежала ли тогда Лиза домой? А то как же. Вон посреди двора валяется и желтый башмачок, тот самый, старенький, в котором она выезжала. Но как же это произошло и вместе ли они? А почему им не быть вместе? Странное дело, в своих предположениях он даже и не подумал, откуда взялся мертвец, кто он и почему лежит у него в саду. Возможно, он за эти дни, пока вез детей и добирался назад домой, видел столько, что отупел от впечатлений, а может, таков был его характер, но теперь он рассуждал сам с собой и заглядывал во все углы, как бы прощаясь с ними. «О, а ведь они хорошо вышли отсюда: и шкафы пустые и вешало пустое. Одежду всю забрали. Вот и сундук опорожнили. Даже открыт. И мои сапоги новые взяли. Молодцы! Но куда же они выбрались? И где мне их искать, да и найду ли скоро? Не ходить же мне в этих стоптанных сапогах».

Он был уверен, что в открытом сундуке и боковой ящик пуст, но, покидая, и (кто знает), быть может, навсегда, свой дом, он приподнял крышку ящика. Чулки… Целый ворох, как и всегда. Зеленые рукавички. Он отодвинул эту мелочь и чуть не вскрикнул: «Да ведь они же в тревоге покидали дом. Разве б они бросили все это!»

Страшное смятение охватило его. Он вытащил из ящика часы, кольца и крест, со звоном опустил золото в карманы пиджака под плащом и оставил дом. Словно кто гнал его. «Боже мой, их, может, и в живых уже нет». Он снова прошел мимо мертвеца и вылез из усадьбы через дыру. Вокруг ни души. Солнце стояло на западе. Он обстучал хат десять — всюду пусто и тихо. «И не узнаешь ни у кого, где они». Он шел по пустынным улицам и никого не встретил. Назойливые мошки роем вились перед его лицом, и ему было жутко в этом безлюдье. Неужто он дожил до полного одиночества под старость? Опустевшее селение страшнее, чем ночь над пустыней. Он добрался до конца местечка и на самом выходе увидел расклеенные объявления. Одно из них на большом листе бумаги, остальные — на меньших. Они еле держались на стене крайней хаты, низенькой и ветхой. Очевидно, тот, кто расклеивал объявления, боялся пройти в глубь местечка и, кое-как приклеив бумагу на стену, поспешил скрыться.

Невада стал читать объявления. Большое было о том, как должно вести себя население в занятых немецкими войсками областях, а значит, и в здешнем округе, и где по округу учреждаются комендатуры, волости и полицейские центры. Затем вменялось в обязанность каждому, кто не желает быть расстрелянным или повешенным, выслеживать армейских командиров, комиссаров и коммунистов. Объявление, или, вернее, приказ был напечатан убористыми буквами, а внизу жирная черная подпись: «Окружной комиссар немецкой гражданской власти Густав Шредер». А поперек через весь приказ синим карандашом размашистая резолюция: «Поцелуй собаку под хвост». Рядом висело объявление поменьше. Волостной бургомистр приказывал всем сумличанам вернуться в местечко и каждому взяться за свою работу, в противном случае…

Невада не успел дочитать до конца. Лютая тоска хлынула в его душу. Страшный вор когда-то отнял у него Олечкино детство. И вот наступило время, когда он должен проститься со всем тем, что взросло на заглохшем страдании. Нет у него больше ничего. Он один.

Оторвавшись от немецких бумажек, он поплелся назад по улице и завернул во двор четвертой хаты. Это была его старая хата. Уже много лет она пустовала с заколоченными окнами. Правда, дверь оставалась нетронутой: в сенях стояли кросна, и время от времени сюда приходила Ольга ткать рядно для мешков. Ключа от двери у него не было. Это был огромный старинный ключ. Через отверстие, просверленное в косяке, им отодвигали засов изнутри. Невада оторвал доски от углового окна во дворе, влез через окно в хату и распахнул дверь в сени. Полки на стенах, жернова в углу, тяжелый дедовский засов на косяке, лестница на чердак, вешала вдоль стены, щелистая дверь в клеть и окошко без стекла, пропиленное в бревне, — все сохранилось в сенях, как и двадцать лет назад, и даже раньше, когда его Олечка еще была девочкой и жила здесь одна, а он был на войне. Даже еще раньше. Все это было здесь и тогда, когда он сам был еще молодым человеком. Он и свадьбу свою отгулял в этой хате. Боже мой, сколько времени прошло! И как незаметно!

Воспоминания теснились в его голове. Он отпер сени, вошел в хату и прилег на голые нары. Уже совсем свечерело, а он лежал и думал. И казалось ему, что опять надо начинать все сначала… Нет!.. Тогда эта хата была новая, а теперь гниль и прах сыплются со стены. Уже и Олечка стареет, и маленькая Лизавета, Лиза, встречает свою юность, все это прочно укрепилось на земле, и есть, и существует, и не может исчезнуть. А если этого нет, значит, страшный вор снова появился и насильно, с кровью вырывает из души то, чем живет она. Опять опустошают душу! Не дают дышать! Обкрадывают! Чужое жрут и над чужим издеваются!

Невада вскочил и прошелся по хате. Стояла ранняя ночь. Через отбитое окно светила луна, озаряя половину хаты. Тишина, охватившая местечко, была невыносима. Но еще невыносимее одиночество. Как в могиле, а ведь он живой. Невада решительно направился к порогу, чтобы навсегда покинуть и свою хату и эти мертвые Сумличи. Торопливо спустившись по трем плоским камням, заменявшим крыльцо, он вдруг увидел Ольгу. Она вошла во двор с улицы, узнала отца и бросилась ему навстречу. И в это мгновение кончилось его горькое одиночество. С какой радостью он готов был подчиниться Ольге, пожилой, опытной, Ольге замужней, близкой ему, но уже другой. Глядя на эту женщину, он чувствовал, как исчезает в нем тоска по прежней Олечке и ее двойнику — теперешней Лизе.

— Где же ты так долго был? — шепотом спросила Ольга.

— А пока нашел, чтобы этих детей отправили куда-нибудь лечить, — словно оправдываясь, пояснил Невада.

— А почему ты хромаешь?

— Ноги натер, когда шел назад.

— А чего ты сидишь тут один?

— А где же я мог кого найти? Что это с нашим домом случилось? Кто это лежит там мертвый под вишнями?

— В нашем доме было то, что и в других домах. Мы знали, что немцы обошли нас и двинулись дальше, но все же надеялись, что их отгонят. Все, и наш Кастусь, пошли мобилизоваться, но никого не застали и толпой возвращались назад. На шоссе они подобрали пулемет. Их было человек сорок. Откуда-то появились немцы, залегли вдоль дороги и начали по ним стрелять. Мужчины пустили в дело пулемет. Немцы притихли, и наши с пулеметом вернулись в местечко. Признали, что наш дом стоит в глухом месте, и поставили пулемет у нас, а сами разошлись по хатам. Успокоились немного, и каждый занялся своим, А было среди мужчин человек пять неизвестных, тоже откуда-то возвращались. Один из них побежал к немцам и навел их на местечко и на наш дом. Немцы забрали пулемет и решили, что Кастусь, раз пулемет у него, командир какого-то отряда, и уже было схватили его, но он вырвался и удрал. Где он теперь, неизвестно. Немцы записали и его, и всех нас. Дом наш ограбили дочиста — и одежду взяли и съестное, и сразу же скрылись, прилепив на ворота бумажку с предупреждением, что, если наш Кастусь добровольно не явится к немцам, они сожгут все местечко, а жителей, каждого десятого, расстреляют. Прошло два дня. И как на ту беду, Кастусь вечером вернулся домой. А за нашим домом следили, и его заметили. Ночью ничего не случилось. А утром, попозже, наехало немцев видимо-невидимо. Согнали всех, кто где попался, бургомистр приказ прочитал — выдать всех сумличских коммунистов, а которые были в списке, тут же по фамилиям и перечислили. Вспомнили и Кастуся нашего: мол, и пулемет у него, и отряд организовал. Где он? Кто знает? Мы все стояли в толпе — я, Кастусь и Лиза. Нас как схватили дома, так и пригнали вместе со всеми. «А вот он!» — показал на Кастуся пальцем через головы всех один здешний трусливый дурак. А вокруг толпы немцы с автоматами, как звери, стоят. Кастусь, недолго думая, и махнул через толпу. Все расступились, чтобы ему, значит, проход дать. Но за ним уже гнались два полицая и четыре немца. Он бежал, по нему стреляли, он спрятался в борозду между бураками, Лиза видела. Тогда по всем огородам начали стрелять. Ну тут наши люди врассыпную, кто куда. Мы с Лизой добежали домой, заперли сени и гвоздями забили ворота. Потом вылезли через дыру возле того мертвеца и с тех пор бродим по полю и по лесу. Кое-кто тихонько вернулся в местечко. Где теперь Кастусь, мы не знаем. Может, и он нас ищет, а встретиться так и не удается.

— А где Лиза?

— На улице сторожит, чтобы не нарвался кто. Мы с нею в сумерках пришли домой — может, наш Кастусь, а может, и ты дома. Смотрим, горбыль в заборе приставлен к дыре твоим способом, значит, был ты. А тот покойник лежит, смердит уже. Боже, весь двор запоганит! Мы с Лизой вырыли яму в переулке, лишь бы не в своем дворе, выволокли труп веревкой за ноги и засыпали. Мигом управились.

— А глубоко ли хоть яму вырыли? — с хозяйской озабоченностью спросил Невада.

— Глубоко. Хватит ему… Мы догадались, что ты тут. Где же тебе быть еще… Ну, теперь я пойду подменю Лизу, пусть она поспит хоть на голом топчане, а ты тоже поспи, коль уж захромал, таскаясь.

Она тотчас же скрылась в уличной тьме, высокая, тонкая, в мужской потрепанной свитке. «Господи, да разве я засну», — подумал Невада, быстро следуя за ней. Он уже еле различал ее фигуру, но навстречу ему шла Лиза, почти такая же высокая. И как-то легче стало у него на душе и светлее в глазах. Это была не беспомощная, жалкая девочка, как он представлял, напуганная войной, со страхом тащившая в яму мертвеца… Боже, как он смотрел на нее! Она шла медленно, будто не зная, что он здесь. Казалось, она пройдет мимо. «В кого же ты уродилась такая самостоятельная?» Ведь он не мог видеть и не имел понятия, какой была Олечка, когда жила одна и пахала землю.

— Знаешь что, — обратилась к дедушке Лиза, — спать нельзя, кто-то ходит по огородам, я наблюдала, как он то пригнется, то выпрямится. На улицу он не пошел. Мать стоит возле крайней хаты.

— Ну и пусть себе ходит кто там ходит!

— Так ведь мы же отца ждем. А может, это он.

Это был и в самом деле он. Вся семья собралась вместе. Кастусь Лукашевич и не рассчитывал на такую удачу. Вот что он рассказал:

— Немцы поймали на дороге человека. Показался он им подозрительным. Ну, конечно, давай его о коммунистах местных спрашивать. Бургомистр и обо мне спросил. А тот болтун, страху много, ума мало, и давай выкручиваться: а как же, говорит, слышал, слышал, он у них самый главный заводила. А узнал я это от полицая, поймали мы одного гада, припугнули немного, он и признался.

Лукашевич от возбуждения заикался.

— А придут люди в местечко, вы не бойтесь — это наши сумличане. Вам лучше сидеть в старой хате, и досок с окон от улицы не снимайте. Сюда меньше заглядывать будут. Прибежишь, Лиза, утром ко мне на Драчий Лужок, скажешь, как ночь прошла.

Он перецеловал всех и отправился в конец улицы. Втроем они вернулись в старую хату и, улегшись на нарах, еле-еле дождались утра. Надо было как-то жить, но вокруг все сломано и разбито. Лишь одна Лиза не замечала, что эта старая хата стоит над их жизнью, как памятник над могилой. Утром она отыскала отца на Драчьем Лужке и увидела там многих односельчан. Был там и пулемет, точно такой же, как и тогда в их доме, и еще какое-то новое, неизвестное ей оружие. Она сообщила отцу, что ночью все было спокойно. И тут произошло нечто, выходящее за грани обычного: отец привлек ее к себе и, целуя в голову, прошептал:

— Девочка моя, доченька моя…

И она поняла: пришло время, когда даже такой сильный человек, как ее отец, не выдержал напряжения. Руки его дрожали и казались слишком горячими. Взволнованная, она шла назад по той же луговой тропинке и заметила, что ворота дома, в котором она родилась и выросла, открыты, во дворе полно людей, и ни одного знакомого лица. Сердце ее болезненно сжалось: там, перед окнами, на круглой грядке, росли два куста розового крокуса, которые она сама садила и поливала. Никогда, никогда она уже не подойдет к ним! Если бы не этот крокус, может, она и не почувствовала бы всего ужаса случившегося. Когда она попыталась объяснить это матери, мать ей сказала:

— В нашем доме расположилась полиция. Отцу тут появляться нельзя. Иди еще раз к нему и предупреди.

— Я сам пойду! — с неожиданной злобой отозвался Невада.

Лицо его побелело и плечи тряслись, словно в него ударила молния. Взлохмаченный, с коротко подстриженной бородой, в своем выцветшем, заштопанном плаще и высоких сапогах, он вихрем выбежал из хаты. Лиза еле успела крикнуть ему вдогонку:

— На Драчьем Лужке! Торопись! К вечеру их там не будет.

На улице было полно людей: сумличане возвращались домой. Это немного успокоило Неваду. Хоть и хромая, он довольно быстро добрался до Драчьего Лужка. Кастуся он застал в тревожном раздумье. Несмотря на жару, тот стоял в суконной свитке и курил — высокий, чересчур тонкий для своего роста, с рыжеватой щетиной на давно не бритом подбородке.

— Ну что? — не весьма приветливо встретил он Неваду.

Невада, раскрасневшись от ходьбы, начал было говорить, закашлялся, и на глазах у него блеснули слезы — то ли от волнения, то ли от ветра.

— Кастусь, я пришел с тобой посоветоваться. Дело теперь обстоит так, что надо всеми силами стараться, чтобы сохранить жизнь для того, что придет потом, для будущего, не моего, конечно, нет, я уже стар, а для будущего твоей дочери Лизаветы. Она ведь уже на пороге своего возраста. Лютый зверь, свалившийся нам на голову, не будет же тут век вековать, Кому ж тогда жить, если жизнь оборвется? Один раз человеку дается жизнь.

— Но ведь жить не дают! А к чему ты, собственно, все это говоришь?

— Я не говорю, я советуюсь. Как лучше сделать? Может, притих бы ты где-нибудь, чтобы о тебе и куры не пели, да надолго, пока все не забудут, что ты есть или был на свете, а потом все переменится, и снова жить! Если жизни не сбережешь, — сам на себя в последнюю минуту пенять будешь. Ты мог бы тихонько в сторонке жить, и все о тебе забудут. И дождался бы ты спокойствия и радости для твоей Лизы. Помнишь, как было Олечке, когда ты застал ее сиротой в хате? Потому что, если упрямиться, будь ты один или вас тысяча соберется, трудно что-нибудь посоветовать. Зверь-то ведь железный!..

— Не терзай ты мою душу! — угрюмо и злобно промолвил Лукашевич. — Не по своей же воле я скитаюсь тут… Да я готов сейчас ноги поцеловать Лизавете и за эти мучения мои немецкими головами вымостить дорогу, по которой она шла бы в свой счастливый дом. Я не верю, что можно тихонько переждать…

— Тихонько-то оно надежней! А так чего ты добьешься? В твой дом уже полицаи вселились.

— Так пусть же не будет дома, но не будет и полицаев! Много их?

Невада слишком хорошо знал характер Лукашевича и видел, что теперь его не убедишь. Может, потом когда-нибудь и удастся втянуть его в тихое ожидание грядущих благ.

— Я вам сам о себе сообщу, — печально сказал Лукашевич, и Невада ушел огорченный и подавленный. Но пробраться в Сумличи уже нельзя было. Везде стояла полицейская охрана, местечко было окружено, в домах производился повальный обыск. Неваду задержали на дороге и грозно спросили, не знает ли он, где те, что не вернулись в местечко и собирают оружие. «Не знаю, ей-богу, ничего не знаю!» — солгал он и, не умея лгать, заныл и задрожал в испуге.

— А где ты был? — спросил полицай.

— Да вот думал ягод посмотреть, может, есть.

— Ягодок захотел.

— Да нет, какие уж мне ягоды.

— Ишь ты, любитель ягодок! Франт с ощипанной бородкой, — издевался над Невадой какой-то местный хам в форме полицая. У Невады замерло сердце.

— Я пойду, — сказал Невада.

— Иди, иди, — разрешил хамоватый страж, моргнув сонными глазами. — Иди, иди, если тебе так хочется, только не оглядывайся, хе-хе-хе…

Невада ссутулился и, подхлестываемый наглым смехом, подался в местечко. Его так и тянуло оглянуться, но он боялся. В смятении он и не заметил, что полицай продержал его довольно долго. Его поразило странное безмолвие вокруг, будто все снова убежали из местечка. Подойдя к своей старой хате, он еще острее ощутил эту зловещую тишину. Печать запустения лежала везде и всюду. С притолоки распахнутой двери свисал на паутинке крохотный паучок и то опускался до самого порога, то быстро поднимался вверх.

— Уже и дорогу загородил, паскуда! — рассердился Невада, брезгливо оборвал паутинку и вошел в сени. Боже! Все перевернуто, и синий сундук лежит боком, даже крышка сорвана. Топчан в хате отодвинут, на нем клочья кудели. Откуда она? Хоть бы звук!.. Нигде ни души, будто вымерло все. И это чудовищное безлюдье вокруг испугало Неваду больше, чем мерзость запустения в его старой хате. Он прождал часа два, но никто не появлялся. Вот и за полдень перевалило. Встревоженный, Невада пошел по дворам. Он не ходил, а метался от хаты к хате — и нигде никого. Так он промучился до вечера. А затем, как пьяный, заковылял в свой дом. Он шел отупевший и почти равнодушный. Беды навалилось на него столько, что он уже не видел ей ни конца, ни начала.

Во дворе своего дома он застал полицаев. Они сидели на скамье под кленом и громко разговаривали. Еще издали, или это ему показалось, он услышал, что полицаи толкуют о Поливодском. Его снова охватило беспокойство; удивленный, он стал прислушиваться, медленно приближаясь к крыльцу.

— Ты чего? Кто ты такой? — спросил один из полицаев.

— Как кто? Я хозяин этого дома.

— То чего ж ты топчешься тут, если ты хозяин? Тут теперь хозяин герман.

И полицай захохотал.

— Я хочу забрать свою старую одежду, — придумал повод Невада и вошел в дом. Для видимости он и в самом деле стащил с печи какую-то рвань и вместе с нею появился на крыльце. Полицаи продолжали спорить о Поливодском.

— Дурак ты! — возражал один из них. — Это не тот Поливодский. Того немцы не назначили бы таким большим начальником, ведь он не немец. Тот же из нашей местности. Его имение было как раз возле нашего села, того я знаю, я его видел молодым еще, когда он только офицерскую форму надел.

— Так это же тот самый и есть! И я его видел в офицерской форме. Возле вас у него одно имение, а в нашей стороне два. Его отец жил возле нас в имении, а не возле вас. Вот я теперь дома был, на той неделе, так он приехал эти свои два имения проверять. Две машины. В одной сам, а во второй автоматчики. Давненько не бывал. Покрутился, повертелся, побегал свиной рысью возле сада и назад деру дал. Там уж и следов нет, что это было имение. Хаты стоят, капуста, фрукты разные, и дети гуляют. А сам он в штатском, но железный крест имеет и особый значок на рукаве.

— А какой он пост занимает?

— Точно не знаю, но высокий. Очень уж охрана при нем существенная.

— Не может быть! Он же не немец!

— А может, он для Германии сделал больше, чем коренной немец! Вот, смотри! Напечатано: «присутствовал гражданский…» Ну, чего еще!.. Неужели ты не знаешь, что Поливодский начальник области, возглавляет гражданскую власть во всей области?

— Дурак ты, я это знаю, но только не верил, что это тот самый Поливодский.

О чем они еще спорили, Невада не слышал. Возбужденный до крайности, он прошел через двор к воротам, и полицай крикнул ему вслед:

— Ну что, забрал барахло?

— Ага, забрал.

— Ну так иди спать.

— Пойду спать, — покорно согласился Невада, обуреваемый тревогой.

— Ты что, и в самом деле будешь спать? Разве у тебя никого не взяли? — удивился полицай.

— А! Мне все равно, — пробормотал Невада, ничего не понимая и торопясь уйти. Понурившись, с чувством человека, которого для забавы высекли, он побрел в свою старую хату и увидел там Ольгу в тоске и отчаянии. Только теперь он узнал, что здесь случилось. В этот день забрали в местечке всю молодежь, всех, кто попался на глаза. Схватили и Лизу. Подростков-парней и девушек повезли на грузовиках к перекрестку на шоссе. Ольга бежала за ними по булыжной мостовой, и навсегда ей врезалась в память Лизина косынка, трепещущая на ветру. Машины скрылись за холмом. Ольга вернулась в пустую хату и упала головой на стол.

— Я буду думать, что делать, — робко отозвался Невада.

— Что ты придумаешь? Машина с Лизой уже за сотни верст.

— Я придумаю, — с упорством повторил Невада, чувствуя себя, как смертник перед казнью. Сердце его бешено билось, мысли путались, и среди них выделялась одна, звучавшая как мольба. «Боже, помоги мне, чтобы все обошлось хорошо, тогда я сохраню ее, дитя безвинное, для будущего счастья, для времени лучшего, помоги мне спасти ее, бедную», — стонала душа, но ни единого звука не вырвалось из его сжатых губ.

Всю ночь он не спал и слышал, как вздыхала Ольга. Для него она снова стала маленькой Олечкой, и снова ее образ слился с образом Лизы, которая теперь — кто знает, где она и что они, кровопийцы, с нею сделали.

Невада отправился разыскивать Лукашевича, но нигде его не нашел. Исчезла и Ольга. И эти несколько дней без нее ему стоили многих месяцев. Глаза его ввалились, потускнели, голос ослабел. Куда же девалась Ольга? Жители, в который уже раз возвращавшиеся в Сумличи, рассказывали, что грузовики с ребятами выехали на перекресток и направились по шоссе в сторону Бобруйска. А там их и след простыл. Во всяком случае, ни в тот день, ни назавтра машины на перекрестке не появлялись. Так утверждали в Сумличах. А кому это удалось установить через двое суток, никто не знал. Однако ночью жители наблюдали, как по Несвижской улице прошла большая толпа чужих людей с котомками, а за ними несколько подвод. Имело это какое-нибудь отношение к угону сумличских девчат и хлопцев или нет, сказать трудно, но многие еще больше приуныли, хотя кое-кто и обрадовался. Все же довольно скоро положение выяснилось: вернулась Ольга. Наконец-то! Невада даже голос понизил до шепота, с нетерпением ожидая, что скажет Ольга. А что она могла сообщить нового? Он же все это знал заранее. Он же говорил Кастусю: железного зверя голыми пальцами не задушишь. А надо скрыться и подождать, пока зверя добьют. Для этого существуют войска. Должна же армия где-то переломить ему хребет. А то что же такое получается! Ольга сообщила, что Кастусь и его товарищи выходили на шоссе, задержали две немецкие машины, отбили их у немцев и на этих машинах большой группой кинулись вдогонку и таки догнали те четыре машины с сумличской молодежью. Две задние машины они сковырнули с дороги, перебили охранников и все, кто был под конвоем, захватив оружие у мертвых немцев, ушли в лес. Передние же две машины вырвались и умчались. «Лиза осталась там, ах, мой боже!»

— А самого Кастуся ты видела?

— Я была с ним вместе.

— А придет он домой?

— Нет, я к нему пойду.

— Ну так не ждите меня скоро. Отправлюсь и я в дорогу. Может, эта моя дорога будет не меньшая, чем та, когда я из немецкого плена на родину возвращался, не ногами я эту дорогу мерять буду, а душой. (Глаза его покраснели, и он дотронулся до кончика носа натянутым на кулак рукавом.)

— Куда ж это ты идти собираешься?

— Что ты так грозно спрашиваешь меня? Ты веришь, что человек не выдержит, чтобы вечно быть зверем? Вырви у человека сердце и вставь на его место звериное, так в человечьей груди и звериное сердце станет человечьим.

— Зверь добрее фашиста, он, если не голодный, — как малая птичка. А этому двуногому черту вечно покоя нет.

— Только бы оно пошло хорошо, я спасу Лизу и сохраню ее до времени лучшего. Прощай, Олечка.

Губы его вздрагивали. Он взял тоненькую палку и вышел из хаты. Вышла и Ольга, заперла дверь, перевязала свободней платок и, миновав огороды, выбралась на полевую тропинку.

II

Иногда поздним летом начинает хмуриться день, и это не на дождь, а первые признаки дыхания осени. Легкое дуновение ветра пронесется, утихнет, и снова день пламенеет солнцем, но уже остается след увядающего лета. Всюду полно цветов, и трава отрастает после косы, но чует сердце, что не так уж гудит пчела над желтым молочаем, и вода в речке течет медленней и тише. Часто еще в начале июля пожелтеет один-единственный листок на березе и держится долго среди пышной зелени. А в этот день он оторвется и кружится в воздухе, пока не упадет на траву. К вечеру перестает звенеть необъятный простор летнего дня и земля погружается в тишину. Желтый березовый листок лежит в траве и виден издалека, и без него, быть может, не пах бы так чебрец, и не казался бы таким привлекательным вереск, и не было бы такого счастья в душе видеть траву и деревья, и колючий куст шиповника, и вершину высокой сосны, на которой безмятежно покоятся лучи заходящего солнца.

К вечеру ветер унялся. Лесная дорога была безлюдна, и в низких местах на ней стояла вода. Огромная береза возвышалась над дорогой и, казалось, над всем лесом. Желтый листок с березы запутался в траве и висел неподвижно. Много было вереска, тонкие сосны устремлялись вверх, упираясь макушками в солнце. У самой дороги, в густых зарослях можжевельника и крушины, на сломанном бурей и уже истлевшем дереве сидел Сымон Ракутько, ел хлеб и смотрел на желтый березовый листок в траве. В каком-то оцепенении, задумчивый, молчаливый, жевал он медленно, как бы смакуя или к чему-то прислушиваясь. Он смотрел на желтый лист, и в глазах его была печаль. Время от времени Ракутько поднимался, выходил на дорогу, окидывал ее тусклым взглядом и опять возвращался в кусты жевать хлеб, смотреть на желтый листок. Когда начало смеркаться, он забеспокоился: стал чаще выглядывать на дорогу, спрятал в мешок недоеденный хлеб, сбросил сапоги, перемотал на ногах портянки и снова обулся. Продолговатое, недели две небритое лицо его густо заросло щетиной.

Уже смерклось, уже и листок еле виден стал, а Ракутько, как прикованный, оставался на том же месте. Он часто вздыхал: «Боже мой, боже мой!» Казалось, его утомило долгое ожидание. Наконец, когда уже совсем стемнело, он вышел на дорогу, прислонился плечом к большой березе и застыл в неподвижности. Он не вглядывался в лесную тьму, а только слушал. На небе зажглись звезды, а он все стоял, долго стоял. Глубокая ночь. Уж и звезды позднего лета начали блекнуть и гаснуть. «Боже мой, боже!» Он вздохнул в последний раз, отыскал впотьмах свое прежнее место возле упавшего дерева, лег на землю, головой на трухлявый ствол, и от усталости мгновенно заснул.

Он лежал не шевелясь, пока высокое солнце нового дня не засветило ему прямо в лицо. Тогда он встрепенулся, быстро встал, сплюнул и, вздохнув, снова выглянул на дорогу. Неумытое после сна и помятое лицо его было серым и печальным. Он достал из мешка обкусанную краюху хлеба и принялся за еду. Упорно, как хороший хозяин ходит за плугом, он окидывал взглядом дорогу справа и слева и, не заметив ничего, снова садился отдыхать на поваленное дерево. И все же наконец он как будто услышал то, чего так терпеливо ожидал, — чьи-то шаги. Кто-то не торопясь шел по дороге, и каждый звук, усиленный тишиной, явственно доносился издалека.

Услышав человеческие шаги, Ракутько оживился, выпрямился, в глазах блеснула надежда, и только руки его дрожали. Он прижался к большой березе у дороги, среди таких же огромных сосен, и стал смотреть в ту сторону, откуда шел человек. День был в самой силе, погожий, безветренный, и даже легкий хруст валежника подхватывало гулкое эхо. Ракутько ждал долго. Наконец из-за дерева он увидел неизвестную ему, странную фигуру. Это был молодой человек с порыжевшими от солнца взлохмаченными волосами, с потрескавшейся на лице кожей. Он был так бледен, что к нему не приставал загар, и так худ, что одежда на нем болталась, как на колу. А шел он до того медленно и так его качало из стороны в сторону, будто он недели две ничего не ел или его целый месяц пытали, лишая сна. Его лицо выражало полное отсутствие цели и такое безразличие ко всему окружающему, что казалось, в нем навсегда угасли и желания и чувства.

Сымон Ракутько видел этот мертвый холод на молодом лице незнакомца, и его прежнее оживление развеялось, как дым. Он скорее был удивлен, чем встревожен, стоял и ждал, пока прохожий приблизится, хотел было окликнуть его издали, но раздумал. И, пока тот дотащился до большой березы, Ракутько успел и хлеб доесть и завязать пустой мешок.

— Стой, кто? — решительно спросил Сымон Ракутько, вглядываясь в изможденного юношу. Одежда на нем висела клочьями, сквозь дыры просвечивалось голое тело, и эти ужасные лохмотья, ни разу не чинившиеся, были вываляны в земле, вымазаны в зелень и лесную прель.

Неизвестный вздрогнул и, понурив голову, остановился перед Ракутько.

— Куда идешь и кто ты такой? — мягко обратился к нему Ракутько.

Неизвестный молчал, словно у него отнялась речь. Ракутько заметил: несколько раз он проглотил слюну, еле ворочая языком. Он был похож на тяжелобольного. Сердце у Ракутько сжалось. Он тронул оборванца за рукав и чуть ли не шепотом проговорил:

— Ты что это? Заболел доро́гой?

Незнакомец оторвал взгляд от, земли и уставился на Ракутько. Казалось, в нем пробудилась жизнь. Впрочем, оно так и было. И неудивительно: если в безлюдной пустыне послышится ласковый человеческий голос, он способен поднять на ноги и мертвого.

— Нет ли тут местечка хорошего — полежать?

— Вон там, — ткнул пальцем Ракутько в кусты.

Неизвестный с тупым безразличием, будто он был здесь один, направился туда и лег на примятую траву возле упавшего дерева. Это было то самое место, где ночью спал Ракутько. Оборванец заснул как убитый. Ракутько посмотрел на него, вздохнул и снова стал следить за дорогой. Вчерашнего желтого листка уже не было, на его месте лежали два новых, а третий кружился в воздухе.

— И осень подкралась, боже милосердный! — вздохнул Ракутько, пристально вглядываясь в дорогу. Там было пусто, но поднялся ветер, деревья загудели и зашептались. Ракутько все чаще и чаще выходил на дорогу, не скрывая своего беспокойства. К вечеру небо нахмурилось, и ветер утих. Молодой оборванец уже сидел, поводя вокруг сонными глазами. Ракутько, казалось, забыл о нем: стоял встревоженный и не уходил со своего поста. Он даже прошептал про себя: «Десятый день, шутка ли! И нет». Но все же он ждал не напрасно: кто-то быстро и шумно шел по дороге. Ракутько затаил дыхание. Раскрасневшийся, покрытый потом путник вскоре был здесь. Ракутько бросился ему навстречу, и они горячо обнялись. Это был Томаш. Он был в сапогах и пиджаке поверх рубашки, и сумка с хлебом висела у него на руке.

— Уже десять дней я тебя тут жду, — сказал Ракутько. — Почему так долго?

— Думаешь, так легко было добраться до Перебродской Злыбеды. Там всюду немецкие гарнизоны и охрана шляется, пришлось такой круг дать — раза в три моя дорога увеличилась.

— Ну что, ну как там?

— Это верно, что там лагерь для арестованных немцы сделали. Говорят, в лагере пять тысяч человек, но теперь меньше: недавно тысячи три куда-то на работу угнали. А как тут выяснить — в лагере она или на работе? Я к самой зоне подбирался. Ночью лежал в траве и смотрел на колючее заграждение. Оно если идти с юга, то можно между торфяных кочек подкрасться незаметно. Там бродят пострадавшие люди: у того жена, у той муж в лагере. Ну ладно. Я туда снова вернусь, меня ждут. Я их обнадежил, если только правда, что и с этой стороны народ зашевелился. Ты вот тут десять дней просидел и, видимо, не узнал ничего?

— Как это ничего! Я, правда, сам не был под Сумличами, но там люди действуют, это уж точно. Верно и то, что на шоссе или где-то там, у Большого перекрестка, они две машины с арестованными отбили. И еще я разведал. Это их всех собрал там сумличанин Кастусь Лукашевич, а у этого Лукашевича дочка-подросток в лагере сидит. Теперь туда, под Сумличи, немцев, как собак, наслали, каждую нору обнюхивают, след ищут. Так что сумличане сюда подбираются, тут вроде бы вольготней. Вот и раскидывай умом как хочешь. Так они мне сами сообщили. И если я захочу с ними поговорить, то на Большом перекрестке надо им только знак подать. И ждать, пока кто-нибудь от них не появится. Но меня предупредили: дружить они с нами будут лишь тогда, если у нас кулаки здоровые найдутся. А если просто так, чтобы погоревать вместе, и толковать нечего — пустой разговор.

— Вот как раз и хорошо. Скажи, что я знаю, с какой стороны и как подойти к лагерю. Я поведу всех. Пусть собираются тут, отсюда ближе и удобней. А я отправлюсь за своими людьми. И мы тут все встретимся и двинем на Перебродскую Злыбеду.

— Хорошо.

— Я пока посплю тут, а завтра утром разойдемся каждый в свою сторону.

— Ну, а про Лизавету так нигде и не слышно?

— Нет.

— Боже милосердный, как же все погано повернулось.

— Подожди, давай лучше поедим из моей торбы и поспим. Вон там в кустах.

Томаш тряхнул сумкой и направился в кусты. И тут же остановился, остолбенев. Там сидел молодой оборванец и, казалось, дремал с открытыми глазами. Если бы не бледность на его вялом лице и не черный загар на лице Томаша, легко можно было бы догадаться, что они однолетки.

— Что ты тут делаешь, кто ты?! — резко и громко спросил Томаш.

Оборванец, отвернувшись, молчал. За него ответил Сымон Ракутько:

— Боже мой, я и забыл про него, а мы тут обо всем говорили!

— Кто он такой?

— Откуда я знаю. Шел по дороге. Поспать попросился.

— Это же не хата, чтобы ночевать просились! Кто это просится, чтобы пустили под куст?! Эй ты, у тебя что, языка нет, говори, кто ты такой?!

— Поесть бы дали, — прошептал неизвестный.

— Вот хлеб, вот сало, бери, — Томаш пододвинул ему еду, — и признавайся, кто, откуда? Куда тебя черт несет? Кому служишь? Кому служишь, спрашиваю, фашистам или людям? Ну, чего жуешь, глаза опустил? (Томаш поднял кулак.) Все как есть говори! Признавайся, иначе дух из тебя вон. На месте уложу. (Томаш вытащил из кармана пистолет.) Говори, как на исповеди!

Неизвестный зашевелился, и губы его страдальчески искривились. Он наморщил лоб и начал:

— Я слышал весь ваш разговор. Я знаю, кто вы, и заявляю, что ненавижу то же самое и тех же, кого ненавидите вы. Я только поем немного, передохну и тогда расскажу вам все о себе. Я так изголодался, ослабел, что еле сижу, не то чтобы говорить долго.

— Не хочешь говорить, так и скажи.

— Нет, нет, я все расскажу, может, мне легче станет. Такая тяжесть на душе, так жалко…

— Кого тебе так жалко?

— Самого себя.

— Вот как, значит, у тебя никого нет? — посочувствовал Сымон Ракутько.

— Нет.

— Где же ты всех растерял?

Неизвестный молчал. Томаш не сводил с него глаз. Сымон Ракутько притих, как перед грозой. Оборванец так углубился в свои чувства и мысли, что, казалось, и взгляд его был обращен внутрь. Лицо его было неподвижно, и лишь по тонким губам изредка пробегала дрожь. Томительное ожидание затянулось. И вдруг он вскочил, глаза его сверкнули… Он сел на поваленное дерево и сразу же начал рассказ:

— Зовут меня Люциан Околович. Признаю́сь вам искренне и ничего не таю, потому что в свои двадцать лет я, может, доживаю последние дни. Я родился там, где и вырос, — это маленький фольварк между Клецком и Несвижем, ближе к Клецку. Этот фольварк мой отец арендовал с девятьсот двадцать первого года. А в двадцатом году отец вместе с беременной матерью выехали туда под Клецк, вслед за польскими войсками, уходившими из восточной Белоруссии на запад. Отец мой оставил под Бобруйском свое имение, небольшое, десятин на сто. В имении жилось ему хорошо. У отца было много польских денег, и сразу же он заарендовал под Клецком фольварк, мог бы его и купить, но у него была мысль, не позволявшая ему сделать это. Он полагал, что у него, мелкого землевладельца, общие интересы с местными земельными магнатами, поддерживавшими старую польскую мечту. Сначала эта мечта была широка — владения Польши должны простираться от моря до моря. А когда пришлось всем бежать, спасаясь от большевиков, изменилась и мечта — от моря до моря это, как бог даст, а пока хотя бы от Несвижа до Бобруйска, чтобы поскорее вернуться в свои имения. Присоединить к Польше восточные земли — таково было желание многих. Арендуя фольварк под Клецком, отец мой думал об одном — о своем утраченном имении. Идея польского наступления на восток овладела всем его существом. Он этим утешался, он этого ждал. Раньше он жил для себя, для своей семьи, теперь же возненавидел все, что не было польским. Родился я, меня воспитывали, и отец привил мне свою ненависть. Его мысли стали моими мыслями, а был я тогда уже юношей. Я вырос с надеждой, что поход на восток когда-нибудь свершится и Польша завладеет всей восточной Белоруссией. Слово «Белоруссия» мы высмеивали. Никакой Белоруссии нет, а есть Польша! В это верил и я. Учился в гимназии, поступил в Виленский университет и мог бы стать образованным юристом, но счастье обходило меня стороной. Я, как фанатик, жил идеей, что там, на востоке, около Бобруйска, есть место, которое с нетерпением ждет меня, хотя там свой язык и свои обычаи, и это раздражало меня, потому что мне хотелось, чтобы ничего там не было своего, чтобы не только из Варшавы, а и оттуда дул польский ветер, звучал благородный польский язык. Я любил наш маленький фольварк под Клецком и страдал, как отравленный. Там есть низкое и широкое дерево, клен, он врезался в мою душу с детства, но теперь и он мне кажется чем-то ненастоящим, хоть мне и тяжело сознавать, что я, может, никогда там больше не буду и этого дерева не увижу. «Все это так, между прочим, а настоящее там, на востоке, где должна утвердиться Польша». Такой мне представлялась действительность, и я жил в мире иллюзий и призраков.

Но затем наступило разочарование. Никаких походов на восток не было, а время шло, и отец мой стал старым человеком. Мы возмущались, обвиняя наше правительство в том, что оно боится начинать войну. И тут появился офицер пограничной службы Поливодский, перебравшийся ради своих целей с восточной границы на границу с Германией. А цели его были такие: он связался с немецкой агентурой и начал вербовать нашу молодежь для участия в походе на восток, который готовила Германия. Находясь на немецкой границе, он сам переправлял нас в Германию, а там нас брали в школы шпионов, заговорщиков, агитаторов и десантников. Я пошел на это весьма охотно, мой отец благословил меня в дорогу и сказал, что пан Поливодский не какой-нибудь случайный авантюрист, а что его прекрасно знает даже такое высокопоставленное лицо, как министр Бек. Одним словом, я оставил, о чем горько сожалею, отца и мать, клен в фольварке, учебу в Виленском университете, отказался от всего и, стиснув зубы, ринулся, как мы тогда думали, навстречу нашему будущему, которое мы надеялись штурмовать, держась за каблук фашистского сапога. Поливодский был нашим шефом. Он посещал наши школы и говорил нам, что служить Германии теперь — это значит заботиться о благе Польши. В то время он уже не был польским офицером, а жил и работал в самой Германии. В школе нас обучали не только шпионажу, а постепенно, капля за каплей, вливали нам яд сначала равнодушия, а потом и враждебности к Польше. Уже тогда я начинал задумываться над всем этим, но скрепя сердце терпел в расчете на будущее, когда мы поможем Германии положить под ноги Польше восточные земли.

Всю осень девятьсот тридцать девятого года нас держали под строгим надзором, и, когда Польши уже не было, мы успешно сдали экзамены на готовность к великому походу на восток. И вот этот поход начался. Более чем за месяц до его начала я перешел возле Бреста границу и пробрался сюда, навестив по пути наш фольварк между Несвижем и Клецком. Отец, мать и старушка, моя бывшая няня, и теперь благословили меня. Отец мне сказал: «Как только Германия уничтожит Советы на востоке, наша милая Польша снова воскреснет». Я не спросил, откуда он узнал эту правду, и тихонько отправился дальше. Я бродил по лесам, по полям, одичал и никак не мог дождаться. Когда же Германия внезапно обрушилась на Россию, я готов был кричать от радости. И за эту радость местные жители огрели меня железным прутом по голове. Я упал и несколько недель валялся у дорог, страшась людей и вместе с собаками и свиньями питаясь травой и всякой дрянью в ямах и канавах. Меня измотал кровавый понос. Я лежал три недели в кустах и вылечился голодом. Простудился и, видимо, схватил воспаление легких. Тогда я начал лечиться солнцем. И вот уже третий день плетусь потихоньку. Зайти в деревню мне нельзя. Меня могут убить, если узнают, кто я. Но мне теперь все равно. Вот и пришло мое будущее… Вот оно… передо мной. Как бездомный пес, один, без поддержки, без надежды и веры. Позавчера я еще думал добраться как-нибудь до родного фольварка и уже шел в ту сторону, но по дороге встретил оттуда женщину, искавшую своих детей. От нее я узнал, что мою мать гитлеровцы сожгли живьем вместе с домом, а отца повесили, заподозрив, что они кого-то прятали. Я пытался пристать к немцам. Но ведь я же не немец, я здешний, из-под Клецка. За плечами у меня позор, а впереди пустота. Немцы меня застрелить хотели, еле-еле спасся.

— Потому что ты, — заговорил Сымон Ракутько, — по-собачьи понадеялся на свое счастье. Пусть бы ты зерно сеял да хлеб жал, а то ты видел свою радость в том, что кто-то пойдет, как ты сказал, на восток, человечьи кости крошить, кровь людскую проливать. Как свет стоит, еще не было того, чтобы на ненависти счастье выросло, а радость на чужой беде.

— Так куда же ты думаешь теперь идти? — угрюмо спросил Томаш. — А знаешь ли ты, если разобраться, то мне самому нужно было бы тебе голову свернуть за то, что я вырос без права человеком зваться на своей родной земле.

Околович промолчал, а потом ответил:

— Куда думаю идти? Меня сейчас за руку водить надо. Но во мне все горит, хочу отомстить Поливодскому. Мстить хочу! Он погубил меня. И не только меня одного затянул в эту петлю.

— А что, Поливодский разве тут? — насторожился Сымон Ракутько.

— Поливодский начальник округа. И теперь часто приезжает в свое бывшее имение, которое когда-то давным-давно в карты проиграл. Я встречал здесь наших, а они знают. Имение его недалеко, по этой же дороге, мне говорили, там, где кончается редкий хвойный лес. Имение сохранилось полностью, и дом, и парки, и сады, и все постройки. Но пока Поливодский о нем вспомнил, имение это уже облюбовал немец, военный начальник округа, и хочет себе присвоить. Поливодский живет в имении и постоянно спорит с немцем, доказывая ему свои права.

— Куда же ты все-таки идешь? — с ожесточением крикнул Томаш.

— К нему в имение. Хочу расквитаться с Поливодский.

— А потом куда?

— Куда ноги понесут, смерть всегда найду.

— А где тебе голову размозжили?

— На Большом перекрестке.

— И долго там был?

— Долго, пока не поправился.

— Что там слышно? От кого прятался?

— Немцев боялся, им только попадись. Они плюют на то, что я им служил. Тамошних людей боялся. Там какой-то Лукашевич орудует. Как раз на Большом перекрестке, когда я еще в тех местах был, он напал на колонну немецких машин и такой разгром учинил… Хорошо, что меня не увидели… Вот все вам рассказал, отвел душу, ничего не утаил и ничего не выдумал. Спасибо, давно я так не ел, как сегодня из ваших рук.

— У тебя оружие есть?

— Никакого.

— А как же ты с Поливодским расквитаешься?

— Там на месте что-нибудь придумаю, без оружия мне смелей.

— Выверни карманы.

— Пожалуйста…

— Так, так… Ладно. А теперь признайся: ночью не дашь деру, если тебя не караулить?

— А куда мне от вас бежать?!

— В таком случае ложись на траву и спи, вечер уже. Спи до утра.

Околович свернулся в комок и засопел, уткнувшись носом в поваленное дерево. Поближе к дороге лег Томаш. Сымон Ракутько задремал, прислонившись спиной к березе. Ночь пролетела незаметно. Первым проснулся Сымон Ракутько и разбудил Томаша.

— Оставляю его тебе. Смотри, чтобы он нам не нашкодил, — сказал отцу Томаш, кивнув на сонного Околовича.

Они обнялись и поцеловались. Томаш торопливо отправился в путь. Ракутько толкнул Околовича. Тот зашевелился и быстро вскочил на ноги.

— Я должен скоро уходить, — промолвил Ракутько.

— И я пойду, — засуетился Околович.

— Куда?

— Прямо к Поливодскому и возьму его за горло.

— Что это ты сегодня такой резвый? Вчера ты был вялый, как пьявка.

— Мне сегодня легче. Камень с души моей свалился. Мне можно идти?

— Подожди. Прикончить бы тебя, и все в порядке, а не возиться с тобой. Нельзя тебя пустить. Ведь ты же, гад, моих детей помогал украсть!

Сымон Ракутько вытащил из-под полы пиджака револьвер. Околович съежился и притих. Ракутько развязал свой мешок и протянул ему кусок хлеба.

— На, жуй и ты, дохлятина чертова!

Хотя еще было далеко до полудня, Люциан Околович попросил у Ракутько разрешения прилечь. Ракутько кивнул головой. Околович, видимо, мало думал о себе и мгновенно заснул на том же месте, у поваленного дерева. Ракутько посмотрел на него, чуть-чуть отошел и сел, придвинув к себе мешок. Человек, привыкший к одиночеству, нередко разговаривает сам с собой. Сымон Ракутько шевелил губами и бормотал себе под нос: «Как солнце будет ниже, так я и в дорогу, чтобы идти до поздней ночи. А что с этим безмозглым проходимцем делать, леший его знает. Не застрелить ли стерву?..» Ракутько ощупал револьвер и, взглянув на Околовича, убедился, что тот спит весьма крепко. Ракутько углубился в свои мысли и успокоился. Его охватила легкая дремота, он даже поспал часок, а может, и больше, потому что, проснувшись, увидел солнце уже над самым лесом. Он поспешно встал и сразу же обнаружил, что мешка с хлебом возле него нет. Машинально повернулся он к упавшему дереву. Никакого Околовича там не было. Его и след простыл, осталась одна лишь примятая трава. У Ракутько замерло сердце. Он побродил, поискал и вскоре ушел, досадуя на себя.

Более недели никто не появлялся в этом пустынном месте. За эти дни с березы на дорогу нападало много желтых листьев. Каждый раз к вечеру, когда предзакатное солнце пробивалось лучами сквозь лесные вершины и освещало дорогу, желтые листья блестели, как золото, среди зеленой травы. Однажды в такую пору здесь задержался Невада. Шел он, видимо, долго ровным, размеренным шагом в своем неизменном плаще, обтрепанном и потерявшем всякий цвет. Грустный, он постоял на дороге среди желтых листьев и несколько раз вздохнул: «Боже мой, боже, осень». Потом зашагал дальше той же размеренной походкой и скрылся за деревьями. Еще через несколько дней по этой лесной дороге прошли два немецких танка, прочесывая лес из пулеметов. А назавтра здесь проехали четыре грузовика, битком набитые немецкими автоматчиками. Вслед за грузовиками шла легковая машина, а в ней немецкий офицер средних лет и среднего звания. Автоматчики обстреляли лес по обе стороны дороги, потом вернулись обратно и помчались на запад. Добравшись до Большого перекрестка, грузовики выехали на шоссе и расположились по обочинам. Офицер приказал ждать. Солдаты уселись на откосах, шутили, смеялись и курили.

В тот же день с запада утренним поездом приехала в Барановичи пара пожилых немцев, он и она. Она его называла Густавом, а он ее Гертрудой. Каждому из них было лет под шестьдесят. Эта пара не торопясь вышла на привокзальную площадь, и, едва они появились, навстречу им уже спешил четким, пружинистым шагом плечистый, тонкий в талии, на вид весьма жизнерадостный человек в военной форме, хотя, быть может, он и не был военным в прямом смысле слова: его сопровождали гражданские чиновники, а сзади следовала охрана — солдаты, вооруженные автоматами. По всему было видно, что это персона значительная. Он рысцой подбежал к тому, кого Гертруда называла Густавом, обнял его и поцеловал. Сама Гертруда с застывшей улыбкой на сжатых губах нежно обняла сановитого молодца и назвала его также Густавом. Тот ответил старушке долгим поцелуем и под руку повел ее к машинам, стоявшим у вокзального крыльца. Он посадил Гертруду и Густава в одну из машин, и рядом с шофером сел автоматчик. Сам он с двумя автоматчиками сел во вторую машину. Эти две машины пошли следом за тремя грузовиками с солдатами, а за ними двинулись еще три грузовика с солдатами. И эта вся процессия отправилась из Баранович на Синявку, а дальше по Московско-Варшавскому шоссе помчалась прямо на восток. Ехали они долго, без остановок, и задержались только на Большом перекрестке. Пока шоферы накачивали шины и занимались осмотром, Густав-старший, высунувшись из машины, разглядывал огромный тополь. Он был удивлен, о чем-то напряженно думал и даже как будто загрустил, потом черты лица его стали уверенными, спокойными, любопытство и холодная рассудительность овладели им. Казалось, ему в какой-то мере передалась самодовольная жизнерадостность сановитого Густава-младшего, который в это время прогуливался по шоссе и вскоре подошел к Густаву-старшему. Снова, как и на вокзале в Барановичах, послышалась немецкая речь. Густав-младший говорил чуть ли не захлебываясь. Старший был более сдержан. Он сказал, что испытывает беспокойство от мучительной догадки, будто это дерево он уже видел когда-то. Как тяжкий кошмар преследует его образ этого дерева-гиганта. Более того, даже дома, в Германии, уже двадцать с лишним лет ему по ночам снятся дурные сны, и в каждом сне среди хаоса и разных чудовищ возвышалось это огромное дерево и голый сук, а на нем полевой ястреб. Боже, как все верно и точно! Вон на суку и в самом деле сидит ястреб. Густав-старший вздрогнул. Гертруда, затрепетав, схватила его за руку. Густав-младший стоял в смущении.

— Удивительного ничего нет, — заметил он, желая подбодрить и развеселить старика. — Нередко сны, возникая в мозгу, оставляют после себя след, воздействующий на воображение… Область сна еще мало изучена.

— Нет, — возразил Густав-старший. — Этот тополь я действительно однажды видел. На этом самом перекрестке я упал больной, когда в прошлую войну меня уводили в плен. Боже мой, опять судьба привела меня сюда!

Испуганная Гертруда прильнула к плечу своего супруга. Губы ее прыгали и голос прерывался:

— Я знаю, почему мы вышли из поезда и пересели в машины. На поезда нападают разбойники.

— Нет ничего удивительного, — строго сказал Густав-старший. — Теперь война, мы в завоеванной стране. Ты же видишь, как нас хорошо охраняют.

— Ты боишься, что я снова начну с тобой спорить? Так знай: больше я ни словом не упрекну тебя, но долго здесь не буду и уеду обратно в Германию. Завоеванную страну должны осваивать солдаты, а не женщины. Куда ты везешь меня?!

Она уже готова была заплакать. Густав рассердился, нахмурился и запальчиво проговорил:

— Ты же немка, разве ты не дочь великой Германии?!

— А ты, — возмутилась она, — разве ты всегда был немцем? Даже в лучшие молодые годы ты мог размякнуть, как глина, и отдать иноземцам и врагам Германии то, что обязан был доставить в Германию. Хорош гусь, нечего сказать! Мы бы тогда не искали счастья неизвестно где, а имели бы его у себя дома.

Густав-старший позеленел от обиды, но промолчал.

Густав-младший сказал расстроенной Гертруде:

— Мама, мы покорили эту страну для великой Германии. Через пятьдесят, через сто, через двести лет здесь все станет немецким. И не надо превращать путешествие в дарованные нам богом земли в возвращение враждующих сторон после суда.

— Сын мой, но мне же страшно. Мне хотелось бы ехать свободно, без охраны.

— Это ничего. Через пару месяцев, даже раньше, все войдет в норму. Разве здесь живут люди? Это же козявки с невольничьей психологией. Они и созданы, чтобы быть слугами. Повесьте у них над головой меч, и они тотчас же уверуют, что над ними не меч разящий, а святая правда мироздания, и будут с благодарностью лизать сапоги того, кто повесил над ними этот меч. Неполноценные существа! Так что ты, отец, совершенно напрасно поддался тогда порыву радости и не сохранил перед ними до конца немецкую стойкость и выдержку. Разве кто благодарит курицу за то, что она проглотила муху, кусавшую нас? От курицы берут яйца, и только. А ты до такой степени забыл о своем немецком достоинстве, что оставил им добытое на войне. Почему? Потому что сентиментален. Могучая Германия создается железом, и мы не имеем права быть слабодушными.

Видно было, что Густав-младший никак не мог простить отцу какую-то его ошибку, совершенную в прошлом. Так или иначе, весьма довольная сыном Гертруда успокоилась. Она больше не жаловалась, не поджимала губы, а с любопытством разглядывала незнакомую местность. Машины и грузовики с солдатами двинулись дальше. Они свернули с Большого перекрестка на ту дорогу, по которой направился было Сымон Ракутько, когда следом за ним гналась война. Через некоторое время машины, не останавливаясь и не сворачивая, въехали в лес и вскоре очутились там, где Сымон Ракутько и Томаш слушали исповедь Околовича, а немного позже, решив действовать, прошел старый Невада. Тихо было здесь, и лишь машины нарушали лесное спокойствие. Береза по-прежнему роняла желтые листья. Много их было на дороге и на траве. Солнце светило на них, порхали птицы, и тянуло запахом нагретой смолы и увядающих трав. Густав-старший и Гертруда, высунувшись из машины, любовались пейзажем.

Машины проехали, и опять в лесу стало тихо и глухо. В сумерках того же дня на этом месте снова появился Сымон Ракутько, и не один. С той же стороны, откуда пожаловали непрошеные гости, он вел за собой без малого человек полтораста. Люди в большинстве собрались еще вчера на опушке леса и, укрывшись, следили за движением немецких танков и машин. Они шли гуськом, растянувшись чуть ли не на километр. Сымон Ракутько, шагавший впереди, остановился у знакомой березы и дальше не пошел. Был здесь и Кастусь Лукашевич в своей неизменной рыжеватой свитке и старых сапогах. После встречи с Невадой на Драчьем Лужке он оброс еще больше и заметно похудел. Прибыв в условленное место, люди свернули в лес, снимая автоматы и винтовки. На дороге расставили караульных. Лукашевич и Сымон Ракутько сели на ствол поваленного дерева, усталые, молчаливые, думая каждый о своем. Уже и звезды показались на небе, а они не проронили ни слова.

— Ты бы лег и поспал, — промолвил Ракутько.

— Я не засну. Лучше ты спи.

— А если Томаш вдруг голос подаст, вы же его без меня не узнаете.

Прошел час. Оба молчали.

— И вот я без передышки, как безумный примчался домой, — шепотом заговорил Ракутько. — И вижу — две машины стоят перед хатой. Ну, думаю, Лизавета моя давно уже дома. Влетел во двор — встречает меня глазами жена. Стоит, бедняга, посреди двора, бледная-бледная, как полотно. Я ткнулся в сени и обмер. Там у меня на вешале одежда висела, много одежды. Это я собрал про запас для детей, когда они еще там, по ту сторону границы, в сиротстве росли. Век не забуду эту чертову границу, чтоб мой смак к ней на сто лет в панское горло! Вижу — стоит перед вешалом фриц и трудится. Снимает сапоги, башмаки, платки, юбки, кофты, штаны, рубашки верхние, рубашки нижние и все запихивает в чемодан. Боже милостивый! Тогда украли детей! А это опять явился ворюга! Мою память о детях, двадцать лет моего ожидания крадет без зазрения совести! Хозяйничает, распоряжается!.. Я еще ничего не знаю, что в моей хате творится. Как схвачу мерзавца за шею да как рвану к себе, он и осунулся на меня, падаль. Я его отшвырнул, он носом об пол, да как заорет. К счастью, я успел поднять с жерновов камень и накрыл бандитскую голову так, что и не разберешь, была ли у бандита голова. Только вижу, дрыгнул ногами раза два и вытянулся навек.

— Спасайся! — крикнула жена. Я выскочил на улицу, вижу через открытое окно — в хате за столом полно солдат. Кинулись к оружию, а мой Томаш запер снаружи дверь в сени и ко мне бежит с немецким автоматом. Мы с ним через улицу в сад и оттуда видим, что жену мою гонят по улице и стреляют по ней. Она упала. Мы с Томашом побежали к ней, стали и в нас стрелять. Томаш как сыпанет из автомата. Фашисты притихли. Но тут ринулась новая орава, патроны у него вышли, он и сел маком. Одним словом, жену схватили, а по нас стреляли, пока мы не откатились за крайнюю хату. Половину нашего поселка и жену мою угнали в лагерь, а мы с Томашом — вместе со всеми в лес. Ну, Томаш хлопец бывалый и командовать на войне умеет…

— А как Лизавета?

— А бог ее знает. Ни слуху ни духу. Думай что хочешь. Я ее так и не видел. У тебя ведь тоже, говоришь, дочка Лиза. Откуда ты знаешь, что она в лагере?

— Я точно не знаю.

Сымон Ракутько и Лукашевич снова надолго умолкли. Незаметно забрезжил рассвет, и звезды начали меркнуть.

Лукашевич и Ракутько беседовали так еще целые сутки, говорили о многом, а больше молчали. На следующий день появился Томаш со своим пополнением. Собравшись вместе, партизаны пробыли здесь еще трое суток. Теперь вспоминают, что Сымон Ракутько в те дни часто бывал на людях и любил послушать разные рассказы. Томаша видели мало. Кастусь Лукашевич все время о чем-то думал. В последнюю ночь, перед самым уходом отряда, сюда пришла Ольга, жена Лукашевича. Она сильно изменилась после того, как покинула Сумличи: казалась выше ростом и черты лица ее заострились. Она носила мужскую суконную свитку и руки держала в карманах. Несколько часов до утра она просидела с Кастусем на поваленном дереве, и в голосе ее прорывалась звенящая тоска. Она подробно рассказывала мужу о своих поисках, о том, как недели две бродила по лесам и полям возле лагеря и как наконец ей удалось подойти к проволочному заграждению так за версту. Там было торфяное болото, через которое медленно протекала ржавая речушка. «Я пряталась между кочками несколько дней. Раз в день к этой речушке приходили за водой невольники из лагеря, подкатывали большую бочку на колесах. Охранник не сопровождал их до конца, а садился на бугор со своим автоматом и следил за людьми издалека. Однажды я подползла к самой речушке и, когда они уже налили бочку и толкали ее назад, спросила у них, нет ли там в лагере девушки Лизы, по фамилии Лукашевич… Молодая женщина с распущенными волосами, не отходя от бочки, сказала, что какая-то Лиза есть и уже давно лежит в зоне у столба больная желудком. «А сколько лет этой Лизе?» — спросила я, но тут крикнул охранник, и люди налегли на бочку. Может, и она лежит там, несчастная…»

Долго-долго они молчали. Кончилась ночь. Уткнувшись в плечо мужа, Ольга рыдала.

— И зачем злая судьба послала мне тебя, когда я была маленькой… Господи, ну и мучение!

— А где же отец? — мрачно спросил Лукашевич.

— Не знаю, где отец. Исчез. Я вернулась еще раз в хату — пусто. На окне паутина висит.

Прошел день, зашло солнце, и место это снова стало пустынным. Ни голоса, ни шороха. Полная тишина. И ветра не было, но листья с березы продолжали падать, и утром дорога покрылась сплошным золотистым ковром. Никто не наблюдал за этой красотой. Люди ушли. На поваленное дерево смело садились птицы, оставшиеся зимовать в лесу.

III

Здесь тоже был перекресток, известный немногим, но имевший свою судьбу. Непонятно, чем поддерживается существование некоторых глухих дорог, по которым ездят редко и которых никто никогда не ремонтирует. Вполне возможно, что такая дорога видела больше страданий людских, чем шумный, широкий большак. На большаке, если упадет человек, его поднимут. Здесь же он может неделями умирать в одиночестве. Малый перекресток был на опушке леса, километрах в четырех от поваленного дерева и той чудесной березы. Грунтовой тракт, проходивший через этот лес на северо-запад, на Большом перекрестке пересекавший Московско-Варшавское шоссе, здесь, за лесом, как два тоненьких рукава, отбрасывал от себя две дороги, на вид почти полевые, покрытые песком, перетертым в пыль лошадиными копытами. Перекресток здесь и в самом деле напоминал крест. Если направление тракта было с юго-востока на северо-запад, то захудалая дорога одним концом уползала на юго-запад, а другим — на северо-восток. На северо-востоке она приводила все к тому же Московско-Варшавскому шоссе, но уже далеко от Большого перекрестка. От леса или, вернее, от малого перекрестка до самого шоссе дорога шла мимо дубрав и мелкого сосняка по холмистым полям среди многочисленных деревень и деревушек. Утренний ветерок приносил сюда запахи дыма и жилья. На юго-запад дорога тянулась среди чистых полей и безлесых холмов. Местность здесь была выше, неровностей больше, и дорога то поднималась, то сворачивала в сторону, описывая круг. Здесь она опоясывала известную по всей Слутчине Молибожкову гору между Заневедомскими и Воробьевскими лесами, а дальше врезалась в массивы торфяных болот. При этой дороге, километрах в сорока от малого перекрестка, лежал среди поля огромный, как гора, камень странной формы с таинственными следами прошлого. Две стенки его были треугольные, будто раскололи по диагонали куб и одну половину куба вонзили в землю острым ребром. Из земли торчал как бы каменный зуб, похожий издали на великана, стоящего на одной ноге. Камень был так высок, что под его навесом, чуть пригнувшись, мог укрыться человек и от дождя и от бомбы. Сверху он был четырехугольный, плоский и ровный, как стол. Подножие камня обросло мхом, верхушка — чистая. Взобраться туда было нелегко. Сельские пастушки, первейшие верхолазы, собравшись у камня, становились друг другу на плечи и помогали смельчаку уцепиться за его край. Тот карабкался, красный от натуги, и, как правило, падал.

На внутренней стороне камня, в этом своеобразном убежище от невзгод и превратностей, кем-то в незапамятные времена был вырезан тонкий, неглубокий рисунок, довольно явственный. Нельзя сказать, что рисунок был удачен, искусства тут не было никакого. Но, если внимательно всмотреться, в этом неточном изображении можно было увидеть туго натянутый лук и стрелу, направленную в голову однорогого быка. Возник ли замысел рисунка в самом быту художника, или это, была позднейшая стилизация, определить трудно. Во всяком случае, рисунок был древний, о чем свидетельствовали некоторые его линии, приглаженные и наполовину стертые. Камень этот здесь, да и в других местах, называли «сухой дзюб»[12]. Даже очень далеко отсюда, километров за семьдесят, в Леньках под самым Гресском, я слышал, как женщина сказала нашкодившему малышу: «Бежал бы ты лучше да с разгона стукнулся лбом о сухой дзюб». Мимо этого «сухого дзюба» дорога идет по прямой до развилины, а там, раздвоившись, одним концом поворачивает на ту самую Перебродскую Злыбеду, где, как говорил Сымону Ракутько его сын, немцы устроили концлагерь.

Вторым концом дорога доходила до большой усадьбы, вольготно раскинувшейся среди полей.

От всего здесь веяло стариной. До революции здесь было имение местного земельного магната. Двухэтажный дом стоял белым полукружием, а перед ним декоративные деревья разных пород. По обе стороны дома еще сохранились два сада. Яблони и груши хотя и доживали свой век, но давали такое обилие плодов, что ветки их гнулись и ломались. За старым садом следовал молодой, посаженный лет семь тому назад, площадью более двадцати гектаров. На зеленой лужайке за садом расположились постройки небольшого, заводика, изготовлявшего яблочное вино и повидло. Дальше — две улицы новых хат с желтыми наличниками окон, с цветниками перед окнами и коптильнями на огородах. По всему было видно, что строительство их было завершено в последние годы.

В эту раннюю осень, когда недалеко от малого перекрестка береза сыпала на лесную дорогу желтые листья, здесь, на лужайке, возле винного завода паслось стадо упитанных дойных коров. В двухэтажном доме пахло краской и мылом. Окна были открыты, и перед ними лежали на дворе сваленные в кучу школьные парты, столы, шкафы и классные доски. Все это было пересыпано учебниками, несколько раз промыто дождями и постоянно припудривалось мельчайшей дорожной пылью. Было и небольшое дополнение к общей картине: некоторые хаты стояли с выбитыми окнами и снятыми с петель наружными дверями, а перед двухэтажным домом среди деревьев прохаживался полицай, мордастый дядька с подстриженными усами, из местных. По ту сторону дома стояли грузовики и легковая машина, и два немецких солдата ополаскивали ее водой. Который это был день после того, как Гертруду и Густава-старшего торжественно встречал в Барановичах их высокопоставленный сын, не скажу, но думаю, что вскоре после этого. В одной из комнат двухэтажного дома сидела за столом Гертруда, а против нее тот самый офицер среднего чина и звания, командир отряда, обстреливавшего лес, возглавлявший охрану Густава-младшего в его семейном путешествии. Очень возможно, что они засиделись после приятного обеда: на столе были шоколад и печенье, а время клонилось к вечеру.

— Теперь я вам очень близкий человек. И мне еще долго придется оберегать вас, — промолвил офицер. — Тут очень счастливая случайность. Недалеко отсюда мы организовали лагерь для туземного населения. Лагерь охраняется большой воинской частью. Мне выпала честь быть командиром этой части, а следовательно, мой долг охранять и вас. Располагайтесь поудобнее и живите смело.

— Это не случайно, — сказала Гертруда, — Наш милый Густав, выбирая место для лагеря, учел все обстоятельства, и прежде всего соседство с этим имением. Надо было предусмотреть и то, что имение большое и туземных жителей осталось мало, куда они девались, не знаю, дома пустуют.

— Они разбежались по лесам и превратились в бандитов.

— Я надеюсь, что в первые годы, пока война, в имении будут работать заключенные из лагеря.

— А это значит — к вашим услугам я буду еще долго.

— Я тоже так думаю. Вчера, когда в доме производилась уборка, одна девушка так на меня посмотрела, что я растерялась. Мой сын утверждает: если над этим народом повесить меч, люди уверуют, что это и есть та правда, к которой они сами должны стремиться. Что-то я сомневаюсь теперь. Боже мой, разве я думала, что мне в мои годы придется быть так далеко от Германии и переживать такое беспокойство! Всю жизнь мы мечтали о маленьком поместье в самой Германии. Как ни странно, но на ту первую войну мой Густав пошел охотно. Он был рядовым. Мы были арендаторами. В прошлую войну он уже имел ценностей на целое поместье. Но мой Густав невыдержанный человек. Сломленный болезнью, он отдал каким-то здешним крестьянам огромное богатство. Всю жизнь я твердила ему, что это преступление перед Германией. Впрочем, он и сам это понял, проклиная себя и свой душевный порыв. И вот, когда появилось великое учение фюрера об исторической миссии Германии и завоевании ею мира, он был одним из первых, увидевших наконец свой идеал. И это был не порыв, а глубокое убеждение. Наш сын с юных лет начал готовиться к борьбе за величие Германии. Все прошло, как сон. Наш Густав не будет больше арендатором. Но почему мне так тяжело? Наше поместье не в Германии, а так далеко… Боже, как хочется, чтобы поскорее здесь все стало немецким!

Она подошла к окну. Виднелись поля — широкая равнина с одинокими деревьями, а на горизонте темная полоса лесов. Со второго этажа хорошо было видно, как сходятся в одну точку полевые дороги и там, чуть подальше, раскинулось в ложбине село. Гертруда еще не освоилась здесь. Она не знала ни названий, ни имен, ни одного местного жителя не запомнила в лицо. Порой она сильно грустила и с нетерпением ждала прибытия своего сына, военного начальника здешнего округа. Появление сына всегда было для нее праздником. Густав-младший приезжал сюда довольно часто. Он понимал тревоги и печали своей матери, утешал и подбадривал ее. Это был дельный и весьма практичный человек. В его округе размещались четыре концлагеря, и он сам занимался ими. Для них он даже внес некоторые изменения в общий лагерный режим. Там, у Большого перекрестка, не редки были нападения на гарнизоны и транспорты, здесь же почему-то царило спокойствие, и высшие власти усматривали в этом заслугу Густава Шредера. И он, проявляя надлежащую скромность, ждал того времени, когда ему позволят еще на полшага приблизиться к фюреру. Он до такой степени любил точность и аккуратность в завершении всякого начинания, что дважды лично посетил лагерь в Перебродской Злыбеде и наблюдал, как люди валяются на песке и ползают вокруг бочки с водой. Что касается его матери, она об этом не имела ни малейшего представления. Она знала только одно — в лагере содержатся люди, которые, если их заставить, выполняют любую работу.

Перебродский концлагерь был расположен вблизи кочковатого болота, подальше от леса. С двух сторон его окружало поле. Огромное пространство было огорожено колючей проволокой и охранялось солдатами. В одном месте, там, где проходила полевая дорога, ограды не было. Эта дыра, шириной метров в двадцать, отлично заменяла ворота. В лагере не было ни одного строения, и только в поле за оградой стоял дощатый барак, в котором жили солдаты. Прямо из барака тропинка вела в село, укрытое неподалеку в ложбине. Внутри ограды траву вытоптали и бо́льшую часть площади засыпали песком по соображениям гигиеническим. Таково было распоряжение начальника округа Густава Шредера-младшего. Несколько недель согнанные в лагерь люди таскали на себе в мешках, платках, рубашках, в чем угодно, песок с поля, сыпали его на примятую траву и трамбовали ногами. Народу здесь было то больше, то меньше. Одно время в лагере скопилось тысяч десять. Отсюда, как из заповедника, их отправляли куда-то на работу. Теперь здесь осталось всего лишь тысячи две. Внутри ограды, у самого въезда в лагерь, стояла пустая бочка на колесах. Один раз в день заключенные по очереди привозили сюда воду из речушки и ставили бочку в отведенное ей место. Кому удавалось наполнить консервную банку водой, тот мог считать себя счастливцем. Ночи были звездные и уже студеные, и до самого утра слышались тут громкий шепот, кашель, молитвы и проклятья. Утром солнце высушивало слабую осеннюю росу, и над теми, кто не мог подняться, начинали кружиться голодные мухи. Раздавались окрики и команда. Приносили то универсальное кушанье, которое называется «баланда», независимо от того, плавает в ведре воды горсть свеклы или картофелина. Все уже привыкли, что тот, кого брали отсюда на работу, назад не возвращался. А хорошо это или худо — никто не знал, да и думать боялись.

Сначала огороженная лагерная площадь была меньше, потом ее расширили и от старой ограды сохранилось несколько гладких столбов. Прислонившись головой к одному из этих столбов, здесь уже третью неделю лежала Лиза Лукашевич. Ее платье, когда-то светлое, почернело от грязи. Осенние мухи, пригретые солнцем, роем вились над нею, а она все лежала и лежала почти в полном бездумье. Когда приносили баланду и люди, звякая консервными банками, бросались за пищей, она даже не поднимала головы.

Многие заключенные вынашивали планы борьбы с немецкой солдатней, думали об организации общего восстания и массового побега. В их числе была и высокая женщина, очень исхудавшая, уже не молодая, но и не старуха. Лет ей было около пятидесяти. Черты лица строгие и даже холодные. Взгляд спокойный, малоподвижный, в нем как бы выражалось убеждение, что ничего нового в этом старом мире нет. Она начала уговаривать заключенных установить очередь за водой и баландой. Почин ее имел успех, и, когда установился какой-то порядок, она почувствовала, что ухватилась за нужное звено, увидела перед собой и дело и цель. Как-то раз, сидя в одиночестве на чахлой траве и выбирая оттуда съедобные травинки, она вдруг запричитала: «А добрый мой, а хороший мой, почему же ты не приходишь забрать меня? Неужто забыл, как ты тосковал по мне двадцать лет и как дети не знали, какой ты, а я землю пахала и оглядывалась: может, ты меня как-нибудь видишь? А помнишь ты, как Томашик наш упал с дерева и говорить не мог?..» С тех пор она причитала каждый день, вспоминая всю свою жизнь, от своей девичьей молодости, от первой войны с немцами до этой ужасной второй, и люди, слушая ее причитания, узнали, кто она и что у нее на душе. Горькая доля! Отняли хату, иссушили молодость, а в зрелые годы — беспросветный труд. Вечная изгнанница на родной земле. Это была жена Сымона Ракутько. Ее причитания растравляли сердца и сеяли протест.

Люди откровенно рассказывали о себе. Народу было много, народ был разный, но всех объединяла беда. Однако в эти дни для Лизы не существовало внешнего мира. Как прикованная, она лежала у столба, а перед ней словно расстилался туман. Близкие и далекие звуки доходили до нее одинаково, как сквозь стену из ваты. От тоски ее спасало бездумье. Но вот, наконец, пришла и она — могучая, безжалостная тоска. И, как всегда у человека, эта боль души была страшнее физических мук. Тоска пришла внезапно в светлое солнечное утро. Вероятно, у Лизы начинался кризис, она впервые подняла голову, и тогда в этом мерзком загоне сплошным гулом прокатились возбужденные голоса. Около тысячи человек выстроились перед выходом из лагеря. Их угоняли на работу. Когда огромная толпа тронулась в путь и бесшумно скрылась в осенних полях, на всех повеяло смертной жутью.

К Лизе тихонько подошла жена Ракутько.

— Ну как, — промолвила она, — вот ты все лежала, а сегодня сидишь. Может, болезнь и покинет тебя?

— Мама! — крикнула Лиза, зная, что перед нею не мать. Это был голос тоски. Жена Ракутько вздрогнула и вернулась на место, сама не своя. Магическое слово «мама» потрясло их обеих, юную и старую. И, уткнувшись лицом в желтый песок, жена Ракутько зарыдала. Лиза просидела неподвижно весь день и всю ночь, окаменев от печали, вперив в пространство воспаленные, сухие глаза.

Я видел в детстве, как птица ударилась о телеграфную проволоку и, разбив грудь и крылья, кончалась на земле. В ее глазах, казалось, умещались скорбь и тоска всего мира. Какой же надо пройти путь от птицы к человеку! Взгляд Лизы изменился лишь на рассвете после той ночи, которой суждено было стать последней ночью ее пребывания в лагере.

На той же неделе, может, несколькими днями раньше, измученный страхом за Лизу, сомнением, отчаянием, кашлем, старый Невада подошел к цели своего долгого путешествия. Он уже давно, чуть ли не с самого начала, пробирался глухими тропинками, межами, целиной, где лугом, где полем. И чем ближе подходил он к этому удаленному месту, тем сильнее нарастало в нем чувство неуверенности и тревоги. Он столько раз спрашивал у людей об этом месте, и где оно, и кто в нем живет, и кто им владеет, что почти не искал дороги, а инстинктом угадывал, куда идти. Ноги его отяжелели, плечи ныли, он еле двигался, и вот наконец дотащился.

Был тихий и светлый осенний вечер. Он увидел перед собой побеленные известью, почти уже смытой дождями, комлистые стволы старого сада. Вокруг сада был ров, а над ним вал, заросший травою. Усталый, он сел на вал и с тоскою подумал: «Боже, как далеко от Сумлич!» Действительно, он прошел немало. Это был совсем не тот округ, в котором находились Сумличи. И не тот это был округ, где наводил новые порядки Густав Шредер-младший, где в концлагере томилась Лиза, ради которой он и появился здесь. Он сидел над рвом и не знал, с чего начать, к кому обратиться. Еще не смеркалось, и его сутулая фигура четко видна была отовсюду. Пожилая женщина, несшая корзину яблок, испугалась, заметив незнакомого человека, и стала обходить его стороной. Сердце у Невады словно оборвалось. Если бы он мог в эту минуту заглянуть в свою душу, он нашел бы в ней больше неверия, чем надежды.. Он поднял глаза и спросил у женщины:

— Ты здешняя, голубка?

— Ой, батюшки, кто это!

И женщина поспешно понесла корзину. Невада зашевелился:

— Скажи мне, голубка, это имение Поливодского?

— Зачем тебе? Кто ты? Вон солдат смотрит сюда, стоит с автоматом у ворот.

Она рысью помчалась к дому, веранда и балконы которого, окрашенные в зеленый цвет, вырисовывались издалека на фоне белых стен.

— Если у тебя есть доступ к Поливодскому, — крикнул Невада женщине, — сообщи ему, что здесь сидит человек, который принес ему то, что у него отобрали когда-то на войне и что он ищет всю жизнь.

Женщина выслушала на ходу, прибавила шагу и вскоре исчезла. Невада встал и, набравшись смелости, быстро направился к дому. Немец-солдат, топтавшийся у крыльца, прокричал ему что-то кратко и резко, будто пролаял, дразня собак. Невада остановился и поднял руки. Надо полагать, женщина эта действительно имела доступ, если не к самому Поливодскому, то к его слугам на кухню. Как-то уж очень скоро, едва Невада остановился, из дома выскочили двое в полицейской форме. Один из них что-то объяснил солдату, а потом с ехидной улыбочкой спросил у Невады по-русски:

— Это ты принес то, что ищут всю жизнь?

— Да, я, — отозвался Невада.

— Вот как. А ну, следуй за нами.

Солдат отступил, и Неваду повели по темным и освещенным свечами комнатам и коридорам. Прошли через несколько дверей и наконец очутились в небольшом зале, огромное окно которого было открыто. В небе гасли последние отблески заката. Неваду поставили в угол у входа и начали выворачивать ему карманы, искать за пазухой, ощупывать одежду, В это время распахнулась дверь напротив и два человека, возбужденно споря по-немецки, прошли через зал. Полицаи, производившие обыск, вытянулись в струнку. Один из вновь появившихся был высокий, старый, в штатской одежде, второй, ростом пониже и сравнительно молодой, в форме немецкого офицера. Они холодно пожали друг другу руки, и офицер удалился, чеканя шаг. Провожавшее его гражданское лицо тотчас же вернулось в свою комнату. И тут произошло нечто странное: оба полицая прекратили возню с Невадой и ушли вслед за офицером. Невада остался один. Это неожиданное обстоятельство обрадовало его. Откуда и прыть взялась! Он нагнулся и проверил внизу подшивку плаща. Все в порядке: они не успели добраться сюда, и то, что он нес Поливодскому, было при нем.

От волнения у Невады закружилась голова. В надежде на удачу, он посмотрел в окно и увидел, как офицер сел в машину, а дежуривший у крыльца бравый вояка полез в грузовик, где уже сидело несколько солдат с автоматами. Машины тронулись, и двор сразу опустел. Из-за деревьев слышно было, как кто-то учился играть на дудке. Похоже было на то, что вместе с офицером выехала отсюда и вся охрана. Правда, два полицая снова появились и, опершись о забор, задымили сигаретами. Но теперь они показались Неваде какими-то домашними и совсем не злыми. Они хоть не ругаются по-немецки.

Вечерняя тишина и мирные звуки в саду немного успокоили Неваду. Стоя в углу, он ждал около получаса. И опять им овладела тревога. Вдруг дверь из соседней комнаты отворилась и оттуда вышел новый полицай и чисто по-белорусски (видимо, был здешний) обратился к Неваде:

— Это ты тот самый, который что-то принес?

— Я, — встрепенулся Невада.

— Заходи. Тебя осматривали, обыскивали?

— Обыскивали.

— Заходи. — Он указал на дверь, а сам сел на стул в позе отдыхающего, будто собирался проторчать здесь всю ночь.

Невада вошел в указанную ему комнату и увидел того самого высокого старика в штатском. Он стоял посреди комнаты, заложив за спину руки. Тонкие губы его нервно подергивались.

— Стой, стой, — презрительно, остановил он Неваду, едва тот попытался сделать шаг. — Ты участвовал в прошлой войне?

— Да.

— И ограбил раненого офицера?

— Не я, а немец. А когда этот немец попал в плен и лежал больной в моей хате, то в благодарность за хороший уход оставил это моим детям. Все в целости и сохранности. Я принес пану Поливодскому.

— Это я Поливодский, — нетерпеливо сказал старик.

Невада вздрогнул, как от удара током. На столе в канделябре горели три свечи. В их мерцающем свете Невада видел перед собой человека, которого так упорно искал. Скорее одряхлевший, чем старый, он был тощ, и с его увядшего лица, казалось, никогда не сходили настороженность и выжидание. Невада приблизился к свету и отвернул полу своего плаща. Поливодский пристально следил за ним. Оба молчали. Наклонившись, Невада с усилием потянул за конец толстой нитки, послышался сухой треск, и оттуда, где порвалась нитка, взметнулась пыль. Не разгибаясь, он засунул пальцы в отпоротую подшивку и, ощупывая что-то, заговорил:

— Благодетель и милостивец, я, может, двадцать, если не тридцать лет прятал, не расходовал никуда, держал, и нес, чтобы вам, и расспрашивал у людей, где вы, больше… не считал дней, но не меньше месяца. Я в болотных ямах, я в собачьих норах валялся и скрывался, чтобы не напороться на кого и доставить в целости… Боже мой! Если бы можно было верить человечьему сердцу и дошли до него муки дитяти, совсем еще маленькая девочка… (Он вытащил из подшивки золотые часы. Поливодский застыл, прикусив нижнюю губу.) Она там без помощи и без… без жизни, может, уже. (Он повысил голос и вытащил золотые кольца.) Вам же только слово сказать, и она не будет больше мучиться…

— О ком ты говоришь?! — с раздражением крикнул Поливодский, не сводя глаз с пальцев Невады.

— Добренький мой, славненький мой, милостивец мой, душой и телом прошу, освободите ее из лагеря и отдайте мне, чтобы я мог почувствовать, как пахнет ее голова — чистой водою или горем-бедою, оно ведь всякое бывало. Спасите ее, и меня этим самым… Чтобы через ваши уши до сердца дошло… Человек же, даже окаменевший, не бывает без сердца. Я так прошу, что и не знаю, с какой еще мольбой обратиться… Я же ради просьбы моей целый месяц скитался как нищий, у людей расспрашивая, нес вам…

Невада достал из подшивки крест и застыл в молчании. Может, вспоминая, не осталось ли еще чего, он не видел, как Поливодский вдруг побледнел и, протянув руки, качнулся к нему. Невада выпрямился и положил вещи на стол. С надеждой и мольбой он стоял перед Поливодским и смотрел на него, как грешник на святого. Поливодский несколько раз менялся в лице: то краснел, то зеленел, то белел, то снова краснел. Наконец лицо его стало неподвижным, как у трупа, и глаза остекленели. Он подсел к столу и уставил глаза на золотой крест, сверкавший бриллиантами.

— Невинное дитя… Может, оно там колотится от крика озверелого солдата…

Невада говорил, говорил, пытаясь разжалобить Поливодского. Он не знал, что бывший граф прожил свою жизнь один, без семьи, без детей, и то, что для него, Невады, могло быть целью, для Поливодского было ничем. Наконец умолк и Невада, и показалось ему, что тишина невыносимой тяжестью придавила весь мир. Поливодский подпер голову руками и чуть слышно пробормотал:

— Поздно уже… нет… и не надо! — последнее слово он произнес громче, и губы его запрыгали. — Жизнь прожита черт знает как… И ничего не удалось…

С перекошенным лицом, подергивая губами, он поднялся и опять заложил руки за спину. Невада в ужасе выпучил глаза и прохрипел:

— Поздно? Ее расстреляли? — Спазма сжала ему горло. Он стоял, как приговоренный к смерти.

Поливодский закричал:

— Принес поздно! Надо было раньше на двадцать лет!

В дверях появился полицай, с подозрением взглянул на Неваду и тихонько доложил Поливодскому:

— Еще просится… там все время сидит. Говорит, что его непременно вспомнят, поскольку он сын Стефана Околовича.

Челюсть и губы Поливодского снова запрыгали. Подумав, он сказал:

— Пусть войдет.

И лицо его немного прояснилось. Заинтересовавшись новым посетителем, он, казалось, забыл обо всем, быстро подошел к двери и сам предложил войти сыну своего давнего друга. Невада стиснул зубы, чтобы не застонать, ему не хватало дыхания. Он в ужасе отпрянул в сторону, увидев в дверях того самого парня, которого тогда у Большого перекрестка едва не убил. Теперь он был еще более оборван и скорее напоминал высохший скелет, чем живого человека.

Поливодский протянул ему руку, но тот медлил, дико озираясь вокруг.

— Я сын Стефана Околовича. Он поддерживал с вами знакомство много лет, и вы не раз бывали у него под Клецком…

— Да, да. Вашего отца я очень уважаю, очень уважаю…

— Моего отца во славу фюрера повесили, — внезапно повысил голос Околович. — Мне негде голову приклонить, меня преследуют как волка, каждый встречный мне враг… Я чужой на земле. Где же та великая Польша? Нет ни великой, ни малой! Кто меня вырвал из родного угла, где я мог свободно дышать?..

В груди у него клокотало. Невада прижался к стене. Поливодский тяжело опустился на стул. Околович дрожал как в лихорадке. Поливодский, мрачный как туча, крикнул Неваде (видимо, вспомнил):

— Уйди! — и устремил на Неваду жесткие, сухие глаза.

Невада, отскочив к двери, видел, как Околович сунул руку за пазуху и в два прыжка очутился перед Поливодский. Невада застыл на месте. Околович мгновенно выхватил из лохмотьев что-то небольшое, темное и направил на Поливодского. Тот неподвижно сидел у стола. Невада не успел ни сообразить, ни разглядеть. Выстрел, дым, и Поливодский, подавшись вперед, грохнулся на пол головой под стол. Околович перепрыгнул через него и бросился к окну, приставил стул, влез на подоконник и выскочил во двор. Невада все еще не мог опомниться. Полицай, испуганный и растерянный, несколько раз выстрелил, но в комнату не вошел, а поднял крик. Невада побежал к окну и только теперь заметил, что рука Поливодского торчала из-под стола, загораживая проход. Все ясно — Поливодский мертв. Он взобрался на окно и, ухватившись за подоконник, спрыгнул на землю. Теперь ему хотелось лишь одного: дальше, как можно дальше уйти от этого гиблого места, отвратительного, страшного, куда он так стремился и где разбилась его жалкая надежда. Он бежал наугад. Влажная трава хлестала его по ногам. Тяжело дыша, он бежал во тьму ранней ночи, чувствуя, как беда ослепляет его сознание, как его клонит и давит вниз невыносимая, смертная тоска. Минуты казались вечностью. Сердце учащенно билось. Он замедлил шаг, и ноги его словно налились свинцом. Ни разу за всю свою жизнь он еще не попадал в такую ловушку. Это была его последняя мысль. Сзади снова начали стрелять. Что-то похожее на пулеметную очередь гулко застрекотало поблизости. Он упал в траву, выждал, поднялся и побрел дальше. Новая очередь, опять засвистели пули, и одна из них пронзила его насквозь. Он рухнул лицом и грудью на сырую землю, и жизнь его кончилась.

Околович выбрался из полевой целины на лесную опушку только на рассвете. За ночь он ушел далеко. Нервное возбуждение утроило его силы. Но его вид стал еще ужаснее. Глаза пылали, как угли, и, казалось, каждую секунду меняли свое место. Казалось, внутри этого человека бушует пламя, корежа и сжигая его. Он потерял башмак, и одна его нога была босая, а на другой — подошва башмака болталась и шлепала. Он был до колен мокрый, без шапки и, где-то зацепившись, распорол штанину до самой поясницы. Шел он неровно. То еле тащился, то бежал рысцой. Остановившись на опушке, он долго оглядывался, прислушивался, потом поднял к небу глаза. Все было спокойно, он ничего не заметил и смело уселся на мокрый камень в канаве.

Отдыхал он недолго. Через полчаса он уже шел по лесной тропинке, сам не зная куда. И вот из пелены тумана выбилось солнце, огромное, круглое, красное. Оно стояло в просвете между деревьями, как страж земной суеты. «Восток! Там восток! А напротив запад! А на западе отсюда родной дом и, может, тот самый клен, и, может, там найдется еще хотя бы один близкий человек. Может, там будет с кем обмолвиться словом, потолковать, побеседовать о своем детстве и прежних мечтах…» Он заскрежетал зубами от обиды и ненависти. Как странно! Его надежда не оправдалась. То, что Поливодский был мертв, не принесло ему облегчения. Отчаяние и черная тоска терзали его. Но он повернулся спиной к солнцу, все выше и выше всплывавшему на небо. «Идти от солнца — путь на запад». Он как бы протрезвел. Он старался разобраться, куда же завели его ночью ноги? Местность была незнакомая. Лес, поле, вода в лощинах, крикливые вороны, сплетение полевых тропинок и какой-то человек.

Этот человек стоял в низких зарослях между полем и лесом и, как на ладони, был виден весь до пояса. Он был так близко, что Околович мог хорошо разглядеть его давно не бритое лицо. Они следили друг за другом, и тот его окликнул:

— Эй, ты там, подойди сюда!

Околович нехотя, с упавшим сердцем, подошел к стоявшему в зарослях. Тот прицелился в него из автоматической винтовки, кашлянул и простуженным голосом спросил:

— Кто такой?!

Струсивший Околович приуныл.

— Ну, говори, кто такой? Ну! Шпион фашистский, бродишь тут, выискиваешь!

— А зачем им шпионы, если они сами тут… — стараясь быть развязным, с кислой улыбкой ответил Околович.

— Ого, с каких это пор? Не они тут, а мы тут! — крикнул человек, и Околович заметил — еще секунда, и в него пустят пулю. И со страшной силой в нем пробудилось желание во что бы то ни стало добраться туда, под Клецк — домой, домой, пусть даже на пепелище. Инстинкт самосохранения сработал мгновенно.

— Что ты делаешь! Опусти ружье! Дурак! — воскликнул он по-дружески.

— А ты почему объяснения не даешь? Говори, а то убью!

— Я иду с операции.

Партизан опустил винтовку.

— Ну, тогда присядем, закурим.

«Боже! Человеческое слово! Первое в эти жуткие дни!» — подумал Околович.

— Сидеть мне некогда.

— А далеко тебе идти?

— Под Клецк.

— Это где же?

— От Несвижа пятнадцать километров.

— Несвиж слышал, а как же. Ну-ка, покажи документ.

Околович отвернул от живота лохмотья своей одежды и провел рукой по рубашке. В подкладке ворота, там, где рубашка застегивалась, кромка в одном месте была не прошита, а лишь приметана. Он засунул туда палец и стал искать. Партизан ждал. Околович осторожно вынул плотно скатанную бумажку, развернул ее, посмотрел и подал партизану. Тот молча начал читать. Это было удостоверение Несвижского райсовета в том, что Люциан Околович — крестьянин Рымашовских хуторов, Несвижского района, Барановичской области. И штамп, и печать, и подписи — все было в порядке, и нельзя было догадаться, что делался этот документ не в Несвиже, а где-то в Германии. Прочитав бумажку, партизан недоверчиво взглянул на Околовича и, не возвращая удостоверения, сказал:

— Значит, ты туда идешь?

— Туда.

— А дорогу ты знаешь?

Почувствовав опасность, Околович стал объяснять:

— Мне на Московско-Варшавское шоссе надо выбиться, а там я уже знаю.

— А там как?

— А там как?! После Слуцка через Селичские кресты, Лядные, Гулевичи, Пилиповичи и километров сорок не доходя до Синявки…

— Так это же тебе крюк будет, — допрашивал партизан, пристально следя за Околовичем.

— Так можно иначе, — спохватился Околович. — Все же я, видно, пойду от Гулевич на Тимковичи, на Пузово…

— Постой, а еще?

— По шоссе до Слуцка, а там с шоссе сойти совсем и трактом до Несвижа, а там, не входя в город, пройти через Новое Место и у городских ворот сразу налево к Мурованке…

— Постой, постой, разговорился! Оружие у тебя какое?

— Пистолет без патронов…

— Ну что ж, пожалуй, иди…

Околович воспрянул духом. Свое положение в жизни он представлял примерно так: «Добраться туда, ждать, притаиться… Служить кому угодно, любой власти, лишь бы она утвердилась надолго. Отслужил положенные часы, а там в свою конуру, и хоть в носу ковыряй…»

Вдруг партизан насторожился. У Околовича на груди из ворота рубашки, откуда он вынул фальшивку, торчал какой-то лоскут. Заподозрив неладное, партизан возобновил допрос:

— А с какой ты операции идешь?

— Ну… с операции.

— Откуда?

— Из Лядского имения.

— А что ты там делал?

— Как что делал?

— Ну-ка, дай сюда. Что это у тебя там?

Околович в смятении схватился за ворот рубашки.

Партизан поднял винтовку.

— С какой операции?

— Я убил Поливодского.

— Ты?

— Я.

— Кто тебе дал задание? Почему тебя прислали черт знает откуда и так далеко назад?! Тут же совсем другой район!

Партизан, наблюдая за Околовичем, заметил, как он смял торчавший лоскут, и делая вид, что вытирает ладонью нос, сунул его в рот и уже комкает зубами и языком. Вот-вот проглотит.

— Выплюнь! — закричал партизан, направив на него винтовку.

Околович плюнул. Партизан схватил смоченный слюной комок и растянул его в пальцах. На полоске батиста было что-то напечатано мелкими буквами по-немецки.

— Я убил Поливодского, — глухо, как из-под земли, сказал Околович, пятясь в кусты.

— Знаю, без тебя знаю. Ночью прикончили гада… — прохрипел партизан и выстрелил, Околович упал замертво.

С той поры и этот уголок, где в зарослях на опушке леса лежал убитый Околович, и то имение, откуда на третий день после спешных допросов и обследований вывезли на кладбище Поливодского, и все окрестные дороги стали часто оглашаться трескотней мотоциклов, гудением грузовиков, скрежетом немецких танков и танкеток. Каждую легковую машину охраняла танкетка, если же в машине сидело особо важное лицо, ее сопровождал танк, а то и два — спереди и сзади. Начали появляться и орудовать здесь большие карательные соединения. Автоматчики на грузовиках ежедневно колесили по дорогам. А по грунтовому тракту, пролегавшему здесь, время от времени проходили танки. Возможно, эти меры принимались не столько для защиты немецких завоеваний, сколько для того, чтобы запугать население. Танки, по одному, а то и больше, вторгались и в соседние районы. Смерть Поливодского посеяла тревогу и там. Гитлеровские начальники лишь по неотложным делам выезжали со своих мест и не иначе, как под охраной подчиненного им воинства. В народе же о похоронах Поливодского говорили так: привезли, швырнули гроб в яму, засыпали, и хоть бы одна живая душа, только полицаи да двое немецких солдат. Ни слезы, ни вздоха. И вспомнили старую пословицу, но уже в новом звучании: «Служил немцу, как пес, а он ему шиш поднес».

Молва и страхи, связанные с убийством Поливодского, проникли так далеко, что в своем еще неустроенном поместье почтенные супруги, Гертруда и Густав, без сына чувствовали себя совсем несчастными. А он приезжал к ним все реже. У Густава-младшего были свои заботы: в его ведении концлагерей было больше, чем в любом другом округе, и это его весьма беспокоило. Он увеличил разведку, чаще стал прочесывать леса, но у него было мало солдат. По приказу из центра несколько здешних гарнизонов переместили в район, где был убит Поливодский. И тогда у него возникла идея слить все четыре лагеря в один, чтобы объединенные вместе части охраны могли в полной мере проявить свою мощь. Его идею одобрили. Но пока что здесь было относительно спокойно. От Перебродского концлагеря до имения, в котором поселился его почтенный родитель Густав Шредер-старший, было километров двенадцать. От имения до тракта, идущего с Гомельщины через Бобруйщину к Большому перекрестку с Московским шоссе на Слутчине, было километров около семидесяти. По этому тракту периодически курсировали танки. Однако ни танки, ни солдаты боевых стычек ни с кем не имели, и постепенно все как будто утихло.

По селам же и деревням пошел слух, что в лесах собирается великая сила, множество людей, и все при оружии, и много там красноармейцев и командиров, и что в скором времени должно свершиться что-то важное. Что касается положения на фронте, говорили: прибыло громадное подкрепление, и Красная Армия вот-вот начнет наступать. Между тем, широко стало известно, что около Сумлич на Большом перекрестке произведено удачное нападение на немецкую автоколонну. Восемь взорванных машин и свыше семидесяти убитых фашистов — таков результат. А в соседней с Сумличами волости глубокой ночью неизвестные перестреляли всю полицию, а коменданта схватили и увели с собой. И хотя никто теперь от своего дома далеко не отъезжал и не отходил, однако все вокруг точно знали, где лежит пущенный под откос немецкий поезд. Из-под изуродованного паровоза и разбитых вагонов торчат окровавленные вражеские кости. Знали также и говорили о том, что на дороге в лесу, неподалеку, даже совсем близко от малого Перекрестка, стоит, вздыбившись, искореженный немецкий танк. Определенно указывали и место: если от малого перекрестка идти по тракту в ту сторону, где он возле Сумлич пересекает шоссе, то, как дойдешь до большой березы, сразу же наткнешься на танк.

По глухим углам и даже по дорогам все чаще можно было встретить вооруженного человека, а то и целую группу. Люди говорили правду. Кому по делу или по несчастью приходилось бывать в тех местах, тот действительно видел и поезд под откосом, и подорванный танк в лесу. Говорили, что снизу он измазан грязью, а из люка вытянута наружу и болтается голубая блузка с вышивками на рукавах. Правой стороной он врезался в землю, а левая нависла над мокрой ямой. Задняя обгоревшая часть его почернела от копоти.

Все это верно, но надо внести поправку: выведенный из строя вражеский танк находился не у большой березы, а на полкилометра дальше. Обстоятельства гибели танка покрыты тайной: очевидцев не было, мертвые танкисты рассказать не могли. Об этом знала лишь одна Лизавета Ракутько.

Была на исходе уже третья неделя войны, когда Лизавета Ракутько подошла к отцовской хате. Идти по тракту она боялась, всячески кружила и появилась совсем с противоположной стороны. Ее поразила пустота и тишина в поселке. Двери в хате были открыты, и нигде ни души. С замиранием сердца вошла она в отцовский двор. На дворе валялся ее клетчатый платок с бахромой. Она вошла в распахнутые настежь сени. Большой чемодан из желтой кожи лежал на лавке набитый до отказа рубашками, брюками, платьями и разной обувью. Это были вещи ее и Томаша, собранные отцом за долгие годы. Посреди сеней лежал жернов с присохшей кровью. В ужасе она заглянула в хату. Бродячая сука расположилась в углу возле печки и уже успела ощениться. Длинная, тощая, она растянулась на полу, и шестеро слепых щенков сосали ее. Почуяв человека, сука оскалила зубы и зарычала. Лизавета выбежала из хаты, обошла весь поселок, никого не встретила и оставила это унылое место. Вот и все! Вот и побывала дома! Ни приюта, ни пристанища, ни там, ни здесь. Быть может, и отца с матерью уже нет в живых. Вот он, расцвет ее юности! Что делать?

Она переночевала в ближайшей деревне около тракта и вернулась назад. Ей хотелось еще раз посмотреть на отцовскую хату. Где-то в глубине души появилась слабая надежда: может, каким-либо чудом ей удается обнаружить след отца. Менее чем через час она снова заглянула в сени. Одежды и чемодана уже не было. Не было в хате и тощей суки, только щенята, свернувшись клубком, мирно спали на полу, освещенные лучами солнца, падавшими из окна.

Лизавета заперла дверь и снова ушла. Огородами и садами она вышла на тропинку через луг к торфяному болоту и холмистым полям. Уже и та деревня, в которой она ночевала, осталась позади. Полевой дорогой она направлялась туда, где пролегал большак. Дорога поднялась на крутую возвышенность. Подавленная, встревоженная, Лизавета оглянулась и увидела с высоты, как над поселком, где стояла отцовская хата, взметнулся столб дыма и пламени и начал быстро расползаться вширь. Лизавета пошла дальше и через некоторое время снова оглянулась. Огонь бушевал вовсю. На дороге запахло дымом и горелым деревом.

Торопливо добежав до большака, Лизавета остановилась в печальном раздумье, посмотрела на залитые солнцем просторы и зарыдала. Она пошла обратно на запад, туда, откуда с надеждой рвалась в отчий дом.

До самой ночи, и всю ночь, и половину следующего дня шла Лизавета, она уже шла по другому тракту, унося с собой горькую тоску свою. Так добралась она до малого перекрестка и очутилась в лесу. Ее обогнала небольшая колонна немецких танков. Танки следовали один за другим на значительном расстоянии. Она переждала их все, укрывшись за деревом. Железный гул уже утихал в отдалении. Она снова тронулась в путь, твердо решив искать отца там, где прошло ее детство. Она и верила и сомневалась. Она шла смело, но гул почему-то не прекращался. Видимо, все эти самые танки впереди. Вдруг что-то сзади заскрежетало и звякнуло. Она вздрогнула. Посреди дороги стоял танк. Оттуда выскочил танкист и махнул ей рукой. Сердце у нее упало. Танкист направился прямо к ней. Улыбнувшись, взял ее за локоть и потащил за собой. Он подвел ее к танку и, указывая на люк, предложил войти. Лизавета не двигалась. Он взобрался наверх, поднял ее и втолкнул в танк. Там был еще один немец. Тотчас же влез и первый. Танк отправился дальше. Она сидела между двух немцев, как в тисках. Кроме боевого снаряжения в танке был целый гардероб — узлы с женской одеждой и обувью.

Вскоре танк остановился. Танкисты заговорили между собой быстро и бурно. Похоже было, что они ссорятся. Наконец один из них вылез из танка, а второй посидел, помолчал, не то соображая, не то прислушиваясь, и потянул Лизавету к себе. Она пыталась отшатнуться, но немец держал ее крепко. Лицо его раздулось, и острый кадык выпятился из расстегнутого мундира. Она задергалась и коснулась ртом его горла. Немец повернул шею. Она рванулась и, впилась в горло зубами. Она судорожно сжимала зубы и, вне себя от страха, отводила руки, отталкивавшие ее. Сердце ее бешено билось. Насильник захрапел, и на нее брызнула кровь.

— Э, э, Генрих! — где-то за танком послышался голос второго немца. Лизавета опомнилась и, вытянув из-под мертвого тела какую-то женскую кофту, машинально вытерла ею лицо.

Из отверстия сверху сочился бледный свет. В углу в патронном ящике она заметила три боевых гранаты. Трясущимися, ослабевшими руками она вынула их и, готовая ко всему, положила около себя.

— Генрих, скорее! — еще раз крикнул немец снаружи, подождал немного и отошел, насвистывая.

Онемев от ужаса, Лизавета вылезла из танка и посмотрела в сторону немца. Он стоял за дорогой и очищал рукав от присохшей грязи. Он сразу же увидел ее, заворчал и, показывая пальцами на грудь, поманил к себе. Пряча гранаты, она направилась в лес. Немец заорал, подбежал к танку и заглянул внутрь. Смертельно бледная, в порыве отчаяния она швырнула гранату ему под ноги. И, когда пришла в себя, увидела осыпанный землей танк, яму перед ним, а через дорогу в траве оторванную руку немца. Она швырнула под танк оставшиеся две гранаты. Танк поднялся на ребро и врезался наискось в землю. Задняя стенка его, объятая пламенем, горела недолго. Так он и застрял в лесу обезображенным железным чудовищем.

Дальше, как можно дальше от этого страшного места! Лизавета не шла, а почти бежала. Она прошла мимо большой березы с первыми желтыми листьями и скрылась среди деревьев.

После взрыва танка здесь все снова заглохло на долгое время. И только когда в соседнем округе Околович убил Поливодского, в этих местах опять начали проходить немецкие танки. Береза тогда стояла уже совсем голая, и земля под ней начинала промерзать. Однажды в ту пору появился здесь Густав Шредер-старший. Вид у него был и странный, и жуткий. Это новое путешествие немца было вынужденным и окончилось печально.

Перебродский концлагерь опустел больше чем наполовину к тому времени, когда жена Сымона Ракутько, причитая и заливаясь слезами, стала рассказывать о своем горе, а Лиза Лукашевич, преодолевая болезнь, днем и ночью сидела у столба на песке, вперив в пространство взгляд, способный разжалобить каждого. Много людей из лагеря немцы отправили на работу. Ночи были уже долгие и холодные, но днем еще грело солнце и под ним увядал и пылился истоптанный подорожник на тропе, ведущей в загон.

Та последняя ночь Лизиного пребывания в лагере была особенно холодной. Перед самым рассветом Лиза зашевелилась и припала щекой к столбу. Возможно, это был самообман, но ей показалось, что так теплее. Нервное напряжение увеличивалось, взгляд ее стал острым и полным отчаяния. Она не заметила, как рассеялась тьма и на востоке побелело небо. Не вывела ее из забытья и внезапная стрельба. Бдительные немцы стреляли здесь часто. Затем в поле за оградой запылал солдатский барак. Огонь был так ярок, что все вокруг осветилось, как в солнечный день. Лиза сидела неподвижно и вдруг увидела: сюда бегут люди. По ту сторону ограды упал немец. Она смотрела и никак не могла догадаться. Взгляд ее по-прежнему был устремлен вдаль. Через разгороженное место, размахивая автоматом, первым ворвался в лагерь Сымон Ракутько. Лицо его было красным, глаза сверкали. Перед ним с неестественной прытью, то задом, то боком, бежал немец с поднятыми руками и что-то лопотал. Ракутько не бежал, а мчался, дрожа от нетерпения. Внезапно дорогу ему загородил Лизин взгляд. Ракутько словно ударился в стену и на мгновение остолбенел. Он был потрясен. Возможно, и это наверное так, ее взгляд затронул самую больную струну его души. Это изможденное, похожее на призрак существо у столба чем-то напоминало ему дочь Лизавету. Острая жалость обожгла его сердце, и в ярости он крикнул немцу:

— Стой! Падай!

Немец втянул голову и ринулся к его ногам. То ли сбить его хотел, то ли обезумел от страха. Ракутько схватил его за плечи, и, пожалуй, даже тогда, когда в последний раз он глядел на мальчика Томаша в ту грозовую ночь, его не охватывало такое неистовство. Он задыхался от гнева, и мучительные образы прошлого, как молнии, проносились в его сознании. Нет врагам пощады! Пусть расплачиваются!

Немец лежал у него под ногами. Дулом автомата он размозжил ему голову, и его обуяла еще большая жажда сеять смерть. Быть может, в эту минуту в нем родился герой, которого в недалеком будущем прославит молва. И, услышав о нем, найдет отца Лизавета. А теперь он подбежал к Лизе. И в застывших глазах ее вспыхнула жизнь. Тонкая и слабая, как травинка в засуху, она пошла вместе с ним к людям, где в толпе причитала жена Ракутько и выделялся голос Томаша:

— Кто может драться? Кому дать оружие?

Потом Томаш распорядился:

— Направляйтесь в имение к этой сволочи Шредеру, забирайте всех лошадей, телеги и — поскорее назад. Тут много больных.

Было раннее утро. Восток еще только алел. Когда же взошло солнце, поднимаясь все выше и выше, люди бесшумно начали выходить отовсюду и собираться за старым парком. Там лежал под деревьями немецкий солдат, заколотый штыком. В этот день Густав Шредер-старший ожидал приезда своего сына. Он бродил вокруг дома. Но вот грянул первый винтовочный залп, и завозились встревоженные полицаи. Шредер, притаившись за глухой стеной дома, увидел толпу неизвестных у конюшен, амбаров и сараев. Застигнутый врасплох, он растерялся. Как и всегда, у Гертруды было скверное настроение. Она ходила по комнате из угла в угол в наспех надетых, незашнурованных башмаках и прикидывала, когда же прибудет наконец ее дорогой сын. Ей показалось подозрительным движение посторонних на дворике перед домом. Винтовочный залп обеспокоил ее не более, чем обычно: солдаты и полицаи упражнялись в стрельбе ежедневно. Она заглянула в соседнюю комнату, где находилась служанка, местная женщина, тихая и трудолюбивая, все время горевавшая о своем муже, мобилизованном в армию в первые дни войны. Служанка собиралась гладить белье и прилаживала у окна доску. Гертруда печально взглянула на нее и, вспоминая и коверкая русские слова, попросила узнать, что там за люди на дворе, что за суматоха. Женщина, так и не поняв ничего, все же решила выйти. Гертруда осталась одна. Ждать ей пришлось недолго. Служанка вернулась, насмешливо улыбаясь. Ее лицо, чуть тронутое оспой, сияло.

— Партизаны! — радостно крикнула она.

Гертруда заметалась по комнате, онемев от испуга. Женщина схватила гладильную доску и с дикой силой ударила ею Гертруду. Гертруда кинулась в дверь под хохот служанки. Скатываясь с крыльца, она потеряла башмаки и босая, накалывая и царапая ноги, убежала за дом и увидела там на земле мертвого солдата. В живот ему был всажен нож по самую рукоятку.

— Густав! — пронзительно взвизгнула Гертруда, без памяти мчась по дорожке вдоль сада.

За садом слышались возбужденные голоса. Партизаны торопливо запрягали лошадей.

Густав догнал Гертруду в чистом поле, в каком-то овраге, похожем на яму. Вверху его опоясывал крушинник с остатками мелких желтых листьев. Гертруда плакала и молилась. Густав осторожно приподнял ее за плечи. Ступни ее ног были покрыты кровью. Долго поднимались они на край оврага, уходя все дальше от несчастливого для них места на завоеванной земле. Наконец кое-как добрались до узкой гряды лозняка и можжевельника. Страх их рассеялся, но появилось нечто худшее — предчувствие гибели. Им страстно хотелось, чтобы свершилось чудо и, как ангел-хранитель, перед ними предстал их сын. Они не знали и не интересовались тем, что в этот день творилось в имении, владение которым так скоро превратилось в горькую насмешку над их заветной мечтой — иметь собственную землю.

В этот день партизаны забрали из имения скот, лошадей, вывезли запас хлеба и фруктов. Большой обоз выехал оттуда как раз в то время, когда Гертруда и ее Густав, еле живые, прятались в лозняке. Обоз доехал до Перебродского концлагеря, но долго там не задержался. Погрузив больных и слабых в телеги, партизаны вместе с обозом отправились в сторону тракта, и все, кто был здесь, пошли следом. Даже окрестные жители бросали свои хаты и присоединялись к партизанам и освобожденным из лагеря. Весь этот людской поток прошел по тракту через малый перекресток и мимо взорванного танка. От танка несло трупным духом, и люди, обходя его, невольно зажимали носы.

Вот и береза вековая позади. Люди двигались по направлению к Большому перекрестку.

Гертруда и Густав пробыли в лозняке до ночи и, когда стемнело, впали в полное отчаяние. Как это удачно, что в роковое утро Густав прогуливался, имея при себе свернутый зонт! Вот он и пригодился. Густав снял с себя пиджак и жилетку и все это надел на Гертруду. Он был виновен перед нею. А она его вину возводила в наивысшую степень. Она упорно утверждала, что он виновен перед всей Германией. Густав раскрыл зонт, и, прижавшись друг к другу, супруги всю ночь простояли под зонтом, создав себе иллюзию, что они под крышей, а не в чистом поле. На мокрой, подмерзшей земле сидеть они не решились, боясь простудиться. Нервное возбуждение было так велико, что ни он, ни она всю ночь не сомкнули глаз. Едва забрезжил рассвет, они тронулись в путь. Куда? Все равно, лишь бы дальше от этого места. Дальше, только бы дальше! А помощь будет. Под ними земля, принадлежащая Германии, здесь же армия фюрера, и немецкая власть, и их замечательный сын!

Вдруг — то ли в самом деле, а может, это была галлюцинация — вблизи отчетливо прозвучал одинокий винтовочный выстрел. Гертруда вскрикнула. Густав потащил ее за собой. Возбуждение нарастало. Они уже не замечали, утро ли, ночь ли. Только бы дальше отсюда! Ближе к спасению. Не ноги, а нервы гнали их вперед по пустынной полевой дороге. Голодные, забыв о пище, нигде не присаживаясь, они замедлили шаг лишь тогда, когда почувствовали, что ноги их совсем одеревенели. Супруги шли уже неторопливо, будто прогуливаясь. Надежда на спасение рухнула окончательно. Дул в поле ветер, вблизи шумел лес, Гертруда оставляла за собой кровавые следы. Широкий мир с солнцем, ветром, запахом дождя, со своими красками и звуками стал для них тесен, как склеп. Они потеряли счет дням, заблудились во времени. Неизвестно, было ли утро, или уже смеркалось, когда в поле перед ними зачернело что-то странное. Неважно что, лишь бы хоть что-нибудь было впереди. Не сворачивая с дороги, они часа через два дотащились до чего-то мрачного и неподвижного. Это был «сухой дзюб». Огромный камень возвышался, как монумент, в могильном безмолвии. В том месте, где он нависал, образуя свод, земля была сухая — чистый белый песок, ни соломинки, ни травинки. Луч радости озарил Густава, будто в этом белом песке ему открылся смысл мироздания. Он хотел снять с себя что-нибудь, разостлать на песке и положить Гертруду. Но на нем были только рубашка, впущенная в брюки, да черный галстук. Гертруда легла на голый песок и зажмурила глаза. Рядом с ней под каменным навесом лег и Густав. Ветер гудел вокруг камня, в поле шелестела незапаханная стерня. Вдруг Гертруда раскрыла глаза и толкнула Густава локтем, как бы проверяя, здесь ли он. И тогда он услышал ее голос, впервые после их бегства из имения. Облизывая иссохшие губы, с трудом выдавливая слова, она говорила, и ее слабый голос звучал в его ушах, как гнев и проклятье судьбы:

— Ты когда-то обнажил душу перед чужеземцами. Ты проявил к ним добрые чувства, не остался холодным, а искал сближения и дружбы с теми, у кого даже далекие предки не имели ничего общего с арийской расой. Германия таким не прощает, и вот мы с тобой расплачиваемся! Ты, ты погубил меня! — она задыхалась, ей не хватало воздуха. Помолчав, она снова заговорила, но уже медленнее и тише: — Я умираю, а тем, что ты отдал, воспользовались недостойные и жили себе счастливо десятки лет… Божья рука в нашей гибели…

Ее последних слов он почти не расслышал и вскочил, охваченный ужасом. Она молчала, но все еще продолжала шевелить губами. Наконец ее губы сжались, и на лицо легло спокойствие. Окаменелый, онемелый, он стоял над нею и не сразу догадался, что она мертва. А когда эта мысль появилась, она не потрясла его, слишком уж много ему довелось пережить. Он наклонился и коснулся ее лица. Гертруда была мертва. Он раскрыл зонт и поставил над ее головой. Но тут же подумал, что зонт могут заметить издалека, и свернул его. И снова (действительность или галлюцинация?) вдалеке прозвучал винтовочный выстрел. Он насторожился. Начинался новый этап в его борьбе за жизнь — без Гертруды. Он стал осматриваться и довольно скоро убедил себя в том, что слезами мертвого не поднимешь. Он вытянул из-под Гертруды свой пиджак, надел его, взглянул на босые ноги покойницы и отправился в путь по той же дороге. Через несколько километров он остановился и долго смотрел на «сухой дзюб», темный силуэт которого маячил в тумане.

Пиджак согрел его, и вечером он даже подремал, подстелив охапку гнилой гречихи, Но вскоре, спасаясь от холода, вынужден был идти дальше. На рассвете он подошел к полю, где стояла в суслонах невывезенная рожь. Он забрался в снопы и начал растирать почерневшие колосья. Отдохнув и наевшись гнилых зерен, он отправился дальше. Ни надежд, ни каких-либо планов у него еще не было, но он вполне пришел в себя после первого дня изгнания и внезапной смерти Гертруды. Так он добрался до малого перекрестка и повернул в лес.

Сколько длилось его путешествие — он и сам не знал. Может, неделю, а может, полмесяца. Он шел не спеша и очутился возле танка, взорванного Лизаветой Ракутько. Его терзал голод. Покрасневшие глаза его, часто моргали, лицо передергивалось. Он так привык не замечать, на чем он лежит, что ест и что нюхает, что сразу даже не обратил внимания на трупный запах, устоявшийся в этом уголке леса. Да и самого танка он сперва не заметил. Пиджак на нем был располосован в клочья, башмаки сваливались с ног. При случае он выгребал из земли руками картошку и ел ее сырую. Кожа возле ногтей на его пальцах потрескалась и кровоточила. Борода и усы выросли пучками, глаза начинали вваливаться.

Вдруг его внимание привлекла большая черная птица. Это был ворон. Он сидел на дереве на сухой ветке и сосредоточенно глядел вниз. Мрачная птица казалась воплощением бдительности. Густав инстинктивно опустил глаза и посмотрел на то, за чем так пристально следила птица и чего как будто побаивалась. И в самом деле, она, пожалуй, отроду не видела такого мертвеца. Какое-то страшилище, повернутое на бок, лежало внизу, распространяя трупный запах.

Густав подошел к танку и почувствовал на себе ревнивый взгляд отвратительной птицы. Он поднял голову, и взгляды их встретились. Он замахал руками, но птица и не шелохнулась. Тогда Густав, преодолевая страх, полез в танк и, ничего в темноте не разобрав, начал щупать по углам руками. Боже! Галеты! Полная нетронутая пачка! И вторая! Он сунул галеты под мышку и стал выбираться из танка, поскользнулся и упал лицом на грудь мертвого танкиста. В диком ужасе он выскочил из танка и, как ошпаренный, кинулся бежать. По дороге он вытирался то рукой, то рукавом. А часа через два, сидя под деревом, жадно ел галеты. И чудилось ему, что на него с высоты глядит торжествующий ворон.

На следующий день все еще тянулся лес. Он шел не отдыхая. Приведет же куда-то эта дорога, тем более что направление ее было как будто на запад. Так ему показалось утром. И вот там, где тракт выходил на опушку, он услышал тихий, однообразный скрип. Он тревожно оглянулся и увидел: у самой дороги ветка одного дерева согнулась, надломилась около ствола, покачивается и поскрипывает. На дереве висел человек, в сапогах, в крестьянской одежде, с доской на шее, на которой было написано: «Я партизан». Он был повешен на крюк, под челюсть, шея и плечо его были залиты кровью, уже запекшейся. И тогда у Густава снова появилась надежда, оживившая его и вселившая бодрость для дальнейших скитаний. Он дрожал от волнения. Его вдохновило увиденное зрелище. Значит, крепка еще здесь немецкая власть! Ему — избавление, а тем, кто его обидел, надругался над его мечтой, — лютая смерть. Может, и сын его где-нибудь здесь. Только бы выдержать, только бы уберечься, не попасть им в руки.

Он изо всех сил потянул повешенного за ноги. Ветка сломалась, и труп упал на землю. Прошло не менее полдня, пока Шредер снял с трупа сапоги, всю одежду и переоделся сам. Теперь он был похож на какого-нибудь здешнего крестьянина, который, вырвавшись из беды, возвращается домой. Он отправился дальше, превозмогая усталость. Он шел уже несколько дней и, странное дело, нигде не встречал ни машин немецких, ни солдат. Его беспокойство нарастало. Почему так безлюдно? Каждый день он следил за восходом и заходом солнца — только бы на запад, подальше от востока.

Как-то раз по дороге попалась ему женщина. Он спросил у нее:

— Далеко ли Барановичи?

— А кто ты будешь? — вопросом ответила женщина, услышав его ломаную речь. — Ты, может, чех?

— А здесь есть чехи? — с придворным безразличием спросил он.

— Гитлеровцы везли куда-то чехов, так они взбунтовались, разбежались и бродят по дорогам, — доверчиво сообщила старуха.

— Я чех, — сказал Шредер.

— А если на Барановичи, то иди прямо по тракту до перекрестка, а там по шоссе.

Теперь он шел больше по ночам, а днем забирался куда-нибудь в укромное место. Земля уже порядком подмерзла, и ночи стояли долгие, темные. Картофель на полях замерз. Но неубранный хлеб хорошо высыпался из колосьев, и вокруг было много зерна. Иногда выглядывало солнце и слегка пригревало. Тогда земля начинала оттаивать и чернеть. Он жил в мире отрешенности и одиночества. Он прошел уже много и вдруг остановился, пораженный, подавленный. Предчувствие близкой гибели охватило его. В этот день было пасмурно, сеялась изморось, но к вечеру прояснилось и солнечный закат был чист. Алое небо ласкало глаз, и была неповторимая прелесть в каждой травинке, кое-где будто чудом уцелевшей в жнивье. В безмолвии гаснущего дня Шредер увидел прямо на дороге обломки машин и множество трупов немецких солдат. Он в ужасе прошел мимо и еще до темноты очутился перед огромным тополем. Боже! Он уже дважды видел его! Что это? Сон или роковая правда? Когда-то он упал здесь больной, и русский солдат-конвоир взял его под руку и повел дальше, туда, где в поле стояла одинокая сосна. Ах, боже мой! Тогда его положили в телегу и увезли. Он сидел на крышке дощатого гроба, и ему хотелось плакать. Как он был слаб! Как он был добр тогда! В нем что-то как бы сломалось, и душа его раскрылась перед теми, кто спасал его и склонился над ним с такой теплотой. И то, что он уступил велению сердца, погубило Гертруду, а теперь толкает в пропасть и его. Сможет ли он теперь быть твердым до конца и не обратиться к первому встречному со словами: «Хотя ты и не немец, но ненависти у меня к тебе нет. Пожалей меня».

В тоске и смятении он прошел еще шагов двести и увидел на обочине, у самой дороги, свежую насыпь. В нее был забит кол, а на колу доска с надписью: «Здесь зарыто сто семьдесят шесть немцев, которые приволоклись сюда топтать нашу землю и на этом самом месте подохли от партизанских пуль. Гитлеровцам собачья смерть. Читайте, немцы, и учитесь». Шредер прочел и отправился дальше. Перед ним был вымощенный булыжником поворот и столб с указателем: «На Сумличи. Шесть километров». Ничего не напомнила ему эта надпись. Шатаясь от усталости, он сел, а потом лег на землю. Тело его ныло, голова кружилась, от сильного кашля, казалось, разорвется грудь. Он лежал на Большом перекрестке и с горечью думал: «Видно, и мой час пробил. Моей Гертруде плохо там без меня».

Он повернул голову. Надпись на столбе уже еле вырисовывалась в сумерках раннего вечера. Он поднялся с трудом, неохотно. Прислонился плечами к дереву-гиганту и увял. И только приступы кашля порой вырывали его из забытья. Боже, как долго тянулась ночь! Четверть века, прожитая им после того, как он впервые побывал здесь, промчалась быстрее, чем эта кошмарная ночь.

Он сидел с восточной стороны дерева, и когда взошло солнце и осветило лучами его страшное лицо, пошевелился и встал. Надпись на дощечке снова бросилась ему в глаза: «На Сумличи». Он вздрогнул. Как странно! Никуда не уйдешь от судьбы! Это слово он писал когда-то своему сыну Густаву, готовясь умереть на чужбине. Там была ясноглазая девочка, поившая его молоком. Он не выдержал. Слово «Сумличи» причинило ему боль, и воспоминание о чем-то оскверненном и навек утраченном обожгло его душу. В порыве отчаяния он направился туда.

Возле Сумлич женщина везла дрова. По улице шла девочка, с ведром воды. Она с удивлением смотрела на сгорбленную фигуру незнакомца, еле-еле передвигавшего ноги. Деревья стояли без листьев, из ближайшей трубы струился прозрачный дым. Здесь жили люди. Шредер приблизился к девочке и, стараясь говорить по-русски, спросил:

— Это Сумличи?

— Сумличи.

— А немцев не слышно здесь?

— А ты кто?

— Чех.

— Немцев нет, тут наши. После того как начали лупить немцев на шоссе, они и носа сюда не кажут. Кукиш им!

— Значит, партизаны везде?

— Немцы только в городах остались.

Снова тревога и отчаяние хлынули в его душу и вытеснили робкое желание быть человечным. Подошла еще одна девочка, и новое чувство овладело Шредером. Страх за себя. Страх сменился растерянностью, ослаблением воли. Но разума он не терял. В то же время стремление как-то оправдать себя, убедить всех, что он человек хороший, не покидало его. Это был клубок обостренных противоречий. То ему хотелось крикнуть: «Густав, сын мой! Где ты? Где твои солдаты и величие фюрера?» То хотелось послать проклятье фюреру за то, что обманом привел его сюда, — и целовать этих девочек.

— Это чех, — сказала девочка с ведром второй девочке, только что подошедшей.

— Так чего же ты стоишь? — сказала вторая девочка Шредеру. — Если ты чех, так иди просись к людям в хату. Ты же стоять не можешь.

Вот оно наконец, слово сочувствия! Густав был растроган. Его отяжелевшие ноги подкашивались. Что-то вспоминая, он достал из кармана блокнот, перелистал странички и сразу же нашел адрес, вписанный перед отъездом из Германии предусмотрительной Гертрудой. Этот адрес она обнаружила в его старых письмах и, не без тайных надежд, вписала в блокнот своему мужу. Спрятав блокнот, Шредер сказал:

— Дом Невады.

— Мы заведем, — дружно ответили девочки.

— А ты, правда, чех или, может, немец? — усомнилась одна из них.

— Чех, — успокоил ее Шредер.

Они завели его на окраину местечка, где хаты стояли реже и виднелось поле. В хату они вошли вместе с ним и доложили хором:

— Это чех, хочет есть и спать.

И ушли. Он переступил с ноги на ногу и увидел: на скамье лежит винтовка, на табуретке сидит мужчина, посреди хаты стоит женщина, а в постели — девочка-подросток. Пол в хате земляной, и это прежде всего поразило Шредера. Этот земляной пол так был тогда хорошо освещен солнцем, когда он выздоравливал и, радуясь жизни, расцвел душой и сердцем. Он начал узнавать в этой хате все. А девочка! Она лежит и, наверно, больна. Лицо желтое, исхудалое, будто ее держали в заключении много лет. Но странное дело! Глаза те же самые. И ему показалось, что это та самая девочка, которая когда-то, давным-давно, отпаивала его молоком. Боже, почему так грустно?

— Ну так садись, чех, — отозвался хозяин, — сейчас тебя накормим.

Шредер сел, и мысли его снова смешались. Ему хотелось забыться. И печаль, безысходная печаль о неустроенном мире и о себе захлестнула его.

— Ближе садись, к столу, налью тебе чего-нибудь, — сказала хозяйка.

Он сел за стол и заговорил, как умел, по-русски. Видимо, он немного учился, готовясь стать помещиком в завоеванной стране.

— Когда-то я подарил вам золото. Часы, кольца и драгоценный крест. Тогда, в ту войну, я был в плену и очень больной. Эти прекрасные вещи, надеюсь, принесли вашему дому огромную пользу?..

Он говорил, не сознавая, с какой-то завистливой тоской. В глазах у него темнело.

— Господи! — воскликнула женщина. — Откуда ты знаешь?.. А… Это был ты? Я тогда была еще мала…

— Значит, ты немец? — нахмурившись, спросил мужчина. — И я тогда был мал. А теперь вот она маленькая. — Он указал на больную девочку. — Значит, ты немец? Выйди из хаты! Слышишь? Иди!

Хозяин взял со скамьи винтовку и щелкнул затвором. Шредер вскочил и направился к выходу.

— В сад иди! — закричал хозяин. — Вон туда!

Шредер вошел в сад, где стояли оголенные деревья и земля была покрыта мерзлой листвой.

— Стой, фашист!

Шредер остановился и что-то быстро начал объяснять на своем ломаном жаргоне.

Хозяин не слушал, прицелился и выстрелил. Шредер упал и скончался минуты через полторы.

Кастусь Лукашевич увидел на дереве среди черных листьев подмерзшую грушу. Вспомнил о чем-то, заглянул в сарайчик, выбрал в соломе пару лучших яблок и вернулся в хату. Подойдя к больной девочке, он сказал:

— На, Лизочка, ешь антоновки.

1943

МЛЕЧНЫЙ ПУТЬ

Перевод Б. Бурьяна.

Рыжий бык отбился от большого стада, которое немецкие солдаты гнали куда-то на станцию, и ринулся с дороги в поле. Вдогонку быку стреляли, но ему все-таки удалось выпутаться из беды. Было это весною. До самой осени бык бродил по лесам и полям и стал резвым и быстроногим. Он совсем одичал, но не похудел. Травы еще хватало, хоть зелень уже обожгло чернотою ранних заморозков. Стояла осень. Но дни, случалось, выдавались солнечные, и тогда даже птицы словно забывали про холода. Птиц было много. Они порхали в вершинах деревьев и пели, маленькие и верткие. Иногда бык начинал реветь, но никто в округе, где он бродил, наверно, и не слыхал его. Тут можно было пройти добрый десяток верст и не встретить ни человека, ни жилья его. Лишь чернели печные трубы да головни, и в сухие дни ветер кружил, вздымая к небу, сухой пепел. Много летало воронья, выли бродячие собаки. Порою казалось, что сейчас вот-вот потянет трупным запахом. Вполне вероятно было, что где-то поблизости тронут гниением кто-нибудь незахороненный. Сначала тут прошли немецкие танки, а потом рыскали каратели. Жизнь подалась в леса, притаилась в медвежьих углах, подальше от проезжих дорог. Сплошное опустошение было километров на тридцать вокруг. Как раз в этих местах и облюбовал себе временное пристанище одичалый бык.

Там, где на деревенском пожарище печные трубы уже заросли беленою и повойником, шесть больших вязов поднимали под облака свои густые вершины. Кое-где на них еще держалась почерневшая листва. Густые заросли крушины и шиповника переплелись под вязами. От них было с тысячу шагов до большого пожарища и не более четверти версты до леса. Лес был на пригорке. С него далеко вокруг видно было поле. Когда ночами стала подмерзать земля, рыжий бык начал худеть. Шерсть на нем сделалась длиннее и топорщилась. Как-то раз он забрел к шести вязам, в заросли. Обнюхивая кору на деревьях и кустах, бык хвостом запутался в шиповнике. Стараясь вырваться, запутался еще больше, исцарапался о сучья и колючки и, выбившись из сил, остался так стоять. Он ослабел без еды и от страха и после долгой ночи, на рассвете, истошно заревел. Близким лесом прокатилось эхо. А потом еще и еще. Много раз. Животное молило о спасении. Эхо проносилось по лесу.

Лес тот был густой и старый. Вековые сосны устремлялись в небо. Дуб теснил ветвями соседей, отвоевывая себе побольше простора. Встречался тут и граб. В тени деревьев некогда битые и утоптанные дороги были теперь размыты дождями. По ним давно никто не ходил и не ездил. Шагах в трехстах от такой вот дороги, на трухлявом стволе поваленной дупловатой осины, сидел молодой человек. Что он молод, легко было догадаться каждому, кто увидел бы его в этот миг. Уж слишком порывисто вскинул он голову, как только услышал рев быка. Казалось, что до него донеслась радостная весть, обещавшая, по крайней мере, долгожданное спасение. Глаза его оживились. На лице мелькнула робкая надежда. Выглядел он молодо, хотя и зарос густой щетиной. Он давно не брился и, наверно, даже не умывался. Однако с первого взгляда видно было, что ему нет еще и тридцати лет. Горячей заблестели его глаза, и весь он как-то подобрался, заслышав истошный рев быка… Он встрепенулся, вскочил с трухлявой осины и застыл, вслушиваясь. Глаза его светились надеждой и ожиданием чего-то.

Брови человека сходились дугами и тонкие губы сжимались, когда внимание его останавливал какой-нибудь шорох листка о мерзлую кору. Поглядев на это лицо, можно было определить, что у незнакомого волевая натура. Возможно, так оно и было. Однако эти же самые плотно сжатые губы вздрагивали. Возможно, это от холода или от иных причин, известных одному этому человеку? Как бы там ни было, он все время торопливо искал что-то глазами. Глаза большие, серые — беспокойные. Возле глаз сбегались морщинки, словно человек пристально приглядывался ко всему вокруг и даже к себе самому. Было заметно, что под грязью и щетиной у него бледное лицо с редкими веснушками. И волосы у незнакомца, должно быть, светлые. Но до чего небрежно-запущенным выглядел он! Создавалось впечатление, будто какая-то злая беда, спасения от которой он так искал, ожесточила его и умертвила в нем все доброе. На самые глаза надвинуто какое-то странное подобие шапки, видимо женской, связанной из серой шерсти. Конечно, раздобыл он ее где-то случайно. Либо нашел на дороге, либо отнял у кого-нибудь. Могло быть и так.

Было холодно. И хотя земля еще не замерзла, белая изморозь на листве растаяла лишь к полудню, когда солнце поднялось над лесом. А человек был в легком пиджаке, из-под которого виднелась рубаха, да и то, верно, с чужого плеча: слишком широким был ворот. Рубаха из самотканого полотна и застегнута на шее большой черной пуговицей. Сапоги на нем были немецкие, солдатские, с низкими голенищами, с гвоздями в толстой подошве. А штаны — ватные, порванные на одном колене. И все это измазано землей и выпачкано в грязи, как будто он нарочно валялся в лужах. И не то чтобы отчаяние, а гнетущая тоска время от времени набегала на лицо этого человека и снова пропадала. Не утихала в душе его какая-то тревога.

Пасмурный день светлел. Показалось солнце. Белесый отсвет его тихо лег на деревья и на вороха листвы. Изморозь растаяла, и из-под нее засверкала зелень. Птаха вспорхнула комочком кверху и запела. Словно бы успокоившись, человек опять присел на трухлявую осину. Все чаще и чаще перекликались птицы. И вдруг опять заревел бык. Человек вскочил с внезапной решимостью, будто хотел крикнуть: «Пора, час пробил!» А рев быка все катился-перекатывался по лесу. Скотина ревела все истошнее. И рев этот звал на помощь. Человек оглянулся вокруг, словно определяя направление, откуда доносился рев, затем быстро пошел от трухлявого ствола, на который почти тотчас слетела стайка маленьких птиц.

Прояснялось, и в воздухе теплело. Бык продолжал реветь. Незнакомец старался как можно быстрее пересечь поле, что лежало между лесом и высокими вязами, из-под которых слышался рев. Пока добежал до деревьев, несколько раз оглянулся. Он остерегался чего-то, как будто всюду чудились ему враги. И поэтому, едва только добежав до первого вяза, он тут же припал к нему всем телом. Быка пока еще не видел. Стоял, прижавшись к дереву, и выглядывал из-за него. Птицы и здесь порхали в ветвях. А бык ревел без устали.

Вот он!

Человек увидел его. Бык стоял в таких густых зарослях, что только рыжая шерсть его просвечивала кое-где через крушинник. Бык ревел, фыркал и рвался, но вырваться никак не мог. Человек шагнул из-за дерева и замер а раздумье. Казалось, что он достиг наконец своей желанной цели. И вдруг овладели сомнения: что же дальше-то делать? Он жадно всматривался в животное. Весь подался вперед, готовый броситься на быка. Он обошел заросли крушинника и увидел: задом бык упирался в густой шиповник, и хвост его запутался в колючих кустах. Чем больше рвался и метался бык, тем больше запутывался. Побеги шиповника ломались, но вырвать их из земли бык не мог. На ободранных о колючки и сучья бедрах запеклась кровь. И хвост был окровавлен. Бока опали. Ребра так и ходили под шкурой. Заметив человека, бык вытянул шею и проревел тише, спокойнее. Человек увидел, как присмирело животное, и обрадовался. Расстегнув пиджак, он достал из-за пояса какое-то оружие, похожее на большой финский нож. Держа в руке нож, он еще и шагу не сделал, как лицо его вдруг передернулось и в глазах замер ужас. Почти в такой же позе, как и он, по ту сторону кустарника, с широким штыком от винтовки, зажатым в руках, стоял второй любитель бычатины. Человека в легком пиджаке до жути поразило то, что этот, стоявший на изготовку, смотрел не на быка, а на него самого.

Этот второй выглядел так, что трудно было определить, сколько ему лет. Может, это был старик, а может, и молодой. Он боялся холода и кутался. Шея его была обвязана полотенцем. На нем был русский солдатский полушубок до колен. На ногах солдатские ботинки без обмоток. Крестьянские штаны из коричневого самотканого сукна очень узки и, странно, даже коротки. А ведь сам он был невысокого роста и мог показаться толстяком. Лицо круглое и тоже обросшее, щетинистое и курносое. Глаза застывшие, ничего не выражающие. Однако настороженность не сходила с его лица. Трудно было сразу догадаться, то ли на быка, то ли на человека готовился он наброситься со штыком. Выглядел он здоровым и сильным, голова была обмотана бинтом, широким, грязным, в сухих кровавых пятнах. Бинт шишками выпирал на затылке. Подстриженные двумя пучками усы чернели под носом тоже как шишка, из которой торчал короткий окурок папиросы — то ли примерз, то ли прилип, забытый курильщиком.

Бык вытянул шею и снова заревел. Независимо от хода своих размышлений оба эти человека сделали движение, мгновенное и скорее инстинктивное, нежели обдуманное. Если б кто-нибудь наблюдал за ними со стороны, то подумал бы, что они только и ждали, пока бык заревет, чтобы броситься на него и вместо спасения, о котором он так истошно ревел, убить его. Тем временем бык, будто в изнеможении, опустил морду книзу, — видать, готовясь прореветь еще. Эти двое будто забыли о животном, на их лица набежала тень. Угрюмо и зло примеривались они друг к другу. Смешанное чувство досады и скорби появилось в их глазах. Даже на самый короткий миг они не сводили взгляда друг с друга. Но пристальное внимание граничило с ожесточением и ненавистью, хотя ни один из них не мог даже догадываться, кого он видит перед собою. Каждый из них, казалось, боялся дохнуть. Бык снова и снова вытягивал шею и ревел. А эти два человека ничего не замечали. Во всяком случае, ни один из них даже не взглянул в сторону четвероногого бродяги. Шли минуты, а тревожная недоверчивость их друг к другу все усиливалась. Они уже ненавидели друг друга. И стоило одному из них шевельнуться, как второй тотчас вскидывал руку с оружием, спеша опередить другого. Словно какая-то незримая цепь связывала их, принуждая во всем следовать друг другу. Это угнетало и томило обоих. Глубокие морщины прорезали их лица. Напряжение достигло предела. И вдруг где-то совсем неподалеку, вот тут, может, среди самых ближних кустов, послышались тихие человеческие голоса. Почти шепотом кто-то говорил:

— Эта скотина ревет где-то здесь.

— А по-моему, в лесу, — ответил так же тихо и осторожно кто-то второй.

Несколько минут тянулось молчание. Слышно было только, как чиркнула спичка. Должно быть, они закурили. Значит, были совсем рядом. С этими двумя сразу же произошла перемена. Их внимание переметнулось туда. Хотя они еще и не успели познакомиться, но повели себя так, будто уже были хорошо знакомы. Они уже становились похожими на заговорщиков, которые вместе, плечом к плечу, должны защищаться от каких-то пришельцев, вдруг объявившихся неподалеку от них. Их взгляды встретились, и теперь они уже гораздо спокойнее смотрели друг на друга и могли показаться даже единомышленниками. Между ними возникало чувство доверия, и с их лиц как бы исчезал прежний звериный страх. Иначе и не могло быть! У них ведь появилась общая забота, и, судя по всему, такое нужное обоим человеческое согласие вот-вот должно было сблизить их. Тот, что в полушубке, толстый и низкий, даже сделал полшага к тому, который мерз в легком пиджаке. Бык снова проревел, опять истошно, с отчаянием и болью.

— Ну — что? Тут! — раздался из кустов радостный голос, уже не столь приглушенно.

И сразу те двое очутились здесь.

Что это была за пара! Один совсем молодой. Если тому, который мерз в своем легком пиджаке, было лет тридцать, то этому, пожалуй, можно было дать лет двадцать шесть, не больше. По лицу его видно было, что много бед довелось пережить ему. Но преждевременная старость исказила это молодое лицо. Такое лицо бывает у того, кто перенес неимоверные муки и постиг ту правду, что все самое обыкновенное и заурядное, даже опостылевшее, может радовать и осчастливить. Он весь как бы ушел в себя. Отчужденность не казалась, правда, врожденной чертой его характера, и в будущем от нее могло не остаться и следа. И еще одна черта была в том человеке. Какая-то легкая удивленность. Будто все еще не мог он прийти в себя от какого-то внезапного счастья и до сих пор переживает радость, редко даруемую человеку как бы самим этим миром. Поэтому и мир открывался ему незнакомыми прежде гранями: мир не только безжалостный и жестокий, он еще ласковый и светлый. И свою радость человек может найти даже в травинке. Что-то такое было в этом человеке.

Сам он был в красноармейской форме, летней. Без шинели и шапки. Коротко стриженный. Гимнастерка и брюки на нем были из той ткани, из какой изготавливают плащ-палатки. Ремня не было. На ногах — лапти из лыка, без онуч. Вся одежда на нем была до того старой, что казалось, давно уже истлела и на человеке еле-еле держится. Лицо у этого совсем молодого человека было словно выточенное, лоб высокий, а глаза тихие. Правда, такими глаза могли быть не только от природы, но и от какого-нибудь переживания, выпавшего на долю человека.

Второй, появившийся тут вместе с ним, был уже немолод, даже не средних лет, а скорее пожилой. Внешне он походил на всех, что сошлись здесь. И он был чем-то подавлен и чувствовал себя, как говорится, не в своей тарелке. Но если все другие были охвачены (кто слабее, кто сильнее) стремлением к чему-то и жаждой чего-то, так этот испытывал только одно — безразличие ко всему. От его глаз, плотно сжатых губ и сморщенного неподвижными складками лба — от всего лица веяло холодом. Правда, в холоде этом не было полного покоя и даже намека на такой покой. Безразличие, неподвижность, усталость, разочарование, — но все же и этого человека, видать, не покидало ощущение беды. Может, голод тому причина, может, холод, боль какая или приглушенная скорбь. И смятение чувств. Человек утратил веру во все и всех. И это безверье как раз и было тем жаром, который еще теплился где-то в глубине его души. Мука от того, что утрачена вера. Возможно, ему и суждено было стать на стезю поисков веры. Если так, то холод, которым веяло от его лица, мог быть отпечатком времени, вот этих дней и ни в коей мере не определял его характера. Он вдруг глянул на того, толстого и невысокого ростом, одетого в полушубок до колен, и мгновенный свет, не то что радость, а что-то вроде оживления мелькнуло на его лице. Но лишь на один миг. До того укоренилась в нем безнадежность, что почти тотчас же после этого просветления отчаяние вернулось к нему. Да и кто знает, не был ли этот в кожухе каким-нибудь близким ему другом, раз искра возбужденной радости на мгновение пробилась сквозь холод его лица, едва только он его увидел.

Царила напряженная тишина. Все чего-то ждали. Человек в легком пиджаке дрожал от холода, сжимая в кулаке рукоятку большого финского ножа. Толстяк в полушубке до колен бросал взгляды на всех, как бы стараясь угадать, кто же первым попытается затронуть его. Самый младший, совсем молодой парень в изношенном красноармейском обмундировании, тоже мерил глазами каждого, словно отыскивая того, кто мог бы заслужить его доверия. Что же касается одутловатого, самого старшего, с холодом на лице, то этот, казалось, окончательно был ввергнут в состояние покорности и равнодушия и безропотно ждал решения своей судьбы. Стоял и смотрел на изодранный в кровь бычиный хвост, на заросли шиповника, на колючки, увешанные клочьями шерсти.

— Так что же это? — произнес вдруг торопливым шепотом толстяк, и глаза его вроде подмигнули кому-то. — Зачем так долго стоять, надо резать быка.

Трудно сказать, чего было больше в тоне его слов — хозяйственной практичности или какой-то скрытой за этими словами мысли.

Жестким взглядом он посмотрел по сторонам. Все молчали и ждали. Надо полагать, толстяк в полушубке сразу выдал себя чем-то, и сам, наверно, догадывался об этом. Говорил он по-русски. Привычное ухо уловило бы в его речи едва приметный немецкий акцент. Настолько слабый, что речь его могла бы сойти за чисто русскую, правда, не живую, разговорную, и литературную. Почти вдогонку за первой фразой он бросил и вторую:

— Мясо будем жарить на огне… Я умираю от голода.

— И я умираю от голода, — с ноткой радостной надежды признался человек в легком пиджаке. Он весь дрожал от холода.

— Умру, — простонал самый старший, на лице которого лежал отпечаток безразличия. — Я просто удивляюсь, как я еще жив.

Кто знает, что он имел в виду: голод или еще что-нибудь. У него был и до того жуткий немецкий акцент и такое произношение, что казалось, будто он даже гордился: «Я — немец». Вернее, он вовсе не умел говорить по-русски и только на авось, через пятое на десятое угадывал нужные слова, а угадав, произносил четко.

— Я не ем четвертые сутки, — тихо, как бы про себя, проговорил самый младший, в изношенной красноармейской одежде.

И он сделал какое-то порывистое движение. Было похоже, что он хотел что-то достать из-под гимнастерки. Он весь дрожал от холода. Вдруг он замер на месте, словно одумался и решил, что пусть спрятанное в одежде там и остается. Быстро опустил руку и обвел глазами присутствующих.

Все они прекрасно понимали друг друга. Их мучил голод. Спасение! Вот что свело их вместе.

Толстяк в полушубке по-хозяйски осмотрел быка и приблизился к нему. Человек в легком пиджаке переложил из левой рука в правую финский нож. Самый младший достал из-под гимнастерки кортик с медной рукояткой и в кожаных ножнах. Он стоял ближе всех к быку. Толстяк протянул руку, чтобы взять этот кортик. Он хотел сам заколоть быка. Самый младший отвел руку назад и отступил на шаг. И это стало как бы сигналом к тому, что все они, даже сейчас, увидев надежду на свое спасение, вдруг снова стали совсем чужими. Все застыли в молчаливой неподвижности. Внезапно человек в легком пиджаке не выдержал.

— Ага! — крикнул он. Глаза его налились кровью, лицо исказилось. Он ринулся на быка и схватил того обеими руками за рога.

— Сверни ему голову набок! — крикнул толстяк и принялся помогать молодому.

Бык проревел в последний раз. Дождался-таки своего спасения: наконец-то его вызволят из колючего кустарника. Бык стоял, подняв высоко морду, свернутую набок, и вытягивал шею. Толстяк взял из рук человека в пиджаке финский нож и прицелился в то место на бычьей шее, куда будет нанесен удар. Одутловатый и самый молодой очутились тут же.

— Держите быка за передние ноги! Свяжите их покрепче! — выкрикнул толстяк. — Да побыстрее!

Казалось, что и одутловатый тоже вдруг перестал быть безразличным ко всему. Он неожиданно встрепенулся и сорвал с себя веревку, которой были подвязаны его брюки. Тотчас протянул ее молодому в красноармейской одежде. Тот схватил веревку и бросился к ногам быка. На полсекунды раньше, чем он сделал это, бык рванулся изо всех сил, вздыбился, фыркнул и сбил с ног всех, кто был перед ним. Лишь куст шиповника припал к самой земле. Бык вырвался из куста и опрометью бросился бежать. На шиповнике остался пучок шерсти из его хвоста. Все четверо сразу же опомнились, или, вернее сказать, окончательно потеряли рассудок. Все вместе кинулись вдогонку за быком, который уже фыркал за кустами в поле. Мерзлые комья земли мешали ему бежать. Споткнувшись, он остановился и заревел, и все прибавили шагу. Бык снова бежал, ослабелый и перепуганный. Бежал он куда глаза глядели. Услышав, что за ним гонятся, ускорил бег. Уставал он, уставали и они, преследователи, и бежали все медленнее.

— Заходи с флангов! — закричал толстяк.

Погоня длилась долго. Пока они бежали, день стал еще светлее и солнце уже клонилось к закату. Бежали ровно, в одном направлении. На мерзлом поле не было ни тропинок, ни дорог… Они пробежали несколько рощиц, миновали ложбины, пригорки. Наконец все обрадовались: бык замедлил бег. И все пошли тише, с трудом переводя дыхание. Какое это было для них счастье — замедлить шаг! Ноги у них заплетались. От усталости все пошатывались.

Тот, что в легком пиджаке, неожиданно поднял из-под ног какой-то высохший корень и начал жевать его. Одутловатый вырвал из почернелой земли кустик какой-то травы и сунул в рот.

— Сейчас помру, — прохрипел толстяк.

— Что это вы жуете? — спохватился вдруг самый младший, жадно глядя на тех двоих. Он не заметил, когда один из них вырвал кустик, а второй поднял из-под ног какой-то корень.

Бык остановился.

Остановились и они.

Бык опустил морду к земле, как бы нюхая ее.

Все четверо сели на землю.

— Теперь мы догнали бы его, — сказал самый младший. — Ой, как холодно. У меня шея вспотела… Умру с голоду.

— Я еле жив, — отозвался тот, что в легком пиджаке.

— Бык лег! — громко произнес одутловатый.

Бык действительно лежал.

— На быка! — сразу же выкрикнул толстяк в полушубке.

Все четверо тотчас вскочили и побежали. Бык поднялся и тоже побежал. Вчетвером они снова гнались за ним, выбиваясь из сил. Вокруг мерзлое поле, и по обе стороны снова рощицы. Впереди показалось пожарище. Почерневшие печные трубы торчали из холодных обугленных бревен. Больше чем на километр раскинулось это пепелище… Бык обогнул искореженную и сбитую с лафета пушку на краю оврага и опять ринулся в поле. Солнце отливало на его рыжей шкуре красноватым блеском. День был на исходе. Бежали, пока не увидали перед собой какое-то человеческое жилье. Это была низкая хата в три окна. Над колодцем торчал журавель. Крытая гонтом и обнесенная изгородью, хата казалась тоскующему глазу бесприютного человека вершиной счастья. И особенно потому, что эти четверо, пока гнались за рыжим быком, натыкались в чистом поле на одни лишь пепелища, серый цвет которых был цветом истлевшей жизни. Это человеческое жилье возникло перед ними в пустыне, как щедрый дар милостивой судьбы. Солнце было на закате — красноватые отблески его отражались в окнах хаты. Неподалеку от изгороди росло несколько елей, стройных, позолоченных солнцем. За ними был небольшой лес. На фоне зеленой хвои отчетливо вырисовывалась запоздалая желтизна листвы какого-то дерева. Ворота были открыты. На них висела связанная из синей шерсти женская кофточка. Все заметили ее, как только подбежали к воротам. Рыжий бык промелькнул мимо окон и двери, прижался к стене и так замер на месте. Толстяк в полушубке поднял, замахиваясь, нож, а самый младший сказал:

— Может, здесь живет его хозяин?

Сказал и пошел в сени, а все — за ним. Толстяк лишь прикрыл ворота и взглянул на быка, который даже не шевельнулся. Дверь не была заперта, и они вчетвером вошли в сени. Сени были слишком просторными для такой хаты, и к тому же без потолка: сразу крыша. Через окошко, вырезанное в одном из бревен, падал сноп солнечных лучей. Свет пробивался еще и в дыры крыши. Это был последний свет угасавшего дня, исчезавшего в вечности.

В сенях был человек, занятый какой-то срочной поделкой. Должно быть, его напугало неожиданное появление тех четверых, но он сделал вид, будто занят важной работой. Под ногами у него ворохом лежали стружки и опилки. Из досок он сколачивал гроб. Гроб, судя по размерам, не для взрослого человека. Молотком он вгонял в доску старые разогнутые гвозди, исподлобья поглядывая на нежелательных гостей. Они молчали. Молчал и он. Видимо, то, что он сколачивал гроб, удерживало всех от разговора. С ним никто не поздоровался.

Он был чернявый, с мелкими чертами лица, быстроглазый, ловкий в работе. Щеки его давно не знали бритвы. Волосы на голове низко стрижены. На вид ему можно было дать лет тридцать. Одет он был так, как в здешних местах давно уже не одевались, и это сразу заметил самый младший из четверых, в поношенной красноармейской одежде: человек, сколачивавший в сенях гроб, был в холщовых штанах, в коротком ватнике из окрашенного в ржавый цвет рядна, из-под которого виднелась домотканая рубаха, на ногах — подшитые лыком лапти.

— Добрый вечер, — придя в себя, промолвил самый младший из четверых.

Человек молча кивнул в ответ и опять принялся загонять гвозди в доску.

— Вы хозяин? — спросил младший.

— И я хозяин, и там хозяин, — махнул он рукою на дверь в хату. Слово «хозяин» он произнес так: «хзян».

— Рыжий бык у вас есть? — спросил младший.

Тот либо не услышал, либо не разобрал вопроса. Промолчал. Младший стукнул в дверь, что вела в хату, и оттуда вышел человек среднего возраста, в сапогах, черном пиджаке, с откинутыми со лба волосами.

— Вы хозяин?

— Я живу здесь.

— У вас есть рыжий бык?

— Никакого быка у меня нет.

В тот же миг все выскочили из сеней во двор и обступили быка. Толстяк изловчился и ударил большой финкой быка в горло. Бык припал на согнутые в коленях передние ноги, и кровь из раны хлынула на мерзлую землю.. Кровь пахла влажной метелью. Человек с закинутыми назад волосами вышел во двор и вместе со всеми смотрел, как бьется в предсмертной агонии бык. Молодой в пиджаке проговорил:

— Если бы хоть чего-нибудь поесть…

— Вы уже кое-что раздобыли, вон сколько мяса! Берите чугуны и варите.

Человек подозрительно посмотрел на незнакомых пришельцев. Одежда на нем была добротная, когда-то франтоватая, теперь помятая и кое-где запятнанная. Настороженное выражение не сходило с его лица.

— Приготовь чугуны, — сказал толстяк.

— Чугуны готовы. Стоят в хате. Идите и берите. — В голосе человека слышалась досада. Но он даже не поинтересовался, кто они такие. Ну что ж! Проклятое время, так унизившее человека. Человек не верит себе подобному. Очевидно, он остерегался затрагивать своими вопросами неизвестных. Он молча побрел в хату.

Толстяк в полушубке тем временем привычно и ловко снимал шкуру с быка. Он так увлекся этим занятием, что, казалось, забыл обо всем на свете. Последний луч скользнул по двору — и солнце закатилось. Надвигались сумерки.

Безразличный старик заковылял к крыльцу. За ним — еще двое, кроме толстяка.

— Помогайте, — сказал он, и все вернулись.

Быка ободрали довольно быстро, и еще засветло.

— Надо принести чугуны, — напомнил одутловатый.

— За чугунами пойдем вместе, — сказал тот, что мерз в легком пиджаке. И стало ясно, что он не верит никому из людей. Он знает: нельзя терять из виду никого.

Толстяк накинул на плечи полушубок, лежавший у стены на земле, и все направились в хату. Первым вошел одутловатый. Он становился все энергичнее. В сенях остриженный человек уже заканчивал гроб. Сени освещал самодельный светильник: в черепке плавал в чем-то черном и горел фитиль. Все вместе с тем, кто делал гроб, вошли в хату. Они попали в комнату, похожую на кухню, тесноватую, с глиняным полом, с побеленными стенами, в углу которой высилась печь. На лавке горела свеча. Но первое, что бросилось в глаза всем четверым, это была мертвая девочка, еще совсем подросток. Она лежала на застеленном белым покрывалом топчане. Синяя ситцевая юбка прикрывала ее ноги. Ступни ног в только что сшитых (швы белых ниток были свежими) из черного молескина тапочках были сведены. Лицо восковое, худое и маленькое, лоб высокий, нос заострившийся. Она была в коричневой кофточке, похожей, только цветом иной, на ту, что висела на воротах. Кофточка самодельная, связанная из ниток. Из-под плотно прикрытых потемневших ресниц, казалось, следят за всем глаза мертвой. Совсем ребенком еще была эта покойница. Девочка лет четырнадцати или пятнадцати сидела у изголовья покойницы и смотрела на вошедших в хату. Взгляд у нее был спокойный и уравновешенный, он как бы говорил: пусть вас войдет хоть сто четыре, от этого ничего в мире не изменится. Волосы у нее были густые, темно-русые, лоб высокий, стан стройный и в глазах недетское понимание смысла жизни. И эта девочка была в синей ситцевой юбке и в самодельной, из шерстяных ниток, кофточке вишневого цвета. Лицо девочки было точеное, с выразительными чертами, и по сжатым губам можно было угадать, что у нее складывается определенный характер. На ее лице сохранялось такое выражение, будто все происходящее казалось этой девочке обычным и ничего тут удивительного нет.

По другую сторону топчана на коленях стоял человек с закинутыми назад волосами и, склонив голову, касался лбом топчана у ног мертвой девочки. Топот вошедших не отвлек его. Он даже не пошевельнулся. Не пошевельнулась и девочка, сидевшая у изголовья покойницы, а тот, кто делал гроб в сенях, на цыпочках подошел к убитому горем человеку, осторожно положил ему на голову ладонь и тихо промолвил:

— Гроб готов.

Человек поднялся с колен и тяжелым взглядом обвел присутствующих. Незваные пришельцы столпились у порога и молчали. Толстяк в полушубке заговорил первым:

— Мы пришли за чугунами.

Человек разомкнул сжатые губы и распорядился:

— Ганна, дай людям чугуны.

Покамест Ганна доставала из-под печи два больших чугуна, он посмотрел на людей и ровно сказал:

— Если вы… или кто-нибудь из вас к ночи не отправится в дорогу… или еще и завтра будет отдыхать здесь… или как уж там у него получится, так, может, помог бы мне, братцы, похоронить ее. Яму вырыть надо, отнести и сделать все как положено.

— Вас же двое, — ответил толстяк.

Едва он произнес это, как тот, кто делал гроб, поднял на него глаза, полные молчаливого упрека. И тот, словно подсудимый, опустил взгляд. Сразу стало заметно, какая добрая, мягкая, нежная душа у этого стриженого человека. Всем своим видом он дал понять, что обойдется без всякой помощи. Он молчал и в недоумении будто искал что-то глазами в пустых углах.

Тогда отозвался человек в красноармейской поношенной одежде:

— Я помогу. Только прежде мяса бы мне дождаться и хоть несколько кусочков съесть. Я не перенесу голода. Мои зубы готовы теперь камни дробить.

Только он успел произнести эти слова, как вперед выступил одутловатый, тот, у которого снова появилось холодное безразличие и безнадежность на лице. Он шевельнул губами, поморщился и с жутким акцентом, торопливо, словно боясь, что его не захотят выслушать, промолвил:

— Я пойду помогать.

И вдруг плечи его затряслись, и он закрыл лицо руками. Он зарыдал. С чего бы это? Да еще в такую пору, когда истлевшие в земле латиняне могли бы столь блестяще оправдать свою поговорку: «Человек человеку — волк». Однако никто не удивился и даже будто не заметил его рыданий. Только один толстяк недовольно глянул на слабовольного плаксу, и затаенная угроза сверкнула в его глазах.

— И я помогу, — сказал тот, что был в легком пиджаке.

— Сварим мясо, поедим, ведь умираем от голода, и поможем. Быстро все сделаем, — сказал толстяк. — Где чугуны?

Все тотчас схватили чугуны и бросились к туше быка. Из колодца набрали воды, наполнили ею чугуны, положили куски немытого мяса. Никому и в голову не пришло мыть его. Минуты через три, не больше, оба чугуна уже стояли на камнях и под ними пылал огонь. Вдруг из хаты выбежал тот, кто делал гроб. Казалось, он был чем-то встревожен.

— Уже стемнело. Огонь издалека виден, — торопливо проговорил он.

Толстяк, словно сразу опомнившись, залил водой из чугунов пламя и сказал:

— Надо варить в печке.

И все, почему-то обрадованные этим, понесли чугуны с мясом в хату.

— Гануся, — сказал человек с откинутыми со лба волосами, — затопи печь. Я еще позавчера наложил в нее дров.

Гануся сошла со своего места и принялась за работу. Руки у нее были маленькие и удивительно проворные. На такие изящные руки приятно было посмотреть. Она почти до пояса залезла в печь и, полулежа на припечке, подожгла дрова. Люди сами поставили чугуны к огню. Все увидели, что Гануся еще совсем дитя. Тоненькая, с подвижными плечиками, но с уверенным выражением глаз. Казалось, ее заботило лишь одно: чтобы все это как можно скорее кончилось.

Время потянулось до того медленно, что всем стало тягостно и уныло. Четверо сидели рядышком на лавке, охваченные томительным ожиданием. Гануся варила мясо. Человек с закинутыми назад волосами стоял неподвижно над покойницей. Тот, кто делал гроб, застыл у самого порога. В его позе было нечто такое, словно он нарочно занял место у самых дверей, чтобы в случае чего оказаться ближе всех к выходу из хаты. А самый младший из четверых и толстяк несколько раз, будто сговорившись, выходили во двор. Поднимался толстяк, вставал и младший, тонкий, почти как былинка, в сравнении с тем. Ветхое красноармейское обмундирование плотно облегало его тело. Когда же он первым поднимался, чтобы идти, за ним следовал и толстяк. Видимо, им обоим не хотелось выпускать друг друга из вида. Всякий раз, когда они выходили во двор, оба пристально вглядывались в темноту вокруг и прислушивались к тревожной тишине ночи. Со стороны могло показаться, что между ними установилось согласие и даже единодушие. В те минуты, когда они прислушивались, возможно, в самом деле оба одинаково опасались чего-то неожиданного. Ведь им важно было хоть бы еще одну ночь пробыть здесь, не боясь преследования. Поэтому они не отходили друг от друга, догадываясь, что оба боятся всего на свете и хотят укрыться от людских глаз. Пока они вот так выходили из хаты и возвращались, не перекинувшись словом, да это, пожалуй, было и ни к чему. Они уже в этот вечер начали понимать, что их связывает взаимное недоверие. Когда толстяк снова грузно заворочался, готовясь идти во двор, молодой тихо произнес:

— Что, опять пойдем?

— Ну, а как там, тихо? Ничего подозрительного? — вдруг спросил человек в легком пиджаке.

— Поглядывать надо в сторону леса, — хрипло произнес одутловатый.

И все между ними вроде прояснилось. Незачем им в эту ночь подозревать друг друга, раз вместе приходится опасаться преследователей. Новое настроение неожиданно возникло в этой хате. Судя по всему, эту перемену уловил даже человек, мастеривший гроб в сенях. Он посмотрел на всех четверых и вздохнул: «Боже мой, боже…» На этот раз он сам вышел из хаты, а вернувшись, сказал:

— Тихо и ни души. Никого нигде не видно. Луна всходит.

Луна действительно всходила, но это видели все, и говорить о ней не надо было. Тот, кто делал гроб, очевидно, сказал о ней лишь для того, чтобы начать хоть какой-нибудь разговор с этими людьми. Наверно, именно этого он хотел. Так все это и восприняли. Тем временем самый младший снова поднялся, чтобы выйти. Поднялся и толстяк. Молодой вдруг взорвался:

— Что это ты глаз с меня не сводишь?! Мы здесь все равны!

— Я не ради тебя, а ради себя. Я сам хочу все видеть и слышать. Ведь и ты не отстаешь от меня.

— Коль так, пускай кто-нибудь другой выйдет, — сказал молодой.

— Пойду я, — сказал одутловатый, — и подольше постою на страже.

Толстяк с явным огорчением потупился и прервал одутловатого:

— Мясо, наверно, уже сварилось.

Все очутились около самой печи. Гануся вынула один чугун и ткнула в мясо лучинкой.

— Готово! — сказала она.

Толстяк поставил на лавку чугуны. Один и второй.

— Есть будем в сенях! — сказал самый младший.

С какой благодарностью посмотрел на него человек, который все это время стоял над покойницей! Одутловатый понял этот взгляд. Он подхватил чугун и помчался в сени. Все бросились за ним. Тот опустил чугун на землю, схватил кусок мяса и, дуя на него, начал рвать зубами. Словно ему нельзя было дождаться, пока мясо остынет, — иначе не жить ему… И не только ему. Уже все они перекидывали с руки на руку горячие куски, кусали, кто как мог, и ели, ели… Потом толстяк принес второй чугун. Оба чугуна опорожнили не более чем за десять минут и почувствовали, что досыта не наелись. Но какая-то более властная, нежели голод, сила сдержала их желание наесться до отвала. Все, будто сговорившись, вышли на крыльцо и словно бы преобразились… Должно быть, каждый подумал, что наступило самое подходящее время двинуться им в разные стороны и никогда больше не встречаться… Некоторое время стояли молча. Неожиданно толстяк начал спускаться с крыльца. Возможно, он ничего особого и не думал, но все в один голос крикнули:

— Куда? Зачем? Как это?!

Он опять поднялся на крыльцо, и все поняли, что между ними нет никакого согласия, что еще не преодолено угрюмое недоверие. Одутловатый вдруг вздохнул и что-то пробормотал себе под нос.

— А не мешало бы помочь все-таки тому похоронить, — уже громко произнес он.

— Я околею от холода в этом пиджаке, — сказал легко одетый.

Он быстро пошел в хату. И все за ним. Толстяк сел на лавку. А все остальные столпились возле печи, в которой догорал жар. Вскоре тепло разморило их. Дремота напала на всех троих. Все они как-то сразу легли тут же на пол и притихли. Они спали тревожно и настороженно. То один, то другой спохватывался, поднимал голову, обводил тяжелым взглядом хату и опять падал на пол и засыпал. Толстяк тоже спал, сидя на лавке.

Двое здешних мужчин тем временем внесли из сеней гроб, положили в него покойницу и поставили гроб с покойницей на тот же самый топчан. Тот, кто делал гроб, вышел в сени и через некоторое время показался в дверях с лопатою в руках. Он был мрачен, но глаза его, казалось, озаряли светом все лицо.

— Теперь пойду копать, — сказал он.

— Лучше было бы вдвоем, — ответил второй. — Но как я здесь ее оставлю…

Внезапно сильный кашель прервал не только разговор, но и мысли этих людей. На полу кто-то из троих так кашлял, будто грудь его разрывалась. Он кашлял с хрипом и свистом и, откашлявшись, поднялся. Это был самый старый из четверых. Вместо безразличия и холода на его лице появилось выражение скорби. Теперь он казался горбатым. Стоя посреди этой притихшей несчастной хаты и покачиваясь на дрожащих ногах, он прохрипел все с тем же сильным акцентом:

— Дождемся утра, тогда будем копать и хоронить. Теперь ночь. Зачем так спешить?

Возможно, человек с откинутыми назад волосами уловил в этом неожиданном и каком-то хриплом, даже страшном голосе внезапное сочувствие. Все же это был человеческий голос. Торопливо, как бы обрадованный возможности излить свое горе, этот человек сказал:

— Голубок ты мой. Она уже четвертые сутки лежит несхороненной. Пока мы досок раздобыли на гроб, пока гвоздей навыдергивали, пока пилу разыскали на пожарище за лесом.

— А кто эта мертвая?

— Моя дочь.

— А живая?

— И живая моя дочь.

— Ну, ладно. Пойдем копать.

— И я пойду, — послышался голос, и с пола поднялся самый младший, на котором была красноармейская одежда.

Отец покойной снова встрепенулся. Какие-то новые черты появились на его лице.

— Что вы за люди? — уже мягче спросил он.

Те промолчали.

— Ну, ты — немец, это я слышу по твоему выговору, — ткнул он рукой в грудь того, который только что кашлял. — А ты кто? Откуда ты?

— Я, пожалуй, потом отвечу.

— Ну, ладно, — сразу помрачнел человек. — Я и забыл, что человек боится раскрыть свою душу перед другим. — В его словах смешались горечь и издевка. — Ну, кто пойдет, так пошли. Лопаты, кстати, есть. В сенях стоят.

— И я тоже пойду, — сказал толстяк и поднялся с лавки. Он подтолкнул того, в легком пиджаке. Тот спал крепким сном. От толчка он проснулся и сел.

— Надо бы кому-нибудь здесь остаться, — сказал отец покойной. — Ты и остался бы (это тому, кто делал гроб). А я отведу людей на место.

— И я останусь, — сказал тот, что еще сидел на полу.

— Ладно, оставайся.

И тот, как сидел, тотчас опять лег, закинув под голову руки.

И все вышли, кроме него и того, кто делал гроб. Свечка оплыла и согнулась. В хате стало темнее. Гануся заняла прежнее место отца и так молча стояла над покойницей. Тот, кто делал гроб, стоял рядом с нею. А лежавший на полу сел, достал из кармана обрывок бумаги, натряс из другого кармана тертого листу, свернул цигарку, встал, прикурил от свечи и снова сел на пол. Курил он не табак, табаком даже не пахло. Потянулись минуты. Он докурил цигарку, поднялся, подошел к печи и бросил туда окурок. Каблуками своими он громко стучал по земле. Гануся глянула на него, и глаза их встретились. Тогда он сел на лавку и снова стал курить цигарку. Гануся стояла на том же месте, но еще раз посмотрела на него. Видимо, его смутил и встревожил этот взгляд. Подойдя опять к свечке, он посмотрел в лицо сначала Ганусе, потом мужчине и как бы украдкой спросил:

— Что это за местность? Как называется? Я здесь никогда не бывал.

Человек молчал, а Гануся обернулась к нему. Лицо ее переменилось. Она сейчас была похожа на своего отца, когда тот вдруг захотел в ответ на голос участия излить собственное горе.

— Это Могилевская область, — сказала она.

— Знаю. А район?

Назвала она и район.

— А этот хутор?

— Хата, где родился мой отец. А деревня за лесом. Сожжена. Одни головешки…

— А далеко тут проходит шоссе Москва — Варшава?

— Недалеко.

— Ага. Так вы, может, слыхали такой хутор — Бранчицы?

— Нет. Я не слыхала.

— Ага. Ну, ладно.

— А разве тут были хутора?

— Ну, может быть, совхоз был. Просто название такое — Бранчицы.

Словно стараясь оборвать этот внезапный разговор, он торопливо поднялся и пересел с лавки на пол, потом лег и закрыл глаза. Померкло и лицо Гануси, хотя еще некоторое время в глазах у нее проскальзывало затаенное любопытство. И в эти мгновения она очень была похожа на своего отца. А тот, кто делал гроб, все стоял рядом с нею, даже не шевельнулся, будто ничего не слыхал или не интересовался ничем, а то и вовсе не понимал ничего.

Ночь все тянулась. В хате становилось все темнее. На небе загорались звезды. Они стояли в окне густо-густо, и казалось, что темное небо вот-вот сделается синим.

Вдруг тот, четвертый, торопливо поднялся с пола и подошел к молчаливому человеку, все время стоявшему над покойницей.

— А вы не знаете Бранчицы? На самом шоссе. Отсюда должно быть недалеко. Где это, в какой стороне? Боже мой, боже! Если знаете — выведите на дорогу.

Эти слова, полные мольбы и отчаяния, он произнес как в пустыне. Тот, к кому он обратился, даже не пошевелился.

— Почему вы молчите?! Вам трудно ответить?

Тот вдруг склонил голову и перекрестился по-католически, пятью пальцами.

— Он молится, не трогайте его, — сказала Гануся.

Этот, в легком пиджаке, тоже склонил голову и перекрестился по-католически. Сделал он это старательно, как бы нарочно, чтобы видели. Гануся посмотрела на него, и на лице ее ничего не отразилось. Тогда он тихо спросил у Гануси:

— А вы как креститесь? Тремя или пятью пальцами?

Вопрос прозвучал так, будто человек придавал этому особое значение.

— Я не крещусь, — нехотя ответила Гануся, недовольная тем, что ей не дают спокойно помолчать. Сколько недетского было в девочке в эту минуту! И ответила со значением. Возможно, она догадалась, почему он так спросил, и знала, как нужно отвечать на это. Обиженный ее ответом, он тихонько пошел на прежнее место и лег на глиняный пол. Снова воцарилось молчание. Покойница лежала в гробу, и двое стояли над нею. На крыльце послышался стук, хлопнула дверь в сенях. Это вернулись люди, копавшие могилу. Они вошли в хату, и в каждом из них было что-то новое. И это новое угадывалось во всех. То ли озабоченность, то ли возбуждение. Во всяком случае, нечто общее. Словно бы их объединяло совместно выполненное дело. И это сближало их. Теперь они все были вроде заговорщиков. Не зная друг друга, в незнакомом месте, они недавно вырыли могилу для неизвестной им девочки. Рыли вместе, под звездным небом, ночью, превозмогая свои собственные муки. По всей вероятности, каждым из них руководило чувство зависимости от всех остальных. Конечно, они зависели друг от друга. Никому не хотелось, никто не мог да и каждый боялся выделиться среди остальных во время этой опасной, возможно, для них встречи. Что случилось бы, если б кто-нибудь из них объявил, что не хочет поступать так, как поступают остальные? Ведь вся компания и так еле удерживалась вместе… Правда, один из них лежал теперь на полу, но неизвестно еще, что о нем думали остальные. И кто знает, возможно, судьба ему была уже уготована.

Возможно, они ощущали что-то еще, что объединяло их. Голодное мыканье по холоду, и вдруг — какие-то дела, общие занятия. Да и хата в конце концов освободилась от мертвого человека, стала как бы теплее. Мертвому ничего не нужно. Живому нужен теплый приют. Втянутые в общее дело, затаив каждый про себя свое, они вошли в хату и остановились посреди нее.

Тишину нарушил отец покойной.

— Гануся, — сказал он громко, — попрощайся с нею…

Он подошел к Ганусе, обнял одной рукой за плечи. Вдвоем они подошли к гробу и опустились на колени. Отец прикоснулся лбом к белой, как бумага, руке покойницы, поцеловал ее. Поцеловал лоб и ноги. Потом стоял и смотрел, как Гануся целовала лицо покойницы и рукава кофточки. Затем он и тот, кто делал гроб, закрыли его крышкой. Вдруг он приоткрыл крышку и посмотрел еще раз на покойницу. Посмотрела и Гануся. Посмотрел и тот, кто делал гроб. Лишь после этого закрыли крышку уже навсегда. Принялись поднимать гроб. Все как-то сразу засуетились, мешая друг другу. Стали поднимать гроб. Взялись вшестером. В первой паре были: одутловатый немец и с ним толстяк в полушубке. За ними — самый младший и тот, кто делал гроб. Гроб уже приподняли, как вдруг заворочался спавший на полу человек в легком пиджаке. Скорчившись, словно у него все горело внутри, он подбежал к остальным и, сонный и растерянный, почему-то стал хвататься за гроб там, где стоял человек, который делал гроб. Увидев возле себя сонного помощника, он уступил ему место, а сам с отцом покойницы прошел впереди. Одна Гануся стояла в стороне, ожидая. Только она шла вслед за гробом. Когда сходили с крыльца, Гануся хотела было закрыть сени, но передумала. В сенях, как и в хате, было пусто и голо. Крыльцо низкое, в одну ступеньку. Сошли с него с гробом легко.

Ночь была в самом разгаре. Она выдалась светлой. Полная луна стояла высоко, и вокруг нее звезд не было. Мороз без ветра. Тишина. Промерзлая земля серебрилась далеко в этом покое светлой ночи. Голые деревья казались черными и очень высокими. С гробом прошли двор, что-то вроде сада с редкими деревьями, миновали поле и очутились на опушке леса. Лес был невысокий, — видно, молодой еще. Оттуда веяло стойким запахом смолы и влажной коры. Долго видна была опустевшая хата. И не столько черный силуэт ее, сколько освещенное окно. В ней осталась догорать свеча. Окно едва светилось. Видимо, огарок должен был вот-вот погаснуть. Яма была вырыта тут же, на опушке, возле трех деревьев. На холмик вырытой земли и поставили гроб. Лунный свет растекался среди деревьев. Тягостное молчание царило вокруг.

Тот, кто делал гроб, быстро отошел в сторону, нагнулся и пошарил по земле, разыскивая что-то. Вскоре он вернулся с мотком веревки и распустил его. Пожалуй, с этой минуты он стал распоряжаться всем. Сказал, когда и как приподнять гроб, чтобы протянуть под него два конца веревки. Тут же, где-то среди деревьев, лежала лопата. Тот, кто делал гроб, поискал ее и нашел. Точно так же, как тогда, когда искал веревку, он нагнулся и пошарил по земле. Верно, сам же он и оставил здесь лопату и веревку. Он и начал засыпать могилу. Остальные стояли. И вот те четверо заговорили.

— Одной лопатой проканителишься. Зря мы лопаты оставили в сенях, — сказал самый младший.

— А там мясо на дворе лежит. Собаки или волки могут сожрать. Да и так заявится еще кто-нибудь, — сказал толстяк в полушубке.

— Я сейчас умру от голода и холода, — сказал человек в легком пиджаке и вдруг согнулся еще больше и вприпрыжку побежал туда, где тускло светилось окно хаты.

— Боже, — промолвил одутловатый. — Боже, боже!

И этой безысходной тоской как бы наполнился весь белый свет.

Украдкой, словно боясь чего-то, он тоже заковылял в сторону хаты, сгорбленный и скрипучий. Теперь и кашлял он со скрипом, и говорил, и даже в обуви его что-то скрипело. Не прошел он и пятнадцати шагов, как толстяк двинулся следом за ним.

— Хозяин, — обратился самый младший к Ганусиному отцу, — я еле стою на ногах. Боюсь, что упаду. Я пойду и лягу на полу.

— Иди ложись, только не на полу, а на печи пристройся, если остальные не займут место. Торопись. Или на лавке где-нибудь. Там, в хате, между печкой и углом, где стоял гроб, увидишь или нащупаешь дверь. Когда откроешь, то попадешь в холодную комнату. На столе валяются чистые тряпки, так ты их возьми себе — подстелешь.

Молодой торопливо удалился. В светлой ночи мелькнула его расплывчатая тень. Гануся, ее отец и тот, кто делал гроб, засыпали могилу. Отец опустился на колени, а за ним и остальные. Каждый дотронулся лбом до свежей земли. Потом, разговаривая потихоньку, пошли.

— Если б знать, что это за люди, — проговорил тот, кто делал гроб.

Спокойным тоном человека, понимающего все, что происходит на свете, Гануся ответила:

— Каждый из них спасает себя.

Отец ее сказал:

— Двое из них немцы, один белорус, а четвертый поляк.

— Вы не ошибаетесь? — спросил тот, кто делал гроб.

— Мой отец в таком деле не может ошибиться, — сказала Гануся. — Он по произношению узнает, кто какой нации.

В голосе Гануси чувствовалась тревога, хотя говорила она рассудительно. Но все равно что-то сковывало ее. Втроем они вошли в сени и увидели, что бычье мясо мерзлыми кусками валяется прямо на земле. Видно, четверым бродягам не терпелось подкрепиться поскорей. В хате они хозяйничали вовсю. Уже горел огонь, и снова в чугунах варилось мясо. Пламя из печи отражалось на стене и освещало хату.

Свеча уже догорела. Все четверо стояли посреди хаты возбужденные. Самый младший держал под мышкой какую-то старую одежду, а человек в легком пиджаке выпытывал у него:

— Кто тебе сказал, что там в комнате лежит одежда? Ты уже успел подружить с хозяином? Давай сюда!

— На! — ответил младший. — Бери.

Тот взял старье, полез с ним на печь и улегся там. Одутловатый подошел к печи и сразу же задремал, стоя у огня. Толстяк и молодой сели на лавку и время от времени заглядывали в печь. Чугуны кипели. Огонь пылал. Ганусин отец снял с топчана подстилку и пошел в ту, как он сам говорил, «холодную комнату». Туда вела дверь, которая находилась неподалеку от печи и до сих пор оставалась закрытой. Вскоре он вышел оттуда с охапкой старой одежды и постелил на топчане постель. Гануся тотчас легла и заснула. Отец примостился рядом с краю, лежал лицом кверху, уставившись в потолок, не спал. Тот, кто делал гроб, лег на голую лавку возле стены и, кто его знает, то ли спал, то ли так лежал тихонько. Между тем с печи слез человек в легком пиджаке и заглянул в нее.

— Пора доставать мясо, — сказал он с нетерпением.

— Сырое еще, — преодолевая дремоту, заметил одутловатый.

Толстяк какой-то тряпкой вытащил из печи чугуны, а самый младший принялся кортиком выкладывать мясо прямо на лавку. Оно было еще горячее. Но они хватали его и кусками совали в рот. Все четверо.

— Мне что-то не по себе, — сказал самый младший и лег на лавку.

Те трое кончили есть, по очереди запили юшкой из чугуна и залезли на печь. Завалились и сразу заснули в тепле. Шли минуты. Огонь в печи погас, жар дотлел. Уже не прыгали по стене отблески пламени, и в хате стемнело. На печи не все спали спокойно. Кто-то ворочался во сне, метался, что-то бормотал. Слышался и скрипучий кашель. Гануся подняла голову и зашептала:

— Отец, где ты?

— Здесь, — откликнулся отец. Он стоял возле окна и всматривался в него.

— Иди сюда, — сказала Гануся.

Он подошел и сел возле нее. Тот, кто делал гроб, встал и тоже сел на лавку.

— Отец, я не могу больше спать, — сказала Гануся.

— Надо подождать утра, — прошептал тот, кто делал гроб.

— Будем ждать утра, Гануся, — сказал отец.

Они хорошо понимали друг друга, и можно было заметить: они — близкие люди, все трое. Что-то роднило их.

И снова — молчаливое ожидание. Через окно видно было, как начало темнеть небо. Тот, кто делал гроб, поднялся и застегнул на себе ватник, который ни разу не снял с плеч.

— Кажется, оттепель начинается, — сказал он шепотом и снова лег.

На печи кашляли, ворочались, бормотали во сне.

Гануся терпеливо ждала, пока пройдет эта тревожная ночь. И первой догадалась, что наступает утро, хотя никаких признаков рассвета еще не было. Приподнявшись, зашептала отцу на ухо:

— Отец… Ночь уже прошла… Так и все это пройдет. Самое важное — переждать. День за днем…

Он поднялся и сел.

— Утро скоро, — произнес он таким тоном, словно тоже всю ночь напряженно ждал рассвета.

И снова они умолкли. И снова потянулось время. Утро шло медленно. Новый день рождался пасмурным. Вдруг исчезли редкие звезды. Видны стали стены в хате и дверь, открытая в ту «холодную комнату». Ждали дня, а как настал он, не знали, с чего начинать его. Все поглядывали на печь: что дальше будут делать непрошеные ночлежники? А те по-прежнему беспокойно спали.

Уже Гануся встала, вошла в «холодную комнату» и замесила там какое-то тесто. Уже тот, кто делал гроб, перерубил кучу жердей на дрова. Уже Ганусин отец, спрятавшись в «холодной комнате» от своих незваных ночлежников, потихоньку достал из-под пиджака пистолет, разобрал его и снова собрал. А те все лежали на печи и даже будто бы спали. Теперь уже видно было и хорошо слышно: всю ночь напролет надрывался скрипучим кашлем самый старший. Самый младший время от времени стонал слабым голосом. Толстяк что-то бормотал сквозь сон, только не так, как вчера, а по-немецки…

Одетый в легкий пиджак вдруг очнулся и прокричал на чистом польском языке что-то насчет того, что, дескать, дал клятву перед вселенской справедливостью ненавидеть фашизм до конца своей жизни. Самый молодой, точно окрыленный этим польским выкриком, вскинул голову и с пламенной нотой в вялом от болезни голосе как бы пояснил поляку (он смотрел на него, пока тот говорил), что сам он только для того и заведет детей, чтобы они могли потом в собственных детях воспитать ненависть к фашистам. Вероятно, эта мысль, или точнее говоря, формулировка мысли, сложилась у него не сразу, а напластовалась с течением времени. Одутловатый, тот, что кашлял, вздернул голову и внезапно, будто опомнившись или придя в себя, вытянулся снова и лежал, не шевелясь и сдерживая кашель, чтоб не давать знать о себе. Со стороны это легко было заметить. Толстяк же даже не пошевелился. Только, видимо, он слышал все, ведь не спал. Глаза его время от времени моргали. Гануся разожгла печь, достала сковородку, насыпала с бумаги на нее тертой конопли и расплющила поверху тесто. Вскоре она испекла три лепешки, толстые и пышные. Она, отец и тот, кто делал гроб, тут же, стоя у печи, съели их.

— Как мне молока хочется! — сказала Гануся, после чего опять воцарилось молчание.

День уже наступил. Он выдался мрачным. Время шло, а те все не слезали с печи. Уже, верно, за полдень перевалило, а они по-прежнему лежали. Одутловатый снова начал кашлять.

Ганусин отец поднял руку и дернул самого молодого за ногу. Тот сразу же поднял голову, поглядел на человека и заморгал глазами, словно и не спал, а ждал этого. Он помедлил немного, осторожно подполз к краю печи и тихонько слез на землю. Молча, будто заранее сговорившись, вышли они вдвоем с Ганусиным отцом в сени.

— Перекусить бы чего надо, — сказал Ганусин отец таким тоном, будто знал этого молодого человека, почти подростка, очень давно.

— Мне нельзя, — сказал тот. — Я заболел. Я долго голодал. Мясо было непроварено. Я его вчера много съел. Теперь у меня все внутри разрывается. В животе ноет и стягивается…

— А есть тебе хочется?

— Нет. Ослабел я очень.

— Ложись на ту постель, где мы спали.

— А те что скажут? Они уже кое-что заметили.

— Ты их боишься?

— Их трое, а я один.

— Не бойся, и нас трое…

— На мне могут быть вши. Я не лягу на вашу постель.

Ганусин отец помолчал и кивнул головной.

— Тогда отлежись хоть на печи. И еще вопрос к тебе. Ты из плена бежал?.. Говори, не бойся. Я ведь тоже бежал от немцев.

— Из плена. Как вы догадались?

— У меня же голова на плечах.

Молодой человек порывисто схватил руку Ганусиного отца и пожал ее, после чего снова пошел в хату и снова втиснулся на печь между теми.

Вскоре тот, кто делал гроб, Ганусин отец и Гануся вышли из хаты, плотно закрыли сени и, сделав крюк, поодиночке, обойдя тот лесок, на опушке которого в прошлую ночь появилась свежая могила, сошлись возле узкой и длинной гряды старых деревьев. Тут росло несколько дубов и вязов вперемешку с березами и много ольхи. И под ними — густой крушинник. В крушиннике они увидели старую березу, вывернутую с корнем в грозу. Она уже прогнила и поросла высоким мятликом. Ганусин отец достал из-под березы автоматическую немецкую винтовку и обоймы к ней, сложенные в большую стеклянную банку и накрытые жестяной крышкой. Он тщательно осмотрел винтовку и разобрал ее. Втроем сели они на поваленное дерево и стали чистить части винтовки, старательно протирая их. Прошло, наверно, часа три. Ганусин отец достал из кармана пузырек с ружейным маслом и смазал вычищенные части. Потом собрал винтовку и положил ее на прежнее место.

Смеркалось. Делая снова крюк, опять поодиночке брели назад. На лицах их была написана унылая тоска. Словно нехотя, вошли они в хату.

Ночлежники все еще спали. Четыре пары ног торчали с печи. Одутловатый кашлял уже не переставая.

Втроем они прошли в «холодную комнату». Она была совсем чистой. Окно без стекла и заставлено фанерой. Здесь на самом деле было холодно. И, кроме стола, никакой мебели. Гануся достала из ящика стола хлеб и сало, и все они, стоя над выдвинутым ящиком, начали торопливо есть. Казалось, что тут испокон веков была такая пустота. Ведь и в этой комнате, и в сенях, и во дворе — везде царило опустошение. Наступили вечерние сумерки. Ганусин отец встал на стол, пошарил рукой за балкой и достал оттуда свернутую газету. Он развернул ее и расстелил на столе. Это была «Правда» за нынешний месяц. На газету он положил кусок хлеба и вышел из комнаты. Он снова дернул за ногу самого младшего. Тот послушно слез с печи, не боясь разбудить тех, остальных. Тем, видимо, это уже надоело, Ганусин отец ввел его в «холодную комнату» и показал на хлеб, лежавший на газете.

— Ешь!

Тот потянулся было к хлебу и вдруг как-то вздрогнул весь.. Это было бесспорной приметой того, что он еще не умирал от своей болезни и слабости. Он сразу изменился в лице, но лишь на одно мгновение.

— За нынешний ноябрь газета? Из Москвы. Значит, еще живет Москва? И Союз Советских Республик живет?.. Где вы взяли газету? Как раздобыли?

— В поле нашли. По всей вероятности, ее сбросили с советского самолета.

— Давно?

— За день до того, как вы тут появились… А кто вы такой?

— Я студент. Учился в педагогическом институте в Минске.

— У вас ноги ломит?

— Ломит.

— Вы не только отразились мясом, но, вдобавок, и простыли. Сейчас мы вас накормим и постараемся отогреть.

Странной была внезапная перемена в этом молодом человеке. Он откусил хлеба, пожевал и перестал есть. Стоял неподвижно. Казалось, что он сейчас скажет или сделает что-то такое, чего все ждут от него и что он сам давно хотел сказать или сделать. Лицо его как бы светилось.

— Живет наша родина!.. Я постараюсь скорее выздороветь! А вы кто такие? Что вы за люди? Почему здесь так живете?

— Иди полежи. Я потом тебе расскажу, — сказал Ганусин отец. — Я придумаю что-нибудь и устрою тебя поудобнее.

С новым выражением надежды и веры на лице самый младший снова втиснулся на печь между ночлежниками. Стало заметно темнеть… И вот новая забота появилась у этих, тоже измученных душою, людей, что коротали ночь на ногах, не ложась. Втроем они шептались и собирали разную одежду и тряпье. Придвинули топчан к печке. Гануся постелила постель на топчане, собрав туда все, что только можно было найти. Растопила печь и подогрела воду в чугуне. Пока накормила студента хлебом и напоила горячей водой, совсем стемнело. Ганусин отец дал студенту белье. Тот долго вытирался своей грязной рубахой и затем выбросил ее в сени. А сам в чистом белье лег. Его укутали какой-то одеждой. Эта забота полностью успокоила его. С лица студента теперь не сходило выражение надежды, веры и радости. Он лежал неподвижно и глядел сквозь окно в звездный простор. Звезды в небе взошли густо, и небо сияло над мрачною землею. Он все глядел вверх. Он думал о звездах, о том, что на дворе, должно быть, подмораживает, о дереве, черный силуэт которого вырисовывался в окне, и о своей нежданной радости. Еще бы! Он нашел свою родину. Он выжил, продержался до этого радостного дня. Он не мог спать от счастья. Он боялся пошевельнуться. Ему начало казаться, что полный покой скорее поднимет его на ноги. И он старался. Что делает с человеком надежда и вера! Можно определенно сказать, что эти две великие сестры могут осчастливить человека. Будто дух светлых надежд воцарился в хате. Словно бы настроение этого молодого человека пробудило в душах собравшихся здесь жажду и стремление души к воле. И тот, кто делал гроб, и Ганусин отец, и сама Гануся не могли и не хотели заснуть. Но даже самые светлые надежды их на лучшее омрачала тревога. Они не могли забыть того, что здесь произошло. Да это и невозможно забыть. Видимо, Гануся тоже чувствовала это. Наверное, и ее душило горе. Ей, как и всем другим тут, приходилось возлагать все надежды на время. Этот верный врач способен вылечить потрясенную душу и снять с нее тяжесть пережитого.

Ганусин отец и тот, кто делал гроб, сидели рядом на лавке и молчали. Было похоже, что они дремали — вот так, сидя. Гануся поставила табуретку возле самых дверей в сени и села там.

На печи тоже не спали. То ли отоспались за долгое время, то ли каждый ощутил свое намерение, единственно верное для него. В ясном полумраке звездной ночи было видно, как один из троих, наиболее, вероятно, настороженный, сел и свесил ноги с печи. Сидел и покачивался. Через некоторое время еще кто-то стал подниматься, и этот тоже сел на край печи и свесил ноги.

— Где тут вода? — послышался громкий шепот человека в легком пиджаке и в женской шапочке, связанной из ниток. Он больше всех продрог на морозе.

Гануся поднялась с табуретки, впотьмах разгребла жар в печи и раздула огонь. Зажгла лучину и зачерпнула воды какой-то помятой жестянкой.

— Будьте настолько добры, сюда поднесите, — опять сказал тот. Польский акцент в его выговоре был на этот раз совершенно отчетлив. Видимо, он уже не старался выговаривать все правильно по-русски. Ослаб, измучился болезнью, и не до того ему. А может, у него просто притупилось чувство самозащиты. Оно было у него, это чувство, и раньше, иначе зачем бы он так заботился, чтобы не заговорить по-польски.

— И мне, пожалуйста, воды, — сказал студент.

— И мне, прошу, — с резким немецким акцентом сказал тот, кто первым сел на печи, одутловатый.

И толстяк высунул голову из-за печной трубы и протянул руку:

— Воды, прошу.

С лучиною в руке Гануся обошла всех и каждому подала воды. Те двое остались сидеть на печи, а толстяк все лежал. Гануся воткнула лучину где-то возле устья печи и снова села на табуретку. Когда зыбкое пламя угасало, Гануся поднималась, меняла лучину и опять садилась. В тусклом свете четко была видна ее фигура — стройная, хрупкая, с подвижными плечами, но зато по походке не по годам степенная. Присутствие Гануси почему-то чувствовали все. И студент несколько раз поднимал голову и следил за нею глазами, и толстяк, и поляк время от времени посматривали на нее, одутловатый уставился и не сводил с Гануси взгляда. Снова воцарилось молчание. Тягостное, оно выдавало, как велики муки этих людей, их печаль в прошлом и надежды на будущее, так томившее всех.

Вдруг Гануся твердым шепотом прервала молчание:

— Отец! Что мне делать?

— Постарайся заснуть, — тоже шепотом ответил отец.

— Мне кажется, что я как в могиле. Дыхание спирает…

— Ты же сама говорила, что надо переждать. У тебя сызмала была ясная голова. Привыкай быть рассудительной.

И опять воцарилась тишина. Но, казалось, Ганусины слова опять взволновали студента (а может, и всех) и заставили задуматься о чем-то. Он согнул руку в локте и подпер ею голову. Так, полулежа, полусидя, громко зашептал в сторону Гануси:

— Далеко отсюда шоссе Варшава — Москва?

— Нет, недалеко, — почему-то почти обрадованно стала продолжать разговор Гануся.

— А город Слуцк далеко отсюда?

— Далеко.

— А вы слыхали о таком городе?

— Конечно, слыхала.

— Гануся… Так тебя, кажется, зовут? Слушай, Гануся. Если б ты только знала, как мне теперь хорошо! Я будто снова на свет родился.

Надо полагать, что этот студент — человек бывалый и многое повидал на свете. Но он был молод, и ему нелегко было таить в себе свою радость. К тому же в нем теперь угадывалась натура, открытая каждому. Счастливыми глазами смотрел он на Ганусю, как бы собираясь сказать еще что-то. Несколько раз он глубоко вздохнул. Сердце у него билось учащенно.

— Ты знаешь, Гануся, — зашептал он. — Я думал, что мне суждено вечно так валяться, как я сейчас валяюсь. Я никому не мешаю, и мне никто не мешает. Ровно полгода назад я заболел и сидел, упершись в спины и бока моих товарищей. Нас было много в тесном бараке, и о том, чтобы прилечь, никто даже и не думал. А четыре года назад я тоже болел, но лежал в чистой постели, и моя мать поила меня крепко заваренным чаем. Мне кажется, что это было самое счастливое время. А потом у меня возникла мысль, будто так и останусь без роду и без родины, без воли и надежд. Я думал, что они все задушат, изувечат и опустошат душу. Меня терзала безнадежность. Я думал, так и жизнь может пройти: вместе с солнцем вставать, чтобы работать целый день, и не иметь больше никаких желаний и стремлений. А вечером лечь спать, чтобы с утра опять встать на работу. И родных у меня не будет, и детей у меня не будет, разве только вздумалось бы им из моих детей сделать себе слуг. Гануся, мне в голову приходили горькие мысли. На одну минуту мне приказали разогнуться от работы и сказали: нужно, чтобы у тебя была дочь, похожая на тебя, — такая же черноволосая и с таким же звонким голосом. Мне приказали иметь дочь, потому что им нужна служанка с темными волосами и звонким голосом. Служанка для их молодого человека, который должен будет стать мужчиной, пока моя дочка родится и станет девушкой. Моя дочь растет при мне, и я ее с малых лет приучаю к тяжелой работе. Идут годы, и она уже, как механизм, встает вместе с солнцем, чтобы весь день работать, а вечером забыться глубоким сном и набраться сил до утра. В свои молодые годы я знал другую жизнь, знал свободу и радость быть всегда самим собою. И я утаиваю от дочери, что где-то есть или когда-то была иная жизнь. Потому что, если она узнает об этом, жизнь ее станет горькой отравой, адской мукой. Если она показывает мне вдаль и говорит, что там, под теми дальними деревьями, наверно, очень хорошо, что там простор и солнце и что дороги там ведут в манящую ширь мира, я разубеждаю ее, маленькую, в этом. Я жалею ее и говорю ей, что все то, что она видит на белом свете, — неправда и фальшь. Настоящая только та механическая жизнь, в которой мы с ней очутились. Наша казарма — это настоящее, и надо привыкнуть к ней. А весь окружающий мир за пределами казармы — это мираж. Так я ее готовлю к самостоятельной жизни. Ведь если она будет иметь представление о подлинном мире, то разве не станет для нее жизнь в казарме проклятьем? Я же люблю ее. Образ ее так и стоит передо мною и не дает мне покоя. И я скрываю от нее свою любовь к ней. Я силюсь своей сухостью и механичностью вытравить из ее души врожденное чувство любви к близким людям. Потому что у нее не будет близких. Ее оторвут и да меня, как только она станет на ноги. Так зачем же ей знать о том, что никогда не войдет в круг ее существования? Зачем ей тосковать о том, что никогда не будет доступно ей? Пчела извлекает нектар из цветков, так откуда же ей знать вкус мяса? Что произошло бы с вечным законом природы, если бы пчела вдруг дозналась, что не только в цветах сладость жизни? Что мир бесконечно больше известного ей — и недоступен пчеле… Так зачем же ей эта ненужная, мучительная тоска? Где найти оправдание этой тоски? Жизнь стала сплошной мукой от того, что я ощутил это. Меня преследовали кошмары. Я не мог уснуть ночью, а ранним утром, на заре, солдаты поднимали меня ударами сапог в грудь. Образ девочки мерещился мне. И я нашел искупление всему вот какое. Однажды я увидел, что эсэсовец, находившийся на посту у входа в наш лагерь, как бы задумался. Он стоял спиной ко мне. И было темновато… «Какое счастье! — подумал я и даже вздрогнул. — Второй такой случай вряд ли представится». Я подошел ближе к часовому и оглянулся. Вот счастье! Никого вокруг. Я схватил его за горло. И после долгих месяцев скорби весь мир наполнился моей радостью, когда я чувствовал и видел, как эсэсовец, со сдавленным моими руками горлом, отдает богу душу. Я лег и пополз под проволоку. Километра через два встал и пошел. Я шатался из стороны в сторону от слабости, и земля перед моими глазами падала в бездонную пропасть. И все-таки я шел. К вечеру стемнело, а к полуночи небо усыпало звездами и показалась луна. Вскоре она исчезла. Млечный Путь протянулся через все небо. Я смотрел на звезды, держа курс на восток. Потому что лагерь военнопленных был далеко на западе. И с той поры, когда я начинал свой большой путь, я видел перед собою образ все той же девочки. Я думал, что она должна родиться у меня на свет, чтобы узнать, что мир велик, свободен, весел, что никакой казарме для человека нет в нем места и что жизнь на свете — это большое счастье. И еще ради одной цели должна она родиться — чтобы передать уже своим детям мою ненависть к фашизму… Фашистам, тупым, лживым, бессердечным… Они присвоили себе чужое и теперь вздумали объявить себя лучшими во всем мире. Толстомордый фашист держал бы в тюрьме мою девочку… А она родится на долгий и счастливый век. Я ее вижу. И мне кажется, что это ты и есть, Гануся.

В плен я попал, когда гитлеровцы захватили Смоленск. Увезли меня далеко. Что ж! Это были первые месяцы войны. Мы отступали. В лагере только одно и слышали, что нет, мол, больше нашей Родины. Долго пробирался я на восток, не зная, что происходит на белом свете. Я пробирался глухими тропами, обходил стороною города и местечки. Всюду охрана требовала документы. Однако даже с документами таких, как я, угоняли в Германию. В конце концов я забрел в места, где остались одни пожарища. Я знаю, что где-то поблизости должно быть шоссе Москва — Варшава. Оно вывело бы меня к Слуцку, туда, где живет моя мать. Я зашел далеко на восток, и теперь по шоссе мне пришлось бы немного вернуться.

Я терял последние силы, их я начал терять еще в лагере. Там на мне возили в бочке воду, и я, запряженный в оглобли, со жгучей болью в спине, думал все о той девочке, которая должна была увидеть мир ясным и широким. Моя ненависть к гитлеровцам равна моей привязанности к матери, которая, может, еще жива и ждет меня где-то под Слуцком. Я никогда не смирюсь с тем, что может наступить забвение, что хаму, который притащился сюда и наступил сапогом на твое горло, может все проститься. Фашист и человек. Вот они, один против другого. Если нам суждено разгромить фашистов и у кого-нибудь потом повернется язык назвать их людьми, посочувствовать побежденным, я такому не прощу! Разве только тогда, когда они все, …как это делали самые отпетые преступники, каясь, наденут арестантскую одежду до конца своих дней и сами отдадут все силы, чтобы помочь нам вырастить в счастье то поколение человечества, которое в детские свои годы изведало на себе фашистский сапог…

Ослабший, измученный и голодный, скитался я сам не свой и через четыре или пять месяцев этого ужасного скитания встретил вот его… — И студент кивнул головой на печь, где, свесив ноги, покачивался одутловатый. — Он был хуже меня. Когда я кое-как еще шагал, то он совсем падал. Возможно, он крепился бы и дольше, но зная, что его ждет гибель, сам шел навстречу ей. Я видел много обреченных людей, но такой страшной человеческой безнадежности еще не встречал. Казалось, на его согбенных плечах примостилась смерть и покачивается в такт его вялому шагу. Увидев его, я забыл о своих мучениях. Сердце у меня сжалось. Он стал говорить мне что-то, и я понял, что это немец. Я сжал зубы. Ведь я совсем недавно вырвался из оглоблей! Пугающая мечта о несчастной девочке еще преследовала меня. Душа гнала прочь всякое сочувствие. И это было новой мукой для меня: видеть гибнущего человека и не иметь силы преодолеть в себе черствость и холод! Я возненавидел его за то, что он приволокся на мою родную землю, отнял у меня радость, загнал в оглобли и запретил мне быть по-прежнему мягким, добрым, благожелательным и отзывчивым перед лицом чужого горя… Мы услышали рев быка неподалеку и почувствовали, что нас ждет спасение от голода.

Гануся! Если б ты только знала, как я был счастлив, когда увидел газету. Ко мне вернулось все, что я потерял. Ведь может быть, что моя мать еще жива, и я увижу там, под Слуцком, шесть высоченных вязов через улицу от нашего дома, прямо напротив окон. И эти деревья были моей печалью, когда на меня обрушилось то мое большое несчастье… Под ними, помню, и в жару тень прохладнее, и листва шумит на них, как вечная песня. Мне кажется, что ни на каком ином дереве кора не пахнет так, как на тех вязах. Когда мне было три или четыре года, я впервые услышал этот запах, и он запомнился мне навсегда. Было это после дождя, и стояла осень. Ранняя осень. Я даже запомнил два пожелтевших листика на одном из вязов. Остальные были зеленые. Кругом лужи, и светит солнце. Запад горит огнем, и мать ведет меня за руку под теми деревьями. Под те же деревья навстречу нам идет человек. Кто он был и какой — не помню. «Письмо», — сказал он, показывая конверт.

— От него? — с надеждой и тревогой спросила мать. «Он» — мой отец — и тогда был на войне. От него не приходило писем что-то около года. Это я позже все узнал.

— Не от него, а о нем, — сказал человек.

Вот этот момент и запал в мою память навсегда. Мать побелела как полотно. «Убит?» — глухим голосом спросила она. Человек кивнул головой и сказал: «Умер в госпитале». «Сиротинушка моя маленькая навеки…» — сквозь слезы вымолвила мать и подхватила меня на руки. Непонятная тревога овладела мною: по-детски я догадывался, видимо, какое большое горе свалилось на меня. И единственное, что отчетливо различал я в окружающем мире, — это запах влажной коры на тех вязах после дождя. С той поры на всю жизнь запах влажной коры стал для меня таким же дорогим, как восход солнца, как лето после весны и весна после зимы.

Уже в первые месяцы после окончания войны против белополяков мой отец умирал в госпитале. Тогда и оборвалась молодость моей матери. А я запомнил все-таки эти поздние приметы ее увядающей молодости. Она всегда была деятельная и какая-то задумчивая. Мне всегда казалось, что она торопится окончить какую-то работу, а окончив — спешит приняться за новую. Она часто говорила мне, что отец мой был здоровым, сильным и одаренным человеком и очень любил музыку. У него были светлые усы и густые волосы. Но сам я не помню его.

Прошли месяцы, а за ними годы. Моя мать становилась все тише и скупее на слова. И всегда — в заботах по хозяйству. Наступило время, когда все начинали новую жизнь. Если я теперь вспоминаю то время, невольно думаю, что тогда мне посчастливилось видеть, как сбывались слова великой песни: кто был ничем, тот становился всем. Любой самый забитый и обездоленный человек поднимал голову и смотрел далеко вперед. Заботился не только как бы день прожить, а думал о своем будущем. Люди строились и возделывали землю, каждодневная забота о хлебе насущном и одежде уже не тяготила их. Устраивали жизнь прочно, чтобы у детей и у внуков достаток был. В такое время я и вырос. Мать плакала, что не дожил отец до этой поры. И ей, одинокой, очень хотелось не отстать от других. Задумала она построить дом на месте нашей прежней старой хаты. И опять словно бы помолодела. Лесу тогда хватало всем, и участок можно было брать где угодно. Но она хотела, чтобы дом стоял именно там, где была прежняя хата. Мой отец был у нее в примаках, а в старой хате она и родилась, и выросла. К месту тому, как говорится, была привязана душою с малых лет. «Я хочу, — сказала она мне однажды, — чтоб из наших окон были видны те шесть вязов, чтоб тень от них падала на наш дом, когда заходит солнце, и чтобы из окон своего дома мы с тобою видели, как золотит их солнце по утрам».

Гануся, если бы ты только знала, как я сразу понял свою мать. В тот день к вечеру пошел дождь, и я целый вечер простоял под вязами: запах влажной коры, казалось, переворачивал мою душу.

Я становился подростком и начал уже ходить на заработки. Матери забот хватало. Ночей недосыпала, денег в долг заняла. Работала от зари до зари. И на себя, и на чужих. Близилась и моя юность. Дом уже был покрыт крышей, окна вставлены; правда, полы покамест были не настланы, да и вообще много чего в нем недоставало. Заканчивал дом я, когда уже был на пороге своей первой юности. Из-за этого и учиться пошел позднее сверстников. Сперва занимался в педагогическом техникуме и год учительствовал. Тогда и дом оборудовал как следует. Дом был небольшой, всего в пять окон. Но в нем была частица моей души. Бывало, приезжая на лето, я на закате солнца специально следил за тем, как тень вязов ложится на наш дом. На утренней заре старался подняться пораньше, чтобы полюбоваться на шесть вязов, которые стоят будто в золоте. В жару и сушь я тосковал по влажному запаху коры. Я насадил там много деревьев. Вдоль дороги, километра на четыре, — все тополя. Я объяснял детям, что человеку на своем веку нужно посадить хотя бы одно дерево, чтобы оно осталось потомкам, и поставить если не дом, так хоть бы хатку. Тогда что-то останется людям. Ведь когда-нибудь настанет такая жизнь, что не будет на земле такого, чтоб человеку негде было голову приклонить. Мы должны обо всех заботиться. Да здравствует всемирная забота о каждом человеке, где бы он ни родился на белый свет! И черное проклятие тому, кто жжет и разрушает!..

На второй день после того как началась война, я ушел в армию и оставил в родном доме мать. За это время она постарела, конечно. Но она жива и верит в нашу встречу. Я, кажется, и теперь слышу запах ее милых рук, волос, чувствую тепло ее губ, когда она целовала меня на прощание. Последний раз оглянулся я на дом и увидел крышу и деревья. Все зеленело под июньским солнцем. И всего было много — и деревьев, и неба, и земли, и простора. Когда вы давеча показали мне газету, я поверил, что снова увижу свой дом и счастливая судьба поможет мне застать там мою мать. Почему-то я твердо уверовал в это. Она пожилая, но еще не старуха. А я позабочусь о ее старости. Ведь это она начала строить тот дом!.. Гануся, я тебе спать не даю.

Он умолк и отвел свой взор куда-то в сторону от Гануси. Ночь вокруг молчала. Это не было исповедью в поисках спасения. Это был какой-то перелом в его психике. Гнетущая тяжесть спадала с души… Надежда принесла веру, а вера — радость и подъем. В хате наступило молчание.

Ганусин отец неожиданно оказался около студента и сел рядом. Тот, кто делал гроб, тоже подошел и сел вблизи. Одутловатый так наклонился вперед, что казалось, вот-вот свалится на землю. Может, он и действительно был очень слаб. Но слушал он все внимательно, хотя распухшее лицо его оставалось непроницаемым и глаза были закрыты. Забинтованной головой он прижался к стене и, видимо, боялся оторваться от нее. Толстяк лежал и время от времени покашливал. Голова его, подпертая тяжелым кулаком, была видна из-за дымохода. Может, он слушал, а может, дремал. Человек в легком пиджаке как слез с печи в начале рассказа студента, так и остался сидеть на земле, опершись спиной о печь. Иногда он вытирал рукавом лоб. Он потел. Казалось, вот-вот он свалится на землю, совсем обессиленный. И то ли слушал, то ли думал о чем-то своем и, возможно, не слышал ничего.

Студент, рассказывая, смотрел на них всех без малейшей настороженности или боязни. Ведь они вместе свалили того быка и вместе очутились здесь! Притом он убедился, что Родина жива! Он дома, на своей земле! Он никого не боится! Пусть его боятся те, кто творит черные дела на этой земле! Потому и был он все время в приподнятом настроении.

Ганусин отец склонился над ним. Лицо его зарумянилось. Какое-то волнение охватило этого человека. Он зашептал студенту:

— Ты не говори много. Я хочу, чтобы ты поспал ночью. Сон — самое лучшее лекарство для тебя.

Студент снова оживился. Что-то большое и доброе хотел сказать он этому человеку, сразу понявшему его и ответившему добрым словом. Он нашел, как утешить его, проявил заботливое участие, хотя и сам был все время угнетен своим горем. Какие-то страшные события, казалось, взвалили на его плечи огромную тяжесть и наложили на лицо печать глубокой задумчивости. Студент просветленными глазами посмотрел на него. И в ту же минуту в порыве откровенности горячо и искренне сказал:

— Я — Владимир Ермолицкий. А мать моя — Галена Ермолицкая.

Так он высказал частицу того большого и доброго чувства, что испытывал сейчас к этому человеку.

Наступило молчание.

Одутловатый все сидел на печи, прижавшись ухом к стене, и не сводил взгляда с Гануси. Временами лицо его на какой-то миг, оживлялось, глаза вспыхивали и голова запрокидывалась. Потом это мгновенное оживление исчезало, голова падала на грудь, и весь он как бы снова погружался в какое-то бездумье. По всей вероятности, какой-то сдвиг произошел в душе этого человека. Но никто на него не обращал внимания. Внимание всех — так же, как и его самого, — было приковано к Ганусе. Все смотрели на нее пристально, словно это она и пробудила в душе каждого из них радость или боль. И толстяк присматривался к ней, и тот, кто делал гроб. Студент смотрел на нее восторженно, а отец с печалью.

Только человек в легком пиджаке, уронив голову на колени, удрученно переживал что-то свое. Однако чем больше продолжалось безмолвие, тем болезненней вздрагивали его губы. И в его душе, видимо, что-то вскипело. Наверно, и он отогрелся, отлежался и ощутил в себе силы. Наверно, и в нем трезвели мысли, а в сердце возникала буря. Несколько раз посмотрел он на Ганусю, но трудно было понять, что отражается на его лице. Пожалуй, мрачное недовольство, даже озлобление на самого себя.

А толстяк время от времени обводил глазами всех и каждого внимательно рассматривал. Он как бы опасался всех, убежденный, что каждый из этих людей — злодей.

Гануся, наверно, и не замечала, что все здесь на нее глядят с необычайной доверчивостью, словно бы она одна никому не угрожала ничем. Она сидела тихо, задумавшись. Так же, как и отец ее, она была чем-то взволнована. Это было заметно и прежде, но теперь все видели, что Гануся встревожена. Надо думать, исповедь студента затронула ее впечатлительную душу. А тот, кто делал гроб, так же, как и Ганусин отец, все свое внимание сосредоточил на студенте. Правда, Ганусин отец обдумывал что-то. А этот будто уже готов был разговориться. Он посматривал на студента, вдруг отводил глаза в сторону, потом опять возвращался взглядом к молодому человеку. Очевидно, и ему хотелось рассказать что-то свое. Было похоже, что он не выдержит и сразу начнет говорить, увлеченно и многословно.

— Кто вы такие и почему остались в этой пустой хате? — спросил полушепотом студент, повернувшись к Ганусиному отцу.

— И мне вернула надежду и радость та газета, — ответил он. — И я в душе восстал против того сапога, который так больно наступил кованой подошвой на мое горло. Тогда, когда ты мыкался по своим мученическим тропам, я хоронил своих покойников. Мои хождения по мукам тоже были и остаются горестными. Вместе со своей Ганусей я пробиваюсь в завтрашний день. Я последние силы отдаю, чтобы довести Ганусю в наш светлый завтрашний день. Как могу, оберегаю ее душу, чтобы не искалечило ее, чтоб сохранилась она такой, какой была сызмала.

Я сам и Гануся из Минска. Я — научный работник Белорусской академии наук. Зовут меня Николай Семага. Молодость моей матери оборвалась еще в начале империалистической войны, а может, и раньше. Мне было тогда шестнадцать, или семнадцать лет. А родился я вот в этой самой хате…

Он шептал неторопливо и тихо. Это были слова человека, который хотел бы превратить свой рассказ в исповедь перед кем-нибудь достойным ее, чистым, большим и умным. И у него в сердце самое драгоценное место занимала мать. Очень может быть, что зрелый возраст и огромное горе научили его ценить юность и детство, заставили вспомнить образ матери — его радость и его боль. Молодость ее отцвела еще перед войной. Юность ее совпала с кануном первой революции — 1905 года. Родом она была из местечка Смольяны, дочь безземельного ремесленника. В те времена некто Кастусь Семага из местечка Обчуги, безземельный искатель счастья, плотничал месяца два в Смольянах: кто-то из смольянцев ставил себе хату. Вот тут-то Кастусь Семага и взял замуж веселую смольянку, дочь безземельного ремесленника. Через месяц после свадьбы он вместе с молодой женой подался в белый свет: утехи медовой поры — утехами, а позаботиться о будущем надо. Молодожены слишком уж трезво и как-то сразу задумались о том, что вот появятся дети — как им семьей жить тогда?

Год Кастусь Семага был лесником неподалеку от Толочина. Потом остался батраком в имении пана возле Дубровны, но не продержался там долго и вскоре очутился под Кричевом. Случилось так, что в большом селе в тамошних кричевских местах умер довольно зажиточный человек и оставил горевать на этом свете жену с дочерью. Была и хата и земля — но что с того? Разве управятся с хозяйством вдовьи да сиротские руки? Дочь была еще несовершеннолетней. Хата стояла на окраине села, даже немного поодаль. Кастусь Семага условился с вдовою, что станет обрабатывать ей землю и вести хозяйство, а за это будет брать половину урожая и займет угол в хате. Таким образом он сделался половинщиком и постояльцем. Это и была та хата, в которой собрались теперь все эти люди, больные, ослабевшие, измаявшиеся в беде и в поисках, может, не столько радости, как спасения. Возле хаты рос молодой лес, без подлеска. А старый и большой лес шумел в отдалении. На опушке молодого леса и поднялась холмиком теперь могила юной покойницы.

Вот как все шло и дошло до нынешних тяжелых дней. Кастусь Семага был половинщиком у той вдовы лет десять. Потом вдова умерла, дочь ее выросла и вышла замуж. Пришлось вступать в сделку с новыми хозяевами. Кастусь Семага откупил хату у молодой четы. Взял хату на выплату, ежегодно вносил очередной взнос, и так выплата растянулась на несколько лет. Он опять принялся плотничать, столярничать, случалось, работал землекопом. Вскоре родился у них сын Николай, а через два года — дочь Вера. Больше детей не было. Очевидно, поэтому своего первенца Николая, единственного сына, он и не заставлял работать, а старался дать ему образование. На второй год империалистической войны он повез сына в Рогачевскую учительскую семинарию, но почему-то учиться там сыну не привелось. Затем Кастусь Семага узнал, что учительская семинария есть за Минском, в Несвиже. В Минске они перебрались с одного вокзала на другой и поехали дальше на запад. От станции Городея до Несвижа шли пешком с мешками за плечами тринадцать верст. Вскоре Кастусь Семага вздохнул с облегчением: Николая приняли учиться.

С той поры долгие годы Николай мечтал о том, что всю жизнь он будет учительствовать где-нибудь в глухом месте, чтобы никогда не разлучаться с природой. Так сложился простой и непосредственный характер этого человека. Через год умер его отец, а еще через год совершилась великая революция. В восемнадцатом году в Несвижской семинарии собрался «Кружок патриотов белорусской культуры», председателем которого был семинарист Михаил Мицкевич из деревни Николаевщина. Николай Семага поехал на лето домой убежденный, что в самом деле — «годзе ў полі, у лясах ты, старонка мая, сіратой начавала забытаю». Он год не был дома и увидел там большие перемены. Вера! Как она выросла! А мать заметно постарела. В то лето он душевно сблизился с Верой и заметил на лице матери отражение внутренней радости. Бывало, солнце еще только взойдет, а она уже идет с серпом и граблями росной тропинкой и вроде что-то нашептывает про себя.

— О чем ты думаешь? — спросил он однажды.

— Я думаю о том, какой будет судьба у тебя и у Веры, — ответила она, и он понял, какая чуткая материнская душа и как великодушно ее сердце.

Зиму польской оккупации девятнадцатого года он провел дома. В тот год белопольские оккупационные власти закрыли Несвижскую семинарию за то, что семинаристы ранней весной восемнадцатого года помогали городскому ревкому и местному гарнизону разгромить восстание шляхтичей в Несвиже.

В ту зиму Николай Семага с болью в душе стал замечать, как стареет мать. От былого веселого нрава не осталось и следа, волосы у нее совсем поседели.

В августе двадцатого года он поехал в Несвиж кончать семинарию. В сердце его жила надежда: вот-вот сбудется мечта — через год станет настоящим учителем. Осенью все его мысли заняла и прежде знакомая ему особа. Была она несвижанкой из Нового Места. Звали ее Надя Богуш. Оба они были слишком молоды, чтобы понять — счастье это пришло к ним или несчастье. Николай ходил сам не свой. Они словно опьянели друг от друга. И казались друг другу возвышенными. Это были месяцы их безграничной радости, которая выпадает лишь раз в жизни, и пренебрежение этой радостью бывает потом утратой на всю жизнь, ибо молодость невозвратна.

И на эту безграничную радость их молодости неожиданно обрушилась тяжкая беда. Одним махом, будто грозою, разрушило их мечты. И не только их. Да только про многое иное в этой хронике мы не успеем сказать. Они уже как следует обсудили, где и как начнут новую жизнь. А тем временем разнеслась новость: в тринадцати километрах на восток от Несвижа пролегла государственная граница. Раздосадованный, огорченный, что так и не довелось ему закончить образование, Николай собрался покинуть чужое государство и родную землю.

Надя хотела еще некоторое время побыть у родителей и примерно через месяц тоже тронуться в путь. Если представится возможность, он сам приедет к ней, а не удастся — она глухими местами переберется через границу где-нибудь у Кудинович или Ратковским лесом обойдет Куковичскую корчму, через Большую Раевку подастся на Тимковичи, к его матери, где Николай будет ее ждать. С мольбою в глазах, прижимая его ладони к своим щекам, Надя упрашивала согласиться с нею. Неужели так нельзя? Разве за месяц в двух государствах произойдут столь большие перемены, что невозможно будет все сделать так, как она говорит? И разве месяц спустя уж так усилятся строгости на новой границе?

Николай вздрогнул от досады и ужаса и… остался с нею. То был месяц его тоски и ее слез. Она не могла сразу покинуть Несвиж: уже четвертый месяц отец ее, старый Богуш, лежал совсем больной, и она видела, что он доживает последние дни. День за днем просиживала она возле него и очень довольна была, что он, Николай Семага, не покинул ее в одиночестве. Но вслед за этим месяцем начался второй. И так прошла зима. Они схоронили Богуша на второй день пасхи следующего года. Через неделю она надела на себя все лучшие платья, и оба они, дождавшись темной ночи, вышли из Несвижа, обошли стороной Качановичи и прямиком добрели до Горбунов. Там их задержал усатый полицейский. Еле-еле от него отговорились и отмолились. Четверо суток провели они на ногах: на протяжении двадцати километров не раз пытались перейти границу, и в одном месте полицейские открыли по ним стрельбу.

Они вернулись в Несвиж, и чувство досады стало для них каким-то привычным, повседневным. Николай Семага не захотел принимать чужого подданства и жил в вечной тревоге. На четвертом году такой жизни он решил взяться за работу. Продал кое-что из имущества и подкупил докторов, которые дали ему свидетельство о том, что он не оформил документами подданства в связи с тяжелым заболеванием. Подкупив еще и полицию, узаконил ненавистное ему подданство и открыл начальную школу, где обучал на белорусском языке детей простолюдинов с несвижского Нового Места. Из-за этого языка и начались вскоре его дальнейшие мытарства.

Ночью за ним пришли. Пока стучали в дверь, он успел поцеловать беременную Надю и убежать через кухню. Она дала подписку, что не знает, где он, и осталась одна. Он скитался и прятался всюду, где только мог. Через полгода, ему удалось украдкой проникнуть в дом и пробыть в нем до тех пор, пока Надя родила двух девочек-близнецов, имена которым он выбрал сам: Гануся и Марина. Он нянчил их до двухлетнего возраста, а потом не выдержал. Тяготило положение «человека вне закона»: никакой работы нигде и никаких занятий, и еще полицейский надзор. Стиснув зубы, он как-то раз начал объяснять своей Наде, что гибнет духовно. Она согласилась с ним, покорно кивнув головой, и сказала, что сама вырастит детей. А как вырастит — не знала.

В подавленном настроении, с черными думами, ночью покидал он Несвиж. Больше недели бродил по приграничному лесу. Ему повезло: своими руками он задушил того, кто чуть не выстрелил в него, когда он не послушался приказа поднять руки вверх и следовать, куда велят. Направился через границу на восток, теперь уже добровольно держа руки вверх.

С той поры тоска по детям стала изводить Николая Семагу, сделалась острой болью в сердце. Он явился домой, в эту самую хату, где сидел теперь возле молодого человека, Владимира Ермолицкого, исповедь которого только что выслушал. Здесь он застал незнакомого ему человека. В высоких охотничьих сапогах, в короткой куртке из домотканого рыжего сукна, тот сидел на лавке и дымил в потолок папиросами, которые доставал прямо из кармана. Узнав, кто нарушил его покой, быстро поднялся, поцеловал Николая Семагу и горячо сказал:

— Я муж вашей Веры. Я знаю от Веры, что вы существуете на свете. Вот сижу и думаю, что делать с этой хатой. Потому что, видите ли, сам я с Верой живу далеко отсюда, под Минском, около Осипович. Хата пустует. У меня там дом новый. А место здесь такое глухое, что никому этой хаты не сдашь, никому не продашь. Да и Вера горюет по этой хате. Ради Веры я иногда приезжаю сюда, проверяю, не гниет ли хата, не сорвал ли кто замка с двери. Да и кто, откровенно говоря, соблазнится пустой хатой. Кроме вот этой лавки, тут ничего нет.

Вера плачет и говорит:

— Хата эта для меня как церковь для того, кто в бога верит. Мы там, — говорит, — с нашим Николаем (это с вами, значит), родились, там отец и мать померли…

— Мать умерла?! — выкрикнул Николай Семага.

— Уже второй год пошел, как умерла.

Он переночевал вместе с зятем в хате, а на следующий день они вдвоем выехали под Минск. Некоторое время он прожил там у Веры, а потом стал учиться в Минском университете. Позднее поступил в аспирантуру, и единственной опорой его души была Вера. Она оплакивала Ганусю, Марину и незнакомую ей Надю Богуш — ведь так далеко они где-то, Николай ничего не знает об их судьбе. Николай уже читал лекции в институтах, когда вдруг новый прилив тоски по детям начал мучить его. Он потерял всякую надежду встретить их когда-нибудь. Страшная мысль о том, что они потеряны для него навсегда, поселилась в его душе. Он слал письма в Несвиж много лет подряд, но ответа не получал. Милосердный боже! Да что ж это такое случилось? Значит, хоть одно письмо дошло туда! Ведь оттуда письмо! От Нади. И от них, от Гануси и Марины. Они уже выросли и смогли поставить под письмом свои имена. Он увидел подписи, сделанные по-польски. Ужас охватил его. Пришелец, чужак лишает их души и вместо нее хочет оставить свою, чуждую им! Это было хуже отравы. Он стал везде и всюду искать возможности повидать семью.

Николая Семагу послали в служебную командировку за границу. На станции Городея в каком-то оцепенении он вышел из вагона на перрон. Знакомые места! По несвижской дороге ему так просто добраться до своих детей. Он увидит их, хотя бы на один миг.

…Очень вежливо жандарм попросил его подняться назад в вагон. Николай подпер голову ладонями, уставился в окно, и отчаяние комком подкатило к горлу.

После этого было от них еще одно письмо. Надя писала, что добилась места и служит в имении. Батрачит. Зарабатывает немного на хлеб. Он стал бороться с самим собою. Он старался заглушить в себе память о них. Как расплывчатое сновидение, возникал перед ним образ Нади и мучил его. Он гнал от себя этот образ, как веселый жизнелюб, приговоренный к казни, гонит мысль о небытии.

Так прошла его молодость и пришла зрелость. Осенью тысяча девятьсот тридцать девятого года он пробился наконец к старому богушевского дому на Новом Месте в Несвиже. Ему казалось, что сердце вырвется из его груди, когда он ступил на порог знакомых ему просторных сеней. Как живые свидетели двадцати промчавшихся лет, стояли перед ним Гануся и Марина. Ему нужно было совладать с собою, чтобы привыкнуть к мысли, что детство обеих девочек загублено для него навсегда. Детство их кануло в вечность. Перед ним стояли они, так похожие друг на друга, и в них были те черты, которые останутся навсегда и не исчезнут в близкую уже для них пору юности.

Он недолго задержался в Несвиже. Вместе с Надей и дочерьми он вскоре выехал в Минск. Он и Надя обманывали себя, стараясь думать, будто ничего страшного не произошло и что к ним вернулось столь долгожданное счастье! Но правда была беспощадна; у них уже не было юности. У каждого она прошла в тоскливом одиночестве.

Он снова увлекся своей работой. В апреле сорок первого года передал в правительство республики свой план постройки в каждом районе заводов местной промышленности. Это был итог его трехлетнего изучения природных богатств всех районов.

Двадцать четвертого нюня того же года после полудня он с Надей и детьми вошел в свою квартиру на третьем этаже. Они переоделись, чтобы быть готовыми отправиться в дорогу, когда станет совсем опасно. В эти дни уже начались первые — не менее ужасные, нежели последние, — налеты немецкой авиации на Минск.

Николай вместе с Ганусей и Надей вышли из квартиры, чтобы спуститься по лестнице вниз. Только Марина еще задержалась, она спрашивала, запирать квартиру или бросить ее открытой. Через несколько секунд после ее слов весь дом от подвала до чердака содрогнулся. Бомба пробила все этажи и разорвалась у самого фундамента. Николай и Гануся стояли около двери своей квартиры, и это спасло их. В самой квартире воздушная волна сбила Марину с ног. Она упала, ничего не видя и почти ничего не чувствуя. Она лежала и молчала.

Гануся с отцом стояли в уцелевшем углу. Туда, где раньше была лестничная площадка, рушилась стена. Падая, она рассыпалась и увлекла за собою Надю. Надя упала во двор и очутилась под кирпичами развалившейся стены.

Прежде всего Николай отыскал Марину и поднял ее. Во дворе дома росла старая груша. Он усадил Марину под этим деревом, а сам бросился спасать Надю. Вместе с Ганусей они принялись лихорадочно отбрасывать кирпичи. На помощь сбежались люди. Вскоре стал слышен голос Нади. Она стонала и звала его. Уже видна была ее одежда. Николай просунул руку между кирпичей и дотронулся до нее. Он слышал ее голос из этой каменной могилы. Он припал лицом к узкому провалу среди кирпичей, чтобы сказать ей слово, и в этот момент снова все сотряслось, громыхая, и черный дым со взметнувшимся к небу огнем наполнил собою мир.

Более ста самолетов летело над Минском.

Николай с трудом оторвался от камней и увидел, что над его головой дрогнула четырехэтажная стена: соседний дом раскололся, горит и рушится. Он увидел, что Гануся побежала к Марине, и его удивило, что Марина неподвижно сидит на прежнем месте, как-то странно приподняв лицо кверху. Его спасло то, что он в этот миг ринулся к Марине. Расколотый и объятый пламенем дом рухнул и скрыл под собой Надину могилу. Теперь Надина могила стала огромной. Она вся пылала огнем. И всюду все горело. Он обнял рукой Марину и повел ее из огненного моря.

— Это пожар? — спросила Марина.

— А разве ты не видишь? — ответил он.

— Нет, не вижу, — сказала она, и он остолбенел от ужаса: только теперь до его сознания дошло, что Марина ослепла.

Он, посмотрел туда, где в каменной могиле горела Надя. Казалось, огонь охватывал весь город. Надина могила была высоким столбом огня и дыма. Перед Николаем рисовалась страшная картина: Надя испепелялась в огне, скованная камнями, и не могла шевельнуться, чтобы хоть чуть-чуть отвернуть лицо от жгучей боли. Прижав к себе Марину, почти неся ее, он вышел на улицу и до самой ночи стерег огненную Надину могилу. «Боже, — шептали его губы, — пусть бы ты был и существовал и сделал бы так, чтобы под этим огнем она была уже неживой…»

Сам словно опаленный огнем, он вывел Марину на Червеньский тракт. И только тогда заметил, что и Гануся идет рядом.

Всю ночь небо над ними было огненным. Минск не погас и к утру. Зарево пожара лишь немного поблекло в лучах солнца. Много дней они все шли и шли.

Это было счастье, что Марина еще могла держаться на ногах. Неосознанный порыв вел его к родному дому, туда, где он родился и вырос. Дня через два он на ходу начал занимать девочек разговорами, чтобы и самому хоть как-нибудь облегчить свое горе, не покориться смерти. И на третью ноль они еще видели далекие зарницы минского пожара.

К середине июля добрались они до того уютного уголка на земле, который называется «родной дом». На дверях висел замок. Значит, Веры тут не было. Все втроем они едва держались на ногах. Он сорвал замок вместе с петлями. И уже на следующий день ему стало ясно, что здесь его странствия не кончатся. Стало известно, что через здешние места уже прошли немецкие танки. Но у Марины не было сил идти дальше. Она уже не могла даже подняться. В сенях был топчан, и на нем соорудили постель для Марины. Она углубилась в молчание. А Гануся с отцом заготавливала еду на зиму с покинутых людьми чужих огородов. Накануне тут прошли немецкие части и у людей все забрали. А за то, что люди не хотели отдавать свое добро, немцы подожгли село, — таким образом, эта хата осталась одна-одинешенька вблизи большого пепелища. Люди разбрелись. Николай же Семага остался ждать более удобного случая, чтобы уйти с детьми. Марина лежала слабая осень и зиму. Только к весне стала ходить по двору. Говорила, что уже начала различать контуры окружающих предметов. Она начинала видеть. И это приободрило их всех. Весна придает сил человеку. Может, к лету Марина выздоровеет и можно будет тронуться в дальнейший путь. Это ожидание держалось на надеждах. Похоже, Марина становилась здоровее. Скоро уже! Скоро в желанный путь!

Наступила вторая военная осень. Марина, казалось, выздоровела, а у Николая Семаги прибавилось надежд.

Миновала зима, промелькнуло лето, и наступила новая осень. В начале этой осени здесь появился новый человек, в какой-то старинной крестьянской одежде. Он был еще молод. Долго разговаривали они с Семагой, пока оба поняли, что им нечего опасаться друг друга, надо лишь обняться и расцеловаться. Незнакомец сказал:

— Я чех. Эдуард Новак. Врач из предместья Праги. Мой отец, умирая, сказал мне: «Помни, многим поколениям чехов предстоит бороться, чтобы Чехия была свободной в веках». Мой отец умер за два года до того, как Гитлер кованым сапогом стал нам на горло. Я помню своего отца и чту его. Немцы мобилизовали меня в свою армию. Я бежал и вот теперь скитаюсь. Эту одежду я выпросил у одного человека под Слонимом.

Так и остался здесь Эдуард Новак ждать своего часа. Марина стала его главной заботой. Как лечебное средство, он рекомендовал ей покой, тишину и сон.

В конце осени какой-то, наверно, сбившийся с курса фашист сбросил неподалеку от этих мест груз бомб. Дальний гром коснулся слуха Марины, и она изменилась в лице. По всей вероятности, в ней пробудилось воспоминание о пережитом ужасе. Она впала в забытье, и болезнь обострилась. Самым большим несчастьем было то, что она опять перестала видеть.

Эдуард Новак не отходил от нее. Отлучался лишь для того, чтобы сбегать в находившееся поблизости Залесье, где в землянках жили люди, и достать там хлеба для Марины. Он же делал и гроб для нее, и за этим застали его те четверо, внезапно появившись в этой хате.

Когда Марина умерла, Эдуард Новак опустился на колени перед нею, поцеловал ей ноги и сказал, задыхаясь от горя:

— Да здравствует Чехия! А я до конца своей жизни буду помнить тебя…

Этот самый чех и сосредоточил теперь, в этот поздний вечер, все свое внимание на студенте Владимире Ермолицком. Когда Николай Семага перестал шептать студенту о себе, чех поднялся и, бросая искоса взгляды на печь, где сонно покачивался немец с одутловатым лицом, заговорил горячо, словно сообщая что-то крайне важное:

— Когда Марина умерла, мне трудно было целый тот, день удерживать в себе надежду на мое возвращение в Чехию. Я хочу сегодня увидеть во сне Марину! А тебе я желаю повидать во сне свою мать в родном доме…

— Я уже видела Марину во сне, — неожиданно сказала Гануся, и все обернулись на ее голос.

Она обвела взглядом каждого из них. Выражение лица у нее было такое, будто она хотела сказать: «Какое было бы счастье, если бы вы знали, как тяжело мне жить! А когда будет лучше, то ведь ни одна покойница не встанет из мертвых». Ее лицо светилось глубокой печалью. И эта безысходная печаль угнетала всех.

— Как густо высыпали сегодня звезды в небе! Все небо в звездах! — вдруг сказал студент и приподнялся на локте. Глаза его были устремлены в окно, за которым стояла звездная ночь и виделся черный силуэт большого дерева.

— Млечный Путь! — громко произнесла Гануся, поглядела в окно. — За день до войны, когда никто из нас и не думал о ней, мы с Мариной целую ночь простояли на балконе и все смотрели на Млечный Путь. Эта звездная дорога так манила нас в неведомую даль! Мы тогда с Мариной молчали, молчали…

— Зачем мне звезды, если их не видит Марина! — с горечью выговорил Николай Семага и до боли прикусил нижнюю губу.

— А какое звездное небо бывает в Чехии! — взволнованно сказал Эдуард Новак и застыл перед окном.

Студент, будто потрясенный внезапной радостью, не отрываясь, глядел на звезды. Молчание он нарушил неожиданным шепотом:

— Ночью после дождя, когда кора шести вязов пахла на весь мир, всегда бывали яркие звезды.

— Когда я был маленьким, над Бранчицами всегда мерцал Млечный Путь, — сказал самый промерзший, в легком пиджаке.

И опять воцарилось молчание. Люди глядели в неоглядный простор звездной ночи, среди которого стояла на земле вот эта хата. Один только немец с одутловатым лицом все шаркал ногами по печи. Гануся посмотрела на него и увидела, что он хочет слезть с печи. Наконец он как-то неловко спрыгнул и, подойдя к окну, припал лбом к холодному стеклу. С прежним жутким акцентом, коверкая русские слова, он выговорил:

— У меня дома есть пятнадцатилетняя Гертруда. Она любит смотреть на звезды.

И вдруг произошло неожиданное. Гануся даже вздрогнула. Он приблизил свое одутловатое лицо к Ганусиным глазам и начал говорить. У него был страшный хриплый голос, он растягивал слова, и было такое впечатление, словно он вот-вот начнет петь.

— Девочка, голубка!.. (Слово «голубка» он выговаривал «калюбка»). Калюбка, послушай меня. Близка моя гибель. Я не выдержу до конца. Все уже кончилось. Боже, спаси мою душу… Калюбка! Ты молода, ты еще маленькая. Мне кажется, что я давно знал, что ты существуешь на земле.

Она села, растерянная.

— Знала б ты мое горе, калюбка! Моя Гертруда встает передо мною, когда я смотрю на тебя. Она в твоем возрасте… (Он вдруг переменил свой просительный тон и стал рассказывать.) Гертруде сейчас пятнадцать лет. Она родилась, когда я уже почувствовал, что старею. Это был ребенок от второй моей жены… (Опять голос у него сорвался, и мучительная гримаса исказила его лицо.) Калюбка! Ты молода душой. Помни о своей матери, потому что это самое драгоценное в жизни человека. Вспомни о ней, и ты пожалеешь меня. Попроси своего отца и сама… проявите ко мне милосердие. Если б я почувствовал себя тут как среди своих, это облегчило б и мою болезнь. Я весь дрожу от слабости. Голод истощил все мое тело, и холод пронизывает меня насквозь. Может, если бы около меня были мои близкие, мне не суждено было б так скоро умереть, Я еще не старик. Я на чужой земле, и сам не знаю, где я. Моя воинская часть разбита, и я искал спасения в тылу. Я думал, что добреду до Германии. Пусть меня сочтут дезертиром и судят — все это пустяки: лишь бы я увидел еще свою Гертруду. Я боялся людей. Я голоден и намерзся, как последняя тварь. И теперь вижу, что никуда я уже не добреду, а свалюсь на дороге и умру. Если произойдет какое-нибудь чудо и я все-таки добреду до Германии, Гертруда напишет тебе, а ты напишешь Гертруде. Вы будете сестрами навсегда. Калюбка! Я еле живой. Спросишь у своей матери, и она похвалит тебя, если ты станешь сестрой Гертруды, а для меня спасительницей.

Пораженная и растроганная Гануся поднялась и отступила на два шага.

— Как же я скажу все это маме, когда немцы сожгли ее в Минске! — крикнула Гануся, и голос ее как бы надломился.

— Это сделали не немцы, — тотчас ответил одутловатый. — Это Гитлер, Гитлер виноват.

— У Марины отнял жизнь не Гитлер, а тот летчик, приказ которому отдал Гитлер. А уж летчик сам старался отличиться, — мрачно и с какой-то раздумчивостью промолвил Николай Семага.

Гануся легла на лавку и положила голову отцу на колени, дрожа всем телом; она старалась подавить в себе плач.

— Нам надо уходить отсюда, — тихо сказал ей отец. — Я что-нибудь придумаю. Здесь оставаться невыносимо…

— Пойдемте под Слуцк, к моей матери. Может, там не будет так одиноко. У нас такой уютный дом…

— Я попытаюсь, еще поискать Веру, свою сестру.

Толстяк дико оглянулся и сел, свесив ноги с печи. Он будто разглядывал что-то или следил за чем-то. А тот, одутловатый, некоторое время глядел на него и, как бы подавляя свою внезапную слабость, опять обратился к Ганусе:

— Мне нужно вылежать мою болезнь. Я сам вынужден прятаться от своих. Я бросил свою часть… Я хочу спасти голову… Я был на вашей земле и в ту войну. Мы кончили войну братанием. Три года я гнил в окопах. Ваши солдаты выбежали из своих окопов. Выбежали и мы. Мы обнялись и сказали друг другу: «Брат». Я вернулся с войны. Я был молод, справил свадьбу. Потом случилось несчастье — умерла жена. Женился вторично. Моя Гертруда от второй жены. Над моим домом в Германии мерцает этот же Млечный Путь, что проходит и над вашим домом. (Вдруг он повысил голос.) Вы в своем доме. Не оставляйте меня! Дайте мне оправиться от болезни и стать на ноги. Я тогда сам найду свою дорогу. Калюбка!

Никто не отозвался. По-прежнему было тихо. И немец продолжал изливать свою душу дальше:

— Наступает моя старость. Меня мобилизовали не сразу. А три месяца назад дивизия наша была разбита окончательно. Смерть гналась за нами. Мы разбрелись по двое, по трое, чтобы нас не боялись встречные. Тогда крестьяне начали охотиться на нас, даже невооруженные, с вилами и колами. Мы вдвоем попали в места, где одни пепелища. Мы брели по сплошным пустырям. Второй, кто был со мною, — командир моего полка. Мы ночевали в ямах. Нас мочило дождем. И каждую ночь я украдкой плакал о своем доме. Мы питались травой. Командир полка помоложе, а я едва волочил ноги. Мы договорились разойтись и пробираться дальше поодиночке. Нам стало понятно, что нас и свои расстреляют, и крестьяне не помилуют. А над одиноким человеком все-таки какая-нибудь добрая душа да сжалится. Мы еще несколько дней бродили поодиночке. Вокруг — пожарища и пустыри. Плутали мы с ним поблизости друг от друга или разошлись в разные стороны, я не знал. Я был один. Мое тело за эти месяцы промерзло насквозь. Я прижался лбом к стволу дерева на опушке леса и шептал имя Гертруды. И вдруг услышал рев быка. Я знал, что мне не совладать с ним одному. Но какая-то сила повела меня на рев. На полпути я увидел его… (И одутловатый повел взглядом в сторону студента.) И он тоже шел к быку. И он тоже едва передвигал ноги. А когда я подошел к быку; то увидел вдруг моего полкового командира. Вот этого. (И он показал на толстяка.) Калюбка… Знаешь ли ты о моих муках?

— Да, да. Знаешь ли ты о наших мучениях? — машинально повторил и толстяк.

— Вот теперь вы кричите о своих мучениях, — сказал студент. — Почему же вы в плен не сдались на поле боя, а потащились на запад?

— Немецкие свиньи! — выкрикнул человек в легком пиджаке.

Толстяк сразу понурился, и какая-то новая черта появилась на его лице. Он стал вдруг чем-то похожим на того, с одутловатым лицом, который только что исповедовался перед Ганусей. Казалось, он сейчас тоже примет позу просителя. Он склонился перед Николаем Семагой и сказал:

— Разрешите затопить печь и сварить мясо? Голод мучает. Да и мясо испортится.

Николай Семага кивнул головой. А человек в легком пиджаке тотчас выбежал из хаты и принес охапку дров. Видимо, он давно уже подумывал о вареном мясе. Вскоре в печи запылал огонь, и торопливые языки пламени заплясали, отражаясь на стеклах окна.

Вода в чугунах уже начинала закипать, когда во дворе неожиданно зарокотали моторы грузовых машин. Немая тревога как бы пробежала по хате. Минуты через три послышался стук в дверь. Николай Семага поднялся и вышел навстречу новым пришельцам. Он ввел в хату шестерых немцев. Офицер средних чинов вошел последним.

— Кто тут живет? — спросил он по-русски.

— Люди, — ответил Николай Семага.

— Немедленно сдать оружие!

— Оружия нет.

— А партизаны?

— Здесь нет партизан.

— Кто хозяин?

— Я, — сказал Николай Семага.

— А она?

— Моя дочь.

— А ты кто? — офицер ткнул пальцем в студента.

Толстяк вдруг зашевелился и сказал по-немецки:

— Это русский солдат, убежал из Германии, из плена.

Николай Семага вздрогнул. Студент хотел приподняться.

— Лежать! — крикнул офицер.

— А ты кто? — громко крикнул он Эдуарду Новаку.

— Чех! — крикнул толстяк. — Бежал из германской армии.

Эдуард Новак острым взглядом обвел всю хату.

— Ни с места! — скомандовал офицер. — Молчать и не шевелиться!.. Всем!.. А ты кто? — обернулся он к толстяку.

— Я германский офицер. Полковник. Вот мой солдат… (Он показал на того, с одутловатым лицом.) Я бежал из партизанского плена.

— Да, да, — проговорил одутловатый и, превозмогая боль в спине, вытянулся по-солдатски.

В нем произошла внезапная перемена. Лицо стало спокойным. Когда он только что исповедовался перед Ганусей, то молил только о спасении. Мольба эта отражалась на его лице. Теперь же можно было подумать, что он уже обрел свое спасение.

— А что за человек хозяин?

— Склонен быть партизаном, — тоном судьи сказал толстяк. — С кем имею честь разговаривать?

Офицер назвал себя и сказал, что с группой солдат ехал по шоссе в имение, которым отныне владеет его зять из Бреслау. В дороге заблудился, машина свернула не на том повороте. Увидел свет в окне этой хаты и решил остановиться на ночлег. Толстяк выхватил из-за пояса какой-то сложенный вдвое документ и протянул его офицеру. Офицер прочитал и учтиво склонил голову перед толстяком. Солдаты следили за тем, чтоб никто в хате не двигался.

— А это кто? — офицер кивнул на человека в легком пиджаке.

Тот вдруг отшатнулся, словно уклоняясь от удара.

— Кто вы такой?! — крикнул толстяк. — Ты ведь назвал меня немецкой свиньей недавно? Почему молчишь?

В это время одутловатый приблизился к офицеру. Хриплым голосом он старался что-то растолковать:

— Партизаны взяли нас в плен. Нам удалось бежать.

Говорил он по-немецки, и Николай Семага понимал его.

— Тут есть партизаны? — встревожился офицер.

— О, далеко, — почему-то растерялся одутловатый и отошел.

— Говори, кто ты! — еще раз выкрикнул офицер, сам начавший волноваться.

Тот, последний, кому еще не довелось рассказать другим, кто он такой, съежился в своем легком пиджаке и замогильным голосом проговорил:

— Я десять лет служил Германии.

— Кто ты теперь?!

— Я из фамильного своего имения, из-под Варшавы.

— Поляк?

— Поляк. У нас был еще тут куплен хутор. За деньги. Бранчицы. Летом мой отец меня сюда привозил совсем маленького. Каждое лето… (У него капнула слюна на грудь.) Десять лет назад мой отец умер, а мне было двадцать лет. Я был патриот своего государства. Я принадлежал к тем, кто хотел видеть Польшу великой.

— Кто ты теперь?! Оружия у тебя нет?!

— Однако мы видели, что правительственные круги ничего не предпринимают, чтобы наше государство расширилось за счет востока. Кроме того, здесь мои Бранчицы, где я каждое лето в детстве смотрел на звезды, здесь… Млечный Путь проходил над самыми Бранчицами.

— Оружие у тебя есть?

— Нет.

— Куда идешь? Кто ты?

— Да поймите вы мою душу!

— Завтра тебя доставят куда следует, там ты и расскажешь про свою душу.

— Мы пришли к мнению, что нам по пути с Германией. Германия начнет войну, и мы завладеем востоком. Наше войско тогда шло бы с Германией заодно. Я поехал учиться в Германию. Мы признали своим вождем Бека. В первые дни войны нас сбросили сюда с немецких самолетов. Мы выполняли то, что нам было поручено. Мы готовили почву к приходу немцев. Теперь немцы мне дали мелкую службу на продуктовом складе. А ведь я был фигурой! Это что ж — издевка! Я узнал, что под Варшавой повешена моя сестра. У меня потемнело в глазах. Меня прогнали со службы. Я скитаюсь, мне негде голову приклонить.

— Обыскать его, — приказал офицер солдатам.

Солдаты велели ему снять пиджак, но он не торопился. Его обшарили. Он как-то весь поник и, казалось, уже не соображал, что происходит. Потом ему приказали сесть и молчать. И он сел на пол, опершись спиной я головой о стену.

— Тридцать человек здесь разместится? Нам надо выспаться до утра, — спросил у Николая Семаги офицер.

Тот даже вроде обрадовался, поднялся с места и ответил, показывая на «холодную комнату»:

— Там можно на полу. Если натопить тут печь получше, то и там будет тепло.

— Натопи печь, — сказал офицер.

— Вставай, — сказал Николай Семага студенту. — Они тут ужинать будут. — И бросил ему одежду. — Гануся, пойдем за дровами и натопим печь.

Он и Гануся переоделись, чтобы идти за дровами. Дров они наносили почему-то уж очень много.

Гануся достала из печи чугун с вареным мясом и все подбрасывала и подбрасывала дров. А отец все носил их со двора, и все ходил за ним следом солдат. Гануся снова начала носить с отцом дрова.

Солдаты, человек тридцать, вошли в «холодную комнату» и стали устраиваться на ночлег. «Холодная комната» мало-помалу нагревалась. А тут, возле печи, уже нельзя было устоять от жары. Варшавянин все сидел на полу и вдруг начал плакать. Как малое дитя, он тер кулаками глаза и бился затылком о стену. И неожиданно вдруг обратился к студенту, который сидел на полу возле противоположной стены, рядом с Новаком:

— Возьми меня с собой в Слуцк.

— В какой Слуцк, что ты выдумал? — взволнованно откликнулся Владимир Ермолицкий.

— Так ты же говорил, что идешь к матери и возьмешь с собой хозяина хаты.

— Когда я это говорил, что ты врешь! — сердито огрызнулся Ермолицкий.

— Возьми, прошу тебя! Я знаю про Слуцк. В той стороне и Бранчицы. Возьми меня с собой, прошу тебя!

Он словно обезумел вдруг. Губа у него отвисла, и казалось, что он впал в забытье.

Офицер что-то ел за столом, вынесенным сюда солдатами из «холодной комнаты». Офицер поднялся, посмотрел на горемыку-варшавянина и приказал солдату вывести того в сени, а заодно и Ермолицкого с Новаком, и там всех охранять.

Теперь здесь все выглядело так: в «холодной комнате», где было уже совсем тепло (печь дышала жаром, а дверь в комнату была раскрыта), вповалку спали на полу солдаты, тесно прижавшись друг к другу. Офицер что-то жевал за столом и угощал толстяка. Одутловатый сидел на топчане у печи и машинально покачивал головой, а на лице его было выражение светлой надежды.

— Мне бы поехать в Германию, подлечиться и прийти в себя, — неожиданно проговорил он.

В сенях на перевернутом ящике сидели: Ермолицкий, Новак, варшавянин и дрожали от холода. Возле них стоял солдат. Николай Семага с Ганусей носили дрова. Солдат больше не сопровождал их.

Во дворе, у крыльца, стоял на посту второй солдат, а подальше, возле машин, — третий.

На этот раз Николай Семага взял только одно полено, тяжелое, суковатое, — кусок старой ели. Гануся с охапкой дров шла за ним. Помедлил около двери в сенях, закрывая ее, и подошел к солдату. Не успел тот повернуться, как Николай оглушил его поленом. Вдвоем с Новаком они придержали солдата, чтобы он не рухнул на землю и не наделал шума. Варшавянин вскочил и стукнул себя в грудь, хотел что-то громко сказать или выкрикнуть, но поперхнулся. Ермолицкий одним рывком сорвал с Ганусиной головы платок, и вместе с Новаком они заткнули им варшавянину рот и связали руки. Он покорно сел на землю и весь как бы окаменел.

Семага полез наверх, на чердак. За ним последовали Новак, Ермолицкий и Гануся. Половина досок со щита была сорвана. Сорвал их Новак на гроб для Марины. Николай Семага нащупал веревку в темноте, привязал ее за балку и сбросил конец вниз. Все они спустились на землю с противоположной стороны дома. Николай Семага выглянул за угол и прошептал:

— Спокойно. Постовой на крыльце. Надо поджечь.

— Я помогу из сеней, — прошептала Гануся, — а вы ждите меня на Марининой могиле.

Семага поцеловал ее в щеку и дал спички. Гануся поднялась на чердак по веревке. Очутившись в сенях, быстро подперла поленом внутреннюю дверь и задвинула засов наружной. Сгребла стружку, оставшуюся от гроба, который делал для Марины Новак, торопливо подожгла, потом развязала варшавянину руки. Варшавянин, будто очумел, стоял и молчал. Она потянула его за собой на чердак, там подожгла костру и шепнула:

— Спускайся за мной.

Как-то боком она соскользнула по веревке во двор. Они еще видели, как медленно спускается варшавянин. Через минуту тронулись в путь. Прошли мимо Марининой могилы и углубились в рощу. Семага достал из-под трухлявого бревна ту автоматическую винтовку с обоймами к ней, которую недавно чистил и смазывал, когда не находил себе места после похорон Марины.

— Это еще в первый месяц, когда я пришел сюда, нашел на шоссе, а стрелять из нее не умею, — сказал он, обращаясь к Ермолицкому.

Новак осмотрел винтовку, ощупал и закинул ее за спину.

На опушке старого леса Николай Семага остановился и долго смотрел на черный силуэт родного дома, доживавшего свои последние минуты. Огня еще не было. Стояла тихая темнота.

За лесом они миновали землянки, где ютилось, кое-как перебиваясь, несколько семей. Утро застало путников далеко от того места. Шли молча. До сих пор перед глазами этих людей стояло высокое зарево, которое вспыхивало этой ночью над одинокой хатой среди лесов и пожарищ. Острая боль и печаль потрясли тогда душу Семаги.

На третий день набрели на новые землянки. Здесь Семага бывал раньше, когда ходил искать людей и добрые новости. Там они переночевали, там разжились хлебом на дорогу, там и услышали, что хата сгорела, как свечка, и в ней почти все, кто там был. Только один или двое спаслись. Проезжали на мотоциклах полицаи и рассказывали.

Навсегда осталось в их памяти начало этой ранней зимы.

Гануся от ходьбы и ветра раскраснелась. Повеселел и Ермолицкий, и ему начало казаться, что он поборол в себе слабость. Николай Семага думал, что его вылечило хорошее настроение. Возможно, так оно и было. На сто восемнадцатом километре, на перекрестке дорог, откуда начинались знакомые Владимиру Ермолицкому места, они все ужаснулись от неожиданной картины: на обочине промерзлой проселочной дороги, пересекавшей шоссе, сидели немец с одутловатым лицом и варшавский бедолага. Вдвоем они наклонились над торбой и что-то жевали. Одутловатость с лица немца уже немного спала. Он был в лаптях и в ватнике с барашковым воротником. Варшавянин был в кожухе. Гануся узнала этот кожух: раньше его носил толстяк.

Эта встреча была столь же неприятной, сколь и неожиданной. Семага, Новак, Ермолицкий, Гануся стороной обошли этих путников. Но варшавянин заметил их, узнал и направился прямо к ним. Он бросился к Ермолицкому, как к родному:

— Они там все сгорели! А я успел вот себе кожух выхватить. А этого одутловатого повстречал уже в лесу. Потом мы машину встретили и сюда прикатили. Браток! Немец этот так пристал ко мне, что не отвязаться. Куда я, туда и он… Я их ненавижу. Я служил им десять лет, а они меня нищим бродягой пустили по белу свету…

— Так ты надеялся, что они тебя княжить посадят от Ломжи до Смоленска? — спросил с каким-то отчаянием в голосе Семага.

— Нет, я к нему, — варшавянин кивнул на Ермолицкого: — Приюти меня до конца войны у твоей матери. После войны я озолочу тебя. Ведь я нарочно к Слуцку пробираюсь. Да вот он тянется за мной по пятам, этот опухший.

Ермолицкий ничего не ответил. Все они вышли на дорогу. Шагов через сто. Гануся обернулась и увидела, что те вдвоем идут за ними следом. И так продолжалось дней пять. Держась чуть в отдалении, они шли следом. Ермолицкий с каждым днем становился все оживленнее. Он теперь узнавал придорожные камни и деревья, уже заводил своих спутников в знакомые хаты неподалеку от дороги. Люди его узнавали. Настроение его улучшилось. У него сильнее забилось сердце, когда он сказал, что вот сейчас дорога пойдет под уклон и там они увидят его родной дом и шесть старых вязов. Дорога и впрямь пошла книзу. Синяя полоса дальнего леса была отчетливо видна на горизонте. День был пасмурный и теплый. Изморозь таяла. Впереди высились шесть вязов. В эту пору поздней осени и ранней зимы они стояли голые. Но почему они такие черные и совсем без ветвей? Ермолицкий зашагал быстрее, не сводя с них глаз. Гануся, Новак и Семага поспешили за ним. Их начала тревожить неуверенная догадка.

Ермолицкий вдруг замер на месте и стал вглядываться в очертания старых вязов. Он весь как-то поник. Молча и не поднимая глаз на своих спутников, он подвел их к вязам. Вязы высились без ветвей и снизу доверху были обожжены. Оттаявшая изморозь стекала по обугленной коре тонкими струями и опадала на землю каплями. У Ермолицкого потемнело лицо, он сказал:

— Мокрый уголь ничем не пахнет… Вон мой дом, — и кивнул на кучу обгорелых бревен, чуть поодаль от вязов.

Возле деревьев темнели головешки и чернел пепел. Какая-то вещь на земле, под головешками, у самой дороги, еще не запорошенной снегом, приковала к себе внимание всех. Это был кусок доски с веревкой. Надпись на доске гласила:

«Я, Галена Ермолицкая, повешена законными немецкими властями за то, что не хотела сказать, где мой сын».

Это с ее шеи! Веревка! Доска!..

Владимир Ермолицкий прижался лбом к обугленному стволу ближнего вяза и весь задрожал. Ни Новак, ни Николай Семага с Ганусей не проронили ни слова. Они стояли словно окаменев. Только Гануся, посматривая по сторонам, подошла к нему.

Медленные шаги слышались где-то совсем близко! В тишине мокрого дня и пустого места они были как внезапная тревога. Все, в том числе и Владимир Ермолицкий, подняли лица и увидели, как сюда медленно приближались двое. Впереди брел тот, у которого прежде было одутловатое лицо. В лаптях и в ватнике с барашковым воротником он держал под мышкой набитую чем-то торбу. И все шел и шел, прямо и ровно. В шаге от него тащился бедняга-варшавянин в кожухе. Немец поднял одну руку, другой держал торбу. Казалось, он хочет отдать приветственный салют.

Владимир Ермолицкий схватил у Эдуарда Новака винтовку, молниеносным движением вскинул ее и выстрелил. Немец упал лицом в головешки и больше не шевельнулся. Варшавский бедняга бросился бежать во весь опор и долго еще был виден, пока не скрылся за горбатым дорожным холмом.

Гануся, Ермолицкий, Новак и Семага торопливо уходили все дальше и дальше, охваченные разочарованием, печалью и немотой. Как дошли они до Осиповичских лесов, как остались там в партизанах, как Семага нашел среди них своего зятя и сестру Веру, — это запомнилось им всем навсегда.

В Ганусиных глазах появилось что-то удивительно знакомое, напоминавшее Николаю Семаге искристый взгляд его Нади в день их первой встречи осенью тысяча девятьсот тридцать девятого года.

1944

РАССКАЗЫ

Перевод Вл. Жиженко.

МЕЛЬНИКИ

Берега скрыл густой туман, и речка в весеннем разливе была как штормовое море. Вода зыбилась под ветром, отливала в лунном свете серебром, билась под мельницей. Мельница содрогалась, скрипела половицами под гул жерновов. Гул вырывался за стены и тонул в шуме бурной воды.

Там, по ту сторону стен, было весело, а на мельнице — тоска зеленая.

В мельнице, если смотреть снаружи, было что-то пугливо-воровское: насупившись под ветхой стрехой, она хитро подмигивала темным кустам в воде единственным своим скупо освещенным оконцем и все боязливо скрипела и постукивала, немощная перед напором реки. Внутри было, как в пыльной норе. В мучной пыли сеяли скупой свет две коптилки у стены, огоньки дрожали, гоняли зыбкие тени из угла в угол.

И от ровного гула жерновов, и от пыли, и от этого неверного света хотелось лечь здесь и всласть поспать, пока не перестанут гудеть жернова и пока день не погасит скупые огоньки.

Возле жерновов, упершись кулаками в бока, стоял мельник Ничипор Курила — мужчина грузный и плотный, с красным лицом и начинающей лысеть головою. Вся его фигура была воплощением грубой и дикой силы, и казалось, хвати он кулаком по жернову — тот дал бы трещину и остановился. Мельник смотрел, как крутятся жернова, с самодовольной усмешкой ходил из угла в угол, опять замирал на прежнем месте и ворочал в голове приятные мысли.

В темном углу, на мешках с житом, спал Кирилка, рабочий из совхоза, — щуплый рыжеватый человечек, с жидкой всклокоченной бороденкой, в старом кожушке и в больших солдатских башмаках. Он был крайней противоположностью мельнику и фигурой, и голосом; лишь в лицах Кирилки и мельника было что-то общее, какая-то невысказанная, затаенная мысль.

Целый день Кирилка перебрасывался словами с мельником, и это «что-то» очень наглядно проявилось в их разговорах. У мельника оно выражалось в лукавом блеске глаз и в усмешке примерно так: «Говорить-то я, брат, с тобой говорю, но ты против меня — ноль. И дружбу с тобою водить мне не с руки». У Кирилки же оно находило выражение лишь в частом моргании красных глазок, за которым скрывалось: «Поешь-то ты сладко, да была мне охота выслушивать тут твои песни. Поговори чуток, пока я не смелю да не уеду отсюда».

Все это приметил сын мельника Михась. Он то и дело подходил к Кирилке и заговаривал с ним…

Сейчас Кирилка, намотавшийся за день на мельнице, сладко храпел, вытянув ноги поверх мешка.

Мельник еще раз прошествовал из угла в угол, подумал и вышел на крыльцо. Сырой ветер дохнул ему острой прохладой в лицо, запутался в волосах и внезапно шмыгнул за ворот. А потом сильнее загудел в поле. Слева от речки поле тонуло в светлых сумерках и простором своим весело глядело мельнику в глаза.

Мельнику и не было нужды кашлять, но куда девать силы, что просятся наружу? Крикнуть бы, что ли, так на кого и с какой стати? И он кашлянул:

— Гых, гых!..

Словно ударили в здоровенный чугун, и далеко пошел звон по ветру.

Хорошо было у мельника на душе. Хотя поле, лежавшее за рекой, и отошло от него в пользу общества, но часть-то хутора еще осталась, осталась и мельница. Вместе с мельницей он сохранил важность и достоинство. На этом ходящем ходуном крыльце мельник — важная персона, как в прежние времена дворянин. Да и не это главное. Главное — чувство, что ты здесь старший, ты хозяин.

Он возвратился на мельницу и еще послушал, как гудят жернова. Кирилка заворочался на своем мешке.

— Эй ты, э, вставай! — рокотнул мельник.

— Вставать? А чего вставать-то?

— Ну, как спалось?

Мельник подошел ближе. Кирилка сел, лохматый спросонья и смешной в своем темном углу.

— Иди муку выбирай: разоспался ты что-то, брате.

— Да вот вздремнул.

— Поспать оно хорошо. Ваш брат, как я погляжу, рад бы всю жизнь проспать. Скажи, у тебя болит когда-нибудь голова от забот? Да что вы за люди! Вы на готовом, вами командуют, а вы…

— А черт его… — бормотнул Кирилка, а сам подумал: «Будь он неладен, опять с этими разговорами вяжется».

— Я всегда твердо стоял на земле, — гремел словами мельник, — это ничего, что у меня хутор отняли, я все равно сам себе хозяин. Вот как топну ногой… Никто, может, и не испугается, а я все же возьму да топну.

Кирилка чувствовал, что мельник хорохорится зря, что нет у него прежней власти и опоры в жизни, разве только эта самая мельница. Но чувствовал Кирилка и другое: что слова эти у мельника — от избытка здоровья, сил. Ему бы выкричаться, запеть во всю глотку или расколоть суковатую колоду, а он изливает силы в громовых словах. Кирилка моргал глазами, слушал, но не запоминал ничегусеньки из того, что говорил мельник.

А у мельника играла на лице сытая улыбка, и, примечая ее, Кирилка жмурился и опускал глаза. И все думал, как бы поскорей смолоть остальное и — домой. Дня еще ждать-пождать. Идти придется сумеречным ветреным полем. Ветер будет петь веселую песню, заглядывать холодом в глаза, поле будет шуметь прошлогодним чернобыльником на обмежках — а все это так привычно Кирилке. И все будет так любо ему после насмешек, и ехидных намеков мельника, глубоко упрятанных в его словах и во всей его фигуре.

Кирилка пошел выгребать муку.

Задняя стена трещала от ветра; было слышно, как кипит вода, как поле поет радостную песнь бурной ночи. И представлялось, что там, за этой ветхой, пропыленной стеною, с неба, из-за редких туч хлынули на землю потоки первого света, смешались с белым туманом и пустились в дико-веселый пляс по звонкой воде. Луга притаились, внимая этой бурной мелодии, а поле отозвалось ровной песней. Но даже в самом этом веселье слышалась и глубокая задумчивость, задумчивость дикой земли и кустов, на которой и среди которых испокон веков привык ощущать себя великой силой крепыш-мельник Ничипор Курила.

Мысли Кирилки потекли ровнее — о поле, о ветре, о мешках с мукой, о совхозных плугах: завтра он будет помогать кузнецу готовить их в дело. Мысли сменяли одна другую замедленно, как бы от сознания, что жизнь будет бесконечно долгой, конца-краю ей не видно, и еще многое сделается, о многом передумается. И у всего, что было, есть и что предстоит, — свои причины и свои законы.

Вывел Кирилку из раздумья звонкий хохот над головой. Кирилка услыхал голос мельникова сына; его перекрыли другие голоса, снова громыхнул зычный хохот, а потом двое задорно, по-боевому хватили:

Мельник мелет и пеклюет, Обернется — поцелует, И — эх!

«Опять, лихо на них, о мельниковой свадьбе говорят, — подумал Кирилка. — Там веселее».

— Скорей бы муку выгребли, — бормотнул он себе под нос.

— Чего говоришь?! — пророкотал мельник, подходя к Кирилке.

— Ничего. Так просто, мука, говорю, больно уж медленно выгребается.

— Кто тебе не дает скорей выгребать?

— А кто это мне может не дать?

Мельник — руки в боки — снова подался на крыльцо. Кирилка выгреб муку, и полез наверх к хлопцам. Не терпелось послушать, о чем говорят, похохотать над забористой шуткой.

Хлопцы тесно сидели на пустых мешках. Было их двое — из заречной деревни, а третий — Михась. Хлопцы ждали своей очереди засыпа́ть и вели с Михасем разговор о нем самом и его отце.

Кирилка долго моргал, топтался на месте, прежде чем сесть, и все думал, что сейчас его поднимут на смех: экое чучело! А хлопцы только скользнули по нем взглядом и дальше о своем.

— Дык он, — говорил Михась, медленно роняя слова, — чуть только утро — сразу ко мне. Уже две недели продыху не дает — все уговаривает идти в примы к Ильюкевичу. Все думает на том меня взять, что там хутор богатый.

— К Ильюкевичу? — вмешался было Кирилка и тут же, устыдившись своего по-бабьи тонкого голоса, умолк и заморгал глазками. Но не выдержал — качнул головой вправо-влево и словно про себя с завистью тихо выговорил: — Это ж, у Ильюкевича одних овец с полсотни. Тут только дурень откажется.

— А ты что? — весело допытывался у Михася один из заречанских.

— А я ничего. Гори он гаром с его Ильюкевичем. Ни я ему не нужен, ни это примаковство. Хочет меня из дому выжить, чтоб никто не помешал снова жениться.

— Хи-хи-и-и, в четвертый раз?! — не утерпел Кирилка. — Значит, еще силу в себе чует. Во, значит, какие они есть, прежние люди!

— Ну, а нынешние? — со смехом спросил все тот же заречанский.

— Что нынешние! — радостно отозвался Кирилка. — Он, нынешний, в тридцать лет уже не человек, а сморчок. Да что далеко ходить, у меня кум под Песочным, в самой поре мужик, а у него одышка и со всех сторон — плюгаш. Было, значит, такое дело. Поехал он, значит, в это самое, а там аккурат солдат это самое… Ну, он туда-сюда, видит — идет к нему мундер-ахвицер и это самое…

— Ну, а что же ты? — спросил хлопец у Михася, бесцеремонно перебив Кирилку.

И Михась заговорил:

— А я думаю бросить батькин хутор, пропади он пропадом, провались он вместе с батькой. Все хватает, хочет весь свет проглотить, а на кой это черт человеку.

— Как это — на кой черт? — снова не утерпел Кирилка.

— Да будь оно все неладно, — говорил Михась, — думать весь век только о том, что вокруг тебя в трех шагах, из-за овец света божьего не видеть да откладывать гроши черт весть зачем и для кого.

— Эх ты, недотепа, — пробормотал себе под нос Кирилка, — и хватило же ума. Ему уже что-то получше ведомо!

— Чуть только день, так и начинается. В примаки гонит, чтоб не был ему помехой. — И тут вдруг у Михася словно прорезался голос, изменился до неузнаваемости. — Я двадцать лет прожил на свете, тут, у батьки на хуторе, и не знал, что такое настоящая жизнь. Батька огородился кадушками с житом и смеется над всем светом, а мне бы вырваться, поглядеть, что по ту сторону этих кадушек. Он еще хочет начать лошадьми торговать.

— А куда же ты денешься, если уйдешь от отца?

— Скоро меня возьмут в армию, — понизил голос Михась. — А то ведь вся жизнь может пройти в вечных заботах, как бы это там и тут побольше урвать, как бы прибрать к рукам каждого, кто тебе на глаза попадется. А еще как соберутся у батьки в доме шурья да кумовья…

И тут шевельнулось что-то у Кирилки в груди.

«Вот поют ветры в полях, по летошней стерне славно будет идти домой с рассветом, и все будет так хорошо и радостно. И вот здесь же, рядом с тобой, ходит человек, все то же самое слышит и видит, живи не хочу, нет же — рвется куда-то. На одной земле так все переплелось, запуталось…»

Кирилка встал. Хотелось рассказать хлопцам о том, как ему, у которого никогда ничего за душою не было, легко и радостно ходить полевыми дорогами, мостками через речку. Не стоят у него дома кадушки с житом, а он тут весело мелет; там им все помыкают, а тут…

Но слов нужных у Кирилки не нашлось, он только и сказал:

— Ну и ветер разгулялся, аж стены трещат. Видно, зарядят дожди, очень уж тепло.

Сказал — и услышал голос Михася:

— В армии повидаю свету и людей.

— Ну, а у него, значит, правда с этой Ганной, у батьки твоего?.. — спросил все тот же заречанский.

— Точно. Нанял было вроде как в батрачки, а сам меня к Ильюкевичу сплавить хочет, чтоб жениться.

— От, браточки, крепок мужик! — сказал Кирилка.

Он уже справился с собою и пришел в обычное настроение: хотелось смеяться над всем смешным и печалиться над всем печальным. А больше делать вид, будто вот он каков есть, весь напоказ.

Ответом на Кирилкины слова был дружный хохот. Хлопцы уже поняли, что Михась им свой, что приди он к ним, — встретят охотно и с открытой душой. Родилась между ними какая-то близость.

— А Кирилка-то сразу смекнул, что крепок твой батька. Как это ты, Кирилка, всегда распознаешь, где, что и к чему?

— А мне что, — сник немного Кирилка, — мое дело — сторона, я в чужие дела не вмешиваюсь. Разве что словечко какое подкину. Я же говорю — мое дело телячье.

Сильнее затрещала стена, и ветер принес откуда-то издалека лай собаки да петушиные голоса. Кирилка застегнул ворот и пошел вниз, к мельнику. Хлопцы стали спускаться за ним. Им снова хотелось петь, шутить с мельником или плыть по бурной реке против течения.

По-прежнему ровно гудели внизу жернова, и мельник, Ничипор Курила — руки в боки — громко бухал сапогами по старым половицам. Лицо его было красно, с припухлостью под глазами, — видно, он только что прогнал от себя дремоту. Вот он снова замер над жерновом и, словно пропуская через себя что-то легкое, навеянное сном, смотрел, как крутится жернов и сливается в глазах в гладкий серый круг.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На мельницу прибежала Ганна — округлые бедра и черные глаза. Ей, видно, не спалось в доме, либо поднялась чуть свет, чтобы показать, что она не лежебока. По-хозяйски оглядела темные углы и, покачивая бедрами, направилась к жерновам.

— Так что, дядя, — подмигнул одним глазом хлопец, подойдя к мельнику, — похоронил трех жен, четвертую берешь?

— Ну а что, берет бог, беру и я.

И сам рассмеялся мельник, вторя хохоту хлопцев. Ганна окинула их смущенным взглядом и неторопливо вышла на крыльцо.

— Что ты об этом думаешь, Кирилка? — спросил хлопец.

— А что мне думать, спрашивай у него, мое дело сторона.

И Кирилка кивнул на мельника, а тот уже был в дверях, уже ступил на крыльцо.

Михась молчал на мешках.

Голос у Кирилки окреп, в нем даже послышались шутливые нотки:

— Ты-то, Михась, что себе думаешь. Тебе в самый раз жениться, видал, какой у тебя батька казак.

— Вот-вот, скажи ему, скажи! — захохотали хлопцы.

— А что вы думаете, — оправдывался Кирилка, — дочка у Ильюкевича — ог-го, дай бог каждому.

— А если я ее не люблю, — хмуро махнул рукой Михась.

— От, что ни человек, то норов, я вам, братки, скажу, — начал входить в роль Кирилка. — Я, когда был в его годах (мне бы столько здоровья, сколько тут чистой правды), ежели что перепадало, это самое…

Сильно плеснула вода под полом и перебила Кирилкину речь. А немного погодя стал слышен негромкий разговор на крыльце.

— Я его все равно спроважу в примы, и все пойдет толком-ладом, — рокотал мужской голос.

— Ой, нехорошо это. Все же сын он тебе, а выходит, будто ты выживаешь его из родного дома, — с опаской сказала женщина.

— Ну и что, что сын? Я ж его не топлю, на смерть не посылаю, а пускаю по человеческой дороге. Целый хутор получит, чего ему еще надо. Что бы там ни было, я этого добьюсь.

Кирилка заметил, что и хлопцы, и Михась слышали эти слова. Он с торжествующим видом поглядел на всех троих, многозначительно поднял палец, как бы хотел сказать: «У человека, что на крыльце, ого какой жизненный опыт. Он любого может пустить по хорошей дороге. А заодно и сам не останется в накладе».

— Переводятся такие ловкие люди, — сказал после недолгого молчания.

Тогда поднялся с мешков Михась — мрачный и темный лицом. Подошел ближе к двери, насторожил ухо.

И опять заговорил мужчина на крыльце, негромко и решительно:

— А там, на своем новом хуторе, он будет хозяином. Получится, что наш хутор и его — одно хозяйство. Вместе будет целый маёнток, а записан-то на двоих. Вот тут и подумай.

Михась, пошатываясь, подошел к хлопцам, взглянул на Кирилку, словно ища у них сочувствия или поддержки. Потом в обход жерновов решительно вышел на крыльцо.

— Неужели ты, батька, думаешь, что так и будет? — послышался его голос, слегка приглушенный ветром.

— А как же иначе, — уже не сказал, а громыхнул словами отец.

— По-любому иначе, только не так!

— Только так!

— Если так, я сегодня же насовсем бросаю дом вместе с твоими хуторами.

— Не валяй дурака, молокосос! И не морочь мне голову.

Голос Михася вдруг сорвался на крик:

— Ты мне не морочь, кто тебе дал право надо мной…

Кирилка довольно потер руки, на цыпочках быстро прошел к двери и радостно оглянулся на хлопцев Вид у него был такой, будто тому, что здесь происходило, суждено наполнить всю его жизнь бескрайней легкостью и счастьем. Хлопцы спокойно двинулись за Кирилкой.

— Да куда ты сунешься, кому ты нужен, думаешь, тебя где-то там ждут. Такими бездельниками, как ты, теперь хоть пруд пруди.

В голосе мельника чувствовалось спокойствие человека, уверенного, что лишь он один говорит и делает все как должно.

— Я с тобой больше разговаривать не хочу, — уже ненатурально спокойным голосом произнес Михась, — и не стану с тобою жить, раз такой ты отец.

— Так что я тебе, не отец? Слышишь, о чем тебя спрашивают?

— Собака лает, ветер носит, — ответил Михась и стал спускаться с крыльца.

Мельник ринулся вперед, схватил Михася за плечи и втащил назад на крыльцо. Михась толкнул его в грудь, и они сцепились на холодной и темной площадке. Хлопцы выскочили на крыльцо, а Кирилка шмыгнул назад, на мельницу.

«Подальше от всего этого, а то еще расхлебывать придется», — думал он.

— А боженька! — вскрикнула на крыльце женщина и тоже проскользнула на мельницу.

Заметив ее темную фигуру, Кирилка полез на чердак.

Немного погодя на крыльце все стихло. Михась с хлопцами ушел в ясную сутемь занимающегося утра, а под ногами мельника тяжко заскрипели старые половицы. Он нашел в темном углу заплаканную Ганну и тихонько заговорил с нею.

— Что это на крыльце за шум был? — спросил вполголоса Кирилка, спускаясь с чердака.

— А тебе-то что?

— Да мне ничего, мое дело сторона, я задремал было наверху, а после слышу — крик какой-то. Подумал спросонья, может, тут поломалось что или еще какая беда, и полез вниз — может, думаю себе, пособить чего надо.

— Пошел ты к . . .! — хмуро буркнул мельник.

— День на дворе, — словно не расслышал Кирилка, — а вы чего злитесь?

И пошел выгребать остатки муки. И снова стало на душе у него спокойно и легко. Снова припомнились совхозные плуги, сырые обмежки вдоль дороги и ветер над пустынным полем.

Наскоро выгреб последнюю муку, замотал на шее рваный шарф, кивнул мельнику и пошел в совхоз за подводой. И уже думал о том, какой мельник ловкач и практик в жизни.

«А Михась?» — появилась вдруг новая мысль.

— Ат, что ни голова, то розум, — произнес уже вслух Кирилка, отвечая самому себе, и махнул рукой.

А потом уже, ступая ржищем, подсознательно ощутил, что правда-то на стороне Михася.

Неторопливо шел и слушал, как за спиной шумит речка, а в совхозе скрипит колодезный журавль да горланят петухи.

1925

РАЗГОВОР НОЧЬЮ В ДОРОГЕ

— Тпр-р-р!..

— Что там?

— Гужи съехали.

— С чего бы это они?

— Хомутина лопнула.

— Ну?!

— Ей-право. Как выезжали, уже тогда, лихо на нее, чуть держалась… Тпр-р-р, не постоишь!.. На, подержи вожжи, а я сейчас слезу поправлю… Будь она неладна, такая работа: где коротко, там и рвется… Живот болит…

— Так чего ж ты полез, коли живот болит? Иди-ка садись — я поправлю.

— А-а, я и сам поправлю; живот уже, можно сказать, переболел, отпускает уже.

— Так это он у тебя все время болел, а ты сидел да помалкивал!..

— А что мне, кричать на весь лес, или как?

— Да хоть бы мне сказал!

— А чем ты мне поможешь? Ты что — доктор? Тут и доктор, если хочешь, пока разберется, что к чему, мозги скрутит.

— Это почему?

— А потому, что так уж меня угораздило надорваться.

— Так у тебя живот, значит, с надрыву?

— А ты что думал?! Известно, надорвался.

— И как же это ты?

— Вот невидаль нашел, что человек надорвался. Что тут, говорю, такого? Когда новые подрубы под свою старую хату подводил, бревно поднял — тут тебе и вся музыка!

— Как же ты работаешь?

— Рабо-отаю, уг-га! Если в неделю раз-другой помучаюсь с животом, так уж тут ничего, человече, не поделаешь. На то он и надорван, чтоб маяться с ним. А работаю — рушником перевяжу его, передавлю, так он и ничего, молчит… Тпр-р-р!.. Мухи же вроде не жалят, что постоять, падла, не может; дай хомутину перевернуть!.. Так, стало быть, и работаю. А ежели, бывает, съем что-нибудь не то, тогда, правда, как схватит он меня, этот самый живот, так жизни, кажись, не рад. Скулишь-скулишь, корчишься-корчишься, нет хуже муки, ни одному доброму человеку не пожелаю. Если б, сдается, кто сказал: «Вот тебе смерть», — благодарил бы его за это: такая адская боль.

— Дурень ты, я тебе скажу.

— Почему дурень?

— Он еще спрашивает! Да потому, что доктора теперь тебе этот твой живот так могут отделать, что не узнаешь — тот ли это самый живот, которым ты маялся, или другой; никогда он у тебя не заболит, как бык здоров будешь.

— А то я сам не знаю.

— Ну так чего ж ты?

— Что «чего ж»?

— В больницу почему, говорю, не ложишься?

— Боюсь.

— Чего боишься?

— Страх какой-то, лихо на него. А что, как не выдержу этой самой репарации?

— Ну и д-дурень! То говорит, как схватит, жизни не рад, за то, чтоб помереть, спасибо бы сказал, а тут боится — как там его править будут.

— Мало ли что, когда болит, скажешь. Да слова все это. Что есть на свете дороже, чем жизнь? Чем ты ее заменишь?

— Здоровый живот — это и есть жизнь!

— Сам знаю… Кому ты говоришь!

— Ну так чего ж ты?

— Ничего, да только вот страшно. Ну, а что, как они меня зарежут, на репарации этой? Тогда что?

— Какой тебя черт зарежет! Пока никого еще не зарезали, когда такие, как у тебя, животы ладили.

— А я вот спрашиваю: если зарежут, тогда что?

— Ну, ничего, пристал, как смола. Зарежут — будешь зарезанный… Да я-то тебе говорю, что не зарежут, а такой тебе живот сделают, что будет не живот, а куколка.

— А если зарежут? Непривычное, брате, дело, нехай оно сгорит!

— Кто тебя резать станет, дурень ты!

— Ну, ладно, ладно. Я же ничего… Потяни к себе правую вожжу.

— Ну?

— Вот так, ага! Кнут у тебя? А-а-ха-г-ха-а-а-г-г… Кха-кха! Кашель какой-то злой, не такой, как у людей!.. Уже с полгода душит, спасу нет. Верно, коклюш или еще какое лихо.

— Так что ж ты не лечишься?

— А ч-черт его, может, сам пройдет.

— А б-братка ж ты мой, какой же ты дурень, ты же сам себя губишь этими своими хворобами…

— Я и не говорю, что умнее других.

— Ха-ха-ха-ха…

— Чего ты гогочешь?

— Ха-ха-ха-ха…

— …От гужей дегтем в нос шибает — я их недавно вымазал… Но, пошел!

— Что ты так сразу погнал, дай хоть в себя прийти, куда лететь сломя голову? К рассвету доедем.

— Доехать-то доедем.

— И живот, дай срок, как куколка сделаем… ха-ха-ха!..

— Что это тебя смех берет?

— Да мне не смешно.

— Так чего хохочешь?

— А что — нельзя? Ты думаешь, если человек хохочет, так только оттого, что ему смешно?

— Но, малыш! Гэй, фьюить!

— Не гони, очень уж трясет на этих корнях.

— А черт его… Не люблю такой езды, когда лошадь еле плетется. Ровно голодный воду пьет.

— Обязательно, чтоб летела, задрав хвост?.. Д-дай закурить.

— На.

— Дожди проходят. На овсы, стал быть… ах… благодать!

— Н-но!..

Ехали по лесной мокрой и темной дороге. Телега взлетала вверх на ломье и горбатых корневищах, и крепко пахло веселой прелью лесных просторов…

Выехали из лесу; над полями плыли светлые сумерки, вставали темные силуэты кустов, от лощин веяло диким раздольем, и невольно думалось, что тут в кочкарнике дремлют птицы.

Молчали травы в весенних слезах…

* * *

Лягу я на земные дороги — сколько проползло и прошло по ним живых существ. И сколько пронесли они по этим дорогам печалей и радостей!..

Обниму я земные дороги.

1926

БУЛАНЫЙ

I

Земля, земля! Открытые ветрам просторы — черные, с веселой прозеленью рассвета…

Березы и сосны в пору вольной осени… Думают думу дороги, гонят воду тихие реки… И в тишине бури, и в бурях — тишина…

Небо хмуро задумалось, и в то же время земля радовалась ветру. Ближе к рассвету побелела земля, а днем заснул под соснами ветер, и заплакала осень снежными слезами. Падала острая музыка капель, и, едва смыло снег, загляделась мокрая земля в тонкое небо, и в саду улыбнулись последние листья голой липы.

Так и было сыро весь день и грустно-весело от ясно-туманного неба.

И тогда вдруг повеяло с поля вольной волюшкой — необъятной и невыразимой, как движение души: может быть, это пахло лугом, а может, говорили сосны по ту сторону поля или оставил свои следы, уходя на покой, ветер. Так или иначе, но потянуло вдруг Буланого из хлева в луга. Он даже помахал облезлым хвостом и потерся свербящей спиной о стену. Потом обнюхал «катыши» плохо пережеванного старыми зубами сена, утоптанную солому под ногами и стену, отдававшую сухим навозом и гнилым деревом. Потом уставился в оконце бездонно-чистыми, как родники, глазами и увидел: солома мокрой стрехи, повыше — ветка с сидящей на ней вороной и веселое небо. Все это было наподобие какого-то фона, смутно ощущаемого глубиною существа, фона, непонятного ни в целом, ни в своих отдельных частях.

Буланый ступил к двери, потерся о старые доски губами и толкнул ее. Дверь приоткрылась настолько, что можно было высунуть наружу голову. Буланый это и сделал. А тут вдруг пахнуло привядшим аиром, и уже невозможно стало не выйти во двор. Но Буланый еще немного постоял, всем своим старым телом испытывая наслаждение от того, что не надо никуда спешить; с улицы его голова выглядела так забавно, что Янка Самохвал, который очень хорошо знал Буланого и которого Буланый тоже знал и всегда узнавал издали по какому-то конопляно-табачому запаху, остановился вдруг и самому себе глубокомысленно сказал:

— И черт его знает, почему Роман Драгун конягу этого не сбудет. Едва ноги кляча таскает, а он все держит.

— Что говоришь? — подал голос со своего двора Юзик-сосед.

— Роман, говорю, коня не продает.

— Не хочет за бесценок отдавать, — заявил Юзик и положил бороду на плетень.

На этом разговор мог бы и кончиться, потому что и тому и другому было недосуг, но тут Буланый вдруг вышел из хлева и, покачиваясь на широко расставленных ногах, неторопливо принялся обнюхивать мокрую землю, запорошенную соломой и сеном. Теперь уже Янка Самохвал остановился прочно и стал смотреть на Буланого.

— Эх, а лошадь-то была! Что это была за лошадь, ай-я-яй! — протянул он и сокрушенно покачал головой.

Юзик Жур подошел к Янке и сказал:

— Это ведь я ему пособил коня этого купить.

— Я знаю.

— Я не говорю, что не знаешь. Еще бы не знать — об этом всяк знает… Тогда еще Роман все жалел, что переплатил, а потом уж как благодарил меня — страх. Бывало, какой воз ни наложи, гора горой, — идет Буланый, а тут, гляди, совсем на нет съехал.

Так и говорили о Буланом. А тех, кто не стоял на улице и не участвовал в разговоре, а лишь видел все это через окно, разбирало любопытство. Так вышел на улицу Ко́стусь-печник, который никогда не держал лошадей и не интересовался ими, но говорить о них мог сколько угодно. И уже в связи с тем, что вдруг вышел на улицу Костусь, в спешном порядке потянулись туда же и другие — из простого любопытства ко всему, что бы где ни происходило и ни говорилось.

Вели разговор о Буланом, думали вроде бы о нем, а больше — о всяком-разном. Глядя на облезлую шею Буланого, Янка Самохвал, к примеру, подумал: «Голова у меня шибко свербит, надо будет в субботу в баньку сходить».

И в связи с банькой и субботой, подумал о том, что после субботы будет воскресенье и он пойдет осматривать новую молотилку, которую привезли за сорок верст из совхоза и поставили в Юрасёвом гумне. И не то чтобы это было так уж важно, но все вместе взятое: и банька, и суббота, и молотилка, и предстоящие при этом разговоры — все это такое нужное и близкое.

Юзик же, глядя издали Буланому на голову, подумал: «Что это у него какая-то зелень промеж ушей? То ли в плесень какую замарался, то ли шерсть от старости такая стала». И потом уже пришло на ум: «Это же в точности такой бывает мох на старых березах. И даже та береза, на которой я десять лет тому назад надорвал живот, вкатывая ее на воз, была вся покрыта вот таким самым мохом».

И тут уже мысли словно вырвались на волю. Подумалось о том, как долго он сокрушался из-за своего живота. Потом первое ощущение растаяло в новом: похожий цвет бывает ранней осенью под рябиной у реки. Сидишь, бывало, там, а вода бежит, бежит.

— Сколько я этого Буланого перепас, — произнес вдруг Юзик под густым наплывом думок.

— Всему свое время, — отозвался чей-то голос.

А Роман Драгун, стоявший в хате у стола и глядевший в окно, подумал: «Что это люди возле моего двора собрались? Уж не стряслось ли там что?»

Слегка даже вроде испугался, отчего первым делом закурил, а после уже, видя, что люди как стояли, так и стоят, сам вышел на улицу и вместе со всеми молча смотрел на Буланого.

Буланый же все нюхал землю, а потом медленно потащился в сад. Там под раскорякой-грушей лежал пожелтелый и влажный аир — дней пять тому назад накосил Роман над речкой; аир источал сильный запах, лежал вразброс, даже свисал кое-где с нижних ветвей груши. Он был всюду, этот аир. Входил Буланому в сознание и видом, и запахом, и в нем как-то терялась трава, выбитая и мелкая, что вместе с черными листьями мокла под яблонями. Буланый попробовал жевать аир — невкусно, не стоило его и нюхать. Но своим запахом и видом он порождал и многократно усиливал ощущение вольного простора речек, лугов да влажного ветра. И вдруг раздул ноздри Буланый, так, как раздувал их в молодые годы. Махнул хвостом, попробовал встряхнуть гривой, да гривы-то уже почти не было, и вышла это как-то смешно: просто подергал шеей и подался трусцой со двора на улицу.

— Куд-д-а-а! — растопырил было руки Юзик, но Роман Драгун, осмыслив вдруг положение, сказал:

— Погода прояснилась, так нехай его побродит по лугам, хоть проветрится малость.

— А что ты думаешь, — было ему ответом.

На этом общий разговор и кончился. Люди разошлись, унося каждый в себе мысли, уже далекие от Буланого. А Буланый миновал одну, две, три хаты и вдруг почувствовал, что болят ноги. Перешел на шаг, не переставая раздувать ноздри, — то ли от ощущения близости луга, то ли от усталости.

Так очутился он за огородами и принялся грызть мелкую траву, и оттого, что был он лошадью и неведомо ему было то, что у людей зовется мыслями, почти сгладилось у него все давнишнее, для него как бы не существовало прошлого, не было этого прошлого в четких ощущениях. Оно было в жизни и представало, например, в том, что вот от старости, от былых трудов и житейских невзгод ноги стали часто болеть и глаза подергиваться корочками гноя, но это не было сознанием, как не было и самого сознания, — это был далекий от понимания и мало что значащий факт…

Уже не плакал день снеговой водой, потому что снег исчез, лишь тихо стояли в ручьевых проточинах эти слезы — словно день выплакался и стало ему легко-легко. Смыл он слезами непрошеную хмарь, разогнал олово туч и теперь смеялся — ясно и тихо.

А тут еще гуси, прогоготавшие весь свой век на огородах, поднялись и белыми тяжелыми комьями, перевалив через плетни, полетели в поле. Трудно им было плавать в высотах, сытым и солидным, как стены, что их стерегли, — попадали на землю и принялись там что-то выискивать.

Буланый щипал траву, а они что-то искали, и было во всей их повадке степенное веселье, совсем не такое, как у Буланого. Тот просто был во власти каких-то смутных порывов. То тянуло его куда-то идти, задрав голову, то страшно хотелось — с чего бы? — набрать полный рот травы и жевать, жевать ее. Это было то же самое, что заставляло его в молодые годы скакать — хвост трубой — по загонам. Так и стонет земля, так и взвизгивает дорога под копытами. Только пыль столбами ходит там, где проскачет, бывало, Буланый. Уж как путал его Роман Драгун — ни одно путо не выдерживало: порвет да как ударит со всех четырех…

И что ж удивительного, что по сей день Янка Самохвал, завидя Буланого, всегда качает головой и выводит медлительно чуть ли не на все двенадцать темпов:

— Что это был за ко-о-нь, ай-я-яй!..

Вот ведь не спросил тогда Янка Самохвал у молодого Буланого: «Куда ты летишь, задрав хвост?» А у Буланого не было ни ума человечьего, ни языка, чтобы ему на это ответить…

Гуси негромко переговаривались, а Буланый поднял голову и побрел узкой дорожкой в ту сторону, где чернели кусты.

II

Было это давно, и больше с тех пор это чувство уже не появлялось, стало забываться, и даже следы его все больше отдалялись на волнах времени. А тогда оно было сильным, было большим, ибо его питали и преломлялись в нем и ощущение, и осознание всего сущего.

Был Роман Драгун куда моложе и крепче, чем теперь, и мысль у него была острее, это она с годами стала сдавать…

Тихо было в те дни и в хате, и на дворе. И он все старался найти какую-нибудь работу, чем-то заняться вне дома, чтобы не видеть, как там лежит и страдает его больная жена. Лежит и страдает. Это наполняло все, выходило за всяческие пределы. Да, он это чувствовал. Была это ненормальность, был хаос, изначально чуждый человеку, и тот искал гармонии. Проявлялось это в его стремлении видеть все вокруг себя нормальным, в привычных берегах. Хотя бы как-то представить, что так оно все и есть. Ходил он по двору, по утоптанному снегу, и были у него две вершины настроений. То хотелось сжаться, стать маленьким-маленьким, неприметным, и чтобы таким стало все в противоположность тому, что висело над ним, — ненормальному, страшному и огромному.

На исходе дня он с удовлетворением задавал Буланому сена и подолгу стоял в хлеву, подперев плечом стену.

Буланый был еще справен и в самой силе. Хрупал сеном в темноте хлева спокойно, далекий от бурь, которыми кипел человек, а человек стоял подле него и пытался обмануть себя: «Да ведь все же как надо: Буланый стоит на черной в сумерках соломе и мирно жует в тепле да в добре. И я стою и смотрю в тихую пустынность зимнего вечера».

Так нисходило на него умиротворение. А потом мысль возвращала к действительности, и уже казалось невозможным исцелиться тишиной. Тогда в человеке вздымалась буря, тревоги и желания будили протест против неизбежности тяжелых переживаний, против тоски. Бунт расчищал дорогу внезапным приливам радости… Мысль человека напрягалась и приходила в действие. Потом все это опять опадало. Так шла борьба в его настроениях — то все кипело, то текло ровно. И повторялось то и другое с разной силой, пока не кануло в прошлое…

А Буланый неспешно ел, спокойный оттого, что сено было вкусное, удовлетворенно терся губами о ясли, и мир с его бурями и затишьями был для него тем, что, пожалуй, можно назвать словами: постепенное насыщение.

Для него не существовало ни Романа, хотя тот и стоял рядом, ни каких бы то ни было оттенков происходящего.

Роман же был им переполнен. Лицо его тогда было живее обычного и отражало на себе смены ощущений, отчего в нем появлялось нечто общее с окружающим миром, и уже в этом была противоположность хаосу, было некое устремление.

Недостижимо было для Буланого и то, что Роман со временем стал спокойнее: все имеет свойство забываться, таять в бесконечности…

И весною, когда Роман пахал на Буланом свое поле и повевал сухой ветер, вовсе не было у него желания сжаться, стать маленьким и неприметным, а было стремление, порожденное каким-то извечным человеческим бунтом, — вырасти, встать на виду, как этот ветер, как это гулкое поле.

Эти игривые и бессознательные порывы оборачивались тем, что Буланый частенько получал кнутом по спине и уже научился бояться Романовых окриков:

— Эй ты, малыш! Фь-ю-ю!..

И делал это Роман без намерения обидеть Буланого — только так умел он выразить то, что переполняло его.

Когда Роман выпрягал Буланого и пускал его обгрызать межи, а сам ложился в тени повозки жевать подвяленный ветром хлеб да втихомолку про себя размышлять, у Буланого появлялось в первый момент то, что люди применительно к себе называют приливом радости. Так у них и шло на равных — у Романа и у Буланого.

…Целехонький тот день таскался Буланый по полю. Даже червячка не заморил, только озяб, потому что к вечеру захолодало и лег туман. Когда чернобыльник и голые кусты стали сливаться с землею, явился домой — Роман Драгун уже собирался идти за ним.

III

Два дня лежал на земле снег — неглубокий и влажный, и однажды утром он послужил темой для разговора.

— Земля не схватилась, а снег лежит, — сказал Роман Драгун, стоявший в саду под грушей, и, заметив по другую сторону плетня Янку Самохвала, добавил: — Дурацкая какая-то зима.

— А-а, разве это зима, — ответил Янка Самохвал, не заботясь, к нему обращены слова Романа или нет. — Что это за снег — грязь, а не снег.

Роман Драгун увидел под забором трухлявый пенек, еще летом привезенный им из лесу, и подумал: «Валяется тут, на нет сгниет. Надо поколоть — сгорит в печи».

Пошел в сени, взял топор и поколол пенек, а после этого сказал самому себе:

— Нет с коня проку. Весной на нем много не наработаешь. Продать надо во что бы то ни стало.

И когда, уже сидя за столом, усыпанным хлебными крошками, ел, все думал, какую цену за него запросит. Потом неторопливо, словно с какой-то осторожностью, закурил, сел верхом на Буланого и поехал в село за пять верст.

Там какие-то люди в длинных, фабричного сукна свитках и черных полушубках, подпоясанные серыми с красным вышитыми поясами, с бородами и без бород, долго так и этак вертели Буланого, ощупывали, прогоняли между возами, хлопали по крупу ладонями и кнутовищами, что-то кричали прямо ему в морду, потом точно так же хлопали по плечам Романа Драгуна, теребили и его, били по рукам и все качали головами. Потом еще подходил какой-то рослый человек в домотканых портках и таком же пиджачишке. Он раз-другой хлопнул Буланого по заду, провел рукой по шее и голове, до боли оттянул ему верхнюю губу, чтобы посмотреть в зубы, и — отошел.

А Роман Драгун после всего этого стоял и думал: «Ничего не будет: одна шкура, и только».

Он ощущал тогда что-то похожее на злость и как будто даже на Буланого, что не сможет выгодно его продать.

— Ну ты, шкура, — сказал он с отчужденно-покровительственным видом и полез на него садиться…

Ехал верхом остролицый Роман Драгун, пинал Буланого задниками рыжих сапог с широкими и короткими голенищами под брюхо да насвистывал:

— Фью-фьють!..

А Буланый и ухом не вел. Правда, уши-то он оттопыривал, но ногами перебирал ни шатко ни валко. Только если очень уж громко иной раз свистнет Роман Драгун, это до Буланого доходило: он как-то поспешно, но без суеты вилял задом да по-особому кривил морду. И выглядело все это так, будто он хотел сказать Роману Драгуну:

«Свисти, свисти, фьюкай себе помаленьку или уж как там тебе хочется. Все равно ты Драгун, а я — Буланый, ты на мне сидишь, а я тебя везу. И дорога не сказать чтобы сухая после дождя».

Это, известно, только казалось, что о чем-то в таком роде думал Буланый. На самом же деле ни о чем таком он не думал, ибо думать не умел. Разве что маячило где-то в нем, в голове ли, или где-то в глубине его существа, а где — неведомо, воспоминание о том, как он хватил было недавно на дворе у Сымона Шрота овса (что Сымон Шрот, к которому Роман Драгун заехал по дороге, звался Сымоном Шротом, этого Буланый тоже не знал), так очень уж от той горстки овса погнало у него слюну, и хотелось хватить еще, да Сымон Шрот, забрав бадейку с овсом и ругнув кур, заглядывавших ему в глаза, куда-то исчез. Слюну гнало несколько минут, потом и это ощущение пропало, но охота жевать овес осталась до сих пор.

Потом Сымон Шрот потрепал Буланого по холке, поглядел ему в зубы, повертелся чего-то возле хвоста и сказал Роману Драгуну:

— Я сегодня заколол двух кабанов. Один — Юрася, а второй Владин, так что вечером пойду на свеженину, а пока у меня есть время. Так я от нечего делать хотел бадейку овса смолоть на жерновах. А тут гляжу — ты едешь… Увидел твоего Буланого и прямо скажу, что ничего из этого коня не будет — слишком стар и с запалом; вот что я тебе скажу, если хочешь знать.

Роман Драгун в это время продувал усы, избавляясь от пыли, набившейся туда с самого утра, но, услыхав слова Сымона Шрота, забыл про свое занятие и заявил:

— А я к тебе набиваюсь с этим конем, что ли? За кого ты меня принимаешь?

— Я и не говорю, что набиваешься. Да и набивайся не набивайся, все ни к чему — коня этого я все равно не куплю. У тебя что, в голове пусто, что ли, я тебе скажу, если хочешь знать…

Роман Драгун неспешно сел на Буланого и тронул его с места. Уже на улице услыхал голос Сымона Шрота:

— А где ты Каштана девал?

— Продал, — ответил Роман Драгун и поехал дальше.

На этом и конец разговору, и Буланый теперь нес в себе едва уловимое ощущение, что ему хочется овса, и еще что-то вроде сознания, что так оно не останется, вот придет он куда-то и что-нибудь ему перепадет…

Роман же Драгун о еде не думал. Сперва, как только отъехал от Шротовой хаты, поймал себя на мысли о том, что широковерхая старая солдатская фуражка все съезжает ему на лоб. А потом припомнил свои заботы, что вот надо этого самого коня продавать да покупать другого, а это, черт бы его брал, очень уж хлопотное дело. Пускай бы уж был у него этот Буланый вечно, и не старел, и не надо было его со свету сживать. И опять что-то похожее на злость шевельнулось в нем на Буланого. Правда, за долгую жизнь свыкся он с этими заботами, но как-то в последнее время больно уж их много — всякие мелочи собираются воедино, измаешься от них, от этих мелочей. А тут еще мысли всякие не дают покоя.

Но немного погодя и это отступило. И тогда припомнилось самое главное, что терзало исподволь, занозой сидело где-то в глубине и не находило выражения, а теперь вдруг всплыло, объявилось и оформилось уже как ясное, настойчивое понимание: «Это ж Буланого, если никто не купит, придется пустить под нож, на шкуру… Ему-то, положим, все равно концы, да ведь…»

И уже тут как тут новая мысль: «А может, кто-нибудь все же купит?..» И на смену ей — другая: «Так все равно же ради шкуры купят…»

Тут уже отрывочные мысли стали переходить в область чувств.

— Оно бы лучше не думать об этом, — произнес вполголоса Роман Драгун, уже не очень-то понимая, о чем именно не следует думать.

А чувство было. Смутное и какое-то новое. Когда утром колол он трухлявый пенек в саду, о Буланом думал точно так же, как об этом пеньке: «Вот с пеньком управлюсь, а Буланого продам», а теперь Буланый как бы вырос в своей сути для размышлении о нем. И на один, всего на один какой-то миг стал он на грани между двумя восприятиями мира. Пролегла резкая черта между Буланым и пеньком, пеньком и Буланым: материал и существо; материал для жизни — и само живое, материал для жизни — от жизни. Посмотришь на материал — что скажет живое? Посмотришь на живое — Буланый, чтоб она, жизнь, цвела, становится материалом…

А тут аккурат стали перелетать через дорогу вороны, иные принимались что-то искать на ней и увели в сторону Романовы мысли; представилось, будто вороны пахнут ветром, а ветер — мокрыми кустами. А в кустах, поди-ка, еще видна из-под снега мокрая и слегка пожелтевшая за осень трава. И стоят где-то одна к одной хаты, и люди подле тех хат ходят, и дороги под мокрым снегом лежат — все такое привычное и близкое. Это видение естественно и властно завладело всеми его чувствами, отогнало, проникнув в глубь самого его существа, прежние мысли, и тогда стало ясно: Буланый-то совсем стар и конец его близок. «Этот конец наступит, все как-то свершится и минует, и я все забуду, а сам буду жить, смотреть вокруг. И не мною это все установлено, и не мною будет переиначено».

И вдруг словно что-то взбунтовалось в нем, мысль обрела остроту: «А не должен ли я что-то все же сделать? Что ж это я еду себе спокойно, вроде ничего и не происходит?»

Но мысль эта повисла в воздухе и даже толком не оформилась, ибо вспомнил вдруг, что завтра воскресенье, и при этом представилось, что все будет таким, каким ему надлежит быть.

Однако немного погодя снова пришло беспокойство и вроде бы именно оттого, что Буланому наступает конец.

— Черт его знает, вот и разберись тут, — со злостью сплюнул Роман Драгун и ткнул Буланого задниками сапог под брюхо.

Это привычное движение и на мысли навело привычные: как он на Буланом и на Каштане возил навоз, а ветер свистел в ушах. Была осень, разбрасывали навоз, птицы летели.

И вдруг снова принялся насвистывать Роман Драгун:

— Фью-фьють.

А потом ему захотелось петь, да не мог припомнить ни одной песни. И уже самому казалось странным — с чего это ему взбрело в голову все то, о чем недавно думал. Ну, стар стал Буланый, так только и беды: поработал на нем несколько лет, была с него польза, а теперь будет славная шкура — материал, стало быть, хороший…

А Буланый брел себе потихоньку и думать не думал, что над его головой в той, другой, голове происходили такие перемены. Буланый раздувал свои старческие ноздри, даже легонько, словно припоминая лето, помахивал жиденьким хвостом и все шел. Все шел и шел…

IV

Безмолвной дорогой неспешно пришел и занялся день. Сперва думал о чем-то над сонной водою реки и прислушивался. Потом огляделся и увидел: в серой стыни молчала земля. Выпала ее печаль белой изморозью и несла в себе предчувствие радости. А чуть рассвело, принялся гонять ветер над землею голоса — то ли сам о чем-то громко рассказывал, то ли звуки пробуждавшейся жизни развевал.

Побелел и промерз в саду скошенный аир, и уже не им тешился глаз, а сухими поленьями синеватой сосны у стены под стрехой. Синеватый цвет вызывал в памяти мерный шум зеленого бора, а звуки, носившиеся над землей, вступали в противоборство с этой игрой воображения…

И от этого невмоготу было унять сумятицу в чувствах, и день тот был словно какой-то гранью между абсолютным покоем души и отчаяньем, между радостной тишиной и бесприютным холодом.

Шел себе день тихой поступью, безмерно далекий от того, каким он воображается всему, что способно воображать. Вот так шел себе, как ходил вдоль забора Буланый, привычно ощущая на зубах вкус жеванного когда-то сена, а на шкуре — прикосновения ветра, скользившего по его ребрам…

Обнюхал Буланый свежие лозовые перевясла, которыми подновлен был забор, потеребил губами сухой лист на них, даже втянул было в рот несколько этих листков, помял их малость деснами и выбросил. Потом встал под грушей да так и стоял, пошевеливая одним ухом и уронив голову. Ему не было холодно — было скорее безразличие ко всему. Полевой простор его не манил, а прошлого для него не существовало. По одну сторону межи все было заполнено тем, что есть, а по другую, там, где отведено место прошлому, — было пусто. Эта всегда пустующая половина иной раз пропускала через себя, давая пищу воображению, что-либо донельзя тонкое и особо острое, что порождало внезапный подъем, заставляло Буланого из последних старческих сил поднимать голову, вскидывать задом да встряхивать шеей. Последний раз это было вчерашним вечером, когда Роман Драгун положил в ясли сена. В темноте вдруг запахло сеном, и в самый первый момент уловил было Буланый в этом запахе что-то от росной травы в летний вечер. У него сами собой раздулись ноздри, пробежала дрожь по шее, а перед глазами в темени хлева встала на миг какая-то луговина с кочками, ольшаником и росной травой. Да еще, но уже не столь ярко, — румянец солнечного заката. А потом уже сено пахло сеном и Буланый спокойно жевал, вот как сейчас спокойно и безразлично стоял в саду…

Стоял себе и стоял.

Это не была печаль живого существа, а ровный покой: тянется помаленьку время; ветер дует, и коль я стою, то, значит, стою. Был у Буланого такой вид, как будто он хотел сказать: «Все принимаю таким, какое оно есть».

И в это же самое время совсем близехонько, за бревенчатой стеной, в хате, человек разгладил усы, потянулся до хруста в суставах и с какой-то фатальной решимостью сказал не то самому себе, не то кому-то еще:

— Видно, хватит уже с этой клячей валандаться… Не будь я Роман Драгун, если что-нибудь на нем потеряю.

На скамье у стены сидела его дочь — худая, остроносая бабенка, всегда чем-нибудь озабоченная. Она помолчала немного, потом ровным голосом поддакнула:

— Ага, надо его к черту сбыть.

И разговор в хате на этом был окончен. Роман Драгун уже знал, что делать и куда идти. Он с облегчением закурил и с минуту, не подходя близко к окну, смотрел, как медленно угасает за ним белый день…

Короток был он, этот день. Пока в хате поговорили, пришли к решению, он и догорел. И пока отходил, окутывался синеватыми сумерками, Буланый пил у колодца воду. Пил, как всегда. Все шло точно так же, как и прежде. И все было точно так же, как всегда, — и грустно, и радостно.

V

Карась был худой и щуплый старик.

По утрам очень уж любил умываться. Долго тер при этом свои маленькие гладкие уши и такой же маленький белый нос. Расчесывал пятерней круглые седые усики и жиденькую бороденку, а потом одевался во что-то черное и длинное, что прежде называл сюртуком, а теперь не называл никак, ибо за давностью лет одежина утратила всяческую форму и ни на что не походила.

По натуре он был молчун, однако вечно тянул себе под нос какую-то вялую мелодию, словно вторя этим ровному, без бурь и затиший ходу своей жизни. Все, что делал, он делал решительно, не оглядываясь на других и не отвечая взглядом тем, кто смотрел на него. Как будто для него не существовало ничего на свете, кроме его самого и того, что он делал.

Лет пять тому повстречал он на жизненном пути одного человека, который в течение нескольких первых дней вроде бы пытался войти в эту его вяло-бесконечную жизнь, но потом оставил тщетные попытки, занял место поодаль, плыл сам по себе и лишь изредка вторгался в замкнутый мир Карася. Это был Николай Беляк. В жизни этого человека самым важным моментом, вершинной точкой было то, что служил он когда-то в солдатах, сам брал и затем сдавал какую-то карпатскую крепость. Этому обстоятельству он был обязан умением проявить характер, сделать свой слабый от природы голос зычным да еще привычкой где надо и где не надо хвастать своим умением обращаться с лошадьми. Был он плотен, но из-за широкой кости лицо его казалось худым; ступал твердо, громко печатая шаг, и маленькую голову на сухой шее слегка клонил влево. Что-то общее было в них с Карасем. Не в том, что оба они невысокого роста; это даже непостижимым образом подчеркивало различие между ними — белое лицо Карася носило на себе все приметы старости, а этот был еще молод и крепок, с лицом гладким и свежим, хотя и несколько сероватого оттенка. Было это общее и не в том, что Карась заметно горбился и у этого круглая спина тоже была несколько ссутулена. Сближало их нечто иное, что заключалось в самой их глубинной сути: подчас как-то одинаково светились глаза, словно отражая два схожих потока жизни. Вот плывут по течению двое, барахтаются, и в этом для каждого больше хорошего, чем дурного, даже много хорошего, а коль так, то и не о чем тут говорить, то и ладно…

Возможно, эта общность сложилась в ходе самой жизни. Возможно, ее породило то, чем оба они занимались. Хотя делали одно и то же неодинаково. Дело было одно, и это, пожалуй, самое важное.

У Карася получалось так: уж если всадил он лошади нож в грудь, значит, она скоро испустит дух, и это никак им не воспринималось: ветер шумит, по дороге за пригорком кто-то проехал, вечернее солнце заходит, а я вот коня прикончил — ну и что тут такого? Вроде того — помните? — как Роман Драгун с пеньком возился, а потом о Буланом думал. Ну вот, у этого вся жизнь была такая. Не было в ней ни возвышений, ни спадов, даже вроде не было разницы между нужным и ненужным. Все на одном уровне, все на своем месте. Бью лошадей, ибо это мне нужно, чтобы жить… И слезы мне ни радость, ни огорчение — так, вода из глаз…

Может, и пробуждалась в нем смутная потребность излить в слезах радость или печаль, но дни шли, текли один за другим, и все текло, вершилось, двигалось. Почти каждый день пускался в дело нож, привык Карась видеть теплую кровь точно так же, как привык видеть, что вокруг ходят люди, на грядках растут огурцы. Мимолетно отмечал про себя, что с тупым, к примеру, ножом труднее управляться, но уж если он тупой, то тупой и есть…

Николай Беляк, напротив, остро переживал всякий такой момент. Когда он помогал Карасю где-нибудь на лугу или в поле свалить лошадь, то ему очень хотелось, чтобы как можно больше людей видело эту их работу. И чтоб говорили об этом, ибо тут и было о чем говорить — людей в округе тысячи, а меж тем только они двое делают это.

И с каким увлечением Николай Беляк рассказывал потом, как, случалось, от первого удара лошадь не падала и из-за того с нею было еще больше хлопот, больше работы — работы важной, настолько же значительной, насколько никчемна работа всех тех, кто его слушал…

Ни его, ни Карася не понадобилось долго уговаривать Роману Драгуну. Дело сладилось в два счета. Решение подобных вопросов лежало главным образом на Николае Беляке, и он тут же заверил Романа Драгуна, что все будет сделано в наилучшем виде, а на следующий день после разговора забрал у него Буланого и повел в поле, куда и Карась вскорости пришел по узкой, подсушенной ветрами тропинке…

И здесь, на вольном просторе, посреди необъятной земной шири, должно было свершиться то, что было и пребудет самым важным в представлении всякого живого существа, коль скоро жизнь безмерна и необъятна, и перед ощущением ее ничто вся огромность мира, и смысл ее — в радости; испытывая печаль, живое существо чувствует и помнит, что есть на свете радость и что в ней и в вечном стремлении к ней — оправдание жизни.

VI

Пять дней под ветрами стыла земля, а потом эти же ветры погнали с запада мягкие тучи, а от туч темнее стало на земле, и тогда унялись ветры. И тучи словно бы принесли тепло — оттаяла схваченная морозцем земля, повеселели, зазеленели снова мхи в распрямившихся кустах.

А тучи все шли и шли, все ползли по низкому небу и вскоре стали исчезать за чертой горизонта. И уже открылась глазу сероватая синь неба; снова начали упорно звать в свои дали дороги, снова похорошели земные просторы, порождая желание куда-то идти и идти.

Так было на земле для людей.

А Буланый тем временем бежал. Бежал бы скорее, если б не эта тяжесть в ногах, что скопилась за долгие годы. Гнала его какая-то неосознанная, ни разу до того не изведанная тревога. Она гнездилась где-то глубоко внутри его, растекалась по жилам и тоже связывала ноги, но вместе с тем и принуждала бежать. Появилась она внезапно, тотчас после того, как Николай Беляк схватил его за храп, а в руках у Карася сверкнул нож. Тогда вдруг рванулся Буланый, и какая-то сила, напрочь забытая по старости лет, понесла его по узкой тропинке… А потом уже и не разбирал дороги — копыта цепляли высокую траву на межах осенних полей. За полем пошли лихие кусты, а за кустами блеснула серебром неширокая речка. Буланый и не подумал свернуть. Слегка даже подпрыгнул, забросил передние ноги на тот, другой берег, а задними ударил о дно. И тут в душе шевельнулось какое-то смутное чувство: «Неужто догнали и что-то такое со мной сделали?» Он забил-замолотил ногами в воде, изо всех сил рванулся вперед — и вот уже снова бежит, бежит по пустынному лугу…

Унял бег в какой-то ложбине. Справа и слева — кусты. Под кустами мох зеленый, под ногами болотная, с налетом ржавчины трава. Тихо, спокойно. И Буланый немного успокоился. Долго стоял на одном месте, чувствуя, как ходят от одышки ребра под кожей, да все, задрав голову, тянул в себя воздух.

Все стоял, дышал, и с каждым вдохом-выдохом у него высоко вздымались и снова опадали бока.

И все сильнее охватывало его ощущение покоя. На мгновение даже представилось, что вот сейчас подойдет Роман Драгун, возьмет его и поведет домой, а там подбросит сена.

И тут уже Буланый двинулся с места, стал медленно ходить и щипать влажную, по-осеннему холодную траву…

Гул какой-то, не то звон, не то крик, шел по ложбине. Брехала за кустами собака. Потом она скатилась в ложбину и, задрав голову, продолжала брехать, припадая на передние лапы.

Буланый, не переставая щипать траву, подался в кусты. А по ту сторону речки уже ходили Карась с Беляком, искали брода и все рассуждали вслух о том, как это удалось Буланому так ловко от них удрать — такому старому и вдобавок с запалом.

Беляк теребил волосы у себя на кадыке и досадовал, что не удалось одним заходом покончить с этим пустяковым и привычным делом — умертвить Буланого.

«Доведется искать, а пока найдешь, тут тебе и вечер, — думал он недовольно. — Этак, будь оно неладно, можно и опоздать на застолье — поминки по Яну Барыке».

— Тьфу, чтоб ты сгорела, такая работа! — выругался Беляк, в очередной раз сплюнул, а потом попрекнул Карася: — Всё ты, колешь черт тебя знает как, разве ж так надо колоть. Это тебе не курица, а конь. Хоть и старый, а сила есть.

— А ты больно умен, как я погляжу, — огрызнулся Карась. — На других любим валить, а сам как держал — не мог толком за храп взять. Не умеешь держать — не берись. Это тебе не шуточки — коня из-под ножа упустить. Теперь ищи ветра в поле.

Так они обменивались упреками в поисках Буланого, который в это время тихонько похаживал себе по ложбине, щипал траву, испытывая сладкую расслабленность после минувшей тревоги, слушал лай собаки и знать не знал, что его ищут. Похаживали два мужика по-над берегом реки, и было обоим не по себе оттого, что так все обернулось — неладно и непредвиденно.

И никто из этих трех существ не чувствовал всей значительности момента, связанной с близостью смерти. Будет, как и прежде, пахнуть в лугах травой, будут в солнечные дни ветры гнать пыль по дорогам, будут тучи поливать землю дождем, а потом смотреть с высоты на лужи и улыбаться солнцу. Будет подниматься в живых существах радость, опадать до уныния и снова подниматься… А тем временем Роман Драгун скажет соседу:

— Был у меня конь — Буланый, вот уж тяговитый был, пока не изъездился.

Щипал себе Буланый траву…

«Опоздал к застолью, — думал Беляк, — экая жалость, чтоб ты сгорела, что б ты… такая работа».

«Скорей бы найти да прикончить, — думал Карась, — а потом вечером запрягу коня да подъеду-ка в город».

* * *

Ненадежная пора — осень. Опять откуда ни возьмись налетел ветер, опять погнал тучи. Но немного погодя все же прогнал их за далекие леса, за край земли.

И глянуло на землю совсем-совсем ясное небо. Словно бы давешняя летняя ширь почуялась в нем. Словно сама вселенная развернула в вышине какую-то свою бесконечную думу.

Катились по земле самые разные звуки — с дороги доносился звон телеграфных проводов, тарахтела где-то телега, слышались человеческие голоса. Может быть, это Карась с Беляком высказывали свою досаду, а может, говорили о чем-то другом, мало ли их, забот…

И все дул да дул ветер, и все светлее и светлее становилось на земле от ясного, совсем очистившегося от туч неба.

Они — Карась и Беляк — подошли к дороге. Внезапно наткнулись на нее, выбравшись из кустов. Оттуда уже была видна деревня, а за нею далеко простиралось ржище.

— И кто его знает, — сказал вдруг Беляк, — смотришь и не понять — то ли это осень, то ли весна.

— Дай закурить, — ответил Карась.

У дороги на камнях они сели и свернули цигарки. Покурили неторопливо, потом встали и снова пошли искать Буланого. И возможно оттого, что спокойно посидели и покурили, не осталось в них ни следа злости на Буланого, сбежавшего из-под ножа, и друг на друга — ну, оплошали, с кем не бывает.

Так и брели в поисках Буланого…

Нашли его за кустами недалеко от дороги. Он стоял на ископыченной коровами пахоте и выгрызал что-то с одного места, — видно, пришлась ему по вкусу холодная трава, уже объеденная коровами. Буланый не давался — они снова пробудили в нем неведомую тревогу, и он пустился было бежать, но потом словно одумался, вдруг ощутив, что ноги дрожат и не держат его, а в глубине живота что-то томительно сжалось. Словно бы поплыло что-то над ним, над его головой, и от этого голова сама опустилась, хотя зачем-то ее нужно было держать поднятой. Зачем? Он только легонько повел ушами и встал.

— Кось-кось, — позвал его Беляк, — Буланенький, Буланый…

И вдруг схватил за прядь, свисавшую над левым ухом.

И его повели.

С той же тревогой во всем своем существе и с той же тяжестью в животе побрел он за ними, несколько раз споткнулся на высоких межах… И все же сквозь тревогу пробивалось в нем смутное предчувствие, что за полем, по которому ведут его эти люди, его ждет что-то очень хорошее — клонился к концу день, а с исходом его инстинкт сулил спокойный ночлег… Так и шли втроем, и он все больше успокаивался, отдаваясь сладкому ощущению привычности того, что с ним происходит.

День был на исходе, когда они пришли…

VII

Беляк забыл, что вокруг — осеннее безлюдье, поле да ветер, — ему мерещилась тысячная толпа, тысячи любопытных глаз и сам он в центре всего этого. Мир прислал избранных своих представителей, чтобы они увидели то, что сейчас сделает он, Николай Беляк. И он крепче, чем тогда, в первый раз, схватил Буланого за храп.

У Карася вид был такой, будто он стоял совсем один под покровом ночи и никто не видел его, никто о нем ничего не знал и не думал. Он спокойно, с каменным выражением лица достал из-за голенища нож, попробовал на ногте, хорошо ли тот отточен, и, как бы внезапно что-то сообразив, вонзил этот нож Буланому в грудь…

Буланый не то чтобы почувствовал боль, ее вроде почти и не было. В первую минуту было скорее недоумение: что это делают с ним, что происходит, почему земля перед глазами качнулась вверх, потом пошла куда-то в, сторону и по ней забегали черные крапины? Затем все стало темно-серо-синим, в красных плывущих пятнах с какой-то пугающей зеленью и еще с чем-то таким, за чем стояло и все и ничего; потом что-то шумно и тупо застучало в ушах, и вдруг в какие-то мгновения все стало обращаться в ничто. И все стало ничем.

Со стороны казалось, будто он все еще в недоумении: почему ему непременно нужно согнуть передние ноги в коленях, чтобы опуститься на землю, почему просто не упасть, как стоял, и почему вообще обязательно нужно падать?!

Беляк оглянулся на кусты и сплюнул в сторону. Ему доставляло удовольствие вот так сплевывать. Карась отер нож о шею Буланого и снова попробовал на ногте его остроту.

Кончался день.

Буланый как-то весь подался вперед, ткнулся мордой в землю…

За кустами лежала дорога. Широкая и серая, она как-то еще светлела на фоне осенней зелени, веселой опустелости ржища и задумчивости черной пахоты. Это она, дорога, немногим ранее ласкала своим видом глаза этих двоих.

Теперь они тут же, неподалеку, сдирали с Буланого шкуру.

А по дороге серой массой проехали сотни серых всадников… Один, у которого была в то время власть над настроениями других, решил вдруг, что существует же на свете веселье необъятное, безудержное, радость, не знающая границ. Он поднял руку, потряс ею над головой, потом вдруг вскинул ее еще выше, словно вознес какой-то алмазно-твердый жезл, с которого должно рассыпаться по свету то самое веселье.

И вдруг ожило все, что казалось неживым, что и было неживым: заговорило все, что прежде молчало, заслушалось все, что было глухо. Покатился неудержимыми волнами этот фон, на котором должно было развернуться веселье. И на нем, на этом фоне, заговорили флейты. Их голоса сбегали сверху вниз и, не добежав, но уже будучи там, снова взмывали вверх, и все носилось, полосовало земную ширь прямыми и косыми линиями. И уже могло прийти сожаление, что когда-нибудь все это кончится…

Выйдя на дорогу, Николай Беляк вдруг ощутил, что ему отчаянно, как перед смертью, захотелось жить, схватить все то, что в эту минуту слышал, чувствовал и что было в его воображении, чтобы показать всему свету либо самому раствориться в нем. Не было больше в нем того, что сковывало, держало в неволе мысль, отошел прочь Буланый — ну, сделали дело и все на этом. Словно земля расцвела во всей своей светлой красе и радости, позабыв про недавнее…

Так и витало все это над ободранным и теплым еще, окровавленным Буланым.

Карась сунул за голенище нож и сказал:

— Эх, а кони-то какие у них сытые. Вот это кони!..

Николай Беляк ничего ему не ответил и молча пошел своей дорогой — куда ему надо было пойти.

VIII

С весной на том месте, где упал Буланый, выросла густая трава. Еще осенью, в первую же ночь, мясо его сожрали волки, кости порастащили собаки, и теперь лежал один череп, глубоко хоронясь в купине синей травы. В черепе обосновались муравьи, соорудили там свой город и жили-поживали, не зная беды. Посреди купины расцвел высокий чертополох, и над ним гудели пчелы. На развилке его корней, в траве, какие-то птахи свили гнездо, но собаки, пробегавшие по дороге, всякий раз по нужде ли, или просто от нечего делать (кто их знает) задерживались подле этой купины и помешали птахам вывести птенцов. Из-за этого птахи вскорости сменили местожительство — перебрались на другую сторону канавы, в кочкарник.

Коровы не хотели есть этой травы, и она синела высоким островком посреди оставленного под пар поля… Янка Самохвал, проходя однажды этим полем с косой, остановился, подумал и сказал самому себе:

— От сейчас они ее не едят, а я все равно возьму-ка да и скошу ее. Высохнет и зимою или ближе к весне пойдет за милую душу.

НА ПЫЛЬНОЙ ДОРОГЕ

По обе стороны песчаной дороги колышется летошний чернобыльник, и весенней ширью веет над необъятным полем. Небо синее, солнечное; над дорогой тонкая, как туман, поднимается пыль — струится под ветром, что набегает из-за синих лесов, и на дерновых обмежках вдоль желтой колеи шумит сухая полынь… Думают какую-то думу голые еще кусты, а за ними, там дальше, пестреет разными цветами земля: зеленые пригорки и лощины, изредка — черные полосы первой пахоты и прошлогодняя изморозь весенней целины.

Ветер принес откуда-то сухой клок овсяной соломы, повесил на сухой куст чернобыльника, растрясает помаленьку и гонит соломинки по полю; солома звонко шелестит и навевает то особое настроение, которое всегда будят в душе распахнутые дали.

Громко шумит еще какое-то былье, перезимовавшее, тронутое прелью и сейчас сухое и серое. В его головках остались, видимо, семена — маленькие юркие птахи говорливыми семейками прилетают и клюют их.

Дорога — широкая, продутая ветром и пыльная — веселит и радует. От нее торный поворот — в город; город близко, но он скрыт за пригорками; вблизи поворота — куча колотого камня, обведенная понизу зеленой порослью травы.

Нам славно было сидеть здесь, на этих камнях, и мы сидели — сушили на ветру взмокшие от пота шеи и молчали. О многом было переговорено дорогой — без спешки прошли мы с ним вместе тридцать верст, многое я узнал о нем и понял без слов, и теперь нам предстояло разойдись: как случайно свела нас дорога, так и положила конец совместному пути. Было ему лет двенадцать. Я шел в город, где в то время жил, и увидал его на половине пути — он стоял в колее, расставив босые ноги в полотняных порточках, и держал в поднятой руке шапку.

— Что ты делаешь? — спросил я, поравнявшись с ним.

— Пчелы какие-то, чтоб они подохли, из земли вылазят, — ответил он со взрослой серьезностью, и это вышло у него смешно, совсем по-детски. — Одна, будь она неладна, в ногу ужалила, черт ее видел — шел и наступил. — Он вдруг хватил из-за уха шапкой по земле и с разочарованием произнес: — Улетела, проклятая…

И пошел дальше вместе со мной.

— Куда ты идешь?

— Да иду вот на хутора за братом. Он там целую зиму батрачил, а тут отчим наш помер, так пускай уж домой возвращается, ему и так не было особой нужды наниматься, да что ты поделаешь.

— А давно отчим умер?

— Недавно.

— А мать жива?

— Мать жива.

— И кто у вас еще есть?

— Еще у нас две девчины есть, мои сестры старшие, так они дома, никуда не пошли наниматься, хоть и бабы, да характеру поболе, чем у Василя, вот отчим их и не мог выкурить из хаты.

— А он, значит, выкуривал?

— Еще как… Он чуть Василя на тот свет не спровадил, как принялся грызть… Ну, тот и пошел в люди.

— А мать что же?

— Так он едва и мать в гроб не вогнал — азиат был какой-то, а не человек.

Говорил он зрело, как взрослый, и видно было, что прожитые на свете двенадцать лет научили его многому, показали разные стороны жизни, закалили и довели до острой твердости.

И теперь он шел за братом, один, по пустынной, высушенной ветром дороге. Шел, выискивая себе забавы и в то же время что-то примечая, что-то обдумывая. На лице его, пятнистом от ветра и солнца, лежала печать холодной взрослости, о значительном он говорил, как о пустяках, и лишь время от времени прорывались, обнаруживали себя еще не сгладившиеся детские манеры.

— А ты уже работал в поле?

— Я прошлым летом один все вспахал. Отчим уже болел.

— Теперь-то жаль отчима?

— Нет… Мать жаль, все ей нездоровится. Кто знает, долго ли протянет. Мы-то не пропадем — все поднялись уже на ноги, а как она… Она ж еще и не знала от нас радости…

Он о чем-то глубоко задумался и умолк. И лицо его вдруг ожило. По нему, как тени от туч в ветреный день, заходили зримые следы пережитых горестей и душевных подъемов, печать какой-то мудрости знания появилась на нем; тут было и непреложное понимание, что матери нужна, просто необходима кроха радости, и горячее желание дать ей эту радость, столь важное для них обоих. И никак не отразилось на его лице недоумение перед тем, что и сам-то он не взял еще от жизни ничего светлого.

Однако немного погодя на этом по-мужски зрелом и глубоком лице проглянуло новое, всеохватное и чрезвычайно тонкое чувство, и оно дало знать, что мальчонка выудил-таки у жизни огромную радость, заключавшуюся в самом его желании порадовать мать, в самом процессе путешествия к брату, во всем, что он делал, вообще в необходимости действовать.

Самое важное было уже сказано, и все остальное стало понятно, и мне наслаждением было смотреть на это не по-детски мудрое лицо…

Он широко ступал по пыльной дороге.

— Вот ведь оно как, — заговорил вдруг, — скоро овсы будем сеять…

И опять умолк и задумался.

— Ноги болят, — снова подал голос. — Эх, полежал бы я сейчас где-нибудь на солнышке под кустами, да к вечеру поспеть надо.

И уже в менее значительных, как мне показалось, разговорах, а то и в молчании прошли мы остаток дороги до поворота и на этих камнях присели отдохнуть. Он достал из кармана своих полотняных порток горбушку хлеба, принялся ломать ее тонкими пальцами и есть. Хлеб пах сухо и кисло — как пахнет он, пролежав полдня в торбе на поле, пока не будет допахан загон и не наступит пора есть.

Нам обоим не хотелось вставать, хотя я почти пришел, а ему предстояло отмерять еще верст десять.

— А когда назад?

— Завтра, — ответил он, щурясь от ветра, и уже веселее добавил: — Вместе с Василем.

Через полчаса он кивком попрощался со мною и пошел дальше, мерно покачиваясь в такт шагу. Я остался один и все смотрел, как серо-белая фигурка его постепенно уменьшалась на ровной глади дороги, а потом и исчезла за первым пригорком. И еще раз показалась его голова — маленькая уже, едва приметная, как темная точка. А там и ничего не стало видно.

Я сидел на камнях и размышлял о мелких и незначительных событиях, которые слабым кажутся огромными и страшными, и о событиях огромных и страшных, которые сильным кажутся мелкими и незначительными. И оттого, что это дитя не согнулось и не согнется, вышагивая себе твердо по дороге, стало мне радостно и светло.

Было желание запеть что-нибудь громкое и протяжное, петь долго, без слов и без неуместного здесь веселья.

«Скоро овсы будем сеять», — припомнились мне его хриплые слова…

Овсы будут летом шуметь тут окрай дороги, и счастливая земля подарит радость человеку…

Он, малый, вырастет и вот так, же, как сейчас, твердо и гордо пройдет по земле, по дороге…

С такими думами я сижу на камнях…

У пыльной дороги шумит полынь, и веселые плачут поодаль калины.

СОСНЫ ГОМОНЯТ

I

Смех — часто сплав удрученного настроения и спокойного раздумья. Из этого я исхожу, когда силюсь что бы то ни было разгадать… Сижу над канавой, смотрю на босые, в коросте ноги дядьки Язэпа и думаю: все время он молчит — значит, у него много невысказанного на душе, тесно в ней от слов.

Для меня на вес золота его высказывания о том, чем полон он в острые моменты жизни, я уверен, что и он находит в этом облегчение, и думаю так: пускай он говорит о чем угодно, а я услышу за этими словами то, о чем он умалчивает, о чем только размышляет. А его что-то мучает, грызет, это видно по нему. Что?

Это у меня не праздное любопытство — я ищу близости с сидящим рядом человеком.

«Говори ты, человече, хоть о чем-нибудь», — так и подмывает меня поторопить дядьку Язэпа.

А он молчит. Свесил босые ноги с насыпанного по-над канавой вала, укрытого пожелтелой травой, и смотрит вниз. Там, на дне этой неглубокой и узкой канавы, трава тоже пожелтела, но успела отрасти; из нее виднеется полуистлевшая лошадиная челюсть с несколькими зубами, между которыми елозит большая черная муха; сбоку — наточенная муравьями горка мелкого, как пыль, желтого песка.

Я начинаю первым:

— Видно, холода скоро возьмутся — много сизоворонок откуда-то поналетело. Сегодня пополудни я шел из кустов, ну, где Юрась распахал перелог, так там на пахоте их несметно — бегают, скачут…

— Ну и что, — отозвался дядька Язэп, — не всегда они прилетают перед холодами, я не примечал, чтоб они непременно предсказывали холод… Это есть такие пичуги-бычки, вот они-то ведутся кто их знает где, а едва почуют холода — тотчас объявляются вблизи жилья… Это давно еще, я хлопцем был, так пошел как-то в сад ломье рубить. Потянул ветку, а они из-под нее как сыпанут — мелкие, что горох. И аккурат незадолго до того, как ударить морозам. Правда, осень была поздняя… Птицы чуют холода…

Он рассказывал с увлечением, и я подумал: «Раз он так горячо, так неравнодушно об этом говорит, значит, и впрямь что-то его мучит, что-то гнетом, лежит на душе и он хочет это самое «что-то» утопить в той давнишней осени, в ломье и в птицах, которые чуют холода…»

Когда незадолго до этого шли мы с ним с поля узкой дорогой между полосками пахоты и ржища, я хотел было расспросить, что с ним, отчего у него это смятение в голосе, а теперь решил ни о чем не спрашивать — пусть скажет сам, а не скажет — кто вправе лезть в чужую душу? Особенно, если нет уверенности, что слова твои будут целительны. Гляди, как бы не натоптать там, в душе, грубыми копытами…

Дядька Язэп помолчал и заговорил:

— Нынче, видать, ранняя осень будет… А мы вот с овсами замешкались… У меня еще пять копен не свезено, а у Юрася весь в поле…

— Экое дело — свезти овес, — сказал я.

— Я не говорю, что большая работа… Овес рослый, его легко гнетом прижимать… Я помню, прежде как-то раз у меня овес едва от земли поднялся, не то что жать, а насилу, едва-едва скосил его… Это там, возле леса… Рано он поспел, так я кошу, а сосны шумят, шумят…

«Он опять ушел от разговора, — подумал я, — уже в сосны подался, ему, значит, легче говорить о чем-нибудь маловажном».

И я продолжил:

— Теперь там молодые сосны поднялись. Когда в войну те, старые, вырубили, казалось, пустое место там будет. Нет, молодой лес вымахал… А вроде и недавно было — мы еще на те сосны, бывало, с Михалом вашим лазили смотреть в гнездах воронят…

Он как-то дико посмотрел на меня, вот так, прямо в глаза, потеребил черную, коротенькую, лишь кое-где тронутую сединой щетину бороды и сказал:

— Помер Михал. Вчера вечером письмо оттуда пришло.

Сказал и умолк. И снова уставился в желтое дно канавы… Черная муха уже ползала по пальцам его ноги, а я терялся в догадках: Михал, скорее всего, умер от чахотки, ему же на войне отравили легкие удушливым газом. Скорее всего… И вот теперь дядька Язэп сидит со мною здесь, над этой канавой, и мается от горя. Остались у него только дочь да жена, а Михала он уже два года не видел — тот где-то работал и вдали от своих болел… Да, много пережил дядька Язэп, много повидал такого, от чего жуть может охватить человека…

Внезапно мои мысли переключились на черную муху. Та ползала по его пальцам, а он не чувствовал этого. Я подумал, что у него на ногах очень уж толстая кожа да поверх ее корка засохшей земли — разве тут учуешь какую-то муху!

Он молчит. Может, для некоторых любое горе не более чем муха?

Сидел он, словно отталкиваясь руками от земли. Легонько раскачивался спиной. Из-под кепки с клеенчатым козырьком выбились густые черные волосы с нитями серебристой седины. Лицо обветренное, дочерна загоревшее на солнце…

Он откинулся назад я стал смотреть куда-то поверх моей головы. Тогда я лишний раз убедился: человек может быть горд перенесенными страданиями, в самый же момент горя, когда начинает плакаться перед другими, тогда он — воплощение никчемности.

Вот почему дядька Язэп молчит: он прячет готовый вырваться крик в глубине…

II

Вечерами на землю ложится серая тишь. Поле пахнет овсяной пожней и подвявшею отавой, а тесные дворы вокруг безмолвных хат — лошадьми и дегтем. Улица наша дремлет в тишине и светлом сумраке.

Не молчит только старый поповский сад — в старом доме освещены два открытых окна и слышно, как несколько комсомольцев спорят на всю деревню над книжкой теории Дарвина. Голоса у них сочные, как недозрелая тыква, разносятся за десяток хат и будоражат мысли: «Это прелюдия к будущей индустриальной войне с природой».

Как бы это поделикатнее и с тактом высказать сочувствие дядьке Язэпу?

Он сидит в молчании на завалинке и рассматривает свои ноги. Я — совсем рядом, но в вечерней сутеми он видится мне темной грузной фигурой с небрежно очерченным силуэтом…

В саду под освещенными окнами ходят парами, в обнимку хлопцы и девчата. Девчата звонко смеются, а хлопцы пытаются петь:

Не ходила, не гуляла, Рано спать ложилася…

Пока хлопцы ведут первые две строчки, девчата им еще подтягивают, но потом умолкают: считается, что некоторых слов девушка должна стыдиться…

Поют громко, ибо знают, что поп, выселенный на вторую половину дома, любит тишину. Сейчас он, видно, слоняется где-нибудь по двору и вдыхает запахи скошенной травы. В саду сторожит поздние яблоки старый Гирш — за свои яблоки он не тревожится и спокойно спит в шалаше. И хорошо, что он стар, — хоть отоспится на славу. Будь помоложе — ни в какую бы ему не заснуть. А так единственные свидетели — немые и безразличные ко всему кусты крыжовника и малины. Девчата заливаются милым серебристым смехом, беззаботным и ясным, — зачем прежде времени забивать голову мыслями о каких-то там алиментах.

Во всем чувствуется желанная поступь близкой осени. Мягко обнимает землю прозрачная ночь. Речка — в двух верстах, но и она заявляет о себе острыми запахами аира, пожелтевшей крушины и кряжистых елей по берегам. Над лугами густым молоком стелется туман…

Две фигуры вырисовываются в темноте — движутся, слившись воедино, и два голоса переплетаются так же, как эти две фигуры, — падают низким шепотом. Я узнаю дочь дядьки Язэпа — смуглолицую маленькую Досю — и, узнав, гоню прочь от себя щемящую тревогу, царапнувшую вдруг, ищу успокоения даже в некоторых доводах философического толка…

Те двое садятся на соседскую завалинку и принимаются шептаться.

— С кем это она? — тихо спрашивает дядька Язэп.

Я горд тем, что он готов доверить мне свою заботу, но в силу с малых лет внушенного мне людьми правила все брать под контроль, сперва мысленно прикидываю: кто же такой дядька Язэп? Немного поразмыслив над этим, я оставляю при себе гордость тем, что мы с ним — свои, и начинаю вглядываться, с кем сидит Дося. Минуту спустя придвигаюсь ближе к дядьке Язэпу и сообщаю ему:

— Это студент-практикант. Тот, что приехал с землеустроителем землю мерять.

— М-м-гу…

И тут я не узнал дядьку Язэпа, впервые за время нашей близости с ним не узнал. Никогда не водилось за ним такого безразличия ко всему. Говоря о студенте и зная дядьку Язэпа, я был уверен, что он пустится в рассуждения — хорошо это или худо и как к этому нужно отнестись. А он принял услышанное так, как будто Дося вовсе ему не дочь, а студент не молодой хлопец, а какая-нибудь дешевая лента, случайно обвившая Досину шею, и из этого ровным счетом ничего не следует.

Значит, дядька Язэп думает в это время только о Михале.

Так и сидим молча. Дядька Язэп разминает колени, — видно, сейчас пойдет спать.

— Добрый вечер!

Откуда-то из темноты выросла серая фигура, гибкая и легкая.

«Чего это поп расхаживает ночью по улице, неужели ему не дают спать голоса в саду?» — думаю я.

А он присматривается, чтобы узнать нас, потом говорит дядьке Язэпу:

— Старый ты человек, тебе же скоро помирать, а бога забыл — хоть бы отслужил по Михалу панихиду…

Дядька Язэп молчал.

— Встретил я вчера Астапа Варивончика — так и так, говорит, Язэпов Михал умер… Я и обомлел.

Голос у попа высокий и назойливый, и весь он как на иголках — стоит и раскачивается, перебирает на животе пальцами, гладит пятерней жидкую бороденку. Дядька Язэп, внимая ему, клонится вперед и кладет руки на колени.

— …Так ты, Язэп, завтра приходи ко мне, насчет панихиды потолкуем.

Поп молча присел подле меня, поводил пальцами по бровям и закурил. Крепко потянуло хорошим табаком-самосадом, этот дым смешался с запахом смазанных ворванью поповских сапог и пота от его шеи. Суконная одежда дядьки Язэпа пахла пыльной картофельной ботвой и подсохшим на ветру хлебом. От всего этого клонило в дрему.

— Ну так как? — спросил поп и, спросив, отвернулся от молчащего дядьки Язэпа. — Это у тебя, Язэп, от того, что сильно скорбишь ты по Михалу. Успокойся малость.

И, внезапно вскочив, направился к дому.

— Не убивайся так, дядька Язэп, — сказал я.

— Тоска, брат.

И так славно он это произнес, будто и не жаловался, а отмечал факт.

К нам вдруг подошел Томаш Орловский — бородатый и дюжий старик с другого конца улицы.

— Я по вас, хлопцы.

— Ну?

— Сделайте моей женке хату.

— Говори — чего пришел?

— Я и говорю. Доски у меня есть, только больно уж суковатые, есть без суков, так те в грязи — рубанки позатупите.

— Что, старуха твоя померла?

— Ага.

— Что-то ж она мало болела. Вообще не слыхать было.

— Неделю.

— А-а-а…

— Несварение это у нее. Повечеряла, а назавтра не встала.

— Ну-ну.

— Так, может, прямо сейчас за работу бы, Язэп?

— Сейчас не могу, а завтра с утра можно бы. Только ты мне добрых помощников дай. Проси Николая.

Томаш посмотрел в мою сторону.

Делать гроб с дядькой Язэпом! Я был молод, и в моей взрослости было кое-что от лукавого. Иногда эти наносные черты незаметно начинали стираться. Но я с молоком матери впитал не чуждую людям привычку, пусть себе и невинно, хитрить. И я сказал:

— Да вот как время выкроить, будь оно неладно. Отцу нездоровится, так я один.

— Что тебе это время? Ты что, помирать никогда не будешь?.. Хотя, правда, тебе еще далеко.

«Вот, значит, с какой меркой он ко мне прикладывается, — подумал я. — Нет, хватит ломаться».

И я сказал:

— Ладно.

— Дай еще одного, — напомнил дядька Язэп.

Томаш молча постоял и ушел.

И тут что-то никак не подобающее моменту произошло с дядькой Язэпом. Он затряс от смеха бородой, затряс головой.

— Что ты, дядька?

— Томашиха преставилась! Повечеряла, говорит, как обычно, а назавтра с постели не встала… Несварение! Как ты думаешь, сынку, сколько в ней пудов было? — И вдруг умолк, положил руки на колени, посидел так немного и встал. — Пошли.

Он ушел, а я сижу один и думаю:

«Что это у него? Неужели тут одна причина, что Михал сын ему, а Томашиха чужая и любила перемывать людям кости?»

Я представил себе эту толстую, грузную, как туча, женщину. Куда бы ни шла, все жует что-то, кого бы ни встретила — проводит взглядом жалостливого осуждения…

— Братка Михал, — произнес я тихо, — есть же люди, смерть которых не вызывает желания противиться природе… Но умер — ты!

Тихо было на улице и в поповском саду…

Дося сидела с практикантом на завалинке.

Я встал, чтобы пойти домой, но, отойдя немного, остановился. Это было свыше моих сил — не постоять хоть самую малость. Философические доводы покинули меня, ибо волнение в душе не достигло полной силы.

— Досенька, — шепчет он, — милая…

Она молчит, и две темные фигуры снова сливаются воедино…

Ласково глядят на землю тихие звезды.

III

В длинном Томашовом гумне, на сыром току, мы делаем Томашихе гроб. Крепкий, как дуб, на толстых жилистых ногах, стоит на мягких стружках дядька Язэп и чертит на шершавых досках линии, а мы вдвоем — я и Астап Варивончик — сидим на доске верхом и строгаем ее «бараном».

Дядька Язэп сегодня особенно молчалив, разве что обронит несколько самых необходимых слов о гробе и досках; он топчется на месте тяжелыми сапогами, как-то пригорбив широкую спину, и на усах у него опилки — были на рукаве, а рукавом он разглаживал усы.

Сегодня я словно отдалился немного от дядьки Язэпа и корю себя этим, вовсе не думаю и о Михале; в голове у меня тупо толкается кровь, голова слегка побаливает, и мысли мои как-то притупились, за ночь потеряли остроту, задремали давешние доводы и рассуждения. Упорно и без усилия думается только об одном — о маленькой смуглолицей Досе. Сладкая тоска овладевает мною.

Астап Варивончик, как всегда, весел, подмигивает мне хитрыми узкими глазками и то и дело облизывает губы.

— Что ты подмигиваешь?

— Какой-то ты дохлый сегодня.

— Не выспался.

— Да уж ясно, что не от пересыпу.

Я молчу.

— Я, как помоложе был, так черт его когда и спал — бабы покою не давали. Но я был покрепче тебя, меня вот так в сон не клонило.

Я по-прежнему молчу.

— А у тебя-то баба есть?

У меня появляется потребность почесать возле ушей.

— Пот, — говорю я.

Астап Варивончик не спускает с меня лукавых глаз.

— Пот, — повторяю я.

И молчу. Меня берет злость на Астапа Варивончика. Чего он лезет в душу, чего ворошит то, что и без него гнетет и мучит? Лицо его прямо передо мною. Круглое и рыжее лицо, молодое и сытое; только мелкие морщинки и синие круги под глазами, да голова начинает лысеть. Дядька Язэп с минуту смотрит мне в глаза, потом, вроде бы о чем-то догадавшись, приходит на выручку:

— Иди, Николай, сгони мне вот в этой доске кант — я сбивать начну.

Тут-то уж я окончательно убеждаюсь, что он знает, о ком я думаю. И мне приятно смотреть на его сухую и крепкую, присадистую фигуру. Я направляюсь к нему, а Астап Варивончик запускает руку в белые стружки в углу — недавно приходил к нам в гумно Томаш, принес бутылку водки и вяленой колбасы на закуску.

— Пейте, братки, да заканчивайте, — сказал он, — женка-то моя без хаты.

— Неуж злится на тебя женка за это? — ухмыльнулся Астап Варивончик.

Молчит, хоть бы слово в ответ.

Мы приметили, что он уже успел выпить… В хату к нему идут люди — по большей части бабы. Из мужчин только старый Апанас Ермолицкий, да и тот в хату не вошел, — увидев нас в гумне, протопал огородами и душевно поговорил с нами о погоде, о том, что тыквы-де уже поспели.

И вот Астап Варивончик наливает из бутылки в выщербленный стакан и подносит дядьке Язэпу. Тот отпивает немного и возвращает стакан.

— Что не все?

— Не хочу.

— Теперь, Николай, ты. Допивай.

Он еще плеснул немного в стакан, и я выпил. Сам Астап вылакал целый стакан, и мы закусываем сухой колбасой. Дядька Язэп неторопливо жует, стоя посреди тока. Вскоре появляется Томаш и приносит нам две селедки — кое-как очищенные неумелой рукой.

— Хоть бы ты, сынку, пил, — говорит он мне, — ослаб, поди, потаскавши «барана», так выпей вот еще.

— Не пей, — оборачивается ко мне дядька Язэп, — повредит. — И, словно оправдываясь, говорит уже Варивончику и Томашу: — Что ж из него за работник будет, когда напьется?

— Может, вам досок не хватает? — беспокоится Томаш.

В гумно вдруг являются двое — вертлявый и маленький Петрусь Михалинчик и длинный, сухой и понурый Евхим Стригун, с заострившимся лицом, белыми волосами и босой. Я смотрю на Евхима Стригуна, на его бессловесную и какую-то словно затюканную фигуру, и мне невольно думается: это, видно, природа создала его таким, чтобы какой-нибудь чуткой душе по-братски посмеяться беззлобно над ним, а потом над ним же горько заплакать. Он наблюдает, как мы работаем, и на лице его, сплошь усеянном веснушками, стынет горестная улыбка. Петрусь Михалинчик весело садится около Астапа Варивончика, хлопает его по колену и подает голос:

— Я нюхом чую, где пьют. Да еще Евхим помог: потянул носом и говорит — айда.

— Все шуточки, — оправдывается Евхим.

— Я вам принесу, хлопцы, второй стакан, — по-хозяйски хлопочет Томаш.

— Обойдемся и этим.

И не успел я оглядеться, как Петрусь Михалинчик одним духом выпил, крякнул и взял кусок селедки. Томаш поднес Евхиму. Тот сперва отказался было, но потом, видя, что его не собираются упрашивать, взял и выпил. Отломил кусок колбасы, облюбовал удобное местечко на досках, чтоб его не беспокоили, сел и принялся неторопливо жевать. Остаток водки выпили как-то незаметно Варивончик с Михалинчиком и сразу сделались смешливо-веселыми.

— Я вам, братки, принесу чего-нибудь поесть, — как-то радостно сказал Томаш; радостно, должно быть, оттого, что вот в гумне у него собрались веселые люди.

Ему никто ничего не ответил, и он, постояв немного, подался в сторону Евхима, а потом направился в хату.

Астап Варивончик, дурашливо искривив свое мелкое личико, вдруг запел:

Охти мне, о-ох, На болоте мо-о-х… Хлопец по девчине Семь годков со-о-о-ох!..

Петрусь Михалинчик впился глазами ему в лицо, сжал в карманах порток кулаки, с нетерпением дожидаясь, когда тот кончит. А едва Астап умолк, он затянул вдруг припев совсем из другой песни:

Там ходила, там гуляла Девка молода!..

Потом подумал немного, махнул рукой и, сменив мотив песни на другой, бесшабашно веселый, громко повторил:

Там ходила, там гуляла. И — эх! Девка молода!..

Евхим как ни в чем не бывало жевал колбасу.

Дядька Язэп встал в воротах и смотрит на пожухлую траву перед гумном…

Светло от солнца и просторно от первого дыхания близкой осени. Славно пахнет из садов грушами-бэ́рами, блестят первые нити белой паутины; скрипят на улице телеги — возят поздний овес; тихо роняют желтизну листьев дремотные клены… Где-то плещет вода и поют петухи.

Стоит, молчит дядька Язэп.

Астап и Петрусь, разлегшись на мягких стружках, раздумчиво поют:

Ой, за полем, полем да за взгорками, При воде береговой да под чаротами[13] Да шумела осока…

Дядька Язэп шагнул за ворота и пошел, босой, по траве.

Ой, да как же осока да шумливая!.. Ой, шумела ж она как, говорливая…

Евхим взял в руку бутылку, посмотрел — пустая, положил на место, сел и молчал — видно, слушал.

Там бежали-топотали Золотые-вороные…

Евхим отошел, прилег поодаль у стены на соломе и помог высоким и протяжным голосом:

Эй вы, э-э-эй-э-э-эй!..

Дядьки Язэпа нигде не видно.

Я вышел за ворота, бросил взгляд на осевшую стену, под желтые клены: на скошенной вчера и привядшей за ночь луговой траве лежал ничком дядька Язэп. Плечи его вздрагивали, лицом он зарылся в траву, и с травой же перепутались черно-седые волосы, упавшие на лоб.

Я подошел к нему и сел рядом.

Доходил с гумна смолистый запах стружек, пахло с огородов землей. За плетнями в садах падали спелые яблоки, и над нами доспевала рябина.

Уткнувшись лицом в траву, как малое дитя, плакал дядька Язэп.

IV

Над широкой землей пахнет осенью, погожими днями дует тугой ветер. И шумят, шумят кусты над задумавшейся глубоко рекой…

Трава на дороге вытоптана, временами с далеких холмов долетает с ветром и оседает на нее пыль. Дорога чистая от недавних дождей и величаво-веселая от солнца и ветра. На ней лежит плуг, а рядом с плугом я — лежу, подставив лицо ветру, наблюдаю, как за кустами шиповника пасется конь, и слушаю, как шумят ветви молодых осин и берез. Можно различить, как под ними пресновато пахнет река.

Сегодня я совсем не видел дядьки Язэпа. Сейчас он уже не так тоскует, больше может говорить о Михале — привыкает помаленьку, что нет его.

Вчера вечером я опять сидел с ним на завалинке. Он был веселее, чем в прошлый раз, и рассказывал со смехом, как Астап Варивончик минувшей зимой перелезал ночью пьяный через колодец, думая, что это прясло. Перелез, спрыгнул «по ту сторону забора» и едва не замерз в колодце, прежде чем его оттуда вытянули. Эту историю я слышал много раз, причем от него же, и он сам это знал, однако рассказывал со смаком, не скупясь на острое словцо… Дося, как и тогда, гуляла под руку со студентом-практикантом.

— Землемер? — спросил тихо дядька Язэп, кивая в сторону темной пары.

— Он самый.

И мы молчали, а я думал: «Дося совсем юная, и она, положим, еще плохо разбирается в своих чувствах да и в людях. Но неужто и сам дядька Язэп отставляет меня на второй план и неужто только из-за того, что тот — студент?»

От этих размышлений всю ночь у меня скребло на сердце и сейчас не отпускает. Хочется куда-то идти, делать что-то важное, значительное — невмоготу лежать тут, на этой дороге.

Я нервно вскакиваю и, сам не знаю зачем, окидываю взглядом только что вспаханный мною загон. По нем разгуливают вороны, что-то клюют и дерут глотки. Мне тоже охота кричать и петь. Во мне оживают слова песни:

Да не жалела пятака И купила мужика…

В воображении вдруг явственно всплывает хор, исполнявший эту песню; был я в городе, сидел в театре и слушал, немея от восторга перед чем-то бескрайним, никому не подвластным, чуждым мелочного лукавства. Вот как сейчас немею при мыслях о Досе…

Да, что я буду делать дома вечером?

Сажусь и думаю.

Вдали маячит фигура Петруся Михалинчика — он распахивает ржище; идет в огромных сапогах за плугом, словно падая вперед, насвистывает на все поле, аж мне тут слышно, — от этого ему весело. Где-то за кустами проезжает Евхим Стригун, я узнаю его по голосу — ему и нужды нет кричать на коня, а он кричит, кричит так, что на вспаханном пугаются вороны.

Там, где-то за кустами над речкой, у дядьки Язэпа досыхает скошенная трава. Не может быть, чтобы Дося не пришла сложить ее в копны. Вспомнив об этом, я отдаюсь мыслям, что не зря торчу тут, на этой зеленой дороге, — вечером-то она все равно будет со студентом.

Теперь я весь нетерпение. Оттаскиваю под телегу плуг, сматываю вожжи и держу путь к дядькиной отаве. Там — никого, только стаи диких птиц.

Полный разочарования, возвращаюсь. Дохожу до опушки кустов и вижу: маленькая и смуглая, навстречу идет Дося. Идет босиком, в синем, на густых черных волосах — белая косынка.

— Ваша отава совсем сухая, — говорю я.

— Тата завтра ее заберет.

Что бы еще ей сказать? Когда сижу вечером с дядькой Язэпом и вижу, как она разгуливает с каким-то практикантом, у меня складываются в голове целые монологи. Но это не сейчас… Я не знаю, что ей еще сказать.

Мне отчаянно хочется подхватить ее на руки и мчать куда-то далеко, за высохшую отаву, за бескрайнее поле. Мчать, пока она не закроет глаза и не задремлет. Тогда я положу ее на землю, овеянную ветрами и исхоженную людьми, буду смотреть на нее, н у меня будут слагаться сами собой великие гимны.

А пока я молчу и смотрю ей в лицо.

— Что ты так смотришь?

Лицо ее вдруг заливает краска, и я чувствую, что она тоже не знает, о чем говорить.

А может, ей тоже страшно хочется, чтоб я подхватил ее на руки?

У меня в голове, в жилах начинает стучать кровь, и я еле слышно говорю:

— Ты долго там будешь?

— Только отаву в копны сложу.

— Тогда давай домой вместе поедем.

— Нет, я пойду за речку, на хутора.

— Чего?

— К тетке.

— Но ночевать-то домой придешь?

Сейчас я знаю, что она была совсем дитя: ей казалось, что раз по вечерам она гуляет с практикантом, то даже каждый куст шепчет об этом, намеки на это слышались ей в любом, самом невинном слове.

Она еще сильнее покраснела и с какой-то не то легкой обидой, не то иронией сказала:

— Ну, а ты сам где будешь ночевать?

Теперь-то я все понимаю. А тогда радостно потемнело в глазах и пришло успокоение: иди себе, иди, милая, вечером я увижу тебя.

— Мне пора ехать, — сказал я.

— А мне пора идти.

И она пошла… А я ехал домой и раздумывал: «Хорошо, что она не едет со мною — у меня немытые босые ноги, запачканные полотняные порты и старая рубаха в заплатах. Недавно, правда, она возила навоз и была одета еще хуже, но я все равно не хотел бы оказаться таким рядом с нею».

V

Сейчас порою, в минуты душевных бурь и смятений, я рассуждаю так: если искать или придумывать оправдания всему, то самая горькая печаль может быть оправдана тем, что, испытав ее, полнее оценишь радость. Это тем более справедливо по отношению к разным неприятностям, мелким огорчениям… Тогда же никаких оправданий ничему я не искал и не придумывал — принимал вещи такими, какими видел.

Без малейших колебаний я в тот вечер дал волю злости на Досю. Получилось так: я топтался взад-вперед возле их хаты, а она вдруг возьми и выйди из поповского сада вместе с тем практикантом. Я прошел вблизи от них, чтобы она видела, потом повернулся и заставил себя плюнуть и пойти закурить к дядьке Язэпу.

Доставая мне из-за печной трубы табак, он серьезно, с легкими нотками бесхитростного юмора, сказал:

— Что это она, лихо ее знает, с этим землемером спуталась… Дитя горькое, а туда же… Не нравится он мне, ох не нравится!

Стараясь скрыть радость, я принялся накручивать клок волос на палец левой руки и тихо спросил:

— А откуда вы его знаете?

— Сам его сюда из города вез.

— Так почему же вы раньше об этом не подумали?

— А что? — встревожился он.

— Ничего, я так.

— Как я мог раньше об этом думать? Ты что, не понимаешь? У меня, кроме Михала, ничего тогда в думках не было. Свет не мил стал — не чаял, что выживу. Сейчас вроде трохи отлегло… А кроме того, как-то я к Досе переменился. Кажется, ни для кого у меня уже не может быть такой любви, как была к Михалу…

Он говорил, а я копался в своей душе, уже готовый отдать самому себе грозный приказ: «Молчи, действуй по отношению к Досе, а он здесь ни при чем, ибо даже он в этом деле имеет право разве что на отеческий совет… И ты, ты какое имеешь право злиться на нее? Кто тебе дал такое право? И кто вообще властен давать кому-то права над другим человеком?»

— Смотрю на тебя — нравишься ты мне, — говорит дядька Язэп, прикуривая от лампы.

Но теперь уже эти его слова ничего глубокого не задевают во мне: все дело в Досе.

Однако говори, говори, родной мой, близкий дядька Язэп!

— Как у тебя дела?

Дела у меня такие: заканчиваю вместе с отцом пахать, молочу и жду из города уведомления — зачислен ли я студентом. Жду уже долго и думаю, что впустую.

Об этом и говорю дядьке Язэпу.

— А знаешь что, — говорит он, — сдается мне, что нет в тебе покоя, что-то, видно, тебя мучит. Вот пережил бы ты такое, как я, как для меня смерть Михала… У меня уже мало такого будет, а у тебя много еще. А может, это у тебя все от того, что смолоду ты открыл душу всякому такому, ну, как мне — смерть Михала? Бродишь один, кто тебя знает… Беспокойный ты…

Что ответить ему?

Подумав, я говорю, стараясь, чтобы это прозвучало шутливо:

— Сегодня, к примеру, нет мне покоя из-за того, что у вас есть девчина и звать ее Дося.

— Что она тебе глянулась, эта девчина, — с ноткой юмора сказал дядька Язэп, — это я давно знаю, сразу заметил, как только увидел тебя. А что ты из-за нее не знаешь покоя, так кто ж тебе виноват — ступай прямо сейчас на улицу, бей в дыхалку землемера, осади его к черту, и дело с концом.

И он захохотал, но, пожалуй, вышло бы естественнее, если б только тихонько засмеялся.

В хате слабо светила керосиновая лампа, старуха спала возле печи на широких полатях. Пахло луком с печи и табаком…

Славный, погожий денек завтра будет…

Я пошел в поповский сад. Старый Гирш, как всегда, спал себе мирно в крытом соломой шалаше, по саду так же ходили в обнимку хлопцы с девчатами, через открытые окна видно было, как идет репетиция. У стола стоял учитель в роли режиссера, размахивал рукой и что-то рассказывал. Девушка в красной косынке неумело приседала, силясь изобразить реверанс. При виде ее попыток все хохотали, а учитель злился.

Во дворе по ту сторону забора, фантастически-смешной в темноте, катил поп по неровной земле пустую бочку.

И кусты вокруг ловили горячие шепотки и были молчаливыми свидетелями кое-каких делишек.

Старый Гирш спал себе спокойно, а я, не в силах совладать со своими чувствами, снова поддался приливу злости на Досю… Пришлось пойти в читальню и продемонстрировать кое-что из моих театральных познаний…

Славные вечера!

Эта осень дышит весною.

Подмигивали земле звезды, и земля молчала — что-то словно сместилось в природе: молодость обернулась детством, а старость — молодостью.

VI

Приземистые сосны, огненно-красные осины и желтые березы, и под ними шумят кусты.

Шумят… Шумят!..

И можжевельником пахнет над полем.

Густо поднялись зеленя, и все так же улыбаются им погожие дни.

Пролетели уже гуси и журавли, черные дикие птахи склевывают сочную рябину, и прощально догорают дни над свежею пашней и над болотной сухой осокой…

Мы докапываем последнюю бульбу.

С пахнущих осенней сыростью загонов мне видно, как за шиповниковыми межами управляется со своею бульбой дядька Язэп — что-то там громко командует, а бабы со смехом опорожняют тяжелые корзины, ссыпают бульбу на телегу. У меня не подмазаны колеса, и они вдруг издают такой скрип, что дядька Язэп, услышав, оборачивается.

— Обожди! — кричит он мне.

Я жду, наблюдая, как он грузно и широко ступает огромными сапожищами и дергает вожжи. Помогает стронуть воз, упершись плечом в оглоблю; одна из девчат выводит лошадь на дорогу, вторая размахивает кнутом, и дядька Язэп весело командует:

— По хвосту ему, по хвосту!..

Там вспыхивает хохот, а дядька Язэп выправляет воз на твердое…

И вот мы идем рядом, теснясь к грядушке телеги на узкой, в глубоких колеях дороге. Дядька Язэп обронил несколько слов об осени и журавлях, потом рассказал, как в оные лета отбился от своей стаи молодой аист, не знал, куда лететь, и зазимовал в одиночестве на скованных морозом лугах. И как потом окоченел на загуменье.

— Ты думаешь, он не тосковал, тот аист?

Задав этот вопрос, дядька Язэп умолк, а я подумал: «Что у него сейчас в мыслях и на душе?»

Лицо его вдруг сделалось каменно-спокойным, словно он перед этим долго размышлял, отчего и зачем так устроена жизнь, и наконец додумался: «Так это же мною самим все так установлено…»

Дома мы ссыпали бульбу — сначала ему, потом мне.

Откуда-то появилась Дося и, когда отец скрылся в сенях, сказала:

— Пошли, я помогу тебе.

Я посмотрел на свою заплатанную рубаху и ответил:

— Да нечего у меня там делать.

— Где ты сегодня вечером будешь? — спросила тогда она.

У меня снова, как и тот раз, застучала в голове кровь… Разве я ей не говорил?.. Но тогда она пропустила мои слова мимо ушей, а сейчас… Либо ей передался от меня этот стук крови, либо от того практиканта ее кровь перестала стучать. Если так, то какова же тут моя роль?

Это были абстрактные рассуждения, и пришли они немного погодя, а тогда я сказал:

— Вечером буду торчать возле твоей хаты.

— Какой ты славный и догадливый…

И она убежала в сени.

«Славно жить на свете, — думал я, снова едучи в поле. — Пускай все течет, куда хочет, пускай падает, рушится, рассыпается в прах, а мне бы хоть на время отринуть все это вместе со всякими там рассуждениями…»

Те же чувства испытывал я и вечером.

Черненькая, маленькая и горячая сидела Дося, касаясь плечом моего плеча. Мы молчали, и я ни о чем не думал… Дядька Язэп вышел на улицу, пыхнул цигаркой и хотел было сесть да завалинку, но увидал нас, узнал и спросил у меня:

— Батька твой дома?

— Дома.

— Зайду к нему, покурю.

И ушел. А я подумал:

«Старый Гирш спит где-то в своем соломенном шалаше — нудная работа, хуже некуда. Страшно это — иметь седую бороду и думать только о яблоках…»

Дядька Язэп бороду бреет, и яблоки его нимало не заботят. Курит, слоняясь по двору вечера напролет…

«Михал, братка мой дорогой, Михал!»

Светят звезды, золотые осины шумят, от земли веет размахом и вольной волюшкой. Где-то поют люди, далеко разносятся голоса…

«Братка Михал, родной мой!»

Мне хотелось плакать и говорить об этом всем — и далеким и близким. И я с безысходной тоской почувствовал, что Дося меня не поймет…

Дядька Язэп, один из всех, кто мне близок, может услышать меня…

VII

Целый день назавтра ходил я, словно в тумане. Припомнилось, как тогда, вечером, дважды прошел мимо нас тот практикант, я ощущал на себе сквозь темноту его колючие взгляды. Он ничего не говорил: глянет искоса — и дальше. А тут, едва смерклось, вышел я на улицу и увидел: Дося и практикант шли, тесно прижавшись друг к дружке. Я сунул руки в карманы, свистнул, настроился на юмористический лад и запел!

Не ходила, не гуляла, Рано спать ложилася…

И тут же вдруг вопросил себя требовательно и грозно: кто дал тебе право ковыряться в душе другого человека?

«Ну, а что? — возразило мое второе «я». — Вопрос этот надо пустить по двум линиям. Тут могло быть так: она, к примеру, разозлилась за что-то на своего практиканта и, чтобы задеть его, посидела вечерок с тобою; в этом случае ты, стало быть, орудие борьбы, машина в облике человека. Так чего же ты казнишь себя за те, что пропел эти строчки? Пой себе дальше. А то — руки в карманы да посвищи…»

А вторая линия?

Вторая линия могла быть такой: «Дно у человека всегда видно. И все его движения как на ладони. Потому мы и знаем, что там, в глубине, ни с чем не сравнимая тонкость и бесконечное движение. Иначе сказать — целый мир там нашел для себя вечное и всегда одно и то же зеркало…»

И маленькая, смуглолицая Дося тогда непритворно любила меня, точно так же, как сегодня — того практиканта.

А если так, то исполнись к ней высокой признательности, подними и неси ее, эту признательность, одари ею людей. И прочь твои грязные копыта — сохрани в себе только остроту прекрасного…

Поздно я сидел в ту ночь в хате с дядькой Язэпом. Мы говорили о Михале, говорили, как никогда прежде. Дядька на глазах стал меньше ростом, усох и сгорбился. Уронил лицо в ладони и тихо заплакал. Потом смахнул слезы и сказал:

— Человеку, чтобы стать самим собою, через многое надо пройти…

А я подумал:

«Человек, иначе говоря, многое должен познать».

Дядька Язэп молча курил; он снова выпрямился в полный свой рост и сидел так долго.

И я неожиданно ощутил в себе и вокруг себя деятельную силу и размах человека на ничтожном атоме вселенной — земле…

VIII

Весной сестра моя посеяла цветы, и теперь перед окнами на круглых грядках цветут настурции и белые астры, и над ними шепчутся желтые вишни, внимая рассказам ветра о бездонной сини лесных далей.

Стелется пыль… На исходе дни с белой паутиной.

Сестра полощет белье во дворе. Весело журчит вода, стекая с ее белых, обнаженных по локоть рук. Потом она садится у стены и начинает напевать «над озером чайку». Мне отрадно через окно смотреть на нее, на настурции и астры, на желтые вишни и гонимую ветром пыль.

Скоро вечер. Ветер не стихнет, и слышно будет, как за рекою ведут свой разговор сосны…

Вечером, насколько я знаю, соберутся наши поговорить о земле.

Будет там стоять дядька Язэп, как вросшее глубоко в землю дерево, будет молчать да изредка вставлять замечания; будет высказываться Астап Варивончик и хохотать Михалинчик Петрусь. Будет сидеть в сторонке Евхим Стригун и жалобиться на все — и на худое, и на хорошее: есть же такие люди на свете…

Надо будет после всего этого пойти посидеть у дядьки Язэпа — завтра я уезжаю в город.

Я расхаживаю по хате и думаю. Вдруг входит Томаш Орловский и трогает меня за плечо:

— Пошли, сынку, ко мне.

— Чего?

— Пошли. Там Язэп и Варивончик.

Мы идем по пыльной улице к нему, и Томаш там принимается хлопотать:

— Как вы, хлопцы, тогда хату моей женке строили, дак вот, малость, стал быть, под это самое…

Мы выпили по чарке, посидели.

— Дак вот, братки, — говорит Томаш, — один я остался… Жениться — годы не те, скажем прямо, а так жить — тоже… Да еще дочку вот замуж отдаю.

— Ты женку-то любил? — спрашивает весело Астап Варивончик.

— Что т-ты у старого человека спрашиваешь? — смущается Томаш. — Что это ты? Ты думаешь, я сам знаю сейчас… Как бы не так… Годы не те уже… лихо его знает…

Мы еще выпили по чарке, еще посидели и стали расходиться… Кружится легонько голова: я прохожу мимо хаты дядьки Язэпа, вижу, как Дося ходит по двору, и мне, как тогда, в поле, хочется подбежать, подхватить ее на руки и мчаться так с нею по пустынным дорогам и без дорог…

Завтра я уезжаю в город.

* * *

Три года — большой срок в человеческой жизни. Я сейчас все припоминаю, переживаю заново, думаю.

Сегодня днем на людной улице увидел Досю с мужем — тогдашним студентом-практикантом. Она располнела и выглядит серьезной и задумчивой… Это все навело меня на мысль: сколько дорог будет еще пройдено и скольких людей предстоит узнать!..

Я поклонился Досе, и она внезапно побледнела, осунулась как-то, стала маленькой, и в глазах у нее промелькнуло что-то острое — не то мгновенная радость, не то боль…

Вечером пришло от сестры из деревни письмо. Была там приписка и от дядьки Язэпа. Буквы неровные — трудно писать без привычки:

«…Спасибо, сынку, за поклон… Новостей у нас, сказать, особых нету. Что моя баба померла — ты знаешь, а что Дося с мужем переехала в тот самый город, где ты, тоже, видать, знаешь… Евхим Стригун женился. Астап же разошелся со своей. Так и живут… Мы вырубили прошлым летом те сосны за речкой, так теперь там как-то пусто стало, не хватает вроде чего… Но это у меня с непривычки. Вот уж далась мне эта привычка — привыкаю к своей норе, из-за этого отупел даже, что ли. А может, это старость заговорила. Страшная штука — старость, и мерзкая штука — привычка. А может, ты иначе думаешь? Подумай… Живи, сынку, и здоровьечка тебе…»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Родные мои!.. Близкие мои!..

1926

КАК МЫ РАССТАЛИСЬ С ХУТОРОМ

Предвечернее небо — как простокваша, и на дворе становится ветрено. Ветер — как теплое дыхание большого, простовато-доброго существа. И из-за этого вот ветра, и неба, и мягкой хмури близкого вечера — из-за того, что все именно таково, кажется, что нечего тебе делать там, где ты сейчас есть, тянет тебя куда-то идти по дорогам и напрямик по земле.

На хуторе пахнет свежими огурцами и старой соломой. Нам надоело однообразие, и в эту пору дня начинает донимать скука, и усталость дает себя знать — повози-ка день-деньской солому из хуторских скирд в совхоз. Тут не разгонишься, не протарахтишь с ветерком, и от этого в мыслях вялая путаница, а попытки привести их в порядок — утомляют. Под вечер, распрягая лошадей, мы подумываем о том, как это скверно, что очень уж коротки ночи, а завтра надо рано вставать. Это нас всех равно мучит, это у нас, пожалуй, самое больное. Нас тут трое. Стася прислали на перевозку соломы из совхоза; ему лет семнадцать, лицо в конопушках, обветренный, шелушащийся нос словно тронут красной краской; очень светлые волосы; он толст, мал ростом и неповоротлив, как мешок. Второй — Юлик. Высокий, сухощавый и сильный. Верхняя губа у него в самом младенчестве, лет двадцать шесть тому, была рассечена да так и росла все время, пока рос он сам. И теперь она стянута посередине, под носом, отчего всегда видны два передних зуба и кажется, что Юлик все собирается прыснуть мелким смешком. Юлик — дальний родич хозяина хутора Юрася Зыля. Сейчас отношения между ними хуже некуда — несмотря на родство, вчера Юлик через профсоюз оформил с Юрасем трудовой договор. И сегодня Юрась весь день, сколько ни приходил к нам, бубнил что-то себе под нос. А увидев, как Юлик, стягивая воз, порвал веревку, сердито буркнул:

— Работник из тебя, как из Стася маханик.

Не стерпел Стась:

— Из меня маханик такой же, как из вас, дядька, винокур.

Это, видно, напомнило Юрасю недавний штраф за самогонку — он молча отвернулся, сплюнул и снова к Юлику:

— Вот ты тут вяжешь, вяжешь, а на узле веревка опять у тебя лопнет… Из этого пива квасу не бывать.

— А насчет пива тоже слабо́, — отозвался Юлик.

— Это почему же?

— Потому, что веревки никуда не годятся. Это веревки? Это гнилая пакля, а не веревки.

— Поищи лучших… Ты ведь, кажись, много навил их за зиму!

— Я веревки вить не подряжался!

— Ага, не подряжался…

— Такого пункта в договоре нет! — уел Юлик Юрася, напомнив вчерашнее.

Юрась внезапно налился краской и сквозь зубы негромко выругался:

— Г-гадина!

Юлик не расслышал, и Юрась ушел. На этом разговор и кончился. Только Юлик бормотнул:

— Какой черт хозяин, такая и работа! Живоглот!

Стась использовал этот их разговор в своих целях — обратил его в песню. Сперва повел тонким бабьим голоском, с ужимками и подвыванием:

Из такого пива квасу не бывать, Да и пива тоже, видно, не пивать…

Потом, словно что-то припомнив, хватил веселее, с присвистом и притопом:

А на живоглота Такая и работа!..

Разговор тут же был забыт. Однако какая-то враждебность к Юрасю осталась. Появилась она вдруг и у меня: Юрась был богач, а я возил его солому.

Распрягая лошадей, Стась сказал:

— Мы сегодня на гулянку идем или нет? Очень уж утром спать охота. — Потом, помолчав и посмотрев на небо, ни с того ни с сего добавил: — А уж как я люблю простоквашу с творогом.

Мы с Юликом расхохотались. Юлик хлопнул ладонью наотмашь Стася по животу и покатился со смеху…

В ту же самую ночь, уже под утро, мы втроем шли прямиком распаханными парами из деревни Тадуличи. Хотелось спать, и болели ноги.

Юлик сказал:

— И была ж охота за семь верст киселя хлебать. Гори они гаром, эти девчата, одно беспокойство.

— А мне ничего, — ответил Стась. — Я сколь хошь могу ходить, и хоть бы что.

— Погоди, лет через пять не то запоешь.

Я подумал, что и впрямь за пять лет каждый из нас переменится и станет говорить по-другому, и приготовился уже высказаться на этот счет, но тут Стась, который шел первым по протоптанной в пахоте стежке, вдруг остановился, насторожил ухо и стал к чему-то присматриваться… Перед нами чернел хуторской забор.

Шумел ветер.

— Чего ты?

— Братцы, женщина какая-то плачет.

— Где?

— Да вон сидит в белом у забора.

На хуторе было две женщины: дочь Юрася от первой жены Манька, лет восемнадцати, и нынешняя жена его — Надя, которой лет двадцать.

— Это кто же из них? — заинтересовался Стась.

Юлик, который в силу обыкновения, свойственного нам всем, распространял свою антипатию к Юрасю на всех и на все, что с ним связано, плюнул и сказал:

— А-а, та ли, эта ли сучка выползла, не спится ей — нам-то что? Хотя давайте пройдем возле нее, поближе.

— Зачем поближе, пойдем, как шли.

Но Юлика разобрало любопытство. Он круто повернул налево и слился с темнотой там, где белела женская фигура. Мы со Стасем прошли огородами к гумну и легли на прошлогоднем сене… Спать расхотелось. Разные мысли лезли в голову. И одна упрямее других: «Здесь неподалеку страдает женщина. И ты, дружище, пожалуй, мог бы ей как-то помочь, так ведь подумают: вот, не проморгал хлопец, не упустил случая». Что ж, на свете всяк ищет своей выгоды, отсюда и людские мерки всему.

— Давай-ка спать, — сказал я вслух.

Стась поднял голову рядом и хмуро произнес:

— Сторонний я тут человек, плохо разбираюсь во всяких их делах и все равно взял бы этого Юрася за жабры.

— Что это ты?

— А чего у него жена плачет?.. Такая жена!

— Они там обе, — сказал Юлик, вырастая в дверях, — жена и дочка. Одна плачет, а вторая молчит… — И тут же переменил тон: — Будь моя воля, я бы этого Юрася разделал, требуху бы из него выпустил… Не попался он мне сейчас на глаза, а то бы лежал на лопатках как пить дать.

— А кто из них плачет?

— Жена.

— И чего она?

— Ну, а как ты думаешь?..

И тут, укладываясь спать, Юлик рассказал нам, как прошлым летом женился Юрась. Она, Надя, еще раньше, лет девять тому, пасла у него на хуторе коров, потом жила у отца с матерью на соседнем бедном хуторе и все не хотела, боялась все идти за него, а он таскался к ней на хутор каждый день. Как-то ее уломали, она первое время даже повеселела, а с конца зимы затосковала вдруг, словно надломилась.

— Я сперва даже и рад был, — начиная дремать, говорил Юлик, — думаю, славная хозяйка на хуторе объявилась, а то Маня эта такая уж ведьма, язви ее в душу. — Он помолчал и снова заговорил: — Вообще-то, если посмотреть, так и она хороша штучка — сначала идет замуж, а потом давай свои выбрыки показывать…

Стась перебил его:

— Ты же сам говорил, что она не хотела идти.

— А черт их, — отмахнулся Юлик. — Мне все равно… Уйду я отсюда, ей-богу, уйду… Возьму в Тадуличах землю, поставлю хату и женюсь…

Он задремал.

— А ты, Стась, что об этом думаешь?

Стась тоже спал.

А Юлик! До этого он нравился мне как тип; я любил подолгу смотреть на него, наблюдать, как вместе с настроением медленно и туго меняются черты его упрямого лица. Сейчас вдруг, в дополнение ко всему этому, он стал мне отчего-то неприятен.

Я не спеша поднялся и пошел к дому… Под босыми ногами так славно молчала трава. Занимался день. За огородами серели скирды прошлогодней соломы, немного дальше, на лугу, обозначились деревья. Возле дома было совсем тихо. Я зашел с той стороны, где ожидал увидеть женщин, — там никого не было.

У меня тогда была привычка посмеяться вдруг над тем, что минуту назад казалось трагическим. Отброшенный немного погодя, этот смех всегда помогает проверить подлинность и глубину трагического переживания. И сейчас, не увидев женщин, я ощутил под ногами твердь земли, весело и звонко сплюнул на песок и подумал: «Юрась стар, так что ж удивительного, что Надя вышла с Манькой посидеть чуток; а что плакала, так на то она и женщина. А если еще размечталась, то тут тебе и вся музыка. К тому же наслаждение выставить себя напоказ. А тут еще, глядишь, с соседних хуторов хлопцы подошли».

Однако вышло так, что проверять трагизм ситуации на подлинность мне не понадобилось. За окном шел негромкий разговор:

— Юраська, ну, ничего мне не нужно, а я уйду, — слышался низкий и приглушенный женский голос.

— Ты кого-то другого нашла! — в недоумении разжигал в себе злость мужчина.

— Ну, не люблю я тебя, не могу любить!..

— Что я тебе плохого сделал?

— Разве я говорю, что ты мне сделал плохое?

— Говоришь! Все в тебе об этом говорит!

— Ну, ты хороший, я не знаю человека, чтоб был лучше тебя. Но я уйду отсюда. Куда-нибудь уйду…

— Не уйдешь!

— Ну, отпусти меня.

— Не уйдешь!

Было слышно, как женщина заплакала.

— Говори, кто он такой!

— Нет его.

— Как нет?!

— Нет, и все.

— Лучше скажи, все равно дознаюсь.

Голос мужчины обмяк. Женщина помолчала немного и вдруг принялась шептать:

— Я его и в глаза не видела. Где тут кого-нибудь увидишь, в этом глухом углу?

— Аг-га, ты, значит, видеть кого-то хочешь!

Женщина начала злиться:

— Хочу! Хочу видеть! Я ношу его в мыслях и всегда вижу его, хотя и не видела ни разу.

— Ты в своем уме?!

Последние слова свои женщина произнесла, должно быть, для самой себя — тихо и печально. И тихо после этого стало на какое-то время в хате. Потом вдруг послышался шум, что-то вроде упало, и очертания двух фигур выросли на фоне окна. Я подбежал и забарабанил кулаком в раму.

Уже удаляясь от окна, на ходу, я слышал, что в доме все стихло, а я шел, сдерживая нервное желание пуститься бегом. Уже за забором встретил Маньку — во всем белом она вышла из кухонной двери.

— Кто тут ходит?

Я подошел ближе и молчал.

— Там… — Она показала рукой в сторону окон.

— Да-да… Я уже постучал кулаком в раму.

— Вы? Вы были там?.. Слышали?

— Был и слышал. Там уже все тихо.

Она обрадовалась, потом впала в задумчивость. Мы шли с нею вдоль огородов, и вдруг она, словно что-то припомнив или до чего-то додумавшись, жестким голосом спросила:

— А что это вы ходите ночью под окнами? Да еще когда они открыты?

Она остановилась и грубо задержала меня, взяв за руку.

«Какая ее муха укусила? — недоумевал я. — Неужели она обо мне и о Наде что-то нехорошее подумала? А может, тут все дело в ней самой?»

Эту свою последнюю догадку я проверил так: взял обеими руками Манькину руку и сказал:

— Я думал, вас там встречу.

Это изменило весь ход дела. Она посмотрела на меня и так просто и мило, чисто по-женски сказала:

— А я не сплю всю ночь. Они там поладить никак не могут, а мне беспокойство. Хоть не ночуй в доме. Завтра пойду спать в сад, на сено.

— Это в те копны?

— В копны.

Мы дошли с нею до самого гумна, и оттуда я проводил ее назад, до кухонного крыльца. Начиналось утро.

Часа через три, встав, я встретился с Манькой во дворе. Она улыбнулась мне, а я ответил кивком. Тут по двору прошла Надя, хмурая и молчаливая. Без всякой, скорее всего, нужды она дошла до ворот и вернулась. Потом обошла весь дом, увидела меня и не сказала ни слова. Я поспешил исчезнуть с ее глаз. Тихо — и ладно.

В тот день к обеду мы кончили возить солому, Юлик стал прикидывать, нет ли в его договоре чего-нибудь такого, чего бы не выполнил Юрась. Потом, не найдя зацепки, принялся подшучивать над Надей с ее трагическими переживаниями. Пришел Юрась и снова разворчался. Юлик не выдержал и послал его подальше. Тогда Юрась попробовал сорвать злость на Стасе. Стась подмигнул нам всем одним глазом, посвистел немного и поехал в совхоз — делать ему здесь было нечего. Я пошел его проводить, и тогда он мне сказал:

— Черт его разберет, что тут у них делается.

И, обтерев губы, погнал лошадей.

Юрась мрачно слонялся по двору, а Надя плакала.

В пятом часу она вышла из дому и знойной, пыльной дорогой зашагала с хутора.

Тогда и я вдруг почувствовал, что мне невмоготу оставаться здесь. Сказал об этом Юлику. Тот грубо хохотнул:

— Нашел в кого влюбиться. Пускай бы уж в Маньку, та хоть девушка.

— Да ни в кого я не влюбился.

— Еще чего скажи!

И он расхохотался.

Я пошел проститься с Юрасем.

Я покидал хутор в том настроении, которое всегда бывает в моменты особенной чистоты и тонкости, обостренности всех мыслей и чувств.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Недавно я услыхал, что Надя в ту же осень вышла замуж за какого-то мелиоратора, а Юрась снова подыскивает себе молодую жену.

И мною снова овладевает то самое настроение, с каким я тогда покидал хутор.

1926

ОДНАЖДЫ ОСЕНЬЮ

Это было как-то осенью за городом: на земле паровозная гарь и щебень и наши лопаты скребут землю.

Мы привыкли к мягкой сутеми дней и резкому стуку своих лопат и с мыслями легкими, как бездумье, копошимся на дороге.

В вышине тает дым — недавно прошел поезд, и черные дикие птицы опять возвращаются сюда, успокаиваются и что-то клюют, расхаживая по песку. И эта тишина — как начало покоя, таящего в себе тревогу.

Об этом я думал, глядя, как постепенно пустеет дорога, — заканчивали работу и тянулись назад, на товарную станцию.

Я не спешил, я хотел остаться один, чтобы пойти не на станцию, а в город. Сел на влажный песок и выжидал, и видел, как вскоре скрылись за холмом последние из тех, кто здесь работал, — две девушки в белых косынках и в синей одежде. Мало-помалу меня охватывало сожаление, что не пошел вместе с ними. Поблизости уже никого не было.

Тогда я тоже, неторопливо пошел, чтобы немного погодя свернуть по аллее в город…

Кто-то догонял меня — я отчетливо услыхал широкие шаги и скрип песка и мелких камешков под ногами. Я пошел еще медленнее, чтобы дать человеку скорее обогнать меня. А он поравнялся со мною, сам сбавил шаг и спросил:

— В город?

— В город.

— Выходит, нам по пути.

Он был широк в плечах и невысок ростом, лет под пятьдесят. Шагал размашисто, с силой вонзая посох в песок. И старался держаться рядом со мной.

— Куда бы мне там обратиться за советом?

— А в чем дело?

— С женой хочу развестись.

Он какое-то время молчал и разглядывал меня, словно решая, все ли мне можно говорить. Потом продолжил:

— Тридцать лет живу с нею. С тех пор, как женили.

— И что ж сейчас расстаться приспичило?

— Надо бы и раньше. Однажды, помню, накатило на меня — вез снопы с поля, лет семь тому, и девушка шла по дороге: лицо от жары под косынкой спрятала, только глаза светятся. Я глянул на нее, и потом с полгода что-то гнело душу.

— Так это с тех пор все?

— Нет, и прежде было.

Я иду с ним шаг в шаг и вот уже размышляю о нем: это не просто так, это тип беспокойного человека, славного и немного загадочного в его вечном кипении.

— А что это за девушка, что встретилась вам на дороге? Ну, с лицом под косынкой…

— Да откуда же мне знать.

Я так и думал… И вот уже бури всколыхнули меня, и вольная воля, не знающая предела в провалах печали и радости вечного кипения своего, взяла меня в плен. Глубины, полные вечных бурь, заглянули мне в глаза.

— Я не пойду дальше. Я пойду вот этой дорогой, мне — туда.

— Куда?

— На работу. А в город — туда, прямо по аллее.

Он слегка словно бы удивился, помедлил, посмотрел на меня. Казалось, он жалеет, что завел весь этот разговор.

— То, что ты мне рассказал, — это хорошо, это интересно…

Он дотронулся пальцами до козырька и пошел дальше.

Я догнал рабочих… И вот мы едем в товарном вагоне в новые дали земли. И настроение у меня — отголоски грусти и веселый протест.

Скорей в просторы, в тревогу, в острую печаль, в жгучую радость людскую!

Едем лесами, едем полем.

Какие туманы стелются вокруг!

Осень. И как остро пахнет земля!

1926

НОЧЛЕГ В ДЕРЕВНЕ СИНЕГИ

В большом походе не до передышек. И мы спали мало — урывками, часа по два от силы.

В деревне Синеги застали мы следы проходивших тут до нас воинских частей: дети играли с кабелем, в крайнем дворе у хлева на раструшенной соломе россыпью валялись патроны; мы примерили их к своим винтовкам — не подошли, так и оставили валяться.

Восемь хат деревни Синеги шуршали на ветру взлохмаченными хребтами соломенных крыш.

Спать ложиться надо было без промедления.

В хате меня встретили тихая встревоженность и беспокойные взгляды напуганных войною людей: тут было четверо детишек и женщина — хозяйка и мать — красивая, величавого обличья крестьянка.

Мы стелем себе в холодных сенях на каких-то невысоких ящиках — я и наш взводный, товарищ Скобаков, веселый и рыжий малый, родом с каких-то там Олонецких озерных рыбных прибрежий. Мы поправляем солому, сбитую нашими, тоже военного звания, предшественниками, кладем под головы всю свою солдатскую амуницию, и тяжкая дрема тут же смеживает нам глаза.

Дверь в натопленную хату открыта. Там долго и приглушенно спорят дети из-за какой-то «подушки с красной прошвой», и наконец все затихает.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Привычный подниматься утром по тревоге, я внезапно вскидываю голову и силюсь разогнать каменный предутренний сон. Молодой день едва цедит сквозь маленькое солнечное оконце свой первый свет.

«Еще пять минут полежу и потом уж — будить Скобакова», — думаю, усилием одолевая дрему. Подкладываю руки под голову и зажимаю ими уши. В голове боль и мерные толчки.

Из хаты доносится тихий говор:

— Вставай, сынок.

Все молчит.

— Сынок, встань, прошу тебя.

— Ай, мама…

— Вставай, сынок, ну кто ж встане, ты же у нас большенький.

— Еще хоть немножко посплю.

— Поспишь днем, а сейчас — ну кого же мне будить…

Мальчонка заплакал. Протяжно заныл сонным голосом, ныл и, видно, спал. Потом вдруг умолк. Молчала и женщина.

Я встал и разбудил Скобакова.

Я вошел в хату.

Женщина рвала, стараясь выкроить два одинаковых полотнища, ветхую, изношенную до сплошных дыр сорочку.

— Добрый день, — сказал я.

— Здравствуйте, — ответила женщина.

— Спасибо за ночлег, мы уже уходим.

— Счастливого пути.

Что бы еще сказать? И я говорю:

— Пускай мальчик еще немного поспит, пускай растет.

Чувствую себя так, словно в чем-то виноват.

— Ну а что мне делать? — говорит она вдруг резко, с напором. — Что мне делать, как мне одной справляться? Хозяина нет, воюет хозяин. А сегодня мне нужно начать овес жать, достать где-то лошадь да хоть возик жита привезти — обобью как-нибудь, тем же вальком, а вечером на жерновках смелю, если подсохнет за день на печи, да на завтра опару поставлю — с хлебом будем…

— А лошади нет?

— Поляки позавчера в обоз погнали, с хлопцем заодно.

— С каким хлопцем?

— С сыном.

— Большой?

— Какое там… Был бы большой — я бы так не горевала… А тут мальца никак не разбудить, чтоб корову выгнал попасти. И на завтрак дать ему нечего. Накопала вчера утром картопель трохи, мелкая еще, дак под вечер солдат накормила — идут босые, голодные, оборванные… Может, думаю, и мой там где-нибудь горемыка… — Она подошла к кровати. — Вставай, сынок, я тебе на портянки свою старую сорочку порвала, чтоб тебе было чем ногу мягким обернуть. Обуешь Миколкины лапотки, они тебе по́велики, и свободно ноге будет… Вставай, сынок. — Она склонилась над сыном. — Скоро должно прорвать.

— Что прорвать?

— Нарыв. Еще на той неделе ногу пробил, наскочил на какой-то рожон — нарывает.

И я склонился над кроватью. Мальчонка спал. На левой ноге, между пальцами, вздулась и уже побелела опухоль, вокруг нее была несмытая грязь.

Я вышел в сени. В своих мешках ничего не нашел, кроме двух таранек. Достал их и положил в хате на скамью — весь мой солдатский харч.

Потом мы с товарищем Скобаковым навсегда оставили эту хату.

Минут через пятнадцать мы оставили и эту деревню — Синеги.

Стоя в строю в ожидании команды «Шагом марш», я увидел мальчонку: нахрамывая, ступая на пятку, он гнал корову. Возле хаты стояла его мать — великая, как мне подумалось, женщина.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И вот мы идем.

Идти будем долго — в большом походе не до передышек.

1927

СЕНТЯБРЬСКИЕ НОЧИ

I

У колодца из деревянной бадьи, позеленевшей и осклизлой, капала на запыленную буйную крапиву, на песок вода. За забором доспевали яблоки и рябина, под забором разрослись мята и цветы, которые у нас зовут бабье лето. Возле ворот кудахтали куры, разгребая клеверную мякину, и одна — важная и недовольная — упорно квохтала, пластаясь на песке жарким зобом. Мокрый щенок терся вблизи сеней и неохотно вылизывал шерсть вокруг хвоста. Гусак поднял голову и глубокомысленно что-то прокричал. Щенок немного оживился и заурчал, вильнув жидким хвостиком.

Поставив подле давно не мытого корыта дежу со свиным пойлом и почесав ухо о голую руку повыше локтя, Агата зло крикнула:

— Виляй, виляй, падаль облезлая! Опять где-то влез в помои, чтоб тебе уж в вир головой! Снова все позагадишь в сенцах. Вон, чтоб ты подох!

Щенок вытянулся на песке длинным своим телом и тихонько завыл. Квохтуха заквохтала громче. С хмурым попреком Агата запустила в нее попавшимся под руку голиком.

— Квохчешь? А где ж ты весною была, поскудь кашлатая!

Два боровка, тряся ушами, весело хватали из корыта пойло. Воробей слетел с вишни на забор, потом камнем упал на землю возле самого корыта, норовя поживиться. Его никто не заметил.

Агата вытерла руки грязным передником, сняла его с себя и вскинула на забор. Руки у нее были красивые, голые до плеч, белые и гладкие. Портили их разве что короткие и толстые пальцы. Сама она высока и дородна, у нее белесые брови и серые глаза, затянутые сытой поволокой. Когда шла в сени, стан ее тяжело покачивался и глаза просили сна.

В холодных сенях стояло корыто с вымытыми огурцами и была рассыпана крупа.

— Опять дети полазили! — сердито буркнула Агата, сметая к порогу крупную гречку-ядрицу.

В открывшейся двери из хаты показался Стасюк, братов сын, белоголовый озорник и сирота; мать он едва помнил.

— Тетя Агата, я один огурок возьму.

— Ты уже крупу рассыпал. Нигде от тебя спасу нет. Всюду доберешься.

— Это не я. Я возьму огурок.

— А кто ж это?

— Это Антосев Юрка приходил. Рассыпал крупу, два огурка схватил и драла. Я ему задам, если поймаю где.

Агата сунула ему в руку огурец и выпроводила из хаты. Злобное раздражение не оставляло ее. Началось это еще вчера, когда под вечер брат Фелька, скинув с телеги плуг и отвертывая штанины, запачканные на сырой пахоте, спросил:

— Это правда, что Асташонок, когда брал на прошлой неделе самогон, всучил тебе николаевскую трешку?

— Кто тебе сказал?

— Хлопцы в поле смеялись. Говорят, сам Асташонок хвастает направо и налево. Пускай, мол, теперь подает в суд. Пускай подаст, попробует. И правда, как тут подашь, ежели неизвестно, кого суд за шкирку возьмет… Как же ты смотрела? Неужто не видишь, где николаевские, а где советские деньги?

— Вечером. В кладовке коптилка горела, а я не присматривалась. Черт их ночью-то различит.

— А вообще-то, гори он с его трешкой. Только вот разговоры идут, холера его побери.

Фелька досмотрел лошадей, попил молока и подался спать на сено, а она допоздна хлопотала по дому. Стасюк спал в хате на койке, выпростав тонкие ноги из-под посконного одеяла. Агата поправила на нем одеяло и вышла на подворье, полная горькой досады и злости. Под поветью, где лежали дрова и прелая солома с крыши — хату недавно перекрыли, — подала голос сонная утка. Раз и другой. В остальном же вокруг было тихо. Молчал сад за старым пряслом, и темные деревья там стояли в недвижном покое. Немного погодя в конце улицы завели песню хлопцы. Асташонкова голоса она не различила. Видно, там его не было. Злость на него продолжала мучить Агату. Одна просидела возле хаты с полчаса. По улице проходили хлопцы, но к ней не подошли, может, не заметили. Асташонка нигде не было слыхать. Воротилась в хату и долго не могла уснуть.

И сейчас все ей было немило, а хуже всего, что досада на Асташонка шла не от николаевской трешки и не от того, что он похвалялся своей проделкой, — это разве лишь портило настроение, — а от того, что давно уж совсем перестал заходить.

Фелька снова был в поле. Стасюк тоже куда-то запропастился.

Агата посолила огурцы и подмела в сенях. Осенняя муха больно укусила ее за ногу около большого пальца. Она потерла укушенным местом о щиколотку другой ноги и стала наливать у колодца в лохань воду; непрополосканное белье лежало на мокром топчане у забора.

День навевал дремоту. Сонно кричали на улице утки, расплескивая грязную воду у корыта. По ту сторону улицы, в соседнем саду, свисала над забором веселая тяжесть красной рябины; забор в том месте порос зеленым и совсем сухим мохом и по-стариковски навалился на трухлявые подпорки. Прохладная возле колодца земля приятно студила горячие ноги. Мокрый щенок подошел и ткнулся мордой в ногу ниже колена. Брезгливо оттолкнув его, Агата принялась полоскать белье.

В звонких каплях воды, что скатывались с ее голых рук, солнце отражалось множеством живых летучих искр. И руки ее, белые и красивые, были прозрачны и пахучи. Волнами ходила в лохани вода, переливаясь через край, и лица своего, отчетливо рассмотреть в воде Агата не могла, белели в воде только руки, и от этого было приятно.

Солнце еще крепко пригревало. Вода же была холодна и пахла свежестью. И от всего этого начало постепенно проходить раздражение и притупляться злость, и возбуждение стало терять остроту и обретать новые формы.

Она вспомнила — выезжая пахать ржище, Фелька сказал: «Передай Стасюку, чтоб позвал свою конпанию обобрать груши. Но чтоб не скликал много этих своих разбойников, а то как привалит свора, — все груши порастащат. Хоть их нынче — завались…» Она и сама знала, что надо обирать груши; слышно было, как они то и дело цокали в саду, разбиваясь о землю. Но подмывало, выполоскав белье, предаться ничегонеделанью, и с этим желанием приходилось вести борьбу. Ночью не спалось, и теперь ее обволакивала легкая дремота. Зевок следовал за зевком, и сладко хотелось, чтоб ветер овеял горячую голую шею и спину. В коленях чувствовалась легкая дрожь, и лицо горело. Телом овладевала жаркая истома. Проделка Асташонка с тремя рублями начала терять свою остроту, и совсем прошла досада, что нельзя отомстить ему, подав в суд или прибегнув к каким-либо другим мерам. Все это отступало, и хотелось, чтобы скорее ушло совсем, чтоб и не помнить об этом, как о чем-то колючем, неприятном. Асташонок снова казался красивым и славным. И рядом с ним еще более отталкивающим, чем прежде, предстал Зыгмусь Чухревич, который полтора года домогается ее руки и в прошлое воскресенье опять приходил, расфранченный и галантный. Раньше, когда Фелька еще холостяковал, они крепко дружили, это у них началось с малых лет, у Фельки и Зыгмуся. Потом бурно разошлись из-за девушки, которой оба добивались и которая в конце концов вышла замуж за Фельку. А Фельке не довелось с нею долго пожить, — родив Стасюка, она вскоре умерла. Тогда прежние обиды забылись, снова между ними завязалось что-то вроде дружбы. А потом Зыгмусь стал присматриваться к Агате. Еще за несколько дней до Асташонковой трешки Фелька говорил ей:

— А может, и правда тебе выйти замуж за Зыгмуся. Он будет тебя любить, заботиться будет о тебе.

А она ответила:

— Ты что, хочешь меня из хаты выжить?! Если жениться надумал, так я тебе поперек дороги не стою.

Фелька виновато поморгал глазами и мягко сказал:

— Что ты выдумала? Разве ж я не могу с тобой говорить как с сестрою обо всем?

— А вот и не можешь обо всем. Не имеешь права.

— Чего ты злишься?

— Не суйся в чужие дела. Тогда разозлился и он:

— Я к тебе с добром, а ты черт-те что! Сколько людей сваталось — никто угодить не может. Все перебираешь. А тебе уж не тридцать ли?

— Ну, я же говорила, что ты меня из хаты выживаешь!

И она со злостью отошла. А вечером оба сделали вид, будто ничего и не было. На том размолвка и кончилась. А тут Асташонок, молодой да веселый, жуликоватый, все старался подловить то на улице, то в поле. И разжигал в ней огонь перезрелой девичьей тоски. В тот день, когда произошла эта история с трешкой, он специально прибежал огородами помогать ей складывать отаву — заметил ее возле гумна. Заигрывал с нею, озоровал, пока она, чувствуя, что теряет власть над собою, не прогнала его. В тот же вечер он и пришел купить самогону.

Полоща и выкручивая белье, она боролась сама с собой. Нравилась сама себе, чувствовала, как по всему телу растекается истома и как все больше и больше притупляются и сходят на нет назойливые мысли, а вместе с ними — всякая воля и твердость.

Шмякались в саду оземь яблоки и груши, спела рябина. Истекала крепкими запахами мята. Осенние мухи гудели у стены сеней, синие и крупные. Стасюк на улице, по ту сторону колодца, расплескивал воду в луже. Улица была тихой, дремотной. И без всякой причины захотелось ей прикрикнуть на Стасюка:

— Стасюк, марш во двор!

II

Зыгмусь Чухревич жаловался, что гусеницы объели весною лист в саду и теперь нет ни яблок, ни груш. Агате было в тягость слышать его скрипучий говорок, видеть, как он силится быть остроумным. Галстук у него был узенький, в зеленую полоску, он слишком туго стягивал жесткую манишку и прежде всего остального бросался в глаза. Костюм был приличный, но очень уж мешковато сидел, вероятно оттого, что манишка и тугой воротничок сковывали движения. Штиблеты были надраены, но в пыли. Фелька был одет проще и с самого утра никуда не выходил из хаты. Поддерживая разговор с ними обоими, Агата незаметно посматривала в зеркальце, висевшее напротив на стене. Мокрые еще волосы пахли дорогим мылом, и казалось, что это пахнет голубенькая булавка, так красиво стягивающая белый вышитый ворот синей блузки. Стасюк отирался возле взрослых и все капризничал:

— Тетя Агата, есть.

— Ты же недавно поел.

— Опять хочу.

Зыгмусь Чухревич помог ей отвязаться от Стасюка.

— Нельзя так часто есть, нездорово.

— Почему?

— Для живота вредно.

— Что, испортится?

Фелька взял Стасюка за руку и вывел во двор. Через окна было видно — повел в сад, чтобы только не докучал Агате. Зыгмусь Чухревич подкрутил усы, вытащил из кармана портсигар карельской березы и взял тоненькую папироску. Пока держал в пальцах, Агата смотрела и думала, что у него красивые руки — тонкие и белые с тыльной стороны ладони. Прикуривая, он снова принялся плакаться, что гусеницы объели сад. Речь его была вялой, каждое слово как бы обдумывалось. «Так, кажется, и помогла бы ему», — думала Агата, подходя к зеркалу и поправляя гребенки в волосах. В хате был приятный полумрак — небо в тот день было серое, но высокое. Солнце неглубоко пряталось за тонкой пеленой гонимых ветром облаков, ветер хозяйничал за окнами в саду, сад нехотя начинал желтеть. Даже в хате, казалось, было слышно, как пахнут бэры и винёвки. Яблоки-цыганки краснели над забором и над стрехою погреба. Даже запоздалые спасовки падали еще на траву и разливались по ней зеленым киселем.

— У вас хорошо сад сохранился от гусениц, а у меня, скажем, хоть бы яблочко на развод.

Агата вздохнула.

— Что вы, панна Агата, вздыхаете?

— Ничего, так просто.

— Может, вам скучно?

Агата видела, как от улыбки на лицо его легло шесть глубоких морщин, по три с каждой стороны, и как они спрятались своими концами в легкомысленно подкрученных усах.

— На фэст[14], панна Агата, не собираетесь?

— Не думала еще. Может, и пойду.

— Может, вместе пойдем?

— Посмотрим.

— Садитесь, панна Агата.

— Спасибо, в своем доме можно и постоять.

И тут она подумала, не сказала ли чего лишнего, не заденет ли ее тон кавалера. Постаралась как можно приветливее улыбнуться.

— Вы тоже что-то невеселы.

— Нет, вовсе нет. Садитесь.

Он встал с длинной покрашенной скамеечки и поставил ее подле Агаты. Та села. Он сел рядом, заглядывая ей в глаза.

— О чем вы думаете?

— Вам так уж надо знать?

— Надо.

— Зачем вам знать?

— Панна Агата…

— Что?

— Ах, панна Агата…

Придвинулся ближе, взял ее за руку, поцеловал короткие пальцы. Щекотнул усами ее прекрасную шею.

— Панна Агата, панна Агата…

Она отняла у него свою руку, отодвинулась.

— Панна Агата!

Губы его тряслись, глаза зеленели неподвижными искрами, лицо было красно.

В сенях затопал Фелька, вошел в хату. Агата прошла в угол, за дощатую перегородку, якобы мыть миски.

Зыгмусь Чухревич рассказывал Фельке:

— …Так я ему и говорю при всех — гад ты, говорю, печеный, хамло ты немытое. Хомут! Чем ты, говорю, хвастаешь? Что из-за трех рублей обормотом заделался?! Нашел чем хвастать, извините за выражение, дубина. Так ему и сказал. Не стерпел.

— Кому это? — дрожа от непонятной обиды, боли и тупой тяжести на душе, крикнула из-за перегородки Агата.

— Асташонку.

Агата оставила миски, с мокрыми руками выскочила во двор. Побежала в сад, где под старыми грушами сохла копна садовой отавы. Упала головою в сено и дала волю слезам.

III

Фелька стоял у ворот и томился по черноокой Олимпе. Вечер выдался темный. Агата сидела под окном. Асташонок прогуливался с Олимпой по улице. Неподалеку возле чьей-то хаты собиралась молодежь. Фелька не выдержал и подался к Олимпе и Асташонку.

После дневного дождя пахло кремнистым песком, молчали плетни и хаты.

Девчата и хлопцы завели песню. Фелька, Асташонок и Олимпа куда-то исчезли. Агата почесала локоть, притихла у стены. Девчата на улице захохотали. Агата узнавала их по голосам. Подумала: «Как все выросли, еще прошлым летом в рваных юбчонках коров пасли, а уже, смотри-ка, с хлопцами гуляют». Какая-то досада росла в груди. Подмывало пойти к ним, к молодежи. Но вспомнила — нет там ровесников и ровесниц, все моложе ее. Брат Фелька никогда не попрекал, что она засиделась в девках, гнала сватов — ни за кого идти не хотела, все выбирала по вкусу и никак не могла выбрать. Разве он посмеет упрекнуть ее этим? Хотя кто знает, что у него на уме… И почему именно Фелька пришел в голову, разве ей самой это безразлично?.. И чего они гогочут так весело, перед кем стараются, эти долговязые юнцы? Можно подумать, что и впрямь девчата одна краше другой. Досада сжала сердце. Подперла спиной стену и ждала.

Горел свет в хатах. Наступала ночь. Молчала осень в садах и огородах, медом пахло медленное увядание кленового листа. Ах, какую ночь подарил сентябрь!

«Пойти, что ли, спать», — подумалось с горечью, хотя и знала, что не уснет.

Ладони начали гореть. Ночь скрывала краску, занявшуюся на лице, молчание — нервную напряженность тела.

Девчата снова запели. И вкрадчивые шаги стряхнули с нее забытье.

— Панна Агата?

Зыгмусь Чухревич покрутил усы и сел.

— Что вы молчите, панна Агата?

Пододвинулся ближе, помолчал и взял за руку. Ее молчание придавало ему смелости. Положил руку на плечо. Придвинулся еще ближе, вплотную, и обнял одной рукой.

— Чего панна Агата так дрожит? — Стал целовать шею. — Панна Агата, панна Агата…

От безумной радости он не помнил, что делает, — Агата не отодвинулась от него, не отняла руки, а даже, показалось ему, склонила в его сторону голову. И уже вполне отчетливо чувствовал он, что она горит тысячами огней, и с каждой минутой становился все смелее.

— Сбрей усы, — сказала она, — Зачем?

— И курить брось.

— Почему?

— Нехорошо пахнет дымом этим, перегаром.

Две темные фигуры показались на улице — Фелька и Олимпа. Асташонка с ними не было. И это огорчило Агату, а потом обрадовало. Фелька и Олимпа подошли и сели.

— Добрый вечер, — сказала Олимпа.

Зыгмусь остался сидеть, держа руку Агаты, только оторвал от ее плеча голову. Разговор долго не клеился. Наконец Зыгмусь произнес:

— Обобрал груши, Фелька?

Голос у него был беспокойный, возбужденный.

— Не все. А ты?

— Тоже. Да мне и обирать-то, считай, нечего. Гусеницы, будь они неладны, весной весь сад обожрали.

Возбуждение его проходило, голос с каждым словом становился ровнее. Агата вздохнула, приняла руку. Зыгмусь хотел ее удержать, но встретил сопротивление. Оглянулся на Фельку — Олимпа сидела подле него без движения. Однако заметил — Фелька с отсутствующим видом гладил ее руку.

— Где ж Асташонка девали? — ревниво спросил Зыгмусь Чухревич.

— Пристал к конпании.

Снова защемило у Агаты сердце. «Зачем он вспоминает про Асташонка? Бесчувственный! А может, нарочно? Да где там нарочно: если б и захотел уязвить — ума не хватит».

— Надо идти, — сказала Олимпа.

Встала и попрощалась с Агатой и Зыгмусем. Ушли с Фелькой под руку. Ночь молчала, расчищая небо от хмари. Проклюнулись звезды, резче проступали очертания садов и хат. Агата встала. Зыгмусь взял ее под руку. Постояли так, и он сказал:

— Завтра отаву свозить буду.

Ей хотелось сесть снова, но так, чтобы он усадил ее. А он стоял, осторожно касаясь ее руки. Тогда она зло заговорила:

— Отаву завтра свозить?

— Ага.

— А груш в саду мало?

— Совсем мало.

— Гусеницы объели?

— Ага, чтоб они подохли.

Он проводил ее до сеней. В сенях долго целовал, сосредоточенно и осторожно, пока не застучал воротами Фелька. Прежде чем уйти, поговорил еще с Фелькой во дворе. Выждав, пока Фелька уляжется спать в чулане, Агата снова вышла на улицу. Молодежь расходилась. Девчата перешептывались, и неясный шепот их далеко был слышен в чуткой тишине сентябрьской ночи. Слышался там и веселый голос Асташонка. Агата нарочно громко кашлянула и обождала. Он, скорее всего, услышал, но не подошел. Агата села на лавочку и ждала, пока все не разбрелись. Асташонок тоже исчез. Все стихло. Хоть бы Зыгмонт Чухревич вернулся! Агата заперла ворота и пошла спать в сарай на клевер. Долго не могла уснуть, чесала под мышками, поправляла под головою подушку.

Стрекотали в клеверном сене кузнечики, и за плотной стенкой из смолистого горбыля часто вздыхала стельная корова.

IV

Земля мелко рассыпалась под плугом и приятно холодила босые ноги. Младенческая улыбка блеклого солнца ласкала округу. В поле пахло бульбой. Порезанная плугом ботва выглядывала из борозды.

Руки у Агаты были в земле. Лицо скрыто под платком. Фелька сдержанно пошутил:

— Что ты этой загары боишься, закуталась — не продохнуть. От теперешнего солнца, загары не будет.

Агата бросила в корзину пару бульбин и, не поднимая головы, ответила:

— А-а… Тебе-то не все ли равно, легко мне дышать или тяжко?

И подумала, что Фельке может не понравиться такой ее ворчливый ответ. Посмотрела на него с улыбкой. Но улыбка была скрыта под платком, и Фелька увидел одни глаза. Агата сказала:

— На переносицу шибко веснушки от солнца садятся.

— Так переносица-то у тебя как раз на солнце.

Фелька запрягал лошадь, развязывал узлы на постромках, обтирал руки о галифе. Острым камнем соскреб землю с плуга. Ласково сказал Агате:

— Найму копальщиков, да дня за три и управимся. Что мы тут будем с тобой ковыряться. — Потом, немного выждав: — Бросай, хватит горб ломать, все равно этих двух борозд до вечера не выберешь.

— Зачем же ты распахал столько?

— Полежат до завтра, лихо их не возьмет… Видел утром Зыгмуся.

— Ну и что, что видел?

— Рад… Очень рад… Он тебе будет хорошим мужем… На руках тебя будет носить.

— Почему это меня?

— А он хвастал, что у вас уже все сговорено.

— Прежде времени он к тебе в свояки записался, дурень, кот мартовский. А ты и обрадовался…

— Мне что, по мне — как знаешь. Я в чужие дела не лезу.

— Как бы не так! Будто я не вижу, как ты меня с ним сводишь. Хочешь жениться, так чтоб я тебе помехой не была?

— Агата!..

— Думаешь, я у себя под носом ничего не вижу?..

— Да нет же, сестра! Так или иначе я вскорости женюсь. Ты мне поперек дороги не стоишь. — И вдруг разозлился: — Глупая ты!

Агата промолчала.

— Сама себе разные страхи придумываешь… Надоели мне эти твои слезы.

— Я вроде ни слезинки не пролила.

— Ну, нытье это.

Тут в самом деле у Агаты блеснули на глазах слезы. Она сорвала с лица платок, бросила на телегу. Вокруг глаз у нее покраснело, лицо сделалось некрасивым. Встав на колени, она закончила борозду. Фелька опорожнил корзину, ссыпав картошку на воз. Агата отрясала с юбки землю и, вытирая кулаками глаза, размазывала грязь по лицу. Фелька цмокнул на лошадь, выправил на дорогу. Агата осталась одна, давая ему отъехать. Поле звенело голосами мелких птах, песок и камешки под ногами были нагреты солнцем. Усыхала трава на сентябрьских межах. Пахло чабрецом и пижмой. Дремотно звенела та самая сухая трава на межах, а может, какие-то сорняки. Спорыш и кашка густо стояли вдоль дороги; доцветали желтые цветы на высоких стеблях. Они путались в ногах и оставляли меж пальцев свои оторванные головки. Агата нагибалась, чтоб избавиться от них, и тогда сильнее пахла сентябрьская земля.

Давно скрылся в лощине за пригорком Фелька с возом, и она шла одна среди желтого увядания.

«Фелька приедет домой раньше и станет ждать, чтобы вместе управиться с возом; хотя те два мешка, сверху, скорее всего, сбросит сам — сильный, красивый, немного хмурый. Неужто он и впрямь хочет от меня избавиться? Не с Олимпой ли у них сладилось? Околдовала, поди, хлопца, даром что еще недавно коров пасла. Моложе Фельки лет на десять, если не больше. А может, и не она это, может, другая. Но ведь ходят вместе вечерами, Фелька у нее пропадать стал. И Асташонок что-то возле них трется. Хотя возле кого он не трется, куда не встрянет. Никому покою не даст. Серьезности ни на грош, и, видно, никогда ему человеком не бывать. Что толку, что молод и собою хорош, если шальной и неведомо когда за ум возьмется. Еще и Фельке готов как-нибудь насолить. И почему Фелька не турнет его, гада, — ходит и хвастает, как совесть променял на три рубля. Обормот, паскудство такое… Пускай бы Фелька взял за себя Олимпу, до каких пор ему, молодому, жить так. И в хате жизнь бы иная пошла… «Тебя, говорит, Зыгмусь на руках будет носить». А что? Он хоть и не молод, а все у него на месте, и никому пакости не сделает, и пальцами на него люди не показывают… И любит меня. С Фелькой по-соседски будет жить, душа в душу. Славно все будет… А то ведь и правда — зря я иной раз на Фельку сержусь, он все по-братски хочет, как лучше. Чего ни наговорю ему — смолчит. Чем плохой брат? Себе уже сколько лет ничего не справит, а мне вон наряды покупает. Хороший он. Я его, бывает, обижаю и сама не знаю — за что. Надо же ляпнуть — «ты меня из хаты выживаешь». Мерещится мне все. С Зыгмусем с малых лет дружит. А был бы Зыгмусь плохой — стал бы он с ним дружить?.. А Асташонок… Да что там Асташонок!..»

Острая тоска на миг сжала сердце. Но тут же тихий простор осеннего поля вернул душе покой.

Плыл аромат медленного умирания трав и цветов. Сентябрь чутко дремал на ржище, вздыхал радостным шептанием кустов.

V

Гулко ударялись о землю яблоки. Источали аромат груши — загорелые винёвки и зеленоватые еще бэры. Куры склевывали в саду мокрицу, во дворе у колодца плескались утки. Возле погреба Стасюк откусывал по кусочку от хлебной корки и бросал курам. Куры ссорились из-за добычи и зло клевали друг дружку в голову. Тут же вились, надеясь поживиться, воробьи. Бросая крошки, Стасюк объявлял, кому бросает. «Это тебе, Тодора», — говорил он старой, с отвислым зобом, взъерошенной курице. «А ты, Рыжий Яночка, не хватай, если не тебе дают, — злился он на тщедушного, пощипанного в драке, молодого петушка. — Почему Чернявый Рыгор не зарится на чужое?» Но в это время Чернявый Рыгор метнулся под ноги Стасюку, чтобы отнять у Тодоры крошку. Тодора вильнула в сторону, а Рыжий Яночка оплошал. Чернявый Рыгор и долбани его в темя — на гребешке у Яночки выступила кровь.

Стасюк в плач:

— Тетя Агата, а чего Чернявый Рыгор, чтоб он сдох, Рыжего Яночку чуть не убил!

Агата неторопливо шла по саду к Стасюку, щурясь от солнца и улыбаясь.

— Какого это Рыжего Яночку? — спросил Фелька, показываясь из сеней с кружкой недопитого квасу.

— Петуха он так зовет.

Фелька поставил квас на лавочку у двери, подошел к Стасюку — со свежим после дневного сна лицом, в новых галифе, еще не обутый. Привлек Стасюка к себе, со смехом сказал:

— Эх ты, сынку… Чудило ты мое.

Погладил по голове, пошел в хату одеваться, благостный и спокойный. Агата подхватила Стасюка на руки, понесла в сад, целуя его светлые волосы. Стасюк дрыгал ногами, вырывался, весело хохотал.

— Ах ты, неслух. Аистенок ты долговязый. Ну и смешной же ты, Стасюк, ну и забавный…

Обцеловала всего дальше некуда. Посадила на траву, гладя по голове.

— Тетя Агата, еще!

— Что — еще?

— На ручки.

— Ишь ты, баловень. Тяжелый ты.

— А-ай!

Снова целовала и тискала Стасюка, пока ему самому не надоело. Тогда только отпустила. Пересадила через низкий заборчик и смотрела, как он бежал на другую сторону улицы, поднимая пыль босыми пятками. Долго смотрела. Потом пошла по саду, тоскуя по неизведанной радости материнства. Казалось, будь у нее ребенок, — все мысли были бы о нем, нашлось бы оправдание всем тревогам и бурям, всем ее безотчетным порывам. Желания стали бы определенными и долговечными.

И опять возникла потребность ласкать и нежить Стасюка.

— Стасюк, сюда беги.

— Не-а…

— Беги, сынок… Скорей!

Вышла на улицу, взяла на руки. Там же, в саду, гладила его по головке, покрывала поцелуями. Немного озадаченный, Стасюк закрыл глаза, перестал смеяться. Молчала и она, прижимая к себе малыша. Потом повела в чулан, кормила повидлом и все думала, чем бы еще его порадовать.

Фелька, глядя из сеней в чулан, был счастлив, что сестра так ласкова с его сынишкой.

— Зачем ты его так балуешь?

— А кто ж его, сироту, побалует?

Фелька долго о чем-то думал, стоя у перелаза в сад. Потом вошел в хату, отправил Стасюка играть и несмело повел разговор. Смуглое лицо его было озабоченным, как никогда прежде, голос — тихим, сдавленным. Смотрел не пеструю, вытканную Агатой постилку на полу возле стола. В глаза Агате так ни разу и не глянул.

— …Что ж, Стасюк, верно ты говоришь, сирота… Мертвого из могилы не подымешь… Как я ее ни любил, а тут уж никто не поможет… Как гляну на Стасюка, так и стоит она у меня в глазах, до сих пор забыть не могу… Остался малый, горе мое, сиротой… — Постепенно он добирался до главного. — Ты же знаешь, догадываешься… Олимпа за меня выйти согласна.

В тот момент Агата даже обиделась за Фельку:

— А почему же ей за тебя не пойти? Ты говоришь так, будто она делает одолжение, что идет за тебя.

— Да нет, нет.

— Что ж ты… Пускай другого поищет, получше. Да какой ты вдовец! Ты сам себя не знаешь…

Обрадованный Фелька разговорился, причем был очень обходителен с сестрой, сказал, что с Олимпой они непременно поладят, ибо та необыкновенно ласкова и добра, что вся семья их на хорошем счету и Олимпа не может быть иной…

Фелька говорил долго и возбужденно, а она стояла у окна напротив печи за неплотной перегородкой из побеленных досок и думала, что брат чего-то недоговаривает или не может высказаться до конца. Может, и в самом деле это будет лучше и для нее и для него — если она выйдет замуж за Зыгмуся Чухревича. И у нее будет ребеночек, и ее будет любить и жалеть… Зыгмусь Чухревич.

На миг что-то кольнуло в сердце. Потом вспомнила, что ведь многие к ней сватались, многие вздыхали по ней, но никто ей не нравился, а без любви замуж выходить не хотела. Так и прошла ее первая девичья молодость. И вторая на закате… Теперь она тоже всем нравится, но все хлопцы намного моложе ее, а те, что были ее лет, давно переженились.

Она силилась превозмочь все свои выросшие вдруг тревоги и унять беспокойство.

Внезапная мысль снова ударила в сердце: «Ребеночка можно иметь и не выходя, за Зыгмуся Чухревича. Я же сама себе тут, у брата, хозяйка. Половина всего тут — мое. Да и Фелька — славный брат, он такой добрый и внимательный…»

Но мысль эта истаяла под твердой поступью житейских установлений, и на смену протесту пришел покой души и сердца.

Фелька звал пройтись вместе по улице. Она прихорошилась перед зеркалом, и, оставив Стасюка играть с детишками в саду, они двинулись тихой и по-субботнему людной улицей. Зашли к Олимпе и потом сели посидеть возле ее хаты, под окнами. Втроем.

VI

Ночью был ветер с дождем и много осыпалось недоспелых антоновок, виневок и бэр. А назавтра, в воскресенье, с самого утра небо прочистилось и солнце принялось подсушивать землю. Обитые ветром яблоки и груши ссыпаны были в сенях вдоль стен и благоухали на все сени и хату. В хате от этого, казалось, было еще шумнее и теснее. Фелька позвал Олимпу с отцом и матерью и Зыгмуся с братом и его женой. Внешне это походило на помолвку двух пар. Хозяйничала за столом Агата; радостная Олимпа, смеясь и заглядывая Фельке в глаза, расставила тарелки и еще кое в чем помогла Агате. Агата села за стол последней. Олимпа сидела рядом с Федькой, Агата — с Зыгмусем. Пили вишневку, и Зыгмусь степенно рассказывал, что нынче у него много вишен, а между тем никто не догадался поставить настойку.

— Кому до этого дело, — с той же рассудительностью помог ему Фелька.

— В хозяйстве все сгодится и все к толку, — поддержал разговор разбитной Олимпин отец. А когда подвыпил, с радостным восхищением заговорил с Фелькой, уже, можно сказать, зятем своим, о вороном Зыгмусевом жеребце. Зыгмусь, медленно двигая челюстями, ел ветчину и внимательно слушал, что там говорят о его хозяйстве. Агата видела, как Фелька смотрел Олимпе в глаза, как румянил хмель Олимпино лицо. Видела, как оба они, разогретые вишневкой, млели друг по дружке и не могли скрыть этого. Переводила взгляд на Зыгмуся, но тот все слушал похвалы его жеребцу и время от времени вставлял слово:

— Ага-ага, золото, а не конь.

Позже, когда выпили еще и еще, у пожилых и женатых нашлась общая тема для беседы, Фелька с Олимпой завели вполголоса какой-то свой разговор, а Зыгмусь все старался изложить и тем и другим свои взгляды относительно лошадей и фруктов, которые не должны пропадать зря. Агата мельком глянула ему в глаза и заметила выбеленную годами кожу возле ушей, обвислые щеки и низкий лоб под начесом из смоченных, скорее всего, волос. Он ответил ей взглядом, кивнул и продолжал бубнить что-то свое.

— Зыгмусь, — шепнула Агата.

— Что?

— Зыгмусь…

Он улыбнулся, склонил в ее сторону голову. И тогда она увидела тупую сонливость его глаз и сбежавшиеся от улыбки морщины вокруг них. Усы сейчас не были подкручены и, влажные, свисали кончиками до самых зубов.

— Боже ты мой, — с горечью вздохнула Агата. — Зыгмусь, Зыгмуська…

Придвинулась теснее и тут же опять отпрянула: тот уже с серьезным видом рассказывал невесть кому, как его жеребец однажды порвал было путо и влез в потраву — ползагона овса выбил.

— Зыгмусь…

— И овса жаль, и пока я поймал его…

— Зыгмусь…

— Не страшна потрава, а худая слава… Что тебе?

Агата смотрела на его обвисшие усы и губы. Он пододвинулся ближе, как-то безвольно улыбнулся, продолжая жевать пустым, как ей показалось, ртом. «Зачем он пил, зная, что, когда выпьет, делается таким?..»

— Зыгмусь!

А Фелька и Олимпа все еще шептались о своем, красивые, радостные.

— Боже ты мой…

И вдруг поднялась со своего места Агата.

— Куда вы, панна Агата?

Она словно не услышала, оглянулась лишь перед тем, как скрыться за перегородкой. «Выйти за него? И чтоб дитятко мое было от него? Ро́дненькие вы мои… О боженька!»

Слышала гул за столом и сквозь него — голос Зыгмуся:

— Агата… панна Агата!

«Господи, что у него за голос!»

Сжала губы, безмолвно глядя в окно. Солнечный день клонился к закату, сад под окнами отбрасывал длинные тени. За столом не умолкал говор. И опять слышался Зыгмусев голос:

— Панна Агата!

«Что ему нужно от меня?»

— Панна Агата, я иду искать вас.

Слышала, как шаркнула по полу ножками скамейка, как топали, приближаясь, Зыгмусевы штиблеты.

«Это ж у него будет право вот так, когда захочет, ходить за мной…»

Язык у него несколько заплетался:

— П-панночка Агата!

И без того кружилась голова, а тут и вовсе словно по ней ударили чем-то тяжелым. Все поплыло перед глазами. Тени от яблонь и солнечные пятна на земле пошли вскачь и перепутались. Забилось сердце и заныла душа взрывами острой тоски. Уже по эту сторону перегородки топотали штиблеты. И тогда она метнулась в сени, выбежала во двор. Притворила за собою дверь. Бросилась на загуменье. «Куда же мне?» На загуменье Стасюк швырял палками в воробьев.

— Куда ты, тетя?

Ответ у нее нашелся внезапно:

— К Асташонку. Иди скажи там, что я к Асташонку пошла.

— Тетя, и я с тобой.

— Беги в хату, скажи всем, что я побежала к Асташонку. Скоренько беги.

Огородами пошла спокойнее. Колотилось тревожно сердце, кружилась голова, но тяжесть, что гнела душу, помаленьку отступала. Без всякой мысли дважды оглянулась на свой сад. Верхушки груш четко рисовались на фоне неба. Заходило солнце.

VII

Таяла ночь, когда Асташонок привел Агату домой. Они еще посидели немного на улице, перебрасываясь редкими фразами. Фелька не спал — с улицы через незанавешенное окно было видно, как он расхаживал по хате, с расстегнутым воротом белой рубахи, в жилетке.

— Фелька, — позвал Асташонок.

— Тихо ты!

Фелька вышел на улицу, нетвердо ступая босыми ногами, еще под хмельком.

— Асташонок, ты?

— Ну как?

— Что «ну как»?

— Всё.

— Тихо вы, говорю!

Агата встала с намерением жестоко чем-нибудь попрекнуть Фельку. Но все трое молчали. Фелька, слегка смущенный, сказал:

— Зыгмусь обиделся.

— Зыгмусь Чухревич обиделся, — громко повторила Агата. — Ты иди, — приказала Асташонку.

Асташонок ушел, попрощавшись и с нею, и с Фелькой за руку.

«Сейчас начнется самое главное, — грустно подумала Агата. — И пускай начинается что угодно». Начала мысленно подбирать слова побольнее, которыми она ответит Фельке.

Но Фелька ступил к ней ближе, посмотрел молча ей в лицо и сказал:

— Ты не злись на меня.

— За что?

— Ты же думаешь, что я силком хотел тебя выдать за Чухревича. А это неправда. Не иди, коль он так тебе не нравится… Кто мог подумать… Плохо только, что он обиделся, все-таки мы с ним дружили…

— Пройдет обида, если тебе так хочется.

— Я с ним помирюсь, только ты не мешайся больше в это дело.

— Я никогда и не собиралась мешаться.

Слезы душили ее, и она заплакала, сев на лавочку и прислонившись спиною к стене. Фелька сел рядом с нею. Положил руку на плечо, хмельной и растроганный, поцеловал сестру. Она плакала беззвучно. Начинало светать. Вместе со слезами спадала с души тяжесть.

— Брось ты, не плачь. Все прошло. Разве нам плохо жить на свете?

— Приводи ты скорей в дом свою Олимпу.

— Что это ты?

— Добра тебе хочу.

Снова брат пожалел ее, погладил по голове. Она встала. Стояла на сумеречной еще улице — красивая, здоровая, сильная. Высыхали на глазах последние слезы, по-женски трогательная улыбка расцветала на лице. Фелька тоже встал:

— Соснуть бы еще часок.

— Иди.

— А ты?

— Сейчас приду.

Осталась на улице одна.

Светлело небо, светало на земле. И жаль ей стало, что отправила домой не посмевшего ослушаться Асташонка.

Медленно направилась во двор в сознании своей женской красы. Едва заметно улыбнулась — вот так на востоке зарозовел первый луч молодого солнца.

Опадали и сладко пахли в саду груши. Восход расстилал белить розовые полотна.

1927—1928

СЕМНАДЦАТЬ ЛЕТ

I

Осенью тысяча девятьсот пятнадцатого года солдат российской армии Петро Тодоро́вич был легко ранен в ногу: неподалеку от него разорвался артиллерийский снаряд. Сперва он даже подумал, что его только ударило по ногам сухою землей, но потом, придя в себя, оглядевшись, увидел на левой ноге, пониже колена, кровь. В том месте нога зябла, кровь немного погодя взялась коркой, и разорванные исподники прилипли к ране. Подступила боль, но он не прекратил работы: как и все, он окапывался в бесконечно длинной передней линии. Чем глубже в землю, тем больше шансов уцелеть. Потому он изо всех сил налегал на лопату. Из строя не вышел — этого просто нельзя было сделать. Из строя вышел он через день, под покровом ночи.

Первая российская линия после атаки окапывалась на новой позиции. Германцы били из пушек, видимо, перед своею атакой. В атаку они могут пойти ночью, а сейчас едва-едва взошло солнце. Внезапно германцам ответили российские пушки и уже не умолкали весь день. Солдаты пролежали, зарывшись в землю, весь этот день и начало ночи, а потом, не дожидаясь германцев, их погнали снова в атаку. Петро Тодорович вперед не двинулся, хотя силы для этого у него и были. Он лежал ничком в своей яме, стеная всем существом от близости гремящей смерти. Он слышал, как в сплошной тьме над ним проползла вперед вторая российская линия, а потом и третья, и после этого уже никакие близкие шорохи не нарушали больше его покоя.

Взошел месяц, мрак сполз в низины; война слышалась уже только где-то далеко, а вокруг стало тихо-тихо. Раненый солдат мог теперь смело встать на ноги, а то и пойти. Вот-только куда пойти? Податься к санитарам, так рана больно уж легкая, продержат его день-другой, а потом снова сплавят на фронт. Догонять фронт — об этом страшно было подумать. Ну, можно околачиваться где-нибудь день, ну два, а больше — солдат уже стал бы дезертиром. А за это жестоко накажут. И вот во власти этих тяжких дум солдат побрел, потащился по неровному полю, сам не зная куда; он шел вдоль опустевшей линии окопов. Местами эти окопы были превращены артиллерийским огнем в руины: земля с краев пообсыпалась, оставив глазу черные бесформенные провалы. Около одной из таких окопных руин солдат остановился: где-то далеко он услыхал человеческие голоса. Присмотревшись, заметил, как то здесь, то там коротко вспыхивают электрические фонарики. Санитары подбирали раненых, расхаживая по полю. Солдат сел на срезе окопа. Идти ли к санитарам, или еще что делать? В эту минуту ему хотелось, чтобы рана его была тяжелой, чтобы подольше пролежать вдали от войны в госпитале, не думая поминутно о том, как бы спастись от смерти. Достаточно было ему короткое время побыть наедине с собою здесь, в тихом поле, в эту тихую ночь, как тот кошмар, что отодвинулся куда-то вперед, вновь предстал перед ним со всею своей губительной силой. А куда она ушла, война, солдат не знал и не хотел знать. Одна мысль об этом приводила в ужас.

Он был слаб, измучен и подавлен, этот человек.

Как он сгибался в три погибели вместе со всеми на первой линии, заслышав звук, с которым немецкий «чемодан» режет воздух, так и сейчас словно пригнулся перед железной логикой событий: все происходит само по себе, помимо его воли, и ему остается только ждать, — глядишь, и минует его страшная напасть; ну, или держаться подальше от всего происходящего и поближе к самому себе: самому себе человек не враг!

Человек не враг самому себе! Солдат, сидящий сейчас над черным окопом, ночью, один, под звездным небом, спроси он себя об этом, не ответил бы, где кончается в человеке враг самому себе и начинается доброжелатель. Он, пожалуй, так сформулировал бы свое понимание мира: мир велик и в нем, в этом мире, бесчисленное множество разнообразных дел и событий. Одни из них во благо человеку, другие враждебны ему. И каждый стремится избежать враждебного, злого и заполучить то, что ему во благо. А человеческая деятельность? Человек старается действовать себе на пользу, и он эту пользу добудет, извлечет, получит, если ему повезет. Вот, скажем, богатый — он и горя не знает. Но чаще всего человеку достается это самое горе. Потому большинство людей вправе расценить жизнь как беспрерывную и бесплодную борьбу со страданиями. А что такое война? Война тоже входит в ту железную череду несчастий, что установлены от века и время от времени сваливаются на человека, как сваливаются голод, болезни, смерть, и каждый норовит спастись, как может, пока жив. И вот он, Петро Тодорович, сейчас очутился в самой темной бездне несчастья. Если вся его жизнь была как ночь, в которой хоть изредка проблескивали звезды, то сейчас никаких звезд нет и в помине. «Боже, спаси!» — молило все существо этого человека. Мир окружал его, был над ним и под ним во всем богатстве своих проявлений: стояли под месяцем черные леса, студила тело тихим и радостным холодком земля; было пепельно-серым небо, и на нем сгорали звезды, и на их месте проступали новые и все тлели и тлели. Безудержно катилась река времени, текла в пропасть без конца и без начала. «Этот свет пройдешь, хоть все слезы изведешь, а тот — ни вплавь, ни вброд» — грозным опытом обреченности стояла над человеком рабская философия. Правда, ни о каком «том свете» человек не думал, но «этот свет» целиком терялся в черной безысходности.

Где-то к востоку от того места, где сидел сейчас солдат, бог весть как влачила существование его семья. Он думал о детях в те минуты, когда отпускали мысли о главном несчастье — о войне: если случалось быть в тылу армии или если долго длилось затишье на самом фронте. В такие же дни, как этот, последний, человек утрачивал истинную меру явлений и лишь сам и в себе вырастал как противовес всему, что-только есть на свете. Живое существо жаждало одного — жить!

Санитары с фонариками шли в его сторону вдоль окопов. Они были уже совсем близко, и солдат думал о них с враждебностью: они возвратят его в тот жуткий мир, из которого он недавно выбрался. Не давая себе отчета в том, что делает, солдат сполз в окоп, и санитары прошли мимо него. Слышны были их тихие голоса, немного погодя так же тихо и неспешно простучали колеса, фыркнула лошадь, снова все умолкло. Солдат в отчаянье опять увидел над собою безразличные ко всему на свете звезды и холодное небо. Он отчетливо слышал где-то недалеко глухое шарканье, что-то все поскрипывало, словно терлось о сухую землю; потом ему стало мерещиться, будто кто-то силится выговорить слово и не может, и лишь бормочет что-то отрывочное быстрым шепотком, болезненным и далеким от жизни. Солдату не впервой было слышать этот горячечный шепоток, он много раз видел, как умирали люди с таким вот шепотком и скулением. И тотчас догадался, что где-то поблизости, рядом, готов испустить дух раненый.

Петро Тодорович и всегда, а тем более сейчас, в эти минуты, был далек от того, чтобы до отчаянья давать волю нервам и не помнить, что над ним висит смерть. С этой мыслью можно свыкнуться, но все равно обычный человек не в силах переступить границу, за которой начинается безразличие к собственной жизни. Петр Тодорович легко привык видеть смерть сотен и тысяч людей вокруг него. Предсмертный шепот какого-то неизвестного и на этот раз не удивил его. Он только подался немного дальше, вглубь, подпер спиной пологую, обрушенную снарядом окопную стену и молчал так несколько минут. Неясный, возможно даже бредовый шепот слышался теперь как бы на отдалении. И тем не менее Петро Тодорович вдруг начал различать отдельные слова, он уже отчетливо слышал:

— Кто там? Кто там? Сюда. Сюда…

Долго не раздумывая, он двинулся в темноту окопа. Его озадачило, что человек шептал вовсе не так близко от него, как ему раньше казалось. Пришлось пройти окопом, пожалуй, не меньше двух десятков шагов. Теперь уже не оставалось сомнений, что взывает о помощи человек и что он не бредит: слова, до этого приглушенные расстоянием, выговаривались внятно и осмысленно.

— Кто? Кто? — шептал неизвестный.

— Солдат, — ответил Петро Тодорович и на всякий случай, подумав, добавил: — Раненный в ногу.

— Помогите мне, — сказал неизвестный. — Я полковник и ранен в живот.

Во-первых, это был полковник. Во-вторых, он так умолял, просил. Значит, все перепуталось, потеряли силу все прежние установления. И рядовой солдат, человек подневольный, легко раненный в ногу, Петро Тодорович словно прозрел. Безо всяких чинов, запросто и вместе с тем давая доспеть неким мыслям, уже начавшим обретать четкость, он заговорил с полковником:

— Что же я должен сделать, как вам помочь?

— Вынести из окопа наверх, если больше ничего не можешь. Эти окопы теперь бросят, никто сюда не заглянет, и мне тут доведется помереть. А наверху меня кто-нибудь может заметить. Если есть силы, отнеси или еще как-нибудь доставь к санитарам. Или приметь место и поди скажи, мол, здесь лежит раненый полковник. Ты можешь ходить?

— Могу, я не тяжело ранен.

Полковник долгое время молчал, стонал, отдыхая, — долгая речь его утомила. Когда шевелился — новенькие ремни поскрипывали на плечах.

— Я тебе обещаю, — захрипел он снова, — белый билет…

— Значит, я никогда больше не попаду на войну?

— Никогда… Кроме того, я дам тебе земли, из своего имения выделю…

— Вы можете выхлопотать белый билет?

— Мне это ничего не стоит! В конце концов, я могу дать тебе столько денег, что ты сам сможешь купить себе белый билет. Неси! Бери меня и неси… Не бойся. Если боишься — останешься при мне. Ты мой денщик, и всё на этом.

Солдат решительно шагнул в окопный мрак, ощупал полковника. Тот был довольно грузен.

— Осторожно, осторожно бери, полегче, — простонал он, когда солдат, кряхтя, ощущая и свою рану в ноге, взвалил его на спину. Ремни скрипели у полковника на плечах.

Самое трудное было вынести его наверх. Пришлось опустить снова на землю, взять под мышки и так волочь — спиной по земле, головой кверху. После этого и солдат, и полковник минут десять лежали без движения и переводили дух. Наконец солдат осмотрелся, заметил уже далекий мигающий свет фонариков в руках у санитаров, снова взвалил полковника на спину и двинулся в путь. Шел медленно, не то неровным полем, не то краем болота. Ноги его уходили в землю. Черные недвижимые силуэты ночи стояли вокруг. Отдалившись, молчал фронт. Звезды по-прежнему светили на холодном небе.

II

Солдат Петро Тодорович получил белый билет. Он обмирал от радости, ощупывая у себя в кармане драгоценную бумагу. Все произошло очень быстро, быстрее, чем он мог рассчитывать. Полковник с помощью своего новоявленного «денщика» в скором времени был уже в госпитале в прифронтовом городке. К полковнику сразу же приехала родня: сестра, жена, еще какой-то молодой человек. Господа! Приехали из имения. Имение полковника находилось в полосе войны, но от фронта еще довольно далеко. Можно сказать, на том же расстоянии от фронта, что и деревня солдата Петра Тодоровича. Полковник только и сделал, что подмахнул написанное молодым человеком коротенькое письмо какому-то знакомому начальнику каких-то мобилизационных комиссий. Письма Петро Тодорович не читал, но знал, что там говорится о белом билете. Он пошел с этим письмом к человеку, которому оно было адресовано, и через несколько дней стал обладателем волшебной бумаги. Теперь он навсегда прощался с войной! Больше того. Полковник лишь недолгое время полежит в госпитале, пока появится возможность его перевезти. Разве станет пан лечиться в госпитале, если у него имение, много комнат, слуги, деньги — все, чего душа пожелает? Недели через две полковник будет дома, и тогда Петро Тодорович придет к нему за обещанным вознаграждением.

И он пришел. Он получил обещанное. Но еще до этого — боже! — какие минуты тихой радости, какое неизведанное счастье пережил этот горемыка — солдат, когда вернулся домой.

Рана позволила ему пуститься в дорогу сразу же. Он ехал, шел. Все ему было теперь пустячным делом. Война уже не для него! Пускай там кто хочет и за что хочет (за что-то или вообще ни за что!) воюет. Пускай там светят ночью звезды над холодным и страшным полем, а на том поле под огневым громом и свистом умирают и стонут люди. На этой ли стороне они будут умирать, на той ли — что теперь до всего этого и до всех этих людей счастливчику Петру Тодоровичу! У него есть тихий угол, от войны он избавлен — чего же еще? Он никого не станет трогать, и его теперь уже никто не тронет. Война — горе, пускай себе горе общее, но ему-то посчастливилось из нее выйти. Голодно дома? Теперь он заживет лучше, полковник же отблагодарит за свое спасение. Навсегда, стало быть, Петро Тодорович вышел из рядов серых людей на войне и вообще вроде как вышел из всяких рядов, из подневольного своего положения. Он сам себе будет паном.

О, как он счастлив сейчас!

Был погожий вечер, когда Петро Тодорович явился домой. Немного еще нахрамывая на раненую ногу, он подошел к своей хате, весь дрожа от возбуждения. Да-да, он ощутил даже, как пахнет трухлявый заборчик возле хаты под красной рябиной. Закатное солнце светило в слепые окна родной хибары. Под поветью напротив окон был сложен хворост. Немного его, но сложен заботливой рукой. Какое-то старое, растрескавшееся корыто посреди двора прямо-таки привело его в умиление.

— Тата пришел! — кричали дети.

И минут пять длилось радостное торжество. Потом, не мешкая, Петро двинулся осматривать свое хозяйство, заглядывать во все уголки. Семья не отставала от него ни на шаг.

С того же дня человек весь ушел в работу. Он сгребал какую-то солому на току, скосил какой-то обмежек в огороде, обмолотил тот скупой урожай, что был собран, — всего-то пудов десять жита на год намолотил! А потом подался в полковничье имение. Это было не так уж и далеко. Там, сняв шапку, долго мялся на кухне. Его попотчевали остатками от обеда панских слуг. Наконец повели к полковнику. Тот лежал на веранде; тут же врач просматривал газеты. Врач, должно быть, был в курсе дела, ибо без лишних слов вышел в сад.

— Ах, это ты, — проговорил полковник.

— Как ваше здоровье, ваше…

«Денщик» твердо и внятно обратился к полковнику именно так, как было тому положено по чину.

О своем здоровье, однако, полковник солдату ничего не сказал. Он некоторое время смотрел куда-то вверх, — казалось, забыл вдруг про солдата и слушает тихий шум деревьев в старом саду. Солдат глазом не сморгнул, стоял и терпеливо ждал.

— Ах, это ты, — повторил полковник. — Так чего ты, скажи, хочешь? Земли хочешь или… или, может, дать тебе хорошую службу у меня на фабрике? У меня фабрика не здесь, а в городе, верст двести отсюда. А земля тут, в имении.

— Какова будет ваша воля, паночку.

— Выбирай, что хочешь. Долго не раздумывай. На фабрику хочешь?

— Очень уж далеко, паночку. Да как-то оно… я в городе никогда не жил.

— Значит, земли?

— Земля-то панская тут.

— Здесь. А ты где хотел?

— Тоже далековато мне из дому перебираться. Хлопот много и карман не выдержит.

— Так как же тебе угодить? Ну, говори.

Солдат в тот момент ничего не мог сказать.

— Ты можешь жить там, а здесь землю отдать в аренду. Что, и так не хочешь?

— Хочу, паночку, хочу.

— Ну так…

Полковник, злой и обессиленный, откинулся на подушку, со страдальческим видом закрыл глаза.

А солдат молчал. Он не знал, что так обернется дело, он представлял себе полковничью благодарность как-то огулом, без всех этих сложностей. А надо было посоветоваться с женой, возможно, даже с соседями. С соседями?.. Ну, не с любым, конечно: как заполучил он белый билет, об этом лучше умолчать. Но один-другой из соседей, из родни нашелся бы, кому можно было кое-что рассказать, чтобы воспользоваться их советом в этом запутанном деле.

Полковник со стоном оторвал голову от подушки и ткнул пальцем в какую-то кнопку. Вбежал лакей.

— Пусть мой комиссар, — сказал полковник, — выделит этому человеку земли пять десятин. Бесплатно. В вечную его собственность.

Солдат поблагодарил и пошел вслед за лакеем в комиссарову приемную.

Еще дня два после этого Петро Тодорович отирался в панском имении: ждал официальной бумаги на землю. По правде сказать, за эти два дня он въелся в кости тамошним чиновникам: все допытывался да выведывал, надежна ли будет та бумага, не придется ли ее еще проводить через всякие там городские канцелярии. Вручая Петру бумагу на землю, ему сказали, что она уже должным образом оформлена.

На третий день вечером (дело уже шло к ночи) Петро Тодорович возвратился домой. Целый день он ехал с каким-то солдатским обозом. Немного озадачило его, что в этих местах объявился солдатский обоз, но в лишние разговоры с солдатами не вдавался. Километрах в шести от дома ему пришлось слезть с повозки. Пошел пешком. Сейчас это был совсем другой человек — куда девался тот Петро Тодорович, что еще недавно мыкался под холодными звездами посреди пустынного поля, меж черных окопов. Теперь уже сам он с его судьбой отступил на задний план, а на переднем были заботы о земле, о хозяйстве. Однако стоило ему немного пройти в сторону дома полем, как произошло нечто такое, что напомнило ему то время, когда он помышлял только об одном: как бы сохранить голову на плечах. В первую минуту он не поверил себе — остановился, прислушался. В следующую минуту волосы на голове у него зашевелились.

Вечер давно уже лег на землю. Было тихо. Было так тихо, что слышалось, как с полевых дичек где-то по ту сторону дороги падал на землю лист. Взошел осенний месяц. От его спокойного света, казалось, еще тише стало на земле, Где-то далеко лаяла собака, пискнула мышь-полевка. И вдруг… Нет, сперва человек не поверил. Не может быть! Война осталась далеко, он на веки вечные избавился от нее. Пускай там кто хочет воюет, кого хотят гонят на смерть — что теперь до этого ему, Петру Тодоровичу! Ему выпало счастье, и он огражден теперь от всего этого! Но уже в следующий миг он схватился за голову: да, он отчетливо слышал артиллерийскую канонаду. Ему хорошо знаком этот звук! Теперь стало ясно, почему в здешних местах очутился воинский обоз. Едва жив пришел человек домой. На дворе он еще постоял, послушал. Канонада набирала силу. По звуку можно было определить, что орудия бьют далеко, но их слышно, а этого никогда прежде тут не бывало. В доме все спали и ничего не слышали. Он не пошел в хату, а подался на ток, на солому. В тревожной дремоте провел всю ночь. С утра было тихо, а к полудню с новой силой, громче, чем ночью, и значит, ближе стало слыхать войну. Она, выходит, догоняла человека, не давала ему избавления! Она гналась за человеком по свежему следу, и ничего он тут не мог поделать.

Прошло еще каких-нибудь два или три дня. И за это короткое время, казалось, сама местность вокруг сменила облик: снова пошли дорогами беженские повозки, и это были уже местные люди, из ближних мест, о чем позволяли судить их говор и внешность (прежде, еще недавно, ехали из Польши). А еще спустя несколько дней войска заполонили всю округу.

Петро Тодорович напялил на свою видавшую виды колымагу верх из сшитых старых мешков. В те дни он тронулся в путь, изнывая душой, гонимый отчаянной жаждой жизни, глухой ко всему, кроме одного, — нависшей над ним черной, смертельной напасти. В кармане у него, надежно зашитом, дратвой, лежала бумага на пять десятин панской земли. Война преследовала его. Ничего не оставалось, как смешаться с тысячами беженских кибиток на осенней дороге. Как ни силился он вырваться из этого всеобщего горя, оно все равно настигло его.

III

На следующий год и, пожалуй, еще годом позже видели человека на разных вокзалах, в самой что ни есть тесноте, грязи, бесприютности. Можно было подумать, что человек иной жизни и не знал, не видел никогда так спокойно и понуро он вечером укладывался спать где-нибудь под стеною, на цементном заплеванном полу, или, если позволяла погода, на вытоптанной траве либо в пыльных лопухах. Все свое имущество человек подстилал под себя и клал в изголовье. Иногда видели, как он изо дня в день стоял на бойких местах с протянутой рукой, а иной раз ему перепадала работа, и тогда он старался изо всех сил. Этот угрюмый человек любил работу! А сколько он зарабатывал — на этот счет ничего неизвестно. Видно было только одно: что он очень черен и как-то землист лицом. При нем был еще мальчонка. Когда отец был на работе или когда, не имея работы, стоял с протянутой рукой, мальчонка был предоставлен самому себе. Возвращался он к отцу в сумерки. Спать укладывались вместе, накрываясь одной солдатской шинелью. С восходом солнца отец вставал: он думал о будущем, он не смел убить зря ни единой минуты. Каждая минута должна была дать что-нибудь в копилку будущего.

Человек был несчастлив, но не замечал этого — так яростно и упорно не поддавался он текущему дню, чтобы добыть то, что придет завтра. Он словно бы не замечал самого себя и всего, что было вокруг: все это когда-нибудь должно миновать, ибо нет ведь ничего вечного. И не только самого себя не замечал человек. Было похоже, что не замечает он и своего сына. Так, в неделю раз спросит, где тот ходит и что делает. А сын жил уже своими интересами и, кажется, так же мало интересовался отцом. Горе сближает людей, это несомненно. Но тут был особый случай: человеком овладела одна-единственная идея и все остальное было принесено ей в жертву. Идея заключалась в том, чтобы как-то пережить, перемаяться эти беспросветные дни и создать для себя то, за что можно будет ухватиться, когда лихолетье останется позади. Однажды между отцом и сыном произошло вот что. Сын (ему было тогда лет двенадцать) не приходил к отцу больше недели. Последние дни этой недели отец затужил: где запропастился хлопец? Хлопец явился однажды в полдень и нашел отца за вокзалом, на железной дороге. Отец дробил камни тяжеленным молотом.

— Опять получил работу? — спросил сын.

— Получил, — ответил отец.

— Я хочу тебе сказать… — начал хлопец.

— Погоди, — перебил его отец, — сейчас будет перерыв на обед, тогда и скажешь. А то разговаривать, когда при деле, неловко. Старшой будет морщиться.

Хлопец послушно отошел в сторонку и с полчаса просидел на откосе. Отец заметил, что за эти полчаса сын выкурил четыре цигарки.

— Вот что, — заговорил хлопец, когда отец сел с ним рядом и разложил свои припасы, — я хочу тебе сказать, что завтра насовсем уезжаю отсюда.

— Куда?! — встревожился человек. — Есть хочешь? Вот хлеб, ешь.

— Нет, я обедал! — ответил сын. — Я давно уже работаю по саперному делу. При каждой воинской части есть двое-трое таких, как я. А теперь рота выступает, вот и я с нею.

— А может, она выступает на фронт? — еще больше встревожился человек.

— Это военная тайна. Даже сами солдаты не знают до последнего… Я уже не буду таким оборванцем, как сейчас. Один солдат шьет мне из старой шинели шинельку на мой рост. Будут и гимнастерка, и сапоги, а фуражка уже есть.

Отец смотрел на голову сына, но только сейчас увидел новую солдатскую фуражку, аккурат ему по размеру, с круглой кокардой.

— И погоны тоже будут, — похвастал сын.

— Как же ты уедешь от меня? Подумай, солдат ведь гоняют с места на место, ты можешь меня совсем потерять. И мы никогда не найдем друг друга.

— Найдем. Я тебе буду писать, а ты мне отвечать будешь. Зато я там всегда сыт. Солдатской каши и борща ем сколько захочу.

— Это-то хорошо, мой сынок, это хорошо, что добрые люди тебя кормят. Да боязно мне тебя отпускать.

— Что я буду тут при тебе делать? А так хоть среди людей пооботрусь.

— Один ты у меня остался, из всей нашей семьи один. — Глаза у человека покраснели от слез. — Мать мы свою похоронили у дороги, когда ехали сюда от войны, в беженство. Еще через сто верст похоронили в один день твоих меньших братика и сестру. — Человек уже плакал по-настоящему. — А через три дня после этого уже и ехать не на чем стало — пала лошадь, и все пришлось бросить посреди дороги: кто ж в такое лихое время купил бы что-нибудь из того, что у нас было на возу. Война догоняла нас. Надо было спасаться.

— Отпусти меня.

— Сейчас мы как живем? Сейчас мы живем лишь бы день прожить, избыть как-нибудь. И надо, чтобы хоть что-то осталось у нас на тот день, когда война кончится, все встанет на свои места, можно будет воротиться домой и зажить там по-людски. Я тебе, сы́нку, скажу, ты был у меня еще совсем мал и мало что можешь помнить. Мы весь свой век с матерью твоей и с вами малыми (опять слезы) не жили, а гнили. Мы жили на таком жалком клочке земли, что на нем разве только огород можно было разбить, а не жито сеять. Жили без хлеба, без одежки, как нищие какие-нибудь.

— Так же, как теперь.

— А можно сказать, что не многим и лучше… Потом меня забрали на войну. Несчастье на весь наш люд свалилось: одним воевать, другим бросать все нажитое и бежать от войны в белый свет. Мне посчастливилось было на фронте. Я вытащил из окопа раненого полковника и отнес его к санитарам. Если б не я, ему там и концы одному. Полковник был, оказалось, из богатых панов, у него и земля, и фабрики. Вот он меня и отблагодарил: пять десятин выделил из своего имения. Вот и бумага на эту землю. — Человек достал из-за пазухи бумагу, взглянул на нее и поспешно спрятал назад. — Вот я теперь и откладываю каждую копейку, каждый грош. Я лучше голодный посижу, а копейки не потрачу. Если нет работы, я с протянутой рукой постою, только бы мне каждый день что-нибудь, хоть самую малость добавил к тому, что у меня в поясе штанов зашито. Потому что придет время, после войны уж, когда спокойно можно будет воротиться домой. Там пять десятин земли, своей, собственной — бумага за пазухой, — ждут. Там заново хозяйством обзаводиться. А для начала дела гро́ши нужны.

— Так мы же будем знать друг о друге. Не навек же разлучаемся.

— Сейчас осень. Я выхлопотал в комитете на зиму место в бараке. На тебя и на себя… Я уже сегодня и ночевал в том бараке. Хорошо. Дождь на голову не льет и ветер не дует. Кирпичный барак, прежде там какие-то лавки были. Хоть народу и много, но перезимовать можно. На зиму печки поставят. А тем временем… не может быть, чтоб война зимой не кончилась. Война всем в кости въелась…

— В общем, завтра утром я еще зайду попрощаться. Ты завтра работаешь? Где тебя искать?

— Воскресенье завтра, работы нет.

— Так приходи с утра на вокзал. Завтра наша часть выступает.

Сын сказал это солидно и веско. Сказал и припустил бегом. Потом перешел на шаг и раз-другой оглянулся на отца. Отец уже гвоздил из-за уха молотом по камню.

Утром назавтра человек увидел своего сына.

Вид у хлопчика был такой, что казалось: не будь его среди солдат на вокзале — весь мир бы рухнул. Он и сам был ни дать ни взять солдат российской армии, только что маленький: шинелька, сапоги (правда, в каждый из тех сапог влезли бы сразу обе его ноги), погоны из синего сукна, вчерашняя кокарда на фуражке, по шинели — широкий ремень под хлястик. Держался с гордым пренебрежением ко всему вокруг, по-солдатски тянулся, руки по швам…

— Здоро́во! — встретил он отца.

— Не забывай меня, сынку. Ты еще мал, ты еще совсем дитя…

Солдаты двинулись на перрон, хлопчик с ними. У него даже было за спиной что-то вроде солдатского ранца. Отец едва успел попрощаться с сыном. На перрон его уже не пустили. Он вышел с вокзала опечаленный. Какая-то горечь тяжко ворочалась у него в груди. Он чувствовал себя в эти минуты страшно одиноким — пловец среди моря на гнилой доске. Он слышал, как приходили и отходили поезда, как маршировали солдаты, изможденные кони тащили городскими улицами пушки, не менее изможденные люди, прибитые, словно оглушенные, хлопотали возле этих пушек, что-то один другому приказывали, втолковывали, злились, бранились, молчали… Осеннее солнце припекало. Народу на пыльных улицах было не пробиться. Звонили в церкви. Звук был густой, мощный, не такой, как когда-то там, откуда выгнала война. А человек чувствовал себя еще более одиноким, чем тогда, на войне, среди разрушенных окопов. Он добрых полдня прослонялся по городу, заходил в церковь, стоял под гипнозом церковной службы, вернулся в барак, лег на свое место и все молчал. Вокруг ощущалась война: солдаты, беженцы, убогость, смерть (он знал не только солдатскую смерть на фронте, но и другую, здесь, которая была еще страшнее, — в тихих углах, в рванье, в грязи, во вшах). Он ни о чем больше не мог думать в тот день. Он не мог найти ни начал, ни концов, ни причин — ничему: ни войне, ни смерти, ни голоду. Как муха в воде. Он ничего не понимал на свете.

Назавтра и дальше изо дня в день он снова ходил на работу. Стал еще более угрюм и с еще большим упорством ощупывал бумагу на пять десятин земли за пазухой и деньги в поясе штанов.

От сына никаких известий не было. Возможно, тот что-либо и писал отцу, но отец не долго оставался в бараке. Однажды в сырой и студеный осенний день он промок и сильно озяб на работе. На следующий день на работу не вышел, а еще через день лежал в тяжелой горячке. Ему повезло: дней через десять его взяли из барака и отвезли в больницу. Там он и провалялся долго-долго, почти всю зиму, вплоть до весны. В дни революции он уже ходил по больничной палате, подолгу простаивал у окна, смотрел на залитые солнцем тротуары и стены. Человек был в ту пору почти весел. Первое дело — революция. Как он там ни понимал ее, какой ни видел или, точнее сказать, ни чувствовал, но одно знал твердо и ясно: это его революция, она идет на выручку таким людям, как он. Когда его клали в больницу, он распорол пояс, тщательно пересчитал деньги, присоединил к ним бумагу на пять десятин земли, все это завязал в платочек и положил под подушку. Хотя он и был в горячке, на это у него еще хватило сил и ясности в голове. В полубреду он все говорил про эти деньги, про пять десятин земли, про дом, про то время, когда он снова примется спокойно натирать мозоли на руках и ногах и помаленьку лить седьмой пот на своей земле. Больше ничего ему не нужно. И никого не нужно. Весь мир сам по себе, и он сам по себе. И вот откуда ни возьмись — революция. Что она такое, эта революция? Да не что иное, как добавка к его деньгам и к бумаге на пять десятин земли. Царь воевал — царя скинули. Буржуазия была богата, она могла даже здоровому солдату купить белый билет. Она все может! А бедный, простой человек мыкал горе. Революция дала или даст по шапке этой самой буржуазии на радость бедному человеку. Так да здравствует революция! И Петро Тодорович каждый день ощупывал у себя под подушкой малюсенький сверточек в грязном носовом платке. Там были и бумажные деньги, но по большей части они были превращены в золото. Где и как доставал человек этот металл — об этом знать ему одному. Ища спасения от всякого лиха в самом себе, своими силами и средствами, он выработал в себе мрачность, ставшую его защитной раковиной.

Когда он вышел наконец из больницы, город бурлил первыми месяцами революции. Человек охотно и с интересом ходил на митинги, слушал, ощущал в себе эту самую революцию, правда, по-своему, и с огромной радостью видел, что война действительно на последнем издыхании. Вот-вот покинет война те места, откуда он родом, где пять десятин его собственной на веки вечные земли. А к этой земле революция и еще прибавит. Вот тогда заживем! В такие минуты человек был близок к тому, чтобы заплакать; он думал об утраченной во время изгнания семье. Он остался один. Единственный уцелевший сын пропал где-то без вести! Перед глазами проходили минуты, когда умирали посреди дороги его малые дети, его жена — мать этих детей. Да здравствует революция, она положила конец войне, она против буржуазии, начавшей войну! (Об этом он уже был наслышан.) Скоро, скоро он тронется в путь домой!

Он не знал, что ему в барак за зиму пришло несколько писем от сына. Но там, в бараке, думали, что его, Петра Тодоровича, нет в живых. А если б думали и иначе, то все равно точно не знали, в какой больнице его искать. Да, наконец, кому это охота взваливать на свои плечи или, точнее, на ноги такую заботу? И письма те просто пропадали, терялись. Человек, выписавшись из больницы, заходил в барак, но ничего не узнал. К тому же, жил он теперь в другом конце города.

IV

В войну с белополяками тот кирпичный барак был до основания разрушен, как и другие жилые дома вблизи вокзала. Петро Тодорович этого уже не видел. Его никто здесь больше не встречал с тех пор, как он расспрашивал в бараке о сыне или о письмах от него.

Как-то осенью, когда война уже шла к концу, молодой красноармеец бродил по этим местам и присматривался к отдельным строениям, каким-то чудом уцелевшим после всех передряг. Он ничего не узнавал, даже сам вокзал стоял скелет скелетом: без окон, без Крыши, обгорелый и задымленный. Поезда ходили, но останавливались они поодаль, где временно соорудили какой-то дощатый навес. Под этим навесом молодой красноармеец и дожидался однажды под вечер своего поезда. Был он не один. С ним еще трое, что ли, красноармейцев, постарше. Заходило солнце, была осень — сухая, ясная. В отдаленье шумел город. Отсюда были видны безмолвные трубы остановленных заводов, разрушенные войной здания. Следы войны были еще свежи, их не успели затянуть время и человеческий труд. На холмистом поле за городом время от времени показывался человек с плугом. Проходили тропками люди — кто в поле, кто в город…

Между военными произошел такой разговор:

— Я искал, искал, — сказал самый младший из красноармейцев, — и все зря.

— А я ж тебе говорил, — отозвался второй, — столько времени прошло, и война тут так постаралась. Ты либо безрассудно упрям, либо наивен, как младенец.

— Ничего ты не понимаешь, будь у тебя что-нибудь подобное, тогда, может, и понял бы.

— Я и без этого понимаю.

— Нет, не понимаешь. Ты можешь себе представить, чтобы я, скажем, напрочь забыл своего отца, ну, настолько, чтобы никогда и не вспомнить о нем? Не можешь? Вот и отец тоже обо мне думает…

— Да не об этом я говорю, а о том, что так ты все равно не мог его найти и сам это наперед знал, но тем не менее ушел бродить по пепелищам на целый день, даже больше.

— Я расспрашивал, заходил к людям, которые знали его. Но не это для меня важно. Я и сам знал, что не найду его, однако…

— Однако внушил себе, что все же искал, что твоя совесть перед ним чиста?

— Пусть себе, и так. Дело тут, видишь ли, вот в чем. Ты не забыл еще, конечно, как мы наступали в тех местах, где было много партизан. Ну, где нам трудно бы пришлось, если б не партизаны. Так вот в тех местах проходит большак. Помнишь? Мы с тобой лежали ночью у самого большака в мокрой от росы траве под скупым светом молодого месяца. Там у дороги была куча камней, в том месте, где поле подходит вплотную к большаку. Я тебе показал на те камни, а ты еще подумал, что я заметил там какое-то движение, и стал присматриваться.

— Помню. Ты мне тогда говорил, будто там, возле этих камней, похоронены твои маленькие брат и сестра.

— Ты воспринял это как факт. И это вполне естественно. А для меня это больше чем факт. Я был тогда мал, но старше остальных детей моего отца. Я все помню. И это «все» тебе надо понять. Человек хоронит своих детей, двоих сразу. А несколькими днями раньше он похоронил жену — мать этих детей. И вот, когда он уже засыпал своих детей землею, когда насобирал камушков и на могиле, так же, как делали его деды и прадеды, выложил из этих камушков крест, вот тогда он посмотрел на меня, на мальчишку, на все, что осталось от его семьи. Дело не в том, плакал он или не плакал. Да, плакал, стонал, бросался на могилу лицом. Но главное — он был как малое дитя. Он не мог взять в толк, что с ним и с людьми происходит. И вот тогда, посмотрев на меня, он сказал, мне этого в жизнь не забыть: «Человека со всех сторон одолевают несчастья, и тот, кто сумеет справиться с ними, тот счастлив. А еще — надо сочувствовать чужому горю. Хорошо бы, чтоб сейчас, сынку, кто-нибудь нам посочувствовал». Мы в тот день допоздна просидели с отцом у этой могилы. Я, мальчишка, навсегда запомнил то место: вереницу деревень, тихий городок в отдаленье, каменистый пригорок, на нем молодой борок и в стороне — имение. Я те места сразу узнал, едва только наша часть подошла и соединилась с партизанами. Но я отвлекся от того, о чем рассказываю. Так вот, едва солнце стало садиться, мы с отцом собрались ехать дальше. Война гналась за нами. Ну и поехали на нашей чуть живой лошаденке. Помню, я сидел, скорчившись, в куче рванья, а отец правил. Я, помню, все хотел улучить момент и спросить у отца, где и когда мы снова встретим и возьмем с собою своих, тех, кого зарыли в могилах у торной дороги, но все боялся спросить, знал, что отец от этого еще больше загорюет. Почему я по-мальчишески верил в недалекую встречу? Да потому, что мать, когда умирала на возу, сказала мне: «Не плачь, детка. Я ведь ненадолго оставляю вас, скоро, совсем скоро мы опять встретимся». Вот и все, чем она могла в ту страшную минуту утешить меня. Ну, не ад ли это, если целые поколения так живут и так представляют себе устройство мира? Только мы выехали и влились в поток беженских незнакомых кибиток, как увидели, что из имения выезжают на большак два автомобиля. Отец сказал мне: «Видишь, тому, кто богат, и черт не брат. У него никто не умрет вот так в дороге. Холера его, такого, не возьмет. Ему в горло медовые реки сами текут. Ему война не страшна». И в этот самый момент отец на полуслове умолк и рванул с головы шапку. Слегка привстал в передке и раболепно поклонился: те два автомобиля проезжали мимо нас. Похоже, человек в переднем автомобиле узнал отца, потому что (я это хорошо заметил) кивком ответил на его поклон. Но не остановился. Автомобили промелькнули и скрылись с глаз. Отец искал выхода нахлынувшим чувствам. Он шел с одним из таких же беженцев пообочь дороги и рассказывал ему, что спас этого пана от смерти, вынес его, раненного в живот, с поля боя. Пан этот был тогда полковником, а теперь, видно, от войны из своего имения бежит. Только почему он из этого имения выехал?

— Дак это тоже его имение, — ответил попутчик. — Я знаю. У него сплошь имения вдоль этого большака.

— Так война же все эти имения под себя подгребет.

— Холера его не возьмет. У него фабрики тут чуть ли не в каждом городе. И банки у него в руках.

— И то правда, никакое лихо его не возьмет, — задумчиво согласился отец.

Так могу ли я не искать отца? Я обязан его найти. Мы вот покончили с войной. Я сейчас чувствую себя, как крестьянин на разоренном хозяйстве. Он знает, почему и кем разорено хозяйство, как его поднять на ноги и с чего начинать. И я сейчас думаю об отце так же, как когда-то, должно быть, он думал обо мне, когда я, дитя горькое, один остался на его распотрошенном возу. Как может думать отец о малом ребенке…

— А может быть, он взял да и опередил тебя? Революция и еще одна война прокатились здесь с тех пор. Не в воздухе же он жил…

Они заканчивали разговор уже в поезде.

V

Петро Тодорович навсегда сохранил в памяти ненастный день поздней весны, когда он явился «домой». Хаты своей он не нашел, едва узнал место, где она когда-то стояла. Целехонький тот день просидел на обомшелом камне. Камень остался на месте — прежде он подпирал с улицы угол хаты. Петро то впадал в горькое отчаянье, когда думал о единственном своем сыне, который «скитается где-то по свету», думал о семье, сгинувшей на чужбине, о своем одиночестве, то испытывал радость и подъем, жажду Деятельности, когда нащупывал в кармане деньги и бумагу на пять десятин земли. Надо было начинать все сначала.

И он начал все сначала, один. Тот первый день прошел словно бы в некоем созерцании. Смерклось. Он встал, двинулся было куда-то по дороге. Вернулся, облюбовал местечко на земле, лег, прокоротал в какой-то полудреме ночь, поднялся задолго до солнца и навсегда покинул родные места. Пошел туда, где были его пять десятин. Панская усадьба была наполовину разрушена, но пан уже начал ее отстраивать. Землю свою Петро получил, как только показал полковничью бумагу. Но самого полковника в имении не застал — именно в те самые дни тот выехал принимать командование полком легионеров. Начиналась новая война.

Петро Тодорович наскоро вырыл землянку на новой своей земле. И в первую же проведенную в ней ночь с горечью ощутил, что годы прошли, семья погибла и участь его — безысходное одиночество, что не сбежал он ни от войны, ни от других несчастий, что несчастья эти в той же мере тяготеют над ним, как и надо всем остальным людом. И как-то вроде пропала у него охота заниматься этими пятью десятинами земли. Зачем ему это все? Но он не умел сидеть сложа руки, да и надо было как-то жить. И он копошился на своих пяти десятинах. Он вытащил на свет божий и пустил в ход драгоценный металл — кровь и пот свои, чтобы поставить какую ни есть халупу; в первый же год засеял половину поля, обзавелся конягой. Он цеплялся за землю, за традиции, которым испокон веку следовал простой человек-труженик, за жизнь. К тому времени, когда война достигла перелома, в самую горячую ее пору, у него уже была вторая жена — славная, работящая женщина. Все пошло на лад: возникла перспектива новой семьи. Человек ожил, стал забывать свои прежние тревоги. И опять-таки старался не думать о войне. Пускай они там воюют! На всякий случай он хранил белый билет с той, первой войны. Но однажды он снова услыхал орудийный гул. А спустя несколько дней выехала из имения панская семья. Но и только. Больше никто не трогался с места, разве что панские слуги, не из простых. Петро Тодорович все еще надеялся, что война как-нибудь обойдет, минует его. Но как-то утром солдаты-легионеры погнали его в обоз. Он пробовал отказаться, и тогда какой-то старший над этими солдатами (чина Петро Тодорович не знал) вытянул его нагайкой вдоль спины. Беременная жена бросилась было выручать мужа, но тот же начальник избил ее так, что она едва доползла до постели. Так и оставил ее совсем больную без присмотра. Повез какое-то воинское имущество. Его точили мысли о больной жене, о ее беременности, о ее одиночестве, угнетало сознание, что война опять не миновала его, обернулась для него бедой, как и для других таких, как он. Как-то ночью он попытался сбежать. Когда все уснули, тихонько вывел из оглобель свою конягу, сперва вел в поводу, а потом сел верхом. Его обнаружили, вернули и избили до полусмерти. Били так, что он, закрыв глаза, сам полез отбиваться: ткнул кулаком в грудь какого-то начальника. После этого сам он ехать дальше уже не мог. Лошадь и повозку погнали без него, а он провалялся дня три в придорожных кустах, потом долго петлял по всей округе, тщетно пытаясь пробраться через фронт туда, где была его хата и где уже стояли большевики… Прибился к дому не скоро — за это время легионеры снова заняли те места. Жену застал едва живой: крепко избитая тогда, она родила мертвого младенца и сама с тех пор едва таскала ноги. На третий день после возвращения Петра Тодоровича хату его окружили военные. Хата обвинялась в том, что в ней нашли приют партизаны. Мало того: из нее, стоявшей поодаль от имения, на опушке леса, обстреляли имение, когда оттуда выезжал, направляясь в деревню, карательный отряд.

— Меня тогда даже дома не было, — стал оправдываться Петро Тодорович.

— Значит, ты сам был вместе с ними!

Человека схватили и угнали неведомо куда.

VI

Зимой тысяча девятьсот тридцать второго года довольно пожилой, но еще крепкий с виду мужчина ходил по богатым дворам и расспрашивал, не возьмут ли его где-нибудь в батраки. Дело было в южной части тогдашней Западной Белоруссии. Долго ли он так ходил, но в конце концов ему повезло: в батраки его взяли. Обосновался в общей конуре для батраков — семьи у него не было.

— Где же семья-то, человече? — спросили у него батраки.

— А-а, — махнул рукой человек, — нет семьи, и все тут. Войны всех у меня отняли. Я от войны бежал, по России скитался…

Батрак был такой же, как и все. Так же работал, так же жил в страхе, что может лишиться работы: впавшие в бедность люди рады любой работе, только бы не умереть с голоду, а работы нигде нет. Потому-то и урезают батракам и без того мизерные заработки. У кого семья, тому хоть ложись да помирай.

— Так чего ты воротился сюда? Батрачить?

Человек умолчал о тех своих пяти десятинах земли. Он ответил так:

— Тут тоже люди нужны.

— Зачем они тут, и так делать нечего, — не то пошутил, не то всерьез сказал кто-то.

Батрак заговорил:

— Работа-то есть, сколько хочешь. Работай знай.

— Разве что панские дворы палить? (Вроде и шутка, да не совсем.)

— Зачем палить? За это по острогам затаскают.

— А если б не таскали?

— Тогда и палить бы не надо.

Так и договорились незаметно до того, что надо жечь панские имения.

— Но чего же ты все-таки возвращался сюда, человече? Коли возвратился, значит, у тебя тут свой угол есть. Где же он и что тебя заставило в батраки пойти?

Позже, когда человек уже как следует сжился со всеми батраками, узнал их всех, он без утайки рассказал про себя.

— Когда меня угнали во второй раз, жена не долго пожила — умерла от горя, от хвороб, что прикинулись после рождения мертвого дитяти… Думаю, и хата моя не простояла долго на тех пяти десятинах. Когда я на третий год вернулся, земля уже отошла какому-то осаднику[15]. Я стал нищим. Пошел по свету искать работы. Немного поработал в городе. Потом подался сюда. Теперь гол как сокол. Все имущество — вот эти руки.

— Если б знал, поди, что все так для тебя обернется, не спасал бы тогда на войне своего полковника.

— А может, тебе, человече, — сказал второй, — попытаться как-нибудь разыскать того самого полковника? Ты же, сам рассказываешь, вон какую услугу ему оказал. Шутка сказать — жизнь спас! Пускай он тебя еще раз отблагодарит. Он по твоей милости жив остался, чтобы по-прежнему в панах ходить, а ты его спас, чтоб горе мыкать. Хвороба его не возьмет, если и тебе даст пожить на свете. Он тебя должен вспомнить, только доберись до него. Живет, как в раю. Магнат. Имения, фабрики.

— Да мне-то он, может, и помог бы избавиться от нужды. Ну и что из этого? Я, скажем, выбьюсь из нищеты, а тебе-то от этого легче станет? Миллионы людей как бедствуют, так и останутся бедствовать. Так или нет?.. Вы знаете, что сейчас производят эти его фабрики, этого самого моего знакомого пана полковника. (Он теперь, гляди, еще в бо́льших чинах.) Он на своих фабриках наладил выпуск военных материалов. Чего он, стало быть, хочет? Войны! Кому война — смерть и горе, а ему — барыши. Вот и подумайте…

Батрак долго не пробыл на одном месте. Вскоре он уже снова ходил по имениям и деревням в поисках работы. Потом провел какое-то время в городе — и там искал работу.

Как-то раз загорелась панская усадьба. Через три дня сгорела другая. Примерно в то же время крестьяне выгнали из одной деревни податного чиновника. На место событий выехал карательный отряд. Он бесчинствовал несколько дней и убрался только после того, как опустошил деревни и пустил по миру людей. Едва простыл след карателей, как в тех местах объявился известный нам батрак.

— Не нашел я работы в городе, — сказал он, — буду снова пытать счастья тут.

Через несколько дней опять загорелась панская усадьба.

В ту же самую зиму, ближе к весне, на химической фабрике бастовали рабочие. К химикам присоединились рабочие всех городских фабрик и заводов. Началась многотысячная демонстрация. Колонны из разных концов города стеклись на площадь, и там состоялся митинг. К концу митинга, когда площадь оцепили войска и полиция, из автомобиля вышел высокий военный чин. Он собирался что-то сказать.

— Я обращаюсь к вам от имени владельцев предприятий, на которых вы устраиваете забастовки, от имени армии Речи Посполитой и государственной власти.

Булыжники и куски кирпича полетели в него. Он поспешил в свой закрытый автомобиль. Демонстрация ринулась в боковые улицы. В первом ряду первой колонны шел Петро Тодорович. На ходу говорил идущему рядом:

— Я его сразу узнал. Тот самый полковник. Мне так хотелось кинуться на него и уложить, гада, на месте! Я его когда-то спас, я его и убил бы!

В те же самые дни в небольшой комнате нового каменного здания, выросшего в известном нам городе на месте разрушенного беженского барака, человек просматривал газеты. Из окна ему были видны давно уже отстроенный вокзал, залитая асфальтом площадь там, где когда-то была россыпь деревенских привокзальных домишек. А там, где стоял барак, и от него в глубь улицы поднялись корпуса огромного химического завода. Человек, просматривавший газеты, сидел в директорском кабинете этого завода. Сперва он только перелистывал газеты, потом положил их на стол и принялся читать о выступлениях рабочих, о забастовках, демонстрациях за рубежом. Кончив читать, задумался. Тихо сказал, уронив голову на руки:

— А отец все думал когда-то о тех пяти десятинах земли… Если он жив, где и как мне найти его?

1932

МАЛЕНЬКАЯ ЖЕНЩИНА

Они шли лесными тропами и глухим бездорожьем. Шли с детьми. Маленьких несли на руках. Они хранили молчание. В этом молчании было единое для них чувство, властвовавшее надо всем, что осталось сейчас в их жизни. Это была ненависть, и она не знала ни границ, ни меры.

В большинстве своем это были женщины. Были молодые, были средних лет, были и старые. Но шла среди них одна, и тоже с детьми, в которой соединилось все, что было написано на многих лицах, что жило во многих душах. Этой «женщине» было лет двенадцать, и вела она с собою двоих малышей. Старшему мальчику было лет семь, младшей девочке — около пяти. Девочку она даже раз-другой пробовала подносить на руках. Было это недалеко от дороги из Минска на Москву — люди шли параллельно ей.

Пожалуй, каждый из них переживал свою личную кровавую драму. Один не знал, где в страшную минуту остались его родители, другой не знал, где теперь его дети. Дети, которые шли одни, не знали, где их матери. Но все шли на восток, уходили от врага. И все личное у них стало общим для всех.

Двенадцатилетняя женщина с детьми не знала, что это за дети. Она встретила их на дороге одних и взяла под свою опеку. Когда вышли на проселок и над головой появился немецкий хищник, она твердым голосом приказала своим детям упасть на землю и упала сама. Вся длинная вереница женщин и детей лежала на земле в ожидании, когда скроется кровожадная птица. Казалось, беда уже миновала их, но тут хищник сверху заметил, должно быть, несколько белых платочков на зеленой земле. Сквозь гул мотора пробился дробный пулеметный перестук, и так же дробно просыпался на распростертую ниц толпу град пуль.

Что в эти минуты делала двенадцатилетняя женщина? Упав грудью и лицом на землю, чтобы переждать беду, она уснула самым настоящим сном. Третьи сутки она не смыкала глаз — все шла и шла.

Высыпав пули, немец сделал круг и полетел дальше. В силу кого-то инстинкта двенадцатилетняя женщина тотчас проснулась, встала, подняла своих детей и смешалась с толпой. Вскоре она уже шла дальше, ссутуленная, молчаливая, с заострившимся от горьких дум и невзгод носом, в пестром платочке на милой девчоночьей головке. Все черты ее лица как бы слились в одну, непоколебимое упорство положило на нем свою печать. Глаза были устремлены в одну точку — в то, что уже известно и принято как неизбежность.

А известно было все! Известно, что пришла пора больших испытаний, горечи и упорства, жертв и противостояния. В душе — воля к жизни, а над душою — кровавый убийца! И озорная жизнерадостность двенадцатилетней девчушки превратилась в серьезность искушенного человека, который много знает и ко многому стремится. И все это было запечатлено на страдальческом личике.

Вдруг ее семилетний мальчуган ступил в сторону и пошел с нею рядом.

— Иди за мной, — строго сказала она ему, — мне мама говорила, что надо идти ровненько, друг за дружкой, и спокойно, — тогда больше пройдешь и меньше устанешь.

— А где твоя мама? — спросила женщина, шедшая впереди нее.

— Маму убило бомбой в Минске, но она мне успела сказать, чтобы я сразу же уходила, не мешкала.

На один кратчайший миг лицо ее сморщилось, сжалось, дрогнуло, она моргнула глазами, провела по ним кулачком, чтобы вытереть внезапные слезы, глотнула слюну, и в следующую секунду спина ее уже снова колыхалась среди других в ровном, размеренном шаге. И тут как-то все разом вскинули лица. Немецкий хищник возвращался. Прерывистый рокот его мотора нахлынул нежданно. Теперь он шел ниже, чем в прошлый раз, и круги делал не такие большие. Снова толпа женщин и детей лежала на земле, и снова она в своем пестром платочке спала, уткнувшись лицом в траву на обочине. Рядом с нею лежал семилетний мальчуган, а присутствие пятилетней девчушки она чувствовала сквозь сон: рука девчушки лежала на руке той, кто заменила ей мать.

И вдруг весь этот жаркий и солнечный день был расколот свистом. Все всколыхнулось и встало дыбом. Свет дрогнул, оглушенный ударом невероятной силы, и стало темно. Но она так крепко спала, что больше минуты не могла опомниться, вскочив на ноги под градом земли, обрушившейся на нее тупой тяжестью. Она была отброшена далеко от дороги и полузасыпана. Не успела она стряхнуть с себя забытье, как опять, уже с другой стороны, но так же близко от нее вздыбилась с треском и грохотом земля. А потом еще и еще, и так много раз. Все сгинуло, исчезло, и вдруг в мире воцарилась тишина. Слышно было только, как удаляется, уходит в невидимую высь самолетный гул.

Она стояла одна в этой преисподней. Солнечного дня как не бывало. От дыма и пыли день превратился в ночь. И вот в ее душу начала просачиваться радость, что наконец-то стало тихо. Ноги ее подгибались, голова клонилась да грудь. Все ее тело ныло, болело и жаждало покоя. Тщетно она пыталась что-нибудь рассмотреть вокруг себя. С тревогой вспомнила, что даже не знает имен своих детей, не знает, как их позвать, чтобы они откликнулись. Она неловко, как-то боком, опустилась на колени, торчком уперлась в землю головой, и ни с чем не сравнимое блаженство охватило ее — она снова спала. Но в то же время каждую секунду ее пронизывало, рождая острую муку, сознание, что она не видит подле себя своих детей. Время от времени она отрывала лицо от земли, на миг открывала глаза, чтобы увидеть сплошную завесу пыли и дыма, и снова летела стремглав в блаженство сна. И это повторялось много-много раз. Потом начал брезжить день, и она усилием, которое могло бы оказаться не по плечу самому сильному духом и телом мужчине, отогнала сон, огляделась. Дороги не было, вместо нее — сплошные ямы. Не было и зеленой обочины — серая, как пепел, земля. Она протерла кулачками глаза и увидела отдельно от тела голову женщины, что шла впереди нее. В тревоге стала озираться — где же ее дети? Но видела только оторванные руки и ноги, окровавленные кости… И тут взгляд ее остановился на девочке. На ее девочке. Та была наполовину завалена землей, но лицо… лицо виднелось. Черное от пыли и дыма. Она отгребла землю, взяла дитя — свое дитя — на руки. Девочка очень трудно дышала и не открывала глаза. И только сейчас она заметила, что у девочки ноги в крови. Густая, перемешанная с землею кровь текла безостановочно. Двенадцатилетняя женщина прижала к себе свою девчушку и беспомощно огляделась. Хоть бы увидеть кого-нибудь живого, услышать человеческий голос! Во власти страха и отчаянья, она, слившись воедино с ребенком, побежала через поле в ту сторону, где стояло солнце. Дважды она спотыкалась и дважды падала, но оба раза удерживалась на коленях, чтобы оберечь существо, которое несла на руках. И оба раза оставались на полевой земле отпечатки ее острых коленок. Она вскакивала и бежала дальше, держа в памяти одно — туда, где стоит солнце. Это она усвоила твердо: чтобы не сбиться с дороги, надо идти в сторону солнца, на восток, к Москве. Так говорила ей, умирая, мать. Однако было уже около полудня. Солнце стояло высоко. Она упустила из виду, что проверять направление надо, когда солнце всходит. Но где тут было помнить! И она бежала к полуденному солнцу, стоявшему во всем своем блеске над опаленной землей.

Ей казалось, что она бежит очень долго. Сердце разрывало грудь. Она пошла шагом. Ноги путались в траве, над которой звенели пчелы. Жара лишала последних сил. Она огляделась и села на землю. Девчушку свою положила рядом и, пока переводила дух, сидела с закрытыми глазами, а когда открыла их, увидела, что дитя не шевелится и не дышит. Смерть! Это она ощутила всем своим существом. Встала на ноги и долго стояла без движения. Теперь она с полней ясностью сознания ждала, чтобы кто-нибудь появился на этом пустынном и знойном поле. Но вот склонилась, дотронулась рукою до мертвого ребенка и медленно-медленно двинулась в ту же сторону, куда шла и прежде, — к солнцу. Много раз она слышала позади далекие взрывы, много раз слышала над собою рокот немецких самолетов, но даже не оглядывалась, словно все это пролетало мимо ее сознания. Шла и шла. Узкая полевая дорожка стлалась перед нею. И вот что радовало — дорожка вела прямиком туда, где стояло солнце. Она пошла быстрее. Солнце клонилось к закату. Идти стало легче, жара спала. Она подумала, что солнце опустится еще ниже и тогда станет еще легче, а там и вечер, она встретит людей, и будет совсем хорошо. Вскинула голову, чтобы посмотреть, высоко ли солнце. Солнце стояло уже довольно низко, и тут она спохватилась и поняла, что идет не туда, куда нужно. Надо идти туда, где солнце всходит, а она идет туда, где солнце готовится зайти. Она испуганно огляделась и стала прикидывать, где же то место, где солнце всходит. Может, вот там, где на горизонте виднеются какие-то деревья, а может, там, где тот холм с ветряком? И никак не могла угадать. Пришла мысль: переждать здесь ночь и потом уж идти на первые солнечные лучи. Она опять было села, но тут же обеспокоенно встала. Неподалеку виднелись заросли низкорослых деревьев и кустов. Она пошла туда и ступила в тень.

Это был, однако, настоящий лес — издали он казался низким оттого, что рос в ложбине. Тут росли в основном ели, но попадались и березы. И можжевельник кустился под лещиной. Как здесь было тихо и покойно! Казалось, гремучие раскаты смерти и мучений канули в небытие. Из дальнего далека доносился сюда гул каких-то разрывов, но это было где-то там, не над головой, и в этом было счастье. В прогалину меж деревьями падали последние солнечные лучи. Девочка стояла, освещенная солнцем, как бы в бездумье. Пестрый платочек у нее на голове был уже неопределенного цвета. Так, тряпица, грязная и измятая. Платье висело жалкими лохмотьями, вывалянными в земле. Ног не было видно из-под слоя пыли. Там, где ноги поранены и ободраны о камни и сучья, которых хватило на этой ужасной дороге, выступали бугры запекшейся крови. Заострившиеся плечи ее торчали, одно плечо было выше другого и то и дело вздрагивало. Чем дольше она стояла, тем заметнее сходила с ее почерневшего, неспокойного лица печать прежнего напряженного упорства и вместо него проступало отчаянье. Из-под залепленных землею ресниц виднелись глаза, в которых смертная усталость боролась со всполохами яростного огня. В этом взгляде была ни с чем не сравнимая жажда радости, угасавшая под гнетом безмерной скорби. Немного погодя душу начала точить и горечь одиночества, но она не успела положить свою печать на глаза. Как птица, чующая свой час, ищет тихого местечка, чтобы умереть, так и она стала что-то искать глазами вокруг себя. Ноги ее начали подгибаться в коленях, худенькая фигурка еще больше сгорбилась, еще резче поднялись вверх плечи, лицо всеми своими чертами, не исключая глаз, как-то опало, и всю ее повело в сторону. Бочком, бочком подошла она к дереву и по нему оползла на землю. Это было живое воплощение самой полной противоположности ей самой, какой она была еще несколько дней назад. Если бы весь мир, как он ни велик, во всей его бесконечности вдруг обратился гигантским живым существом, с глазами, чтобы видеть, с ушами, чтобы слышать, с душою, чтобы чувствовать, с разумом и способностью мыслить, — совесть заставила бы его пасть ниц перед этим ребенком. Он содрогнулся бы от ужаса, осознав, что так и не удалось ему вдохнуть смысл во многое из того, что он терпит и носит в себе.

Оползши на землю, она, черная, скорчившаяся, маленькая, уткнулась головою в комель дерева, лицом вниз, и замерла. Но через полминуты резко оторвала голову от земли, посмотрела вверх и уронила голову снова. И так повторялось много раз. Видимо, душа ее не мирилась с немощью тела, и кипела, и рвалась. Вдруг всю ее сотрясли рыдания. Плакала она не детским голосом, но это плакал ребенок, а не женщина, еще не так давно опекавшая два существа, еще более беспомощных, чем она сама. У нее уже и слез не было, и глаза оставались сухими, когда она плакала. Наконец спасительный сон навалился на нее, но это было лишь краткое избавление. Начались сонные кошмары, лишенные четкости и каких бы то ни было форм. Бесприютность, изгнание, смерть, сиротство, материнские глаза перед концом, грохот немецких бомб, гул самолетов, безжалостность, жестокость — все это полосами огня и земли чередовалось перед нею и не давало испытать счастье в забытье. Это длилось долго. Может быть, целую вечность, которую сулит христианство заблудшим и раскаявшимся душам. Но вот она поднялась и села. Звездное небо было над нею. Звездное небо и черные деревья. Стояла тишина. Она прислонилась спиной к дереву и так, сидя, сразу уснула и уже не слышала, как голова и плечи ее скользнули по стволу вниз и она опять очутилась на земле.

Прошло много времени, ибо когда она проснулась, солнце опускалось к горизонту. Разбудили ее выстрелы и крики. Стоя под деревом, она видела, как бежали куда-то красноармейцы, слышала, как вокруг стреляли, как где-то на опушке рассыпал дробь пулемет, а в другой стороне проезжали грузовики. Лес ожил, и она озиралась по сторонам, а потом притаилась за деревом. И вдруг увидела, что прямо к ней бежит немец. Она узнала его сразу, хотя до этого и не видела немцев вблизи. Он был уже шагах в шести от нее, когда вдруг услыхал впереди, как и за спиною у себя, крики и топот бегущих людей. Заметался. Она дрожала и не спускала с него глаз. Он упал на живот, распластался и стал стрелять куда-то перед собой. Она видела его спину, потом краем сознания отметила, что он напряженно во что-то целится. Но что это значило, дошло до нее позже. Теперь же она не сводила глаз с его спины, его головы. Цепенящий страх, близость неминуемой смерти, остатки ночных кошмаров — все это одновременно владело ею. Чтобы не спугнуть немца, она тихонько попятилась, потом пустилась бежать. И увидела трех красноармейцев. Они лежали в траве и, протянув перед собою винтовки, куда-то зорко всматривались. Она тронула одного из них рукой.

— Падай и лежи! — грозно приказал он ей.

— Там немец лежит и стреляет. Во-он там.

Красноармеец посмотрел на нее, встал и, пригнувшись, пошел в ту сторону, куда она показала. Она не отставала от него, шла рядом, пригнувшись, как и он, и, показывая, тянула вперед руку. Когда он упал на землю, упала и она. Красноармеец прицелился и выстрелил. Она видела, как немец дернулся и ткнулся головой в землю.

— Готов, — сказал красноармеец. — А ты лежи, лежи тут.

И пошел назад. Она приникла к земле, и первая за эти дни настоящая радость вошла ей в душу. Лежала, пока все не затихло, и потом направилась к красноармейцам. Они собирались все вместе и говорили меж собою о том, что немецкий десант полностью уничтожен. Человек, которому она показала немца, взял ее на руки и пронес несколько шагов, а потом она пошла рядом с ним. Они прошли мимо того немца, и она видела его — длинного, окоченевшего.

Минутой этой радости окончилось ее одиночество, так же, как и ее детство. Пришла зрелость на долгую ее жизнь.

1942

БАТЬКА

Она еще помнит, как эта дорога шла чистым полем до самого леса, по сторонам ее тогда не было ни кленов, ни ясеней. Два сосновых леска стояли на двух холмах, и между ними на этом бескрайнем поле только старый вяз виден был издалека, Он высился над водяной мельницей. А по ту сторону речки, за лугами, надо всей округой и даже, казалось, над лесами вставала купа берез. Там был погост, и был он довольно далеко от мельницы, чтобы ей, малышке, одной часто ходить туда.

С тех пор помнит она и своего отца. Тогда он не был еще так лыс, как нынче, но усы у него и тогда начинали уже седеть, а сейчас стали совсем седыми. Он уже в годах, и у нее самой — двенадцатилетняя дочь. Как быстро пролетело время! Ей уже тридцать один, а кажется, совсем недавно она была такой же, как сейчас ее Настенька, Насточка. Отец говорит, Насточка так похожа на нее, что ему порой сдается, будто это и есть она сама маленькая. Ей становится страшно, когда он так говорит, и отец, батька, в эти минуты так дорог ей, так бесконечно близок. Какая она милая, эта его лысая голова! Какой он тихий, добрый, справедливый человек! А руки, у него ведь золотые руки! Это же он своими руками, как стал колхозным садоводом, преобразил облик всего этого уголка. Он обсадил деревьями дорогу, он посадил три сада, он развел пчел. Он посадил липы вокруг дома, нового, совсем недавно построенного на месте ветхой хаты, где она родилась и выросла. Вместе с деревьями росла и новая улица. И где он сейчас — родной, славный батька, с лысиной, с седыми усами? Что они с ним сделали! И что они сделали с Насточкой! О, какая тоска режет душу! И как рвется мысль в те прежние счастливые дни. И когда строили новый дом, и когда еще стояла та старая хата с глиняным полом. И еще дальше идет мысль — в ту пору, когда она сама была маленькой и издалека, от мельницы, где батька работал мельником и где над головой поднял зеленую шапку старый вяз, видела высокие березы на погосте. А еще раньше и мать была жива. Все отошло! Все миновало! И сейчас она в тревоге и тоске стоит в темных стенах, припав лицом к запертой двери.

И вдруг заскрежетал замок и эта дверь отворилась. Опять он, тот самый, пришел по ее душу. У него рыжая голова и все лицо словно бы рыжее. Он что-то дожевывает и не сводит с нее глаз. Потом сосредоточенно ковыряет в зубах, сплевывает на пол. И наконец, все так же глядя на нее, говорит то же самое, что она уже слышала от него:

— Где твой брат? Тебе осталось думать одну минуту.

Он очень скверно говорил по-русски, но она понимала. Сказать ему, где брат, где Юрась? Такой молодой, так похожий лицом на батьку. Отдать его на смерть, на муки? Кому? Тому, кто ворвался в их дом и порушил всю жизнь? Выдать Юрася? Да покойница мать перевернется в гробу и проклянет ее на веки вечные.

— Я не знаю, где мой брат.

Рыжий гитлеровец посмотрел куда-то в глубину двора через открытую дверь и, кажется, подал кому-то знак глазами. И вдруг перед нею встала Насточка — ее держал за плечи второй немец. Что они сделали с Насточкой? Счастлива та мать, которая ляжет в могилу прежде, чем увидит вот так свое дитя. Насточка стояла совсем не такая, какой она знала ее. Сгорбившаяся, молчаливая. Нос у нее заострился, лицо было в земле, руки тряслись, ноги подгибались, голова клонилась на левое плечо. Гитлеровец держал ее так, словно хотел вдавить в землю. Только глаза оставались живыми. Стоило ей увидеть мать — они засветились надеждой. Они, ее быстрые глаза, ждали, что мать вот сейчас придет на помощь, спасет. Но когда девочка увидела, что мать тоже клонится головою к стене и хватает ртом воздух, она вдруг заплакала. Мать вскинула голову и сделала шаг к Насточке. Но тот, рыжий, схватил, ее за плечо.

— Где твой брат?

Она молчала, дрожа всем телом.

— Твой брат дома! Где он?.. Не скажешь? Если не скажешь — она (он ткнул пальцем Насточке в лицо) сейчас будет мертва.

Надо было выбирать между ними двоими: кто ей роднее, милее, дороже. Сердце не умещалось в груди. Гитлеровец не стал больше ждать — выстрелил в Насточку. Насточка упала, какое-то время еще шевелила пальцами рук и затихла.

Она изо всех сил рвалась к своей Насточке. Немцы уже вдвоем удерживали ее. Отбрасывали далеко от себя, швыряли на стену, а она все была жива, все не умирала, снова и снова поднималась на ноги и бросалась к своей Насточке.

— Где твой брат?.. — гремело над нею, и слова эти болью проникали из ушей в душу и в сердце и разрывали женщину на части. И как-то внезапно она вся вспыхнула. В отчаянном порыве встала во весь рост и преодолела слабость. Она ее больше не чувствовала, слабости. Пропала и боль в голове. Только ощущала, как кровь течет из ушей и изо рта. Из последних сил набрала в грудь воздуха и страшным взглядом посмотрела на рыжего гитлеровца. Заговорила, не узнавая собственного голоса:

— Наш Юрась отомстит за Насточку. У него в руках оружие. И я вам не скажу, где он. И муж мой в Красной Армии. И Красная Армия отомстит. И вам не стоять над нами. Никогда вы не узнаете от меня, где Юрась.

Фашист выстрелил ей в грудь, и она упала замертво. Стало тихо. Немцы вошли в дом… А минут через десять и он — тихий, лысый, с седыми усами — вошел с огородов во двор, с косой и граблями на плече. Сколько он пробыл в поле? Недолго, не больше часа. Далеко и надолго теперь никто не отлучался из дому. Он косил клевер и видел, как сюда проехал грузовик с гитлеровцами. Сразу же поспешил домой. Его тревожило: успеет ли скрыться Юрась. Вроде все вокруг тихо. «Может, немцы проехали мимо?» — подумал он. И вдруг на своем подворье увидел открытую дверь амбарчика и возле нее Насточку в синем платьице. Онемевший, ступил еще шаг и на пороге увидел и ее, единственную свою дочь. Соломина с пустым колосом торчком поднялась из-под ее головы и переломилась над лбом. В ту же секунду Насточка и она слились воедино, в одно существо. Ей стало столько же лет, как и Насточке. Дочь и внучка стали одним его ребенком. Их двое — он и она. Он садит сады и деревья вдоль дорог, и она здесь же, возле него. Да так оно и было. Она была еще маленькая, и ей во что бы то ни стало надо было потрогать пальцами каждое посаженное им деревце… Нет, не так было… Вернее, было и иначе. Он молол на мельнице, и она приходила к нему, и, бывало, целыми днями игралась под старым вязом. Но она была такая же, как теперь Насточка. Он сейчас возьмет Насточку на руки, живую, тепленькую, и это будет она, маленькая, под тем вязом, как двадцать или того больше лет назад. Насточка! Да она же лежит здесь, у его ног, и пальцы ее ручек застыли все врозь, так, как она шевелила ими в последнюю свою минуту.

Он пришел в себя, огляделся, резко повел нижней половиной лица, бросил косу и грабли и через силу поволок ноги к хате. Там слышались голоса. Он вернулся, обошел хату с глухой стороны и выглянул на улицу. Все словно вымерло. Только у околицы стоял часовой. Грузовик виднелся далеко в глубине улицы и около него второй немец. Остальные, должно быть, шарили по хатам. Что им нужно? Кто их звал сюда? Какое им дело до того, как тут живут люди? Почему им не по нутру, что Юрась — комсомолец, а кто-то там еще или комсомолец, или коммунист, да кто бы он ни был? Старик торопливо вернулся назад, вошел в сени и прислушался, В хате переговаривались немцы. Где Юрась? Боже милый, где Юрась? Он так нужен! Но его нет дома. Будь он здесь — не болтали бы так мирно немцы и не дал бы он в обиду сестру и Насточку. Старик не вынес груза наивных мыслей и неизвестности. Он толкнул дверь и вошел в хату. Там было всего два немца. Рыжий сидел за столом и про себя читал какие-то бумаги или просто пялился в них. Второй, низенький и толстый, руками залез в кадку с салом. Он успел втащить кадку сюда из темных сеней. Сала оставалось только на донце, и он силился отодрать слежавшийся пласт, подковыривая его широким ножом. И неужто он был так непроходимо глуп, этот немец? Он только что причинил человеку страшное горе — до смерти замучил его дочь и внучку, а теперь еще и обворовывает его! К тому же, увидев этого человека, он не испугался, не устыдился его. И не прогнал прочь, не набросился с бранью, а с практичной озабоченностью показал ему на сало и что-то проговорил. Знаками он давал понять человеку, что не может отодрать сало, и спрашивал, где топор, чтобы разбить кадку. Человек пришел в ужас от того, что видел и слышал. Словно в недоумении, он хлопнул себя ладонью по лысине, потрогал седой ус и лишь после этого пошарил взглядом по хате. Внимание его задержала на себе лопата. На ней еще была глина. Несколько дней тому назад он брал ею глину. Во мгновение ока он схватил лопату и со всего размаха острым ребром опустил ее на голову немца. Тот пошатнулся и ополз на пол. Но старик уже не видел этого: он сразу же метнулся к столу, опять вскинув лопату. Рыжий гитлеровец выстрелил, но промазал, и он что было мочи хватил лопатой по руке с пистолетом, протянутой для нового выстрела. Пистолет полетел на пол, гитлеровец заорал благим матом и вскочил с ногами на скамью. Так и стоял, едва не доставая до потолка. Белоусый хозяин снова занес над головой лопату. Фашист ринулся на человека, но тот успел шарахнуть лопатой его по лицу. Немец метнулся в дверь, перепрыгнул через труп своего сообщника, выскочил в сени и оттуда во двор. Он хрипло кричал, и человек гнал его перед собою на огороды, потом дальше на луг, к узенькой и мелкой, с заболоченными берегами речушке. От удара в лицо у гитлеровца, должно быть, все шло кругом перед глазами. Он то и дело терял направление, его водило в стороны. Однако добежал до речушки, одолел ее и с полными сапогами воды выполз на противоположный берег. Человек задыхался, поспешая за ним. Сердце распирало ему грудь. Он сбавил шаг и медленнее перебрел речушку. Немец тоже запыхался от бега и, не сводя глаз с человека, ловя каждое его движение, глотал воздух. Он стоял на месте. Стоял на берегу и человек. Это длилось минуты три. Человек снова побежал. Пустился наутек и тот, с почерневшим от удара лопатой лицом. Так добежали они до другой, уже большой речки. Немец бежать больше не мог. Он оглянулся и шагом пошел вдоль берега. Человек шел за ним следом. Немец то падал, то вскакивал, то шел, то бежал. Человек не отставал от него. У него темнело в глазах от слабости, сердце его готово было разорваться, но он, как и немец, то шел, то бежал. Близился вечер, начало смеркаться. Немец вступил в лес. Человек — за ним. Немец искал спасения за деревьями, человек не упускал его из виду. Он выбивался из сил, чтобы держаться поближе к немцу и не дать ему скрыться. Стало темно, они слышали друг друга лишь по треску сухих сучьев под ногами. Человек забирал вправо, чтобы выгнать немца на опушку леса. Немец не знал здешних мест, он принял от человека влево и вышел на темную луговину. Человек уже настиг его, был совсем близко. Немец оглянулся, поднял руки и силился что-то сказать. Голос его походил сейчас на трескучий шепот. Грудь высоко вздымалась, казалось, он приседал при каждом выдохе и вдохе. Человек был счастлив перевести дух. Наверное, час, если не больше, словом, долго стояли они так друг против друга. Когда немец опускал руки, человек замахивался лопатой, и немец снова тянул руки вверх. Взошла луна, все враз побелело. Вокруг луговины чернел лес. Человек вскинул лопату и двинулся на гитлеровца. Тот побежал. Человек через силу бежал шагах в трех за ним, пока не достал его по голове острием лопаты. Гитлеровец упал, оглушенный. Человек снова и снова бил его лопатой, а потом стал медленно пятиться от него. Пятился так до чего-то темного, смутно различимого, большого, что заслонило весь свет, и тут всем телом рухнул наземь. Кругом было тихо. Луна светила всю ночь напролет. Обильная роса лежала на траве. Ближе к рассвету поднялся ветер, и лес зашумел. Человек проснулся, когда был уже день и солнце стояло высоко. Лес прерывисто шумел, крушина и можжевельник раскачивались под ветром. Человек встал, молча смотрел на лопату, на немца, распростертого рядом с нею, и словно ничего не мог вспомнить. Немец лежал, подобрав под себя одну ногу. Казалось, он хочет встать и бежать дальше. Но лицо его густо облепили мухи. Он упал спиной на кочку, и сейчас живот его торчал бугром. Человек вошел в лес и побрел наугад, почти ничего не видя перед собой. Начал кое-что соображать, когда позади осталось километра четыре. Удивился, как далеко он зашел ночью, — от леска, который уже редел впереди, до дома было километров двенадцать. Он сам не знал, куда и зачем идет. Знакомой дорогой шел домой — и все на этом. Он едва тащил ноги — такая страшная усталость была во всем теле. Много прошло времени, прежде чем он в какой-то отрешенности доплелся до места, где был его дом. Подумалось, что теперь ему нельзя показываться здесь открыто. Он сел на землю и дождался вечера. Губы у него пересохли, в лицо будто кололи тысячи игл. Он смотрел на дорогу, где густо вырисовывались деревья, посаженные им самим. Огромная, как мир, тоска сдавила его душу. Он пошел к деревьям. Этих деревьев касалась ее ручонка. Она помогала ему их садить. На этих выросших уже деревьях — следы ее рук. Он ходил меж деревьев и касался пальцами их коры. Потом долго стоял в неподвижности. Ночью ступил на свое подворье. Ни ее, ни Насточки там, где они лежали, уже не было. Он постучал в окно к соседу. Сосед вышел. Он задал один-единственный вопрос. Сосед ответил, что их похоронили недавно, перед закатом. Похоронили соседи, тайком. Он не захотел войти в дом. Не боялся, нет. Просто не хотел или не мог. Провел на ногах всю ночь. Незадолго до рассвета снова постучался к тому же соседу:

— Юрась не приходил?

В голосе его уже звучали нотки озабоченности.

— Нет, Юрася не видели, — ответил сосед.

Он снова вышел за околицу. Ждал прихода Юрася. Но это была лишь часть того, что он нес в себе. Тоска, страшная и неодолимая, душила его, не выпускала из-под своей гнетущей власти. Так миновало три дня. На четвертый ему стало ясно, что он не выдержит. Иногда среди ночи он подходил к своему дому, но сразу же поворачивал и брел назад, подавленный и разбитый. Бесприютный, он слонялся по округе много дней. Из укрытия за деревьями он видел, как проехали на грузовиках немцы, как вслед за этим пламя и дым встали над его домом. Ночью, перед рассветом, он пришел на родное дво́рище. Черные головешки на месте его дома курились еще и тлели. Липа над пепелищем стояла без листа и ветвей — голый, обгорелый пень. Он оперся о него спиной и стоял так, пока совсем не рассвело. Очнулся от того, что сосед толкал его в плечо:

— Юрась пришел… Слышь, Юрась пришел.

— Где Юрась?

— У меня, спит. Иди поговори с ним.

Покорно и молчаливо пошел он за соседом. Юрась сидел в соседском погребе, отряхивался от соломы и протирал глаза. Отец посмотрел на него, и судорога сжала ему горло. Юрась вскочил, подошел к отцу.

— Я знаю, все знаю, — сказал Юрась.

— Сынку мой, сынку… — шептал отец.

Юрась достал из-под соломы винтовку и протянул отцу. Вторую дал соседу. Потом вытащил свой автомат.

— Куда идти? — спросил отец.

— Оставайся тут. Будем ждать. Наши там, за выгоном, на берегу. А эти сейчас снова приедут сюда.

Часа два после этого ни один из них не произнес ни слова. И вот загудело, затрещало на улице. Юрась смотрел через приоткрытую дверь. Два грузовика, полные немецких солдат, проползли и остановились. Гитлеровцы стали расходиться по хатам, искать партизан и допрашивать жителей. При машинах остались только шоферы и солдат-часовой. Сосед прицелился — и часовой растянулся на земле. Юрась выбежал на улицу и бросил под машину гранату. Подорванная машина заволоклась дымом. Стреляя на бегу, немцы выскакивали из хат. Юрась метнулся за стену погреба, и его автомат принялся за работу. Со стороны речки через выгон бежали люди и стреляли. Гитлеровцы, что-то крича, сбились на огородах, залегли, и один из них громко подал команду. Начался бой. Кто-то из партизан упал, потом, обливаясь кровью, встал и одну за другой бросил две гранаты. Грохот и дым. Черная земля вздыбилась перед глазами у Юрасева отца. Он лежал в борозде и стрелял. Стрелял, почти не целясь. Но вот сквозь дым увидел перед собой голову немца. Надолго припал к винтовке. Дым и дрожь в руках мешали целиться. Наконец он выстрелил. Он видел, как над головой, которую он держал в прицеле, взметнулась рука и тут же упала. Немец носом зарылся в траву. Радость, огромная радость, ради которой стоило жить, охватила человека. Он целился и стрелял, забыв обо всем, кроме этой радости. Солнце жарило вовсю. Бой затихал.

— Батька! — кричал Юрась.

Человек встал на ноги и пошел на этот голос.

— Понесешь мешок с хлебом, — сказал Юрась.

— А где мешок-то?

— Там, все приготовлено, — сказал сосед, и они направились к амбару.

Сосед нажал плечом на дверь. Она не поддавалась.

— Что такое? — озадаченно сказал сосед. — Я ее не запирал.

Он ударил в дверь прикладом винтовки.

— Оттуда стреляли фашисты, мы их туда загнали, — крикнул издалека белоголовый партизан, потный и без шапки. — Им некуда было деваться, и они… туда. Заперлись изнутри.

Голос его прозвучал в полной тишине, но тут на огородах застрочил пулемет.

— Опять немцы… Там! — послышались крики.

И вскоре снова начался бой. Юрась убежал. За ним пошел и белоголовый партизан. В эти минуты отец уже не старался держаться Юрася. Он помнил лишь о том, что на него оставили этих немцев в амбаре. Тут он увидел, что дверь приотворилась и в щель выглянуло винтовочное дуло. Он выстрелил в щель. Дверь снова захлопнулась. Он вспомнил, что здесь под стеной всегда валялась проволока. Нашел и стал прикручивать ею дверную скобу к пробою в косяке. Прикрутил кое-как, но это ведь ненадолго. Ежеминутно стреляя в дверь, он притащил три охапки сена — оно нашлось здесь же, на лужайке за домом, — свалил его под стену и зажег. Сам отошел немного и прицелился в дверь. Дверь ходила ходуном, ее пытались открыть, но стены уже занялись. Он еще раз выстрелил. Уже горела стреха. Дверь затрещала. Еще выстрел. В амбаре стоял крик. Горело уже все. Стены полыхали огнем. Из огня выскочил гитлеровец, упал и снова подхватился на ноги. Одежда на нем горела. Человек выстрелил, и немец упал, объятый пламенем, и больше не встал. Вскоре и стены рухнули. Столбы искр взвились к небу. Бревна дотлевали, и из-под них виднелись вражеские ноги и руки.

Через час во всей округе стояла тишина. Старик последний раз огляделся и пошел догонять Юрася и остальных. Солнце уже клонилось к лесу. На огородах он обходил немецкие трупы. И ему казалось, что их слишком мало. Даже миллионам их не унять боль его души и его тоску. Но теперь ему было легче. По крайней мере, в руках и ногах прибыло сил. Он шел тропкой вдоль дороги под зеленой нависью посаженных им самим деревьев и знал, что всю свою жизнь будет видеть их и что они будут расти тут вечно.

1942

АКСЕНИНЫ СЛЕДЫ

I

С некоторых пор он стал ощущать на своих плечах груз прожитых пятидесяти семи лет. По утрам, после сна, он подолгу откашливался, иной раз ночью болели ступни ног. Но днем он всегда был в движении, и недомогания проходили. Он прожил жизнь плотником и не выпускал топора из рук до сих пор. Много курил, это была его давняя привычка, и младшая из дочерей, двадцатилетняя Аксинья, Аксеня, всегда была недовольна, что он вечно дымит. Он сам знал, что кашель у него от курения, но внять попрекам своей Аксени не мог: она не понимала, как это нелегко — отвыкнуть от папиросы.

Год тому назад он подался из дому на целое лето под Минск — там было много работы по плотницкой части. Аксеня осталась дома одна. Все у него было, как у людей. Три старшие дочери давно вышли замуж, и у них уже были дети. Он собирался вернуться к сентябрю. А уходил из дому воскресным июньским днем. Аксеня была в новом платье из вишневого бархата. Годом раньше, осенью, вернувшись тоже с работы из-под Минска, он привез ей этот бархат. И это свое дорогое платье она надевала только по какому-нибудь важному поводу. На танцы у нее было другое, из синего шелка. А было еще зеленое платье, было и черное. И еще — из тонкого белого полотна, с вышивкой. Вышивала сама. Аксеня была большая модница и, придя с работы, с поля и с огородов, первым делом мылась, сбрасывала старенькое, вылинявшее платье и переодевалась в новое. Такой и осталась Аксеня в отцовской памяти навсегда — веселой, нарядной и с густыми волосами, которым, казалось, было тесно под любимой ее пестрой косынкой.

— Ты ж смотри тут, чтоб огород был в порядке, — сказал ей на прощанье отец.

— А когда это у меня что было не в порядке? — словно бы обиделась она. — А тебе уже нечего таскаться по этим работам: жил бы себе потихоньку дома.

— А что мне дома делать?

— Тогда хоть кури поменьше.

И всю дорогу, и потом изо дня в день он думал про свою Аксеню. Думал, что не увидит ее до сентября. Но вышло иначе. Ни больше ни меньше как через семь дней он уже добирался в свой родной уголок, и сердце его замирало в тревоге. Километров двадцать он еще проехал на какой-то попутной машине, но потом немецкая бомба разнесла машину в куски, и приходилось только удивляться, как он сам остался жив. Шофер был мертв и изувечен, его же отбросило далеко от дороги в мокрый лог, и это спасло его. Больше двух часов он пролежал на сырой земле в каком-то мшистом кочкарнике, потом через силу поднялся и пошел. И чем дольше он шел, тем заметнее возвращалась к нему привычная подвижность. Его вела одна мысль: скорее добраться до дома и спасать свою Аксеню. В эти минуты жуткого одиночества его больше, чем когда-либо, заботило, что Аксеня одна будет совсем беспомощна, что у нее нет жизненного опыта, что ее могут жестоко обидеть. Он шел три дня глухими тропками — то полями меж хлебов, то лесами. Он часто видел над головой немецкие самолеты, часто видел убитых женщин и детей. В одном месте ему сказали, что в лесу, через который ему надо было пройти, засел немецкий десант, и он обошел лес, сделав большой крюк. Война уже гремела со всех сторон. Он уже слышал артиллерийскую канонаду, уже видел раненых красноармейцев, уже небо по ночам освещалось с земли пожарами и содрогалось от бомбовых разрывов. Зенитные снаряды рвались на горизонте в небе, и казалось, что это молнии бьют с земли в небесную высь. Неуемная тревога, беспокойство гнали и гнали его вперед, и сквозь черную завесу отчаянной тоски в душе рисовались картины родных мест, где он появился на свет и где прошла вся его жизнь, где, по-хозяйски досмотренный, был его и его Аксени дом. Он вспомнил, что за домом, за садом, где давно уже вымахали в зрелый рост посаженные им деревья, на лужайке, отделявшей сад от леса, сквозь насыпанный кучей галечник пророс, пробился на свет и зацвел стеблистый куст желтого молочая. На ближней к его дому сосне давно уже в грозу оторвало толстую ветку, и рана затянулась наростом высохшей на ветру смолы. И на березе уже, наверное, можно было найти первый желтый листок: первые желтые листки на березе появляются очень рано. Все это внезапно выступило на поверхность души и усугубило его тоску. Но странное дело: в то же время у него росло смутное ощущение, что родной угол встретит его прежней своей привычной будничностью. Он прикинул, сколько ему осталось идти, и рассчитывал быть дома к самому закату солнца.

Однако солнце стояло еще довольно высоко, когда миновал он последний поворот лесной дороги. Помедлил. Все было тихо. Вековые сосны тянули извечную свою ровную песню и проливали покой на душу. Человек впал в минутное забытье. Можно было подумать, что все, чем томилась душа до этого, было пережитым уже кошмарным сном. Он прибавил шагу и вышел на опушку. Отсюда можно было увидеть весь поселок: три улицы, мельницу, мосток через речку, два бревенчатых двухэтажных дома, две кузницы и новую придорожную гостиницу, возле которой каждый день останавливался автобус, — шоссейная дорога проходила вблизи поселка. Но он глянул — и в глазах потемнело: все черно, обуглено, разрушено, изуродовано, сровнено с землей. Одни пожарища, кое-где еще курившиеся дымком. Уже с этого места он видел, что его дома тоже нет. Через силу дотащился до родного пепелища.

— Где Аксеня? — был его первый и единственный вопрос.

Никто из соседей не знал, где его Аксеня. Немецкие самолеты бомбами подожгли поселок, и уже во время пожара сюда нагрянул с поля немецкий парашютный десант. Гитлеровцы перестреляли из автоматов много людей. Половина десантников быстро прошла к лесу и скрылась в нем. Вторая половина так же поспешно обошла все дома, которые еще не тронул огонь, и потом, уже к вечеру, двинулась вдогонку за своими. Люди видели, что эти гитлеровцы вели с собою нескольких женщин. Но была ли среди них Аксеня — никто толком сказать не мог. Поздно вечером мимо свежего пожарища, по шоссейке, прошли немецкие танки. К утру все затихло. А с восходом солнца начался обычный день — распевали лесные птахи и таяла в летнем зное смола на соснах.

Раз десять спрашивал и переспрашивал он обо всех этих событиях и все ходил, кружил по пепелищу своего дома и стонал:

— Аксеня! Где Аксеня?

На шестой день исчез. Проходили день за днем, и никто его нигде не видел.

— Пропал Кондрат Пилипчик, как в воду канул, — говорили люди.

Предполагали, что он, скорее всего, никому не сказавшись, пошел к своей старшей дочери, жившей в замужестве далеко от здешних мест. Но это были только догадки.

Миновала осень, пришла зима. Один местный житель возвращался пешим ходом домой из лагеря, куда его немцы загнали было на работы. Там он заболел, долго валялся без еды и без присмотра в бараке, и наконец ему посчастливилось вырваться на волю. Он пробирался в свои края и в одной придорожной деревне увидал Кондрата Пилипчика. Была оттепель, под снегом собиралась вода. Кондрат Пилипчик стоял на подворье какой-то хаты, подперев плечом мокрый клен. Он курил и кашлял. Увидав знакомого, он вдруг ожил, бросился к нему и с ходу стал сыпать вопросами:

— Братка! Не слыхать ли чего про Аксеню? Может, следы какие? Может, слух какой-нибудь прошел?

Человек ничего не знал про Аксеню, и Кондрат Пилипчик холодно опустил глаза в землю и принялся свертывать новую цигарку. Вот так человек и принес в родные места известие, что Кондрат Пилипчик и вправду живет у своей старшей дочери, и что курит он не табак, а черт знает что, и что он сильно сдал. Кашляет больше обычного, у него появилась одышка, и похоже, что он стал заикаться. А может быть, у него просто стал трудно ворочаться язык.

II

Рассказывали, что комендант этой глухой волости Эмиль Кубке любил поговорить. Комендантом он был тут уже давно, с тех пор, как зима перевалила на вторую половину, и успел ко всему как следует приглядеться. С пятого на десятое он говорил по-русски и порою рассказывал здешним отсталым, как он полагал, людям, какой у них в Германии образцовый порядок и в хозяйстве, и в жизни. Он верил в Гитлера, как в бога, и считал, что здешние земли завоеваны для Германии навсегда. Минувшим летом он как-то там отличился при высадке именно в этих местах парашютного десанта, попал на глаза начальству и, когда после ранения остался хромым, был прислан сюда на должность коменданта. Он был лыс и нежный пушок на голове стриг под нулевку. На комендантском посту начал круглеть, и ему казалось, что он исполняет здесь великую историческую миссию и что это — глубоко в душе — понимают местные жители. Правда, они его боятся и недолюбливают, это сразу бросается в глаза, избегают встреч с ним. Но это можно оправдать войной, да и пожар, что был здесь во время высадки десанта, сыграл свою роль. И он думал, что пройдет время, все успокоится и люди смирятся со своим положением, признают германскую власть. Иногда ему казалось, что есть все-таки в душах здешних людей и известная доля уважения к нему: они вынуждены его бояться уже потому, что он силою обстоятельств поставлен над ними. Ему доставляло наслаждение чувствовать, что все эти люди отданы под полную его власть и что он волен сделать с каждым из них все, что захочет, и потому держался с людьми просто, чтобы порисоваться и перед ними, и перед самим собой этой своей властью. Власть была ему внове, никогда в жизни он не вкусил ее сладости, будучи до войны мелким чиновником-счетоводом. То, что его волость до сих пор не подвергалась нападениям партизан, он ставил в заслугу себе и своей мудрой деятельности. Он и мысли не допускал, что ничего не понимает в происходящем; если люди слушали его с опущенными в землю глазами, он думал, что это не что иное как страх или сознание никчемности перед ним, таким значительным и важным тут лицом.

В начале весны он выписал к себе из Германии жену. Жена, Эльза, была намного моложе его, она была даже совсем молода, и он не до конца верил ей. Он даже побаивался ее женских капризов. И он позаботился о том, чтобы к ее приезду обзавестись всем, что вызвало бы ее восхищение и благосклонность к нему. У него было уже шесть туго набитых чемоданов, счет которым он вел с самого начала войны. Эльза действительно вся дрожала от восторга. Она в единый миг стала такой богатой, какой сроду не была. Она отлично чувствовала себя в этой экзотической стране, где всего так много и все так легко дается в руки, что даже ее Эмиль заполучил чин коменданта и неограниченную власть над людьми, а она сама — целых шесть чемоданов. И она стала перенимать у мужа его манеру рисоваться перед людьми и поучать всех либо этой самой рисовкой, либо властным окриком. Она чувствовала себя так, будто здешним людям ни за что бы не обойтись без нее. И больше всего она восхищалась местными вышивками на платьях из белого полотна.

III

На исходе весны Кондрат Пилипчик объявился в родном краю. Рассказывали, он был уже так стар, что немногим и верилось, что всего год тому назад он еще в полную силу плотничал. Сгорбленный, молчаливый, он вечно ходил с опущенными в землю глазами, Кашель душил его, не давая передышки, хотя он уже совсем не курил. Казалось, он онемел от известной лишь ему боли, непрестанно тлевшей в нем. Он пришел сюда своим ходом, с можжевеловым посохом в руке и сперва долго стоял над заросшими лебедой и конским щавелем руинами своего дома. Так же, как и когда-то, пробивалось сквозь кучу мелких камушков некое упрямое растение, но отчего-то трудно было человеку смотреть на него. Как и спокон веку, перекрикивались на опушке леса мелкие птахи, но голоса их звучали чуждо и ненужно. Потом Кондрат Пилипчик обошел всех соседей и у каждого спрашивал, осторожно и даже с какой-то робостью:

— Про Аксеню ниоткуда нет вестей?

Знакомых уже оставалось мало. Все малые дети за год, казалось, сильно выросли, и их было не узнать. В каждой уцелевшей хате жило по нескольку семей. Около речки горбились землянки. Мужчин почти не было видно. Кондрат Пилипчик прослонялся по пожарищам четыре дня, весь ушедший в себя и словно одеревеневший. Он видел, что никто тут никому ни на что не жаловался и все молча чего-то ждали. И трудно было сказать, что намерен делать он сам и живы ли еще в нем какие-нибудь человеческие стремления.

На пятый день пришел полицейский и повел его к Эмилю Кубке. Кондрат Пилипчик узнал этого полицейского — Сымон Шалутька, из недалекой деревни.

— Зачем ты меня ведешь? — спросил у него Кондрат Пилипчик. — Разве ты меня не знаешь?

— Для коменданта ты человек новый, — ответил Шалутька. — Шагай!

Нельзя сказать, чтобы Кондрат Пилипчик испытывал в эти минуты какую-нибудь тревогу: все его чувства давно притупились и словно застыли. Почти спокойно он подошел к комендантскому дому. Вернее сказать, это была школа, и крыльцо, на которое они взошли, было сделано его, Пилипчика, руками. Шалутька провел его сквозь весь дом коридором во двор по другую сторону здания. Эмиль Кубке, без мундира, в помочах, сидел за столиком в густой тени развесистой груши. Эльза, молодая, медлительная в движениях, вышла из дому вслед за Кондратом Пилипчиком и уставилась на него немигающими глазами. Должно быть, этот старый человек представился ей таким же непостижимым уму дивом, как и вся эта чужая и непонятная ей земля. Еще больше заинтересовал ее старик, когда вдруг остановил на ней глаза и глаза эти неожиданно загорелись, ожили. И весь он во мгновение ока переменился. Куда девались его пришибленность, мрачность. Казалось, лицо его дрогнуло всеми своими чертами и движение это так и осталось жить на нем, Кондрат Пилипчик не видел перед собою ничего, кроме этой белокурой немки. Эльза была в вышитом платье из тонкого полотна.

— Аксенино платье, — выговорил, заикаясь, Кондрат Пилипчик. Лицо его побелело, потом покраснело, и он шагнул к Эльзе. Та с диким криком шарахнулась в дом. Кондрат Пилипчик взбежал на крыльцо, из всех сил рванул дверь. Все его существо жаждало сейчас одного: ощутить в руках что-нибудь такое, что можно было бы с силой опустить на голову этой остроплечей немочки. В следующую секунду перепуганный Эмиль Кубке выстрелил Кондрату в спину, и тот упал замертво у входа в коридор.

IV

О смерти Кондрата Пилипчика стало известно в тот же день. Среди женщин пошли разговоры, что жена коменданта щеголяет в Аксениных платьях. Одна из женщин, которую несколько разгоняли в комендантский дом мыть полы, рассказала, что она и раньше видела на немке вишневое Аксенино платье, да не решилась никому об этом сказать. Вторая женщина не далее как вчера видела немку сидящей на крыльце в Аксенином платье с вышивкой. А третья сквозь слезы добавила, что у немки зеленое шелковое платье ее младшей дочери. Нашлась и такая, что, стоя на коленях с заломленными руками, принялась клясть немку за то, что она носит желтые туфли, которые сшили в прошлом году ее молодой незамужней сестре. Один из местных жителей, человек тихий и незлобивый, сказал:

— Я помню, как этот Кубке тут прошлым летом по хатам шарил. Он же из тех самых десантников.

Назавтра по землянкам, по уцелевшим овинам — всюду, где жили люди, только и было разговоров, что о Кубке и его жене. Вот они у кого, вещи, пропавшие здесь во время пожара и того, самого первого грабежа! И тут внезапно вырвалось наружу все, что хранилось в тайниках души. Словно только сейчас в полной мере вошли в сознание горечь и скорбь по убитым дочерям, по замордованным детям. С жуткой силой каждый почувствовал, что живет, как под землей. Было похоже, что до сих пор люди не могли опомниться от внезапного потрясения и только сейчас вдруг пришли в себя, прозрели. Уже не с таким, как минувшим летом, взрывом отчаянья, зато с сознанием непоправимости случившегося, с глубокой удрученностью оплакивали женщины детей, сожженные хаты, все то, что прежде было и чего теперь нет.

Неподалеку, в лесу на песчаном взгорке густо рос высокий вереск. Теперь всплыло, что в этом вереске прошлой осенью мокла под дождями окровавленная кофточка Аксени, в которой она была в тот страшный день. Пришедший с заречной стороны человек рассказал, что на прошлой неделе умер его хлопец, которого полицейский измолотил кулаками в конце зимы, когда немцы трясли их деревню в поисках овчин. Пришло двое мужчин из местечка, входившего в эту же волость. Они поведали, что Аксеню нашли мертвой в их лесу аккурат перед тем, как лечь минувшей зиме. У одного из этих двоих гитлеровцы убили брата и забрали всю одежду жены.

И наконец перед самым закатом разнеслась весть, что полицейские без гроба и тайком, чтоб никто из людей не видел, закопали Кондрата Пилипчика на задах комендантского дома, рядом с выгоном. А еще немногим позже на старой пароконной бричке проехала откуда-то домой белокурая Эльза. Она была в зеленом шелковом платье, и за нею верхом ехал Сымон Шалутька, стараясь не смотреть в глаза людям, попадавшимся по дороге. Эльза же и не думала отводить глаз, и тогда женщина, та самая, которая давеча осыпала ее проклятьями, крикнула ей вдогонку:

— Сучка! И когда только распухнут твои ноги в туфлях моей сестры!

Вскоре обнаружилось, что те двое мужчин из местечка и человек с заречной стороны не ушли домой, а почему-то остались. Едва стемнело, на пожарище стала собираться толпа из женщин и мужчин. Человек с заречной стороны достал из борозды в огороде винтовку. Двое местных тоже вышли из своих овинов с винтовками. Те, что из местечка, стали говорить людям, чтобы они не шли к комендантскому дому сразу, а лишь после того, как он загорится. Потом оба исчезли. С ними ушла женщина, что кляла Эльзу за сестрины туфли, оба местных с винтовками и человек с заречной стороны.

Комендантский дом занялся только после полуночи. Шестеро полицейских выбежали на крыльцо и увидели, что седьмой, стоявший у входа на часах, лежит убитый. Мужчины дали залп из винтовок. Четверо полицейских упали, двое бросились наутек. За ними погнались. Толпа женщин с кольями и вилами ринулась к дому. Отстреливаясь из револьвера, Эмиль Кубке пытался прорваться сквозь толпу и ранил двух женщин. Тяжелый кол с размаху опустился на его голову, он зашатался и побежал в сторону выгона. С безумным взглядом Эльза — все в том же зеленом шелковом платье — выскочила из охваченного пламенем дома и устремилась вслед за своим Кубке. Но Кубке долго бежать не мог. Споткнувшись, упал на кочку. Его, лежащего, проткнули вилами. Эльза бежала к лесу. Она кричала и выла, слыша, что толпа женщин не отстает, преследует ее. В лесу она умолкла и заметалась между соснами. И вдруг исчезла во мраке.

— Она где-то здесь, — кричала одна из женщин, — надо окружить это место.

Человек с заречной стороны был тут как тут, он и расставил всех широким кругом. Через какой-нибудь час начало светать, и тогда все увидели, что Эльза сидит на разлапистой сухостоине, грудью и лицом прижавшись к стволу. Острые плечи ее вздрагивали, безумные глаза бегали по лицам людей, обступивших дерево.

— Слазь, сука! — услыхала она голос снизу.

Она затряслась и полезла выше. Камни полетели ей вдогонку, и один из них угодил прямо в затылок. Дальше она взобраться не смогла и лишь бессильно цеплялась за сучья. Одна из женщин влезла на толстый нижний сук и с размаху хватила вилами Эльзу по спине. Та стала сползать вниз, зацепилась зеленым платьем сразу за несколько сучьев и повисла вверх ногами. Она была еще жива несколько минут и кончилась, скорее всего, от того, что захлебнулась собственным криком. Толпа не спешила расходиться. Взошло солнце, и человек с заречной стороны привел откуда-то живехонького Сымона Шалутьку. Один из местных, обращаясь к толпе, сказал:

— Теперь все за мной, в третий заречный лес. Все, кто хочет взяться за оружие. И мужчины, и женщины. И выполнять все, что я скажу!

Сымон Шалутька хотел было упасть на колени, но его толкнули в спину: иди!

Через несколько минут место, где произошли все эти события, опустело. Разгорелся день и прошел, а ближе к вечеру небо нахмурилось, поднялся ветер. К ночи собирался дождь. Лес зашумел, Скрипели сучья под тяжестью закоченевшего тела Эльзы в зеленом шелковом платье. Белокурые волосы ее трепал ветер, и все тело раскачивалось в такт сухому скрипу.

1942

БОЛЬШОЕ СЕРДЦЕ

Деревня Голоски была знаменита тем, что один из ее жителей, мужичонка небольшого роста и средних лет, Парфен Котлубович, одолел в драке пьяного петуха. Было это давно. Мальчишки где-то достали водки и насильно напоили петуха, пойманного на Парфеновом дворе. Петух словно ошалел и набросился на собственного хозяина, вышедшего во двор. Парфен поначалу лишь отмахивался, но петух знай подскакивал и норовил клюнуть его в лицо. Парфен не выдержал и полез в драку со взбесившейся птицей. Они сцепились и катались по земле, пока Парфену не удалось перекинуть противника на другую сторону свиного хлева. Об этом забавном случае долго чесали языки, а потом на долгие годы пошла молва о том, как человек дрался с петухом. На огороде у Парфена рос большой старый дуб, можно сказать, возвышался над всею округой, и когда по шоссе, проходившему неподалеку, ехали люди, им этот дуб был виден добрых часа два, пока сама деревня Голоски еще пряталась где-то меж полей. Но достаточно было и дуба, чтобы у кого-нибудь из ехавших возник повод заметить:

— А во-он и Голоски, где Парфен с петухом дрался.

И каждому, даже тому, кто жил бог знает как далеко от Голосков и никогда этого Парфена в глаза не видел, казалось, что Парфен — человек вздорный и несерьезный: ну где это слыхано, чтобы взрослый мужик подрался с петухом? Так и сложилось у людей верное ли, ошибочное ли мнение о Парфене Котлубовиче. В самих Голосках можно было услышать, как женщины кричали на детей:

— Вы что, с ума посходили? Сцепи́тесь еще, как Парфен с петухом!

Что же до самого Парфена, то он, похоже, не очень-то тяготился такою своей славой. Возможно, он и не принадлежал к числу, крупных натур, зато, по крайней мере, удовлетворялся тем, что у него было: была веселая слава, была хата с двориком и огородом, с прадедовским дубом в огороде прямо перед окнами, была, наконец, жизнь — тихая и ровная, в упорных трудах от восхода солнца до заката и от понедельника до понедельника. Он был скуп на слово, и из-за этого сосед не взял его свидетелем в суде: «Он же в час по слову цедит». Парфен об этом даже и не знал, думал, что в суде и без него обошлись. Он рано овдовел и остался вековать век с единственной дочерью, отчего и вовсе замкнулся в себе. Справлял свою работу, весну, лето и осень ходил босиком («так ловчей» — говорил), растил свою дочь Марылю, а та тянулась и тянулась вверх и, когда вошла в годы, сделалась очень дородной, на голову выше отца, который, наоборот, казалось, стал щуплее, и новая черта появилась у него: то он с малых лет приохочивал Марылю к труду, а тут сам стал все делать по дому — кухарничал, кормил свиней, носил из лесу осенью корзинами опята, и кто-то пустил о нем новую поголоску: у него, мол, на левой ноге не пять, а четыре пальца. Марыля с каждым годом росла вверх и вширь и вышла замуж за кузнеца из местечка за рекой, к которой подходили голосковские сенокосы. После этого Парфена Котлубовича словно подменили: стал бывать на людях и даже обрел дар речи. А о чем он мог говорить, если отродясь нигде дальше заречного местечка не бывал? Говорил про бураки и редьку, про ольшаник и осоку, про дуплистый осинник и про мак-самосейку. И так уж повелось, что больше он вступал в разговоры обо всем этом с женщинами, а мужчины снова о нем злословили:

— И черт его знает, как такой человек отважился драться с петухом, да еще с пьяным.

Спустя какое-то время Парфен Котлубович принес из заречного местечка к себе на огород Марылиного двухлетнего сына и, посадив его под дубом, сказал:

— Ты еще, внучек, мал и не знаешь, что этот дуб садил твой прапрадед. Не знаешь?

— Не знаю.

— А видишь, сколько желудей насыпалось? Потому что сейчас осень. Мне недосуг, и у матери твоей тоже времени нету, так ты тут собирай себе в траве желуди и играйся с ними, а потом мать тебя заберет. А когда станет заходить солнце, ты погляди вверх: какое оно будет сквозь ветви дуба. Я и сам каждый вечер гляжу. Привыкай к этому дереву. Может, тебе его всю жизнь изо дня в день видеть. Видал, какой желудь! Зеленый с желтым. Потому как тебе, коли хочешь, суждено жить в этой моей хате. Хата еще здоровая, а ты у меня один. Кому же хата после меня достанется, как не тебе? Может, ты где-нибудь за тридевять земель очутишься, когда вырастешь. А дуб будет себе на этом самом месте расти, и каждый год желуди с него будут падать, и тебе будет казаться, что ты дошел уже до такого места на свете, без которого и свет не свет, и люди не люди, а между тем солнце каждый день, заканчивая свой дневной путь, присядет отдохнуть на этот дуб, а не на твою голову, будь она даже и золотая. Вот ты и подумаешь, если человеком вырастешь, что и деды, и прадеды у тебя были, и там, где они жили, солнце на деревьях бывает каждый день… Видал вона? Желудь упал!

Он так разговорился, что не умолк и тогда, когда уже вошел в хату. Такое с ним бывало теперь. Его в это время преследовала мысль, что, пожалуй, мало нежил и жалел он свою Марылю, а случись у нее какое горе, что хорошего вспомнит она из своего детства?

— Да ты же печь ей истопить не давал, сам топил, хоть она уже девка была, — возразили ему, когда он однажды высказал эти свои мысли вслух.

— И хорошо делал, что не давал, не держал в черном теле, — ответил он.

И странно было людям слышать это от Парфена Котлубовича, который, стоя уже на пороге старости, так заботился о своей Марыле, жившей отдельно, своей семьей, ростом, размахом плеч, длиною рук и силой похожей на ладного мужчину и не знавшей со своим кузнецом нужды.

Однажды Парфен Котлубович простудился, стал покашливать, и ему показалось, что пришла большая беда. Он завалился в постель, чтобы отлежаться, и через людей передал Марыле, что заболел. В тот же день под вечер Марыля бурей ворвалась в хату, а за нею вошел и ее кузнец. Зять закурил, устроившись возле Парфена, а Марыля подмела в хате, вымыла окна и миски, поговорила с отцом. И ему стало лучше.

— Завтра, Марылька, я буду здоров, не приходи, — сказал он, а про себя подумал: «Завтра то-другое еще поболит, а послезавтра уж точно все пройдет».

Назавтра он, как всегда, встал чуть свет и до вечерней зари валил сухостой в лесу, а в первых сумерках сидел на завалинке и смотрел, как лучи уже зашедшего солнца золотят верхушку дуба, а весь огород под дубом погружается в вечер. Происходило и еще много важного и значительного: за Голосками прокричала болотная птица, с шоссе долго слышался грузовой автомобиль, запахло росной травою, небо за огородами все больше темнело, сломанная соломинка раскачивалась под застрешком ворот, крепчал к ночи ветер. «Вот я и здоров», — думал Парфен, не пытаясь понять, почему именно с этой минуты почувствовал себя здоровым, а укладываясь спать, думал, что живет он один, и что пришла старость, и что очень мало сделал он в жизни для своей Марыли. «Ну что ж, пускай уж со своим ковалем там как-нибудь…» — утешил он себя наконец и уснул на всю долгую сентябрьскую ночь. Всю ту осень, а там и зиму, и весну прожил он с этим смутным ощущением, что пришла старость и что завершены главные его земные дела, осталось доживать отпущенный ему срок. И непонятная горечь томила его. «Я только и сделал, что подрался с петухом», — подумал он однажды. Но ему суждено было очень скоро отрешиться от этих мыслей, как от самой гнусной непотребщины. Наступила пора большого горя и мыслей о том, что нависло над душою и перед чем прежние заботы и прежнее горе стали пустой забавой. Вот где была правда, огромная и горькая: жили, жили и дожили. И стоило ли так хорошо жить, коль все равно дошло до такого конца? Вот когда настоящей болью резанула душу печаль о том, что Марыле не так много выпало счастья в прошлом и ей уже не удастся заглушить воспоминаниями нынешнюю беспросветность. Как она отощала при ее-то росте — смотреть страшно. И лицо за три дня стало чернее черного. Осталась одна как перст и вернулась к нему, живет в отчем доме. Но это уже не та Марыля, которую он растил и баловал. Это уже многое познавшая женщина, через жизнь которой прошли хороший человек, кузнец из заречного местечка, и сын, которому скоро бы исполнилось четыре года. Прошли и канули…

Кончалась третья неделя войны, когда в заречном местечке обосновался немецкий комендант, но еще и до этого из Голосков было слышно, как на шоссе грохочут и ревут, двигаясь на восток, машины. В местечке стали вылавливать немобилизованных мужчин. Такие, действительно, были и скрывались кто где мог. В их числе и Марылин кузнец. Ему невмоготу было бросить дом с семьей, а остаться и того хуже: на въезде в местечко уже четыре дня висел на дереве неизвестный, которого гитлеровцы схватили на шоссе и в тот же день повесили. Кузнец скрывался в лесу, и Марыля носила ему поесть. Когда в местечке началась облава, Марыле удалось с мальчиком на руках вырваться в луга, Прибрежными кустами, пригибаясь, она дошла до леса и там на исходе дня распрощалась с мужем. Ему ничего не оставалось, как уходить на восток. Поцеловав Марылю и сына, он с первыми сумерками двинулся в дальний путь. Где и как он догонит фронт и выйдет к своим — это его беспокоило меньше, нежели то, что лицо у Марыли сделалось острым и сухим. Он быстро шел всю ночь и ни на минуту не мог выбросить из головы мучительных мыслей о яблоньках возле дома, которые нынешней весной первый раз зацвели.

Когда она подходила огородами к своему дому, мальчик стал что-то ей говорить.

— Молчи, сынок, — сказала она, — а то немец услышит.

Мальчик испуганно притих, но это его не спасло: немец сидел в сенях, замок на которых был сорван вместе с пробоем. Он дожидался здесь специально, даже в дом не пустил, так из сеней и погнал вместе с мальчиком в управу. Три дня там ее допрашивали: где муж? Выкрутили палец на левой руке, все лицо было в кровавых подтеках, но, кроме того, что кузнец в армии, она ничего не сказала. Ночью на четвертые сутки комендант приставил пистолет к уху мальчика и этак спокойно, словно отрезал изящными ножничками кончик сигары, нажал курок. Марыля сперва зашлась в крике, потом онемела. Ее вытолкали во двор и, нахлестывая ремнями, погнали прочь от комендантского дома, и она уже не видела, как солдат вышвырнул ее мертвого сына через окно на улицу и как тот лежал в узком проходе между стеной и забором. Больше недели она, как безумная, бродила по лесу, по полям, надречным сенокосам, а потом пришла к отцу дожидаться того, к чему человек приближается с каждым прожитым днем.

Время — наилучший лекарь. Оно способно приглушить любую боль. Вслед за летом пришла осень, потом зима. Марыля все жила у отца, и однажды в середине февраля под вечер она сказала:

— Что-то сегодня дольше, обычного солнце держится на верхушке дуба.

— Потому как день прибыл и весна близко, — ответил Парфен Котлубович, уже пожилой мужчина с сединой над ушами и лысиной на темени. Он даже вышел во двор и, пока не смерклось, смотрел оттуда через улицу на дуб и все приговаривал про себя, словно напевал:

— Вот и зима прошла, и день стал длиннее, и перезимовали, и весны дождались…

А что за ночи принесла с собою близившаяся весна! Лес трещал и гудел от плотного ветра. Снег стал оседать, и, когда занимался день, розовые отблески лежали на талой воде. Шоссе за Голосками сделалось черным. Вороны расхаживали по голой, набрякшей водою земле, и ясными вечерами солнце все дольше и дольше задерживалось на верхушке дуба. А между тем в заречном местечке объявился новый человек — высокий, средних лет и как бы сгорбленный. По этой фигуре и по походке его узнавали пожилые люди из местных. Узнал и Парфен Котлубович. Однажды, стоя у окна и глядя на улицу, он сказал Марыле:

— Посмотри, идет человек и с ним солдат. Если б старый Пфайфель не умер, я бы подумал, что это он.

— А кто такой Пфайфель? — спросила Марыля.

— По ту сторону реки, возле самого местечка, было в старину имение пана Гальцовича, и управлял всем имением нанятый паном немец Пфайфель. Гальцович в конце концов поймал его на том, что он тянул из имения в свой карман больше, чем доставалось ему, Гальцовичу, и прогнал Пфайфеля, и тот уехал в свою Неметчину, а потом приехал уже к другому пану, за теперешним шоссе, и перед самой той, прошлой войной помер. А этот, что прошел с солдатом, ну капелька в капельку Пфайфель.

Через несколько дней всех голосковцев и жителей местечка согнали вместе и тот «капелька в капельку Пфайфель» произнес перед ними речь:

— Я приехал на эту землю, которую когда-то доводил до толку мой отец. Он, покойный, много сил отдал этой земле. Спасение этой земли — в немецкой культуре и организованности. В прежние времена паны, а потом и большевики не умели хозяйствовать. Я научу вас вести хозяйство культурно.

Так голосковцы узнали, что приехал к ним взять бразды правления давнишним имением не кто иной, как сын того старого Пфайфеля. Он обосновался на окраине местечка в бывшем панском доме. Дом стоял на высоком месте, и из Голосков с тех пор стало видно, что у дома несет охрану немецкий солдат. Голосковцам начало казаться, что дорога им туда, на ту сторону реки, заказана. Чувство было такое, словно у них отняли полмира. Солдат же, стоявший на часах, самих Голосков не видел — только коньки крыш да густые сады понизу, а меж крышами чернела линия шоссейной дороги — далеко, за серым полем. Через это поле до самого шоссе и на ту сторону его тянулась гряда кустов. Осматривая местность в бинокль, Пфайфель обнаружил, что часовому с его поста плохо видно эту гряду из-за какого-то большого дерева, даже сейчас, когда оно без листьев, закрывающего своей густой кроной изрядное пространство за Голосками. Пфайфель заинтересовался этим деревом с тревогой: по кустам могут подойти партизаны и дальше, уже полем, под прикрытием дерева двигаться до самой деревни. Так что уж лучше ему самому по нескольку раз в день осматривать через бинокль округу. Он навел бинокль на дерево и стал прикидывать, где же оно растет. Кончилось дело тем, что два солдата из раненых в один прекрасный день очутились на огороде Парфена Котлубовича под дубом. Вот оно, то самое дерево! Целую неделю после этого и Пфайфель, и комендант были озабочены: согнанные, чтобы спилить дуб, голосковцы ничего не могли поделать — дуб был в добрых три охвата толщиной и длины пил не хватало. Пилы рвались, а дуб стоял. Тогда комендант приказал Парфену Котлубовичу: делай что хочешь, но чтобы через два дня дуба на огороде не было. Парфен как стоял без шапки перед комендантом, так и домой пришел с шапкой в руке, так и просидел допоздна на лавке у стола. А чуть стемнело, обул сапоги поновее и вышел из дому. Ничего внятного Марыле на прощанье не сказал, да она и без того знала: он уходил потому, что житья ему тут все равно не будет. «А я присмотрю за домом», — твердо решила она и провела ту первую ночь в горечи и тревоге. Утром взошло солнце, и у нее отлегло на душе. Через два дня сам Пфайфель с солдатом-инвалидом пришел в Голоски, и они долго смотрели на дуб. Он возвышался над всею округой, а под ним валялись порванные и повыщербленные пилы. Пфайфель в тот день сказал коменданту, что этот дуб надо бы отправить в Германию: пускай там увидят, какие дивные дива вырастают здесь и какую богатую страну завоевал фюрер. Комендант был солдатом, а не сентиментальным мечтателем. Он ответил:

— Тут кругом шастают партизаны, и надо поскорей убрать дуб с глаз.

— А как же это сделать? — спросил перепуганный Пфайфель.

— Я распоряжусь, — бросил в ответ комендант.

Во исполнение его нового приказа назавтра с утра потянулись в огород Парфена Котлубовича голосковцы и жители местечка. Каждый нес охапку дров. Дуб обложили дровами на сажень от земли и вздули огонь. Часа за два дрова прогорели, дуб снизу обуглился, но стоял как ни в чем не бывало. После обеда Пфайфель глянул в бинокль и не увидел никаких перемен. Дрожа от непонятной ему самому тревоги, он побежал к коменданту. Тот, как мог, успокоил его, но ненадолго. Едва надвинулись сумерки, Пфайфелю начало мерещиться, будто дуб из Голосков приблизился к самому местечку и стоит уже чуть ли не во дворе его дома. Пфайфель долго не мог уснуть в ту ночь, а утром, измотанный и злой, пошел к коменданту и выговорил ему, что, мол, владелец дуба исчез и никто его не ищет, а дуб как стоял, так и стоит. Потом он даже намекнул о каких-то своих особых полномочиях. Комендант ничего не ответил, лишь ткнул пальцем куда-то за дом на дорогу, по которой тащился целый обоз с дровами. Пфайфель сообразил, что к чему, и с обоими солдатами-инвалидами пошел в Голоски посмотреть, что будет. На Парфеновой огороде они застали целое столпотворение. Гитлеровский солдат орал на людей, а они целые плахи укладывали под дубом. Пфайфель не выдержал и сам вызвался поджигать. Зажег сунутую меж дров паклю и направился назад в местечко. В начале улицы обернулся: дым и пламя, хорошо видные даже на таком расстоянии, обрадовали его. Он взял у коменданта еще одного солдата и снова направился в Голоски.

Дуб стоял в огненных объятиях среди полыхавших под ним дров. Горели целые бревна. Люди уже разошлись. Лишь одна женщина в коротком стеганом ватнике стояла, навалившись локтями и грудью на плетень. Она была высока ростом и как-то странно посмотрела на него.

— Что смотришь? — спросил он по-русски.

Она не ответила и направилась в хату через улицу от огорода. Его задела эта отчужденность, и он пошел обратно: вдоволь находился за день и чувствовал, что продолжение разговора с женщиной сулит ему новые заботы. А между тем до обеда еще надо побриться и прикинуть кое-что на дальнейшее. К тому же, на обед сегодня жареный кролик, а кроличьего мяса он не пробовал уже дня три, и это нарушало планы его пребывания в здешних местах, разработанные загодя и предусматривавшие определенный рацион до конца войны. Так и получилось, что он с легким сердцем забыл о молчаливой женщине.

Но та не могла забыть о нем. Помнила весь день, помнила и ночью, что пришла на смену дню, шумная, с ветром и дождем, с неумолчным гулом в поле и треском кустов в приречных зарослях. Никогда прежде женщина так сильно не ощущала своего одиночества, как сейчас, — словно только сейчас дошло до ее сознания, что утрачено навек самое важное и дорогое — и ребенок, и муж, и старик-отец, и те годы, которые она еще собиралась прожить, и те, что прожиты: будто ничего в ее жизни не было и ничего уже не будет. На рассвете ей почудилось, будто отец прошел под окнами. Она вышла во двор, но там никого не было. День сулил быть мокрым. Повсюду стояла вода, и с крыш капало. Дуб высился на огороде над головнями, угольями и пеплом, сам весь опаленный и с далеко протянутой толстой нижней веткой. А крона его такая же, как и была, лишь понизу мелкие ветви тронуло огнем. И все же он уже не так надежно, как прежде, будет заслонять шоссе и гряду кустов от Пфайфелевых и солдатских глаз. Трудно дался Марыле тот день. Все, что уже, казалось, отступило под натиском времени, снова вставало перед нею, как из могилы. Но и этот день миновал, наступила ночь. Опять долгая, опять с дождем и ветром. Уже давно и раз, и два, и три пропел петух в погребе, а рассвет все медлил, цедился по капельке. В тоске и печали она вышла из хаты и бросила взгляд на местечко. Там, маленький, как муравей, маячил немецкий часовой.

— Свет ты мне застишь! — заплакала она, отворачиваясь.

И тут увидела: полицейский карабкается вверх по стволу дуба.

— Куда ты полез, хамло! — крикнула она.

— А мне приказано обсечь ветки на дубе: сколько его ни палили, все равно закрывает обзор. Вот ведь удался, и огонь его не берет!

Через час дуб стоял голый. После того Марыля то и дело выходила взглянуть на маячащую вдали фигуру немецкого часового. И в тот самый день, и назавтра, и послезавтра… И однажды подумала, что дольше этого не выдержит, что это неопределенное ожидание кончится большой бедой, скорее всего, какой-нибудь ужасной болезнью. Она стала страшиться своего одиночества, и ночи превратились для нее в муку. А немецкий часовой все торчал на одном и том же месте — у входа в дом Пфайфеля. Весна между тем брала свое. Однажды Марыле захотелось вспомнить молодые, девические годы, и она прошла босиком по двору, по влажной и еще холодной земле. Так она ходила когда-то, но тогда рядом был отец. А теперь она одна. И вот, еще раз ощутив невыносимый груз одиночества, она подумала, что надо бы вообще уйти отсюда, возможно, даже навсегда. А что, если попробовать искать отца? Выждав день-другой, она начала собираться в неведомую дорогу: сидела в углу и плакала. Тут-то за нею и пришли. Когда вытолкали из хаты, все голосковские женщины уже стояли посреди улицы плотной толпой. Один из полицаев долго втолковывал, что им надо идти к Пфайфелю, на его усадьбу, прочистить старый панский сад и вскопать на огороде грядки под овощи. И вышло так, что Марыля изо дня в день стала работать у Пфайфеля — то на огороде, то в саду. Она не отпрашивалась по своим делам, как другие: огород при отчем доме был заброшен, ей ни разу не пришло в голову сделать что-нибудь там. Душа ее все время томилась и ныла.

Полицай, гонявший женщин на работу к Пфайфелю, уже хорошо знал ее: это та, что никогда не отлынивает от работы и все молчит. Как-то раз и сам Пфайфель обратил на нее благосклонное внимание. В тот день много женщин и несколько голосковских стариков работали у него в саду, и он с веранды увидел и узнал женщину, которая когда-то так упорно молчала, глядя на обугленный дуб в огороде. В отличном настроении он подошел и заговорил с нею.

— Что ты все молчишь? — спросил он. — Ну, не молчи! Муж у тебя есть?

— Есть.

— И дети?

— Сын. Четыре годочка ему. И муж, и сын, и старый отец, и дом мужа в местечке, и отцовская хата в Голосках — все есть, и сама я как хочу, так и живу с мужем, с сыном, с батькой…

С этими словами она вдруг подняла лопату и одним ударом раскроила ему череп. Он упал вслед за окровавленной лопатой на прошлогоднюю прелую листву, длинный и тонкий, упал, не успев поговорить с женщиной, загадочную душу которой он намеревался постигнуть и уже внес это в свои планы наравне с восстановлением старой панской усадьбы и сооружением новой кроличьей фермы.

Уже и солнце поднялось в зенит, а он все лежал, и никто его не хватился, и на столе у него лежало недописанное письмо в Германию, где он сообщал своему шурину, что восстановление усадьбы близится к концу и что желателен приезд еще двух новых людей с хозяйской хваткой. Письмо обрывалось на том месте, где он уговаривал шурина, чтобы тот поскорее заканчивал дела в родном городе и выезжал.

Марыля подошла к женщинам и сказала:

— Вон там лежит с продырявленным черепом Пфайфель. Я его убила.

Женщины онемели. Марыля тропкой направилась в поле.

— Куда? — преградил ей путь полицейский.

— Браток, ты ж из местечка, хамло ты дурное, ты ж меня с малых лет знаешь, пропусти.

— Ступай назад, — приказал тот. — Как я есть на службе, я обязан…

Она воротилась и сказала женщинам:

— Полицейский не пропускает.

И женщин словно взорвало. С лопатами, граблями и вилами они все бросились на тропку, ведущую в поле, полицейский выстрелил в воздух, одна из женщин толкнула его в грудь, он упал, и толпа пробежала по нему. Через несколько минут в саду никого не осталось.

Опустели на время и Голоски, и лишь позже то один, то другой стали наведываться в деревню. Проходили неделя за неделей, а хата Парфена Котлубовича стояла нараспашку, по ней гулял ветер, хлопая створками окон и дробя стекла. Словно вымерла и старая панская усадьба на окраине местечка.

Дело шло к лету. Как-то под вечер Парфен пробрался на свой двор со стороны реки. Над Голосками висела не нарушаемая ни единым звуком тишина. Парфен, как не в себе, потоптался по двору, заглянул во все углы, вошел в хату, заметил сорванное с петель окно и в смятении постоял возле него. На землю уже ложились сумерки, но небо оставалось светлым. Тень внезапного беспокойства прошла по лицу Парфена. Он поторопился к окну на улицу и глянул туда, где через дорогу, на огороде, солнце должно было уже окрасить верхушку дуба. Вздрогнул от неожиданности: он увидел на фоне неба черный высокий ствол без ветвей, и лишь одна толстая и тоже черная ветка снизу зеленела густой новой порослью. А солнце лежало не здесь, не на дубе, а дальше, где-то за шоссе, в поле. Это был совсем иной, незнакомый ему мир, и ничегусеньки из того, что он знал прежде, что красило его жизнь, здесь уже не оставалось. Все было вырвано и обращено в прах чужою рукой. Он не испытывал такой острой горечи даже тогда, когда оставлял родную хату.

— Боже мой, — прошептал он, торопливо выходя во двор и обмирая душою от страха и неизвестности.

«Хоть бы один человек на улице, одна живая душа! Может, сказали бы, почему пустует хата, как и что тут было и когда». Он миновал две ближайшие хаты, и тут его кольнуло: Голоски вообще как есть пустые. Он по очереди стал заходить в каждую хату, стучал в окна и двери:

— Кто есть живой, отзовись!

И нигде не получал ответа. Осмелевшие мыши сидели на столах и лавках, крысы свешивали с полок неподвижные хвосты, повсюду была нежилая сырость, одичавшие кошки заглядывали ему в глаза и бежали прочь. Так он обошел всю улицу и, подавленно горбясь, втянув голову в плечи, двинулся назад к своей хате. С тревогой почувствовал, что силы покидают его. Лег с краю холодной печи и незаметно задремал. Дремота перешла в сон. Разбудил его женский голос: кто-то нараспев просил подаяние:

А голубочки родненькие, А не дайте пропасти, А дайте хлебца на разок укусить, А переночевать пустите, А было ж у меня всего вдоволь…

Парфен поднял голову и спросонья крикнул:

— Откуда ты?

— Из Малого Присынка.

— А кто такая?

— Несчастная мать, у которой гитлеровцы убили деток. Боже мой милостивый!

— А ты не слыхала, отчего это Голоски обезлюдели?

— А ты-то чего сам очутился тут?

— Воротился из бегов. Гляжу — пусто. Как сто пудов на грудь, хоть ложись да помирай.

— А тут, сказывают, был такой Парфен, что с пьяным петухом дрался. Так его дочка, дай ей бог здоровья, немецкого пана, какого-то Пфайфеля, на тот свет спровадила. Гитлеровцы ее ищут. Трясли Голоски так, что все из своих хат кто куда разошлись.

— А где ж она?

Женщина с сомнением посмотрела на него:

— Ну ты ж и спрашиваешь! Ты в своем ли уме, человече? Кто ж это может знать, где она? Спаси ее бог и помилуй.

— А я, знаешь, батька ее…

— Выдумываешь!

— Ей-право, это я с петухом дрался, и надо мной потом всю жизнь смеялись. Я самый. Не веришь? Тогда вот что: живи в этой хате. Отдаю ее тебе.

Женщина вздохнула и побрела дальше, а он увидел, что солнце заходит. Опять встал у окна и опять пришел в ужас: где-то там, далеко-далеко, лежало солнце, дуб стоял черной головней, а одна ветка зеленела. Одна-единственная. Он едва дождался темноты и лишь после этого подался в другой конец Голосков, где у человека, сколько он помнил, всегда лежал под стеною амбара лом. С радостью нащупал его, взял на плечо и пошел, шепча про себя:

— Хозяина нет, а ты, ломик, лежишь себе. Хватит, милый, лежать, пора и честь знать.

Он шел часа два, нигде не прибавляя шагу, нигде не задерживаясь. Позади оставалось все, что было когда-то его жизнью. Вот он миновал длинную гряду кустарника, пересек шоссе и словно нырнул в ночную сырость перелога, а дальше шел все прямо да прямо. Светили звезды, и стояла тишина. Сердце у него колотилось, но в то же время определенность задуманного делала поступь спокойной и размеренной. Так и прошел все эти семь километров: знал, что ему все равно долго придется выбирать место и подходящий момент. Оставил позади и один лесок, и второй, и болото, и озерцо обошел, и поляна с хутором посередине отмигала светлячками. Все, это здесь! Присовокупив к лому загодя припрятанный путейский ключ, в три шага одолел крутой откос, лег на землю, осмотрелся. Неподвижная фигура немецкого солдата едва различалась в темноте. Волоча за собою лом и ключ, он отполз от насыпи, принял правее и вышел на откос примерно через четверть километра. Взгляд направо, налево — никого. Боже, помоги! Сердце разрывало ему грудь. Развинтил рельсы на стыке, подсунул лом и налег на него…

Когда дело было сделано, отошел, может, на полкилометра, бросился на землю, припал к ней ухом и ждал. Сейчас, сейчас может произойти все, чего так жаждет его исстрадавшаяся душа. Вот оно, гремит вдалеке, позванивает, дышит. Боже, как долго, этому не будет конца… И вдруг гром, грохот, лязг и — тишина. Вот оно, счастье! Половину жизни, с которой уже распрощался, снова обрел человек. Так бы каждую ночь! А пока надо скорей давать отсюда ходу. Солнце застало его уже вблизи Голосков. Местечко по ту сторону реки было видно как на ладони. Но почему там так тихо и никакого движения? Неужели и местечко обезлюдело? Теряясь в догадках, Парфен перешел по мосткам реку и двинулся прямо к дому кузнеца. Вот и знакомые ворота… Вывернул из-за угла и замер, кляня свою неосторожность: навстречу шел, обшаривая улицу взглядом, немец. Пальцем поманил Парфена и, когда тот приблизился, что-то крикнул и тем же пальцем указал в конец улицы: иди туда! Парфен, еле волоча ноги, подался в ту сторону, где уже видел неподвижную и безмолвную толпу. Пригляделся: все здешние, из местечка. Что они тут делают? Вот стоит печник Костусь, а вот Юрась-мельник, Роман-сапожник. А вот и учитель, у которого училась Марыля. (Боже, где, где она?!) И Томаш Василюк стоит, тот самый, с которым они крепко дружили в молодые годы. И Василь Степуцкий — вместе ходили на заработки. Вон Янук Костецкий — с его дочерью, Ганусей, дружила Марыля. Все здесь. И Роман Шабуня, и Змитрок Ермолицкий, и Константин Шкутька, и Николай Цвиркевич… Парфен остановился поодаль от толпы, но окрик по-немецки толкнул его туда, к людям. И только в эту последнюю минуту Парфен заметил нацеленный на толпу целый ряд автоматов и тут же услышал лающий, пронзительный голос:

— В четвертый раз заявляю: если сейчас же мне не скажут, кто убил офицера сельскохозяйственной службы Пфайфеля, автоматчики расстреляют одним залпом всех до одного!

Тут Парфен увидел, что поодаль от всех стоит еще один его знакомый — Мартын Лагута. Толпа не шевельнулась. Снова тот же немецкий лающий голос:

— Последний раз говорю: если и сейчас не скажете — первым стреляю его (гитлеровец показал на Мартына Лагуту). А потом — всем капут!

Толпа молчала. Фашист взмахнул рукой, грохнул выстрел, и Мартын Лагута распростерся на земле. У Парфена перехватило дыхание.

— Последний раз заявляю!.. — опять кричит гитлеровец.

Боже милостивый! Они сейчас всех перебьют. И Романа, и Костецкого, и Костусь ляжет, и все они — милые, дорогие друзья, братья, товарищи. Как же спасти их? Вот где мука!

— Если не скажете, кто убил… — разрывает уши немецкий голос. Молчание и…

— Я убил! — Это уже голос Парфена.

Среди немцев произошло движение.

— А ну, выходи!

Волей-неволей идти надо. Парфен ступил вперед, и два немца стали от него справа и слева. Команда автоматчикам — те перебрасывают автоматы на грудь и строем удаляются. Только теперь толпа ожила и задвигалась. А Парфен?.. Парфен видел перед собою лес и над лесом — солнце. Оно больше не золотит верхушку дуба. Уже и Марыли нет, и сыночка ее нет, и доброго человека — кузнеца… Кто скажет, где он и что с ним? И Голоски опустели, и крысы там с полок хвосты посвешивали… И тут Парфен крикнул на ходу:

— Что ж вы стоите, люди! Спасайте свои головы!

— Слышим! — отозвалось уже где-то на огородах. Парфен повернул голову и увидел, что люди поодиночке мелькают уже за околицей местечка. Толпы на улице как и не бывало. («А я кричу!») Когда его вводили во двор комендантского дома, он увидел знакомую нищенку из Малого Присынка. Та шла огородами — две сумы через плечо и посох в руке…

Под конец того же дня он стоял посреди большой комнаты в том же доме, куда его привели и где жил комендант. Лицо его было в крови, одежда висела лохмотьями, к уху была приставлена большущая труба из бумаги, и немец ревел в нее:

— Не ты убил! Говори: зачем берешь на себя вину?!

Крик за стеной, в котором слилась, может быть, сотня голосов, положил конец допросу. Люди ворвались в дом, вбежали и в эту большую комнату. Гитлеровец-следователь побелел как полотно, затрясся и поднял руки. Стрельба за околицей местечка не стихала до самого утра.

Луна в ту ночь угасла поздно, уже небо розовело на востоке.

В этот ранний час по мшистой тропинке между болотом и лесом, растянувшись в длинную цепочку, шло много людей. Старались идти бесшумно: не потому, что чего-то опасались, нет, — просто день занимался такой, что ничем не хотелось его омрачать. Одним из последних в цепочке шел Парфен. Лицо его уже было отмыто от крови, поверх изодранной одежды накинута суконная куртка. Миновали озерцо посреди болота и вышли к железнодорожной насыпи. Там на траве под деревьями сидело и лежало много вооруженных людей. Пришедшие смешались с ними, и Парфен вскоре увидел знакомую нищенку, а потом и троих своих, голосковских. Но еще с большей радостью он вдруг увидел Марылю — не знал, как унять ликовавшее сердце. Люди без опаски отдыхали после большой диверсии…

Через несколько дней Парфен и все, с кем он теперь шел, были в одном из здешних больших лесов. Командир партизанского отряда спрашивал у него:

— Так ты, стало быть, из тех самых Голосков, откуда и Парфен, что спас целое местечко от расстрела?

— Из тех самых, — отвечал Парфен.

— Там был еще один Парфен, с пьяным петухом дрался, — вставил кто-то.

— Там и такой Парфен есть, что немецкий поезд недавно под откос пустил, — сказал Парфен.

— Ого, на том месте еще и сейчас ветер оплакивает добрую сотню побитых гитлеровцев, — подхватил тот же голос. — Вот тебе и Парфен! Нет, в Голосках их, скорей всего, несколько, этих Парфенов.

1944

ЗАВТРАШНИЙ ДЕНЬ

За прошлое лето муравейник поднялся выше первого сука старой ели. Теперь он подбирался ко второму. И вдруг осыпался, ополз, растревоженные муравьи взад-вперед сновали в траве. Ходил тут кто-то, не знавший ходов и тропок, угодил в муравейник, нацеплял на себя иголок с муравьями и, направляясь с опушки в поле, насорил ими по целине до самой рябины с обломанной веткой. Под рябиной валялись целые комья муравьиного строительного материала, и вялые от холода муравьи ползали по шершавой коре старой рябины и по земле под нею. Сами они ни за что бы не забрались так далеко от леса. Неизвестный что-то делал здесь, под деревом, в этом не могло быть сомнений. Скорее всего, он и сейчас где-то поблизости, не успел еще далеко отойти, муравейник он порушил недавно, следы свежие, и дожди с ветром не успели перемешать с землей еловую хвою. И никто ведь не заметил, чтобы какой-нибудь бродяга проходил мимо или шастал на опушке в поисках дороги. Конечно, это мог быть знающий свое дело прохвост и жулик, который высмотрел все, что ему было нужно, и ищи теперь ветра в поле. Что ж, возможно. Но это был бы великий позор тому, кто его не засек. И первый, на кого пал бы, а может, и пал уже этот позор, — Коля Сущевич. Он был сейчас очень возбужден и огорошен, этот Коля. По двум причинам. Первое то, что сама история задевала воображение своей таинственностью. Кто-то шляется, а увидеть его никто не может. А второе — это же он, Коля, проспал в шапку неизвестного, который может натворить тут немало бед. Хотя, если разобраться, это вполне мог быть кто-нибудь мирный и тихий, даже и не человек, а, скажем, корова — отбилась от дома, влезла в муравейник и потом бродила по полю. Но так или иначе, Коля Сущевич был сильно обеспокоен. Казалось, он даже похудел за тот злополучный день, хотя ему и худеть-то было, пожалуй, некуда. Остроплечий, он разве что слишком вымахал вверх, сохраняя при этом детскую гибкость и верткость. Было ему лет тринадцать или чуток побольше. Как быстро пролетело время! И как затянулась война! Когда она началась, Коля был совсем мал. Не детская печаль точит его душу при мысли о том, что́ когда-то было и чего уже нет. Придет, скажем, на память мать — и у него перехватывает дыхание, на плечи ложится стопудовый камень. Мать была (или это ему только кажется?) высока ростом, и руки ее всегда пахли мылом, а волосы — ранним вечером, розовым закатом, какой бывает, когда лето уже покатится к осени, и короче становятся дни, и ветер веет из сада в открытое окно. Все это сохранила его память. У матери был голос, какого ему уже нигде и никогда не слышать. Последний раз он слышал этот голос, когда ее уводили полицаи. Она оглянулась и сказала ему:

— Ищи батьку. А я вернусь.

А видел он ее в последний раз, когда на той же площади, на которую выходил их дом, мать стояла на возвышении, на виду у людей, и глаза ее беспокойно обшаривали все вокруг. Детским сердцем он угадал, что это его она ищет в последнюю свою минуту. Однако у него хватило ума не показаться ей, не добавить яду в горестную чашу. Он присел, и сердце его облилось холодом: в последний момент заметил, как ветер трепал распущенные материны волосы. Когда он поднялся с земли и открыл глаза, все было кончено: мать висела на лестнице, на которой физкультурники проделывали свои упражнения. Кое-кто обратил внимание: тогда же, в единую минуту, у Коли Сущевича обозначилась и резко пролегла над левым глазом дугообразная морщина. Казалось, она не на детском, а на старческом лбу. Война длилась, шло время, а морщина не исчезала. Она только распрямилась и сделалась глубже. Это уже навек. Она придала Колиному лицу новое, необычное выражение: вроде бы это не мальчишка-подросток, а взрослый человек, из-за какой-то болезни остановившийся в росте и старевший с годами. Но нельзя сказать, чтобы на его лице не сглаживались время от времени следы преждевременной взрослости. Детство брало свое. И в душе его шла непрестанная борьба этой самой взрослости с тем, что свойственно детству. Верх стало брать детское. Оно хотело заполучить все радости мира. Коля научился радоваться тому, что не давало радости прежде. Он полюбил сидеть вечером на скамейке под окнами опустевшего дома, в котором получил первые впечатления от жизни. Не верилось, что в доме запустение, и ветер свищет через выбитые окна, и пауки позаплели паутиной углы, и воробьи хозяйничают без всякого удержу. Не может быть, чтобы туда не вошел однажды отец. Не век же не будет о нем ни слуху ни духу. Где-то же он есть, думает где-то о доме, о том, что было раньше, и о нем, о своем Коле. Надежда, что отец вернется, росла, крепла, она и спасла Колино детство, не дала взять над ним волю взрослости. Он жил один, ночевал где придется, ел что придется, ловил всякие слухи и как-то раз пошел за десять километров, чтобы увидеть перебитых на шоссе немцев. Борясь со страхом, во власти неодолимого любопытства, он выглянул из придорожного рва и увидел сваленные в кучу, разбитые грузовики и немцев — их разорванные, искромсанные тела валялись, внушая омерзение, среди зеленых зарослей в сиянии ясного дня. Коля Сущевич, уже не таясь и не скрываясь, пошел дальше по шоссе и, пройдя еще километров десять, увидел в придорожном шиповнике человека в сапогах и без шапки. Только это и отметил про себя Коля.. А что он был за человек и как выглядел в целом — это уже позже дошло до сознания. А тогда человек оглушил Колю неожиданным приказом:

— Стой! Давай-ка сюда! Издалека идешь?

— Из района.

— Ого! Немцев где-нибудь видел?

— Нет, нигде.

— А в районе?

— Там их тоже нет. Одни полицаи.

— Чей ты?

— Я Сущевич.

— Где же твой отец?

— Не знаю.

— А кто знает? Может, в армии?

— В армии.

— А может, нет?

— Может.

— Так где же он?

— Не знаю.

— И слуху не подает?

— Не подает.

— Зачем ты хитришь? Мал еще, чтоб хитрить. А когда мать повесили, он и тогда не дал о себе знать?

— Не дал.

— Неправда!

— Правда.

— Не может быть. Твоего отца видели на прошлой неделе в Барцевском лесу. Его и еще каких-то двоих…

Что тут сделалось с Колей! Бурная радость, огромная, как мир, овладела им, куда девалась тоска, не отпускавшая с тех пор, как увидел мать на виселице. Жить без надежды — хуже смерти. У Коли Сущевича теперь была надежда. Он найдет отца. Отец придет к нему. Отец где-то неподалеку. Коля лег рядом с человеком в шиповнике. Уже и день стал клониться к вечеру, а ему все не хотелось уходить. Еще бы! То, что он мечтает о встрече с отцом, не может быть безразлично этому человеку. Так спасалась от одиночества Колина душа. Тени от деревьев начали удлиняться, когда человек вдруг поднял голову и прислушался. Он сказал Коле:

— Выгляни на дорогу и посчитай машины — сколько их там?

— Две, — ответил Коля, всматриваясь вдаль.

— Ложись скорей рядом и не двигайся!

Два грузовика с немцами проехали, а они лежали еще добрый час. Когда начало смеркаться, человек встал.

— Так где же ты живешь?

— Нигде, — ответил Коля.

Сердце его заходилось от радости. У него теперь была цель — дождаться встречи с отцом, и надежда, страстная, захватывающая, согревала его.

Человек впустую прождал весь день: немцы ездили большими группами и ни одного терпеливый снайпер за день не подстрелил. Он уходил от шоссе молча, и так же молча Коля шел рядом с ним. Это было еще в первые месяцы войны. Прошел год, начался второй, а все та же надежда, то же ожидание спасали и грели Колину душу. Он уже исходил всю округу и привык уже видеть, как тут или там кончается от пули немец. И все же не унималась горечь: ничто-ничто не могло выжечь из сердца и памяти тот миг, когда ветер трепал распущенные мамины волосы.

Самая малая душа способна вместить в себя величайшую в мире радость. Он жаждал счастья все больше. Он упивался радостью, бросая гранаты под немецкие машины, но целиться в мотоциклистов и долго вести огонь не мог: винтовка была для него еще тяжеловата. Он легко проползал под колючей проволокой, мог подрыться под стену овина и пролезть в него или выбраться наружу. Он мог притвориться глухим пастушком, голодным сиротой-побирушкой, любопытным мальчишкой-глупышом, беззаботным хохотуном, охотником до того, что плохо лежит. Он мог подобраться к немецкому штабу, к часовому на мосту, к солдатам на привале, сосчитать танки и солдат, попросить у немца закурить, чтобы отвести от себя подозрения. Он мог разведать за сутки обширную местность, взять на примету каждый след на росной траве, где-нибудь переночевать вместе с немцами, до срока возвратиться в отряд и выслушать похвалу или благодарность командира. Так шли месяц за месяцем, и его светлая надежда все больше и больше сливалась с течением дней, полных забот и дел. И это было его спасением. Он жил полной жизнью. Морщина над левым глазом хотя и не сгладилась, но уже не придавала лицу того прежнего, старческого выражения. Ее словно стерло и затушевало нечто иное, что шло из души и отражалось, на лице.

Так как же это случилось, что он не может взять в толк, даже не догадывается, кто разворошил муравейник и что-то делал под рябиной в поле? Сомнения грызли его. Он был сам не свой. Весь тот день его не видели в отряде. В сумерках он вернулся и сказал, что ночью уйдет снова: похоже, что-то начало проясняться. Ночь миновала, и солнце уже стояло высоко, когда он наконец пришел и сказал, что в трухлявой хате, коротающей свой век на отшибе от других у опушки ельника и давно заброшенной, кто-то живет.

— Ты видел? — спросили у него. — Откуда ты знаешь? Ты был в самой хате?

— Не был, но кто-то там живет.

— Дым из трубы шел? Свет в окнах горел? Ничего же этого не было.

— А почему там рушник на плетне постиранный сохнет? И белый петух больше не спит на жердке перед оконцем сеней? И красной тряпкой дыра в окне заткнута? И лом валяется у калитки? Кто-то из лесу таскал дрова в хату.

— Так проследи, кто там поселился. Что за человек? Откуда заявился и что ему тут нужно? А если это хозяин хаты, то где он до сих пор был, почему хата пустовала?

Так сказал ему командир, и он готов был в тот же миг бежать на поиски того, кто так смело объявился в здешних местах. Но именно в этот миг и мелькнула у него нежданная мысль, она всколыхнула то глубокое и потаенное, что жило в его чувствах, и питало, и гнало на поверхность его безмерное счастье, — его надежду. Ему вдруг подумалось, что, может быть, сам отец его откуда-то пришел и прячется в той заброшенной хате. Впрочем, тут, пожалуй, и не подходит слово «прячется». Если б прятался, не так легко было бы заметить, что кто-то там живет.

Уже давно солнце скатилось с полудня. К тому же был октябрь, и день таял быстро. Словом, до вечера оставалось совсем немного, когда Коля Сущевич вышел из лагеря. Небо было ясное, и дул ветер. Всюду по низким местам стояла вода. Стояла она и в колеях узких дорожек, пробитых колесами за долгие годы, и трава над нею была желтоватая, поблекшая и мокрая. К ней лип сморщенный палый лист. Порыв ветра стряхнул с придорожной дикой груши тучу почернелых листьев, и они, как снег в завируху, долго не могли осесть на землю. Коля стоял в замети листьев, и ему было хорошо. И поле, простершееся между двумя стенами леса, манило его в свежий ветер и в желтые краски поздней осени. Можно сказать, что у него была уже не надежда, а твердая уверенность: в той хате он застанет отца.

Приближаясь к долгожданной цели, человек не подгоняет себя, а обдуманно медлит, чтобы продлить наслаждение от того, что вот он, конец трудного пути. Это состояние испытал и Коля, когда уже в густых сумерках увидел перед собою ту покосившуюся хату.

Место здесь было глухое и затишное. В десяти километрах проходил большой шлях, на котором редко замирало движение машин и людей. Конные обозы и колонны машин продолжали идти, хотя здесь давно уже не было регулярных воинских частей и главным образом на полицаях с грехом пополам держалась немецкая власть. В этом же уголке, меж двух больших хвойных лесов, казалось, навсегда залегла вековечная тишина. Казалось, что самый тугой и напористый ветер не перебьет тут запахи грибов и лесной прели. Там, в десяти километрах отсюда, был до войны районный центр, а сейчас — немецкая волость и комендатура. Здесь же, казалось, все живет сменой дня и ночи. В дождливую осеннюю пору одинокий желтый листок целехонький день мог трепетать на свисающей ветке, и можно было подумать, что в нем, в этом листке, заключено все свершающееся здесь движение и что так будет и завтра, и всегда. Бунтующая от отчаянья душа могла обрести здесь покой, и вечность жила здесь в своем первородном обличье. Где-нибудь под лесной сухостоиной червивеет гриб, и никто не потревожит его медленного умирания, пока он не будет размыт дождями. Желудь падает с дуба, проваливается до самой земли сквозь гнилой пласт копившейся годами листвы, лежит осень, лежит зиму, прорастает, пробивается на свет и тянется дальше вверх, превращаясь в молодое дерево, которому жить века, Дубы стоят, как каменные горы. Исполинская сила и тончайшая красота слились тут в нераздельном и бескрайнем, как мир, единстве. По утрам этот уголок оглашается басовитым гудком какого-нибудь близлежащего завода или заводика, а потом уже весь день поют травы свою тихую песнь под ровным ветром.

Здесь же, где замедлил шаг Коля Сущевич, была и вовсе глухомань. Самым людным местом поблизости был тот районный центр в десяти километрах отсюда, на шоссе. Извилистая дорога, только двум подводам разминуться, шла полем, потом километра два тянулась вдоль леса под нависью берез и словно под охраной ровнехоньких, ствол к стволу, грабов. С другой стороны высилась широкая гряда бора, и ясным предвечерьем тихое солнце долго лежало на старых соснах. Эта неброская красота таяла медленно и незаметно, и казалось, будто и ночью что-то от нее остается на деревьях. Помню, в годы далекой молодости меня всегда подмывало провести ночь под теми соснами. Потом дорога ныряла в дебри и выходила к окруженному с трех сторон лесом полю. Точнее, это было что-то вроде широкой поляны. Шесть хат стояло там в живописном беспорядке, не образуя улицы, а как бог на душу положил. Одна хата стояла задом к окнам второй, вторая — боком к глухой стене третьей, и все на отдалении друг от друга. Строились тут без оглядки на то, хватит ли места. Хаты были не одинаковые: были большие, с цветниками под окнами и с расписными окнами и дверьми. Были новые, еще с желтизной свежего дерева и с потеками смолы на толстых сосновых бревнах. Были и маленькие халупки, тесные и ветхие. Эти давно осели и доживали век в окружении всяких пристроечек и деревьев. Дорога петляла между ними и снова ныряла в лес. Лишь с одной стороны этот малютка-поселочек не был отгорожен от широкого мира лесом. Там было поле, слегка всхолмленное, сухое, со старой присадистой рябиной, у которой была оторвана вместе с полосой коры толстая ветка. То ли молния постаралась, то ли чья-то недобрая рука. Рябина стояла на пригорке, и от нее к поселку полем вилась тропка.

Ближнюю к полю с рябиной хату бросили недостроенной. Окна были наглухо забиты досками, и вблизи — никакого забора. Спорыш и подорожник густо разрослись вокруг необжитого строения; они и сейчас еще, вымоченные дождями и опаленные стужей, упорно зеленели. Крыльца не было. Порог перед сенями был высокий, как и фундамент из тесаного, ровно уложенного дикого камня, скрепленного цементом на мелком песке. Венцы стен были звонкие, смолистые, коробки окон толстые и ладно подогнанные. Видно было, что все тут делалось навек, чтоб стояло долго и, как говорится, на месте гнило. Иначе сказать — при деле, там, где положено. Пола внутри еще не было — только впущенные в обвязку матицы для него. Тесовая стена выгораживала в хате кухню, а перегородка из доски-сороковки — просторную боковушку. Окна были прорезаны большие, чтобы в доме было светло и привольно: видно, у хозяина был вкус к удобству или, во всяком случае, стремление к нему. Но какой-то лихой поворот судьбы перечеркнул его замыслы. Уже и гонтовая крыша начала чернеть, а понизу все так и осталось в забросе. Воробьи сновали из сеней в жилую хату, оттуда — в боковушку через щели в заколоченных окнах. Жилье пустовало. Однако новые стены смотрели весело. Длинная стена с тремя окнами была обращена к югу и в ясную погоду вся освещалась солнцем. Рассыпанные повсюду мелкие щепки гнили и зарастали травой. Рябина на пригорке отсюда была видна так хорошо, что казалось — она совсем рядом: всхолмленная местность скрадывала расстояние.

Но не эта хата привлекла внимание Коли, а другая, совсем маленькая и старая. Она стояла на отшибе, приткнувшись к самому лесу, — можно сказать, почти в лесу. Ее отделяла от леса только узкая, в один след, дорожка, устланная сосновой да еловой хвоей, с выбившимися на поверхность корнями придорожных деревьев. Здесь такие дороги называют хозяйскими — только для себя, для хозяина. Кряжистое старое дерево словно подпирало хату и нависало ветвями над самой дорогой; кора его снизу была ободрана осями проезжавших телег. Хата догнивала и сыпалась. Построена она была совсем уж по старинке: соломенная стреха с толстым козырьком над передней стеной и «фронтон» не из вертикальной шелевки внахлестку, а из лежачей полуторки, давно источенной шашелем. Солома на стрехе взялась дерном под зеленым слоем сбитого мха и упорно противилась дождю и ветру. Завалинка была низкая, как и изгородь из продольных жердей, кое-где окоренных и еще здоровых. Хлевушок из горбыля и сенной сарайчик с покосившимися стенами чудом держались на старых стояках. Под двумя окнами, обращенными во двор, пряслом был выгорожен уголок на рассаду, лук и, возможно, цветы; на этом заборчике, по всем приметам, долго ночевали куры. То ли хозяин был нерадив по натуре, то ли еще что, но все вокруг свидетельствовало, что жили тут как бы временно, без основательности.

Да что гадать, скажем прямо: знавал этот уголок лучшие дни, однако очень давно, когда хата только построилась и была предметом гордости для того, кто ее строил. А был это тогдашний панский батрак, и размахнулся он смело: два окна во двор и одно на улицу. А главное — свой угол. Фамилия батрака была Крамаревич. Уже совсем стариком дожил он до революции и умер в этой своей хате, оставив трех сыновей, женатых и с детьми. Двое успели взять землю и перешли на жительство в панское имение. А третий сын Крамаревича, самый младший, остался в отчем доме. Схоронив отца, он жил-поживал тут и растил единственного сына, которому в то время было лет десять. Хлопца звали Антоном, и ко времени, когда умер отец, он был уже зрелым мужчиной. Таким образом, ему надо было начинать самостоятельную жизнь с запозданием, ибо хозяйство до самой своей кончины вел отец, а сам он предпочел службу на железной дороге: хотел как-то поставить на ноги троих своих детей, родившихся в первые три года после его женитьбы. Жена вечно болела, и с детьми хватало хлопот. А у него была мечта: поставить хорошую — просторную и удобную — хату. Это требовало больших трудов и затрат. С женой они порешили так: она будет растить детей и жить в старой дедовской хате, а он — служить и копить деньги. Всё ради осуществления мечты. Одному ему с болезненной женой и малыми детьми поднять строительство было трудно, он лез из кожи и ждал, ждал. Шло время, дети подросли, в кубышке набралась изрядная сумма, и жена, похоже, выровнялась здоровьем: изо дня в день работала в колхозе и хоть бы что. Есть такие хвори, что с годами проходят без следа. Дети у них были: густоволосая Ганка, беззаботная хохотушка Алеся и рассудительный с малых лет Толик. Толик рос, не в пример сестрам, в вечной какой-то озабоченности, так что старшие даже посмеивались над ним. Антон Крамаревич оставил службу, воротился домой и начал стройку. «Строится человек раз в жизни, — говорил он жене, — и надо, чтоб дом был прочный, удобный и радовал глаз». У него колотилось сердце, когда вывел стены до окон, а уж когда пошел выше — вроде и конец наметился стройке. Прощай, убогая жизнь в тесной дедовской хате! Правда, в ней человек родился и вырос, да время-то было такое, когда все и повсюду давно уже зажили по-новому: вместо хаток-хибар сплошь да рядом дома, домики, давнишнего старья, считай, нигде уже и не увидишь. Антон Крамаревич жил уже не мечтой, а повседневными заботами. И, можно сказать, только сейчас по-настоящему он оценил тот уголок земли, где родился и где обосновывался теперь навек на радость себе и детям. По мере того, как вырастали стены дома, он обретал душевный покой: мечта снедает человека, а его мечта пережила самое себя и перестала существовать. Ганка, Алеся и Толя были уже в таких годах, что могли разделить отцовские строительные заботы. А жена, мать его детей? Она просто цвела. Она словно ожила или родилась заново. Дети и мать словно обрели мечту, загорелись тем, что долгие годы давало силы отцу: жить в новом доме, в радости и счастье на долгий век, без горькой печали о вчерашнем дне и без тревожных мыслей о дне завтрашнем. Возможно, предки наши от десятого колена жаждали такой жизни себе и своим детям. Антон Крамаревич строил планы и делился ими с женой:

— Как перейдем в новый дом, старую хату я снесу. Гнилье — в печку, а что покрепче — сгодится в хозяйстве.

Его радовало уже одно то, что когда-нибудь он будет пилить на дрова гнилые бревна из стен старой хаты. За последние годы и весь поселочек отстроился и перестроился. Кто продолжал жить в старой хате, тот и новую без спешки поднимал, венец к венцу, где-нибудь на облюбованном месте. А кто жил уже в новом доме, тот за старье не держался, пускал на слом. В конечном счете, как было в поселке шесть хат, так и осталось. Можно было перебраться в новую деревню, что вольно размахнулась посреди поля, но люди в этом уголке привязались к обжитому месту и устояли против соблазна. Антон Крамаревич был счастлив еще и тем, что наконец порвал со службой, которой не принимала его душа, и осел на земле в родном углу.

Это был человек тихий, добрый и справедливый. О нем говорили, что он и козявки без нужды не раздавит. Но, каков он там ни был, настало вдруг время, когда все его хлопоты и труды пошли прахом и ничего ему больше не осталось, как сделать попытку снова вернуться к той своей давней мечте. Да и мечта, надо сказать, потеряла былую привлекательность и не сулила ничего, кроме досады и новых разочарований. Сам Антон Крамаревич винил во всем Александра Сущевича, нового в здешних местах человека. Возможно, он был прав, а может, прямой вины Александра Сущевича тут и не было. Этот человек, как мог и насколько позволяла его не больно светлая голова, пытался удержаться на той высоте, куда вынесла его бурная в то время жизнь, и вовсе не думал о том, что это может худо обернуться для Антона Крамаревича. Как бы то ни было, это обстоятельство надо принять в соображение.

Александр Сущевич был тех же лет, что и Антон Крамаревич, но на этом общее между ними и кончалось. Антона Крамаревича можно было отнести к людям не очень большого размаха. Ну, скажем, для которых растрясенная на дороге солома — уже большой ущерб. Он вырос на хлебе, каждая крошка которого была на счету. Так складывалась эта натура. Да будет известно, что выношенная им мечта о светлом, просторном и удобном доме, мечта, ставшая потребностью, была ничем иным, как бунтом, смелым порывом в будущее. Не надо забывать животворного воздействия тех лет, когда «кто был ничем, тот становился всем».

Александр Сущевич был родом из захолустного городка и из семьи, в которой истово верили, что важнее всего на свете везение и удача, что на этом и держится человеческая жизнь. Отец Сущевича, не в пример старому Крамаревичу, земли не пахал и хлеба не сеял, а пускал в ход какую-то жалкую копейку и хотел положить в карман две. Он не возводил стен и не мостил дорог, а приторговывал всем, что можно было купить и перепродать. Мелкий перекупщик — этим все сказано. Молодость Александра пришлась на первые годы революции, и ее мощный поток втянул его в свою стремнину. Он, как и каждый в ту пору, сам выбирал для себя дорогу. В отличие от тысяч молодых людей, он никакими рабфаками и техникумами не соблазнился, а с легкой душой примкнул к тем, кто сразу хотел взять быка за рога, добиться для себя выгод и положения. Хлопец ловкий и старательный, он не захотел пребывать в подчинении, когда можно самому встать во главе. Даже отец диву давался: как он, такой молодой, сумел пролезть в начальники волостной милиции.

Для начала он конфисковал самогонные аппараты, а потом пристрастился к гладким речам и поднаторел в этом деле. Месяц за месяцем, год за годом — и он, глядишь, усвоил кое-какие мысли великих людей, предпочитая брать их не столько справа, сколько слева. Словом, лет через пять своей служебной деятельности он мог, не моргнув глазом, полезть в спор, и даже философский, с кем угодно. «Все течет, все изменяется». Он и это взял на вооружение. И однажды — как один из деятелей районной власти — выступил на выпускном вечере в средней школе. Неизвестно, по какому поводу, но он долго толковал о том, что, мол, в одной прочитанной им книге сказано, будто некто после десятилетней отлучки вернулся в родные места и не застал там никаких перемен — все было на прежних местах, все по-старому.

— Учитесь, — обратился он к выпускникам, — видеть правду жизни диалектически, а не так, как этот автор, у которого ничто не течет и не изменяется, а даже через десять лет остается на прежнем месте.

Никто в его речи ничего не понял, однако для самого него она имела большое значение. После торжественной части были танцы, и он с пылом танцевал, отдавая предпочтение некоей тихой и высокой девушке. Она оказалась дочерью местного аптекаря, и беда ее была в том, что, прочтя к этому времени много книг, она толком ни до чего не дочиталась, а лишь привела в возбуждение свой дремавший прежде ум. Вследствие этого она сразу сообразила, что Сущевич высказывается в философском плане, а что там и как — дойти до этого в тот вечер она была еще не в силах. Словом, эта добрая сердцем и простая душою девушка с того вечера стала думать о Сущевиче как о человеке, достойном восхищения. Святая наивность! Она хотела после десятилетки ехать учиться дальше, но тут мечты ее юности зашли в тупик. Короче говоря: осенью того же года она стала его женой, а ровно через год родился Коля — тот самый Коля, который сейчас в надежде, что это его отец скрытно появился здесь и живет в ближней к лесу старой, в три окна хатке, пробирался к ней, оглядываясь и мелко перебирая ногами.

Александр Сущевич, не отрываясь далеко от родных мест, работал то в одном районе, то в другом, пока не осел наконец надолго там, где и застала его война. А именно: в десяти километрах от того тихого уголка, где Антон Крамаревич заканчивал постройку нового дома. Еще за несколько лет до войны Александру Сущевичу пришла как-то в голову мысль, что не все ладно в районе. Оно, вроде бы, все и так, как надо, как должно быть: люди с хлебом, земля родит на славу, никто ни на что не жалуется. И все же… Невесть откуда взявшаяся пагубная мысль принялась точить Александра Сущевича. Вдруг припомнилось, что он сын не пролетария, а перекупщика и когда-то утаил это, ни разу не обмолвился в анкетах и биографиях. Что, если придется держать ответ? Это стало психозом. Страх преследовал его. А известно, кто сверх меры боится огня, тот готов утопиться в воде. Сущевич стал усердствовать так, что порою сам дрожал, сознавая свои перегибы. Он прицепился и к Антону Крамаревичу: «А почему ты с самого начала не сидел на земле, а слонялся неведомо где? А почему жена твоя была в колхозе, а тебя тут и в глаза не видели, и кто тебя знает, что ты где-то там делал, может, чем непотребным занимался. Вот и выходит, что ты не имеешь права стать членом колхоза. Жена пусть будет, а ты — нет».

— Так что мне, с женкой развод брать, или как? — Крамаревич был совсем сбит с толку.

— Когда брал ее замуж, ты у меня не спрашивал. Что ж теперь спрашиваешь! Надо иметь свою голову на плечах.

Слабовольный Антон Крамаревич пал духом и решил, что в силу каких-то от него скрытых, а Сущевичу доподлинно известных причин он должен расстаться с женой. Спасаться-то надо. Самое лучшее — подольше не показываться Сущевичу на глаза. Однако хату же надо кончать. Совсем немного осталось. И вот что пришло ему в голову: снова уехать и оставаться на железной дороге, пока не развеются над ним тучи, а хату пускай заканчивает жена. Пускай нанимает людей — деньги он подошлет. Но обернулось совсем не так, как он рассчитывал. Правда, тучи действительно развеялись. Вскоре и сам Сущевич обо всем забыл. Но жене одной оказалось не под силу довести до конца строительство. Она слала ему об этом письмо за письмом. Но он не отважился вот так сразу взять и вернуться. «Еще годик-другой», — думал он. К тому же ему очень понравилась новая работа на железной дороге. Наконец пришло письмо: «Хату я покрыла, чтоб стены не гнили, а окна и двери забила досками. Пускай стоит так, пока все не устроится. Должно же когда-нибудь это кончиться. Слава богу, жить есть где, дождь и в старой хате за шиворот не льет». Он прочел письмо и впал в тяжкую задумчивость. Опять шли день за днем, месяц за месяцем, и не то что год, а и два, и больше прошло. Так и жил Антон Крамаревич. Ждал. И дождался: грянула большая беда. Уже не было писем ни от жены, ни от детей, и он даже не знал, живы ли они.

Через станцию, где работал Антон Крамаревич, прошли последние поезда, и немцы были уже совсем близко. Все рвалось и взлетало на воздух от частых бомбежек. Один раз немецкие танки подошли было к самой станции, но потом куда-то исчезли. Антон Крамаревич вместе со всеми, с кем он тут жил и работал, был в истребительном отряде — задерживали подозрительных, рыли противотанковые рвы, возводили насыпи, ставили надолбы. Пришлось даже как-то отбивать немецкие танки огнем и гранатами. Работы отряду хватало. Но еще было не ясно: отступят они или останутся здесь, когда придут немцы. Близился решающий момент, а на станции задерживались товарные вагоны, целый эшелон: в паровоз попала бомба и ранила машиниста. Надо было вывести эшелон. Начальник станции остановил выбор на Антоне Крамаревиче. Хорошо зная Крамаревича, он рассуждал так: если у него не хватит чувства долга довести дело до конца, то не хватит и смелости не довести его до конца…

Антон Крамаревич уже несколько часов стоял на паровозе рядом с раненым машинистом. Машинист был весь в бинтах — на груди, на плече, на животе — и сидел на высокой табуретке. Антон Крамаревич не отходил от него — давал ему попить, делал то, что велит машинист. Без огней и тихим ходом они отводили состав в тыл. Но паровоз был поврежден бомбой, и ехали они так медленно, а немецкие самолеты пролетали в поисках поживы так часто, что трудно было отделаться от сознания безысходности. Ехали, а вернее сказать, ползли всю ночь и все утро, а когда солнце стало подбираться к полудню, произошло то, что определило дальнейшие действия Крамаревича. Немец сверху заметил состав и стал кружить над ним. Машинист остановился. Надо полагать, немец боялся упустить состав и для верности, чтобы этого все-таки не случилось, взял да с одного захода и высыпал весь свой бомбовой груз. Это страшное угощение упало так близко от состава, что паровоз и четыре передних вагона, сойдя с рельс, завалились набок. Машиниста и Крамаревича выбросило из паровоза… Крамаревич пришел в себя лишь через несколько часов, и не сам по себе, а от артиллерийского огня: немцы обстреливали подбитый эшелон. Машиниста нигде не было видно. А снаряды рвались со всех сторон. Пыль с дымом разъедали глаза, не давали дышать, Крамаревич хотел приподняться и почувствовал, что ранен в грудь. Кровь уже взялась коркой и перестала идти. Светила луна. Крамаревич попытался встать и снова впал в забытье. Вполне возможно, что именно ледяной холод — от слабости, что ли, — привел его в сознание. Он весь трясся и не мог сообразить, сколько времени пролежал так. Заходило солнце, и земля была мокрая, — видимо, недавно прошел дождь. Нечеловеческим усилием Крамаревич все-таки заставил себя подняться на ноги и попытался помаленьку идти. Его водило в стороны, и в глазах стояли черные круги. Сам не зная куда, он шел и шел, раскинув руки, словно ощупывая воздух и держась за него. Со временем разошелся, стало полегче. Останавливался, чтобы присесть или полежать, и шел дальше. В одном месте, где чернели кусты и небольшие деревца, совсем близко от себя услыхал немецкую речь и от неожиданности чуть не задохнулся. На рассвете видел, как прошло полевой дорогой много немецких танков. Он лежал под кустом чернобыльника и не шевелился. И никогда так сильно, как в эти минуты, не томилась его душа по Алесе, Ганке, Толе и по ней, славной его женушке, такой родной и близкой. И по тому родному углу на лесной опушке, где сердце находило так много тихой радости, где всякий пустяк умилял больше, чем в ином месте что-нибудь значительное. Отлежавшись, пошел снова. Он уже был слаб и от раны, и от голода. Много сил отняли и дорожные передряги. Он знал одно: повсюду в этих незнакомых местах уже хозяйничают немцы. Еще спустя полсуток он доплелся до какой-то деревушки и упал на скошенную и привядшую траву у плетня с раздвинутыми переплетинами. Безусый, босой, в черной неподпоясанной рубахе человек заметил его. Разговорились. Человек отнесся к нему с сочувствием и уложил на прошлогодней соломе в сенном сарае. Дважды в день приносил ему хлеб и молоко. Опять пошли неделя за неделей. Только душа была не на месте, а так бы и все ладно. Хоть и медленно, по капле, как осенний рассвет, но силы возвращались, а вместе с этим оживали и надежды. Уже к осени Антон Крамаревич впервые вышел из сарая, охваченный раздумьем: не знал, что ему теперь делать. Хозяин его был человек тихий и немцев боялся. Он выспрашивал у людей, где что слыхать, а потом подолгу сидел с Крамаревичем, и они советовались и прикидывали, как быть дальше и надо ли Крамаревичу прямо сейчас подаваться в свой район, где оставались жена и дети. Ходили слухи, что в том далеком районе много немецких войск: там убили трех гитлеровских офицеров и теперь карательный отряд чинит суд да расправу. Так что лучше не суйся. Очень может быть, что Крамаревич слишком рано поднялся с соломы, не отлежался как следует. Во всяком случае, рана снова открылась, и он слег. Опять лежал на соломе в сарае, под кожухом и в сапогах, потому что осень была на исходе и начинались заморозки. Пошел снег, прижали морозы. Наступила зима. А он все лежал. Милостивая судьба послала ему человека с душою и сердцем. Хозяин приводил к Крамаревичу доктора, и тот наказал беречься и прежде времени не вставать. Так и зима прошла. И лишь когда подсохла земля, Антон Крамаревич почувствовал, что по-настоящему пошел на поправку. На переломе весны к лету он твердо надумал двигать в свои края. Там будет видно, что да как. Таясь и стараясь держаться глухих тропок, он больше трех недель был в дороге. До знакомых мест добрался к тому времени, когда они уже опустели. Много людей увел с собою карательный отряд. Говорили, что иные из них очутились в концентрационном лагере, а иных угнали в Германию. Время от времени Антон Крамаревич натыкался на слушок, будто недалеко отсюда, по дороге в лагерь большая группа бежала из-под охраны. Им помогли партизаны, перебившие конвой. В самую жаркую пору Антон Крамаревич пришел в свой поселок. Новую хату он застал с забитыми дверями и окнами, о чем и писала ему когда-то жена. Что же до старой, то она была совсем заброшена: все нараспашку, все перевернуто и ни души живой. Крамаревич кинулся по соседям. Только в двух хатах нашел людей, остальные пустовали. Соседи в один голос говорили, что трое его детей и жена пропали бесследно. Их угоняли вместе с тысячной, если не больше того, толпой, а удалось им бежать или нет — никто не знал. Антон Крамаревич обошел всю округу, пробирался куда только можно и ничего не выяснил. От горя он был как пришибленный. Скитался в унынии до поздней осени. Где он только не побывал! Сотни километров исходил. Был и в той стороне, где якобы бежали из-под охраны люди. Услышит что-нибудь обнадеживающее — скорей туда. Но даже на след не напал. Наконец, уже смирившись с тщетностью своих поисков, стал с нетерпением искать следы партизан, чтобы остаться с ними. Но партизаны своих следов, известно, не выставляли напоказ. Где попадалась на дороге куча из разбитых автомашин и разорванных гранатами немцев, там, казалось, было еще тише, чем в других местах. На деревьях как ни в чем не бывало распевали птицы, и мирно шелестела под ветром трава. Создавалось впечатление, что здесь нет и не было человечьего духа. Одинокий, как соломина на дороге, Антон Крамаревич опять направился к своему углу. У него уже не было никаких определенных намерений. Лишь где-то в глубине души теплилась, как скрытое за тучами осеннее солнце, надежда, что постепенно да помаленьку, как прибывает день к весне, все повернется к лучшему. Для этого нужно время, и он каждый вечер радовался, что еще один день миновал. Так, не замечая времени в дороге, он дождался поздней осени. Уже был октябрь, и приходилось только удивляться, что так долго стоят теплые дни. Поле было пустынно, травы успели полечь и поблекнуть, но ему порою, когда впадал в задумчивость, казалось, что вот-вот над пригретой солнцем былинкой прогудит пчела. А в лесу и вовсе было тепло. Временами случалось услышать писк комара. Антон Крамаревич добрался до родного угла на исходе ночи. Было зябко и сыро. Накануне днем долго лил дождь. Крамаревич подходил к лесу. Он долго искал знакомую тропку, затерявшуюся в сумеречном подлеске, и с досадой морщился, когда под ногою трещал хворост. Он кружил на одном месте, угодил ногой в муравейник, поскользнулся, ударился лицом о землю, вскочил и, махнув рукой на тропку, двинулся напрямик в прогалину между деревьями. Через несколько шагов началось поле, и вроде бы тропка, чернея, вилась вверх, на пригорок. Так и есть, тропка. Он пошел по ней и увидел перед собою дерево с оторванной нижней веткой. «Та самая рябина, возле которой я пахал и торбу на сук вешал». Нагнулся, ощупал сук. Тут он, на месте. Сердце радостно трепыхнулось. Он прибавил шагу. Уже заметно рассвело. День занимался ясный. Вот и поселок — все шесть хат. Где-то в хлеву мычала корова. Подошел к своей новой хате. Она по-прежнему стояла заколоченная. Но на бревна уже легла чернота. Словно силясь избавиться от страшных видений, он пошел быстрее, прямо к той старой хате. Уходя отсюда в последний раз, он замкнул ее. И сейчас издали увидел: замок на месте. Ничто нигде не тронуто. Вошел во двор. Уже знакомое ржавое и сплющенное ведро валялось под ногами. Посередине двора стояла лужа. Белый петух, тощий и какой-то длинный, испугался человека и с криком, лопоча крыльями, бросился наутек. Одичал тут один. Судя по следам, ночевал он под окнами на заборе. В своих скитаниях Крамаревич потерял ключ. Он поднял камень, сбил пробой и отворил дверь в сени. Как здесь пахло сыростью! Первое солнце пробилось в окно и лежало на потолке. Из стены торчал вбитый еще дедом деревянный крюк, на который два или три поколения вешали свитки, платки, шапки. Горечь стеснила грудь. Господи, тот самый крюк, под которым прошло его детство, под которым часто курил, сидя на скамейке. Душа оплакивала то, что было, кажется, совсем недавно, наполняло жизнь и радовало. Было… Уже был подведен под крышу дом. Это ничего, что завершение его отложилось. Главное было сделано. А дети! Старшая, Ганка, уже давно писала ему письма. Душу надрывало то, что он опять очутился в дедовской хате, словно злая судьбина не давала ему выбраться на более широкую дорогу, чем та, по которой шел дед. А если б он и закончил дом и пожил в нем год или два? Счастье? Да. Но это счастье ничто по сравнению с бедой, сейчас обрушившейся на него. Он остался один, без детей и жены, без кого бы то ни было. Что толку, что у него две хаты! Зачем теперь заканчивать новую, коли их нет. Дай ему целую улицу домов — это только усугубит его тоску. Ничто ему не мило. Ему теперь не за что зацепиться, чтобы жить дальше. И пожаловаться некому. Над душою висит эта гадина, безжалостный пришелец из чужих краев. Однако, пока человек жив, он ищет спасения от злых напастей. Чтобы унять тоску, Крамаревич подумал: надо жить, надо как-то жить на свете. Он вышел, набрал хворосту, напихал в печь и поджег. И еще несколько раз подбрасывал в печь. Она нагрелась, по хате пошел парный дух. Он подумал, что будет угарно, к тому же ему не терпелось поискать соседей и снова спросить, нет ли чего нового о жене и детях. Он прихватил дверную щеколду проволокой и подался со двора. Белый тощий петух вывернулся из-за угла и, увидев его, снова с криком припустил в лес. «И впрямь одичала птица! А ведь как-то живет одна, ночует на заборе, сама находит себе пропитание». Размышляя о всепобеждающей жизни, которая повсеместно укореняется и стремится к торжеству, ощущая это всею душой, он побывал сперва в тех двух хатах, где были люди, и, ничего не узнав, двинулся дальше, в большой поселок, где прежде находился центр района. Там тоже говорил с людьми, ничего не выяснил и едва не угодил в руки к полицаям, заметившим нового человека. Уже затемно вернулся домой. В разбитое окно с улицы дуло. Он заткнул дыру тряпкой, а огня разжигать не стал. Вспомнил, что на том дедовском крюке висит черный от грязи рушник. Его не успели выстирать. На ощупь положил рушник в корыто, примеченное в сенях, налил воды и разыскал возле печной трубы мыло. Стирал долго, и это занятие гнало от него горестные мысли. Было уже совсем поздно, когда повесил полотенце на забор. В ночной сутеми заметил, что белый петух сидит на заборе перед хатой, спрятав голову под крыло. Ему захотелось как-нибудь обласкать одинокую птицу. Потом пошел в поле, где поодаль от рябины видел, идя сюда, целый загон невыкопанной картошки. Есть у нее хозяин? Да уж как хочет. Накопал картошки, чтобы только унести. Вернулся с мешком в хату. Белый петух по-прежнему спал на заборе. Сам лег на теплую печь и тотчас уснул. Под утро выкатилась из-за туч луна и сразу принялась бледнеть. День опять обещал быть ясным. Он вскочил со сна, как будто у него было много важных дел. Выглянул в окно. Белый петух что-то клевал посреди двора. Он растопил печь, взял из-под лавки чугун и поставил к огню картошку, рассчитав, чтоб хватило и ему, и петуху. Управившись, сел на печи, свесил ноги и закурил. Одну, потом другую… Вскоре дым от его цигарок плавал по всей хате. Тоска острой болью жгла ему грудь. Он почувствовал, что долго так не выдержит. «Переночую еще одну ночь и уйду». Он, казалось, ощущал ход времени, секунда за секундой. Был так напряжен, что вздрогнул, как от внезапного грома, когда осторожно звякнула щеколда в сенях. Как петух от него, так и он от этого звука отшатнулся к стене, потом спрыгнул с печи и занял оборонительную позицию, готовый ко всему. Отворилась дверь, и через порог шагнул Коля Сущевич. Антон Крамаревич увидел худощавого, с обветренным острым лицом мальчишку, в котором (и это сразу бросалось в глаза) нерешительность и робость боролись с очевидной отвагой. Возможно, это было напускное, для видимости, но это было главным в его облике и повадке.

Коля Сущевич видел перед собою незнакомого человека в порыжевших сапогах, в ватной стеганке, с небольшими светлыми усами, с живыми и в то же время задумчивыми глазами. Незнакомец стоял без движения и, казалось, ел глазами своего маленького гостя. Во всяком случае, присматривался к нему внимательно и жадно. Коля Сущевич заложил пальцы рук за сыромятный ремешок поверх короткой одежины из серого сукна и, казалось, что-то обдумывал. Антон Крамаревич, продолжая с подозрением рассматривать его, спросил тоном человека, который не столько допрашивает другого, сколько сам ищет поддержки и понимания:

— Что скажешь? Откуда ты? Чего сюда забрел?

Коля сразу взял спокойный тон, в котором хитрость переплеталась с искренностью:

— Я ищу отца.

— А где ж он, твой отец, подевался?

— Откуда мне знать? Я его с первого дня войны не видел.

— Ты издалека?

— Из района.

— И кто же твой отец?

— Сущевич.

У Антона Крамаревича передернуло все лицо. Он с жаром, не то вопрошая, не то взывая к здравому смыслу своего маленького гостя, заговорил:

— И как же это получилось, что ты не знаешь, где твой, отец?! Он что, отказался от тебя? Знать, мол, не знаю и ведать не ведаю? (Ему было приятно выставлять Сущевича плохим отцом перед его сыном.) А может, он и рад, что такая заваруха на свете: отречься можно ото всех и от всего. Нашлись и такие.

Произнеся эти жесткие слова, Крамаревич вдруг умолк. Он увидел, что мальчишка весь как-то сжался, часто заморгал, а глаза его покраснели: вот-вот заплачет. Во всяком случае, так показалось Антону Крамаревичу. Он, как всякий незлой человек, испугался: ну, наделал беды. Он готов был проклинать себя за эту блажь — дернуло же его перед ребенком срывать свою злость на Сущевича!

— Ты не замерз? — виновато спросил он. — Давай-ка лезь на печь. Печь теплая.

— Мне не холодно, — сказал Коля упавшим голосом и вдруг с мольбой посмотрел на Крамаревича. — Вы что-нибудь плохое слышали про моего отца? Я замечаю: все что-то о нем знают. Мне ничего не говорят, а сами нет-нет да и вспомнят, что он где-то тут поблизости сказывался. Я не раз слышал, как они говорили.

— Кто это — они?

Коля молчал.

— А где твоя, коли так, мать?

— Маму гитлеровцы повесили… Не хотела сказать, где отец. Его немцы разыскивали. А она и не знала, где он.

— Знаешь что, давай-ка есть бульбу. Она хоть и холодная, зато полон чугун. — Крамаревич испытывал потребность сказать что-нибудь доброе и ласковое Коле Сущевичу.

— Я не хочу есть, — мотнул головой Коля.

— А ты, может, и раньше бывал здесь, на этом поселке?

— Часто бывал. Еще когда тут фашистских офицеров убили и потом карательный отряд искал тех, кто убил… Я тогда весь район обошел. Люди отсюда уходили, спасались, так я все смотрел: может, и отец мой среди них. Я в этом поселке тогда две ночи ночевал у одного человека.

— А кого тут немцы угоняли с собой? Из этой хаты трое детей и женщина пропали.

— Знаю. Ихнего отца не было дома. Думали, что это он убил офицеров и скрывается. Тут тогда много людей погубили, долго не разбирались, а сразу: или застрелят, или гонят куда-то далеко. Тех троих детей вместе с матерью поставили и из автоматов… А сами на грузовик и уехали.

— Ты это сам видел? — чуть слышно спросил Крамаревич.

— Нет, человек, у которого я ночевал, рассказывал. Он видел.

— А из какой хаты человек?

— Из той, что соломой крыта и где окна с синими ставнями.

Сердце у Крамаревича словно оборвалось и упало. Он уже знал: ему тот человек не сказал правды, чтобы не убить жуткой вестью. Ну вот, конец его поискам и надеждам. Крамаревич был не в себе, весь трясся от возбуждения. Коля спросил:

— А вы кто? Это ваша хата или вы просто так тут остановились?

— Это моя хата, — убитым голосом произнес сквозь зубы Крамаревич.

— А вас давно не было дома — хата пустая стояла.

— Не было, не было меня, сынку, дома. Давно не было. (Голос Крамаревича становился спокойнее и взгляд твердел.) Ну, и что же тот человек говорил: долго они мучились?

— Сказал: сразу упали, и всё.

Возможно, так оно и было в действительности, а может, Коля нарочно выдумал, чтобы не сыпать соли на душевные раны этого человека. Всем своим сердцем он чуял, что не надо больше дознаваться, злой перед ним человек или добрый и с какими намерениями он объявился здесь. Однако надо было доводить дело до конца. Он спросил:

— Это вы порушили муравейник?

— А-а, ты, стало быть, пришел посмотреть, что я тут делаю, — догадался Крамаревич. — Так знай, сынку, что я остался совсем один и сам ищу, к кому бы это притулиться. Ты мне скажи прямо и сразу: ты партизанам служишь или немцам?

Коля Сущевич никак не ждал такого вопроса. Подозрительно посмотрел на Крамаревича и с вызовом ответил:

— Я никому не служу — я ищу отца.

И вдруг они, старый и малый, словно стали вровень, и Крамаревич сказал:

— А мне уже и искать не надо. Некого искать.

— Может, и мне тоже.

Крамаревич сделал шаг к Коле. Коля сел на лавку и попросил покурить.

— Не привыкай, сынку, к этому дыму. Не велико счастье.

— Да вот потянуло, сдается, полынь бы глотал.

— А ты перетерпи, соберись с силами. Все на свете проходит. Пройдет и горе это.

Коля подвинулся дальше от края лавки и облокотился о стол. Как жажда в знойный день, вот так же владело им желание покоя, который могла бы дать задушевная беседа с близким человеком. Полными мольбы глазами он смотрел на Крамаревича, а тому этот взгляд выворачивал душу. Он думал о своих детях и в то же время понимал Колину печаль. Не столько из любопытства, сколько для того, чтобы согреть душу этому мальчишке, он спросил:

— А разве у тебя нет никого из близких, кто бы хоть иногда пожалел тебя, пока не найдешь батьку?

— Есть у меня дядя Сымон, и Павел Прокопеня мне как товарищ, даром что ему двадцать лет. Да и вообще все. Мы все друг с другом ладим.

Радостная и важная мысль, за которую Антон Крамаревич ухватился, как за спасение, родилась и засела в голове после этих Колиных слов. «Он проговорился, этот хлопчик. Это они в своем отряде ладят друг с другом. Не надо больше ни о чем расспрашивать, не надо травить ему душу, пускай думает, что он ничего лишнего не сказал». Какое это было облегчение для Антона Крамаревича! Он спасен, он не погибнет в горестном одиночестве! Он будет держаться за этого мальчишку и с его помощью выйдет к людям. С людьми он заживет как человек, а не какой-то великомученик. И Крамаревич надолго замолчал. Коля Сущевич подумал, что этот человек хочет остаться один, что никто ему не нужен, и приуныл. Это всегда так бывает. Детская душа, когда она отравлена ядом безнадежности и уныния, жаждет участия и доброго слова. Причем ей мало участия со стороны одного человека — только весь мир своею добротой способен уберечь юную душу от психологического надлома. Коля подумал: скажу своим, что тут живет подозрительный человек.

— Тебя вроде Колей звать? — сказал Крамаревич.

— Колей, — обрадовался мальчик. Доброта всего мира опять повернулась к нему лицом. Вот такие повороты судьбы либо калечат душу, либо дают железную закалку на всю жизнь.

— Так знаешь, Коля-Николай, тебе спать охота. Ложись на печи и полежи. И я прилягу.

Коля молчал.

Крамаревич подумал, что снова этот мальчишка дуется на него, и не на шутку встревожился, Человек простой, тихий, обычный, как и ребенок, врачует душу тем, что делится с кем-нибудь своим горем. И Крамаревич нашел что сказать:

— Знаешь, Коля, у меня есть бульба, чугун, дрова и спички. Давай сварим поесть.

— Давайте, — согласился Коля.

Это был миг их настоящего сближения, искреннего и глубокого, не оставляющего места для малейшего недоверия. После этого они уже говорили и говорили без устали до самых сумерек. У Коли нашлось в карманах несколько кусочков сухой колбасы, обвалянных в хлебные крошки. Пока варили похлебку и потом ели ее, оба снова сровнялись в состоянии души — дети, да и только. Поев, прилегли все же на печи. Но только на считанные минуты. Первым подхватился Коля. Он как бы вспомнил, что может потерять сейчас нечто очень важное.

— Мне пора идти, — сказал он.

— На ночь глядя?! — деланно удивился Крамаревич, но он-то знал, что все так и будет, он ждал и хотел этого.

Коля торопливо застегивал свою одежину. «Тут не надо слов — пошел с ним, и все», — думал Антон Крамаревич, туго подпоясывая стеганку. Не взглянув друг на друга, они собрались в дорогу. Между ними уже было молчаливое согласие. Коля стоял и ждал, пока Крамаревич возился с проволокой, запирая сени. Небо на западе еще розовело, но кругом было по-осеннему темно. Петух уже сидел на заборе под окнами.

— Одичал тут один, бедняга, — сказал Крамаревич, глядя на петуха.

— О, он тут сидит все лето, с самой весны. Я его тут часто видел.

«А мальчишка знает все тайны этого угла, все, что происходило здесь в мое отсутствие. Жил двор своей безлюдной, отрешенной жизнью, а он все знал, он видел эту жизнь». Крамаревич испытывал такое чувство, как будто он и Коля Сущевич с давних пор были в сговоре. Так и шли — Коля впереди, а Крамаревич за ним. Коля думал: «Пускай идет, я скажу, что не только выследил, кто живет в заброшенном доме, но и привел этого человека с собой».

Они миновали старую рябину и вошли в лес. Крамаревич был уверен, что идут они туда, куда он и хотел. Без горечи и сожаления он думал о пустой хате, где такая жуткая тяжесть лежала на душе. Не было б горшей муки, чем остаться там одному.

Это были последний вечер и день его печального одиночества. Ночь впустила их под свой полог. Звезды поздней осени мерцали над черной тишиной елового леса. Подмораживало. Под сапогами шуршали жесткие листья, хвоя и первая изморозь. Антон Крамаревич невольно отмечал это, как и то, что всю свою жизнь он любил эту пору года и суток.

Пока заживала его рана и пока он сам поправлялся в той деревушке у доброго человека, все-все вокруг казалось ему не настоящим. Важным и реальным было только то, что он ничего не знал о детях и жене и тосковал по ним. Пока он сидел эти последние дни в горьком одиночестве старой хаты, опять же все окружающее — и солнце, и дождь, и сам осенний день, и последние листочки на дереве, — все, что он сызмальства любил, было тоже ненастоящим: на всем лежала искажающая печать его тоски. Самым важным и единственно реальным было то, что все они — и дети, и жена, их мать и его верная спутница, — исчезли из жизни, что их уже нет на свете! А тот, кто лишил их жизни, вырвал душу, сам жив-живехонек и вкушает земные радости. Первые приступы ненависти уже тогда начали прорываться в нем, но их глушили ровная печаль и вечно угнетенное состояние души. Мир был заслонен от него. Где уж тут радоваться дереву за окном или ясному небу поутру.

Человеку не много нужно для утешения и счастья. И для того, что живет у человека в душе, не существует извечной меры: это большое, а это — малое. Он еще не видел людей, к которым вел его Коля, а это чувство — что все окружающее нереально — уже покинуло его. Оковы спали с души. Надолго ли? Кто знает. Но сейчас, как и всегда, стояла осенняя ночь и, как всегда прежде, можно и должно было упиваться ею.

Они подходили к лесному лагерю задолго до рассвета. Крамаревич заметил, что Коля держится тут и ведет себя по-хозяйски. Он вошел в роль.

— Сейчас увидим человека, во-он там будет стоять, — сказал он таинственно.

И правда, вскоре они заметили в темноте человеческую фигуру.

— Это я, Коля Сущевич, — негромко произнес Коля, и Крамаревич еще увереннее пошел за ним. Коля велел пригнуть голову — он сделал это и не пожалел: еловые колючки скользнули по лбу и ушам. Потом Коля сказал, что надо закурить и укладываться спать. Он уже распоряжался. Крамаревич сел на груду веток. И тут Коля словно спохватился:

— Эх, как же это я! Нам не сюда надо было. Пошли-ка!

— Куда это? — воспротивился Крамаревич. Он решил, что хватит во всем подчиняться этому мальчишке. Особенно теперь, когда он, можно сказать, излечился, вышел из угнетенного состояния. — Куда нам идти? — повторил он. — Утром пойдем, а пока подремать надо. Это шалаш какой-то?

Его твердый и авторитетный тон возымел действие.

— Шалаш на одного, это я себе сделал, — отозвался Коля уже без прежних властных ноток в голосе — так мальчишка хвастает перед взрослым. — Но если потесниться — можно и вдвоем.

Им действительно пришлось вытянуться, чтобы обоим поспать до утра. Они тесно прижались друг к другу спинами и глубоко заснули. Но Крамаревич спал недолго: Коля начал разговаривать во сне и метаться. Он то говорил с отцом, то у кого-то спрашивал об отце, то вдруг вспомнил про мать — как на виселице ветер трепал ее волосы. Несколько раз вскакивал и ложился снова, жался к спине соседа. Крамаревич воочию увидел и ощутил, как глубоко ранена душа мальчика — тот был на грани тяжелого душевного потрясения. И тут же он, Крамаревич, содрогнулся от мысли, что ему нужно искать своих детей, что, может быть, кто-то из них только ранен и где-то вот так же страдает и мается, как Коля. Скорее всего, это была лишь болезненная игра воображения, он и сам не верил в такую возможность. Но от сознания этого было не легче, и он с радостью заметил, что начало светать.

Под утро Коля успокоился, перестал метаться, зато дрожал от холода. Шалашик был мал, в нем нельзя было даже встать во весь рост. Сложенный из еловых лапок, он только скрывал того, кто в нем находился, от стороннего глаза. Холод проникал в него без помех. «Как мучится этот хлопчик, и я мучаюсь, и дети мои мучились. Эх, жизнь, будь ты неладна!..» Опять жгучая ненависть сдавила Крамаревичу грудь. Он выполз из шалаша и ждал, пока проснется Коля…

И снова день был ясный, и к полудню солнце слизало с травы иней. Коля повеселел, как только кончилась ночь: днем тебя никто-никто не заставляет спать и, значит, прочь ночные кошмары. Ближе к вечеру он разыскал Крамаревича и сказал, что уходит в разведку и когда вернется — неизвестно. Крамаревич видел: этот мальчишка стал ему родным и близким. Стал опорой его души.

Коля не приходил несколько дней. Крамаревич один спал в том тесном шалаше, несколько раз за ночь вставал курить и уже не испытывал той душевной тяжести, что мучила его в первую их совместную ночь. Дни мелькали один за другим, и как чего-то очень важного для него он ждал возвращения Коли. Тот пришел на седьмой день и принес две новости: одну — для всех, а вторую — для одного Крамаревича. Первая новость была: на днях по шоссе куда-то будут гнать много людей. Их отовсюду свозят и сгоняют в райцентр. Там появились и встали на постой немецкие солдаты. Коля рассказывал обо всем этом спокойно, без малейшего возбуждения. Как будто увидел что-то интересное и не более, не такое, что снова всколыхнуло бы самые сокровенные мысли.

— Немцев, много. Расхаживают по местечку. Я с ними разговаривал: одно слово наше, второе — немецкое. Два дня курил их сигареты. Ночевал в полицейской канцелярии. Одну ночь. Сказал, что жить негде, про отца с матерью ничего не знаю, один остался… — При этих словах голос его дрогнул, веки покраснели, но он взял себя в руки: — Они говорят, эти полицаи: иди, мол, ночевать туда-то и туда-то… А я им: у меня сильно болит живот. И голова. Куда я пойду? Посидел, прилег на каком-то сундуке с плоской крышкой и лежу. Меня до утра не трогали. А они всю ночь говорили, что людей, значит, по шоссе будут гнать. Я и назавтра полдня возле них отирался, а потом сильно есть захотел и пошел там в одну хату, чтоб дали поесть. А там меня знают и давай расспрашивать, что мне известно об отце. Где он да что он. А я сказал, что сам его ищу. Они на меня посмотрели, и молчок. Вижу, они что-то знают об отце, да мне говорить не хотят. Стал допытываться, а они ни слова. Я поел и пошел к нашему дому. А дом без окон — кто-то коробки повынимал. Понадобились. Заглянул внутрь, так там с кушетки, на которой я спал, обивка содрана и на голых пружинах какой-то щенок лежит, спрятал морду в лапы. Не по себе стало, и я сразу ушел. Выхожу на шоссе и вижу: немецкая танкетка идет и немцы с нее из пулеметов поливают. И в одну сторону, и в другую. Вроде как кусты прочесывают вдоль дороги. Я и подумал: значит, вправду будут гнать людей. Вернулся в местечко и прямо к немцам: дайте поесть, дайте закурить. Один немец дал пять белых сухарей и сигару. Я пересчитал, сколько там во дворе солдат, закурил сигару и разговорился с одним. Там, значит, две роты солдат, на прошлой неделе пригнали. У них грузовики и танкетки, и это они будут очищать от партизан шоссе и охранять колонну на случай нападения. Потом я пошел в этот поселочек, ну, где шесть хат. Узнал, что туда мотоциклисты приезжали. Приехали и уехали. Ужинал у человека, у которого хата с синими ставнями. Он мне заикнулся про отца…

Тут Коля перевел дыхание и умолк. Это была уже вторая новость, которую он рассказал только Антону Крамаревичу, взяв с него обещание, что дальше это не пойдет. Он говорил жарко, с заиканием, весь дрожа от возбуждения.

— Ну вот… Он нечаянно проболтался, а я и насел на него, заставил все сказать. Словом, отец мой у немцев…

— А может, это неправда, — оборвал его на полуслове Антон Крамаревич, ловя себя одновременно на том, что испытывает удовлетворение и злорадство. Александр Сущевич пошел служить немцам! Немцы повесили его жену, в его доме на кушетке спит бродячий щенок, сын его терпит невзгоды и мается в лесу под кустами, а он немцам служит! Тот самый Сущевич, что был когда-то ох как остер на слово и на дело! Но и не это было самым главным. Обидно и горько, что в самый тяжкий час своей жизни, взваливая на плечи жены незаконченное строительство, он, Антон Крамаревич, знал, хорошо знал, что Александр Сущевич дурень, хвастун и проходимец, каких свет не видел. Но только теперь, годы спустя, он сбросил с себя все то, во что рядился. Обида душила Антона Крамаревича. Он уже не слушал, что там еще говорил Коля. «Если б не Александр Сущевич, — думал он, — мой дом давно бы уж стоял готовенький! Одним домом больше на свете. Вроде бы что тут такого. А если подумать… Я строил дом, а он, Александр Сущевич, ничего хорошего в жизни не сделал. Только что не дал мне довести стройку до конца. — Тут мысли его делали крутой поворот. — А кто жил бы сейчас в том доме? Нет уже тех, для кого он строился. Боже мой, боже, нет их и не будет!»

Он даже выкрикнул с болью последние слова. Коля глянул на него и не стал больше рассказывать про свою разведку, умолк.

— А в мою хату не заходил? — спросил Крамаревич в жгучей надежде, что Коля ответит положительно и он узнает, что там и как.

— Заходил, — ответил Коля. — Ночь там переспал на печи.

— Там же холодно!

— Холодно.

— А петух?

— Сидел на той самой жердочке.

— И никто туда не заглядывал и не ходил поблизости?

— Никто. Тихо было.

— А дверь не забыл проволокой замотать?

— Замотал как положено.

— Ну ладно. Значит, теперь, видно, на шоссе двинем?

Коля пожал плечами. Он свое дело сделал, а что до остального — на это есть другие.

Дня через два начались важные события в жизни всего отряда, и Крамаревич навсегда распрощался со своим одиночеством. Коля Сущевич еще раз побывал в разведке и принес известие, что на шоссе началось небывалое движение. Снуют машины с автоматчиками, мотоциклы, танкетки и легковушки. Командир пришел к мысли, что это похоже на психическую атаку: нагоняют страху.

На третью ночь отряд снялся с места и затемно вышел на шоссе. В лагере осталось всего два человека, и одним из них был Коля Сущевич. В последние дни вблизи лагеря стали появляться неизвестные люди, и командир отряда решил, что это неспроста. А что, как немецкие ищейки вынюхивают партизан? Может, напали на след? В таком случае после операции на шоссе сюда лучше не возвращаться, а двигаться сразу в запасный лагерь. Вот и надо проверить, появятся ли, здесь в ближайшие дни эти неизвестные. С таким заданием и оставались Коля Сущевич и знакомый ему с малых лет местный житель, работавший последние два года перед войной садоводом и пасечником в совхозе рядом с районным центром и часто бывавший в доме у Сущевичей. Между собой они условились, что займут места в отдалении друг от друга, чтобы охватить наблюдением все подходы к лагерю. Коля весь первый день просидел на придорожном тополе, с которого было видно далеко вокруг: никто с этой стороны не мог незаметно подойти не то что к лагерю, но и вообще к партизанскому лесу. Одним из ориентиров у него был низкорослый куст шиповника, уже без листвы и со следами проехавших по нему колес. Тот самый, под которым Коля лежал в первой своей засаде. За день он не заметил ни одного человека. Было так тихо и пустынно, будто тут никогда не лилась кровь и не тлели в земле кости этих приблуд — фашистов заодно с полицаями. К концу дня Коля слез с дерева и пошел в лагерь, как у них и было договорено с садоводом. Тот уже был на месте и с нетерпением дожидался Колю. Казалось, он был чем-то возбужден. Обнял Колю за плечи и сказал:

— Ну, сынку, ты все горюешь по батьке, ищешь его. Так успокойся, батька твой жив и здоров.

Коля вздрогнул и, подавляя в себе внезапно возникшую тревогу, сжался в комок.

— Видел я сегодня днем твоего батьку. И так мне было охота с ним поговорить, да не удалось. Он шел вдоль леса, я увидал его издали и узнал. Стал кричать — не слышит, ветер был с его стороны. Так что жив он и здоров. Теперь уж, раз такое дело, ты с ним можешь скоро и встретиться.

Откуда было садоводу знать, что он не обрадовал Колю, а вселил в его душу жуткое подозрение. Ночь они провели в Колином шалашике. Садовод мгновенно уснул и за всю ночь ни разу не повернулся. Это был здоровый сон человека, который прожил день с чистой совестью и завтрашний день проживет точно так же. У здорового человека и сон здоровый. Наверное, его души в детстве не коснулось никакое зло. Он мог бы быть примером всем и каждому: живи, как растет дерево. Радуйся солнцу и знай, что даже самая страшная гроза всегда разродится дождем, питающим все живое.

Коля Сущевич в ту ночь не сомкнул глаз. Скорчившись, он ждал дня и обрадовался, когда заметил, как рассвет начал цедиться в шалаш через многочисленные щели. Он вылез наружу и увидел: на дворе настоящий мороз. В том месте, где деревья расступались в поляну, все было бело. И лицо жгло холодом. Еще немного — и ляжет зима. Чувство страшной неприкаянности охватило Колю. Ему хотелось одного: пойти туда, где все, невмоготу было оставаться тут, даже и с этим славным человеком. И еще: его тянуло к Антону Крамаревичу, хотелось быть с ним, единственным, с кем он поделился горьким известием об отце. Сгорая от нетерпения, он дождался того часа, когда и ему и садоводу стало ясно, что подозрительные люди в самом деле выследили их и держат лагерь под наблюдением.

Какие-то двое даже приходили прямо в лагерь. Сказали, что скрываются от немцев, посидели, поговорили и ушли. Все было яснее ясного. Коля с садоводом двинулись в путь. Держась все время неподалеку от шоссе, они дошли до большого замерзшего болота. Это уже была территория соседнего района. Рыжая осока пучками торчала среди кочек и кустов. Здесь они наткнулись на своего партизана. Он стоял у кювета и окидывал глазами дорогу. И весь отряд оказался здесь же. Засада на шоссе была устроена в трех местах. Коля нашел Антона Крамаревича и остался при нем. Только на восьмой день заметили на дороге огромную толпу. В том месте, где лежали в засаде Коля и Антон Крамаревич, у дороги росли дубы. Как зеленые скалы, высились они над округой. Ни одного из этих могучих деревьев не взяла бы никакая пила — такие они были толстые. Они росли тут не одну сотню лет.

Толпа медленно двигалась по дороге. Людей было много — за тысячу. Больше половины из них — женщины. Были и старые, и даже не старые мужчины, подростки и дети. Совсем маленьких детей женщины несли на руках. Надо было видеть лица этих женщин — матерей и сестер! Но особенно больно было смотреть на девочек-подростков с младенцами на руках. Увидевшие недавно смерть своих отцов и матерей, они несли маленьких братишек и сестренок, которые, если доживут до зрелых лет, и не вспомнят, что жизнь их начиналась в ту пору, когда человечество, больше всего гордясь своей цивилизацией, истекало кровью, корчилось в муках от сознания, что его светлый разум не внял голосу того великого, что могло бы быть названо смыслом мироздания, — голосу человеческой совести. Не помогла цивилизация.

Лица в приближавшейся толпе были серы до черноты и измождены до последней крайности. Люди шли вплотную друг к дружке. Среди них уже не было никого, кто мало-мальски заботился бы о своей внешности, — угрюмое безразличие ко всему и помыслы только об одном: о сохранении жизни. Большое горе глушит в человеке даже некоторые извечные свойства его натуры. В этой громадной толпе осужденных на муки и на погибель были уже и такие, кто потерял надежду на спасение. Вот высокая, худая женщина с заострившимся лицом и высоко торчащими плечами. Похоже, она много месяцев провела в каком-нибудь концентрационном лагере. Вцепившись ручонками ей в шею и перевесив голову через ее плечо, словно приросла к матери совсем маленькая девчушка с забинтованной пестрыми тряпками ногой. Женщина шагала размашисто. Сзади ее подгоняла толпа. А толпу подгоняли конвойные. Девчушка без устали тянула себе под нос одну ноту. Казалось, что женщина торопится миновать то место, где она находится в данный момент, — и только, и никакой другой цели. Непрерывное пребывание психики в угнетенном состоянии может истребить в человеке всякие устремления. Неподалеку от этой женщины шел человек небольшого роста, с рыжими, торчащими в стороны усами. Если женщина шла ровно, как по доске, с отсутствующим, направленным в никуда взглядом, то человек этот то и дело оглядывался по сторонам, оборачивался назад. Казалось, он что-то надеется увидеть, чего-то ждет. И все шли тесным гуртом, то унылые, то беспокойно подвижные. Подавали голоса дети, молчали взрослые, шаркали о дорогу стоптанные башмаки, туфли, слышался кашель да иногда окрик конвойного солдата или полицая. Позади толпы двигались два грузовика с автоматчиками и пешком тащились полицаи, целая команда. Если грузовики вырывались вперед, то потом останавливались, чтобы пропустить толпу. Замыкала колонну легкая, крытая брезентом машина, в которой сидел молодой немецкий офицер, чистенький и подтянутый. С тех пор, как он очутился в здешних местах, его больше, чем когда-либо прежде, занимали мысли о том, что он является носителем европейской цивилизованности. Особенно часто посещали его эти мысли в последние недели. И в этот день он испытывал горькую досаду от того, что ему, цивилизованному немцу, приходится перегонять арестованных таким азиатским способом да еще и возглавлять это шествие. Да, то, что его машина шла в хвосте колонны, дела не меняло: ответственность за всю акцию лежала на нем. Если следовать законам цивилизации, арестованных надо бы посадить на грузовики. Они его сюда не приглашали? Не в этом суть. Важно, какие формы придать их перегону из одного концлагеря в другой. Дело не в том, что от имени и именем своего фюрера он заставляет страдать этих людей на их родной земле и в их собственном доме. Важно проделывать все это по законам немецкой цивилизации. А тут не оказалось грузовых машин, а ему хотелось как можно скорее сбыть арестованных с рук, ибо возможны побеги или даже общий побег, что грозит ему понижением в должности и соответственно в окладе. К тому же есть приказ вышестоящего начальства: арестованные должны были быть доставлены туда-то к такому-то сроку. Он не находил ни малейшего утешения в мыслях о том, что в тот самый день будет составлен и подписан акт: столько-то людей умерло в пути, а столько-то пыталось бежать и было застрелено. (Хотя их застрелили за то, что они, будучи доведены до крайнего измождения в лагере, не могли больше идти и нести на себе малых детей.) Страдал этот немец еще и оттого, что был впечатлителен и склонен к пессимизму: всегда ему мерещилось впереди самое худшее. Сейчас ему тоже казалось, что половина подконвойных вот-вот бросится врассыпную и разбежится, причем (разве не может этого быть?) передушит его солдат. И вдобавок — партизаны. При мысли о партизанах у него начинало сосать и ныть в груди. Однако утешение все же нашлось. Оно нашлось в мысли о том, что он исполняет высокую миссию среди этих людей — миссию немецко-патриотическую и цивилизаторско-европейскую. Он на завоеванной вражеской земле и окружен врагами. Не зря его прямой начальник ясно сказал:

— Здесь много больных и калек. Ни для какой работы они не пригодны, и проку от них мало. Это балласт. Но и балласт в пути может разбежаться. Тогда остается одно: всех перестрелять.

Только сейчас эти слова в полном их смысле дошли до сознания цивилизованного немчика. Боже, какое было бы счастье вместо того, чтобы куда-то вести их, вдруг узнать простую истину: их больше не существует, их просто нет на свете. На душе у него отлегло. «День на исходе. Не может быть, чтобы кто-либо из них не попытался бежать. Останется только отдать приказ: «Огонь!» Ощущение полноты жизни начало возвращаться к нему. Благословенная его молодость жаждала ничем не омраченной радости и полного довольства собой. И это полное довольство собою пришло к нему. Пришло не без связи с еще одной мыслью: его миссия не только цивилизаторская, одновременно он способствует тому, чтобы высшая раса завладела всем остальным миром. Он настолько углубился в размышления, что стал терять из-под контроля происходящее вокруг. Поймав себя на этом, приказал остановить машину и вышел из нее. Мимо него тянулась толпа. Плыли человеческие фигуры, надвигались и удалялись, теряя четкость, — шли и шли. И еще его глаз отметил, как черный жук переползал через дорогу, как пташка вспорхнула над травой. «Тихо, дитятко, а то немец услышит», — раздался почти над самым его ухом женский голос. Аист проплыл над полем в отдалении. Офицер справил тут же, на дороге, естественную надобность, ради чего и вылез из машины, и уже нагнулся, чтобы сесть на свое место рядом с шофером. И тут… Мир содрогнулся у него в глазах, в уши ударило громом. Он услыхал крик, состоящий из множества голосов, ощутил запах дыма, смешанного с пылью; безумным взглядом он окинул дорогу и увидел, что толпа разбегается, и тут же перед ним вырос человек с торчащими в стороны усами и обоими кулаками двинул его в лицо. Он упал, еще слыша собственный крик, а потом свет ясной вечерней зари померк у него в глазах.

Это Коля Сущевич метнул гранату под машину с брезентовым верхом. Две гранаты ему выдали в тот же день, когда он пришел и занял место при Антоне Крамаревиче, у которого тоже было две гранаты. Когда колонна людей под конвоем солдат и полицаев замаячила на дороге, Коля почувствовал, как сердце распирает ему грудь. Он знал это за собою: всякий раз в таких случаях ему в первую минуту трудно было глубоко вдохнуть. Это проходило, едва он начинал действовать. И сейчас он стал искать глазами, на что бы направить душившую его ненависть. Ему хорошо была видна машина, крытая зеленым брезентом. «Там должен быть офицер, это уж точно», — подумал он и весь замер. Одно мучило его в эти секунды: как медленно она ползет! «Чтоб ты сгорела», — еще немного и выкрикнул бы он. Люди проплывали мимо. Конвоиры то возникали перед глазами, то терялись вдали. Он не дождался, чтобы машина поравнялась с ним. Да и не мог дождаться: машина встала. Из нее вышел офицер. Наискосок через кювет Коля швырнул гранату. Что было дальше, он уже не видел.

— Что ты наделал? — с горьким укором бросил ему пробегавший мимо партизан. — Надо было под грузовик с солдатами. Видишь, автоматчики драпают.

Грузовики с автоматчиками дергались взад-вперед, пытаясь развернуться и задать ходу. И тогда разрывы гранат пошли один за другим. Все шоссе в этом месте было искорежено. Грузовики уже не ревели моторами — безмолвные, они нелепо высились над трупами солдат, обезображенными, застывшими в самых нелепых позах. У Коли перед глазами мелькнула оторванная рука в ошметках немецкого мундирного сукна. Толпы на шоссе как и не бывало. Человек с торчащими усами стоял на лужайке за кюветом, возбужденно озирался, глаза его блестели. Он непрестанно повторял:

— А братцы мои, вот же ловко, ну и дали! Вот же как оно!..

Этих минут ждали восемь суток, а самих-то минут было раз-два и обчелся. Коля Сущевич и Антон Крамаревич вышли на шоссе. Немецкий офицер лежал бездыханный. В этом месте на шоссе разорвалась, как можно было определить, одна-единственная граната — по ту сторону машины, почти в целости стоявшей над телом офицера. Коля не рассчитал: это его граната улетела дальше машины и разорвалась немного в стороне. Очень может быть, что офицер убился сам, ударившись затылком о булыжную мостовую. Коля со всех сторон осматривал его. Антон Крамаревич впервые вкушал счастье мести: вот так, убивая врага, снимаешь с души груз скорби и горечи. Со временем он изведал сполна это чувство. Много лет спустя вспоминая тот бой, он отчетливо понимал, что именно тогда и начал по-настоящему избавляться от гнета, лежавшего на душе. Перестал возвращаться мыслями в прошлое и забегать далеко вперед. Он жил уже тем, что приносил с собою наступивший день.

Многие из тех, кто получил свободу после того боя на шоссе, остались в отряде. А тут всерьез захолодало, выпал снег. Отряд возвратился в свои обжитые места, но не в лесной лагерь, а занял тот поселочек из шести хат возле леса. В недостроенном доме Крамаревича настлали полы, поставили печи, застеклили окна, и вскоре над его крышей уже вился дымок из трубы. Однако Антон Крамаревич остался в старой хате: его сердцу ничего не говорили стены нового дома. Коля Сущевич не разлучался с ним.

В те дни, после операции на шоссе, ни одного немца не осталось в районном центре, и районный поселок занял другой отряд — давние, еще по лесному лагерю, соседи. Зима завернула по-настоящему. Немцы по шоссе теперь совсем не ездили, да и во всей большой округе их было не слыхать. Партизаны стали хозяевами положения.

Переход на новое место, новые дела в отряде, новые впечатления и стремительный бег времени — все это захватило Колю Сущевича. Он уже не терзался мыслями об отце. Как будто он постиг ту истину, что еще не то что годы — десятки лет будут тревожить его эти мысли, а пока нужно делать самое главное: держаться за свои повседневные дела и обязанности, в которых и смысл и радость жизни. Он ожил, набрался сил, весь как-то выпрямился.

Но сам Александр Сущевич именно в это время больше, чем когда-нибудь прежде, думал о Коле, и возможно даже, мысли о сыне были единственной его опорой на пагубном и роковом для него жизненном распутье.

Можно с уверенностью сказать: судьбу его решил неодолимый разрыв между скромными способностями, дарованными ему природой, и деятельностью, которую он избрал для себя, и не на время, а на всю жизнь. Он лез в руководители. И в этом была беда не столько того района, где он был довольно заметным лицом, сколько его собственная беда. Таланта руководителя у него хватило бы разве на то, чтобы сидеть на возу, держаться за вожжи и направлять лошадь то вправо, то влево. Но не более. Он никогда и не подумал, что его окружают люди. Ему казалось, будто он чем-то руководит и что-то организовывает, на деле же люди видели его насквозь и кто-то даже однажды сказал:

— Если б положить в его кресло полено, ничего бы не изменилось.

Словом, дело шло помимо его воли. Но пускай бы его только высмеивали, это еще полбеды. Настоящая беда была в том, что его начинали ненавидеть. Тот же Антон Крамаревич не просто оставил жену и опять пустился в белый свет, чтобы как-то устроить свою жизнь. Уезжая, он раструбил всем, что именно Сущевичу обязан своими невзгодами. Этому Крамаревичу и в голову не тюкнуло, что, возможно, он, Сущевич, и сам пришел бы в ужас, если б от кого-нибудь узнал, что никакой он не руководитель и не работник, а самый настоящий преступник перед Советской властью. Но он не только не знал этого и не чувствовал, а наоборот, считал себя очень важным человеком в деле построения социализма. Он был очень огорчен тем, что не получил орден. Я недавно слышал, как один работник таким образом утешал себя: «Еще рано думать, что все кончено. Еще не все заведующие отделами получили ордена». Как будто орден дается за заведование отделом, а не за труд и заслуги перед государством. Александр Сущевич затаил обиду и не сидел сложа руки. Может быть, Антон Крамаревич и вернулся бы вскорости домой, и закончил бы, чего ему очень хотелось, свою новую хату, но до него доходили слухи о кое-каких делишках, связанных с Александром Сущевичем, и он рассуждал: «Выжду еще малость, пускай там все стихнет».

В том районе был по ошибке раскулачен некий человек, который вовсе не был кулаком. Недосмотр это был или, скажем, сведение счетов? Потом одного человека вышвырнули из колхоза за то, что он сказал однажды: «Какая ж это советская власть, если тут человека раскулачивают, а не кулака?» По совести, его бы поблагодарить и похвалить за дельную и справедливую мысль, а Сущевич пришил ему обвинение, что он якобы подрывает авторитет представителей власти. Ох, этот «авторитет» там, где он и не ночевал! Сколько раз мне доводилось выслушивать поучения, как жить и работать, от людей, которые сами ведать не ведают, как надо работать и как надо нам всем жить.

Была и еще одна слабость у Александра Сущевича. Он своею силой и властью насаждал в жизни то, что считал правильным для себя. Разумеется, не каждый мог принять это как непреложную истину. К тому же, среди окружавших его людей были и такие, кто раз в пять превосходил его по уму да и во всех отношениях. Эти люди, не принимавшие сущевичевских норм и правил, поступавшие по-своему, были у него на подозрении. Случалось, что с течением лет, глотнув какого-нибудь свежего ветра, Сущевич начинал носиться с новыми мыслями и в восторге от самого себя втолковывать всем и всякому новейшие достижения его пытливого ума. Ему все это было внове, в то время как многие весь свой век жили этими мыслями и идеями. Одним словом, некоторые посмеивались над ним, а некоторые с известных пор его возненавидели. Большое несчастье, если человек с мандатом на право поучать других думает, что все вокруг него бараны, ничего не знают и лишены способности мыслить. Очень часто Сущевич оказывался именно в таком положении. Но все это до поры были мелочи. Жизнь вокруг Сущевича шла своим ходом. Росли хлеба в поле, гнулись ветки в садах, люди богатели и обживались, девушки выходили замуж, взрослели дети, летом было тепло, а зимой холодно. Но тут случилось, что тот раскулаченный стал добиваться своих прав. Человек он был настойчивый и энергичный. Ездил куда-то, вплоть до самых высоких руководящих сфер, брал с собою свидетелей и целую кипу всевозможных справок и воротился с высокой резолюцией на своем заявлении о том, чтобы ему возместили все, что было отнято во время раскулачивания. Одновременно бумага на этот счет пришла в район. Хотя Сущевич и не был из высших в районе руководителей, он заелся. Известно, у каждого своя гордость. И беды в этом никакой нет. Беда там, злая и горькая, где на весы с одной стороны положен начальственный гонор, а с другой — жизнь человека. У Сущевича с упомянутым раскулаченным произошел довольно бурный разговор, какой может быть, когда люди ненавидят друг друга. Тот получил сполна отнятое у него прежде имущество и подал на Сущевича заявление, что он-де подрывает авторитет советской власти тем, что раскулачивает не кулаков. Сущевич кинулся туда, сунулся сюда, и дело замяли. Однако его ненависть к строптивому мужику уже не знала границ. Можно было подумать, что он поставил целью жизни погубить этого человека. Стал под него копать. В нем говорила не только ненависть — был тут и страх, что тот добьется своего и свалит его с должности. И прежде чем тот добился своего, Сущевич обрел мир и успокоение в душе: турнул-таки человека с живого места. Ему было приписано столько всяческих злодеяний, что тот сам содрогнулся и бросился искать, куда бы только сгинуть с глаз Сущевича. Говорили, будто бы он, отрекшись и от возвращенного имущества, подался из родных мест на сторону и устроился где-то на торфоразработках. Что-то ему там не понравилось, он перешел в другое место на другую работу, но и там долго не усидел. Так и кочевал с места на место до самого начала войны. В первые же дни войны его уже видели дома. Он постарел, отпустил усы — густые, пиками торчащие в стороны. Надо полагать, что он, если и не сиял от радости, что идут немцы, то не шибко и горевал из-за этого. Во всяком случае, услыхав, что в соседнем районе тамошние руководители организовали партизанский отряд и вышли в леса, сказал:

— Смех, да и только. Хотят долбешкой пушке ствол своротить.

В последний день накануне прихода немцев он уже смело расхаживал по местечку и даже ввиду какой-то душевной приподнятости, как позже сам говорил, «гахнул с соседом поллитровку». Потом они с тем же соседом вышли в подпитии на крыльцо и увидели Александра Сущевича — тот как на пожар мчался на своей легковой машине. Они вдвоем встали посреди дороги, замахала руками и остановили машину. В глаза им бросилось, что Сущевич ехал с чемоданами, узлами и даже с патефоном.

— А-а-а, — завели они в один голос, — куда ж это тебя нечистая несет? Раньше-то вон какой был смелый!..

— Когда со мною воевал, — добавил усатый.

— Это же не кто-нибудь, а враг идет, его бить надо, а не драпать от него.

— На кого же ты нас покидаешь, ты же, пока все ладно было, тут силу свою нам показывал.

— А женку и сына что ж не взял с собой?

— Я не бегу, я еду исполнять свои обязанности, — ответил раздосадованный Сущевич. — Плох тот человек, кто в решающий момент жену ставит выше республики. Прочь с дороги!

Неизвестно, было ли у Сущевича намерение возвратиться за женой и сыном, или другие планы бродили в голове, но он вдруг узнал этого усатого, загородившего дорогу машине, — ну конечно, тот самый, только тогда он был без усов. Привыкшая к схематическому мышлению голова его тотчас нарисовала, или, точнее сказать, взяла готовую схему: «Ну ясно, это он и есть. Он ненавидит советскую власть. Сейчас он рад, что приходит фашизм!»

Сам во власти страха, он выхватил наган, выстрелил в воздух и еще раз приказал им убираться с дороги. Не тут то было! Они вдвоем набросились на него, вытащили из машины и посоветовали растерявшемуся шоферу ехать, куда он хочет. Александра Сущевича они не держали, и он побрел куда-то, не разбирая дороги, а усатый насмешливо бросил ему вдогонку:

— Дуй в соседний район, к партизанским отрядам приставай!

Назавтра поселок заняли немцы. Заняли и всю округу. Сущевич не знал, что ему делать: вернуться домой он боялся, выходить на восток за линию фронта, как и приниматься здесь за что-нибудь решительное, боялся тоже. Кроме того, он рассудил, что если он как-нибудь бесследно исчезнет, то немцы не тронут его семью. Сперва он пробовал скрываться поблизости, чтобы со временем тайно прийти домой. Полагал, что, поскольку он был в районе довольно известным человеком, то у немцев только и забот, чтобы как-нибудь изловить его. Сдался он им. Правда, когда в поселке объявился немецкий комендант, а в соседнем районе партизаны уже изрядно насолили немцам, нашелся кто-то, кто состряпал донос, будто бы это Сущевич орудует там и его жена об этом знает и имеет связь с ним.

Известное дело, доносчик! Закоренелый доносчик никогда не покажет правды, ибо он о ней, о правде, и понятия не имеет. Да будет это ведомо тем, кто думает, будто на доносах можно утвердить основу общества. Доносчики нарождаются на свет там, где нет веры в человека. Следует знать, что без веры в человека не устоит не только семья или дружеские отношения двоих — без нее рушатся целые государства. Как бы там ни было, но жену Сущевича немцы взяли на допрос, ничего от нее не добились и в спешном порядке повесили несчастную женщину. Сущевич вскоре узнал об этом. Его взяла за горло тоска по Коле. Мальчик совсем один. Что будет с ним и что будет с самим Сущевичем? Голова его сварила так: «Не состоялось советское государство, не выжило, настал ему конец. Надо начинать жизнь заново. Там уж будь что будет, а сейчас лишь бы приспособиться, вжиться». От таких мыслей он перешел к тому, что надо бы как-нибудь выслужиться перед немцами. «Они говорят, что пришли покончить с большевизмом. Значит, и со мной. Как же устроить, чтобы навек забылось, кем я был столько лет? Забылось или не принималось во внимание». У него хватило ума, чтобы внушить себе, будто поступкам вора и разбойника тоже можно найти некое идеологическое обоснование. Ни разу совесть не заставила дрогнуть его душу. Страх вытеснил в нем все живое. На какое-то время он даже и про Колю перестал вспоминать. Кончилось тем, что пошел к коменданту и предложил свои услуги. Он и сам удивился, что предложение его тут же было принято. Перед ним поставили задачу: раскрыть коммунистическую подпольную организацию в районе. Даже не усомнившись в существовании такой организации, он кивнул и распрощался с комендантом за руку. Немец из специальной службы научил его: если у него у самого нет в руках никаких концов, то надо выследить партизан и от них потянуть ниточку. Возвращаясь из комендатуры, он был сам не свой: а может, упасть партизанам в ноги, повиниться? Остаться с ними? Быть со своими — это счастье. А если там окажется тот, с усами? Нет, тот служит немцам. «Но это же еще хуже: я могу здесь с ним встретиться». Снова страх обуял его. Страх снедал его душу и опустошал сердце. И он с головой ушел в слежку. Ходил, прислушивался, вынюхивал. Так пришла осень, и близилась зима. Его держали все на той же работе, а он старался исполнить все, что велят, чтобы потом забиться в угол, пропасть из виду и существовать хотя бы так. Он перестал спать по ночам, лицо его то и дело передергивалось в болезненной гримасе. А удачи все не было. Когда на шоссе партизаны отбили колонну арестованных и немцы стали уносить ноги из беспокойного района, уже не страх, уже панический ужас охватил Сущевича. На горьком опыте он постиг ту истину, что немцы пришли сюда затем, зачем пришли, а не затем, чтобы предоставить ему возможность выслужиться. Не зная, на что решиться, он выслушал последний приказ своего шефа: остаешься здесь.

В один из морозных дней он подошел к шести хаткам и увидел из-за толстой сосны: люди строгают доски, сидят на бревнах, покуривают, стеклят в доме окна. И усатый стопором тут же стоит. Вот он где! Значит, не у немцев. Но самое важное, что увидел Сущевич, это то, что здесь были все руководители соседнего района, в том числе и секретарь райкома, которого он знал много лет. Все в сборе, все возле этой хаты. И Антон Крамаревич тут. О чем-то разговаривает с усатым. Много людей. Вон и часовой с автоматом стоит.

Судьба была еще милостива к Александру Сущевичу: по какой-то случайности он не увидел своего Колю. Горе могло бы задушить его. Как одержимый, он бросился вон из леса и в тот же день вечером докладывал тому, кто распоряжался теперь его душой:

— Я выследил партизан. На шесть хат надо нацелить удар.

Будь это раньше, он, может, и порадовался бы долгожданной удаче, первой за столь долгое время. Теперь же опустошенная душа его не могла ни радоваться, ни трепетать. Он отупел, и это прогрессировало в нем с каждой неделей. Ему было сказано:

— Поведешь туда глухими тропками карательный отряд.

Он никогда еще не бывал в такой прострации, без всякой опоры в душе. И как за последнюю надежду ухватился за Колю. Он ведь, наверное, жив! И может, где-нибудь близко. Если б как-то вырваться из этой западни туда, где свободнее дышится, на волю, где он стал бы самим собой, да если б еще Колю найти и жить с ним и ради него!

Эта мысль была мучительна, ибо не было веры в нее. Он даже был уверен, что никогда этому не бывать.

Лучше бы и не жить такому человеку на свете.

Дней через десять он шел лесом без тропок и без малейшего желания скорее попасть туда, куда он идет. День был хмурый. Снеговая туча висела над лесом. Было тихо-тихо. Он слышал за собою шаги немцев и полицаев. Земля промерзла и была припорошена снегом. Шаг отдавался на ней резкой колол слух.

Дальнейшие события этого дня развивались быстро, одно за другим. Партизанские часовые донесли, что в леса вокруг шести хат просачиваются поодиночке и группами какие-то люди. Их было немало. Как впоследствии выяснилось, это были переодетые полицейские. Одного из них схватили и привели в старую хату Крамаревича, где за столом сидел командир отряда, а прислонившись спиной к печи, стоял Коля и курил. На широкой скамье сидели люди с автоматами и винтовками. С винтовкой был тут и Антон Крамаревич. Переодетому полицаю устроили допрос. О себе он рассказал так: в первые дни войны должен был мобилизоваться в армию и стал искать военкомат, который, к тому времени эвакуировался. Он вернулся домой и остался там. Немцы не заставили себя ждать. Он вынужден был явиться к коменданту. Комендант сказал ему:

— Так ты не пошел в свою армию? Значит, был против советской власти? Так вот: если теперь не пойдешь служить в полицию — расстреляю.

И он стал полицаем.

Насчет сложившейся обстановки он сказал:

— После того, как партизаны укоренились во всем этом районе и, главное, перерезали шоссе, немецкое командование искало пути, чтобы вытеснить их отсюда. На это уже подняты все местные гарнизоны, им в помощь прибыл отряд эсэсовцев. Немцам известно, где стоят партизаны. Они только не знали, что в шести хатах тоже расположился отряд. Но теперь знают и об этом. Полицаи, что родом из здешних мест, и кое-кто из тех, что норовят выслужиться и знают здесь все ходы-выходы, а в большинстве те самые, кто выследил партизан, по всему району ведут сегодня на вас немецкие отряды, указывают дорогу. И сюда движется отряд, сборный, из немцев и полицейских. Вооружены по большей части автоматами, есть и пулеметы. А то еще и так: кое-где полицаи по одному собираются в лесу, там выжидают и по сигналу ударят на партизан.

Коля Сущевич поспешил в соседний отряд, стоявший километрах в восьми, чтобы передать все, что рассказал этот полицейский. «Может, там уже и знают, но пусть лучше будет наверняка».

День в начале зимы короток. Коля не успел воротиться засветло. Когда он пришел, в старой хате было темно и душно. Печь была хорошо натоплена. Все спали — кто на лавках, кто на сооруженных вдоль стены нарах, а кто и прямо на соломе, постланной на земляном полу посреди хаты. Коля полез на печь, на свое привычное место. Там тоже спало несколько человек. Он интуицией узнал, кто из них Крамаревич, и улегся рядом, спина к спине. Как долго тянется ночь в начале зимы! Коля поспал лишь немного, как только лег. А потом, проснувшись под конец ночи, до рассвета больше и не задремал. Проснулся он словно от толчка, потому что им вдруг овладело сильное возбуждение. Сколько их уже было, вот таких дней и ночей! Они завершали что-то уже начатое и начинали новое. Вот и сейчас. Завтра, может быть, начнутся грозные и кровавые события. Где-то близко уже бродят они, жестокие, те, кто повесил его мать. Они сползлись, как гады, на горе людям. Командир сказал: ночью не полезут. А утром?.. Может быть, многие из тех, кто спит в этой хате, доживают последние свои часы. Иные из них завтра будут мертвы, а иные будут справлять на весь мир великую радость, что они живы и что своими руками отправили на тот свет не одного пришельца. Это будет двойная радость: люди будут радоваться жизни и смерти. Жизни для себя и для своих, смерти — для гитлеровских сволочей. Боже милый! Вот бы в эти минуты встретить отца, родного батьку! Он ведь жив! Может даже, он где-нибудь здесь, близко! Близился день, и в душе у Коли был необыкновенный подъем.

Светало. Коля свесился с печи и осматривал хату. Партизан с усами, как пики, лежал на скамье и курил. Белый петух, стоя под столом, вытянул шею и громко пропел. Он чуял наступление дня. Возле людей он отъелся и осмелел. Коля спрыгнул с печи и стал одеваться. Стекла в окнах были чистые, сухие от мороза снежинки садились на них и скользили вниз. Петух горланил раз за разом, и люди начали подниматься. Антон Крамаревич надел короткий кожушок и вышел: ему заступать часовым на дневную смену. Усатый докурил цигарку, заложил руки под голову и спросил у Коли:

— А ты что, хлопче, встаешь так рано? У тебя еще вся жизнь впереди, так что приучайся спать и в воде, и в огне. Если будет у тебя такая натура, что сможешь заснуть за три часа до смерти, так тебе и смерть нипочем. Ее вроде как и не будет. Спокойствием да трезвым умом горы можно свернуть. Иди-ка сюда. Садись рядком, поговорим ладком.

Этот усач в последнее время все больше сближался с Колей. Впрочем, как и все остальные. Судьба его (о чем Коля, конечно, не знал) сложилась так: едва установилась в районе немецкая власть, его позвали в полицейскую управу и сказали: «Ты пострадал от советской власти. Иди служить в полицию». Он ответил: «Я страдал от дурня Сущевича. Разрешите мне пойти домой. Я хочу жить тихо-мирно». Его отпустили, но в тот же вечер взяли, и он очутился в концентрационном лагере и оставался там, пока его вместе с другими не погнали куда-то по шоссе. Сам он не видел, но слышал от Антона Крамаревича, что это Коля первый бросил тогда гранату. Для него это было как сигнал: он, кулаками свалив с ног немецкого офицера, бил его, пока не прикончил. У него сразу возникло и росло с каждым днем какое-то отеческое чувство к Коле Сущевичу, а впоследствии он стал даже ловить себя на том, что ревнует его к Антону Крамаревичу, с которым Коля был неразлучен.

— Рассвело, а ничего не слыхать, — сказал Коля, садясь на край скамьи рядом с усатым. — Может, наврал полицай и все обойдется?

— Не обойдется, — сказал усатый. — Сегодня будет тихо, так завтра загремит. Как ни крути, а драться с немцем придется. Не для того он сюда перся, чтоб ему в зубы смотрели. Ты, сынку, берегись, ежели что. Не высовывайся без нужды. Подумай о себе. Станешь взрослым — опять придется с какой-нибудь нечистью биться.

— Неужели еще война будет? Снова?

— А ты думаешь, так уж сразу гады на свете и переведутся? На твой век еще хватит.

Он, этот усатый, тем и отличался от Антона Крамаревича, что мог и любил порассуждать, на худой конец и сам с собою, если не с кем было. Он любил Колю, как отец любил бы сына. Крамаревич же тянулся к Коле, ибо видел в нем какую-то необходимую опору для души.

Напрасно Коля надеялся, что в тот день все обойдется мирно. Ближе к полудню немцы двинулись на их лес, однако наткнулись на сильную засаду. Так что бой начался не в самом лесу, а за луговым кустарником. Это километрах в шести от них. В отдалении, немного в стороне, тоже слышался бой. Там даже били пушки. Потом самолеты нагоняли страху на партизан — сбросили на лес несколько бомб. Но все это было привычно и вскоре прекратилось. Самое главное началось под вечер. Как позже стало известно, к тому времени в пяти местах по району партизаны наголову разбили немцев и полицейских. В двух же местах партизаны отступили к лесу вблизи шести хаток. Так что те два отряда и их, «шестихатный», соединились и стояли вместе. Они заняли позицию длинной линией на опушке леса. Немцев перед ними было много. Пулеметы не переставая били по опушке. Немцы жали здорово. Партизаны стали отходить в глубь леса. Потом все говорили — и это, пожалуй, могло быть правдой, — что этот, то ли подсказанный здравой мыслью, то ли случайный маневр погубил немцев и сорвал все их планы. Очистить шоссе им так и не удалось.

В лесу завязались рукопашные схватки. Линия обороны распалась, и люди оказались разделенными на группы по нескольку человек. Это произошло само собой. Выслеживали одни других, перестреливались, сходились на штыках, дрались с криками «ура» и с руганью. Вечер начинал кутать первыми сумерками землю. И уже совсем черным стал сухой вереск на белой подстилке схваченного морозом снега, который ветрами не согнало еще в лощины. По всему лесу шла стрельба.. Одиночные выстрелы заглушались автоматными и пулеметными очередями. Боже! Как оберегал весь день Колю Антон Крамаревич! Он все гнал его, чтобы тот лег под какой-нибудь выворотень и не высовывался. Коля ложился, припадал к земле. Но это бы хорошо, если б все стояло на месте. А то ведь за день им довелось несколько раз прошнуровать весь лес из конца в конец. И вот они вроде только вдвоем и остались на какой-то делянке, где лес был пореже. Внезапно все смолкло, наступил момент тишины. Что это было? Или и те, и другие полегли, или, преследуя друг друга, отошли далеко, или они двое отбились от всех и оказались вне боя? Или уже немцев не хватило, и оттого бой утих? Лежат же вот два гитлеровца, раскинув руки, у них на виду.

Коля выбрался из-под выворотня, встал под сосной. Лицо его красно, одежда вся в земле. Крамаревич сидел на корточках и прислушивался. У Коли на ремне висели гранаты. Крамаревич был с самозарядной винтовкой. Немного в стороне снова загремело, забахало. Близко. Даже послышались крики.

— Рус, сдавайся! — послышалось.

— Сука берлинская! — был ответ. И снова треск и грохот, и снова:

— Рус!..

— Ну, немецкая сука!

— Коля, ложись! — сказал Крамаревич.

Коля упал на землю и услыхал: идут. Медленно, тихо, чтоб сучок не треснул. Осторожно. И Крамаревич тяжело дышит рядом.

— Много их, — шепчет Крамаревич. — Человек двадцать. Коленька, готовь гранаты. Остерегайся. Они не видят, идут прямо на нас. Как подойдут ближе — бросай в самую кучу. Из винтовки я их меньше положу…

Коля не дослушал. Очень может быть, что он вообще не слышал того, что говорил ему Крамаревич, имевший обыкновение поучать. Ничего Коля не слышал. Он видел на расстоянии, как ступает по белой земле много сапог. И когда решил, что пора, коротко взмахнул рукой и ткнулся лбом в снег. Хорош! Громыхнуло. Вздрогнула земля.

— Коленька! Сынку! Ну и молодец! Чтоб тебе век жить! Ты ж из них кашу сделал, — кажется, не говорит, а поет Крамаревич.

Он еще не видел того, что сделал, а душа его тоже пела от радости. Он вскочил на ноги и широким шагом двинулся туда, где разорвалась граната. Громкий шепот Крамаревича догнал его:

— Куда ты, погоди, вот там ходит один. И еще один…

Крамаревич прицелился и выстрелил. Коля видел, как один там упал, а второй сел под деревом.

— Сдавайся! — крикнул Коля и побежал, на ходу перебрасывая из руки в руку гранату. Он был пьян от возбуждения, и подъем его не спадал. Ради такой минуты стоит многое перетерпеть. Вот они! Шли, шли и пришли. Лежат вповалку, гримасы на окровавленных лицах, все порвано, на шинелях выброшенная взрывом земля… Он был пьян от счастья. А в стороне поодаль шел бой. Антон Крамаревич схватил Колю за плечо:

— Не стой, они еще могут прийти.

— Эти не придут.

— Не эти, так другие. Айда отсюда!

Крамаревич потащил Колю в кусты. Они успели отойти не больше чем на двадцать шагов, как вдогонку послышался крик:

— Сдавайся!

Они упали и поползли. Добрались до кустов.

— Сдавайтесь! — снова крик. — Поднимайте руки и идите сюда!

— Выкуси! — тихо ответил Коля. Перед глазами у него все шло кругом.

— Сдавайся! Сдавайся! — звучало в ушах.

Коля и Крамаревич отползали. Те стали стрелять. Стучал пулемет. Пули вокруг них и впереди взрывали землю. Уже светила луна. Те прекратили стрельбу и втихомолку настигали их. Крамаревич, приподнявшись, оглянулся. Прицелился. Выстрел.

— Готов, — сказал он.

Оттуда снова открыли огонь. Коля встрепенулся и зашептал:

— Мне их видно. Прямо вслед стреляют, а со сторон обходят. Окружают нас! Эх, если б автомат…

— Держаться, сынку! Дай мне одну гранату.

Возможно, именно в этот момент Коля и протрезвел, спало возбуждение. Он протянул Крамаревичу гранату и посмотрел на него, как сын смотрит на отца, от которого ждет спасения. Все вокруг заливал лунный свет. Бой в стороне затих. Нависла тишина.

— Сдавайся! — прокричали с двух сторон и тут же открыли огонь.

Выхода не было. Крамаревич начал отстреливаться. Тех было много, а он отстреливался один. Душа у Коли ныла и взывала о спасении… Крамаревич в эти минуты казался ему сказочным великаном, хотелось укрыться за его спиной.. Страшная тоска по матери полнила душу. И по отцу: повиснуть бы у него на шее и плакать, плакать.

Вот уже с двух сторон стали осыпать их пулями.

— Дай еще гранату, — велел Крамаревич.

Коля послушно протянул ему гранату.

— Беги за мной, — сказал Крамаревич. — И тоже приготовь гранату. Будем пробиваться.

Крамаревич вскочил, побежал. Коля — за ним. Крамаревич упал, и Коля тоже упал.

— Переждем малость, — шепнул Крамаревич. — Держись меня.

— Их мало! Всего один! — послышался голос.

Если это был не кошмар, а реальность, то этому нет названия и меры в человеческом обиходе. Коле показалось, что кричит его отец. По лицу его прошла и уже не унималась дрожь, зубы стучали. Он лежал лицом вниз и чувствовал, как подбородок выбивает дробь о мерзлую землю. Он подполз к Крамаревичу и прильнул к его плечу. Крамаревич вскинул руку, и граната разорвалась там, откуда слышался крик. Крамаревич схватил Колю за рукав, и вдвоем они побежали дальше, принимая в сторону. И вот им уже кажется, что они оторвались от тех, кто добивался их смерти. Лес кончился, перед ними было открытое пространство. Коля успокоился, повеселел. Ему уже хотелось, чтобы те сунулись сюда, — он угостит их гранатой. Но нет, лучше уносить ноги, они уже бегут наперерез. Бьют из автоматов. Ему уже ожгло ноги, и левая подломилась в колене.

— Сынку, Миколайка, скорей, мы отрываемся от них.

— Я ранен в ноги, — отозвался Коля, падая. Крамаревич слышал, как захрустели под его телом сухие ветки. И воцарилась тишина. Крамаревич склонился над Колей и услышал совсем близко шаги. Они, к счастью, отдалялись.

— Очень больно?

— Очень.

— Много крови? Как ты сам чувствуешь?

— В сапоге мокро.

— В одном? — обрадовался Крамаревич.

— Вроде в одном.

— Так, может, только в одну ногу?..

— Может быть. Хотя болят обе.

— Погоди, дай стащить сапог. Вот так… Ого, крови много. Вот так… так… Кажется, тут, на щиколотке. Ага, перевязал. Не двигайся. Давай второй сапог. Потерпи. По-моему, тут нет раны. Если б лесом, тут бы совсем близко. Вот тебе мой кожух, ляг на него. Я побегу дорогу разведаю. Жди. Одну гранату я тебе оставлю, а остальные отвязываю. Вот…

Крамаревич пошел в сторону шести хаток. Пройдя немного, услыхал голоса. Близко. Ничего не оставалось, как идти прямо на голоса. Тех было трое. Они стояли меж двух деревьев и хорошо были видны под полной луной. Гранатой бы, да жалко гранаты. Крамаревич поднял винтовку и выстрелил. Один из троих упал. Крамаревич бросился вперед. Бежал и кричал:

— Сдавайся!

И все тот же голос оглушил его:

— Он один! Возьмем живьем!

Крамаревич застыл у ствола ели. Вот они, подкрадываются. Разбирала злость. Придется гранатой. Бросился прямо к ним. Те наутек, в разные стороны. Крамаревич погнался за одним, потеряв второго из виду. Догнал в приметном месте: где вывороченная бурей сосна зависла на молодых березах. Крамаревич запыхался. Тот уже не пытался бежать, тыкался, как слепой, из стороны в сторону. Вместо дыхания из груди у него вырывался свист. Наконец замер на месте и поднял руки. Казалось, у него не было сил держать их поднятыми — они повисли плетьми и только тут выпустили автомат. Крамаревич успел заметить, что тот в штатском и без шапки. Выстрелил не целясь. Тот завалился на бок, дико взвизгнул, захрипел, перевернулся на спину и застыл без движения…

Коля терпеливо дожидался на прежнем месте. Крамаревич взвалил его на спину и понес напрямую через лес. Коля обхватил его за шею, перевесил голову через плечо и слушал, как Крамаревич говорил ему:

— Вон там, у вывороченной сосны, этот лежит… Ну, что все кричал. Он, гляди, и угостил тебя в ногу. Ничего, Миколайка, скоро донесу. Потерпи.

Так он вынес Колю из лесу на полевую дорогу. Впереди зачернела старая рябина, знакомая им обоим. Стояла мертвая тишина. Странно было подумать, что еще недавно все здесь гудело и грохотало. На подходе к поселку стоял партизанский часовой. В старой хате Крамаревича было пусто. Один лишь белый петух примостился на табуретке и не шевельнулся, когда Крамаревич внес Колю. Стали сходиться люди. День начинался с оттепелью. Синее марево стояло над лесом и над полем. Коля лежал не то в забытьи, не то в полудреме. Крамаревич прикорнул у его изголовья. Пропел петух. У Коли дрогнули ресницы. Крамаревич прогнал петуха из хаты, и тот огласил своею песней наступавшее утро. Крамаревич вышел покурить. На подворье появился тот, с усами торчком. Он был в отличном настроении, так и сыпал словами:

— Ну и дали мы вчера. Так уж дали! А, братка! Сколько немцев навалили. Страх! Уже и из соседнего района немцы драпака дали. Разведка была и ни одного не застала. Вот оно как. А ты что не в хате куришь?

— Там Коля лежит. Раненый…

Усатый побелел:

— Как? Что?

— Слаб он, крови много вышло. Белый как полотно. А рана легкая. Ночью был доктор. Побожился, что через два месяца обует сапоги и пойдет.

Они вошли в хату. Там уже было людно. Старая хата ожила. Все тут было не так, как совсем вроде, недавно, когда Крамаревич, спугнув белого петуха, вошел в нее, воротившись из своих скитаний. На вбитом в стену дедовском крюке висели автоматы. Усатый разложился на столе чистить свой наган. Коля повеселел.

— Вот так, — сказал усатый, присмотревшись к нему. — У тебя вся жизнь впереди. А где жизнь, там и счастье.

В тот день под зависшей на березах сосной нашли окоченевшего Александра Сущевича. И в тот же день Крамаревич сказал Коле:

— Миколайка, чтобы раз и навсегда с этим покончить, чтоб ты больше не ломал голову и не маялся зря, а чтоб веселел и поправлялся, говорю тебе: неправда это, что отец твой был где-то тут. Пустые слухи. Еще в первые дни твоего отца убили немцы. А ты поправляйся, вставай скорее на ноги. Каждый прожитый день сменяется новым. Так все и идет к лучшему. Надейся на завтрашний день. Ты еще мал, и у тебя все впереди. Иди в завтрашний день, как шел до сих пор. И он будет для тебя счастливым.

[1944]

Примечания

1

Чорны К. Аўтабіяграфія. — В кн.: Пяцьдзесят чатыры дарогі. Мн.: Беларусь, 1963, с. 525.

(обратно)

2

Чорны К. Збор твораў: У 8-мі т. Т. 8. Мн.: Маст. літ., с. 119.

(обратно)

3

Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 14. Л.: Наука, 1976, с. 265.

(обратно)

4

Чорны К. Т. 8, с. 407—408.

(обратно)

5

Заимодавец, тот, кто ссужал помещика деньгами (польск.). Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

6

Жандармский участок (польск.).

(обратно)

7

Откуда? (польск.)

(обратно)

8

Глист, червяк (бел.).

(обратно)

9

Назначенный паном глава сельской общины.

(обратно)

10

Волость (польск.).

(обратно)

11

Год освобождения Западной Белоруссии.

(обратно)

12

Клюв (бел.).

(обратно)

13

Камыш (бел.).

(обратно)

14

Гулянье по случаю престольного праздника (бел.).

(обратно)

15

Осадники — колонисты, переселенцы из центральных районов Польши, которые должны были укрепить на землях, отторженных от Белоруссии и Украины, классовую опору буржуазной власти.

(обратно)

Оглавление

  • КУЗЬМА ЧОРНЫЙ — НАШ СОВРЕМЕННИК
  • ПОВЕСТЬ
  •   ЛЯВОН БУШМАР
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  • РОМАНЫ
  •   ПОИСКИ БУДУЩЕГО
  •     Часть первая УКРАДЕННОЕ ДЕТСТВО
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •     Часть вторая БОЛЬШОЙ ПЕРЕКРЕСТОК
  •       I
  •       II
  •       III
  •   МЛЕЧНЫЙ ПУТЬ
  • РАССКАЗЫ
  •   МЕЛЬНИКИ
  •   РАЗГОВОР НОЧЬЮ В ДОРОГЕ
  •   БУЛАНЫЙ
  •   НА ПЫЛЬНОЙ ДОРОГЕ
  •   СОСНЫ ГОМОНЯТ
  •   КАК МЫ РАССТАЛИСЬ С ХУТОРОМ
  •   ОДНАЖДЫ ОСЕНЬЮ
  •   НОЧЛЕГ В ДЕРЕВНЕ СИНЕГИ
  •   СЕНТЯБРЬСКИЕ НОЧИ
  •   СЕМНАДЦАТЬ ЛЕТ
  •   МАЛЕНЬКАЯ ЖЕНЩИНА
  •   БАТЬКА
  •   АКСЕНИНЫ СЛЕДЫ
  •   БОЛЬШОЕ СЕРДЦЕ
  •   ЗАВТРАШНИЙ ДЕНЬ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Млечный Путь», Кузьма Чорный

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!