Почта с восточного побережья
ТРЕТЬЯ РОДИНА Роман
Часть первая
1
Арсений Егорыч несколько раз просыпался еще до свету. Снилось ему, будто идет над Выселками гроза, обрушивается на крыши гром, молонья сверкает и при всем при том — ни единой дождинки.
Замирая от страшного сна, Арсений Егорыч медленно закатывал глаза, пока не начинал видеть на потолке отсветы от лампадки у занавешенной иконы святых Петра и Павла.
Затем он начинал вслушиваться, но слышал лишь спокойное сладкое дыхание спящей рядом Полины, тишину, будто в доме никого больше не было, и снова засыпал, не в силах распознать, была ли гроза наяву или пригрезилась. По правде говоря, Арсению Егорычу не хотелось до конца просыпаться, убаюкало его под стеганым одеялом тепло.
Но гроза не унималась и, когда небеса раскололись чересчур близко, Арсений Егорыч вскинулся. Гром гремел на самом деле.
Поначалу Арсений Егорыч не поверил этому, а поверив — ужаснулся. Неужто и сюда добрались?
Он полежал несколько мгновений, раздумывая, помолиться ли про себя или поднять Фильку да проверить, как там снаружи, но тут и гроза пошла на убыль: раза два развалилась над облаками поленница, ухнуло, пощелкало в небе — и тихо стало, как в омуте.
«Неблизко, — успокоился Арсений Егорыч, — оно по морозу выходит под боком, а пешком далеко, не иначе как за Цыганским болотом».
Он повернулся на бок, лицом к Полининому затылку, и мягкие волосы ее защекотали нос Арсения Егорыча.
«Ишь ты, — как всегда, восхитился Арсений Егорыч, — до чего чисто пахнет. Пряник, а не баба!»
Он поправил поудобнее на себе одеяло и протянул к Полине негнущуюся руку.
Полина вздохнула, шевельнулась, на миг напряглась и, просыпаясь, перевалилась ближе к стенке. Арсений Егорыч двинулся следом.
— Орся, ну хватит же, — заныла Полина, — ну оставь на завтра…
Арсению Егорычу было не до ее недовольства, но тут снова выстрелила гроза за Цыганским болотом, со странным взвизгом прокатился одинокий гром, и волей-неволей Арсений Егорыч остановился, помянул нечистую силу, глянул искоса на Петра и Павла и тут обнаружил, что занавеска иконы непонятной силой сдвинута в сторону, тесемка спустилась и конец ее только что не в пламени. Упредила гроза беду!
Арсений Егорыч восстановил занавеску, оправил на себе исподнее и, потянувшись, сдернул с лежанки валенки. Полина заснула как ни в чем не бывало, и Арсений Егорыч озлился: «Ишь, телка!»
Он сунул ноги в валенки и подошел к оконцу. Слабый свет морозного снега угадывался вдали, и стекла были затянуты по краям изморозью.
Арсений Егорыч отставил в сторону Марьины герани, забрался с коленями на лавку и приник, насколько мог, к стеклу.
Ночь стояла светлая от луны, от звезд и от снега. Черемуха вытянула из-за угла к забору синюю ломаную тень, ствол ее и толстые ветви подтекали к забору, как ледяные ручейки, а мелкие отростки растворились в снегу.
Арсению Егорычу знобко стало от вида ночи, но шипастый бревенчатый забор успокоил его. Забор стоял бревно к бревну, заостренными хлыстами в небо, укрепленный каменьями, землей да еще теперь снегом, белые хлопья былой метели шапками отмечали низкие толстые столбы и поперечные сшивы; да, кроме того, помнил Арсений Егорыч, что ворота с калиткой заперты тесаным дубовым затвором на трех кованых скобах, — это тебе не наволоцкая изгорода.
Сзади, с обрыва, если захочешь, попадешь под стены двора, а они сами в обхват, и, с тех пор как Арсений Егорыч перед финской войной раскатил взвоз, двор с домом стали как крепость, с единым входом через ворота, через мосток над Ольхушей.
Арсений Егорыч поерзал коленками по лавке, будто искал место помягче, и снова прильнул к окну.
Голые ольхи у поворота дороги чернели так близко, словно их нацарапали между рамами, а березняк за ольхами на косогоре не был виден. Минуту-другую Арсений Егорыч даже пробыл в смятении, не смело ли березняк прошедшей грозою, но потом разобрал поверху спутанные, словно куделя, серые кроны. А там и хвойный лес повис над белыми неясными застругами в конце поймы.
«Эко даль-то, кажись, — подумал Арсений Егорыч. — А тут сотня сажень хорошо коли наберется».
Ниоткуда не было ни звука, ни ветер не шелестел в застрехе, черемуха в заувее не скрипела, лес молчал.
Арсению Егорычу надоело стоять на коленях, молиться на снеготу; он легко снялся с лавки, вернул на место герани, из спальни крадучись прошел на светлую половину. Ни Филька, ни Енька, спавшие на печи, не проснулись. Арсений Егорыч озлобился: «Ишь, я не обеспокоюсь — никому дела нет. А утром жрать давай!»
Он, ухом к дверной щели, прослушал свою крепость, откинул крючок и через морозные сени проскользнул на двор. И тут все было тихо. Тянуло снизу, из хлева, скотным духом, да чуть слышно похрустывала сеном Марта.
Арсений Егорыч окончательно пришел в угомон и, чтобы уж не пропало даром время, свернул налево, пританцовывая, приткнулся к холодной, отшлифованной за многие годы жердочке. Закохтали куры на насесте, взблеяла шальная овечка. Но Арсений Егорыч управился быстро, привычные куры затихли, и ярка улеглась под бока товарок, только Марта продолжала мерно жевать жвачку.
«До сретенья потерпеть, а дале тут ночевать придется, к отелу катит, — прикинул Арсений Егорыч, — запускать пора, утром же накажу Еньке…»
В сенях проверил щеколду на наружной двери, горько посожалел об убиенном осенью Фоксе, который мог бы медведя осадить, а не то что человека, и, подрагивая от мороза, вернулся на зимнюю половину.
Филька на печи захлебывался храпом, а Еньки-то всю жизнь ночьми не слышно было.
Арсений Егорыч обогнул печь, ориентируясь на тлеющие в жаратке угольки, и тихо вошел к себе.
…Если входить с темноты, в спальне-боковухе было светло от лампадки. Давно поместил, на диво обычаю и людям, Арсений Егорыч у себя в изголовье Петра и Павла и не подумал ни менять им место с появлением Полины, ни хотя бы гасить по божьим дням к ночи лампадку, — довольно с них и занавески…
Полина слала с беззвучным глубоким дыханием, с руками, разбросанными по клеткам одеяла.
«Ишь ты, укачал ведь как, — горделиво помыслил Арсений Егорыч, — сдоба…»
Он уложил валенки на лежанку подошвами к печи, пощупал, греются ли носки в выемке — печурке, поправил Полинино платье на железной спинке высокой городской кровати и забрался под одеяло.
— Ой, Орсенька, милый, — вспрянулась, залепетала со сна Полина, — давай поспим.
— Ладно уж, — буркнул Арсений Егорыч, — заледенел, дай хоть согреюсь.
2
Утром встал он рано, но не раньше Еньки. Пока он надевал посконные порты с рубахой, подпоясывался ремешком, приглаживал бородку и смоляные волосы, он успел разобрать, что печь уже в работе и заслонки при этом открыты на малую тягу, чтоб зря дрова не переводить. Енька, легонько покряхтывая, стучала ушатом: видать, переливала подогретое пойло.
Арсений Егорыч, как обычно, наскоро помолился, вроде как бы кивнул господу богу: «Господи наш на небесах, да святится имя твое…», еще короче поприветствовал Петра и Павла: «…и апостолы твои…» — и, поскольку услышал, что сквозь тихие причитания Еньки пред шестком полилась на пол вода, коротко махнул у лица перстами и побежал на шум.
Против печного устья, в отблесках березового пламени, Енька, стоя на карачках, одной рукой подбирала картофельную густоту, а другой одерживала жижу, стекающую к печи. Юбки у нее были подоткнуты, и старческие ноги с буграми вен дрожали от натуги.
Услыхав Арсения Егорыча, она ойкнула, будто девушка, присела пониже и вскинула на хозяина выцветшие глаза:
— Орсюшка, батюшка, подыми ты этого окаянного, нету сил такие бадьи ворочать.
Еще ни разу в жизни Арсений Егорыч не успел сказать что-нибудь раньше Еньки.
Ему осталось только вернуться на зимнюю половину, к печке. Легко скакнул он на привалок и сорвал ситцевую занавеску. С печки шибануло чесночной вонью и будто бы, показалось, брагой. Филька давился храпом.
— Ты чего чеснок жрешь, спрашиваю? — тоненько крикнул Арсений Егорыч, наугад, сверху вниз, ударяя сына левой рукой и радуясь тому, что рука попала по мягкому, по живому. — Ты чего чеснок жрешь? А? А?
Филька опрометью, едва не сбив Арсения Егорыча, скатился с печи, но Арсений Егорыч успел вцепиться в него.
— Ты это что, а? Ты сядь сюда! А ну сядь!
Филька рвался, мычал, тряс головой и плечами, но Арсений Егорыч держался на нем, как клещ.
— Ты чего чеснок жрешь? А? Ты чего скалишься? Бу-бу-бу! Гляди у меня.
Арсений Егорыч торчком ударил ладонью под Филькин круглый подбородок, в шею. Филька сел так, что хрустнуло дерево лавки, заперхал и замолк.
— А? Ну? Станешь скалиться? То-то: матка пуды неподъемные ворочает, а ты? Спишь? Чеснок жрешь? Подбери, подбери слюни-то! Подбери, говорю, Филюшка. Ты уж прости меня, прости. Иди помоги матери, матери иди помоги, говорю. За дровами иди, говорю, что ли.
Филька засмеялся, поднялся с лавки, отодвинул отца в сторону и направился к Еньке. Слышно стало, как он за углом печи шумно, будто кабан, хлещет воду прямо из кадки.
«Чтой-то, замечаю, чеснок он стал потреблять, — размышлял Арсений Егорыч, — чтой-то ране такого не водилось. Неужели к бражке подобрался, нетопырь?»
Бражку себе заваривать Арсений Егорыч начал с той поры, как появилась у него Полина. Вернее, даже чуток раньше. На бражке этой Полина и попалась. Боялся оплошать Арсений Егорыч, а с банькой да бражкой бросался он в атаку, как с трехгранным штыком — ни на какую сторону не согнешь. По военному времени хлеб полагалось бы беречь, но выше сил было для Арсения Егорыча отказаться от последней блажи, подсказывал он себе, что святые апостолы ждут не за горами.
Но больше двух-трех недель готовая бражка не выдерживала даже в летнем погребе, распадался солод, и после выстаивания на холоду Арсений Егорыч спаивал ее с помоями хряку.
Неужто Филька холоженую пьет? Или отчерпнул давеча той, с печи? То-то проба показалась как бы вполсилы. Неужели сообразил?
Поскольку ключи от всех чуланов, ларей, мельницы и подызбья Арсений Егорыч берег при себе, иных предположений и быть не могло.
Посидев в раздумье на лавке, Арсений Егорыч решил подкараулить Фильку, а буде настанет уличительный миг — дать Фильке такого луподеру, чтоб тот и забыл, чем пахнет повязанная поверх пробки бутыль. Иначе, коли пристрастится Филька к зелью, удержу ему не будет. Что ему стоит мизинцем кому хошь шею свернуть? К Полине, того гляди…
«Ишь ты, — засопел Арсений Егорыч, — а я-то что? Какую кандейку у красноармейца подобрал: и те ручки, и те пробка! Выпарить ее толком, заливай да хоть замок вешай. Где, запамятовал, она у меня есть?»
Арсений Егорыч стал недоволен собой: доселе такого не бывало, чтобы он что-нибудь не помнил у себя в дому, даже прадедов рожок для лучины имел свое место и в чулане и в голове, а не то что походная армейская канистра.
Слушая, как Филька шумно, на ощупь, потопал за дровами, Арсений Егорыч снял с крючка семилинейку, потеснил у шестка Еньку, щепочкой перенес из печи пламя, прикрутил фитилек поэкономнее, надвинул стекло на место и пошел по кладовым.
Канистры не обнаружилось ни на дворе, ни в сенях, ни в одном из четырех чуланов.
В стройных, как в хорошем магазине, рядах разнообразных предметов, некоторым из коих Арсений Егорыч не знал уже применения в обиходе, находилось всё, чтобы он и крепость его бысть могли своеручно. Вещи эти и инструменты, уложенные, увешанные и уставленные по порядку, вызвали в Арсении Егорыче тугую гордость и силу, — и хомут с покатыми, как у хорошего работника, плечами, и набор мерительных пурок для зерна, начиная с двадцатишестилитрового четверика и кончая исаевской пурочкой, которыми некогда Арсений Егорыч артистично и с выгодой для себя переводил крестьянские набитые зерном мешки в пуды, фунты и золотники. В пудах сомневались, фунтам не верили, но золотники покоряли всех: мыслимое ли дело — обмануть на золотнике!
Много лет уже молчала позади двора, двадцатью саженями вверх по Ольхуше, однопоставная мельница Арсения Егорыча, а все винтики, все принадлежности к ней приводили его сердце в благостную дрожь.
«Ишь ты, чего схотели, — думал иногда Арсений Егорыч. — Разве может быть на земле такая власть, которой хозяева, домовитые мужики, лишние?»
И он, как сыра земля, сохранял все, что ему досталось, и все, что он смог к тому присовокупить.
— …На меде божья благодать и на зерне, потому как, гляди сам, золотом они светят, — в смертном забытьи проговорился ему отец, Егор Василич Ергунев. А уж отец-то понимал и в меде и в золоте.
— Эхма, — повздыхал в последнем чулане Арсений Егорыч, — может, война эта народ остепенит, образумит? Куды закатились! Еще пожил ба, Полина в самом соку, а мельню я весной пущу.
Он вышел из чулана, навесил замок, с удовольствием послушал, как упруго, мягко, сладостно провернулся в замке ключ, еще раз отомкнул-замкнул его для души, поднял с полу лампу и только тут понял, что на воле мороз, да и в сенях с чуланом куда как прохватывает. Почувствовав это, он вспомнил и странную ночную грозу, и ему стало не по себе. Гроза ли то была, ой ли, не гроза, а что ни то — война?
В избе он задул лампу и спросил Еньку:
— Скоро стол сверстаешь?
— Счас, батюшко, счас. Все здесь. Что подать-то?
— Овсяного киселя. Да кипятку свеклой завари.
— Заварено, батюшко.
— Какой я тебе, к лешему, батюшко? — воззрился Арсений Егорыч.
Енька потупилась, потом подняла на него глаза в добрых морщинках:
— Не муж ведь… Как прикажешь, ты здесь хозяин.
— А! — сказал Арсений Егорыч, покачал рукомойник, плеснул себе пару раз на лицо, вытерся своим, в синих крестиках, рушником. — Ты, Енька, вспомни-ка лучше, куда я зеленую ту кандейку задевал, что чернявый оставил, когда вы с Полиной заявились.
— Канистру, что ли, батюшко?
— Канистру, — передразнил Арсений Егорыч, — все-то ты знаешь!
— Дак уж, — согласилась Енька. — На мельнице она, в притворе стоит. Масло машинное в ней. Забыл, батюшко?
— Ладно, стол справляй! Где Филька?
— Спит, болезный.
— Болезный! Бражку лопать он не болезный.
— Бог с тобой, батюшко, — сказала Енька и уронила нож.
— Ты чего это, безрукая? Ты чего мне мужиков кличешь? Мало их у тебя было? Знаешь какие ныне мужики? Подворье по бревнышку разнесут!
Арсений Егорыч стащил с печи Фильку и пошел к себе.
Полина все также спала на спине, улыбалась, и губы ее шевелились, будто она с кем милуется в эту минуту.
«С лейтенантом своим лелькается», — обливаясь черным холодом, представил Арсений Егорыч и сдернул с нее одеяло.
— А ну вставай, Пелагея, вставай!
Та было дернулась, но потом опомнилась, лениво потянула на себя одеяло и отвернулась к стенке.
— Ой же, рано еще, старый… Света нет… Да и устала я. Полежи рядышком, Орся…
Арсений Егорыч даже задрожал:
— Устала? С чего это ты устала?
Он, как змею, сорвал с себя поясной ремешок и ожег ее по выпуклому спокойному бедру.
— Устала? Пахала, поди? Жнитво истомило! Нагишом на мороз пойдешь!
Полина, плача и прикрываясь от него схваченной впопыхах одеждой, отступала к двери:
— Нечего меня держать! Сам, сам меня замучил!
— А ты и не рада! Живешь, как барыня, любишься досыта, и все те плохо! Я тя проучу, я тя научу!
Полина, сдернув с лежанки валенки, а с крючка полушубок, выскочила из комнаты.
Арсений Егорыч остыл, вдел обратно ремень, огладил волосы и, оглянувшись, перекрестился на Петра и Павла. Так уже бывало, что Полина убегала от него на чердак. Пущай на холодке выревется.
3
Позавтракали ладно, вчетвером, сидя за столом в светлом углу, по очереди отлунивая ложками студенистый овсяный кисель в глиняной латке, по очереди пронося ложки над столом.
Во главе стола Арсений Егорыч снова обрел хозяйскую стать, приказал Еньке подать мужикам на загрыз мяса из третьеводних щей, а женщинам позволил свекольный чай забелить на треть молоком.
День впереди предстоял трудный.
В слабом свете будничной коптилки разглядывая заплаканную Полину, в мыслях своих Арсений Егорыч был от нее далеко. Надо было на волокушах, пользуясь сухой погодой, притащить с Вырубов колхозного сена. Какого, к ляду, колхозного? Кончилось это все. Косили, правда, осенью наволоцкие бабы-колхозницы, метали со стариками да ребятьем стога, хорошо сметали, Арсений Егорыч дважды проверял, а теперь ни колхоза, ни коров колхозных, ни Наволока самого нет — торчат по-над Спириной горкой печные трубы, печи эти голые — будто староверские жмени, а люд, кто цел остался, сверчку молится в курных баньках у Наволоцкого озера. Стога на Вырубах — господу богу да проезжему молодцу, а на остатнюю корову наволоцкие бабы что ни то поближе отыщут.
Так что сено вырубское Арсений Егорыч считал уже своим, хотя бы потому, что добираться к нему с Выселков было гораздо ближе, чем из Наволока.
Крайне удручало Арсения Егорыча отсутствие коня, которого конфисковали в орудийную упряжку отступавшие артиллеристы. Однако, стиснувши зубы, можно было управляться с хозяйством и без лошади, на бабах да Фильке, а изредка и самому для примера впрягаясь в волокушу.
Впрочем, дела-то меньше было, чем дум, поскольку занесло окрестные тропы и дороги по брюхо кирасирскому жеребцу, да и ездить некуда было, разве что приключений себе искать. Все у Арсения Егорыча в Выселках находилось при доме: дрова, сено, корм разный; колодец — и тот внутри ограды выкопан, даром что речка рядом. Рассчитывал Арсений Егорыч, что на какую-нибудь сторону да окончится война, исстрадается народ, образумится, за хлеб собственный возьмется, на других не надеясь… Вот тут-то и можно будет настоящему хозяину сызнова начинать.
И потому программа выживания была у Арсения Егорыча расписана на каждый день, тем более господь бог и святые апостолы миловали: с самой осени война обходила Выселки стороной.
Совсем высоко поднялось настроение у Арсения Егорыча после завтрака, когда Енька доложила ему результаты обследования Марты:
— Двойня, батюшко, у нее будет. Так они и порхаются, прикладываются на оба бока. Верно говорю, батюшко.
Арсений Егорыч валенок перестал натягивать, помял в горсти бородку, а после раздумья левой своей негнущейся рукой даже похлопал Еньку ниже спины.
Енька до того загляделась на довольного хозяина, что не сразу обратила внимание на такую нежданную ласку, а поняв, как это Арсений Егорыч ее похлопывает, застеснялась и пообещала:
— Я за ней посмотрю, батюшко, чтоб отел гладкий был, ты не сомневайся.
Арсений Егорыч снова занялся обуванием, руки свои вернул — делу, с Еньки и того хватит, что одобрил, не она ведь, а Марта двойню ему справляет. Ай да Марта! Две телочки будут — пойдут в забой, конечно, потому как все равно неплодные. А коли телочка с бычком? В любом случае и прибыль в стаде, и мясо гарантированы. Ай да Марта! Бычок потасканный был, не уповал бы, глядя на такого, на прибыток. С другой стороны… ежели мясная порода, тут по холке и взятка, как вон у Рогачева имелись симменталы, а тут, понятно, бычишка лядащий, не то холмогор, не то костромич, в общем для частного сектора отведенный… Однако и с этим неплохо вышло. Ай да Марта!
Арсений Егорыч потоптался по половице, чтобы проверить, как облегла ноги обувь, натянул треух, полушубок, подпоясался потуже, сунул за пазуху житную каляну, раздумал, вытащил лепеху обратно, разломил пополам и половину вручил Фильке.
Вслед за тем он взял в сенях стоявший наготове в колоде отменно выправленный топор, кликнул Еньку и Фильку, наказал Полине дома сидеть строже и через нижние ворота отправился за ограду. Как и полагается настоящей крепости, в доме Арсения Егорыча, кроме выходивших на мост через Ольхушу красных ворот и кроме порушенного два года назад взвоза, имелась еще потайная калитка в дальнем от дороги углу усадьбы, ведущая под обрыв, а дальше либо вправо, к мельнице и реке, либо влево, через обрыв к лесу. Запор к этой калитке Арсений Егорыч придумывал самолично вместе с Осипом Липкиным еще до революции, и отказал этот запор за тридцать лет один-единственный раз, неделю назад, когда поутру Арсений Егорыч обнаружил калитку раскрытой, а у навозного лаза груду отрытого окаменелого навоза и целую россыпь волчьих следов. Пройдя по следу за калитку к обрыву, Арсений Егорыч определил, что волк был один, и с суеверием в душе подивился, почему ночью не беспокоился на дворе скот. Неужто являлась волчица, Фоксова полюбовница, о которой ему еще прошлый год, восторженно мыча и подпрыгивая, объяснял на пальцах Филька?
После волчьего визита Арсений Егорыч обследовал замок и убедился еще раз, что скопидомить можно на чем угодно, но не на замке: вот впервые пожалел на него масла, отошла на холоду пристылая заржавевшая защелка, только приналег зверь на калитку — и настежь.
Прежде чем выйти за ограду, Арсений Егорыч прислушался, поправил в руке топор, а лишь потом отворил калитку. Скрипнули на морозе петли, но все кругом было в полном порядке, и холод стоял такой, что даже снег нигде не шелохнулся.
Арсений Егорыч пошевелил давешнюю защелку, с досадой вспомнил о целой канистре с машинным маслом, что валяла дурака в мельничном притворе, прикрикнул на Фильку, который нерадиво выволакивал санки из сарая, показал Еньке, как затворить калитку, хотя та знала устройство запора не хуже его самого.
Филька с треском вытащил волокушу наружу, отдирая прилипшие к полозьям пальцы.
— Ты дянки за поясом, дурень, для чего держишь? — зашипел Арсений Егорыч. — Ты что же за работник будешь без рук? Вдень, тебе сказано, костыги!
Филька хохотнул после отцовского тычка, вытянул из-за пояса драные рукавицы, насунул их на руки и взялся за поводья.
— С богом, — прищуриваясь на сизый свет утра и округляя для дыхания ноздри, сказал Арсений Егорыч. — Студено, Филюшка, ноньче.
Они, как подводы, вытянулись гуськом вдоль забора, в котором свежему человеку нипочем было бы не разглядеть потайного хода.
4
План Арсения Егорыча был прост: добраться до Вырубов вниз по замерзшей реке, где снег обычно раздувало по берегам и санки катить было способней.
Одно название громкое — волокуши. Санки. Сам Арсений Егорыч был впряжен в детские салазки, которые справлены были по настоянию первой жены его Марьи для сына Егорки, а Фильке достались санки побольше, почти дровни, однако тоже специально изготовленные под человечье тягло, чтобы лишний раз времени и хлопот не тратить на запрягание лошади при зимних перевозках между двором, мельницей или банькой. Дровенки эти были на гладком железном ходу, так что по льду, по бесснежью, с сеном их катить было под силу кому-нибудь и слабее, чем Арсений Егорыч, а тем более Филька.
Уже на речке, у моста; Арсений Егорыч остановился, оглядел свою крепость, высокие, как во дворце, синие окна над забором, пару опушенных инеем берез у главных ворот, тихий дымок из левой, зимней, трубы, верхушки леса над обрывом позади дома и отдельную старую двурогую березу на самом краю этого обрыва.
Дикая росла береза, раздваивалась на стороны, вернее — ствол у нее был из двух слепленных, сросшихся дерев. С тех пор как построили усадьбу, несколько раз била в эту березу гроза, словно по завету, всякий раз в одну северную половину. Вот и росла береза ветвистой стороной на летнее солнце, второй же ствол стоял торчмя, голый и черный, прогоревший внутри сверху донизу. Арсений Егорыч на эту березу поглядывал чаще, чем богомольный монах на монастырский золоченый крест.
Кроме того, березу давно облюбовал для себя серый ворон, единственный, оставшийся от тех времен, когда на Выселках за стенами усадьбы царило многоптичье, многоконство и многолюдство. Поразогнало птиц молчание мельницы, поморили морозы во время финской войны, только ворон этот остался. Не помнил Арсений Егорыч зимы, чтобы ворон откочевывал с Выселков. К оттепели он всегда первым каркал, поднимался на крыло, кружил над усадьбой, а потом уж к нему присоединялись другие птицы. Арсений Егорыч не знал, да и знать боялся, где этот ворон обитает, ибо каждое почти утро видел его, серого, как пепел, на обугленном отроге березы и потому верил, что ворон про Выселки знает все. И сейчас ворон был на месте, на самом конце сука…
Поскольку все вошло в колею, Арсений Егорыч ткнул в спину Фильку, и они двинулись по реке, обходя наледи и заструги.
Тут и пойма кончилась, и подступил сначала к реке редкий смешанный лес, потом ельник, и через полчаса, когда ельник встал сплошной стеной, а снегу прибавилось почти до колена, Арсений Егорыч, обойдя Фильку, высмотрел известное ему по приметному кусту начало старой лесной тропы и, дернув Фильку за руку, повел за собой под ели.
Снегу тут, внизу, было меньше, чем на реке, едва по щиколотку, потому что весь он лежал вверху, на елочных лапах. Нависали над головой целые плахи, но ветви пока еще терпели, держали снег.
«…Ель что баба. Сколь ни наваливай, все сдюжит. А не сдюжит, так все равно не обломится, ветки у нее хотя и упружатся, а все вниз растут…» — размышлял на ходу Арсений Егорыч, слыша, как пыхтит сзади Филька да как он воюет в узких местах с санями. Тишь была тишайшая, но, когда Арсений Егорыч остановился поправить шлею, дуплетом просвистели у него перед носом еловые шишки и послышалось сверху радостное «Цык-цык, цэк-цэк!»
Арсений Егорыч задрал бородку. Поверху дерева стая розово-коричневых клестов-еловиков вышелушивала еловые семена, расправлялась лихо, только сыпались шишки там-сям.
Арсений Егорыч двинулся дальше.
«…Эко шишек-то. Белка сей год ель стричь не будет. Клесты, клювачи, сказывала Марья, в такой год после рождества гнезда вьют, цыплят насиживают в крещенские холода. В гнезде у них, видать, тепло и корма вдоволь… А мне-то чем плоше? Чем я-то не тот клест? Народец туды-сюды мечется, а мне-то на што? Как был хозяин себе, так и есть, дай бог, не помру, так и буду… То ли не хозяйство было у Павла Александрыча господина Рогачева, господи, дай ему и на небеси!.. Хозяева, дело непростое. Вот и Петр Аркадьевич граф убиенный Столыпин в душу хозяйскую вник! И на свете том слова его думского не забуду. Дескать, надоть иметь в виду разумных и сильных, а не пьяных и убогих. То ли не головы были? Зря бы их вместо Иисуса в изголовье не вешал… Порушили все, поразметали — сообча, кричат, сообча! А бог-то каждого на свой копыл кроил, откуда же быть сообча! Внове до войны дошло, Егорий мой, поди, тоже левольвером трясет за родину, за Сталина… Важон, поди, в шпалах, а пол-России нету как нет. Родина наша, значит. Это чего ж родина? Прибыль, что ли, воля, землица?.. Землицы много, с умом на всех хватит, да не на всех, а на каждого…» Мысли Арсения Егорыча вились, словно тропинка вокруг кустов и кочек, к дальней цели, в такт шагам похрупывал снег под подошвами, споро передвигались ноги.
С юношеских лет не ходил Арсений Егорыч ни в драных онучах, ни в коротких постолах, ни в заскорузлых опорках, только лапти использовал иногда по летнему сухому лесу, чтобы легче было и ноги не прели, а на любое время года имелась у него добротная обувь. Вот и сейчас он шел почти как на лыжах, в подшитых, на смоленой дратве, валенках, и чувствовался под снегом упругий покров корней, мха и старой хвои.
Тропка прямиком через излучину вывела снова на Ольхушу, и Арсений Егорыч перестал думать, потому что здесь начиналось Цыганское болото, самое кубло, где в снежные да маломорозные зимы речка дышала, а бучина местами разжижалась настолько, что и зимой не понять было, где стояча, где бегуча вода.
Однако снег нынче шелониками весь поразмело, и, глядя вперед на дальний край болота сквозь тощие и редкие камышины, Арсений Егорыч, идя мелкими быстрыми шажками, повлек за собой санки. Филька не отставал.
Лишь в одном месте Арсений Егорыч распрямился, поправил за поясом топор и с горьким страхом посожалел, что не положил в санки ружья: речку пересекала цепочка волчьего следа, и, судя по ямкам, прошло тут с полдесятка зверей. Следы тянулись справа, из наволоцкого угла болота, и шли туда, где наволоцкая дорога сходилась с районным шоссе, туда, где ночью то ли гремела гроза, то ли ухали взрывы.
И так и так было плохо: война, в случае чего, ахнуть не успеешь, подстрелят тебя проще дикого зверя, и волкам есть с чего наглеть в эту зиму. Зря, выходит, в тридцатом году не взял Арсений Егорыч обрез у Федьки Шишибарова, даром ведь отдавал, все равно ГПУ Федьку накрыло вместе с обрезом, лишний для Федьки вышел грех. Укрыться на Выселках Федьке Арсений Егорыч правильно не дал, а уж обрез-то можно было где-то спрятать. Вот и теперь бы приладил вместо топора под полушубок… А вдруг бы выдал Федька?
— Хо-хо, Фокса нет. Антиллерист проклятый!.. Да ведь и нас с Филькой вдвоем-то, поди, побоятся серые, не тронут. Опять же ветер с ихней стороны тянет. А, Филюшка?
Филька промычал, схватил отцовские санки, покрутил ими в воздухе, как пращой.
— Ну и ладно, Филюшка, пошли-ко.
Через полчаса снова начался лес, а там, где Ольхуша, поворачивая к Вырубам, делала полукольцо, по ветру прилетели запахи плавленой резины, кузнечного железа, горчицы и будто бы паленого мяса.
Первым остановился Филька, закрутил носом то на ветер, то на отца. Арсений Егорыч прошел несколькими шагами дальше и, когда запах стал таким явственным, будто исходил из-за ближайшего ольхового куста, замер и сам, как легавая в стойке.
Запах манил и пугал, но, поскольку скомандовать «пиль» было некому, Арсений Егорыч осторожно скинул шлею, поманил к себе Фильку и, нащупывая ногой береговину, стал пробираться к кусту. Филька крался рядом.
За кустом никого не оказалось, но приторно-горькая вонь стала еще ощутимей.
Арсений Егорыч вспомнил, что в этом месте и речка и дорога закруглялись выпуклостями друг к другу, до дороги не было и полусотни сажен и, значит, запах доносился оттуда. Глянуть ай нет?
Арсений Егорыч прикинул, что если тут ночью и громили кого, то к свету вряд ли кто остался в живых на таком холоду. От мертвых угрозы не было, зато могло остаться там что-нибудь и на поживу, съестной припас, или инструмент какой, или что ни то другое, всяко не дешевле колхозного сена. И, по пояс в снегу, он покарабкался к дороге.
Вскоре открылись в снегу ямы, словно бы волчьи или кабаньи лежки; заметно было, что люди лежали тут долго, по двое, видать, грелись друг о дружку. От ям тянулись к дороге пропаханные телами борозды.
Вонь началась рядом, и, приглядываясь, Арсений Егорыч увидел впереди низкие всполохи черного дыма. Пламя, знать, уже унималось, слышалось время от времени его слабое потрескивание.
Постояв мгновение, Арсений Егорыч в рост двинулся по колее вперед, но тут лопнул выстрел, пуля продзинькнула, будто оборвалась балалаечная струна, и срезанная пулей ветка больно хлестнула Арсения Егорыча по щеке.
Он упал бородой в колею, а Филька с треском повалился рядом в куст.
Лежа с разрывающимся сердцем и залепленными снегом глазами, почти не дыша, Арсений Егорыч изострившимся слухом разобрал, как щелкнуло, словно при осечке, оружие и там, на дороге, кто-то не то заплакал, не то застонал.
Полежав десяток минут и начиная уже коченеть, Арсений Егорыч услыхал невероятное:
— Рус, пожалюста, я не стреляй. Генук.
Арсений Егорыч затаился.
— Рус, нет убивать. Пожалюста. Я видель. Нет убивать. Нет капут, — повторил гнусящий плачущий голос.
Арсений Егорыч лежал.
— Рус, нет убивать! Нет, нет, нет капут! — закричал немец. — Нет, пожалюста, нет!
Полубабьи юродивые рыдания стали громче.
— Нет убивать, рус, пожалюста, нет!
Арсений Егорыч Поднялся на карачки, подполз к Фильке и, подталкивая его, заставил ползти впереди себя к дороге.
С придорожного бугорка, из улежанной в снегу, с пустыми гильзами, огневой позиции они увидели разбросанные на повороте дороги недвижные тела в зеленых и черных шинелях, два разбитых вдребезги грузовика и догоравшую между ними, лежащую на боку, плюгавую легковушку. У легковушки на пружинной спинке сиденья раскорячился с поднятыми руками немец, но его Арсений Егорыч заметил не сразу, потому что поначалу уставился на шинель, которая шевелила рукавами на верхушке березы на той стороне, соображал, есть ли еще в этой шинели что от человека. И только когда немец снова истерично завопил, Арсений Егорыч увидел его и, подталкивая впереди себя Фильку, опустился на заснеженную дорогу и направился к немцу, обходя вывороченные разрывами комья земли и бутылочные осколки.
Он разглядел круглую, как бабье колено, голову, обтянутую шерстяным чулком, мутные, в слезах, голубые бегающие глаза, полоски погончиков с непонятным узором, распахнутую, разодранную, хорошего сукна, шинель, пистолет с коротким голым стволом, уткнутым сбоку в снег, вывернутую в сторону ногу в большом деревенском валенке и рыжее, съедающее снег, пятно между штанин.
«Гли-ко, опрудился со страху, — подумал Арсений Егорыч. — А пуговки в серебре, офицер…»
5
Еньке и с уходом Арсения Егорыча скучать было некогда. Скотины в доме хватало: хрумкала сеном Марта, расшатывал загородку голодный белый хряк, повизгивали в углу две его матки, беспокоились в закуте романовские овцы, а к свету и куры высыплются на середину двора, поближе к оконному проему, заквохчут, своего затребуют. К тому же молоко у Марты вдруг загорчило, и Еньке понятно было, отчего это: еще вчера, передвигая ухватом ведерный чугун, скрянула она правую руку, сил не стало сжимать кулак, и доить Марту пришлось одной левой рукой, не столь доить, сколь дергать. Разве корова такое простит? Сказать насчет руки Арсению Егорычу Енька побоялась, но ведь вкус молока-то он сразу определит. Енька полночи, пока не уснула, сжимала-разжимала ладонь, грела меж собой и печью, вроде бы отошло к утру, со скотиной управляться стало веселее..
А кроме того, надо было еще наварить картошки, начистить, натолочь ее, да запечь в молоке любимую Арсением Егорычем драчену, да очистки в пойло заправить, да то, да се.
Был в собственном Енькином распоряжении один лишь только картофельный подпол, и хотя в другие кладовки она при желании могла бы проникнуть и помимо Арсения Егорыча, не было в том смысла: никуда ничего не денешь, а хозяин пропажу живо ухватит глазом. Тем более: у зимы роток шире порток, Енька и сама понимала, что экономить требуется поневоле, хоть и запасов везде втугую. Дай бог всем так!
Сунулась было к ней с предложением помощи Полина, но Енька отшила:
— Иди, молодка, вышивай давай.
— Я к вам всей душой, Ксения Андреевна, а вы…
— И-и, о душе не говори, молодка! Давай хоть бы хозяйство на двоих делить не будем.
— Тут все до нас с вами поделили…
— А ты не ропщи. Что тебе-то? Совет, да любовь, да батюшкин кров!
Полина хлюпнула носом и пошла к себе в горницу, по дороге слезы у нее побежали градом, ручейком, ручьем. Как хорошо плакалось!
Сидя на лежанке, упершись обеими ногами в богатырскую свою кровать и подставив под подбородок кулачки, Полина, не мигая, смотрела в украшенную полотенцами деревянную стену, и свадебные алые петухи расплывались у нее перед глазами, а слезы текли так опустошающе, словно вместе с ними уходила из тела душа.
«Ах, видно, день сегодня такой, чтоб наплакаться как следует… Ах, пусть льются… Жалеть нечего… Потом легко мне будет… Легче… Лучше…»
Причитала Полина потихоньку, чтобы не мешать себе слушать собственный голос, чтобы жалостней выходило. А себя Полина жалела. Давно жалела, можно сказать — всю жизнь.
Четыре года назад, когда она работала библиотекарем в пионерском лагере, она впервые поняла, какой красивой может быть жизнь.
Их текстильная фабрика свой пионерский лагерь размещала за городом, в зелени парка над рекою, в сухом деревянном двухэтажном доме с вычурными балкончиками и карнизами, где было множество больших и малых комнат, где был большой зал для линеек в дождливую погоду и где по соседству в бывшей барской усадьбе находились фабричные подшефные — госплемхоз «Конь революции». Вот из этого-то госплемхоза пионеры и приволокли на торжественную линейку, посвященную началу борьбы с сорняками, широкоплечего розовощекого красного командира в белой рубашке с галстуком, чистом френче с крылышками в петлицах, галифе, в пилотке с лучезарным авиационным кантом, с висячим, на цепочке, значком ворошиловского стрелка.
Командир ломающимся тенорком рассказывал о геройском Воздушном флоте, о стальных крыльях Отчизны, о борьбе с сорняками и будущих перелетах. Как парашютик, покачивался, посверкивал значок у него на груди, и, когда командир привычно, по-пионерски, салютовал ребятам, Полина отметила на себе его взгляд, хотя ока и стояла в сторонке, за девочками.
Что делать, они с командиром влюбились друг в друга, и сближение их происходило так же стремительно, как сближение двух самолетов, демонстрирующих над аэродромом встречный бой. В тот же вечер Полиной был забыт лагерный массовик, комсорг третьего цеха Юра, в его стираной тенниске и узбекской тюбетейке, на другой вечер Полина поцеловала командира при тайной встрече после отбоя, а через две недели, когда у командира кончился отпуск, их провожали всем лагерем, и ребята вручили им по снопу васильков, собранных с утра на прополке.
Ах, как все было!
Торжества не испортил даже массовик Юра, который отозвал ее перед прощанием в сторонку и высказался, тиская в руках арабский мячик:
— Поля, ты пойми меня правильно. Я, понимаешь, желаю тебе счастья. Я, понимаешь, рад за тебя. Но ты еще поработай над своим характером. Он у тебя, понимаешь, добрый. Только, Поля, он у тебя такой, понимаешь, удобный, что ли… Ты пойми меня правильно. Мне, понимаешь, тоже надо над собой работать. Я завидую твоему Васе, как бес, даже стыдно, понимаешь?
Полине надоели его бесконечные «понимаешь», и она тут же забыла все, что наговорил массовик, тем более что завидовал не только он, но и все лагерные девчонки, которые плакали вместе с ее теткой и Васиной матерью.
Ехали они в полк через Москву, Харьков и другие большие города, и Полина по-матерински утешала в дороге мятущегося Васю: он переживал, что не посоветовался касательно женитьбы с командованием, и честно признался в своих сомнениях Полине.
Все обошлось. Встретили их хорошо, дали комнатку в мазаной хате на краю пыльной степи, и зажила Полина приаэродромной жизнью, только жалела, что Вася оказался всего лишь авиатехником, копался, неба не видя, в моторах, хотя квартирная хозяйка нахвалиться Васиным рукомеслом не могла.
Полина с ребенком не спешила, разрывалась между полковой самодеятельностью и поселковой библиотекой, дня не проходило у нее без комплиментов, но жизнь в полку тускнела и сгущалась, и даже форму летную мальчикам вскоре заменили, выдали вместо белых рубашек гимнастерки, словно праздники уже кончались и предстояла впереди трудная и грязная работа.
Полина начала томиться, вспоминать пионерский лагерь в деревянном коттедже, хлопчатобумажный быт своего городка и даже свою библиотеку на фабрике, грохочущей ткацкими станками, которую она раньше едва переносила с осени до лета, но тут судьба, повернувшись по спирали дальше, обратилась к ней радостной стороной: в Прибалтийских республиках восторжествовала Советская власть, и полк перевели под самую Либаву, на берег янтарного моря.
Полину умилили аккуратные симпатичные латвийские городки, очаровал Либавский порт, куда они несколько раз ездили с Васей посмотреть на трепещущие морские флаги, и совершенно покорило само море, легкое, раздольное, синее, со щекочущей прохладной водой и удивительным привкусом соли. Тело будто бы заново расцветало после каждого купания, и, чтобы как-нибудь пережить зимнюю разлуку с морем, Полина всю эту последнюю предвоенную зиму шила себе купальные костюмы.
Тогда же у Васи появился кумир, летчик Женя Седов, молчаливый гигант, холостяк, обладатель собственного мотоцикла с коляской. Вася рассказывал, что Седов служил раньше испытателем на летном заводе, но — Вася сталкивал над столом кулаки — ушел в армейскую авиацию.
Седов стал бывать у них в комнатке, увешанной Васиными Почетными грамотами за стрельбу, пил чай, играл С Васей в шахматы, изредка позволял себе высказаться, когда Вася чересчур увлекался, расписывая боевые достоинства полуторабиплана «Чайка» или моноплана И-16:
— Дружище Вася, побереги пыл, потерпи. Иначе, боюсь, новая техника останется невоспетой, поскольку поэт ее выдохся гораздо раньше.
На мотоцикле Седова они стали ездить к морю, едва оно освободилось от прибрежного льда. Вася отпускал с Седовым и ее одну. Во время очередной поездки случилось неизбежное, и Седов попросил у нее руки. Полину огорчила эта противная мужская привычка сразу во все вносить ясность, и она ничего не ответила Седову. Тогда этот ненормальный сам исповедался Васе, Вася снял со стен все грамоты и ушел жить в казарму. С этого началась для Полины война.
Она сутки проплакала на кухне, слушая приближающийся фронт, а когда вечером двадцать четвертого июня уже начали подрагивать от разрывов стены, заглянул домой Вася, грязный, в порванной гимнастерке, без головного убора. Непривычно было, что слова у него падали по отдельности и тяжело, как булыжники:
— У моста ждет автомобиль: забери деньги, документы и ступай. Там будут и другие жены.
Потом он покачнулся, вытащил из карманов две туго стянутые бумажные пачки, отдал ей, сел на табуретку и заплакал:
— Гады!.. Ни одного самолета!.. И Женька погиб. Сбил двоих и погиб. Прямо в море упал. Прямо в машине…
Посидев мгновение, Вася вытер слезы и достал пистолет. Полина закричала, но Вася продолжал, как глухой:
— Забери все и ступай. Добирайся к маме. Расколотим гадов, осенью поговорим.
Полина продолжала кричать, закрыв рот ладонью, но Вася, не слыша ее, пересчитал патроны в обойме и ушел к аэродрому. Все-таки он был лучший стрелок полка.
Полина не сумела добраться ни до Васиной мамы в племхозе, ни до подшефного особняка в кружевных карнизах, ни до комнатки благостной своей тети, чаелюбивой и пахнущей дореволюционным нафталином.
В неведомой глухомани, на третьей по счету разбомбленной станции, давно отбившаяся от аэродромных грузовиков, устав от блужданий между Ригой, Псковом и Старой Руссой, с одной театральной сумочкой в руках, Полина попыталась попасть в литерный эшелон со срочным грузом на Москву и бросилась в ноги коменданту. Коренастый этот мужик, с диким вниманием вглядываясь в нее, стал подымать ее с колен, но, по мере того как он слушал Полинин лепет, сквозь каменную злость на его лице проступила брезгливость, и он оттолкнул ее, а Полина вцепилась обеими руками в его галифе, припала грудью к коленям, и коменданту удалось высвободиться лишь с помощью подбежавшего бойца железнодорожных иск.
— Отправь ее первым эвакуационным, Ивашкин, — сказал комендант, поправляя на поясе кобуру, — и пусть замолчит, или я ее расстреляю.
Полина никогда потом не вспомнила, что же такое она наговорила коменданту, но мысль о расстреле отрезвила ее, и она подчинилась этому белокурому красноносому Ивашкину, и легла на траву в станционном сквере головой на узелок какой-то бабки, и даже приняла ивашкинское не совсем служебное внимание, когда он, укладывая ее, предложил выпить водицы и дал на закуску кусок вяленой плотвы. Полина забылась в жаркой тени станционной сирени рядом с одинокой зениткой, но тут же проснулась оттого, что комендантский голос, чередуемый звоном рельса, кричал: «Тревога!»
Уже обрушивался из-под солнца рев самолетных моторов, и они с бабусей подняться не успели, как их обеих оглушило, бросило под жесткий частокол сирени и засыпало мусором. Через вечность над головой начала мерно хлестать воздух зенитка, гильзы толкались в ногах, потом их еще раз тряхнуло, и, когда они очнулись, солнце пекло спину, зенитка кривила к земле расщепленный ствол, и лежал, начищенными сапогами в сохнущей луже, любивший пожить Ивашкин, и необычайно кургуз был его железнодорожный китель…
Полина побежала, но бабка схватила ее за подол, и так, держась за нее, выхватила из мусора свой узелок, не забыла и Полинин ридикюльчик и только тогда позволила Полине пуститься в бег. В глазах у Полины мельтешили радужные, как от самолетных пропеллеров, круги, позади кричал комендант, надрывалось пламя, и она не знала, сколько времени прошло, пока они с бабкой не очутились на проселке, в лесу, у мостика через тихую речку, вода в которой не шевелила осоки и не шевелили саму воду невесомые жуки-плывунцы.
Там, на травянистой обочине дороги, в довоенной тишине, Полина лежала долго и ровно, как слега; старушка отмачивала ей виски, крестилась да наговаривала утешения, а затем сказала вдруг сердито и строго:
— Ну, будет, молодка! Не детей-мужа, чай, схоронила, полно слезы лить! На то и война. Давай ополоснись и пошли дальше, пока немец нас шнеллер-шнеллер не запогонял. Иди давай, на всю войну слез не хватит. Поди вон за кусток искупайся. Иди, молодка, иди.
Полина поймала на себе непонятный взгляд выцветших старухиных глаз, удивилась прибалтийскому оттенку в ее говоре, странной и не такой уж старой показалась ей эта старушка, слезы сами собой пропали, и она с опаской выкупалась, прислушиваясь к движениям за кустом, а когда вышла к мостику, то увидела старуху тоже чисто умытой, с расстеленным на коленях платком, на котором лежали луковица, сухари, сало и два облупленных яйца.
— Тебя как звать-то, молодка? Полина? Пелагея, значит. Садись, помянем Петьку Ивашкина, царство ему небесное. Он ведь мне не чужой был, через шурьякову сватью родня. На паровозе хотел меня устроить, да, знать, не судьба. Ты, молодка, яичком закуси, дорога длинная… Тебе куда? До Бологова хоть? Ну, так и пойдем вместе. До Бологова не до Бологова, а в Наволоцкую волость я тебя доведу. Там рукой подать до Бологова, раньше, бывало, на ярманку туда ездили. Думаешь, откуда дорогу знаю? С мое поживи, узнаешь. Ксения Андреевна меня зови.
Старуха умолкла, споро принялась за еду, и Полина поняла, что голод не тетка и подталкивать к сухарю с салом тут никто не будет.
Потом они напились холодной, пахнущей листвой, воды, и старуха сказала, перепаковывая узел:
— Ну и слава богу. Ты, молодка, возьми-ка этот плат, потемнее, кофту ситцевую вот надень, а свою сюда давай, еще насветишься. Чего в сумку-то вцепилась? На вокзале бросила бы, кабы не я. Ну и то ладно, держись цепко, коли любишь крепко. Ногами ходить, чай, не привыкла?
6
Вела Ксения Андреевна Полину пыльными мягкими проселками без малого неделю. Ночевали беженки в попутных деревнях, где хозяева дозволят, питались чем придется, репу иногда таскали с полей, горох придорожный лущили, и всего два раза заблудилась в дороге Ксения Андреевна.
Как-то свернули в лесу на старую затравеневшую дорогу и, пройдя по ней более получаса, увидели вместо обещанного Ксенией Андреевной хутора бурьян на взгорках и палую изгородь, уходившую далее к лесу, куда указывал из чертополоха серый колодезный журавель. Кладбищем дохнуло на женщин. Ксения Андреевна, крестясь, попятилась, засеменила по дороге обратно, и Полина, оглядываясь, с бьющимся сердцем побежала за ней. В тот день молчали даже на привалах, да и вообще сказать, Ксения Андреевна разговорчивостью не отличалась. Задавала она иногда пугавшие Полину вопросы о колхозном устройстве да о том, как ведется нынче на деревнях хозяйство, а Полине и ответить было нечего. Она бы еще кое-что поведать могла о фабричной библиотеке, где перебивалась под тетиным крылышком три зимы до замужества, да еще об аэродромах. Но аэродромы Ксению Андреевну не интересовали. Лишь единожды, у памятной тихой речки, поднимаясь и закидывая на плечо узелок, она сказала Полине:
— У тебя документы есть, молодка? Ты откуда добираешься-то? Это из-под Либавы, что ли? Знаю, знаю. Ты покажи документы-то.
Она дотошно перебрала все бумаги, не исключая даже Васиных грамот за стрельбу, удовлетворилась.
— Командирская жена, значит… Ты, молодка, в случай чего, скажи, что мать я твоя. Поезд, мол, разбомбили. А идем в Наволок, к деду. Вправду там дед у меня. Чего замлела-то? — закричала Ксения Андреевна. — Вдруг примут нас за шпиёнок. Война, говорю! Ой, молодка, правду тебе говорю, наволоцкая я. Сама, бог даст, увидишь.
Больше к этой теме они не возвращались, и Полина решила, если потребуется, говорить только правду, но, когда за сутки до Наволока их остановил конный патруль НКВД, Полина, всхлипывая, изложила все так, как просила Ксения Андреевна. Хмурый мешковатый кавалерист внимательно пересмотрел все ее бумаги и, возвращая их, придвинулся к ней с седла:
— Вы успокойтесь, товарищ. Вас не обидят. Станьте на учет в районе. Надо укреплять тыл. Враг не пройдет.
Патруль ускакал, Ксения Андреевна перекрестилась на другую сторону, они тронулись дальше, и тут Ксения Андреевна зашла в тупик во второй раз: проселок вышел на магистральное шоссе, по песчаной обочине которого в одну сторону двигался под бабьи оклики и неумелое щелканье кнутов орущий скот, а в другую сторону, посредине, по деревянным торцовкам, с хрипом проносилась колонна газогенераторных полуторок.
Они, поглядывая на небо, с час просидели у обочины, пока не миновало стадо и не опало облако пыли. Ксении Андреевна несколько раз пускалась по проселку, а затем возвращалась в раздумье обратно, и все ж таки вернулась, поминая какой-то омуточек, назад и заспешила, погоняемая солнцем, а Полина за ней.
На этом проселке, где лес становился все глуше и гуще, поля теснились у деревенек на взгорках, они снова услышали впереди, на восходе, постоянный глухой гул, который еще два дня назад охватывал небосвод позади, и поняли, что война обогнала их стороной.
Последнюю ночь они ночевали не в доме.
— Ничего, молодка, обойдешься, — сказала Ксения Андреевна, — недолго теперь осталось. Сено в стогу молодое, теплое.
И Полина всю ночь продрожала под стогом от холода, изредка забываясь, но просыпаясь с еще бо́льшим ужасом, сквозь ровное дыхание спутницы разбирая далекий гул, ночные шорохи, хлопанье крыльев, странные всхлипывания на лугу и какое-то чавканье за лесом, словно там временами запускали насос.
Наутро ноги еле держали ее, но Ксения Андреевна, оделив ее сухарем, молвила только: «Терпи, молодка, теперь недолго», — и пошла к лесу. Там оказалась тропинка, сырая и поросшая чем попало, и вилась она в таком глухом лесу, что Полина не видела солнца.
Ксения Андреевна бежала бойко, словно боялась опоздать на поезд, и в одном только месте, у болотца, примостилась на древнюю корчажину, посидела в полдневном пареве с закрытыми глазами, развязала дорожный платок, а под ним белую косынку, повязалась платком понаряднее, с атласной голубой бахромой по краю, поправила оборки на кофте, поднялась и сказала кое-как отдышавшейся, липкой от пота Полине:
— Муж мой тут, молодка…
Уже неуловимо веяло жильем, когда они услыхали короткий собачий взлай, рычанье, выстрел и человеческие голоса. Спустя некоторое время послышалось тугое движение тяжелой подводы, и над придорожным малинником протянулись напруженные лошадиные спины, голова ездового в фуражке со звездой и длинное, как шлагбаум, орудийное дуло.
— Я бы ему, понимаешь, показал, кулаку этому, — говорил кто-то вибрирующим, на грани срыва, голосом.
— Ладно, Артемыч, мужика пойми, куда ему без лошади, — утихомиривал другой.
— Это же не мужик, это же, понимаешь, шкура!
— Ишь ты, взвился! Шлепнул пса — и будет, — басил другой.
— А тут еще дурень…
— Ладно, ты лучше, где снаряды достать, подумай, Артемыч.
Затих тяжкий топ, и Ксения Андреевна с Полиной выбрались на захудалый проселок, на прокатанные литыми орудийными шинам колеи, пошли вправо, вниз, на журчание воды, и тут увидела Полина под серым песчаным обрывом высокую усадьбу, огороженную, как феодальный за́мок, стеной. Против распахнутых настежь ворот, на пологом, поросшем мелкой травой и ромашкой спуске, над лужей крови, стоял здоровенный пегий верзила, держа на весу за лапы опрокинутого здоровенного пса, а рядом с ним суетился у зеленой армейской канистры крепкий сухопарый мужичок с чернющей бородкой, в подпоясанной толстовке, в картузе по самые брови.
Ксения Андреевна выронила узелок. Полина споткнулась о него и остановилась, а Ксения Андреевна пошла потихоньку вверх.
— Здравствуй, Орся, — сказала она.
Мужичок отставил канистру, и та мягко завалилась набок.
— Здравствуй, Арсений Егорыч, — повторила Ксения Андреевна и будто бы стала ниже, словно ноги у нее подкосились в коленях.
Мужичок поднял левую прямую руку, царапнул ею парня по рыжим патлам.
— Положи собачку, Филюшка, положи. Матка, вишь, твоя объявилась, — сказал он парню ласковым, ровным, как напильник, голосом и пристукнул парня рукой по шее. — Клади пса, тебе говорят, матка пришла.
Парень замычал, замотал головой и прижал собаку к себе.
— Жалко собачку, Филюшка, жалко. А матку кто же пожалеет? Матку-то еще жальчее… Не узнаешь сына, Енька? — спросил он вдруг, будто ударил, и Ксения Андреевна повалилась перед ним на колени. — Не узнаешь, спрашиваю?!
— Арсений Егорыч, батюшко…
— Ах ты шалава старая! — мужичок по-петушиному подскочил на месте, ударил Ксению Андреевну ногой в лицо, сшиб и принялся сучить ее ногами, приговаривая: — Явилась, матка. Ах, ах, ах ты!
Полина забилась в истерике, закричала, глядя, как мягко, словно кошка, воспринимает Ксения Андреевна удары, но мужичок не унимался и вволю бы натешился, если бы не верзила Филька, который схватил, рыча, отца сзади за локти и отбросил в сторону, прямо под ноги Полине. Арсений Егорыч вскочил, сдергивая с себя ремень, но услыхал, наверно, Полинин крик, полоснул по ней взглядом и как-то обмяк, спохватился, застегнул ремешок и сказал сыну:
— Вот и матка пришла, да. Схорони собачку, Филюшка, схорони Фокса, ворота запри. Ворота прежде запри! Сколь гостей у нас… Встань, встань, Енька, не обессудь за встречу. По гостю и пироги. Встань, говорю, сыну помоги… Там ужо поговорим…
7
Обер-лейтенант Герхард Фогт фон Иоккиш никогда не имел намерения добывать себе и фюреру славу на передовой: для этого в империи было достаточно других немцев. Его не тянуло ни к геринговским фанфаронам в люфтваффе, ни к пиратам кригсмарине. Он находился точно там, где хотел находиться, и потому государственный механизм был для него абсолютно приемлем. В некотором роде даже фюрер работал на Герхарда фон Иоккиша. Впрочем, лично обер-лейтенант об этом не думал, вернее, это подразумевалось само собой, как то, что дышат не воздухом, а кислородом, поскольку всем известно, что фюрер является первым слугой нации.
На том рычаге души, который запускает в ход поступки, обер-лейтенант Герхард фон Иоккиш высек золотое правило Ницше: командиры — это люди, которые умеют быть молчаливыми и решительными и умеют в одиночестве довольствоваться незаметной деятельностью и быть постоянными.
А постоянным Герхард Иоккиш был.
Когда в марте 1935 года фюрер подписал закон о всеобщей воинской повинности, Герхард был фукс-майором студенческой корпорации землевладельцев в Высшей аграрно-экономической школе. Отец вызвал его к себе в померанское поместье, и там на серьезном семейном совете перед портретом покойной матушки решено было: Герхард поступит в военно-топографическое училище, а предварительно, немедля, оформит свои отношения с гитлерюгенд.
— Я предвижу великие перемены, — отодвигая от губ сигару и прихлебывая кофе, сказал Иоккиш-старший, — однако, мальчик, ты не должен увлекаться чрезмерно, фюрер велик, но Германия превыше. Любовь и голод правят миром, говорил Шиллер, — Иоккиш-старший поставил сигару вертикально, словно восклицательный знак, — и только в нашей власти избавить нацию от голода навсегда. Теперь я вижу перспективу, мальчик, и ты должен быть достоин ее. Прозит!
Герхард, выпрямляясь в кресле, опрокинул в себя наперсток коньяку и приготовился слушать далее, но отец, усмехаясь, потрепал его по щеке рукою в холодных перстнях:
— Тебе еще хочется побыть буршем? Достаточно. Забудь эти выходки, мальчик, ты должен стать хорошим офицером. Если бог не оставит меня, ты не будешь безвестным. Помни, что все это для тебя, — Иоккиш-старший повел рукой, словно бы кинул на стол свои имения. — Анни, приберите в столовой и помогите отойти ко сну молодому хозяину.
— Правильно ли я вас поняла, господин? — розовея, спросила Анни.
— Вы меня правильно поняли, Анни. Прощай, мальчик. Утром Генрих отвезет тебя к поезду.
Выполнив свой долг в отношении благоухающей и аккуратной, как аптечный флакончик, Анни, Герхард позволил ей уснуть рядом, а сам долго размышлял о предстоящих переменах, о назначенных ему предначертаниях, и кровь сладко сдавливала его сердце, словно вместе с отцовской любовницей перешли к нему отцовские земли, маслодельни, колбасные фабрики, охотничьи домики, арендаторы и зависимые бауэры…
Через три года, по выпуске из училища, Герхард Иоккиш получил от отца в подарок его мекленбургскую усадьбу и провел там чудный отпускной месяц, и тогда ему окончательно понравилось быть офицером.
После отпуска, в отличие от коллег, в строевые войска он не попал, а пошел на курсы инженеров-картографов при главном штабе сухопутных войск, так как Иоккиш-старший стал к тому времени начальником первого отдела Всегерманской корпорации производителей сельхозпродуктов, заведовал всеми сельскохозяйственными кадрами империи и в связях не нуждался.
К тому времени, когда Герхард заканчивал картографические курсы, Иоккиш-старший, заботясь о благополучии рейха, выдвинул простую, но почти гениальную мысль: в целях увеличения производства хлеба повысить закупочные цены на обычный ячмень до уровня цен на пивоваренный ячмень. Практическое претворение этой идеи в жизнь привело к тому, что Герхард Иоккиш, начавший польскую кампанию в штабе пехотного корпуса, закончил ее в Варшаве военным представителем отдела перспективного планирования экономического штаба по делам Востока и в дополнение к этому получил офицерский железный крест с дубовыми листьями и чин обер-лейтенанта.
Служилось в генерал-губернаторстве легко: в распоряжении обер-лейтенанта Иоккиша были делопроизводитель, денщик, «Оппель-кадет», новизне которого завидовали дивизионные командиры, и немалое количество германских кассовых кредитных билетов, которыми Иоккиш расплачивался, когда считал нужным, в своих экспедициях по Польше.
Иоккиш-старший наставлять его не забывал, да и как забывать было: Герхард делил добычу. Собственно, официальной его обязанностью было сличать карты с местностью, сравнивать, фактическое состояние хозяйств с имевшимися в распоряжении отдела данными и писать рекогносцировочные отчеты. Однако за всем этим подразумевалось будущее распределение угодий, и Иоккиш-старший лично контролировал деятельность сына, частенько наезжал в Варшаву и читал даже те бумаги, на которых впоследствии Герхард ставил гриф: секретно.
В один из таких приездов дальновидный отец привез Герхарду экономку.
— У тебя очень неряшливо в доме, мальчик. Ты должен быть предельно аккуратен. И ты должен знать все об этой стране. И вообще о Востоке. Не отвлекайся на политику. Наша задача — земля и возможность хозяйствования на ней. Я добился, чтобы ты по совместительству был назначен особым представителем уполномоченного по продовольствию и сельскому хозяйству господина Бакке. Все донесения ему ты будешь передавать через меня, Займись как следует русским языком. Для этого у тебя будет экономка. Она полька. Мне рекомендовал ее один граф…
«Граф так граф», — решил Герхард. К тому же экономка оказалась мила, резва, держала язык за зубами и научила его не только русскому языку, так что с началом восточной кампании Герхард без ведома отца отправил ее к себе в Мекленбург. Через два месяца Герхард в письме отца мельком прочел упоминание о том, что Гелена пожелала переехать к родственникам в Майданек, и указание на то, что он должен быть более разборчив в связях, но Герхард пропустил это мимо ушей, его занимала более существенная проблема: к тому времени он был назначен уполномоченным министерства оккупированных восточных областей при штабе группы армий «Север», в силу чего вынужден был довольствоваться жалким участком на направлении между двумя большевистскими столицами, тогда как Украину и Крым инспектировали зеленые новички. Куда же смотрел в министерстве отец?
Герхард не знал, что виной всему была все та же пани Гелена, о значении которой кто-то из завистников отца доложил в гестапо. Естественно, Иоккиш-старший быстро локализовал инцидент, но с перемещением Герхарда на Украину или в Прибалтику пришлось повременить.
И обер-лейтенант Герхард фон Иоккиш, соблюдая «Двенадцать заповедей» статс-секретаря Бакке, продолжал обследовать заросшие весьма доброкачественным лесом косогоры, весьма перспективные льняные поля, сбегавшие к холодным рекам, деревеньки, уцелевшие кое-где и тем не менее подлежащие переносу в непригодные для колонизации места, удивлялся русским болотам и русской неразговорчивости, рылся в обгорелых земельных архивах, разглядывал пленных и с высоты армейского штаба наблюдал за потугами красных противостоять армии фюрера.
Иногда он снисходил до появлявшихся в тылу армейских офицеров, выслушивал их рассказы о фронте, и в мозгу у него тоненько подергивалась мысль, что он слышит не что иное, как рассказы собственных работников о выполненной работе, и он иногда угощал их за свой счет, если только не замечал, что петушки-фронтовики посматривают на него свысока. Он знал конечную цель, конечный итог этой войны.
Так продолжалось до тех пор, пока фронт не увяз, медленно, но все-таки неожиданно где-то на самой линии обеих русских столиц, так что волей-неволей Герхарду пришлось постепенно приблизиться к передовой. За это время промелькнула скоротечная русская осень, обычным порядком началась дождливая европейская зима, трупами пахло уже отнюдь не фигурально, и, когда перед самым отпуском однажды замерз глизантин в радиаторе его «Оппеля», обер-лейтенант вспомнил: это русские морозы.
8
В большое, расположенное поодаль от магистральных шоссе и почти не тронутое войной село Небылицы Герхард попал в обществе уполномоченного начальника штаба снабжения восемнадцатой армии лейтенанта Гюйше и командира отдельного моторизованного взвода полевой жандармерии лейтенанта Райнера. Сам взвод сопутствовал им на двух грузовиках, снабженных снеговыми цепями.
И в этой компании Герхард находился как бы на положении шефа: с одной стороны, словно добрый управляющий, хлопотал тучный багроволицый Гюйше; с другой стороны, его оберегал поджарый, как борзая, Райнер с редким полуоскалом на бледном лице и неизменной ореховой палкой у голенища.
Герхард был несколько шокирован, когда в начале путешествия, на площади уездного городка, Райнер заявил ему:
— Извините, обер-лейтенант, вы теперь под моей охраной. Вам лучше сесть сзади.
И Герхарду пришлось поместиться в полутьме собственного автомобиля, на заднем сиденье, возле шумного Гюйше, который не уставал, забывая о присутствии шофера, жаловаться на судьбу:
— Ох-хо, господа, разве я пригоден к этой миссии? Я — специалист, командир моторизованной роты обслуживания полевых скотобоен! И я должен организовывать заготовки в этих ужасных, крытых соломой селениях, когда передовые части вычесали здесь буквально все! Что я могу найти на этих развалинах! О, мне очень повезло, что вы здесь, господин обер-лейтенант. Мой переводчик простудился, а ведь вы неплохо говорите по-русски, не правда ли? — И Гюйше пребольно толкал Герхарда огромным войлочным ботинком на деревянной подошве.
Прикрыв поднятым шинельным воротником уши и чувствуя, как безудержно леденеют ноги, Герхард жгуче завидовал мяснику, неизвестно где раздобывшему эти несомненно теплые чехлы для сапог, но и тогда, когда его прижимало на ухабах к пышущему хлевом и спиртом Гюйше, он хранил на лице бесстрастное выражение подлинного хозяина событий, то выражение, которому он еще в детстве научился у отца.
Лейтенант Райнер неподвижно сидел впереди, с коленями у подбородка, с палкой у голенища, и лишь однажды положил руку на плечо шофера и, когда машина остановилась, отвинтил пробку походной фляги, отпил несколько глотков, налил пробку дурного коньяку для Иоккиша, и они снова пустились в путь. Гюйше имел для собственных потребностей в бесчисленных складках шинели плоскую, как табакерка, фляжку на ремешке.
Так объехали они несколько бывших деревень, заметных издали лишь по трубам огромных, как корабельные надстройки, русских печей, где в смраде первобытных землянок обнаруживались иногда старухи с детьми и мелким скотом. Герхард не вылезал наружу, да и Гюйше с Райнером на мороз не рвались: фураж, имущество и скот успевал учитывать для них высокий костистый русский в овчинном камзоле, ехавший с жандармами на переднем грузовике.
В Небылицы они добрались после полудня. В этом селе сгорело лишь несколько крайних домов, приятно было видеть столбы прозрачного дыма над трубами и обильно проконопаченные русские избы под одной крышей с нетронутыми скотными дворами.
Райнер приказал остановиться против окруженного маленьким сквером кирпичного дома с деревянным мезонином, на фасаде которого все еще висела аккуратная синяя табличка: школа.
Пока расставлялись посты, растапливались печи, заготовлялись припасы и собиралось на заснеженной улице перед школой население, офицеры расположились в теплой комнате изящной седой дамы, очевидно школьной служительницы, перед круглым высоким камином, обитым крашенной в черный цвет жестью. Даму лейтенант Райнер удалил простым жестом ореховой палки и ушел заниматься службой, Герхард бросился отогревать у каминного зева замерзшие руки, а Гюйше, подтащив поближе к огню металлическую постель с высокой грудой чистых подушек, расстегнул ременные пряжки своих бот, стряхнул боты на пол и прямо в сапогах и шинели прилег на кровать.
— Вы заметили, господин обер-лейтенант, как русские фрау любят подушки? Они буквально обкладываются ими. Можно подумать, — ох-хо! — у них не хватает собственных округлостей! Вообще многое у них непонятно. Вы заметили развалины слева? Эти русские, живущие на одной муке, взорвали паровую мукомольню!
Гюйше расстегнул ворот, достал флягу, побулькал спиртом и закусил его крохотным кусочком шоколада.
— Это ужасно, господин обер-лейтенант, мы вторую неделю не получаем ни шоколада, ни табака! Как вы считаете, господин обер-лейтенант, когда мы нанесем удар по красным, которых фюрер так удачно заманил под Москвой в мешок? Я думаю, это будет скоро, как только кончатся морозы.
Гюйше еще отхлебнул из фляжки и наклонился сверху к Герхарду.
— Я не слушаю болтунов, господин обер-лейтенант, но, может быть, — Гюйше понизил голос, — вы слышали эти разговоры о сталинском орга́не? Такая пушка — тр! тр! — которая стреляет сразу двадцатью снарядами? Я так и думал, что это болтовня, господин обер-лейтенант! Фюрер не допустит никаких неожиданностей.
Герхард посмотрел на Гюйше, увидел его увесистые, бурые от огня и спирта щеки, отвернулся к огню, и Гюйше, еще раз булькнув фляжкой, опять заговорил громко:
— О, вы настоящий ариец, господин обер-лейтенант! Седина только омолодит вас. Когда там, в Берлине, после войны вы будете совсем большим человеком, вспомните Петера Гюйше. Мало кто в Швабахе так знает мясное производство. О, ромштекс с луком! — Гюйше захлебнулся слюной. — Ох-хо, я совсем забыл про унтер-офицера Ланге. Он, кажется, был в концевой машине. Один момент, господин обер-лейтенант, мое слово, и у нас на обед будет прекрасный жареный поросенок. В этом селе они наверняка еще есть, а Ланге такой специалист! За это время, господин обер-лейтенант, вы успеете прочесть данную мне инструкцию. Я ведь не свяжу двух слов, а вы, господин обер-лейтенант, все объясните этим русским. Ох-хо!..
Герхард изучил инструкцию, в которой лейтенанту Гюйше поручалось установить временное управление в деревнях тыловой зоны восемнадцатой армии, назначить старост в деревнях и хуторах и обеспечить поставки продовольствия и фуража в соответствии с потребностями. Армейское командование проявляло похвальную предприимчивость, не дожидаясь решения штаба «Ост», само брало русского быка за рога.
Затем они весело пообедали втроем благодаря усилиям унтер-офицера Ланге, в течение часа изготовившего на походной плите изумительного поросенка, и Герхард почувствовал, что бивуачная армейская жизнь может быть чертовски привлекательной, если только умело ее организовать. В этом доме с мезонином нашлось все, за исключением теплого туалета, солдаты натопили печи и согрели воды для мытья, сапоги и верхняя одежда были отданы денщику для прогрева и просушки, и, сидя спиной к камину в шерстяных вязаных носках и меховых домашних туфлях учительницы, чувствуя во всем теле здоровое томление, Герхард с недоумением разглядывал сквозь стекло в углу замороженного окна неподвижную толпу русских крестьян, которые под присмотром патрульных солдат ждали там, на улице.
«Чего они ждут? — пытался понять Герхард. — Тут тепло, а там холодно. Зачем туда идти? Не все ли равно этим русским, как отдавать зерно и скот? Они все равна отдадут все. Они побеждены. Они будут платить. Нет, они будут работать, только работать. Они не будут иметь денег — только корм. Зачем им деньги?..»
Лейтенант Райнер перемалывал мясо молча. Насытившись, он сделал знак денщикам и унтер-офицеру выйти, прочистил зубы длинным ногтем мизинца и сказал:
— Обер-лейтенант, русские могут до утра стоять на морозе. Но начинает темнеть. Мы обязаны выполнить инструкцию. Одевайтесь. А вы, герр Гюйше, не вздумайте икать с трибуны, не забывайте, что вы немецкий офицер. Одевайтесь. Да оставьте в покое свои идиотские галоши! Вы будете представлять германскую армию.
Когда Герхард, пошатываясь, с помощью денщика взобрался по патронным ящикам в открытый кузов автомашины и утвердился у борта между Гюйше и Райнером, толпа перед ним замерла. Герхард заложил левую руку за спину, а правой уцепил пуговицу на груди.
Грузовик подрагивал от тихо работающего мотора. У задних скатов стоял солдат с автоматом на изготовку, и стояли такие же автоматчики слева и справа, и позади толпы. Настил кузова подрагивал так, словно он возносил Герхарда Иоккиша над облаками. Это была его первая тронная речь в восточных территориях.
— Косподин русский крестьян! До сей день великий германский армий был нет времья заниматься ваш управлений. Теперь время насталь. Я ест представитель ваш управлений с Берлин, этот косподин с управлений армий, этот косподин ест начальник орднунг динст, слушба порядка. Он ест милават, он ест наказават. Зо. Так. Косподин русский крестьян! Фюрер великий германский империй Адольф Гитлер скоро подписывайт нови аграрный закон для России. Колхоз вег, капут. Колхоз нет. Есть свободни мушик. Свободни русский мушик для великий германский народ! Это ест гут, карош. Хайль Гитлер!.. Теперь маленький конкретиш цифр сказаль вам этот русский косподин, э-э-э, косподин Шишибарофф. Он ест ваш старост, он ест лицо великий германский армий, он тоже ест милават-наказават. Зо. Слюшай косподин Шишибарофф!
К краю кузова бойко выступил староста в овчинном полушубке, вытащил из-за пазухи бумагу.
— Земляки! Командование великой германской армии приказывает довести до вашего разумения такое: вплоть до последующего землеустройства будут в вашем распоряжении те земли, что имели вы до колхозу. До колхозу! Спокойно, земляки! А налог вам будет такой. — Староста поднес бумагу к лицу. — С гектара земли по 250 пудов зерна, за корову молока 360 литров в год, за куру 365 яиц в год…
Толпа ахнула, подалась к грузовику и загудела, но лейтенант Райнер хлестко стукнул палкой по борту машины, словно выстрелил, и староста продолжал:
— Спокойно, земляки! Тут вам не ликбез, тут шутить не любят. Налог военного времени, на выбор: то ли это, то ли отдадите все задарма вместе с потрохами. Возьмут германцы Москву, тады к весне налог переменют, в пользу, значит, лучших хозяев. А пока, земляки, слушай дале: обязаны вы платить деньгами по 100 рублей за каждого едока, по 200 — за корову, по 100 — за собаку и по 10 рублей — за каждую кошку. Какими деньгами платить и как — будет вам через меня дополнительно сообчено. Далее то, что все население от 14 до 65 лет обязано участвовать по распределению старосты, меня то есть, в работах для великой германской армии… А наказания вам будет два: перво-наперво — порка, второ дело — расстрел.
Слушая быстрый говор старосты, пытаясь уловить все, что он говорит, Герхард вглядывался в толпу, и умиление заливало его душу, потому что люди стояли тихие, опустив головы, так что видны были серые, в инее, надвинутые на глаза платки да мятые мужицкие шапки, словно русские клонили головы перед сыном божьим. Смирный пар дыхания поднимался над их головами, и сквозь невольные слезы умиления Герхард в пастве склоненной отметил двоих: массивного, как Гюйше, крестьянина с бородой в пятнах седины, раскинутой веером по всей груди, и еще девушку с алым, вызывающим, цветущим на холоде лицом, изумленно поднятым сюда, к грузовику. Лицо это выбивалось из толпы, парило, как утреннее солнце, над снегом, Герхард продолжал видеть его даже тогда, когда оглянулся на лязг оружия у охранника сзади и умиление стало проходить, потому что появилось беспокойство из-за этого не соответствующего обстановке лица и этого не к месту напомнившего о себе оружия.
А староста говорил быстро, тараторил, давился словами, перхал, словно собака, наконец-то получившая похлебку:
— Так что большевички, слава богу, кончились. Если кто помнит, земляки, Луку Иваныча Шишибарова с Наволока, так вот я его наследник, старший то есть сын, Савватий. Какова есть шишибаровская рука, говорить не буду. Кто не знает, узнает! Так что лучше миром-ладом. Вот господин офицер аж из самого Берлина здоровкался с вами, а вы, земляки, что? Нехорошо это, никто слова приветного не сказал, а он ведь вам насчет нового порядку… Так что давайте, земляки, миром-ладом, по уговору, как скажу я: «Здорово, мужики!» — так вы шапки, значица, долой. Снимите то есть шапки-то! Так господа офицеры вас и приветят, и я милостью не обойду. Так что? Здорово, мужики!
В толпе поднялось несколько медленных рук, стащивших шапки, но большинство лишь ниже опустило головы. Ссутулились людские спины, словно каждый собрался поднять с земли камень, девушка отвернулась, и толпа стала безликой.
Герхарду понадобилось некоторое время и усилие воли, чтобы отыскать хотя бы пегобородого старика. Под взглядом Герхарда старик, крякнув досадливо, сдернул рыжий малахай. У него оказалась лысая крутолобая голова и кустистые подвижные брови над маленькими глазками. Снова стало тихо, староста обернулся к Герхарду, кости лица проступали у него через кожу, но конец тишине положил лейтенант Райнер, снова хлопнувший палкой по борту грузовика.
— Полчаса все будут стоять здесь и знакомиться с господином Шишибаровым. Все! — сказал он, глядя поверх толпы, и тронул Герхарда за локоть.
Поддерживаемые солдатами, они спустились через откинутый борт грузовика и по хрустящему стылому снегу пошли в школу, а староста быстрым, громким и скрипучим голосом обрадованно заговорил с земляками.
Из комнаты учительницы тянуло чадом жаркого, а в зале продолжал орудовать неутомимый унтер-офицер Ланге. Рукава его нательной рубашки были закатаны, мундир висел у школьной доски, где солдаты успели нарисовать мелом фривольный рисунок, пилотка Ланге была надвинута на школьный глобус, а на больших стоячих школьных счетах был распят баран, которого Ланге свежевал к ужину.
Гюйше заинтересовался барашком, но Герхарду уже наскучило обжираться, плавало перед глазами тревожное яркое лицо русской крестьянки, исчезнувшее в общем поклоне. Интересно, есть ли у нее тут кто-нибудь? Стоит ли об этом задумываться? Не проще ли проверить, как живут в этой деревне? Взять, например, с собой солдат…
— Райнер, вы не находите, что одной вашей палки маловато для русских? Они не очень любезно отвечали старосте…
Райнер лениво отвинчивал пробку.
— Палки вполне достаточно, обер-лейтенант. Стадо видит палку лучше, чем пистолет. Староста слишком многословен, но это его дело. Если он не справится…
Райнер отхлебнул из фляжки и налил пробку для Герхарда.
— Думаете, чем занять вечер, обер-лейтенант? Я видел, как вы пялились на эту русскую… Но как же восьмой параграф инструкции о нашем поведении на Востоке? Ваш шеф господин Бакке не одобрил бы, пожалуй…
— Мой шеф рейхслейтер Альфред Розенберг, — напомнил Герхард.
— Так сразу и господин рейхслейтер? — усмехнулся Райнер и протянул пробку Герхарду. — А начальник ведомства землеустройства и начальник картографического отдела генерал-майор Рихард фон Мюллер? Впрочем, я догадываюсь, вы доите не одну корову… Так я мог бы приказать своим ребятам… Впрочем, зачем осложнять жизнь старосте? Наше все равно будет нашим. Мы еще вернемся сюда, когда староста выявит коммунистов. К тому же, п-фу! — русские девки… Вы видели, какое у них белье? Я предпочел бы нечто иное, обер-лейтенант. Здесь так уютно…
Герхард взял из рук Райнера алюминиевый стаканчик, увидел райнеровские немигающие глаза и белесоватые десны и порадовался тому, что в «Оппеле» этот тип сидит впереди, а не рядом. Наглец, кажется, он считает, что он здесь хозяин положения… Возможно, он не просто жандарм, а еще и человек гестапо и сам из тех, кто сосет не одну корову…
— Я мог бы приказать моим ребятам, — повторил Райнер, — но не будет ли это лишним для первого раза? Эта деревня — единственное нетронутое селение в нашей тыловой зоне. Мы уедем завтра, но за нами должны оставаться тишина и порядок. Впрочем, если она пойдет добровольно… Вы ведь знаете, что она не пойдет добровольно? Лучше выпейте, обер-лейтенант, и смиритесь с тем, что на этот раз вам придется остаться одиноким.
Герхард выкурил перед камином сигарету, размышляя о том, что отпуск начнется уже на следующей неделе и он успеет к рождеству в Берлин или, еще лучше, в Мекленбург, а пока выбирать не приходится и, следовательно, надо терпеть общество этого двуликого Райнера и этого жирного Гюйше, но в дальнейшем он не позволит себе связываться с кем бы то ни было, и на оккупированной вермахтом территории он сам постарается командовать своей охраной, если таковая еще будет нужна.
Дежурный унтер-офицер ввел в комнату старосту и с ним того самого бородатого старика, выглядевшего вблизи еще более массивным, но отнюдь не жирным. Видавшая виды двубортная куртка приоткрывала выпуклую грудь, подобранный живот, а из рукавов ее выглядывали сухие кулаки размером с противотанковую мину.
— Так что сосед мой, нахбар, господин начальник, — объяснял староста, — до революции, до большевиков то есть, ихний батюшка богатый бауэр был, можно сказать — банкир. — Староста, видимо, радовался, что оказался не одиноким среди земляков, все заглядывал в заросшее бородой лицо старика и тараторил так, что Герхард едва успевал понимать его. — Два и было в волости, можно сказать, хозяина — фатер мой Лука Иванович да ихний отец Егор Василич, Ергунев его форнаме, а это сын евоный, Авдей Ергунев. Брательник ихний, брудер то есть, по сю пору на Выселках живет.
— Погоди, Савватий, — сказал старик иерихонским голосом, убрал старосту за свою спину и снял шапку. — Ты мне скажи, господин офицер, дашь ты мне оружие али нет? Нынче мужику без оружия — во!
— Полицай ист, бауэр винтовка нихт! — ответил Герхард, с недовольством разглядывая остроглазого бородача и еще удивляясь его вольным манерам.
— Хы, полицай! Я не полицай, хозяин я! И не винтовку бы мне, а карабин. Погоди, Савва, дак и что, что из Берлина? Дашь оружие или мне куда в управу бежать?
Бородач сунул в карман шапку и придвинулся к Герхарду, но Райнер остановил его, словно шпагой, концом палки и достал из полевого планшета карту.
— Ты нет шумет, — закричал, вскакивая, Герхард, — ты ест молчат! Всякий шумет — шиссен, расстреляйт! Рус нет хозяин, рус арбайтен, поняль, вих? Рус ест скот. Рус ест молчат! Ты ест аух молчат!
— Эк, понесло!.. — забормотал старик и попятился к двери.
— Погодите, обер-лейтенант, — вмешался Райнер, — речь идет о Выселках. Мы будем там ночевать завтра. Комм хир, рус. Переводите же, обер-лейтенант! Как идет дорога на Выселки? Эта? Эта? Этот мост цел? Тут, правда, есть болото?
Мужик вслед за Райнером долго водил по карте толстым, как рукоятка гранаты, пальцем. От одежды его пахло хвоей и холодом, и жесткая борода стлалась по груди, как вереск.
— Все буковки не по-нашему, — сказал, наконец, мужик. — Я тебе так доложу, господин офицер: и болото есть, и лес есть, а дороги туда нет, потому как мост наши еще осенью на воздух подняли, понял? Конечно, морозное дело, только машин твоих болото, помяни мое слово, не выдержит. Ты бы чего полегче в дорогу брал, господин офицер. Погоди ты, Савка, наши, говорю, и взорвали, не ихние же! Беспорядку только много стало, господин офицер, хозяину без оружия худо. Так будет мне карабин или мне в район наладиться, а?
Райнеру мужик понравился, он пообещал ему разрешение на оружие, но только в том случае, если мужик будет лично сопровождать их в поездке по волости.
— Иначе… — Райнер прищурился и выразительно согнул указательный палец.
— Куда уж яснее, — согласился бородач, — а ты, Савка, говоришь, из Берлина!.. Вот кто начальник! Ну, коли не винтовку, так, может, деревеньку какую дашь в управление, господин офицер? Не хуже Саввы я бы делов наворочал. Погоди ты, Савка! А насчет Выселков прав ты, господин офицер. Чего нашего брата слушать, если у тебя планы другие. Может, и выдержит болото. Ты прямо по дороге жарь. Выселки — дело верное — Орся, брат мой, поди, давно освободителев ждет. Не дашь, значит, винтовку? Ну и то ладно, приветил. А то ведь впрямь заморозил ты меня маленько, господин офицер.
Райнер ткнул мужика палкой в грудь и сказал:
— Рус, вег!
— Вег так вег, — сказал старик и вытолкал из комнаты впереди себя старосту.
Райнер сделал знак часовому не задерживать их и обратился к Герхарду:
— Успокойтесь, обер-лейтенант, именно такие помогут нам полностью обуздать русских. Я вас понимаю, не обижайтесь. Я даже готов, если вы будете настаивать на сатисфакции, расстрелять этого мужика… после того как мы закончим поездку. Он многое умеет… вы обратили внимание, как он ходит? У него походка профессионального убийцы, поверьте мне, обер-лейтенант. Я вас понимаю. Скоро в Небылицах будет полевая комендатура, так что…
Тут в комнату ввалился в сопровождении денщиков распаренный, благодушный Гюйше с патефоном в руках. Солдаты занялись сервировкой стола, а Гюйше с хохотом установил на комоде патефон и стал заводить русские пластинки. Песни были наполнены азиатской грустью, словно русские заранее оплакивали в них свою участь, мелодия их радовала и волновала, но Райнер ударом палки разбил пластинку, и тогда запьяневший Гюйше, пританцовывая, громко запел:
Brätst du mir die Wurst, so lösch ich dir den Durst…[1]Наполнил трофейной водкой фарфоровый молочный кувшин, угодливый Ланге внес шипящую баранину, и, повинуясь обстоятельствам, Герхард повернулся к столу…
Когда утром он проснулся на постели рядом с Гюйше, голова разламывалась от тоски, табака и алкоголя, а чисто выбритый лейтенант Райнер, стоя над ним, показывал десны:
— Я предпочел бы вас видеть в другой компании на этой кровати. Вы изумительно блюете, обер-лейтенант. Я восхищен. Вот вам подарок.
Райнер протянул Герхарду пару совсем новых крестьянских валенок.
— С носками, которые вы вчера приобрели, это будет великолепно. Ваши сапоги денщик уже упаковал в походный сак. Умывайтесь и завтракайте. Я надеюсь, ваш папа будет признателен мне за заботу о вас. Вот еще шерстяной подшлемник. Оригинальный, не правда ли? Говорят, его придумал сам маршал Буденный. Пока развернется наше интендантство, ваши уши сохранятся за счет русской кавалерии. Умывайтесь, обер-лейтенант. А вы, герр Гюйше, подберите, наконец, слюну! Сейчас сюда войдут денщики.
За завтраком Райнер был задумчив и нехотя рассказывал, что бородатый Авдей оказался еще более крепким орешком, чем он предполагал: он споил приятеля-старосту и ночью огородами сбежал в город. Старосту пришлось проучить, но мужик… Патруль проследил его путь почти до шоссе. Он бежал прямо по автомобильной колее. У него азиатские сапоги без каблуков, и следы были едва заметны. Если староста не лжет, этот Авдей, сын почтенных родителей, до революции промышлял кражей коней, как презренный цыган. Интересно будет узнать, как его встретит комендант города, ведь у капитана Кольберга чувство юмора атрофировалось еще в детстве.
— Впрочем, — добавил Райнер, — я бы повесил этому Авдею на грудь винтовку вместо таблички. Он так хотел ее иметь… Итак, Выселки ждут нас, господа!
Моторы, подогретые калильными печами, позволили двинуться в путь немедленно, полной скоростью и прежним ордером, снег местами поднимался по самые радиаторы, и, когда они свернули с рокадной дороги на проселок, «Оппель» пришлось тянуть на буксире.
Мост через заболоченную речушку в лесу оказался взорванным, следовательно, бородатый Авдей не лгал, и Райнер повеселел. Развернуться было затруднительно. Из обломков моста и походных фашин они соорудили временную переправу прямо по льду. Первым переправился «Оппель», прошел и головной грузовик, но вторая машина провалилась и доставила много хлопот на этом проклятом морозе, который, кажется, был сегодня еще крепче. Уже темнело, когда машину удалось вытащить. Они заспешили по слабо заснеженной, освещенной луной дороге к Выселкам, и Герхард, прислонясь к слоновьему боку опохмелившегося Гюйше, временами тоже задремывал, а просыпаясь, думал о том, как хорошо приспособились к своей зиме русские и для того, чтобы в дальнейшем успешно управлять ими, кое-что придется у них перенять, вот, например, войлочную катаную обувь или меховые шапки… Продолговатая голова Райнера, тоже обтянутая шерстяным подшлемником, покачивалась впереди в неверном лунном свете, монотонен был звук гудящих впереди и позади моторов, стлалась сбоку невнятная стена леса, мотор завывал на ухабах и стихал… И вдруг впереди вздыбилось беззвучное пламя, Райнер дернулся к дверце, бурно загрохотало по крыше, лес и грузовик впереди стали боком, туша Гюйше обрушилась сверху на Герхарда, и, теряя сознание, он почувствовал, как Гюйше наступает ему прямо на голову деревянным башмаком…
9
Не зря, знать, давеча ощипывались куры и кипела сера в ухе Арсения Егорыча, потому что занялась и третьи сутки уже низвергалась на Выселки метель. Ветер был так плотно набит снегом, что даже Филька с трудом пробивался по́ воду, а вместе с дровами вносил в сени белые копны. Вся усадьба заполнялась снегом вровень с оградой. Давно не видал Арсений Егорыч такого снегопада. Теперь тропку к колодцу за неделю не намнешь.
Сено на Вырубах осталось нетронутым. К нему тоже не скоро доберешься; по лесам, по долам не то что по брюхо коню, а и сверх того сугробы навалило, ни в крещенье господне к тем стогам не попасть, и весь мясоед дома наверняка просидеть придется. Снег, поди, к масленой неделе под солнцем осядет, уплотнится, тогда бы и не прозевать. А вдруг ранее оттепель навернет? Ну, оттепель серый хозяин не проглядит, загодя в круги над усадьбой пустится.
Арсений Егорыч из дому никуда не отлучался, проверял дважды на день сохранность крыши да притворов, на сеновале и чердаке слушал, как хлещет по черепице, смотрел, не шевельнуло ли где, но крепки были кокоры из естественных гнутых корневищ, недвижны слеги, тесно врубленные в полуохватные самцы переднего и заднего фронта, долбленый охлупень плотно прикрывал сверху гребень крыши, и вся усадьба, когда ее пытался скрянуть с места ветер, стояла прочнее ольхушинского обрыва.
…Радовался своему дому Арсений Егорыч, доволен был, что не пожалел в оно время батюшкиных денег и магарычу, раздобыл столетнего лесу да после пятнадцати лет сушки нанял, на удивление всей волости, костромскую артель, необходимый кирпич вываривал по рецепту валдайских купцов, в льняном масле, фундамент сделал не высок, но ладен, уступом внутрь дома, и для конопатки не пожалел лучшей кудели. Эти же плотники ставили ему баньку, подпечье и мельницу с плотиной, бревна крутили, укладывали они придирчиво, зимней, северной стороной хлыста наружу, где кольца-годовики плотнее, а Осип Липкин тут же монтировал водяные колеса, мельничные жернова и привод под будущие крупорушку, драночный станок и шерсточесалку. Со всей работой управились в два лета, уговор был артельным: с Выселков не отлучаться, и тогда-то впервые Арсений Егорыч ввел в обиход сульчины, которые в дальнейшем в волости получили наименование ергуневских. Блины эти из мягкой обойной муки с маслом Арсений Егорыч раз в неделю изготовлял собственноручно, собственноручно закатывал в них дробленое мясо и томил в чугунке тут же на печурке под открытым небом. Ух как набрасывались мужики на сульчины!
Когда работы подошли к концу, Арсений Егорыч артель особо обсчитывать не стал, но и баловство с сульчинами прекратил.
Костромичи убыли, а дом за ними остался капитальный, построенный не брусом, не кошелем и не глаголем, а новоманерно, в плане буквою Т, летняя половина на одну сторону, зимняя — на другую, а двухэтажный двор впритык к ним на третью, с высокими сенями по одной оси, под одну связь.
Первым делом пустил Арсений Егорыч в ход не печь и не баньку, а мельницу, поскольку наступала пора обмолота и по дороге мимо Выселков тянулись уже подводы к Небылицам, на мельницу помещика Рогачева. Вот тогда и понял Павел Александрович Рогачев, как ловко саданул его под дых его же выкормыш, наволоцкий мужик Орся Ергунев. Половину волости оттянул на себя Арсений Егорыч, заступив путь к Рогачеву и снизив цены на помол. Конечно, через год, когда крестьяне привыкли к нему, Арсений Егорыч помалу поднял плату до общего уровня, чтоб хозяева в округе косо на него не смотрели, на рынке не препятствовали. Натурой за обмолот Арсений Егорыч старался не брать, требовал чистую монету, а если уж начинали уговаривать его безвыходные мужики, соглашался зерно принимать с надбавкой по весу, а потом все излишки продавал и тем тоже сыт был.
Попутно с этими работами, а зимой — сплошняком, занимался Арсений Егорыч дооборудованием усадьбы, нанимал сезонников, Осипа Липкина привлекал, брата Авдея, жену Марью с сыном Егоркой с утра до вечера по хозяйству гонял. С Авдея проку было мало, ломил он медведем сутки-другие, пока работа тяжка была, а как начиналось постукивание молоточком да покапывание лопаткой, сбега́л в батюшкин дом в Наволок и приступал заново к конокрадству, к дикому пьянству в уезде и к зимней охоте, которую единую он признавал.
Осип Липкин отрабатывал лето за хлеб, а к осени тоже уходил в уезд, и даже ергуневские сульчины его удержать не могли.
— Боже мой, — говорил он, прицениваясь к аромату из чугунка приплюснутым носом, — что с того, что пальчики тут оближешь! У меня шесть детей, а Марфа сомневается, настоящий ли я ей муж. Кроме того, если я не начну работать на следующей неделе, все мои заказы перехватит Максим Косой с Язынца.
И Осип грустно приступал к сульчинам, а Арсений Егорыч, тронутый его печалью, добавлял на телегу Осипу пару мешков зерна, тем более что в кармане кожаного фартука у того лежали заготовленные на зиму эскизы необходимых Арсению Егорычу поделок, замков, запоров, рычагов или регуляторов к жернову-лежаку. Да и вообще, по правде сказать, круглый год держать такого мастерового в доме не годилось — со всех сторон накладно.
В результате в осень перед германской войной надорвалась у Арсения Егорыча на рытье колодца жена Марья, так надорвалась, что Арсений Егорыч в больницу везти ее не стал, а доставил из Ситенки по ее просьбе колдуна Лягкова, рассудив, что колдун обойдется дешевле, а как оно получится — одному богу известно.
Колдун был молод, наголо брит, одет поверх рубахи в овчинную жилетку мехом наружу и взглядывал косоглазо, но так остро, что даже Арсению Егорычу становилось не по себе.
Колдун вытащил из черного узелка глиняную кружку, щепоть льняного семени, свечной огарок, блестящий нож с закругленным на конце лезвием, склянку с зеленоватой жидкостью и чистую тряпицу, разложил это все на лавке в изголовье у Марьи, втолкнул Арсению Егорычу и Егорке в рот но нескольку семечек льна и указал на дверь.
Через полчаса Лягков вышел в сени с узелком в руках, отослал Егорку к подводе и сказал Арсению Егорычу, сверля ему взглядом переносицу:
— Привези баб ухаживать за ней. Помысли о домовине. Через два дня отойдет.
И Марья умерла через два дня, а на другом берегу Ольхуши появилась первая в Выселках могила.
Прежде чем жениться во второй раз, Арсений Егорыч бобылил полгода, не дождался, как обычай требует, осени, а по весне взял за себя Рассадину Ксеню, Андрея Малого дочь, девку бойкую, на личико белую, с незавидным приданым, выхватив ее из-под носа Савки Шишибарова, Луки Иваныча первенца. На Енькино приданое он почти не глядел, не до приданого было, потому как Выселки, законченные вчерне, требовали позарез хозяйкиных рук. С Ксенькиного бела лица ему тоже было не воду пить, и от Савкиных угроз Арсений Егорыч избавился сразу, уговорив в сваты самого Луку Иваныча. Луке Иванычу невестка нужна была побогаче, так что сына он живо на истину наставил, и Арсений Егорыч, едва отдохнув от свадьбы, впряг молодую жену в работу так, что она и взбрыкнуть не успела.
Тогда же в предвоенную весну и начало лета закончил Арсений Егорыч городьбу, колодец, мост, развел огородик, в полном комплекте скот, волкодавов и стал, таким образом, окончательно на ноги; никто его, кроме братьев да жены, Орсей уже не называл, величали — Арсений Егорыч.
Прочно подняла его над людьми усадьба, утвердила мельница, возвеличил доход. В уезде, в губернии стал он известен, знаменит, но мужиком не гнушался, людской злобы старался на себя не навлекать, брал пример с бога, без которого ни един не обойдется, хотя иной и поминает всуе, а бог, вон он, сидит себе всего этакого выше. К справедливости своей Арсений Егорыч людей приучал, подводы зажиточного и бедного ставил в одну очередь, одинаковый брал процент и спуску одинаково не давал никому. Другое дело, что пока хилый помольщик под телегой на травке охлаждается, кум Шишибаров или Ивашкин в избе чай с тверскими баранками пьет. Баранки, чать, с собой привезены, а самовара не жалко. На бойкой дороге гость косяком валит, не напотчуешься…
…За всю жизнь не было такого случая, чтобы кто-нибудь у Арсения Егорыча подолгу заживался, а вот тут принесла судьба не кого-нибудь, а самого германского офицера Ёкиша, чью фамилию Арсений Егорыч уразумел только тогда, когда вспомнил одного наволоцкого мужичка по прозванию Ек-Макарек. Но тот мужичишка был лядащий, а тут персона из важных, поясняет — из Берлину, по-русски молвить может, Мюллером кличет, и значки у него на грудях с орлом, который паука в когтях носит. Правда, офицер на дороге-то офурился малость, так ведь его и понять можно: с ногой — вывих, автомобили — вверх колесами, покойников — что у врат небесных, динамит это дело шерстит, а тут, глянь, откуда ни возьмись, — Филька с топором… Ловко их подкараулили, ничего не скажешь, на всей поляне ни одной целой вещи, то угол оторван, то пулей продырявлено, то вообще от человека — одна шинель на березе. Тут не то что по нужде — от разрыва сердца околеть можно… Требует офицер сообщить о себе в Небылицы, да куда же сейчас тронешься, разве что себе на погибель, в этакую метель? Упакаешь в буерак — и все тут.
10
Там, на небылицкой дороге, Арсению Егорычу пришлось почесать в затылке, ибо встала перед ним неожиданная задача: что делать с германцем? Время даром терять не годилось, и потому перво-наперво Арсений Егорыч ногой откинул подальше офицерский револьвер, вторым долом приказал Фильке взять немца под мышки и оттащить в сторонку, на приметный бугорок, чтобы не мешал.
Когда Филька, подойдя сзади, облапил офицера и потащил его за собой, тот застонал, забился, заверещал, и Филька с перепугу едва не свернул ему шею. Немца спасло то, что он потерял сознание, обмяк, и Филька, с хрипом, как конь, хватая воздух, отволок его подальше от побоища, на середину дороги и бросил там.
Арсений Егорыч перекрестился, и затем они осторожно обошли всю излучину дороги, чтобы проверить, нет ли еще угрозы от оставшихся в живых. Однако живых немцев больше не было, Лежали и сидели они в буром снегу в разнообразных позах между автомобилями, в придорожных кустах, а некоторые еще дальше, между деревьями леса, и оставалось лишь удивляться, как сноровисто их тут уложили в прошедшую ночь. Но Арсению Егорычу от этого легче не становилось, потому что выяснилось, что война, давно перекинувшаяся через Выселки и оставившая его в покое, снова приблизилась и стала поперек дороги. Этакое дело — не озорство. Только непримиримая лютость могла так щедро понакидать мертвецов, и видно было, что действовали тут не любители, а регулярные бойцы, мастера своего дела.
Еще больше не по себе стало Арсению Егорычу, когда он определил, куда уводят обратные следы: не на Выселки они шли, не на Небылицы, а прямо в непролазную чащобу, за которой, знал Арсений Егорыч, начиналась цепь глухих омутовых озер, выводившая к небылицкому краю обширного Цыганского болота. Про этот угол волости жители Небылиц говорили испокон веку определенно: лядина да болото — наголимая вода. На островах той топи после неудачных конокрадских дел отсиживался, бывало, брательник Авдей да хоронились при Сашке Керенском дезертиры, так что вести туда отряд мог только свой человек, знаток, каковых — раз, два и обчелся. Может, и вправду это Авдей?
Дело меж тем стояло, и Арсений Егорыч прекратил досужие домыслы, побежал от трупа к трупу, от обломков к обломкам, показывал Фильке, что с кого содрать, что отстегнуть, что из кучи вытащить. Пожива оказалась не столь обильна, как бы хотелось, амуниция на немцах отсутствовала вовсе, оружие прибрано было сплошь, да и бог с ним, но прибрано было и съестное и питейное, а главное — одежда была чрезмерно попорчена стрельбой. Однако то, что удалось собрать, на сено с Вырубов менять стоило, набралось имущества мало-помалу на несколько хороших Филькиных нош, и Арсений Егорыч рассчитывал заполнить им обе волокуши, пройдясь по полю сражения еще раз.
Они расстегивали диковинные башмаки на дюжем офицере, с трудом перевернув на спину его пузатое распластанное тело, когда за легковухой послышался шорох снега, бросивший Арсения Егорыча в жар и холод. Он присел на мерзлое брюхо немца, потащил к себе топор, но из-за автомобиля взвился прежний бабий голос:
— Нет, нет убиват, рус! Найн! Нет капут! Ест нах хауз!
Арсений Егорыч перекрестил пупок вооруженной рукой, а немец выполз из-за машины, вытянул руки и затрясся в рыданиях. Недодавил его, видать, Филька.
— Нет убиват, рус! Я ест офицер. Майн фатер ест гросс менш фон Берлин, я ест много деньги!.. Давай нет капут, рус!
И тогда Арсений Егорыч понял, чем можно откупиться от войны. Этот сопливый, слюнявый, дрожащий немец стоил и наволоцкого сена, и пробитых железом окровавленных шинелей…
На какую-нибудь сторону да должна кончиться война, и, каким бы ни вышел мир, но только не будет теперь такого, где бы хозяину не нашлось места. А коли так — не придумаешь ничего более кстати, чем этот немец. Выходить его, выкормить, время выждать, приглядеться, а там — с любой стороны благодать: если что — от немца благодаренье быть должно, а нет — так и свои им не побрезгуют, знатна птаха в силках. Нутром своим изощренным моментально осознал все это Арсений Егорыч и тут же приказал Фильке расстелить на большой волокуше собранные шинели, сладить ложе и начал внушать немцу как можно более ласковей, однако топора из рук не выпуская:
— Так что, господин офицер, не беспокойся. Приберем что ни то и тебя домой свезем, подыхать тут, значит, не дадим. Германскому то есть офицеру у нас всегда почет. Милости просим. Да не вой же ты, не околеешь, сказано! Милости просим, господин офицер.
Поскольку немец не унимался, Арсений Егорыч, поколебавшись, вытащил из-за пазухи каляну.
— Эссен? — спросил, поперхнувшись, немец.
— Во-во, — ответил Арсений Егорыч, — есть, жри то есть.
Немец взял лепешку, стал кусать ее, и белые дорожки на его грязных щеках просохли.
— Шнапс, — вдруг сказал он, — дорт. Там ест! — И указал пальцем на труп. — Кукен.
Арсений Егорыч разыскал в складках просторной, как ряса, шинели убитого немца плоскую посудину на ремешке и протянул офицеру.
Немец, дергаясь, как припадочный, путаясь, развинтил горлышко, пососал из фляги, кашляя и обжигаясь, перевел дыхание и стал нерешительно завинчивать пробку. Арсений Егорыч смилостивился:
— Оставь себе, говорю.
— Спасибо, данке шен, — ответил немец и покачал головой, — я ест кранк, нога капут, хрум-хрум.
Он сидел оползший, как весенняя снежная баба, голубые глазки его в белых поросячьих ресницах глядели вопросительно и печально, и Арсений Егорыч успокоил его:
— А то я не вижу. Может, и не хрум-хрум вовсе. Дома поглядим. Ну, Филюшка, бери гостя на закорки.
Немец снова затрепетал, и Арсений Егорыч вынужден был погрозить ему топором и прикрикнуть как следует:
— Тихо! Домой поедем, домой! Тащи его, Филька!
И обер-лейтенант Герхард Фогт фон Иоккиш был водружен на санки, укрыт содранными с трупов шинелями, привязан на всякий случай веревкой, предназначавшейся для ворованного сена, и в окружении солдатских котелков, походных умывальников, сапог, ремней и дерматина с автомобильных сидений доставлен по русской сумрачной замерзшей речушке Ольхуше на хутор Выселки.
Ергуневские женщины переполошились, когда санки с Герхардом были втащены прямо на скотный двор, но Арсений Егорыч велел Полине закрыться в горнице, Еньке достать из печи заготовленной на пойло теплой воды, из сундука извлечь чистые подштанники, рубаху и плисовые штаны, из сеней принести стиральное корыто, чистой соломы и заветный кусок мыла; Герхард был раздет, умыт, подмыт, натерт скипидаром, уложен на привалок у печи, и, пока Филька вносил в избу для просушки благоприобретенное добро, Арсений Егорыч здоровой рукой общупал офицеровы ягодицы и ляжки, даже подавил на голень до крика, дал пощупать и Еньке, и вдвоем они констатировали, что вывиха ноги у Герхарда нет, а если и набухло немного в подколенье, так это оттого, что потянул он ненароком жилы, до свадьбы заживет. Енька туго запеленала ногу Герхарда в шерстяную шаль, затем его накормили, напоили береженым чаем с малиной и спиртом из Гюйшевой фляги и уложили, наконец, осоловелого на русской печи рядом с Филькой. А для интимных его надобностей Арсений Егорыч, вспомнив господские обычаи, самолично установил на углу печи коптилку и под привалком — глиняный горшок, накрытый деревянным кружком.
— …Небось поглазеть-то охота было на голого мужика, а? — спросил, укладываясь на ночь, Арсений Егорыч Полину, рукою, как рак клешней, вцепившись в Полинину грудь. Охота, спрашиваю?
Полина вспыхнула, забилась, заплакала, и Арсений Егорыч подобрел после трудного дня:
— Ладно, чего глазеть-то? Офицерик холеный, ничего не скажешь. Чё-й-то вроде как про Берлин говорил. Ногу, правда, того… валенки носить не горазд… Ты мне с утра подсоби-ка… Речь его разобрать сможешь? Ну и ладно-то. И не поморозился офицерик нигде. Пофартило ему, в этакой-то мороз. У своей же легковушки грелся. Резина, Пелагея, оказывается, когда горит, оченно сильно греет…
11
Герхард очнулся на печи от непривычного жара. Сначала он вертелся с боку на бок, но каленые иглы тепла немедленно вгрызались в тело, лишь только он замирал, и, когда боль в спине стала нестерпимой, он проснулся. Взгляд его замер на потолке, на двух больших коричневых тараканах. На темной поверхности струганого дерева увидел их Герхард не сразу, а постепенно, словно регулируя по глазам бинокль. Тараканы, сплетясь усами, медленно и бесшумно кружились вокруг общего центра, и лишь различив постепенно голоса, вой ветра в трубе и потрескивание пылающих дров, Герхард понял, что жив, не спит и находится в жилище. Пахло потной обувью, смолой и нагретой известкой, овчинный полушубок щекотал шею, над головой слабо мерцали связки желтых крупных луковиц, через занавеску в русских цветочках пробивался серый свет зимнего полдня.
Герхард шевельнулся, в ногах зашуршала мелко наколотая щепа, и женский голос за занавеской произнес:
— Орся, батюшко, проснулся твой гостек, гли-ка.
— Я те полыблюсь! — ответил мужчина, и Герхард тут же вспомнил этот голос с примесью ржавчины, и самого мужика, и зимнюю дорогу, и все, что с ним было. Мой бог!..
Занавеска отдернулась, появилось снизу азиатское бородатое лицо с черными глазами, и мужик сказал:
— Милости просим, господин офицер. Как спалося-то? Хе-хе! Тепла не жалели, хм, да. Милости просим.
Герхард сполз с печи к мужику, который ловко сдернул с лавки и подставил ему валенки. Тугая повязка приятно стягивала колено, валенки оказались заботливо согреты, на бечевке вдоль печи сохло после стирки его белье, и мужик поддерживал его под локоть так преданно, что Герхард почувствовал себя уверенней.
— Я мёхте… тойлеттен… — начал он.
Мужик оказался догадлив.
— Туалет, это можно. Это вот, господин офицер… Мужик вытолкнул снизу глиняную посудину, но Герхард, поразмыслив, покачал головой.
— А! Ну тогда вот полушубок. Накинь полушубок-то, я проведу. Туалет у нас, хе-хе, вдоль стенки висит… что ж делать заведешь? Туда ить сам царь пешком ходил…
Оставив Герхарда одного, Арсений Егорыч деликатно отвернулся и задрал бородку к сеновалу. Показалось ему, будто кто взирает на него сквозь крышу. Арсений Егорыч долго вглядывался в перекрытия и балки, пока не раздалось оттуда тихое: к-рр! И птичий круглый зрачок так и проник, как уж, в душу Арсения Егорыча.
— Свят, свят, — сказал он сам себе, — вот он где!..
Ворон пережидал метель на дворе под крышей, затаившись в вырубе на порожнем конце летней матицы, серый, как бревно и как сено, и только глаз его посвечивал по-совиному.
Арсений Егорыч, стоя спиной к сопящему офицеру, перекрестился.
— И впрямь никуда от него. Ишь, как у Горыныча, глаз-то…
— Крр! — тихо и предостерегающе ответил ворон.
И Арсений Егорыч, чтобы отвлечься, стал объяснять Герхарду:
— Двор у нас здеся, господин офицер. Ноге-то легче, поди?
Ворон смотрел по-прежнему чутко, глаз его медленно поблескивал, и Арсений Егорыч решил выбраться в сени и там уже дождаться офицера…
Герхард умылся из висящего на бечевке глиняного рукомойника, с изумлением увидя прибитый рядом походный пехотный умывальник образца 1938 года.
Арсений Егорыч прокомментировал:
— Добрый умывальничек, только узковат малость, вишь ты. Стенку, значит, при мытье подмочишь. Но мы ужо переделаем, подале его отторкнем, тады мойся сколь хошь, — и Арсений Егорыч для выразительности побрякал водозапорным штырьком, — добрый умывальничек. У вас что, каждому служивому такой полагается или офицерам только?
Герхард молча просушил щеки поданным ему полотенцем, пожалел об утраченном несессере, который бандиты наверняка приняли за портфель с документами. Впрочем… хорошо и то, что они приняли его самого за мертвеца… Ему повезло… Он лишился личных документов, парабеллума и папки с данными последней рекогносцировки, а ведь один из бандитов поворачивал его лицо к огню, даже сквозь забытье помнится прикосновение оковки приклада к подбородку. Бандит не церемонился, но и не бил, просто шевельнул ему голову, чтобы убедиться, мертв ли он… Пламени вокруг было много, кажется, Герхард даже слышал, как один из них разбил бутылку с зажигательной смесью о капот «Оппеля», чтобы стало светлее.
Герхард сидел на лавке за столом, боком к тускло, как луковицы, мерцающим в углу русским богам, запивал молоком отрезанный полумесяцем ломоть ячменной булки, разглядывал большую комнату, в которой находился, и размышлял о том, что надлежало теперь предпринять. В углу за печью кто-то тюкал ножом по дереву, по-видимому крошил овощи; чернобородый узкоглазый старик сидел рядом с коптилкой и одной рукой, вооруженной иглой и шилом, ловко продергивал смоленую нить сквозь подошву перевернутого войлочного сапога; за двойными стеклами окон дергался насыщенный снегом воздух; ноги Герхарда окружало тепло, он расстегнул пуговицы тесных русских штанов, и воспоминания его стали устойчивее, исподволь появилась уверенность, что теперь, с помощью этого славного бауэра, он останется цел…
На дороге Герхард очнулся, когда бандиты уходили в лес. Уходили они бесшумно, но он успел услышать странную фразу, сказанную сдавленным знакомым голосом: «Да подколи ты его немного, чтобы, тварь, шевелился!..» Затем прекратился хруст снега, и наступила тишина. Изредка рвались в пламени патроны, и Герхард долго лежал, ощупывая себя, боясь пошевелиться, чтобы не попасть под шальную пулю. Немели ноги, и он, наконец, осмелел, перевернулся на бок и пополз. Поясной ремень исчез вместе с оружием, нагрудные карманы френча были пусты, похрипывало пламя, и, огибая машину, Герхард наткнулся на Гюйше. Бедный Гюйше! Ему суждено было оказать две последних услуги. Едва Герхард стал приподниматься, чтобы рассмотреть убитого, рванули одна за другой три гранаты в догоравшем грузовике, и Герхард почувствовал, что труп Гюйше несколько раз дернулся от вонзившихся в него осколков. Вжимаясь в щель между землей и трупом, Герхард обнаружил еще теплый «вальтер». По-видимому, командир моторизованной роты обслуживания полевых скотобоен отстреливался из него. В карманах Гюйше среди галетных и шоколадных крошек Герхард нашел два пистолетных патрона и дозарядил обойму, но, как выяснилось в дальнейшем, он ошибся в подсчете выстрелов, ведя огонь по приподнявшемуся у скрученной снеговой цепи бандиту. Когда пламя взметнулось поярче, он увидел, что расстреливал не партизана, а унтер-офицера Ланге. Рассмотрев его сухое лицо с разинутым ртом, Герхард бросился бежать, ноги в тугих валенках выворачивались, словно закованные в гипс, он поскользнулся и упал на дорогу, а когда попробовал подняться, боль в коленном суставе объяснила ему, что он обречен. Сначала он хотел застрелиться, но нога болела ровно настолько, чтобы помнить и о том, как хороша бывает жизнь, и поэтому он дополз до своего горящего «Оппеля», уложил поближе к огню выкинутое на дорогу заднее сиденье, и на этом сиденье провел ужасную ночь и еще полдня, надеясь на помощь, перемежая кошмарные сны с еще более кошмарной реальностью. Помощь пришла в виде чернобородого старика с его звероподобным ублюдком, и на них Герхард спросонья, сам того не желая, истратил последний патрон… Старик спас его и потому заслуживает поощрения, но что можно сделать сейчас?
Герхард насыщался житным караваем с парным молоком, этой примитивной русской пищей, и примитивная русская жизнь воочию являлась ему в посвисте дратвы, стуке сечки, каплях смолы, застывших в щелях гладко струганных бревенчатых стен.
«…Этот старик, — думал Герхард, — будет неплохим проводником на первых порах моей жизни в России. Судя по всему, он услужлив. Он корыстолюбив, значит, не будет ссориться с властью, а власть для него буду олицетворять я. Он мог бы далеко пойти в своей корысти. А может быть, я неправильно его понял? Его охранник собирался транспортировать меня к саням, но делал это недостаточно деликатно. У этого выродка колоссальная мощь, но как выдрессировал его старик! По-видимому, мы должны всех русских воспитать подобным образом, если мы действительно намерены колонизировать Восточную Европу. Не обязательно, чтобы они умели говорить, достаточно того, чтобы они понимали сказанное… Да, этот старик будет во многом полезен… Но прежде он нужен сейчас, здесь, когда я один, без оружия и без связи, в лесах, где ходят недобитые бандиты. Что же тогда делают войска безопасности, позволительно спросить?»
— Партизан есть здесь? — неожиданно спросил Герхард.
— Хто-хто?
— Эти ферфлюхтен! Бандитен! — закричал Герхард и привстал над столом.
— А-а… Негоже кричать, господин офицер, — ответил Арсений Егорыч, тоже поднимаясь и откладывая в сторону валенок, — ты по-русски, по-русски говори!
— Партизан, бандит, ист? — опомнился Герхард. — Тут ист?
— А-а… Тут нет, господин офицер. Там тоже нету. В Цыганском болоте, может, и плутает кто или с окружения выбирается… Так ведь тебе виднее, господин офицер. Ночью-то… тебя лупили.
— Вас ист дас люпили? Люпили? Нихт люпили, рус бандит нихт люпит. Мон мусс шиссен, надо стреляйт!
— Надо, надо, — согласился, принимаясь за дратву, Арсений Егорыч, — воду мутят, власть предержащих… Одно слово, порядок.
— О! Порьядок! Орднунг! Орднунг есть карош, господин мушик. Партизан нет орднунг, нет регельн, партизан ест бандит. Партизан нет в Женевски правил!
— Эко, сызнова… — нахмурился Арсений Егорыч и костяшками пальцев постучал в стенку позади себя: — Пелагея! Полина! Выдь сюда!
К полнейшему изумлению Герхарда, из узкой боковой двери рядом с печкой вышла на свет молодая женщина с рукодельем в руках, потупилась, зарделась, присела на лавку рядом со стариком, и Герхард обратил внимание на то, как топорщится у нее под напором груди застиранная кофта.
— Кха, кха, гутен таг, фроляйн, — начал Герхард.
— Никс ферштеен, товарищ, — быстро ответила женщина.
Герхард насупился, отодвинул к углу стола хлеб и кружку, представил, как бы вел себя в данной ситуации отец, и заговорил:
— Я буду сказат лангзам, не быстро. Понимай? Гут. Карош. Я ест нихт товарищ, я ест дойче официр. Официр великий германский армий. Мой папа либт ин Берлин, он ест рейхсратнер, имперский совьетник министериум на сельский хозяйств. Он ест много деньги, много бауэр, он ест ландграф, он ест гутсбезитцер, на русский — помешник. Я ест помешник. Понимай?
Аппетитная юная фрау комкала в руках пеструю тряпицу и глубоким горловым голосом (таким голосом не говорят ни громко, ни шепотом, а только тихо, проникновенно) подсказывала старику непонятные места, лицо у старика становилось почтительным и серьезным, он перестал подшивать валенки, и Герхард понял, что овладевает положением.
— Я ест тоже много деньги… Дорт, в Берлин. Абер я ест хир, тут. Ты ходит Небылитси, говорит старост. Ты шнеллер ходит Небылитси, шнеллер говорит немецкий зольдатен. Понимай?
— Какие Небылицы, господин офицер? Ты поглянь, что делается! В лесу в этакую погоду одна смерть… волк — и тот в логове…
Старик перебежал комнату и приник к окну. Герхард поверх его согнутой спины тоже глянул, как мечется за стеклом белое пространство, однако негодование объяло его: как, этот старик, местный житель, боится выполнить его просьбу? Просьбу немецкого офицера?
Герхард отвернулся от окна к дочери старика, которая сидела, сутулясь, горбясь, словно стесняясь своей роскошной груди.
— Кха, фроляйн, пожалюста, юберзетцен ире папа, сказаль твой папа… Нет твой папа? О, извинит мой! Кхм!.. Косподин мушик, ты нет ходит зелбст, ты посылат бриф, письмо. Ходит этот гросс юнге, этот… — Герхард надул щеки и расправил плечи, — этот… Филка!
— Филюшка-то? Не, дорогой господин офицер, Филюшка тут нужнее… А если заблудится он, кто нас с тобой защитит? Кто воды принесет? Кто дрова поколет? Не-е, господин офицер, и не проси! Пока метель не кончится, ждать придется. Так-то, господин офицер, ждать.
— Вартен? Кхм… Карош. Я ест обер-лейтенант Герхард Фогт фон Иоккиш. Унд ты? Кто ест ты?
— Я-то кто? Арсений я, Егоров сын, Ергунев, значит. Хозяин то есть. Мельник!
— Вас ист дас мелник? Мюллер? Хо-хо, карош! Майн мюллер! Карош, гут! — Герхард развеселился. — Mein persönlich Müller? Sehr gut! K-h-m… Was ist? Ich möchte schlafen?[2] Я хотель спат? Спат, майн мюллер. Где ест Филка? Филка кукен? Нихт спат? Гут, майн мюллер. Я ест спат, ты — всс! всс! шуэ репарирен, Филка — он вахе, патрулирен. Гут? Карош?
12
Кое-как пережил небывалую метель Арсений Егорыч. Шутка сказать, Новый год на носу, а небеса с николы не унимаются! В баню — и то не попасть, того и гляди, со старыми грехами до рождества Христова докатишь.
Но метель кончилась так же, как началась. Выйдя поутру на царские антресоли, Арсений Егорыч увидел, что серого хозяина на привычном месте нет. Арсений Егорыч забеспокоился, грохотнул сенными вилами, потопал по байдаку и даже осмелился: хлопнуть в ладоши. Ворон не отозвался. Арсений Егорыч прислушался. Птица не откликалась, но зато и метель не гуляла по черепице, и ветер помалкивал по углам.
Арсений Егорыч бросился в дом, живо растолкал Фильку, велел размести тропку до колодца и до баньки да натаскать в баньку дров и воды.
И действительно, пока Филька одевался, заваруха иссякла, и за окном воцарилась ровная темнота. Значит, баньке быть.
Баня на Выселках выстроена славно, вровень усадьбе, из выдержанного лесу, топится не по-черному, полок у нее двухъярусный, предбанник — обширный, продух из предбанника на две стороны, и смытая вода стекает из баньки в Ольхушу по керамическому желобу, устроенному еще Осипом Липкиным.
Помимо того, гордился Арсений Егорыч каменкой собственной конструкции: для вечности и жару были заложены в нее под булыжник четыре куска рельса с Николаевской железной дороги. Так что, прошваркав лавки и пол можжевеловым веником да протопив баньку как следует, Арсений Егорыч получал не парильню, а сосуд с настоем животворным, благоухающий чисто, и такой температуры, что на верхнем полке трещали волосы. Бывало, первая жена Арсения Егорыча, Марья, прежде чем поддать жару, заваривала в ковше травы горицвета, а после уж плескала на каменку. Париться тогда можно было, пока не надоест, и бодрость великая являлась. Как-то после ее смерти попробовал сам Арсений Егорыч сотворить заварку, так еле ноги в предбанник унес, видать не попал в меру, травы использовал чересчур. Баню можжевельником мыть его тоже Марья надоумила, да и вообще много всякого такого знала она, жаль — всего перенять не успел.
Что же касается баньки, то в ней единственной из усадебных построек произвел Арсений Егорыч реконструкцию после революции: вмазал вместо глухого чана, требовавшего орудования черпаком, чан с краном, доставшийся ему с разоренного рогачевского квасоваренного завода, по распределению, как пострадавшему от классового врага. Сильно облегчил этот кран мытье, попробуй-ка одной рукой с черпаком и шайкой управляться!
…Были у Арсения Егорыча времена, когда лишь банька скрашивала ему одинокую жизнь, и в этой же баньке ульстил он осенью Полину, несмотря на все противодействие Еньки.
Препятствовала Енька тихой сапой, как могла, но когда тянуть дальше стало невмоготу и подошло все к решающему рубежу, Енька отступилась, посмев заговорить вслух:
— Орся, батюшко, одумался бы. Она ль тебе ровесница, она ль тебе подвязка?
Арсений Егорыч только этого и ждал. Схватил Еньку жесткой рукой за локоть и поволок через мост на другую сторону Ольхуши, к двум крестам. Бросил ее на колени и сам рядом пал:
— Гляди, Енька! Тут эта, царство ей небесное, Марья лежит, не остави ее боже на том свете. А тут, тут вот, ты, Енька, законна жена! Я тебя тут еще о двадцатом годе похоронил, закопал. Каки твои возражения есть? Молись почаще на это место!
Арсений Егорыч лицом, лицом, лицом поторкал Еньку в размытый песчаный холмик, поросший по краю некладбищенским чабрецом, и Енька после такой молитвы смирилась. А банька приобрела для Арсения Егорыча чудодейственный смысл, будто он в третий раз парнем стал.
Ёкиша Арсений Егорыч поначалу баловать банькой не собирался, так, помыть хотел для порядку — и будет. Но, беседуя с ним, Арсений Егорыч помалу пришел к мысли, что простого гостеприимства тут окажется мало, ибо Ёкиш, проспав после кружки молока еще сутки, очнулся, жить стал по режиму, как арестант, и был не только безотказен в еде, как хряк, но и говорлив, и нравоучителен, как священник. Из поучений его Арсений Егорыч, приспособясь пропускать мимо внимания немецкие слова, постепенно уразумел, что перемены на Руси предстоят великие и, если не приноровиться к ним по толку, можно остаться на старости лет на бобах, то есть не только единоличность свою утратить, но и сам живот.
Кроме того, возникало еще одно основание для раздумий: преследовал Арсения Егорыча сон, будто ненароком оказывается он при назьме, то в огороде своем, то на рогачевской усадьбе, а то и вовсе за Наволоком на Сташиных нивах, отмывается потом в Ольхуше, а назьмо прилипает ну как родимое пятно — не отодрать. Примета эта была абсолютно достоверна, так как сон такой в руку был у Арсения Егорыча перед батюшкиной кончиной. Но откуда теперь-то деньгам браться? Кроме как через Ёкиша — неоткуда.
После первой ночи Арсений Егорыч решил сновидение забыть, после второй слушать Ёкиша стал внимательнее, а после третьего сна решил, что если уж попалась ему в руки выгода сама, то необходимо все лазейки перекрыть, чтобы не продешевить.
В сны свои, как и в расчеты, домашних Арсений Егорыч не посвящал, но дома и без того поняли, что отношение его к обер-лейтенанту теплеет, значит, повышается немец в цене. Енька насчет гостюшка ехидничать перестала, Полина перекладывала немецкий на наш, и только Филька на немца поглядывал, как жеребец на волка.
Ёкиш вел себя смирно, аккуратно, однако вот что постепенно стало смущать Арсения Егорыча: по мере того как приходил офицер в себя, начал он искоса поглядывать на Полину, заговаривать с ней, да все не по-русски, и Арсений Егорыч вспомнил изреченное от Матфея: «Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем…»
Арсений Егорыч вынужден был напомнить Полине о погибшем на фронте муже и прорубью пригрозил, на что Полина вспыхнула невиданно, кинулась царапаться, и, прежде чем она убежала, по обыкновению, доревывать на чердак, Арсению Егорычу пришлось приложить немало трудов, чтобы ее утихомирить…
К банному полдню установилось полнейшее вёдро: ни ветерка, дым из трубы стал прямо, будто это был не дым, а луч света, морозец усилился ровно настолько, чтобы лишь румянить лицо, и заблистали окрест непорочные снега. С помощью Арсения Егорыча Герхард Иоккиш впервые выбрался на улицу, долго стоял у порога, жмурясь, и желтая поросль на его щеках светилась как цыплячий пушок.
Жмурился Герхард не только от солнца: дивный заснеженный лес на том берегу Ольхуши, позолоченные стволы сосен, источавшие физически ощутимую добротность, лесистая невозделанная даль и воздух, чистый, как молоко деревенской кормилицы, привели Герхарда в трепет. «О, рождество в России, — думал он, — мой бог, это восхитительно!.. Очень скоро здесь будет стоять кирпичный домик, я выйду к моим мекленбургским егерям, и этот старик будет готовить кибитку для зимней охоты в чаще…» Когда Герхард разожмурился, Арсений Егорыч увидел в его голубых глазах восторженные слезы.
— O, Christfest in Russland! — сказал Герхард. — Es ist hübsch![3] Сегодня будет вайннахт, мой мюллер, Езус Кристус идет для нас.
И Герхард, к несказанному удивлению Арсения Егорыча, тоненьким голосом спел два лада какой-то церковной песенки, настолько жалобной, что у Арсения Егорыча защипало в носу. Офицер, а как господа чтит!
— Так и есть, господин Ёкиш, Новый год катит. А там и рождество православное…
— Это есть карош, майн мюллер. Ты ест сегодня Филка нах Небылитси? Герр старост? Мой надо Берлин, мой папа вартен, ждат. Потом ты ест много деньги, майн мюллер!
Герхард потрепал бородку Арсения Егорыча, но Арсений Егорыч уже справился с рождественским наваждением.
— Сегодня никак нельзя, господин Ёкиш. Баня.
— Банья? Сауна? Мне ест аух?
— Непременно, господин Ёкиш. Завтра спозаранку побежит Филюшка в Небылицы. А там и твои за тобой прикатят, господин Ёкиш.
— Гут, майн мюллер. Давай-давай сауна!
План помывки Арсений Егорыч разработал еще с утра. Первым, как непривычный к русскому жару, должен был идти офицер. Спинку потереть гостю выделялась, по стародавнему обычаю, Енька. Филька должен был мыться следом за матерью, и напоследок в нагретую баньку париться шел сам Арсений Егорыч с Полиной, чтобы на полке не торопиться да чтобы с полка через немногое время — в постель.
Арсений Егорыч втолковал Ёкишу, что прислуживать ему в бане будет Енька. Обер-лейтенант не удивился и кобениться не стал, только порозовел по-поросячьи и выговорил, поглаживая Арсения Егорыча по малахаю, длинную немецкую фразу, из которой Арсений Егорыч с удовольствием разобрал несколько раз повторившееся ласковое словосочетание: алте шпицбубе[4], нечто вроде: ах ты, шпец будешь. И то ладно.
— Пойдем-кось в избу, господин Ёкиш, собираться пора.
Енька противиться поручению тоже не стала, сама выбрала на сеновале веник, в сундуке выкопала драный, однако чистый, шерстяной носок, примерила на ладонь.
— Ты че? — присмотрелся к ней Арсений Егорыч. — Мочала тебе нет?
— Сам озаботил, батюшко, а я-то уж знаю, как господ мыть.
— Изучала где ни то? Гляди, тебе виднее. Надо, чтобы их благородие доволен остался. Гляди…
— Погляжу, постараюсь, батюшко.
— То-то, — еще раз наставил ее Арсений Егорыч, — дело серьезное.
Отмерив и отрезав суровой ниткой кусочек праздничного мыла, заполдень спровадил их Арсений Егорыч в баньку, а сам у окна начал обмозговывать перекройку жандармской шинели Полине на пальто. Покрутил шинель так и этак, но дело что-то не шло, потому что Полина предстоящей обновой не заинтересовалась, ушла скучная в спальню, в запечье, Филька больше пуговицы разглядывал, чем шов держал, и пороть одной рукой надоело. Золингеновское лезвие, когда-то подаренное ему Павлом Александровичем Рогачевым, Арсений Егорыч берег, использовал лишь для послебанного бритья, а такие работы, как вот порка, производил наточенным сапожным ножом. Получалось не хуже. А тут, когда заехал он из-за Филькиной невнимательности на сторону, захрустела цельная ткань, Арсений Егорыч решил, что праздник нынче должен быть полным, хряснул Фильку для порядку по шее, велел прибрать шинель и пошел к Полине.
Полина, накрывшись полушубком, лежала поверх одеяла и сосредоточенно смотрела в потолок. Арсений Егорыч покосился на ее незнакомое лицо, спрятал в ящик комода портняжные принадлежности, еще раз глянул на Полину и подошел к окну.
Снег с той стороны прихлынул под самые подзоры, и лежали на том снегу прозрачные водянистые тени. Ограда погрузилась в сугробы наполовину, и Арсений Егорыч подумал, что необходимо отрыть снег от нее снаружи, иначе в скором времени по февральскому насту сможет запрыгнуть в усадьбу зверь, а то и лихой человек. Работы им с Филькой намечалось не на одну неделю, а еще мельницу почистить надо, да у овец окот скоро, у барана зубы давно прощупать собирался, да следить пора, как-то Марта с двойней справляется, да еще сено с Вырубов не вывезено осталось… Полина лежит, киснет. А чего ей, спрашивается, киснуть?
«…Ни одна у меня столько не леживала, как Пелагея, — подумал Арсений Егорыч, — ни Марья, ни Енька. Ино дело — для Марьи я был мал, для Еньки велик. Вспомнить, так меня в те годы хоть на ангелице жени, все равно бы вогнал в домовину. Однако в любом разе бабе вальяжничать нельзя давать ни в какую, и к ночи оленится, и сам не ухожен, и дому прибытку — шиш… Чего, спрашивается, лежит, потолок обозревает, будто там лики небесные? Уж не в генеральского ли сынка Ёкиша втюрилась? Такая-то все может… Уж не переступила ли?»
Арсений Егорыч живо потянул полушубок. Но Полина никак не отреагировала на его внимание.
— Уж не о Ёкише ли думаешь? — зашипел Арсений Егорыч. — Не об офицере ли печешься?
— Оставьте, Арсений Егорыч, — спокойно ответила Полина, — не до вас мне.
— Не до меня? А до кого же?! До супруга убиенного? — затрясся Арсений Егорыч, расстегивая верный ремень.
Полина вздохнула, медленная капля проползла у нее по виску, канула в подушке, налилась следом вторая, и Арсений Егорыч, не желая останавливаться, потянул с нее полушубок. Полина сама уткнулась лицом в подушки и глухим незнакомым голосом сказала оттуда:
— Можете бить меня хоть до смерти, Арсений Егорыч, даже лучше будет, если вы меня убьете…
— Это как же так, а? — выжал из себя Арсений Егорыч. — Это как же так?
Голос у Полины был все тот же:
— Дурак вы, Арсений Егорыч. Ни в какую баню я с вами не пойду. Никогда не пойду.
Она лежала тихо, только плечи иногда вздрагивали, шевелились при этом пряди густых милых волос на затылке, и Арсений Егорыч забормотал:
— Ну, будет… посердились — и будет. Озябла, поди? Ну, полежи, полушубком вот тебя укрою. Полегчает что ни то.
Она, отказываясь, шевельнула головой, и Арсений Егорыч сделал еще одну попытку:
— Полежи, одумайся. Сколь в бане не были?.. Разве мы с тобой не едина плоть перед богом? Глянь, апостолы его…
Полина всхлипнула, и Арсений Егорыч сдался, удивляясь сам своему унижению:
— Пореви еще у меня! Где это слыхано — баба немытой останется?
— Ничего ты не понял, Орся, — проговорила Полина. — Господи, ну за что мне так?
— Я-то в баню пойду, я-то пойду, — заторопился Арсений Егорыч, — но ты не думай, что по-твоему все останется. Не таких уламывал! Если ты с немцем что!..
— Эх и дурень ты, Арсений Егорыч! — безразлично ответила Полина. — Эх и дурень ты! Иди вон, гостя твоего привели.
Это, действительно заявилась Енька с обер-лейтенантом. Герхард был ошарашен, намыт до блеска, розов, румян, овеян морозцем, щетинка его торчала аппетитно, как на поросенке, и глазки светились вдохновением. Енька стояла рядом чопорная, что твоя игуменья, скрестив руки, и взгляд держала перед Арсением Егорычем, как перед господом богом.
— Ну? — спросил Арсений Егорыч.
— Все исполнила, батюшко, хороша баенка удалась. Уды ему помыла, и спину попарила, и шерсткой потерла, и скатила, как полагается. «Гут?» — спрашиваю. «Гут, — отвечает, — матка…»
— Зер гут, — влез в разговор Герхард, — очень карош. Очень зер гут сауна, майн мюллер! Уф-ф! Зер гут! — Он плюхнулся на лавку и потащил с себя мундир. — Зер гут сауна, зер гут матка, зер гут шнапс!
— Ишь напарился, соколик, — сказала Енька, — какой тебе еще шнапс? Давай вот чаю согрею.
— Здорово ты его ухайдакала, — одобрительно поведя бородой, сказал Арсений Егорыч, — мыло, поди, все смылила?.. Садись, садись, господин Ёкиш, чайком ни то побалуйся, пока мы того… мыться пойдем. Вынай, вынай мыло, Енюшка, довольно с тебя и щелоку. Так-то… Пелагея-то, тудыт-т ее, занемогла. Один мыться пойду. Филька! Филюшка! Тебе сказано! За домом присмотри, за усадьбой. Бу-бу-бу! Я вот тебе! Присмотри, сказано!..
13
На самом краю Филькиной памяти бластятся ласковые маткины руки, торопливый шепот, человеческие слова, падающие из темноты и больно жгущие лицо капли, голоса разлетается от тихого грохота, и дальше не наступает ни одного воспоминания без запаха собачьей шерсти, острого на вкус, как стрелка цветущего лука, и еще похожего на аромат осиновых досок, сохнущих в штабеле возле бани. Пыльное тепло собачьего бока, вздрагивающего от жары или едва подвижного в холод, согревает каждое воспоминание Фильки, и даже стрижи, падающие с обрывов Ольхуши, кажется ему, рассеивают в голубизне все тот же тревожащий ноздри звериный запах, и солнце, исколотое елями, на закате обдает его последними потоками бескорыстного звериного тепла.
Фокс лежит рядом, положив тяжелую голову на вытянутые лапы, и тоже смотрит на солнце. Булькает за спиной, на водосливе плотины, Ольхуша, тень от усадьбы перекрывает дорогу, утихомириваются стрижи, Фокс поднимает правое ухо, и тогда на мосту через речку появляется отец. Левой прямой рукой он отсчитывает шаги, будто цепляет натянутую над дорогой невидимую веревку, в правой руке у отца пучок неисправных кротоловок, и торба с кротами топырится с боку. Шерсть на Фоксе набухает, он тихо ворчит, распрямляет грудь, и Филька поднимается за ним следом. Предстоит работа, которой Филька боится: свежевать кротов. Сейчас отец откроет калитку, примкнет на цепь рычащего и повизгивающего Фокса и вывалит в лоток на заднем дворе горку безглазых жукообразных зверьков, с вывернутыми наружу передними лапами, с потешными, когда они живые, длинными хоботками, и начнется разделка.
Отец берется за нож, а Филька помогает ему, отворачиваясь и зажмуриваясь. Отцу трудно управляться одной рукой, но зато левая рука у него свободна. Когда Филька допускает оплошность, отец больно бьет его левой, свободной, негнущейся рукой, и пройдет еще много лет, прежде чем Филька догадается, что больно ему не от удара, а от воспоминаний о том, как бывало больно от отцовской руки раньше, в детстве. Но догадается он об этом гораздо позже, а пока он учится избегать боли, как собака, которая запоминает наказание.
Разделка заканчивается при свете лампы, тушки освобожденных от шкур кротов красны, тяжеловесны, скользки, и, пока Филька распинает шкурки на досках, отец кормит кротами Фокса. Тушки смачно шлепаются возле конуры, Фокс хрустит костями, и в это время к нему лучше не подходить…
Еще помнит Филька голенастую, как стрекоза, девчонку, неожиданно появляющуюся на Выселках, вспоминает, как она прямо в платье прыгает в запруду вслед за водяной крысой. Филька комом валится в воду, но девчонка уже выныривает.
— Нашла! Нашла! Там у нее норка! — кричит она.
На крик сбегаются к плотине мужики: отец, еще Егор с блестящими каплями эмали на воротнике зеленой рубахи и еще городской брат отца — Антон, с черными, твердыми, как гвозди, глазами.
Егор одетый, как дерево летом, во все зеленое, называется братом, порхающая девчонка — сестрой, а твердоглазый брат отца — дядей.
Филька помнит, что вместе с ними в доме появляются красные дольчатые плоды, шарики непонятного вкуса, называются помидор. Имя это тоже связано с болью: первый же плод взрывается у Фильки на зубах, жижа и семечки разлетаются во все стороны, попадают на дядину светлую косоворотку, и отец наказывает его, как обычно, ударом по шее. Егор с дядей вступаются за Фильку, сестра гладит его затылок, но от этого становится только еще больнее, и Филька убегает к Фоксу и долго отлеживается в конуре, на улежанных Фоксом клочьях сена и шерсти и редких куриных перьях. Фильку все ищут, но не находят, хотя отец-то знает, где он залег. Из Фильки давно вышиблено умение говорить и плакать, и никто никогда не узнает, каково ему в дому и каково в конуре.
Егор остается погостить, а дядя с дочерью уезжают. Красный платок девчонки, повязанный вокруг шеи, бьется на пригорке, и Филька слышит, как дядя говорит отцу у подводы:
— Врать не буду, Орся. Простор вокруг, а дышать у тебя трудно.
Филька, стоя у ворот, сжимает в руках дареные ботинки, подвода исчезает за поворотом, и слышно, как надрывается Фокс на своей медвежьей цепи.
Третье воспоминание связано все с той же девчонкой. Она возникает посреди зимы, затевает поливать водой косогор. Филька воду таскает вместе с ней до седьмого пота, и, когда настывает ледяная дуга до середины Ольхуши, ладят они москалки — намораживают лед на два деревянных щита, и тогда Филька впервые узнает, что внутри у него есть что-то такое, что может взлетать к звездам, когда единым духом оказываешься внизу, у промерзлого гудящего моста.
Девчонка исчезает так же неожиданно, как появляется, кажется, ее и не было вовсе, и снова Филька остается с Фоксом, да отцом, да с коровой Мартой, да еще с конем Буланком и разной живностью на дворе. Зимы бывают долгие, обувь отец бережет, и, если бы не дела по хозяйству, век бы Фильке улицы не видать. Чем ближе воспоминания, тем все больше видит себя Филька то в лесу, то на речке, то на дворе, в руках у него сминается сено, летает заступ, играет топор, болтаются на коромысле ведра, каждая работа в нос шибает на свой манер. А в доме тишина, и только когда в Наволок или Небылицы попадешь, от человеческих голосов стынет голова. Там ребятня клубится вокруг, словно комары в низине, так же назойливо зудит, дразнит; мужики на Филькины плечи поглядывают с опаской, да еще нет-нет иногда гулящая девка в Небылицах захихикает глупо, как коза.
На всех людей из своей немоты Филька смотрит свысока, кроме, правда, старшего отцова брата — Авдея. Тянет от Авдея лесом, железом, теплом ненадоедливым, как у зверя, — лишь вблизи и заметно, и Филька не понимает, почему Авдей без упряжи ходит: силы у него, как у Буланка, и Филькину руку Авдей об заклад двумя пальцами к столешнице гнет.
Потом еще помнит Филька, как отец его уму-разуму учит. Начинается это с петуха. Первый петух был рыжий, пламенный, хозяин двора, да кур не мнет, стар стал, разве что во щи. Отец примерился, показал Фильке, как топором срабатывать надо, а у Фильки отчаянная резь в глазах. Отшвырнул он топор и прочь пошел от колоды. Не тут-то было. Отец не отступился, выдрал сына примерно — и снова к топору. Филька опять топор выронил. Отец опять его наказал, опять петуха в руки и — к колоде. У Фильки в глазах клюква лопается, красные ягоды взор застят. Сослепу махнул топором — с клекотом заметалось по двору, хлеща кровью, рыжее петушиное пламя, а кто кричит, непонятно, потому что разинутый клюв с бородой на дубовой чурке остались. После этого урока Филька сутки от Фокса не отходил. А после ничего, обтерпелся. Вышколил его отец так, что он даже удовольствие от силы своей начал чувствовать, когда хряка или бычка обухом в лоб глушил с первого взмаха.
Ближе совсем нынешнее воспоминание идет: держит внизу у дороги, зеленый, как Егор, человек отца за грудки, трое других Буланка в пристяжные в хвостатую колымагу запрягают, и Филька, дрожа, с всесильного Фокса ошейник рвет, никак карабин отстегнуть не может. Наконец — спустил. Фокс прыжком достиг было задачи, но зеленый оказался проворней: вскинул руку навстречу Фоксу — пах! пах! — и запрокинулась собака наземь. Будто из пальца выстрелил, штучка в руке блеснула маленькая, заметишь не сразу, не то что оружие у отца…
И вовсе непонятное, вроде ледохода на Ольхуше, закружилось. Никогда на Выселках взрослых женщин не было, а тут оказалось их сразу две, причем старшую из них отец назвал маткой. Какая же она Фильке матка, если молоком своим не кормит, под бок не укладывает, не греет, глядит на него со страхом, и откуда она так сразу взялась? В Наволоке или Небылицах матки так и порскают за ребятами, и курица над цыплятами квохчет, и теленок у Марты из-под брюха не вылезает, и у свиней тоже… Филька упорно разглядывал сваю матку и ничегошеньки в ней не находил, кроме понятной покорности отцу, дряблого старого тела да глаз такого цвета, будто а них на дне стояла, как в колодце, вода.
То ли дело было Полина! Она казалась похожей и на сестру, и на небылицкую девку, и на корову Марту, и на волчицу, которая приходила забавляться с Фоксом. Даже болела она, появившись на Выселках, понятно: лежала несколько дней молча, и слезы у нее в углах глаз наливались, как скучные мухи. Потом пряталась по углам некоторое время, а выздоровев, появилась как ни в чем не бывало, будто и не было ничего. Глядеть на нее не надоедало, она никогда не замирала целиком, то груди, то руки, то губы ее начинали жить сами по себе, и Филька думал, что она, наверное, умеет спать стоя, как Буланко, и ушами слушает раздельно, как Фокс. Вот бы ему такую матку! Поэтому, когда Полина стала уходить на ночлег в горницу к отцу, Филька обрадовался: значит, передумал отец насчет матки, понял тоже, что молодая лучше.
Однажды ночью обожгли Филькино лицо горючие капли, старая Енька беззвучно вздрагивала над ним, и Фильке показалось, что это уже было, было давно или могло быть… там, на краю памяти. Фильке стало так же неспокойно, как над перемазанной петушиной кровью колодой, но он не знал, что полагается в таких случаях делать, замычал и отодвинул Еньку от себя, на край печи, к ногам. И она смирилась, и всегда с тех пор укладывалась на ночь у него в ногах, и Филька иногда слышал, как она всхлипывает там.
Однако осень прошла, но ожидаемых перемен не наступало, отец молчал насчет новой матки, и Филька нашел в дощатой переборке, отделявшей запечье, и осторожно выдавил тонкий сучок, чтобы видеть отца с Полиной.
С той поры, видя Полину, Филька собирал в складки лоб, пытался разгадать, почему и Марта и волчица всегда остаются одинаковыми, а женщина так преображается всякий раз при свете лампад и солнца, что и не понять, какая же она есть на самом деле. Оттого, что видел в отверстие сучка́ Филька, Полина словно удалялась от него, становилась все непонятнее, как луна в небе. Фильке постепенно стало ясно, что она никогда уже не будет его маткой, но, понаблюдав за отцом и сравнив себя с ним, Филька понял, что сможет постичь Полину, если станет таким же, как отец. Применить это открытие было не на ком, и, стуча стиснутыми коленями по каменному своду печи, Филька решил пока хотя бы следовать отцу там, где можно. Так Филька стал хитрым.
Состязание началось с бражки. Арсений Егорыч и не подозревал, насколько крепче на самом деле бывает лелеемый им любовный напиток, а Филька, утирая безволосый, как детский лобок, подбородок, добавлял чистой воды в пахучую жидкость, аккуратно завертывал пробку и потом позволял себе бредить наяву в блаженном хмелю, заваливаясь на спину с полным ртом чеснока.
Отец, занятый Полиной, не сразу заметил это, а когда заметил и стал выслеживать Фильку, опоздал: чем хитрее действовал отец, тем точнее следовал ему Филька — как зверь, повторяющий путь зверя.
Насчет Герхарда Иоккиша мнения у Фильки не было, он не знал, какое место в окрестности отведено этому сладко пахнущему, застегнутому на множество оловянных пуговиц и говорящему знакомо, как вороны и галки, человеку.
Тайком от отца Филька обшарил все побоище в надежде найти ружье, стреляющее прямо с ладони, но ничего не нашел. От мертвецов на дороге пахло освежеванными кротами, и от одежды их, собранной в доме, пахло так же, привкус гари выветрился быстрее, и Филька понял, что привезенный в дом белобрысый, как солома, немец чем-то сродни кротам, которых промышлял отец, и именно поэтому нужен отцу в хозяйстве.
Фильку удивил непонятный распорядок бани, и, когда отец, хлопнув дверью, ушел мыться один, Филька забрался на печь.
Матка внизу по-галочьи вилась вокруг немца, клонила заповедную бутыль, потчевала бражкой из оловянного штофа, тараторила:
— Не отведаешь ли бражки, господин офицер? Еще шнапс, герр официр?
— О матка! Шнапс зер гут! Матка зер гут!
— Э-не… Ich bin alte[5]. Полина зер гут, господин официр!
— Хо-хо, Полина! Гут? Где ест Полина?
— Шляфен унд вартен, герр официр… В постельке ждет. Пока сам-то, слышь, в баньке, а?..
— Хо-хо! Ждат? Мюллер? Сауна? Давай-давай, матка? Чш-ш!..
Матка потчевала офицера, а Филька, царапая глотку комками слюны, раздумывал о том, как бы залучить бутыль сюда, на печь, не навлекая отцовского гнева.
Немец вдруг визгливо захохотал, шлепнул матку по спине, громыхнул столом, пошел в горницу к Полине. Филька прильнул к сучку.
— Фроляйн Полина! Я хотель!..
Немец, споткнувшись, едва не упал на постель, и Филька увидел его белую руку, ползущую по клетчатому одеялу к Полине.
— Фроляйн Полина, я хотель…
— Идите вон!.. Господи, есть ли ты? Идите же вон!
— Фроляйн Полина, чш-ш! — сказал немец, и рука его доползла.
— Уйди, проклятый!.. Орся!.. Господи…. Ксения Андреевна! Люди!.. Филька!
Филька, пожалуй, не шевельнулся бы и предпочел бы досмотреть все со стороны, но Полина выкрикнула его имя так безысходно, будто бросилась в прорубь. Тоска обожгла Фильку, словно он сам под лед провалился, посыпалась перед глазами клюква, и он сам не понял, как оказался у двери, поперек которой крестом раскинула руки Енька.
— Сынок, погоди, пусть… Не трогай!..
Матка отлетела в угол, дверь распахнулась, и сквозь пляшущие багровые круги Филька увидел изгибающуюся, длинную, как у собаки, спину немца.
Ах, позабыл обер-лейтенант про Лорелею!..
Часть вторая
14
Про деда Арсения Егорыча, Василия Ергунева, известно мало: был-де такой крепкий на руку мужик из каменских корел, по прозвищу Молчун, не крепостной, не оброчный, занимался ямщицким извозом — и все. А когда провел государь император железную дорогу и ямщицкий промысел упал, Василий Ергунев из общины вышел и двинулся с молодой женой в услужение в Петербург; был там, как многие бывшие ямщики, ломовым извозчиком, затем конюхом, дворником у графа Палена был. И вернулся в Наволок под старость, на страстной неделе, без жены, да с сыном и при деньгах. В общину его снова взяли, тем более что магарычу выкатил Молчун довольно и тесниться никому не пришлось: выпросил он себе в надел дальнюю лесную заболотную луговину в двенадцать десятин да косогор при доме, по которому никакой конь сохи не протянет. Вскоре, летом, на обретенье матери Елены и царя Константина, поселил он у себя в лесу полтора десятка семей пчел-боровок, да не только в колодах, а и в неизвестных еще наволоцкому люду ульях. Поняли односельчане, что отбила городская жизнь у Молчуна вкус к земле, ломаным он в Наволок вернулся, удивлялись только, когда он успел натореть в пчеловодстве, но и это прояснилось, когда от питерских земляков узнали, что из конюхов он подавался в барские пчельники, но скоро снова к коням вернулся. Поговаривали еще земляки, что сын Егор у Молчуна неродный, а будто бы бариново семя. Никто, конечно, на святом кресте этого доказать не мог, но что пчелы дарены ему были с барской усадьбы — земляки знали точно, да и средств, как выяснилось в дальнейшем, у Молчуна было скоплено не по конюховскому жалованью. Наводило на подозрение и то, что были Молчун с сыном разной масти, да и на разный копыл кроены, когда рядом стоят — бурый рак и уклейка.
А может, и приврали чего люди, это ведь всегда так в деревне про городских выходцев бают, даже в Наволоке, откуда извеку на тракт да в столицы добрая половина мужиков и баб на заработки пускалась. А про небылицких и говорить нечего, зря село этак не нарекут.
Если дед Ергунев прозван был Молчуном, то о сыне его Егоре и вообще слов нет! Ходил он бледный, светловолосый, долговязый, что твоя оглобля, всю, кажется, жизнь в одном длиннющем зипуне, усыпанном круглыми, мелкими, с гривенник, заплатками, или в такой же шубее, и никто в Наволоке похвастать не мог, что беседовал с ним хотя бы четверть часа. Говаривали, что побывал он по материнскому завещанию в духовной семинарии, да барин одумался, вызволил, с Молчуном в деревню отпустил. Во всяком случае, строгость церковная в Егоре Ергуневе была, и мальчишки, возившиеся в пыли посреди слободы, живо приумолкали и разбегались, завидев от околицы долгополую фигуру.
С пасекой у Молчуна долго не ладилось: то загуливал он не вовремя, то заводился в окрестных кустах пчелиный волк, оса-филант, то застуживался расплод, то моровым поветрием нападал на пчел гнилец, а дважды зорили пасеку медведи. Для искоренения медведей Молчун привез по зиме из Питера шомпольное ружье, по калибру схожее со штурмовым единорогом, украшенное золотым вензелем «Графъ Паленъ», оборудованное двурогой подставкой и производившее при выстреле истинно пушечный гром. С помощью этого ружья с медведями было покончено, убойная сила его была страшна, и стрелочная пуля «Вицлебен» с деревянным хвостом сбивала с ног любого зверя. Так что стрелял Молчун по медведям раз-другой за лето, медвежатину коптил и съедал подчистую, а ружье содержал в сторожке при пасеке постоянно заряженным и, подпив медовухи, бухал иногда по кустам навскидку, просто так, для острастки и для смены заряда. Сын его Егор по слабости рук с ружьем этим баловаться не мог, для устойчивой стрельбы требовался ему под ружье кронштейн, который он и вколотил намертво в плаху у порога, так что косолапый, если желал на пулю напороться, должен был потрошить ульи с ближнего к сторожке краю.
Неведомо, знали ли об этом медведи, но рогачевские и прочие господские егеря про это ведали точно и, если случалось припоздниться в лесу, выводили охотников к Молчуну на ночлег с дальнего, нижнего конца да предварительно оповещали о себе голосом, ибо Егор во время своего дежурства палил с порога молча, без предупреждения.
От других пчелиных напастей Молчун избавлялся просто: заводил себе новых пчел, благо было на что, и лишь к осе-филанту принимал необходимые меры: расставлял для нее ловушки — оставленные господами-охотниками порожние бутылки, наполнив их подслащенной водой.
Пасека не разрасталась, так что через пять лет, на турецкую войну, когда приспело время женить сына, были у Молчуна те же ульи.
Невесту сыну Молчун высватал сам, работящую, веселую, семейным происхождением из Молчуновых давних шабров, разбитных зимогорских ямщиков, свадьбу сыну справил кратко, но крепко. Невестка неизменно звала его и в дому и на людях тятечкой, песни пела, и посыпались у Молчуна что ни год внуки: Авдей, Арсений да Антон, мальчишки прочные, борового телосложения, смуглотой и темным волосом в деда.
А в год, когда родился младшенький, Антон, приключились два события, потрясших Наволок и круто изменивших отношение волости к Ергуневым. Во-первых, приехал в Наволок графский душеприказчик и оформил, во исполнение воли усопшего графа, передачу Молчуну и сыну его Егору ни много ни мало сотни пчелиных семей. А во-вторых, в конце лета, на успенье, вицлебеновской пулей уложил Егор Ергунев отца своего Молчуна, когда тот ночью возвращался из Наволока на пасеку и вышел к сторожке прямо на оружейный ствол.
Расценивать убийство явились из Небылиц волостной старшина, волостной лекарь да урядник. Они же после допроса вынимали Егора из петли, и следствие было прекращено, так как установлено было — и помещики господа Рогачевы в качестве свидетелей это подтвердили, — что Молчун не только знал Егорову манеру стрелять, но и самолично наставлял сына в этом, да, кроме того, в трагическую ночь Молчун был нетрезв и, шастая по пасеке, вполне мог быть принят за медведя. Однако в уезд Егора все же увезли, брали показания и там, и закончилось это все для него наложением монастырской епитимьи с трехмесячным заточением в келье.
По прибытии с покаяния Егор Ергунев привычкам своим не изменил, носил все ту же одежду, но визиты охотников на пасеку прекратил, а песни петь у него жена сама перестала. Болтали бабы, что с батюшкиной смертью случился у нее выкидыш, да и вообще… Но мало ли чего бабы болтают? Тридцать лет спустя наволоцкий священник отец Прохор, причащая и исповедуя перед смертью Егора Васильева Ергунева, услышал от него странные словесы о трутнях, во имя преумножения роя самим господом богом обреченных на погибель после спаривания с маткой… потому никому в вину не может быть поставлено, если кто и раздавит такого использованного трутня сапогом… После похорон Егора престарелый отец Прохор не удержался, поведал об исповеди церковному старосте Луке Ивановичу Шишибарову, на что Лука Иваныч перекрестился и ответил: «Давай лучше выпьем, отец Прохор, теперь бог ему судья!»
Но то было через тридцать лет.
А в тот год на рождество богородицы Егор откупил у общины право на еще две пасечных поляны, поближе к рогачевским гречишным полям.
Мяса Егор не ел вовсе, но молоко пил, летом пропадал на пасеках, зимой возил мед святозерскому монастырю или на базары и сыновьям внимания уделял мало. Росли они под надзором толстой монашки, расстриги, домоправительницы тетки Евдоксии, вывезенной отцом из монастырских поездок. Тетка эта так проворно прибрала к рукам и Егора, и дом, и хозяйство, что несколько годов спустя в Наволоке не могли и вспомнить, как и когда сошла на нет законная зимогорская жена Егора. Тетка же Евдоксия и начала делить ергуневский корень на трое: старший сын, Авдейка, помнил родную матку, на новоявленную хозяйку глядел набычась, вскипал из-за каждого окрика, шкоду чинил; младший, Антошка, надоедал Евдоксии детскими болезнями, пеленками и писком и лишь Орсенька, средний, пришелся ей по душе, потому что ластился к ней, как к родимой матери.
Жизнь в ергуневском доме текла постно, общину Егор уважал, но ни гулянок, ни гостевщин не устраивал, исключение делал лишь для волостного старшины, лекаря и урядника, пока не сошли они один за другим в могилу. Детки подрастали, и, дав им отучиться три года в земской однокомплектной школе, Егор проверял у них умение счета да еще зиму заставлял учить слово божие индивидуально с отцом Прохором, — а там и за дело.
Первым пошел Авдей.
По наущению тетки Евдоксии и во избежание излишних скандалов в дому, а также платы наемным работникам, стал Егор брать Авдейку с собой на перевозку меда в монастырь, на ярмарки и базары. С шестнадцати лет Авдей разгибал подкову, играючи перекидывал трехведерные липовые бочонки с медом, поклажу на возу и деньги у батьки за пазухой оберегал так, что ни разу Егору не пришлось орать караул.
К восемнадцати годам, видя этакую силу и опасаясь за Евдоксию, Егор отправил Авдейку на Язынец, на выучку конским кузнецам, и там, на лихой кузнечной работе, Авдей выучился не только держать в руках копытный нож да пробирные клещи, но и приобрел навык в таких штуках, как валить коня на землю, ухватя его за бабки, или усмирять его, поставив ладонь вместо закрутки на корень уха. С Авдейкиной ладонью здорово это выходило. Там же спознался Авдей с коренными в уезде трактирами, с бойкими почтовыми девками и — не как цыган, из любви к коню, а так, чтобы удаль потратить, — подружился кое с кем из тех, кто коня сквозь проушину амбарного замка проводит. Потом, бывало, так у него и в обычай вошло: пока добычу кузнецы на Язынце перековывают, Авдей питейный зал «Молоток» раскачивает, с базару в Заверняевский трактир заворачивает, но долго там не засиживается, чтобы не зажариться на вороных, и в «Расстанном» с покупателем расстается.
Егор, как только увидел, что у Авдея шальные деньги завелись, пригрозил было монастырем, да плюнул и лишь от хозяйства отлучил, ночевать разрешил не в дому, а только в сторожках на пасеке, тем более — стал появляться Авдей, кольем и дрекольем, а то и железными дрючьями битый.
Орся же все вокруг тетки Евдоксии да на пасеке вокруг отца крутился: то дымарем покадит, то за воскотопкой посмотрит, то о вылете роя-первака известит вовремя. На пасеке баско, тишина, как в храме, отец со сторожем в белых сетках движутся медленно, чинно, чтобы пчел не тревожить: трудятся пчелы, хлеба не просят, глядь — взяток полон. Чистые липовые бочонки отец порознь наполняет: липовый мед сюда, гречишный туда, вересковый и цветочный тоже отдельно. А самым уважаемым, постоянным потребителям для долгого хранения мед заливается в липовки — долбленные из целого ствола бочонки. Там, в темноте, в сплошной древесине, мед доходит, настаивается, медовый сахар рожает. И Орсе кусок сот хрупкий, отягощенный знойной сладостью, достается. Щеки от меда у Орси лоснят, и в доме от меда золотого достаток. Отец наружу его не кажет, но народ привечает: завел по совету тетки Евдоксии две большие кадушки с квасом. Одна в доме на свежих сухарях вздыхает, бродит, другая в сенях у входа; заходи любой, выдергивай тутышку, нацеживай сколько хочешь, квас прохладный, кислый, как раз пьяницам с нижней слободы на похмелку. В Орсины обязанности входит из домашней бочки забродивший квас в эту переливать. Когда работает он с квасом, очень щекотно бывает в это время в носу, даже в жару пить этот квас не тянет, и мучают тогда Орсю вопросы: столько меду отец продает, и куда деньги девает? Начнет Орся представлять, где они могут быть в доме спрятаны, мысли по закоулкам вертятся, глянь — и бочка уже пуста.
Однажды нашел Орся у входа на кладбище пятиалтынный, до осени хранил то за щекой, то в укромном месте, а на покрова пресвятой богородицы с надеждой и мукой подарил тетке Евдоксии. Долго отец с теткой хвалили Орсю, а потом позабыли помалу, и снова Орсе скучно. Сила у него не такая, как у Авдейки, но хочется ему пред отцом и перед теткой отличиться, что ни то особое сотворить. Вот отец давно скорбит, что полкосогора за ним впустую числится, на деда жалуется, что тот непахотной земли в надел принял…
Задумано — сделано. И однажды, когда Евдоксия по делам в Небылицы подалась, а отец ушел третью пасеку проверить, запряг Орся Гнедка в новую соху и двинулся переделывать косогор. А где ему пахать было, когда ни разу до того за чапыги не держался? В результате пополз Гнедко боком с косогора, порвал постромку да и поскакал прихваткой, чтобы не упасть, вниз, а соха сошняками враскорячку за ним, зацепилась по пути о валун и разошлась надвое. Орся так испугался, что даже треска ее не услышал. Поглядел — батюшки светы! лукоть пополам, половинки врозь копытами, как ноги у Пеструхи, торчат. Кое-как затащился Орся с Гнедком во двор, схватил топор — и по тропинке к лесу, где, вспомнил он, стояла неподалеку подходящая изогнутая береза.
Только принялся махать, как застукали его мужики с проульной слободы: береза-то оказалась общинной! Не так чтобы здорово досталось Орсе от отца, однако пришлось идти Егору Ергуневу с сыном на сельский суд да совет, по-наволоцки — суём.
Заседание его происходило в центре верхней слободы, у столба с пожарным билом, и Орся навсегда запомнил, как мужики постарше сидели в кружок на уложенных боком чурбачках, все, как один, опершись на суковатые палки, а он стоял перед ними между отцом и сотским Евстигнеем, взглядывал исподлобья, натыкался на суровые взгляды с дремучих сиволобых лиц, опускал глаза и взглядывал снова. Первый, и — надеялся — последний раз перед людским судом стоит.
— Нехорошо, Егор, у тя сын на обчество смотрит, ровно звереныш, — начал суём Андрей Шишибаров, Луки Иваныча беднющий дядя.
— Порицаю сына, господа мужики, однако простите по малолетству. Не ведал он, чей лес-то, — раздался издалека сверху тихий, с гнусавинкой, голос отца.
— Коли его простим, тебе же больше достанется на орехи, Егор, — вмешался староста, и после неторопливого, с едкостью, обсуждения, суём приговорил Егора к штрафу за потраву общинного леса и за незнание сыном его деревенского порядка и обычая.
Происшествие это имело для Арсения Егорыча два последствия: во-первых, оно отбило у него навсегда всякую тягу к земледельству, а во-вторых, никому с тех пор не мог он простить суда над собой, затаил зло, как занозу, и дорога его с наволоцкими мужиками пошла врозь…
Младший сын Егора Ергунева, Антошка, рос застенчив, робок, росы, бывало, с себя не стряхнет. За стол усядутся, только перед последним крестом и вспомнят, что Антошки на нижнем конце лавки нет. Не позови, так и не явится.
Зато в школе он из братьев Ергуневых лучшим оказался, и учитель Степан Андрианыч, Евстигнея-сотского брат, долго Егору доказывал, что Антошку необходимо отослать в уезд не то в губернию, в коммерческое либо реальное училище, дабы мог из него выйти человек ученый, Наволоку гордость. Егор Василич с учителем не согласился, отправил Антошку по своей системе, после школы на дообучение к отцу Прохору.
Наука у наволоцкого пастыря была проста: полдни по хозяйству гонять, полдни Псалтырь да Священное писание зубрить и, ежели службы у отца Прохора не было, поучения его слушать, когда он под сумерки казенной водкой или собственного изготовления первачом достославно нагрузится… Кроме этого, обучение у отца Прохора для ергуневских отпрысков означало привыкать держать язык за зубами, так как священник исподволь выпытывал у них домашние новости, а отец их собственный, Егор Василич, так же дотошно интересовался, что да как у отца Прохора происходит да о чем с ним церковный староста Лука Шишибаров за рюмкой толкует.
Авдей от расспросов с той и другой стороны буйно отбрыкивался, Орся отцу с теткой аккуратно все излагал, Антошка же отмалчивался или, осмелев, сам вопросы задавал. Отец Прохор такого святотатства не вытерпел и вскорости повелел Антошке на церковном подворье не появляться, отцу же его, Егору, лично представление сделал:
— Отрок твой, Егор, каверзно мыслит. Щелки в божьем слове изыскивает. Секи ты его чаще, аки грешника, и мне не присылай.
Егор драть Антошку не стал, но выдержал неделю в чулане на хлебе и квасе, а потом сделал в собственном доме работником за все, держал в черном теле, тяжкой работой думал норов Антошкин переломить.
Антошка к тому времени, как бороде пробиваться, стал телом сух, ликом иконописец, словами не разбрасывался, но если уж и говорил — как тавро ставил. Егор Ергунев в нем в едином из сыновей чуял истовую душу и строптивость его долго бы еще терпел и подвижника из него еще долго бы лепил, если бы не ильин день.
Илья в Наволоке — самый праздник, роздых перед жатвой, конец сенокосу, а если кто и не успел с сеном покончить, сам виноват, гляди в оба: Илья-пророк лето уволок. Так что гуляли илью в Наволоке широко, с размахом, вся волость в гости набивалась, и к ночи половину гостей за околицу залётки оглоблями выносили, бывало — и пырнут кого, но святость чтили: ни батрак, ни самый захудалый, в долгах и делах погрязший, мужичишка в ильин день работать не моги!
После богослуженья отец Прохор в роскошной не по сану темно-фиолетовой, шитой серебряными звездчатыми крестами, епитрахили обходил все слободы, изба за избой, святил каждый порог, отщипывал краюшку на занюшку, а следующие за ним доверенные прихожане принимали дары.
Обход свой, как правило, отец Прохор заканчивал в центре верхней слободы, у Луки Иваныча Шишибарова, где и оставался до темного вечера, когда мать-попадья присылала за ним телегу. Ергуневым, которые к тому времени тоже на верхней слободе, напротив Шишибаровых, обстроились, всякий раз слышно было, как его в повозку укладывают.
Вот на ильин день и взбрело Антошке в голову после службы взяться чистить колодец. Да не какой-нибудь свой, а слободской! Пока добрые люди за стол усаживались да четверуху откупоривали, он за пару медовых петушков уговорил соседских мальцов себе в помощь, в две бадейки воду из колодца откачал, лестницу спустил да и начал мусор, каменья, грязь, обломки, черепки разные наверх вытаскивать и поодаль разгружать. Мальцам того и надо, блестят маслеными головами, черепкам удивляются, хотя половину их сами же наверняка в колодец набросали. Тут-то и выплыло на свет божий чудо-юдо, серебряная солонка, любимый Луки Иваныча Шишибарова столовый прибор. Лука Иваныч после пропажи этой солонки урядника в дом вызывал и в безутешности своей не только работников, но и сыновей Савву с Федюнькой выпорол, а тут — вот она! Антошка солонку отмыл и велел мальцам отнести ее в шишибаровский дом, где Лука Иваныч с отцом Прохором к праздничной трапезе приступали.
Антошка дальше колодец чистит, а у Шишибаровых словно бомба взорвалась! Мальчишка из шишибаровских ворот вылетел опрометью, за ним с солонкой в руке — сам Лука Иваныч, а сзади, поднимая рясу над сияющими голенищами сапог, — отец Прохор. Малец — вдоль забора, а они впотычку через улицу, к ергуневскому дому.
— Егор, а Егор! — захлебывается Лука Иваныч. — Ты чего же обычаи рушишь? Пошто праздник портишь?
— Богохульству потатчик! — вторит отец Прохор.
Вышел из дому Егор, монах монахом, в зимней шапке, долгополый, бледное лицо — будто капля, спросил тихо:
— Бог с вами, чего на всю слободу орете?
Лука Иваныч солонкой потряс, на колодец указал, и отец Прохор рясу опустил, тон сбавил:
— Наказывал я тебе: секи, сечением божье постигнет, А не смирил ты гордынь у сына! Разве дён в году мало, чтобы мирским ноне заниматься? Али гром тебе не угроза, Егор! В усердии твоем сомневаюсь!
Егор в ответ едва отверз губы под длинным носом:
— Благодарю покорно, господа. Мой дом — дом и для бога. К столу вас не приглашаю. С сыном сначала разберусь.
И был Антошка бит отцовским кнутом, а когда того показалось мало — и сапогами, и заперт, драный, в чулане, чтобы время имел подумать, перед тем как святоозерским послушником стать. Не по жалобе отца Прохора бил его и в монахи неволил Егор: достаточно он имел уже денег, чтобы ни с кем в Наволоке не считаться, но ведь и тени малейшей не мог он позволить на себя пасть — ни пред церковью, ни пред богом, ни пред верхней слободой.
Однако монастырь по Антошке плакал, потому что на следующую же ночь бежал Антошка из отцовского дома и объявился лишь после японской войны, мастеровым в Екатеринбурге, где его встретил плутавший по Уралу Авдей…
15
Траурная церемония состоялась в тот же вечер, и, когда наступила вайннахт, рождественская ночь, обер-лейтенанта Иоккиша не было на земле.
Духи непоправимо испорченной бани жгли Арсения Егорыча и, прибежав домой по Енькиному зову, в полушубке и подштанниках, надетых наголо, не глядя на валяющегося посреди светлицы офицера, он с топором бросился к спальне, чтобы покарать Полину, но Полина забаррикадировалась там, в запечье, и даже не откликнулась на хозяйский глас.
Щепа безропотно полетела от косящатой двери, от лип, но вид поруганного имущества отрезвил Арсения Егорыча. Он швырнул топор под привалок, прямо в глиняный ночной горшок, только черепки брызнули, и ухватил за горло Еньку:
— Было? Было что, я тебя спрашиваю?!
— Ой, охти мне, не знаю, батюшко! Недоглядела я, хозяйством занялася…
— Не доглядела?! Убью, как есть убью!
Арсений Егорыч оттолкнул на черепки Еньку, подскочил к немцу и ударами ног перевернул труп навзничь. С одеждой у Ёкиша было все в порядке, свернутое набок лицо его обратилось в угол, к святым угодникам, и Арсений Егорыч стал остывать, пнул Герхарда для виду еще несколько раз и поманил к себе забившегося в угол Фильку.
Филька переминался с дрожью, волочил ноги по полу, видно было, что до беспамятства ему вершок.
— Иди, иди сюда, Филюшка. Иди, сынок, ближе. Я ли те не наказывал дом блюсти? Я ли тя не просил, Филюшка? А ты что с человеком изделал? А? Ты что же планты мои порушил? А?
Арсений Егорыч излюбленным своим приемом ткнул Фильке негнущейся рукой в шею под подбородок и, когда Филька стал заваливаться набок, Арсений Егорыч бросился добивать его. Но добивал он Фильку тоже больше для порядку, чем для дела, понимая, что происшедшего не переделаешь, не воротишь, и от понимания этого Арсению Егорычу становилось все горше и горше, словно его обидели в лучших начинаниях, не поняли в самых светлых намерениях. Напоследок он даже плюнул. Потом подошел к столу, налил себе полный штоф бражки, отпил две трети, треть насильно споил сквозь зубы хрипящему Фильке, а остатки плеснул в лицо обер-лейтенанту, и штоф этот примирил их всех троих.
Домываться в баню Арсений Егорыч не пошел, а начал медленно переодеваться, мирно выговаривая сквозь стену Полине:
— И зря ты, Пелагея! Николи пальцем тебя не трону. Разве можно? Жена ты у меня перед богом, жена. Неужто я тебя на нехристя поменяю? Зря ты этак, Пелагея. У офицера-то, того, после баньки мозги набекрень искосилися… Так ведь и понять его можно… На тебя глядя, и камень восстанет. Хм, по добру бы… обговорить бы все, по добру бы, по толку…
— Сюда не входите, Арсений Егорыч, — глухо ответила из спальни Полина, — я не знаю, что я с вами сделаю!..
Арсению Егорычу было уже не до нее: представилось ему вдруг, что Ёкиша свои ищут, что ревут уже немецкие машины от Небылиц на Выселки, снег разгребают, и хозяин на горелом суку видит въявь ергуневскую гибель…
Погоняя Еньку с Филькой затрещинами и пинками, Арсений Егорыч заметался, как на пожаре.
С трудом растворив заметенную потайную калитку, он заставил Фильку взвалить на плечи немца, а сам, утопая в сугробах по плечи, двинулся впереди с пешней и лопатой.
Ниже моста, на повороте, где омуты втягивали в себя течение Ольхуши, Филька продолбил узкую прорубь, в которую они засунули безропотное, ровное, как осиновая чурка, длинное тело бывшего обер-лейтенанта, и Арсений Егорыч гребком лопаты загнал торчащие его ноги под лед.
Вслед за тем они не единожды бегали в густеющей тьме в усадьбу, носили к проруби барахло и дельные вещи, собранные на воинской дороге, и все это запихивали, забивали под лед в прорубь, словно пытались заткнуть проруби рот, чтобы не проговорилась. Последним в Ольхушу отправился армейский умывальник, впопыхах содранный Арсением Егорычем со стенки вместе с доской. Тонуть умывальник не захотел. Арсений Егорыч вынул его из воды, стукнул по примороженному тычку, с тоскою откинул крышечку, под которой был пружинкой прижат по-немецки аккуратный кусочек розового туалетного мыла. Мыло Арсений Егорыч, поколебавшись, взял себе, спрятал в кармане порток, а умывальник наполнил водою и отпустил. Но тонуть ему не давала досочка, и только после того, как Филька пешней расколол ее на куски, умывальник прощально булькнул и погрузился в пучину. С ним вместе ушел на дно у Арсения Егорыча целый кусок жизни, немыслимый этап упований, и он апатично бросил в прорубь, словно горсть могильной земли, пястку снега, посталкивал следом ледяное крошево, велел Фильке забрать погребальный инструмент и досочные осколки, постоял над прорубью и побрел домой.
Усталость навалилась на него, он не смог даже раздеться, уселся, как был, потный, дрожащий, на лавку, уставился на порубанную дверь. До чего дожил! Дом свой, крепость свою, рушить почал…
Арсений Егорыч давно не числил за собой возможности таких вспышек, давно, кажется, уравновесился, понимать стал, что гнев только тогда дому прибыток, когда вовремя его проявляешь, не расходуешь бесконтрольно.
Последний раз голову он терял весною о двадцатом годе, во время боровского восстания, когда умыкнули шишибаровские дружки с Выселков Еньку, а может, и сама сбежала. Отчетливо, словно вчера это было, помнил ту ночь Арсений Егорыч, потому что много сплелось в ней событий и на жизни его крепкий тогда завязан был узелок.
Началось с того, что не дождался Арсений Егорыч Осипа Липкина и посланного за ним сына Егорки, а взялся сам настраивать после зимы мельницу: вот-вот отсеются мужики, остатки раскинут да кое-что молоть повезут, чтоб до нового урожая прокормиться. Вроде бы не один год видел Арсений Егорыч, как Осип мельницу регулирует, ан на тебе — что упустил, так и не понял, только прижало ему почти под локоть левую руку жерновами. Жернов-бегун так на нее налег, что Арсений Егорыч от боли сознание потерял, а пока очнулся да кое-как приподнял жернов ключом, рука плоской стала, синевой налилась. На вечерней заре до дому добрался Арсений Егорыч, Осипа с Егоркой все нет, лишь одна безразличная жена Енька, вместо того чтобы мужа пожалеть, над младенцем Филиппом гулькает, слезы льет, весна глазыньки ей туманит. Сунул Арсений Егорыч онемевшую руку в кадушку с ледяною колодезной водой, а тут за оградой шум, конский топот, прикладами в ворота стучат, хозяина матом выкликают.
Арсений Егорыч с летней половины открыл окно в майский сумрак, спросил тихим от боли голосом:
— Чего надо, добрые люди?
За оградой его не услышали. Зато Арсений Егорыч услыхал веселый, забубенный голос Савки Шишибарова:
— Эй, Орся, кум, пусти гостей переночевать! Компания добрая, не обидим, старые долги не стребуем!
Мужики за Савкой заржали, словно из могилы вырвались. Рука у Арсения Егорыча отсыхает, стонет, но в сердце холодок: не было таких гостевщин на Выселках и не надо. Время смутное, лес кругом, сани чужи, оглобли кривы, хомут не свой, погоняй, не стой! Только и слышно, что усадьбы окрест палят. И с Савкой много кое-чего у них не поделено…
— Пожди минутку, Савва! — крикнул Арсений Егорыч.
И за оградой ответили хором:
— Го-го!
Арсений Егорыч, о руке забывая, смотался мимо причитающей Еньки в спальню за графской пищалью, на согнутой руке, к животу ее прижимая, притащил пищаль на летнюю половину, уложил на подоконник, заряд проверил, курки оттянул.
— Дак откудова попадаешь, кум? — крикнул в темноту тоненьким голосом.
— За столом поговорим, Орся, — отвечает Савка, — чего издаля орать?
— А ты, кум, сообчай, пока суть да дело, запоры мои не враз отомкнешь.
— Долгонько телишься, Орся! — отвечает Савка. — Разве так дорогих гостей встречают? Братец твой, Антон беспортошный, в одной кожанке от нас утек, а и ты не поспешлив!
— Счас, счас, Савушка, — залепетал Арсений Егорыч, а сам побежал в спальню за резервным зарядом. В зимней половине Енькин след простыл, рехнулась, что ли, баба со страху? Филюшка один в люльке пузыри пускает. Не до того Арсению Егорычу. Разложил он заряды по лавке у окна, правой рукой приклад за талию ухватил, указательным пальцем спусковую дужку нащупал.
— Дак подумал я, Савушка! Врозь получаются наши дороги. Такой уж у нас с отцом твоим уговор. Ступай с богом!
— Ты что, Орся, тоже к большевикам льнешь? Они же тебя первого по миру пустят.
— Будь что будет, а с власть предержащими ссориться не хочу! Иди себе, Савва!..
— Хитер ты, как барсук, Орся, — орет из-за ограды Савка, — но чтобы приютить меня не схотел, не верю!
— Померишь, дак поверишь, — только и ответа нашлось у Арсения Егорыча.
Защелкали за стеной винтовочные затворы, забубнили невнятные голоса, кони копытами ближе зацокали, и одновременно заслышался по небылицкой дороге отчаянный скач.
— Ну что же, Орся, слово — твое, дело — наше! — красуясь, сказал из темноты Савва, и над оградой смутно забелела чья-то рубаха, видно человек собрался перемахнуть ее прямо с седла. Арсений Егорыч от боли и страха потянул крючок, ружье извергнуло пламя и грохот, сбило Арсения Егорыча на спину, и когда рассеялся дым и вернулась память, он услыхал сквозь винтовочные выстрелы дробот копыт по мосту и рвущийся в уши детский крик:
— Савватий Лукич, с Небылиц чека идет! Савватий Лукич, чека! Чека идет, батька велел…
Выстрелы разом смолкли, словно их отрубили, копыта отхлынули вниз к мосту. Через недолгое время, пока Арсений Егорыч сталкивал с себя пищаль, одинокий конь стал подниматься по тому берегу вверх по Ольхуше, а Савка крикнул в сторону усадьбы сквозь сложенные ракушкой ладони:
— Погоди, Орся, еще встренемся на узенькой дорожке!
Кони зачавкали по влажной дороге в сторону Наволока, копыта их стихали за поворотом, и будто бы померещился там плачущий бабий возглас, но Арсений Егорыч перезарядил ружье, как в тумане, прослушал слабые хрипящие стоны, исходившие от белого пятна, появившегося под оградой, качаясь, пошел по дому.
Сквозняк разгуливал в полопанных стеклах. Филька захлебывался ревом в зыбке, двери в сени с обеих половин стояли нараспашку, и, подталкиваемый смутным подозрением, Арсений Егорыч спустился во двор. Перепуганный скот жался по углам, и лишь Гнедко фыркал и бил копытом в байдак. Дверь наружу была приотворена, и Арсений Егорыч сразу увидел раскрытый замок потайной калитки и Енькин яркий платок на новорожденной траве возле нее. Сбежала! К Савке, к хахалю, сбежала!
Тут-то и познал Арсений Егорыч, что такое коренная ярость. Догнать, догнать ее, вернуть, исполосовать, загнать, как лошадь, отучить навеки!
Он не помнил, как вывел Гнедка, как взобрался на него с одной-то рукой, как удержался без седла, когда скакал навстречу чекистам. Вылетали из тьмы к лицу ольховые ветки, но жажда праведной мести разламывала виски хлеще веток, и у небылицкой околицы он едва смог сказать остановившему его дозору:
— Там… кулаки… бандиты… с Выселков к Наволоку!..
Очнулся он в уездной больнице. Рядом сидели Осип Липкин с Егоркой, забинтованная рука покоилась на подставке, и сам он был привязан ремнями к больничной кровати.
— Рвался ты очень, Арсений Егорыч, — сказал Осип и шмыгнул носом, — видишь, как тебя пришлось…
Егорка тоже шмыгнул носом, сердце Арсения Егорыча так обмякло, что он испугался, как бы не заплакать самому перед работником-то и сыном, и, чтобы этого не случилось, Арсений Егорыч прошептал взыскующе:
— Чего же работать не явились?
— Война по всему уезду, Арсений Егорыч, — развел руками Осип, — Чека нас не пустила… Ты лучше посмотри-ка, чего о тебе пишут!
Осип оглянулся и вытащил из кармана отпечатанные на желтой оберточной бумаге (с махорочной фабрики — вяло отметил Арсений Егорыч) «Известия УИК».
— Ты почитай только, Арсений Егорыч, какой ты есть народный герой! — Осип оглянулся снова.
Увидев крупный заголовок «Доблесть народного героя», Арсений Егорыч отложил газету в сторону и закрыл глаза, потому что палата поплыла перед ним, как вода, и потянулись навстречу темные щупальца веток…
Очнувшись окончательно, он потребовал, чтобы его рассупонили, и под перешептывание соседей медленно прочитал в уездной газете заметку Д. Ингульского о том, как он, Арсений Ергунев, простой мельник, никому дотоле не известный брат губернского продкомиссара товарища А. Ергунева, оказал геройское сопротивление банде озверелых кулаков, напавших на его дом, и поразил одного из них, активного участника боровского путча, И. Клейменова… В заключение заметки Д. Ингульский выражал ему соболезнование по поводу пропажи без вести во время сражения примерной жены его, Ксении Андреевны…
Арсению Егорычу понадобилось не так уж много времени, чтобы осмыслить значение этой заметки в его дальнейшей жизни. Кроме того, изучая про запас газету, он увидел на первой ее странице нечто, потрясшее его сильнее, чем могли бы поразить библейские огненные знаки, проступавшие на стене во время Валтасарова пира. Это было «Обращение губернского продовольственного комиссара», подписанное его братом Антоном, и Арсений Егорыч читал обращение до тех пор, пока не выучил наизусть:
«В Боровской волости из культурного имения, где хлеба 1200 пудов, было вывезено 100 пудов для бедноты соседних волостей, для обсеменения полей и для приютов и больниц. Против этого-то и восстали кулаки и повели за собой волость. Значит, они против того, чтобы другие волости засевали поля и чтобы дети приютов ели хлеб. Безусловно, кто поднимет руку против народных нужд, тот будет уничтожен, ибо беднота хочет засевать поля, а малютки-дети хотят есть. Губернский продкомиссар А. Ергунев».
Здорово Антошка говорить навырел, прямо как Ленин шпарит, каждое слово кусается!
Арсений Егорыч сопоставил заметку Д. Ингульского с обращением Антона, и сквозь них, как сквозь очки, прозрел свое будущее.
Монолитная стена несравненной силы подымалась поперек его жизни, сонмища голодных детей, распложенных по всей России, безотчетно требовали пищи, изголодавшиеся по земле едва ли не больше, чем по хлебу, бедняки готовы были голыми руками возделывать долгожданную пашню, выкликнутые Лениным Советы, не в пример суёмам, не рассуживали, а действовали, и Арсений Егорыч ясно осознал, что, если он не ухватит фортуну за горло, ему не уцелеть…
Много всякого передумал в лазарете Арсений Егорыч, благо руку ему лекарь отнимать не стал, черную кровь повыпустил, перебитые жилы срастил, как умел, поделал примочки с дегтем, боль руку отпустила, думать стало легче. На тощем больничном пайке и вообще размышлялось неплохо, да к тому же Арсения Егорыча, как народного борца, перевели в отдельную палату и уложили в сохранившуюся с дореволюционных пор кровать для почетных рожениц.
Однажды, когда он уже прикидывал, как поскорее выбраться из больницы домой, заявился в палату брат Антон.
Арсений Егорыч не сразу узнал его в ладном коренастом мужике с белым бинтом над строгими глазами.
— Ну, что не узнаешь, Арсений? — спросил мужик, спокойно откидывая с блестящей кожанки полы халата и доставая из бокового кармана тряпичный мешочек. — Вот тебе сахарку немного, для поправки…
— Антошка, что ли? — пересохшим горлом выдавил Арсений Егорыч и смежил веки, чтобы не выдать жаркого страха: вдруг дознался Антон о причитающейся ему доле отцовского наследства?
— Как же ты, именитый хозяин, до борьбы с кулаками дошел? — не успев присесть на табурет, подступился Антон. — Или не поделили что?
— Да так… Бандиты ведь… — не открывая глаз, ответил Арсений Егорыч, — большакам, кричат, продался… Большакам не большакам, а насчет Советов, Антон, я мнению имею… Вот и… Ружьишко, сам знаешь, плоховато у меня. Не то бы…
— Если бы ЧОНа они не боялись, тебе бы крышка, Арсений.. Рука у тебя, судя по всему, не работница… Как жить будешь?
— Да уж как-нибудь, с сыном…
— Чего же с сыном? С сыновьями! Младшего твоего пока учительница в Небылицах приняла.
— А?! — Арсений Егорыч невидяще уставился на брата. Он и забыл о Фильке, словно Енька сбежала от него вместе с мальчишкой.
— В Небылицах сын твой младший… Сочувствую… Что с женой-то?
— С женой-то?.. Откуль мне знать, когда я здесь с самой перестрелки… Цела усадьба хоть?
— Куда уж целее! Там полурота охрану несет. Руку-то тебе прикладом, что ли?
— Да… Пока в калитку вбегал, запор накидывал…
— Ты вспомни-ка, Арсений, не было ли среди банды местных — небылицких либо наволоцких? Припомни-ка. Судя по всему, должны были они там быть.
— Не припомню, Антон… Незнакомые вроде бы. Да и темнело. Да и больно руке-то… Много их было. Голоса всякие слышал, дак ведь боюсь по голосам-то… Невинного охаешь.
— Что же отвлекло их? В Боровском они так не церемонились. Васю Николаева, товарища моего, вилами забросали…
— А будто подскакал кто. Пальба вмиг стихла, я и ружья перезарядить не успел.
— Да? Спугнули, значит? Предупредили… Судя по всему, сообщники у контрреволюции и в Наволоке есть. А не спугнули бы, плохо бы тебе пришлось…
— Да уж куда лучше, — искренне согласился Арсений Егорыч.
…Действительно, и чего драться полез? С боли сдурел, что ли? Неужто Савка Шишибаров, свой же брат-хозяин, худо сделал бы? Можно ведь было и по-людски договориться, миром-ладом, так нет же.
— Илью Клейменова ты здорово подцепил. Дышал еще, когда его взяли, а насчет показаний — баста: не жилец. А жаль. Судя по всему, за боровскими следом кулачье весь уезд поднять хотело. Тут эсеровская лапа далеко просматривается… Как думаешь, Арсений?
— Как мне думать? Живу на отшибе, за сельчан радею, по батюшкину завету молюсь. Не знаю… Настоящему хозяину покой нужен, какое иначе хозяйствование?.. И чего ты все интересуешься, Антон? Неровен час, из хлебных комиссаров да Чекой стал?
— А это уж как партия прикажет… Везде трудно. Интервенты, классовые враги, революционные повороты. Чека, пожалуй, сейчас важнее… А ты что об этом знаешь?
— А чего знать-то? Чека она и есть чека, чтобы колеса, значит, от телеги не отваливались…
— Кое-что соображаешь… — засмеялся Антон, — со своего, правда, краю! Ну ладно. Все, что припомнишь о бандитах, изложи товарищу Сергиенко. Он к тебе завтра зайдет. Не робей. Помощь какая нужна будет — иди в уисполком, помогут. Но и о себе поразмысли: судя по всему, в классовом отношении ты еще недалек от Клейменова. Он даже тебя победнее. Революция — не шутка! Ты еще разок обдумай, как дальше жить. Понял? Поправляйся, — и Антон ушел, не подав руки на прощанье.
…Неведомый Д. Ингульский много мог бы тогда приобрести, подвернись он под руку Арсению Егорычу. Впрочем, после разговора с Антоном Арсений Егорыч в душе своей готов был целовать и Савку Шишибарова, ибо спровоцированная Савкой потасовка неожиданно принесла Арсению Егорычу очевидный и ничем иным в данной ситуации не заменимый революционный капитал. Вот только Еньки ему простить Арсений Егорыч не мог. Где это слыхано, чтобы чужую жену, купленное тело, вот так, ни за понюх табаку, уводили? Что можешь взять, бери, но кровное не хапай, за это руки рубят!
16
Начало замужества своего Енька вспоминает с удовольствием и болью, но даже боль та радостна. Первой песельницей считалась она в Наволоке, на ледянках каталась, лен трепала, ярило жгла, хороводы затевала после вербного воскресенья, лицо толченой травой-молодянкой отбеливала, при лучине досюльным швом вышивала, от Савки Шишибарова в темных углах отбивалась, хотя и ждала его костистых цепких рук: Савка грудь ловит, а кажется — прямо сердце берет… И вдруг замужество! Ни с того ни с сего, по весне. Будто дверь на росный луг растворила — а тут дом сверху обрушился. Не то чтобы жених немил показался… Не было в нем Савкиного втайне любого разухабства, Савкиной щедрости тоже не было. От Савки, бывало, на гулянке каждой девке по горсти семечек, а кому и леденцов, перепадает, а этот хоть бы перед венцом, на смотринах, на сговоре, чем угостил. Сидел в сатиновой рубахе, ладный, с бородкой, в черные глаза не проглянуть, одна щека улыбается, другая серьезна, слушает, как тятечка перед ним лебезит. Идти за него страшно и обидно: не потому, что вдовый да с сыном, а больно уж богат, без приданого Ксеню за себя берет, будто задарма покупает, и не по обычаю — осени не дожидаясь. Еще и сваты не маячили, а уж ясно дело, чем кончится.
Едва сошел Арсений Егорыч в топкий проулок, в который домишко их фасадом сполз, захотелось Еньке убежать немедля в Савкины грабастки, да глянула в мутное оконце, как садится Орся в лаковые дрожки, круто коня осаживает, чтобы из проулка вывернуться, под кафтаном рубаха на нем лазорева, — и замерла, локтями на подоконнике, готовая согласиться…
На свадьбе было негромко, но сытно, и Савка, потный и окаменелый, по знаку отца играл на гармони, заводил пляску. Потом, напившись, полез он на спор с Авдеем Ергуневым кататься со Спириной горки на тавричанке — выпряженной из-под коней длинной телеге. Авдей трижды съехал с горы вдоль озера до самых кладбищенских ворот, Савка же потерял ногами ось на первом пригорке. Телега унеслась в озеро, а он под хохот и визг народа с трудом соскользнул с нее в прибрежных кустах, вернулся к свадьбе грязный, мокрый и с расцарапанной мордой. Глядя на него такого, Еньке плакать хотелось, но когда почувствовала она на себе твердые и горячие хозяйские Орсины губы, рукой на Савку махнула, нетронутую рюмку пролила. И вправду в избе «горько» кричали!
Ох и круто, как того коня в проулке, осадил ее Орся! Не нашлась Енька, чем ответить на мужнину ярость, растерялась, и присоветовать некому: маменька родимая давно в сырой земле. Так и этак покрутилась Енька, не получается ключик к мужу подобрать: свой, да чужой. А когда остались они одни на Выселках, она так в заботах погрязла, что жалеть и жаловать мужа вовсе некогда стало… Бывало, в Наволоке про нее бабы сказывали: «Засмеется, так вся жемчугом обовьется», теперь же вздыхали горестно: «Была Ксенька, да стала Енька…»
А после того как германская война в разгар вошла, совсем плохо стало Еньке: мужиков в деревнях повымели, даже зерно молоть на мельницу привозили бабы, и распоясался Арсений Егорыч на солдатках. Бывало, каждый четверик, каждую пурку зерна считал, денежки, запершись в спальне, в дубовом комоде перекладывал, проверял, а тут недоплату прощать обык, видать, нужда да женская податливость для него доходом стали. Енька прекрасно представляла, как это происходит: и натешится бедная баба, и набеспокоится, что время идет, и снова утешится, и опять набеспокоится, наволнуется, напереживается, выберется из подклети томная, ровно маков цвет. А иная до того обесстыжеет, что смеется Еньке прямо в лицо: «Охти мне, умолотилася…»
Конечно, не каждая Орсе доставалась, слава богу, гордые на Руси не перевелись, но ведь Еньке от того не проще: стиснув зубы мечется целый день по хозяйству, в стенах, как в тенетах, бьется, а тут еще Филюшка в ней коленочками беспокоится, света белого просит. Арсений Егорыч, бывает, спохватится, приласкает за то, что забеременела, — и снова за свое. Два человека в доме для Еньки люди: летом Осип Липкин за нее старается, зимой пасынок Егорка. Мягкость у них обоюдная друг от друга, и хоть звука малейшего против хозяина не издадут, все-таки стоят за нее незримой стеной.
Осип однажды посоветовал:
— Ты, Ксения Андреевна, хозяйство к рукам прибери, тогда тверже при муже станешь.
Енька согласилась, но ничего этого не успела: сначала случилась революция, а потом родился сын.
После революции Арсений Егорыч некоторое время еще держал возле божницы снимок с царского семейства, где деточки как херувимы, однако, вернувшись однажды из деловой поездки, снимок снял, а на его место повесил привезенный из уезда большой шелковый красный бант. После этого он с Осипом несколько дней переделывал пол в горнице, а Еньке на ее любопытство отсек: «Не твоего ума дело!» С той поры Арсений Егорыч сделался для нее абсолютно непроницаем, как любимый его же мельничный замок в форме то ли валдайского колокольца, то ли кистеня: много раз этот замок Енька в руках держала, а как открыть его — так и не дозналась.
И на Филюшку надежда не удалась.
Когда подступили заветные сроки, Арсений Егорыч лишь отмахнулся от Енькиных просьб привезти из Наволока повитуху: успеется, мол, да сам управлюсь, — а когда нагрянули родовые схватки, отправил Егорку на дрожках, но не за повитухой, а в Ситенку, за знахарем тамошним Лягковым. Енька бритоголового Лягкова так испугалась, что совсем рожать перестала. Лягков на ее испуг никакого внимания не обратил, велел Арсению Егорычу накипятить воды, уложил Еньку, к ее ужасу, на лавку на то самое место, где Марья померла, и стал раскладывать в головах на чистом полотенце свои мудреные принадлежности. Енька поползла было вниз, чтобы хоть дитё не на смертном одре явилось, но колдун остановил ее строго:
— Лежи тут, женщина. Разве не знаешь, что жизнь со смертью друг дружку меняют?
Потом колдун заставил ее выпить зеленой настойки, пахнущей пустырем, и Енька успокоилась, и лишь глаза прикрыла, когда он твердыми руками обследовал ее да обертывал понизу мокрым горячим платком. Потом он втолкнул Еньке сквозь зубы несколько твердых горьковатых горошин:
— Невмочь будет, так раскуси которую и жуй. Поняла? А теперь рожай давай, матка, сын у тебя идет. Ну-ко, ну-ко!
Блестящая голова колдуна светилась над черной овчинной жилеткой, узкий взгляд его был добр, как у маменьки, и Еньке стало не стыдно рожать при нем, и она родила.
Однако рождение сына мало что добавило к ее положению на Выселках: о наследниках Арсений Егорыч не думал, сам пожить спешил. Так и осталась Енька кормилицей собственному сыну да батрачкой.
Филька рос головастый, могучий, но ходить припаздывал, и после года все еще сам себя раскачивал в зыбке посреди избы. Такое дело Арсения Егорыча тоже мало трогало, крутился и вертелся он волчком между бабами и делами, тропку искал, как дальше жить-хозяйствовать, революция ему пришлась хуже неурожая.
Енька взялась было хозяйство под себя подгребать, и снова случайность ее из правильной колеи выбила.
Как-то на благовещенье сходила она в Наволок, отцу полмешка жита отнесла. Отец ее, Андрей Рассадин Малой, совсем захудал, еле-еле бобылье хозяйство тянул. Он потому и Малым прозван был, что был еще в Наволоке Андрей Рассадин Большой, двоюродный брат, после Ергуневых и Шишибаровых третий богатей. Много ли, кажется, одному мужику надо, а вот не заводится ни казны, ни харчей у бобыля, и просевины на ниве про близкую смерть каждый год намекают. Андрей Малой уж и рукой на себя махнул, хотя и не стар мужик был, всего на десять годков старше зятя. Зять-то зять, да что с зятя взять? При женитьбе выдал Арсений Егорыч тестю ссуду, так и она впрок не пошла: сменил Андрей Малой лошадь, обновил инвентарь, а пахать некому: противу всяких правил, забрали у него на войну единственного сына, Ксениного брата Павлушку, и на той войне оставил Павлушка белые косточки за веру, царя и отечество. Арсений Егорыч тестю зерно молоть бесплатно разрешил, велика нашлась милость, коли молоть нечего. Продал все, что продать смог, Андрей Малой, протянул год на двоих с рюмкой и пошел к зятю подрабатывать вроде как по-родственному, а на самом деле — за еду и штаны. Да вот еще Енька то тайком, то с согласия мужа его подкармливала.
Так и тут было.
Рассталась Енька с отцом, домой засобиралась, идет вдоль обветшалой изгороди, что ухожу общинную от полей отгораживает, и видит — бежит ей наперерез от шишибаровского гумна чужак, солдат, в полах шинели путается.
Енька обратно к деревне попятилась, да поздно — возник перед ней Савка Шишибаров собственной персоной, заступил дорогу.
— Здравствуй, Ксеня, — говорит. — И не боишься одна-то в поле?
— Здравствуйте, Савватий Лукич, — отвечает Енька. — Чего бояться-то — люди кругом, чать, русские.
— Ха! — отвечает Савка. — Деревня — как есть деревня!
Шинель на Савке тонкого сукна, сапоги хромовы, штаны с желтым лампасом, усики господские, лицо чистое — не сказать, чтоб с войны вернулся, только костлявость прежняя в нем проглядывает, и самогонкой от него по-прежнему тянет.
— Ну так что, так и стоять будем? — насупилась Енька. — Я ведь, поди, мужня жена.
— Ха! — отвечает Савка. — Будто муж рядом? Пойдем вон качели на гумне ладить, девки за войну по гулянью стосковались. Али забыла, какой ноне день?
— Гли-ко, как спохватились, Савватий Лукич, чать, дите рожоное у меня есть! А год, бог даст, и без моих песен хороший да урожайный будет.
— Ну? Тогда на ликбез вечерком приходи. Вот уж куда замужним бабам вход не заказан! Малинину Катюху муж чуть до смерти не забил, а она все равно азбуке учиться по вечерам сигает. Не сробеешь, Ксенька? Приходи! А к мужу я тя сам провожу!
И Савка облапил ее, как бывало, прижал к изгороди, на грани сил Енька от него вырвалась, по другой дороге побежала.
— Смотри, Ксенюшка, Орсе ни гугу! — кричит вслед Савка. — Да приходи, я тебя ждать буду.
День стерпела, другой стерпела Енька, а потом снова в Наволок, да нарочно по верхней слободе мимо шишибаровских окон, будто бы Авдея Ергунева наследную избу проверить. Снова с Савкой увиделась. А там еще. И задумалась Енька. Молодые забавы вспомнила, девичьи надежды, Савкину щедрость. Куда деваться? Орся узнает — прибьет, а не прибьет, так свои же из Наволока выкинут. Так и промаялась всю весну, не зная, что предпринять. И Филюшку жалко, и на Орсю постылого не все надежды потеряны, и Савка зазывает, повадки у него роковые, глазищи аховые, будто он свою жизнь наперед постиг.
Так что, когда появился Савка майским вечером с ватагой под стенами Выселков, Енька чуть умом не тронулась. Увидев Орсины воинские приготовления, бросилась она к потайной калитке, растворила ее впопыхах, а тут пальба, пули из ольхушинского обрыва стрижей с песком выбивают. Енька, где ползком, где на четвереньках, выбралась на дорогу, а верховые мимо галопом мчатся. Еле успела в темноте-то Савку окликнуть. Он коня осадил, но, разглядев ее, отмахнулся, потом воротился все же, стремя освободил, подцепил к себе наверх:
— Смотри, Ксенька, было у тебя время подумать!
Енька одной рукой седельную луку ухватила, другой ремень Савкиной винтовки, так и поскакали. Несло, как всегда, от Савки сивухой пополам с махрой да еще стрельбовой гарью, но ветер встречный все запахи отбивал, и только тут спохватилась Енька, что сидит в седле простоволоса и без сына.
— Поедем потише, Савва, — попросила, — а хочешь, так я тебя в Наволок своею тропкой проведу.
Савка конницу свою остановил, Еньке зипун отдал, мужикам через Наволок предложил пробираться. Боровские не согласились. Тогда уговорились, где ночевать встретятся, разделились и разошлись. Енька Савку со свитой, коней в поводу держа, до Наволока довела, и там Савка привязал ее к своему коню на то время, пока с родимым домом прощаться бегал, и двинулись они затем глухими дорогами на северо-запад, на выход из уезда.
Памятным получился первый ночлег. Не все дружинники собрались в лесу, на хуторе дальнего шишибаровского родственника Федора Фалева. У разъезда наткнулась отделившаяся часть шайки на заградительный пикет ЧОНа, и недосчитались они четырех борцов да трех коней. На хуторе, опомнившись от страха, Савку в подлости кляли, за тех четверых, да за Илью Клейменова сквитаться хотели, с кулаками и обрезами на него бросались. Савка револьвером по зубам их усмирил, напомнил, что сами себе они дорогу выбрали, и для восстановления взаимопонимания попросил у Федора Фалева на сон грядущий самогону. Фалев, мужик кряжистый, суровый, под стать окрестному лесу, проживавший тут с параличной сестрой, двумя внуками да невесткой, четвертную бутыль самогона выкатил. Принялись они хлестать водку, а измученную Еньку фалевская невестка, тихая пригожая баба, отвела на покой в горницу, уложила на постель в углу против неподвижной тетки. Засыпала Енька и просыпалась, сквозь сон слышала застолье да еще слышала, как с медленной угрозой одергивал кого-то Фалев:
— Эва, только спробуй. Топор-то, вот он… Сноха у меня береженая…
И пришлось Еньке принять среди ночи Савку, а под утро принять еще нескольких, потому что держали ее добровольцы за руки, за ноги, а кричать не давала чья-то суконная шапка. Пьяные, слюнявые, мерзкие тешились, за поражение свое бабе мстили. Когда оставили ее, наконец, в покое, — шатаясь, выбралась она в сени, прошла мимо храпящего на топчане пьяного Савки, выпала на двор, глянула на чистое солнышко, на лес шумящий, на траву непорочную и, подкашиваясь, побежала к колодцу. Пока отводила журавль с бадьей в сторону с-по-над проема, фалевская сноха за ноги ее сзади обняла, схватила, к ногам припала, рыдает:
— Ой, не губи себя, молодуха! Ой, не губи! Не губи, молю, не губи, баба все вытерпит!..
Так и провалялась в ногах, пока не подошел свекор. Послушал ее старый Фалев, жахнул склянку оземь, протрезвел, всех воителей по очереди из дому выволок, Савку последнего вытолкнул, напротив с двустволкой стал.
— Прощай, Савва! Ночлег я тебе, как кровь родная велела, дал. Но опосля этого тут не появляйся! Видишь, в каждом стволе по медведю. Отцу твоему передам, что от меня ты жив-здоров ушел, а там как бог даст. А тебе — на, коли с ним идешь, — и он протянул Еньке Савкин револьвер, — оружие простое: курок сюда оттягивай, барабан пальцем этак крути. Вон, жених, поди, обучит, — усмехнулся Фалев.
Савка стоял, лицо в пятнах, расхристанный, как чуня, ногой приклад винтовки пинал.
— А то смотри, молодуха, оставайся, — добавил Фалев, — я ведь не спрашиваю, чья ты есть…
Енька головой покачала, взяла револьвер, как прутик, ладонью за холодный ствол, хлестнула рукоятью по Савкиной харе и поплелась с усадьбы, а за нею следом и ватага с незаседланными конями… Легко Еньке шлось, пусто, будто душу в ней начисто выжгли, так до самой латвийской границы и докатилась. А был ей тогда от рождения двадцать второй годок…
17
В тот час, как заявился на Выселки Авдей, Арсений Егорыч занимался выбраковкой барана. Собственно говоря, какая там выбраковка! Баран у Арсения Егорыча остался один, заслуженный был баран, и Арсений Егорыч так к нему привык, позабыл, что и бараны старятся и зубы терять начинают. Без зубов как кормить его?.. Хоть бы на два окота еще натянул!
Едва Филька стреножил барана и Арсений Егорыч обнажил ему десны, появилась наверху Енька, запричитала, как оглашенная:
— Орся, батюшко, чужак чрез ограду взбирается! Насупротив колодца!
Бросив обрадованного барана, они выскочили на хозяйственный двор, и Арсений Егорыч сразу узнал Авдея. Тот стоял спиной к дому, в любимой шапке из росомахи, чей мех на морозе не индевеет, и перетаскивал через ограду за тесемки свои охотничьи лыжи. Как верзила ограду преодолел?
— Здорово, Орся, — не оборачиваясь, сказал Авдей, и морозный парок взвился из-за его плеча. — Чего замер?
— Гляжу, конокрадска сноровка все в почете у тя… — ответил Арсений Егорыч и зашипел на Еньку с Филькой: — Кшш! кшш!
— Так ведь и ты не раскулачился, поди?
— И-и, нашел кулака! Васька Шубин — и тот не счел в свое время!..
— Промахнулся Васька, — ответил Авдей, беря лыжи под мышку. — Ну, баб в дому не прибавилось?
— Откедова же, от святого духу?
— С тебя станется… И не убавилось?
— Что говоришь-то?!
— Что же ты в речке-то хоронил?
— И где это?
— А за мостом?
— А-а… Фильку в Небылицы за солью посылал… Дак он приволок, значица, полкабрилета. Кожа в хозяйстве бы сгодилась, да гляжу — помечено не по-нашему. Ну ее к ляду. Утопил от греха подале.
— Жалко, поди?
— Так ведь не спросят, я ли, не я, коли увидят… Делов, чай, на той дороге наворочано?
— Сходил бы, сам глянул…
— За сто верст киселя хлебать? Не видел — и самому спокойнее… Слыхал ночью-то.
— Чего стоим?
— А-а… Помог бы ты мне, Авдеюшка. Вишь, снегу сколь отрыть надо. Повдоль забора бы, а? Ведь не так же просто ты заявился? Ино дело, всяк через забор попрет…
— Ну, там в одном только месте язык намело. А и то лыжи подставлять пришлось. Думаешь, на твой забор ныне кто глядеть будет? Гранатой единым духом ворота сделают, хоть свадьба въезжай! Напрасно волнуешься. Ну, идем в дом?
— Так ведь подсобил бы…
— Ну, надоело, Орся! Баб лопатами помахать выгони!
Авдей свободной рукой сгреб Арсения Егорыча, поднял и понес к дому.
— Пусти! — засвистел, задыхаясь, Арсений Егорыч. — Пусти, говорю, не позорь перед домом! Борода сивая, а дуришь, как малец!
Однако брат донес его до входа и только тут поставил у двери.
— Ух и злой ты, Орся, красный, прямо как стручок перечный! Ха-ха! Веди в тепло, мне переобуться надо.
Арсений Егорыч с удовольствием бы диранул брату бороду, но ведь до нее добраться — как до того облака. Пришлось успокоиться.
…Казалось бы — до Наволока рукой подать, а не надоедал Авдей визитами, с бабьего лета один лишь всего раз, на воздвиженье, и наведался, на Полину глаз прищурил, определил, кем приходится она теперь Арсению Егорычу, с Енькой на завалинке потолковал, полазал вокруг по пригоркам, попил, не торопясь, чаю вприкуску (Арсений Егорыч ему целый кусок пиленого сахару споил)… Да вот до самого нового года и не надоедал.
Пройдя в светлицу, Авдей сразу заповодил носом, и Арсению Егорычу пришлось упредить его:
— Чего носом крутишь? Неужто мыло чуешь? С дороги-то, Филька… мыло еще притащил… экий сладенький кусочек…
Арсений Егорыч полез торопливо на лавку, достал с полицы мыло, продемонстрировал брату.
— Ишь ты, — сказал Авдей. — Жену теперь моешь? Где жена-то?
— Прихварывает…
— Зачала, что ли?
— А-а?..
— Вот те а-а! — Авдей выбрал место на лавке, положил обочь себя шапку, начал разуваться.
Обувь у него тоже была из странствий зауральских вывезена. К примеру: валенок для зимы он не признавал, носил сибирские мягкие бродни с портками навыпуск. Под броднями оказались суконные онучи, дальше высокие, латаные носки из жесткого конского волоса, под этими носками — портянки из тонкой холстины, — мудрено, да, видать, тепло. Лыжное снаряжение у Авдея тоже под стать обуви было: ременные кольца широкие, наподобие галош, под подошву меховая набойка, а с нижней поверхности лыжи лошадиным камусом подбиты.
Распеленал ноги Авдей, лапищами корявыми пошевелил, и Арсений Егорыч подбросил ему старые опорки.
— Мала обутка, — заметил Авдей, — и без нее по половику хорошо. Так где народ-то?
— Филька с Енюшкой на дворе, скотиной заняты, Пелагея хворает. Чтой-то ты, будто дьяк, вопрослив?
Авдей вытащил из-за пазухи два настороживших Арсения Егорыча мешка, легкий свой полушубок снял, прошелся по домотканой дорожке, разминая ноги.
— Ну, чего щуришься, Орся?
— Гляжу — как волк ходишь…
— Хо! — Авдей остановился, шевельнул косматой бровью. — Это ты верно угадал. Евоная походочка для меня пример. Ты хоть знаешь, в чем суть-то? Волк, он на пальцах ходит, на самых подушечках, не то что, скажем, собака или ты, мужик плоскостопый! Вы ногу на землю всей лаптей ставите, а мы с волком — шалишь, упруго, мягко, на цыпочки. Тем и кормимся! — Авдей, согнувшись, прокрался вдоль печи, потягиваясь лобастой головой к неведомому запаху. — А?! И окрас у нас с ним самый подходящий, сивый, значит, с подпалинами!
Авдей смеялся, а Арсений Егорыч с тугой тоскою раздумывал о том, что не зря же сюда братец по морозу приволокся, значит, учуял чего-то… Волк ведь ничем не брезгует… И Арсений Егорыч спросил покорно:
— Чай, ведь за поживой пришел?
— А? Вон ты о чем… Погода сегодня больно хороша. Опять же у волков гон скоро начнется… До весны бы дожить, Орся, до глухариного токованья. Тока в этом году отменные будут, мне уж скирканье их снилось намедни ночью. В жизни снов не видел, а тут…
— А что, все под богом ходим, — с тайной надеждой продлить Авдеевы излияния заговорил Арсений Егорыч, — старость, она всем душу мягчит, нос щиплет…
— Угу, — Авдей остановился и кивнул на мешки. — Насыпь-ка один мешок мучицы, другой — жита.
— То ись как это?
— А так. Насыпь пополнее.
— А ты мучицу эту молол? — затрясся Арсений Егорыч. — Ты жито это добывал?
— Насыпай, Орся, в Наволоке у Горбатихи ребятишки пухнуть начали…
— Не будет мучицы! Из-за Горбатихи по миру идти не намерен! Сын у нее краском, вот и пусть по аттестату харч берет!
— А у тебя сын не красный командир?
— Я от сына ничего не требую, я, слава богу, сам хозяин. Да и где Егорий-то мой? За Москву, поди, утек?
— Ты, Орся, сына не порочь. И Москву тоже. Русский ты али кто?
— И-и, русский не русский! Много меня такого, русского, спрашивали, когда Расею шерстили? Может, с тобой, с русским, советовались, куды Расею править?
— Со мной, положим, советовались. Я винтовкой да шашкой в гражданскую войну советы давал, кому надо!
— Чего вспомнил!..
— Надоело мне тебя уговаривать, Орся, — сказал вдруг Авдей и завалился на привалок, задрав голые ступни к печи. — Только я тебе вот что скажу: я три войны за тебя отдувался, четвертую мы с тобой по справедливости делить будем, понял?
— Чего не понять… Вот муки у меня столько нету…
— Найдешь, Орся. А сам не найдешь — так я подсоблю. — Авдей сел, вытащил из кармана тяжелый пистолет. — Видишь, какой справный парабел? А вот и жёлуди к нему. — Авдей выдернул из рукоятки обойму, блеснувшую в разрезе желтыми, круглыми, плотными, как жёлуди, патронами, повертел обоймой перед Арсением Егорычем и с треском вдвинул ее обратно. — Так что я на той дороге не кожу с кабрилета обдирал… Ну, сам с Филькой управишься или мне заняться?.. Поспешай, Орся, мне еще по дороге заячьи петли опохаживать надо.
Когда Арсений Егорыч вернулся в светлицу, Авдей сидел готовый к дороге.
— В сенях мешки, — хмуро сказал Арсений Егорыч.
— Ну и ладно… Я чего забыл-то? Осип Липкин кланяться тебе велел да узнать, не пустишь ли его с внуками пожить до лета?..
— Да где жить-то! — застонал Арсений Егорыч. — Да на что жить-то?
— Эк… Не разоряйся, Орся. Шапку лучше сыми. Осипа со всем семейством немцы к забору поставили.
— То ись как это?
— А так. У автоматов ихних пульки маленькие, да частые, много ли времени надо, чтобы человека изрешетить? Всех в канаву мерзлую уложили, девочки двухмесячной не пожалели. Чем уж он так перед Гитлером провинился?..
Авдей сидел на лавке, скомкав росомаший малахай в кулачищах. Арсений Егорыч тоже смолк, приткнулся, опешив, на краешке скамьи, никак не мог представить себе Осипа изрешеченным, мертвым. Неужто не утерпел, пошел по краю? Кто же теперь с мельницей выручит?
Авдей натянул шапку.
— А у тебя тишина, благодать, одеколоном, как в городской парикмахерской, воняет. Помнишь, Еленка, Антошкина дочка, говаривала: «Иди-ка-вон Эллада?» Не помнишь? Да уж…
— Об Антошке чё слыхать?
— Слыхать… Как в воду канул. Жив ли? Ну! — Авдей стукнул кулаком по лавке, и дерево хрустнуло под ним. — Филька где? Пусть мешки мне через забор перекинет.
На дворе он с маху уткнул Арсения Егорыча сопаткой в сугроб, после недолгой борьбы отправил следом и Фильку, посмеялся, глядя, как они выкарабкиваются оттуда, потом, подставив лыжи, перебрался через забор, и Филька подал ему наверх оба мешка.
18
Насчет дележки войн Авдей был прав. Судьба и батюшкины денежки Арсения Егорыча от воинских обязанностей оберегали.
Когда весть о нападении желтощеких японцев на цареву крепость Порт-Артур дошла до Наволока, Арсений Егорыч служил приказчиком на рогачевской мукомольне, старший брат его Авдей отбывал последний год действительной службы в кирасирском его высочества великого князя Сергея Михайловича полку, младший же брат их Антон, по спискам уездного воинского начальника, за малую мзду числился наложившим на себя руки.
Так что биться с воинами микадо довелось одному Авдею, да и то лишь потому, что был он за неуемную строптивость разжалован из богатырей-кирасиров и послан с резервным артиллерийским дивизионом в Маньчжурскую армию под Мукден. Там опальный Авдей сумел отличиться, прикрывая отход пораженной армии на Сыпингайские позиции, за что лично главнокомандующим Куропаткиным был ему прицеплен на солдатскую рубаху солдатский Георгиевский крест. За этот же подвиг Авдей осчастливлен был восстановлением в кирасирах, что принесло ему лишний год строевых тренировок в Царском Селе.
В Наволок Авдей вернулся закоренелым холостяком, усачом и ёрником, так что отец его, Егор Василич, к тому времени немощью вынужденный неделями лежать в постели, вызвал Авдея однажды поутру, пока он опохмелиться не успел, пред свои очи и заявил ему в присутствии святоозерского келаря отца Самуила и наволоцкого протоиерея отца Прохора:
— При отцах сих благочестивых говорю тебе, Авдей, жеребец стоялый! Невзирая на все твое геройство тако и в завещание вписано будет: пока не образумишься, позволяю тебе доступ иметь в сторожку за Сташиной нивой, и только. Имущество мое отписываю равно на святоозерскую обитель да на брата твоего Арсения. Коли образумишься, иди в том поверься святым отцам, покаяние прими, кое наложат. И тогда отойдет тебе по их рассуждению часть того, чем Орся владеет, но не более трети. Но допрежь того должон ты хозяйством заняться, дабы вся волость хозяином тебя видела. Понял ли ты меня?
— Еще как понял, тятька! Только ну его к ляду, это хозяйство, — ответствовал Авдей, стоя перед ними навытяжку, как пред трибуналом, однако вольно покусывая конец светлого уса, — пусть оно лучше попам достанется!
— Святая церковь и так мною обижена не будет, — дрогнув хилой бородкой, возразил Егор Василич и с укоризной глянул на оживившихся святых отцов.
— Ну тогда исхлопочи мне пачпорт. Я Расею, ка-анечно, из края в край проехал, да ведь и пешком пройти интересуюсь.
— Что же… будет тебе пачпорт, только чтоб в губернии о походах твоих и пес не унюхал! Может, странствия тебя к хозяйству да святости лицом обратят, а может, и без носу вернешься… Плотское прет из тебя, Авдей!.. Вспомни, сказано от Иоанна: «Рожденное от плоти есть плоть, рожденное от духа есть дух»… — Егор Васильевич высунул из черного рукава тонкую, бледную, как восковая свечка, руку. — Вспомни, что и святой апостол Петр молвил: «Всякая плоть — как трава, и всякая слава человеческая — как цвет на траве; засохла трава и цвет ее — опал…» Усы крутишь, ржать тебе охота? Ступай с глаз моих!
— Како там ржать, тятька! — ответил Авдей, потянулся с жалостью к отцу, да лишь погладил сквозь одеяло его недвижное колено. С тем и расстались навсегда.
…Где Авдей год пропадал, неизвестно, а на второй в бурлаки попал (позднее сам в Наволоке проговорился, что Волгу от Вышнего Волочка донизу прошел — бросил лошажью эту работу: в постромки с утра до ночи впряжен, как тяжеловес-першерон, к концу дневного перехода ноги до того в землю доупираются, что впрямь как копыта становятся и даже о хомуте мечтать начинаешь).
Бурлацких артелей на Волге осталось наперечет, люд в них странный, тихий, то ли за веру гонимый, то ли от тюрьмы хоронимый, — кто полиции, кто баб боится. Да и хозяевам невыгодно — пароходы плицами воду лопатят, по реке только звон стоит, а тут расшиву вниз по течению мужики бечевой еле тянут, Волга их обгоняет. Какой с артели прибыток — такова ей и плата. Авдей в Астрахани заработок за час спустил и подался в крючники.
Тут работа была веселая и с азартом, с хмелем и похмельем невозбранимым, и Авдей у крючников по всем статьям был в чести. Да опять надоело: силу прикладываешь, будто вол, все по одному и тому же кругу, в подпитии с босяками покуражишься, девку приблудную приласкать и то путем не дадут, пьяницы, держатся за твои портки, как малые дети, а свои дети поди знай у кого где.
Снова Волгу, снизу вверх только, прошел Авдей, да свернул вправо на Каму, по Перми заволочной до Каменного пояса добрался, и Урал-батюшку перевалил. Его купцы Еремины, строгановские поставщики, пушнину промышлять в тайгу сманили. Вот где места-то преогромные, глухомань и нетронутость с сотворения мира, капля в море и то остальную воду чутче чувствует, чем тут человек — род человеческий! Многому в тайге научился Авдей, лес и зверя понимать стал, три остяцких да вогульских женки сменил, снова скучно стало. Елгозы Воквелтина дочь, Сильма, пояс ему бисером при свете нодьи вышивает, пальцы у нее чух-пелек, быстры, прыгливы, бисер по поясу разбегается, как муравей-хосвой, красивый получается пояс, а Авдею царскосельская золотошвейка Зинаида Порфирьевна мерещится, над зимовьем будто не гнус гундит, а писарская балалайка. Совсем закисать стал Авдей, а что это такое — он по пороху пироксилиновому знает: коли появится у пороха кислый запах, выкидывай его к лешему подальше, для заряда употреблять не смей, иначе разнесет ружье при первом же выстреле! Кое-как дотянул Авдей до зимы, чтобы с купцами рассчитаться, и подался дом родной спроведать, хоть и жаль ему было тайги, где человек со зверем на равных правах гуляют.
А тут еще Антон его подзудил в Екатеринбурге. Шибко обрадовался ему Авдей, еще бы — живого братана встретил! Антон его, лесовика, чураться не стал, в угол к себе ночевать привел, с хозяйкой познакомил. Тоже, хозяйку, называется, нашел — бабку старую! С ними за столом сидючи да о житье-бытье толкуючи, Авдей бутыль монопольки вынужденно опорожнил, стал расхваливать, как в тайге вольно живется да как там люд прост и потому счастлив, а Антошка ему все вопросики каверзные подбрасывал: и трахома глаза не ест? а долги платят? и колтун волосы Елгозе не спутал? а лепешки с дресвой пекут? и цинга зубы не расшатывает?.. До того доехидничал, что пришлось Авдею проломить стол кулаком, бабку напугать. Антошка засмеялся, но присмирел, как следует старшего брата выслушал. Однако напоследок не утерпел, свое вставил:
— Блажен, кто верует. Я понимаю, чего тебе не хватает, Авдей, только, судя по всему, и в тайге нынче мор с нищетою в обнимку. Думаешь, так и останется там вольная пустыня? Заводы и туда перешагнут. Не спорь, Авдей, не тебя ли самого от Петербурга до Маньчжурии паровоз за месяц домчал? А где заводы, там и народ, там и жизнь в перекройку!..
…Ишь, как судьба-барыня, все поразложил, а у самого имущества — досточка на стене да на ней дюжина книжек! Об новой жизни толкует, а сам на Исеть смену отбарабанивать идет, как солдат в караул! За народ рассуждает, а сам о местонахождении своем отцу просит не сообщать!
Махнул Авдей рукой на дюже умного братца, на тощей его постели отоспался, опохмелился утром как следует, хозяйке за проломленный стол заплатил да сверх того красненькой облагодетельствовал и двинул прямым ходом, насколько железная дорога позволяла, в Наволок.
А там весна и вообще перемены. Усадьба ергуневская на верхней слободе пуста стоит, Орся у ольхушинских обрывов хутор с мельницей себе стряпает, народ это место уже Выселками прозвал. Погулял Авдей недельку-другую, к Орсе насчет усадьбы подступился.
— Я бы что, — отвечает Орся, — бери себе на здоровье. Токо ведь батюшкино завещание святоозерскому монастырю известно, через волю батюшки преступить не могу! На смертном одре он о том напоминал…
— Да на что тебе две усадьбы!
— А в аренду кому ни то сдам, всё деньги не лишние… Да ты сам-то, Авдей, берись за дело. Лошадку за четверть урожая ссужу, инвентарь задарма отдам — старайся. А там свидетелев найдем, подпишут, сколь ты по хозяйству наворотил, — вот те и твоя доля!
Авдей приподнял брата над землей за грудки, откинул в сторонку.
— Погоди, — закричал, вскакивая, Орся, — погоди, дурень! Пахать не хочешь, так мне на Выселках подсоби! Тех же свидетелев к святым отцам приведем!
Авдей его не дослушал, ушел от обиды в законную свою сторожку на Сташиной ниве, пожил там, от сердца отлегло, на Выселки заявился.
— Давай работу, Орся. Стыдно по деревне мимо собственного дома проходить.
Орся покряхтел для приличия, угол в летней половине отвел, согласился. На работе у него Авдей был аристократом: поденщины избегал, черную земельку копать да щепу вывозить предоставлял костромской артели, сам лишь за валуны, за комли брался, жернова закатывал, сваи под плотину дубовой двуручной бабой осаживал… а как этакой изящной работки нет — шабаш, либо в лес сбежит, либо к реке, либо в Наволок — недопитое допивать.
— Ты, Авдеюшко, гли-ко, не надорвись, — намекал Орся, — ты берись каждое утро за топорик не то лопатку и работай себе. А то ить тебя звать не дозовешься, искать не сыщешься по лесам, по деревням-то. Который раз тебе говорю: остерегись надорваться! С батюшки уж как тщательно мерку сымали, а велик-от гроб ему оказался, с собой кого ни то покойник взять хочет… А ты лучше каждый день поманенечку…
— Что, сульчин жалко стало? — смеялся Авдей. — Так подавись ты сульчинами, Орся! Марью вон лучше пожалей. У меня еще два соболя имеется, на полгода хватит, купцы по ним слюну до полу развешивают…
В те денечки и сдружился он в Наволоке с Савкой Шишибаровым, воистину — черт с младенцем спутался. До Авдеева возвращения Савка в Наволоке первым драчуном слыл, тульской гармонией владел, девок, которые победнее, огуливал, удалью хвастал. Авдей ему что оглобля в спицы влез. В первое же гулянье, на николин день, подговорил Савка своих слободских подпевал Авдея от девок отвадить. Однако Авдей ребятам так наклюкал, что они до утра за банями у озера юшку отмывали. Савкино же самолюбие Авдей пощадил: отвел его в сторонку, все же не на миру промеж буркалок вмазал. Савка после этого неделю со своего двора не вылезал, потемкинский полтинник вперемежку с бодягой к переносице прикладывал. На том и дружба у них завязалась. Савка за Авдеем даже в Небылицы драться ходил, и Авдей ему от щедроты душевной конокрадские убежища показал на Цыганском болоте во время охоты.
И на второй свадьбе Орсиной вместе они гуляли, да так загуляли, что не приведи бог. Очнулся Авдей в уезде, в меблированных комнатах при «Расстанном» трактире. Крест на груди цел, голова чугунная, напротив харя косоглазая улыбается, колючим волосом заросшая — только нос один и торчит. Думал — это сам в зеркале, ан нет, харя чужим голосом заговорила:
— Не узнаешь Максима Косого, Авдей Егорыч? Знатно, браток, ты погулял! Еле мы тебя у посадских отбили, вызволили да сюда затянули. Ты уж прости — сонных капель в водку тебе плеснуть пришлось, иначе как тебя, битюга, застопоришь? Теперича вторые сутки спишь, пора и проснуться, Авдей Егорыч, у меня уж и банька готова.
Вот это кто — Максим с Язынца! Кузнец уездный и слесарь, юности ранней учитель.
— Стар ты, что ли, стал? — еле спросил Авдей.
Максим ухмыльнулся:
— Да и у тебя на груди крест серебряный, а и в усе серебро. Выходит, жизнь не сладка задалась, Авдей Егорыч? Пошли-ко в баньку лучше.
Выпарил Авдей из себя разную хмельную пакость, к Орсе возвращаться противно, вспоминать, как в уезде оказался, неохота, тут-то его и сосватали по старой памяти увести двух жеребчиков с Пронского отделения Хреновского коннозавода. Князьки калмыцкие заявку сделали, цену знатную предложили — и согласился Авдей, поехал с Васяткой Максимовым на дело.
Полмесяца он вокруг отделения крутился, подходы-отходы изучал, загон разведал, расположение конюшен, собак прикармливал, повадки сторожей заприметил, распорядок вызубрил. Темной ночью кинули они сторожевой собаке мясо с ядом, забрались на конюшенную крышу, затем через духовое окно — на потолок простильный, землю с соломой руками потихоньку разгребли, горбыли раздвинули. Авдей первым вниз спрыгнул: так и есть, пусто, как раз в денник для подсосных кобыл попал. Жеребцы в следующих стойлах мирно пофыркивают, молоденькие жеребчики, не злые еще. Фонарь в дальнем конце конюшни горит, возле сбруйной да кубовой комнат, где оба сторожа чай с мятой пьют. Васятка следом спрыгнул, с ближней двупольной двери запоры снял. Авдей через перегородку стойла перегнулся, руку с духмяным хлебом вытянул, будто жеребца погладить, а сам ему мигом верхнюю губу скрутил. Пока ошалел жеребчик от боли, Васятка ему стеганые торбаса на копыта, а вместо Авдеевой ладони — металлическую закрутку. Потом второго жеребеночка таким же манером, и Авдей повел их обоих в коротком поводу из конюшни, поскорее в заугольную тень, пока у них губы не онемели, не отнялись. А Васяткина задача — дверь изнутри закрыть как было, чтобы конюхи сквозняка не учуяли. Тут-то и выронил Васятка на булыжник запорный болт. Ему бы звон переждать, притаившись, а он не выдержал, в дверь рванулся. Сторожа выскочили на стук, за ружья схватились.
Авдей с жеребчиками уже к речке, где подручные калмыки ждали, спускался, когда услышал позади пальбу. Бросил он поводья молодцам, а сам назад. На загон сунулся, а там сторожа со всего отделения сбежались, фонари мельтешат, собаки лают, пули жакановские воздух навстречу сверлят. На землю бросился, пополз по-пластунски, да не успел, подняли там уже Васятку на сенные вилы, парнишка и не пикнул: видать, пуля раньше вил его нашла. Тут и в Авдееву сторону шальная стрельба перекинулась, а главное — собак спустили, пришлось к речке отходить, едва успел раньше собак в воду с головой бултыхнуться. Пулька одна проворной оказалась, погладила жарко руку выше локтя. Стерпел Авдей, на другой берег переплыл, не очень и радовался, что жив остался.
Через сутки окольными путями выбрался к кордону, где жеребчикам масть менять собирались, а там уже гостя с полицией ждут. Снова ушел. До дому добрался, отдал весь авансовый задаток Васяткиному отцу Максиму, погоревал вместе с ним да и убрался раны зализывать в сруб на Цыганское болото. А тут и война германская кстати началась.
Занял Авдей у брата Арсения денег, побрился, омолодился, натянул отставную форму с Георгием и, не спрашиваясь уездного воинского начальника, явился в полк свой в Царское Село, хотя год уже прошел, как срок службы его в запасе миновал. Командир полка так растрогался, что во время смотра показал Авдея полковому шефу великому князю Сергею Михайловичу. Великий князь тоже растрогался, пальчиком крест на Авдеевой груди покачал и повелел нацепить Авдею вахмистерские лычки.
Когда полиция добралась, наконец, до Авдея, он имел уже второй Георгиевский крест и в должности помощника командира пятого эскадрона по хозяйственной и строевой части принимал участие в знаменитой, воспетой всеми газетами того времени, блестящей атаке тяжелой русской кавалерии на австро-венгерские укрепления в Галиции. Под разрывами густой шрапнели и еще более плотными струями пулеметного огня он скакал, размахивая сверкающим палашом и светясь доспехами, в самой голове эскадрона, и до неприятельского бруствера можно было уже дошвырнуть оперенную каску, когда конь его стал на дыбы, а вслед за конем щитом поднялась земля и с грохотом столкнулась с медными его доспехами.
Так оказался Авдей в плену. Но ему досталось еще и этой войны, и следующей, гражданской…
19
Самолет пролетел над Выселками к вечеру, после ухода Авдея. Звук его мотора возник неожиданно, и Арсений Егорыч сначала ужаснулся, подумал, что вырвались из лесу немецкие автомашины. Но звук обрушился откуда-то сзади, из-за обрыва, и, выбежав в недоумении и страхе во двор, Арсений Егорыч увидел уходящий по-над Ольхушей крест самолета. Крылья стлались низко и через несколько мгновений исчезли за маковками елей, и только мотор все гудел и гудел, перемещаясь в сторону Цыганского болота, волоча за собой по лесу непонятную тревогу.
— Так, — сказал Арсений Егорыч выбежавшим домочадцам, — теперь что ни то будет…
Филька тяжело дышал, разинув мокрый рот, Енька пряталась в накинутом полушубке, и только Полина стояла в кофтенке, блестя глазами, струною вытянувшись вслед самолету. Радость цвела на ее похудалых щеках.
Арсений Егорыч вспомнил, что это она впервые за последнюю неделю выбралась на улицу да еще как вылетела! То силком нельзя было заставить, а тут… Самолет кружил над округою, словно демон, несущий кару, и спугнутый самолетом ворон, редко каркая, закладывал круги над обрывом.
— Зря радуисся! — неуверенно сказал Арсений Егорыч Полине. — Знаки на нем крестатые, сам видел…
— Нет! — ступила ему навстречу Полина. — Я мотор слышу. Это наш мотор!
— Ухи ошибаются, глаза видят. Давайте-ка под навес! Подтолкни-ка ее, Филюшка, чего стала!
Филька заухмылялся, подошел к Полине, схватил за локти, поволок к двери. Полина не сопротивлялась, ибо бесполезно было: обращение с ней при помощи Фильки Арсений Егорыч изобрел с утра, когда вытащил ее из постели к столу, а клешней Филькиных Полина остерегалась, на обер-лейтенанте видела, что это такое.
В доме каждый занялся своим, но каждый прислушивался к тому, что происходит снаружи, и поэтому возвращение самолета не прошло незамеченным. Он летел вдоль старой дороги со стороны Небылиц, а они смотрели на черно-белые кресты, облепившие его бока, на блестящий круг пропеллера, на повернутую вниз к дому долгоносую лупоглазую голову пилота, обтянутую авиационным шлемом.
— Ну что, съела? — спросил Арсений Егорыч Полипу. — Наш мотор! Иди-ка ты, молодка, в избу да носа из горницы не кажи, пока я тебя не кликну. Если они дознаются, знаешь что те за офицера будет? Расфуфырилась!..
Полина мазнула Арсения Егорыча потухшим взглядом, ушла, ни слова не говоря. Арсений Егорыч поискал в небе ворона, но хозяин, оказывается, спокойно сидел на отроге горелой березы, чистил клюв о плечо, и, глядя на него, Арсений Егорыч успокоился малость. Уж хозяин бы почуял, если бы беда близка была!
Беспокоил еще Авдей с его полнозаряженным револьвером да пустыми мешками. Как повадится за мукой ходить, это что же, всю наволоцкую шантрапу кормить придется? Сами запасами не озаботились, так теперь им Орся Ергунев от себя отрывай? И-и, никогда не умели в Наволоке о завтрашнем дне думать, иначе бы разве столько справных хозяев было? А то одной руки хватает: Ергуневы, Шишибаровы, Ивашкины, да Фалевы, да еще, пожалуй, Андрей Рассадин Большой. Остальные и крепостными никогда не были, общиной испокон веку по грамоте Василия Шуйского существовали, а все мыкались по лесным подсекам да полоскам, на коих каменные межи чуть ли не шире пахоты. А все оттого, что лень было им о себе как следует думать, друг друга, вишь ты, стеснялись, доброе соседство блюли. В ямщицком-то извозе и то лишней копейки не заработали, а что заработали отцы, то дети спустили.
К первой копейке вторая сама прилипнет, прибереги ее только до поры, потужься, а там, глядишь, и прибыток пойдет… Да только немногие этак развернуться успели, а которые и вышли в достаток, потеснили ленивых, так те уж волком на удачливых косятся, свою долю в чужом кармане ищут, в зависти забывают, чьей милостью кормятся. А как их не потеснишь, не затронешь, если столько народу землю топчет?..
Арсений Егорыч всю жизнь доволен был, что сызмала, по батюшкину наущению, порешил с людишками не связываться, злобу их на себя не навлекать. Однако и по отцовским следам, по пчеловодству, не пошел, недостаточно надежным это занятие ему показалось: то да се, да будет ли вёдро, да расцветет ли трава, каждую весну гадай, как бог лето на душу положит. Долго прикидывал, примерял, чем бы основательным заняться, а отец и тут угадал — отправил его к клиенту своему, небылицкому помещику Павлу Александровичу Рогачеву, мукомольное дело постигать благословил. Верный ход Егор Васильевич обнаружил: зерно у людей в употреблении до скончания мира пребудет. И злобы с их стороны никакой: на земле мельник никого не теснит, батрачить на себя не заставляет; если и берет что за помол, так и то в радость — какая же крестьянская душа не оттает, когда собственная теплая мучица из течного лотка сквозь собственные ладони в собственный мешок струится?.. О расчете в это время мало кто с надрывом думает…
Хозяйство у Павла Александровича было большое: кроме мельницы еще квасоварня, фуражный цех и отдельно — цех тонкого помола с вальцовыми станками, где муку мололи на сдобу по купеческим и городским заказам.
Барин по мельнице разгуливал седой, ухоженный, с седыми же подусниками, в кожаных, с кнопками, штанах до колен и высоких башмаках и каждого олуха на «вы» называл.
Орся Ергунев за семь лет, что у Рогачева стажировался, все производство постиг, воспринял, от веялки до пекарни секреты вызнал. Павел Александрович на поучения не скупился, исполнительного работника в пример другим ставил, привечал, до себя допускал. Даже с зерновой лабораторией, которой так дорожил, что заряженное ружье при ней содержал для охраны, досконально Орсю ознакомил, в микроскоп каждую интересную мизерность продемонстрировал. Микроскоп Арсения Егорыча ошеломил, но для себя, для будущего, он запомнил приемы попроще: к примеру, Рогачев зерно в пробирке горячей водой заливает, чтобы запах определить, а Орся из этой же партии горсть дыханием согревает, нюхает, с рогачевским определением сравнивает, глянь-поглянь, тоньше у него получается, некурящий Орся, амбарный, затхлый и полынный запахи с оттенками распознает. На цвет зерна у Павла Александрыча эталонная таблица, а Орся глаз по ней отточил, без нее кондицию при приемке определяет. Потом одно-другое зернышко на зуб положит, разжует, языком по губе размажет… «Родничок, — говорит, — чистое, здоровое, значит — можно для их сиятельства генерала Дубенского молоть… А это нет, это для бакалейной лавки купца Смородина, там все одно селедкой провоняет». И хоть бы раз качеством ошибся. На мужиков его священнодейство большое впечатление производило. А уж чтоб сорное зерно или с вредными примесями пропустил — так об этом и заикаться не стоит.
Павел Александрович тоже стал стараться для помощника — на свою голову его в коммерцию посвятил. Орся и оттуда для себя нелишнее выбрал.
Когда узнавать у Рогачева стало нечего, поднялся в душе у Арсения Егорыча нестерпимый зуд: собирается ли батюшка Егор к Петру-ключарю следом за теткой Евдоксией стучаться или еще на земле погостит? Да скоро ли в таком случае денег на обзаведение даст? Раз к отцу подъехал Арсений Егорыч, другой подступился, на третий раз Егор Васильевич сам уразумел, что сын у него взрослый мужик и пора ему дело в руки дать. А тут как раз смута противуцарственная закончилась, заступник мужицкий Петр Аркадьевич Столыпин простор хозяевам открыл, государственные земли в собственность прикупать дозволил. Орся давно уже на старой дороге между Небылицами и Наволоком, на излучине Ольхуши, место для мельницы присмотрел, а сумм заработанных у него едва ли на одну плотину оказалось. Отец поскрипел немного и денег на землицу Орсе выделил через Крестьянский банк, а насчет обстроиться опять заглохло. Цельный год Егор Василии еще протянул, на постели лежа, монастырскими служками окруженный, — целый год! Не желал ему зла Орся, но тут невольно подумывать стал, что пора отцу и совесть знать: лежит, не помирает, да как к нему ни заглянешь, все с монахами четки гоняет. Вот и долежался: как завещание составлять стали, у Орси ноженьки подкосились: две пасеки из трех монастырю да половину счета в банке — туда же, на постройку церкви Иверской богоматери, правда с оговоркою, что будет он погребен в пределах монастыря на правах пожертвователя. А не все ли ему равно, через какие врата в рай входить?..
Монахи бросились в монастырь согласовывать условия, а отец пригласил к себе огорченного Орсю, дверь приказал запереть, проверить, нет ли кого под окнами, и волю свою изложил да еще добавил, что доходы с третьей пасеки и дом наволоцкий Орсе будут до тех пор полностью принадлежать, пока братья его из бегов не вернутся да не приступят к хозяйству, о чем письменные свидетельские показания должны будут быть представлены в монастырь и уездный суд равнозначно.
Полз в Орсины уши тихий, по-барски усталый, голос:
— По харе твоей, Орся, вижу, что не огорчение, но бесы зловредные душу тебе раздирают, иудины мысли чело твое мнут. Напрасно поддался ты им, Орся! Не по телу, по духу ты мне сын, и горестно мне такое в тебе лицезреть. Внемли, что перед вратами апостола Петра тебе сообщу: не мог я тебе большего завещать, святым отцам все счета мои известны. Но не мог я пред господом богом и семя свое в нищете бросить, ибо сказано в писанин: «Кто не со мною, тот против меня, и кто не собирает со мною, тот расточает…» Потому после кончины моей воздается терпению твоему, Орся. Немалый клад тебе оставляю, однако сейчас ничего более не скажу, хочу, чтобы ты еще потерпел. Обо всем узнаешь у жены своей Марьи, святости за одно то достойной, что травами лесными да снадобьями она страдания мои всечасно облегчала… Иди, Орся. Аминь.
Арсений Егорыч попятился из насквозь пропахшей воском и ладаном избы и с отцом увиделся тогда только, когда тому снаряжали гроб под квалифицированные монастырские моленья.
Возненавидеть Марью-жену за секретные шашни с батюшкой у Арсения Егорыча души не хватило, хотя другой бы бабе он скорее блуд простил, чем вмешательство в финансовые вопросы. Марью обуздать не по его возможностям было, так уж с самой женитьбы повелось…
…Нежданно-негаданно на третью осень работы у Рогачева прислал за Орсей батюшка бричку, на шесть ден у помещика отпроситься велел. Поехал Орся. А в Наволоке все к свадьбе готово, толстущая расстрига тетка Евдоксия избу украшает, и невеста высватана. Да откуда! — из что ни на есть лесной деревушки Ситенки, где все мужики и бабы сплошь ведуны, знахари да колдуньи! Орся батюшке перечить не стал, раз такова его воля, но сомнениями своими поделился.
— Понапрасну мыслями не отягощайся, Орся, на людскую молвь не оглядывайся, — отвечал отец. — Сама мать Евдоксия сватовством занималась. Ситенские жители от ереси давно отошли. Невестушкина семья у церкви в чести, сам архиепископ Новгородский о них знает и добродетели их хвалит. Потому как они есть первеющие травознатцы и о колокольном литье радеют: в урочный час собирают они пыльцу плауна, именуемого ликоподий! Тою пыльцой формы для литья колоколов на колокольном заводе обсыпают, отчего выходит литье фасонным, чистым да звонким, во славу господа нашего Иисуса Христа. А донник-траву, дягиль, кориандром называемый, и душицу они святоозерской обители поставляют, отчего причащение святоозерское особым образом сильно, и настойками на тех травах не один страждущий исцелен был. Понял ли меня, Орся?
Чего же Орсе не понять? Жена оказалась рослой, да пригожей, да молчаливой, как новообращенная монашка, и в любви опаляла Орсю такой страстью, что он не в шутку на ночь молился. Но и до работы она была едва ли не жадней, чем до ласк. Арсений Егорыч подгонял ее больше для виду, чтобы хозяйское свое достоинство не уронить, и побаивался ее, тем более что после смерти тетки Евдоксии стала Марья при немощном свекре чем-то вроде домоправительницы. В Наволоке ее все, кроме отца Прохора, привечали. Кому бородавки она чистотелом выводила, у кого глистов отваром мужского папоротника гнала, кому репейное масло настаивала, бабам потихоньку приворотное зелье готовила, мужикам — сухостойный эликсир. Но такая скрытная была — не приведи господь. За всю жизнь ни одного рецепта у нее Арсений Егорыч не выведал, спросить соберется — а она сама будто с каким-то вопросом на него смотрит…
Лишь два раза вздохнул при ней Арсений Егорыч свободно: когда вынесла она ему отцову битком набитую бронзовую позеленевшую шкатулку, как бы раку для святых мощей, да еще — когда померла. Погоревал по ней Арсений Егорыч, но, когда крест над могилой ее установил да с колен поднялся, впервые себя по-настоящему хозяином почувствовал.
20
Еще на кого Арсению Егорычу в жизни повезло, так это на Осипа Липкина. Среди мужиков, работавших у Рогачева, он сразу заприметил Осипа по его арапской наружности и синеватой, как бы помороженной, коже. Был Осип и в работе и в гулянье тих, ни на девок, ни на мешки с зерном с размаху не бросался, на зиму непременно уходил в город и на рогачевской мукомольне держался словом старшего приказчика Анисима Черенкова по прозвищу Тугоух. Присматривался Орся как следует, чего это Тугоух за губатого сезонника держится, и обнаружил помалу, что сам Черенков в мельничном деле не смыслит ни уха, ни рыла, мельницу, вальцовые машины, веялки и прочие агрегаты настраивает ему Осип. А если кто из рабочих неисправность заметит да позовет к себе Тугоуха, Тугоух и впрямь оклика не услышит, пока Осип рядом не окажется. Тогда уж Тугоух подвязывает плотнее кожаный фартук, отсылает рабочих в сторонку, и принимаются они с Осипом устранять неисправность, таинство вершить… Зато все, что барин Рогачев говорил, Тугоух слышал отменно, да и сам на язык скуп не был, недостатком информации Павла Александровича не обижал.
Раскусив всю эту механику, Арсений Егорыч хозяина просвещать не стал, наблюдения приберег для себя, а Осипа Липкина так плотно взял под надзор, что о появлении очередного из его бесчисленных детей вперед Осипа узнавал.
Трудно сказать, как бы все это пригодилось Арсению Егорычу в дальнейшем, если бы на казанскую подвыпившие небылицкие богатеи не решили, на потеху гулянью, забить Осипа: толстые его губы да приплюснутый нос давно мужиков смущали. Подзудили они кое-какой от водки и нищеты очумелый народец: мол, это именно Осип на зерно порчу напускает, муку белым червем плодит, — тут и готово дело! Осипа из клетушки его при мельнице выволокли, и пошел он летать по кругу с кулака на кулак. Упасть ему не дают, набаловаться хотят, прежде чем ногами затопчут.
Арсений Егорыч на бабий одобрительный визг из лаборатории выглянул посмотреть, кого это нонче утюжат. Забаву сельскую увидел, разобрал, что это Осипа Липкина к смерти подводят, не сплоховал, схватил в одну руку барский микроскоп, в другую барскую же двустволку, на дворе поверх толпы по очереди с обоих стволов жахнул да еще микроскопом помахал — отбил Осипа. Народ — кто куда, а Осип уцепился за столб коновязи да так и сполз по нему на землю. Марья Ергунева травами его выходила, а Арсений Егорыч, получив барский выговор за микроскоп и хвалу за благородство, приобрел, кроме того, преданнейшего слугу, которым стал для него совестливый, жизнью ему обязанный Осип. Небылицкий люд покосился на Арсения Егорыча да и перестал, но зато когда он хозяином мельницы сделался, барин Рогачев, с Тугоухом-мастером оставшись, живо ему полволости уступил на поживу. Да и то сказать, пожалел барина Арсений Егорыч, вторую половину не стал на себя оттягивать. Не то чтобы пожалел — требовалось для этого расширять производство, работников брать в наем, а с народом Арсений Егорыч связываться не хотел, знал, чем это может пахнуть, сам среди работного люда достаточно потерся…
Вернувшись из лечебницы с отсыхающей рукою, Арсений Егорыч не знал поначалу, куда себя преклонить да с чего дело начать. Енькин платок потерянный зарыл на кладбище, память похоронил, и долго еще слонялся по усадьбе, брюзжа, Осипа с Егоркой в неполадки носом тыкал, на постоялых красных конников волком щерился — ишь, развели тут скобелевский бивуак, не щадя хозяйского уклада! Потом начал красноармейцев вежливо с Выселков выживать.
Первым делом съездил к небылицкой учительнице за сыном. Филюшка там у нее уж ходить и разговаривать начал, и учителка эта, Глафира Алексеевна, у которой муж и два сына с Врангелем бились, отчитала Арсения Егорыча за сына весьма строго, спрашивала, почему такой здоровый мальчишка у него так запущен, отказывалась от привезенной Арсением Егорычем благодарственной мучицы и напоследок прошла, тонкая и беспокойная, с полверсты рядом с дрожками, придерживаясь рукой за бортик; все объясняла, как Филюшку воспитывать. Волосы поправляла — так Арсений Егорыч заметил, что рука у нее дрожит, будто она родного сына в чужаки отдает, эва как!
Дома Арсений Егорыч потребовал у красноармейцев тишины и прочего нравственного распорядка и при несоблюдении ими педагогической дисциплины очень на них обижался, намекал командиру их, взводному Нечитайло, что ничего они здесь уже не высидят и не пора ли в связи с этим переносить гарнизон в другое место?..
Вторым делом Арсений Егорыч свое положение при властях упрочил, сделав радикальный шаг, поразивший всю волость: он вступил в Наволоцкий ТОЗ — товарищество по совместной обработке земли, затеянное бедняками с нижней слободы. Вот уж он честной народ удивил, когда прибыл в избу Андрея Рассадина Малого на сходку и заявил:
— Как я есть с оружием в руке пострадавший за Советскую власть, то ись за бедных, то желательно мне с вами быть заодно. Потому, товарищи мужики, по инвалидности моей, землю с вами пахать я не могу, но лошадка у меня есть, что ни то живое тягло. Опять же мучицы намолоть обчеству либо другие мельничные работы справить… милости просим, задарма, бесплатно то ись. А землицу нашу наволоцкую, не побрезгуйте, в товарищество примите.
Мужики так на него глядели, будто он не слова, а гаденышей из себя выдавливал. Дело спас бывший тесть, Андрей Рассадин Малой, бросившийся Арсению Егорыч у на шею со всхлипываниями и поцелуями. После того как Енька сбежала, он и на версту боялся к Выселкам приближаться, а тут зять на равных сам пришел, уж тут да не расцеловаться? Арсений Егорыч одной рукой подержал Малого за шею, и в сей момент еще кое-кто из крепких мужиков, будучи в курсе этой истории, от избытка чувствительности носом хлюпнул и бородой по груди поелозил.
ТОЗ общественное успокоение Арсению Егорычу на целых пять лет дал, пока по необходимости мужицких разностремлений не развалился.
Шишибаров Лука Иваныч с Орсей Ергуневым долго не разговаривал, в Наволоке по улице только вдоль своей стороны ходил, будто выморочный ергуневский дом для него чумным стал. Однако под осень, когда убыл с Выселков красноармейский патруль, возник Шишибаров однажды под воротами усадьбы из утреннего тумана, как странник пред святою обителью, с клюкой, в рубище, вервием подпоясанный, однако в яловых сапогах и суконной фуражке. Не входя в калитку, сказал смиренно:
— Благодарить доброту твою пришел, Орся. Не удивляйся. Давно слыхал я, что ты брательнику своему Антону ничьих имен в лечебнице не назвал, да не верилось мне что-то… чтобы выгоду ты упустил. Савка-то мне про вашу встречу поведал вкратце… Однако бог праведность зрит. Надысь получил я известие от свояка Федора Фалева, что Савка с ватагой у него весной ночевал. И Енька тама была. Да… Петька Ивашкин, Ивашкина дновского внук, вчера наезжал по делу… И у них, оказывается, Савка с Енькой объявился… Вот — к тебе пришел, в землю кланяюсь, благодарю, ибо вижу: если б сказал ты слово Антону — и мы бы с Федюнькой по миру шли. Потому отрекаюсь от сына Савки непреложно и проклинаю, поскольку уговора нашего он блюсти не схотел, на твою дорогу вышел! Прости… Однако и ты, скажу, Орся, пошто в наволоцкие дела лезешь?
— А что мне делать прикажешь, с одной-то рукой?
— Теперя что же, заместо другой руки у тя голодранцы?
— Голодранцев-то на Руси поболе, чем нас с тобой.
— Давить их всех надо! — захрипел Лука Иваныч. — Все поля мои на Репных ямах и за Жеребовой горой себе поотрезали!
— А это уж твоя печаль, Лука Иваныч, — усмехнулся Орся. — Мы с тобой тропки давно поделили. Я с людишками связываться не буду. Мое дело — хлеб насущный, об нем пекусь.
— На чужом горбу хочешь в рай вползти?
— Пустое, Лука Иваныч! Ты к одному привык, я к другому. Власть тревожить не хочу… В дом ни то заглянешь?
— Вдругорядь, Орся, — остыл Лука Иваныч. — Не знаю, ту ли ты дорожку выбрал, только тут уж либо мы их, либо они нас. А ты где же?
— Вот и оглядывайся, Лука Иваныч, — засмеялся Орся, — я тебя в свои дела не путаю, и ты меня не цепляй.
— Ну, живи как живется, божий человек… Только гляди, у какой вдовы и объявится мужик-то…
— Не стращай, не объявится…
— Ну да тебе што, у тя брат губернией верховодит…
— То ись как это?
— А ты и не знаешь? Губисполкому он председатель, Петька сказывал.
— В гору, значица, Антошка идет, — бороду поскреб Арсений Егорыч. — Ну зайди, что ли, самовар согрею.
— Чаи распивать промежду нас уговора не было, — отрезал Лука Иваныч, — кланяюсь еще раз низко, что живота нас лишать не стал.
Однако спины Лука Иваныч не согнул, шеи не склонил, а только фуражку к носу дернул и пошел к дороге.
«Еще, если надо будет, успею», — подумал Арсений Егорыч, глядя, как растворяется внизу, в туманной низине, посконное одеяние Шишибарова.
Вот уж с кем воистину Арсению Егорычу становилось не по дороге! Самым задним только умом одобрял Арсений Егорыч шишибаровское презрение к людишкам, но применительно к себе такого упрямства принять не мог, ибо тягаться с властью находил сверх разумения. Нравилось ему, что Лука Иваныч тоже хозяин крепкий, комлеватый, в землю на открытом месте, как сбежистое дерево, врос, корни глубоко, извилисто пустил. Это в лесу, в густоте, деревья длинны, тонки, потому что к солнцу друг быстрей дружки спешат дотянуться, корешки у них чутошные, потому только и стоят, что теснота падать им не дает. А хозяин ростом должен быть невысок, комлем толст, жилист, корнями обилен, — зато в буревал ему ничьей помощи не надо, сам устоит. Только слыханное ли дело — дереву с лесом биться? Ветробой придет — всех рассудит. Лишь бы до времени иная напасть не подточила…
Первой напастью для Арсения Егорыча было землеустройство. Очереди своей он ждал с дрожью, видел, как землемеры волость перекраивали, чересполосицу, длинноземелье уничтожали, барские да монастырские земли государству отчуждали, общинное землепользование с подворным и товарищеским, будто карты, тасовали. Голова кругом шла и разум мутился, как посмотришь, куда Петра Аркадьевича Столыпина благодеянья отринуты оказались!
Землеустроитель к Арсению Егорычу прибыл на следующее лето. Был он весьма пожилой, длинный и такой тощий, что руки-ноги у него складывались на шарнирах, будто рейки его же инструмента. На землемере были длинные парусиновые сапоги, форменные брюки с кителем и соломенная шляпа с ленточкой, из карманов кителя топорщились карандаши, полевая сумка болталась на нем, словно забытая кем-то другим, и к правому уху было прищеплено пенсне. Даже пес на дворе подавился лаем, когда Арсений Егорыч впустил землемера на двор. Землемер поздоровался с Арсением Егорычем за руку и устремился впереди хозяина в дом, на ходу намекая насчет самовара.
Пока Арсений Егорыч хлопотал вокруг стола, гость успел позасовывать нос свой утиный во все открытые двери, будто был он не землемером, а участковым налоговым инспектором.
— Ах, умели жить люди! — наконец сказал он, усаживаясь на лавку и поигрывая пенсне. — Я ведь батюшке вашему, Егору Васильевичу, похвальный лист вручал, самим товарищем министра графом Бобринским подписанный! Да что там! Сами-то они какой святой человек были! Но! — землемер встрепенулся и закатил глаза под брови. — Но люда простого не чурались! Потому, вижу, и брат ваш вождем революции стал, и сами вы жизни за нее не жалели. Ах, на таких людях воспрянет обновленная Россия!
Слушая его речи, Арсений Егорыч старался лишь кстати промямлить подходящий землемерскому пафосу звук, а сам соображал и все никак не мог сообразить, подойдет ли к самовару бутыль настоянного на меду и полыни наволоцкому самогону? Не обидится землемер?
А тот продолжал:
— Все, все знаю о вашем геройстве, Арсений Егорыч! Не кто иной, как слуга ваш покорный, позаботился, чтобы весь уезд знал об этом. Вы-то в беспамятстве пребывали в госпитале, но я все из верных уст узнал, даже с братом вашим, товарищем Ергуневым встречался. Ах, какие годы, какие годы!
Арсений Егорыч поручил самовар Егорке, вытащил из комода махорочную газету, показал землемеру:
— Выходит, это вы и есть господин, то ись товарищ, Д. Ингульский?
— Псевдоним! Псевдоним, дорогой вы мой! Фамилия моя Анашкин. Однако на поприще печати непозволителен был бы подобный прозаизм. О нет! Д. Ингульский известен миру! Ах, если бы не почечуй, бич семьи нашей, разве стал бы я бегать по полям? Мое место там, за тихим столом, перед святым листом чистой бумаги! Но почему бы вам, Арсений Егорыч, не заказать рамочку и не повесить сей опус в красном углу? Ах, я понимаю чувства верующих! Но у вас же вся стена свободна. Нет! Вы должны заказать две рамки. Одну для меня, другую для обращения брата вашего, товарища Ергунева, понимаете? И разместить их вот этак. Нет, вот так. А здесь, посредине, портреты вождей наших товарища Ленина и товарища Троцкого. Какие ораторы, ах какие ораторы!
Арсений Егорыч услал Егорку с Филькой купаться на речку и смело полез в подпол за бутылью… К вечеру писатель-землемер Анашкин-Ингульский сидел за столом умильный, вытянув шею, как гаговка, и, забыв про наследственный геморрой, геометрически точными движениями подносил к своему рту знаменитые ергуневские сульчины, томившиеся в плоском чугунке посреди стола.
Д. Ингульский возникал на Выселках еще не раз, чтобы внести кое-какие уточнения в земельных планах, но дело свое землемерское он превзошел отменно, так что у Арсения Егорыча комар носу не подточил даже тогда, когда началась коллективизация и ему как единоличнику отвели всего двадцать соток на усадьбу. Гослесфонд обступил Выселки со всех сторон, а где протекала в тех земельных планах Ольхуша, неизвестно…
Отказавшись от своих наволоцких земель в пользу ТОЗа, Арсений Егорыч отрубил от себя почти все поземельные обложения первого сельхозналога. Наволоцкий дом с приусадебным хозяйством торжественно вручил вернувшемуся с затяжной войны красноармейцу брату Авдею. Остались видны только доходы его с мельницы, однако учесть их было кому следует сложно, поскольку официально числилась она в ведении ТОЗа, а справки по производству для налоговых органов Арсений Егорыч научился составлять еще в дореволюционное время.
Но жизнь продолжала наступать на Выселки, и, когда большевики ввели новый сельхозналог с учетом всех доходов в деньгах и непомерной для Арсения Егорыча прогрессивкой, он явил миру смирение гордыни и попросил помощи и защиты у брата Антона. Антон коротко ответил, что считает новый налог еще недостаточно жестким и ни для кого поблажек просить — а тем более устраивать — не будет, и ограничился только советом взять в уисполкоме справку об инвалидности. Справку, конечно, Арсений Егорыч взял…
Жизнь обкладывала Арсения Егорыча со всех сторон, и тогда он решил откупиться от нее старшим сыном.
Егорка вырастал молчаливым, натурой в Марью, в работе истовость непонятную проявлял, поглядывал — вылитая матка — с потайным вопросом. Таких взглядов Арсений Егорыч не любил: и прибить парня вроде не за что, да и злости достаточной не возникает, однако и спокойствие душевное у самого себя от этаких поглядок колеблется.
Впрочем, рассуждения подобного рода редко приходили Арсению Егорычу на ум, более насущные проблемы вокруг теснились. Надоело ему на перекладных кататься, няньки да приходящие бабы непрокостью своей и капризами хозяйству были одна растрата, вот и задумал он постоянную женщину в дом ввести. Тем более — имелась одна такая на примете в Небылицах, девка уж не молодая, подходящая красотой и телом, однако и норовистая, в женихах разборчивая, покойника Тугоуха племянница. Сказывали еще, что до молодых парнишек она потяглива, да ведь небылицким верить — что сороке на юру.
Арсений Егорыч первым делом с родителями ее дружбу свел, слухи проверил, девку в праздник в сенях пощупал, — не подтвердились слухи. Но на сына Егорку он все же сам с вопросом стал поглядывать.
А тут уж совсем новеющий сельхозналог изобрели, давят, Егоркины руки к источникам дохода плюсуют, будто без них мельница крутиться перестанет. Одно слово — оказался сын на порожней чашке весов, и отцовы заботы перетянули. Все кстати к тому моменту скатилось: и налог, и сватовство, и с кадровыми войсками ЦИК решение принял, Красну Армию строить взялись.
Арсений Егорыч сына на призывной пункт со своим красным бантом спровадил. Четверо парней из Наволока в армию шло да вот Егорка пятый.
Стал Егор в ряды сыновей трудового народа, а Арсений Егорыч сватов в Небылицы заслал. Сватовство в лучшем виде состоялось, но со свадьбой невестушка зарезала жениха, как к празднику порося: бежала из-под венца, подобно тати полночной, с наволоцким сопливым комсомольцем Илюшкой Шубиным какую-то Днепрогэс строить. Записку, бессовестная, в волостном Совете для тятеньки с маменькой оставила.
Родители ее у Арсения Егорыча в ногах валялись, виноватились сильно, дурной запиской трясли. А он выхватил у дружки за свои же деньги купленный свадебный кнут, об родственничков его измочалил да и запил позор вместе с ними.
Как на Выселки вернулся, не помнит, только видит — Филюшка вперевалку к дрожкам бежит, радуется.
— И ты тут, змееныш?!
Сапогом его к конуре отшвырнул. Филька закричал, снова к отцу тянется. Арсений Егорыч снова его сапогом, сапогом по круглой-то голове. Растоптал бы, да собака взбесилась, с пеной на клыках на хозяина через Фильку бросилась, хорошо — цепь ее остановила.
Арсений Егорыч в дом кинулся, где его Авдей с кумом Ивашкиным у стола дожидались, за ружье Авдеево схватился, чтобы пса пристрелить, так Авдей ему тут показал и пса и кузькину мать, наутро Арсений Егорыч свой приезд лишь до Авдеевой руки и помнил.
— Ты чего с сыном, паразит, наделал? — спросил Авдей грозно.
— Да… С крыши он, того, видать, упал, — еле ворочая языком, прослезясь от похмелья и страха, ответил Арсений Егорыч. — А собака меня к нему не пустила… Выпимши, пьяный то ись, был сильно. Где Филюшка-то?..
— В Ситенку я его отвез, — ответил, вздохнув по-медвежьи, Авдей. — Ты утри слезу-то, эк, мущина… Опохмелься возьми… Может, жену ищо лучше найдешь. Филюшку вот жалко, — Авдей снова вздохнул, — ну да бог не выдаст, кабан не съест, знахари в Ситенке знатные. Егорушка у тебя еще есть…
Арсений Егорыч тоже так думал, не ведая того, что только жизнь свое берет, что только жизнь — настоящий хозяин.
Служил Егорка исправно, обстоятельные письма слал, да разок — немудрящую красноармейскую посылку. Чего уж он там выкроить-то смог, поездка на почту за ней дороже обошлась, да и горше гораздо от посылки той стало, так как после сватовства положил себе Арсений Егорыч правилом в Небылицах не появляться. Мотала служба Егора по всей стране. А там наступил и финал.
Держа в руках воздушный листок рисовой бумаги, Арсений Егорыч щурился от бивших по глазам крупных угловатых букв, написанных рукой сына:
«Был я, тятя, немного ранен в славных боях за КВЖД с белокитайскими бандитами. Сообщаю радостную тебе и дяде Авдею и еще дяде Антону новость, что правительство наградило меня орденом Красное Знамя. Также славный наш командарм товарищ Блюхер лично предложил мне обучаться в школе красных командиров ОКДВА, на что я и согласился. Дело такое, что Красна Армия берет не ружьем, не шинелью, а тем, что не для себя тут живешь. Так что, тятя, ты меня прости, с одной рукой-то, только я домой не вернусь… Если стану командиром, то, конечно, буду помогать тебе аттестатом. Твой сын Егор».
Арсений Егорыч отуманенными глазами еще раз перечитал письмо, погладил по голове радостно замычавшего Филю, в чулане отыскал запыленную рамочку со Львом Давыдовичем Троцким, Льва Давыдыча в печке сжег, а на его место разместил сыновнее письмо, рамочку на стену на прежний гвоздь приладил. Коллективизация уже началась, и хозяев вовсю трясли.
21
В Наволоке начало коллективизации положили престарелый учитель Степан Андрианыч, три бедняка с нижнего краю, шесть середняков с Васьковой слободы да Авдей Ергунев.
Остались они в школе после собрания, когда все остальные уже на морозце легкие свои от махорочного дыма и нутряного духа с наслаждением очищали.
А в школе еще раз в молчании покурили, прежде чем с прежней жизнью расстаться, а затем уж по слову ведущего собрание однорукого краснознаменца Васьки Шубина, первого наволоцкого комсомольца, большевика и представителя района, проголосовали за то, чтобы создать артель «Наволоцкий пахарь» с уставом колхозцентра от 21 декабря 1929 года, и еще за то, чтобы председателем в ней был не кто иной, как Андрей Рассадин Малой.
Выбор председателя поразил имущий Наволок едва ли не больше, чем само образование колхоза, и поэтому гулянье на масленой неделе было перенесено в Нижнюю слободу, где Федька Шишибаров, младший Луки Иваныча сын, издивлялся с гармонией против домишки Андрея Малого и бело-коричневые Федькины бурки вколачивали кадриля вровень с оконцами:
Ты колхоз, ты колхоз, Как ваши делишки? Нету хлеба ни куска, Плачут ребятишки!Девки визжали, вертели шалями, как хвостами, последнее веселье прожигала Верхняя слобода.
Уже жесткой рукой выполнялись землеуказания, и по весне частушки пелись с горчинкой:
У колхозных у ворот Черт колхозника дерет, А за что его дерет — Что земли много берет…Лука Иваныч Шишибаров, скрипя последними зубами, распатронивал заветную кубышку для уплаты налога, коим обложили его хозяйство в индивидуальном порядке в двадцать восьмом году, — распатронивал, ибо знал: иначе опишут его имущество, а самого его, как несостоятельного должника, — в каталажку.
Поначалу спасало наволоцких то, что погост, то есть волостное управление, размещался по испоконвечной традиции в Небылицах, но, когда произвели районирование и устроили в Наволоке сельский Совет да председателем его определили Ваську Шубина, жить зажиточным стало крайне туго.
Васька Шубин происхождением был потомственный наволоцкий батрак, с гражданской войны вернулся без руки, организовал первую комячейку в Наволоке, но, когда его в уезд на повышение отозвали, ячейка эта распалась: старые мужики большинство комсомольцев разными предлогами из организации вытянули. К примеру, Вениамин Метелкин так и написал:
«Прошу РКСМ выключить по случаю большого расстройства моих родителей, и не мог я перенести, и пришлось выйти. В том и подписуюсь».
Из ячейки один Илюшка Шубин, младший Васькин брат, остался, пока на Днепрогэс не утек, когда у него отец с матерью угорели в избенке враз.
Вернувшись в Наволок, Васька Шубин взялся советские законы блюсти строго, артели помогал всею силою сельсовета и богатеев ненавидел так, как и положено ненавидеть классового врага. Слыша пламенные его речи, мужики много раз его в председатели колхоза тянули, но Васька отказывался на том здравом основании, что вести колхоз должен мужик справный, с крестьянским делом на «ты» знакомый, одним словом — хозяин. Это убеждало, хотя и находился в наволоцких председателях, как известно, мужичонка лядащий — Андрей Рассадин Малой. Про него поначалу даже слух распустили, что старается, мол, для того, чтобы личное свое хозяйство задарма поднять, но слух этот скоро опал — больно уж на виду было бескорыстие Андрея Малого. Помолодел председатель, в подслеповатой своей избенке ночевал только, крутился по хозяйству волчком. Одно в нем Ваську Шубина не устраивало: робел Андрей Малой перед именитыми наволоцкими гражданами, никак из себя прежнего раболепствия вышибить не мог.
Притулялись к колхозу помалу разные люди, к весне половина Наволока в нем записана была, и пахотный клин хороший образовался, особенно за счет бывших шишибаровских земель. Тут-то и показались кулацкие зубки: всадил кто-то ранней весной Ваське Шубину заряд соли пониже поясницы, будто он не красный боец был, а мелкий воришка. Не от боли — от обиды и ненависти плакал Васька, вымывая из себя подлые крупицы. Однако назавтра вышел он в сельсовет, как ни в чем не бывало, и даже проехался верхом, улыбаясь, через Верхнюю слободу.
И Шишибаровым конец пришел. Как ни топорщился Лука Иваныч, покрывая налоги из старых запасов, первым он перед комиссией по раскулачиванию предстал. Когда увозили его под конвоем в телеге, он, бородатый, опростившийся, в рубище стоя, народу сумасшедшие слова перекошенным ртом орал:
— Погодите, на всех на вас печати каиновы, канцелярские наставят! Детей ваших в колхозных яслях перемешают!
Молоденький милиционер замолчать его не мог заставить, так Федька, сын, кое-как Луку Иваныча усмирил. Надо сказать, шишибаровские проклятия некоторых поколебали, особенно бабы насчет деток смутились.
Пока Васька Шубин эти кулацкие домыслы развенчивал, Ергуневы слово свое сказали: Авдей, поскольку с сельским хозяйством была у него одна морока, определился сторожем в государственное лесничество, ушел жить в сторожку на Сташиной ниве, а дом свой с инвентарем правлению колхоза по дарственной передал. Так что на Первое мая два алых стяга на Верхней слободе на ветру меж собой соревновались: над сельсоветом в шишибаровском доме и над правлением в ергуневской усадьбе, — и председатель губисполкома товарищ Антон Ергунев колхозу приветствие прислал.
Арсений Егорыч тоже в стороне от магистральных событий не остался и, хотя в колхоз по инвалидности своей вступить не смог, мельницу по устному договору с бывшим тестем в колхозное распоряжение предоставил. Васька Шубин против такого альянса протестовал, но линия Андрея Малого взяла верх, так как мельниц поблизости больше не было.
Пахать и сеять весной впервые выезжали с песней и без молебна, поскольку отец Прохор после расставания с Лукой Иванычем пить перестал и на этой почве умер от разрыва сердца и церковь решением сельсовета была закрыта. Побаивались мужики божьего гнева, но урожай неплох выдался, так что Андрей Малой вовсе ожил, и Васька Шубин по территории сельсовета на своих двоих летал, будто на белом коне.
Тут-то и получил он заповеданную свою пулю, поздней осенью на озимом поле в ложбинке, на следующий год лишь, когда рожь убирать стали, его и нашли. В спину ему близко стреляли, пуля орден с груди сорвала, так и лежал Васька, вытянувшись к своему Красному Знамени, и васильки сквозь Ваську проросли неописуемо чистого цвета.
Большая тревога в Наволоке поднялась, ГПУ нагрянуло, Авдей Ергунев все окрестные леса по чернотропу исколесил, но отыскать Ваську не успели, потому что началась завируха и белый свет белым снегом завалило. Одно выяснили — поздним вечером выбрался Васька из Ситенки, где агитационное собрание проводил, ночевать отказался, потому что сердит был на ситенских: они в третий раз в колхоз после его выступления вступать отказались. ГПУ ситенского верховода, колдуна Лягкова, в район увезло, ну через два месяца отпустило: во-первых, по ситенским законам убийство настолько презирали, что убийца сам себя должен был утопить, во-вторых, Ситенка сразу всей деревней в колхоз вступила и, в-третьих, пойман был на задах сельсовета полузамерзший Федька Шишибаров с пустым обрезом, когда он снопы под угол скотного двора укладывал, пожар затевал.
А после того как летом Ваську нашли, наволоцкий колхоз имя его на себя принял.
Арсений Егорыч за всеми наволоцкими метаморфозами внимательно следил, каждый случай на счетах откладывал, дебет-кредит сводил аккуратно. Но то, что ситенские в колхоз вступили, и для него неожиданностью было: этакие чертоломы, лесовики, еловые бороды, чемеричное семя, стригольники — колхозную бригаду организовали, все колхозные лесозаготовки на себя взяли, и Лягков бритый у них бригадир! Рассказать бы, какие они обряды вокруг пня под красным лозунгом справляют, — ан нет, туда же, новую жизнь строить взялись!..
В сомнениях своих Арсений Егорыч никому не исповедался, к тому времени он окончательно уразумел, что самое надежное — в себя вбирать все, а из себя — ни капельки наружу.
Недели две спустя после исчезновения Васьки Шубина заявился на Выселки почерневший, заросший Федька Шишибаров. Арсений Егорыч, глянув на него в щель приоткрытой парадной калитки, не сразу его и признал, пока Федька не ощерился костляво, знакомо, как Лука Иваныч.
— Ты откедова же этакий? — спросил Арсений Егорыч, чуть сдвинув на скос щеколду.
— Чего спрашивать? Пусти лучше погреться, дядя Арсений, — прокаркал Федька.
— Ты один ли?
— Нет, мощи тятины еще захватил!
— Откедова ж ты?
— А слыхал, Петр-царь бояр к едрени матери посылал? Теперь тама город есть, Кем — так и называется.
— А батюшка как?
— Говорю же, мощи его с собой ношу! Умом тятенька тронулся, бросился под паровоз. Ну дак открывай, что ли, погреться, дядя Арсений!
— Не, Федюша, не открою. Не знаю я, что ты за гость…
— Кабы гость был! Видишь, ношу что…
— Да, поразлезлись сапожки-то… бегаешь много али что? Ваську Шубина шибко ищут. И тут были.
— Сказывал мне тятька, чтоб я к тебе не ходил, да не поверил я.
— И здря, Федюшка, не поверил…
Федька полез под ободранный зипун, блеснуло оттуда вороное железо, и Арсений Егорыч мигом защелкнул калитку, за угол стал.
— Ты уж, Федюшка, того, не балуй, лишний грех на душу не бери! А то ведь и у меня и ружьецо, и собачка имеются.
— Ладно, дай хоть справную обувку, дядя Арсений. Сам уйду.
— У меня не сапожный цех, Федюшка. Ну ин ладно, погоди!..
Арсений Егорыч долго искал старые Егоровы валенки, потом подобрал к ним портянки порванее, поколебавшись, сунул в один валенок ломоть сала, в другой горбушку позавчерашнего хлеба, отцедил в кружку самогона, подошел к калитке, прислушался.
Федька Шишибаров молча стоял с той стороны под влажным ноябрьским снегом, только слышно было его хриплое дыхание.
— Аиньки, Федор! Ты уж прости, я калитку-то приотворю, забрось пугач-то. Опосля разговаривать будем.
Обрез винтовки нерусского фасона плюхнулся в снег, и тогда Арсений Егорыч передал Федьке оба валенка.
— Погоди, не спеши, Федюшка. Вот на-ка еще, согрейся. В валенок руку сунь, тама закуска. Кружечку-то вороти, не забудь.
Федька переобувался, сидя на снегу, клацая зубами.
— Д-дал бы еще согреться, дядя Арсений!
— Не могу, Федюшка, не могу, ты ведь глупостев натворишь спьяну. Вот пробежишься счас, водочку по жилам разгонишь, и тепло станет. Не тесны валенки-то?
Федька расплакался там, сидя, уткнув лицо в колени.
— Вот это ты здря, совсем здря, Федюшка. Возьми свою игрушку, ступай с богом. Ваську-то Шубина шибко ищут. Ты уж сопли-то не распускай, раз за такое дело взялся. Иди, иди с богом!
— Возьмите оружье, себе заберите, — всхлипывал Федька. — Винторез французский был, пятизарядный. Четыре патрона еще осталось. Мне-то на что он? Мне он больше не нужен!
— И-и, Федюшка! Экий ты издивленный! А мне он на что, погибать?
Арсений Егорыч двумя пальцами, осторожно, как сонную змею, взял обрез и выкинул его Федьке.
— Прощай, Федюшка! Подбери сопли-то, ступай, ступай с богом, не то ведь собачку мне спустить придется. Или заявится кто, а?
Федька, все так же всхлипывая, запрятал обрез на живот, под поясной ремень, расстегнул ворот.
— Сволочь ты порядочная, дядя Арсений. Неужели нас пережить хочешь?
— Я и переживу, Федюшка, и переживу!..
— Сделай тогда последнюю милость. Батюшка шибко об этом старался. Вот, ладанка его. Землицы тут и волосьев кусочек. Освятить просил да схоронить рядом с маткой в наволоцком приделе. Токо чтобы под звон колокольный, токо чтобы не тайно!..
Федька снял с себя серебряный медальончик, качнул его на цепке к калитке.
— Ин ладно, — ответил Арсений Егорыч, — с батюшкой с твоим по уговору мы жизнь прожили. Исполню я его волю. Давай. Анделы небесные, вылитый батюшка твой Иисус Христос! Страданиями объединены. Прости, господи, дерзость мою!
Костляволицый, как Лука Иваныч, Христос печально смотрел на Арсения Егорыча с серебряного зеркальца на вязаном тонком медальоне. Плакал за калиткой Федька, но Арсений Егорыч выдержал марку до конца:
— Прощай, Федюшка, прощай. Апостолов не гневи. Волю батюшки твово я в точности выполню, сумнением не мучься.
Федька убрался восвояси, и до того, как схватили его в Наволоке, слух прошел, что убили небылицкую девушку-избача, надругавшись над нею зверски, двумя выстрелами в затылок да еще стреляли по Андрею Малому тоже два раза, когда он из района возвращался. Андрей от первой пули в дровнях распластался, пуля лошади круп обожгла, так лошадь рванула, что вторая пуля поверх дровней просвистела, и остался Андрей Малой невредим.
Арсения же Егорыча свои заботы одолевали: на второй год отказался колхоз имени Шубина от его мельницы, поскольку в складчину, на государственную ссуду, восстановили окрестные колхозы рогачевское мукомольное производство в Небылицах.
Арсений Егорыч попробовал было единоличный сектор обслуживать, однако Д. Ингульский своевременно ему намекнул, что при этом недолго вслед за Шишибаровыми засвистеть. Тогда Арсений Егорыч Осипу Липкину поручил мельницу законсервировать, дорогу к ней переборонил, стал житом засевать да думу думать, как дальше жить.
Присмотрелся к Авдею, брату своему, к ситенским отшельникам: вроде как на отшибе мужики живут, снедь лесную копят, лыко дерут, лес валят, на крушинной коре деньги зарабатывают. А ему-то с одной рукой что делать? Сын Егор в командиры вышел, деньги регулярно шлет, но ведь и с запасом жить не мешает.
Тут-то и порекомендовал ему Авдей заняться кротоловством, и даже с Заготсырьем свел. Долго привыкал к новому промыслу Арсений Егорыч, уже и не чаял удачи, однако дело наладилось, по многу сотен шкурок стал он за сезон добывать, так что снова о секретном лазе в подпол, что в спальне устроен был, вспомнил, о батюшкиной бронзовой раке. Только вот с золотом худо стало, ходит в монетном облике одно серебро, да и то не раскусишь, какой пробы…
22
Тяжело приходилось Полине в последние дни. Не размолвка с Арсением Егорычем тяготила, а то обстоятельство, что ребеночек в ней завязался. Открытию этому Полина сначала не поверила, на простуду сослалась, как-то привыкла к необременительным удовольствиям, думала — всю жизнь так и будет легкой ходить. Но проходящие дни упорно твердили ей, что прежней жизни уже никогда не будет, дороженька в прошлое заказана и надо размышлять, что с собой в новом мире делать. Размышлять, то есть души изболевшей касаться, Полине не хотелось, и она сначала даже дитя свое будущее невзлюбила за одно то, что, еще и не обозначившись ничем существенным, проявляясь как бы намеком, оно, неизвестное, так много от матери требует, решения ждет.
Поделиться не с кем было. Арсений Егорыч так обер-лейтенантом увлекся, хлопотал вокруг него, как возле небывалого овоща, холил, выращивал, выгоду пестовал — и от этого всего как-то стал чужим. Ну, а Ксении Андреевне такую тайну сказать Полина боялась. Вот и пришлось попробовать самой до чего-нибудь додуматься. Думала, думала — ничего не придумала.
На обер-лейтенанта смотрела она с пугливым любопытством, пыталась представить себе, какая страшная сила его до Выселков донесла, поперек жизни поставила. И до самой той грозной минуты, когда он походя, между прочим, к ней полез, она этого немца своим личным врагом не считала, настолько он ей по ту сторону разума представлялся. И только там, на ложе смертной схватки, когда в ней все, что только женского было, воспротестовало, взбунтовалось, ненавистью и омерзением выплеснулось, только там, когда от ненависти этой и омерзения очнулся в Полине загнанный человек, страшная благодать на нее снизошла — не помнила она себя в ту минуту, о себе не думала, и, если бы Филька не свернул немцу шею, она сама бы его задушила или зарубила бы топором.
После этого у нее и страх перед Арсением Егорычем пропал, и чары его мужицкие пожухли. Осталась вялая, как бы во сне, благодарность к нему за то, что отогрел ее после эвакуационных ужасов, да еще удивление, как это все могло состояться, что он отцом ребенку ее стал и оттого немного как бы отцом ей самой. А бабье, рабское, телесное — отошло.
Раньше она на чердак поплакать убегала, где в уголке под застрехой были спрятаны ее документы с фотокарточкой мужа. По грязным пятнам на этих бумагах все слезы ее при желании пересчитать можно было.
После гибели обер-лейтенанта Полина все документы в горницу перенесла, в изголовье под второй матрац уложила.
Арсений Егорыч перемены в ней чуял, ласками не докучал, поглядывал, будто примериваясь к пирогу, про который неизвестно, чист он или отравлен. Полина в связи с этим бдительности не теряла ни на секунду, будучи ознакомлена с ергуневской повадкой: именно так петлял подле нее Арсений Егорыч осенью, до самой той дурманно-угарной бани, когда вдруг проявилась в пьяном тумане черная его борода и качающийся нательный крестик и прошептал он накаленным голосом:
— Ужо-ко, дай-кось я тебя теперь попарю…
Когда Арсений Егорыч уходил по хозяйству, Полина запиралась в спальне и подолгу разглядывала фотографию мужа, где он был во френче с отложным воротником и при галстуке, гладила крылышки в его петлицах, чтобы пальцем ненароком не закрыть добрых его глаз, но плакать при этом уже не могла, будто ребеночек все слезы ее, как губка, в себя впитал. Но это и к лучшему стало. Полина наконец-то смогла посмотреть на себя глазами ясными, без слез и без истерии, и тогда она поняла, что взрослой быть нелегко.
…Первой, как и надо было полагать, о ребенке догадалась Енька.
На следующие сутки после того как пролетел с разведкой немецкий самолетик, утром, когда Арсений Егорыч с Филькой ушли на двор готовить удобрение под задуманный Арсением Егорычем на лето доходный огородик, Енька заявилась в спальню к Полине.
— Все отлеживаешься, молодка? Не пора ли тебе и хозяйством заняться? Стыдно, поди-ко, дармовой хлеб есть? — Енька поджала губы и присела на лежанку.
— Я ведь… сколько раз… вы же сами гнали, Ксения Андреевна! — залепетала Полина, выбираясь из-под одеяла, придерживая рукой глубокий ворот льняной рубахи.
— Мало ли что! А ты и рада!
Полина нагнулась за валенками, а Енька вдруг схватила ее обеими руками за талию, помяла, погладила.
— Эко живот-то, как ствол эмалированный! Ребеночка ждешь, молодка?
Полина обмерла, валенки выпали у нее на пол. Она схватила одеяло и закрылась им от Еньки.
— Испугалась? Зер шлехт, однако. А я ведь тебе не враг.
— Ксения Андреевна, — сказала Полина, — Ксения Андреевна!..
— Да не сообщу я Орсе, заладила!
Енька снова села на лежанку, узловатыми пальцами заправила под платок прядку серых волос, подумала, заговорила тихо, враскачку:
— Чего же ты теперь заведешь делать, молодка? Орся вмиг об этом знать будет. Кого другого, а его не проведешь, у него, поди, каждый день высчитан, когда бабу огуливать, когда ей пустой ходить. Да и мне что с тобой делать?..
— Ксения Андреевна!..
— Это ведь я немца на тебя натравила, банькой раззадорила, выпить дала…
— Ксения Андреевна…
— Я, молодка, я. Ты сама-то не знаешь, не ведаешь, как ты у меня жизнь перерезала. Эх, опоздала я, целый год у Ивашкиных прожила, по-русски говорить сызнова училась, боялась с тишиной-то и миром сюда вернуться… Коли бы не ты — может, и пожила б еще на старости лет… Да теперь-то что делать?
— Убегу я, Ксения Андреевна!
— И-и, куда убежишь? Да и кому ты этим добро сотворишь? Убегала я, убегала с добрым молодцем, далеко убегала, там он меня и бросил… Где лишь не скиталася… В веселом доме была, потом десять лет на немецких хуторах отбатрачила… И чего нашла? Сын вот, беспризорный, то ли убогим, то ли зверем стал, — вот и весь результат моего счастья… А и ты что найдешь, когда белый свет перевернут и немцы аж у самой Москвы?
— Не всегда же так будет…
— Много ты знаешь, под Орсиным крылышком сидючи!.. А и тут тебе что за жизнь — друг на дружку да все на петрушку?.. Еще дите в себе покалечишь… Первого-то мужика жалко али как?
— Дура я была смертная, Ксения Андреевна.
— Еще бы не дура, молодка… Я вон Орсю-то наравне с Иисусом простить меня молила, а чего вымолила?.. Не хочешь ли на мужа погадать? Я тебя научу. Рождество скоро. Сквозь колечко в стакане — самое верное гаданье… Хочешь? Глядишь, колечко-то и подскажет, куда приклониться.
— Нету у меня колечка, Ксения Андреевна…
— Валенки обуй, ноги настынут. Перстня нет, так волоса прядку отрежем, в кольцо свернем, только тут уж гаданье такое — либо на жизнь, либо на смерть… Не боишься?
— Ничего я не боюсь, Ксения Андреевна. Только бы руки на себя не наложить… Выхода-то нет!
— Погоди до рождества-то, не спеши, а там уж все и определится. Поискаться не хочешь?
— А что это?
— А поискаться! Волос у тебя длинный, в бане не была сколько. Чего краснеешь?
— Нет у меня этого…
— Да и верно, молодка. Вши от нищеты заводятся, а не от грязи… Я, бывало, проворная была. Как возьму ножичек, волосы перебираю, только лозготок идет. Девки головой у меня в коленях аж млеют, песни петь забывают… А! Все мы и впрямь кошки, кто ни погладь толком, так и мурлычем, сами о колено тремся!
— Ксения Андреевна!
— Заталдычила! Чего тебе Ксения Андреевна? Одевайся, молодка, чугунки помоги ворочать!
— Хорошо, Ксения Андреевна…
Енька ушла, Полина рассеянно стала одеваться.
Отблеск снега вливался в горницу сквозь герани, сизое небо высвечивало белые узоры на стеклах, и в преддверии крещенских морозов стояла снаружи тишина, только иногда, как сквозь вату, слышались скрежет лопаты на дворе и стук мерзлых комьев о бревна. Укладывая потуже волосы, Полина подошла к окошку, впервые обратила внимание на то, что цветочные листья расположены слишком близко к стеклу и чуть повяли от холода. Она отодвинула в сторонку один цветочник, когда где-то-недалеко хрустнул одинокий промерзлый сучок. Тишина словно бы споткнулась об него, несколько мгновений беззвучно накренялась, падала и вдруг рухнула, и даже эхо несколько раз откликнулось падению тишины.
Прошло, наверно, несколько минут, прежде чем ошеломленная Полина поняла, отчего исчезла тишина. А когда она поняла это и выскочила наружу, там уже стояли и Енька и мужики. Треском и грохотом занялась как раз та сторона леса, куда улетал вчера самолет, и гул войны тревожил, как надвигающаяся на ровном поле гроза, когда негде укрыться. Хотелось верить, что рассеется она раньше, чем достигнет тебя, а сами Выселки казались как раз тем единственным в поле деревом, в которое непременно ударит гром.
Перестрелка разворачивалась странно, наступало несколько мгновений непробудной тишины, затем снова быстро и неожиданно, даже как бы не всерьез, звучал одинокий пистолетный выстрел, и по этому знаку оружие заливалось, как свора на рычание зверя.
Битва помалу уходила вправо, к бывшим фалевским хуторам, и влево, в угол Цыганского болота, но Арсений Егорыч приказал женщинам заняться навозом, а сам с Филькой потащил по сугробам бревно, чтобы сделать дополнительный подпор к воротам. Полина жалостливо посмотрела, как он карабкается в снегу, размахивая негнущейся рукой, словно утопающий в болоте.
Полина с Енькой надели кацавейки и отправились вниз, на скотный двор. Полина принялась рубить секачом солому, а Енька стала перемешивать ее тонкими слоями с навозом для перепрева, однако обе они по очереди выходили на зады, чтобы сквозь стук Орсиного топора, подновлявшего запоры, послушать войну.
Незадолго до обеда ухнули далеко за Наволоком сразу три разрыва, и настала там тишина, но тогда усилилась пальба в Цыганском болоте и продолжалась до самой темноты. Слышно было, что бьются они там крепко, побоище несколько часов стояло на месте и только к вечеру поползло в глухомань, словно тень от солнца.
Обедать Арсений Егорыч не пришел, ладил весь день с Филькой засовы. Явился он к вечеру, тихий и потный, приволок с собой на зимнюю половину длинный еловый выдержанный хлыст, примерил комлем поперек матицы, крякнул довольно.
Енька ойкнула, заспешила к печному устью.
— Я вот те поохаю! — прикрикнул Арсений Егорыч. — Наохаешься, когда нянчить будешь!
— Нельзя этакую рань младенцу приданое справлять, заместо люльки гроб будет!
— Цыть, баба! Какое это приданое, кол еловый! Али зыбки Филькиной что ни то жалко стало? Я ведь евоную качку по сю пору сберег, а ты и не знала?
Енька молча сморкалась за печкой.
— Ты мне пошто молчишь? Про Полину-то заметила?
— Чего мне замечать? Поди, не я с ней живу, батюшко, а ты.
— Я вот те! — пригрозил Арсений Егорыч. — Хлыст тута обсохнет, кору с него обдеру — и до́йдя. И чтоб ни-ни Пелагее!
Когда появилась со двора Полина, нахохлившийся Арсений Егорыч хлебал щи, глядя как бы сквозь стены в гиблые просторы Цыганского болота, где все еще продолжался бой…
Когда на дворе стемнело, Арсений Егорыч, выйдя в очередной раз с дозором по усадьбе, послушал еле слышную далекую стрельбу и понял, что сражение закончилось, а стреляют там уже только для порядку, причем чувствовалось, немцы: очереди выхлопывались из автоматов в меру длинно и в меру экономно, и по интервалам их можно было проверять часы.
Наступившей ночи Арсений Егорыч решил не доверять, выволок с помощью Полины из нижнего ящика комода пищаль графа Палена, вычистил и смазал ее при свете коптилки топленым маслом. Оставшийся черный порох Арсений Егорыч разделил на два заряда под вицлебеновские пули, причем один заряд едва не смахнул со стола Филька, тащивший отца с мычанием из избы. Филька получил свое и завалился на печку, и Арсений Егорыч уже без помех осалил два войлочных пыжа, заколотил их потуже, усадил, как требовалось, пули и только тогда успокоился.
На ночь он еще раз с топором вышел наружу, проверил ограду и дом, послушал землю и небо. Дальние автоматные очереди звучали над землей, будто рюхи по льду, звезды в небе позванивали от мороза, лес вокруг стоял тесный, молчал среди звезд на отроге березы ворон, и Арсений Егорыч едва не упал, когда вдруг хриплый твердый мужской голос произнес с неба:
— Отопри заднюю калитку, тятя!
23
Егор-то, видать, с утра брился, потому что, когда обнялись у двери, Арсений Егорыч почувствовал, как щеку ему коротко царапнул Егоркин подбородок и сквозь густой дух пота и морозной гари шелохнулся городской аромат одеколона.
— Ох ты, гостюшко нежданный, — повторял он, защелкивая замок трясущимися руками, да все никак не мог установить куда надо свежевытесанную щеколду, пока Егор одним толчком не вдвинул ее на место.
— Укрепления у тебя, тятя, по всем правилам фортификации, — засмеялся он. — Как тут у вас?
— Пойдем в избу.
— Погоди.
Егор положил руку отцу на плечо, выпростал из мехового ворота голову, несколько минут слушал. Под рукой его Арсений Егорыч успокоился: исходила от сыновней руки мягкая сила, будто он не отца, а коня за холку держал.
На скотном дворе Арсений Егорыч вздрогнул, когда в спину ему ударил узкий луч холодного света.
— Прости, тятя, — заметил снизу его испуг Егор, — фонарик это, трофейный.
Арсений Егорыч выругался про себя и пожалел живность, которая встрепенулась на свету.
Егор быстро обвел фонариком углы, на мгновение задержался у лесенки на сеновал.
— Ты брось-ка мельтешить, — недовольно сказал Арсений Егорыч, — вытяни руку да иди за мной. Изба-то, поди, своя.
Но Егор продолжал идти сзади, посвечивая фонариком и держа другую руку в кармане полушубка. Поднявшись со двора в сени, он предупредил:
— Света не зажигай, тятя. Окна сначала занавесьте.
В избе сын сел спиной к простенку, коротко помигивал фонариком, пока они всем скопом навешивали на окна старые одеяла и платки.
— Всю жизнь ставни собирался напетлить, забери их нелегкая, — сокрушенно ворчал Арсений Егорыч, — как бы просто: на замок — и готово! Нет же, не принято, вишь ли, в Наволоке. Эва дурак.
— Ну, — ответил Егор, — летом и займись…
— Укащик нашелся, — обиделся Арсений Егорыч, — укащику, знаешь…
Сын лишь вздохнул в ответ.
Арсений Егорыч зажег семилинейку, приоткрутил фитилек.
— Ну, здравствуй, Егорка, что ли!..
Сын спал. Широкоплечий мужик в белом коротком полушубке, с руками, упрятанными в карманы, в казенных стеганых штанах и казенных же валенках. По всему полушубку темнели пятна копоти, в двух местах из прорех вывернулась наружу овчина, и с валенок сваливалась ледяная корка. Рядом с Егором лежала на лавке пара чудных казенных рукавиц с отдельным указательным пальцем. Лица его не видно было, только темнели, отходя в тепле, помороженные бритые щеки.
Они вчетвером смотрели на него с другой стороны светлицы, женщины с жалостью, подпершись, как одна, а у Фильки и губа отвисла.
— Раззявились! — сказал Арсений Егорыч. — Дела вам нет? Ты, Енька, паужин сообрази, а ты, Филька, постелю выволоки, да не тут, а с печки! Ступай уж! А ты, Пелагея, отдыхать валяй, делать тебе тута нечего, сами управимся.
Однако спал сын недолго, всего лишь пока они хлопотали с ночлегом. Он открыл глаза, едва Арсений Егорыч на цыпочках подошел к нему и взялся за крючки полушубка…
— Ну что? Всхрапнул я пяток минут? Здравствуй, тятя!
Егор поднялся, подцепил отца за поясницу, прижал к себе на некоторое время.
— Здравствуй, здравствуй, Егорушка! — погладил его по рукаву грабкой своей Арсений Егорыч.
— Так. Это Филипп такой вымахал! Здорово, братец! Здравствуйте, Ксения Андреевна. Ну-ну, нечего передо мной гнуться, я вам не батюшка Прохор. Так. Ну, а где же жена твоя молодая, тятя? Кажется, здесь ведь она была?
— Куды же ей деться-то? Эт-та… Все-то, я гляжу, ты выведал…
— А как же, тятя? Я, прежде чем тебя окликнуть, целый час в снегу пролежал.
— С этакой лежки новостей не наберешься… Авдей, поди?..
— Ну, тятя… Глаз военного человека — это, брат!.. Дай-ка я лучше умоюсь с дороги.
— Дорога-то… длинна была?
— Да как сказать? Пожалуй, вертлява. Профиль такой, сильно пересеченная местность…
Егор снял шапку, медленно, словно то был монашеский клобук, и Арсений Егорыч увидел сбоку коротко-стриженой головы сына запекшуюся длинную ссадину, тем более заметную, что снизу прихлынула к ней седина.
— И пнистая дорога-то?
— Ну! — тихо засмеялся Егор. — Да это пустяки.
Он переложил из кармана полушубка в брюки пистолет, выложил на лавку фонарик, зеленую, как тыквочка, гранату, скинул полушубок. Под полушубком он был как есть красный командир с портупеей под широкий поясной ремень, в шерстяной теплой гимнастерке, и все три его ордена полыхали, как огненные раны, поперек груди, и все три шпалы ровно лежали поперек петлиц.
— Не боишься… в этаком виде разгуливать?
— Земля-то наша, тятя. Кому другому бы на ней бояться. Кобура вот пустеет — жалко!
Сын аккуратно складывал амуницию на привалок, стягивал с себя фланелевую нижнюю рубашку с разводьями пота на спине и под мышками, и, глядя на его поковерканное шрамами запаленное тело, Арсений Егорыч понял, что с Егоркиным приходом проклятая трещина порушенного мира подползла под самые стены усадьбы…
— Ты надолго ли, Егор?
— Какая в наше время у солдата побывка! — отвечал Егор, привычно наполняя глиняный рукомойник.
— Так ведь ты, гли-ко, не солдат. Генерал, скажу… без армии только. Настрадался небось?
— Народ, тятя, больше настрадался. Мыла у тебя не найдется? Или как, золой?
Енька бросилась было к банной полице, но Арсений Егорыч придержал ее за локоть, покряхтывая, забрался на лавку, долго шелестел на полице бумагой, передал, наконец, Еньке береженые полкуска хозяйственного мыла.
— Ты уж очень роскошно, — заметил Егор, — поэкономней надо.
— И-и, мылься! Свой, поди. Гостинцев, бывало, сколько присылал!
— Да, ты уж извини, тятя. В данный момент с гостинцами туго.
— А и ладно. Что ни то образуется, — ответил Арсений Егорыч, поглаживая по голове Фильку, который замер истуканом с той поры, как зажгли лампу, и все глядел на старшего брата завороженными глазами. — Енюшка, ты помоги-ка Егорке, чай, две руки у тебя!
— Нет, Ксения Андреевна, сам я…
Полина не утерпела, высунулась в горницу, когда Егор, умытый и затянутый в ремни, разглядывал в зеркале, подсвечивая себе семилинейкой, ссадину над виском. Он обернулся на скрип, вытянул вперед руку с лампой, и Полина прислонилась к стене, занялась краской.
Егор, все так же не опуская лампы, подошел к ней ближе, посмотрел, поставил лампу на угол печи, представился.
Пожав ему руку, Полина даже за щеки взялась, до того припекло.
— Ну-ну, — сказал Егор. — Тятя, я валенки посушу. Дай во что переобуться.
Арсений Егорыч мелким бесом взвился в спальню, щипком согнал с места Полину.
— Чего здоровье-то не бережешь? Полежала бы… Но! Так накрывайте же на стол. Скатерку, скатерку льняную не забудь, Пелагеюшка! Егор, а Егор! Чарочку с устатку перехватишь? Да самодельна чарочка… Какой ноне продукт? Енька, ты принеси-ка давешнюю кокорку да огурчиков, что под берестой. Туесок-то рядом не тревожь! Ключ? Да какой тебе ключ? А! Погоди, сам открою!..
Так близ полночи собрались они за не таким уж и скудным столом. Арсений Егорыч устроился под образами, усадил по одну сторону женщин, по другую — сыновей и собственноручно нацедил каждому бражки. Егор отпил ее малую толику, а остальное, несмотря на отцово предупреждение, передоверил Филиппу, чему тот, конечно, был несказанно обрадован да еще, пользуясь семейным торжеством, и у баб добавки выцыганил. Видя такое дело, Арсений Егорыч бутыль повязал и возле себя в угол поставил.
Егору, по всей видимости, было не до застолья. Выхлебал он полчугунка щей из серого крошева, драчену под огурчики умял, даже небось и не заметил, что огурчики-то клинской хрупчатой породы, засолены в самое новолунье, потом за кокорку принялся.
— Эко ты, — заметил Арсений Егорыч, — ровно с молотьбы вернулся!
— Точно так оно и есть, — ответил, не разгибаясь, Егор, — молочка бы!..
— Слыхали мы твою молотьбу, знатно цепы стучат, на всю округу… А корову-то, Марту, запускаем уже, двойню понесла!
— Ну! Война войной, а продуктивность продуктивностью?
— Что ни то пофартило! Бычок из себя невидный был, однако добро сучковат оказался. Принеси, Енюшка, черный горшочек, что в углу. Тама вечернее-то? Ау, теперь отела ждем, каково выйдет. Так вот все хлопоты и идут, разогнуться некогда, Егорка. Пей, пей молоко-то, до сретенья еще подоится… Это уж к слову так, что запускаем… Ты подложи-ка ему малинки сушеной, Енюшка, ситцевая торбочка в среднем ящике лежит.
Егор управился с молоком, отодвинул от себя посуду, крошки со скатерти в ладонь смел, с ладони в рот кинул, и посуду после него бабам мыть не надо было — так она по-солдатски аккуратно, до глянца, обработана оказалась.
— Благодарю! — сказал Егор. — Курить я так и не приучился, тятя. Так что приступим сразу к делу.
— Какое там дело! Не куришь, спиртного не приемлешь. А по женской то ись линии как? Слыхано было, женился вроде?
— Было, тятя.
— Ну и чего же?
— Да так… Меня в командировку послали…
— Долго была эта командировка?
— Три года.
— Эва, чего уши насторожили? Стол не убран стоит! Дело вам до всего!.. Три года, Егорушка, это же цельная война… Орденов-то там нахватал?
— И там тоже.
— Н-да… Аттестат твой крепкое нам был подспорье. Только уж, бог дал, бог взял, с августа по нему, конешно дело, уж ни копейки. Немец-то, поди, Москву взял?
— Москву немец не взял и не возьмет, тятя. Ты найди-ка кусок ветошки, еще пакли клочок помягче, без ости, да и лучинку отщипни. Или веретенцо. Как, Ксения Андреевна?
В наступившем молчании едва уловимо пропульсировала за лесом короткая автоматная очередь.
— Видишь, напоминают, — усмехнулся Егор, — пора и мне пушку в порядок приводить. Так дайте, Ксения Андреевна, мне какой-нибудь тряпочки потоньше, посуше.
Он вытащил из гнезда кобуры протирку, вынул из кармана свой офицерский пистолетик, стал разбирать его на углу стола, на принесенном Енькой обрывке ситцевой, может быть еще материной, дореволюционной, кофтенки.
Арсений Егорыч придвинулся к сыну вместе с лампой.
— Далече палят-то? — спросил он, оглядываясь на женщин.
— У Ситенской вырубки.
— Верст пять будет, — понизил голос Арсений Егорыч. — А как же мы-то?
— Правды хочешь, тятя? — спросил Егор, снимая с пистолета затвор и проглядывая на свет лампы ствол. — Найди пакли-то, подзакоптился… Немцы будут здесь завтра.
— То ись как это?
— А так. Воюют они неплохо и по всем правилам. Ночью по неведомым лесам очертя голову они не полезут. Сегодня они уже и в Небылицах, и на Фалевских хуторах, и на Ситенской вырубке побывали. Сейчас кофе пьют, боеспособность восстанавливают, ну а с рассветом эту дорогу проверят. Да и пора им, сам подумай, на Выселки заглянуть. От Наволока вон одни головешки, а тут вермахтом и не пахло. Несправедливо. «Физелер-Шторх» пролетал вчера?
— Чиво такое?
— Ну, самолетик такой?
— Наведывалси…
— Ну вот… Слушай, нет ли у тебя ружейной смазки или машинного масла, надо бы тэтэшечку протереть, а?
Егор вылущил из обоймы два сиротливых, как цыплята, желтых патрончика, ветошкой по ним поерзал, на свет пощурился, поразглядывал, как уездный ювелир, бывало, попавшую под руку стекляшку, еще потер, покатал задумчиво по ладони.
— Ну и антиллерия у тя, генерал, — вздохнул Арсений Егорыч, слыша, как холодно потеют в валенках ноги, — у Авдея и то поболе было.
— Было… И у меня еще три обоймы есть… Так как насчет масла?
— Откуда тут быть энтому маслу? Графскую пищаль, как сосцы раздойной корове, сметаной мажу.
— А канистра-то в притворе, батюшко? — напомнила от печи Енька.
— Цыть! Чего ж ты молчишь, лихоимка! Запамятовал совсем! Филька! Ты где? Филька! Дрыхнешь? Точно. Я те подрыхну! Вставай, вставай, я те говорю! На мельницу сходи. На мельницу, за посудиной. Я вот те! За кандейкой, говорю! Ну, которую пушкари за коня оставили. Свели коня-то у меня, Егорушка, и пса верного пристрелили, да уж…
— Слышал, — неопределенно ответил Егор.
Филька вылупился на разобранный пистолет, замычал, закрутил головой, замахал ручищами.
— Что ты, Филипп! Спокойнее. Ну, спокойнее. Ничего не пойму.
— Чай, из такого же Фокса, друга его, уложили… Вот он и сдурел от пистоля… Дак, говоришь, правильно немцы воюют?
— Кое-что у них есть… Лес прочесывают развернутым строем, глубину строя выдерживают, как на параде. Офицер скомандует: «Форвертс!» — идут, молчит — стоят. Пулеметов, как и положено, — по одному на взвод. Ну и расстреливают тоже аккуратно. Слышал про Осипа Липкина?
— Как же не слышал! Я же вчерась Авдею два мешка хлеба отвалил.
— Да? Он сюда заходил? Когда?
— Вот те и когда! Ополдень заходил, револьвер, говорю, казал… Война, конечно, но мастеровых-то на́что бить?
— Ну, они же под новый порядок людей причесывают. А кто под гребенку не подходит — к стенке пули…
— А за тобой шли?
— И за мной тоже. Собак у них вчера не оказалось да лыжников, а то еще хуже было бы, — ответил Егор и покосился на всхлипнувшую Полину. — Что, мачеха, плачешь? Скоро мы их еще злее воевать научим… Только нашу злость им не превзойти, нет, духу не хватит. А пуля — это плохо, тятя.
Егор стал собирать пистолет. Детали крутились у него в горстях, и пистолет собирался быстро, будто сам собой, словно Егор его не собирал, а, как снежок, лепил. Последней появилась из нагрудного кармана обойма, нырнула в рукоять с тихим стуком, будто кто ложкой по зубам провел. Егор осмотрел две других, присвистнул:
— Задача такова: машинка пусть при мне посохнет, согреется, а то вся запотела… — Он обнажил светлые наручные часы, постучал, померил пальцем по циферблату. — В нашем распоряжении пять часов. Вы, Ксения Андреевна, прокалите мне, пожалуйста, на угольках, на чистой сковороде, пясточку соли покрупнее, чтобы керосин обезводить. Да, и налейте полчашки керосину. Невероятно, но факт: на рабочем оружии есть ржавчина, которую требуется убрать. Второе: найдите, пожалуйста, мне рубаху попроще и попросторнее и какие-нибудь посконные, брюки. Ясно? Ты, тятя, одевайся, пойдешь с Филиппом на мельницу за канистрой. Кстати, я там наследил немного… будет к лучшему, если вы мои следы затопчете… Немецкая жандармерия в следах разбирается. Вот. Ну, а я вас прикрою. Попутно рекогносцировку проведем. Фонарик, тятя, ты возьмешь, но светить будешь только внутри мельницы, при закрытых дверях. Вот, попробуй, сюда — горит, сюда — выключено.
24
Арсений Егорыч горестно обиделся на Егора за то, что заставил он отца среди ночи выбираться за ограду, карабкаться к мельнице, а сам в укрытии остался. Прикрыл — по воинскому уставу.
Взбираясь по глубокому Егоркину следу, угнетенно чувствовал себя Арсений Егорыч.
После первых радостных объятий, когда калитку заперли как следует, начало входить в душу его раздражающее беспокойство, тоска неминучая, оттого что сын, провонявший потом и порохом, воровски прибрел среди ночи, воевода без войска, и, вместо того чтобы просить у отца совести и защиты, взялся командовать, туды ни то сюды. Командир без полка! Досталось ему, видать, сегодня, коли на ходу сном его морит. Сколько верст по снегу просигал? Жалко все ж таки, родное семя… пал бы в лесу, и про могилку его никто бы не рассказал… Родное, конечно, семя, да уж отвеянное, в стороне прорастает. Ино б дело — усадьбу ему по смерти передать, чтобы в распыл не пошла… А на что ему усадьба? Да с такой войною он и пары годков не протянет, хо-хо, того гляди, отец сына переживет… Эва как! А Пелагея затяжелела, могу, значит, ударять еще… да… вот о чем надо думать! Вота где последний завет, вот где последний шанец! Вот уж где божий перст просветил! Только бы, господи прости, не загостился Егорка, под огонь не подвел… ни себя ведь, ни его не спасу… ушел бы! Герману родного сына не подаришь. Ушел бы за-ради бога! Неужли я-то не вывернусь?
С замком возиться пришлось долго, и каждый поскрип ключа раздавался так резко и далеко, что даже ворон взметнулся откуда-то снизу на березовый сук, с полотняным хрустом сложил там крылья и каркнул затем недовольно. Арсений Егорыч ткнул Фильку в грудь и прислушался, но в безлунном небе и на засыпанной снегами земле стояла тишайшая тишь.
Филька от отцовского толчка покачнулся, видать, Егорово да бабье доброхотство не пошло ему впрок. Может, еще где в суматохе снова к бутыли приложился? Арсений Егорыч принюхался к Фильке, ничего оглушающего не уловил, но остался при том мнении, что Филька захмеление свое пополнил. Душа Арсения Егорыча облилась горечью и желчью, но дознание пришлось отложить до более способного времени, так как не дремал за Цыганским болотом исправный автоматчик и более злободневные проблемы теребили ум.
Арсений Егорыч со злостью крутанул ключ, дужка замка распалась, и он втолкнул в притвор впереди себя Фильку, вошел следом, закрыл дверь и после недолгой возни заскорузлыми пальцами включил фонарик.
Внутри было холодно и сухо, пахло крысиным пометом, керосином и прелой полынью. Выдохся в ергуневской мельнице сложный живородный аромат свеженамолоченного зерна, теплой ржаной мучицы, намекающего на веселье ячменя и кисловатой овсяной дерти. Дух тут был как в старом склепе, откуда покойника вынесли и где владетелями стали пауки и серые крысы.
Вся нижняя половина притвора, где, бывало, перед зевом самотаски суетились с мешками мужики, была плотно заставлена разобранными частями зерноочистителей, сменными плоскими ситами для отделения отрубей, деталями шерстечесального и масложомного агрегатов. Какое богатство пребывало втуне! Арсений Егорыч даже в темноте зажмурился и постоял с закрытыми глазами. Потом нашарил фонариком зеленую канистру, показал ее Фильке, заставил поднести к двери, а сам поднялся по беззвучным ступеням наверх, к приемному ковшу.
Здесь все всплошную, поблескивая, словно барская сортовая мука, покрывал тонкий нежный иней, и Арсений Егорыч попробовал его с пальца на язык, шевельнул зерновой потрясок и немного испугался, когда руку с фонариком заметно потянуло к магнитам-уловителям.
Он посветил вдоль потряска, заглянул в жерло жерновов. Почти несношенная поверхность камня мигнула ему в ответ мелкими мерцающими зазубринками, и он, опускаясь, с одобрением и лаской погладил кованые обручи на жернове-бегуне — добротную работу Осипа Липкина. Осипова рачительная душа уже беседовала с седобородыми праотцами, а дело рук его, хотя и неподвижно, но внушительно, существовало в сей бренной юдоли, и Арсений Егорыч перекрестился на жернова, вспомнив про Осипа.
«Господи, господи, как же я без него-то мельницу запущу?»
Арсений Егорыч вздохнул, покосился на обильно умащенный тавотом регулятор, из-за которого ему когда-то придавило левую руку, скользнул взглядом по длинному, увешанному сосульками, уходящему в темноту горизонтальному валу, но до конца в том направлении, в колодец шлюза, где покоилось водяное колесо, досматривать не стал, будто навстречу ему мог выглянуть оттуда утопленник Ёкиш.
«Надо бы поведать о нем Егору, пока бабы не вытрепали. Для тебя, мол, для красных, берег, да вот грех вышел… Ничего, до лета бы дожить, кто ни то за харчи да за чисто серебро найдется Осипа заменить. Подпол в спальне вскрою, хозяйство оживлю… Деньги в любом деле пуще свежей крови».
Филька похрапывал на корточках у двери, мельница молчала, только хрустнули под валенком ссохшиеся крысиные палочки. Перво-наперво вымести это дело надо будет.
…Крыс одно время на Выселках развелось превеликое количество, будто пузырь какой лопнул, причем тогда уже, когда мельницу Арсений Егорыч закрыл и дорогу к ней засеял. Плодовитые крысиные выводки усадьбу наверняка бы на труху пустили и его бы со свету свели, если бы не Авдей. Приманки на них брат раскидывал, ловушки ставил, ядами травил, ружьем отпугивал — мало помогло, Крысы людей бояться разучились, кошку загрызли, скот тревожить начали, яйца куриные воровать. Собаку — и ту покусали. Тогда Арсений Егорыч по совету знахаря Лягкова стал подворье, как при чуме, болотным корнем на углах обкуривать да охапками бузины обкладывать. От усадьбы отлегло, так ведь и наружу носа не высунуть. Снова Авдей вступился, привез из района сроком до зимы длинноволосую собачонку, обрубок на коротких ножках, по имени Фокс. Плату за этого Фокса пришлось отдать немалую, поскольку хозяином ей был купцов Ражевых сторож Иван Копытов, по прозвищу Иван Хранитель, а цену за свои услуги Иван назначал сам. Однако и собачка себя окупила, крыс давила хлеще, чем хороший кот мышей, и настолько Арсению Егорычу запомнилась, что он, заведя себе снова беспомесного волкодава, назвал его Фоксом.
Крысиная напасть Арсения Егорыча тем напугала, что никак он не мог уразуметь, почему столько их вдруг расплодилось, когда мукомольство и всякий иной хлебный промысел, пропитание то есть, на Выселках иссякли. Серые хвосты до того ему в ту пору домерещились, что он и на людей нет-нет да и заглядывался, не змеится ли за кем по следу чешуйчатая плеть… рассудком, одним словом, едва не тронулся…
— Тьфу, — сказал мельнице Арсений Егорыч, — а все-таки наша взяла. И от хвостатых один мусор остался, и от Шишибаровых — голая пустынь, а мы, бог не выдаст, ищо поздравствуем… Вставай, Филька!
Филька спал, притулившись к стене, и Арсений Егорыч не отказал себе в небольшом нравоучении: стукнул Фильку валенком в бок да ослепил фонариком.
— Ты что жа отца родного так караулишь? Ты что жа это, а? Ну-кось бери кандейку, ну-кось, ну-кось! Взял? Успокойся, Филюшка, не серчай, и то правда, спать тянет, как-никак кромешная ночь кругом…
25
Полина в ту ночь засыпала, просыпалась одна в безлюдной постели, неясно было, чего больше накапливалось — сна или бессонницы, тихо, но непрерывно горела за дверью дорогая керосиновая лампа, Арсений Егорыч разговаривал там с Енькой и сыновьями, и позвякивало, вернее сказать — шелестело там оружие, которое чистил Егор.
Боже милостивый, знал бы Егор, как похож он был на ее мужа, и как похож он был на Женьку Седова, и как похож на неизвестного ей железнодорожного коменданта и на всех тех мужчин, которые встают не сами по себе, а по голосу подъема, даже если это простой домашний будильник, и перед порогом застегиваются аккуратно на все пуговицы, и уходят в мир, где взлетают монопланы и полуторабипланы, и трепещут свежие морские флаги, и режет глаза камуфлированное мелькание невозвратимых воинских эшелонов, и упругая свежесть мира остается в тех мужчинах даже тогда, когда они плачут, уходя с последним пистолетом в горящий город, или в разрубленном самолете низвергаются с небес в прохладное море, или даже отцепляют от себя обезумевших женщин на сухом от паровозной гари перроне… — гул войны, грохот разлада, свистящий звон зенитных гильз заглушают все их ласковые и матерные слова, уходят, удаляются они, забывая оглянуться, и только плечи их несгибаемые иногда промелькнут в клокочущей мешанине… да и то, если хорошо об этом поплачешь.
Или если еще вот, как Егора, вытолкнет их тебе навстречу лесная стужа и цепи серых солдат, частые, как гребень. С поводков впереди солдат рвутся автоматы, и разве автоматы лают хуже собак?.
Полина просыпалась. Арсений Егорыч повествовал смиренно:
— Я уж, Егорушка, ко встрече с богом готовился, да тут она змея — надёжа, козырь мой последний, заявилась, всю жизнь мою переборонила. Теперь жить хочу!.. Как увидел, что немец проклятый к ней лезет, ей-богу, чуть и его и ее топором не порешил! Да тут Филюшка успел… Не вышло партизанам гостинца…
Полина просыпалась. Егор спрашивал отца, устало, как спрашивает учитель заведомого второгодника:
— А родина как же?
— Егорушка, у русских — родина, у германцев — родина, а для хозяина дом его — родина, тута родились, тута и помрем…
— А власть Советская?
— Да разве я против нее? Совсем даже и нет! По справедливости, ничего она мне в ответ, конешно, да… Но я и с ружьем на кулаков, и мельницу колхозу, и германца для вас! Виноват я, что эдак вышло? Жена ведь она для меня перед богом! И Еньку куда денешь? Тоже ведь вроде не чужая… Семья у меня, бабы, ребенок будет, о них радеть должен… Егорушка, прошу я тебя, не впутывай ты меня эдак в войну! Когда будет подходящий момент, разве я растеряюсь? Да вот как Ёкиша этого!..
— Жаль. Я думал, убит он, сам голову его шевелил. Чья ж кровь-то была?
Полина просыпалась. Арсений Егорыч шептал жарко, как перед иконой:
— Дай жисть дожить по-людски, Егорушка!
— По-людски, тятя, дядя Авдей жизнь доживал, когда с одним парабеллумом против жандармской роты встал. Кстати, ведь он их и от Выселков отвел.
— Авдей всю жизнь воевал, — заплакал Арсений Егорыч, — но ты-то меня пошто? Инвалид я, а тут либо свои, либо германцы меня ни за понюшку застрелят! Ты и сам-то по лезвию ходишь.
Полина засыпала, но заснуть не могла даже тогда, когда Егор скомандовал за дверью:
— Ну ладно, отбой. Лампу пригаси. На сон — три часа. Если вдруг услышишь немцев — впускай в главные ворота. Я влево по заувею на речку уйду.
— Ордена-то… мне оставишь?
— Зачем? В кобуру их вместе с петлицами — и в тайник.
— Где жа?
— Есть у меня такой, с детства, в лесу…
— А то оставь, сохраню…
— Все, тятя, спать!
Храпел на печи пьяный Филька, усталое дыхание Егора слышалось тоже, только Ксении Андреевны, как обычно, будто и не существовало вовсе, да сам Арсений Егорыч ходил по дому, монотонно и тихо скользя по половицам, и Полине стало страшно, словно она слышала не живого своего хозяина во плоти, а домового.
Она, не дыша, завернулась в одеяло с головой, закаменела.
Спустя некоторое время Арсений Егорыч зашел в спальню, и она спиной почувствовала, как он глядит на нее, потом отодвигает Марьины герани, забирается с коленями на лавку и стоит долго, как на богомолье, упершись лбом в безлунную темноту за окном, на краю которой будто бы повис заплуталый комарик, и автоматных очередей не слышно, наверное, сменились у немцев часовые и новое указание им поступило…
И вот, пока Арсений Егорыч стоял на коленях у окна, Полина вдруг почему-то перестала его жалеть, и, когда он с шорохом сполз с лавки, чувство к нему перевернулось, грудь кольнуло так, как могло быть, когда видишь ужа: и знаешь, что эта желтоглазая змейка тебе безвредна, может быть, полезна даже, но приласкать, пригреть ее сверх сил, ведь не человек же это, а нечто первобытное, юркое, ночное, возникшее раньше человека, шипением вдруг обдаст — а где же оно, куда ускользнуло?
Полина совсем затвердела под одеялом, но Арсений Егорыч и не притронулся к ней, вышел на светлую половину, затем прошел тихо в сени. Егор там шевельнулся ему вслед. Полина сперва подумала, что Егору тоже не спится, но поняла, что это просто видит он некую цель, ради которой он уже будто и не человек, а заведенный механизм. Но ведь и он мог бы тоже, наверно, плакать, идя на смерть, как Вася когда-то… И, едва подумав об этом, Полина осознала, что линия фронта снова догнала ее и уже беззвучно рассекла Выселки и ей, может быть в последний раз, жизнь предоставила право выбора по душе, а не по принуждению встречных обстоятельств. Выбор состоял в том, чтобы остаться — и получить необременительное будущее без прошлого — или уйти — и тогда прошлое могло бы вернуться к ней все целиком, вместе с пережитым легкомыслием, страхом и стыдом.
Когда Арсений Егорыч вернулся в дом, Егор сказал ему ровным бодрствующим голосом:
— Ну, что не спишь, тятя? Подъем через пятнадцать минут.
— Плох караульщик у меня петух-то, постарел петька. Бывало бы уж третий клик выдал, а тут, гляжу, дремлет на насесте, хоб хны. Может, уж и пора?
— Часы у меня именные, точные, тятя…
— Нигде не гукнет… Только слышно, Егорушка, вроде как комарик звенит… Али в ухе что ни то?
— Это моторы на Ильиной горе. Немцы их на морозе на малом газу прогревают, сюда собираются…
— Ой, что говоришь?
— Это так, тятя. Сам же видел, как мы их на дороге погладили. Интересно им поглядеть на это, как ты думаешь?.. Ну так… Подъем! Полчаса на сборы! Ксения Андреевна, гимнастерку и рукавицы мои — первым делом в печь, керосином их спрысните, чтобы паленым-то не пахло. Портупея мне пока пригодится.
— Федька-то Шишибаров, когда скрывался, тоже тайник, видать, завел, — вдруг ляпнул Арсений Егорыч, — помнишь, я те рассказывал? Так у него сороки вытащили отцовскую ладанку, к мельнице на самую дорогу занесли, смотрю, клюют, балуются… Разве птицы монету ни то блестящую пуговку пропустят?
— Да… А знаешь что? Ты мне дай-ка шишибаровскую святынь.
— То ись как это?
— Разве ладанка мужику не к лицу?..
Арсений Егорыч снова зашел к себе в спальню, заперся, долго открывал, оглядываясь на Полину, нижние ящики дубового комода, тихо ругаясь, шарил там руками, наконец нашел, что требовалось, унес в горницу.
Полина сползла с постели, стала торопливо собирать бельишко.
— Ты чего, Пелагея? — тут же спросил Арсений Егорыч.
— Проститься, — ответила Полина, подталкивая рукою непослушное горло.
Она надела на себя все, что нашлось в спальне под руками, едва натянула поверх платья тесный Енькин жакет и вышла в светлицу, боясь лишний раз шевельнуться, чтобы не выстрелила по шву тесная одежда, стала в струнку у косяка.
Арсению Егорычу ее скованность понравилась, он даже ободрил ее:
— Чё ж ты, подойди к столу-то!
— Спасибо, — прошептала Полина, — я здесь…
Егор, одетый в отцовскую толстовку с узким ремешком и в отцовские подшитые валенки, сразу ставший как-то похожим на Арсения Егорыча, без передышки выпил кринку молока, последним кусочком хлеба промокнул губы, расстегнул ворот, надел через голову шишибаровскую ладанку, и Полина снова поняла, что все происходит правильно, и сама она тоже собирается стать правой, ибо застегивался Егор так, как она видела это множество раз мысленно и наяву, — приподымая подбородок и выравнивая рукою пуговичный ряд.
Все молча смотрели на то, как он одевается, засовывает в один карман пистолет, в другой — фонарик и гранату, опоясывается кобурой поверх отцовской рубахи.
Разгоревшееся пламя ощутимо гудело за заслонкой печи, дымком уносились в предутреннее небо командирская гимнастерка и красноармейские рукавицы, и Егор, наконец, подал сигнал к дороге, присев под образами на лавку.
— Ну так, — минуту помолчав, сказал он, — пора. Только два слова. Весело с немцами вам может и не быть. Но если они узнают обо мне, всем вам будет плохо. Тятя, вы меня проводите до наледи с Филиппом, там уж и обнимемся. От наледи я лесом к Наволоку пойду, гляну — да и на Сташину ниву… Сразу забудьте, что я тут был. Да, Ксения Андреевна, полушубок мой, знаете что, тоже в печь. Что же делать? Заслонку откройте побольше. Кизяков еще в печь подбросьте, ну коровьих лепешек, чтобы запах перебить. Дело верное. Русская печь меня за такое кощунство простит, — Егор усмехнулся. — Ну, прощайте!
Полина молча ушла в горницу.
— Что ни то баба, Егорушка, — извиняясь за нее, пояснил Арсений Егорыч.
Егор пожал плечами:
— Сегодня война здесь будет, тятя! Ну, пошли!
Едва мужики вышли в сени, Полина бросилась к своей кацавейке, но Енька остановила ее:
— Возьми Егоров полушубок, молодка, зачем же добру пропадать? Да штаны дедовы натяни. Что ты в снегу без штанов-то?
— Ксения Андреевна!
— Снова заталдычила! Живо одевайся да слушай. Выберешься из дому, беги до тропки, по которой мы с тобой сюда летось брели. Не помнишь? Э! Тогда крадись кустами вниз к речке, а потом по его следу, только бегом, он мужик на ногу легкий. Уйдет — не догонишь. Нет, ты беги с полверсты вдоль речки, раз он в Наволок идет, в любом случае след пересечешь. Да смотри, здорово к нему не липни, до людей доведет — и спасибо. Ты поняла ли меня, молодка? Дай-кось спальню запру. И-и не то умею, дом-то, чай, мой. Пошли-ко, я тебя своим ходом выпущу. Шнеллер, шнеллер! Егора не догонишь — либо волкам, либо немцам на закуску пойдешь!
…Полина бежала, проваливаясь и падая в ночном снегу, леденел на ее щеке прощальный Енькин поцелуй, и она еще не знала о том, что Арсений Егорыч, вернувшись домой, уже развязывает, под нетерпеливое мычание Фильки, тряпку на бутыли с противоядием от страхов подступающей расплаты…
…Полина поднималась с четверенек, придерживая свое, собственное сердце, рвущееся, как истребитель на взлете, и разрывающее тесный Енькин жакет, поднималась и снова падала в невидимые рассветные кусты. Она, конечно, не знала еще, что Арсений Егорыч уже стучит в дверь спальни, чтобы приникнуть к ней, и, проникнув в нее, в последний раз защититься от тоски войны, дверь ходит ходуном, Енька кочергою крутит поленья в бушующей печи, хотя нет там никакого белого полушубка, а Филька уже вынимает из переборки соглядатай-сучок…
Полина купалась в снегу, вместе со льдистым воздухом глотала капли крови с разбитого невесть обо что лица, капли эти были еще солонее, еще жгучее, еще прохладнее, чем брызги янтарного моря, и Полина наверняка еще не знала, что следом за нею по снежной целине неведомо куда мчится избитый отцом, хрипящий, пьяный Филька, разогреваемый собственной болью и яростью погони, а в опустелых Выселках Енька, сложив крестом руки на груди, говорит Арсению Егорычу:
— Бей, батюшко, бей, все одно с тобой смерть…
26
Подполковник Красной Армии Егор Арсеньевич Ергунев, временно оставшийся без подчиненных, осторожно, но быстро продвигался замерзшим руслом речки Ольхуши, имея целью до наступления дня достичь известного ему старохвойного лесного массива, откуда заброшенная тропа должна была вывести его к развалинам барской усадьбы в Небылицах. Да, в Небылицах, а не в Наволоке, как он сказал домашним.
В течение тех месяцев, что он действовал здесь, Егору не раз во имя прояснения обстановки приходилось вспоминать милые и немилые далекие подробности, но в последние полтора дня он, наоборот, не позволял себе сколько-нибудь размягчаться и отвлекаться на сантименты, хотя они и прорывались к душе его на каждом шагу.
Поздно ночью, когда он вышел из лесу и поверху ползком приблизился к краю обрыва над Выселками и залег, наблюдая, в снегу, его вдруг обуяло теплейшее видение детства: мать в темном теплом платке, одну руку она прячет за спиною, другой протягивает ему ломоть ноздреватого круглого хлеба, показывает на масложомный станок, вокруг которого священнодействует с инструментом Осип Липкин, только что впервые запустивший мельницу, но Егор упирается, и тогда мать, улыбаясь, одной рукой подтаскивает его к станку, где что-то вкусно почавкивает и сипит, и по блестящей стенке сползает удручающая Осипа золотая струйка, мать отламывает у Егора кусок хлеба, подбирает на хлеб эту струйку, а это оказывается только что отжатое льняное масло, теплое, тающее на хлебе, Егор сам уже ждет, когда набежит на хлеб капля за каплей необычайное лакомство, и Осип перестает бренчать ключами, и, когда хлеб кончается, мать опускает из-за спины руку, и в ней снова кусок кисловатого хлеба — лучший гостинец его детства…
И Егор, лежа с пистолетом под березой, стиснул саднящий висок, потому что, может быть, тогда и закончилось его недолгое детство, потому что станок по требованию отца отрегулировали, как положено, и матери скоро не стало. Так подполковнику Ергуневу всю жизнь и снится ее рука с куском хлеба в ласковой каемочке льна…
Сейчас, петляя по льду по прогалинам, где меньше снега, вглядываясь из-за кустов в очертания следующего мыска, Егор усилием мускулов, двигающих порванную осколком кожу над виском, изгоняет из памяти поднимающиеся одно за другим воспоминания об ольхушинских заводях с тяжелыми голубыми стрекозами, гнущими стволы водяной травы, с круглоротыми ельцами, выходящими к галечным и песчаным перекатам, с веселыми ельцами, которые клюют, пожалуй, на все на свете: и на дождевых червей, и на хлебные катыши, и на подкорышей, и на серых мелких кузнечиков… Удить ельцов в течении надо внахлыст или в проводку, не дай бог, если зеваешь с подсечкой, тогда уж проще для нервов брязгать воду прутиком, просто так… Язей в Ольхуше меньше, чем ельцов, удить их надо много терпения, но дядя Антон утверждал, что, судя по всему, есть для этого один отличный способ — ловить их на вареное мясо ольхушинских бурых раков. Жаль, не удалось этого проверить, да и с дядей Антоном повидаться помешала испанская война…
Испанская война, финская война, японская война, та мировая война, эта мировая война… в народе, кажется, уже и календарь привыкли вести по войнам. Это понятнее, чем от рождения Христа… И у меня уже было три войны, за каждую — по ордену и, можно считать, по шпале… И ничего другого у меня нет и, очевидно, никогда не будет… только курсы, училища, академии и война, поскольку охотники до русской земли переведутся еще не скоро. Но ведь Ольхуша-то будет течь, всегда будет. И лес будет расти, растет же, так и удивляет подлеском. Вот еще бы сыночка на земле оставить, ядреного, лесного, вроде дяди Авдея… Эх, погиб старый бобыль, пал смертью храбрых…
Довольно, подполковник Ергунев! Вы оказались в тылу неприятеля, и поэтому с вас не снята ответственность за разведку в зоне третьей ударной армии, а на днях вы обязаны будете сместиться юго-западнее, в зону четвертой ударной.
А мы что делаем?
Вы знакомы с местностью, подполковник Ергунев, и вы командир, а все личные элементы должны быть исключены. Вы собираетесь на авантюру, не имея для задуманной операции хотя бы минимальной группы прикрытия!
Дядя Авдей вчера тоже не имел никакой группы прикрытия, он наткнулся на немцев, он мог бы уйти, но он начал сражение, оповестил группу и отвел на себя взвод автоматчиков. Каково-то ему было с одним пистолетом?
А каково будет мне? А я и не должен ни с кем связываться. Я должен пройти незаметно и связаться только с Шубиным, с партизаном Шубиным, бывшим заведующим военным отделом…
На осколок Егор нарвался, когда, не выдержав, привстал, услыша тишину на другой стороне леса.
Авдей Ергунев увел за собой один взвод, но три других взвода привел к лагерю тоже местный житель. Шел он под прикрытием автоматчиков, но Егор отлично запомнил и узнал его костлявое лицо, только выстрелить по нему прицельно немцы так и не дали, огнем настолько прижали к земле, что, лишь оградившись разрывами гранат, удалось отойти.
Три взвода при всех пулеметах вел местный житель по летней тропе через Цыганское болото, да, собственно, иного пути он и не знал, потому что только этот путь показал ему когда-то давно сам Авдей. По одной стежке сюда они пришли, но, поклялся себе подполковник, уйдут разными.
Охранение вчера несколько рано открыло огонь, не удалось обойти немцев, да это, пожалуй, было бы и не под силу. Полевые жандармы развернулись в цепи, прямо от поясного ремня извергая потоки пуль из коротких черных автоматических машинок МП-38-40, фонтанчики гильз плясали перед их животами, подсумки у них не пустели, и тогда Егор приказал как можно медленнее и тише отступать к устью двух речушек у Ситенской вырубки и беречь гранаты для подрыва за собой переправы. Выходить там из болота было опасно, так как с восточного берега близко подходила дорога, но там был самый тонкий, сильно заснеженный лед и самый глухой лес за порубкой. Этим маршрутом с трудом воспользовался даже Авдей, когда на прошлой неделе в благословенную метель выводил пленного лейтенанта Райнера с документами через линию фронта. Мужики всей округи опасались этого Чертового кубла, и колхоз имени Шубина потому и отдал этот лес на порубку ситенским жителям, что они одни могли работать там, где даже зимою болото дышало газовыми пузырями через тонкий лед.
На самой переправе немцы накрыли группу минометами Стокс-Брандта, подвезенными по дороге, но эти же минометы сделали и доброе дело, размолотив переправу. На болоте перед переправой остались двое убитых бойцов и прикрывавший отход лейтенант Бондаренко. Бондаренко заслужил эту честь: он забыл убрать выложенное на снег для выморозки паразитов обмундирование, и рыскавшая над вершинами деревьев авиетка опознала месторасположение группы.
В лице дяди Авдея был потерян связной с партизанским отрядом Шубина, и потому Егору в глухом лесу за порубкой ничего не осталось, как разделить измученный отряд на две достаточно боеспособные единицы, чтобы они могли просочиться на юго-запад, поручить командование одной из них политруку, поставить задачу, назначить пароли, время и места встреч. Все это не заняло у него и минуты, тем более что второй группой в единственном числе был он сам. Он не знал, как объяснить людям свое решение. Возбуждение боя уже спадало в них, они лежали вокруг молча, безразличные, как забытые при трелевке обрезки стволов, но он не мог позволить им быть безразличными.
— Ребята, — сказал он, — нас осталось слишком мало. Вопрос нашей жизни и вопрос следующей задачи — в соединении с отрядом Шубина. Рация в болоте, в деревнях появляться нельзя, и лучше всех эти места знаю я. Вот мой ТТ, здесь еще пять патронов. Кто думает, что я дезертир, стреляйте. На́! — Егор ткнул пистолет ближайшему бойцу и стал лицом к ели.
Он стоял долго.
Слышно стало, как сзади поднимаются один за другим из снега бойцы, потом кто-то выругался, и тогда политрук тронул Егора за плечо:
— Возьми пистолет, командир. Будем считать, что подлецов в группе по-прежнему нет.
— Тогда так: семь километров, да, еще семь километров без передышки. Это будет значить, что мы гарантированно оторвались от немцев. Иванцов, за мной! Остальные — цепочкой, дистанция двадцать шагов, замыкающие — двое вместе.
Старой ситенской трелевочной тропой, по которой, бывало, ситенские мужики вывозили по одному хлысту на лошади, где он когда-то охотился с дядьями, Егор дремучим ельником вывел группу за пределы сельсовета, отдал карту политруку и сказал на прощанье:
— Теперь идите этим лесом и только на запад. Этот лес идет до Западной Двины. Послезавтра вечером я буду ждать вас на восьмом километре лужицкой дороги в трехстах метрах на запад, здесь. Пароль: три сорочьих очереди. Отзыв: две. Ждите меня два дня. Если там не будет меня, будет Шубин. Все.
Политрук обнял его и сказал:
— Командир, дом родной — время не родное.
— А я не о родных. Я не знаю, дошел ли до Шубина Авдей. Я смогу узнать это или на Выселках, или у Шубина.
— Ты не властен так рисковать… возьми хоть гранаты.
— Давай одну. Спасибо.
— Все будет как надо.
— Береги людей, комиссар, их у тебя всего восемь…
Позднее он укорял себя за выходку с пистолетом, все-таки это была истерия, но очень уж устали люди, и нужно было их поднять и заставить поверить в правильность его действий.
Сообщение отца о том, что Авдей заходил на Выселки за мукой, сняло каменный груз с души Егора. Во-первых, это значило, что Авдей уже побывал у Шубина и рандеву на восьмом километре лужицкой дороги уже обговорено. Во-вторых, с момента этой договоренности его группа поступала в полное распоряжение Шубина для организации диверсий в немецком тылу в полосе четвертой ударной армии, и его, Егора, личная командирская роль сводилась лишь к тому, чтобы довести бойцов до лужицкой дороги. Но в этом он верил и политруку.
Осталось лишь недовольство тем, что командование из непонятных соображений не разрешило покидать Цыганское болото до достижения договоренности с Шубиным, и немцы опередили их на сутки. Впрочем, в этом он был виноват и сам, разрешив Авдею в случае удачной встречи с Шубиным не заходить в лагерь, а по пути сначала принести из Выселков муки наволоцким женщинам и ребятишкам, у которых еще неделю назад, перед метелью, кончилась последняя корка хлеба. Спасая баб, он погубил бойцов и Авдея, хотя и немцев в болоте было положено немало, раз они так и не сумели взять группу в кольцо. Укорять себя было поздно. Да и вообще он не мог бы поручиться, что когда-нибудь научится взвешивать на таких неравноплечих весах, однако он решил по возвращении через линию фронта в порядке обобщения опыта войны написать самокритичную докладную о влиянии на боевые операции родственных и земляческих связей.
И потому все остальное время Егор боялся зацепиться за что-нибудь, что могло бы отвлечь его от намеченного плана. Он знал, что работа подполковника регулярной Красной Армии заключается не в том, чтобы разделываться в одиночку с фашистскими прихвостнями, но он сказал себе, что сделает это, когда приподнялся послушать тишину над Авдеевой могилой, и осколок, толкнувший его в голову, только подтвердил: пока сам жив!
Он не боялся пойти под суд, потому что основная часть задачи была уже выполнена, жандармский лейтенант Райнер и документы двух других немецких офицеров находились у начальника разведки, и, кроме того, он сознавал, что, если выполнение плана ему не удастся, судить будет некого. Не жалел он и о том, что не взял с собой на Выселки группу: для выяснения обстановки это ничего бы не дало, и он уже не мог, душою не мог, бросать их под пули в случае засады на Выселках.
Потому и к дому он крался так осторожно, как только мог сделать это в идеале, и выслушивал так долго тишину на Выселках, боясь в ней обмануться.
…После того как он подавил в себе воспоминание о матери и о теплом льняном масле, он вдруг почему-то вспомнил, что купался в Ольхуше, не дожидаясь появления первых майских жуков, ныряя с плотины, еще не совсем оправившейся от ледохода, и тут, в омуточке возле нее, вода принимала прохладно и обжигающе, и если не выныривать, то вскоре уже не понять было, от чего немеет тело — от холода или от жары. Об этом он не должен был вспоминать, потому что очнулся лишь оттого, что над ухом скрежетнул винтовочный затвор. Он едва не выстрелил, но привычка держать пистолет на предохранителе и не стрелять наобум задержала его. Он вслушался и распознал, что звук доходит к нему сверху по березе. Медленно переворачиваясь, он увидел в морозном мерцании неба там, на отроге, шевельнувшуюся тень.
— Кр-р-р! — добродушно сказал сверху бессмертный ворон, и тогда Егор по кустам сполз с обрыва к мельнице и пошел к дому.
Дом был родной, но главное в нем заключалось в том, что он мог дать информацию об Авдее и отдых, необходимый для выполнения задачи. Кроме того, дома можно было соответствующим образом замаскироваться.
Егор едва не распустил себя, почувствовав под рукой трепещущую худую спину отца, неумелую ласку негнущейся его руки, он в который раз показнил себя за то, что бросил отца, инвалида, с малым братом одного тут, в лесу, и едва не разуверился в собственной, как и дядьев Авдея и Антона, недоверчивости к нему. В доме пахло деревней, как единственно и могло только ею пахнуть в представлении Егора, и Филька, большой, неуклюжий и жалкий в своей немоте, таращил восторженные рыжие глаза, и женщины, о диковинном сосуществовании которых Егору было известно из точных докладов дяди Авдея, встретили его именно так, как он рассчитывал. Но он быстро взял себя в руки.
Ночью отец расплакался, когда Егор шепотом изложил ему некоторые планы использования Выселков, и снова Егор подавил в себе жалость, хотя старика было жаль: как он, когда-то поднявшийся с ружьем против кулацкой банды и сумевший захватить на дороге недобитого немчика, так стал цепляться за жизнь из-за какой-то приблудной гарнизонной дамочки? Впрочем, роль женщин в доме всегда была слишком высока, в иные времена женщин в доме было слишком много, и само их обилие внушило Егору проклятую двойственность в отношении к ним, и теперь вот отец, крепкий мужик, всю жизнь ценивший, пожалуй, лишь самого себя, расслюнявился из-за девицы, молодой даже для него, Егора… но кто судья своему отцу?
Может быть, такие вещи и случаются в природе, подобно нересту налимов: лежат они летом в Ольхуше в самых глубоких омутах, а в морозы спешат на перекаты, где смертный лед навис почти до дна, нереститься… Вот и из этой, поди, ямины сейчас вверх спешат?..
Егор остановился, будто споткнувшись, осторожно снял пистолет с предохранителя и припал к густому кусту дикой смородины, стараясь не трогать голых обледенелых веток.
В медленных сумерках зимнего рассвета излучину реки впереди пересекала стая волков: двое матерых, двое прибылых и три переярка. Ветер дул от них, Егора они не чуяли, и бежали звери медленно, сытой, недовольной трусцой, клоня головы на одну сторону, все как один чепрачного окраса, с круглыми, отпущенными брюхами, и, повернув голову так же, как они, Егор понял, что их гонит: ощутимо слышен был оттуда гул вездеходных моторов.
Волки скрылись в зарослях, и Егор, держа пистолет наготове, пошел по левой стороне вдоль кустов, навстречу моторам. «Ну так. Ладанка кстати подвернулась. Пора становиться мужичком. Еще час пути. Ордена прячу в дупле, в барском флигеле оборудую наблюдательную позицию, осматриваюсь, пистолет в рукавицу и через скотные дворы — вперед».
…Небылицкий староста Савватий Лукич Шишибаров удивился, когда по дороге из управы, где он закончил хлопотный день, отправляя в путь бывших на постое карателей, он увидел у крыльца собственного дома небольшого мужичка в драном малахае.
— Здравствуйте, Савватий Лукич, — сказал мужичок твердым голосом и поклонился, однако не снимая шапки.
— Кто таков есть? — спросил Савватий Лукич, вглядываясь в непонятно знакомое лицо мужичка через штакетник.
— По поручению батюшки вашего Луки Иваныча я. И брата Федюньки. Из мест отдаленных. Савельев. Вот, война довела.
— Врешь небось? — спросил Савва и оглянулся. Один часовой находился вблизи околицы, другой расхаживал на виду возле школы, это успокаивало. Но еще больше успокаивало то, что в углу заиндевелого окна улыбалось широкое, как блин, лицо сожительницы, Матильды Карловны. Савка поманил ее пальцем и спросил, когда она вышла на крыльцо: — Знаешь этого, Марья?
— Звала в дом, не идет.
— Не могу, поскольку хозяином не зван, — вставил мужичок, — тут ожидаю. Я ведь к вам со святыней из северных краев.
— Бежал, что ль?
Мужичок, не отвечая, грязными руками расстегнул ворот, снял с шеи через шапку серебряную ладанку, показал Савке.
— Ну-ка, ну-ка? — заволновался Савка, входя в ограду.
— Лука Иваныч вам завещал передать. Вот.
Савка с дрожью взял знакомую отцовскую ладанку, вгляделся в помороженное лицо мужичка.
— Кто таков есть? — повторил. — Знаком больно!
— Савельев я. С батюшкой вашим мытарился. Он меня насчет денежных накоплений уполномочил.
— Иди в избу, Марья! Ну, говори.
— Здесь не могу, при постороннем-то глазе. Вот, письмо насчет этого в рубахе зашито, — мужичок похрустел краем стоячего воротника.
— Идем! Идем! Да не сюда, а налево… Марья, выдь на двор. Скорее!
— Ножнички дай, хозяюшка, — попросил мужичок, — пуговку наладить.
— Ну? — спросил Савка, когда сожительница, найдя ножницы, вышла к корове.
— Запри дверь за ней, Савватий Лукич, — попросил мужичок, — дело серьезное.
— Сам догадлив! Баба ведь сразу ухом…
— Цыганское болото помнишь, Савка? — спросил мужичок, выпрямляясь и доставая рукавицу.
Первый выстрел прозвучал глухо, как из подземелья, но, прежде чем вторая пуля добила его, Савка, падая, успел вспомнить телегу, с грохотом несущуюся с горы сквозь кусты в Наволоцкое озеро…
Часть третья
27
Авдей погибал долго.
Он, может быть, и уцелел бы, если бы на каждое дерево, за которым он укрывался, было у него по обойме, если бы немцы были глупее да если бы в самом начале под одну из жандармских пуль не подставила крутую грудь морозная береза. От березы пуля отлетела боком и пришлась Авдею в отворот полушубка, по правой ключице, так что несколько мигов он слышал лишь, как стонет белоствольная. Сам он смолчал, хотя рука с пистолетом, несмотря на все его усилия, стала падать: падала она нехотя, медленно, и от этого все плечо раскачивала боль, и лес расплывался перед глазами.
«Так и не прицелишься, — опомнился Авдей, — сам деревья считать начнешь…»
Он попятился чуточку, скинул рукавицу с левой руки, перехватил теплый пистолет, а правую руку так и оставил висеть вдоль тела — пока не понадобится…
В низине позади деревья стояли в безмятежном снегу, каждое — как застывший на холоду дышок, а в такой же низине впереди гремело автоматическое железо, пули свербили воздух и любо-дорого секло ветки.
Авдей прикинул, как будет отступать дальше, чтоб не позволить им взобраться сюда, на взлобье, где снегу меньше и окрестность виднее. Путей в запасе оставалось два — на обе стороны по гребню, это успокаивало, и он снова стал ждать, прислонясь к дереву левым плечом.
…Надо бы, конечно, теперь правым боком приткнуться, высвободить левую-то… да автоматы больно стараются, и запасных рук больше нету… Три пули еще, а там как обойму менять? Думать неохота. А чего думать? Понадобится — и сменю, не их же на помощь звать, на подмогу кликать… Скоро ли догадаются меня опередить? Второй час, поди, за нос вожу. Вот тогда самое и начнется…
Задачу себе на смертный день Авдей поставил двоякую: первым делом — вести за собой немцев в сторону от Цыганского болота, но при этом не дать им от себя отстать, поскольку им тяжелее было продвигаться в глубоком снегу, а его несли поверху лыжи. Поэтому он немцев даже как бы жалел, верней сказать, входил в их положение, ибо больше всего боялся от них оторваться.
Пулеметы на Цыганском болоте убежденно долбили о том, что ему не удалось всех заманить за собой, но, когда вблизи становилось тихо, ему всякий раз требовалась малая толика времени, чтобы задавить в себе облегчение и снова поднять руку, замершую в запястье, дулом к сумрачной фигуре, и обходительно потянуть на себя спусковой крючок.
Всем опытом прожитой жизни он чувствовал, что эта охота не должна затянуться надолго, но, зная это, он уповал на свои лыжи, на дружбу с лесом и зимние сумерки, хотя сегодня они не торопились…
Стрельба начала утихать справа, и Авдей подумал, что туда наверняка выслана немцами обходная группа и они остерегаются, стреляя, зацепить своих. Зато слева, куда уходила сосновая грива, пулевой заслон стал еще гуще. Вот и выходит — придется навострить лыжи на ту самую сторону, на пули, только делать это надо будет не спеша, не раньше чем наступит у них выжидательная передышка.
Авдей огляделся. Подходящие для укрытия стволы виднелись в стороне. По пути торчали из сугробов остроконечные кули заснеженного можжевельника, и, спустясь за ними чуть ниже гребня, а потом снова взяв вправо, он снова оказался бы наверху, за одной из сосен, и тютелька в тютельку против немецкого фланга.
…Бугор они теперь займут, мудрено не занять. А мне вдоль увала петлять придется. Лишь бы повязче они держались! Вот как гончие у зайца на цветке. Ха, зайца! Похитрее — что на трубе у лиса. Однако какой я, к ляду, лис? Волк я старый, прав Орся. Потоптал уж и белотропу, и вязели, и зеленой травы. Вот и получается — они у меня на полене висят… Поубыло, поубыло силы, бывало, с таким бы плечом дрова рубил, а теперь тряпка, рубаха, так давит, что и шеей боязно шевельнуть… Ничего, шестого на пулю насажу — и гожо будет…
Стрельба утихомиривалась повсеместно, и Авдей развернул лыжи аккуратным веером, отслонился от березы и рукоять пальцами перебрал, чтоб в ладони легла плотнее. А вот и первая фигура шевельнулась, но далековато, и он выждал, пока вблизи не отделился от дерева еще один нетерпеливый.
Парабеллум поднялся ладно, но после выстрела, на бегу, Авдей скверно обругал себя, потому что немец не упал и даже не покачнулся, а только крутанулся винтом, будто дернули его за ствол автомата, а это означало промах — первый, но теперь уж, видно, не последний: с левой руки стрелять отвык, забылось, как в гражданскую в упор с седла бил!
— Ничего, — сказал себе молча Авдей, отпыхиваясь за очередным деревом, — главное — племяшу помочь. Горбатиха теперь при харче, и Шубин диспозицию знает, и Егорку врасплох не взяли, отбривает, слышь, знатно… Орся небось молится: вот, мол, побоище по лесу гуляет. Побоище, однако, на дороге было, а тута всего-навсего Авдейку травят…
Мутные мыльные пузыри поплыли между деревьями, чистый снег стал, словно скользкая пена, и Авдей, смежив веки, снова переложил оружие и выскреб из кармана последнюю обойму. Потом, чтобы возвысить себя над болью, он, орудуя правой рукой, перезарядил парабеллум, но от стрельбы без упора все же пришлось отказаться: перебитая ключица заставляла пистолет выписывать в воздухе немыслимые фигуры.
…На очередном рубеже, за несколько минут до последнего патрона, пуля пробила Авдею ногу выше колена, ощущение сначала показалось знакомым: когда-то на гулянке рассадили ему оглоблей в кармане чекушку, и было тогда так же мокро, горячо и колюче, и пошатнуло не хуже, однако ничего, он тогда против пятерых выстоял, да не сказать, чтобы плюгавцев! Удалью хвастал, которую и водкой не залить, а тут одна, будто по хозяйству, забота: расстелилась вокруг белая наша землица, и сползаются по ней серые воши, но землица не простыня, всю разом ее в жар не кинешь, приходится выбивать нечисть поодиночке.
Когда затвор отщелкнулся порожнем, Авдей сунул ненужный пистолет в карман и окончательно приготовился отходить. Снег под лыжами протаял от крови, боль раскачивала теперь не только плечо и не только ногу, но и всего его целиком, так что он вынужден был грубо взять себя за душу, чтобы не ткнуться в снег.
И тут он увидел, что отступать некуда: навстречу ему с разных сторон ползли трое, резво ползли, бороздки снега так и вспухали вдоль плоских спин.
…Вот тебе и остатняя закавыка… Хоть бы саблишку дрянненькую в руки, хоть бы шкворень тележный, хоть бы биту для рюх! Ведь не подпустят к себе, шагу ступить не дадут… Здесь ждать буду, первого, кто посмелее… Кровь бы унять, да некогда и никак…
Он вспомнил вдруг, нечаянно, чтобы не думать о себе, сколько трудов положил осенью, выхаживая на Цыганском болоте тяжело раненного Егора, все снадобья применил, что под рукой были, пока не рискнул воспользоваться рецептом дегтярно-медовой мази, которой лечил, бывало, колотые и огнестрельные раны лошадям, и та мазь поставила на ноги красного командира.
Еще вспомнил Авдей одного из своих зауральских тестьев, Елгозу Воквелтина, который, если случалось, загноившиеся охотничьи раны давал на себе вылизывать молодым здоровым собакам — на глазах затягивало…
А тут ни того, ни другого, ни третьего не почнешь. Один бальзам, один пчелиный клей на раны — что Егорке маленько помог.
Он снова огляделся и увидел, что снег у соседней сосны выметен гнездом и грунт в затайке надежный, стоять можно твердо, как на току. И тогда он толчком перекатился туда, отцепил облипшие лыжи и заставил себя выпрямиться вдоль ствола. Немного в жизни своей махал цепами Авдей и к этой молотьбе приготовился, как мог: лыжи поставил возле себя в качестве холодного оружия, а сам к дереву спиной прижался, прирос, лопатками нащупал глубокие, будто от шрапнели, рубцы на древней коре. Поглядывал на тех троих: кто первым доползет? Холод сжимал голову его под росомашьим малахаем, и руки коченели истомно, словно именно начиная с них уходила из тела жизнь.
…Надо бы руки отогреть за пазухой, пальцы… Иначе как я давить их буду?..
Солдаты отдельного взвода полевой жандармерии Бухгольц, Хелль, Ригенберг, высланные в обход, почти одновременно обнаружили русского, прижавшегося к одной из сосен, среди которых он занимал оборону. Этот большеголовый бородач был неподвижен, как затаившийся тролль, и солдаты сообразили, почему командир взвода приказал не отвлекаться на стрельбу, а, в случае невозможности взять его живым, применить гранаты. Ни один из солдат не имел желания подползать к нему ближе, но ни один из них не рисковал изменить порядок выполнения приказа, и они ползли, раздвигая впереди себя снег своими кеглями на длинных деревянных ручках, пока Хелль, продвигавшийся посередине, не крикнул:
— Эй, рус, сдавайс! Хэнде хох!
Они увидели, что русский шевельнулся, поднимая руки, однако, поднеся руки к груди, он неторопливо расстегнул верхние пуговицы одежды и сунул руки крест-накрест за пазуху.
Это движение было непонятным и неожиданным, и солдаты, не сговариваясь, немедля выполнили приказ до конца, и потрясенная сосна долго еще сыпала вниз, на обнаженные корни, обломки и чешуйки коры, длинные медлительные иглы и коричневую, как запекшаяся кровь, пыльцу…
28
Арсений Егорыч Еньку едва к отцу ее, покойнику, в общественные угодья не отправил, да и отправил бы, если бы не прожгла его догадка, что пред лицом предстоящих событий, равных преставлению света, невозможно ему на Выселках оставаться одному. Молниеносно смекнул он, каково ему будет оправдывать перед немцами ухоженное свое хозяйство, каково обилие следов вокруг дома заметать, и решил, что не может теперь быть для него преданнее опоры, чем прощенная недобитая жена, раба бабьей совести и домового уклада.
— Ладно, — сказал, — Енька! Снова тебе потрафило. Вставай давай. Очухаешься — доложи, об жизни потолкуем, потому как снова мы с тобой тут в одной упряжке… Вставай, баба, разберемся, кто коренник и кому в пристяжных ходить. Ну, чего выть взялась? Оглядись-ко, не по обратному ли кругу жизнь твоя завернула?..
Он отошел от нее к столу, отцедил бражки в оловянный штоф, но пить не стал, опомнился — для гостей пуще сгодится. Назад лекарство перелил, пробку тряпицею обвязал и бутыль в красный угол под лавку спрятал. «Эх, — подумал, — дрожжец бы добавить, так ведь все одно — не успеет до гостей забродить, закрепнуть. Это чего же ж делать-то?!»
Комариный звон моторов на Ситенских вырубах погустел, и рассвет в окнах заколыхался, как саван. Арсений Егорыч сидел на лавке, сцепив на коленях увечную и здоровую руки, слушал Енькины вздохи, издаваемые для порядку и для утешения хозяйской души, глядел на изрубленную-таки дверь в горницу, где не выветрилось, не выстыло еще проклятое, благословенное Полинино тепло. Опустошенной душою Арсения Егорыча правил горестный сумбур и мысли его были пестролоскутны, как то домашнее одеяло, под которым тешил он не себя, а ведьму на помеле. Где уж догнать ее несмышленышу Фильке!.. А сын, Егор, что?! Подполковничек! Походя оттяпал у батьки жену молодую, Фильку оттяпал, одежку — и ту оттяпал, в испоконвечном крестьянском виде биться пошел за дальнейший расцвет колхозного строя! Али за Россию! Ему-то есть за что воевать — победит, дак непременно в генералы выйдет, этакая сноровка задаром не пропадет. Однако много кровушки Егорка повыпустит из себя и из других, лютость в нем проросла особого рода, при коей и на крест идут, и отца родного не жалеют. Неужто весь народ заедино таков стал?
…Авдей справедливо упрекал Орсю в уклонении от воинской службы, но не в самой службе было дело, а в том, что ни разочка не видывал Орся в глаза натурального врага и, кроме собственно ергуневской борьбы за житейскую автономию, наблюдал всего лишь одну войну — кума Ивашкина с кумом Фомой Фалевым. Ивашкин прудовое хозяйство пытался основать, два прудка выкопал, водой из Наволоцкого ручья заполнил, мальков карпа, что в Никольском недешево ему достались, запустил, а кум Фалев в эти прудки щучьих деток подкинул…
Сколько ни просматривал Арсений Егорыч, назад оборотясь, свою жизнь, не мог он кривизною пути себя упрекнуть, на одном стоял, об одном с малых лет пекся, — за что же немилости божьи сыплются на него, будто на сирого богомольца осенний дождь? Чуть солнце обогреет — и снова непроглядная напасть, и снова впереди красная рябина изобильно рябит — мокрую осень пророчит.
…Батюшка, Егор Василич, и тот сколько на взросшем сыне топтался, до трех десятков лет в скудном теле у барина Рогачева держал, а сам жареный пчелиный расплод дважды в неделю ел, небось не глядел на святые иконы, когда пчелиными да трутневыми личинками похрустывал, пять лишних лет на этом себе у бога уворовал. Не ведала Святоозерская обитель, каково одариватель ее скоромился. Хил, да сам себе мил, то-то, батюшка!
Сидел Арсений Егорыч на лавочке и в том силу черпал, что изыскивал зло в душе своей — и на прошлое, и на будущее злился, и на сына своего, и на отца, мнимую или настоящую корысть их призывал себе в пример. О насущном думать не мог, будто ни разу не подводившее его понимание текущей необходимости распылилось по трем снежным дорогам вослед Егору, Полине и Фильке.
Моторы в тиши успокоенных окрестностей стали еще слышнее. Не трогаясь с места, Арсений Егорыч определил, что они приближаются к той излучине дороги, на которой нашел он Ёкиша, и ледышка захолодила Арсению Егорычу горло, — вот с каких гостевщин заявятся к нему немцы! Нечем крыть…
— Батюшко, что же сидеть-то? — спросила Енька, и Арсений Егорыч, несмотря на усталость свою и гиблые мысли, подивился тихой уверенности, проклюнувшейся в ее голосе. — Чего же сидеть, батюшко? — помягче повторила Енька. — Давай хоть избу приберем. Помоги-тко дверь с петель снять.
Арсений Егорыч скосился, приготовился ответ дать, но вместо того кашлянул и стал подыматься: смешна была Енька в сдвинутом набок головном платке, которым старалась она прикрыть от хозяина им же подаренный синяк, смешна была Енька, торжественна и жалка, как в невестах перед аналоем, и это видение, позабытое за двадцать семь лет, заставило Арсения Егорыча кашлянуть неожиданно участливо.
— Эт… Погоди, колун да клешню возьму. Замети щепу на растопку!
Косящатую дверь, перед которой столько раз по-молодому всплескивало тело Арсения Егорыча — немного таких дверей в жизни бывает, — косящатую дверь, открывавшую для Арсения Егорыча заповедное таинство, дверь, ныне обезображенную, продырявленную бешеным топором, с трудом сняли они с Енькою с выкованных Осипом Липкиным медных петель, отволокли в чулан и прислонили к полкам с запыленными мерками для муки, льняного масла и зерна. Арсений Егорыч подумал маленько и пролом в двери завесил соломенной периной, порядком иструхлявевшей без употребления.
Возвратясь на зимнюю половину, он старательно осмотрел тесаные половицы в спальне, поковырял продольные и поперечные пазы, пошатал их клешнею и остался доволен. Затем он подошел к окну, но моторов не услыхал. Боясь поверить молчанию, он выбежал простоволосый во двор, и вкрадчивое гудение снова вползло в уши, едва он открыл дверь. Арсений Егорыч понял, что они доехали уже до излучины, наткнулись на разбитые в николин день машины и теперь выкапывают из-под снега все, что осталось. «Интересно бы знать, — подумалось Арсению Егорычу, — висит там шинель на березе или ее ветром сбило? Ты, дурень однорукий, поинтересуйся, — сказал он тут же сам себе, — не будешь ли самолично висеть, эва над обрывом на сквознячке как хорошо, не скоро протухнешь!»
Арсений Егорыч задрал бородку, с опаской глянул вверх, на березу. Она стояла совсем белая от инея, даже корявый ствол сливался, весь в снежуре, с облаками, лишь черный шпиль горелого отрога втыкался в небо, и серый ворон, как ветрочет, увенчивал его. Арсений Егорыч разглядел, что и ворон сидит там, наверху, носом к дорожной повертке, но сидит безмятежно, перышком не ворохнет, значит, ни Выселкам, ни самому Орсе Ергуневу вскорости беды не предвещается.
…Может, найдут, чего ищут? Может, не в Ёкише дело? А коли не в Ёкише, то и с меня взятки гладки, и вообще с безвинного какой спрос? Знают уж, откуль воители с кистенем на дорогу выходили, — не от меня же. Теперь бы следы вокруг усадьбы запутать, пока они мертвяков в сугробах раскапывают, всех никакая плачея разом не отпоет… А там, глядишь, и Филюшка вернется, ни то и Пелагею с собою приволокет. Не надо ее! Грех. Грех. И для стоялых солдат соблазн превеликий. Не надо ее! Пусть уж…
Арсений Егорыч потихоньку от ворона окстил пупок, но забыл он, кого хотел провести: ворон сумрачно сказал сверху:
— К-р-р!
Арсений Егорыч вынужден был себя широким крестным знамением осенить вопреки вещуну и пошел, прикрывая рукой от холода поясницу, в дом.
В избе попахивало паленой шерстью от Егоровой амуниции, и Арсений Егорыч первым делом приказал Еньке побольше выдвинуть заслонку.
— Сделаю, батюшко, сделаю, — заторопилась та.
— Ишь, ожила! — хмыкнул Арсений Егорыч. — Чем не кошка!
— Жена я тебе, батюшко, жена, — ответила из-за угла печки Енька, — бог свел, бог и рассудит.
— Гляди, кабы косая раньше бога не успела! Больно быстро оперяешься, — проскрипел Арсений Егорыч, — жена-а… Надумаю — вот те бог, а вот порог — и вся недолга! Пелагею возверну!
— Не возвернешь теперь, батюшко, рубленое дереве к пню не приростишь…
— Цыть! Разговорилась! Филька ее за волосы приволокет!
— И Филюшка ничо не сделает, — со смирением ответила Енька, — на поле его, как на ладошке, вижу, один тащится.
— Где это? — встрепенулся Арсений Егорыч. — Где?
— Сердцем чую.
— Много ты чуяла, когда в зыбке его бросала?
— Наш грех, батюшко! И ты виноват, что́ уж теперь зряшнее шевелить. Одни мы с тобой остались. Одни. Может, и до вечеру не доживем… А коли милует господь, — загорающимся голосом продолжила Енька, — хочешь, дак еще сына рожу, много ли мне годков-то, сорок пять всего. Я ведь еще…
— Тьфу! Ты чо мелешь, чо мелешь, нелепая! Чего разум мой мутишь? Помоги живо переобуться да за лопату берись. Чтоб дорожка от калитки до самого что ни есть мосточка расчищена была! Да запомни, коли немцы пытать будут, — вдвоем мы с тобою тут проживаем, а сын, мол, по дрова в лес ушел. Это если Филю при них принесет. Мог бы уж и вернуться, блудня!
— А ты куда, батюшко?
— На кудыкину гору! Следы вкруг дома затопчу, запутаю. Опять же к задней калитке тропу расчисти, чтобы ни единого лишнего следка! Думаешь, гости неразборчивы явятся?.. Господи, как жил припеваючи, как жил! Чтоб вас всех — прохожих, проезжих, приблудных — кобыльей петлей удавило!..
29
Может быть, карательная экспедиция против группы подполковника Ергунева не приняла бы такого размаха, если бы в шестнадцатую армию не прибыл представитель штаба «Ост», шеф главного объединения германского зернового и фуражного хозяйства, имперский советник Карл-Хайнц Фогт фон Иоккиш-старший.
Поездка его в завоеванную зону России преследовала несколько целей, главной из которых, была подготовка циркуляра о перераспределении продуктов питания в связи с затягивающейся войной.
Уже в начале декабря, после того как русские неожиданным ударом отбросили войска группы армий «Центр» от своей столицы, Иоккиш-старший путем несложных логических расчетов установил, что блицкриг с Россией не состоялся и, следовательно, не состоится. Карл-Хайнц достаточно хорошо помнил первую мировую войну и потому без колебаний назначил для себя срок окончательной победы, как минимум, на 1944 год.
Итак, германскому народу предстояло прожить еще три трудных года, и если накануне вступления в Россию средний немецкий потребитель по продовольственным карточкам получал 9 килограммов хлеба, 1,6 килограмма мяса, 1,05 килограмма жира, 0,9 килограмма сахара и 0,7 килограмма мармелада в месяц, а картофель ел без ограничений, то теперь нормы эти предстояло уменьшить примерно на четверть, исключая нелимитируемый картофель.
Карл-Хайнц не напрасно гордился своей прозорливостью, и первый, вслед за преамбулой, параграф проекта циркуляра, который он написал собственноручно, гласил:
«Чтобы обеспечить население продовольствием в трудных условиях снабжения, нужно увеличить потребление растительных продуктов и сократить потребление продуктов животноводства».
Нержавеющее каллиграфическое перо вывело и второй параграф:
«С другой стороны, осуществление длительного бесперебойного снабжения диктует необходимость приведения поголовья скота в соответствие с кормовой базой».
Вслед за тем Иоккиш уложил перо в бронзовую подставку и стал задумчиво покручивать перстень на безымянном пальце; формулировка первого параграфа показалась ему излишне категоричной. «В трудных условиях»… гм, с этими словами надо быть осторожнее. Несомненно, они точно отражают суть надвигающихся событий, однако… однако в этом нужно будет многих убедить, избежав обвинений в паникерстве. Кроме того, справедливо ли обрекать на вегетарианство собственный народ, если французы, голландцы и бесчисленные разновидности славян, несомненно, будут жрать мясо?! Хорошо, с Западом решено, он платит контрибуцию. Но что делается на Востоке, особенно в России? Мы интенсивно пользуем ее, но безостановочное доение непозволительно, ибо истощает вымя… Залповый грабеж не может длиться три года, и о русской корове нам следует позаботиться в соответствии с нашими собственными целями… Налажен ли там планомерный отъем и воспроизводство сельхозпродукции? Пока длится война, вряд ли нам удастся колонизировать русское пространство, значит, основным производителем продуктов питания будет само население оккупированных территорий. Так пусть же прежде всего на нем — и главным образом на нем! — опробуются те ограничения, которые придется вводить внутри рейха. Прежде всего славяне должны стать вегетарианцами, да простит меня фюрер… После нашей победы им, возможно, все равно придется переходить на подножный корм, если они захотят существовать. Но, пока не закончена война, мы не можем допустить непозволительную роскошь: с одной стороны, истощать ресурсы Германии, с другой — преждевременно истощать то, что служит нам за ее пределами. Поездка в Россию для меня необходима, я приобрету осведомленность и широту взгляда и вынесу именно те предложения, которые будут должным образом оценены после победы!..
Карл-Хайнц аккуратно сложил листки с проектом циркуляра, достал из секретера конверт, надписал в левом лицевом углу конверта: «В интересах нации и победы» — и, спрятав в конверт циркуляр, запер его на неопределенный срок в личном сейфе.
Через сутки он был в Риге, а еще через сутки его самолет приземлился на фронтовом аэродроме среди западных отрогов Валдайской возвышенности и увяз левым шасси, при заруливании на стоянку, в рыхлом сугробе. Сопровождаемый секретарем-переводчиком и личным камердинером, Иоккиш-старший с трудом поставил закоченелые ноги в высоко шнурованных егерских ботинках на скрипящую от мороза твердь аэродрома. В ранних зимних сумерках расстилалась вокруг завоеванная русская земля.
Шестнадцатую армию он выбрал преднамеренно: именно здесь совершал последнюю перед отпуском рекогносцировочную поездку Герхард. Недавние письма мальчика были излишне тоскливы, да и в донесениях его сквозила нечеткость, свидетельствующая о растерянности или усталости, и необходимо было не только лично убедиться в данных, которые представил Герхард, но и подбодрить его: рейхсмаршал многозначительно обещал подумать о кандидатуре инспектора по ресурсам для зоны Центрального Донбасса и Приазовья, а может быть, и Северного Кавказа.
— Кавказа?
— Да, мой верный Иоккиш. Но пока забудьте об этом.
— Если так, я уже забыл.
Геринг в ответ довольно щелкнул себя по пуговице на животе и кивнул, прощаясь.
Этого щелчка было достаточно, чтобы в распоряжение Иоккиша-старшего был выделен личный двухмоторный «Дорнье-Ф-2» и транзит по всем аэродромам армейского подчинения.
Даже на конфиденциальных приемах, глядя на Геринга преданными глазами, фон Иоккиш в глубине души досадливо посмеивался над манерами Главного имперского лесничего, над его привычкой говорить громко, наверняка выработанной в то время, когда он орал на своих осведомителей, над помпезными потугами Геринга возвыситься в глазах аристократии благодаря женитьбе на родственнице богатых шведских баронов и над многим еще… но, с тех пор как Геринг стал едва ли не главной фигурой в деле экономической эксплуатации оккупированных территорий, Карл-Хайнц фон Иоккиш, аристократ и делец, вынужден был быстро стать приближенным лицом рейхсмаршала.
…О возобновлении традиций старогерманской культуры мы позаботимся потом, когда завоюем Европу. На благоприобретенных тучных полях мы вырастим очаровательный цветок, посеяв старое, испытанное временем семя и вспоив его свежими, как кровь годовалого быка, соками. Никто, и прежде всего политики, не вечны на земле, пусть стараются, все равно трансформировать жизненное пространство будем мы. А пока — да здравствует и мой фюрер, и мой рейхсфюрер, и мой рейхсмаршал!..
Такая позиция давала и свои преимущества, и, как выяснилось, свои невыгоды.
Командующий шестнадцатой армией, сухой и желчный генерал-полковник Кёниг, уделил фон Иоккишу не более пяти минут.
— Всю помощь, что вам необходима, господин имперский советник, вы получите у начальника штаба. Я бы просил вас ни во что не вмешиваться в прифронтовой полосе. Ею занимается сама армия, которая прежде всего думает о победе над неприятелем! Пирог, я надеюсь, поделят и без нас. Далее: сведения о вашем сыне вы тоже получите у начальника штаба. Это вам небезразлично, не так ли? Резиденция вам определена. Простите, господин имперский советник, у меня неотложные дела.
«…Я поторопился… — следуя к начальнику штаба, раздумывал фон Иоккиш. — Следовало бы навести справки об этом Кёниге. Кажется, у него незначительные поместья в Померании… Немудрено, что он может завидовать — и мне и Герингу. Секретарь сегодня же должен разузнать о нем все. Представляю, каково работать здесь бедному мальчику. Этот Кёниг, русская зима и полное отсутствие развлечений. Разве что-нибудь вульгарное… А Герхард так молод…»
Начальник штаба генерал-майор Штайниц оказался полной противоположностью своему шефу. Он даже несколько подобострастно доложил Иоккишу, что Герхард инспектирует зону армии в сопровождении хозяйственника лейтенанта Гюйше и одного из лучших офицеров контрразведки лейтенанта Райнера, а также взвода охраны на двух автомобилях. Не далее как сегодня утром, по докладу ортс-коменданта капитана Кольберга, они выехали по рокаде к большому и богатому селу Небылицы, следовательно, завтра-послезавтра снова прибудут в расположение штаба армии, и об этом можно не беспокоиться.
Затем генерал-майор, не стесняясь, заявил, что проявит по отношению к господину имперскому советнику максимально возможное гостеприимство. Фон Иоккиш поморщился, но через час послал к нему секретаря с приглашением отужинать вместе.
Они провели чудесный вечер, оказавшийся единственным чудесным вечером, который Иоккиш-старший провел в России. Генерал-майор был недурно образован, допускал неожиданно тонкие для военного человека мысли, и они с удовольствием поговорили о классической немецкой литературе, после чего фон Иоккиш приказал камердинеру подать к столу марочный коньяк и сигары. Разговор принял еще более доверительный характер, однако от обсуждения вопроса об эксплуатации России начальник штаба увильнул, широко разведя руками:
— Господин имперский советник, мы выполняем главную задачу войны и тем самым гарантируем возможность любой эксплуатации. Мы здесь слишком близко к фронту. Очевидно, в Риге, Вильнюсе или Минске об этом знают больше.
— Я приехал сюда, чтобы получить непосредственное впечатление от обстановки. Наша интенсивная хозяйственная, скажу откровенно — не всегда продуманная, деятельность искажает первичную структуру большевистского хозяйства, причем мы не успеваем внести в нее привычный нам и необходимый нам порядок… Я просматривал доклады сына, которые, кстати, изучаются в высших кругах империи, и решил лично проинспектировать прифронтовую полосу.
— После нашей… м-м, заминки под Москвой… наступит стратегическая пауза. Вы не увидите ничего свежего. Впрочем, необходимое сопровождение и охрана будут вам предоставлены, — ответил Штайниц.
Ночью Иоккишу стало худо, дало знать о себе сердце. Он ручным колокольчиком вызвал из соседней комнаты камердинера, и, пока тот рылся в поисках лекарства в саквояже, Карл-Хайнц злился, глядя на обтянутые брюками тугие камердинерские ягодицы. Когда боль прошла, Иоккиш приказал камердинеру дежурить по очереди с секретарем, не раздеваясь, и добавил, что такой порядок устанавливается на весь период их пребывания в России.
До утра он заснуть так и не смог, лежал с пистолетом под подушкой в тихом бревенчатом особнячке среди дачной рощи, слушал шаги часового под окном и непонятное потрескивание стены, и в ходе этой ночной неторопливой жизни его вдруг ужаснула представившаяся воочию бескрайняя русская равнина. Даже до Урала простиралась не тронутая цивилизацией территория, а о том, что находится за этими горами, просто не хотелось думать. Именно эти пространства, подумал фон Иоккиш, вызывают инстинкт объединения людей в орду, и большевики умело использовали это в своей новейшей идеологии, и даже в экономике, создав, где только можно, свои сельскохозяйственные, жилищные и даже артистические объединения. По всей вероятности, именно вследствие слепого инстинкта объединяться славянам никогда не стать великими: только индивидуальность и только индивидуальная деятельность возвеличивают человека. Однако частное предпринимательство в течение нескольких десятилетий культивировалось в России до революции, многие познали его вкус, и поэтому фюрер, конечно, был неправ, положив под сукно разработанный еще до начала военных действий проект «Аграрного устава» для оккупированной России. Фюрер игнорировал проект, делая ставку на стремительную войну, после которой должно было наступить тотальное германское господство, но одно другому не помешало бы, тем более это не помешает теперь, когда война затянулась…
К проекту приказа фюрера в виде «Аграрного устава» Карл-Хайнц Фогт фон Иоккиш имел непосредственное отношение, так как в подготовительной комиссии представлял точку зрения наиболее крупных частных производителей сельхозпродукции Мекленбурга, Пруссии и Померании. Основой устава единогласно приняли указание о безоговорочном роспуске колхозов, но единой мотивировки этого положения добиться не удалось. Иоккиш добивался обоснования этой меры необходимостью мирного завоевания на свою сторону населения оккупированной России и требовал прямого включения в устав следующей формулировки:
«Великий фюрер Германской империи Адольф Гитлер, желая предоставить крестьянам, освобожденным от большевизма, безграничную свободу частной инициативы, приказал… колхозы распустить навсегда, а крестьянам вернуть те земли, которые они обрабатывали до принудительного объединения в колхоз».
Следующим пунктом фон Иоккиш предлагал обещание справедливого земельного перераспределения по окончании военных действий, но этот пункт вызвал такую полемику и такие нападки, что Карл-Хайнц вынужден был употребить все свое влияние и все связи, чтобы удержаться наверху. Не обошлось и без намеков на злополучную экономку Герхарда Гелену, которая давно уже была передана уполномоченному СД для утилизации.
Иоккиш-старший жалел своих крикливых оппонентов, разгоряченных победами на Западе и требующих немедленного превращения населения России в рабочий скот, но убедить их было невозможно, и без дальнейших споров ему удалось внести от себя еще лишь один пункт:
«Растительные продукты во время войны подлежат обязательной сдаче и являются собственностью рейха с момента отделения их от земли».
Естественно, фюрер, более других упоенный собственной удачливостью, даже не стал рассматривать столь разноречивый проект, ограничившись утверждением первого пункта в качестве приложения к инструкции о деятельности германских оккупационных властей, но теперь, спустя полгода после начала войны, лежа в постели посреди покоренной России, Карл-Хайнц Фогт фон Иоккиш гордился личной прозорливостью: скоро он отпразднует победу над крикунами, и старая добрая политика кнута и колбаски обеспечит рейху обильную жатву, поскольку с тотальными методами колонизации, очевидно, придется повременить до победы…
Наутро сообщений от Герхарда все еще не поступило, и, принимая во внимание беспокойство Иоккиша, генерал-майор Штайниц приказал навести справки о Герхарде по всему маршруту его движения. Кроме того, соответствующие инструкции получили начальник войск тыловой охраны и контрразведка.
К ночи повалил неправдоподобно крупный снег, перешедший в свирепую метель, и, как ни странно, под прерывистый шум ветра фон Иоккиш на этот раз быстро заснул, и еще в полусне увидел он свой рыбачий домик на Рюгене, серые волны Балтики и отблески камина на ворсистом ковре. Руки фон Иоккиша всю ночь ласкали женщину, пряную и сладкую незнакомку, и утром он проснулся с потными ладонями и долго не мог понять, почему за окном почти горизонтально струится плотная белесая штора, пока не разобрал, что это продолжается метель.
В передней ждала его краткая записка начальника штаба армии, уведомлявшая, что вслед Герхарду высланы спецгруппа моторизованной разведки и саперный взвод на случай, если они застрянут среди завалов и болот. Рядом с запиской стоял навытяжку щеголеватый майор, отрекомендовавшийся, когда фон Иоккиш обратил на него внимание, офицером для особых поручений при штабе армии. Заметив недоуменное движение бровей имперского советника, майор добавил:
— Направлен в ваше распоряжение в качестве спецадъютанта и офицера связи, впредь до особых указаний командующего армией.
«Хм, — подумал фон Иоккиш, — пока я наводил справки о командующем, он навел справки обо мне».
Это было нормально, и фон Иоккиш, приняв из рук камердинера нетронутый пакетик туалетной бумаги, направился в ледяной русский клозет. Тело казалось разбитым то ли после эротического сна, то ли оттого, что эта шельма — камердинер не следил за топкой печей и в помещениях скапливался угарный газ. Пожалуй, надо было взять с собой старого Фрица!
Майор по особым поручениям доставил ему хозяйственные сводки прифронтовой зоны, составленные службой начальника снабжения армии, и фон Иоккиш целый день провел за их изучением и еще раз убедился, что в армейских сводках, так же как в докладах Герхарда и других районных уполномоченных штаба «Ост», почтя отсутствовали данные о множестве необходимого империи сырья: макулатуре, щетине, разного рода шерсти, войлоке, непищевом сале и прочее. Наверняка все это было рассеяно в малых дозах по отдельным хозяйствам, и, поскольку введение учетных дворовых карт для России не представлялось возможным, следовало снова обратиться к проекту создания «Восточных торговых обществ», которые сумеют высосать это сырье из полуголодного населения путем эквивалентной оплаты кассовыми кредитными билетами или, может быть, даже рейхсмарками, а всего вернее — путем обмена на некоторые залежавшиеся в рейхе товары. Фон Иоккиш тут же набросал соответствующую докладную.
Явившийся снова офицер для особых поручений пригласил его от имени командующего переселиться в новые отведенные для него покои, с хорошим ватерклозетом и душем, но фон Иоккиш от переселения отказался и потребовал предоставить обещанные средства сопровождения для следования в село Небылицы, где последний раз останавливался на ночлег Герхард.
— Но, господин имперский советник, — ответил майор, пряча глаза, — в этом районе предполагается наличие бандитов. Правда, неорганизованных. Ваша безопасность… Но я доложу ваше пожелание.
Командующий, показалось, рад был услужить фон Иоккишу, и через три дня, в искрящийся, тихий после метели, чудесный полдень Карл-Хайнц был в Небылицах со всею своей свитой. Доставил их сюда утепленный штабной бронетранспортер, сопровождаемый двумя легкими танками «T-II».
Имперского советника заинтересовало, что это разгружают с низких крестьянских дровней солдаты саперных войск. Издали он не мог понять, что это они переносят по двое, по трое в сарай. Подойдя ближе, фон Иоккиш покачнулся и едва не оборвал витой серебряный погон офицера для особых поручений: то, что переносили саперы, было скрюченными трупами в обгорелых мундирах вермахта.
30
Матильда Карловна визжала, не переставая, и тарабанила в запертую дверь огромными кулачищами. Жидкая, скорее для блезира, чем для дела, наметка, заткнутая в обушке деревянным клином, уже собиралась вырваться из косяка, и Егор, досадуя на возникшее осложнение, вынул ТТ из рукавицы и приготовился утихомиривать окаянную бабу: он не успел бы нырнуть в проулок, как бабий крик поднял бы все Небылицы, и тогда верный каюк подполковнику Ергуневу!
Он протянул руку к деревянному запору, но расслышал осторожные шаги перед входом в сени: кто-то поднялся на крыльцо. Отступать было некуда, и Егор беззвучно отшагнул в угол, за дверь.
Дверь долго оставалась неподвижной, а потом вдруг растворилась решительным толчком, и в сени ступил солдат с автоматом на изготовку. В полутьме видно было, что солдат — последнего призыва, тонкая шея его тянулась из ворота шинели, опущенные поля пилотки закрывали уши, и солдат, не оглядываясь, зачарованно уставился на пляшущую и визжащую дверь, ведущую на скотный двор.
Егор вздохнул, передвинул кнопку предохранителя на стопор и, еще передвигая ее, шагнул вперед и ударил солдата под основание уха, больше всего надеясь на то, что тот не успеет конвульсивно нажать спусковой крючок. Солдат с грохотом повалился на пол, а Егор закрыл на запор наружную дверь, сдернул с головы солдата пилотку — и вовремя, так как наметка с треском слетела с двери и растрепанная Матильда Карловна рухнула в сени.
— Ты что делал, курат, тойфель, бес проклятый?! — завизжала она, вскакивая с половиц и бросаясь к Егору с вытянутыми руками. Орево извергалось из нее потоком. Заметив солдата, она взвилась того пуще, и Егору ничего другого не осталось, как побольнее ткнуть ее пистолетом в брюхо и подставить ножку. Падая, она орала, и тогда Егор заткнул орущий ее рот немецкой пилоткой, наступил коленом на одну руку, перехватил другую и стал уговаривать ее, заталкивая пилотку все глубже дулом пистолета:
— Тихо! Тихо, тихо! Иначе — стреляю, и смерть твоя тут!..
Она орать перестала, ослабла, и он понял, что она что-то такое делает, готовится, пытается распластаться под ним и груди ее колышутся, как студень.
— А ты стерва, — сказал Егор. — А мне только Савка нужен был. Лежи тихо!
Она и лежала с тугим багровым лицом, сипела, не то моргала, не то подмигивала по очереди слезящимися глазами.
— Ну, будешь молчать или пристрелить тебя? — спрашивал Егор. — Молчать лучше, верно? Ты теперь встань-ка и тиха будь, совсем тиха.
Так, с уговорами, он заставил ее подняться, стянул ей руки Савкиным сыромятным ремнем и свободный конец ремня привязал к ручке двери, ведущей в избу. Ему очень хотелось помыть руки, ничего другого не хотелось в эту минуту, однако он снял с убитого солдата шмайссер и два запасных рожка, подошел к Матильде Карловне:
— Я через часик пришлю человека, он тебя отвяжет. Спрашивать станут, дак скажи, что Савельев приходил, кое-что не поделено с Савкой было…
Сожительница Савки Шишибарова вновь встрепенулась, стала рваться с привязи, распахивая дверь, даже пыталась ударить Егора слоновьей ногою в сползшем чулке, но Егор попрощался с ней миролюбиво:
— Ну, пока. Я б на твоем месте тут не задерживался…
Он прикрыл автомат полой полушубка, вышел на крыльцо и запер дверь. В селе было тихо, и часовой по-прежнему маячил далеко, возле школы, и тогда Егор спокойно вытащил из-под полы автомат, сунул его поглубже в вязанку поджидавшего у обочины хвороста, подхватил ее и зашагал в проулок, ведущий к развалинам рогачевской мельницы. Дверной ручки, учитывая силу и темперамент Савкиной шлюхи, должно было хватить на каких-нибудь полчаса, затем она бросится узнавать, что с Савкой, затем — вряд ли она потеряет сознание — она постарается открыть дверь, а то и просто высадит окно и побежит в комендатуру, вытаскивая на бегу пилотку, и отсчет времени пойдет именно с той минуты… Но к тому моменту он успеет по старому следу доползти от развалин до леса и попетлять там, и, поскольку собак у карателей нет, он, пожалуй, уйдет. В селе солдат не так много, большинство их, с танками, движется сейчас к Выселкам, а чтобы и оставшиеся не слишком рьяно рвались за ним, он поставит на след в подходящем месте последнюю гранату с насторожкой…
И он выбрал место для сюрприза в частом перелеске, между двумя кустами орешника, чуть отступя от полянки, чтобы преследователи, миновав ее с осторожностью, повеселели. Проволоки у него не было, но был поминальный медальон Луки Иваныча на плетеной цепочке, и он не забыл давние забавы с птичьими силками и то, чему учили его в спецшколе разведуправления РККА, и след его вел прямо в проход между кустами, на которых висело несколько вылинявших, лишенных плюсок, орешков. Где снег, там и след, и по такому следу слепой уверенно побежит…
Минут через двадцать, когда он, опоясанный извлеченной из тайника кобурой, по редине спелого леса выкарабкивался к Ольхуше, взрыв оповестил его, что затея удалась, а залившиеся вслед взрыву автоматы и вовсе обрадовали: теперь они долго и не спеша будут прочесывать чащу, ведя вместо собак впереди себя автоматный огонь.
Он бежал с полчаса, выкидывая одеревенелые ноги, пока не свернул по наледи в русло приточного Алоньиного ручья, а затем, через полторы тысячи шагов, в наступающих сумерках, он вошел под низкий полог ровно заболоченного елового леса. Когда совсем стемнело, он отыскал поваленное дерево, сел на него, привалясь к суку спиной и уложив в развилку шмайссер, передохнул, с ожесточением оттер с рук снегом и еловой хвоей воспоминания о Савке Шишибарове, немчике и Матильде Карловне, достал из кармана ломоть раструсившегося ржаного хлеба, отломил половину, посыпал, вместо соли, снегом и, не торопясь, истово, по маленькому кусочку прожевывая пахнущий патронами хлеб, успокоенно помянул светлую душу старого вояки Авдея Егорыча Ергунева.
Успокоение наступило не оттого, что месть свершилась. Сейчас, в ночной тьме, осуществленная им месть представлялась ему либо юношеской выходкой, либо вспышкой нервов, но, тем не менее, он успокоился, он обрел себя не только внешне, но и в тех глубинах, куда сам заглядывал нечасто, одним словом, он успокоился потому, что был прав и доказал свою правоту…
…В сентябре, после неудавшегося контрудара на Подгорск, заместитель начальника разведки тридцать четвертой армии подполковник Ергунев был назначен командиром специальной группы и должен был обеспечить вывод из Селигерско-Ильменьского межозерья нескольких окруженных полков.
Задание, хотя и с потерями, было выполнено, но сам подполковник в ночном бою, при прорыве, получил ранения в ногу и в плечо, а еще один суматошный гранатный осколок чуть не пробил ему брюшину; это была бы верная смерть, но ему повезло: осколок скользнул по животу чуть ниже солнечного сплетения, и после перевязки Егор смог еще подавать команды.
Очень скоро командовать стало практически некем, потому что группа прикрытия, в которой он оказался с частью рассеянного медсанбата, удерживая брешь прорыва, была обречена. Перед рассветом с рекогносцировки приполз в медсанбат его заместитель по группе майор Гуськов и доложил, что движение войск за линию фронта прекратилось. Тогда Ергунев приказал погрузить всех, кто не может идти, на носилки, и себя уложить приказал тоже, и так, командуя с носилок подобно Карлу Двенадцатому, повел оставшихся бойцов в сторону родного Наволока, до которого выходило около тридцати километров.
Переход, как выяснилось в дальнейшем, занял пять суток, но уже на вторые сутки Егор стал забываться, на третьи сутки, когда он спал, охранение ввязалось в бой с ротой СС, прочесывавшей местность, на четвертые сутки он очнулся в сухой непролазной крепи. Низкое солнце с натугою светило сквозь частые ветки, в которых густо застоялся запах багульника и гнойных бинтов, и Егор удивился тому, что лежит весь белый, в нательной рубахе. С трудом повернувшись, Егор увидел возле себя спящего сидя красноармейца, с головою, опущенной на подтянутые к груди колени. Егор шепотом окликнул его и подтолкнул в плечо. Красноармеец повалился на бок: он или был мертв, или смертельно устал.
На шум к носилкам подскочил незнакомый младший лейтенант с интендантскими петличками и с радостным, как на выпускном балу, лицом. На ремешке через плечо трепетала у него ергуневская планшетка.
— Где моя одежда? — спросил Егор.
— У вас в изголовье, товарищ подполковник, — лейтенант согнулся, как бы стараясь лучше расслышать, потому что сам он говорил довольно-таки громко. — Вот санитар перевязку вам делал. Не решились беспокоить… Да и ордена, на всякий случай…
Глаза лейтенанта так и сияли.
— Где мы? Снимите планшетку и покажите.
— Не знаю, товарищ, подполковник! — все так же радостно ответил лейтенант.
— Где старшие командиры?
— Не знаю, — уже менее радостно ответил лейтенант. — Майор Гуськов приказал мне транспортировать раненых, а сам остался там…
— Где?
— Там… В арьергарде… Это ведь вчера было! Фашистов премного навалилось…
— Как же мы оказались неизвестна где?
— Так вы же сами все время приказывали держать на юго-восток, товарищ подполковник!..
— Представьтесь.
— Младший лейтенант Бондаренко, — выпрямившись и подняв ладонь к виску, отчеканил тот.
— Не надо так громко… Сядьте здесь. Доложите состояние и боеспособность людей.
В этом Бондаренке странным образом уживались добросовестность и беспечность, но приказы он выполнял безукоризненно, и благодаря этому Егор приобрел возможность руководить уцелевшими даже тогда, когда сознание покидало его. А уцелели немногие… Его кадровики во главе с Гуськовым так и не вернулись: судя по всему, бой они приняли смертный. Итого осталось в распоряжении подполковника Ергунева восемь тяжелораненых и девятнадцать нестроевых бойцов с санитаром и младшим лейтенантом Бондаренко. Оружие сберегли все.
Методом сравнительного опроса Егор выяснил приблизительное местонахождение, однако оно могло быть равно близко к Наволоку, Небылицам или к переезду областного шоссе. Точнее ни Бондаренко, ни бойцы обрисовать пройденный маршрут не могли, ручной компас был разбит во время ночного боя, и выразительных ориентиров никто не запомнил.
— Где там! — сказал пожилой санитар. — Пот градом, уши пулями заложило, и в глазах круги. Ночью да без смены по два человека на носилки — много не понаблюдаешь…
Бойцы клевали носами, но Егор отрядил троих, что выглядели посмышленее, в разные стороны в разведку. Они вернулись скоро, когда солнце еще не успело спуститься к корням деревьев, и не доставили никакой существенной информации, за исключением того, что неподалеку проходит наезженная дорога, а в другой стороне есть маленький ручей.
У этого темного ручейка, обросшего непролазным лесом, — по-наволоцки такие ручейки так и кличут — чернеина, — они провели неспокойную ночь. Егор несколько раз то ли засыпал, то ли терял сознание, раненые стонали, курился под кустом крохотный костерок, на котором кипятили воду. Орудия и моторы говорили далеко, и только перед рассветом прошло по ближней дороге несколько машин. Егор очнулся и слышал их совсем рядом, выхлопы рвали слух, будто бензин у них был плохой. Впрочем, и с хорошим бензином стало бы понятно одно: оставаться здесь нельзя, а надо выискивать точный путь за Наволок, в чащобу на Чертовом кубле, и там решать, что делать дальше.
За ночь скончались двое.
К рассвету голова заработала яснее, и Егор, боясь беспамятства, приказал тихо похоронить погибших, вручил командование остающимися Бондаренке, велел натянуть на себя гимнастерку с орденами и нести к дороге.
Утоптанная сапогами и проглаженная покрышками дорога ни о чем не говорила, кроме того разве, что ее использовали для массовой переброски войск, но за поворотом угадывался подъем в гору, откуда наверняка можно было определиться, и Егор распорядился переправиться через дорогу и, срезая извилину, следовать лесом вверх. Бойцы понесли его как он потребовал, и через какие-нибудь три четверти часа они оказались на опушке перед некошеной еланью, над которой не ко времени блеял, словно барашек, ошалелый от войны пролетный бекас. За луговиной, за кустарниками светилось Наволоцкое озеро, виднелась россыпь нетронутых наволоцких крыш, и Егору стоило крайнего усилия удержать себя на краю ускользающего сознания и сказать бойцам:
— Оставьте меня здесь. Передайте лейтенанту: выставить охранение, раненых перенести через дорогу, точно на восток, вот сюда, — он надавил ногтем на карту. — А вот здесь стоит домик, лесникова сторожка. Раненых замаскировать, пройти к дому, и если там окажется Авдей Ергунев, он сделает все. После этого можете вернуться за мной. Возьмите планшет, а меня суньте куда-нибудь под кусты. Все исполнять осторожно, но быстро!
Войны отнесли его с опушки, поставили носилки на землю, положили на грудь флягу и исчезли, а Егор остался лежать один в деревенеющем осеннем папоротнике, резные опахала которого недвижно замерли над самым лицом, и даже здесь, в глубине подлеска, слышал он надсадное блеяние взбесившегося бекаса, становилось оно все громче и все противнее, и Егор стал понимать, что птичье токование тут вовсе ни при чем, но разобрать, что же это на самом деле, сил у него уже недостало…
Очнувшись, он обнаружил себя сидящим в седле с незатянутыми подпругами, а конь вот-вот в галоп сорвется, и оттого все мускулы сводила такая боль, что пришлось Егору открыть глаза. Вплотную перед собой увидел он могучую шею с язычком нестриженых седоватых волос, над смутными вершинами чахлых елок раздавались в стороны ломовые плечи, дробно чавкала внизу болотная жижа. Попробовал Егор откинуться, чтобы осмотреться получше, — и не смог. И он опять в потную спину уткнулся, заснул. Потом почувствовал, что снимают его с высоких полатей и на перину кладут, а а перине среди пуха — затверделые сосновые шишки, которые тело угольями жгут, не дают забыться. Думал — ствол сосновый перед глазами, а это — коричневые нанковые штаны, выцветшая от стирок зеленая солдатская рубаха, а над нею, заслоняя небо, — сивая разлапистая борода.
— Дядя Авдей?..
— Ожил, что ли? — тоже спросил Авдей, закручивая связку ремней вокруг широкой деревянной лавки. — Так что пора, товарищ подполковник!
— Дядь Авдей…
— Эк, задядькался, Аника-воин… — старик вздернул бороду. — Видишь, транспорт? Поняга называется по-зауральски. Ты в ней, мил друг Егорка, цельную версту у меня на куклюшках катился. Носилочки твои неудобны, утопить их пришлось… Лежи, лежи, повязки тебе менять будем…
— Кто?
— А мы. Лейтенант вон, боец да я.
— Бондаренко?
— Есть, товарищ подполковник!
Показалось, пилотка у лейтенанта, как папаха у Чапая, поперек головы надета; пригляделся, а это не пилотка, это голова у лейтенанта лоскутами обмундирования обмотана.
— В чем дело, Бондаренко?
— Они, товарищ подполковник, бойцов, что с вами были, наверное, выследили… Мы только дорогу перешли, как вы приказали, а тут с двух сторон — автоматчики! Потом танк — гусеницами прямо по раненым…
— Ну! — вмешался Авдей. — Доложил! Короче, Егор, туго им всем пришлось на Репных ямах. Я всего четверых и отыскал. Потом тебя еле-еле. Ты бы хоть дышал, что ли, погромче! Остальные — смертью храбрых, а двое-то — у меня на руках… Ну-ка, подержи, лейтенант, голову ему, подушку подсунем… Оклемывайся, Егор, воздух чистый.
— Давно? — проговорил Егор в склонившуюся к нему, веющую дегтем, бороду.
— На рождество богородицы тебя, мил друг, разгромили. А сегодня — как раз воздвиженье креста господня, по государственному календарю — двадцать седьмое сентября. Считай, неделя прошла…
— Это — Цыганское болото?
— Оно и есть. Пришлось тебя помучить маленько. Ироды Наволок сожгли и ко мне тоже повадились…
— Спасибо, дядя Авдей.
— Чего там спасибо! Нешто я не знаю, как соседа огнем, штыком, гранатой да лопатой выручать?..
Авдей не только вы́ходил племянника, но и с донесением переправился через линию фронта. Вернувшись через неделю с ответом командования, в котором предписывалось засекречиваться и ждать, Авдей приступил к затаскиванию на островок за три версты бревен с ситенских порубок, кручинился, что толстых ему не поднять, и в осенние непогожие ветреные дни, когда леса шумели, заглушая тюканье топора, они удлинили сруб и сделали хороший земляной накат. Егор уже ходил осторожно, ему не терпелось приступить к активным действиям, и для начала он организовал наблюдение на рокаде, на лесных дорогах, а затем, когда Авдею удалось взять связного мотоциклиста, Егор снова отправил его в штаб армии с документами и просьбою о выделении в свое распоряжение диверсионно-разведывательной группы и радиста. Провожал он Авдея стиснув зубы, потому что листва облетела, а снегу было мало и болота как следует не промерзли. Авдей только посмеивался и перед уходом вручил племяннику подарок — отстиранную, отглаженную и отштопанную гимнастерку со всеми положенными знаками отличия и орденами.
— Радуешься ты, дядя Авдей! — упрекнул Егор.
— А как же! Теперь будет у нас командир командиром! Сам небось бойцов просишь. Не сомневайся, на сей раз приведу. Надо полагать, прошли мы с тобой государственную проверку… Ты уж извини, краску со шпалы я маленько сковырнул, когда гимнастерку в постирушку Горбатихе отдавал…
Отсутствовал Авдей долго, и Егор в ожидании его чуть от простуды не слег, но через две недели, по снегам, Авдей вернулся с боевыми ребятами, рацией, снаряжением и оружием, и с того момента группа подполковники Ергунева стала боевым подразделением армейской разведки.
— Не только твое начальство беспокоил, — докладывал Авдей, — до обкома, понимаешь, пришлось дойтить. Спасибо, оказался там при штабе ихний человек, член, значит, Военного совета. Уж он и Антошку знает как себя, настоящий, мил друг Егорка, коммунист оказался, помог. Видишь, какова армия у тебя? А ты попрекаешь — радуюсь! А чего мне не радоваться, коли я на старости лет незряшным делом занят? Али я человек посторонний?..
Нет, не был Авдей Егорыч Ергунев посторонним человеком. Пожил он на своей земле славно и жизнь закончил — дай бог каждому, а если чего в жизни не так делал, так не из корысти или бахвальства, а потому, что заботы по плечу не находил…
Поднялся подполковник Ергунев с поваленного дерева, добытый в Небылицах автомат повесил через шею, между деревьями отыскал в небе черпак Малой Медведицы и побрел по тяжело заснеженному лесу, придерживая Полярную звезду у правого плеча.
Через некоторое время он взял в руку готовый к стрельбе ТТ: ему показалось, что за ним кто-то бесшумно идет и идет чуть сбоку и сзади. Возможно, это были волки.
Сугробы местами доходили до пояса, и Егор старался обходить их, чтобы экономить силы, и скоро след его надолго затерялся в дымных полях войны…
31
— Вам плохо, господин имперский советник? — участливо спросил офицер для особых поручений. — Эй, вы! — крикнул он саперам. — Бросьте того и живо ко мне!
— Отставить, майор! Пусть они делают свое дело. Проводите меня куда-нибудь в тепло и вызовите… кто здесь командует…
— Слушаюсь, — ответил майор. — Прошу вас. Это, по-видимому, комендатура. У русских школа — всегда самое просторное здание деревни.
Войдя в школу, фон Иоккиш поморщился: для немецкой комендатуры здесь было слишком грязно, в зале под черной доской с полустертым пикантным рисунком спали вповалку солдаты, спали они на сдвинутых столах, и фон Иоккиш пнул носком егерского ботинка жестяной бак с нечистотами, Ни один из солдат, не шевельнулся, но на стук из боковой двери вышел невысокий офицер полевой жандармерии и нехотя представился:
— Господин майор, командир отдельного взвода полевой жандармерии лейтенант Хартман. Командующий войсками поддержания порядка гауптштурмфюрер Готтберг руководит уничтожением обнаруженных с самолета русских. Командир саперной роты находится на месте происшествия, господин майор.
— Происшествия!
— Так точно. — Глаза Хартмана были красны, странно косили, и сам он производил впечатление записного гуляки.
— Вы что, с попойки, лейтенант? — спросил фон Иоккиш.
— Очевидно, — непочтительно ответил тот, — я еле держусь на ногах. Мы двое суток находились в оцеплении. Прошу вас, господа.
Он ввел их в комнату более чистую, чем предыдущая, и сказал, плотно закрыв за собой дверь:
— Вчера на лесной дороге была обнаружена группа сопровождения ортс-уполномоченного обер-лейтенанта фон Иоккиша…
— Что!
— Прошу прощения, господин… господин имперский советник? О, прошу прощения, господин имперский советник! Оба «Даймлер-Бенца» охраны и «Оппель» офицеров взорваны и сожжены. По-видимому, вся группа погибла. Пока под снегом обнаружены только труп командира моторизованной роты обслуживания полевых скотобоен лейтенанта Гюйше и трупы тринадцати солдат. Саперам приходится работать осторожно, возможно минирование…
— Когда это произошло? — спросил Карл-Хайнц, слепо придвигая к себе стул.
— По словам здешнего старосты, обер-лейтенант фон Иоккиш убыл из Небылиц шестнадцатого декабря…
— Что вы предприняли?
— Сегодня бандиты будут разбиты и пленены. Операция проходит успешно. Поскольку с семнадцатого декабря здесь стояла непогода, даже если кто-нибудь подвергся плену, его не могли никуда увести. Снега настолько глубоки, что для передвижения мы вынуждены использовать крестьянские повозки.
— Передайте своему Готтбергу, что жизнь ортс-уполномоченного не подлежит размену на жизни даже всех его солдат! — приказал Карл-Хайнц.
— Слушаюсь, господин имперский советник, — ответил Хартман.
— Не будет ли каких пожеланий? — осведомился майор.
— Наведите порядок в доме! — тонким фальцетом завопил имперский советник. — Неужели вы думаете, что я буду жить в грязи, приемлемой для ваших солдат и русских подсвинков! И это — немецкая армия! Наведите порядок и чистоту! И пришлите мне моего камердинера и секретаря, черт бы вас побрал!
Офицеры откланялись немедленно, а Карл-Хайнц сполз боком на стул, вцепился руками в спинку и смежил веки.
Две мутные слезы поползли по его склеротичным щекам, но мысли его были компактны и безупречно повиновались ему, он перебрасывал их, движимый арифметической логикой, но он никак не мог определить результат, ибо среди слагаемых не было основного — Герхарда. На месте его зияло Ничто, пустынная заснеженная дорога, проклятый славянский проселок, такой же забытый, как те, по которым он сюда добирался на бронетранспортере… О Герхард, мальчик, дитя!
Костяшки догадок еще стремительнее залетали от виска к виску, запульсировали, темные и светлые, — о Герхард!
Камердинер явился вовремя: патрон его уже закатывал глаза, но таблетка под язык, и нашатырь к вискам, и легкий массаж груди, Езус Мария, ликвидировали угрозу.
Имперский советник был уложен в застланную фамильными простынями фон Иоккишей постель, и секретарь всю ночь дежурил в изголовье, а камердинер бесшумно наводил в комнате порядок…
Глаза имперского советника увлажнились, когда под утро явился, с рукою на перевязи, гауптштурмфюрер Готтберг и доложил, что среди убитых на дороге обер-лейтенанта фон Иоккиша не обнаружено и что операция прошла успешно, хотя и не совсем так, как планировалась. Дело в том, что один из русских зашел с тыла и открыл пистолетную стрельбу, нарушившую внезапность, и некоторым бандитам удалось прорваться через болото в район лесозаготовок, хотя при этом они понесли большие потери. К сожалению, минометы разбили переправу, и дальнейшее преследование отложено до рассвета.
— Самое главное, — сказал Готтберг, — достоверно установлено, что в лагере на болоте пленных не было, там не нашлось ни малейшего намека на их пребывание, несмотря на все старания криминал-сотрудника полевой жандармерии. Следовательно, — Готтберг повел висящей на перевязи рукой, — фон Иоккиш и Райнер избежали всего самого ужасного и сейчас, по-видимому, или пережидают непогоду, или пробираются в расположение вермахта.
— Необходимо обследовать ближайшие к месту происшествия населенные пункты, — сказал фон Иоккиш, глядя на сапоги Готтберга, с которых стекала на пол, оттаивая, бурая грязь.
— В ближайшем из них мы и находимся, господин имперский советник. Следующее большое село, Наволок, сожжено еще в результате осенних военных действий. На дороге отсюда к Наволоку, той самой, где… пострадал лейтенант Гюйше… немного далее, километров через пять, есть мыза, хутор Выселки. По докладу авиации, хутор цел и населен. Ранним утром он будет окружен и захвачен.
— Я должен быть там с первым солдатом, гауптштурмфюрер. Достаточно ли хорошо окружена мыза?
— Все известные нам дороги и тропы перекрыты… Желательно, чтобы треугольник дорог вокруг хутора патрулировали танки, но у меня их нет…
— Не хотите ли вы?..
— Да, если позволите. Хотя бы один танк…
— Хорошо, берите его.
— Если с вами что-нибудь случится, — пробормотал, вступая в разговор, офицер для особых поручений, — меня разжалуют.
— Я хотел бы, чтобы вас в этом случае расстреляли, — возразил фон Иоккиш.
— Но вы сами отпускаете свою охрану…
— Вы забываетесь, майор. Все, кроме танка и бронетранспортера, поступает в полное распоряжение гауптштурмфюрера. Я не отдаю последний танк лишь для того, чтобы лично — вы меня поняли, майор, лично! — быть на мызе с передовым отрядом… — имперский советник приподнялся. — Я надеюсь, господа, что операция будет носить тотальный характер и ни одна муха не ускользнет от вас без вашего ведома! Вы свободны, господа, не забудьте как следует отдохнуть! Я должен приступить к моему туалету.
Фон Иоккиш с трудом сумел остаться бесстрастным во время беседы с офицерами, и только бледное лицо и забинтованная рука Готтберга сдерживали его радость.
…Герхард не погиб, и если допустить самое худшее — плен, все равно сегодня он будет освобожден. От русских всего можно ждать, но они не посмеют убивать безоружного немецкого офицера. И потом — он картограф. На что он русским, когда рядом — лейтенант войск СС Райнер? Это очень удачно. Мальчик должен воспользоваться этим. На место Райнера отыщется тысяча других, но кто заменит единственного наследника? Жестокие валькирии должны быть милосердны, зная это. О Герхард, ты никогда больше не приблизишься к дикарям, клянусь тебе! Годы идут. Скоро молодость твоя перебродит, ты почувствуешь горечь сладкого прежде хмеля, и ты увидишь, что ты уже не бурш, не младший офицер, а один из хозяев рейха, ты не будешь кричать на стадионах, для этого найдутся другие! Я научу тебя подлинной власти, которая неделима, ибо никто не разделит на всех голод одного, и сытость одного, и страх смерти, и миг наслаждения!.. Твой военный опыт, Герхард, выкует в тебе основы профессиональной морали, всякая иная человеческая мораль — химера, на земле действует лишь мораль тех, кто имеет власть! Власть должна стать твоей профессией, Герхард! Останься жив! Или пусть погибнет с тобой вся эта соломенная страна!..
Приведя себя в порядок и позавтракав, Карл-Хайнц вышел на улицу с березами, опушенными инеем, где поджидали его возле танка офицеры.
— Доставлены убитые во время операции русские, — доложил майор.
— Я полюбуюсь ими в другое время, — сухо ответил фон Иоккиш, — а пока поспешим начать операцию. Не так ли, гауптштурмфюрер?
32
Арсений Егорыч, топчась вокруг усадьбы, сразу нашел место, где первый раз выпахала рытвину Полина. След ее лихорадочный падал от обрыва к дороге, на бегу снег она, как всякая баба, дугами загребала, этак далеко не ускачешь, не лисья строчка, все силы на разбрык уйдут.
— Ты глянь, господи, — пригласил Арсений Егорыч, — вдругорядь жена от меня утекает! Нешто и эта к воротам на коленках не приползет? Приползет, куды ей деться! Лишь бы ворота остались…
На бровке дороги, там, где полагается быть кювету, и увидел Орся, как она расшибалась: снег чуть ли не до палой листвы взрыт, и на снегу брусничные капельки.
«Эх, дуреха, дуреха, — горестно, понимая, что ничем ей не сможет помочь, с родительскою скорбью пожалел Полину Арсений Егорыч, — и дите этак из себя вышибешь, и сама пропадешь ни за понюшку. Нетель — и ту берегу, нешто тебя бы обидел? А ну как Филька охолонуть не успеет, ой чего он из тебя изделает!..»
В придорожные кусты Полина, видать, всползала долго, пробуксовывала, цеплялась, ветки обламывала, а потом опять побежала — прыжки сильные пошли, мужичьи, обозлилась, видать, и Арсения Егорыча удивило и даже, можно сказать, восхитило это ее отчаянное удальство, — такую бабу упустил!
Он малость прошел вдоль ее одиноких гонных следов, потом свернул к Ольхуше и пересек ее, отыскивая путь Егорки. Ну, этот дело знал туго, идти старался по голым продувинам, рыхлые намети обходя — и устали меньше, и ниточку за ним не всяк распутает. Стреляный воробей, куда немцу против этакой сноровки!
В странном самочувствии пребывал Арсений Егорыч: размягчился дух его, как воск или вар на огне, и не знал он, куда приклон держать — гордиться Егором или проклинать его, жалеть Полину или ненавидеть, молиться, чтоб Филька покарал ее, или, чтоб он в лесу заплутал, бога уговаривать?..
Но более всего удручало Арсения Егорыча равнодушие, которое явилось в нем на смену всегдашней тяге хозяйство лелеять!
Более из привычки обезопасивать себя топтал он покровные снега вокруг Выселков, накручивал следы, прислушиваясь временами, шаркает ли лопатой на дворе Енька… А потом и лопаты не слышно стало, потому что мотор все перекрыл.
У самого моста увидел Арсений Егорыч Филькину торную дорогу, мчал Филька медвежьим шлапаком, да не в ту сторону, куда Полина, а к Небылицам, встречь немцам, прямо по дороге чесал. Обычному б человеку в этакой целине ползком не проползти, а у Фильки верхушки сугробов будто лодкой просечены.
Глянул Арсений Егорыч в ту сторону, куда Филька устремился, и почудилось ему за деревьями невнятное шевеление, то ли зверь серый на дыбки стал, то ли, может, человек, к стволу прислонился. Арсений Егорыч видение с глаз сморгнул, и, действительно, на обочине ничего не оказалось, только кожу на затылке все одно тревога зазнобила, и побежал Арсений Егорыч к дому. Еще раз оглянулся на бегу — точно, двоих сразу заприметил, длинных, серых, как бы не взаправдашних, они там от ствола за ствол зашли, будто зубья механической жнейки стриганулись, и понял Арсений Егорыч, что расплата за Ёкиша приближается к нему с такой же механической неотвратимостью.
И еще понял он крайнюю причину своей тревоги: канистра с артиллерийским маслом, принесенная ночью с мельницы, стояла, забытая, у лаза в подпечье, прямо у входа на зимнюю половину. Какая улика еще нужна!
Мимо Еньки, волчком, влетел Орся в дом, заметался: ни одного подходящего закутка, хоть плачь, для канистры не придумывалось, и к проруби бежать поздно было, и тогда Арсений Егорыч решился, дверь запер, втащил канистру в свою спальню, сдвинул две секретные, накатные, рубленные в паз, половицы, кинул в тесный тайничок канистру, половицы на место вернул и половичком прикрыл. Поминать добром Осипа Липкина, с которым он задумал и осуществил этот тайник, недосуг Орсе было, снова выкатился он на двор.
— Все, — вздохнул, — Енька! Тут гости!
Мотор ревел на дороге совсем близехонько, и в щелку забора видно было, как снег на ветвях задрожал, приготовился опадать, и еще видно было, что и напротив, на правом берегу Ольхуши, тени шевельнулись. Если бы Арсений Егорыч мог обозреть разом все окрест, он обнаружил бы, что из Выселков теперь и кошка незамеченной не выскочит. Впрочем, Арсений Егорыч это все узнал, оторвавшись от щели и взглянув вверх на березу: ворон, хоть и не взлетел, но уже подскакивал на горелом отроге, полураспустив крылья и клюв разинув, словно у него в клюве репейник застрял.
— Так, — сказал Арсений Егорыч Еньке, — пойдем гостей встречать, едрена кожа!
— Что ты, батюшко! — Енька повысила голос, чтобы сквозь моторный гул слышно было. — Что ты! Давай дома ждать?
— Не борони, борона! — озлился Арсений Егорыч, становясь собою прежним, ощущая в себе подспудную уверенность, что с бедою лишь в том разе разминется, если сам ее упредит. — Кончилась твоя воля!
Он ногою вышиб из Енькиных рук лопату, еще разок наддал ее валенком, чтоб отлетела с тропки к забору. Именно в это время ворон выпростал крылья и косо, по спирали, заскользил за конек крыши, и Арсений Егорыч, уже не колеблясь, схватил Еньку за рукав, выволок за калитку — и вовремя: на предмостный отрезок дороги, раскидывая но сторонам снег, выползла ревущая остроугольная коробка танка, серая с черным, блеснула коротким огоньком, и над головою Арсения Егорыча с таким быстрым шелестом просвистел снаряд, что он и не понял бы, что это начался штурм его крепости, если бы не дробный грохот автоматов со всех сторон и не гудение ограды под пулями. И тогда они с Енькой пали на колени и замерли в земном поклоне.
Когда же под танком ухнул и заскрипел мост, Арсений Егорыч распрямился и увидел, что первая машина идет по дороге вправо, а из лесу выскакивает такая же вторая и солдаты сбоку спускаются по откосу к Ольхуше стоймя, словно воткнутые в снег.
И второй танк благополучно миновал, не останавливаясь, мост и сразу круто развернулся, будто застряв одним боком, и башня его с пушкой поползла еще вправо, нацеливаясь на Арсения Егорыча.
Стянув с головы шапку, он смотрел, как вырастает перед глазами черный, тонко подрисованный крест и бесконечно крутятся узорчатые, сквозные, блестящие, играющие снегом гусеницы, и ни молитвы, ни мата не мог произнести, недоумевая, почему пушка у страшилища закинулась за спину, словно кепка взад козырьком или коса у бегущей девки.
Танк чуть проскальзывался на взлобье и шел, замедляя ход, но не прямо на Арсения Егорыча шел, а вбок, к воротам, и Арсений Егорыч на ноги встал, поглядывая на мельтешащий колесами, планками и железными бляшками танковый бок. Танк, не останавливаясь, ударил клепаной грудью в ограду, прямо в главный воротный столб. Затрещала дубовая древесина, вся ограда волнисто пошла ходуном, грохот лесоповала покатился вкруг усадьбы, но выдержали удар мореные ворота, ограда со вздохом облегчения стала на место, и гусеничные траки с морозным визгом заскребли снег. Танк рявкнул, рыкнул коротко, отстранился, развернулся, коротким ударом проломил, сорвал на себя с петель ворота и со скрежетом вволок их в усадьбу, только щепочки посыпались на оцепеневшего Арсения Егорыча.
А тут и передовой солдат в подоткнутой шинели набежал, за ним второй, лупоглазый, хрипящий, и оба не останавливаясь, в пролом следом за танком, а третий солдат, небритый, пробегая, играючи двинул тыльником автомата Арсения Егорыча по скуле. И борода Орсю не спасла, молча повалился он под ноги охнувшей Еньке, и следующих пробегавших солдат считать ему стало невмоготу.
Со слезами прижал он к скуле пригоршню холодного снега, показавшегося ему огневым, забыл, где шапка, наблюдая, как медленно вползает от дороги на двор чудно, словно гадюка, раскрашенный автомобиль, у которого впереди колеса как колеса, а сзади две пары их объединены крутящейся лентой.
Никто еще так не попирал хозяйского права, никто не вламывался так в усадьбу: ни Савка Шишибаров, хмельной оттого, что вздумал тягаться с Советской властью, ни взводный Нечитайло, ни артиллерист, застреливший Фокса, ни Ёкиш, ни, тем более, Егорка, поимевший терпение дожидаться на морозе, пока не вышел батя из дому, а уж Егорка мог бы! Вывалилась из лесу чужая бесцеремонная сила, и не то заставило Арсения Егорыча пролить слезу, что подминали его под себя, как тряпку, а то, что неуважительна, безразлична к нему была эта сила.
Когда автомобиль затих на дворе, вышли из калитки два высоких плотных сапога, впечатались в снег против Орси, и голос сверху сказал:
— Эй, комм!
Солдат коротко мотнул оружием к дому, и Арсений Егорыч, отыскав шапку, побрел за ним, как привязанный.
Бедные Выселки!
Заполненные снующими, перекликающимися солдатами, никогда прежде не видывали они такого разгула: аккуратная, в три шара, поленница, сложенная Орсею еще до финской войны, высилась теперь у сарая подобно взъерошенной куче хвороста, клинчатая крыша колодца на развороте была сдернута танкеткою со сруба, моторный дым сгущался под окнами, а в сенях, куда ввел Орсю посыльный, мелькали фонарики, отвисали двери чуланов, падало, гремело, звенело перебираемое обыском имущество, и растревоженная живность на скотном дворе ревела на разные голоса почти по-человечески.
Еньку в дом не пустили. «Тпру!» — как на лошадь, сказал часовой, преграждая ей дорогу автоматом, и Арсению Егорычу стало страшно и одиноко в разбазариваемом чужаками дому, пожалел Еньку: все-таки своя душа.
Проведя по сеням, посыльный втолкнул его на летнюю половину, и Арсений Егорыч остановился, ослепленный светом, что сплошняком вливался с улицы сквозь разрисованные морозом стекла. Пока он щурился, подошел к нему сбоку невзрачный немец и вдруг ловко поддел кулаком под подбородок. Падая, Арсений Егорыч еще удивлялся немецкому проворству, но, оказавшись на полу, удивляться перестал, увидел, что в каждом оконном проеме приготовлено для него по солдату. Выждав, он пополз было к двери, но ближний немец сгреб его за плечи и поставил на ноги, а другой немец подошел и сшиб его на пол. Так, без лишнего шума, неторопливо, м е т о д и ч н о выколачивали они из него в светлой комнате здоровье и хозяйский кураж, пока не раздался от порога сердитый оклик, и, сидя на полу, Арсений Егорыч в разрежающемся дурмане увидал возле двери спасителей своих.
Впереди стоял толстый дядя, одеждою и обувью напоминавший барина Рогачева, с белесыми или седыми волосами, со лбом, зауженным вверх, как у кабана, с лицом, на котором сызмала прописалась властность. Рядом с ним стоял офицер с пораненной рукою, с головою, усаженною в черный воротник. Еще тут стоял офицер понаряднее, начищенный до нестерпимости, а сбоку притулился баринок попроще, но тоже чистенький.
Картина эта, как фотография, запечатлелась в сознании Арсения Егорыча, но, когда баринок спросил его что-то по-русски, Арсений Егорыч ничего не понял, и могущественное блистание немцев в глазах его померкло.
Два солдата подхватили Арсения Егорыча под мышки, поволокли, и скоро он затылком ощутил знакомый тычок рукомойника, и теплая водичка поползла ему на лицо. Один из немцев побрякотал тычком, отвернулся, и вслед за тем на голову Арсения Егорыча обрушилась хрустящая холодная вода из ковша, и он освободился от лекарей и протер голову рушником. Кажись, все на место стало, только шапки нету.
— Ты ищешь свой головной убор? — спросил чистый русский голос. — Возьми, пожалуйста.
Баринок, что попроще, стоял рядом, совал в руки измятый малахай, а солдат по знаку его дал Арсению Егорычу из того же ковша напиться.
— Ну, ты готов теперь? Водки хочешь?
Арсений Егорыч молчал, стесняясь чересчур чистого переводчикова голоса, говорил переводчик так правильно, будто он был не человек, а говорящая машина.
— Ты не хочешь водки?! — удивился переводчик.
— Дак это… Позволительно усомниться, то ись…
— Ага! Значит, ты все-таки хочешь водки?
Арсений Егорыч, сжав губы и смежив веки, закрутил отрицательно головой.
— Я понимаю твой отказ, — согласился переводчик. — Ты готов теперь? Тогда пойдем, пожалуйста.
Солдаты на дворе гомонили, как птицы на поеди, перетряхивали барахло, растягивали на шестах, воткнутых в снег, зеленую проволоку, и в ближайшей жерди Арсений Егорыч опознал качало для люльки. Выходит, справедливо предупреждала его Енька, и-их, напрасно торопился!
Посреди двора, на расчищенной дорожке, стоял барин со свитой и хлыстиком пощелкивал себя по высокому ботинку. Увидав его при ясном свете, Арсений Егорыч обомлел.
…Ёкишев отец!.. Точно… Эвон, слухают его, как генерала! Как есть главный Ёкиш, вылитый портрет. То-то офицерик, розова щетинка, на подсоска смахивал! А этот — совсем матерый, клыки сточены.
Неудержимо захотелось Арсению Егорычу рухнуть на колени и во всем содеянном повиниться, прежде чем они сами дознаются, однако он только шапку с головы сдернул, когда переводчик предупредил учтиво:
— Сейчас господин имперский советник будет с тобой беседовать. Я буду все точно переводить. Поклонись, пожалуйста.
Пока Арсений Егорыч кланялся, офицеры отошли от Ёкиша, и он теперь стоял один, занимая собой всю ширину дорожки, и подманивал к себе короткими кивками.
Арсений Егорыч приблизился.
— Скажи, когда ушли от тебя партизаны?
Арсений Егорыч оторопело оглянулся, но переводчик стоял под правой рукою, а сзади не было никого, кроме конвойного солдата.
— Ты опять забыл свой язык? — поинтересовался переводчик.
— Так что… — с преданностью голодного батрака глядя на генерала, шевельнул челюстью Арсений Егорыч, — под утро ушли…
— Ты их кормил, поил, давал им спать?
— Никак невозможно, то ись неправильно получается… Как я есть хозяин, я их в дом не пустил. Я им через забор сказал, чтоб шли отседова поздорову… Хозяин я. Разве у меня с ними одна упряжка? Так что не мог я их спать класть, воля ваша…
— Не торопись. Говорить надо не быстро, — прервал его переводчик и долго изливался по-немецки, а Арсений Егорыч стоял и жалел, что отказался от водки. Может, язык бы тогда бойчей шевелился… Тут он увидел, что генерал все-таки не один стоит, а за ним находится еще офицер с черным воротником, внимательный такой, и тоже чего-то говорит.
— Ну, теперь расскажи, пожалуйста, что ты знаешь?
— Так что… Под утро они, значит, пришли, — унимая проклятую трясоту, начал Арсений Егорыч, — скотина не поена была. В забор на задах барабанят. «Пусти!» — орут. «Кто таки?» — спрашиваю. «Отворяй!» — орут. «Не, — грю, — люди, сперва объявитесь, поди знай кого я в дом пускать не буду!..» А я, господа немцы, еще раньше услыхал, как они вокруг усадьбы шастают, на мельнице дверь ломают… Ну, токо-токо я разговор начал, вдруг еще один бегом бежит, и они за ним вдоль забора врассыпную…
Арсений Егорыч остановился, сообразив, что врет немцам точно как брату младшему Антошке при свидании в двадцатом году, это надо же, как судьба на круги своя возвращает!
— Почему ты их не впустил? — с тяжким любопытством спросил переводчик.
— Это ж… я и докладываю: хозяин я, справный то ись мужик. Собою живу, благополучие то ись чту. Никак невозможно мне властей ослухаться.
— Власть?
— А как же, господин барин? Так что насчет порядку… нам на безвластье неспособно…
— И как ты думаешь, хозяин, кто есть власть?
— Ау, — ответил Арсений Егорыч, — вы и есть, кто же еще?..
Немцы долго переговаривались, а потом, в конце разговора, офицеры к дому отошли, а Ёкиш, качнув приглашающе подбородком, повернулся и пошел по дорожке, и переводчик, подтолкнув Арсения Егорыча в спину, сказал:
— Теперь ты будешь немного прогуливаться с господином имперским советником и отвечать на его конфиденциальные вопросы. Скажи, что ты думаешь о власти?
«…Эк, заталдычил, — затосковал Арсений Егорыч, — запутает ни за что, как отец Прохор в Евангелье…»
Но отвечать требовалось, и он объяснил:
— Ваша сила, выходит, партейную силу взяла. Опять же — большевики где? Вон оно и выходит, чья власть…
— А как ты жил при большевиках? Ты имел свою продукцию?
— Жил кой-как, какая там продукция! Инвалид я, вот, рука…
— Но ты имел такое поместье!
— Что до революции нажил, не тронули, только землю всю отобрали.
— Как же ты жил?
— Так что кротов ловил, для заготсырья, деньги небольшенькие платили.
— Что такое есть крот?.. Ах, это… И что же?
— Жена работала тоже, такое дело… — Арсений Егорыч замялся, сознавая, что не выпутаться ему из беседы никак, ни за что, хорошо — про следы вокруг усадьбы пока молчат. Чегой-то Ёкиш прямо к проруби ведет?
Но барин в воротах круто остановился и задал спасительный для Арсения Егорыча вопрос:
— Ты до революции хорошо жил?
— Батюшка мой, Егор Василич, графский отпрыск, царство ему небесное, первый хозяин в волости были… Если б не революция!..
— Так… А где твои дети?
— Один сын, от первой жены… уж умер давно. А второй, который с невесткой, тот в городе сапожной артелью заправляет…
«…Чего балабоню, чего, спрашивается, балабоню! Да ведь любого спроси — хоть в Наволоке, хоть в Небылицах, хоть где! — Арсений Егорыч казнил себя люто, но остановиться уже не мог. Как останавливаться, когда одно упованье — на слепую удачу — осталось. — Лишь бы сегодня пронесло, а завтра, даст бог, чего-нибудь придумаем…»
— Мы продолжим беседу о твоей жизни, хозяин. Мы должны обсудить вопросы управления и пищи… Ты должен говорить одну натуральную правду, без лжи!.. Кстати, сколько партизан к тебе заходило?
— А?.. Быдто бы трое… — обжигаясь на каждой букве произносимых слов, протянул Арсений Егорыч, обреченно понимая, что и соврать теперь толком не может, и, не говоря правды, предает сию секунду и Егора, и Фильку, и Полину — всех троих, все, что ни на есть самое кровное…
33
Филька и версты не пробежал на Небылицы: мороз и бег растворили в нем без остатка действие тятенькиной браги и тятенькиного гнева, и, отдирая палец, прилипший к обуху топора, Филька сообразил, что лупит от самой калитки по целине, тогда как, если бы Полина тут побывала, от нее остались бы следы, потому что они остаются от самой малой синицы, от поползня остаются, а Полина — матка кругленькая, тяжеленькая, помнит Филька: как немца от нее оторвал, так немец легче ягненка стал. И тятенькин тюфяк под нею каково проминается, неужели же лесной снег, который легче куриного пуха, ее на себе выдержит?
Филька с ходу сдвойку сделал, то есть обратно, как зверь, по своим же следам заспешил.
Лес вокруг стоял темный, и темны были Филькины рассуждения, никак он в толк взять не мог, зачем сбежала с Выселков Полина, если с самого листопада двоилась с тятенькой на постели и старую матку на печь загнала. Разве в зимнем лесу лучше? Волки вдоль окоема круги каждый рассвет обновляют, а у нее ни зубов, ни топора нет, достанется ей, как лосихе прошлой зимою: белые, вроде грабельных зубьев, ребра, снег пятнами растоптан, губы объедены, круглый глаз мутный, словно маленькое небо в непогоду, волки разбежались, так внутри нее можно было руки греть.
Филька на бегу зажмурился, чтобы подробнее себе представить, как Полина задранной лосихе уподобится, но ничегошеньки из этого не вышло: не пестрый снег в ее изголовье он увидал, а все ту же в цветастых наволочках постель, на которой она так раскинулась, что зубы от одного взгляда ломит, тело у нее и во впадинах светится, и улыбка по-звериному в углах губ, и глаза щетиной ресниц затенены.
— Хы! — жахнул Филька перед собой воздух топором. — Хы! хы! хы!
Полина после четвертого взмаха исчезла, но зато топор о себе напомнил: он ведь посклёпистей волчьей пасти к живому льнет, если махануть, так телеграфный столб и тот — хрясть — пополам!
Теперь Филька не сам бежал, топор его за собой тащил.
Он бы так обратно до Выселков домчал, если бы топора не выронил, отлетел топор, в сугроб юркнул, Филька его у самой земли под снегом нашарил. После бега кровь к голове так прихлынула, будто тятенька деревянной ладонью шею приласкал, и Филька завернул вбок с дороги, к Ольхуше: без матки на Выселки заявляться никак нельзя, не пришла еще пора ему над тятенькой верх держать.
Тут сугробы вовсе сверх пояса пошли, и некоторое время Филька тужился, вздымая впереди себя шуршащий, как сено, снежный вал. Надоело, на бок упал, отдышался до бесхрипья — и дальше пошел ровно, не торопясь, выбирая путь полегче, насколько сумерки позволяли: правильно рассчитал, что маткино вальяжное тело в лесу скоро из сил выбьется, лишь бы к Егору ее до времени не прибило.
Но Егор от наледи один ушел, тихий, незаметный, ни разу тятенька ни перед кем так не лебезил, была при Егоре настоящая необъяснимость, потому что появлялся он на Выселках из неведомых мест в непредугаданное время, и за пределами Филькиного сознания длилась непонятная жизнь его, сродни существованию снега, дождя и грома.
Как с Полиною при встрече поступить, Филька наизусть знал: погрозить ей топором, руки за спину скрутить, за мягкий бок взять, протащить немного волоком к дому, а дальше она сама пойдет. Филька уж знал, что она топорщится поначалу, а чуть ее придержишь пожестче, так перышки все и опадут.
Подумал он и о том, что открывал ему потайной сучок; потным ветерком прошлась по телу надежда, и тут же за голенища канула, поскольку тятенькины буравящие очи зыркнули из кустов на Фильку с такою силою выразительности, что он на месте стал, чтобы дух перевести, а когда снова вперед глянул, перед самым лицом увидел черные ягоды. Фыркнул Филька вслед своему испугу, ягоды с неподатливой ветки в горсть смахнул, в рот закинул: вымороженные, они вороники слаще и веселят.
Вот уже и кусты раздались, деревья корнями в пустоту повисли, Ольхуша внизу под крутцом невнятно выявилась, и Филька съехал на спине к замерзшему омуточку, одному из тех, в которых летом кикиморы и водяные бесы друг дружку щекочут, а потом под листвой, паутиной сшитой, в лед вмерзшей, до тепла отсыпаются.
Глянул Филипп на труху, что лесная землеройка после себя оставила, и побрел по реке среди глянцевитых застругов, уставясь под ноги, чтобы легкий Егоров след не пропустить. В одном месте увидал отпечаток тятенькиного валенка, в другом добрая стежка через наметь протянулась, и после нее Филька снова на берег вскарабкался, повел вкруг Выселков длинную дугу, по-охотничьи надеясь перехватить Полину: теперь матке некуда деться, раз Егора не догнала.
34
А Полина давно лежала в снегу, зацепясь за подвернувшееся корневище, прижимала к щекам воротник полушубка, уговаривала себя подняться, бежать дальше — и не могла. Частое ее дыхание растворяло перед глазами слабые ямки, ей казалось, что снег расступается перед нею, в себя заманивает, и она сопротивлялась, дергала головой, пока не ткнулась, обессилев, лицом в ноздреватую корочку надышанного ею наста, — и во благо. Обморочный сон, длившийся, быть может, несколько мгновений, разрядил ее безысходность.
Придя в себя, Полина долго лежала с безмятежным сознанием покоя, какое бывает, наверно, после удачных родов, и жизнь медленно, постепенно напоминала ей о себе шорохом протаивающего возле губ снега, толчками сердца в тесную Енькину кофту, болью на животе, где прищемила кожу неуклюжая застежка Орсиных брюк.
«Что делаю, дура, — вяло думала Полина, — дура набитая. И его потеряю, и себя уморю… Ну и пусть!.. А зачем тогда бежать было? Разве бы на Выселках этому кто помешал? До чего додумалась! Разве кто узнает, чей ребенок? Назову — Васильевич, воспитаю, вот тебе и командирский сын… Боженька, не брось меня! Хочешь, так я и в монахини пойду, есть ведь, наверно, где-нибудь еще монастыри… Хоть разок бы на Васю глянуть!..»
Она вспомнила сожженные на Выселках фотографии мужа и ужаснулась тому, что теперь никогда не увидит его даже на снимке, и вспомнила высказанное Ксенией Андреевной поверье — на кого получаются похожи дети, и еще раз ужаснулась, потому что не могла теперь даже в малой малости представить Васю, лишь видела смутный, как наст перед глазами, проблеск его взгляда.
И тогда Полина оторвалась от снега, отерла ресницы, перевернулась на спину и, полулежа, с тоскою всмотрелась в глубь редколесья, где мельтешил частокол бессчетной ольхи, продавленный тяжелыми космами елей, а дальше слева, и справа, и впереди, куда проникал взгляд, черный еловый бор подымался, как берег, и окаймлял ольшаник. Полина еще не поняла, что заблудилась. Из-за спины, из покинутого ею залесья, донесся прерывистый стук мотора. Полина откинула на плечи воротник, и все тихие шумы зимнего леса перестали существовать, зато немецкая техника рычала отовсюду, теперь Полине казалось, что и в ельнике, простирающемся впереди, с грохотом пробиваются танки, и вой военной цивилизации, еще полчаса назад самый желанный, стал самым ненавистным, и Полина заткнула пальцами уши. Она еще думала, что все идет как надо, и следует лишь подняться и продолжать бежать к темному лесу, а там будет река и на реке подполковник Ергунев. Или, в крайнем случае, откроется озеро и деревня Наволок, и Полина не сомневалась, что опознает деревню, несмотря на то, что, по словам дяди Авдея, ее всю выжгли.
Она поднялась, деловито оправила одежду, отпустила на одну петлю защемивший кожу ремень, пальцы сунула в рукава, будто в дамскую муфту, и поплелась по глубокому снегу через ольшаник к лесу.
Менее чем через час, преследуемая эхом танковых двигателей, она набрела на человеческий путаный след и, пройдя по нему немного, остановилась в оцепенении: она узнала то место, на котором недавно лежала. Идти стало некуда.
Она тупо разглядывала собственную лежку, пока не догадалась, наконец, что давно и безнадежно блуждает и уйти от Орси вместе с подполковником ей не удастся. Тогда она засмеялась и повернула назад, и ей сделалось легко, и она даже представила, какое будет лицо у Ксении Андреевны, когда она возвратится на Выселки, и как там засуетится Орся, и немцы все повыпялят на нее глаза…
Но с каждым шагом голова ее клонилась все ниже, вот уже и долгожданные слезы закапали в каждую встречную ямку, вырытую ее поспешными ногами, и, когда над пригорком из-за деревьев показалась хрипящая битюжья фигура с топором, перехваченным под самое лезвие, Полина бросилась навстречу с радостным, бездонным криком:
— Ой, Филюшка, милый мой, заблудилась я, заблудилась!..
…Филька такого не ожидал и задуманное загодя грозное движение позабыл, мало того, пока Полина торопилась к нему, он в смятении, жонглируя топором, тюкнул обухом себе по колену, так что земля перед ним присела.
Когда Полина вцепилась в отвороты старого зипуна, из которых и без того торчала куделя, он и вовсе руки опустил, ему никогда раньше столь близко женского распахнутого взгляда встречать не приходилось, а самое главное — волосы ее, выбившиеся из-под платка, всею известного оказались мягче и, подбородка его касаясь, запахом летних трав изумляли.
— Филюшка, милый мой, спасибо, нашел меня, голубь сизый, умница моя! — громоздились необыкновенные, неслыханные слова и шелестели но Филькиным плечам, как осиновые листья; скоро в глазах его от этих слов зарябило, и сам он, остановись у Полины, прикрыл ее всю от белого света рукой с топором.
Немалые сдвиги происходили в Фильке, и, если бы он мог говорить, он все равно не рассказал бы, почему сумел впервые с детства выдавить из себя:
— Мы… мм-атка… нн-еет!..
Филькина рука удерживала ее с безучастностью деревяги, и она, отогнувшись, недоуменно подняла к нему мокрое лицо.
Фильке было не до нее, он, задумчиво улыбаясь, прислушивался к снегу, даже ухо вывернул, брови у него вздрагивали, ошарашенные, добрые.
— Ну, Филюшка! — упрекнула она. — Это что же!
Рука его ожила, трепыхнулась за ее спиною, сползла, медленно сопротивляясь, вниз, а сам Филька счастливо шмыгнул носом и спросил:
— Ы?
— Домой пойдем, Филюшка, — ответила Полина, — домой.
Филька смотрел непонимающе.
— Нельзя в лес, — пояснила Полина, — ребеночка загублю, такой маленький у меня будет. Братик… Ну, чего стал, как пень! Домой пошли, отец ждет!
Слезы у нее высохли, и она, оттолкнув Фильку, снегу зачерпнула, умылась, углом платка отерлась, повязалась как следует, сказала:
— Веди давай!
Филька разглядывал ее с докучным интересом, и кулаки его свисали до самого снега.
— Ну, Филюшка, холодно ведь… Ноги совсем зазябли…
Филька отступил в сторону, потянул ее на свое место, и она поняла, что должна возвращаться первой, и пошла, горбясь, ожидая толчка или удара, навстречу солнцу, запеленутому в прозрачные иглистые облака. Шагать было трудно, потому что Филька глубоко утоптал след, и она часто останавливалась отдохнуть, и Филька молчаливо ждал.
Им повезло на пятой или шестой передышке, в островке молодого ельника. Филька негромко замычал, подтолкнул Полину к елям, а сам вытянулся вперед, ноздри его расплылись, желваки образовались на веснушчатых скулах, и Полина подумала, что никогда не видела у него ни этих мужичьих желваков, ни внезапных веснушек. Она тоже потянулась за ним и охнула: с невысокого взгорочка по яркой строчке их следа спускались цепью солдаты в зеленых шинелях, а впереди их, в низине, поросшей кустарником, уже скрывалась отдельная голова в тусклой каске. Оружие темно посвечивало перед солдатами, полы их шинелей были по-женски подоткнуты за пояса, и Полина обреченно схватилась за щеки: не такою представляла она себе встречу с немцами, — тут, в лесу, после погони, они ее в сорок сапогов затопчут.
А Филька, дурак, действовать собирался: взвесил двумя руками, словно младенца, топор, нашел на шейке топорища удобное место для правой ладони, а левой рукою взял Полину за подбородок и за подбородок больно развернул ее снова на обратный путь.
— Нет, Филюшка, нет! — залепетала она. — Хуже нам будет, зря, зря это! Нет, не надо!
Филька, уркнув по-кошачьи, показал ей желтые зубы, замахнулся, и у Полины хватило здравого смысла догадаться, что в Филькиной башке сейчас такое, чего никто не разберет, и приступает он к делу взаправду. Не дожидаясь второго замаха, Полина сызнова побежала по тропе своей, утоптанной и политой слезами.
За лесом гулко ударила пушка, эхо выстрела с шелестом оповестило все наволоцкие края, что это насовсем громят Выселки, и Полина, закусив губу, поклялась свернуть со следа не ранее, чем минует развилку, где плутала, где отлеживалась в снегу. В ней проснулась, наконец, предприимчивость загнанной дичи, и она уяснила, что надо не просто бежать, а бежать запутывая следы.
У Полины хватило времени добежать до своей лежки и свернуть со следа, прежде чем она услыхала автоматные очереди сзади, где прикрывал ее отход Филька…
К вечеру, в полубессознательном состоянии, она оказалась на большой, хорошо укатанной дороге, с высокими сугробами по обочинам, и навстречу ей неторопливо двигались две одноконные упряжки, лошадки заиндевели от долгой езды и казались посеребренными.
На санях были люди, Полина не могла понять, кто это.
Она сидела у обочины и ждала: если эти, с упряжек, не подберут ее, легче под полозья лечь.
Обе упряжки остановились одновременно, и с передней соскочил к ней, сбрасывая с плеч широкий, как бурка, тулуп, моложавый, красивый парень с вьющимся чубом из-под шапки, в черном морском бушлате с пуговицами в инее, с повязкою на рукаве, опоясанный тугим ремнем.
Когда он подошел к ней, Полина прочитала вдоль краев пряжки: Gott mit uns.
— Это откуда нам такую раскрасавицу выкинуло? — воскликнул парень. — С кем ты места не поделила?
— Да… — ответила Полина, с трудом улыбаясь, — от свекра бегу…
Парень захохотал:
— Ну, мы тебе в таком деле верная подмога! Эй, ребята, потеснитесь, да не очень — надо же молодуху отогреть! Замерзла, раскрасавица! А щечки — яблочки!
Подскочил еще один, в дубленом полушубке, с понятливою усмешкой, вдвоем они под руки довели Полину до саней.
— Ты шевелись немножко, а то околеешь, — сказал матрос, — да хлебни для начала.
Алюминиевая кружка обжигала губы, и дыхание перехватило дурным самогоном, и пуговицы у парня на бушлате были не в инее — а просто оловянные, с немецким орлом, но от нескольких глотков сразу стало теплее, сено на санях уютно улежалось, и, закрываемая огромным тулупом, Полина подумала благодарно: «Какой белозубый…»
35
Ночевал Арсений Егорыч со скотиною на дворе, зарывшись в летошнее сено, теплое от прели, один ночевал: Еньку начальство оставило при себе за прислугу, при отобранных у Арсения Егорыча ключах.
Живность на дворе за день заметно поредела: барана немцы забили безо всякой выбраковки, и ярочку к тому приплюсовали, и петуха с двумя куренками осчастливили попаданием в генеральское брюхо. Зато компанию в хлеву солдаты восполнили, их на дворе полдюжины перебивалось, будто в дому места мало. Груду, костерок на старом жернове посреди двора развели, руки теплу подставляли, кофей заваривали. От этакой груды Арсению Егорычу, понятное дело, не до сна оказалось, хоть и корыто с водой возле костерка стояло и гавкал серьезно их унтер, когда пламя к повети вскидывалось, только ведь унтерский окрик не брандспойт, искру не заплюет.
Арсений Егорыч поневоле гостей своих незваных всесторонне оценивал, ибо и бит он был ими, и обласкан, и усадьба его пограблена, но таки уничтожению не предана, и он сам, хотя и на двор, а все же таки не в лес голый выгнан. После беседы с Ёкишем солдаты его и пальцем не смели тронуть, только среди ночи унтер самочинно пырнул его сквозь сено автоматом, на вскрик Арсения Егорыча «гут!» сказал — видать, наличие проверял. Удар его под дых пришелся, так Арсений Егорыч, пока воздух кусками хватал, вспомнил взводного Нечитайло, квартировавшего в двадцатом году, с его хохлацкими прибаутками и хохлацкой вежливостью. От кого Нечитайло его хранил и от кого теперь его защищают?
Ощущение у Арсения Егорыча такое было, словно он между двумя жерновами попал, только не запоздалой рукою, а целиком. И вот, сплюснутый до костей, ждет, когда черт с минуты на минуту мельницу запустит. В таком положении одно остается — переждать, вытерпеть, зубы стиснуть, святых угодников Петра и Павла отмолить, — глядишь, разведет божьим промыслом жернова, и плоть на прежнее место нарастет, лишь бы костяк уцелел, и душа сохранна. Конечно, может быть, и покалечишься — ну, да ведь не без того: кто живет, тот и горб наживает.
Ушел Егор, и Филька с Полиной затерялись, да и к лучшему, пожалуй, что затерялись, и вроде бы ничего при Арсении Егорыче не осталось, кроме бренного тела да заповедной кубышки, настолько засекреченной, что Арсений Егорыч и сам ее не ко всякой обедне вспоминал. Однако тело еще и боль и радость жирного куска воспринимало, а надежно спрятанная бронзовая рака напоминала, что на белом свете не все преходяще, и потому о расчетах с жизнью Арсений Егорыч не помышлял, наоборот, лежа в прелой трухе, ярил, распалял себя, как в молодости.
«…Лишь бы Ёкишу Выселки не приглянулись, Ёкишонок приценивался, коломень глазом щупал, а этот сморгнет да по миру пустит. Кабан всеядный, как есть кабан! — убеждал себя Арсений Егорыч. — Корешки роет, плодом лакомится, а в случай чего, и падалью не побрезгует, и от мелкой зверушки не откажется. Этакая пасть все перетрет… Может, в приказчики к нему податься? В сельские управляющие напроситься? Может, тогда чего и обломится? Сколь бы ни воевали, а хлеб-то когда ни то ростить придется… Ёкиш далеко глядит, такому барину пустой скорлупой на пути не ложись, досточкой через ручей перекинься. Особенно — теперь. Мне ли теперь гордыню пялить? Совсем другое русло страстотерпцы кажут. Смирением уберегусь».
Заснул Арсений Егорыч, почитай, под утро, когда часовые трижды сменились, саднящий бок кверху на холод выставил, а остальное сеном, как мог, обложил.
Едва начал он вплывать в сумбурное сновидение насчет дележки милостей на божьем суде, увидел он, как самый ясный из стольных ангелов, что стояли ошую и одесную бога, подлетел к нему на недвижно трепещущих крыльях и живенько за ворот взял, и бесплотная ангельская ручка оказалась налита грубою силой, так что ступни Арсения Егорыча облачную твердь утратили и рубаха, бороду скомкав, пребольно пуговкой в кадык уперлась.
Открыл он в страхе глаза — а это унтер его из гнезда выволакивает, «Шнелль штейтауф!» — орет. Арсений Егорыч вовсе обезножел и только после тычка, носом навоз пропахав, опамятовался, наверх в сени пополз. Унтер его из сеней к воротам выволок. Там толпа, словно рассыпанный стог, темнела, и фонарик, будто гнилушка, посвечивал. Арсений Егорыч от унтеровой руки еще раза полтора кувыркнулся. Солдаты перед ним расступились, и луч света на предмет посреди них пал.
Этим предметом мертвый Филюшка был. Лежал он растерянно, навзничь, в руке обломок расщепленного наискось топорища, нестриженые рыжие кудри, как керосин, в снег стекли, и стыла в лице его тонкая юношеская красота; смерть с него все сняла, что жизнь понагрезила.
Арсений Егорыч на коленях подполз к сыну, дрожащими пальцами пошевелил топорище, выдернуть к себе попробовал — не вышло. Тогда он взгляд вверх поднял, откуда фонарик синим солнцем слепил.
— Ну, — сказал переводчик, — ты знаешь этого партизана?
— Д-этто… Дак ведь не видел толком… Он, кажись. Здоровый, большущий… Из тех, что с утрева заходили… Он.
— Почему партизан без оружия?
— Откуль мне знать? Выбили оружие… И в меня ведь не стреляли, а?
— Что это такое? — переводчик шевельнул полу Филькиного зипуна, и Арсений Егорыч, нагнувшись, увидел жирную полосу: замарался малость Филюшка, когда прошлой ночью Егору на тряпицу машинное масло отцеживал…
— Откуль же мне знать? — повторил Арсений Егорыч, сжимаясь. — Откуль? То ли чем оружейным коснулось?
Бить его не стали, переводчик спросил только:
— Твоя жена видела этого человека?
— Где там… — махнул рукою Арсений Егорыч, — вчерась еще вам сказывал, один я к забору ходил, хозяйка за печью пряталась. Разве можно? Поди знай, чего у них на уме…
— Встань, пожалуйста, — сказал переводчик и стал докладывать в темноту по-немецки, видно старшему офицеру, пуговки ровные там плавали. Арсений Егорыч, оставшись на коленях, безостановочно твердил заклинания, чтоб только Еньку не позвали, помиловали, иначе наступит всему неизбежный конец, не выдержит Енька материнской муки, хоть и предпочла однажды хахаля сыну, да теперь не угадаешь, кого кому предпочтет!
Если и была у Арсения Егорыча своя собственная горесть, так он ее так давно укрыть готовился, под таким слоем терпения законсервировал, что не скоро откроется, да и то — если хозяин пожелает. Пятнадцать лет был ему Филюшка на Выселках единственной опорой, ангелом души, и Арсений Егорыч сам постарался ангела своего в бездумь превратить, хозяйским долгим радением за те рубежи вывел, где и жалость не обязательна.
Утренняя вспышка в честь Полининого бегства выжгла в нем остатки сочувствия к кому угодно, кроме самого себя, и руки его над трупом сына не только от боли, но и от страха тряслись.
— Встань, хозяин, — снова приказал переводчик, прервав доклад, но Арсений Егорыч решил, что подымется лишь после третьего приглашения и тем покорность выкажет и хотя бы частично Филюшкину вину искупит.
Тогда переводчик повелел не без раздражения:
— Господин гауптштурмфюрер приказывает тебе встать и идти домой.
Фонарик погас, и солдаты, наклонясь, стукнули отвисшим оружием о Филюшку и потащили его в темноте к ограде, а Арсений Егорыч, выполняя приказ, поплелся к дому. По тому, как очертились вблизи зубцы забора, а за ними и крыша мельницы, стало понятно, что дело к рассвету клонится, а петух — вспомнил Арсений Егорыч — зарю сегодня не вострубит!
Его на зимнюю половину допустили, где Енька уже разводила в печи огонь, и он, чтобы побыть возле нее непраздно, принялся щипать лучину, понукать насчет варева и смог, наконец, наставить ее тихо:
— Спросют, так ответь — вдвоем с тобой тут живем!
— Уж спрашивали. Так и ответила, батюшко, — вздохнула Енька. — Как вчера велел. Еле руки держу, столько жратвы наготовила.
— Чуланы-то — обчистили?
— Все как есть. И ключи у меня денщик отобрал. А тебя укатали, батюшко? Где ночь коротал?
— Там уж нету! Млада суженого нашла!
— Ау, — согласилась Енька, — чего спрашиваю… Долго ль это протянется?
— Терпеть надо. Потом, может, с барином договорюсь…
— Он ведь… тому офицерику… отец, — сказала Енька, двигая ухватом чугун, и Арсений Егорыч локтем так толкнул ее, что в угли плеснуло. — Не шипи, батюшко, не шипи, все знаю. Али испугался?
Ответить ей по толку Арсений Егорыч не успел, потому что на шум и запах бараньего бульона подошел к шестку немец в белом колпаке, постучал Арсения Егорыча по плечу, а потом указал на дверь:
— Weg!
Поскольку генерал, не то что вчера, желания говорить с Арсением Егорычем не высказывал и скрывался в спальне, возле которой в желтом свете беспардонно палимой керосиновой лампы подремывал на лавке часовой с автоматом на коленях, а по всей избе стоял сонный шелест и храп и даже переводчик, покряхтывая, укладывался, не раздеваясь, на привалок, то и Арсению Егорычу не осталось ничего, как спуститься вниз и залезть в потрепанное свое гнездо.
Унтер-кровопивец смеялся, прилаживая к огоньку походный котелок, но Арсений Егорыч не обиделся, а зарылся в прель поглубже и неожиданно для самого себя поплакал по Филюшке, кусая негнущуюся бесчувственную руку, чтобы не выдать слез вслух.
Когда рассвело, Еньке позволили накормить его, и он съел все, что осталось от господ офицеров, а одну мословую кость, с которой Енька выкроила не все мясо, он торопливо засунул в карман армяка, не позабыв, впрочем, наказать Еньке, чтоб она барские помои на снег ни в коем случае не лила, в хозяйстве сгодятся. Сенная труха налипла на лицо его и запуталась в смолевой бородке, черные глаза будто пеплом покрылись, и Енька не скрывала жалости, глядя на него. Она шепотом предупредила:
— Ты, батюшко, шибко не гоношися. Утром гонец с Небылиц был. Укокошили, вроде бы так понять, ихнего старосту. Партизанских, полагают, рук дело. Генерал ужасть осерчал. Беда надвигается…
— Какого старосту? — поперхнулся Арсений Егорыч.
— Фамилию, батюшко, я не разобрала. Самоваров, что ли. От них, от немцев то есть, поставлен был. Советскому народу отступник. Понял, батюшко? Чье дело-то?
— И когда ты лозготать перестанешь, Енька, когда в угомон войдешь!
Она отшатнулась, а Арсений Егорыч собрал пачкою приготовленные к сушке горелые хлебные корки и спрятал их в другой карман — на черный день, не отяготят.
Немцы укомплектовывали поклажу, собирались далее — грузили в машины кое-какие припасы из раскуроченных кладовых, заливали подогретую воду в радиаторы, связисты сматывали со столбов и шестов антенны, и на скотном дворе внизу поднялся куриный хохот и овечий переполох, и супоросная на крик взвилась, но Арсений Егорыч все это мимо ушей пропускал, пока Марта голоса не подала. Часовой в сенях к скотине пройти не позволил, но и из-под руки часового увидел Орся, как лихо глушат солдаты кур, овцам копытце к копытцу вяжут, только со свиньею оплошали — уж и колышки для свежевания настругали, а она, бедняжка, недоколотая, визгом зашлась.
Часовому надоело наблюдать, как Арсений Егорыч тычется, подобно кутенку, ему под мышки, и часовой довел Арсения Егорыча до двери и снова втолкнул его на зимнюю половину. Тут уж старик одурь с себя стряхнул, расталкивая служивых, ринулся к спальне, у входа перед новым часовым на колени рухнул:
— Двойня у нее! Зачем губите, изверги! Товарищ Ёкиш, прикажи корову пощадить! Корову на разжитие оставь! Чем кормиться буду-у?
Отслонив часового, показался в проеме переводчик, за ним и сам Иоккиш с камердинером, который на ходу задергивал «молнию» на барском боку. Глаз Иоккиша грозно шевельнулся на отечном лице, и, пока камердинер возился с другим его боком, Иоккиш выслушал через переводчика Орсины заклинания и опять ушел к постели, и разговор продолжал оттуда.
— Откуда ты знаешь, — допрашивал переводчик, — что у коровы будут два теленка?
— Дак сам ведь щупал, и хозяйка у меня свой ветеринар! Господи, заколют ведь, разве можно!
Переводчик неторопливо излагал ответ шефу, а у Арсения Егорыча в глазах от нетерпения мутилось и неосторожные чувства рвали губу. Наконец переводчик хихикнул и произнес приговор:
— Иди спокойно, дурак. Корова останется твоя. Иди, готовь ей веревку. Корова твоя. Солдаты знают.
Большей радости Арсению Егорычу не требовалось, но Енька вцепилась в него, когда он пробегал мимо двери, уговорила:
— Сядь, батюшко, эвон на лавочку, где бадейки стояли. Сядь, золотко, охолони, отойди. Марту я сама обряжу, не сумневайся. Еще обживемся, ты уж мне, батюшко, поверь. Эвот носочки сухие надень.
Арсений Егорыч смирился, сел на толстую плаху, на поверхности которой деревянные питьевые бадьи за много лет проточили донцами замкнутые желобки, переобулся и после переобувания так и остался в углу, безучастный к топоту снующих ног.
Не ведал Орся, что после прибытия утреннего гонца, сообщившего о гибели Савки Шишибарова, у постели имперского советника состоялось короткое совещание, на котором решено было Выселки в качестве вероятной партизанской базы стереть с лица земли. Гауптштурмфюрер Готтберг настаивал на расстреле и самого Орси, однако фон Иоккиш этому воспротивился, так как причастность Выселок к партизанам доказана не была, а хозяин хутора мог еще пригодиться, хотя бы на замену убитому старосте. Потому и решено было оставить Орсе несколько овец, кур и корову и поселить его в Небылицах.
— Он прошел достаточную житейскую школу, — сказал фон Иоккиш, отпуская от себя офицеров, — и он достаточно устрашен. Все определится в Небылицах. Никогда не поздно и гораздо более полезно будет подвергнуть его казни на глазах населения. Такая церемония себя оправдает! Позаботьтесь о дорогах и о том, чтобы в моей резиденции не оказалось мужичка с пистолетом. Я не нашел еще сына, господа!
…Карл-Хайнц Фогт фон Иоккиш не изменил своим намерениям постепенно и планово высасывать жизненные соки оккупированной России, бесследное исчезновение сына еще не надломило его воли, но непосредственное соприкосновение с делами на Восточном фронте окончательно избавило его от иллюзий касательно скорой победы над русскими, и с течением времени свою хозяйскую надменность по отношению к русским фон Иоккиш заменил такой же расчетливой ненавистью: когда он через международный Красный Крест навел справки о сыне в компетентных советских кругах и уверился, что Герхард никогда не вернется в родовые имения, он присягнул фюреру неформально, и советские воины, штурмовавшие его поместья в Пруссии, Померании и Мекленбурге, смогли убедиться в том, каков был Карл-Хайнц фон Иоккиш затравленный кабан.
Волею склонной к парадоксам судьбы собственноручную войну с большевизмом он начал с Выселок.
…Вывели Арсения Егорыча с Енькою на сияющее взлобье перед воротами, где пофыркивали моторами танк с грузовиком и стояло двое запряженных крестьянских дровней; на одних топорщился на морозе серый брезент, на других лежали, поблеивая, две связанные овечки, а на привязи мотала короткорогой, как бабья кика, головой Марта, с выменем, укутанным шерстяной Енькиной шалью, стянутой за уголки через крестец с помощью бечевы. Спину Марты укрывали домотканые половики. Марта натягивала привязь и била копытом свою сиреневую от солнца тень. Еще стояла на тех дровнях, на месте возницы, повязанная половиком куженка с клохчущими курами, и лежал наскоро собранный Енькою тюк тряпья… Все это вместе с дровнями персонально предназначалось переселенцу Орсе Ергуневу для дальнейшего обзаведения в Небылицах.
Арсений Егорыч безмятежно взирал на приготовления к отъезду, уповал, что недолго будут пустовать Выселки: обретет он снова необходимое влияние и власть и снова сюда вернется, одно лихолетье того не порушит, чему назначено триста лет стоять. Достойно помалкивал он, тепло одетый, в сухих носках, любовался ушатым — к похолоданию — солнцем, конец мучений своих прозревал. Он заметил отсутствие второго танка с бронетранспортером, определил, что старая наволоцкая дорога направо изрыта, раскатана и половины войск след простыл, значит, Выселкам отдохнуть черед настал.
Солдаты были оживленны, как подобает быть людям, одним чохом избавленным от тягостной обязанности; еще бы — они, вместо того чтобы гоняться по гиблым лесам за партизанами, возвращаются в обжитые Небылицы и хотя бы пару суток теперь могут не думать о коварных русских пулях. Солдаты топтались у машин, смеялись, пробовали прижигать рты губной гармошкой, и лишь четверо из них с непонятно знакомыми высокими зелеными ящиками за спиной и с какими-то трубками вдоль тела молча стояли в проломе забора.
Появился из дома Ёкиш с офицерами и прислугой, и солдаты живо выстроились брусками, и Арсений Егорыч с удивлением обнаружил, что вокруг него с Енькой тоже стало наготове несколько человек.
Проходя пролом, щеголь-майор бросил лишь одно слово, и по этому слову солдаты с ранцами сорвались с места в разные стороны усадьбы, а один из них, огибая забор расчищенной тропкой, побежал к мельнице.
Фон Иоккиш, в шапочке с козырьком и наушниками из жесткого меха, в толстокожих ботинках до колен, коротко глянув на Орсю, стал к нему спиною, а двое солдат ухватили Орсю за локотки, и он понял, зачем это сделано, когда над крышею скотного двора взмыл язык черного дыма.
Потом клубок выпорхнул над дровяником, потом Арсений Егорыч сам увидал, как бежал вдоль фасада солдат с ящиком, фукал из трубки под наличники короткое пламя, стекла багровели и лопались, и Арсений Егорыч заверещал по-заячьи, забился, заизвивался, но солдаты держали его крепко.
— Ты обязан стоять смирно, хозяин, — обернувшись к нему, наставительно произнес переводчик. — Теперь партизаны не будут беспокоить тебя!
И Арсений Егорыч покорно обвис в руках солдат, мерзкая догадка о близком завершении жизни ржавым гвоздем свербила рассудок.
Выселки разгорались. Столетняя каленая древесина, сдобренная бензином, огонь вбирала не торопясь, но гореть обещала долго. В глубине строений слышался уже раскат настоящего жара, в котором вольно было плавиться железу. Мельница пылала тоже, и на взъезд с трех сторон веяло теплом, и немцы стояли, задумчиво жмурясь на это размягчающее тепло.
Солдаты уже не столь ушкуйницки стискивали локти Арсения Егорыча, да он и сам бы теперь никуда не побежал, молить о снисхождении было некого, покровители его Петр и Павел приступали сгорать вместе с посвященными им лампадками, и бог, видать, отвернулся от всего, что оберегал столько годков. Не состоялась Орсина крепость.
«Видно, прав Егорка был, — рассуждал Арсений Егорыч, — нету нынче мужику третьей родины. Либо то, либо это, а посередке и за дубовыми хлыстами не отсидишься! То ли я уж обстоятельством не трафил, а и наши и немцы меня от своего племени отвергли. Немцы! Стоило ли, спрашивается, из-за тухлого яичка гузку драть, все одно, чего у меня и осталось — так вот: сызнова на расейской землице двумя ногами стою да в нее же и готовлюсь! Если бы в священной войне грудью на супостата стал, так хоть бы, может, сострадание земляков мне зачлось… Эх, гори со всеми онёрами и прахом кройся, беспутная усадьба, всю-то ты мою кровушку повысушила!..»
Ожесточился Орся против собственного дома, во всем не себя, а дом свой обвинил, ибо оставался у него остатний ключ — хранящая возрождение шкатулка, набитая казной разной чеканки, да единой цены. Стояла она, пыльная, ни одной живой душе не ведомая, в подполье, в тайнике под спальнею, в фундаментной нише, и секрет ее немецкие автоматы на пульках на тот свет унесли. Какие бы силы ни вытряхивали Орсю из Выселок, эта кубышечка Орсину живучесть вдохновляла, словно именно в ней заключена была нетленная Орсина душа.
Так что и фон Иоккиш просчитался, намереваясь разом Орсю через все ступени покорности провести, в этом деле они оба друг друга стоили. Но и фон Иоккиш, погибая весной сорок пятого под огнем «катюш» у Потсдама, заблуждался относительно того, почему погиб Орся, так же как не предчувствовал этого, стоя перед горящими Выселками.
Пожарище стоном стонало, круговоротом втягивало отовсюду холодный воздух, так что наверху, на обрыве, где тоже виднелись фигуры часовых, стлалась поземка, и небольшие головешки уже взлетали на растопыренных пальцах огня и не сразу падали обратно, пламя сопротивлялось их падению, и жар стал таков, что офицеры отошли пониже, и туда же отведены были солдаты, техника, дровни и Орся с Енькой. Чего бы им совсем не уехать — тогда бы многого не случилось.
Под брезентом ближних дровней Арсений Егорыч распознал очертания Филькиного тела, вспомнил рыжие кудри его, и незамутненную, как у Еньки в невестах, красоту преобразившегося лица, и полу рваного зипуна в потеке машинного масла, и Арсений Егорыч вспомнил о канистре в тайнике и явственно представил, как жарко лопнутся вскоре зеленые ее шелушащиеся бока, как обоймет пламя бронзовый ящичек с серебром и золотом внутри, и он когда-нибудь после откопает в пожарище спекшийся ком трех металлов… И отчетливо понял, что придется тогда нести этот ком в госбанк, потому что одной рукой со слитком не справишься, а чужому человеку его не доверишь…
Никто не держал его под руки. Енька стояла рядом, прикрыв лицо концом платка, видно, слезу маскировала, и генералова свита наблюдала, как солдаты с ранцевыми огнеметами поджигают ограду. Еловому шесту, заготовленному Орсей для детской зыбки, хватило одного незаметного плевка, и следом за шестом обручем пошло полыхать вкруг Выселков все укрепление. Стремящийся к пожару воздух ощутимо подталкивал в спину, и густые облака распускались вверху, а по краю этих облаков медленными кругами ходил серый ворон. Вон, оказывается, на что майор пялился!
Тот пальцем подозвал к себе одного из Орсиных телохранителей и указал на птицу. Солдат вскинул автомат и дал короткую очередь, но ворон, нагнув крыло, лишь скользнул ближе к дыму, и майор засмеялся, и все задрали головы, а солдат снова дал очередь и снова промахнулся. Ворон взлетел. И тогда Арсений Егорыч, глядя слезящимися глазами вверх, вдруг подумал: раз ворон от пуль заговорен и от Выселков улетать не спешит, то и он, Орся, у себя на Выселках бессмертен. Надо только через подызбье пробраться в тайник и пасть там — плечом к подпечью, а грудью к полу. Если и случится что, так он, Орся, не совсем уйдет, а лишь съединится, подобно тем металлам, с домом своим и сырой землею!
Он побежал в огонь, когда и третья и четвертая очереди миновали птицу. Добежал до дому, и за минуту до того, как подгорелая матица, падая, размозжила ему опаленную голову, он окончательно уверовал в свою святую неуязвимость, слыша позади беспорядочные выстрелу, сквозь которые прорезался Енькин вопль:
— Nicht schießen, Herr Offizier, nicht schießen![6]
36
…Если проехать от Святозерска верст тридцать на юго-запад, сухая дорога, струящаяся в бору, выведет к огромному высокому полю, диковинному плато, напоминающему лунные пейзажи и окаймленному трапециями отвалов. Ни одно деревце не оживляет этот индустриальный ландшафт, только на нескольких крайних грядах в порядке эксперимента высажен и благополучно произрастает симпатичный соснячок с вкраплениями лиственных деревьев.
С обрыва, над верхушками деревьев, взгляд скользит в пологую лесистую низину шириной километров в пятнадцать. Посредине низины петляет невидимая речка Ольхуша. Она вытекает слева, из обширных глухих болот, и по склону Святозерской возвышенности ускользает вправо, и за нею хорошо различимы в синем тумане шиферные крыши совхоза имени Шубина.
Дальше, за Наволоком, холмистая местность простирается вплоть до Небылиц, однако само село заслонено распластанной по горизонту рогачевской рощей. Одно крыло ее темно — это кедры с елью, другое — блекло-золотое, светлое — это березы; аллея, ведущая к месту бывшей усадьбы, разделяет рощу пополам. Аллея поблескивает: там, очевидно, прошел дождь, а водяную, отражающую свет, пыльцу держат на себе бетонные плиты нового шоссе.
В январе сорок второго года по этой дороге на дровнях ввезли в Небылицы тела Ксении Андреевны Ергуневой и сына ее Филиппа и после опознания их местными жителями повесили, мертвых, на турнике у здания начальной школы со стандартной табличкой на груди: «Партизан!» Турник был невысокий, а сугробы большие, так что прохожим казалось, что мать с сыном стоят рядом неподвижно.
В коммюнике командования войск поддержания порядка, объявленном собранным под конвоем жителям Небылиц, говорилось:
«В результате успешной операции по ликвидации бандитско-партизанской группы, действовавшей в тылу германской армии, убито шесть бандитов, остальные рассеяны.
Кроме того, уничтожена база бандитов — хутор Выселки, причем владелец хутора Ергунев Арсений расстрелян на месте и предан огню, а члены его группы Ергунева Ксения, Ергунев Филипп и Ергунев Авдей в ходе операции были настигнуты в разных точках местности и ликвидированы.
Всякий крестьянин и житель местности, имеющий какие-либо сведения о партизанах, обязан явиться с сообщением в ближайшую комендатуру германских оккупационных войск.
Утаивание вышеуказанных сведений немедленно карается смертной казнью».
Этот текст на русском языке, написанный на листе фанеры, был прибит на столбе турника и, размытый непогодой, просуществовав до самого прихода Красной Армии.
Небылицкие жители имели свое мнение насчет происшедших событий, но, поскольку никто из них с Савкою Шишибаровым по душам не толковал, а Авдея Ергунева возле немцев заприметили, каждый свою догадку оставил при себе: ясное дело, без старого вояки не обошлось, да сверх того — был в народе намек, что Орсин сын, Егорка, что ни на есть боевой красный командир, к немецким захватчикам и прихвостню их крепкую руку приложил. Чего же удивляться, коли в таком разе и сам Орся в партизаны подался?
Одно сомнение — насчет Еньки — брало: откуда она взялась, и от Савки порознь? Видели небылицкие, как Савкина сожительница, Матильда Карловна, с лютою охотой подсобляла немцам, свою веревку к виселице несла, и догадались, что связывала их всех большая тайна… Матильда Карловна на реквизированной у мужиков лошаденке с карателями из Небылиц испарилась и покойника Савку с собой увезла. Думать о ней скоро забыли, да и чего об ней помнить?..
…Небылицы, возле торной дороги оказавшись, куда как хорошо после войны разрослись; народ там теперь в своем большинстве сугубо пришлый, в местных преданиях с пятого на десятое разбирается.
Наволок тоже, конечно, после пожара отстроился, только теперь там не центральная усадьба, а филиал совхоза имени Василия Шубина. Совхоз стал такой, что половину района занимает, и контора его расположена в Кедрове-селе, где аэродром местных авиалиний, так что до области совхозному руководству добраться легче, нежели до райцентра.
Впрочем, лесные массивы, что у Небылиц, что у Наволока, что у Кедрова, овощными, картофельными, льняными и ржаными полями перемежаются, и работа одинаковая везде, и телевизионные антенны вместо скворечников везде торчат…
С гравийного карьера, сверху, все просматривается километров на шестьдесят. Только деревенские кладбища скрыты в кущах, и Выселки, владение Орси Ергунева, скаредного мечтателя, не видны. Ольха и елка заполнили округу, неживые следы былого хранит характерная, болотистая, супесчаная и суглинистая земля. А живую-то память что сохранит, если не слово?
ПОЧТА С ВОСТОЧНОГО ПОБЕРЕЖЬЯ Повесть
1
Теплоходу «Олонец» шел пятьдесят четвертый год. Время намяло ему бока, и если бы не добротная сталь обшивки, усиленный ледовый набор да два капитальных ремонта, «Олонец» давно списали бы на патефонные иголки, как всех его одногодков. Но ему повезло.
В первую мировую войну, когда турки уничтожили английский десант на полуострове Галлиполи, англичане убедились, как мало у них госпитальных судов. Тогда и решено было построить несколько недорогих пароходов, которые не пришлось бы жалеть в случае их гибели.
На верфях Ньюкасла в то время строились для России ледоколы. Заказчику сдали лишь «Козьму Минина», «Князя Пожарского» да еще пару номерных архангельских ледоколов, а хорошей стали было наготовлено впрок. Скоренько пустили запасы в дело и склепали несколько корпусов, даже не ставя об этом в известность взбаламученную Февральской революцией Россию.
Так «Олонец» оказался построенным из доблестной ледокольной стали и был фактически родственником «Ермаку» и «Святогору», но скромно помалкивал об этом, как и подобает незнаменитому родичу. Да и то сказать, голосок его был слаб: чтобы погудеть мощным ледокольным гудком, ему едва хватило бы пара в главных котлах.
Он попал в Россию через несколько лет после Октября, в одно время со «Святогором», стараниями Леонида Борисовича Красина. Яростные, изголодавшиеся по флоту матросы счистили плесень консервации с «Олонца», его так и подмывало всеми иллюминаторами оглянуться на пылающий, нестерпимый для тогдашней Европы флаг.
Поначалу пробовал «Олонец» возить нэповские пикники в пределах Маркизовой лужи, но уж очень не по нему было это плавание: у Нарвы и Сестрорецка обрывалась советская земля, и хотя рьяная публика, прорываясь на мостик, требовала подвернуть вон к тому зеленому островку, но нельзя было этого сделать, потому что островок не был еще советским. А когда очень уж начинали приставать купчишки и дамы, капитан вежливо отвечал, что он и рад бы, «но, граждане, здесь минное поле, видите — красная черта на карте». Нэпманы боязливо взглядывали на карту, над которой сопел с циркулем в руке золотушный штурманенок, — и уже не ездили проветриваться на «Олонце». Им и без того хватало остроты ощущений.
Потом «Олонец» перевели на Черное море, и он возил между всеми мало-мальскими портами арбузы, кефаль, копченую ставриду, первые советские велосипеды и первых рабоче-крестьянских туристов. Тогда он впервые ночью услышал об оценке женщины с классовых позиций, и хотя с тех пор много на нем и любили, и изменяли в любви, и говорили о ней, но тот гордый и горький шепот прозвучал для него откровением: что он мог бы сказать в этом плане сам о себе? Строили его как госпитальное судно, раненые неравны перед богом только степенью своей близости к смерти, а потому каюты всех трех классов различались на «Олонце» лишь числом коек: где две койки в каюте — первый, где четыре — второй, а где больше четырех коек — там третий класс. Это никого не обижало, потому что разница в билете была мизерная, а буфет и ресторан работали и не работали одинаково для всех. Разве в том было дело? Лишь бы люди увидели синие горы на далеком горизонте, распахнутое море и воду, такую синюю и чистую, что в нее невозможно поверить… Ах, как весело плавалось тогда!
«Олонец» редко доковали, цеплялись к днищу водоросли и ракушки, но плохо поддавалась им знаменитая ледокольная сталь, и он умудрялся поддерживать рейсовую скорость в нужных пределах, пока не износилась окончательно паровая машина и котлы не потекли так безудержно, что никакая черноморская чеканка не помогала.
Так «Олонец» попал в свой первый капитальный ремонт, сменили ему и котлы, и машину, и трубопроводы, и очень жаль, что не бывает и быть не может капитального ремонта человеку, потому что за это время не стало у «Олонца» его капитана: до того доспорил капитан с пароходством и дирекцией завода, желая сделать пассажирские помещения менее госпитальными, что обвинили его, капитана, в буржуазном разложении и потакании буржуазным вкусам. Как раз при выходе с завода на пол-обороте завис клапан капитанского сердца. Плакала команда, но нечем было плакать свежепокрашенному «Олонцу» с его новеньким котлом и трубопроводами. На похоронах бледнел начальник пароходства, потому что человек из Москвы благодарил за все капитана и заметил вскользь: мол, нет места в наших рядах том, кто не понимает, что советский человек достоин…
И принял «Олонец» новый капитан, тот самый смущавший нэпманов штурманенок, и оба они достойно два года представляли советский флаг на линии Ленинград — Копенгаген — Гамбург.
Потом сошли со стапелей новые великие лайнеры, и «Олонец» с пониманием дела отдал им линию. До того как затихнуть у стенки в ленинградской блокаде, успел «Олонец» сделать два военных рейса, вывозя раненых, больных и детей, и после первого же рейса был навсегда закрашен на нем милосердный красный крест, потому что сразу стало ясно, сколь бесполезен он перед фашизмом. Отплевываясь из двух пулеметиков, «Олонец» вздрагивал от близких разрывов, опасался, выдержит ли сердце тщедушного человечка на мостике, посылающего судно в немыслимые зигзаги.
Закамуфлированный под окрестные здания, с заколоченными окнами, на двух ношах угля в сутки выстоял «Олонец» обе блокадные зимы, и не все из его экипажа вернулись к нему из окопов.
И еще раз капитальный ремонт, в Германии, в Варнемюнде. Старательные немцы сменили паровую машину на дизеля, гигиенично удалили следы пуль и осколков, вставили еще более огромные стекла в окна ресторана и даже придумали раздвижной столик над раковиной умывальника в каждой каюте. Заработал камбузный лифт. В светильниках-бра, бронзовых плафонах, зеркалах, цветном линолеуме, с поворотным краном вместо старомодных стрел, с четырьмя сотнями чугунных чушек для балласта и скоростью тринадцать миль в час, «Олонец» развозил из Мурманска по домам гостей московского молодежного фестиваля, и огромная фестивальная ромашка закрывала всю его надстройку от окон рулевой рубки до палубы.
По возвращении из Исландии, после шторма, остановилось на «Олонце» сердце второго его капитана… И снова нечем было плакать «Олонцу», но никак не мог затихнуть над гаванью его тифон, когда накрытый кормовым флагом гроб скользнул с трапа в катафалк.
Да останутся вечно в кораблях капитаны, не сошедшие с мостика!
Судьба «Олонца» была решена: ему сменили не только хозяина, но и порт приписки. Так он оказался на Севере, в тех льдах и тех водах, для которых полвека назад были специально изготовлены винты, валы и корпусная сталь. Трудолюбия ему было не занимать стать, и плавал он на всех местных линиях, и не признался бы ни в жизнь, что стал стар, если бы не потерял однажды один из своих верных якорей. Занесенная бестрепетной рукой второго помощника запись об этом в судовом журнале гласила так:
«…Четверг, 14 мая 197… г. 11.40. При проверке якорной цепи накидная планка жвака-галса по причине полнейшего износа самопроизвольно отдалась, в результате чего якорь с десятью смычками якорной цепи ушел в воду. 12.10. Для поисков якоря и цепи спущена на воду рабочая шлюпка. Четыре человека во главе со старшим помощником отправились на поиски. 14.50. Несмотря на принятые меры, якоря обнаружить не удалось».
Вот тогда капитан Сергей Родионович Печерников осмотрел виновную планку, снял очки и хлопнул ладошкой по стенке цепного ящика:
— Пора нам с тобой, голубчик, на пенсию. Был конь, да уездился!
Железо «Олонца» глухо и безропотно загудело в ответ.
2
Пассажирскому помощнику капитана теплохода «Олонец» капитан-лейтенанту запаса Дементьеву исполнилось тридцать три. Ни официального банкета, ни дружеской вечеринки, ни мальчишника по этому поводу не было. После ужина Эльтран Григорьевич подготовил рейсовый отчет, заполнил пассажирскую рапортичку за половину рейса, в одиночестве выпил стакан отдающей гудроном «Отборной» водки и лег спать.
Он не забыл приоткрыть окно и задернуть шторки. Модерновая расцветочка штор не создавала и намека на темноту, но так было спокойнее, потому что окошко его каюты выходило прямо на главную палубу, где прогуливались пассажиры. Кроме того, мимо этого окна пролегала бойкая дорога из судового ресторана в третий класс.
То ли от бессонного летнего солнца, то ли от морской тихой необъятности, то ли от запаха горящего торфа, которым тянуло с берега, застыло в природе напряженное беспокойство, ожидание неведомых перемен, нечто смутное, вроде дымки над Кольским полуостровом. В иное время Эльтран Григорьевич, пожалуй, не заснул бы, помаялся и пошел бы, подобно пассажирам, глазеть на море, на кильватерную дорожку, на незакатное солнце, на серовато-синий берег, на дымки далеких траулеров, на взбалмошных нырков, и тогда бы полезли в голову воспоминания о прошедшей жизни, слетали бы, словно с ленты бесхозного магнитофона, разнообразные голоса, и заново пришлось бы перебирать по годам круто заломленную жизнь, и неизвестно, до чего бы опять довело это самокопание, но «Отборная» подействовала безукоризненно, и Эльтран Григорьевич уснул.
Грохотали над головой в ресторане отпускники, бегали по трапам и вдоль каютного окошка, клацали бутылками, радист крутил на все море пластинки одна другой чумовее, но Дементьев проспал бесчувственно далеко за полночь.
Проснулся он сразу, как по тревоге, увидел перед лицом знакомый до последней царапины, до последнего утолщения шпаклевки подволок и спросонья в который раз подивился, как высоко вознесла его старинная олонецкая койка. Койка эта стала непомерно высокой после второго капитального ремонта, когда на первородный деревянный остов была насажена дюралевая анодированная рама с панцирной сеткой.
Во рту было бесчеловечно после водки. Дементьев сполз с койки, выпил полграфина воды из горлышка, сел на диван, ноги уложил на креслице и закурил.
За окном разговаривали. Он знал эту пару.
Муж приходил еще в прошлый рейс, узнавал расписание.
Он был командир поста наблюдения и связи, бравый мичман с черными усами, чистым лицом, самоуверенной выправкой и руками молотобойца. Мичман расспрашивал про расписание с достоинством и деловито, а в лице у него было непонятное выражение, словно он не хотел, чтобы существовало расписание и ходили рейсовые пароходы.
Ничего не поделаешь, расписание было, и мичману пришлось ехать с женой в Мурманск.
Мичман говорил глухо, словно сквозь маску водолазного костюма:
— Я вижу. Ты белье у дома развешиваешь, а все норовишь задом к посту повернуться. Ты хоть приседай, за бельем-то, к тазу!
— Ай, Петя, ножки у меня смугленькие, пусть матросики полюбуются. Чего они видят на службе-то?
Смеялась женщина невесело.
— Смотри, добалуешься!
— Ой, Петенька, помнишь, как я тебя молила, чтобы ты меня не трогал? Ой, как я билась, как плакала, когда ты меня на руках нес! Ты меня послушался? Что же ты теперь-то? Не бери, коли не мил. А взял — терпи уж, что будет… Не надо, Петя, ничего у тебя не выйдет. Вот посмотри лучше, как волна плещет.
— Я на это достаточно насмотрелся.
— А я нет. Второй раз еду… А ведь боишься ты, Петя, что не будет третьего разика? что не вернусь я? Боишься…
— Не дури, Лена!
— А что мне дурить-то? Второй месяц всего-навсего пошел. Может, дам еще телеграмму, если надумаю, чтобы ты отцом был…
— Хуже зверя ты стала, Лена.
— И буду такой, Петенька, пока с тобой не разведусь. Или, может… пока тебя не полюблю. Как ты думаешь?
Эльтран Григорьевич надел потихоньку тапочки и закрыл за собой дверь каюты.
В вестибюле бра были уже погашены, струился в пролете бронзовый свет плафона. Дементьев поднялся на верхнюю площадку маленького олонецкого вестибюля. Ресторан уже был закрыт. Через полуотворенную дверь капитанской каюты слышно было позвякивание ложечки о чайный стакан. Любил капитан, Сергей Родионыч, полночные чаепития, для чего имелись у него походный чайник, именной серебряный подстаканник, такая же ложечка, сахарница и к этому случаю всегда чистый носовой платок.
— Ах, папашка, папашка, — прошептал Дементьев, — славный вы человек!
Он помялся, помедлил в вестибюле, но так и не решился помешать капитану и вышел на палубу. Сигарета как раз догорела до фильтра, и Эльтран Григорьевич, прикинув, откуда тянет ветерок, щелчком среднего пальца метнул ее за борт.
Теперь тихо было не только на море, но и на борту. Ни одной чайки не было видно вокруг. Заметно посвежело. Из носового тамбура третьего класса доносилась песня «Как провожают пароходы». Наверно, выжили отпускников из кают, вот они и догуливают в тамбуре. А пели не пьяно, ладно, под гитару, и, странное дело, мелькал в этом мужском хоре и один женский голос. Вроде бы не было в третьем классе, женщин…
Мичман с женой отодвинулись от людей, от надстройки, подальше — видно, слышали, как Дементьев выходил из каюты, — все разговаривают.
У нее пальтецо накинуто на плечи, облокотилась о фальшборт, смотрит в воду, прическа самодельная, но ей идет, волосы с фиолетовым отливом, юбочка короткая, фигурка усталая, обиженная, стоит нога за ногу… Ничего не будет, мальчишеская полузабытая жалость к женщинам всплывает из глубины души, потому что все светло и неясно: и море под полуночным солнцем, и теплоход, и пальто ее внакидку на плечи…
Мичман в кителе, резко очерченный, самое бы место кованой его руке на светлых плечах, но он стоит рядом с ней, в полуметре от борта, и руки мичману не для чего.
Эльтран Григорьевич поежился, закурил новую сигарету и пошел в рулевую рубку.
— Слушай, Григорьевич, ты бы навел порядок в третьем классе, твоя ведь обязанность, — встретил его второй помощник. — Горланят среди ночи.
— Докурю сигарету — наведу.
— Только побереги свою бородку, там один демобилизованный парень, с гитарой — ухарь!
— Поберегу уж, так и быть, — ответил Эльтран Григорьевич.
Дело в том, что месяца два назад он завел себе короткую академическую бородку. Бородка получилась густой и темной и очень, говорят, украсила его всегда бледное голубоглазое лицо.
— Какой вы интересный стали! — воскликнула буфетчица Зина, вернувшись из отпуска.
— Теперь у тебя лицо породистого интеллигента, — заметила другая женщина. Ей можно было верить, потому что она была художницей в театре.
Короче говоря, дементьевская бородка имела успех на восточной и западной линиях, в кассах морского вокзала, в пассажирском агентстве, и после этого он перестал относиться к ней как к баловству.
Эти два месяца Эльтрану Григорьевичу в удовольствие было ежеутренне подравнивать, подбривать, причесывать и одеколонить бородку, в удовольствие было проверять билеты и документы, стоя у трапа подтянутым, в форме с погончиками и золотым кольцом на левой руке. «Олонец» стал тем пароходом, где пассажирский — Борода. Все это походило на галантную игру, отдавало юностью и кино, забавляло Дементьева, но добавило в легендарную репутацию «Олонца» некую новую черточку, так что, пожалуй, даже билеты на него постоянные пассажиры брали охотней. Впрочем, выбор пароходов был невелик, вернее выбора не было совсем, и оттого в свободное время, когда спадали пассажирские хлопоты, Дементьев валялся на своей уникальной койке, разглядывал подволок, и ему было откровенно стыдно за себя. И это он, орденоносец, лучший штурман эскадры! Что он своей бородой «Олонцу» добавляет? Да тут у каждой заклепки, если толком ее рассмотреть, судьба интереснее капитан-лейтенантской.
— С гитарой, говоришь? — переспросил Дементьев.
— А что, не слышишь? Лихой парнишка, такому девок только подавай.
— Это хорошо, — ответил Дементьев, загасил сигарету в старинной, похожей на подсвечник, пепельнице и отправился в третий класс.
Мичман все стоял около жены. Он оглянулся на дементьевские шаги, и Эльтран Григорьевич пожалел, что не пошел по другому борту. Солоно приходилось мичману, непресным, небезразличным было его лицо. Женщина не шелохнулась, только переступила с ноги на ногу, и Эльтран Григорьевич, круто повернув, перешел на другую сторону.
Пели в тамбуре третьего класса несколько солдат с побережья, старшина первой статьи с гитарой и дежурная классная номерная Варя. Солдатики и Варя были пьяненькие и серьезные, старшина дирижировал, брал аккорды. На палубе несколько бутылок без наклеек, ломтики сыра в мятой газете. Окурков нет и не накурено.
— На тебе сошелся клином белый свет… — начал морячок. Варя подхватила, солдаты продолжили.
— Стоп, ребята, полный назад! — вмешался Дементьев и прижал рукой струны. — Второй час ночи, громкие читки запрещены законом.
— Не лезь, Борода, — сказал морячок.
— Повторяю, если не расслышали: второй час ночи. Или вам объяснить это через дежурного коменданта на морвокзале?
Солдаты все втроем поднялись, одернули полы мундиров и затопали друг за другом вниз. Понятно, у ребят хороший командир, да к тому же едут они домой в первый и наверняка единственный за службу отпуск.
Старшина опустил гитару между колен, сделал гранитное лицо и стал подтягивать струны. Морячок заметный, соболиные брови, косые бачки и прямо медальонный профиль.
— Ну, а вы почему не на своем месте, Варя? И в нетрезвом виде. Бутылки эти откуда?
— Из магазина, Эль Григория, — ответила Варя и икнула. — Я курить запретила, ви-и-дите, как чисто?
— Это хорошо, — сказал Дементьев. — Разбудите Нину Павловну, сами ложитесь спать. Утром с объяснительной ко мне. Все ясно?
Варя презрительно шевельнула пухлым плечиком в модной вязаной кофте, качнулась, вставая.
— Шел бы ты спать, Борода, чем мы тебе помешали? — с томлением протянул старшина первой статьи.
— А вот сейчас производство налажу и пойду. Ну-с, и вы пожалуйте в каюту согласно купленному билету.
— Я за билет заплатил? Вот! И сам знаю, где мне быть. Я уже ДМБ. Мне няньки не нужны, понятно? Знаешь, я откуда? Не трогай меня, Борода, я неба полгода не видал!..
— Это хорошо. Ну, а бутылочку пустую я прихвачу для сувенира. И без шума!
— Зачем бутылку берете? — спросила Варя. — Пра сло, не буду я Нину Павловну будить, сама постою.
— Да нет уж, Варюша, вы свободны, договорились?
Эльтран Григорьевич, краем глаза наблюдая за старшиной, подхватил бутылку с остатками коньяка и шагнул через комингс.
— Спокойной ночи!
Он пошагал к себе, удивляясь своему спокойствию, а еще больше тому, что старшина перестал гоношиться.
Палуба была пустынной. Угомонились пассажиры, отстрадал свое мичман вон у тех кнехтов, до слез нагляделась в воду его жена, солнце поднялось выше, в светлом ночном небе появились с северной стороны крючковатые облака. Заштилело. Ушел запах горящего торфа, в безветренном воздухе повисли над берегом плоские полосы дыма: как всегда летом, кое-где горела на полуострове тундра. Длинная полоса кильватерного шлейфа по дуге тянулась вправо, словно прочерченная по серебру, и, подрагивая, слегка клонились на повороте немеркнущие мачты «Олонца».
Эльтран Григорьевич увидел знакомые очертания мыса, похожего на горбатое животное с маленькой головой, по ноздри погруженное в воду. Он десятки раз видел этот мыс и в просветленную оптику перископа, и в бинокль с лодочной рубки, и через визирные нити пеленгатора, но с палубы «Олонца» мыс выглядел неизменно по-другому, и прошло несколько рейсов, прежде чем Дементьев догадался, что ему теперь подобает смотреть на мыс глазами не штурмана, а всего-навсего пассажирского помощника, с точки зрения навигации — практически пассажира, и тогда все сразу стало на свои места. Но вытравить штурмана в себе он не мог. Едва Дементьев видел огонь маячка, как начинал без секундомера, про себя, подсчитывать промежутки между вспышками или вспоминал, соответствует ли цвет и характер раскраски маячной башни указанным в справочнике. Он каждый раз успевал проделать в уме всю подготовительную работу, и оставалось только взять пеленг. Но пеленги брали вахтенные помощники капитана, да и то, казалось, сам «Олонец» бегал по своим курсам без их участия, из рейса в рейс по одному и тому же месту, как трамвай по рельсам. Разве это штурманская работа?
«Через полчаса будем на якоре, — прикинул Дементьев, — надо разобраться, какие у нас места остались, да вот еще трап…»
Он увидел в окне рулевой рубки большую круглую голову капитана. Сергей Родионович блеснул очками и поманил его к себе прокуренным пальцем.
— Что, трофеи?
— Опять навынос пили, Сергей Родионович. Вот, наклейку оборвали, да не всю. Читаю: рест… тепл… ол… Так сказать, вещественное доказательство.
— Ну, опять у директора своя воля — раздолье. Зайдите сюда, что мы с вами эдак разговариваем?
Надо сказать, что не далее как накануне состоялся в каюте капитана большой курултай, совещание командного состава, по поводу судового ресторана. Дементьев, у которого был полон рот хлопот с подвыпившими пассажирами и имелись к тому же личные причины, заявил:
— Я не буду говорить о том, что стоит вечный шум на судне, что доходит до драк и, вероятно, кто-нибудь может оказаться за бортом. Я понимаю — ребята из тундры, рыбаки с побережья, едут в отпуск, рады дорваться. Но мы-то что делаем? Что мы-то в самом начало отпуска им подсовываем?
— А обратно — лучше? — спросил старпом.
— Обратно едут — то же самое, дальше побережья не ушлешь, терять нечего. А у нас в ресторане водка в разлив, водка навыкат, водка навынос, водка на завтрак, водка на вечерний чай. Это надо менять!
— Мне план выполнять надо, — покорно ответил директор ресторана Игнат Исаевич Кучинский.
— Испокон веку пили на Мурмане и пить будут, — махнул рукой старпом. — Не мы под этот порядок план устанавливаем, а торгмортранс.
— По товарной продукции, по ассортименту блюд мы никогда план не выполняем, — возразил Дементьев, — зато наверстываем: коньяк «Енисели» по двадцать рублей бутылка со свистом летит! Женщины жалуются, детишки на что смотрят? А вы хитры, Игнат Исаевич, к Мурманску кабачок на замок, иначе бы половина пассажиров прямиком в вытрезвитель шла и был бы скандал.
— А к Мурманску, хе-хе, и торговать-то больше нечем, — ответил Игнат Исаевич и потер височки. — Вы, товарищ помощник, сами, я извиняюсь, сколько раз просили бутылочку хорошего коньяка зарезервировать?
— Просил — больше не буду.
— В магазине не достанете.
— Перебьюсь.
— К сучку или, извиняюсь, к спирту больше привыкли?
— А я ко всему понемногу, Игнат Исаевич, не одним коньяком жив человек. Так вот, хотите вы или не хотите, а работу ресторана менять придется. Сами здесь не решим — будем разговаривать через партком и пассажирское агентство.
— Ну зачем же так сразу, — вмешался капитан. — Доброе-то слово и кость ломит, а вы сразу — партком, агентство. А мы с вами зачем тут работаем? Нам и премии за то платят, что мы порядок тут сами у себя наводим. И в агентство вы через мою старую голову не лезьте. Уж кто-кто, а вы субординацию знать должны. Верно, Денис Иванович? — обратился он к помполиту.
Денис Иванович сидел внушительно и прямо, седые усы грозно обвисали, брови хмурились. Про то и поговорка была у матросов: сидит Денис — усы вниз. Денис Иванович соображал. Если начнется ломка с участием парткома… Ой-ой. Конечно, пьют пассажиры безбожно, и директор ресторана делец приличный, и давно пора бы изменения сделать в сфере обслуживания, он и сам собирался об этом потолковать… Надо, чтобы это исходило от нас… но от этого выскочки капитан-лейтенашки, о котором самом подлинно известно, что пил он запоем, почему его и в судоводители не взяли… Да… И совсем затосковал Денис Иванович, когда вспомнил, как устанавливали в парткоме огромный стенд к юбилею пароходства и на том стенде была одна фотография с «Олонца», где он, Денис Иванович, сидит рядом с замминистра, и цветы на столе, и выглядит он, Денис Иванович, ничуть не хуже замминистра, разве что у того нашивок на рукаве в два раза больше, но зато орденских колодок у них наравне.
— Да, — сказал Денис Иваныч, — мы сами займемся этим вопросом. Он назрел, и постановка его своевременна. Пассажирский помощник прав.
— Ну вот, — сказал Сергей Родионович, — ты, директор, слушай, что люди говорят, и на ус мотай. Не все то полезно, что в карман полезло. Я на одной площадке с рестораном живу. Кабы не вахта, давно бы от гвалта с ума сошел.
Тогда и решено было на первых порах хотя бы прекратить торговлю спиртным навынос.
И потому Сергей Родионович сильно нахмурился, услышав сообщение Дементьева о «трофее». Волновался он после благодушного ночного чаепития редко, и это тем более неприятно было. Капитан не любил своевольства, и раз уж решили не торговать водкой навынос, так оно и должно было быть. А тут что? Где же тогда авторитет командирского совещания и его личного капитанского слова?
Сергей Родионович осушил платочком свежий прилив чайного пота. Ох, этот директор! Конечно, олонецкий ресторан был всегда на хорошем счету, но в последнее время, особенно вот при новой буфетчице Серафиме, чересчур начали давить на спиртное. Хмель не вода, а чистая беда. И пассажир другой идет. В книге жалоб про молоко пишут. Буфетчица только фыркает, когда книгу листает. Нет, Игнат Исаевич, придется кое-что подправить, не пойдет эдак дело. И пассажирскому помощнику ты по уставу со всеми потрохами подчинен…
Сергей Родионович собирался честно доплавать на «Олонце» до пенсии, хотя работать с каждым годом становилось все труднее. Еще несколько лет назад, рассуждая об этом, Сергей Родионович сказал теплоходу:
— Вот что, давай-ка договоримся. Уйду я на пенсию, тогда и ты соглашайся на Зеленый мыс.
Под Зеленым мысом расположилась база Вторчермета, и немало пароходов, траулеров и боевых кораблей, свое отслуживших, были преданы там скупому автогенному огню.
С тех пор, с того первого разговора, и привык Сергей Родионович в смутные минуты беседовать с «Олонцом», и мог позволить себе фамильярность старшего брата, похлопать или подтолкнуть, например, потому что был пятью почти годами старше судна…
— Ладно, разберемся с твоей бутылкой, — сказал Сергей Родионович Дементьеву, — вот на якорь станем — и разберемся. Или утречком, если директор спит.
Сергей Родионович не говорил на манер иных капитанов: стану на якорь, отойду в рейс, ошвартуюсь… Давно уже все делали они на пару с «Олонцом», и «Олонец» пока не подводил Сергея Родионовича, за исключением того разве случая, когда были потеряны якорь и двести пятьдесят метров якорной цепи. Якоря, подобного оставшемуся, не нашли, подобрали подходящий по весу, и оттого, что торчали в носу два разных якоря, был у «Олонца» слегка обескураженный вид.
3
Незаменимых людей нет. Есть труднозаменимые. И еще — труднозаменяемые.
Именно таким был директор ресторана на «Олонце» Игнат Исаевич Кучинский, и потому битва с бутылочным половодьем, затеянная Дементьевым, вряд ли к чему-нибудь путному привела бы, если бы не удалось все по-доброму решить в своем кругу. Игнат Исаевич, будучи ресторанным богом, крепко держал в руках шкоты от многих парусов и, если хотел, поворачивал мнение комсостава под тот ветер, который ему был выгоден. Так что возня предстояла нудная, и, пряча сувенирную бутылку в сейф, расположенный все в той же высотной койке, Дементьев со спокойной обреченностью решился не отступать.
Наивным ханжеством была бы попытка перевести на кефир и манную кашу пассажиров восточного побережья, людей экстравагантного образа жизни. По году, по два, а то и по три они не видели Большой земли, они пытались поймать колебания погоды на метеостанциях, изучали море, пасли оленей и ловили семгу, зажигали маяки и караулили границу, и старенький «Олонец» являлся им вестником того быта, о котором они порядочно истосковались. Тут было всего три категории пассажиров: едущие в отпуск, едущие из отпуска, едущие к новому месту службы. И семьи их. Ступая над страховочной сеткой с бревенчатого причала или выкарабкиваясь из мотающейся на волнах шлюпки, они с боязнью, радостью и восхищением смотрели на белый клепаный борт «Олонца», сотни раз слышанная магнитофонная музыка оглушала их, и немудрящие пассажирские каюты со светильниками в изголовье коек не вмещали их нетерпения: заснешь, проснешься — и начнется новая неизвестность и новая суета сует.
Всего хватало на побережье: и смерть видели, и дети рождались, и рыба и мясо были, и коньяк случался, но вот чего не было на всем побережье, так это бронзовых перил в вестибюле ресторана, бронзовых плафонов и всамделишных предупредительных официанток в наколках, в белых передничках, с блокнотиком в кармашке.
«…Садитесь, гражданочка, не обессудьте, вот все, что в меню, и вы, товарищ солдат, пожалуйста, можно и водочки, но — сто грамм только. А коньяк… желаете сколько? двести? Ну триста запишем для ровного счета, чтобы добавки потом не просить. Минуточку, минуточку — все сейчас будет!..»
Все это Дементьев понимал не хуже Игната Исаевича, он бы и сам, будучи одиноким, непременно первым делом пошел бы в ресторан, где звук посуды, и музыка, и окна широченные, в которые видно море и берег этот, въевшийся в кровь. Чем не жизнь?
Он раскаялся, что поспал с вечера. Уже и новые пассажиры были размещены по каютам, и двух рыбачков он пристроил на палубные места для проветривания, и с горем и смехом был вытянут на палубу с лодки холодильник «Ока-3», который устроил грузовому помощнику по знакомству местный рыбкооп. «Олонец» бодро бежал на выход, открывалось море, а о сне не могло быть и речи. Эльтран Григорьевич сидел в излюбленной позиции на диване, ноги на креслице, спина к переборке, бородка выторкнута по-ассирийски вперед.
«…Ну и что, кончится эта бутылочная баталия, и возьму я, допустим, верх, а дальше-то что? Может, попросить папашку, чтобы он походатайствовал за меня насчет диплома?.. Техминимум сдам, пойду третьим помощником куда-нибудь. Утверждаться необходимо в новой-то ипостаси…»
Он подмигнул компостерной машине, установленной на письменном столе:
— Не к тебе пальцы, матушка, тянутся, а к секстану. Знаешь как звезды на горизонт сажают, когда качка? А как их отличить одну от другой? Ну вот… К тому же плохо к тебе относились, кормилица, рычажок скрипит, вчера, пока цифры набрал, палец порезал. А секстанчик у меня был верный, выверенный, я на него дыхнуть боялся…
Эльтран Григорьевич прикрыл веки и еще выше задрал бородку.
«…Как-то поживает мой героический и орденоносный товарищ командир, капитан второго ранга Кадулин? Вот для чьей огневой биографии писателя Бабеля не хватает!..»
Зыбко под сердцем стало у Дементьева, пахнуло на него аккумуляторами и железом, брызнули за ворот капли соляра, и палуба под ногами пошла вниз косо и стремительно, словно при срочном погружении. Как недавно еще все это было!
Он вспомнил первую свою самостоятельную автономку, когда он пошел штурманом на большой дизельной лодке. И приборы были выверены тогда чрезвычайно, и пособия были все до единого, но не хватало уверенности в себе, и только-только начинало приходить мастерство. Ему казалось, что он потерял счисление, и потому он вскакивал, едва заснув, и перепроверял себя до изнеможения.
Другой командир плюнул бы на такого штурмана, Кадулин — ах, папашка! — только щурил и без того узкие глаза:
— Не уподобляйтесь ветреной женщине, штурман. Обилием друзей мужа не заменишь. Всплывем — определишься по звездам. Но учти: не будет хорошего неба — повешу на перископе!
— Будет небо, товарищ командир!
И как дожидался Дементьев этого всплытия! Он проверил прогноз погоды, и по прогнозу выходило — ясно, и рассчитал время, когда уже стемнеет, но не настолько, чтобы не было видно горизонта, но чтобы и не успела взойти луна, потому что они вели боевое патрулирование и нужна была полная скрытность.
Они подвсплыли, и, пока Кадулин разглядывал мир в командирский перископ, Эльтран Григорьевич развернул объектив второго перископа к зениту. Лодку слабо покачивало, и, когда объектив по диагонали прочеркнули одна за другой три звезды пояса Ориона, Дементьев задохнулся от неведомого дотоле ощущения близости и надежности звезд. Ускользавшие из объектива, они были сейчас гораздо яснее и ближе, чем когда бы то ни было, наверное, потому, что они были очень ему нужны.
Командир осмотрел горизонт, небо с редкими облаками, поддули среднюю цистерну, и лодка всплыла в позиционное положение, когда над водой торчит только рубка.
— Ну, штурман, бери свои игрушки — и за мной!
Командир лез к звездам по вертикальному трапу на две ступеньки выше Дементьева, и грязные капли с его сапог падали Эльтрану Григорьевичу за ворот, и так потом бывало всегда, когда они подвсплывали для связи, подзарядки и астрономических определений. Прежде чем видеть звезды, Дементьев видел твердые подошвы командирских сапог, и за этими сапогами он, пожалуй, полез бы куда угодно.
Командир отдраил люк, и они поднялись втроем: командир, штурман и избыток атмосферного давления в лодке…
А тогда, в первый раз, Дементьев, тщательно прицеливаясь, взял высоты четырех звезд и ничего не запомнил из того темнеющего океана, кроме боли в пояснице от кромки люка да качающейся вровень с волнами лодочной рубки. Это позднее он научился мимоходом схватывать штрихи, краски и запахи, а тогда он торопливо провалился вниз, в свой закуток рядом с центральным постом, дважды пересчитал наблюдения и сказал командиру:
— Можно погружаться, товарищ командир!
Кадулин засмеялся:
— Вот видишь, как все просто, а ты боялся. Перекури, штурман, посуши ладони, смотри, карандаш к пальцам прилипает… Все в порядке?
— Все в порядке, товарищ командир, — ответил Дементьев и тоже засмеялся.
Оказывается, немного нужно было, чтобы он поверил в холодность своего рассудка, упругость мысли, цепкость памяти, проницательность интуиции — во все то, что превратило его работу в искусство и сделало его лучшим штурманом эскадры подводных лодок.
То были пять ослепительных лет. Он ходил со своим командиром во все автономки, и среди них были такие плавания, за которые награждали боевыми орденами, и все понимали, что это были настоящие, прочные награды. Вместе с наградами пришла хорошая двухкомнатная квартира, и пришел второй ребенок, а еще через два года, вернувшись из автономки, Дементьев узнал, что у его жены есть любовник, лейтенант с соседней плавказармы.
Нелепость и неожиданность этого открытия «убили» Дементьева.
Он редко дарил жене цветы, пил не больше других и никогда не интересовался, куда тратит она всю его зарплату. Он ненасытно целовал ее, возвращаясь с моря, и, готовясь плавать, он длинно и с увлечением рассказывал о тонкостях штурманского дела, а жена терпеливо слушала его. И все места для отпуска выбирала она. У Дементьева не было родственников, и жена была ему одна за всех.
Он заметил, что во время автономок, примерно к середине срока, память о жене, как и о прочем береговом, сглаживалась и тускнела, происходило отчуждение, словно лодка, окруженная водной толщей, была одной планетой, а женщина ступала совсем по другой, неправдоподобно давно покинутой. И только когда ложились на обратный курс и на карте надвигались знакомые берега, остро пробуждалась тоска по детям, по квартирному уюту, но сначала — тоска по ней. И он спешил припасть к ней, забывая, какой он стал слабый и какая у него бледная, картофельная кожа. Но он ведь вернулся из автономки — все равно что из космоса или с войны. Дементьев самому бы себе не признался, как он любит жену, он просто считал, что у него есть добрая, хорошая семья с милой женщиной и детьми, так похожими на него.
Он не смог поговорить с ней, потому что она безудержно плакала, сидя на диване между детьми.
«Для защиты посадила», — подумал Дементьев и с ужасом почувствовал, как шевельнулась в нем ненависть к ней. И тогда он ушел.
В базе ничего не утаишь, и офицеры на лодке уже все знали. Дементьев постарел за два дня. На третий день командир сказал:
— Пойдем-ка, штурман.
Так Эльтран Григорьевич оказался в гостях у капитана второго ранга Кадулина. Дом у командира был надежный и целесообразный, как спасательный вельбот.
Сидели за столом, закусывали, разговаривали, обходя насущные темы. Хозяйка, Вера Алексеевна, ненавязчиво потчевала гостя. Но командир все-таки не утерпел:
— Я бы таких друзей с плавказарм — вон из гарнизона!
Дементьев усмехнулся, глядя в рюмку:
— Он ведь мог быть и не с плавказармы, мог бы быть свой коллега, штурман с другой лодки. Или самодеятельный солдатик из стройбата…
— Стыдно вам должно быть, Элик, — вмешалась хозяйка. — Не все ведь такие!
— А мне разве легче, если даже и не все?
Вера Алексеевна притихла, сказала с грустью:
— Проклятая бабья жизнь… За вас, флотоводцы!
Ушел от них Дементьев просветленным и сосредоточенным, но на следующий же день стал просить начальство о переводе на другую лодку, собиравшуюся в плаванье, потому что невыносимо было ему людское сочувствие. Кадулин долго не соглашался, потом махнул рукой:
— Иди, штурман. Может, для тебя это и лучше.
Так Дементьев покинул своего командира, и зря он это сделал. Потому что пить не перестал. Сначала он пил понемногу, редко, когда приходили тягучая тоска по жене и стыд за свое бегство, потом больше и чаще. Через три месяца его демобилизовали…
Вернувшийся из знаменитого плавания Герой Советского Союза Марат Сергеевич Кадулин встретил его, похмельного, на первом причале в Североморске и, хотя был ниже Дементьева на полторы головы, взял его за грудки и сказал:
— Никогда себе не прощу, что отпустил тебя с лодки, штурман!
— Ах, папашка, — с пьяной удалью ответил Эльтран Григорьевич, — спасибо вам за все. Только кончилась моя офицерская жизнь.
4
— Григорич, проснись, Григорич! Дора подходит.
Дементьев открыл глаза, но вахтенный матрос уже захлопнул дверь. Солнце бежало по никелю компостерной машины. Чуфыкал движок моторной доры. Чуть было не проспал остановку!
Пока он выходил на палубу, солнце исчезло в облаках. Он глянул вверх. Только что существовавшая прогалина была последней на пути солнца. Ветер зашел к юго-западу, но облака бежали над проливом под углом к ветру.
— Циклон, — определил Дементьев, — можно не глядеть на барометр. На мостике! Что там колдун делает?
— Падает, — махнул рукой старпом.
— Все ясно! Готовь кранцы к Мурманску поплотнее, ветер я гарантирую.
— Похоже, — согласился старпом, — смотри, сколько тебе народу привезли. Я уж подумываю, не играть ли тревогу «Человек за бортом».
— У меня двенадцать мест осталось, всем не хватит.
Переполненная людьми дора прицеливалась к трапу, и на нее страшно было смотреть. Над водой выступали только нос да будка над мотором; люди вперемежку с чемоданами и узлами стояли посредине и сидели на бортах. Непонятно только, почему эта портопунктовская дора не тонула.
— Александров, приготовь быстро пару спасательных кругов! Эй, на доре, близко к трапу не подходите! Вылезать осторожно, по одному! Иван Никитич, вы что же на старости лет лихачить взялись — так плавсредство перегружать! Эй, старой, не слышишь, что ли?
Пассажиры на доре засмеялись, женщины заохали, а стоящий у руля портопунктовский дед успокоительно поднял узенькую ручку. Из-под кепки, из поднятого воротника видавшей виды авиационной куртки выползала на плечо, на манер аксельбанта, седая длинная бороденка, и угадывались под ломаным козырьком цепкие хозяйские глазки.
Ошвартовался дед там, где надо, ни на сантиметр в сторону, порядок у него на доре был железный, и дед поддерживал его решительным, уши режущим голоском:
— Лейтенант, вылазь первым! Чемодан потом возьмешь! Живо! Живо! Теперь ты, командировочный! Да не дави на женщину! — И дед для доходчивости вворачивал матерщину. Мат у деда был фольклорный, необидный.
Дементьев бывал у этого старика в гостях. Дед значился начальником портопункта, имел квартиру в казенном доме, пожарный щит с багром и двумя ведрами, спасательный круг, моторную дору и корову.
Корова эта в свое время немало озадачила начальство.
— Дедушка, ну зачем вам корова? — допытывался главный бухгалтер. — На какой мы баланс ее поставим, и что вы с ней станете делать на голом-то острове? Ягель есть она ведь не будет?
— Без коровы не поеду! — отрезал дед. — Чего это мы со старой без нее делать будем?
Все знали, что он перевелся в Мурманск с Белого моря, где был смотрителем на маяке, но хотел еще дальше, на побережье, у которого погибли в войну оба его сына. Портопункт давно пустовал, и решено было пойти ему навстречу.
Неизвестно, на каких паевых началах обговорилось приобретение коровы, но в один летописи достойный день была она с попутным грузом на лихтере доставлена на остров и выгружена на куцый причальчик. Летом упрямый дед выпасал ее на южных склонах сопок, откармливал купальницей и луговником, а может быть, даже приучил есть ягель и только на зиму выписывал сено в прессованных кипах. Водились у деда молоко, сметана, творог, пускал он их в продажу с божеской полярной наценкой, а то и просто в обмен на крупу или картошку, потому что, кроме коровы, был у него впоследствии заведен хрячок, и, глядя на деда, приступили к животноводству и другие островные организации.
Таков был этот дед, Иван Никитич, начальник портопункта.
Он живо высадил на борт всех пассажиров, по цепочке вытащены были чемоданы, дед самолично выбрался наверх, и тогда выяснилось, что в портопункте продали шесть лишних билетов.
— Не пойдет так, Иван Никитич, — сказал Дементьев, — не могу я принять этих пассажиров, нет места.
— Это на таком-то большом пароходе — и без места? — прищурился дед. — Что же им, отпуск здеся проводить?
— Я же вам сообщил: двенадцать мест. А кассирша шесть лишних оформила. Нельзя так делать. Палубные бы еще куда ни шло, если капитан согласится…
— Ай, Борода, больно ты стал строгий. Спроси-ка ты у капитана, пока почту грузят, возьмет ай нет. Я в каюте посижу, чего мне-то Родионыча беспокоить? А вы, ребята, тут попаситесь, пока я вам протекцию устрою.
Пассажиры сели на свои чемоданы и закурили. Эльтран Григорьевич проводил старика до каюты и поднялся к капитану.
Сергей Родионович, только смеживший глаза на дежурном диванчике, шумно запыхтел:
— Тьфу! Опять лишние билеты? Снова припаяют нам с тобой по начету. Что улыбаешься-то? Хоть правое дело, а в кармане засвербело… Отпускники, говоришь? Надо бы взять отпускников-то… Оформи их на палубные места. Пусть едут в кассу, билеты исправят. Времени им на все про все час, и забирай, бог с ними. Иван-то Никитич где?
— У меня в каюте сидит.
— Попроси, если у него есть, молочка сегодняшнего. Вот тебе канистра и деньги. Внуку надо, не пьет он у меня заводское. Попроси. Я уж полежу до отхода. Давление, что ли, будь оно неладно…
Дементьев зашел к себе. Иван Никитич, сняв кепку, смолил цигарку.
— А я к тебе по делу, Борода, потому и из доры вылез. На, держи, — полез он за пазуху. — Молоко она у меня берет, для деток. Между прочим, гляжу, старшенький — вылитый ты, без бороды, конечно. Замужем она, Людмила-то, майор у нее. Недавно приехали… Кем она тебе доводится-то? — любопытствовал дед. — На́ тебе записку. Очень уж просила. Тихая такая, брюхатая ходит. Справная баба, чего краснеешь?
— Болтай больше, Иван Никитич, — хмурясь, чувствуя, как занимается лицо, пробубнил Дементьев.
Дед в ответ только прищурился и дохнул цигаркой.
Пожалуй, снова происходило срочное погружение…
«…Вы много раз заходили сюда, но я только вчера случайно узнала у Ивана Никитича, что ты на «Олонце». Нам необходимо поговорить, это ненадолго. Не беспокойся, в нашей жизни не может быть больше никаких перемен, но речь идет о детях. Иван Никитич говорит, что это можно. Я хочу все сказать тебе лично. Люда».
— Она с утра за парным молоком приходит. Со старой беседуют… Ну, что скажешь?
— Так что, Иван Никитич? Ничего, пожалуй, — ответил Дементьев, складывая и разрывая крест-накрест записку. — Вот капитан просил молока для внука, если сегодняшнее есть. Деньги держите.
Обрывки письма легли в пепельницу.
— Что же, дело хозяйское… Деньги мне кстати, дом поправить надо, совсем захудал. С другой половины жильцы съехали, корову туда намереваюсь определить. — Дед погрустнел. — Что же, жить немного осталось, скоро тут и похоронят, все поближе к ребятам…
Иван Никитич всех молодых мужчин, парней и мальчишек называл ребятами, но Дементьев понял, что сказал он сейчас о своих сыновьях.
— Ты там, в Мурманске, поинтересуйся-ка насчет шиферу, Борода. Нет, шифер дорого, ты насчет рубероида или, скажем, толя поинтересуйся. Толь подешевле.
— Ладно, Иван Никитич, только не знаю, успею ли к следующему рейсу, сутки всего стоянка.
— Я потерплю, успевай скорее. Давай руку.
Иван Никитич надвинул кепку на уши, поддернул вверх воротник куртки, расправил вдоль по «молнии» бороденку.
— Плоха погода будет, ох плоха! Там у меня еще четыре отпускника маются, я и их заодно палубными оформлю.
— Хорошо, Иван Никитич, только поторопитесь, пожалуйста.
— Не сорву я твоего расписания, ангел… — засмеялся дед, снова стал самим собой и, сбивая набок бороденку, побежал к доре. — Вещи здеся оставьте, ребята, сами в лодку живо. Не пропадут ваши чемоданы, вахтенный присмотрит. Вся почта? Отдавай чалку!
Дора окуталась керосиновым выхлопом, прошла под нос «Олонца» и побежала к причалу.
Эльтран Григорьевич поднялся на мостик и взял бинокль. Бинокль был артиллерийский, раздобытый тут же на побережье, с делениями дистанций и крестиком в середине окуляра.
Ни на причале, за мачтами деревянного бота, ни на плоском грифельном берегу не было видно ни одной женской фигуры. Порывистый ветер из-за мыса стлал дым над трубой портопунктовского домика, вырывал клубки пыли из-под ползущего в гору вездехода.
Дементьев установил прицельный крестик на спине Ивана Никитича, дождался, когда тот вылез на причал, повел бинокль влево, не теряя деда в торопливой толпе пассажиров. Так сопроводил он деда до портопунктовской кассы, снова обождал, когда тот выбежит наружу. Дед юркнул в проулок между старыми складами, но Дементьев не упустил его. Деления бинокля перегородили проулок, и тогда из-за угла склада выступила к деду женщина с бидончиком в руке, в знакомом пальто, и Дементьев поставил отяжелевшие локти на ветроотбойник. Дед задержался на полминуты, хлопнул себя рукой по штанине, тронул женщину за плечо и снова побежал в гору. Вспыхивала у деда под сапогами пепельная пыль.
Женщина глянула вслед старику, посмотрела на «Олонец», и Дементьеву показалось, что он видит ее лицо и даже то, как шевелятся губы. Она недолго разглядывала «Олонец», отвернулась и пошла к стандартным кирпичным домикам нижнего поселка, бережно ставя ноги и чуть откидываясь на каждом шаге назад, и Дементьев, немея, все смотрел и смотрел сквозь деления бинокля на ее стройную и прямую со спины фигуру с бидончиком, обвисшим в руке. Вот как, оказывается, бывает, уходят женщины…
Перед крайним домиком женщина остановилась, глянула на «Олонец» и шагнула на крыльцо. Дементьев увидел темный проем двери и обкусил лоскуток кожи с потрескавшихся губ.
5
Разбирательство с фирменной бутылкой произошло по окончании завтрака, после съемки с якоря. На разборе в каюте Сергея Родионовича присутствовал один Игнат Исаевич Кучинский.
Ему пришлось подождать, так как капитан задержался на мостике.
Пока «Олонец» издавал гудки и кренился на поворотах, Игнат Исаевич разглядывал не единожды виденную меблировку темного дерева, замысловатые светильники и капитанский чайный сервиз на столике в углу.
«Чего старик такую артподготовку проводит? Неужели из-за позавчерашнего разговора? Так ведь торговля — вещь деликатная, разве об этом расскажешь? Об этом можно со своим братом директором поговорить, да и то всех козырей не открывая. Мне вот обдумать нужно, что с планом делать буду, если цены на спиртное подбросят. Будет вам, товарищ помощник, не десять, а двадцать рублей бутылочка! Сведения точные. Конечно, на побережье и с наценкой все реализуем, а вот из порта как выходить? Из отпуска пассажиры пустенькие добираются. А тут… Что-то я не слышал, чтобы на молоке люди премии получали… Для детей, конечно, надо молоко завести. Давно пора. А где его хранить? Предлагать просто! Что, я сам об этом не болею? Да… Серафима план крепко накручивает, но что-то очень уж беспардонно. Не дай бог — сложится впечатление, что ресторан ей на откуп отдан. Это надо пресечь! Во-первых. Во-вторых, с пассажирским поговорить, чтобы не в свое дело не лез. Ну и наладить молоко для каюты матери и ребенка. И кефиру. В крайнем случае, пойдет перед Мурманском мужикам на опохмелку. И чтобы никакой продажи навынос…»
Игнат Исаевич вовремя успел обдумать план ближайших действий, потому что с мостика вернулся капитан.
— Вы уж извините, задержался, — говорил Сергей Родионович, цепляя на вешалку телогрейку и шапку. — Рыбаков нанесло. Мойва подошла, что ли? Поздновато для мойвы-то. Сейнеров много… Ну ладно. Я ведь вот чего… — Капитан снял и протер платочком очки, снова надвинул их на бугроватый нос и оглядел Игната Исаевича. — Я ведь опять по поводу водки…
Игнат Исаевич вздохнул и устало потер длинными красивыми пальцами седые височки:
— Мы уже договорились, Сергей Родионович…
— Не торопись отвечать, торопись слушать! Серафима опять спиртное навынос продает. Как это прикажете понимать?
— Не может быть, — ответил Игнат Исаевич, — указания даны…
— Сегодня ночью до двух, почитай, часов в третьем классе шум стоял. Осипова, каютная номерная, там же была, тепленькая. Девка, правда, не ахти — шуба енотова, а душа промотана. Но в тамбуре-то ваш коньячок пили! А вы мне об указаниях. Вы поинтересуйтесь деталями у пассажирского помощника.
«Ну вот, теперь все ясно, — подумал Игнат Исаевич. — Снова Борода. И где я ему дорогу перешел?..»
— Сергей Родионович, насколько я знаю, указаниями министерства не только разрешается, но и требуется подача напитков и легких закусок в пассажирские каюты, и особенно ночью.
— Ну, голубчик, это же сказано с оговоркой: при соответствующих рейсах. У нас с вами не круиз с туристами и не заграничная линия для господ капиталистов. У нас и ресторан-то всего ничего: лоскут крашенины да кус квашенины. У нас ночью одна дежурная номерная на все три класса, и ту подпоили. Разберитесь, Игнат Исаевич, и довольно нам об этом разговаривать!
— Хорошо, Сергей Родионович, я разберусь.
— Прямо сейчас и ступайте. И заметьте: пассажирский помощник — парень дельный и упрямый. Поняли, Игнат Исаевич, — упрямый? И мне лично очень бы желалось, чтобы все наши вопросы мы решили сами, здесь.
Игнат Исаевич кивнул с достоинством, аккуратно притворил дверь, и капитан остался один.
…Ну вот, глядишь, и залив, и берег, да… А Игнат Исаевич привык жить в свое удовольствие, никто ему не мешал. Хват — сам себе и горшок и ухват. Ресторан на хорошем счету. Крутехонько взялся за него пассажирский! Поломать-то можно, а что взамен предложишь? Эдакое питье на восточной линии всегда было в обычном порядке вещей. Да разве только на этой? Иначе и ресторан бы не придумывали, а была бы просто-напросто столовка…
Немного оставалось дотянуть Сергею Родионовичу до пенсии, и, по правде говоря, не очень хотелось ему влезать в эти дрязги, с горбатым не переклонишься. Не то чтобы он притерпелся или там с одобрением относился к директорской манере выполнять план, а именно потому, что, сколько он себя помнил на этих линиях, всегда шумлив был ресторан.
Рассуждая обо всем этом, Сергей Родионович решил, что хоть и раньше пили дай бог, но теперь стали пить злее. Конечно, особенно это в глаза не лезет, вот, допустим, на «Олонце» публика едет все больше спокойная, летом книжки на верхней палубе читает, никто не скажет, что на судне распущенность, кавардак и морской службы нет. Опять же и пассажиры: ну солдаты там или матросы-отпускники — ладно, зря они свою пятерку не берегут, отпуск на родительские деньги гуляют, а остальные народ денежный, позволить себе могут, и деньги у них не бросовые, хрустящим горбом заработанные… И все же пошли мы на поводу у тенденции: иной рюмку выпьет, хочется ему еще, а мы и рады стараться, аж раскрываемся до пупа, хлещи дальше! Да не то чтобы хорошего вина, тонкого, а сучок выкатываем, от которого череп деформируется. Бывает, и побалуем, когда план трещит. Тогда коньячок «Дойна» или «Енисели» с ресторанной наценкой по двадцати рублей пол-литровая склянка впрямь со свистом идет… Намекал директор, что коньяк еще подорожает. А и на руку. Игнат Исаевич мастер это обставить: растравит народ по рюмочке, по маленькой, а когда войдут в охотку, — извините, нет ничего, вот только… «Дойна». Давай и «Дойну»! Вот тебе и финансовый план. Кому тошно, а ему все в мо́шну.
Сергей Родионович знал историю первых капитанов «Олонца», но верил в нее, словно в легенду. Он не был суеверным и никому в жизни никогда не завидовал, поскольку сам прожил такую жизнь, которой можно было позавидовать, всего добился сам, и никто не мог бы его упрекнуть в том, что он был чьим-нибудь протеже. И слово-то такое узнал Сергей Родионович после войны. А воевал он здесь же, на Севере, на переименованном в сторожевой корабль рыболовном траулере, демобилизовался с колодкой из семи ленточек: пяти орденских и двух — за ранения. Пробовал порыбачить на Азовщине, не понравилось море — по всей глади сено плывет да арбузные корки. Вернулся на Север, перегонял репарационный флот из Германии да так и осел на пассажирских судах, работал сноровисто и крепко сидел на своем месте. Роскошный значок капитана дальнего плавания добыт им был мозолями, с первого шага к «двухсотпудовому» маломерному дипломчику и через многие курсы и экзамены экстерном, потому уважал Сергей Родионович труд и все, что добыто трудом, даже право на баловство.
К Дементьеву приглядывался он с любопытством, раздумывая, сможет ли человек, у которого было ремесло, да хмелью обросло, сможет ли он добывать все сначала. Это ведь совсем не то, что взяться сызмала. Дельный чувствовался в Дементьеве парень, да все никак не проявлял он характера, а разве без характера чего добьешься? И подобрел к Дементьеву Сергей Родионович, одна беда, не мог запомнить его сполошного имени, называл его то Эльмаром, то Эльдаром, то просто никак.
«А с директором ресторана ему не потягаться, остер топор, да и пень зубаст… Надо бы вниз сойти, узнать, как они к соглашению приходят…»
Сергей Родионович повздыхал, поднял с груди очки, протер платочком круглую, ежиком стриженную голову и, покряхтывая, пошел по винтовой пологой лестнице вниз.
Прибыл он вовремя.
Еще на подходе к каюте он услышал высокий срывающийся голос Игната Исаевича:
— И вашего брата, офицеров, я знаю. До кабака дорветесь — пьете не хуже рыбакколхозсоюза!
Проворно отворив дверь, Сергей Родионович успел увидеть, как брызнули пуговицы с директорского пиджака, а сам он впаялся спиной в бархатную коричневую спинку дивана. У пассажирского помощника тряслась борода.
— Здорово вы разговариваете…
— Да как он смеет! — начал Игнат Исаевич.
— Не знаю, Игнат Исаевич, не знаю! И знать, заметьте, не хочу! Вы мне что же деловой вопрос в потасовку превращаете? А?
Дементьев прыгающими пальцами вычеркнул спичку, закурил, процедил дым сквозь зубы и обратился к капитану:
— Заранее признаю, что я виноват, Сергей Родионович. Однако прошу раз и навсегда выяснить вопрос об офицерстве, поскольку ко мне это будет еще долго относиться. Сергей Родионович, я прошу меня выслушать! Я сам вывалился из офицерского корпуса, и на меня кивать нечего. Но на груди у меня не всё юбилейные медали, как тут изволил заметить Игнат Исаевич, есть и боевые ордена. Так что оставим в покое офицерство и давайте делать дело. Еще раз, Сергей Родионович, простите.
— Хорошую лекцию завернул, — одобрительно сказал Сергей Родионович, стараясь уместить себя в креслице. — Понял, директор? Не всяк в монахи идет ради хлеба куса, иной и ради Иисуса. Однако у меня минут пять времени осталось, так что давайте-ка без дуэли еще раз разберемся. Круто брать не будем. Кстати, я ведь, Игнат Исаевич, тоже офицер запаса, правда, чином поменьше, чем Эдгар Григорьевич. Значит, такое вам задание: к концу следующего рейса представьте мне все ваши предложения. Раньше чем через год «Олонец» списывать не станут, так уж и быть, начнем работать по-новому. Доброе братство лучше богатства. Вот дивиться в пароходстве будут: чегой-то, скажут, Печерников перед пенсией новатором стать вздумал? Да ладно. Я с Денисом Ивановичем потолкую, и, будьте уверены, судовой комитет и парторганизация этим вопросом вплотную займутся. А вы миритесь. Одной рукой узла не завяжешь. Поняли? И еще одно, Игнат Исаевич: по уставу вы и все ваши работники пассажирскому помощнику подчинены. Вопросов не будет? Ну, подумайте.
Сергей Родионович выбрался из кресла, тяжело переступил комингс, и бронзовые планки вестибюльного трапа заскрипели под ним. Игнат Исаевич молча поднялся, оправил пиджак, покрутил хвостик нитки от оборванной пуговицы, но так ничего и не сказал и вышел. Дементьев сполоснул под краном потные ладони, просушил их полотенцем.
…Черт возьми, как нелепо получилось!.. Вообще-то директора понять можно. Он на всех пассажиров через прилавок буфета смотрит… И что же тогда выходит? Кассирша в билетное окошечко, Сергей Родионович с капитанского мостика, а уборщица — та вовсе сквозь лужицу в гальюне?.. А сам я разве не рассматривал род людской с высоты преуспевающего офицера? Но ежели так смотреть, как же узнаешь, что им на самом деле нужно? Все зависит не от высоты глаза наблюдателя, навигационные правила тут ни при чем… Нехорошо получилось с директором, а он ведь мой подчиненный. И было бы тогда наивысшее хамство… «Не уподобляйтесь ветреной женщине, штурман, — сказал бы Марат Сергеевич Кадулин. — Изменив один раз, она будет изменять постоянно. Оставайтесь верным тому, во что верите. И не хамите ни другу, ни врагу».
6
В Мурманске швартовались при шестибалльном юго-западном ветре. Была полная сизигийная вода, и бетонированный пассажирский пирс показался Дементьеву обрывком городского шоссе, уходящего в лохматые волны залива. К серым столбам светильников жались встречающие. Ветер поддувал так, что брызги доплескивали до швартовых тумб на причале, и, глядя на штору, хлопающую в высоком окне морвокзального ресторана, Дементьев заволновался, как справится со швартовкой Сергей Родионович.
Но капитан не подвел. Он прицелился к южной стенке, и «Олонец» остановился точно в тот неуловимый миг, когда его прижало ветром к причалу. Кранцы не скрипнули, швартовы были поданы береговым матросам из рук в руки, никто не ощутил ни малейшего толчка, и даже боцман растерялся, замешкался, отвязывая ненужный бросательный конец.
«Ай да папашка, — подумал Дементьев, — работа высочайшего класса!»
Встречающие, спасаясь от ветра, подбежали под высокий борт «Олонца», и Эльтран Григорьевич подмигнул дежурному помощнику коменданта, помахал рукой почтовому экспедитору и вежливо покивал натуральной блондинке в сетчатом коротком платье, платочке, плаще, длинноногой, в белых туфельках — Сонечке, жене Игната Исаевича Кучинского.
На «Олонце» все знали, что ревновал ее Игнат Исаевич безбожно, но напрасно, потому что Сонечка его боготворила, и не было еще ни одного случая, чтобы она не прибежала к первому швартову. Сонечка была самая красивая жена в торгмортрансе.
Люди на причале зябли, и сам Дементьев ежился в форменной куртке, поправляя нарукавную повязку и поглядывая на пассажиров. Толпились они в проходах, мешали швартоваться и вываливать трап. Хорошо, что была полная вода, но то особо нетерпеливые давно бы перебрались через борт, чтобы ринуться за билетами в кассы аэрофлота и на железнодорожный вокзал. Отпускники…
Вот и колесики трапа царапнули по бетону причала, и Дементьев стал выпускать пассажиров.
Прошли мамаши с ребятишками, неразличимо прошагали солдаты, спустились озабоченные семейные офицеры, и рыбаки с опухшими лицами, и вчерашний старшина с гитарой, который сочно побагровел, перехватив дементьевский взгляд, и старенькая учительница с пионерским звеном, и пачка шебутных студентов-биологов, и капитан первого ранга с элегантным чемоданом — люди, люди, пассажиры, гуськом, словно десантники, обдавая духами, перегаром, одеколоном, запахами глаженого сукна, мыла, табака и лизола, который добавляется в воду при мытье пассажирских помещений, — так сказать, итог рейса, проценты плана, — часть работы, кусок жизни, твоя доля в человечестве.
Выпуская пассажиров, Дементьев успел перекинуться парой слов с Сонечкой, сообщить ей, что Игнат Исаевич жив-здоров и, видимо, задержался по службе. Попутно он приказал матросам поднести несколько чемоданов женщинам да подтянуть поручни у трапа.
Последними сходили осунувшийся мичман Петя с женой. Чемоданчики болтались в каменных мичманских кулаках, жена, тихая, ясноглазая, четко ставила каблучки. Они миновали «Олонец», и женщина пошла боком, прикрывая лицо воротником плаща, а мичман не замечал ветра, ступал, с грохотом отдирая подошвы, словно он сам был частью этого пирса с его тумбами, фонарями и бетонной облицовкой.
Дементьев долго следил за ними. Треугольник мичманской спины уменьшался, словно мишень, и женская фигурка колебалась поодаль.
— Плотно ступаешь, командор, да не по тебе твоя донна Анна, — пожалел его Дементьев. — Надо выбирать по себе, по своей силе. Кажется, я это понимать начинаю, а?
— Не акай, Григорьич, — засмеялся за спиной старпом. — Судно закрепишь по-штормовому, я боцману сказал, что делать. Шефу доложишь. Я пока полежу, толкни, когда разгрузку закончат. Кранцы по месту подгоните, и чтоб не меньше трех нейлоновых концов с носа и кормы!
Старпом был самым незаметным человеком на «Олонце», — незаметно делал он свое дело, и, казалось, уйди старпом вовсе — все будет по-старому, и никто не обратит внимания на его уход. Умел старпом обставить все так, чтобы дело крутилось по возможности без его личного присутствия. С его-то руки и завелась на «Олонце» традиция ставить на береговую старпомовскую вахту пассажирских помощников, а сам старпом в это время осуществлял общее руководство, нес ответственность, лежа в каюте и перечитывая том за томом любимую им Большую Советскую Энциклопедию. Между ним и Дементьевым с обоюдного согласия установлена была легкая фамильярность.
— Будет сделано! — козырнул Дементьев вслед старпому.
Подать дополнительные швартовы и навесить кранцы было пустячным делом, потому что место у причала было притерто «Олонцом» с точностью до сантиметра, матросы наизусть помнили, что куда заводить, так что для контроля вполне хватало боцманского глаза.
Наконец и встречающие во главе с Сонечкой резво взбежали на «Олонец», почтовая машина попятилась к борту для приемки писем и посылок с побережья, матросы уже настраивали краны, чтобы извлечь семнадцать тонн макулатуры из первого трюма да попутно холодильник грузового помощника, звенели ящики с порожней ресторанной тарой на ботдеке, шлепала, поддавала волна под старинную, с кринолином, корму «Олонца», несло по ветру угольный дым буксиров по ту сторону причала — хороший, бодрый приход, успели вовремя, по ободу циклона, теперь если и прихватит, да уж все — привязаны в порту.
Эльтран Григорьевич обошел для порядка судно, сказал вахтенному у трапа, чтобы тот натянул себе нарукавную повязку посвежее, и поднялся доложить капитану.
У Сергея Родионовича сидел помполит, и вид у обоих был нерадужный. Перед приходом Дементьева они успели серьезно поговорить о текущих делах. Кроме того, после штормовой швартовки Сергей Родионович вдруг почувствовал, как обмякли в коленях ноги и заломило под сердцем. Помполиту же Денису Ивановичу давно полагался отпуск, поскольку наступили каникулы в сети политпросвещения, но капитан неожиданно возразил.
Сергей Родионович сидел, расстегнув воротник, и помполит сурово выговаривал ему:
— Не бережешь ты себя, Сергей Родионович, а нервишки пошаливают, и надо тебе отдохнуть. Какое в наши годы здоровье?
— По барыне и баранина, Денис. Сам понимаешь, что значит четверть мощности на задний ход, как у нас, вот и устал я маленько на швартовке.
— Буксир-то можно было позвать? Зачем же себя ломать-то?
— Ну, Денис, ты меня заранее в пенсионеры не списывай. Пока винт у «Олонца» крутится, я при таком ветре буксир вызывать не буду. Что же это за работа? Нам и так пароходство, сам знаешь, каждый год убыток планирует, а мы еще портофлоту за буксиры платить будем? На острую косу найдется покосу. Нет уж, Денис, ты меня от этого дела уволь!
— Я-то уволю, Сергей Родионович дорогой, но пойми и ты: нельзя на износ работать. Много ли в пароходстве такого кадра, как ты, осталось? То-то и оно. Наше дело так складывается, что, пока мы в строю, мы себя должны в полной готовности содержать, полноценными к работе быть. А иначе как же?
— Ну ладно, Денис, какая уж тут полноценность. Дай бог дотянуть честно. Я тебя понимаю, и партком наверняка согласен, однако нельзя тебе сейчас в отпуск. Давай рассуди: наша ведь с тобой вина, что Игнат эдак развернулся? Наша, а пассажирский прав, и старпом, вижу, с ним согласен. Игнату Исаевичу доходы терять жалко, опять же место ему хорошее наверху обещали, так что с того? У них с Эльрадом до рукопашной доходит. Пассажирский — парень настырный, дело до парткома доведет, но своего добьется, у него офицерская закалка.
— Я об этом полночи думал, — ответил Денис Иванович, — мы это дело не имеем права из рук выпускать. Почин должен быть нашим… Не тянуться же нам за юнцами, за балабонами…
— Какие же они юнцы, Денис?
— Ты, Сергей Родионыч, эту зелень защищаешь, а ее ковать и закаливать надо, окалину с нее сбивать!
— Не мы с тобой с них окалину собьем, Денис, а жизнь, — устало сказал Сергей Родионович, — печка нежит, а дорожка учит. Не надо из молодых раньше времени стариков делать. Наше дело — верный глазомер им дать и уверенность в себе, раз мы с тобой, Денис, старая гвардия. Ты думаешь, что? — заволновался Сергей Родионович, — у молодежи политграмоты не хватает? Молебен пет, а пользы нет? Не то, Денис, не то! Традиции, понял, традиции у них нету. А непереная стрела вбок летит. Ты думаешь, что? Ну давай вот так, как коммунист с коммунистом, — ты думаешь, что? Они без нас с тобой все возьмут, все получат: и голову образованием набьют, и брюхо подходящей пищей, а вот душу, понимаешь, Денис, душу рабочую мы им наполнить должны, раз, говоришь, мы с тобой старая гвардия!
— Эк ты ударился, Сергей Родионыч! Да разве же я возражаю? Цацкаться с ними я не согласен. Вот почему пассажирский, пьянчужка этот, с неснятым строгачом, так ломит? Почему он ни с тобой, ни со мной, ни с парторганизацией не посоветовался?
— Да зачем же ему? Это же его прямые обязанности, в уставе печатными буквами изложенные.
— Нет, Сергей Родионыч, нет! Не про тот устав говоришь! Если он дело новое начинает, он об этом должен с товарищами по партии посоветоваться. А то что же получается: выгнанный с флота офицер лучше, чем мы с тобой?
— Лучше не лучше, Денис, да вот ведь что… Не люби потаковщика, люби встрешника. И давай-ка теперь подключи к этому делу судком и парторганизацию. Да еще народный контроль. Куда река пойдет, там и русло будет.
— Ох, не оберемся мы с тобой хлопот с этим Дементьевым, чувствую я, что будет и нам по шее. Никак мы с тобой, Сергей Родионыч, друг друга не поймем…
— Что же теперь, гнать его с «Олонца», если он прав?
— Ты что, Сергей Родионыч! — испугался помполит.
Сергей Родионыч смотрел мутными глазами, и большое лицо его наливалось темнотой.
— Ты что, Сергей Родионыч?
— Опять сердце… погоди… — Сергей Родионыч прикрыл глаза, откинулся к переборке, и тут как раз появился Дементьев.
— Товарищ капитан, Сергей Родионыч!
Капитан шевельнул веками:
— У?
— Судно по-штормовому закреплено, пассажиры сошли, груз и почта разгружаются. Старпом на борту. Какие указания будут по службе?.. Может, доктора?
Сергей Родионыч приподнял веки:
— Ты вот что, голубчик… Ты закажи-ка, пожалуйста, такси. В эдаком виде мне пешком до своей Третьей Террасы не добраться… Понял? Доктора никакого не надо. И пусть старпом ко мне зайдет.
Капитан умолк.
Денис Иваныч покачал головой, предостерегающе поднял указательный палец, и Дементьев попятился из салона.
Сырой и холодный ветер порывами влетал с палубы в открытую дверь вестибюля, и Дементьеву пришлось повоевать, закрывая дверь против ветра. «Олонец» вздрагивал и дергался на швартовах, и это означало, что циклон уже вплотную подступил к Мурманскому порту.
Эльтран Григорьевич разбудил старпома, подняв валявшийся на ковре у дивана том энциклопедии и, хлопнув им по столу, передал капитанское приказание, потом прямо из кают-компании, с берегового телефона, позвонил диспетчеру таксомоторного парка. В ожидании контрольного звонка он поглаживал бороду у широкого окна кают-компании, когда мимо пробежала, прижимая платочек к носу, зареванная директорская жена Сонечка…
7
В каюте директора ресторана Сонечка поссорилась с Игнатом Исаевичем в присутствии буфетчицы Серафимы.
Тут своя была предыстория. Серафима работала на «Олонце» недавно, но пришла она по рекомендации давнишнего приятеля Игната Исаевича, да к тому же успела окончить пару курсов того же самого торгово-кулинарного техникума, где учился когда-то сам Игнат Исаевич. Серафиму он проверил в течение нескольких рейсов по восточной линии и после этого в буфетных делах стал ей доверять больше, чем самому себе.
Хватка у Серафимы была мертвая. Никто бы этого не сказал, видя ее золотой шиньон, милые голубые глаза и тоненькую уютную фигурку, но даже видавший виды Игнат Исаевич с изумлением потрогал седину на висках, познакомясь с балансом по буфету за первый же месяц. Сколько купюры осело в кармашке аккуратного накрахмаленного Серафиминого передничка, Игнат Исаевич никогда не узнал, да и не пытался этого делать, его с лихвой устроили официальные цифры отчета: Серафима работала хорошо! Неслыханное дело — в книге жалоб и предложений запестрели разгонистые записи с благодарностью за работу буфета, с просьбами о поощрении работницы буфета С. А. Громовой, отдельные записи об отсутствии молочных блюд не огорчали Серафиму.
Старалась Серафима Александровна Громова не для себя. В далеком Подольске была у нее на бабушкином попечении дочка, а в таком же далеком Вильнюсе — неудачник муж, когда-то небезвозмездно сумевший организовать там себе квартиру и место, но на этом же катастрофически поломавший и карьеру и семью.
Серафима Александровна еще не надумала, бросить ли ей мужа совсем или нет, жалко было его, хозяйственного и доброго. Годы без мужа не пропали даром. Притерпелась Серафима Александровна ко всему и беспокоилась только о дочкином будущем. Представлялось, что нужен для этого дом с заботливым отцом, но главное — полная денежная независимость.
Игнату Исаевичу нужен был план с процентами, отпускники денег за лишние триста граммов не жалели, этикетку с ресторанным штампом содрать с бутылки — нехитрое дело. Со временем Серафима надеялась и некоторых официанток ввести в долю, а каютные номерные и сейчас сами по себе были довольны, потому что только на сдаче пустых бутылок имели приработок по тридцать — сорок рублей в месяц.
Так что в общем и целом все шло путем, пока не впутался незвано-непрошено в налаженную работу пассажирский помощник Эльтран Григорьевич Дементьев. Поразмыслив, Серафима поняла, что пассажирский помощник тоже хочет начать новую жизнь, только со своего края, и даже посочувствовала ему. Еще поразмыслив и перелистав книжечку личного опыта, Серафима успокоилась, потому что затеял Дементьев совершенно бесполезное дело, если только что-нибудь не стрясется на планете и не запретят алкогольные напитки в ресторанах, а тут уж не только ее личный опыт, но и вся история человечества возражала. Однако Серафима решила аккуратнее использовать основную доходную статью — торговлю спиртным навынос, помягче заниматься пересортицей и недоливом, затянуть тихую жизнь и сбить тем самым пыл и азарт у пассажирского помощника. Ах как подвела ее бутылка, которую Дементьев подобрал в тамбуре!
Узнав об этом рано утром, Серафима Александровна спустилась вниз, и тогда старшине первой статьи досталось так, как не доставалось никогда в жизни, а каютной номерной, медлительной Варе, которая вместе со старшиной просила у нее коньяк, Серафима Александровна просто надавала пощечин.
Варя всхлипывала и просила прощения, но Серафима отрезала:
— Не у меня прощения проси, дура, а у пассажирского помощника. Да запомни, что я в этой истории ни при чем. Смотри, чтоб старшина твой раньше времени не смылся! Пусть скажет что угодно, что, мол, с корабля спирту взял, а тут в порожние бутылки перелил, для приличия. Или еще что… Ох, смотри, Варька, если у меня неприятности будут — тебе тоже на «Олонце» не быть!
Пока Варя приходила в себя да подкрашивалась, старшины и след простыл. После разговора с Серафимой Александровной он почел за лучшее перебраться из третьего класса на ботдек, за кормовую рубку, чтобы потом уйти потихоньку с толпой пассажиров. Варя поискала его по судну, еще раз поплакала в Серафиминой каюте, и Серафима Александровна отложила в сторону накладные и разную прочую бухгалтерию, выгнала Варю вон и принялась за подготовку к разговору. Она решила начать с Игната Исаевича. Момент был выбран удачно.
Злой, расстроенный и растерянный директор ресторана, прижимая пальцами височки, не находил себе места в своей небольшой, душистой, словно коробка из-под сигар, каюте. Каютка его была такой же величины, что и у всего среднего комсостава, что и у пассажирского помощника, лежали на столе те же счеты, только вместо компостерной машинки привернут был намертво арифмометр, но казалась каюта меньшей из-за аромата, сосредоточенного в ней. Любил Игнат Исаевич хорошие сигареты, любил, чтобы веяло вокруг него хорошими, тонкими несентиментальными духами, чтобы и мыло не пахло резко, чтобы отдавало лишь чистотой. И запонки носил он неяркие, цветом к рубашке, рациональной формы. И обручальное кольцо у него было из золота средней пробы, с оттенком под смуглоту кожи. О жене его, Сонечке, и слова нет. Поздно женился на ней Игнат Исаевич, но уж зато в копеечку попал! Сонечке ни в чем отказу не было, но и на жену Игнат Исаевич пожаловаться не мог: два года прошли у них, как медовый месяц.
Всю, кажется, предыдущую жизнь Игнат Исаевич не жил, а только жить собирался, и лишь с появлением Сонечки началось у него то, что многие называют счастьем. Он иногда усмехался, удивляясь своему пылу, все больше хотелось ему быть с Сонечкой неотлучно, тяготили даже короткие олонецкие рейсы, а тут как раз обещали ему новый комбинат-ресторан с кулинарией, кафе и столовой и даже вызывали в проектное бюро, интересовались его личным мнением по этому комбинату, но, пока приказ не подписан, нужно было продержаться с полгода…
«Вот затею сейчас перестройку, начнет трещать план, и не будет тогда никакого приказа! Не вовремя, ни к чему, не для чего мне сейчас дементьевские идеи. Подумаешь — новое слово, постоянно растущие потребности трудящихся! А для чего им, потребностям этим, постоянно расти? Питье есть, еда есть. Курам на смех — из олонецкого ресторана молочное кафе делать! Так сказать, плавкафе для восточной линии… Это же не Одесса — Крым — Кавказ, крем-брюле, цинандали с мороженым. Ну было бы новое судно, а тут же за сорок лет до меня ресторан сивухой и свиным шницелем провонял. Новаторы нашлись, организаторы производства… А чего это я, — удивился вдруг Игнат Исаевич, — так разволновался? Мне что, нервы уже не нужны? С пассажирским поцапался, как щенок. Это в моем-то положении…»
Игнат Исаевич сокрушенно обозрел оборванные пуговицы в сделал вывод, что необходимо надеть другой костюм. Нельзя же являться домой без пуговиц. Не посвящать же Сонечку в эту склочную историю.
Он глянул на остановившийся против иллюминатора бетонный столб причального светильника, стал открывать шкаф, но тут явилась необыкновенно милая и нарядная Серафима. Постучала она, как всегда, деликатно, с уважением глянула на Игната Исаевича чистыми голубыми глазами.
— Я решилась вас побеспокоить, Игнат Исаевич, по поводу вчерашней бутылки. Не виноваты мы в этом, Игнат Исаевич! Я эти пять звездочек Осиповой, каютной номерной, знаете — Варя, полненькая такая? — так вот я ей эту бутылку еще до Гремихи продала, просила она очень себе на день рождения… И вот видите, что получилось? — Серафима, порозовев, вздохнула. — Я думаю, Игнат Исаевич, нужно покончить с продажей спиртного экипажу. Не знаю, как вы думаете, только нужно сходить к капитану и чтобы был официальный приказ!
Игнат Исаевич поморщился: Серафима, как всегда, била наверняка. Отключить ресторан от команды было такой же утопией, как превратить его в молочное кафе. Кому уж, как не буфетчице, было знать, что к ресторану прибегают все, начиная с капитана: в городе, бывает, и колбасы не купишь, а что касаемо некоторых напитков, их поверх прилавка не всегда возьмешь. Значит, официального запрета не будет.
— Не будем темнить, Серафима Александровна, — начал Игнат Исаевич. — О каком запрете может идти речь?! Но — все напитки, кроме пива, извольте продавать только с моего личного ведома, об этом, кажется, я вам уже дважды говорил!
— Ну да, попробуй им не продавать, они мне и ящика лишнего не отнесут, боцман веревочки не даст, механики с водой горячей замучают.
— Не утрируйте, Серафима Александровна, все, что обязаны, все будут делать. Вы мне об этом сказать не стесняйтесь.
— Что же, я вас каждый раз беспокоить буду? — всплеснула руками Серафима.
— Ну, довольно, — сухо ответил Игнат Исаевич, — мы с вами об этом достаточно говорили. Что еще у вас?
— Разве плохо буфет работал? — неожиданно всхлипнула Серафима. — Разве план я вам не перевыполняла? — Она всхлипнула еще раз, вытащила платочек и присела на краешек стула. — Вот какие благодарности! Вот как! И это вы, Игнат Исаевич!
— Довольно, Серафима Александровна, — повторил Игнат Исаевич, — довольно же! Я не желаю спорить с Дементьевым и ссориться с капитаном. Вы достаточно умны, чтобы это понять!
Серафима Александровна приложила платочек к уголку глаза, и тотчас отлетела каютная дверь и в каюту с распахнутыми глазами ворвалась Сонечка.
— Что это значит, Игнат? Почему ты без пиджака?
— Успокойся, Соня, здравствуй, пройди сюда, — засуетился Игнат Исаевич. — Садись вот сюда, проходи же! Мы все решили, Серафима Александровна?
— Ох, смотрите, Игнат Исаевич, не дошло бы у нас до суда! Доведет он! Ох, я вас предупреждаю сердечно! Попомните мои слова! — Она с трудом поднялась и, придерживаясь за переборки, с платочком у глаз, вышла из каюты.
— Игнат, скажи мне, что случилось? Почему ты без пиджака, Игнат? Почему она плачет? Какой суд?
Сонечка сцепляла и комкала руки поверх высокой груди, и Игнат Исаевич всерьез заволновался.
— Ну что ты, право, Соня, деловой разговор, мало ли может быть у меня неприятностей, ну как тебе, право, не стыдно?
— Деловой разговор! Это ты называешь деловым разговором?
— Я же не виноват, что мне приходится работать с женщинами. И потом, не плакала она вовсе, это же все ваша бабья тактика, когда вам нужно, вы…
— Наша тактика? Моя тактика? Выходит, я тебя обманывала? А я-то, дура, каждый раз бегу к трапу, жду тебя не дождусь! Я не могу жить в обмане! О, я не могу жить с подозрением!
— Сонечка! — протянул руки Игнат Исаевич.
Сонечка отстранилась и выскользнула из каюты. Игнат Исаевич бросился следом, но опомнился, проверил, толком ли заперт сейф, и выдернул из шкафа форменный пиджак.
8
Дементьев и не подозревал, какое он вокруг себя расшевелил пространство и сколь далеко распространятся вызванные им колебания.
К тому времени, когда подошло такси для капитана, он успел закончить отчет, организовать машину под грязное белье, наладить выгрузку почты, порожней тары, макулатуры и мотоциклов. Собственно, макулатура и мотоциклы были по ведомству второго помощника, да не мерзнуть же им обоим на палубе.
Вот тебе и конец июня! В телогрейке и то прохладно. Низкие серые тучи бреющим полетом шли над заливом, пускался сыпать пылевидный дождик, прокатывались короткие шквалы, и тогда, всполаскивая, сгибались к востоку юные деревца в сквере у морвокзала. Розовая гранитная стела в память погибших портовиков потемнела от размокшей копоти. Однако непогода была нетусклой: свежий воздух промывал город, светились мокрые крыши, росянел асфальт, и на всем лежало дыхание близкого снега.
Подкатила к трапу забрызганная по фары «Волга», шофер психовал, как обычно, потому что потерял полчаса перед шлагбаумом у портовых переездов. Пока вахтенный матрос успокаивал шофера, Дементьев со старпомом вывели капитана. Вместе с Сергеем Родионовичем, поддерживая его, сошел Денис Иванович, лицо его было значительно и строго.
Медлительно, с одышкой, разместясь на заднем сиденье, положив рядом с собой фуражку, Сергей Родионович сказал старпому:
— Ну, думаю, все обойдется, голубчик. Крепление судна лично проверьте. Я позвоню кому надо. Если нужно будет, вы не стесняйтесь меня тревожить. Понятно?
— Понял, Сергей Родионович. Как с отходом на завтра?
— Утро вечера мудренее. Если циклон не задержит, все будем делать по расписанию.
— Понял. Вы отдохните как следует, Сергей Родионович. Гут?
— Гут, гут, — усмехнулся Сергей Родионович. — Дублера ночевать пришлю. Все понял? Дай-ка бидончик. Поехали.
Старпом захлопнул за ним дверцу, Денис Иванович кивнул им на прощанье, и машина, фыркнув, ушла с причала. Старпом помахал рукой, разгоняя дым выхлопа, бодро застегнул «молнию» на куртке и, расставив ноги, прищурился вдогон такси:
— Хочет судьбу перехитрить старик.
— Уточнить не изволите? — спросил Дементьев.
— Изволю. Все олонецкие капитаны погибали тут, на мостике. Сергей Родионыч это знает. Видел сегодняшнюю швартовку? Колоссальный старик! Но сердце у него сдает. Приступ прошел — а он все же боится, домой едет. Понял, Борода?
— Дома, вероятно, спокойнее?
— Сказал! Судно на нем висит, в порту шторм, а капитан — дома. Капитан, понял? Разве у капитана будет на душе спокойно? Нет, побаивается старик тут, на судне, концы отдать. Только от судьбы не убежишь… На флоте традиции знаешь какие? Если что завели — век так крутиться будет.
— До тебя тут все старпомы энциклопедию изучали?
— Хм, остришь… Я — другое дело. Я высшую мореходку не для «Олонца» кончал. Я тут ни в одну традицию не врастаю. Зачем мне?
— Десятитысячник тебе, не меньше?
— Хотя бы.
— А тут кто будет?
— Ну, меня в этом и старик не убедил. Поговорил я с ним об этом, а он мне: каковы сами, таковы и сани. Я это запомнил. Объективно: дело я знаю? Образование у меня есть? Не лодырь?
— Не лодырь, — засмеялся Дементьев.
— Я трачу ровно столько, сколько нужно для «Олонца». Мне мое еще пригодится.
— Выходит, тоже судьбу обмануть хочешь?
— Зачем мне?
— Исключительно своеобразно… Сергея Родионовича менять не будешь?
— Что ты! Ни в жизнь. Стать капитаном на таком судне — это сразу всю его биографию безгрешную на себя взвалить! Фьюить! А работа? В здешние погоды вдоль берега по дыркам лазить, да еще с людьми, да на столетнем пароходе? Орден мне авансом давай — не соглашусь.
— Крепко же ты в своей судьбе уверен.
— Не уверен, но — рассчитываю.
— Позавидовать не позволишь?
— В свое время, Борода, — внушительно ответил старпом. — Ну, я судно проверю, а ты запиши-ка, когда капитан убыл и что у нас тут за погода.
— Будет исполнено, не волнуйся.
В каюте взгляд Дементьева упал на обрывки давешнего письма от жены. Они лепились по всем углам, на койке, на столе и даже на туалетной полочке. Он забыл накинуть задрайку на окно, и порыв ветра перешерстил каюту: даже собранные скрепкой корешки билетов валялись вместе с бланками рейсового отчета на ковровой дорожке.
Дементьев прикрыл окно, тщательно завинтил барашки, сдернул на место разметанные ветром шторы и, чертыхаясь, взялся за приборку. Стоя на коленях и осторожно сгребая пепел обложкой старого журнала, Дементьев вспомнил старпомовские рассуждения о судьбе.
«О мамма мия, каррамба, сиерра-брамапутра! Какая я все-таки дрянь, мальчишки! Лучший штурман эскадры, подумаешь! Жалкий интеллигент. Всю жизнь меня тянули за уши, ах как красиво я катил по рельсам! Вот, бороду отрастить сил хватило! Ха, мальчишки!»
Дементьев покачал пригоршни, полные окурков, пепла и бумаги, высыпал все в корзину и поднялся с колен.
«От хороших людей жены не уходят. Это вам ясно?»
Он отряхнул ладони.
«Вам-то, может быть, и ясно, а мне — увы! — нет. Но соплёй меня уже не перешибешь, Игнат Исаевич. На повестку дня стал вопрос о газе. Начнем!»
Дементьев вытащил недопитую бутылку «Отборной» водки, подержал ее над раковиной, пошевелил пробку и снова поставил бутылку в шкаф.
«Нет уж, пусть постоит до лучших времен. Вылить легче. Пусть стоит. Что бы вы сказали на это, товарищ командир? Не уподобляйтесь ветреной женщине, штурман? Легче легкого воздерживаться, когда нет соблазна? Нет, равнение не туда, мальчишки!»
Дементьев вспомнил себя, бледного и щуплого послевоенного ленинградского мальчика, на самом конце четвертой роты Нахимовского училища, в бескозырке сорок третьего размера, перетянутого в два слоя жестким флотским ремнем. В роте меж своих звался он Карандашиком. Раз-два, раз-два, раз-два-три!.. Вспомнил он себя и выпускником, в первой шеренге, с пробивающимися усиками, марширующего по гранитной набережной. А слева, краем глаза, видна певучая линия борта «Авроры», взлетающая к тому самому орудию, и серые бездымные трубы, уходящие в зенит, и солнце там, за Невой… Раз-два, раз-два! И вот уже это солнце скачет вдоль горизонта в окуляре его секстана, и ленточки зажаты в зубах, и надо бы работать в чехле или бы в берете, но так волнующе тянет встречным ветром с головы бескозырку… Дементьев! Элка! Аспирант! Тебя к старпому! Раз-два! Лейтенант Дементьев назначается… Чемоданчик у ног и внимательные, улыбчивые на дне, кадулинские глаза. Ну, какая жизнь впереди, штурман? Раз на раз не приходится, товарищ командир. Сдал я где-то. Вас обманул… Ты не меня, ты флот обманул, штурман! Эту индустрию ценить нужно. И себя тоже. Настоящие штурмана на дороге не валяются. Не уподобляйтесь ветреной женщине, штурман. Дежурная привязанность ничего не стоит. Вопросы есть?
Вопросов было так много, что задавать их не было смысла. Дементьев, оказывается, и моргнуть не успел, как огромная пустота отделила его от прежней, высокой и целенаправленной жизни. Оказалось, что все его предыдущие похмельные прозрения были сущей ерундой по сравнению с тем, что ему открывалось теперь. Кудесник астрономии и радионавигации становился тридцатитрехлетним советским гражданином со штурманским образованием, но без рабочего диплома в кармане, с двумя боевыми орденами и тремя юбилейными медалями на груди, уволенным в запас с почти бесперспективной формулировкой. И если офицером он был на месте хотя бы потому, что с дней блокады усвоил невычитанную ненависть к фашизму, то теперь вся будущая жизнь представлялась ему сплошным разливанным болотом быта, в котором можно было и предполагалось утонуть, потому что он не видел в нем ни одной мало-мальски твердой дороги.
Дементьев не представлял себе работы на берегу, но ему много пришлось побегать по морским организациям, и, если бы не Марат Сергеевич Кадулин, вряд ли бы стал он пассажирским помощником на «Олонце».
Когда Дементьев на несколько дней бросил пить, ему стало так совестно перед Кадулиным, что он даже почти не почувствовал к своему бывшему командиру никакой благодарности, но — странное дело — этот стыд помог ему взять себя в руки.
— Доложишь в двух случаях, штурман: когда получишь диплом и если наладишь с семьей, — сказал на прощание Кадулин и пожал Дементьеву руку.
В пачке наградных удостоверений Дементьев хранил фотокарточку детей. Иногда, не слишком часто, он разглядывал ее, удивляясь знакомой пухлости губ, всматриваясь в глаза человечков, которых он успел увидеть, но к которым не успел привязаться. Потом он обнаружил случайный паспортный снимок жены, долго не знал, что с ним делать, но тоже положил в удостоверение от Красной Звезды. Маленькое лицо жены на снимке было печальным и спокойным, словно она тогда уже наперед знала, как все у них будет.
Они не виделись уже два года, и Дементьев отмахивался от доброхотов, желавших что-либо сообщить о ней. И вот теперь эта почта с восточного побережья и портопунктовский дед Иван Никитич в роли письмоносца…
Да, но как же Иван Никитич? Что же это такое, что привело его на старости лет к местам, где погибли его ребята? Они растворились в воде, даже могилы нет, над которой посидеть можно, пока живой, или лечь рядом, когда помрешь. Что этот дед слышит день за днем, когда в берег бьет море?..
Сменилась очередная вахта, буфетчица Зина пригласила отобедать, но Дементьев лишь мотнул бородой, устраиваясь поуютнее на диване, ноги в креслице и глядя в заплывающее каплями стекло, в оранжевый полусвет, потому что окно выходило прямо на крашенный суриком борт большого сухогруза.
Пришел старпом.
— Слушай, Борода, сдавай-ка мне вахту и греби на бережок. Все равно мне безвылазно торчать по-штормовому, проверяющие скоро циркулировать начнут, а на берегу, если не ошибаюсь, одна девушка из драмтеатра скучает. Сдавай мне вахту да иди-ка до утра, Эльтран Григорьевич, настроение у тебя лучше будет, чем ныне. По дороге загляни в кассу, как там с пассажиропотоком. И уточни, есть ли заявки на груз или опять вино, кино и домино на побережье повезем. Как?
— Так! — ответил Дементьев, с хрустом потянулся, подмигнув необычайно великодушному старпому.
Он сдал вахту, но никуда не пошел, хотя поначалу успел позвонить той женщине, что скоро будет.
Он даже надел свое серое элегантное пальто с черным бархатным воротником, так шедшее к его глазам и бороде, и сошел на причал. Штормовой ветер, подталкивая в спину, домчал его до зеленого здания морвокзала, и массивная деревянная дверь наддала еще сзади. Он просмотрел длинный, на трех листах, список пассажиров, приколотый снаружи у окошечка кассы. Потом отыскал две копейки, снова набрал знакомый номер и сказал, что прийти не может, потому что получено штормовое предупреждение.
После этого он поднялся на второй этаж, сел за столик у окна и долго и размеренно обедал, представляя, что будет сегодня вечером делать художница Валя, обыкновенная, несмотря на весь ее богемный антураж, милая девочка, которой в жизни нужно только обыкновенное прочное счастье. Попутно он разглядывал в окно залепленный дождем и снегом «Олонец», который на полном отливе, казалось, уткнулся ледокольным форштевнем в устланный камнем откос берега…
9
«…Сейчас прибежал Иван Никитич и сказал, что вы сегодня снова зайдете. Он очень удивлен, кстати, что вы пошли в рейс в такую плохую погоду. Но дело не в этом. Я боялась, что ты откажешься встретиться со мной, и была права. Тогда, пожалуйста, выслушай главное.
За того лейтенанта прости, если можешь, а мужа — люблю. Конечно, если бы ты был все время дома, я бы никого другого не узнала, ни хуже тебя, ни лучше. Но ты ведь меня и не любил, по правде-то. Звезды ты свои любил да компасы. Не было у тебя силы, Элик, по-настоящему, по-мужски заниматься семьей. И жили мы с тобой, как любовники, мне даже иногда стыдно вспоминать… когда ты приходил из автономии. И не думай, пожалуйста, что я тебе жизнь поломала. Скорее всего, мы ее оба не построили. Но не в этом теперь дело. Самое главное вот в чем: дети спросили меня, кто у них папа. Я один раз обидела тебя и не хочу дважды. Хотя они маленькие и все еще забудут, даже до конца школы, но все же ты должен сказать мне, что я им должна ответить. Вот почему я тебя снова беспокою. Люда».
МУРМАНСК-199 Повесть
1
На той суетной площадке, откуда налево — в зал междугородного телефона, а направо — в зал почтовых операций, перед широким прилавком «Союзпечати» женщина остановилась, и Меркулов опустил взгляд. Но это оказалось ни к чему, потому что он увидел, как прямые светлые ноги в блестящих сапожках легко, словно в танце, развернули ее лицом к нему, и он, тоже останавливаясь, вдохнул поглубже и решился посмотреть вверх. Шубка, строго сжатые губы, румянец негодования и блестящие серые, чуть подведенные глаза. Такие лица у женщин он видел только во сне, когда был пацаном.
Нижняя губка у нее дернулась, словно она хотела подавить улыбку или что-то сказать, глаза потемнели, потемнел и румянец, но она ничего не сказала Меркулову, только посмотрела на него с укоризной, как мама, и скользнула в зал направо.
Меркулов толкнул левую дверь и успел увидеть в стекле свою счастливую, распаренную, от счастья глупую физиономию, но это его не огорчило, даже наоборот, он почувствовал, что щеки продолжают безудержно сдвигаться к ушам, а ондатровая шапка стремится на брови, и ему потребовалось некоторое время для того, чтобы справиться с собой, кружа по залу под скучными взглядами томящихся абонентов.
Пока он циркулировал между опорами, он ни на миг не забывал о том, противоположном, зале, потому что всякий раз заканчивал круг у стеклянной входной двери, еще на подходе к ней начиная через лестничную мельтешащую людьми площадку всматриваться в глубину почтового зала, но там тоже мелькали бесчисленные смутные головы и плечи, и он с некоторым усилием запускал себя на очередную орбиту вдоль разноголосых телефонных кабин.
На пятом витке Меркулов не удержался и снова вылетел к прилавку «Союзпечати. У прилавка он извлек из бездонного кармана казенной казанской шубы кое-какую мелочишку, пересыпанную трубочным табаком, ткнул пальцем в первый попавшийся еженедельник, сдвинулся к углу, ибо там была самая удобная для наблюдения позиция, и остался бы там навеки, но он занимал слишком много места, был рыж и скуласт, и киоскерша всучила ему сдачу, а потом, предлагая свежую литературу другим товарищам, помалу организовала выталкивание подозрительного ей читателя из общих рядов.
Так Меркулов оказался ни пришей ни пристегни посреди площадки, люди наталкивались на него даже тогда, когда он прижался к перилам, и он еще раз понял, что движение — это жизнь.
Тогда он сунул в правый карман шубы перчатки и еженедельник, из левого достал трубку, хранившуюся в разобранном виде вместе с табаком в пластиковом складном кисете, кисет упрятал обратно, а трубку разместил в левой ладони и неторопливо двинулся в зал почтовых операций, то посасывая пустую трубку, то ощериваясь и постукивая мундштуком по белым своим крепким зубам.
В почтовом зале глаза сами собой разбежались, хотя Меркулов и пытался удержать их косым прищуром век. Где там! Народу было больше чем достаточно, вдоль стоек возвышался сплошной частокол очередей, и Меркулов осознал, что все это с ним происходит в час «пик».
Хотелось спросить, откуда столько народу берется, если и в магазинах, и на улицах, и в автобусах, и тут, на почтамте, его полным-полно.
Затем Меркулов испугался, потому что забыл, какой на женщине был головной убор — шляпа ли с усталыми полями, шапочка меховая или платок.
— Как же так? — спросил он сам себя. — Ноги помню, лицо как на фотопленке, сапожки с глянцем, шубка, кажется, из синтетики… Вот беда, выше глаз ничего не видел. Ничего, пойдет, так все равно мимо меня…
Первым делом он оглядел столы, над которыми, как в бухгалтерии, стоял шорох бумаги и скрип перьев. Затем с легкой завистью обвел взглядом большую молчаливую очередь, сосредоточенную под висящими, как флаги расцвечивания, буквами алфавита у стопки «до востребования», равнодушно скользнул глазами по нескольким добротным спинам у окошечка сберкассы и остановился на толпе у приема и выдачи переводов, телеграмм, ценных и заказных отправлений.
В пределах видимости женщину обнаружить не удалось. Меркулов обхватил ладонью упругую, как каучуковый шарик, головку трубки, словно тренировал мышцы кисти, постоял, определяя курс, и медленными шагами направился в обход зала по часовой стрелке, потому что клиенты в очередях стояли развернувшись навстречу солнцевороту.
Мимо, мимо озабоченных, нетерпеливых, терпящих… Нудное это дело, очередь… Мимо. Не та. И эта тоже не та. Пижон, разглядываю, как своих… Мимо. И тут, конечно, нет. Нет.
— Слушайте, как же так можно? Мурманск-199. Полгорода по этому адресу пишет, а вы не знаете! Ну да, 199! — услышал Меркулов такой ясный, с весенней хрипотцой, женский голос, который мог принадлежать только одному в городе человеку.
Она успела оказаться в голове довольно длинной очереди и уже сдавала телеграмму юной белобрысой телеграфистке, которая, бедняжка, не знала, что существует такое местное отделение связи!
Меркулов остановился, глянул на сердитые мохнатые ресницы, на возникший вновь румянец, на пальцы, украшенные синеньким камушком. Ее рука лежала на темном, заляпанном чернилами прилавке, как цветок на мокром асфальте, и Меркулов чуть было не вмешался в ход почтового процесса, чтобы сделать выговор льняной приемщице за незнание самого главного адреса в городе, но девчушка исправилась:
— Извините, я первый вечер…
И тогда до Меркулова дошло, что означает телеграмма по этому адресу, и рука его самопроизвольно вставила мундштук трубки в перекошенный рот, и он сомкнул зубы на мундштуке намертво. Еще не сделав и двух шагов, он почувствовал, что вслед ему смотрят, но дело было сделано, адрес ясен, телеграмма отправлена, и Меркулов дошел до двери, ни разу не споткнувшись.
А девушка осталась на почте.
2
На улице был тихий вечер и морозец, потому что антициклон царствовал на Мурмане уже три дня. Ледок хрустел, голые деревья в сквере были как царапины на белом стекле, на обесцвеченных стенах вечерних зданий зажигались квадраты окон, и народ валил валом со всех сторон к кинотеатру.
Меркулов, не выпуская изо рта трубки, прошелся из конца в конец и обратно по тротуару, именуемому стометровкой отнюдь не из спортивных соображений, и остановился в раздумье перед кинотеатром. В розовом зале шел один фильм, в голубом — другой, но раздумывал Меркулов напрасно, потому что билетов не было в обеих кассах.
И Меркулов окончательно понял, что все дороги на сегодня отрезаны, кроме двух: или идти на судно и выспаться перед рейсом, или навестить Андрея Климентьича, а проведать его, конечно, требовалось.
И Меркулов заспешил к Климентьичу, забыв о пустой трубке, хотя та и напоминала ему о себе и всхрипыванием, и запахом прокаленного дерева, и, само собой, кислой табачной слюной.
Он разделался с ней только тогда, когда вспотел в своей спецодежде и дышать стало неловко. Он остановился, коротким взмахом руки встряхнул трубку и сунул ее, не развинчивая, в карман.
И снова прохожие пошли уклоняться по сторонам при виде преследуемого весной курносого молодого мужика в дорогой шапке, в овчинной шубе, крытой, чертовой кожей и перетянутой поясом так, что полы ее стлались по горизонту. К тому же был мужик широкорот, с веселым лесным разрезом глаз и улицу мерил ботинками на таком рубчике, которому позавидовал бы любой тягач.
…Климентьич был дома, сам открыл на звонок, безапелляционно водворил обратно принесенную Меркуловым бутылку коньяку и тогда уже загромыхал:
— Разболокайся, Васята, дорогой! Лизавета, слышь, Лизавета, кто пришел! — Климентьич клюнул Меркулова в щеку, подмигнул и просипел: — Бутылочку свою держи в резерве, понял?
Он был душевен, въедлив, сед, багроволиц, громогласен, как на палубе, и, кроме того, был для Меркулова всем, чем может быть хороший старый капитан для безродного матроса.
И Меркулов обрадовался, уловив знакомый чистый стариковский запах, исходивший от парусиновой рубашки Климентьича.
Климентьич когда-то буквально за уши вытянул Васяту Меркулова из небытия, но и Меркулов рассчитывал не остаться перед ним в долгу.
— Да где ж это Лизавета запропастилась? Лизавета! Слышь, Лизавета Васильна!
На зов Климентьича выплыла из-за шторки, седая тоже, старушка, вполроста мужу, молвила:
— Не шуми, Андрюша, как же так можно? Раздевайтесь, Васенька. Да не шуми ты, Андрюша!
— Китель мой где, спрашиваю!
— Где же ему быть, ждет не дождется такого часа на плечиках в малом шкафу. Вот вам шлепанцы, Васенька.
Меркулову померещилось что-то близко знакомое, недавно слышанное, в ее говоре, но догадаться до конца не дал Климентьич. Обернулся он моментально и объявился в прихожей в наглухо застегнутом кителе довоенного габардина, с двумя орденами Трудового Красного Знамени, причем первый из них Климентьич принципиально не перепаивал на планку с ленточкой, а привинчивал в том виде, как получил из рук всесоюзного старосты. Видать, не только сам по себе был орден дорог, а еще и то, что овевала этот орден своя эпоха.
В кителе Климентьич был еще выше.
Меркулов, бывало, протестовал, чтобы в его честь надевался Климентьичем этот парадный мундир с позеленевшими нашивками, из которых выбивались уже медные спиральки. Климентьич раза два отмолчался, а на третий внушил:
— Ты, Васята, молод мне советовать. И просить не проси. Я ведь не баба, не для тебя одеваюсь, я персонально перед новыми рыбаками предстаю. И ты, Васята, единоличник, помалкивай, понимай, что через тебя тралфлот со мной беседует.
Пока Меркулов возился с застежкой на ботинке, Климентьич колыхался над ним, как ель над валуном, грохотал, скрипел, вкручивался в душу:
— Что, брюхо взошло? Пыхтишь, как брашпиль на прогреве! Вот то-то и рыбы имать не можешь! Это когда же случалось, чтобы мы два рейса кряду были в пролове? Рыбы нет? Я те покажу — рыбы нет! Ты, Васята, расскажи старику, у кого это в марте три заверта было? Кто это в январе две корзины на штаге держал, а сам целый мешок окуня по морю распустил? Анекдот! Анекдот, Васята, но ты мне все же намекни, кто это из моих ребят на анекдоты начал работать?
Меркулов справился, наконец, с ботинками и разогнулся.
— Красавец! Ладно уж, красавец, хватит мне тебя парить. Сам знаю, что экипаж после ремонта с бору по сосенке. Пойдем-ка в дом. Да ведь к тому же, — Климентьич нагнулся к Меркулову и подмигнул, — будет тебе завтра вящий сюрприз.
— Зачем мне сюрприз, — ответил Меркулов, — до дня рождения далеко.
— Далеко не далеко, а вот завтра придешь на судно и увидишь. Проходи.
И Меркулов очутился на диване за столом, с непостижимой стремительностью накрытом домотканой скатертью, на которой посуды было мало, а простору много, но уж зато ни единой пустой латки! Увенчивал эту завлекательную простоту резной, толстого стекла, прозрачный графинчик.
По другую сторону стола сидел, сияя орденами, прямой, как фор-стеньга, Климентьич, Елизавета Васильевна привычно пристроилась с узкого конца стола поближе к кухне, а четвертая сторона была открыта для желающих присоединиться.
— Чтой-то, Васята, в тебе сегодня не так, — заметил, приглядываясь, Климентьич. — Может, понадобится скоро квартира?
— Может, и понадобится! — ответил Меркулов и сразу почувствовал, как кровь бросилась к лицу, воспротестовала против такого беспардонного самозванства. И он внес корректуру: — Захотелось, чтобы понадобилась.
— Ха! Три десятка и апрель на дворе, — хохотнул Климентьич, — захочется.
Он, принюхиваясь, поводил носом над столом:
— Давай-ка лучше распотчуем, что тут Лизавета Васильна наготовила, да ты мне доложи, куда рыба ушла и почему у тебя со снастью сплошь такая неразбериха.
Они успели выпить по три рюмочки и рассудить касательно рыбы, касательно промысловой выдержки, касательно поисковых приборов и синтетического сетного полотна, но взбудораженный антициклоном апрель настиг Меркулова, и потому дверной звонок сначала пискнул, пробуя голос, а затем залился по-родственному задорно. Все на свете дверные звонки так извещают дом только о приходе милых.
И Меркулов почти не удивился, увидев знакомый ровно вздернутый носик и румянец того тона, будто на щеки ее падал отсвет сиреневых гроздей.
— Любаха, красотуля, — взрокотал Климентьич, — да как же ты кстати! Васята, знакомься — племянница моя. Институт кончает, изо всей родни едина не зауздана. Не красней, Любаха, пожару натворишь!
Меркулов пожал ее руку и обругал себя за то, что на почте сравнил ее с цветком на асфальте. Жизнь так и билась в этой противоречивой ручке, была она и теплой, и свежей с мороза.
— Не знаешь, что надеть, тетя Лиза. Кажется — весна, а к ночи холод, — пожаловалась Люба, обходя стол с Климентьичевой стороны. — Вот товарищ, правда, предусмотрительный: и шуба и шапка у него папанинские.
— Тоже никак не угадаю, — насупился Меркулов и ему очень захотелось заняться трубкой.
— Да? И не жарко вам в ней бегать? Вот уж никогда бы не подумала, что вы капитан!
Меркулов, чтобы прийти в себя, увлекся рыжиком в сметане, а Климентьич, наоборот, отложил застольный инструмент и уставился на Любу.
— Ах, дядя Андрей, зачем же быть таким подозрительным! Просто мы с Васятой догоняли сегодня один автобус. Правда?
Она легонько подтолкнула Меркулова сапожком, и Меркулов обрадовался своей предусмотрительности: хлебом бы, сырком или колбасой наверняка бы подавился, а с грибком обошлось.
— Ох и крутишься ты, Любка, как семга против потока, — одобрительно сказал Климентьич, оглядывая ее и поводя из стороны на сторону носом. — Пригубишь с нами за компанию?
— За рыбаков? А как же, дядя? Что бы мы, бедные, без вас, рыбаков, завели делать? Мурман опустеет. Наливай самую большую рюмку!
— Ты что же это, Андрюша, на удочку идешь? — спросила Елизавета Васильевна. — Возьми в серванте наперсток, и будет с нее!
Меркулов постепенно вошел в меридиан, потому что и застолье образовалось, и ему, наконец, позволили закурить трубку, а еще потому, что женщины, сидевшие оберучь Климентьича, понимали, отчего бывает солона тресочка, и одним присутствием своим вносили высший смысл в разговор о приемах траления, делении кутка и молодых матросах, — и добрая Елизавета Васильевна, которую Климентьич из рыбачек и взял за себя и которая первого своего сына успела уже оплакать в море, и Любаха эта с подведенными черным карандашиком глазами, родством своим и неясными надеждами вплетенная в жизнь тралфлота. И трубка курилась мягко и хорошо, табачок всем был в меру, и графинчик пустел не быстрее, чем следовало.
Климентьич весь вечер нацеливался то на племянницу, то на Меркулова и, когда подступила пора прощаться, заговорил:
— Ты признайся, Любаха, попросту, на что тебе механик твой Веня? Сдохнешь ты с ним. Скучный он.
— Андрюша, твое ли это дело? — вступилась Елизавета Васильевна. — Он хороший молодой человек, аккуратный, не распущенный, Любочке по душе. Как же так можно!
— Нет, ты, Любаха, погоди. Ты вот на кого посмотри, на Васяту. Капитан, промысловик до мозгу костей. Диплом есть, так нет, высшую мореходку начал! Внешность у него, правда, того, так ведь вертлюг, когда рвется, и не такого разукрасит.
— Ах, Климентьич, Климентьич, — сказала Люба, поднимаясь и обнимая Климентьича за шею, — для свата ты слишком напорист и неделикатен. О борьбе с частной собственностью я бы еще послушала, но к сватовству нужно готовиться. Ты бы хоть полотенце повязал через плечо!
И она чмокнула Климентьича в щеку.
Климентьич приосанился.
— Любаха, стар я стал, но ничего! За своих ребят я постою. А ну-ка давайте сюда чаю, сороки!
Елизавета Васильевна отпустила мужу ласковый подзатыльник, и они обе ушли из комнаты, и Климентьич упредил Меркулова, который вынул было изо рта трубку:
— Стой, Васята! Это ей на пользу дела. Чтоб не корила никого потом, что ей глаза не открывали. Понял? По остатней, что ли? Ну, чтобы рыба тебе была!
Они посидели еще десяток минут над чаем, договаривая недоговоренное, но разговор уже исчерпывался, и подступали к ним иные проблемы, и Климентьич присматривался к Меркулову, словно видел его впервые, а Меркулов, признаться, больше прислушивался к голосам на кухне и к тому, как непонятно смеется там Люба.
Наконец Климентьич покачал перед собой руками, словно чашами весов, и сказал Меркулову трезво и строго:
— Я там попросил, чтобы тебе хорошего тралмейстера дали. Сам увидишь. К мужику приглядись, но дело он знает. Да возьми себя в руки: ремонт кончился, рыба нужна, и без рыбы ты экипаж у себя не удержишь. Понял?
Меркулов начал развинчивать трубку, и тут как раз заглянула в комнату уже одетая Люба и спросила, прищуриваясь:
— Дядя Климентьич, ты не возражаешь, если Васята доведет меня до дому?
Климентьич не возражал.
3
— Вы пояс немного распустите, хотя бы на два люверса, — посоветовала она, останавливаясь и оглядывая Меркулова, — вот, так лучше. Фигура у вас сразу стала монолитней.
Она взяла Меркулова под руку и тесно пошла рядом.
— Вот. И мне полы ваши оттопыренные не мешают. Можно считать — одна возлюбленная пара…
— Откуда вам известно, что эти отверстия с металлической окантовкой по полотну называются люверсами?
— О, как внятно! В нашей семье все женщины это знают. У моей детской кроватки ограждений не было — были леера. И перил в доме не было — были поручни. А вы, наверно, колхозник?
— Не помню, — ответил Меркулов, свободной рукой пытаясь развернуть в кармане кисет и достать трубку, — я детдомовский.
— Колхозник, — убежденно сказала она. — Бьюсь об заклад, что у вас в правом кармане бутылка.
— Верно, — сказал Меркулов. — Как вы догадались?
— Еще бы тут не догадаться, если она довольно ощутимо меня колотит.
Меркулов высвободил руку, переложил коньяк в левый карман, а заодно извлек из кисета трубку, привел ее в немедленную готовность, но набивать табаком и закуривать не стал, а лишь обнял трубку ладонью, и Люба вовремя догадливо взяла его снова под руку.
Начиналась тропинка, проложенная наискось через сквер Театрального бульвара, и они оба одновременно поскользнулись на вытаявшем из-под снега листе оцинкованного железа.
— Последствия январских ураганов? — косолапо утверждая себя на стылой дорожке, спросил Меркулов.
— Ну, вы сама надежность! — засмеялась она. — Однако цинк вас едва не подвел. Я тогда шла на работу и слышала, как листы слетали с драмтеатра.
Меркулов ничего не ответил, потому что отвечать по существу вопроса было нечего: новогоднюю ночь он провел лежа носом на волну севернее островов Вестеролен, и не осталось от нее никаких воспоминаний, кроме боязни; думал лишь о том, чтобы не укачались кочегары да справилась с углем и шлаком посланная на подмогу в машинное отделение и состоящая сплошь из одних салаг палубная команда. Еще думал, что́ будет, если откуда-нибудь вынырнет другое судно, — ведь шансов разойтись не было никаких, локатор вышел из строя, и сил едва хватало держать вразрез волне. Успокаивал себя тем соображением, что океанские суда идут гораздо мористее, а промысловый флот поголовно вот так же выгребает против пены и снега, лишь бы только к берегу не сносило. Посмывало тогда кое-что, да выбило два стекла в рубке, щиты сколачивать пришлось…
— Вы неудачник, да? Дядя Климентьич очень переживает, что вы всё в пролове…
— Почему? Ловил и я неплохо. А тут такая штука, задержались мы чрезмерно в ремонте. На судне, кроме меня и «деда», никого из старичков не осталось. Может быть, я и растерялся, честно сказать. Да тут еще шторма. В общем, если в этом рейсе не выправлюсь…
— Пойдете в управдомы? Для управдома у вас слишком пиратский вид. Может быть, перейдем на «ты»?
— Можно попробовать, — ответил Меркулов и закусил трубку.
Проспект вытянулся перед ними во всю свою невеликую длину, пожалуй, более широкий, нежели длинный, и неясные сопки за домами в его конце ощутимо клонились к заливу. Света уже не было, но не было и темноты, хотя горели фонари и окна еще не все погасли. Смутное сияние исходило от неба и от снега, облитого, словно глазурью, голубоватым ледком. Пахло весной, то есть неощутимым, трудно определимым, свежим, арбузным, огуречным, так, как, бывает, пахнет большое пространство пресной воды, когда к нему долго добираешься сушей.
Угадывались по всему проспекту люди — в одиночку, попарно и компаниями. Долгая непролазная зима дала передышку в два солнечных дня, и было не удивительно видеть гуляющих за полночь, да к тому же назавтра предстояла суббота.
Меркулов уже собрался начинать примирение, как из-за киоска на углу послышалось глухое гитарное бряцание и заунывное, но для этой заунывности довольно стройное пение в три голоса:
…Я тебя нигде не цылова-а-ал… Автомат теперь цылу-ю, биригу страну родную-ю…На следующем шаге открылись за киоском четыре простоволосых парня, с лохмами на разный манер, но с обязательной полной их выкладкой на воротники пальто, в мятых, раструбами, штанах. Гитара лежала у одного из них на колене, трое других трусились над ней, ерзали плечами по стенке киоска:
…Долг солдат свой выпол-нит, сон отчизны сохра-нит, сохрани солдату верность ты-ы…Гитаре вдруг передавили горло:
— Дядя, дай закурить!
Меркулов покачал перед собой трубкой.
— Ну и што! Постой минутку, а мы трубочкой по разку затянемся, — продолжил тот же ломкий, шепелявящий голос, и Меркулов снова не понял, кто же из них четверых говорит.
— Балда ты, Осот. Мужчина трубку, как и женщину, по кругу не пускает, это же не трубка мира!..
Меркулов выделил на сей раз, что возразил Осоту чернявый румяный паренек, стоявший с краю, трубка захрустела у него в ладони, но Люба повисла на нем, позволила лишь тяжело переступить на месте.
— Вы что, индейцы, перед военкоматом специально репетируете? — спросила она.
— Вы угадали, мэм, — ответил чернявый, — через месяц пишите письма, шлите телеграммы.
— Ну ладно, после демобилизации приходите сюда вчетвером, я посмотрю, какими вы станете.
— Только без посторонних, мэм.
— Разве может быть такой серьезный мужчина посторонним, а, индейцы? — ответила она и погладила Меркулова по рукаву.
— Почему это мы индейцы? — спросил обиженный голос Осота.
— Скоро поймете. Ну, пока, нас дома дети ждут!
Она потянула Меркулова за собой, и он нехотя подчинился, и гитара за спиной звучно выдала несколько тактов мендельсоновского марша, и еще показалось, что кто-то из парней с одобрением сказал:
— Молоток девка!
Они прошли с полквартала молча, и Меркулов, боясь остыть, все сжимал свою трубку, и Люба шла рядом так тихо, что не слышно было даже ее дыхания.
Она заговорила первая:
— Мой капитан, я знаю, что вы за меня накостыляли бы каждому из них отдельно. И, может быть, даже всем вместе. Но мне не хотелось омрачать необыкновенный вечер. Да к тому же не такие они плохие.
— Я достаточно знаком с такими по траулеру, — сухо сказал Меркулов и разжал, наконец, руку.
— Вы очень старый по сравнению с ними. У вас была война, детдом и тралфлот, а у них детсад и школа.
Меркулов засопел, успокаиваясь, и она предложила:
— Закурите свою трубку, капитан… Как здорово пахнет!
И они снова молча пошли дальше, и Меркулов, медленно процеживая сквозь зубы и ноздри сладкий, туманящий ощущения дым, горестно раздумывал о том, насколько она его моложе, и что именно поэтому она сразу нашла верный тон разговора с парнями, и что вообще, может быть, эти парни как-то с ней знакомы, даже наверняка знакомы, но от этого хамство не должно быть более допустимым, хотя в его положении он, безусловно, искал выход не лучшим образом, но ведь и оставить это так просто нельзя…
— У вас что, раньше женщин не было? — неожиданно спросила она.
— Как же не быть… были, — все в том же раздумье ответил Меркулов и испугался.
— Не пугайтесь, я это знала. Хотя вы сегодня несколько несуразно для взрослого мужчины себя вели. Что это было за преследование? Так несолидно!
Меркулов не придумал, что ответить, и ему стало жарко.
— Смешной вы сейчас, как царь-помидор! — прыснула она. — А я-то думала, что вы меня помните и потому так нахально бежите за мной на почту. А вы меня нисколечко не помните! У-жасно…
— Откуда же мне…
— Лет десять назад у Андрея Климентьича на кухне бравый третий помощник обучал одну пионерку вялить ерша…
— Что?! — останавливаясь и беря ее за плечи, заорал Меркулов. — Когда вы успели вырасти?!
— Вы были тогда рыжим-прерыжим, и шрама на лице тогда у вас не было. Здорово вам досталось?
— Нормально, — совладал с собой Меркулов. — Так мы уже где-то у дома?
— Вон, угловой…
— А окна куда?
— Сюда, в переулок…
— А Веня — это серьезно? Там, на почте, я видел…
— Он очень внимательный… Вам это необходимо?
— Вот так, — Меркулов чиркнул мундштуком трубки себя по горлу.
— Не обольщайтесь, Васята. Он очень внимательный…
— Но ведь…
— Я понимаю, как там, в море, без писем, без вестей. И потому — да здравствует Мурманск-199!
— Но ведь… — повторил Меркулов, однако она высвободила руку.
— Мама в окно смотрит, Климентьичу не раз названивала уже… Так что, перейдем на «ты»?
— Можно попробовать… — снова ответил Меркулов.
— Тру-у-бка ваша поту-у-хла, — нараспев заговорила Люба, — мама неусы-ы-пно в окошке, и детям пора спа-а-ть… Так и быть, перейдем на «ты» после того, как расхрабримся, выпьем на брудершафт! Не забудьте, кстати, капитан, что у вас будет новый тралмейстер!
Она побежала через улицу, временами останавливаясь, чтобы тихо крикнуть ему:
— Вы мне понравились, капитан… Счастливого плавания!.. Ловите как следует рыбу…
Меркулов опомнился, когда она взялась за ручку двери:
— Какое окно, Люба?
— Зачем?
— Чтобы помолиться.
— А! Молитесь пикше!
Она скользнула в дверь, но Меркулов, перекатывая зубами мундштук трубки, дождался, пока на третьем этаже вспыхнуло одно из окон и потом приблизился там к стеклу знакомый силуэт. Она подняла руку, словно бы закрывая форточку, постояла так несколько мгновений, откинулась внутрь, и окно погасло.
Меркулов проулками зашагал вниз, к порту, ощущая, как медленно отходит холодок от затылка, и иногда замедляя движение, словно опасаясь, что сквозь хруст наста он не расслышит, если его окликнут.
Но никто его не окликнул.
4
Новый тралмейстер приглянулся Меркулову. Был он невелик ростом, сух, коренаст, на траулер к отходу пришел, как на работу, в кожаной шапке, в темной чистой робе, в добротной телогрейке, в яловых, хорошо смазанных сапогах с навернутыми сверху голенищами; и отвороты, и петельки у голенищ потемнели в меру, чувствовалось, что хозяин грязными руками за них не берется. Хотя этот наряд не совсем соответствовал лицу командного состава, Меркулов про себя его одобрил.
Тралмейстер поставил в сторонку видавший виды, но все еще крепкий кофр, и тут же, на палубе, представился капитану:
— Тихов, Иван Иванович. Так что старшим мастером по до́быче.
Меркулов пожал тиховскую руку, одобрил ее цепкость и не успел задать никаких вопросов, потому что Тихов аккуратно доложил:
— Я ходил на «шведах», сам-сабо, вопросов нет.
Меркулов несколько мгновений произучал пожилое, приятное, загорелое лицо нового тралмейстера, сощуривая при этом узкие, раскосые, как зарубка на дереве, глаза, потом указал ему трубкой же на вход в жилые помещения, да и сам пошел в каюту просмотреть документы, приготовленные для отходной комиссии.
Внутри знакомо пахло рыбой, углем и шлаком, из машины тянуло теплым, почти хлебным запахом парового судна, деликатно чавкала там какая-то помпочка, и Меркулов обрел то восторженно-спокойное состояние души, которое почти всегда бывало у него на родном пароходе, даже если что-нибудь и не ладилось. То ли брала свое многолетняя привычка, то ли действительное пристрастие к бесшумному пароплавству, а может быть, и то, что он когда-то очнулся от смертной боли как раз под легкий трепет пара, но Меркулов не мог представить себя среди дизельного грохота, хотя на своем паровичке он иногда ясно ощущал, что время обходит его. Однако он не мечтал об огромных белоснежных новейших траулерах, хотя они иногда и снились ему, как, бывает, снятся недоступные женщины.
Все-таки все здесь было свое, родное, верное, неизменное и не могущее измениться. Да, по правде сказать, и каюта была не так уж плоха, и паровичок этот достаточно мореходен, и даже чрезмерно остойчив, а потому порывист при качке…
А новый тралмейстер действовал. Он заставил выдать робу себе и новичкам из палубной команды. Новички робу приняли, но на палубу затем их пришлось выгонять с помощью старпома, потому что Тихов, не откладывая дела в долгий ящик, затеял перемерку тральных ваеров, заставлял подновлять марки и ваера измерял дотошно, словно это были не стальные тросы, а шелк на платье невестам.
— То и есть, — сказал матросам Тихов, — по сантиметру на метр, на сто метров метр будет. Лишний метр — трал косит, раскрывается он не полностью, так-сяк. Вы рыбу сюда ловить собрались, деньги зарабатывать или что? Вдурную время тратить с вами я не буду. Делайте два-раз то, что сказано, да чище!
Потом досталось механикам за то, что барабаны траловой лебедки иногда заедает при переключении на холостой ход, затем тралмейстер поцапался с боцманом из-за того, что тот чекеля от тралов пытался приспособить себе на промбуй, а вслед за этим команда занялась проверкой обоих тралов, так что, пожалуй, некоторые и не заметили, как прошел отход и началась работа.
Еще Тихов поинтересовался у капитана, где намечается промышлять да какие там грунты, и предложил старый трал дооснастить, то есть подшить снизу по швам металлические шары-кухтыли, на которых трал должен был катиться по дну, как на подшипниках. Меркулов согласился, и работы эти с малыми перерывами заняли все время перехода от Мурманска до промысла, а идти было всего ничего, на старинное, поморам еще известное, Мурманское мелководье.
Сам Меркулов тоже толком выспаться не успел, потому что знакомился с командой, вникал то в одно, то в другое дело, натаскивал в теоретической части штурманов, подслушивал переговоры промышляющих капитанов, по петушиному знаку отыскивая их радиоволну. Рыбка ловилась крайне средне, повычерпали, что ли, казавшееся неисчерпаемым Баренцево море?.. И Меркулов порадовался, что новый тралмейстер развязал ему руки для сугубо капитанской рыбацкой деятельности, и тут же отбил старому своему Андрею Климентьичу радиограмму в одно слово: «Спасибо», ибо вес в управлении старик продолжал иметь, но и здорово размазывать насчет благодарности не годилось.
Попутно Меркулов вспомнил о Любе и обо всем этом вечере с апрельским антициклоном, и собственное поведение показалось ему столь дико детским и непотребным по сути, что он, удивляясь, как это могло произойти, устыдился весь, от «краба» до подошв ботинок, и понял, что устыдился напоказ, потому что увидел вдруг вытаращенные глаза радиста Лени Шкурко. Надо сказать, что Леня Шкурко карие свои очи любил, берег, нежил их в тени густых ресниц и если уж выкатывал бельма, так только при абсолютно исключительных обстоятельствах.
Неладное требовалось в корне пресечь, и Меркулов снова порадовался, так как явилась во главе с боцманом делегация униженных Тиховым и работой матросов с целью коллективной жалобы.
Меркулов выслушал хоровое исполнение навета и изрек, при каждом слове указывая мундштуком на очередного хориста:
— Вы отвыкли работать! Но — со всех точек зрения — рыбу нужно ловить! Но — рыбу ловят не руками, а тралом! Тихов учит вас работать. Будет рыба — поклонитесь ему в ножки.
— А если не будет? — спросил боцман.
— Если не будет — я пойду в матросы.
— Ну уж, Василий Михалыч… — усомнился боцман.
— Все. А ты, Чашкин, подстриги свои лохмы, ибо ты здесь не попадья и тем более не поп.
— Товарищ капитан, я их подстригу, если будет рыба, — потупившись, жалобно, но твердо ответил Чашкин.
— Почему?
— А если я снова вернусь в порт без денег, кто же меня примет? Или волосы, или деньги. Так я хоть за компанию со своими ребятами перебьюсь.
— Да, настоящий мужчина, вернувшись с промысла, должен быть при деньгах. Чашкин, пожалуй, прав, делегаты. Ладно. Рыба будет, если мы будем работать. Не я один, и не Тихов, а все мы вместе, поняли? А с душещипательными жалобами идите к помполиту. Он человек душевный, работу знает и вас, голубчиков, тоже. Впрочем, и он вам ответит, что море моряку дано для дела, а для отдыха моряку иногда предназначается берег… Как считаешь, Чашкин?
— Не знаю, — ответил Чашкин, подтолкнул боцмана, и все они загрохотали сапогами от радиорубки вниз.
Меркулов тоже поднялся.
— Леня, у меня к тебе такое дело: записывай на магнитофон все без исключения рыбацкие байки, все, что услышишь в эфире без меня. Ясно? Нужна полная информация: где, как, что и сколько!
Леня понимающе смежил бархатные ресницы, и Меркулов пошел к себе переодеться попроще, потому что дело приблизилось к первому тралу.
А первый трал, что первая поклевка. Как пойдет?
5
Перед первым спуском трала Меркулов всегда волновался. Не так чтобы публично, но в душе, про себя, как и полагается истовому рыбаку. Может быть, это было даже не само волнение, а просто укоренившееся от детдомовской рыбалки воспоминание.
Тогда у них на троих существовала одна удочка с нитяной леской, и честь первого плевка на крючок доставалась тому, кто прошлый раз был удачливее всех. Клев в той речушке бывал разный, но Васята Меркулов иногда по месяцу и более делал почин в рыбалке, приучился при этом иметь ничего не выражающее лицо, но дрейфил каждый раз страшно, потому что имел ответственность и перед единственной удочкой, и перед бурчащими от голода животами приятелей.
С тех пор не было для него горше наказания, чем то, когда у него отбирали право забросить удочку первым. Не из-за потери почета. Выходит, переставали доверять его умению, удачливости, опытности, в старательность его переставали верить.
Все это так и осталось при нем на всю жизнь, так было всегда, пока он работал после детдома в совхозе, плавал матросом в тралфлоте, служил стрелком-радистом в авиации, и снова шкерил по двадцать рыбин в минуту, и боцманил, и был помощником тралмейстера, и, учась заочно, выбивался с помощью Климентьича в штурмана.
Став капитаном, он с трудом приучил себя не хвататься за снасть, давать поудить и помощникам, поскольку все равно ведь промысел должен идти круглосуточно, и никаких сил не хватит двадцать дней отбарабанивать в одиночку. Да, кроме того, Климентьич-то ему самому с третьих штурманов самостоятельно тралить давал…
В кусачем толстом свитере, в сапогах и телогрейке стоять на мостике у открытого окна было куда как сподручней, и Меркулову самому понравилось, как удачно зашел он на первое траление: суда вокруг поразбросало по разным курсам, кое-кто забрался повыше на горку, и оставался, по всей видимости, незанятым коридор «по изобате», вдоль по пологому склону банки.
«На гору лезть не буду, — прикинул Меркулов, — вода еще не прогрелась, и рыба вряд ли туда поднимется. Попробуем, где поглубже».
Третий штурман уже укладывал траулер рабочим бортом к ветру, но Меркулов остановил его:
— Заберись еще на ветер. Пока трал спускаем, нас с этого желоба вон куда снесет, а там и без нас людно. Давай полный! Еще правее возьми, градусов на двадцать. Так. Глубина к сотне подойдет, — стопори, и начали.
Порядок у Тихова внизу на палубе был ничего, хотя и набежало на палубу для первого раза слишком много народу, но к подъему будет еще больше.
Тихов семенил там, проверяя, есть ли где надо багры, ключи-крокодилы, чекеля, ломики и привязки. Попутно он турнул в сторону угольщика с подвахтенным кочегаром, заставил матросов растянуть получше крылья трала, сам, как и положено, завязал куток и еще подбежал под рубку:
— Капитан, спускать тихо-мирно, на ход не дави, трал новый, как бы, того-сего, полотно не перекосить…
— Учи! — ответил, окутываясь дымом, Меркулов. Но даже эти зряшные для него наставления тралмейстера не перебили меркуловского настроения, потому что доволен он был и морозной, но ясной погодой, и тем, что удачно вывел траулер на склон ложбинки, где рыба должна была быть, раз уж она была и на пригорках, и тем был доволен, какой деловой достался ему тралмейстер. Радовало даже угрюмое выражение чашкинского женственного лица: видно, крепко доставалось на орехи тому от Тихова.
Меркулов отправил рулевого на палубу, загнал штурмана на руль и взялся-таки сам за управление, ибо и трал был новый, и экипаж почти весь новый, и тралмейстер тоже, и новый надлежало начать почин.
Спустили в воду куток, затем сквер трала, с руганью и неизбежной, несмотря на репетиции, неразберихой, были выправлены и выпущены крылья, и Меркулов сверху с удовольствием наблюдал, как дрейф расправляет, распластывает в воде трал. Тут заело у Чашкина в углу под фальшбортом бобинцы нижней подборы, Тихов прокатился туда, словно сам был металлическим шаром, взмахнул ломиком, и бобинцы, громыхнув по фальшборту, оттянули подбору вниз, приоткрыли пасть трала. Тихов снова прокатился туда-обратно, выправляя за борт кованые коромысла клячевок, и пошли за клячевками кабеля, и трал отдалился, стал в волнах большою скатообразною тенью, и вот уже плюхнулись за борт плавники распорных траловых досок, с дрожью побежали тросы, тень заметно растворилась в воде, и по мановению тиховской руки, под мерные выклики матросов, отмечавших длину носового и кормового ваеров, Меркулов осторожно повел траулер в сторону трала, следя, чтобы натяжение обоих ваеров было равномерным и не ослабевало, прямо-таки физически чувствуя, как сейчас оседает, погружается в глубину трал, как его там распирают, растягивают подборы, доски и встречный напор воды, и каждый узелок нового сетного полотна сейчас стягивается втугую, и трал насовсем принимает ту форму, какова она у него сейчас, и от его, Меркулова, да тралмейстера Тихова умения зависело, чтобы очертания трала закрепились такими, какими они были на чертеже.
Приближались предельные марки, и Меркулов сбавил ход, чтобы трал плавно притерся к грунту, и все произошло по науке, потому что ваера перестали вибрировать, значит, доски шли уже по грунту, и трал работал во весь раскрыв. Тогда уже осталось только взять оба ваера вместе на стопор, увеличить ход и подправить курс точно вдоль склона, и Меркулов снова остался доволен всем: и проход впереди был чист, и длины склона хватало, чтобы идти с тралом около двух часов, потому что нельзя было поворачивать обратно с новым тралом, чтобы не перекосить его. Корабль в начале движения оказался на той глубине, что надо, и трал спустили хотя и не так быстро, как хотелось, но все же быстрее, чем в прошлых двух рейсах, а главное — спустили почти без нарушений техники безопасности, по крайней мере, ни сердце ни разу не екнуло, что кто-нибудь сует голову или ноги не туда, ни взматериться ни разу не пришлось.
Экипаж, кажется, испытывал идентичные ощущения, на палубе смеялись, не спешили бежать греться, хотя брызги замерзали на роконах. Весело тюкали топорики и молотки: полным ходом шла сборка чердаков в трюме, ящиков на палубе под улов и столов-рыбоделов для обработки рыбы на колодку, поротую с головой и без головы да на пласт, потому что из переговоров по радио ясно было, что улов тут хотя и устойчив, но невелик, идет в основном «стоялая» треска с приловом зубатки и окуня-самца. Приготовили к работе рыбомучную установку, а консервный мастер проверил автоклав и заготовил стампы под тресковую печень.
Так что все было в порядке, и полагалось по этому поводу в тишине каюты посмаковать «Золотое руно», но прежде Меркулов вызвал на штурвал рулевого, понаблюдал за ваерами и приказал штурману свистнуть в машину, чтобы держали на шесть оборотов больше.
— Зачем, Василий Михайлович? — удивился штурман. — Машина на пределе, да ведь прошлый раз на таких глубинах восьмидесяти за глаза хватало.
— Прошлый рейс мы тралили на песчаном грунте, а тут глина. Соображаешь? Тралу идти тяжелее, а скорость надо держать. Кстати, возьми-ка секундомер да покидай с матросом чурбачки.
И беседовать с трубкой в каюту Меркулов ушел лишь после того, как штурман доложил, что скорость траулера по планширному лагу, то есть по скорости проплывания щепок вдоль борта, составляет три узла, — маловато, конечно, но больше из машины уже не выжмешь.
«…Вот уж Климентьичу за Ивана Тихова спасибо», — думал Меркулов, втиснувшись в каюте в потертое, укрытое самодельным чехлом из полиэтиленовой пленки, кресло, уминая в трубке упругий волокнистый, с нежной влажностью, табачок и поглядывая краем острого, как крыло чайки, глаза на медленно потеющую кофеварку.
Теперь можно и кофейку стакан.
6
Первый трал не вышел комом, обнадежил, хотя и без каких-либо рекордов. Но и то хорошо.
Есть на свете люди, чьей профессией является пропускание сквозь себя, через руки ли, через ум или душу неисчислимого множества элементов безликой стихии, как-то: земли, песка, воды, слов, математических символов, для того чтобы найти нечто, оправдывающее все затраченные при этом усилия. Великие сетовали на непродуктивность такой работы, но, может быть, лишь рыбаки не отвлеченно, а абсолютно конкретно представляют себе, каково бывает процедить через сети море, когда из сетей не вытряхиваешь ничего, кроме редких мусоринок да капель все той же воды.
Поэтому первый трал с довольно упитанным кутком, который из осторожности пришлось опорожнять в два приема, поднял на ноги всех. Вышли на палубу и машинисты, а кок Сережа Санин вообще явился с брезентовым мешком у пояса, чтобы отобрать свежей рыбки на уху по балкам, изготовлять которую он теоретически уже умел.
Сережа приплясывал у рыбного ящика в поварской пожелтелой куртке, в колпаке, в белых нитяных шкерочных перчатках, с вилкой-острогою в руке, причем вилка своими размерами напоминала трезубец морского царя. Не так велика была вилка, как мал росточком был сам Сережа, матросы смеялись, что даже поварские харчи и полное самообслуживание в районной столовой, где он раньше служил, не идут ему впрок.
Меркулов спустился на палубу, чтобы по следам на трале проверить, каковы на самом деле были грунты, потому что, кажется, сошли они в конце ложбины с глины, да и с глубиной слегка промахнулись, трал поднимали с ямы. И точно, по коричневым мазкам на килях досок определил, что заканчивали траление на марганцевом иле, это уж когда уменьшали ход, а до того, значит, минут на десять — пятнадцать задрали трал над грунтом, штурман запись на эхолоте проморгал, могли бы рыбы взять чуток больше.
Тут чуток, да там чуток, а набирается с куток. Нет, надо самому на мостике постоять, пока дорожку не намнем до полной очевидности…
Меркулов с тралмейстером согласился, чтобы трал опорожнить за два раза, глядя, как тот бойко пересчитывает узелки сети, определяет усадку трала. Выходило без перекоса, сетное полотно стянуло ровно, когда Тихов на выбор складывал участки сети пополам, узелок становился к узелку, и нить льнула к нити.
Первую половину улова вылили не совсем удачно, даже показалось, что это Тихов растерялся с дележным стропом, отпустил немного, вот и высыпалась часть рыбы мимо ящика на палубу, под ноги траловой лебедке; такой блекло-серебристый, с розовым, веселый водопадик. Тралмейстер громко заматерился, но расплескавшаяся по палубе рыба пришлась как праздник. Кок Сережа Санин, поскальзываясь, бросился со своей острогой в самую гущу, свирепо цедя воздух сквозь зубы и норовя подцепить на трезубец рыбку покрупнее, покруглее, а за Сережей бросились подбирать ее голыми руками и остальные.
Меркулов выждал, пока они нарадуются, вдосталь наколют руки, крутанул над головой трубкой и приказал всем кончать этот базар, бездельникам приступать к обработке рыбы вместе с вахтой, штурману сдвинуть траулер на три кабельтова к востоку, матросам шкерить окуня, зубатку, пикшу и треску, а рыбьи головы и весь прочий прилов: сайду, пертуев и пинагоров — пустить на муку.
Ветер к тому времени покрепчал, волны перехлестывали фальшборт, розоватило воду низкое солнце, судно дрейфовало так, что и ход для спуска трала не требовался. Подвахта смоталась в каюты одеваться потеплее, рыба стихала, и только Сережа Санин воевал с острогой в погоне за каким-то необыкновенно живучим окунем.
А тут еще вылили из трала остатнюю рыбу, и снова часть ее хлынула через буртик, и Сережин окунь затерялся бы в толпе, если бы Меркулов не свеликодушничал, наступив окуню сапогом на хвост.
Окунь был хорош, с загривком как у быка, пучеглаз, ярок как петух, и шипы плавников у него были напряжены, как стрелы перед спуском с тетивы.
Сережа дотянулся до окуня, Меркулов приподнял сапог, но окунек так мотанул хвостом, что Сережка растянулся бы на рыбе, если бы Меркулов снова не пожалел его, придержав за ворот свободной рукой. Поддержка помогла, Сережа успел сунуть окуня в мешок, но тот продолжал бунтовать. Сережа шатался от его ударов.
— Вот это окунишка! — вместо «спасибо» сказал он Меркулову.
— Ты знаешь, сколько ему лет?
— А сколько?
— Лет тридцать, не меньше.
— Ну да?
— Вот те и да. Окунь медленно растет, считай, что тебе достался уникальный. Самки у него сейчас в Норвежском море, вот он и зол.
В подтверждение меркуловских слов окунь выдал Сереже отменный пинок и стих. Сережа ойкнул, охнул, мешок ухватил за край и заспешил на камбуз, шатаясь временами от взрывов ярости, сотрясавших мешок изнутри.
— Ты на рыбалку выходи с кастрюлей, а не с торбой, тут тебе не речка, — напутствовал его Меркулов, — а консультантом насчет ухи салогрея пригласи, он это дело в тонкости постиг!
Второй спуск трала должен был пройти быстрее, чем первый, но неожиданно зацепилась распорная доска на носовой траловой дуге, никак не могли там отдать стопорную цепку. Меркулов, психанув, собрался бежать туда с мостика сам, но тралмейстер опередил его, повертелся, как обезьяна, вокруг дуги, шевельнул, стукнул что-то ключом-крокодилом, помахал этим же крокодилом перед матросскими носами и тут же оказался на своем командном пункте у траловой лебедки; матросы и ахнуть не успели, как дело пошло. И Меркулов снова самолично вывел корабль на курс траления, на этот раз в обратном направлении и несколько выше по склону покатого подводного холма. Дым из трубы повалил еще гуще так как приходилось идти против ветра и механики из машины выжимали все.
Один из матросов часто махал пикой, подавая рыбу, а за рыбоделом дробно стучали шкерочными ножами все свободные от вахты, получалось еще кое у кого весьма неважно, мешали и холод, и соседи, и надвинутые на головы капюшоны, и недостаточно острые ножи, а главное — то, что слишком мало эти люди работали вместе, авралом, и рыбмастер Филиппыч, по прозвищу «Профессор», подскакивал то к одному, то к другому, объясняя, как брать рыбу, как рубить ей голову, как пластать, как изымать окуневые жабры и куда, наконец, должна лететь тушка, куда печень, куда требуха.
Шкерка рыбы у самого Филиппыча шла ювелирно: чик — раз! — готово! Но после десятой — двенадцатой рыбины он скисал, ибо кончалась сила в руках, удар становился не тот, да и пальцы, четверть века отмахавшие на холодном вотру, переставали гнуться в сырых перчатках.
Квадратное озерко рыбы в ящике мелело, шумела вода в рыбомойке, суетились засольщики, и Меркулов понял, что через несколько тралов, если, конечно, рыба не повалит валом, можно уже будет обходиться при обработке одной вахтой, люди во вкус и азарт войдут, придет сноровка и тогда обнаружится, что локтями в тесноте толкаться ни к чему.
Несколько неприятным Меркулову показалось то, что не стоял в общем ряду за рыбоделом Иван Иваныч Тихон. Он сменил стопорную цепочку на носовой траловой дуге и непонятно зачем занимался теперь очисткой большой сельдяной бочки.
Меркулов, удостоверясь, что траулер идет как надо, спустился сам погреться за рыбоделом и хотел пригласить Тихова, но раздумал, глядя на гомонящих чаек — верную примету того, что рыба будет: на безрыбье чайки молчат.
Меркулов потеснил Чашкина, орудовавшего головорубным ножом, толкнул его локтем в бок:
— Ну, время волосы стричь?..
Первая уха по балкам, которую изготовил Сережа, была единогласно вылита за борт.
7
А Люба в это время пробиралась к выходу в переполненном троллейбусе, цепляясь за поручень, и за ней настойчиво, раздражая запахом парикмахерской и вина, тесно передвигался молодой человек с открытой вьющейся шевелюрой, в красивой нейлоновой куртке и свитере с отложным воротником. Он очень хотел быть с ней рядом.
Троллейбус натужно тянул к Семеновскому озеру, вставали за его плоской серой гладью нереальные в вечернем свете сборные, типового проекта, дома, а видны они были лишь потому, что на передних сиденьях пассажиры детсадовского возраста рукавичками стирали со стекол туман: снаружи стоял мороз, а тут порядком надышали.
Любе было некогда, потому что надо было заскочить к портнихе, потом постараться сделать маникюр, а потом успеть еще к двадцати часам в УКП, где сегодня предстоял зачет по теории чисел. Откровенно говоря, маникюр и предназначался для зачета, потому что преподаватель был сед, тонок и представителен, как артист, и девчонки давно говорили, что у него на зачетах горят только неряхи.
Так что Люба спешила, а тут еще в троллейбусе привязался к ней этот элегантный обормот в свитере. И что они вечно к ней пристают!
Люба остановилась против отсека с малышами, ибо проход дальше был закрыт четырьмя тетями с большим количеством сумок и авосек. Парень в нейлоне тут же пристроился рядом, используя каждый толчок на каждом выступе дороги, чтобы прикоснуться к ней.
— Слушайте, гражданин, — громко сказала Люба, — держитесь как следует!
Тетки оглянулись на них, а парень тихо и раздельно сказал ей сквозь зубы:
— Не митингуй…
Ух как полыхнуло у Любы сердце! Она посмотрела на любопытствующих женщин, придвинулась ближе к парню и спросила тихо и тоже с томлением:
— Вы джентльмен?..
— Угу… — все так же сквозь зубы ответил парень и придержал ее за талию.
— Мальчик, подержи тетину сумочку, — живо обратилась Люба к одному из хлопчиков, что приклеивали носы к стеклу на коленях у бабушек, — подержи сумочку, видишь, какая она красивая.
Троллейбус притормаживал к остановке, маленькая бабуся, державшая мальчишку на коленях, с недоумением взяла у Любы сумочку, парень обнял ее еще крепче, и Люба, отклонившись, на весь троллейбус шлепнула его ладошкой по щеке.
Парень глянул на нее дикими глазами, схватился рукой за щеку и, расталкивая хозяек с авоськами, устремился вперед. Женщины зашумели, словно потревоженные гусыни, чередой потянулись на выход, а парень обошел троллейбус, постучал кулаком в стекло и поманил Любу пальцем.
Люба показала ему язык, скорчила рожу, и парень неожиданно глупо ухмыльнулся и потер щеку большой корявой ладонью, а Люба отвернулась, потому что сразу после пощечины разглядела эту отмеченную грязной трудной работой руку с корявыми толстыми ногтями и пальцами в черных порезах, и ей стало очень обидно, что у такого парня с такими-то руками не находится какого-нибудь доброго и простого средства, чтобы выразить тоску свою и тягу, а вот лишь скользкие от алкоголя глаза и инстинктивная животная прилипчивость.
— Так и надо их всех, охальников! — одобрила старушка, державшая ее сумочку.
— И-и, зря говоришь! — решительно вступилась другая, высокая и костистая, сидевшая напротив с внучкой. — Холостяк, поди, с моря пришел. Такой заглядной мужчина!
— Как не так! — поджала губы маленькая. — Пойдем-ка, Петенька, отсюда. Возьмите, гражданочка, ваш ридикюль.
Люба вышла вместе с ними и до самой портнихиной двери раздумывала об этом парне и сравнивала его с Веней, который ласков, и предупредителен, и внимателен к ней, словцо к лаковым туфлям, так и водит ее посуху, и пылинки сдувает, а если и дохнет на нее когда, то только так, чтобы чисто было, но никакой влаги, никакого вреда.
Наст похрустывал под сапожками точно так, как тогда, когда провожал ее от дяди Климентьича Меркулов, и она подумала и об этом Васяте Меркулове, рыжем, широкоротом и массивном, со шрамом от виска к губе, вспомнила, как он держал ее за плечи и орал: «Когда же вы успели вырасти?!» А вспомнив об этом, Люба и сама удивилась, когда успел эдак заматереть сам Меркулов, ибо тогда, когда он учил ее вялить ерша, был он весь как звонкая кованая медная статуэтка, да ведь десять лет прошло, и он теперь мужик настоящий, и она, увы, не пионерочка. Родственников послушать, так давно старая дева…
А Меркулов Васята знал не знал, а здорово ее подкупил, раньше она только в кино видела, чтобы на женщин с таким восхищением смотрели, хотя, конечно, глаза у него дремучие, человек сильный, в себя уходит быстро, только на повороте каком-нибудь и засечешь, что он на самом деле чувствует.
— А вдруг Меркулов в меня влюбился?
Люба топнула вправо-влево сапожком по льду прокатанной ребятней тропинки, посмотрела на саму себя, отраженную в этом льду, словно в темном стекле, разбежалась и лихо проехалась, повизгивая, по очередной прогалине.
8
Тихов с бочкой возился не напрасно, то есть, как обнаружилось в дальнейшем, бочка эта входила в его личное рейсовое обязательство и к мокрому или чановому посолу деликатесной рыбы никакого отношения не имела.
Первую неделю рыба шла не пусто и не густо, однако суточные задания удавалось все-таки перекрывать, и постоянная нагрузка делала свое доброе дело, так как команда тоже втянулась в промысел как следует, успевали и обсушиться, и обогреться, и отдохнуть, и на вахту, и помочь на подвахте в трюме или за рыбоделом. Определились уже и кое-какие мастера, так, например, Чашкин, сдержавший слово и подстригшийся почти что наголо, здорово приспособился на рубке голов, причем не только при разделке рыбы на колодку поротую, но и при гораздо более сложной обработке на клипфиск, когда голову трески приходилось отделять полукругом вплотную по-за жабрами. А тут еще холод донимал, сырость и качка, надежно стоять у рыбодела не удавалось даже на подстеленных рогожах, но, во всяком случае, брака у Чашкина почти не было, рыбмастер Филиппыч был им доволен, выделил ему во главе рыбодела штатное место, где Чашкин и свирепствовал и в свою смену, и на подхвате. Меркулов удивлялся в душе, откуда у этого сухопарого парнишки столько упрямства, потому как сила тут была ни при чем: запястье правой руки у Чашкина как опухло от ножа в первый день работы, так и не тоньшало, а ведь, кроме как к рыбоделу, Чашкин в свободное время иногда выходил глянуть, как работают с тралом другие, потому что у самого у него это не очень получалось — то опаздывал отдать что-нибудь, то, наоборот, закрепить, то лез опасно куда не надо, и Тихов Иван Иваныч ругал его больше, чем остальных.
Сам Тихов по приказанию Меркулова нехотя начал доверять спуск трала своему помощнику, но к тралу выходил почти всякий раз, проверял, мерил, щупал, чинил порванное полотно, и Меркулов всякий раз при этом высоко оценивал его сноровку, когда он не глядя находил пятку и начинал вязку так, что игла с пряденом крутилась у него в пальцах, как у фокусника, и ныряла в ячеях сети, как живая.
Бочку свою Тихов пропарил с каустиком, промыл, но далее этого дело не пошло, потому что Меркулов сказал ему:
— Вот что, Иван Иваныч, если ты решил насолить себе рыбки, так бочками солить у нас не принято. Если на всю команду хочешь намочить да навялить — не возражаю, но только в личное время.
Это было слишком жестоко, и Тихов обиделся.
Меркулов сказал ему тогда, тыкая в грудь мундштуком трубки:
— Так хорошо работаешь… На что тебе эта бочка?
— Я не сосунок, — ответил Тихов, — стало быть, знаю.
— Ну добро, — сказал Меркулов, — только в рабочее время со всеми работай.
— Спасибо, — кротко и сумрачно сказал Тихов и ушел спать.
Меркулов в этом рейсе себя не жалел и другим не давал пощады, следил, чтобы успевали поесть и выспаться толком — и снова за работу, а коль работы нет — за техническую учебу, или профилактикой техники да снаряжения каждому по своей части заниматься, но главное, конечно, было — план взять. Это было нужно потому, что судну требовался постоянный экипаж, а безрыбье кого хочешь сбежать уговорит, за каждым ведь рыбаком запросы его, семья, отец с матерью, а то еще хлеще — жена. На кой же черт месяцем в море болтаться, если ни прибытку, ни смысла никакого нет?
Меркулов посовещался с помполитом и стармехом, и все втроем сообща они пришли к выводу, что перелом в этом рейсе закономерно должен был наступить, потому что все к тому клонилось еще в двух предыдущих, только как-то не хватало настырности и запала в работе да не ладилось с тралом, так что новый мастеровитый и въедливый тралмейстер Иван Иванович Тихов пришелся как раз к месту.
Потом они договорились, кто какой участок будет конкретно контролировать, а потом в течение двух суток ими властвовал циклон, настоящий зимний шторм с ветром до одиннадцати баллов, с обледенением, со снегом, после шторма вдруг потеплело, навалился на море сырой туман, и рыба исчезла.
Еще двое суток они процеживали заштилевшее море, давясь своими и чужими туманными гудками. Меркулов разрывался между указателем эхолота, рыбоискателем и экраном радара, но трал появлялся из серой мути за бортом неизменно тощий, набиралось в нем рыбы на две Сережины торбы. Меркулов сверху видел смутные фигуры копошащихся у трала людей, а внизу, у лебедки, скучного неподвижного тралмейстера Ивана Ивановича Тихова, и, когда спускали трал, Меркулов боялся лишь одного — как бы не намотать его на винт, потому что полотно в штиль обвисало вниз у самого борта, траулер валялся на зыби, как ванька-встанька, да и не видно было в воде ни лешего, и лишь путем аккуратных и сложных маневров удавалось вытравить все как положено, однако циркуляция при этом нередко затягивалась, траулер попадал не на те глубины, что надо, а оба промысловых буя, по которым можно было бы ориентироваться, кто-то подрезал в первый же день.
Руководитель промысла решил переключиться на север, где, по данным разведки, обнаружены были разрозненные концентрации окуня, но Меркулов закусил уже мундштук и отказался, мотивируя отказ тем, что переход туда и обратно займет две трети остающегося для промысла времени, да и машина уверенности не внушала, что-то там случилось с цилиндром низкого давления…
Насчет машины это была сущая правда, и стармех честно предупредил, что второго такого шторма ей в этом рейсе не выдержать.
— Ну ничего, — нашелся пошутить Меркулов, — ребята за нас план в Индийском океане, у Африки, да у Ньюфаундленда вытянут. Слава богу, пароходу восемнадцать лет, устал бортовичок, семь раз себя окупил.
— Ну добро, Василий Михалыч, учитывая все это… Запиши все, где надо, официально. Кстати, по секрету, слышал я в управлении предложение и тебя с Юго-Западной Атлантикой познакомить…
Меркулов понял, что руководителю жалко оставлять его тут одного в пролове, и снова отшутился:
— Я и на своем пароплаве до Уолфиш-Бея дотопаю, машина у него хоть куда, это ведь не на Демидовскую банку — рукой подать.
— Ну и ладно. На советы выходи без опозданий, Василий Михалыч. Тут еще «Ржевск» остается, ему через два дня в порт.
Точки траулеров на экране локатора начали смещаться к северо-востоку, огоньки концевого из них даже обнаружены были визуально, показалось, что это туман расходится, но это было только длинное нефтяное пятно, над которым ветерок непонятным образом разметал промозглый пар.
— Где же тут будет рыба, когда сплошняком мазут! — голосил внизу Чашкин, но кричал он напрасно, потому что пятно тут же заволокло так же плотно, как и весь район мелководья.
Меркулов предупредил «Ржевск», что ложится в дрейф, приказал по вахте про локатор не забывать, дал стармеху шесть часов на ремонт машины, поставил телеграф на стоп, выключил кофеварку и рухнул рядом с ней на диван. Через несколько секунд его храп начал сотрясать штурманскую рубку.
Устал капитан.
9
Ровно через пять часов Меркулов проснулся, поморщился, понюхал кисловатый прокуренный воздух, посидел с полминуты на диване, прикрывая пальцами глаза, потому что солнце в иллюминатор вливалось с особым блеском штилевого моря.
Затем он вышел в ходовую рубку, почти на ощупь пробрался сквозь сизый папиросный дым к борту и распахнул дверь.
Море было промыто, блестяще, спокойно, холодно, синело по-весеннему нежно, и траулер на нем сверкал в тонкой ледяной скорлупе.
— Как с машиной? — хрипло откашливаясь, спросил Меркулов.
— Да стармех еще два часа просил, — доложил за спиной третий штурман, — все они там с ночи без перерыва.
— Все равно потеря времени, — проворчал Меркулов. — Далеко унесло?
— Да вот девять миль от «Ржевска», он все там ходит.
— Тэк-с. Чем команда занята?
— Да кое-кто времени зря не теряет. Тут, посмотрите, такое производство налажено…
Штурман говорил с непонятной интонацией, то ли одобряя, то ли злобненько радуясь, и Меркулов внимательно исследовал взглядом его лицо. Исследование результатов не дало, потому что и лицо штурманское окрашено было той же интонацией.
— В чем дело? — недовольно спросил Меркулов, все еще продолжая пробанивать горло.
— Да вон… — начал штурман, но тут но левому борту послышался истошный чаячий крик, шум, дикое, как при петушиной драке, хлопанье крыльев.
Высунувшись из окна, Меркулов увидел Ивана Иваныча Тихова, который, стоя у самого фальшборта, заправскими рыболовьими движениями выбирал звенящую нейлоновую леску. На конце лесы билась большая клуша. Она то взмывала в воздух, то, окутываясь клубком брызг, крыльями и лапами тормозила о воду, но Тихов стоял неколебимо, руки его мерно и вовремя перехватывали жилку, складки шторм-робы переливались на нем, как на памятнике, и Меркулов в который раз отметил, как он всецело умеет соответствовать той работе, которой занят, ни лишней щепочки из-под топора, все к делу. Только на что ему эта забава?
Меркулову, бывало, попадались дикари, которые, обалдев от работы, кино и домино, не зная, чем развлечься и как убить в море время, ловили чаек и глупышей, придумывали, насколько позволяла их изобретательность, разные шутки: связывали, например, за лапы длинной бечевкой нескольких птиц и с хохотом наблюдали, как те пытаются разлететься в разные стороны, обреченные быть вместе, пока не размокнет, не перегниет бечевка, или еще пытались запускать чайку на нитке, на манер воздушного змея, а не могущих летать глупышей пускали по морю попарно, занятно им было, как глупыши побегут по морю на привязи… Меркулов не любил такого никогда, даже когда был еще зеленым матросом, и пресекал, когда начал обретать силу.
Нет, он не боготворил чаек и не верил, что в них переселились души погибших моряков, да и для себя он давно решил, что это профанация сути дела, что поэты, писатели, композиторы и фотографы, боясь или не умея заглянуть внутрь морской жизни, опоэтизировали бедных чаек, а те все кружатся вокруг траулера, всегда озабоченные и голодные, и не ведают, как дешево можно ими спекулировать в искусстве. В этих птицах было нечто другое, что вызывало серьезное к ним отношение: на долгом промысле они были родственны людям, потому что они были тоже не из рыбьего царства, и так же, как люди, они не могли спасаться внутри моря, в самый лютый шторм они тоже держались грудью на ветер. Слюнявая романтика тут ни при чем, рыбам ведь тоже не откажешь в своеобразной красоте и силе, и нет, наверно, ни одной рыбины, которой хотелось бы под шкерочный нож.
Тихов, между тем, подтащил клушу к борту и мягким упругим рывком выдернул ее прямо на себя, так, как выдергивают на грудь из воды крупную, хорошо забравшую рыбу. Он успел перехватить ее на лету левой рукой, зажать крылья. В то же мгновение в правой его руке оказался деревянный молоток-мушкель, птица была уложена головой на плоский планширь… Хак! — и хриплый крик ее оборвался.
Иван Иванович отложил мушкель, аккуратно высвободил из горла птицы крючок-тройчатку, чайку положил себе под ноги в ватервейс, изжеванную наживку стряхнул за борт и стал нанизывать новый кусок рыбьей требухи. Глазевший рядом юнец с первой вахты наклонился к чайке.
— Что за скотобойня, тралмейстер? — сонным голосом спросил Меркулов.
— Жду, матка-малина! Подумал, вчера на предпоследнем заходе рыбы не взяли, потому споднизу губку здорово стригли. Полтрала губки, так что я у старого трала нижнюю подбору сам-двадцать переделал, капитан.
— Меня зовут Василий Михайлович.
— Ух ты, — сказал Тихов, — когда тралить зачнем?
— Сегодня. А пока, Иван Иванович, поднимись ко мне.
— Да он как работает! — сказал за спиной штурман. — Мушкелем — чтобы кровью не брызгать, пух — в бочку париться, чтоб жир сошел, а перья и все остальное — за борт. Первый завод на решетках у трубы сохнет, килограмма три, поди, пуху.
— А ты куда смотрел?
— Он на старпомовской вахте начал; капитан, говорит, знает.
Меркулов понял, чему предназначалась та бочка. Теперь она стояла внизу, у парового патрубка, накрытая брезентом, под который нырял узкий паровой шланг. Бочка побулькивала по-супному, и в воздухе распространялся сладковатый запах жилистой постной птицы.
Меркулов закусил горькую свою трубку, попробовал, как пощипывает шершавый язык табачная смола, ноздри его закаменели ненадолго, пока он рассматривал море, и щетина на щеках встала торчком.
— Вот что, передай стармеху, что я пошел бриться. Определись как следует, через полчаса чтобы шел полным ходом к «Ржевску», в то место, что у меня треугольником помечено. Понял точно?
Но перед бритьем Меркулов освежился беседой с Иваном Иванычем Тиховым. Тралмейстер стал у двери все такой же компактный, деловитый, что и прежде, только, показалось, глаза у него поблескивают, как у куницы, но Меркулов возникшее было сравнение сразу в себе подавил, чтобы эмоции не превалировали над фактом.
— В порядке тралы, значит?
— Стал-быть.
— А рыбы нет…
— Рыбу, сам-знам, капитан ищет. Мое дело — снасть…
— Рыбу мы найдем. Чайки на перину, что ли?
— Дочка замуж идет…
— А в магазинах что, нет?
— Разве там перины?
— А я тебя вспомнил, Тихов Иван Иванович. Это ведь ты с Кондратом Кругловым ходил?
— Капитан Круглов мастер был, людей понимал, земля ему пухом…
— Видишь, и тут пух! Вспомнил я это дело. Это ведь ты, Иван Иванович, из рейсов пух чемоданами возил, подушки по два червонца толкал?
— Я, едрена-зелена, в море не гулять хожу. Есть рыба — работаю, нет — опять работаю. Браконьер я?
— Браконьером тебя не назовешь. Умелец.
— Всяко дело уметь надо.
— Ну вот что, Иван Иванович. Начинали вы неплохо, команду на палубе подтянули. Рыба будет. Не будет много — трала из воды вынимать не будем. А насчет шабашки, извини, птиц оставь в покое. И не забывай, что ты комсостав, люди твои на тебя глядят. У нас, понимаешь, и рыбку-то вялят побаловаться, а не для…
— Мне с пустыми руками в порт ни к чему. Ты, дорогой капитан, ищи рыбу, не за мной, сам-знам, дело стоит, — возразил Тихов. — Я те плох — другого тралмейстера ищи. Пух-перо я дочке обещал, и не спекулянт я, хоть в обэхаэс сообщай. А плох я — не держусь за вас, работники везде нужны. Полгода скоро в пролове, Василий Михайлович? Каб не я, кто бы трал шевелил? Извини-подвинься.
— Ты, Тихов, конечно, силен, — сказал Меркулов, вставая и раскатывая, словно картечь, между чугунными ладонями трубку, — но частного промысла у меня на борту не будет, только общий.
— Ищи рыбу, Василий Михайлович, — едва заметно пожав плечами, ответил Тихов. — Пошел я…
Меркулов прицелился глазом в его аккуратную спину, но души с предохранителя не спустил, потянул легонько, попробовал, тут ли спусковой крючок да надежен ли он под пальцем.
Рыба, рыба была нужна.
10
Стармех управился вовремя, и Меркулов увидел еще при бритье, что солнце заскользило в сторону, палуба чуть заметно опустилась набок: траулер производил поворот.
Пока он брился, мылся до пояса и завтракал, он все пытался представить себе, что же сейчас делает рыба. Меркулов давно ознакомлен был с промысловым прогнозом, но сейчас он сам себе хотел быть промразведкой, более того, он хотел бы восстановить в себе всю информацию, которой обладала к сему моменту наука о рыболовстве, да еще присовокупить к тому собственные чутье и опыт, то есть многие дни и ночи, проведенные тут, на траулере, помороженные пальцы, и покалеченное лицо, и четко не зарегистрированные в мозгу, но совершенно точные признаки того, что трал входит в косяк, и даже то неуловимое для других, но совершенно определенное для него самого движение века, когда глаз схватывал на ленте самописца первые штришки, означавшие рыбу.
…Понятное дело, крупная половозрелая треска нерестилась сейчас в Норвежском море. Но та ровная тресочка, которую они начали было брать в начале рейса, должна была быть тут соответственно прогреву воды и вековым миграциям. Она начинала уже сдвигаться к востоку, выходить на мелководье. Шторм перебил все, но дело не в самом шторме, а в том, что со сменой погоды льды могли сдвинуться южнее, следовательно, наступало похолодание воды, и рыба, очевидно, чувствовала это раньше, чем приборы. Но сейчас снова стабилизируется антициклон… Однако же рыба не могла за двое суток уйти невесть куда. Наверное, косяки стали меньше и подвижнее, значит, надо сделать контрольные траления в пределах окраин мелководья и дальше к западу. Увеличить глубину траления. Увеличить скорость. У второго трала нижнюю подбору оборудовать потяжелее, под чистый грунт. Еще приказать Лёне, чтоб принял все сводки по морю, что услышит. Да самому не забыть о промысловых советах. Да еще…
Задач в голове созрело столь много, что Меркулов не стал их додумывать, чтобы в конце ни пришлось вспоминать: а что же было вначале?
Он, ударяясь боками о поручни тесного внутреннего трапа, устремился в штурманскую, легким толчком локтя выставил штурмана на мостик, сам нацепил наушники радиопеленгатора, сам определил место и сам с удовольствием нанес его на карту, прикинул курсы контрольных тралений, включил рыбопоисковую аппаратуру, и карусель завертелась снова, и кофеварка на мостике была введена на непрерывный режим работы.
Они обшаривали один квадрат за другим, и Меркулов понимал, что мало когда в жизни тралил он так тщательно, так истово, так безошибочно. Он заходил на траление так, как хороший летчик заходит на штурмовку, ни метром ближе, ни метром дальше, ни метром в сторону от штурмуемого объекта, и заканчивал траление такой циркуляцией, словно выводил штурмовик из боевого пике, но рыба была неуязвима.
Несколько раз, когда трал приносил до полутонны ровной пятилетней трески, появлялась надежда стабилизировать уловы, но косячки были такие редкие, что их едва регистрировала аппаратура, и такие подвижные, что ни один повторный заход на них не удался, и Меркулов про себя прозвал такие косячки «разведгруппами».
Сначала он комбинировал с тралами, подстраивал их всякий раз под грунт, и Тихов безропотно выполнял его указания, но вскоре стало ясно, что тралы лучше не настроишь, а потом пошли такие тяжелые грунты, что каждый раз после подъема тралу требовался ремонт. Так и работали обоими тралами: один в починке, другой воду цедит, а моряки не спеша управляются с рыбой, вся мелочь на муку, печень — на консервы, а рыба поровнее, покрупнее — на сложную разделку, на клипфиск. Видя, что план по всем показателям не вытянуть, Меркулов решил хотя бы улучшить финансовый результат, благо клипфиск и консервы из печени подороже, для траулера поприбыльнее.
Однако от траления на тяжелых грунтах пришлось отказаться, потому что добытая и выловленная рыба никаким образом не оправдывала затрат.
«Ржевск» так в ушел в порт с недогрузом, но Меркулов снова отказался куда-либо далеко переходить, сдвинулся на ровные грунты несколько юго-западнее тех районов, где начинал промысел, И на одном своем упрямстве да на хорошо налаженных тралах довел вылов до пятисот — семисот килограммов за подъем. Этого не хватало, чтобы выполнить план по добыче, но тресочка шла ровненькая, как полешки для голландской печи, и при чистой ее обработке они могли по финансовым показателям очень близко подойти к плану.
Меркулов коротко переговорил почти со всеми, и его поняли, потому что рейс подходил к концу, а заработками не пахло и таяла надежда стать добычливым кораблем, а это касалось каждого и всех. Экипаж работал так, как работает взвод саперов на рытье осточертелой, однако всем нужной траншеи — не разгибая спин, но поднимая голов, не видя конца своей работе, но зная, что конец этот настанет только так — когда не разгибаешь спины, не поднимаешь головы, но роешь, роешь и роешь. Экипаж работал так, но все же и не так, потому что не давила гора работы, не полным было напряжение сил, и Меркулов чувствовал это хорошо, потому что сам-то он выкладывался полностью. Очевидно, экипаж понимал его, потому что, хотя и без живости, но тщательно и быстро спускался и поднимался трал, деликатно, без излишних окликов «Профессора» Филиппыча обрабатывалась рыба, и печень с необычной для консервщика гигиеничностью собиралась и сортировалась на рыбий жир и консервы, и механики держали пар на марке и обороты винта как требовалось, и радист Леня не вылезал из наушников. Но рыбы было мало.
Хотя работа уже отладилась, как на конвейере, Меркулов держал себя зажатым в кулаке, как трубку, зачерствел, спал мало, между тралами, на мостик выходил к каждому подъему и спуску, советовался со штурманами у промыслового планшета, исследовал улов, прилов и мусор в каждом трале, оглох уже от бессонницы и курения, но рыбы было по-прежнему мало.
Иван Иванович Тихов в свободное время возобновил переработку чаек на пух-перо, и Меркулов, стиснув зубами мундштук трубки, не сказал ему ничего: в конце концов, на птицефермах уток и кур забивают миллионами, а тиховское мастерство обращаться с тралом стоило всех этих нахальных, назойливых клуш, которые вились над траулером, норовили выхватить рыбу даже с рыбодела и тогда, когда рыбы было катастрофически мало!
Хак! Хак! — звучало с планширя, булькала бочка в закутке за лебедкой, но трал всплывал безукоризненно, улов выливался в палубный ящик бережно, как птичье молоко, во время починки полотна тиховская рука с иглой и пряденом летала, как стриж, и матросы, сплошь зеленая пацанва, смотревшие на Тихова с непонятной тоской, готовили трал почти с быстротой ракетного расчета.
Погода была всякой, но Тихов своему помощнику работы не передоверял и на палубе оказывался всегда, когда бы сам Меркулов ни взглядывал туда. Ну ладно, капитан спит не раздеваясь на диванчике в штурманской, но каково иметь сей образ жизни для вечно мокрого тралмейстера?
Крепок был мужичок Тихов.
11
На третий день тусклой конвейерной работы Меркулов счел возможным перенести кофеварку обратно к себе в каюту. Кроме того, он побрился, принял душ в сменил сапоги на нормальные капитанские тапочки, а щетинистый свитер на мягкую фланелевую рубашку. Штурмана на мостике вполне управлялись и без него, и пора было подвести предварительные итоги.
…План взять в том рейсе можно было, если бы не неурядицы с тралом на первых днях. Теперь, конечно, Тихов всех работать научил, вышколил, видно, что матросы его побаиваются, но в порту с ним надо расстаться. Рвач он, а это как зараза, да и жестокость его пацанву уродует. Но работу он отладил, а это пока сейчас основное, потому что нужна рыба, без рыбы экипажа не сварганить. Интересно, я вот ушел в каюту, а Тихов там на палубе, как краб — одной клешней в трал, другой в бочку с чаячьим пухом. Неужели на берегу этот пух все еще в ходу, дефицит?..
Меркулов вспомнил, как несколько лет назад извергал из себя непотребщину Андрей Климентьич:
— Ты слышь, Васята, чего это Лизавета удумала! Бом-брам-трам! Андрей, младший, женится, так она постелю молодым справляет. Матаня Круглова ей подушки, слышь, по червонцу штука уступила, выдешевила Лизавета Васильна, на базаре, слышь, их по двадцать продают. Из чаячьего пера! У клоповода этого Круглова тралмейстер, гад, ас по тральной части, чаек заготовляет. Кажинный рейс по два мешка пуха!
— У крыльца вашего паленым…
— Еще бы и нет! Пожег я их все! Слышь, как Лизавета за четыре червонца убивается? Реви, реви, Лизавета Васильна, за свою бабью дурость. Чтоб мой Андрюшка со своей молодкой на таких подушках валялся!..
— Не из-за денег я, Андрюша, из-за грубости твоей…
— Ха! Я груб? Выходит, можно быть и подлым, только, слышь, не грубым! Так, что ли?.. Кремации я их предал, прощай-прости дыму ихнему сказал, Васята.
Меркулов случай этот запомнил, хотя тогда и посмеялся в душе немножко над стариком.
…То-то Климентьич перед отходом с такими экивоками о новом тралмейстере говорил, вон оно что! И Люба тоже что-то о нем знала, а что она может о нем знать? Впрочем, тралфлот для нее родной дом и Мурманск-199 родной адрес. Потомственные связи. Презирает она, наверно, меня, за такую правую руку, как Тихов… Чепуха это все и не женское дело! Я капитан, промысловик, и стране нужна не лирика, а рыба. Пусть Тихов до порта дотянет, а там — хватит. Не обидится, понимает, поди, что себе еще не скоро нового Кондрата Круглова найдет… Круглов кулак был на пять с плюсом, никогда карт не открывал, все у него на дне кошелки… так и откручивался на промсоветах, а в порту — всегда в первых рядах устраивался, потому что всегда с рыбой бывал… Ничего, потерпеть неделю осталось. Только-только конвейер наладился… Ребятам заработать надо, тому же стриженому Чашкину. И поверить в удачливость свою. Про меня они то знают, что пожить могу, ни кола ни двора, дети по лавкам не пищат, а деньги сколько лет гребу… А где они, мои деньги? Что-то не помню. Нецелеустремленно я о них думал, когда их загребал. А мог бы и не загребать… с разбитой головой в трале, если бы не Андрей Климентьич. Он ведь, старая язва, наверняка сейчас в управлении сводками интересуется, а тут что — ровно, но слабо. Может, он мне этого Тихова на зуб мудрости, силенки попробовать, подсунул? А черт с ним, с этим Тиховым, только и дела, что он да он!..
Может, к берегу сдвинуться, там поискать? Должна же быть где-то рыба… Как это Люба крикнула? Молитесь пикше! Чем же черт не шутит? Да и вообще, по такой холодной весне, должна, по идее, молодая пикша с юго-востока жаться к Мурманскому берегу, а там мойва нерестится, значит корм для пикши есть. Да и вода в струе прибрежного течения теплее. Покручусь здесь денек, а там сбегаю, попробую насчет пикши. И тогда бы ее в ледок, в лед, во второй трюм, свежьем. Филиппыч, «Профессор», по свежью позарез соскучился… Если пойдет рыба — план возьмем всяко, не пойдет — разница небольшая, что девяносто два, что восемьдесят девять процентов плана. Так что распускаться мне довольно. Помылся, покурил, и хватит. Подремлю минут сорок до следующего трала, и опять в сапоги! Надо, чтобы была рыба…
Меркулов стал переселяться на диван, но в дверях возник необычайно торжественный радист Леня с картонной папкой, из которой выглядывал, как платочек из жениховского нагрудного кармана, уголок радиограммы.
— Ну, Леня! Ты, брат, как генерал на свадьбе.
— Вас можно поздравить, Василий Михалыч, — ответствовал Леня, и глаза его маслено заискрились.
— До Героя Труда мне еще рановато.
— Фу, Герой Труда! Вас ждет иное…
— БМРТ я за последние полгода не заслужил.
— При чем тут БМРТ! Четыре тысячи тонн железа!
— Давай, хватит…
Радист протянул Меркулову папку с радиограммой торжественно, словно он был посол и вручал верительные грамоты, и Меркулову тоже не удалось взять ее, как хотелось, небрежно.
— Ох и любишь ты все обставлять… — пробурчал Меркулов и потянулся за трубкой. Он думал, что радист догадается убраться, но тот стоял в дверях, внимательный, как на раздолбоне, и Меркулов раскрыл папку.
Под номерами радиограммы он увидел свою фамилию без официальной приставки «капитану».
— Гм… «Меркулову Приходите к Первомаю зпт организация промыслового совета цветов брудершафта за мной тчк Честно говоря жду». Гм… Слушай, радист, давай в радиорубку.
— Теперь можно, Василий Михалыч. Первый пригласительный мой? — спросил Леня, засмеялся мягко, ласково, по-украински, и исчез.
…Вот тебе и гонка за автобусом, и прогулка под индейскую гитару! Человечек-то оказался милый, небезразличный. Дуриком не прикидывайся, рыжий пень Меркулов. А то сделал вид, что в погоне за треской-пикшей все позабыл. Чувствуешь, что это такое, когда женщина тебя ждет? Она ждет, и жизни твоей вряд ли теперь хватит, чтоб за все рассчитаться. Ты ведь ей по частям не нужен, и она по частям не нужна, не тот случай…
Меркулов раскочегарил как следует трубку, потому что все его былое одиночество нахлынуло на него запахами траулера, с отпотевшим линолеумом и сохнущей резиной робой, с многообразными рыбьими амбре, сухим горьковатым запахом угля и застарелым табачным дымом. Он запер дверь каюты, достал ту самую, нетронутую, бутылку коньяку, срезал пальцем синтетическую укупорку, налил полстакана, вдохнул как следует полную затяжку «Золотого руна» и сказал, глядя в иллюминатор на покрытое редкими солнечными бликами море:
— Ну что ж, ты давай там!..
Затем он запер коньяк, снова обул сапоги, надел свитер и стеганку, проверил пальцем температуру собственных щек и спустился на палубу.
Траулер шел на юго-запад, и по белым отсветам над хмурящимся морем впереди угадывалась заснеженная еще суша. Очередная партия рыбы была уже разделана, и матросы с помполитом, тихо переговариваясь, закуривали под укрытием полубака. Филиппыч с Чашкиным скатывали палубу забортной водой, и было ясно, что сегодня не очень холодно, потому что вода ничуть не замерзала. Дрожали с правого борта натянутые до предела ваера, а с левого Иван Иванович Тихов извлекал очередную жертву. Около него суетился прихлебатель.
Меркулов подошел к Тихову, когда тот укладывал орущую чайку на планширь.
— Погоди, Иван Иванович, дай я.
Меркулов перехватил чайку и почувствовал, как она дрожит, надрывается, пытаясь освободиться Из клюва у нее капала кровь.
Тихов недоверчиво посмотрел на медное меркуловское лицо и протянул мушкель.
— Так, — сказал Меркулов, — видишь?
Мушкель, кувыркаясь, шлепнулся в воду.
— Видишь?
Чайка, голося и заваливаясь из-за помятого крыла на бок, полетела еще дальше.
— Видишь? — спросил Меркулов, берясь за крючки поддева, но Тихов наступил на леску ногой. Руки его рыскали по карманам. — Плохо ищешь, Иван Иваныч, нож позади тебя на ящике лежит.
Тихов молчал, пряча глаза, растягивая в узкую полоску губы, и казалось, что весь он как-то уходит внутрь самого себя, уменьшается, сжимается, превращается в чугунную гирьку.
Тяжело сопели вокруг подошедшие матросы. Меркулов оглядел их всех, понравились они ему своими неравнодушными, ободранными морем и солнцем лицами; большинство из них были мальчишки, и глаза их были по-мальчишески чисты.
— Выкиньте эту заготконтору за борт, — сказал Меркулов, — чтобы и духом ее здесь не пахло.
Раньше всех высказался Чашкин, чья круглая голова завертелась в капюшоне шторм-робы:
— Правильно, точно, спасибо, Василий Михалыч. Вы меня простите, что я дурака валял. Стыдно мне, ей-богу, что учиться работать пришлось у этого… Да.
— Ладно, Чашкин. Орудуй-ка лучше шлангом да прихвати с собой эту шестерку, — Меркулов подтолкнул к Чашкину прихлебателя и вынул, наконец, трубку изо рта. — Ну как, Иван Иваныч, работать будем?
— Дайте мне поспать, — вздрагивая, ответил Тихов.
— Суток хватит?
— Посмотрю.
— Посмотри, Иван Иваныч. Выспись. Душ прими. Подумай. А пока — за науку спасибо.
— Лучше рыбу ищи, сам-друг, а не учителев, — ответил Тихов и пошел к надстройке. Снасть его, зацепившись за сапог, волочилась за ним. Уже у двери Тихов выругался, стал отцеплять ее от себя, пританцовывая и отплевываясь, словно это была липкая паутина.
Старпом на мостике уже сбавлял ход, отдавали стопора ваеров, и матросы, стоя у вант, поглядывали в воду, словно надеялись через трехсотметровую толщу воды увидеть, что готовит, что несет в себе следующий трал.
СВЯТОЕ ОЗЕРО Повесть
1
Когда сыграли подъем и решили вместо зарядки натаскать воды для поливки овощей, сынок, еще сонный, наклоняясь к ведру, заявил:
— Что ли, я сюда приехал работать?
Мама Лена ахнула, присела на уже прогретое крылечко, мне пришлось погорячиться, и норму утренней зарядки мы даже перевыполнили, уставив тазами, кадками, корытами и ваннами с водой всю полдневную часть дворика.
Затем мы, как всегда, прошли через старый противотанковый ров навстречу солнцу и озеру; посвежевшая за ночь трава зеленила пятки; мы побросали одежду на свой куст, увитый плющом с белыми цветами-граммофончиками, и поплыли до ближнего островка, а на середине пролива сынок повернул обратно. Я не стал его возвращать, погрелся на островке, бросился в благословенные воды и поплыл за мыс направо, чтобы перерезать тропинку, по которой сынок пойдет к дому, но я опоздал.
Когда я вернулся домой, он, съежившись, сидел на крыльце и читал книжку.
Мне стало очень жаль его, однако дисциплинарная практика отступать не позволяла, и, развешивая на старой спиннинговой леске полотенце и плавки, я начал:
— Черт возьми, сынок, ты ведь тоже был не прав!..
Сынок перевернул страницу.
— Сынок, а ты сам-то как считаешь? Что ты прав? От твоих слов бабушке плохо стало.
Сынок перевернул еще одну страницу. Здорово он, однако, за каникулы читать навострился.
— Ну ладно, сынок, давай лапу: ты был не прав и я был не прав, что же мы теперь, два мужика, так и будем друг перед другом не правыми ходить?
Сынок перевернул еще одну страницу, подумал, захлопнул книжку и ушел в дом. На ступеньке теплого крылечка остался влажный отпечаток, будто две половинки яблока приложили.
Утро для меня стало вовсе не замечательным, солнце поднималось медленно, соседские ребятишки всем скопом явились по воду к колодцу, воробьи обклевывали черешню у забора — заповедник сынка, в лопухах за дровяником торчал руль сломанного на днях старого трехколесного велосипеда, и я понял, почему нельзя самому избавиться от собственной несправедливости.
Надо было бы закурить, но курить я бросил, перебить мысли было нечем, я и пошел в угол к мотору, еще вчера выверенному и отлаженному, чтобы похлопать его по кожуху или погладить.
Мотор в тени был еще холодный, обросевший, светился незапятнанной синевой, и трехлопастный винт его на фоне дворовой ромашки алел, как тюльпан.
Я погладил его, и меня, как всегда, поразило ощущение металла, не теплого — теплый металл сам как бы живой, а именно такого — чужого, холодного. Вместе с моросью ладонь восприняла отчужденную твердость неживой мощи, и, хотя все было ясно и просто, захотелось оживить эту мощь, то есть сделать то, что доступно человеку.
Это-то я мог, но вот помирить меня с сынком мог только он сам, я выдал щелбан ни в чем не повинному мотору и, не слушая его недоуменного гула, пошел к дому.
В доме мама Лена распекала сынка по поводу непереодетых плавок, сынок что-то бубнил, сопротивлялся, и я обрадовался этому, ибо он, значит, ожил, а раз ожил, то еще обдумает все толком, и день пойдет на лад.
Дело в том, что к вечеру намечался приезд двух женщин, составлявших для нас вторую половину семьи и уж наверняка вторую часть жизни.
Мы еще накануне наудили плотвы и окунишек, потом с базара в дедовой кошелке принесли толстого трехкилограммового карпа, две важных пеляди, но это все было не то, требовался для праздничного стола «хозяин» — воцарившийся в Святом озере французского происхождения угорь. Слава о нем пошла с рыбацких рассказов и промелькнула на страницах столичных журналов, но я лично видел его на сковородке у председателя райисполкома и еще в ванне у приятеля моего Васи Пучкова, но Вася Пучков такой человек, что не удивительно, если у него в ванне окажется зеленохвостая русалка, а то и сам Змей Горыныч. Был у меня еще один приятель, который — это я знал точно — поймал в одну темную ночь сразу одиннадцать разнокалиберных угрей — от маленького голубого до огромного черного. Приятелю этому я верил как себе, но вот чтобы одиннадцать сразу… Одним словом, столу требовался «хозяин».
И выручить нас с сынком мог только один человек — дедов сосед, мой школьных лет закадычный дружок Сергей Еремеевич Прахов.
Еще в первую неделю он проник, как дух, сквозь малинник по обочине канавы, разделявшей наши огороды, присел на чурбачок во дворе, где я собирал катер, закурил не торопясь и сказал:
— Здорово!
— Здорово! — ответил я.
Он затянулся дымом попрочнее, продолжил:
— Не боишься частной-то собственности?
— А ты шляпу не на «Мосфильме» достал? — отбился я.
Шляпа у него была — да! Из забронзовевшей соломы, кобзарского фасона, и сам Сергей сидел, подогнув крест-накрест ноги, степенный, коричневый, голубоглазый, небритый, поигрывал пальцами по целлофану заграничных сигарет, раскосые плечи распирали выгоревшую добела студенческую униформу, и улыбка у него была как раз той хитроватой застенчивости, из-за которой в него влюблялись девочки еще в детском саду.
— Обарахлился, смотрю, а пассатижи держать не умеешь!
— Научи, буду уметь.
— Одно слово — частник!
Мы с Сергеем давно здоровались не спеша, надо же поначалу разглядеть друг друга, не так уж и часто мы видеться стали, и дружбы прежней, яростной нет. Да и вообще у него манеры неторопливые, будто бы вязкие, улыбчивые.
— Пивнем? — спросил он, снова воссев на чурке.
— Ну что ты! Дай хоть тачку наладить.
— Дней десять провозишься, — прикинул Сергей.
— Ну да!
— Провозишься! Ты же сам глянь, как ты гайку ведешь. И инструменту у тебя — шиш.
— Справлюсь, — отрезал я, глянув на сынка.
— Добро. Насиловать не буду, но двадцать восьмого — будь спок — пивнем!
— А что двадцать восьмого будет?
Сергей поднялся, повернулся к нам спиной и нырнул через малинник к себе.
— Что ли, обиделся? — спросил сынок, вытягиваясь из трюма и глядя на едва заметно колебнувшийся малинник.
— Не знаю, разберемся, — пробормотал я, — как-нибудь вместе в детский сад ходили.
— Я тоже с парнями вместе в подготовительную ходил, — сынок вздохнул, — а с Витькой-с-Прибрежной как подрались в прошлом году, так все и не разберемся, даром что за углом живет…
— Разберемся! Подержи-ка мне этот болт снизу.
Я подумал, не рассказать ли сынку, как однажды и у нас с Сергеем дошло до побития носов, но решил, что это будет непедагогично, да и сынок прошептал предостерегающе:
— Идет!
Сергей, вернувшись, выложил сумку с инструментом на носовую палубу, поцарапал ногтем эмаль, постучал костяшками пальцев по борту, склонив набок шляпу, послушал, как звучит пустой дюралевый корпус.
— Ну и посудина! Гитарой и то назвать неохота, а не то что катером. И килеватость мала, волну днищем трахать будет. Продешевил ты, хозяин!
— Своих денег он стоит. И вообще — это лучшая модель в Союзе.
— И то добро… Трудись. Пойду. И у меня дел полон двор. Если-ф рыбка понадобится или пивнуть захочется — заходи.
Сергей поднял загорелую клешню, вразвалочку направился к канаве, помедлил перед ней и растворился в малиннике.
Сынок смотрел вслед Сергею, и такой внимательной восторженности в его взоре я не замечал даже тогда, когда он один на один с телевизором упивался Верной Рукой — другом индейцев или Оцеолой.
— Что ли, он разведчиком был, папа?
— Это еще почему?
— Мы с Федькой через эту малину пробирались, так поломали сколько, дед Степан ругался, а он: фьють — и нет!
— Помирился бы ты с Федькой, и тренировались бы вместе…
— Нет-уж-ки! — ответил сынок. — Пусть он мириться идет. Это он нападение скомандовал.
— Будет тебе… — начал я, но давно мною подготовленную проповедь перебил все тот же Сергей Еремеевич Прахов, хриповатым озерным голосом провозгласивший на весь переулок:
— Эй ты, болван, двадцать восьмого — День флота!
Оглядываясь, я успел только заметить, как захлопнулись в его доме створки окна, выходившие на наш дворик.
Вот оно что! Уж этого-то мне забывать не стоило.
Мама Лена, выплывшая из огорода в цветастом платке почти на самом обгорелом, как клюква, носу, с руками, распухшими и серыми от земли и лебеды, стиснула плечи сынка локтями, радостно запричитала:
— Ах вы слатушки мои, работнички золотые, мужички-труженики!
Уши сынка полыхнули, он вывернулся из бабушкиных объятий, юркнул в самый недоступный угол катера, свалив на пути коробку с шайбами и винтами, катер наполнился звонким грохотом, и сынок в углу зафырчал в отчаянии: он был уже самостоятельным парнем и не терпел дамских ласк, а мама Лена все никак не могла к этому привыкнуть. Она стояла в растерянности, глядя на свои изъявленные многолетней тяжелой работой руки, и улыбалась, собиралась заплакать.
— Ерш ушел на глубину, мама, — сказал я. — Ерш, ты собери-ка все винтики снова в коробку, иначе верфи грозит простой. А мы с бабушкой пока перекурим.
— Некогда перекуривать, сынок, — ответила мама Лена, — это не Сергей ли Еремеевич заходил?
— Шляпу он себе завел…
— Так солнышко-то на озере с ума сведет.
— Какое солнышко?
— А ты и не знаешь? Уж он электриком больше не работает, в рыбхоз перебрался, бригадиром там. Сноровка-то у него и раньше была. Да ведь ты знаешь… Верно, рыбу у него уж и ребятишки есть отказываются, и Тасюшка плачет: перво дело — дачники его одолели, особенно которые на машинах, он им рыбки, они ему — склянку, кого хочешь с пути собьет. А второ дело — порвал уж он на Самолетной горке невод, большие деньги платит. То ли ему электриком не работа была! Сутки дежурит, двое дома фуганком тешится!
Мама Лена локтем поправила сползший к носу платок, отчего ушки его, повязанные на затылке, стали наискосок, печально, как у игрушечного зайца.
— Неупорядоченные, сынок, вы все стали… Жизнь спокойная, достаток есть, работай да детей расти. Чего же душа не терпит?
— Дай, мама, я тебе платок поправлю…
Тело мамино, полное, погрузневшее к старости, выносившее троих неупорядоченных обормотов, стало вдруг маленьким, и она сказала, шмыгнув обожженным носом:
— Ты уж, сынок, поговорил бы с Сергеем Еремеевичем. Хоть бы от дачников подальше держался!.. Шестого Тасюшка ждет… Зря платок-то поправлял, руки вымою — в магазин побегу впотычку.
Вот почему вся надежда заполучить к застолью «хозяина» была связана с товарищем Праховым Сергеем. Сергеем потому, что был еще Прахов Николай, близнец, но о Николае речь особо.
…За забором у колодца юные водоносы ведрами расплескивали воду под ноги, брызгались, обзывались, и, слушая их возню и слушая при этом, как мама Лена распекает сынка за мокрые трусики, красочно расписывает, к какой геенне ревматической все это приведет, я соображал, выждать ли мне до завтрака, наведавшись тем временем к соседу, или лучше заглянуть через малинник вместе с сынком?.. Требовал урегулирования еще один инцидент, происшедший в нашем Приозерном переулке…
На второй день по нашем приезде сюда, когда я обмозговывал, как подступиться к катеру, еще лежащему посреди двора, как донная рыба палтус, вверх светло-серым плоским брюхом, неугомонный сынок выволок из рухляди в сарае трехколесный велосипедик, который был старше самого сынка на четыре года, потому что покупался еще для дочки. Был велосипедик заржавлен, заляпан куриным пометом, кожа на седле у него болезненно шелушилась, но все, что надо, было при нем. Сынок отмыл его с мылом, изведя на водные процедуры кадушку огородной воды, и высушил велосипедик на солнце, так что кое-где никель на нем стал посверкивать и затеплела местами вишневая краска.
Я вникал в инструкцию по сборке, отвлекаясь лишь на то, чтобы глянуть, как сынок примеряется к велосипеду. А чего там было примеряться, если сынок настолько перерос эту машину, что сидел на седле, голенастый, как кузнечик, и при езде доставал себе коленками уши. Федька Прахов, старшой Сергея и одногодок сынка, такой же синеглазый и белокурый, как батька, уже давно поглядывал на эти диковинные манипуляции сквозь просветы дощатого забора.
— Позови Федю, — посоветовал я, — видишь, как ему интересно. Вчера в одной разведгруппе были, а сегодня — врозь…
— Нет-уж-ки! — ответил сынок. — Я его отремонтирую и в армию сдам. Мы на нем станковый пулемет установим.
— По-моему, на велосипедах пулеметов не бывает.
— Фу, как ты не понимаешь! Это же будет мотоцикл. Видишь, два колеса — мотоцикл, а третье — где люлька, и тут вот так будет пулемет. А какие пулеметы на мотоциклах? «Максимы», что ли?
— Кажется, Дегтярева, с диском наверху, как и у пехоты.
— А мотоциклы какие?
— Ну, сынок!.. Если не ошибаюсь, АМО в войну были, а потом БМВ.
— В войну-у… Я тебя про сейчас спрашиваю!
— Про сейчас? Про сейчас я не знаю. Ты меня про пароходы спроси, расскажу.
— Про пароходы неинтересно. Я их весь учебный год на заливе вижу… А как же ты про войну знаешь, а про сейчас не знаешь?
— Да так уж вышло… Ты иди-ка, сынок, к своему полку, повоюй. Дед придет, перевернем катер, и тогда тебе не до войны будет, пока на воду его не спустим…
Сынок выкатил велосипедик за калитку, шины зашуршали по гравию переулка, и тогда из придорожных канав раздались не совсем уставные воинские команды:
— Робя! Вражеская разведка! Неприятель! Куча мала!
Вслед за топотом многих пяток послышались сопение, крик, визг, треск, грохот, и когда я выскочил за калитку, все было кончено: сынок, припадая на окровавленную ногу, волочил мне навстречу переднюю половину велосипедика, боевая группа улепетывала за огромный холм нераспиленных дров против соседского дома, а два задних велосипедных колеса, соединенные длинной осью, поблескивая спицами, медленно катились вслед нападающим.
Я забрал у сынка раму, потом мы обработали ему коленку йодом, залепили листом подорожника и перевязали. Сынок, вытянув перевязанную ногу, сидел на крылечке, когда калитка приотворилась и задний мост боевого мотоцикла со звоном влетел во двор.
— Ну вот, — резюмировал я, осмотрев остатки велосипеда, — видишь, к чему приводит индивидуализм. Он как эта ржавчина, что переела раму.
Сынок сморщил губы.
— Я же для них делал, а они меня — неприятель!
— Ну, а кто ты им? Приятель? То был вместе, то вдруг один тут с велосипедом, а они там, за забором… Дружбы через забор не бывает. Ну не плачь, сынок, надо исправляться.
Сынок все же промочил ковбойку у меня на животе.
— Все равно я свой! Я никакой не неприятель!
— Ладно, война есть война. И на войне бывают недоразумения. По ошибке, бывает, и свои своих бьют…
Так что вот еще какой конфликт требовал скорейшего разрешения.
И потому один к Сергею я решил не ходить, а ступил на свое крыльцо, тем более что мамино красноречие уже иссякло и сынок перестал отбрыкиваться, всасывал в себя землянику с молоком, — миру мир.
2
Сорок пять килограммов веса даже для такой хорошей машины, как «Вихрь-М», — многовато. На плече его нести неудобно, перед собой — тяжко, на спине — больно, тачки нет, и в доме носильщиков — сынок да мама Лена.
Я обдумывал после завтрака транспортную проблему, разглядывая двигатель своего корабля, когда сынок заступил обзор и, не молвив ни слова, протянул мне ладошку. Я пожал его пальцы, липкие от ягодного сока.
— Что ли, думаешь, не донесем? Чего думать? Ты за эту ручку, я за эту — и пойдем потихонечку, как с дедом Степаном…
— Ну да! Дед — и то потом полдня руки поднять не может.
— Что ли, старенький?
— Дед еще нас с тобой сильней…
Сынок долго разглядывал меня, потом успокоился:
— Это ты так говоришь потому, что он твой папа, да? Чего же делать будем, деда Степана ждать?
— Нет, сынок, деда ждать нам некогда. Пойдем к соседу, кое-что уточним.
— Нет-уж-ки!
— Пошли!
Он все-таки поплелся за мной, ковыряя по дороге носком сандалетки каждый мало-мальски подходящий камушек. Я схитрил, сразу за колодцем свернул на травянистую тропку, идущую вдоль недостроенного праховского палисадника, но сынок и в траве умудрился вышелыгнуть приличный голяш и попал мне под коленку, так что я нервно присел. Только после этого он подбежал, извиняясь, тронул мой локоть и пошел чинно у ноги, не замечая подзаборной крапивы. Он волновался.
Изба — нет, избой такой дом не назовешь, — дом у Сергея Еремеевича Прахова имел престранную планировку: снаружи все было как у людей: три окна на улицу, по одному во двор и в огород, но внутри! Окно, через которое Сергей появлялся, наподобие часовой кукушки, для разговоров со мной, составляло половину кухонной стены, далее размещалась спаленка размером в ладонь, а четыре пятых дома занимала огромная комната с окнами на юг и восток, пустынная, с квадратным школьным столом, кочевавшим из угла в угол, с узкими самодельными кроватками вдоль стен. Ничего в комнате больше не было, и даже телевизор «Рекорд» стоял, — навроде иконы, — усмехался Сергей, на полочке в углу. Все это футбольное поле с гладкоструганным некрашеным полом, было отдано под игры праховской команде в составе капитана Федьки да еще Коли, Вити, Люси и Нюси.
Кроме того, дом у Сергея Еремеевича был такого особого свойства, что еще на улице душу начинал забирать праздник. Я не сразу в этом разобрался — чувствую тихую радость, а в чем дело — не пойму. С десятого, может, захода понял: ни квадратного дециметра краски не было в праховском доме, только чисто выструганное дерево, теплое, желтое, как вологодское масло, молодое, потому что сам дом молодой.
Сергей так и говорил:
— В случа́й чего, вместе с домом состарюсь. А для чего нам друг друга переживать? Если-ф ребятишкам? Ребятишки разлетятся, кому же мне дом беречь? Ничего нигде красить не буду. Пусть Федька с Нюськой смолой, а не ацетоном дышат.
И еще он сокрушался:
— Эх, не подрассчитал я! Спальню кроил — сначала койку затащили, потом уж я переборку зашил. И что же! Все равно шантрапы развелось столько, что невпротык. Подвесные бы коечки сюда с эсминца!
— Чего же ты развел их столько?
— Надо бы поберечься, да как? Под скребок Таську я не дам. Зуб тут у нее рвали, так я неделю сам больной ходил, а то… У-мник!..
Конечно, в большой комнате праховской команде было раздолье, и на тщательно утепленных половицах даже зимой все они катались и кувыркались босиком.
Игрушек заводских у них не водилось, Прахов Сергей Еремеевич и тут нашел выход — кубиков деревянных разного размера напилил своей ораве сотни две с половиной, так что даже сынок мой завидовал Федьке: какие еще нужны материалы для строительства крепостей, домов, танков и самолетов, наконец?
— Два дня пилил, шлифовал, чтобы руки не кололи, зато теперь — смотри, — и Сергей на глазах у завороженного потомства в считанные миги воздвиг башню в свой рост. — А ты деньги на разную белиберду тратишь! — внушил мне Сергей. — Ну-ка, Федька, видел, как я строил? Теперь сам командуй!
Сергей выдернул откуда-то снизу один кубик, и башня с грохотом рухнула на пол под всеобщий восторженный вопль.
— Ты чего, Тася? — успокоил он выбежавшую с кухни жену. — Палуба у нас на атомный взрыв рассчитана, а телевизор на амортизаторах. Ты иди-ка лучше закуску сготовь!..
…Потянули мы с сынком ременную тесемочку, увенчанную узелком, открыли дверь, вошли в просторные сени, где по одной стене висели мережи, коромысла и пилы, а по второй во всю ширину вползал на потолок, будто маскировочная сеть над КП, злополучный невод, порванный Сергеем на Самолетной горке. Сергей его упорно чинил, наращивал в свободные минуты, и белые свежие куски выделялись на старом сетном полотне, словно камуфляж, и пенопластовые поплавки были как осенние листья.
Сынку невод понравился, так что он даже забыл о цели нашего визита, забегал вдоль невода, ладошки у него начали нырять, плутать, запутываться в ряже, как рыбки, и мне пришлось как следует кашлянуть, чтобы он сам не завернулся в сеть.
И тогда, постучав погромче, мы вошли в избу.
Федька Прахов, надраивавший посреди комнаты нос младшей сестренке, густо порумянел, сжал платок в кулаке, отступил, как боксер, из солнечного прямоугольника в тень к стенке, а Тася вышла из кухни, поправила на себе тесный халат и заговорила с тревогой:
— Вы уж Федьку-то за велосипед не ругайте, я и сама его приструнила. Уж так он мне попался под горячую руку!..
Федька запылал, как клен в конце сентября.
— Что ты, Тася, разве мы насчет велосипеда! Где сам-то?
— Где же ему быть, в озере.
— Так…
Меня восхитило, как это она ответила — как все морячки на всем земшаре говорят, — в море. А какая ей, собственно, разница, коли он не дома, вода везде вода, а когда шелоник или там «кронштадтский» ветер работает, на Святом озере волна поднимается дурная, поперек себя выше, и ни года не обходится на озере без беды, да и глубине его не одно море позавидует…
— Давно рыбалит?
— Неделя уж. Ихтиологи его подрядили, а им, слышь-ка, рыба по графику нужна — когда ест, когда спит, когда гулять ходит. Он уж и меня предупредил: после науки, говорит, неделю отсыпаться буду. Все бы ничего, да напарник у него Василь Мокеич, кедровский пенсионер…
— Они что же, вдвоем?
— Так науке же центнеры не нужны. Вы уж не ругайте Федьку-то, я сама…
— За что ж его ругать? Вроде бы и не за что. Верно, Федор? Вот и сынок подтвердит.
Сынок, сосредоточенный, как в очереди к зубному врачу, тоже зарозовелся, отчужденные глаза возвел в потолок.
— Слушай, Федор, и ты, сынок, тоже. Я бы, мужики, на вашем месте обдумал, стоит ли дальше жить через забор? Велосипед пострадал во время военных действий, а ля гэрр ком а ля гэрр, было бы о чем жалеть! Два таких парня — краса, гроза и гордость переулка, — как караси болотные, хвостами друг к другу поворачиваются! Жаль…
Федька шмыгнул носом в лямку синенькой майки, отступил вплотную к стене, младшая его сестренка Нюся, льняная и розовая и молчаливая, как кукла, с тугими целлулоидными щечками, посасывая палец, разглядывала нас, сынок зажмурился изо всех сил, и я понял, что примирение еще не созрело.
— Видишь, Тася, какие дела…
— Ау, — согласилась Тася.
— Ну ладно, мужики, время для раздумий у вас еще есть. Извини, Тася, за беспокойство.
— Вам спасибо, — Тася улыбнулась, — все гости зашли. Я уж на люди-то стесняюсь, совсем кадушка стала…
— Неймется Прахову?..
— Неймется!.. Вы в рыбнадзоре узнайте, где он есть. Только не пейте на воде-то, она и без того укачлива.
— Некогда, Тасенька, да и нельзя. Семейство сегодня приезжает…
— Ну и слава богу! Федька, отбери у Нюси кубик. Зубки-то прорезаются, так все и пилит, будто мышка-норушка… Вы уж моему-то скажите, чтоб домой шел, заждалися, огурцы полить надо. Федька, да отбери же кубик у Нюси!
Федька кубик, конечно, отобрал, но только после того, как мы вышли. При нас ему нож острый было оказаться в няньках, но мы проходили под открытым окном и слышали, как Федька уговаривал Нюсю:
— Подумаешь, кубик! А вот Лялю, Лялю возьми, Ляля резиновая, Лялю сразу не сгрызешь. Ляля вкусная!..
Сынок уничижительно хрюкнул.
— А ты, между прочим, зря хрюкаешь, — сказал я. — Сегодня утром, пока ты землянику лопал, Федька пятнадцать ведер воды из колодца натаскал.
— Что ли, ты считал?
— Считал. Люся, Коля и Витя носили воду, а он из колодца черпал. По трети ведерка. Сорок пять раз.
— Ого! — сказал сынок. — Мозолей у него теперь…
— Он, между прочим, каждый день воду носит.
— Подумаешь! Если он в семье старший, а тетя Тася ему еще братика выродить хочет, куда деться-то? Я дома тоже, пока тебя нету, и в магазин хожу, и чай варю, и яишню жарю. Думаешь, не страшно газ включать? Первое время — о-го-го как страшно!
— У каждого свои сложности… Во время войны пацаны чуть старше тебя уже вытачивали снаряды.
— Что ли, это которые фэзэошники были? А нас на труде Чечель учил матрешек выпиливать.
— Это тоже тонкая работа, и сборную матрешку сделать не легче, чем снаряд…
— Да… Фу! Чечель пьяненький был. И говорит: «Дети, вы должны понимать, что жизнь идет! Будем делать матрешек и еще ванек-встанек. Они более транс-цен-дент-ны, дети, чем гранаты!» Потому что мы гранаты для «Зарницы» хотели делать…
— Ты же и делал гранаты!
— Потому что мы к Ивану Алексеичу в пятый «Б» после уроков ходили…
— А Чечель что?
— Фу, я же говорю, он пьяненький был!.. Папа, как понять, он говорил, что поэты матрешку символом женского рода считают, а ваньку-встаньку — мужского?
— Подонок порядочный ваш Чечель…
— Не повезло нам, — вздохнул сынок. — Иван Алексеич автоматы учит делать, из дерева — а как взаправдашние! А мы все фигли-мигли! Чечель говорит: главное — надо быть вир-туо-зом, как скрипач. А зачем?.. А сначала какой в войну автомат был?
— ППШ — пистолет-пулемет Шпагина, такой — с диском поперек.
— А потом?
— Потом ППС — Судаева, с рожком, вроде немецкого. Вот так его держали.
— А какой лучше?
— Это фронтовики знают, у них спроси, что ты у пацана допытываешься?
— А ты разве пацан?
— Кто же я в войну был, по-твоему?
3
Хорошо помню я первую бомбежку.
День тогда был знатный, августовский, сам от себя уставший, и по угасающей жаре мы с дедом тащились к ухоже за коровой.
Идти было далеко, к поселку имени Первой Пятилетки, но там, наверху, на взгорке, оказались густые заросли мелколиственного ивнячка, с низкой парковой травкой между ними, а может быть, это была просто отава. Кустики тогда были выше меня, и, едва я зашел за один из них, дед испугался, что меня потеряет, и взял за руку. Мне хотелось бегать, а дед держал меня, и это было все равно, как если бы мою руку вложили в обвалившуюся старую печь, потому что ладонь у деда была жесткая и сухая и покалывала, как угли. Крутой был старик, но по тропинке, в легких движениях травяного ветерка, вел меня нежно. От красноватого вечернего солнца тянулось к нам медленное гудение, и скоро оно стало так слышно, что его я и запомнил на всю жизнь.
Дед остановился, приставил свободную руку козырьком над бровями, поглядел-поглядел на гудящее солнце и повел меня в желанный мой кустарник. Вел он недолго, ступил шагов десять с тропки, скинул с себя телогрейку, расстелил и велел мне лечь:
— Ложись, внучок, герман летит.
Я лег на спину на эту дедову телогрейку, пахнущую сеном, уставился в белесое, непроглядное от зноя небо. По-моему, не так страшно было, как любопытно.
Дед закуривал, сидя надо мной на откинутом телогреечном рукаве, видны были его цыгановатая, в бурых прожилках и седых волосках, щека и плоские сильные пальцы, лепившие самокрутку.
Гул наплывал высоко, отвесно, падуче, и скоро в небе надо мной появились три грязных поблескивающих крестика, выдвинутые углом. Голова у меня, как всегда бывает, когда долго глядишь в зенит, кружилась, и мне казалось, что крестики стоят надо мной в небе, а я сам затылком вперед продвигаюсь под них.
Дед курил, глядя туда, куда я двигался, и скоро оттуда чинно, чуть колеблемые зноем, словно вышитые на занавеске, ряд за рядом стали выдвигаться новые треугольники крестов, не помню, сколько их было.
Так они все и прогудели над нами, и уже начала было укладываться по холмам растрепанная тишина, как вдруг впереди меня низко над кустами, на уровне городских крыш, блеснула желто-синяя вспышка, и, пока я приподнимался, тянулся к ней с телогрейки, добрался до меня от вспышки гром и единым хлопком повалил навзничь.
Когда я поднялся снова, дед стоял на коленях, глядя на городок, комкал в кулаке самокрутку и бормотал:
— Уж думал — наши летят, а тут гли-ко, что деется…
Со всех сторон зазвенело, будто разом стали палками бить окна, и последние гудящие, исчезающие в белесом небе крестики потонули в россыпи взрывчатых одуванчиков. Гора за нами вся прямо тряслась от стрельбы, но самолеты уже шли над озером, и, видимо, снаряды не доставали до них. Немцы, как я теперь понимаю, летели бомбить стратегические мосты на железной дороге, летели очень высоко, за пределами зенитного огня, убежденные в своей безопасности, и единственная бомба была уронена ими походя, омерзительно просто, так, как ворона роняет помет. Но эта бомба взорвалась на верхнем этаже аптеки, убила седого, как фарфоровое блюдце, провизора Ростислава Матвеича и еще тетю Клаву с улицы Сиверса, покупавшую липучку от мух, эта бомба разбрызнула аптеку на целый квартал, и через несколько лет мы еще находили по огородам пузырьки и пакетики с лекарствами…
Дед возвращался домой молчаливый, как с похорон, и в груди у него хрипело от быстрой ходьбы, потому что коровушка наша соскучилась по дому, молоко распирало ее, и видно было, как напрягались в ожидании маминых рук ее сосцы…
Вторую бомбежку я тоже помню хорошо. Она совпала с ночью эвакуации. Теперь-то я отчетливо знаю, что такие ночи природой запланированы специально для первых поцелуев, когда вот-вот кончится лето и начнется последний учебный год, и думается, что взрослость уже совсем рядом, а земля так прогрета, так загорела за лето, что лунный свет мерцает в каждом листе, в каждом камне.
Но в такую ночь я бежал к станции, держась за подол молодой своей мамы, такой молодой, что она была тогда почти в два раза моложе, чем я сейчас. А я тогда был сонный, потому что эшелон подали ночью, и бежал, спотыкаясь об округлые булыжники, каждый из которых роскошно поблескивал под луной, но под торопливыми ногами камней не было видно.
Молодая моя красивая мама несла на обеих руках по братишке, а дед с отцом тащили сзади наспех собранные узлы.
Ночь была очень теплая, и камни были очень теплые, но я боялся, что промочу ноги, потому что булыжниковая улица в тени яблоневых заборов вилась, как речка с множеством плоских маленьких волн.
В самом узком месте, там, где она собиралась сделать изгиб вокруг высокого, как остров, кладбища, возле запертой, с ободранной крышей, церкви, нас захлестнул мгновенный хриплый свист, и, когда он так же внезапно оборвался среди звезд, между церковным шпилем и луной с легким бабаханьем детских хлопушек распустилась цепочка белых фонарей.
Отец остановился, бросил узел, выбежал по цокающим камням на середину улицы, заглянул за поворот, потом так же быстро вернулся, отвел нас всех к бревну под кирпичной церковной оградой, усадил насильно и забросал узлами.
Белые фонари тихо снижались, и в их свете я увидел, что отец проверяет кобуру, сдергивает прорезь крышки с металлического колечка, мама, прикусив губку, стряхивает головой челку со лба, и снова захлестывает нас невообразимый звук, и я плачу, скорчившись, запустив пальцы в глубокую щель: бревно подо мной, видно, было очень старое.
Вой в небе раздается волнами, чередуется то близким, то далеким грохотом, и когда бомба рвется близко, над нами, над церковной стеной, летит, сверлит воздух всякая всячина, сыплются тяжелые ветки с листьями, стена вздрагивает, мама наклоняется над нами, потом вдруг раздается глухой удар на кладбище, земля там нехотя разверзается, долго хрустит, переламываясь, большое дерево, и еще один тупой удар — в камень попали, и кирпичная пыль вихрится над волнами булыжника… А луна висит на невидимом парашюте, как самая главная осветительная ракета.
…К составу мы идем уже под утро, без отца, я успеваю разоспаться под церковной стеной после бомбежки, ноги у меня заплетаются, глаза слипаются, и мама напрасно твердит мне у разбомбленного вдребезги вокзала:
— Сыночек, не смотри сюда, отвернись, вот так иди, сыночек.
Напрасно отворачивает она меня от развалин, ничегошеньки я не вижу, это уж потом я узнаю, что одна из последних бомб угодила точно в уездный вокзальчик, где укрылись в начале бомбежки почти все эвакуируемые, пришедшие к эшелону раньше нас…
Я просыпаюсь лишь тогда, когда меня подсаживают к высокому решетчатому оконцу теплушки, и, держась за переплет, я вижу внизу деда с самокруткой, торчащей вверх, как паровозная труба. Телогрейка у деда цветом почти как его борода, и дым махорочный такой же, и многочисленные люди с лопатами и ломами беззвучно разбирают позади проломленного перрона пепельный пыльный холм, и утро тоже поседело от поднимающегося озерного тумана. Я держусь за рейки высоко под жестяной рубчатой крышей, поезд дергается, и тогда я вижу отца в полувоенной одежде, в фуражке с матерчатым козырьком, в портупее. Отец бежит, придерживает кобуру, но поезд уходит быстрее, и, когда отец останавливается у пролома на перроне, мне кажется, я становлюсь каким-то другим.
4
Мотор мы с сынком доставили и установили на катер вполне благополучно, хотя сноровки у нас было с гулькин нос.
Усадив мотор поплотнее на транец, я затягивал прижимные винты, а сынок у рулевого сектора ждал своей очереди проверить механизм переключения хода. Были мы оба благодушные, праздничные, нашлепывали босыми ногами по гладкому прохладному настилу, тяжелая работа осталась позади, если мы и нервничали, то нервничали тонко, так как, по правде говоря, не было уверенности в своей власти над механизмами и предстоял нам самый решительный в любительском судовождении момент — запуск мотора. Новичку подвесного мотора не завести, он его запускает с длительной и трепетной процедурой, почти как ракету с космодрома.
Там, во дворе, на ромашке, похлопывая мотор, я был преисполнен сил и знаний и смотрел на мотор, как бог на Адама, а здесь, на воде, я приглядывался к нему, как к сильному, прямому, но своенравному другу, и вспоминал, был ли я чист и бескорыстен в дружбе и мог ли поэтому рассчитывать, что и он меня не предаст. Проклятый утренний щелбан не давал мне покоя.
Мотор был ладен, сух и мускулист, как бегун на длинные дистанции, занимал он минимум при его мощности места, и я еще раз извинился перед ним, погладив большую щербатину на передней ручке: позавчера я с полного хода, увлекшись утром и скоростью, налетел на верхний трос большого полузатопленного невода, катер подскочил от удара, в наступившей тишине я услышал несущиеся из недальних камышей непереводимые на легальный язык рыбацкие возгласы, увидел в ясной толще воды бесконечную цепь поплавков, показавшуюся мне не менее как минным полем, а «Вихрь» до предела закинулся в моторный отсек, высоко задрал неподвижный трилистник винта, и алые капли ритмично падали с его лопастей в воду. Кусок дюралевой ручки улетел неведомо куда.
Когда я установил мотор на место, проверил, не появилось ли под кожухом лишних деталей, и дернул за стартер, он заработал как ни в чем не бывало. Я готов был расцеловать его в плоское темечко стартера, но помешали этому злость на собственное непростительное лихачество да еще сварливый дедок в пограничной зеленой шляпе, осыпанной рыбьей чешуей, подплывший из камышей на смоленой бударке.
— У тя что, друг ты мой славноберезовый, ухи мхом позарастали? Втремя оремо, а те хоб што, всю сеть порушил! Што замер-то, в мага́зин поспешай!
— Ты спокойнее, батя. Невод по всем правилам буйками ограждать надо.
— Каким-таким правилам? — сбавил горла дедок.
— А вот. Читал эту книжицу? То-то и видно. Придется мне в судоходную инспекцию заявить. Никаких правил, понимаешь, не соблюдаете! Да еще проход перекрыли!..
— Сумнительно насчет буйков-то… — дед затабанил, забарахтал веслами, как утопающий руками.
— А вот параграф. А вот и схема, как быть должно!.. Плохо, батя, ловите, невод перекосили, поплавки под воду ушли, кто же тут их, к черту, разберет? Рыбаки…
— Ты насчет невода не тянись! Ты, милок мой славноберезовый, за невод иначе, как через мага́зин, не рассчитаисси! — Дед на всякий случай отгреб от катера, сушил корявые легкие весла, и орал: — Такую подбору угробил! А где номер у тя? Где регистрация?! Гляди, кабы я сам в инспекцию не сообчил, гусар кривоколенный, одним мага́зином-то не отделаешься!
Я на самом малом газу подтолкнулся к деду, и он проворно залопатил веслами к камышам, успевая, однако, выкрикивать на ходу:
— Ты в город, милок, правь, как раз к открытию явисси, а за мной нейди, эвона весла у меня! Я тя запомнил, в мага́зин правь! Сюды нейди, эвона, у меня ребят двз лодки!
В тростниковых зарослях под платиновыми ветлами тарахтел на кунгасе дизелек, натужно гудела лебедка, которой затягивали на отмель невод, и подходить туда я не стал, вряд ли с тросом что-нибудь случилось, потому что обтекатель мотора был целехонек, только краска немного облупилась на месте удара.
Мне еще что-то кричали из тростников, но слушать хриплые голоса небритых сирен я не стал, я слушал мотор, добавляя помалу газ, пока он не запел свободно, с тонким раскатом, выведя катер на глиссирование, отчего встречная вода стала твердой, как шоссе…
…Подсоединяя к мотору дистанционное управление, я понял, что и волны мотор уважают: сегодня они набегали на ошвартованный к лавине катер с носа, шлепали под скулами, безалаберно лопотали между бортом и пристанью, но, подходя к корме, к мотору, почтительно причмокивали и, вздыхая, плавно расплескивались вокруг винта. Что и говорить!
Сынок уже закуксился у штурвала, пока я маялся с тягами и шплинтами, но тут на берегу появился человек, занимавший сынка больше, чем мог бы занимать его возникший наяву старик Хоттабыч. Впрочем, с Хоттабычем у этого человека было много общего. И, как всегда, он был не один.
Высокий бритоголовый старик с узко поставленными пристальными глазами, в белой, с бантиком, панаме, в белой просторной блузе, с огромным махровым полотенцем через плечо и с годовалым внуком Валериком на руках — панамка у Валерика была точно такого же пошива, как и у деда, — он появлялся в одиннадцать ноль-ноль ежедневно, спускался, шаркая большими сандалетами, с берегового обрывчика, садился на чью-нибудь поднятую на слип лодочку и с полчаса разглядывал озеро, сосновый бор на островах, и его Валерик смирно сидел у него на коленях и разглядывал все то, что разглядывал дед.
Затем начиналось купанье, и оно-то больше всего занимало сынка.
Старик раздевал Валерика, и Валерик начинал повизгивать от нетерпения, едва с него снимали панамку. Когда Валерик оставался голеньким, как пупсик, старик брал его под мышки, заходил на лавину с табличкой «Только для питьевой воды», раза два проносил внука над водой, опуская его все ниже и ниже, и Валерик при этом двигал ножками, словно шел по воздуху. Ступив, наконец, в воду, Валерик буйно визжал, орошал озеро желтенькой звонкой струйкой, а дед все продолжал носить его взад-вперед, пока Валерик не заходил в озеро по шейку. Тогда происходило основное: Валерик закрывал глазки, старик быстро окунал его с головой, и сынок мой с трепетом следил, как затем Валерик с неохотой начинал выход из воды на руках у деда. Сынок осваивал ныряние в ластах и маске, нередко всплывал из глубины с носом, промытым озерной водой, и ртом, полным водорослей и песка, и феномен годовалого ныряльщика Валерика был для него чрезвычайным, да и для меня тоже.
Валерик после купанья скрывался в коконе махрового полотенца на груди деда, появлялся оттуда осоловелый и засыпал, прикрытый дедовой панамой, на солнышке, покамест старик, сидя к солнцу лицом, грел голову. Оттого, что был старик абсолютно сед, гладко выбрит и загорал ежедневно, голова у него была цвета какао с молоком.
Почти все у нас наладилось, когда сынок подтолкнул меня в спину:
— Идет!
Старик с Валериком, оказывается, ступили на нашу пристань.
— Здравствуй, молодой человек, — медленно произнес старик, — ничего, коли мы тут освежимся? Чисто у вас и просторно, и женской ругани нету, благодать.
— Бога ради, вон на кронштейн для мотора и присесть можно.
— Благодарствую, молодой человек.
Вблизи лицо старика оказалось таким, что немедленно захотелось узнать, сколько лет у него на горбу, виднелось в стариковском лице сочетание нынешнего дня и прошлого века.
Старик отошел к углу пристани, и нам с сынком явлен был замысловатый ритуал Валерикова купанья.
Когда накупанный Валерик задремывал в сухом краю полотенца, а мы собирались оттолкнуться в озеро, старик молвил, обращаясь ко мне, однако разглядывая стаю домашних уток, шелушивших травянистую заводь поодаль:
— Машина у тебя свежая, молодой человек. Всю ли проверил?
— Всю.
— А когда с фабрики-то вышла?
— А апреле.
— А числа-то какого?
— Не ном ню.
— И напрасно так. Не любопытен ты, молодой человек?.. Глянь-ка, когда она с фабрики…
Вот технократ дотошный! Я извлек из бортового ящика пластиковый пакет с документами, просмотрел паспорт мотора.
— Двадцать девятого апреля.
— Ну, так-то лучше. Проверь еще разок машину-то, молодой человек.
— Что же мне, под пломбы лезть?
— А ты стартер разбери, под маховик загляни, одно слово — проверь. На воде, как на суде, поди знай, куда вытянет… Нешто не знаешь?
— Ладно, проверю, спасибо вам.
— Тебе спасибо.
Мы немножко оттолкнулись в озеро, чтобы ненароком не хватануть винтом песку, подкачал я, как положено, бензинчику в карбюратор, утвердился поустойчивее, дернул шнур стартера, и мотор пошел с первого рывка, не обиделся, значит, на меня за утреннее мое хамство. Выхлоп в воду шел мощный, крупный, мотор дергало газовыми пузырями, корма катера ходила ходуном, и клуб сизого дыма потихоньку покатился в сторону причала. Старик там поднялся, разогнулся медленно и тяжко.
— Поехали, папа, — сказал сынок, — за такой дым штрафовать полагается. Видишь, дедушку прогнали…
— Поехали, — ответил я, садясь за штурвал и толкая рычаг переднего хода.
Катер прыгнул, выжался на поверхность воды, зеленый берег так и отбросило назад, мелькнуло на прибрежном кряже белое пятно стариковской блузы, шарахнулись, гогоча, к тростниковому островку белые гуси; мальчишки, удившие язей на плоту сплавного леса, дружно сделали удочками «на караул!», и мы вылетели в открытое плёсо. Дремучая звенящая синева стлалась под катер, шелестел за кормой пологий фонтан стремительной пены, крыши домов и тополя кружились по левому борту, лесистый берег по курсу выглядел заманчивее, чем острова Полинезии, и, оглянувшись на мотор, я признался сынку на ухо:
— А я-то утром, когда на тебя рассердился, ни за что ни про что щелбан «Вихрю» дал.
— Эх ты! — сказал сынок.
— Эх я… — согласился я.
5
Озеро в моей судьбе означало все: я научился плавать раньше, чем читать, и грести научился раньше, чем решать арифметические задачки. Смоленые лодки, самодельные плоты, шпрюйтовые паруса и озерный пароходик, плицами перебирающий воду, поведали мне о прелести мореплавания, завлекательный мусор по берегам, преображенный волнами, научил меня фантазировать, и, потянувшись вслед уходящему в бакштаг выструганному из толстой сосновой коры игрушечному, с бумажными кливерами, кораблику, я стал судоводителем.
Но это было еще не все.
Заповедный святоозерский лес вместе с хвойным озоном вдохнул в меня живое чувство родины, а старый монастырь, чьи белые стены и башни мерцали на одном из островов, всечасно напоминал мне, что история не архивна, что запылены и ветхи лишь документы ее, а она сама — стержень местности и населения, и потому, когда однажды, блуждая у озера, я наткнулся в лесу на пробившийся из дерна кусок мощеной серым камнем дороги, я опустился на колени, чтобы поближе рассмотреть булыжник, хранивший царапины и ссадины от железных ободьев колес. Трава не росла среди камней, и метки на камнях были столь свежи, как будто только что проехал здесь из одной столицы в другую желчный бичеватель порока Александр Николаевич Радищев или пронесся на дрожках Александр Сергеевич Пушкин, усмешливо запечатлевший в стихотворной дорожной инструкции Соболевскому и яжелбицкую уху из форелей, и валдайских податливых крестьянок.
Форелей в Яжелбицах давно нет, и девушки в Валдае вряд ли так податливы, как в барские времена, но Святое озеро все так же светло и свято, хотя и прибавилось в нем битого стекла, консервных банок и трудно растворяемой газетной бумаги. Дачники заполнили побережье, автомобили, палатки — вольготно располагаются ныне под каждым третьим кустом, и остается удивляться, где они были раньше, что ли, мотались, как говорит мой сынок, в поисках красот по западу и югу, а красота-то вот она, в двухстах метрах от магистрального шоссе, загляните за шлагбаум…
Вот что примерно успел я передумать, пока «Прогресс» донес нас с сынком от пристани до рыбхоза.
Сергея Еремеича Прахова в рыбхозе не оказалось, и где он есть, не знал никто, так что зря я останавливал мотор и блистающим мелководьем брел к берегу по крупной гальке, покрытой бархатистой тиной. По такой, будто бы намыленной, гальке босиком ходить больнее, чем по щебенке.
Контора рыбхоза была заперта, смола плавилась в пазах перевернутого новенького баркаса, и единственный на всем знойном мысу, седой от солнца, соли и чешуи мужик, вяливший под марлей рыбешку к пиву на обдуваемых металлических сетках, повторил Тасины слова:
— В озере Серега.
— Я знаю, что в озере. А где?
Мужик неторопливо переворачивал рыбок, руки его над сеткой двигались плавно, и именно эта неторопливость заставляла меня стоять и ждать.
— Ищи, говорю, ищи Серегу. Башка у него сегодня, видать, трещит!..
— С чего бы?
— Да ни с чего. С наукой прощался.
— Ну пока, дядя.
— Пока, племянничек…
Сколько же нам исколесить предстояло, чтобы найти Сергея? Озеро из конца в конец километров тридцать будет, да закоулков в нем непомерное количество, и водяной бес много где мог носить Сергея Еремеича, если он с наукой попрощался, а домой прибыть не изволил. Заякорил, поди, лодку в тростнике на каком-нибудь взводе, где волны от моторок стебли шевелят и ветерок слепней к воде не пускает, рокон расстелил да и отсыпается себе под кобзарской шляпой, как Тасе обещал? В таком случае плакало наше праздничное застолье…
Так я и крутил баранку в раздумье, куда стопы направить, на малом газу выписывал по заштилевшей воде пузырчатые кренделя, пока сынку это не надоело.
— Отдай штурвал, папа, рулишь, как старина Лом — лево на борт, право на борт, а может быть, прямо вперед!..
Я громко прогорланил процитированную сынком песню и вахту сдал, а сынок сосредоточился, вцепился в пластмассовое колесо обеими руками, от ответственности уши у него порозовели и вьюнок волос на затылке приподнялся бдительно, торчком. Уж он-то теперь, поскольку волны на озере нет, не рыскнет ни на осьмушку румба, будет держать, как я его учил, на какую-нибудь приметную елку, ржаную прогалину или куст орешника. В процессе обучения он не сразу понял, что берег — это не просто холмистая земля на горизонте, что берег набран из разнородных деталей и что каждое дерево на берегу имеет свою стать и свое лицо, как человек. Когда сынок это уразумел, он начал видеть то, чего я уже не замечал по причине житейского цинизма, привычки или житейской усталости.
Озеро к полудню совсем разморилось, застекленело в берегах, солнце растекалось по тихой воде, как пленка, и только кое-где ветерок перечеркивал пламенную золотизну темной полоской ряби. Гудели на воде ближние и жужжали дальние моторы, и несколько туристских байдарок сверкали лопатками весел, крохотные, как жуки-водомерки, по направлению к монастырю; серебряные монастырские кресты парили в небе, искорки озерных чаек вспыхивали над островами, и с окрестных холмов наплывал на озеро могучий запах разогретого бора.
— Вот что, сынок: во-первых, надень каскетку, чтобы не напекло голову, во-вторых, право на борт, пошли к дому. Добавь ходу!
Сынок лег на обратный курс, я помог ему придержать штурвал, мы с брызгами перелетели через собственную попутную волну, и черепичная крыша рыбхоза пришлась моему бравому рулевому как маяк. Он вывел катер прямо к рыбхозу, повернул вдоль берега, и тогда на Самолетной горке мы увидели серую рыбацкую лодчонку, осевшую на один конец, и желтое пятно соломенной шляпы, мельтешащее в воздухе: с лодки взывали к нам.
— Ну вот, кто ищет, тот всегда найдет, поворачивай туда.
— Нет-уж-ки, — ответил сынок, вставая и передавая мне штурвал, — вахту сдал! Ты, папа, пожалуйста, сам швартуйся.
Я осмотрелся, так и не понял, каким образом поставлена на якорь лодка, подошел к тому борту, который показался мне свободным, и с ходу зацепился за деревянный шпынек, служивший на этой посудине вместо уключины.
Сергей Еремеич Прахов перегнулся через низкий борт своей ладьи, зачерпнул из озера полную шляпу воды, стал пить, причмокивая, со смаком, катая загорелый кадык, и вода из его шляпы с тонким звоном лилась во все стороны, как из лейки. Однако он умудрился еще выплеснуть остатки в озеро, опрокинул мокрую шляпу на голову, полез за сигаретами. Лицо у него спеклось и глаза побурели, как у хворого.
— Своих не узнаешь? — попрекнул он. — Полчаса тебе семафорю!..
— Берег серый, лодка серый, шляпа серый, — разве таким-сяким наша вашу увидит?
— Серый… Все мотор обкатываешь?
— Тебя ищу.
— Неужто пивнуть захотелось?
— Хозяин к столу нужен, жена сегодня приезжает.
— Вон что… — враскачку начал Сергей, но его перебили:
— Друг ты мой славноберезовый, я ж тебе грил: через мага́зин тольки!
Вон оно что! В весельщиках у Сергея сидел тот самый старичонка в среднеазиатской пограншляпе, который подгребал ко мне с претензиями позавчера, и лодка та самая, сшитая покоробившимся лутцом. Сидел старичок среди сетей и разного хлама на передней лавке, гордый, в резиновых штанах, пощелкивая ревматичными пальцами по ивовому плетеному кольцу, надетому на весло. «Только через мага́зин!» — повторял.
— Что и говорить, — заметил я, — экипаж подходящий. Это вы и есть Василь Мокеич, известный кедровский пенсионер?
— Ты, милок славноберезовый, не перехватывай! — дедок прекратил поигрывание пальцами, взял весло на изготовку, как винтовку к штыковому бою.
Сергей Прахов тоже добавил:
— Мокеич, а не послать ли нам гостя…
— В мага́зин! — вставил я.
— А и хотя бы. Хозяина я тебе припас, со вчерашнего дня с ним маюсь. Как, Мокеич, на чем сойдемся?
— Две чекушки и полкила помидор! — отчеканил Мокеич.
— Понял, — ответил я, отталкиваясь от бударки.
— Погоди минуту! Сначала сходишь на спасательную станцию. Разыщи Ивана Бодренкова — лично, скажи, чтобы с аквалангом сюда греб. Я его до упора ждать буду. Если-ф нет его, попроси найти.
— Что, снова зацеп?!
— Он…
— На черта же ты на этом месте тралишь? Деньги некуда девать?
— Вот и я говорю… — вклинился Мокеич.
— Мо-ке-ич! Стоп машина!.. Так скажи Ивану, что Сергей, мол, Прахов очень просил…
— А где спасательная станция?
— Во́ — дачник! Ты ж это дело должен перво-наперво узнать! На Третьей чайке она.
— На островке?!
— Это в твоем сопливом детстве чайка островком была, теперь — сплошная суша. Воды-то с полметра с тех пор ушло. Ну, полный вперед! Пожрать чего прихвати!
— О’кэй! — ответил я, включая передачу переднего хода.
6
Помню, Сергей Еремеевич Прахов пел перед ранеными «Старинный вальс „Осенний сон“…» Стоял он на столе беленький, курносый и веснушчатый, как нынешний его Федька, стоял в мамкиных довоенных ботах с пряжками а высокими каблучками и, сидевший рядом с ним аккомпаниатор, слепец Иван Михалыч Журавлев, головой доставал до Серегиного плеча.
А я за белою простыней, изображавшей кулису, ждал своей очереди читать стихи Симонова и хорошо видел весь школьный зал, превращенный в палату для выздоравливающих и заполненный ныне всеми, кто смог дойти сюда сам или с помощью медсестер. Зал был весь серый и белый, в пятнах бинтов и халатов, и оттого, что на Серегиных ботах, на кнопках гармони и на орденах Ивана Михалыча вспыхивали, как в ручейке, солнечные блики, зал был весь как апрельская поляна, и не было в нем госпитальных запахов, а только острый аромат оттаивающей земли. На дворе распускалась весна сорок третьего года.
Пел Сергей пронзительно и со старанием, но было в его пении еще что-то такое, от чего раненые подносили к лицам рукава халатов, а наша воспитательница Шура прямо закаменела с закрытыми глазами на стуле, положив подбородок на свои костыли. Чистое лицо ее было прекрасно, как у мамы, только у мамы тогда еще не было седины в короткой прическе, а к Шуриной стрижке белые паутинки нацеплялись.
Когда Сергей Еремеевич закончил петь, Шура поднялась, подтолкнула меня к сцене, а сама размашисто, брякая медалями, заковыляла на костылях к двери, в кофточке, перешитой из гимнастерки, в армейской юбке защитного цвета, в солдатском кирзовом сапоге. Мы-то уж знали, что она пошла покурить. Она всегда покурить ходила, когда другим плакать хотелось, и мы любили нашу Шуру за то, что она не плачет, а курит, как солдат.
Сергею Еремеевичу долго хлопали, вызывали на бис, пока он сползал со стола на табуретку, а оттуда — на пол; рослый фронтовик Васькин с загипсованной рукой поймал его у самой кулисы, снова водворил на стол, но Серега, заливаясь рыжим румянцем, печально признался в наступившей тишине:
— Мне уж так больше не спеть, дяденьки…
Овация, пока он сползал снова, была еще оглушительнее, так что я испугался читать стихи после него, но он вместе с Симкой Петриковым вытолкал меня вперед, а там уж я и сам вскарабкался на покарябанный стол, тем более что выступить перед бойцами мне хотелось жгуче.
Много их было, и все, как один, смотрели на меня из-под повязок, смотрели, похожие на отца, когда он остановился на перроне, только тогда был туман, а тут солнце дробилось в зарешеченных шведской стенкой высоких окнах, и наши били фашистов на Дону, и чего же тогда раненые взрослые дяденьки смотрят на меня, как папа?
Серега с Симкой наперебой подсказывали мне из-за кулисы, но стихи застряли во мне, даже вздохнуть глубоко я боялся, и номер спас Иван Михалыч Журавлев, который, не оборачиваясь и не поднимая обожженного лица, сыграл на гармони непредусмотренное вступление, будто бы взрыв с пожаром, а потом гармошка проложила дорогу мимо этого пожара, и пошли по дороге человеческие толпы, дорога стала мягче, песчанее, пыльнее, и я тоже пошел вслед стихающим тактам гармони:
Майор привез мальчишку на лафете. Погибла мать. Сын не простился с ней…И гармошка стихла, и друзья мои перестали подсказывать, потому что дальше стихотворение наизусть знал только я один, потому что Шура много раз читала его мне из толстой серой тетрадки с надписью во всю обложку: «У-чет рас-хо-да бо-е-пи-та-ни-я».
Мне тоже аплодировали, когда я слезал со стола; Иван Михалыч играл стоя, синеватые, без ресниц, веки его под темными очками были сжаты плотно, как у Шуры во время Серегиного пения, и раненые хлопали и плакали, и девочки из нашей группы тоже, и у меня, сказать откровенно, в носу свербело дай бог, да и Сергей Прахов еле крепился. Кто бы удержал на замке душу при выступлении концертной бригады из десятка дошкольников, у которых руководитель — девушка, инвалид войны, и музыкант, потерявший глаза в бою?
На этом наше выступление заканчивалось, но Ивана Михалыча, как правило, оставляли поиграть еще, он никогда не отказывался, только приговаривал глухим голосом:
— Если бы баян, ребята, если бы баян…
Играл он долго, до изнеможения, все, что умел, и бойцы добивались для него «ста наркомовских» перед обедом, а нас тоже угощали чем повкусней и уводили в детсад, потому что в нашем детсаду действовал строгий, как в армии, распорядок и заведующая Елизавета Артемьевна не давала спуску никому.
Сейчас мне остается лишь удивляться, как в те годы находилось у страны чем кормить и чем поить нас — не детдомовцев, потерявших в войну все, кроме родины, а обыкновенных детсадовских дошколят, да откуда в прифронтовом городке находилось подходящее для детсада здание, и даже какие-то кроватки с какими-то постельками, в которых нам полагалось находиться во время мертвого часа… Рядом с детсадом вырыто было обширное бомбоубежище, и когда с городской пожарной каланчи раздавался вой дежурной сирены, мы все действовали, как боевое подразделение по расписанию тревоги, и заведующая наша, громоздкая и несокрушимая, как танк, Елизавета Артемьевна закрывала снаружи двери в наш песчано-бревенчатый капонир, лишь пересчитав весь вверенный ей личный состав по головам. Только Шуру она ни разу не смогла упрятать под накат вместе с нами: во-первых, у Шуры были боевые награды; во-вторых, она воевала зенитчицей в аэродромном прикрытии; в-третьих, наши теперь не давали немцам бомбить город без воздушного боя, а муж у Шуры был летчик.
И вот при свете коптилки мы сидели в бомбоубежище с Елизаветой Артемьевной, которая подбирала под свои пышные бока всех детсадовских девчонок, но долго выдержать неподвижности не могла, вскакивала, выглядывала в прощелок двери, отгоняя от нее, однако, нас, и, снова размещаясь на скамье, говорила, жалостливо пришепетывая, потеряв всю свою властность:
— Ой же ж отчаянная! Стоит на своих деревяшках посреди горки, небом интересуется! Там же ж однеи самолеты ширяют! Ой же ж отчаянная, мужиком бы ей быть!
Мы понимали, что слова ее о Шуре, и мы в те минуты любили нашу Шуру больше всех на свете. Ну и что ж, что она тайком курит?
7
Спасателей, как и следовало ожидать, на штатном месте не оказалось. Жара и тишина командовали обстановкой на островке Третья чайка, лениво перекатывался вокруг топа сигнальной мачты осводовский флажок. Видавший виды спасательный круг, тщательно выкрашенный свинцовым суриком, горел, как цирковое огненное кольцо, и из проливчика, заросшего осокой, рогозом и камышом, тянуло душным скользким запахом болота.
В этом проливчике стлалось когда-то мягкое, песчано-илистое дно, и ребятишки всего городка учились здесь плавать, поскольку глубины тут были едва по шейку самому низкорослому шкету. Кроме того, в проливчике существовало слабое круговое течение, и после немецких бомбежек, помню, островок бывал облеплен глушеной рыбой. Здесь тяжело простудился мой дед, когда после пасхальной ночной бомбардировки сорок третьего года вброд пошел за рыбой на островок. Сапоги у деда, на зависть рыбакам, голенищами упирались в пах и пристегивались к поясу специальными ремешками, но в проливчике дед поскользнулся и упал в воду, с которой только что сошел лед. Дед собрал всю рыбу и вернулся домой довольный, с мешком на плече, но от холода сказать он не мог ни слова; мама плакала, отец ругался, растирая деда пахучим скипидаром, потом вызывали врача, но крупозное воспаление легких оказалось деду не по силам, и он был первым самым близким человеком, которого я потерял в войну, и соленая дедова рыба, которую мы всей семьей ели еще месяц, обжигала рот. Потом, когда вода немного прогрелась, за рыбой с торбой у пояса стал вместо деда ходить я, впрочем, как и сотни других городских пацанов. Противовоздушная оборона железнодорожной станции тогда была уже поставлена неплохо, немцы не решались на штурмовку, а бомбили под прикрытием истребителей, с больших высот. Много бомб, особенно ночью, почему-то падало в озеро, после бомбежки мы спешили на побережье, и добычи больше доставалось тому, к чьему дому ближе падали бомбы. Вот… А после войны из озера мало-помалу спускали воду, течение в проливчике прервалось, и он зарос, как болото, на радость уткам, лягушкам и ужам.
Посреди островка, который, как и все островки в черте города, издревле именовался чайкой, возвышалось модерновое сооружение, издали выглядевшее как строящийся памятник или наблюдательный пост. Но это был поставленный на кильблоки и обшитый снаружи кожухом из неструганных досок старый спасательный катер. Кормовой огонь его был разбит, выхлопные патрубки разворочены, и по облупленному транцу угадывалась надпись славянской вязью: «Тайфун». Догнивал катер давно, потому что трава густо обрастила его, а молодой догадливый кустик ракитника даже просунул к свету между кильблоками и днищем самую расторопную веточку.
Увидев катер, сынок сделал стойку, потом достал из кармана шортов монтерский ножичек с отверткой и покрался к катеру. «Ну, все, — подумал я, — теперь ему этого катера хватит на неделю. Хотя, конечно, отвинчивать тут больше нечего. Наверняка хранится как фондовое имущество, коему не вышел срок».
— Сынок, спокойнее! — продолжил я вслух. — Этот пенитель вод принадлежит обществу.
Но сынку разве громить катер надо было? Обнюхать его, поковырять завитки затвердевшей краски, отщипнуть кусочек шпунтом набранного борта, проникнуться стремительностью конструкции, непередаваемым ароматом много плававшего дерева и тем совершенно особым ощущением времени, что сосредоточивается в старом корабле, даже если он просто катер. Когда умирает человек, с ним умирает вся им прожитая жизнь, но в умирающем корабле прошлая жизнь его высвечивается так, что ее можно взять и потрогать, и любой корабельный обломок бывает в этом смысле значительнее новенького целого корабля, потому что все его достоинства и недостатки помножены на то, что он испытал.
Конечно, ребенок этого не осознает, он инстинктивно тянется к тайне пережитого; едва начиная жить, он чувствует романтику того, что будет им прожито.
Так что сынок приник к катеру, а я осмотрел пару «казанок», стоявших без моторов и ветровых стекол по обе стороны спасательного пирса, и по узенькой, в полторы доски, лавинке пошел через болотце на материк, где в тени лип, вокруг врытого в землю стола, щебетала пестрая девичья стайка.
Было их пятеро, загорелых, в открытых сарафанчиках, и взгляд каждой переполняло лето.
— Гм… Вы мне не скажете, куда спасатели подевались?
— А мы не местные! Спасают кого-нибудь! Кого спасать надо? Тебя? Так мы и сами можем!
В висках у меня зазвенело.
— Я же серьезно! Мне Иван Бодренков нужен…
— Ванятка с какой-то линялой на третий плёс укатил. Ожерелье, что ли, она там утопила. Вот носит дебилок по озеру!
— А остальные?
— И остальные кто где… Кто дежурит, кто дачниц катает…
— А вам завидно?
— Подумаешь! То ли у нас своих катальщиков нет?!
— Девоньки, у меня, понимаете, дружок, Сережка Прахов, неводом за корягу зацепился… а невод денег стоит. А у него детишки…
Они смеялись, скинув косынки, блестя глазами и зубками, и деревянные грабли их тоже, казалось, шушукались, сгрудившись у забора, — дети-и-ишки!..
Однако нашелся и в этой компашке серьезный человек, была она самая полненькая и потому выглядела всех рассудительнее и старше, и она первая перестала смеяться:
— У них под кругом ящик прибит, так вы туда бросьте записку. Ванятка вернется — живо придет, все одно никак иначе не известишь…
— Ну, спасибо! А то я думал, вы из совхоза, с сенокоса сбежали…
— Не, дяденька! — закричали они. — Мы артель «Строчка»! Мы подшефным помогать едем!
— Так уж и едете?
— А у нас машина поломатая!
— Ну, давайте выкупаться свожу?
— Не, дяденька! Лодочка у тебя ничего! Свои катальщики есть! А всех выдержит?
В висках у меня снова зазвенело.
— Уф-ф! Спасибо! Дай вам бог по хорошей свекрови.
— Спасибо, дяденька, на свадьбу приезжай!
Один, самый жизнерадостный, самый ядовитый, голосочек все-таки подтолкнул меня в спину:
— А ты подумай, дяденька, может, сам влюбишься в которую?
Осталось только рукой махнуть повыразительнее.
В катере я написал записку на оборотной стороне упаковочного листка, положил записку в зеленый ящичек, прибитый в центре спасательного круга к сигнальной мачте. Потом я придумал, как акцентировать внимание Бодренкова, когда он вернется, на этой записке: надо снять с кронштейнов круг, наверняка тогда Иван будет водворять его на место и заглянет в ящик, но я не погордился своей изобретательностью и секунды, ибо спасательный круг этот был не круг, а символ, и в качестве символа был намертво приколочен к столбу. Теплилась надежда на то, что спасатели проверяют корреспонденцию при каждом своем возвращении на островок, но надежда теплилась, а полуденное солнце палило, по всем берегам стояли плеск и хохот, и, прежде чем подаваться в разлюбезный пенсионера Василия Мокеича магазин, мы с сынком слетали на пологий пляжный мысок Малый Рог, выкупались, перескочили к пристани в центре города, сынок остался нести береговую вахту в катере, а я отправился на центральную торговую улицу.
Поллитровку водки и две бутылки сухого вина я купил быстро, как и полагается в жаркий будний день, хлеб и колбаса достались мне медленнее, а в очереди за помидорами я увидел двух человек, которые вплетались в историю Святого озера так же прочно, как Святоозерский монастырь.
8
Они подошли сразу к прилавку:
— Машенька, свесь пяток штучек!
Очередь взвилась на дыбки, но продавщица вступилась:
— Это же свои, грузчики, вам же помидоры привезли!
— Знаем мы этих своих! С каких это пор Лешка-капитан грузчиком стал?
Пока очередь справедливо базарила, Машенька помидоры им отпустила, и пошли они спокойно мимо нас в сторону озера, на «зеленую конференцию».
Лешка-капитан высок, красив был, строен, кареглаз, как девушка, и сед в меру, только голова у него подергивалась от запоев, да еще на правую ногу он припадал, на протез, — немецко-фашистский подарочек. Из коротких рукавов летней рубашки свисали жилистые его загорелые руки, и я с детскою дрожью сердца увидел выше левой кисти руки памятную татуировку: стремительный корабль, мчащийся к локтевому сгибу, и на месте моря надпись: «Полундра, проклятый фриц!» За попытку воспроизвести эту татуировку на себе были в свое время выдраны: я — отцовским служебным ремнем, а Сергей Еремеич Прахов — материнской надежной половой тряпкой.
Рядом с Лешкой-капитаном шел человек, которого я никогда не знал ни по фамилии-имени-отчеству, ни по местному прозвищу, каким наделялись в городке многие известные люди, хотя он знаком был мне не менее самого Лешки-капитана. Шагал он не совсем трезво, однако ноги над землей проносил ровными дуговыми движениями, по-кавалерийски, а вернее сказать — по-мотоциклистски, и каблуки в землю ставил четким тычком.
Я глядел ему вслед, и, несмотря на прозрачный день и на то, что ступали они по тротуарным плитам, спина этого человека казалась мне, как всегда, размывчатой, окутанной взвихренной пылью, исчезающей в недоступном для меня далеке.
Так я и встречался с ним в детстве: в переулках за домами взрывался мощный рев его мотоцикла, и на меня, прижавшегося к обочине, неслось оттуда сияние фары, сияние никеля, сияние его хромовых сапог, меня обдавало синим выхлопом и шатало звуковою волной, и сквозь запорошенные ресницы я видел его размывчатую спину и раскоряченные ноги, сжимающие низкие бока его коня… Иногда на седле за ним, блистая голыми коленками и жемчужной розовостью невиданного белья, лепилась девица, и бабки у калиток уважительно шептали:
— Проветриват…
Служил этот человек в те времена сторожем на даче великого администратора, стоявшей на берегу озера за высоким зеленым забором. Сам администратор городу отдыхом не докучал — для отдыха он предпочитал безотказный на солнце Крым, — но дача у него существовала, и при даче существовал сторож. Превозмогая тяготы своей службы, он развлекался дармовым мотоциклом и не смеющими роптать девушками до тех пор, пока народ не дал администратору сполна по шапке. В бывшей даче разместилась детская лесная школа, и сторожу пришлось расстаться с мотоциклом. Он пропадал несколько лет, потом вернулся к Святому озеру, и ему повезло, потому что одна из покалеченных им женщин пожалела его, приняла в дом. Кроме как сторожить дачу, делать он ничего не умел, думать на своей службе он тоже разучился, но телом был тренирован, так что нашлась и ему подходящая работа — грузчиком в райпотребсоюзе. Оглядевшись, он начал пить; начав пить, стакнулся с отставным Лешкой-капитаном…
…Пароходик, поддерживавший навигацию на Святом озере до войны, был разбомблен на слипе в первую военную зиму, и для района большим событием, предвозвестившим и победу, и грядущее восстановление, было прибытие по железной дороге дизельного лесосплавного катера и к нему плоскодонной деревянной баржи. Их протащили армейскими тягачами на салазках через весь город, и целый месяц ими в порядке откупа владели саперы, обеспечивавшие эту перевозку. Тогда и на катере и на барже были установлены пулеметы ДШК, так что, можно сказать, в оперативном подчинении фронта находилась тогда не отмеченная в истории ВМФ святоозерская военная флотилия. Затем саперы убыли, забрав с собой пулеметы, и в дальнейшем об оружии на флотилии напоминали лишь сиротливые круговые отверстия от подтурельных болтов.
А катер с баржой, получившей в народе название «Малаша», остались без экипажа, причаленные к прибрежным деревьям и отданные под надзор администрации ближней городской бани. Под этим — сплошь женским — надзором флотилия долго бы не протянула, если бы не появился в городе Лешка-капитан, в ту пору — демобилизованный по ранению краснофлотец, моторист с «морского охотника». Лешку мы полюбили с первого взгляда, как и нашу Шуру, потому что ходил он тоже на костылях и тоже с медалями, и, помимо того, на нем была волнующая кровь полосатая тельняшка и разудалые ленточки на бескозырке.
Специальным решением райисполкома Лешка был назначен капитаном святоозерской флотилии, а в помощь ему шкипером на баржу «Малаша» была определена вдова Аграфена Андреевна Широкова, на чьей старшей дочке Лешка вскоре женился.
Плавание осуществлялось тогда по ночам или в сумерки, и можно догадаться, сколько горя намыкал Лешка-капитан на костылях в открытом маленьком катере да с рыскливой «Малашей» на буксире, — и на мели сиживал, и в тумане плутал, и под фашистские самолеты попадал, и именно в те годы, а не на фронте, появилась у Лешки-капитана седина, и именно за те воинские и гражданские перевозки был он, в дополнение к фронтовым медалям, награжден орденом Красной Звезды. Но тогда же начала осыпаться под ним мать сыра-земля, и по осыпи этой, вовремя ее не заметив, Лешка-капитан в конце концов сполз в питейные напарники к бывшему дачному сторожу.
Плохо удалью своей и статью управлял Лешка, и не устоял он перед неизбывною женскою жалостливостью, а ведь в пассажирах у него были сплошь если не солдаты, то солдатки. То ли не кручинушки хлебнула Аграфена Андреевна, когда Лешка после войны развелся со старшей ее дочерью и женился на младшей, а потом и младшую бросил… К тому времени Лешка заслуженный был с головы до пят, флот на озере государство по мере возможности обновляло, с тех пор и пошло: как у Лешки новый теплоход, так и новая жена; с такого житья-бытья он куражиться начал, и докуражился — с капитанства его сняли, пенсию по инвалидности предложили, а как скинул он китель с нашивками и бойкими крылышками по рукаву, то и молодая жена от него ушла. Лешка по пьяному раскаянию к Аграфене Андреевне сунулся, та ему, памятуя воинские рейсы, стакан водки налила, огурец протянула а, едва он выпил-закусил, указала на дверь…
Когда я с пакетами вернулся к сыну, Лешка-капитан со сторожем лежали на травке у пристани вдоль пустой бутылки «Биле мицне». Сторож обтирал обрывком кулька помидорину, а Лешка, вытянув деревянную ногу, опершись на локоть, разглядывал озеро.
— Эй, браток, твоя единица? — окликнул он меня.
— Моя, Алексей Иваныч.
— О! — Лешка сел, подтянул вперед ногу, приосанился. — Откуда меня знаешь?
— Кто же своих капитанов не знает! В сорок восьмом или сорок девятом я один рейс матросом с вами ходил…
— Помню-помню! Нравилось это дело вашему брату. Это не ты у меня в Копке с борта майнался?
— Не я…
— Спешишь?..
— Спешу.
— А то бы посидел, закуска, видишь, есть, — Лешка покраснел как-то странно, одним только носом.
— Закуски, Алексей Иваныч, у меня у самого хватает…
Я достал вино.
— Кислячок? — недовольно спросил сторож, увидев мою бутылку.
— Покрепче-то… ничего нет? — продублировал Лешка.
— Есть, Алексей Иваныч, только то — НЗ, ребята привезти просили… Зря вы пьете, Алексей Иваныч… Ну, пока!
— Погоди… Давай за совместные рейсы.
Вино было колхозное, почти домашнее, легкое и прохладное, словно бы купающее изнутри, и ничего лучше в такую жару нельзя было придумать, разве что развести вино фифти-фифти с водой, бросить в стакан пару кубиков льда и долить граммов двадцать крепкого холодного чая, — испытанный тропический коктейль.
Отдал я початую бутыль и дрогнувшие руки Лешки-капитана и пошел себе не оглядываясь. Нет, кумир мой не рухнул в глазах моих, слишком хорошо въелось в меня воспоминание о том, как Лешка брал после войны с собой в рейсы по очереди городских мальчишек, отчего, может быть, вышло из нашего серединного городка столько морского люду, одних капитанов человек двадцать насчитать можно, и как равен был нам по-мужски в этих рейсах Лешка, и близкая удаль его учила нас тому, чему словами не научишь. Прощал я ему и то, что он бабник, что с годами телом погрузнел и характером отяжелел, даже то прощал, что корабля в руках он не удержал, но не мог я простить ему того, что он, хотя бы и на шаткой почве прибрежных выпивок, знается со сторожем…
…Сергей Еремеич Прахов с трудом поднял с сетей голову, плеснул в лицо с ладони забортной водой, толкнул кемарившего в корме Василя Мокеича, еще поплескал на себя и на деда, потянулся с хрустом, полез за куревом.
— Тебя не за спасателями посылать, а за могильщиками, — пробурчал он.
— Погоди курить-то! Спасателей никого нет, оставил я там записку, за помидорами очередь… Держи харчи.
— Заглуши мотор, мы и так прокоптились — в бане не отмоешь.
— Боюсь, — признался я. — Что-то он у меня при запуске был не того.
— Глуши, тебе сказано. Мокеич, верно, все дачники — психи?
Василь Мокеич увидел припасы, и сон с него как рукой сняло. Он засиял, как хорошо начищенный котелок.
— Ты откель такой взялся, друг ты мой славноберезовый? Да где же тебя раньше носило? Мы уж тут совсем спеклись, ай да мага́зин, ай да купец! Доставай ты ему рыбу, Серега, рази можно окол такого дела терпеть?
— Обожди, Василь Мокеич. Бутылки в сачке поглубже опусти, после перекусим. А ты — картину насчет Бодренкова обрисуй.
Я обрисовал.
— Добро. Мешок твой где? Ну, полундра, начнем хозяина тормошить…
Потянувшись к носу, Сергей выволок из-под сетей тугой, как ананас, плотно завязанный кут мелкоячеистой сетки с торчащими оттуда рыбьими хвостами и носами, пучками донных водорослей и комочками ила, и куток забился, заходил у него в руках как живой.
— Молодцы… Двое их там у меня… — бормотал Сергей, развязывая узел и пытаясь сжать мешок ногами, — хозяева кобенятся…
Придерживая горловину кутка, он осторожно запустил внутрь правую руку, разгреб там рыбу, мешок стих, стал худеть и увеличиваться в длину, и когда Сергей вытянул руку, из мешка следом за рукой вылилось длинное серебряно-черное тело, заплясало, полуобвившись вокруг руки Сергея и как бы отталкиваясь от нее, и вдруг скользнуло по Сергею вниз, под банку, под весло, под концевой поплавок, снова под весло; Сергей сдернул с головы шляпу, змеиный хвост с округлой лопаточкой плавника обхватил, словно человечья ладонь, планширь, и в тот миг, когда угорь приподнимался, чтобы спиной вперед вылиться из лодки в озеро, Сергей хлестким ударом шляпы сбил его на днище, рухнул следом и придавил угря углом сети.
— Мокеич, — хрипел он, — возьми мешок, одной рукой не управлюсь!
Мокеич, сидя на корме, старался выправить качающуюся лодку, потому что Сергей, воюя с угрем, забыл обо всем на свете и вода несколько раз плеснула в лодку через пляшущий борт. Расшибая о сиденье коленку, я бросился к Сергею, лег животом на оба борта сразу:
— Давай!
Мешок был неподъемен, как и должно быть неподъемно живое серебро, я перетащил мешок к себе через Сергея, и тот, получив свободу рук, зажал все-таки «хозяина» и оглушил его дважды.
— Уф-фа! — выдохнул Сергей, по-турецки садись посреди лодки и вытаскивая себе на колени слабо извивающегося, налитого будто бы ртутью метрового угря. — Понял теперь, что такое хозяин? Ты его на кукан, что ли, насадить хотел? Возьми из кутка пару линишек, только второго не выпусти.
— Нет-уж-ки! — как сынок, ответил я. — Такой ответственности я на себя не возьму. Сам доставай.
— Ну, суй этого в сидорок. Держи крепче.
Угорь все-таки выскользнул из моих пальцев на днище, и я порядком перемазался слизью, пока водворил его в тесный вещмешок.
— Смотри, если-ф оживет, ты с ним навозишься! Ты его в песке либо в соли вываляй, чтоб не скользил. А разделывать будешь — круговой надрез сделай позади головки, удавкой из лески возьми покрепче и сдирай всю шкуру плоскогубцами, как чулок. Иначе ничего не выйдет. Понял?
— Еще бы и нет, — ответил я, глянув на забытого всеми сынка. — Ты что, сынок?
— Я это никогда есть не буду! — Сынок разглядывал вещмешок так, словно там находился не угорь, а бразильская анаконда, только что проглотившая на его глазах козленка.
— Как я припоминаю, копченых угрей кто-то уплетал с восторгом и даже требовал добавки!..
— Что ли, я видел, какие они?!
— По-моему, они красивые, сильные, своеобразные и вкусные. И природа права, сделав их непохожими на остальных рыб. Иначе какой интерес?
— Нет-уж-ки!
— Ты ел плотву, ты ел щук, ты сам ловил в Ольхуше налимов, которых тоже ел…
— Да не уговаривай ты! — вмешался Сергей. — Со сковородки попробует — за уши не оттянешь. Ну, перекусишь с нами?
— Он уже пил! — доложил сынок.
— Ну?.. — удивился Сергей. — То-то хозяин у меня так рвался… С кем же он причастился?
— С алкоголиками!
Презрение, бившее из сынка, до краев наполнило катер.
— Да, сынок, — покачал головой Серега, — не пора ли нам за твоего отца взяться?
— Пора!
— Да бросьте вы, проработчики! Там, на лужайке, Лешка-капитан был, с дачным сторожем…
— Нету Лешки-капитана, — серьезно сказал Сергей, — есть Лешка-пенсионер. День флота он с нами больше не справляет!..
— Дался тебе День флота! Ты теперь отмечай День рыбака.
— А у меня и так каждый день — рыбака, — усмехнулся Сергей. — Сегодня уж никак не чаял, а тут, видишь, ты…
— Давай обратно увезу.
— Как бы не так, друг ты мой славноберезовый! — ощетинился дотоле молчавший Василь Мокеич. — Нашел простаков! Тебе за что угря выдали?
То-то он примолк! Он времени на болтовню не тратил, он свою рыбацкую куртку разостлал поверх сетей и в скатерть-самобранку обратил с помощью наших покупок.
— Ты, Мокеич, — сказал ему Сергей, — вожжу гляди не спусти.
— Тута вожжа, — Мокеич подергал для верности бечевку, на которой спущены были к озерному дну бутыли, словно промерил озеро ручным лотом.
Я снял с мотора пластмассовый кожух-обтекатель, все внутри вроде бы казалось в порядке, но, убирая натек масла, я увидел валяющуюся в поддоне одну из двух скоб стартера. Ого! Как же она оттуда вылетела? Я стал оглядывать мотор внимательнее, и тогда глазам моим явилась торчащая вверх планка системы зажигания, едва держащаяся на месте. Ого! Напророчил кофейноголовый старик!
— Ну что? — позевывая, без интереса, спросил Сергей.
— Лишние детали появились… И планка зажигания с одной стороны сорвана…
— До дому дотянешь, только мотор здорово не тряси и на сети не налетай, — Сергей прищурился. — Здорово это у тебя получается! Я думаю, не всякий мотор такие фокусы вытерпит… Дотянешь… Вон и ветерок заходит. Маховик снимать придется. Съемник-то хоть есть? Дай-ка планку пощупаю. Дотянешь…
— Тебе-то шуточки…
Стартер, конечно, скрежетнул при запуске, но я не стал ждать, что будет дальше, а сразу дал ход, и потихоньку, в унылом беспокойстве, добрались мы до своей пристани, и не радовали нас даже литые кольца «хозяина», пружинисто распиравшие старенький полотняный мешок.
9
«Хозяина» решили сначала показать в первозданном виде нашим женщинам и потому уложили в большой таз с холодной водой и закрыли сверху крышкой от кипятильного бельевого бака.
Маме Лене досталась чистка рыбы, а мы с сынком отправились на озеро чинить мотор.
Пока я торчал на солнцепеке в катере, сынок успел дважды выкупаться, помочь бабушке отнести рыбу, перекусить, засадить в пятку занозу, вытащить ее, и он очень обиделся, когда, придя ко мне и протолкавшись сквозь строй болельщиков, увидел стартер, лежащий вверх лапками, и облепленный мелкой металлической стружкой маховик: как это так — ремонт шел без него!
А я смахивал с бровей и носа капли пота, смотрел на крепежные винты и пытался понять: почему слесарь-сборщик бил керном в целом сантиметре от края их шляпок, вследствие чего винты, увы, самопроизвольно выкручивались, перемалывались вращающимся маховиком, выбивали скобы стартера и, выкинутые центробежной силой, улетали, как пули, надо думать, далеко-далеко, хорошо, что не в наши с сынком незаменимые головы.
Ах, милый слесарь-сборщик! Был ли ты пьян, похмелен или просто гнал в конце месяца план — не знаю, но когда я смотрел на такую твою работу, я думал не о тебе и не о своей вероятной вдове, я думал о прозорливости бритоголового старика, постигшего суть календарных понедельников, последних дней месяца и материальных стимулов производства. Увы, я доверился тебе, милый слесарь-сборщик, а не этому мудрецу с корнями в прошлом веке, а мудрец смотрел глубоко под стартер и под тяжелый маховик, и то, что видел сквозь железо он, не увидела бы никакая рентгеновская установка отдела технического контроля.
Потом я подумал о себе: ты, капитан дальнего плавания, Жалкий Интеллигент с Гуманитарно-Техническим Образованием, ты что, не знаешь, что на пароходе твой стармех становится спокойным лишь тогда, когда сам — лично сам! — прокрутит — все до единой! — гайки механизмов, и ты, ЖИсГТО, становишься спокойным только после своего стармеха. Болты, винты, надежность! Подумай толком, кому это всерьез, в размере жизни, нужно, кроме тебя и твоего стармеха?..
К тому же, поскольку здесь, на своем катере, ты и капитан и стармех одновременно, вот ты и изволь проверить все досконально, только под пломбы не лезь… пока не вышел гарантийный срок.
Время подходило бриться, натягивать штаны без масляных пятен и тащиться в центр города к автостанции — навстречу любимой жене и не менее любимой дочке. А я хотел привезти их домой на катере! Мне это позарез требовалось: жена, в рассуждении бюджета, не признавала никакой техники, кроме бытовой, и пошатнуть ее архаичные убеждения мог только сам в бурных разногласиях приобретенный катер, но что он мог без мотора?
— Ничего, — сказал я себе, — попробуем обойтись подсобными средствами.
И подсобные средства нашлись, я их увидел, ибо хотел увидеть.
Первыми блеснули шляпки винтов, крепящих носовые сиденья. По форме и размеру шляпки были точь-в-точь такие как надо, и, вывернув один винт, я убедился, что он такой, какой мне нужен, только чуть длиннее, ничего — лишнее отпилим. И то хлеб!
Совсем хорошо стало после того, как болельщики младшего школьного возраста, которым надоело отсвечивать под солнцем на причале, рассосались помалу кто куда, и когда явилась за нами нарядная мама Лена, сынок полным ходом укорачивал тонкой ножовкой винты, а я как мог восстанавливал резьбу. Мама Лена только вздохнула, увидев наши трудовые усилия:
— Слатушки, не получится на катере встречать?
— Нет, мама, тут еще часа на полтора, не меньше.
— Пора бы и к автобусу… — мама Лена грустно сложила на праздничном крепдешиновом животе руки, обремененные эмалированным бидончиком.
— Ты зачем это добро с собой взяла?
— И-и, слатушки! Пока вы автобус встречаете, я молочка доченькам куплю!
— Доченькам… Сказала бы, мы бы давно привезли, верно, сынок?
— Молоко! Всяко лучше, чем водку! — генеральную линию сынок гнул неукоснительно.
— Вот как сделаем, мама, — предложил я. — Забирай ты этого приверженца сухих законов, и встречайте вы автобус, а я тут останусь, не бросать же все в разобранном виде…
— Нет-уж-ки! — отказался сынок. — Я тоже ремонтировать хочу.
— Сынок, каково будет маме, если она ни тебя, ни меня не увидит. «Вот так да! — скажет мама. — Батьки нет, сына нет!» Понял, какая тебе доверяется ответственная миссия? Дипломатическая! Маму надо встретить, вселить в нее надежду, успокоить. А я, если успею, полным ходом — к вам. Действуй, сынок! Мороженого там на всех купи.
Сынок тянул резину, но последнее указание взяло верх: конечно, встретить маму да еще съесть пару порций мороженого было не хуже, чем отремонтировать подвесной мотор. Он отдал мне ножовку, протер руки ветошью, смоченной в бензине из фляжки, для верности отер руки о штаны:
— Пошли, баушка. Давай мне бидон!
Мама Лена вздохнула еще раз, отдала бидон, еще вздохнула и посмотрела на меня с робкой печалью. Такую печаль в ее взгляде я видел в детстве, простудившись, когда провалился с коньками под молодой лед, да еще в юности, когда однажды безответно, до белой горячки, влюбился.
— Не горюй, старушка, — сказал я маме Лене, — не пройдет и полгода, как все починю, и покатим мы вновь, не пройдет и полгода!..
Мама Лена улыбнулась все с тою же печалью и уточкой поплыла вслед эмалированному бидончику, посверкивавшему в конце переулка. Она душою переживала за то, чтобы не омрачился праздник, потому что мы с катером и составляли для нее праздник: в катере она сидела на правом сиденье, уютно прикрытая ветровым стеклом, впереди расстилалось ранее необъятное для нее озеро, между нею и мной восседал внимательный сынок, а сзади покуривал «Беломор» дед Степан, и с дробным звоном уносилась назад холодная озерная вода, от стирок в которой у нее с молодых лет побаливали руки, и мама Лена сидела в катере спокойная и значительная, какою и полагается быть маме, вырастившей нескольких детей, если у детей все в порядке…
«Не пройдет и полгода…», — бормотал я, вкручивая по сохранившейся резьбе крепежные винты и назло безымянному слесарю закернивая их так, как положено это делать при сборке. «Не пройдет и полгода», — твердил я, устанавливая на место маховик и помятые детали стартера и подгоняя все детальки в индивидуальном порядке, озверев от жары и необходимости работать кропотливо. Но и после того, как прорывались из меня наружу беззвучные темные словеса, я шептал: «Не пройдет и полгода…»
Первыми сдались мои ноги, изрезанные и исцарапанные острыми кромками моторного отсека, потом заныла вспухшая от пота и солнца спина, я побарахтался в воде рядом с пристанью и, надев рубаху, снова взобрался верхом на переборку моторного отсека. Проклятый стартер, отменно работавший у меня в руках, переставал действовать, едва я устанавливал его на мотор. Какой-то мужчина, пришедший на озеро за водой, — я даже не видел его из-за пота и злости — посоветовал, черпая ведрами:
— Слушай, ты сними из-под стартера по одной прокладочной шайбе.
— По инструкции не положено…
— Плюнь ты, сними, хуже не будет. Я сам из-за этой перестраховки знаешь сколько намаялся!..
— Ладно, — пробурчал я, — попробую…
Идея убрать лишние шайбы мне и самому являлась, но в заводской инструкции жирным шрифтом стояло: «Завод не несет ответственности за работу мотора, если владелец уменьшит зазор между стартером и маховиком путем снятия шайб». А что же делать-то, если иначе сцепления не происходит?! Я вынул по одной шайбе из-под всех трех опор, и все сразу образовалось! Ну!..
Я ввинчивал на место свечи, когда почему-то зачесался затылок, я его почесал углом ключа, но затылку было щекотно, и, обернувшись, я увидел своих женщин. Стояли они молча, в светлых платьях, одинаковые, как сестры, незагорелые, ошалелые от дороги и внезапного лета, ожидающие и неловкие, и из-за них подмигивал мне разбойничьим светлым оком сынок. Губы и щеки у сынка хранили сладкую печать «Эскимо в шоколаде», жена хмурила брови, в милых глазах ее скользили легкие тени предстоящего тяжелого разговора, а дочка вся была как на балу, напряжена, крутила носиком, волновалась — понятное дело, экзамены сданы, впереди — каникулы, и первым делом нужно разобраться в узелке, который у них с двоюродной сестренкой Наташкой завязался еще в прошлое лето вокруг солиста молодежного музыкального ансамбля Лелика Одинцова. Видел я этого Лелика! Пару раз ходил он, будто бы ненароком, мимо нашего дома, в белых клешах с бахромой, с мокрым от купания задом и с прической как раз под свое полуженское имя…
— Так я и знала… — начала жена, но дочка смяла торжественность супружеской встречи, полезла, скользя, ко мне — целоваться, папочкой называть, тормошить, на мотор и на озеро ойкать. За нею и жена, помедлив, с сынком в роли пажа, придерживаясь для уверенности за ветровое стекло, ступила в катер, как добродетельная дама ступает в вертеп непереносимый.
Злости во мне еще оставалось много, и, едва пассажиры оказались в катере, я скомандовал сынку:
— Отдать швартовы!
Сынок был на высоте — и ахнуть не успели, как мы уже покачивались в десяти метрах от причала…
На втором плёсе, посреди неба, волн и хвойного леса, я уговорил жену порулить, уговаривать ее пришлось так же пылко и долго, как в свое время под венец, а когда она, наконец, взяла штурвал в руки, я поцеловал ее прямо в горячие, пахнущие магистральным автобусом, губы. При этом катер выдал такой пируэт, что я положил себе в дальнейшем за правило: на ходовой вахте не целоваться.
10
Мою жену я мог бы встретить еще в шестилетнем возрасте, в эвакуации мы жили рядом, а познакомились в другом месте через пятнадцать лет. Но и эти пятнадцать лет мы прожили синхронно, потому что синхронно прожили первые годы, в которых мы себя помним. Те, кто родился сразу после войны, теперь взрослые люди, и по возрасту не так уж отличаются от нас, но это совсем другое поколение, так как они ничего лично не знают о войне. Даже прошлогоднюю мороженую картошку на полях не собирали.
…Голод всегда сильнее давал знать о себе к весне. Истощались летние домашние запасы — овощи, ягоды и грибы, у коров, если они были, подряд шли отелы, молоко приходилось делить с телятами, и, когда на поля приходила весна и голодуха достигала предела, я помню, что и у нас, в сравнительно обеспеченной семье, мама веером раскладывала по столу разноцветные продуктовые карточки «Лен-обл-карт-бюро», как будто от того, что мама их поразглядывает, они разрастутся, как листья на дереве. Карточек было точно по числу работающих и иждивенцев, и мама, не дождавшись, когда они начнут разрастаться, пересчитывала их и со вздохом запирала под ключ в комод. По-моему, теперь сберкнижки так не хранят, как тогда берегли продуктовые карточки, с потерей их на порог становилась смерть.
В пустое время между зимой и летом выручали окрестные картофельные поля, и мы со старухами копошились на полях раньше грачей. У пояса висела все та же торба, которая ближе к лету пойдет под глушеную рыбу, а пока ее нужно набить прошлогодней, случайно оставленной на поле, картошкой, и для этого требовались неутомимые ноги, наметанный глаз и заступ. Старухам нагибаться было трудно, они ходили с длинными заостренными палками, но добыча их была не меньше нашей, потому что мы бегали и видели лучше, а старухи знали, как картошку сажают и выкапывают, и там, где мы брали юным проворством, они брали опытом.
Картошка была с гнилью, черно-синяя от мороза, но иногда из земли высверкивало чудо — плотный здоровый клубень, сохранившийся в глубине пашни. Поэтому дома добыча делилась и сушилась на противнях по трем сортам: очистки, гниль и чистая сердцевина. Эти три субпродукта, высушенные и истолченные в порошок, в разных сочетаниях составляли муку для лепешек, и, если удавалось найти хоть чуток какого-нибудь масла, сала или жира, лепешки царствовали над всею снедью тех времен. Нам надо было расти, есть хотелось почти всегда, и в ход шла лебеда, крапива, заячья капуста, и сорочьи хлебцы, и кислица, то есть щавель, и иная трава… Но это было летом, когда от подножных кормов животы наши то неустанно урчали, прилипая к спине, то разбухали по-буржуйски…
Однажды, возвращаясь со старицких картофельных делянок и блуждая по окольным дорогам, мы набрели на госпитальную свалку. Вдруг выросла нам навстречу среди болотистого, давно не кошенного луга, непонятная колючая гора, воняющая карболкой и хлоркой, и вообще больницей, со склонами, шуршащими под сырым весенним ветром, по-весеннему пестрая. Мы все втроем так и бросились ее штурмовать. Вот это да! Шины из мягкой проволоки, решетки, окаменевшие бинты, железки неведомого назначения, обломки, планки… Даже автомобильные колеи, продавленные на лугу, были вымощены гипсовыми лубками, повторяющими изгибы рук и ног! Мы завертелись по удивительному холму, Симка Петриков — тот даже вскарабкался на самый верх. Мы вытаскивали из нутра свалки все новые и новые интересные штуковины, отламывали проволоку, откручивали железки, но Симка вдруг замер там, наверху, затих, держа в руках скрюченный кусок гипса, и вдруг посыпался вниз, как дурной:
— Нет! Нет! Это наши, наши дяденьки, это сержанта Васькина культяпка!
Симка побежал напрямки по лугу, галоша у него сорвалась с завязки, а он и не заметил, так и прочесал в портянке по грязи в кусты, и там ему стало плохо.
Мы с Серегой Праховым тоже выгребли из карманов все железяки, подобрали Симкину галошу и пошли искать его. Сержант Васькин был тот самый фронтовик, который в прошлом году водворял Сергея на стол в госпитале, рука у него долго не срасталась, и для развлечения Васькин разрисовал гипс чернильными крестиками по числу убитых им фрицев. Васькин был наш старый знакомый и даже учил нас арифметике по крестикам на руке. Погиб Васькин во время бомбежки, когда вытаскивал раненых из горящего школьного флигелька, Шура провожать его на городское кладбище ходила…
Так вот чем оказалась удивительная гора… Мы поняли, что ветер беды может пахнуть не только гарью, но и хлоркой, и Симка Петриков сидел на старой мокрой жухлой листве среди бледных подснежников и плакал. Он самый маленький был среди нас и самый младший, его даже в первый класс вместе с нами еле-еле приняли.
— Не плачь, Симка, — сказал я, — увидишь, эта гора вся проржавеет.
— Ее в землю зароют, — уточнил Серега Прахов, — и будет тут раньшенный луг, с травой. Может, даже со щавелем. Отверни верхнюю портянку, галошу переобуй.
…Мы потом на эту свалку все-таки ходили смотреть: увеличивается она или как, наши-то уже Берлин штурмовали…
Моей жене в детстве тоже хватило. Когда она с матерью из эвакуации домой вернулась, так ей еще повезло: у других вместо дома головешки, а у них он цел оказался, только немцы его в конюшню превратили. Село, где она родилась, находилось на том же расстоянии от линии фронта, что и мой городок, только по другую сторону.
В эвакуации, на далекой Вятке, я мог бы ее встретить, а в родном ее сельце, не оторвись у нее подметка на ботинке, мог бы и не увидеть никогда; но подметка у нее, когда она с подружками шла в кино, зацепилась за весеннюю льдинку и оторвалась. Ботинки были единственные, и она очень расстроилась и вернулась домой, а подружки пошли и стали смотреть кинофильм «Золотой ключик». Через пятнадцать минут почти все кинозрители были убиты взрывом мины замедленного действия.
Вызванные с фронта саперы нашли в полусожженном селе еще двенадцать таких «гостинцев», все в кирпичных домах — под школой и под зданием райкома, на молокозаводе, в церкви, в больнице и даже в крохотной районной тюрьме. А двух мин так и не обнаружили, и они исправно взорвались уже после войны, чтобы люди дольше о ней не забывали.
Впрочем, память о войне — сама по себе мина замедленного действия, заранее не предугадаешь, когда и где она сработает, но часовой механизм отстукивает положенное, кислота проедает диафрагму, привычная устоявшаяся жизнь с грохотом распадается на ничто, и от военных травм и инфарктов умирают не только израненные ветераны.
Мне с женой всяко приходилось в жизни, были причины и остаться вместе, и расстаться, и среди того, что держало нас друг при друге, главенствовала, пожалуй, война: мы выросли из войны, война сделала нас во многом одинаковыми, война приучила нас беречь нехитрое тепло взаимной необходимости, и, наглядевшись в войну на то, как русские бабы теряют мужей, я дал себе слово по доброй воле никому не доставить такого удовольствия в мирное время.
Наши юные современники исходят уже из других оснований, они отыскивают нечто иное, объединяющее их, и слава богу, что это не война, хотя горе крепче радости вяжет, лишь бы не полагались на одну только любовь. Любовь не мелочна, но чаще всего мелка, и если ты сам ее по глупости не расплещешь, жизнь постарается повычерпать ее до дна. Надо, чтобы любовь окружали бережные берега, в глуши которых хранятся истоки родников и речек, питающих ее, любовь. Это ведь все равно что с озером.
…Покрутились мы по второму плёсу, полюбовались июльским пейзажем, а потом жена с дочкой запросились на твердую землю, поскольку их после автобуса шатало, и я зашел в тыл монастырю и причалил на песчано-галечной прогалине между зарослями малинника и ольхи. Тут была лужайка, выходившая двумя террасами к угловой башне монастыря, и посреди верхней террасы стояла ручная бетономешалка, которую приводили в действие, ходя по кругу, две студентки из стройотряда, реставрировавшего монастырь, одетые по-пляжному, но в перепачканных известкой брюках, а рыжий студент сидел на перевернутом ведре в тени стены, покуривал, выставив на солнце ноги в огромных, как ласты, кедах, и рассказывал историю о том, как он вчера плавал на соседний островок в гости к поселившейся там колонии москвичек из балетного училища. Студентки, хоть им и нелегко было вращать бетономешалку, прыскали на вымбовки, и лифчики у них были хоть выжимай.
Башня снаружи была готова, и жестяная, цветом под олово, новая крыша возносилась над ней к верхушкам двухсотлетних елей, но внутри всю башню винтом опутывали деревянные леса, под шатром слышались шлепанье мастерков, постук стамесок, и падала оттуда мелкая щепа с мокрым песком. А по низу, по фундаменту, вилась жизнерадостная надпись: «Я люблю тебя, байбак!»
Монастырь млел в сонной одури, смола стекала с деревьев, пыльная крапива задыхалась на задворках, воздух с трудом отрывался от горячих каменных плит, и только соборные посеребренные кресты в небе привычно отмежевывались от всего земного. Отсюда, со двора, они выглядели совсем невесомо, они действительно парили там, в густеющей предвечерней синеве, пропорциональные, как птицы, и я вспомнил, как удивлялся в свое время, разглядывая один из них, сбитый грозой с колокольни: на земле, на самом деле, он был отнюдь не равносторонен, и даже косая нижняя его перекладина увеличивалась по ширине вверх. Не поверив первому взгляду, я перемерил крест пядью, и замеры подтвердили, что строитель монастыря Оверкий Мокеев, аттестуемый летописью как «зело искусный красных и белых каменных дел подмастерье», был сведущ в законах перспективы и не постеснялся перекроить даже незыблемые символы… Расстояние, небо и наши глаза оправдали его.
Мы не пошли на соборную площадь, а обогнули монастырь круговой аллеей из старых понурых елей с темной монастырской хвоей, и в бурьяне позади Успенского собора, рядом с большой бомбовой воронкой, вездесущий сынок отыскал два иссеченных осколками, разбитых черномраморных надгробия. Одно из них было перевернуто и полускрыто землей, на втором можно было прочесть: «Егор Васильев сын Ергунев, брат наш во Христе…»
— Что ли, важный дядька был? — спросил сынок, слюнявя палец и пытаясь оттереть им позолоту с могильных букв.
— Прекрати сейчас же! — закричала с тропинки жена. — И немедленно вытри палец о травку.
— Не знаю, сынок, — сказал я, — фамилия знакомая, чем-то он заслужил монастырскую почесть… Действительно, слезь оттуда.
Сынок спрятал палец за спину, спрыгнул с плиты, и мы отправились к катеру, потому что жена с дочкой уже отвели душу на суше.
Бетономешалка стояла, раскинув неподвижные рукоятки, студентки накладывали раствор в ведра, а студент в кедах, похожий на Буратино, бежал с башни, держа в руках сразу четыре порожних ведра и командуя на ходу:
— Девочки, живее! Ребята простаивают! Еще восемь ведер — и танцы ваши!
— А вы, Вася?
— А мы до зорьки сегодня простучим!
Студент с полнехонькими ведрами ринулся вверх, был он не то что в поту, а прямо в мыле, или, может быть, это пузырьками вскипала на нем пыль, и сынок тихо спросил меня в катере:
— Что ли, эн-ту-зиас-ты?
11
Дед Степан поджидал нас на крылечке, и мы еще с переулка увидели его седую голову на фоне коричневой двери. Эко мы разгулялись-то — стол пустует, и родители ждут! Раз уж дед Степан, который терпеть не мог пребывать сложа руки, покуривал на крыльце — ожидание было в апогее. Потом дед пойдет к озеру, а там к нему присоединится мама Лена, и, если мы припоздаем против установленного срока, будет нам демонстрация широкого ремня, невзирая на солидность нашу и все наши лета. Когда родители сердятся, мне жалко их, как детей, да они и ростом мне по грудь, как дети.
Годы от семи до тридцати семи пролетели для меня слишком быстро, они только тем и заметны, что разложились на десять лет школы и двадцать лет моря. Оказалось, в этом году я стал старше своих родителей: когда я после школы обрел самостоятельность, им было столько же, сколько сейчас мне, они остались для меня как бы законсервированными на счастливом уровне моего выпускного вечера, но в этом году я понял, что молодость моя истекла и недалек тот день, когда на выпускном вечере моя дочка попытается законсервировать и меня. Только ей до моего возраста придется пожить дольше, года эдак двадцать два, потому что я родился у мамы рано — ей еще и девятнадцати не исполнилось. Дед Степан, воспользовавшись ломкой древних деревенских устоев, увел ее тайком из родительского дома и женился, получив родительское благословение де-факто после регистрации брака (мне по ряду обстоятельств пришлось тоже воспользоваться этим приемом). Ни церковного венчания, ни традиционной свадьбы у них не состоялось, так как дед Степан был в деревне кузнецом, то есть представителем пролетариата, и возглавлял комячейку. Потом он колхоз налаживал, потом его в органы НКВД призвали, а после службы — на партийную работу. Во время войны он отвечал за организацию партизанского движения в районе, пропадал неведомо куда и неизвестно на сколько, и мама одна возилась с нами, — нас у нее трое было.
Однажды зимой, под вечер, прямиком через огород в наш двор въехал огромный белый танк. Мотор его напоследок прогрохотал так, что стены домика едва не обвалились, и, прогрохотав, смолк. Я стоял перед танком, едва доставая до оси ведущего катка, от танка струились ко мне жар и холод, гусеничные траки поблескивали, отражая снег, и длинная танковая пушка, как балка, держала на себе низкое зимнее небо.
Я стоял перед танком, и больше никогда в жизни на меня не веяло такой непреодолимой силой, даже тогда, когда мне пришлось на аварийном судне предстать в океане перед тропическим ураганом.
Тугой шарф и шапка-ушанка, завязанная под подбородком, мешали мне поднять голову, и, чтобы увидеть, кто это хрипло командует на самом танковом верху, я изгибался изо всех сил и уже начал запрокидываться на спину, когда сверху спрыгнул командир в коротком полушубке и рубчатом стеганом шлеме, подхватил меня на руки, подбросил так высоко, что я увидел темный проем люка. Когда он подбросил меня второй раз, из люка появилась еще одна круглая голова, а на третий раз там оказался уже целый танкист, только без полушубка, в комбинезоне. Они стали перебрасывать меня друг другу, и я летал в воздухе до тех пор, пока танкистов всего не стало четверо. Тогда командир подержал меня при себе, отстегнул блестящие кнопки на шлеме, и весь экипаж тоже отстегнул их у себя, и тогда командир спросил меня:
— Ночевать пустишь?
— Пущу, — ответил я, — только дедушку спросить чадо.
— С дедушкой мы договоримся… Веди! Ерофеев, прихвати что надо.
Потом в комнате вовсю гудела лежанка, горела посреди стола керосиновая лампа, и, перебивая запах керосиновой копоти, тянулся из цветастых четырехугольных банок с быками на каждом боку аромат подогретого мяса, и мы захлебывались, сидя на коленях у деда и мамы. С другой стороны сидели танкисты, были они крепкие, складные, бедовые ребята, вчетвером — как одна стена, а сбоку, в торце стола, сидела жиличка Галина Петровна и каменными точными движениями доливала в кружки холодную воду. Она была военврач, жила в доме еще до нашего приезда из эвакуации, ждала с фронта своего дядю Сашу и не верила похоронному листу, который я ей сам принес из рук почтальонши.
Дышать бизониной стало совсем невмоготу, помню, слюна у меня уже готова была запузыриться даже из носа, и я потянул к себе ближайшую банку за ключик, торчащий в жестяном завитке. Банка опрокинулась на бок, жир потек по подстеленной газете, танкисты засмеялись, мама заплакала, дед рассердился, а Галина Петровна спокойно выковырнула из банки три больших куска мяса, разложила их перед нами и велела есть. Я своего куска и не заметил, Валька мусолился с ним до чая, а Юрка все мясо завязил на молочных зубах, напрасно ему столько давали.
Потом был еще морковный чай, надо бы говорить — напиток, и дед отколол нам ножом на ладони по твердому осколку сахара от большого куска, подаренного командиром. Уж тут никто из нас времени зря не терял!
Спали танкисты в ряд на полу перед открытой дверцей лежанки, Галина Петровна всхлипывала всю ночь за занавеской, я тоже часто просыпался от непривычной жары и американского жирного мяса, а танкисты, включая командира, так и менялись по очереди всю ночь, караулили свой танк, а механик-водитель Федя дважды заводил мотор для прогрева, домик наш подрагивал, Галина Петровна переставала плакать, но когда мотор замолкал, она шмыгала носом и стонала в подушку снова, и тогда слышалось, как непрерывно гудят на шоссе моторы и Юрка досасывает во сне танкистский сахар, а танкисты поднимались по очереди, шепотом ругая службу, и на всех моих нынешних ночных вахтах лежит отпечаток той ночи.
Когда ушел танк, я не слышал. Утром дед растолкал меня, одел и вывел во двор, и я увидел лишь две широкие ленты дробленого льда, земли и снега, уходящие со двора в огород, а далее, на том месте, где танк разворачивался, — рытвину, напоминающую кратер.
У калитки стоял небритый, темнокожий, перепоясанный ремнями отец и смотрел поверх танковой колеи и поверх меня. Взгляд у отца был далеко не партизанский, и, оглянувшись, я увидел маму, простоволосую, в распахнутой кацавейке, с охапкой дров на одной руке, бегущую по танковой колее от сарая. Дрова у нее сыпались с руки, как кассетные бомбы. Не добегая до меня, она сама их все в снег сошвырнула, стала вытягивать руки, и смотрела она на отца не то что на нас.
— Давай-ка, внучок, соберем дровы, — позвал меня дед, — чего им в снегу валяться?..
У отца тогда ни единой сединки не было, даже не верится, когда смотришь на него сейчас, еще бы — тридцать лет прошло, он за это время дедом Степаном стал. И взлетал высоко, и в казенной машине между двух пиджаков его увозили, и снова работал, нас поддерживал, сердце лечил и калечил, в персональные пенсионеры по болезни определялся. Определившись, порыбачил, сыновей объехал, затосковал, снова у партии на работу попросился. В нашем же городке избрали его мэром. Ненадолго.
Тогда вели через городок газопровод из центра в Прибалтику, и витала в связи с этим над окрестностью мечта областного масштаба: индустриализировать край, воздвигнув на берегах Святого озера химический комбинат, тем более что тогда к известным ленинским словам ничтоже сумняшеся «плюс химизация» добавляли.
Уперся дед Степан. «Заповедное озеро губить, — сказал, — пока жив, не позволю, одна всего речушка из озера вытекает, ищите более чистое производство, да и вообще химкомбинат этот к какому-нибудь действующему комплексу подключайте». С индустриальной мечтой многим расставаться не хотелось, битву эту дед Степан ценой сердечных осложнений выиграл, но когда я приехал через два года в отпуск, он снова круглым пенсионером пребывал не у дел, вел истовую переписку со старыми партизанами да еще пробивал вверху дорогостоящую идею отвода городских стоков от Святого озера в пруды по другую сторону прибрежных холмов.
Если не считать болезней, дед Степан был хоть куда, из городской бани возвращался сухой, чистый, подтянутый, как джентльмен, по пенсионному положению чуть навеселе, раскланивался с половиной города и на встречных пригожих женщин поглядывал с одобрением. В домике, которым он обзавелся, ему не сиделось, особенно в это лето, когда, наконец, одобрили предложение о фекально-сборочной станции и деньги на строительство отпустили, — озеро для отдыха народу оказалось необходимым…
Сынок к нему подскочил первый, обнял за шею, слился с дедом в невесомой яблоневой тени, только головы их одинаково засветились, у деда чуть ярче. Они вообще очень похожи друг на друга, луч далеких наших предков, минуя меня, от деда проецируется прямо на сынка, а я из этого ряда выбиваюсь, мне от мамы некая земляная основательность досталась.
Пока мы с женщинами идем от калитки, дед Степан с сынком все свое успевают обговорить, сейчас только решить остается: за стол сесть или выкупаться прежде. Время как раз такое, когда весы природы замерли: и суша и вода прогреты равно, а через полчаса озеро теплее земли станет.
— Слатушки! — говорит мама. — Да давайте же вы, наконец, за стол садиться. Где ж это слыхано — три часа как салат приготовила!
— Давайте скорее! — кричит сынок. — Мультики-пультики по телику идут!
— Не шуми, — говорю я, — давай лучше у деда насчет Валерика выясним… Ходит тут на берег один старик, внучка́ с головой купает…
— А! — морщится дед Степан. — Колдун это!
— Колдун?!
— Колдун. А мальчик — правнук ему, а не внук.
— Знающий это человек, — убежденно вставляет мама Лена, — старые женщины все у него лечились! До сих пор его благодарят…
— Эт, путаница! — дед Степан подпрыгивает. — Чего в нем больше, кто разберет! Все-то ты знаешь! Бригадиром в Ситенке он, правда, был. А сын его, мой ровесник, Лягков Вася, офицером служил, а после демобилизации у нас завфизкультотделом работал… А у Василия дочь, тебя помладше, а Валерик — это уж ее сын…
— Мудрый старец. Он даже в подвесных моторах разбирается…
— Я же и говорю: знающий это человек, — непреклонно повторяет мама.
— Ну, довольно, — решает дед Степан, — нашли диковинку! Берите полотенца. Кто зевает, тот уху хлебает.
12
Сергей Еремеевич Прахов заявился в разгар нашего застолья. Был он с мокрыми, как из бани, кудрями, в нейлоновой рубашке на голое тело, в шерстяных брюках, тапочках на босу ногу и в руке держал кукан с тремя вычищенными розово-желтыми линями.
— Брось на сковородку, теть Лен, — провозгласил он, — а не то — в холодильник. До хозяина, вижу, дело у вас не дошло. Здравствуйте!
Вот так на́! Мы и забыли на радостях!
Сынок смотрел на меня с усмешкой. Тоже мне, начинающий сатирик, у самого еще, как у молочного младенца, бровки краснеют перед слезами и перед смехом.
— А ты, дачник, отыскал бы хозяина, — продолжал Прахов, — у меня штаны новые, ползать лень. Далеко он не ушел, поди…
Толкаясь в дверях, мы бросились в коридор. Увы, крышка кипятильного бака была сдвинута на сторону, таз опустел, исчез «хозяин».
— Присядь пониже, — сказал мне Прахов, — видишь след? От вашего застолья сбежал хозяин. Он спирт чует, если-ф даже грамм водки на все озеро растворить. Правду говорю!
На чистом домотканом половике, который мама Лена настирала к приезду невестки, виднелась словно бы лаком намазанная пологая синусоида. Я нащупал «хозяина» в углу веранды под тахтой, уснул «хозяин», устал, облепили его семечки укропа, висящего в связках по стене.
— Ух ты! — восхитился дед Степан. — Вот это рыбища! И у Васи Пучкова таких не бывало. Знатный хозяин!
Дочка раздумчиво скривила носик, жалость затуманила лицо жены, и Сергей Прахов заявил мне прямо:
— Плохо, дачник, ты с ним обращался. Либо то, либо это. А ты с ним, как турок!.. Неси плоскогубцы, сейчас мы его к сковородке приготовим.
— Сергей Еремеевич, надо ли? — Маме Лене хотелось сохранить семейный вечер. — Давайте лучше чаевничать по толку.
— Пока чайник греется, все готово будет, теть Лен! Ты лучше невестке намекни, чтоб полстаканчика поднесла, а то у меня, честно говоря, недобор. И передничек дай, пожалуйста.
— Что же вы, Сережа, один? — спросила жена.
— Да вот, послов отозвал…
— Я туда схожу, — сказала жена и ушла.
— Ты чего? — спросил я.
— Обыкновенно. Проторчал целый день на озере, огурцы не политы остались, у Нюськи зуб прорезался, плачет, то-се!..
— Отцепили тебя аквалангисты?
— Отцепили… Леску на крючок намотай, держи крепче, я здорово тянуть буду!.. Передник — так сразу выдали, а остаканить — ни-ни…
— Не бубни.
Управился Сергей с угрем быстро, сполоснул таз, вымыл руки, передник вручил маме Лене, и сели мы с ним снова за круглый стол, стараясь не шуметь: дед Степан с сынком на диване якобы смотрели телевизор, то есть сынок спал откровенно, уткнувшись носом в дедову ладошку, а дед Степан откинул голову на спинку, глаза его были закрыты, свисающая свободная рука держала наготове свежую папироску. На люстре горел всего один рожок, звук на телевизоре был выключен, по экрану расхаживали франты в париках и дамы в кружевах, жена все не возвращалась, и мама Лена с дочкой поглядывали на лишнюю посуду.
— Слушай, пойдем на веранду, — предложил Сергей шепотом, — как бы и нам тут не заснуть…
На веранде окна были распахнуты настежь, потому что комаров в это сухое лето почти не наблюдалось, слабое колыхание воздуха шевелило старые тюлевые занавески и листья черешен в палисаднике, и не было никаких звуков за окном. Районный городок засыпал, только телевизор бормотал у соседей напротив.
— Может, пивнем? — спросил я, наполняя стаканы.
— Раздухарился… Тебе жена даст сегодня «пивнем», с разлуки-то… Соображаешь?
— Ну, с разлуки!.. За семнадцать лет совместной жизни мы с нею вместе года четыре были. Понял?
— Вот хорошо-то, что я в капитаны не вышел! Как вы детей завести успели?
— Успели…
— Любовь?
— Может, и любовь.
— А ты в какую любовь веришь — в чужую или в свою?
— А ты?
— Спросил… Я человек простой, у меня жизнь. Сам посуди, разве может быть любовь у шофера, у электрика, у пекаря?
— У рыбака?..
— Нет, брат, это ваше дело — любовь. Капитаны, артисты, дачники! А тут не до любви, детишек бы прокормить…
— Ну-ну, — сказал я.
— Ну-ну!.. — ответил Сергей Еремеевич и кивнул на стаканы: — За все хорошее!
— Опять невод потерял?.. Так помогу я тебе деньгами, только не лезь ты, ради бога, снова на эту Самолетную горку!
— Ну — умник! — изумился Сергей. — Ну, у-умник! Может, из загранки валюту будешь слать? Или жене поручишь? Что, ближе меня друзей у тебя нету? У-умник! Зачем мне твои деньги, я сам мужик, живу по своему достатку, погорельцем стать не собираюсь, а если-ф и сгорю, так государство поможет: детей у меня куча мала и дом застрахован!..
— Что-то неладно у тебя, Сергей…
— У меня как раз чересчур все ладно! Ты посиди-ка минутку.
Он через малинник полез на свою территорию, а я присел на крылечко. Жена все не появлялась, дочка на кухне мыла посуду, мама переводила из комнаты в спальню деда Степана, но он вдруг заартачился, вышел на крыльцо:
— Ну что, сын, покурим?
— Поберег бы ты себя.
— Э, твой батька еще силен, ты не думай! — Дед Степан шуршал пачкой, пытаясь извлечь из нее папиросу.
— Силен-то ты силен, но на должность вахтенного журавля не годишься.
— Как это?
— А так. Когда вся стая спит, один журавль назначается в дозор. Стоит он на одной ноге, а во второй, в поджатой, камень держит. Чуть закемарит — лапа у него разжимается, камень бабах по ноге! Встрепенется журавль — и снова на посту. А у тебя что?
— Да ну тебя! — обиделся дед Степан. — Не буду курить, раз так. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, папа.
Он поднимается, нащупывает мое ухо, дергает легонько.
— О, Луиза! — вскрикивает телевизор через дорогу.
— Надо же! — удивляется дед.
Телевизор снова бормочет удовлетворенно, как голубь, и дед, чувствуется, тоже удовлетворен: невестку с внучкой встретил, за столом посидел, жалко, конечно, что сразу всех собрать не удается, но и то. Успокоенный, он уходит.
Снова тишина, только музыка на танцплощадке. С каждым годом она все глуше за разрастающимися деревьями. И еще мотор звенит в темноте далеко на втором плёсе…
Сергей Еремеевич Прахов появляется из темноты бесшумно, только рубашка его чуть светится. Он долго скребет тапочками о чугунную решетку у крыльца.
— Сынок прав, ходишь ты сквозь кусты, как разведчик.
— А ты вспомни, сколько раз по пятину лазали, как-нибудь натренировался… Идем на веранду. Дамы наши чаек пьют, за жизнь беседуют. Включи свет. Гляди… Узнаешь?..
Совсем уже желтая фотография.
«Детский сад № 3» — вывеска над головами сидящих. В центре наша глыбообразная Елизавета Артемьевна, очень бы ей к лицу было возложить руки на эфес шашки, она держит их немного перед собой, словно прикрывая сидящего у ее ног Симку Петрикова. Справа от Елизаветы Артемьевны, совсем маленький по сравнению с ней, сидит симпатичный курносый парнишка, в кулаках у него скомкана шапка, на груди золотая звездочка Героя, и смотрит парнишка не в объектив, а вбок, на меня, важного с ним рядом, или даже подальше, на дружка моего Сергея Еремеевича Прахова, нет, и не на него, а еще дальше, на Шуру, которая пристроилась на самом краешке скамейки, в кожаной куртке внакидку, и руки держит за спиной, прячет за собой костыли. Лицо у Шуры торжественное, как на свадьбе, и Сережка Прахов закаменел рядом с ней, будто шафер, только годочков ему маловато и полотенца через плечо у него нет. Ниже, вдоль земли, и выше, под самый плакат, весь наш садик, включая поварих и истопника Федю Сизова, двенадцатилетнего сироту. Еще бы тут было всем не собраться: не кто-нибудь, а сам Герой Советского Союза летчик Ивакин приехал к нам в гости!
Приехал он, правда, не к нам, а к Шуре, потому что он и был ее муж, но об этом забыли, когда Елизавета Артемьевна взяла управление в свои руки и приказала расположиться для фотографирования, и Шура оказалась в стороне. И кто же их разделил! Я, надутый индюк, да Сережка Прахов — любимейшие воспитанники! Вот так.
У меня такой фотографии не осталось, а Серега ее каким-то образом раздобыл. Помнится, вообще ее на руки никому не давали, а висела она на стене у заведующей-Между прочим, на фотографии, на другой стороне нашего же ряда, видится зеркальное изображение Сергея Прахова, только более тусклое и без телячьего зализа над лбом.
— А это кто, Колька?
— Николай Еремеич, оне сами.
— Давно я его не видел…
— Как же!.. А в очереди сегодня с кем стоял? Он мне и это лыко в строку вставил, мало, говорит, вместе пьете, так еще и зазнаются дружки былые! Полчаса мне лекцию читал, про огурцы неполитые. Взял бы, паразит, да сам их и полил!
— Был там неподалеку типчик, стриженный под боксера и в защитных очках… Он, что ли?
— Оне.
— А… А где Шура наша, не знаешь?
— А ты ее помнишь? И летчика помнишь?
— Еще бы и нет.
…Летчик прямо как снег на голову свалился. Тогда весна была, первая оттепель, и нам запрещали ходить вдоль стен, потому что с крыш обваливались ночные сосульки и большие плахи обросшего ледяной коркой снега. Шура прихварывала, простудившись, и гуляли мы под непосредственным надзором Елизаветы Артемьевны, которая запирала калитку на лопату или метлу и уходила по хозяйству. А нам и благо — снег сырой, и строительного материала под весенним солнцем не перевесть.
Вот тогда и появился у нас на площадке дяденька в кожаной куртке с длинной застежкой, в светлых галифе и начищенных, как стеклышко, сапогах. Он перемахнул через заборчик, слегка поскальзываясь, подошел к нам, поставил в снег вещмешок:
— Эй, где мне тут Шуру Ивакину найти?
Мы все молчали, уставясь на его куртку.
Тогда он присел на корточки:
— Чего молчите? Военная тайна? Понятно. Давайте знакомиться. Леонид Ивакин, лейтенант. Ну, а ты кто? — он потянулся к Сергею Прахову, катившему большой комок снега.
— Сергей Еремеевич Прахов, — ответил Серега, и с того мига все стали звать его по имени-отчеству.
— Ого! Ну вот что, Сергей Еремеевич, ты на ноги быстрый?
— Быстрый.
— Тогда беги найди мне Шуру. Ну — бреющим!
Серега со всех ног покатился вниз, к детсаду, и, глядя вслед ему, Ивакин засмеялся, и мы увидели, какой он молодой, почти как истопник Федя Сизов, и шапка у него серая, мелкими колечками, а куртка еще как теплая, вот с таким мехом!
Бдительная Елизавета Артемьевна заметила в расположении вверенного ей подразделения постороннего человека, двинулась с лопатой наперевес в нашу сторону, однако личность незнакомца ей устанавливать не пришлось, потому что Ивакина с крыльца окликнули тихо, но очень слышно:
— Леня!
Как он бросился к ней, к полураздетой, на ходу со свистом «молнию» на куртке раздернул, выбил у нее костыли, прижал ее к себе, курткой прикрыл, костыли по ступенькам загрохотали, затылок у Шуры ходил так, словно она лицо свое старалась расплющить о его грудь. Елизавета Артемьевна воткнула лопату в снег, постояла, руки в бока, глядя на крыльцо, громко шепча: «Ой же ж отчаянные, ой же ж чумные!» Потом опомнилась, подняла с земли вещмешок и объявила нам официально:
— Дети, к нам в гости приехал летчик товарищ Ивакин. Перед обедом, дети, мы познакомимся с ним в комнате для игр.
Летчик на крыльце отстранился от Шуры, взял ее лицо в ладони, на груди у него что-то ярко, словно зеркальный осколок, вспыхнуло, зайчики разбежались, и тут Елизавета Артемьевна развернулась во весь свой командирский талант: приказала девочкам немедля принести Шурино пальтишко, Сереге Прахову — поднять Шурины костыли, а завхозихе — немедля привести соседнего фотографа, чтобы запечатлеть с детсадом Шуриного мужа. Вот и вышло, что мы все во главе с Елизаветой Артемьевной бросились приветствовать живого Героя, и когда запыхавшийся фотограф рассадил нас, Шуру оттерли от мужа, хотя вряд ли она что-нибудь воспринимала, кроме него, в этой суете…
— Да, Сергей Еремеич, — сказал я, — и Шуру я помню, и летчика помню.
— Так ли уж?..
— Так.
Кроме того, дорогой ты мой Сергей Еремеич, я отлично помню и другой весенний день, может быть, спустя месяц или полтора после приезда Ивакина. Земля тогда вышла из-под снега и была совсем жидкая, насыщенная водой, но озеро протаяло только возле берега, и, кажется, санный путь еще существовал. Той весной, напоследок, немцы городок бомбить старались свирепо, потому что ликвидирован был Демянский котел, прорвана блокада Ленинграда, попахивало изгнанием оккупантов из северо-западного угла России и наша провинциальная железнодорожная станция оказалась тем узлом, который стягивал нити снабжения двух фронтов. Воздушные бои над городом происходили так часто, что сирена на каланче охрипла, а мы бегали прятаться без желания и без страха, и Елизавета Артемьевна оставляла двери бомбоубежища открытыми, чтобы мы не задохнулись в сырости и грязи. Шура совсем обеспамятела, наблюдая за воздушными боями, потому что муж ее, лейтенант Ивакин, теперь служил неподалеку, воевал над городом и даже дважды, качая крыльями, низко пролетал над детсадом, мы даже улыбку его видали!
Сидим мы однажды в бомбоубежище, накрывшись старыми клеенками, чтобы грязная вода за ворот не лилась, слушаем поднебесное пушечное тетеньканье, самолеты моторами подвывают, клубятся вокруг друг друга, привычно, как мошкара летом, — и вдруг слышим: Шура кричит непонятным голосом. «Ой! — повторяет. — Ой!» Она вообще раньше никогда не кричала, мы и голос-то ее не сразу узнали.
Елизавета Артемьевна первая подхватилась:
— Ой же ж ранили девку, ой же ж догляделась!
Мы за нею. Стоит наша Шура посреди детской площадки на костылях, в небо смотрит и повторяет все тише и тише: «Ой!.. Ой!.. Ой!..»
А в небе самолетик скользит беззвучно, косо, вдоль города к озеру, у самолетика звезда на боку и бьется позади кабины что-то белое, совсем белое, то ли пламя, то ли пар, то ли парашют. И никакого от него звука, словно в кино, когда лента рвется, и снижается истребитель вдоль прибрежной горы к озеру, переворачивается на левое крыло, падает, а дальше деревья с грачиными гнездами, за этими деревьями ястребок ложится вниз кабинкой, Шура говорит совсем тихо: «Ой!..» — и на озере гулко ухают один за другим два взрыва, и грохот их несколько раз отражается между льдом и небом, словно небо тоже из льда. Шура лежит, разбросав костыли, белой, как парашют, щекой на мокром песке игральной горки, и короткие волосы ее тоже белы, как щека.
Видела ли она бортовой номер или сердце ей что подсказало, но и без похоронного извещения она узнала точно: в апрельском небе над городком пал смертью храбрых Леня Ивакин, и подводная возвышенность в озере, по которой раскидало его вместе с самолетом, стала с той поры называться Самолетной горкой… А надо бы, по справедливости, Ивакинской назвать.
— Да… — сказал я Сергею Еремеевичу Прахову, — ей ведь было, кажется, девятнадцать, всего на три года больше, чем сейчас моей дочке… Слушай… Слушай, ты видишься с Шурой, да? Ты ее видишь? Значит, ты рвешь невода, чтоб найти истребитель?! Вон оно что! А я и не думал!..
— Ты много чего не думал, — ответил Прахов, — у тебя свои проблемы. А я эту землю удобряю. Тут вырос, и без этого мне — во́! А ты всю планету облагодетельствовать спешишь. Не надорвешься?
— Сережа, — сказал я, — может, расскажешь?
— Как-нибудь, дачник, как-нибудь… Ты не запомнил места, где я сегодня зацепился?
— Нет. Погоди… Запомнил. Там как раз был створ телеграфного столба с углом нового забора. А что?
— Поздно Ванюшка приехал, ветер с берега поднялся, в сторону нас снесло. Он весь воздух в акваланге стравил, да так ничего и не нашел. Как-никак глубины семь метров.
— Вряд ли найдешь что… Его ведь тогда на мелкие кусочки разбросало… Саперы тоже искали, я помню…
— И военкомат этим занимался, да ведь она просила… Совсем седая такая приезжала…
— Так ты из-за этого в рыбаки перешел?
— Эк, брат! Ты уж меня слишком выставляешь. Ораву прокормить легче — и вся недолга. А это уж по пути…
— А ты меня с ней сведешь?
— Будешь человеком — сведу.
— А что делать, чтобы быть человеком?
— Чтобы быть человеком, надо быть человеком… Пойдем к озеру, что ли?..
На улице было хоть в глаз коли. Для середины июля можно бы и посветлее, облака, что ли, собираются? Душное тепло медленно стекало по переулку, кленовые листья висели тяжело, словно вырезанные из старой листовой меди, и ракушечник под ногами похрустывал глухо, как водоросли. Тишина тоже стояла подходящая.
С безмолвного озера пахло сырыми стружками, смолой и теплыми птичьими перьями; темная и густая, как вар, вода оковывала прибрежные камыши, и только какая-то щепочка или плавающая тростинка неугомонно поблескивала в отсвете последнего уличного фонаря. Глаза уже привыкли к ночи, и поэтому заметен был недалеко мысок со смутными штабелями сплавных бревен, и даже угадывался зубчатый раздел между небом и лесистыми островами. Но воды там, посередине, видно не было, только черный провал, словно острова были берегом другой планеты. Далеко позади нас, на горе, эластично гудела компрессорная станция газопровода, и оттого, что этим звуком цивилизация подталкивала нас в спину, хотелось влиться в и без того влекущее озеро.
— Тянет, зараза, — угадал Серега, — сколько раз сижу на берегу, так и качаюсь между водой и сушей. Леня-то Ивакин там… А?
Он прикурил, кинул вперед себя полусгоревшую спичку, та, пролетев, как ракета, взорвалась и прошипела на воде где-то бесконечно далеко, и вслед спичке бурливо ударила в камышах серьезная рыба, «чиво-чиво?» — встрепенулся в болотце за прибрежными кустами любопытный турухтан, «з-р-р-я…» — сонно ответила ему кряква, и бездна перед нами исчезла, наполнилась многообразной жизнью, и Сергей, чувствовалось, задымил веселее, и озеро ожило, колебнулось, залепетало последние новости отзывчивому дюралевому катеру и равнодушным деревянным лодкам. Только одна из них, вытащенная наполовину на берег, откликнулась живо, будто только и ждала, когда добегут до нее волночки, шелохнут, ответ истребуют…
Я знал, почему не спится этой старой, с круглой кормой ладье, каких давно уже не строят лодочные мастера, постигшие подвесные моторы. Может быть, с самой весны эта ладья впервые оставалась примкнутой к железному штырю, уходящему в землю, и спать ей просто не хотелось, ибо для нее привычен был иной распорядок: отбой под утро и подъем в конце дня.
…Третьего дня мы с сынком припозднились, доплелись до дому на последних каплях бензина, никаких сил у нас не осталось снимать мотор, и мы решили, что будем спать в катере у пристани — и никакая гайка! Мама Лена попыталась усовестить нас, но, увидев, что мы раскладываем сиденья и надуваем матрацы, заспешила в наступающем сумраке домой за шерстяным одеялом. Вместе с одеялом дарованы нам были ватрушки с бидончиком молока, и после ужина я закрыл глаза раньше, чем достал головой подушку. Сынок впервые в жизни спал не на суше и потому долго заряжал озером свой водяной пистолет, потом рассверливал меня то коленками, то локтями и, наконец, попросту, как вахтенный штурман, поднял меня, доложив, что курс ведет к опасности и столкновение неизбежно.
Лодочный мотор ревел рядом. Высунув голову наружу, я ничего не увидел, а только услышал, как прямо на нас через тростник полным ходом ломится лодка. Она вырвалась из зарослей напротив пристани и ринулась к берегу, я различил на ее высоко вознесенном носу неясное женское платье, огонек папиросы светился над мотором, лодка скользнула мимо нас с шумом и лопотом гусиной стаи, и в тот миг, когда она должна была стукнуться о берег, рулевой выключил мотор. Попутная волна пророкотала по лавинам и лодкам, и девушка сказала среди плеска и стука:
— Опять, Генка, всю улицу разбудишь!
Генка сплюнул за борт папиросу, скрипнув резиновыми сапогами, сошел в воду и подал девушке руку. Платье перепорхнуло на мостик да так и обвилось вокруг темной фигуры рулевого.
— Отличный маневр, — заметил я, — глазомер у парня что надо. Ложись спать, сынок.
Сынок положил в изголовье свою брызгалку, нехотя угнездился рядом, и волны за бортом стихли, но через несколько минут девушка испуганно сказала:
— Ой, Геночка, поднимись сюда, тебя в ил засасывает!..
— Фу! — сказал сынок. — Я никогда целоваться не буду. Может, у нее нос холодный…
— Если ты еще будешь рассуждать, я выведу тебя на пристань и скажу: вот, люди добрые, этот шкентель имеет для вас несколько деловых советов.
— Ну и пусть целуются, — смирился сынок, — мне не жалко. А тебе?
— А мне и подавно.
Наутро сынок долго и кропотливо рассматривал Генкину старую лодку, словно она должна была сохранить на себе небывалые следы ночных событий, но лодка была как лодка, рабочая, ободранная, с побитым носом и обшарпанной моторами кормой; ясно, долго ей лихих Генкиных швартовок не выдержать, но девушка в белом платье, что пролетала на ней высоко над озерными тростниками, сделала эту лодку необычной, и сынок взрослел возле нее на глазах…
— Слушай, Сергей, ты не знаешь, чья это ладья?
— Эта? Генки Иванова. Весной с флота вернулся. Влюбленный, жуткое дело! А что?
— Да так…
— Пустует… Майку-то на сенокос услали, вот и пустует…
— А ты откуда знаешь?
— Сказал… Он же ко мне каждый вечер подлетает. Уху когда сообразят… одной любовью сыт не будешь.
— Ты всемогущ, однако!
— Дело такое, лишь бы Майку не упустить. Она тут, пока Генка служил, чуть замуж не выскочила. Но теперь, конечно, шабаш. Не те люди на флоте!..
Посвежел Сергей Еремеич, и вернулись к нему его тягучие манеры, и местный говор, и хитреца, а озеро снова стало тихим, безжизненным и огромным; ни звездинки не отражалось в его воде, облака поглотили небо, и лишь на востоке у парома шевелился в воде красноватый факел — наверно, за мысом жгли костер.
— Дождь будет, — сказал Сергей, — чувствуешь, душно? Беспременно, сегодня же ночью пройдет, хочешь — поспорим?
13
Все мои довоенные воспоминания связаны с трехколесным велосипедом, не таким, конечно, что пострадал вместе с сынком в переулочной схватке, каждому времени — свои колеса. У сынка велосипедик сплошь металлический, с цепной передачей и пружинным седлом, при желании его можно перекомбинировать в двухколесный, а у меня жесткие педали размещались на оси переднего колеса, а седлом служила деревянная, сужающаяся к рулю, лавочка, расписанная фиолетовыми, алыми, желтыми цветами и отлакированная, словно нынешняя сувенирная солонка. Садиться верхом на такую скамейку было страшновато и соблазнительно, как на трон, и сам велосипед, как трон, имел обыкновение врастать в любое место, где он оказывался, стоило лишь некоторое время его не трогать.
Но зато, в противоположность трону, на нем можно было размещать столько народу, сколько позволяла площадь доски, и катались мы на нем чаще всего под горку втроем, на ровном месте вдвоем, по очереди — на педалях и сзади на подтолкушках.
Компанию, как правило, мне составлял Серега Прахов, а брат его, Николай, нами был от велосипеда отлучен, потому что он себе выгадывал такой график катания, чтобы подталкивать, когда мы едем под гору, а самому педали крутить, когда толкачи сзади изо всех сил пыхтят.
Жили мы тогда на углу возле аптеки, в большом деревянном доме, расположенном на двух улицах сразу. Может быть, это были даже два дома, сросшиеся углом, так что длинный темный коридор начинался с крыльца на одной улице, потом поворачивал на 90 градусов и тянулся к маленькому дверному оконцу, выходившему к хозяйственным воротам по другой улице. Праховы жили у крыльца, а мы у оконца, и лучшего трека для наших велогонок нельзя было придумать ни дождливой осенью, ни зимой, ни ранней весной.
Коридор был настолько ровным, что даже Колька Прахов тут ничего выхитрить для себя не мог, но он же нас и подвел под монастырь: поставленный у крыльца, чтобы оповещать о появлении многочисленных коридорных жильцов, он промолчал однажды, и мы с Серегой в самом темном месте, на стыке двух коридоров, сшибли с ног Софью Сигизмундовну, супругу аптекаря, даму высокую, чопорную и в пенсне. Пенсне разбилось, и нас Софья Сигизмундовна, обрушиваясь, помяла порядком, но самым печальным было то, что отец снял в коридорной кладовке с самого высокого гвоздя хомут и прицепил туда велосипед — висеть до лета. Через неделю мы с Серегой в этот хомут хотели запихнуть Кольку, но хомут оказался Кольке великоват, а Колька наябедничал, и были у нас с Серегой снова большие неприятности.
Теперь я думаю, требовалось нам иметь терпение и перевоспитывать Кольку Прахова каждый день, но мы от него, от вредины, отмахнулись, вот он и живет теперь, морали читает, а защитные очки носит даже в пасмурную погоду.
А мы вместо Кольки взяли себе в компанию Симку Петрикова.
К довоенному велосипеду приложено еще одно концентрированное воспоминание: шоссе. Проходило оно из конца в конец через город по вековечной трассе, и булыжник на нем был какой-то не такой, как на других улицах: я через шоссе без подталкивания переезжал, а через любую улицу — попробуй! И вот осенью понаехали люди, стали с этим шоссе, которое проспект Советский называлось, чего-то делать. Делали, делали, потом снег выпал, и все уехали.
А весной, только булыжник прорезался, появились те же строители около нашего дома. С ними машина трехколесная, как мой велосипед, только высокая, водителя не видно, и переднее колесо у нее шириной с коридор, где мы Софью Сигизмундовну завалили. И еще котлы чугунные на кострах расставили, новыми лодками оттуда пахнет, а вокруг сереньких камушков — с утра до вечера бросай — не перебросаешь.
Однажды утром мы проснулись, солнце в стеклах качается, мама торопится, нас наряжает, красненькие бантики к рубашкам пришивает, как девчонкам, и чай сладкий с такой белой булочкой, что и без слов понятно — Первомай пришел.
Я полбулочки съел, а тут Серега Прахов готовый заявился, пришлось вторую половину в карман сунуть, чтобы мама из-за стола выпустила; вынесли мы с Серегой велосипед на улицу, колеса протерли молоденькой травкой, через улицу прокатились для пробы, на угол выехали. На углу под красным веселым флагом Колька Прахов стоит, пасхальным яйцом зазывает, надо же — до Первомая сберег, а мы уж и забыли, как скорлупа на битках хрустит!
Может, мы б до чего-нибудь вокруг этого яйца и дотолковались, только увидели мы с Серегой шоссе. А шоссе — это такая ровная, гладкая, словно коридор, дорога, только широкая, черная и еще блестит, а с нее к песчаной обочине облом.
Шоссе парило и дымилось, как хлеб, снятый с пода, и запах от него шел такой, какого мы до этого не знали.
Подошли мы к шоссе поближе, асфальт с краю поковыряли, вниз под горку посмотрели, где урчала, перекатывалась взад-вперед украшенная красным флажком трехколесная машина, и в другую сторону тоже. Там, правда, шоссе обрезано было и стояла фигура из четырех досок крест-накрест, черновик противотанкового ежа, которые потом на этом шоссе устанавливали в войну, а дальше — булыжник с кучами песка.
Колька Прахов с нами тоже посмотрел и говорит:
— А слабо́ вам под горку съехать!
Мы с Серегой только переглянулись: раз уж мы в огород через какую крутую канаву катались, то тут и делать нечего, только бы дяденьки строители не заругались, никто ведь по шоссе еще не ездил, даром, что ли, оно блестит, как бабушкин комод.
А тут из-под дощатого угла вывернулась на дорогу разноцветнейшая колонна. Три трубы́ впереди нее выбрасывали в воздух золотые искры, а позади труб люди несли портреты и транспаранты и пели сразу несколько песен.
На подходе к началу шоссе трубы грянули «Варшавянку», мы вместе с велосипедом забрались на шоссейное полотно, я засунул ногу в спицы, чтобы меня не сдуло с дороги звуками марша, сердце у меня начало подпрыгивать, как гуттаперчевый мячик, Серега Прахов вцепился в руль велосипеда, а Колька вжал голову в плечи и спрятал за спину яйцо.
Когда оркестр поравнялся с нами, мы увидели правофлангового трубача — пожарника дядю Костю. Дядя Костя подмигнул нам покрасневшим от напряжения глазом, и тогда мы с Серегой не выдержали и покатили на велосипеде по шоссе рядом с оркестром. Педали сначала крутились неощутимо, потом пришлось нажимать на них, будто растягивая чулочные резинки, но оркестр по обочине уходил вперед, я налегал на педали изо всех сил, однако мы остановились. Серега перестал колотить меня по спине кулаками, хотел слезать, чтобы подтолкнуть сзади, но замер: колеса были по самый обод погружены в гудрон.
Колонна проходила мимо, во главе ее, сразу за оркестром, я увидел сосредоточенного, серьезного отца, со сверкающими значками на груди, руки у него двигались не совсем по-военному, а будто бы он косил впереди себя невидимую траву. А люди пели, Колька Прахов топтался на обочине, размазывая завистливые слезы, а мы сами были как лодка на мели, и дело клонилось к тому, чтобы и нам поплакать. Тут из колонны вышел парень без пиджака, в рубашке с закатанными рукавами, выдернул нас вместе с велосипедом из гудрона и поставил под одобрительные возгласы на обочину. На колесах у велосипеда оказались нашлепки, как лыжи, на ботинках у парня и того больше, но он, ни слова не говоря, обскоблил их куском щебенки и убежал догонять своих, а мы с Серегой полпраздника отчищали колеса щепочками и песком, Колька Прахов больше не плакал, но и не помогал, и колеса долго еще приклеивали на себя все, что попадалось.
С тех пор доброта для меня всегда молчалива, и мне кажется, что проявление ее лишь в самом общем плане может сопровождаться трубами, литаврами и транспарантами; доброта — не праздник, а осуществленное желание помочь.
А Первомаи с тех пор всегда пахнут смолеными новыми лодками, новорожденной травой и нефтяным дымом, и все они бывают освещены золотыми искорками, даже если идет в это время, как в Мурманске, снег с дождем…
Тот Первомай был самый довоенный, а следующий настоящий Первомай, который я помню, начался 30 апреля, в день рождения мамы, когда наши взяли штурмом рейхстаг.
14
Такой весны я больше не помню. Грохотало с последнего снега и, кажется, до осени. Московские салюты перепутались с первыми грозами, может быть, гроз тогда не было вовсе, но салюты гремели, это точно. Затемнение было снято, на пожарной каланче вместо сирены установили большой репродуктор, и прозрачными весенними вечерами городок слушал, как перекатывается фейерверк в небе над Кремлем, и знатоки на слух угадывали, из скольких орудий производится салют.
Мы тоже бились на спор в очереди за коммерческим хлебом. Очередь занималась с вечера, и в одну смену выстоять ее было не просто, поэтому до ночи очередь блюла ребятня, потом ее меняли взрослые, никаких записей, как теперь за коврами, не признавалось, учет шел только по живым людям, и сколько детских носов побито и бабьих склок развеяно за долгие часы — знает лишь пожарная каланча. Но было веселое в том, что очередь занимали под салют в честь Советской Армии, штурмующей Штеттин, Братиславу и предгорья Альп, и ослепляла в связи с этим надежда, что скоро не только этот тяжелый хлеб, но и разное другое будет в продаже и пригодятся оставшиеся от военных займов рубли.
Когда отгремели салюты и воцарились на земле спокойствие и мир, взялась за хлебные очереди милиция, чтобы они не искажали праздничного облика русских городов. С вечера силою разгоняли всех по домам, но очередь была живуча, не полагалась ни на какой иной порядок, кроме присутствия в строю живого человека, и потому тягость ночных сидений была переложена на пацанов, поскольку им легче сигать через заборы. Я видел, как плакал самый лютый в городе милиционер по фамилии Епимашкин, запихивая в милицейскую повозку однорукого беспризорника Тольку Повара, который не смог осилить забора. Фамилия Епимашкина, к сожалению, до сих пор жителями города воспринимается по неведению как нарицательная для НКВД тех лет.
Я даже не помню, учились мы в школе в это время или нет, то есть в школу-то мы ходили, а вот учились ли? Учительница у нас была моложе Шуры и ростиком маленькая, Сашка Янтарев с последней парты был ее вдвое выше, да и многие другие ребята были ее длиннее, — переростки, попавшие в школу с большим опозданием из-за войны. А учительница, Евгения Александровна, ясноглазая, веселая, щебетала быстро и чисто, как весенняя синица.
У нас с Серегой Праховым существовало по толстенной тетради, сброшюрованной суровыми нитками из обрезков бухгалтерских книг, и я до сих пор не хочу узнавать значения слов дебет, кредит и сальдо, чтобы не развеивать очарования занятий в первом классе. Кроме того, у нас с Серегой была общая аптекарская склянка, наполнявшаяся то бузиновыми, то сажевыми, то свекольными чернилами, писал я толстенной деревянной отцовской ручкой с пером «Уточка», а у Сергея имелась вставочка из ивового прута с брызгучим пером «Рондо». Еще у меня весной были ботинки, а Серега ходил с осени до весны в больших валенках с клеенными из красной резины галошами, по большим праздникам носил материны боты, а в том апреле, помню, на зависть всему классу прибежал в школу по прогретым прогалинам босиком. К полудню немного подморозило, и Евгения Александровна отправила Кольку Прахова за валенками брату, но Серега Кольку не дождался и сбежал домой босиком, прыгая, как заяц, по травке с прогалины на прогалину. Через промерзшую грязевину я нес его на клюкушках, и уже у самого дома мы встретили важного Кольку, шествовавшего на спасение брата с валенками под мышкой.
Берлин был уже взят, но война продолжалась, и забирало нас некоторое недоумение: почему фрицы не сдаются в один миг, а нашим бойцам приходится добивать их, чтобы навести, наконец, порядок? Уж так мы Дня Победы ждали, что думать ни о чем другом невозможно было, и мама говорила, приходя с огорода:
— Хоть бы уж скорее, а то прямо работа в руки нейдет!
Восьмого мая идем мы с Серегой в школу, я по тропинке, он ближе к домам по нагретым завалинкам, а навстречу нам Сашка Янтарев с сияющей рожей, полевой сумкой над головой крутит, орет во все свое великовозрастное горло:
— Эй, козявки, куда прете! Уроков не будет, Евгеша сегодня похоронку получила!
Серега гораздо лучше меня понимал, что такое похоронка, и потому ответил сразу:
— Врешь!
Сашка остановился, надел сумку через плечо, приладил поплотнее поперек головы пилотку:
— Я вру?
— Ты, — ответил Серега.
Сашка сбил Серегу наземь, подумал немного и меня отправил следом:
— Я вру?!
Мы с Серегой успели подняться, и Серега сплюнул:
— Ты!
На этот раз Сашка действовал основательнее: мой портфель полетел за забор, Серегина торба — через канаву, а мы оба были прижаты к дому, и Сашка справа налево прошелся по нам кулаками, они у него уже тогда были с конское копыто. У Сереги Прахова брызнула из носу кровь, подогнулись колени, он упал лицом вниз и, пока Сашка охаживал меня, обхватил понизу Сашкины ноги, дернул как следует, да и я рванулся сверху, и заиграл наш Сашка Янтарев в канаву, хлебнул жижи, и пилотка его под мостик поплыла. Пилоткой своей Сашка гордился и разыгрывал из себя сына полка, но мы-то знали, что никакой он не сын полка, а просто приехал с родителями оттуда, где школы в войну не было. Когда он в канаву упал, мы от него отпрянули и бросились врассыпную, Серега даже торбу свою подхватить успел. Сашка, озверев, в погоню за Серегой бросился, да разве он в сапожищах босоногого догонит? Я за это время тоже отбежал порядком, так что мог высказать Сашке все, что о нем думал, в двух словах и без утайки.
Какая могла быть похоронная, когда в Берлине советская комендатура с генералом? Мы, признаться, и не подозревали, что Евгении Александровне может прийти на кого-нибудь похоронная. Что ли, выходит, у нее муж был? Вообще-то он у нее был, потому что мы видели ее с маленькой девочкой на руках. А это дочка, значит, была и муж был, но не могло быть похоронки и не могло быть у Сашки Янтарева по этому поводу радостной рожи!
Мы с Серегой дождались, пока Сашка выудил пилотку и ушел домой, слазали в чужой огород за моим портфелем. В школу после этого мы, конечно, опоздали, уборщица тетя Фрося покачала при виде нас головой и отправила обратно:
— Ступайте, ребята, не до ваших уроков Женюшке!
Мы долго отмывались во дворе у Симки Петрикова, чтобы не попасться на глаза родителям, но выволочки все равно оказалось не миновать; после пережитых потрясений я заснул, как в воду канул, и проснулся тогда, когда ходики на стене разменяли десятый час.
Светлоликая мама наряжалась у старого зеркала, я удивился воздушности ее летающих рук и тому, что она улыбается облупленной амальгаме, не спешит напоминать про вчерашнее. Потом я увидел братьев, терпеливо сидящих возле зеркала в парадных довоенных матросках, и тогда я свесил ноги с постели, будто на краю сверкающей невыразимой пропасти.
— Сегодня в школу не надо, — сказала мама. — Дружок твой под окном извелся… Победа!
Мне сразу стали понятны и пятна самодельного вареного сахара на подбородках братьев, и матроски их, и мамино пронафталиненное цветастое платье, и мерцание зеленых веток, и бодрое посвистывание Сереги, доносившееся с лавочки под окном.
Я чмокнул маму в затылок, помахал братьям, с треском распахнул окно:
— Серега, ты слышал?!
Он поднял ко мне грустное лицо с разбухшим носом, шевельнул синеватыми губами:
— Давай скорее, школа на митинг идет!..
Насвистывал он весело, а глаза у него были печальные, и до самой школы мы с ним молчали, хватило у меня соображения к нему не приставать, потому что наверняка Серега в это утро думал об отце. Он вообще говорил об отце мало и посторонних к памяти его не допускал.
Наши ребята в полном составе уже выходили из ворот под рассыпную дробь пионерских барабанов, и знамя нес впереди самый сильный человек школы Сашка Янтарев, весьма импозантный, в пилотке набекрень, в белой рубахе, в сапогах и с полевой сумкой через плечо. Рядом с ним играли палочками на барабанах Симка Петриков и его старший брат Витя, очкарик-четвероклассник, и были они ростом как раз в ассистенты битюгу Сашке. Сашка нас, конечно, не заметил, еще бы, он ведь даже впереди директорши шагал!
Мы пристроились к своему классу, и девчонки дали нам с Серегой по цветочку подснежника, с которыми непонятно что надо было делать; мой так и растаял у меня в кулаке во время митинга.
Мы шли на площадь, где под пожарной каланчой алела и светилась новенькая трибуна. Я знал, что на этой трибуне будет стоять и мой отец. К площади шли все, так же радостно и гордо, как мы, и только в самом начале, на Февральской улице, мы увидели идущую нам навстречу нашу Евгению Александровну. Она пробиралась вдоль самого забора, маленькая и серая, как мышь, пробиралась как бы на ощупь, ничего не видя и не слыша, барабанная дробь смолкла, я подтолкнул локтем Серегу, но и Серега смотрел только прямо перед собой, щурился на коньки крыш, ставил, не глядя, в грязь мамкины боты, и мне захотелось треснуть по шее нашим девчонкам, которые балаболили, перепрыгивая через лужи. Потом барабаны раскатились снова, и Евгения Александровна осталась позади, я долго выворачивал шею, глядя, как она пробирается к школе вдоль забора, и тогда я вспомнил, что она там, при школе, и живет и дочка у нее там, и я понял, что для нее, как и для Сереги Прахова, эта война не кончится никогда.
В тот день на площади было столько по-настоящему счастливого люду, стояли на солнцепеке повозки и автомобили с ранеными из госпиталя, и в тот вечер я в первый и в последний раз увидел, как плачет отец. Мама успокаивала его, отобрав кобуру с пистолетом, а он сидел низко над столом, сжав голову ладонями, медали его побрякивали о столешницу, а он сидел и повторял:
— Сколько ребят, Лена, сколько ребят!..
Город наш окутывался праздничным дымом, как столица, гремел репродуктор с каланчи, в лад тысяче орудий Московского гарнизона бахали на островах три заплутавшие с войны зенитки, и счетверенные зенитные пулеметы, подъехавшие на «студебеккерах», подсвечивали воду Святого озера потоками трассирующих пуль…
15
…Двадцать восьмого июля я проснулся рано, уже не спалось, но и глаз открывать не хотелось, и я полежал минут пятнадцать с закрытыми глазами, слушая деловое похрапывание своего коллектива, завернутого в спальные мешки.
За тонкою стенкой палатки дышала ольховая ветка. Она мешала нам, когда мы разбивали палатку, но мы ее не тронули, а только чуть потеснили, и теперь в тишине ее было слышно. Однажды ночью мы даже подумали: кто-то подошел с той стороны. Наутро мы выяснили, это ветка так прижата листьями к скату палатки, что начинает шуршать, когда мы внутри, и шуршание ее как дыханье.
Мир вокруг нас был обследован и известен, хотя дочка, включая на сон грядущий транзистор, убивала сразу двух зайцев: слушала радиостанцию «Юность» и отпугивала ночную тишину. Сынок не одобрял ее действий: остров был населен множеством разноголосых птиц, в глухой камышовой заводи рядом с пляжем жили три утки-широконоски, которых жена подкармливала рыбьей требухой, на другой стороне, в гуще зыбких островков, жил весьма деятельный бобер, не раз на наших глазах переплывавший протоку с палками и осиновыми ветками в зубах, на тропинках попадались норки землероек, да еще жила на северном мысу в палаточном городке беленькая болонка Дэзи. Сынок предположил, что на том мысу народ подбирался по дням рождения, поточу что каждый вечер там кипело застолье, хором звучали не только песни, но и заздравные тосты и, сколько бы раз мы ни проносились на катере мимо, собачка Дэзи всякий раз выкатывалась к берегу и облаивала нас звонко и часто, как мотор от бензопилы.
На южном мысу жила перебравшаяся с материка на байдарке молодоженная, по словам сынка, пара. Свое заключение сынок основывал на том, что молодая сутками лежала на берегу в шезлонге и крутила портативный магнитофон, а молодой, длинный и хрупкий, как байдарка, ни на шаг не отходя от шезлонга, сутками крутил катушку портативного спиннинга. Но вообще, наверно, это были славные ребята, потому что она всегда поворачивала вслед нам свои огромные круглые светофильтры, а он вежливо кланялся в ответ на мою поднятую руку.
Так что соседи у нас на острове были дай бог каждому, а сам остров мы выбрали для лесной жизни не сразу, а изъездив почти все озеро. В одном месте было слишком шумно, в другом водились комары, в третьем жену не устраивал пляж, а четвертое слишком далеко находилось от дома, куда, по требованию общественности, предполагалось каждый день ездить за молоком.
Тогда я погрузил всех, включая палатку, в катер и направился в западный угол озера, где посреди Старобельской луки, знал я, лежит высокий островок, покрытый лиственным лесом с редкими вкраплениями сосен. Чтобы не вызывать разноречивых суждений, я умолчал о конечной цели нашего маршрута, и мой экипаж, утомленный поисками, сначала сонно глазел по сторонам, но когда потянулись мимо незнакомые берега, сынок не выдержал:
— Ты куда нас везешь?
Я молчал.
— А змеи там есть?
— Насчет змей не помню…
— Куда же ты нас тащишь? — возмутилась жена. — В сапогах в такую жарищу париться! А в палатке как спать?
Я стиснул зубы и выдержал до тех пор, пока катер не ткнулся носом в мягкий зеленый дерн приглубого берега между нависшими над водой кустами брядины. Тут было жарко и совсем тихо, звенели вверху над обрывчиком сосны, и трава на прибрежной лужайке, напоенная близкой водой, выглядела по-весеннему сочно.
— Сынок, придержись за куст, а вы, дамы, пожалуйте на обетованную землю.
Я спрыгнул в воду и за руку свел на берег жену и дочку. Они опасливо ступили на сушу, а мы с сынком подняли мотор и примкнули катер, и когда сверху послышались восторженные дочкины восклицания, я понял, что попал в десятку. Действительно, что еще надо? В пяти шагах за кустами оказался сухой возвышенный лужок с песчаным узким, как язык, сходом в воду, наверху крупные сосны расступались, образуя закрытую с трех сторон полянку, а четвертая сторона выходила на восток к обрыву, и отсюда далеко-далеко просматривалось озеро. Кроме того, это место находилось на берегу длинного узенького проливчика, в котором вода всегда теплее, чем у берегов открытого плёса, а это было немаловажно для того, чтобы заставить регулярно купаться жену. По другую сторону пролива возвышалась гряда древних славянских захоронений — невысоких курганов правильной формы, изборожденных военными окопами и поросших молодым послевоенным сосняком. Это холмистое нагромождение издревле так и называлось — Жальники.
Палатка сама собой стала в углу верхней поляны, входом на восток, и, размещая лагерь, мы обнаружили, что до нас здесь уже существовал бивуак, причем останавливались здесь по-настоящему интеллигентные люди: в сторонке была выкопана ямка, в которой погребались пустые консервные банки, и сынок, вернувшийся из разведки, доложил, что ни один муравейник в округе не тронут, живые деревья не порублены, а в ольховых кустах, в тени, оборудован по всем правилам туалет и даже оставлен там для последующих поколений островитян целлофановый мешок с хлоркой.
— Чур-чура, — предупредил сынок, — вокруг палатки траву не топтать! Ходите по тропинкам, какие есть! Там, наверху, такой большущий дубище растет, а вокруг одиннадцать маленьких!..
Вылежав положенные пятнадцать минут, я на ощупь пробрался к выходу, расстегнул шнуровку палатки и выполз на траву. По-моему, нет ничего лучшего, чтобы сон согнало мгновенно, чем росная трава под босые ноги, — разве что снег. Я сел на порожек, обул холодные босоножки и уставился, как магометанин, на восток. Несомненно, светало, стволы ближних сосен выделялись из темноты, но кроны их, кусты внизу и дальние берега видны не были, и я не сразу распознал, что это вспухает над озером туман. Вот почему и тишина стояла вовсе необыкновенная!
Я пошел к соснам, вытянув руку, чтобы не наткнуться на случайную ветку. Дойдя до самой толстой сосны, я снял с сучка порожний чайник, нащупал ногой в стороне песчаную осыпающуюся дорожку, по которой мы носили к костру воду, и, осторожно ступая, погрузился в парной, пахнущий молоком, потому что молоко тоже пахнет влажной травой, воздух. Таких туманов на море я не видел: внизу, у воды, в мороси расплывались даже кончики пальцев вытянутой руки, и я обознался, приняв за куст сам катер. Палуба его была покрыта слоем росы в палец толщиною, стекла запотели, и едва я шелохнул его, под кормой шумно брязнула то ли рыба, то ли утка, кормившаяся с легкой руки жены.
Тут все было в порядке, я зачерпнул чайником воды, вскарабкался наверх, отыскал в клеенчатом мешочке спички, и розово-голубой венчик туристского примуса подсветил туман над самодельным столом. В ответ на шум примуса с переливами прощелкала птица в дубняке за спиной, туман пожелтел поверху, и, водрузив на огонь чайник, я снова спустился к озеру, разделся, приплясывая на огненной росе, и, не рассуждая, блаженно бухнулся в густую воду.
Когда перехватило дыхание, я всплыл, туман вплотную стлался по воде, и плеск, и хрип мой, и шум оставались при мне, будто я был накрыт расплывчатым куполом из белесого непрозрачного пластика, и я барахтался и нырял посередине, накручивая на себя воду, воздух и туман. Не прошло и минуты, как я потерял ориентировку, и это заинтересовало меня, поскольку раньше, кажется, такого не случалось. Я затих, вглядываясь поверх воды, но близкий горизонт темнел везде одинаково, а птицы молчали. Тогда я подпрыгнул повыше, чтобы разогнать вокруг себя волну, и вслушался. Вода похлюпала у ближнего берега, и дюраль катера откликнулся волне. Поплыв на звук, я скоро царапнул рукою дно.
Небо светлело, чайник собирался закипать, и я полез в палатку будить сынка. В палатке, поставленной на еловый лапник, было куда теплее, чем снаружи, экипаж мой по-прежнему дружно насапывал. Нащупывая сынка, я подивился, какою огромною девицей стала моя дочка, давно ли, кажется, мы привезли ее из роддома, и она первые дни спала у нас в чемодане, а теперь вот заняла половину палатки и бедного сынка прижала вместе со спальным мешком к самой стенке.
Сынок долго не хотел просыпаться, и вытащить его из мешка удалось только тогда, когда я сказал ему на ухо:
— Ну и спи один! А мы с мамой рыбачить поедем. Тоже мне, рыболов называется!
Сынок, зевая и дрожа, выполз за мной, натянул первым делом свитер, потом сапоги с шерстяными носками, и пока я заваривал чай, он ходил вокруг стола, жаловался на холод и туман, а туман садился, клубился, стали видны темная стена сосен на той стороне пролива, далекая возвышенность на востоке, из-за которой поднималось солнце, и кое-где пятна и полосы темной воды.
— Ты чего? — спросил я появившуюся из тумана жену.
— Надо же проводить своих мужичков, — ответила она с полузакрытыми глазами. — Боже мой, рань какая!
Она достала жареную плотву и кастрюльку вареной картошки, принялась раскладывать спутанные перья зеленого лука и посыпать солью ржаной хлеб, а я повел сынка умываться и чистить зубы.
Умывался сынок без интереса к окружающему, ему захотелось к столу, зубы были вычищены моментально, и мы, не сдерживая себя, бодрой рысцой поднялись вверх по тропке, ибо есть на этом чертовом островке хотелось непрерывно. Сынок без понуканий справился с едой. К тому времени, когда он тянул из кружки чай, отдувая от губ слетевшую сверху сосновую иголку, восток совсем посветлел, туман опал по пояс прибрежным кустам, и за изгибом озера, в деревне Старая Бель, затарахтел трактор.
— Это беларусный мотор, — прислушавшись, заметил сынок. — Что ли, они уже работают?
— А ты как думал? Навоз возят, или химудобрения, или молоко тебе в город.
— У-у! — протянул сынок.
— Вот и у-у! А тебя сколько будить пришлось?
— А почему у бабушки Тани в Наволоке только в семь часов встают, когда в било заколотят?
— Там совхоз, и там рабочие. У них нормированный рабочий день.
— Как это?
— А вот так. А тут колхоз, и колхозники работают по-другому.
— А почему?
— Ну, тут оплата труда другая — и распорядок другой.
— А почему?
— Сынок, ты меня лучше про пароходы спроси.
— Да-а… Как чуть что, так ты на пароходы сворачиваешь!
— Ну, в пароходах я понимаю, я специалист.
— Что ли, у вас тоже на одном пароходе встают, когда работа, а на другом по подъему? — прищурясь, спросил сынок.
— Однако! На всех пароходах распорядок одинаковый. Он на любую работу рассчитан.
— А в Наволоке другая работа, чем в Старой Бели?
— Да нет… Просто уж так разделилось… Ты допивай чай, а то мы с тобой и зорьку прозеваем…
— Далеко не уплывайте, — попросила жена, — заблудитесь в тумане. И нам с дочей страшно.
— Скоро солнышко взойдет.
— Ты иди спать, — добавил сынок, — и палатку зашнуруй. Если что, нас покричите. Мы мигом тут будем!
— Да уж не впервой, — махнула рукой жена и побрела к палатке. Снарядить нас она снарядила, но проснуться до конца не проснулась.
16
Первая поклевка была у сынка, он ее и не заметил, потому что ковырялся в банке, отыскивая червяка пожирнее, а поплавок у него сначала подскакивал так, словно рыбы играли поплавком в волейбол, потом поплавок ушел, бурля воду, косо в дальний угол площадки, оставляя позади себя только свистящие пузырьки.
— Тащи же! — прошипел я. — Тащи!
Сынок подсек, но и без подсечки было ясно, что рыба взялась дай бог, фиброглассовое удилище трепетало в руках у сынка, и уши у него покраснели.
— Может, угорь? — трепеща спросил он.
— Выводи прямо на себя, это окунь…
Сынок двумя руками вывел рыбу на себя, но перехватить леску промахнулся, вдосталь погромыхал по катеру брошенной удочкой, пока вытаскивал окуня из-за борта. Горбач оказался приличный, такого полосатенького и на спиннинг выловить не грех. Схватил он на заглот и в катере концерт устроил, потому что сынку жалко было его глушить, и угомонился только в целлофановом пакете с водой. Шуму они наделали предостаточно, и до следующей поклевки пришлось ждать минут двадцать, потому что место менять после такого трофея не хотелось.
— Вот бы угорь клюнул! — шепотом мечтал сынок.
— Распробовал? — тоже шепотом спросил я. — Подложи под себя куртку, а то гремишь много! Угри сейчас уже спать ложатся.
— Как это?
— Они ночью действуют, а на день в норки залезают. Норки у них сквозные, в одной стороне угорь нос высовывает, чтобы нюхать, а хвост у него с другой стороны. И отлеживается до темноты…
— Вот это да! — сказал сынок. — Его и схватить никто не сможет? А дядя Сережа почему за того угря ругался?
— Нехорошо у нас получилось. Баловство! Такую рыбину или уж в озеро обратно, или на стол. А мы ее в пыли вываляли…
— Так не нарочно же!
— А какая разница? Он правильно рассердился. Чудо природы в игрушку обратили. Есть в этом несправедливость, сынок.
— Понятно… — сынок вздохнул, — а хорошо бы все-таки, если бы угорь клюнул…
Солнце чуть поднялось, и на воду легла береговая тень и в катере потемнело, а туман сосредоточился в большие столбообразные облака, готовые взвиться, едва падет на них свет солнца. В лугах за Жальниками заскрипел коростель, и в ответ ему загомонили птицы в посветлевших вершинах лиственных деревьев на острове, и по воде там-сям пошли первые робкие круги: рыба выходила на кормежку.
Принялась клевать и плотва и густера, и к тому времени, когда солнце начало греть спину, у нас с сынком было на счету десятка три рыбок и стихийно наладилась специализация: сынок ловил мелких окуньков и подлещиков, а я долго настраивал поплавок по глубине и наконец-то нащупал горизонт, на котором брала с хронометрически точными интервалами упитанная плотва — граммов по двести каждая рыбка. Сынку наскучили его окунишки и подлещики, он перекидывал удочку туда-сюда, однако и рядом с моим поплавком у него хватала все та же мелюзга, и он, поглядывая на меня, немного даже обиделся:
— Что ли, они у тебя дрессированные?
— Ты сегодня умывался кое-как, а я нырнул толком и с ними насчет клева договорился…
— Я вчера дольше тебя нырял, а клевать все равно — фигушки!
— Спать, я гляжу, тебе хочется?
— Меня эти мальки замучили… Может, на другое место поедем? Скоро мама проснется…
— Ты свитер сними, а то совсем разомлеешь.
Я вытащил якорь, густо облепленный илом, отцепил с него пучок корней стрелолиста, прополоскал в воде и взялся за весло.
Туман исчез, вода стала такой ясной и неяркой по цвету, какой она бывает только ранним солнечным утром, и легкая голубоватая дымка дрожала над озером точно так, как она дрожит по утрам над всеми морями и над всеми океанами. Утром вся планета бывает запеленута в дымку, и все черты ее нечетки, размыты, таинственны, поскольку день под солнцем еще предстоит прожить, и недаром говорят, что утро вечера мудренее, — перед лицом утра у человека возникают новые силы, чтобы броситься в неизвестность.
Сынок совсем раззевался, пока я потихоньку пошевеливал веслом, разбрасывая по проливу мелодичные капли. Едва слышный ветерок покачивает листья осинок, появились над плоскими аэродромчиками водокраса беленькие цветки, на северном мысу шло купанье, а мы медленно продвигались вдоль материкового берега на юг, сопровождаемые первыми просохшими стрекозами. Сынка разморило тишиной и теплом, он уткнулся носом в ветровое стекло, чтобы я не видел, и задремал.
— Сынок, расстели в трюме куртку да поспи. Я тебя разбужу, если клев будет.
— Честно? А то у тебя семнадцать рыбок, а у меня пятнадцать… Честно?
— Ну, честное робинзонское! Крышку трюма совсем открой, чтобы воздуху побольше было. Не холодно там?
— Тепло… — глухо донеслось из трюма, — совсем тепло… Пап, а Лена вчера плакала. Чего-то ей скучно-о-о стало… Она тут, а Наташка опять на танцах… Лелика Одинцова слушает…
— Ну, так сказала бы! Мы бы ее прямо на танцплощадку подбросили.
— Эх, они с Леликом поссорились навсегда. Только ей в лесу скучно, а в город уезжать неохота…
— А у тебя как моральное состояние?
— У меня на высоте! Я же не девчонка!
— Сынок, знаешь что, давай соберем всех ребят с переулка, привезем сюда, и воюйте вы с утра до вечера! А?
Сынок возник из трюма, сна как не бывало!
— Что ли, и Федьку?
— Я думаю, его в первую очередь… Хватит вам дуться! И вообще настоящий мужчина должен быть великодушным. Иной раз протянуть руку тоже стоит мужества… не меньше, чем ее принять.
— Так-уж-ки… — протянул сынок. — А; из чего мы стрелять будем? Что ли, из палок?
— Сегодня о сборе объявим, дадим день на подготовку. Неужели за день не вооружитесь? У Федора ножовок сколько…
— А ты мне поможешь автомат сделать?
— Спрашиваешь!
— Тогда поехали!
Вот что значит работа с молодежью! Сынок соскочил с носовой палубы в кокпит, принялся складывать удилище и сматывать леску, и руки у него заходили, как у ткачихи-многостаночницы.
— Не спеши, сынок. Ты знаешь, что значит по-английски кокпит? Петушиная яма. Начальство на парусных кораблях располагалось на корме, а те, кто помоложе, позадиристее, — в трюмах. Так что и ты не петушись. Рыбалка не закончена, да и что мы, маму просто так бросим? А кто ваше войско кормить будет? Надо же все это согласовать!
— Согласовать… Мы уж как-нибудь так прокормимся. Что ли, маму к примусу на целый день привязать? Мама устанет, а Лена наверняка скажет: «Всю жизнь мечтала!» Пап, давай лучше без них!
— Ну хорошо, пусть будет без них. Однако план есть план: А. Сегодня необходимо съездить в город. Б. Вечером, если ты помнишь, сбор по поводу Дня флота. В. На остров хотела мама Лена. Видишь? Ну и теперь Г. Операция «Остров» с участием гвардии.
— Операция «Остров» пусть будет А! Можно, я выкупаюсь?
— Чего же? Ныряй.
— Солдатиком?
— А хоть бы и ласточкой.
— Я лучше солдатиком, а то здесь вода какая-то темная.
— Нормальная. Ты выкупаешься, и я потом.
— Только ты не уплывай.
— А ты глубоко не заныривай.
— Что ли, поберечь твои нервы?..
Сынок, посмеиваясь, разделся до плавок, пробрался на нос, закрыл крышку трюма, чтобы палуба была просторной, остановился, пританцовывая, обхватив руками грудь… Нет, ребята, есть в сыне что-то такое, чего нет в остальном белом свете, и, глядя на эту челочку, на руки, на пузцо с улыбчивой ямочкой посредине, на стрелочки ног с устойчивыми мужскими пальцами и пятками, черными от сапог, вы, бывает, ни черта не осознаете, что судьба вас не обделила, что отец переливается в сына так же незаметно, как океан переливается в океан. А это ведь ваше Я, может быть, самое искреннее ваше Я, еще не опороченное и не зацементированное жизнью, приплясывает сейчас там, на палубе, над водой, хитро взглядывает на вас из-под челки, вытягивает руки и отважно прыгает вперед головой, вперед угловатым телом, и вы готовы броситься вслед.
Сынок выныривает далеко, перхая и кашляя, ему смешно, что он так ловко провел меня, прыгнув не солдатиком, а ласточкой, и теперь я тужусь изо всех сил, подгребая к нему против поднявшегося ветерка, а он еще ложится лицом вниз и уходит от меня кролем, и я вижу впереди себя проворную мельницу рук и взлетающие из пены постепенно светлеющие пятки. Мне тяжело выгребать одним веслом против ветра, катер сидит высоко, и нос его то и дело уваливает влево-вправо. Вода на озере заметно синеет под утренним бризом, я кричу сынку, чтобы он возвращался, бросаю весло и готовлюсь купаться сам. Сынок плывет ко мне, но катер дрейфует так, что сынку вряд ли догнать нас, и я снова берусь за весло, и вот уже сынок фыркает, обессиленный, под бортом, и я вытягиваю его наверх. Сынок дышит безудержно, как и полагается пловцу, ребра проявляются на нем, как полоски тельняшки, но он хочет нырнуть еще.
Я обрушиваюсь за борт сам и при этом посильнее отталкиваю катер на ветер, чтобы успеть вынырнуть, пока его поднесет ко мне; я вращаюсь в воде, словно угорь, захвативший добычу: из воды мне видно, как дробится солнце в подвижных гранях ветровой ряби; днище катера наплывает на меня, как облако, и, вынырнув из-под него с другого борта, тряхнув головой, я слышу — жена кричит с берега:
— Эй вы-ы! Плывите сюда! Мы тоже хотим купаться-я-а-а!
17
Мы еще не успели обсохнуть, когда наше тихое пристанище осчастливила своим визитом комплексная рыболовецкая бригада во главе с Сергеем Еремеичем Праховым. Они не стали толкаться локтями в нашей бедной протоке и, заметив нашу синюю с оранжевым палатку, круто привели корму в холмы Жальников и направились к нам.
Рыболовная армада состояла из двух счаленных борт о борт карбасов, один из которых был оснащен двигателем и лебедкой, а второй доверху завален сетями. Сзади на бакштове болталась хорошо известная смоленая бударка, рыбаки покуривали, разместившись кто как, кормчий шевелил укрепленным вдоль борта штурвальчиком, а на горе сетей возлежал, опершись на руку, в позе Стеньки Разина сам Серега Прахов.
Карбасы с треском вломились в прибрежный тростник, так поддали носами берег, что наш островок закачался, и молоденький парнишка, замещавший, по-видимому, штатную должность зуйка, выбросил на сырую луговину увесистый адмиралтейский якорь с деревянным трендом.
Мотор смолк, но Серега Прахов и не вздумал пошевелиться. Вместо него, как расторопный толмач, подал голосок кедровский пенсионер Василь Мокеич:
— Ау, друг ты мой славноберезовый, где ты есть?
— Здесь я, Василь Мокеич! — выбираясь на лужайку через кусты, ответил я. — Что, снова в мага́зин нацеливаться?
Василь Мокеич поперхнулся, но не растерялся:
— А это как старшой молвит!
— Утро доброе, старшой! Молви что-нибудь!
— Ты угадал, приятель… Ребята, передайте ему!
Сергей, не трогая головы с кулака, вытащил из недр обширных рыбацких штанов плотный газетный сверток и перекинул его зуйку. Зуек почтительно вручил пакет мне. Можно было не разворачивать газету: прощупывалась в ней взъерошенная пачка трудовых трех- и пятирублевок.
— Это зачем? — оторопел я.
— А ты и не понял? Василь Мокеич, обрисуй ему ситуацию.
Василь Мокеич отогнул козырек своей пограншляпы.
— Так что, друг ты мой славноберезовый, беленькая в мага́зинах пропала, ни в однешеньком нету! И до нового месяца не будет.
— А я что делать буду?
— А тебе задание от имени флота: найти! достать! — вмешался Сергей. — И не вздумай на чепуху размениваться. Ясно задание?
— Ясно… А если не найду?
— День флота сорвешь. Видишь, какая уха будет?
Сергей пнул огромный котел, стоявший у него в ногах. Котел был из тех, что вмуровывают в банях, и в ответ на атаманский пинок не издал ни звука, потому что доверху был заполнен разным хозяйственным добром.
— Ого! Сколько же нас соберется?
— Не бойся, мало не будет.
— Здравствуй, Сережа! — сказала подошедшая жена. — Как там Тася себя чувствует?
— Здравствуй, сударыня! — Все-таки он соизволил приподняться с локтя. — Чего Тася? Готовится… В шестой раз, а все переживает.
Бригада засмеялась.
— Помолчали бы, слабаки, — улыбнулся и Сергей, — десять детей на три лодки, а из них пять моих!
— Мне-то уж теперь за тобой не угнаться, Сереженька, — ответил за всех Василь Мокеич, — годков бы тридцать тому назад соревнованию начать, я бы те дал фору!
Засмеялись снова.
— Передай привет Тасе, — сказала жена, — да пусть не волнуется… А я здесь совсем одичала, в кино хочется…
— На базар сходи, с бабами поругайся, от души и отляжет, — ответил Сергей. — Или муж и на базар шагу ступить не дает? Тасю ты, пожалуй, скорее меня увидишь. Я до августа домой не ходок, план трещит. Отдавайте чалку, ребята!
Я вырвал из земли якорь, передал его зуйку, кормчий на баркасе запустил свою керосинку и залопатил винтом на задний ход, но сидели они на грунте плотно, и нам с женой пришлось упереться как следует в брусья форштевней, чтобы столкнуть их, и они отчалили с громом и хрустом, оставив у берега большое пятно взбаламученного ила.
— Да! — закричал я. — Где же я вас найду?
— Жди тут! Колька за тобой заедет!
— Не бойся, друг славноберезовый! — перекричал старшого Василь Мокеич. Они тебя скрозь землю найдут!
— Ну вот, — резюмировала жена, — и конец твоему спортивному режиму. А кто это — Колька?
— Кто! Брат Сергея, близнец, праведник. И проповедник. Он к Сергею насчет «облика моралис» заходит. Здорово драит!
— Будто бы и не за что?
— Есть, конечно, за что… Где бы мне такого душехранителя найти?
— Меня тебе мало?
— Во-первых, я к тебе привык. Во-вторых, тебе это по штату положено. Это, понимаешь, твои функциональные обязанности…
— Спасибо. А твои обязанности в том, чтобы доставлять мне повод для моралей, да?
— Ну почему же? Это получается само собой.
— Баламуты вы! И в школе вас учат, и в армии закаляют, и в училищах нацеливают — нет, мало, жена еще за уши тяни!
— В этом и состоит ваша прогрессивная роль в истории. И ты видишь, какие мы ушатые оттого?
— Больше лопоухие, — засмеялась жена. — Будем мы есть, наконец, или нет?
— Нет! Сначала выкупаемся!
Жена воспротивилась, но меня поддержала дочка, изнывавшая от жары. Дочка поучила меня отдыхать на воде, расслабясь и не шевелясь, но эта йога была уже не для меня: у меня тонули ноги — видимо, центр моей плавучести находился слишком высоко. А дочка лежала на спине, раскинувшись крестом, прозрачная вода колыхала красный купальник, но даже мизинчик у дочки не подрагивал; неплохо, неплохо, я в детстве так не умел.
— Доча, если хочешь, я тебя на танцы свожу. Есть сегодня танцы?
— Ты же сегодня на День флота поедешь.
— Вот по дороге туда мы тебя в парк забросим и на обратном пути домой заберем.
— Не хочется, папа… Я лучше тут поживу… — печально ответила дочка и поплыла к берегу.
На столе в тени сосен ждал нас завтрак. Тонкие длинные иглы и цветочная коричневая пыльца сыпались на стол с верхушек сосен, потому что там гулял порядочный ветер, но внизу, на поляне, было тихо, и доносилось из палатки похрапывание сынка. Дал все-таки себя знать ранний подъем.
— Присел на матрац и заснул. Я его вместе с матрацем в палатку втащила, хоть бы ресницей шевельнул, — сказала жена. — Да мне и самой спать захотелось, наверно, в гости кто-нибудь придет.
Примета была не новая, но оправдала себя еще до конца завтрака, и дочка пролила чай, поджимая ноги от выскочившей из кустов белоснежной болонки Дэзи. Впрочем, не совсем белоснежной, поскольку мусора в ее локонах было немногим меньше, чем в конусе пылесоса после доброй приборки.
— Ой, какая собачушка! — восхитилась жена. — Где у тебя глазки, собачушка? Такая прическа, что и глазок не видно!
У края поляны послышались голоса.
Первой по тропинке ступала симпатичная блондинка лет сразу за тридцать, в легкой шляпке.
За дамой развинченно вышагивал молодой человек жреческого облика, с прической на лоб и курчавой бородкой, в хорошо сшитом полотняном костюме, в брюках, заправленных в альпинистские сапожки. В руке он крутил две пары очков.
— Слушай, хозяин… — начал он, подходя к нам, но мама его перебила:
— Погодите, Роберт. О, извините! Он бывает такой неуправляемый! Дэзька, противный, марш, вон! Извините, вы не знаете, зачем сюда подплывали… такие, на лодках?
— За персидскою княжною, — ответил я, — но вы опоздали.
— Да?.. Это ведь были рыбаки?
— Только по совместительству.
— Будет тебе разыгрывать, — вмешалась жена, — рыбаки были.
— Ой, как хорошо! Вы знаете, так надоело чистить эту мелкую рыбешку, которую мужчины ловят на удочку, просто ужас! Вы хозяйка, вы меня поймете! Правда, Роберт старается мне помогать, но я женщина, я не могу остаться безучастной!
— Мы у них рыбы не брали…
— Ой, очень жаль, очень жаль… Ну что ж, — согласилась дама. — А я так мечтала принести в лагерь во-от такую рыбку! Вы знаете, Дэзи одичал здесь быстрее, чем мы. Он привык мыться в ванне, и он всю меня поцарапал, когда я его попыталась выкупать в озере. — Дама села на скамейку. — Человек все-таки более гибкое существо…
— Для этого нам пришлось стать на задние лапки, — мрачно заметил Роберт.
— О, Роберт, своими парадоксами вы можете обидеть кого угодно! Не обращайте на него внимания. У нас была чудная компания, но постепенно все начали повторяться, и мы решили разъехаться, хотя бы на неделю, чтобы посмотреть, каков будет эффект. Нас осталось здесь четверо, сходимся для беседы по вечерам, как это принято в городе. Потрясающе! Мы заметили, что обновляемся ежедневно!
— Даже пес каждый день появляется с новой грязью… — вставил Роберт.
— Роберт, как вам не стыдно! Понимаете, у Роберта болит голова…
— Я принял слишком много пирамидона…
— Ах, Роберт… Но извините, понимаете, в чем дело: наши приятели, бросив нас здесь, забрали с собой все лодки… Я никогда не думала, что это может так усиливать одиночество… Я не могу даже попасть в магазин!
— Мы поедем в город…
— О, это было бы так чудесно! Это как раз то, что нужно!..
— Слушай, хозяин, — прорвался, наконец, сквозь ее красноречие Роберт, — сколько возьмешь туда-обратно?
— Я беру много, Роберт, так что приготовься. Часа через полтора я за вами заеду.
Я залез в палатку, бросил куртку рядом с сынком, отстегнул клапана на всех оконцах, потому что стенки палатки уже прогрелись, внутри стало жарко и у сынка над верхнею губой появились капельки пота. Я раздернул входной полог сверху, а потом и вовсе отвел его за боковые штанги, а под руку поставил оба сапога на предмет появления Дэзи. Но Дэзи, видимо, был уже привит в этом отношении условный рефлекс, потому что он покрутился вокруг палатки, даже постоял у открытого входа, тявкнул коротко, как лиса, и убежал.
А дама все говорила и говорила, наверно, ежевечерние беседы на городской манер не исчерпывали ее, лепетала она непрерывно, как осина под ветром, и, засыпая, я думал, что говор ее действительно мог быть похож на осиновый лепет, если бы не упоенные взвизги, и мне было жалко жену, которая тоже поболтать умела, а тут лишь иногда успевала вставить словечко, да еще забавлял меня развинченный красавец Роберт. Но постепенно и даму и Роберта заслонили медленные тени, гущи садов, повисшие в безмолвии лета, нетронутые заросли высоких трав у озера, через которые я медленно пробирался ползком, когда я наткнулся на немцев, когда я был разведчиком, когда мы играли в войну…
18
Немцев было трое, обыкновенных военных немцев в мундирах цвета дачного забора, с тусклыми пуговицами, в комковатых пилотках. Двое из них были молодые, один постарше, и шли они спокойно, свободно, перепрыгивали рытвины, менялись на ходу местами, и, лежа в траве, я сначала видел только их головы: там, вдоль тропинки, росли кусты.
Я уткнулся в пахнущую печкой землю, жесткие корешки травы отталкивали мое лицо, словно я был чужой, и тогда я снова глянул поверх растительности и потянул к себе автомат. В висках у меня стучало, я перестал слышать, и немцы мелькали, перепархивали беззвучно, как галки в вышине, и казались поэтому нереальными, и я испугался, что ненависть к ним пропадет во мне, и глотнул несколько раз воздуху, и тогда, черт возьми, они снова заговорили! Я поднял автомат, прижал приклад поплотнее, и неуклюжий прямоугольник прицельной планки закрыл кусты, а мушка, подрагивая, остановилась между лопаток старого фрица, тощего, с большими ушами и оттопыренным вниз животом.
Я уже приспосабливался потянуть спусковой крючок, когда стебли рядом зашелестели и Сережка Прахов припал ко мне и прижал к земле мой автомат.
— Стой! Сначала выследим, зачем они здесь, — просвистел он мне на ухо, — спугнем, надо тихо!
Серега был старшим в разведгруппе, и я не стал спорить. Немцы уходили по тропинке к озеру, и мы, сгибаясь, бросились за ними следом. «Как они здесь оказались? — крутилось у меня в голове. — От крайнего дома десять метров, а они ходят хоть бы что…»
— Сергей, чего они? — спросил я на бегу своего командира, а он вместо ответа упал плашмя на землю, и я кубарем перелетел через него.
— Ты, шляпа, — зашипел Серега, — шлепаться надо влево, если я вправо упал. Они мыться пришли! Зови ребят, я тут буду. Тихо!
В большой яме, оставшейся от полевого укрытия зенитной пушки, я нашел только Симку Петрикова, а куда делись остальные, он не знал, вот это, называется, дисциплина!
— Идем за мной, там немцы! — сказал я Симке, и он до того удивился, что забыл в яме и пистолет свой, и саблю, правда, я тоже заметил это на полдороге. Пришлось поделиться с Симкой гранатами, не идти же ему безоружным, я ему обе свои отдал.
Военный совет проходил недолго.
— Купаться собираются, — сообщил Серега, — даже кители сняли.
— У них не кители…
— А я знаю? Сняли, моют в воде чего-то. Место чистое, сволочи, выбрали, теперь тут не выкупаешься. И близко к ним не подползти. Знаешь, где Яшкин плот стоял?
Немцы нешумно плескались — видно, стирали что-то — и переговаривались тоже нешумно, но уверенно, и один из них умывался, потому что слышно было его пофыркивание.
Мы лежали, не зная, что предпринять, а у немцев возник игривый хохоток, они что-то вперебой потарабанили друг другу, и Серега, приподнявшись на шум, тут же упал и затих: тощий немец, побывавший у меня на прицеле, шел к нам.
Шел он согнувшись, держа в руках два больших лопуховых листа, и его усталая, как у лошади, голова качалась, когда он оглядывался. Он прошел совсем рядом, вернулся, рывком расстегнул ремень, исчез под кустом, возник снова, оглянулся, ступил вбок и снова пропал.
— О-о-ох! — протяжно выдохнул он.
Мы проткнулись на голос сквозь плотные кусты.
Немец сидел на корточках посреди круглой полянки, надвинув на лоб измятую, похожую на колпак, пилотку, натужно вздыхал.
Симка Петриков попятился с закрытыми глазами, Серега беззвучно сплюнул и отполз следом за Симкой.
— Тьфу, — сказал он, когда мы все упали на трапу, — пошли отсюда, ребята. Больной он, наверно.
— Откуда они взялись, интересно?
— А, их дорогу чинить возят. Они сегодня водосточную канаву к озеру копают.
— Без охраны?
— А куда им бежать-то? Они чего, дураки? Они и к канаве сами строем ходят, лопаты им немецкий бригадир выдает. А наш солдат вот такого козаря в сторонке смолит!.. Я все утро на них смотрел, когда Красуху в стадо отвел…
Немец за кустами перестал охать, запел что-то веселое.
— Еще напевает, гад! — сказал Серега. — Дай-ка, Симка, сюда гранаты!
— Он же пленный, его нельзя…
— Давай!..
— Он же пленный фриц! — упорствовал Симка.
— Ну и жалей, если хочешь, малахольный! Слушай как, — обратился ко мне Серега, — я бросаю первый, а ты за мной, целься точно, чтобы под самый низ, понял?
Мы подползли к кустам.
Серега прицелился немедля… хрясь! Немец подскочил, я метнул ему под каблуки вторую гранату, и мы стали отходить. Я палец на правой ноге на бегу до крови расшиб.
— Зачем вы? — спросил нас Симка. — Ведь стыдно!
— А чтобы не пел, сволочь!
— Ну и что? Все равно! Они же пленные! — закричал Симка, и лицо у него пошло красными полосами.
— Вона что! Они такое… такое, а ты их жалеешь?
Я вступился за Симку, но Сергея уже нельзя было унять, и он стукнул маленького Симку, а я стукнул его, и мы подрались, единственный раз за всю дружбу. Симке, который пытался разнять нас, тоже досталось на орехи, и в пылу потасовки мы не заметили, что немцы подошли к нам, и очнулись только тогда, когда голос с ненавистным акцентом грустно произнес над нами:
— Варум война? Война капут, малшик!
Двое молодых немцев стояли на тропинке, за немцами маячили с оружием в руках оба наших воюющих отряда, Симка всхлипывал у кустов, и старый немец, под которого мы бросали гранаты, наклонился над нами и повторил грустно:
— Варум ньет фриден? Война два год ньет, малшик!
Лицо у него было костлявое и старое, и уши костлявые, и маленькие серые глаза его смотрели с зыбкой укоризной.
— Вали отсюда, фриц, пока я тебе не дал! — сказал ему Серега, поднял с травы свой «автомат ППШ» с патронным диском из обрезанной консервной банки. — Иди отсюда!
После этого Серега побрел сквозь кусты в сторону от тропинки, Симка двинулся за командиром, и я пошел за ними, перекинув автомат поперек груди. Немцы с тропинки что-то коротко пролаяли старику, но мы даже не стали на них оглядываться…
Пленные копали канавы в городе все лето, мы их видели постоянно, но они носили в себе что-то такое, что не позволяло к ним привыкнуть, любопытство наше со временем, конечно, притупилось, а привычка так и не пришла. Она и до сих пор ко мне не пришла, хотя я много раз бывал в Германии и появились там друзья из старых и молодых коммунистов, но привычка не привилась. Не та это вещь, к которой можно привыкнуть, то есть притерпеться, успокоиться, подогнать взаимные впадины и выступы, только чуть шевельнись — накалываешься на неизгладимые углы, и много еще потребуется доброго расположения и решимости, чтобы, не забывая, привыкнуть, а еще точнее — приобщиться друг к другу.
О себе не говорю, но за Серегу Прахова ручаюсь: ему урока с немцами на всю жизнь хватило, потому что свою правоту он Симке Петрикову доказать так и не смог: Симка Петриков поехал в то лето вместе с нами в пионерский лагерь и подорвался там на немецкой мине, когда грибом к нам похвастать бежал…
19
После трогательного получасового прощания с Дэзи в катере дама вела себя похвально: по моему совету сняла шляпку, повязалась косынкой под подбородок и сидела смирно на переднем сиденье между мной и Робертом. Правда, сначала, угнездившись, она попробовала пощебетать с сынком, но заспанный сынок перегнулся проверять у мотора охлаждение, а какая же дама будет беседовать с туго обтянутыми, перемазанными лесной ягодой и рыбьей слизью мальчишескими шортами? Меня беспокоить она не решилась, да к тому же мы выскочили из протоки, а на плёсе разгулялась такая волна, что дама вцепилась в хорошо поставленную коленку Роберта и промолчала до самой пристани, пригибаясь к стеклу от брызг.
Катер бросало из стороны в сторону, временами мы глиссировали не на днище, а на борту, и я уразумел, что бриз на озере сегодня и близко не ночевал, а этот ветер будет всерьез до ночи, недаром туман слипался в высокие облака.
Больше всех досталось сынку, потому что тент поднимать в этой свистопляске было поздно и, хотя я пересадил сынка к себе за спину, к швартовке он был мокрехонек, и даже мутноглазый Роберт пожалел его.
— Ничего, — ответил сынок, — вода не сало: высохнет — и отстало.
— Какой отважный мальчик! — воскликнула дама, и этого оказалось достаточно, чтобы загнать сынка к мотору.
— Ты, сынок, подними слани да вычерпай воду. Потом можешь вздремнуть, пока мы по магазинам ходим.
— Добро, — ответил сынок.
— Какой отважный мальчик! — повторила дама. — Честное слово, я вам завидую!
На сей раз сынок краснеть не стал, собственно, ему некуда больше краснеть было, он просто полез обследовать днище.
Дама снова нацепила шляпку, тронула скляночкой с духами шею, огладила на себе короткую юбочку.
— Отплытие минут через сорок. Успевайте! — сказал я и махнул им рукой.
— Вам ничего не надо в городе? — спросила дама.
— Спасибо, я сам.
Пошла она со своим жрецом в одну сторону, а я в другую!
В первом же магазине на площади продавщица разъяснила мне популярно:
— Нет. Нет! А вы дачников сосчитали?! Как зачем? У нас план на свое население, а летом его в пять раз больше. Хорошо вот, Иван Семеныч пробьет с четвертого квартала чего-нибудь на июль, а то хоть двадцатого числа магазин закрывай. Да хоть бы зелье проклятое, а то и со всеми продуктами так! Зимою — тьфу — из-за этаких перебросок своим жителям крупы не хватает. Проходите, товарищ!
Осталось одно: идти к Васе Пучкову.
Сидел Вася на должности немудрящей, но сидел прочно и давно, и клиентура у него была обширна и глубоко разработана. Вася Пучков был шефом моторемонтной мастерской и курировал весь личный транспорт в округе — мастерская была его детищем, и Вася не боялся конкуренции даже со стороны станций техобслуживания ВАЗа, ибо Вася знал ремонтный рынок так же хорошо, как ремонтный рынок знал Васю, а главное — Вася любил все моторы без ограничения и был начисто лишен какого бы то на было бю-ро-кра-тиз-ма!
Я проник в его тесную конторку прямо с заднего хода. Вася сидел на обычном месте за барьером, выкатив засаленный животик в промежуток между двумя столами, один из которых был завален накладными, а другой — особо дефицитными деталями. Васины ноги покоились на стопе автомобильных покрышек.
— Рад видеть, дружище, — приветствовал он меня, обмахиваясь папкой. — Не думал я, что пожалуете так рано. У вас мотор приличной фирмы.
— Вася, — сказал я, — перейдем на «ты». Я не по поводу мотора.
— А я бы за него и не взялся. Гарантийный срок — пожалуйте в область! Дружище, мое дело — старье.
— Вася, — повторил я, — не в моторе дело.
— Чего-о?!
— Не чего, а ящик. Понимаешь, Вася, я имею кое-какое отношение к флоту… Да ты взгляни на календарь!
— Сегодня День работников торговли, дружище, я это знаю и без календаря.
— Тем более! А тут собираются сослуживцы… Двадцать пять человек, Вася!
— Что с этого будет иметь моя фирма?
— А что надо?
— А-а!.. — Вася большой черной рукой снял с телефонного аппарата трубку. — Девушка? Мне прокуратуру.
— Сегодня воскресенье, Вася, — напомнил я.
— Что? Не отвечает? Спасибо, девушка, я так и думал. — Вася положил трубку на место. — А ты ничего, не побледнел… Так что делать будем?
— Надо достать, Вася. Не срывать же традицию?..
— Знаком я с этой традицией… Серега Прахов руководит?
— Сергей Еремеич…
— А у тебя, дружище, тельняшка есть?
— Зачем?
— Вот! А сам традиции не знаешь! У них в День флота сбор только в тельняшках. Да и что, по такой жарюге в кителе попрешься?
— Как-нибудь… Ты лучше дело проясни…
— По дружбе, а?.. Ты, дружище, погуляй-ка минут пяток, пока я кое-кого обзвоню. Секрет фирмы, извини.
— Извиняю.
Через пяток минут вопрос был обговорен, утрясен и в принципе решен, и решение это обошлось мне всего в ящик нарзана в придачу.
— Вася, ну куда мне нарзан?
— Дружище, таков уговор!
— Вася, нарзан я дарю тебе. Презент от имени флота. Представляешь, жара, пот с тебя градом, а нарзанчик холодненький.
— Если это не взятка, не откажусь.
— Вася!..
— У тебя где катер стоит? Внизу? Ага. Придется тебе часок переждать. Мои ребята все сами подбросят… Ну, где купюра? Ребятам, смотри, деньги совать не вздумай! У меня насчет этого строго!..
…Роберт с блондинкой были уже в катере. Быстро же они обернулись по своим магазинам!
Роберт разглядывал горизонт, она сидела, сплетя пальцы на коленях, на носовой палубе и разглядывала женщин, полоскавших белье, а сынок скромно выковыривал палочкой мороженое из стаканчика. Еще две порции томились в полиэтиленовом пакете, подвешенном в тени на кронштейне подызголовника.
— Вы знаете, — сказал я даме, — придется еще подождать, товар подвезут.
Она согласно покивала головой, и лицо у нее было такое, будто она в данный момент плачет, только без слез. На чем-то, значит, они со жрецом споткнулись.
— Так что вы поскучайте, а мы с сынком за молоком прогуляемся.
— Что за товар, хозяин? — спросил Роберт, отрываясь от зеленого телескопа.
— Товар ко Дню флота.
— Принять по накладной?
— По договору. Но — целиком.
— Понтится этот Роберт, — сказал сынок.
— А ты как думал?
Сынок посмотрел на меня и погнал по дорожке обкатанный голыш, всегда ему под ноги что-нибудь подходящее попадается.
— Пойдем в сквер, пап?..
Вот оно что! Не было еще ни одного нашего выхода в город, чтобы сынок не забегал в мемориальный сквер. Впрочем, его и понять можно.
Я тут в его годы местным жителем был, я тоже этого сквера миновать не мог, потому что находилась в сквере генеральская могила.
Генерал, командующий артиллерией фронта, погиб, как рядовой, при стрельбе прямой наводкой, когда поставленная им на кон последняя батарея раздробила фашистский танковый клин, рвавшийся к Святому озеру. Это было в самое тяжелое для нас время. Тело генерала отвезли на десяток километров в тыл и похоронили в сквере на площади. А после того как установили на его могиле надгробный памятник — мортирку на гранитном постаменте, генеральская могила оказалась обреченной на детские игры.
Беспокойным выпал вечный сон боевому генералу: всегда толпились наверху удальцы младшего школьного возраста, клацали замком, били по врагу, навоевавшись, качались на цепях, натянутых между стопятидесятидвухмиллиметровыми снарядами, поставленными стоймя по углам могилы, тишина сотрясалась детскими голосами, и каменные плиты, и цепи, и снаряды, и пушечка отполировались детскими ладошками до блеска.
Здесь же, у могилы, происходила церемония посвящения в пионеры, и каждую весну оповещали об этом генерала пионерские горны.
Про дошкольников и говорить нечего, поскольку в этот сквер выводили на прогулку три ближних детских сада. Я и сам когда-то стоял насмерть в гранитном квадрате генеральской могилы, и сынок мой с трех лет выходил здесь на огневой рубеж.
Вот и сейчас постояли мы с ним минутку у входа, потом я сел на скамейку в жаркой тени стриженых акаций, и сынок, конечно, полез к мортире. Видно было, что она раскалена, будто при штурмовой пальбе, сынок отдергивал ладошки от дула и противооткатных цилиндров.
Цветов в сквере заметно прибавилось, они прямо через край переливались со всех клумб, но акации ростом остались те же, что и в моем детстве, и могила осталась той же, разве что снаряды немного расшатались в гильзах, и, глядя на сынка, я незаметно увидел словно бы себя самого, играющего там с мортирой. Ощущение моего собственного присутствия там, у пушки, было настолько сильным, что я вынужден был пощупать себя и скамейку, чтобы убедиться, где я есть.
«Черт возьми, — подумалось мне, — так и не заметишь, как сам себе станешь внуком».
Наверное, только в тех местах, где родился, приходят в голову подобные мысли. И прожитая жизнь придирчиво перемеривается тоже только в родных местах, потому что лишь здесь въявь видишь точку отсчета, начало своих координат.
Вихор сынка мелькал возле прицельной панорамы, акации обдавали спину сухим банным теплом, лепестки ноготков и кавказских ромашек осыпались к надгробной плите, с бронебойных наконечников ограды стекали в небо струйки горячего воздуха, а выше, в кронах старинных лип, и еще выше, в стропилах пожарной каланчи, свистел свежий озерный ветер.
Я забыл, зачем мы с сынком выбирались в город, и город не напоминал о себе ничем; я сидел, откинувшись на скамейку, глядя на пролетающие облака, и голова у меня покруживалась так, как когда-то давно, когда впервые курнул пехотинской махорки.
Надо сказать, закружилась тогда голова не только от никотина, но еще более от внезапного приобщения к взрослым мужчинам, и, хотя я давно не курю и лучше дышу, избавившись от этой привычки, мужество неизменно имеет для меня суровый и горький привкус солдатского курева.
Пехотинцы возвращались с войны домой, а может быть, ехали на Дальний Восток добивать японцев, были они все веселые, сияли улыбками и орденами, и мы с Серегой Праховым отдали им целую корзину вареных раков, разве будешь их продавать этакому эшелону? Бойцы вернули нас и накормили густющей кашей со шкварками и еще чаем, и Серега попросил у них махорки, и они нисколько не удивились и отсыпали ему в газетную полоску на равных, потому что они уже знали, что у него отца нету.
Вот тогда и мне дали потянуть за компанию, и голова у меня закружилась, и я, наверно, немножко обалдел, потому что бойцы вдосталь смеялись, отняв у меня самокрутку. А в обмен на раков дали мне огромный, в полбуханки, кусок хозяйственного мыла и еще не тронутую пачку махры дали Сереге. Может, и зря они ему махорку давали, малы мы были еще для этого дела, но насчет мыла ничего не скажешь, мы были счастливы. Мы его перепилили ниткой на три части, потому что Колька Прахов, хотя и не лазал с нами в воду, но факелом из старого корда светил нам всю ночь, без факела раков целую корзину не наловишь.
Потом пришли ко мне и первый глоток алкоголя, и первый поцелуй, и первая ножевая рана, и первая смерть, которой лучше бы умереть самому, и первый ребенок… и много всякого разного, чтобы, очнувшись в возрасте сорока лет на скамейке в мемориальном сквере, я мог увидеть себя в своем сынке и загадать о внуке…
Замок мортиры лязгнул прощально, сынок погладил ее раскаленные бока, бережно обогнул оранжево-желтое пламя ноготков, пылающее вокруг могилы, постоял перед мраморной табличкой, привинченной к надгробию пятиконечными, как генеральские звезды, гайками, и подошел ко мне.
— Пап, что ли, генералов тоже много погибло?
— Много, сынок.
— А почему?
— Война не выбирает…
— А этот генерал был настоящий?
— Настоящий генерал. Если бы не он, мы бы с тобой тут сейчас не сидели.
— Как это?
— А так. Если бы он с последней батареей перед немецкими танками не стал, они бы сюда ворвались. А я ведь сын партийного работника был. Такие семьи фашисты — под корень. Значит, и тебя бы не было. Кто-нибудь другой тут сидел бы…
— А он про нее, про могилу, думал?
— Откуда мне знать? Может, и думал. А может, ему некогда было. В таких случаях смелые люди о своем деле думают.
— А трусы?
— А трусы трусят.
— А правда, наших двадцать миллионов погибло?
— Правда.
— А нас все равно больше народилось! Чтобы народа для армии всегда хватило, правда, пап?
— Правда-то правда. Но уж так получается, сынок, что для Родины и тех не вернешь, не заменишь. Погибшие тоже ведь сами по себе — Родина…
20
Обратно, по волнам, мы домчались на одном вскрике, и лишь два особо отличившихся гребня забросили к нам на планширь покорную пену, остальным волнам мы сами подстригли макушки. Ветер разгулялся, как осенью, свистело даже в протоке у северного мыса, и палатки гнулись, как паруса. Дэзи выкатилась нам навстречу с привычным лаем, но у мыса было слишком мелко, а мне не хотелось выключать мотора, и мы причалили в казавшемся более приглубым месте возле валунов, и все произошло здесь.
Упершись носом в берег и подрабатывая вперед на самых маленьких оборотах, я стал высаживать пассажиров. Когда дама, ведомая нетвердой рукой Роберта, выкарабкалась на носовую палубу, ветер сорвал-таки с нее шляпку, дама взвизгнула, шляпка запарусила, как ей и положено, и мой сынок солдатиком прыгнул за ней в погоню.
Он вынырнул с криком, снова ушел под воду, и я не сразу понял, что произошло. Проваливаясь и поднимаясь, он тянулся ко мне, и я, бросив управление, выхватил его к себе. Бурая, как железный сурик, вода лилась в катер, сынок всасывал сквозь зубы воздух, и я насильно уложил его на сиденье. Боже мой! Кровь ровно, как из огородного шланга, стекала с его искромсанной ступни, и когда я поднял ее выше, чтобы уменьшить кровотечение, в клочковатом разрезе засветилась пяточная кость. Сынок ты мой, сынок! Перед глазами у меня как живая возникла строчка из инструкции по оказанию первой помощи: «Особенно опасны даже небольшие потери крови у детей».
— Роберт! Роберт! Что случилось? Роберт, помогите же! — взывала на берегу дама, Дэзи надрывалась, аккомпанируя ей, Роберт исчез, и нас ветром загнало под кусты.
— Сейчас, сынок, сейчас… Просто ты напоролся на стекло… Сейчас, сынок, сейчас… Я тебя забинтую, и…
Зря я его утешал. Сынок сразу обмяк и заплакал до того безысходно, что я забыл, зачем полез в инструментальный ящик. Поскальзываясь на окровавленных сланях, я попробовал пережать ногу сынка вручную, но кровь из раны стекала ровно, без толчков, была она почти кирпичного цвета, и я, опомнившись, определил, что такое бывает при поражении вены, а это уже не столь опасно, как с артерией, но все-таки кровь нужно остановить и нужно как можно выше приподнять ногу.
— Роберт, где же вы, Роберт! Возьмите же одеколон, в несессере, надо промыть рану. — Слов у дамы было по-прежнему в избытке, но билось в них искреннее сострадание, и я сказал сынку:
— Сейчас, сынок, сейчас!.. Немножко забинтуемся — и в больницу.
— Очень больно, пап… Я не смогу….
— Ты все сможешь, сынок, ты еще как сможешь, — уговаривал я его, разыскав, наконец, пузырек с йодом и бинт, — ты сможешь… Вот… сейчас тебе будет прохладно. Это йод, понимаешь, йод…
Я весь йод вылил ему на ногу из горлышка, кровь закипела, покрылась по краям раны как бы песком, и сынок застонал, задергался так, что я еле его удержал.
— Сейчас, сынок, сейчас…
Катер болтался на волнах, острые ветки царапали спину, и бинт на ране намокал прежде, чем я успевал наложить очередной слой.
— Слушайте, — крикнул я блондинке, — у вас есть вата? Мне нужно много ваты!
— Одну минуточку! Роберт, Роберт, отнесите мальчику ваты!
— Дым… — сказал сынок, — дым…
Он задыхался, потому что мне было не до того, а нас тут, в кустах, окутало выхлопными газами собственного мотора.
— Сейчас, сынок, сейчас… Опусти немного ногу, чтобы тебя веткой не зацепило…
Я включил задний ход, мотор, конечно, сорвало с защелки, и винт с хрипом стал вылетать из воды, и пришлось перегнуться через сынка и упереться руками в кожух, и мы кое-как выдрались из кустов.
Я расстелил куртку на переднем сиденье, перенес туда сынка, уложил его на спину, сел за руль и ноги сынка разместил у себя на коленях. Кровь все капала сквозь повязку, и потом, по дороге до города, брюки мои промокли.
— Сейчас, сынок, сейчас…
На берегу появился Роберт, замахал белым пакетом. Я подошел поближе, но он топтался там, не решаясь ступить в воду.
— Да что ты мнешься! В твоих мокроступах по минам ходить, а не то что по стеклу! Столкни катер — и живо!
Он распластался животом на носовой палубе, но я не стал ждать, пока он доберется до кокпита. Мелькнули на повороте палатки, блондинка с болонкой и валуны, катер стал выходить на глиссирование, и Роберт тяжело перевалился через меня.
— Куда вату?
— Сиди за мной и держи сына!
— Это не я, хозяин… — начал Роберт, но слушать его мне было некогда. Мотор ревел на самой полной подаче, озеро впереди сверкало длинными гребнями, и скоро началось такое, что я молился только о том, чтобы выдержали штуртросы.
Я не мог идти напрямую, потому что сынок был уже совсем вялый, я это чувствовал по его тяжелевшим ногам, и я видел, как Роберт придерживает ему голову. Я маневрировал вдоль валов, и когда удавалось вывести катер на спокойный галс, я отрывал руку от штурвала, чтобы погладить сынка.
Свистела вода, и свистела пена, дробно грохотали брызги, и, перелетая с волны на волну, мы стукались о них днищем, как о камень, и сынку было очень больно.
Надо было выбраться как можно ближе к больнице, значит, надо было править в Лантаревскую луку, но мы могли бы и застрять там в ста метрах от берега. Дело в том, что в эту луку впадали все городские стоки, и потому всю ее заполнили сине-зеленые, плотные, как желе, водоросли, заболотили рогоз и ряска, и сейчас, в середине лета, там была, конечно, густая и зловонная каша, сквозь которую владельцы лодок из соседних домов пробирались подняв мотор и разгребая жижу впереди лодки. Но от берегов Лантаревской луки я донес бы сынка за две минуты, и надежда была на то, что катер шел почти на одном винте. И, не сбавляя оборотов, мы направились в Лантаревскую луку.
Мотор несколько раз дернулся на островках водорослей, но мы все-таки влетели в луку, и мотор не пришлось останавливать. Он сам захлебнулся в десяти метрах от лавины, когда винт мотанул на себя целую копну склизкой водяной травы. Мы всем корпусом плюхнулись в прелое болото, я осторожно высвободился из-под сынка, поднял мотор, и несколько гребков весла приткнули нас к пристаньке в две доски.
— Роберт, — сказал я, — Роберт, давай мне сына. Посади его вот сюда, на борт, пока я держу катер. Так. Теперь стань сам здесь. Сейчас, сынок, сейчас. Вот так вот, вот, на руках прокатишься. Ты обними меня. Никак? А ты закинь вот эту руку. Вот… Сейчас, сынок, сейчас…
Я бежал с ним по огородной тропочке к калитке и больше всего боялся, чтобы во дворе не оказалось какой-нибудь вздорной собачонки, но двор был пустынен, и тесная щеколда в тесной калитке открывалась не так уж долго, и шоссе перескочить было делом нескольких секунд, а дальше под ногами захрустели сухие соцветия тополей, вершины их гудели высоко вверху, а соцветия трещали у меня под ногами, и мне становилось жарко, очень жарко, я чувствовал это по руке сынка, лежащей у меня на шее, мне не хотелось думать, что это рука у него все холодеет. Вот и узкое крылечко с красным крестом на белой застекленной двери и расшатанные, чистые добела половицы. Как это я их вижу?.. Вот и двери с табличкой «Приемный покой», встревоженная женщина в белом. Сынок мой лежит на коричневой клеенке, неподвижный и безучастный, потом он находит меня глазами, подмигивает, манит к себе и, когда я наклоняюсь к нему, шепчет:
— Что ли, мне наркоз дали? Мне не больно, пап… Только жалко…
— Сейчас, сынок, сейчас… Это тоже как на войне. И ты у меня геройский парень! Я бы пошел с тобой в разведку…
Сынок дышит все чаще и чаще, потому что доктор, молодой и рыжий, с ловкой ухваткой мастерового, разматывает наложенный мною бинт и, не докончив до конца, коротко командует:
— Наверх!
Сынка кладут на носилки и уносят наверх. Я иду следом, но доктор останавливает меня в грудь жесткой рыжей пятерней:
— Э-э, я сам! Нечего смущать. Ждите тут.
Сынок уплывает наверх, я вижу его торчащую с носилок живую целую ногу, вижу, будто она передо мной, как вот книга, и я понимаю, почему для деда Степана все маленькие дети — «нетоптаные пятки».
Сынок скрывается за поворотом старинной скрипучей лестницы, и я вспоминаю, что больница была в ямщицкие времена царским путевым дворцом, и, значит, сынок удостаивается сейчас царских почестей наверху, в операционной. Но я и сам родился здесь, в царской опочивальне, в левом крыле, где роддом, и ничего — живу вот уже почти сорок лет, и даже процветаю, еще как процветаю, вот, например, доставил сынка в неотложную помощь на собственном катере. Представить себе невозможно, что было бы, если бы пришлось добираться до города на веслах, на какой-нибудь утлой лодчонке.
— Да вы же не беспокойтесь, — говорит медсестра, — доктор у нас прекрасный. И не такое видывал. Сейчас обработает ножку, крови добавит, если надо, лекарство даст. Через две недели в догонюшки играть будет… И где это вас так угораздило? — говорит она, раскрывая листок и приготовясь записывать. — На озере небось?
Медсестра пожилая и добрая, я отвечаю ей на вопросы, и она все добросовестно записывает, но, по-моему, я говорю слишком много и она только делает вид, что записывает. Я ей рассказываю, а в башке моей, накрученной за день, одно откровение: я потерял бдительность, потому что в последнее время все шло слишком хорошо. Успокаиваться нельзя никогда, но особенно нельзя успокаиваться, если все идет хорошо. В этом случае надо проигрывать хотя бы в бильярд, хотя бы в шашки, хотя бы в домино, черт возьми, на худой конец. Тогда не потеряешь душевного равновесия, потому что при тебе будет хотя бы маленькая неудовлетворенность, недовольство собой. А этого уже достаточно, чтобы соизмерять себя с жизнью, как гироскопу достаточно пылинки сбоку, чтобы ось его вращения стремилась быть параллельной оси земного шара.
— И все-то вы, извините, не то думаете, — возразила медсестра. — Вы лучше спросите, как таких аспидов земля держит? Это надо же — бутылки в озере бить!
— Хотел бы я встретить эту сволочь!..
— И-и, миленький! Я ведь вас вот такусенькими помню. И маму вашу знаю, и папу. Он сколько сил угробил, чтобы дрянь вся в озеро не текла?
— Ну, так построят же станцию года через два, я сам видел, как там все перерыто.
— Года через два, может, и построят… А сколько лет все, что ни лень, в озеро текло? Да чего там озеро? Наша санэпидстанция каждый год сколько колодцев на очистку закрывает? Батюшки светы, чего там только нет — и коты дохлые, и банки консервные, и стекло битое, и даже, господи прости, непотребная резина! Да вы вон в малинник за Пятилетку пройдитесь — мусору сколько! Или же на луг Гулянный. Мы в девушках на том лугу босиком хороводы водили, а теперь ведь не луг — минное поле! А кто его изувечил? Да гуляющие и изувечили! Народу-то все больше, земли-то на каждого все меньше, а старания должного нет. Иной водку ценит больше, чем воду! Я у Малого рога живу, каждый день любуюсь, как машины мыть едут. Ино и он, и она, и детки с ними — только что не лижут ее, машину, так она вся и воссияет, и они в ней, как ангелки, а озеро после них — поглядишь и плачешь. А чему дети их учатся, на этакое глядя?
— Станции техобслуживания строить надо, с очисткой мытьевых вод…
— Это сколько же по стране таких станций потребуется? Где государство денег напасется?
— А где на выпуск машин напаслось?.. Хотя, пожалуй, у государства забот — не перечтешь…
— Ну вот, а ты говоришь — сволочь…
— Там определенно сволочь была или, может, крайний дурак. Там валуны у берега, на островах, вот об эти валуны и колотили бутылки.
— Чем только не тешатся… Ау, ведь не государство дохлых котов в колодцы бросает. То-то и оно, — медсестра глянула в потолок. — Спокойно там. Я уж знаю: когда неспокойно, над головой этакая беготня подымается… Хуже бывало… Может, знаешь Петрикову Марью Семеновну? Сын у нее младшенький был…
— Еще бы мне не знать, когда Симку у меня на глазах…
21
Наверное, то лето было последним летом, которое осталось в моей памяти еще как война. Хотя старый немец точно сказал: война закончилась два года назад. Шел сорок седьмой год, а на минах подрывались то там, то тут, саперы прочесывали землю, но мины затаились, и коровы и люди взрывались на них еще и в пятьдесят седьмом, и даже в шестьдесят седьмом, когда приехали добивать мины окончательно с тонкой электронной техникой ребята, родившиеся после того, как погиб Симка Петриков. То ли мины хитры были, то ли нафаршировали ими прифронтовую полосу с двух сторон до невозможности, то ли потерялись карты минных полей, но понадобилось еще и через двадцать лет испытать судьбу двадцатилетними парнями.
Хотя и мне случается водить пароходы по узким дорожкам в красных квадратах на морской карте, означающих опасные от мин районы, и я по необходимости слежу, чтобы судно не вылетало за кромку фарватера, — но лично для меня последний военный взрыв прозвучал именно тогда, поздним летом сорок седьмого, когда дружок мой Симка на глазах превратился в черный куст, в грохот, в серую пустую круглую ямку, не такую уж и большую, будто бы перевернутый зонт без ручки.
Мы там грибы собирали, и я наяву вижу сухую опушку, выходящую к проселку, с нетронутыми большими соснами, с воздушно-упругим мхом серебряного цвета, кое-где пробитым копытами, и длинную задумчивую шеренгу телеграфных столбов по другую сторону дороги, и самого Симку, бегущего вдоль деревьев к нам; шляпка подосиновика при нем как пламенный щит, и Симка горланит звонко-презвонко:
— Ребята-а, глядите-е, какой гриби…
И тут словно миллион палочек разом бьют в миллион барабанов, а там, где только что бежал Симка, вскидывается на серебряном мху черный куст, и снова, только уж врассыпную, опускаются на барабаны миллионы палочек, нас обвевает неожиданным ветром, и наш физрук Валерий Михалыч кричит нам обрубленные слова:
— Сто… Ни с ме… Сто..! Сто..!
И мы становимся такими одеревенелыми, что он выводит нас всех по одному за руку на дорогу, и мы бежим по этой песчаной, такой взбитой, пухлой летней дороге к себе в лагерь, и там нас разводят по спальням, а Валерий Михалыч бежит дальше — в сельсовет, на телефон, бежит вихляясь, будто он не физкультурник…
…После отбоя Серега Прахов переполз ко мне через пустую Симкину постель и сказал тихо:
— Мы чего с тобой — струсили? Поклянись, к Симке на могилку сходим!
— Честное пионерское! А как?
— На зорьке, пока бойцы не приехали.
— Серега, мы проспим!
— Ха! Да я каждое утро до зари просыпаюсь. Красуху выгонять привык…
— Серега, только ты меня разбуди…
Утром мы с ним через окно и через забор выбираемся на зады старой деревенской школы, где размещается наш пионерлагерь; мы бежим по росе, а потом по песчаной дороге, покрытой сверху тонкой влажной корочкой, солнце еще совсем невысоко, но коровы мычат в деревне, и мы опаздываем к Симкиной могилке.
На пригорке посреди дороги стоит выпряженная армейская повозка, над которой свисает маленький красный флажок, кони щиплют траву на привязи у ближнего столба, и у тележки нас останавливает усатый неприступный боец с винтовкой через плечо и с занятной, вроде большой мухобойки, штуковиной в руках.
Он приказывает нам стать к колесу и не трогаться с места.
— Дяденька, там Симка наш взорвался!..
— Так что, и вы хотите? Учитель ваш там — и довольно!
— Дяденька, мы всех ближе стояли, — говорит Серега, — мы видели, как он бежал. Мы все видели…
Боец снимает с тележки флажок, машет им куда-то вниз, под гору, и оттуда вскоре прибегает еще один боец, помоложе, выясняет, в чем дело, и недовольно ведет нас к опушке.
В канаве против того места, где мы были вчера, среди группы солдат на зеленом ящике расстелена зеленая карта, над картон склонились наш физрук Валерий Михалыч и старший лейтенант в полевой форме.
— Что такое, Симоненко? — спрашивает он..
Пока Симоненко пытается доложить, Валерий Михалыч орет как резаный, но нам не страшно, а только жалко его, потому что глаза у него красные и весь он совсем измятый.
— Ну так, — говорит старший лейтенант, — раз уж вы здесь, рассказывайте.
Мы с Серегой рассказываем вперебой, ко офицер знает, что ему нужно, и он очень точно и очень спокойно расспрашивает нас о цвете, о звуке взрыва, о том, как бежал Симка, и о том, где мы в это время стояли. Впрочем, расспрашивал он нас, как учитель, который все знает, а только хочет убедиться, запомнили ли мы урок.
— Все так и есть, — потирая небритую щеку, говорит он. — Спасибо. И марш в лагерь!
— Мы честное пионерское дали, что к Симке на могилку придем, — говорит Серега, и губы у него дрожат, как у маленького, — если не покажете, мы все равно сюда проберемся!
— Ну что же, — отвечает, задумчиво глядя на нас, старший лейтенант, — идемте. Только — шаг в шаг за мной.
Мы идем по узенькой намятой тропинке к опушке, вот видна уже та ямка с выбросами земли по краю. Чуть в стороне от ямки стоит на земле небольшой ящик, вроде как из-под патронов, в ящик что-то складывает боец, руки у него в шоферских рукавицах с двумя пальцами, а миноискатель лежит рядом в траве. Старший лейтенант останавливает нас:
— Дальше нельзя. Вот запомните. Когда закончим работу, поставим здесь пирамидку. Кругом!
В канаве он говорит Симоненко:
— Доведешь до лагеря. И еще раз предупредишь председателя, чтобы из деревни ни одна душа не появлялась в этом квадрате. У меня средств для оцепления нет.
Важный Симоненко довел нас до лагеря под конвоем и сдал дежурному воспитателю под расписку, вследствие чего нас после Симкиных похорон из лагеря справедливо отчислили за недисциплинированность.
А на похоронах впереди Симкиного гробика шагал его старший брат восьмиклассник Витя и глухо барабанил палочками в Симкин барабан. А мы с Серегой шли сзади, потому что мы не умели барабанить. Нам бы хоть по одной палочке на брата, чтобы отсчитать для Симки последние минуты…
Как-то так уж получилось, что я не был октябренком, но пионером я был, и много веселого отбили для меня пионерские барабаны, но одному из них довелось отбить для меня ту границу, за которой кончается жизнь человека и остается память о нем, и потому Симка Петриков, маленький и смешной, в галстуке, сбитом набок, чтоб не ложился на выщербленный кожаный круг барабана, до нынешних дней шагает со мною рядом, и я думаю, что он дошагает со мной до конца.
22
Рыжий медвежистый доктор спустился сверху, насвистывая.
— Ждете? Уснул парнишка. Правду сказать, это не очень приятно, когда рану чистят. Вот вам сувенирчик.
Он протянул мне на ладони извитый осколок зеленоватого толстого стекла.
— В медальончик вставьте. В общем, йоду вы не пожалели… Карточку, Надежда Степановна, заполнили? Давайте я ее заберу.
— Доктор, переливание делали?
— Пульс у него неплохой… Хороший, говорю, у него пульс. А вам пора бы и очухаться, папаша!
— Видите ли, доктор, я не специалист «скорой помощи».
— Хорохоритесь — и то неплохо, — миролюбиво ответил доктор, — и то хлеб. Недельки через две будет бегать ваш сынок. Только вы очертя голову его не спускайте. Как лето начинается, так и пляжный травматизм! Ну же!
Доктор снова ткнул меня в грудь раскрытой пятерней.
— А навещать его можно?
— Я говорю — пора очухаться! Перепишите, Надежда Степановна, ему распорядок.
— Вы не знаете моей жены, доктор. Так она и будет дожидаться приемных дней! Да она и не уйдет отсюда.
— А где она сейчас?
— На Старобельских островах…
— Далеконько забралась…
— Вот, поеду обрадую…
— А вы поаккуратнее! — вмешалась медсестра. — Поосторожнее. Хоть и вправду уж — миновало…
— Спасибо. Спасибо вам. И вам, доктор, спасибо!
— Может, валерьянки накапать? — все же спросил доктор…
Столетние тополя в парке по-прежнему шумели вершинами, а пониже, на уровне аллейных фонарей, тренировались летать подрастающие галчата, и, пока я смотрел на них со скамейки, ко мне пришло давно забытое желание как следует закурить. Однако вокруг было пусто, да и откуда взяться народу в больничном парке в жаркое июльское воскресенье? Хорошо хоть, щебетали на лавочке неподалеку две старушки в белых платочках и с розовыми лицами — видать, присели передохнуть, притомясь по дороге из бани. Щебетание их было умиротворенным, благостным, когда все на земле хорошо, но, прислушиваясь к их разговору, я разобрал нечто совсем противоположное: старушки отдыхали после трудов праведных в морге, и речь их была большей частью о том, почему оказались покойнику тапочки тесны.
— По земле, видать, походить еще хотел, не больно-то на небо торопился…
— И то сказать, без малого век потопал, ты погляди-кось, не мужичьи ступни, а вылитые коренья!
— Теперь уж таких не будет, кто бы и душу и грешное тело исцелять мог, матушка богородица, царица небесная…
— И то сказать, загостился! Мы уж с тобой давно бабки, а ведь и у него Валерик правнучек не первый.
— А не хотел, видать, к господу спешить…
— И то сказать, нешто у отца нашего Иисуса Христа других праведников мало?
…А это ведь они о том самом кофейноголовом деде, что Валерика у нас на пристани купал! О колдуне этом Лягкове, которого мама Лена расхваливала! Отсидел, знать, знахарь свое на бережку под солнцем… Некому теперь будет мне советы по моторам давать, Валерика закалять, и сынку теперь Валерика к озеру ревновать не придется. Такие, значит, события в нынешнюю жару происходят!..
— Бабушки, вы, извините, не деда ли Лягкова провожать собрались?
— Пошто интересуешься, молодой человек, знал его ай нет?
— Беседовали, когда он на озеро с Валериком приходил…
— Его, молодой человек, его… И то сказать, преставился Хрисанф Иваныч…
— А мы Хрисанф Иваныча ситенские сродственницы. Такое уж наше старушье дело — своих к господу богу обряжать.
— И то сказать, Макаровна, пошли потихоньку. Бог с тобой, молодой человек!..
— Спаси и помилуй тя царица небесная!..
Пошли они неторопливо, два очень старых человека, выполнивших предназначенную для них работу. Про стариков никогда не скажешь, что ходят они тяжело, даже если они еле движутся, — просто ходят они устало и как бы с пренебрежением к тому, на что ступают. Наверное, земля настолько знакома им, что в них уже не находится отзвука ни траве, ни песку, ни жесткому цементу. И белые старушечьи платочки я разгадал: это ведь они шли с последнего земного обряда, а к выносу тела, к обряду неземному, придут они в трауре, в платках черных…
А может быть, у них в деревне Ситенке, колдовской и знахарской, обычай таков?
Скрылись старушки под пологим уклоном ручья Язынец, и я поднялся со скамьи: надо было продолжать задуманный с утра день, но прежде требовалось позвонить домой маме Лене — насчет сынка, а затем добраться с Робертом в Старобельскую луку, к своему покинутому становищу.
Но оказалось, что я тоже еще недостаточно знаю свою жену, потому что чавкнул тормозами у крылечка больницы запыленный грузовик и с подножки его жена спрыгнула прямо на крыльцо, еле успел я ее перехватить. Когда она увидела меня, живого и невредимого, глаза у нее стали как у прыгающего впервые парашютиста.
— Он спит, — успел сказать я, и это меня спасло.
Жена отвернулась от меня, взялась за дверной косяк, и полоска незагорелой кожи жалобно засветилась у нес над воротничком.
— Ну-ну, спит он. Все в порядке…
Но она продолжала реветь.
— Я же тебе говорил, мамаша, — выглянул из кабинки шофер, — в наше время, да чтобы техника подвела! Может, на радостях подкинешь?..
Жена замотала головой, и я протянул шоферу трешку.
— Пылю, гляжу — женщина голосует. Гляжу — не в себе, — оправдывался он, — гляжу — бледная. Разве не поможешь? Мне ведь и вовсе не сюда ехать было… А теперь уж, на радостях… Много отвалил, пожалуй… Порядок, значит? Я ж ей говорил — разве техника счас подведет? Да ни в жизнь!
Он тронулся было назад, но остановился:
— Может, обратно подвезти? Много ведь отвалил-то… Нет? Ну, коли на радостях…
Мне с трудом удалось оторвать жену от дверного косяка и увести на скамью.
— Как дама к нам явилась — я не помню. Я к молодоженам бросилась, к байдарочникам. Он такой очкарик длинный, просто ужас, говорит: «Куда же я вас повезу в такой ветер?» Потом согласился, перевез посредине, где потише… Ой, как я боялась на этой байдарке, кто бы знал! Глаза закрыла, только, думаю, чтобы голова не закружилась, чтобы равновесие не потерять. Мне девушка советовала, как сидеть, а я, как дура, ничего не понимаю… И деньги забыла! Вспомнила, когда на дороге около деревни оказалась, и машина пылит. Ничего, довез… Попробовал бы не довезти!
— Хоть теперь-то успокойся… Рану обработали, укол от столбняка сделали, заснул. — Технология любого дела всегда действовала на жену успокаивающе. — Доктор говорит — через две недели будет босиком бегать.
— Правда?
— Ну, докторам надо верить! Мне он как мужик мужику говорил.
— Правда? А с брюками у тебя что?
— Ты лучше представь, что сынок подумает, если он тебя такую зареванную увидит! Каков будет моральный фактор?.. Меня, правда, к нему не пустили…
— Пусть попробуют!
— Я им точно так и сказал. Ты только подтянись. Медицина свое дело сделала, теперь моральный фактор нужен!
— Ты не думай, я успокоюсь. Это я оттого, что все в порядке. Всего ведь надумалась… Из-за какой-то шляпки!
— Ну-ну, возьми себя в руки, а то я милицию позову!..
— Эх вы! — жена наморщила опухший носик, подумала немного. — Ну что с вами делать? Сейчас на ноги встану, и все.
Она действительно встала на ноги, как боксер после нокдауна, походила по хрустящей дорожке, отерлась, глядясь в стекло на входной двери, и в приемном покое с нею разговаривали не то что со мной: ее и умыться сводили, и халат ей белый дали, и наверх пустили.
— Ты лагерь сворачивай, — приказала она мне с лестничной площадки. — Без сынка нам нечего прохлаждаться. И домой позвони, предупреди.
Стояла она там в белом халате суровая и отчужденная, и я вспомнил, что такой же новою и чужой она была, когда я провожал ее рожать сынка, и я тогда обижался на ее недоступность, а роды были такие тяжелые, да и вообще ей нельзя было, оказывается, рожать, ее еле выходили, и теперь после всего пережитого она даст себя, пожалуй, резать на ремни.
— Ты домой пообедать сходи, — напомнил я, — вернее, поужинать, что ли.
— Ладно, — она сдвинула брови, — а ты тоже ступай…
Полураздетый Роберт сладко спал на заднем сиденье катера, а на переднем, опорожненная на две трети, стояла бутылка из флотского запаса, а подле нее находились кусок хлеба и полтора не имеющих отношения к катеру помидора. Забытый всеми полиэтиленовый пакет с мороженым висел на прежнем месте, наполненный теплым молоком. Ящик с праздничным запасом был заботливо прикрыт курткой Роберта. Я пересчитал содержимое ящика, убедился, что пиршество на переднем сиденье происходило не без флотской доли, но Роберта будить не стал, а отправился за обещанным Сергею хлебом. Я про хлеб и забыл. Вот была бы, называется, уха!
Вернулся я с целой охапкой буханок. Роберт спал по-прежнему, и пришлось довольно долго стучать ногой в борт, прежде чем он проснулся. Вообще-то надо было его за хлебом сгонять, чтобы не возбуждать обывательского любопытства пятнами крови на брюках и хлебной горой в руках. Еле-еле доказал я продавщице, что эта закупка — для коллективной ухи, но все равно она отоварила меня буханками недельной черствости, не поверила, что хлеб для людей, а не для скота или кур. Мол, размочишь — как миленькие в корыто пойдут, да и курочки ими не побрезгуют.
Роберт долго не мог понять, что от него требуется. Наконец, разгрузив меня, он доложил:
— Хозяин, понимаешь, такое дело: пристань эта, к которой мы причалили, оказывается, его собственная. Я пал, я пил сивуху! Согласись, хозяин, что я не мог отчалить без капитана.
— Сочувствую. На жаре. И на польский вермут…
— Это меня и угнетает. Но разошлись мы мирно, хозяин. А потом это восхитительное болото усыпило меня. Надеюсь, на судне все в порядке? Я глубоко сожалел об отсутствии пса Дэзи.
— Ничего, — ответил я, пробираясь к мотору, — как-нибудь.
Огромная культя засохших водорослей так все и окружала винт. Чтобы побыстрее от нее освободиться, пришлось взяться за нож, а потом и за весло с отпорным крюком. Кстати, и по корме разогнали всю бодягу.
— Да, хозяин, — очнулся Роберт, — а как дела с пацаном?
— Спасибо, почти нормально. Медицина свое дело знает. Жена сейчас к нему приехала.
— Жена, хозяин? Какая жена, чья?
— Моя жена приехала дежурить у моего сына.
— Я привык к различным метаморфозам, хозяин. Я человек не новый. Нечеткие формулировки могут меня ошеломить. Чего только не случается в этом мире!
— Возьми-ка, пожалуйста, весло и помоги развернуть катер.
— Хозяин вновь обрел свое амплуа? — спросил Роберт, но весло взял. — В какую сторону табанить?
— Грести в эту.
Мы с ним оба вспотели, пока выбирались из Лантаревской луки, и на чистом от водорослей плёсе, где подхватил нас свежий, стихающий к вечеру ветерок, Роберт сел на планширь в изнеможении. Достал бутылку, здорово раскрутил в ней остаток, зеленый змий сам так и скользнул ему в глотку и был запечатан там помидориной. Давно не видывал я таких ухарей! Выплюнув за борт хвостик от помидора, Роберт повеселел.
— Ты и представить себе не можешь, хозяин, сколько у меня сегодня огорчений. Под утро она надумала вернуться к мужу. Был у нас в лагере один такой лопух… На здоровье, говорю, родная! И вот мы едем на почту, заказываем самый срочный телефон. А он: «Прошу меня больше не беспокоить». Вот тебе и лопух!
— Не боишься, что тебя кто-нибудь в озеро вниз бородой сунет?
— Хозяин, я его предупреждал, просил по-дружески, чтобы он за ней присматривал. Так ведь он же лопух! А мне что делать прикажешь?
— Боком тебе вывернется когда-нибудь такая специализация…
— Ну, хозяин! На работе я очень серьезный! И работа у меня очень серьезная. А тут, на лоне… Да разве на таких кто-нибудь горел? Дело туристское, отпускное! Ей впервой, что ли? А я на будущий год женюсь, тут уж я никуда! Квартиру я строю, понимаешь? Без квартиры куда?
— Я бы лично тебя все-таки сунул…
— Не, хозяин, ты добрый! Хоть и свела судьба нас на драматическом перекрестке… Столько пострадавших! Давай мы хоть с тобой мирно разойдемся. Слушай, хозяин, — вдруг встревожился он, — ты, может, думаешь, это я там на камнях кегельбан с бутылками устроил? Так слово джентльмена — не я! Там, понимаешь, бутылочных черепков больше, чем костей на языческом святилище! Посуди сам, хозяин, мог я столько набить? Пакостники старались!
— Сиди спокойно, Роберт, мы поехали.
23
Расстались мы с ним без излишних церемоний. Придерживаясь за мое плечо неожиданно твердо, он сказал мне: «Чао, хозяин!», пролез на носовую палубу, легко спрыгнул на траву у трех злополучных валунов и сразу скрылся за прибрежными кустами. Ни дама, ни Дэзи нас не встречали. Они находились, оказывается, в нашем лагере. Бдительный в любой ситуации Дэзи выкатился мне навстречу, запустил свою бензопилу, а за ним спустились к воде дочка вместе с дамой.
— Как там?
Я объяснил.
— Какой ужас, — вздохнула дама, — такой отважный мальчик — и вот…
— Отвага не гарантирует безопасности, не так ли? Ну, дочка, ты начала укладываться?
— Я не знала, что вы собираетесь делать. Но кухню я всю перемыла и собрала. Мы уезжаем, пап? — дочка наморщила нос, совсем как жена.
— Да, полный вперед — и за работу! Начнем с палатки.
Сидя на скамеечке у стола, дама с полчаса наблюдала за нашей возней, отзывая к себе Дэзи, но когда мы стали укладывать в рюкзак топорик, лопату и шампуры, она поднялась:
— Вы уж простите нас ради всего святого. Если бы я знала, что так случится, я бы никогда вас не беспокоила!
— Эти битые бутылки появились при вас?
— Что вы! На тех больших камнях? Что вы! Вы знаете, у меня такое впечатление, что их там всю жизнь бьют… О нет! Наша посуда сложена в пустой палатке, и мы сдадим ее на обратном пути. Мы так уговорились сразу. Вы ведь знаете, приемный ларек расположен рядом с пристанью?
Она вздрогнула, пришлепнула комара на высоко открытой ноге, застеснялась, и оттого, что она застеснялась, я увидел, как обильно поцарапаны ее ноги, еще бы — в мини-юбке по кустам шастать.
— Не поминайте лихом, — попросила она.
— До свидания, — ответила дочка вместо меня и, едва дама скрылась за поворотом тесной тропинки, зашептала мне: — Ты знаешь, пап, она примчалась вся прямо как сумасшедшая, и плачет, и ревет, маме на нее прикрикнуть пришлось. Я так за них боялась, пока они плыли на байдарке! Как там сынок-то?
— Спал, когда я уехал… А дама эта — жалкая дама…
— Ну да — такая кенная!
— Я тебе как-нибудь расскажу… Мы ничего с тобой не забыли?
— Поедем?
— Кольку Прахова ждать придется, День флота нельзя срывать.
— А если мы сами снабжение завезем?
— Я же не знаю куда. Место засекречено, великая мужская тайна. Ты, кстати, проголодалась?
— Не хочется, папочка… Слышишь, опять стихает?
— К ночи совсем заштилеет…
Мы уселись с дочкой на скамейку из выскобленных бортовых досок старой ладьи, поставили локти на столешницу из фанерной рубки разбитого кунгаса, зацепили ногами столбики из обкатанных галькой опор проволочных заграждений, и, наклонясь вперед, чтобы дальше видеть под сосновыми ветвями, с вечерней грустью начали оглядывать совсем уже стихшую протоку, слегка волнующийся изгиб Старобельской луки и потемневшие коричневые холмы Жальников. Солнце стояло низко на западе, и, отмеченная тенью, хорошо видна была линия осыпавшихся окопов, змеящаяся к воде, там, где мы собирали столбики для скамеек. Противотанковый ров, заросший ольхою и ивняком, прямо из озера поднимался в гору и исчезал в белесом поле ржи со стелющимся над ним плоским синим облачком тракторного дыма. Скорбные очертания славянских курганов и трагический зигзаг окопов, ров с торчащими из него верхушками ольх и вековечное ржаное поле, дизельный дым и крики птиц над отдаленным рокотом моторов и запахи воды, травы и леса… и нас двое, связанных общей печалью, над столом, от которого веет трудной и светлой жизнью.
Самые затаенные ароматы земли вытянуло наверх дневным штормом, и в свежем вечернем воздухе дрожал тот густой благоуханный настой, который сам воздух делает осязаемым.
— Пап, как ты думаешь, что будет, если мы на нее наедем?
— На кого?
— На шляпку…
— А! В худшем случае — мотор поперхнется… Давно размокла эта шляпка…
— Она говорила, это ей по заказу из Ниццы привезли…
— Еще бы и нет.
— Ты перемени брюки, я кровь застираю, а то ее потом ничем не возьмешь.
— Да ладно уж…
— Нет. Надень рабочие.
— Да их искать теперь…
— Не ленись, папка!..
Она, напевая тихонько и тоненько, занялась постирушкой, похожая и непохожая на жену, с потешной толстой косичкой, в которую она по-лесному заплетала волосы, отпущенные до плеч. Вот и еще одно повторение моей жизни, странное и не столь понятное, как сынок. Сынок свой в доску, а дочка другое дело, давно отошли те времена, когда я мог узнать у нее все. Женщина, по-моему, всегда останется немного по ту сторону мужской души, какая бы родная она тебе ни была.
Вот и эта плачет по ночам из-за Лелика Одинцова, но ни мы с сынком, ни тем более сам Лелик не властны что-либо изменить. А мне и вообще нечего встревать в это туманное дело, глядишь, годков через семь-восемь и так осчастливят меня дедом, куда денешься, дочка человек добрый и ребятишек любит. Впрочем, она и игрушки любила и боялась только злодеев в кино, зажмуривалась и сжималась в комок, когда они появлялись на экране, ждала, пока не уйдут.
Еще она побаивалась, хотя и любила тоже, большого резинового зайца с большими резиновыми ушами, видимо, он ей казался существом тяжелым, неподатливым, но обаятельным в своей, казалось бы, простоте. По-моему, на этом зайце она постигала структуру мужского характера, прежде чем перейти к анализу меня, сынка, школьных друзей и Лелика Одинцова.
Свечерело, и Колька Прахов должен был объявиться с минуты на минуту, иначе празднество рискует начаться в глухую полночь… И только я об этом подумал, из-за мыса появился плавно вздернутый, такой знакомый по северным морям, нос моторной доры, а потом и вся она, сидящая основательно, но готовая остаться сухою на любой крутой прибойной волне. Лениво лопотал ее движок, и дым выхлопа, как бизань-парус, плыл вместе с нею. Тут и увидел я за рулем доры короткостриженого Кольку Прахова в защитных очках и еще — красивую голову Лешки-капитана, торчащую у самого форштевня. Неужто решили помиловать его, допустить к флотскому столу?
— Привет дачникам! — сказал Колька, поднимая руку.
— Привет труженикам! — складно ответил я.
— Семья где? — В наблюдательности Кольке нельзя было отказать.
Я объяснил.
Колька задумался, и, пока он думал, мы подгребли к Доре.
— Здорово, матрос! — подмигнул мне Лешка-капитан, возлежавший вдоль борта на боку.
— Здравия желаю!
Колька все думал, важно побарабанивал пальцами по мотору. Дым медленно несло мимо нас, и дочка укуталась косынкой, чтобы легче дышать было.
— В чем дело, Колька?
— Видишь ли, не имею я права вас с собой брать. Предрассудок, конечно. Но постановление такое — женщин на это мероприятие не пускать… Как на корабле…
— Морской закон? Тогда принимай груз — и дело с концом!
— С другой стороны, мне тебя приказано доставить… Ты ведь ни разу на общем сборе не присутствовал?
— Да забирай ты ради бога ящик и буханки — и все! Правда, у меня тут пассажир бойкий оказался, так я тебе расписку на недостачу напишу.
— Моряк не может пренебрегать флотской традицией. Ты приглашен официально, и я должен доставить тебя.
— Тебе для этого такую посудину выделили? На ней же Мировой океан штурмовать можно!
— Именно из этих соображений. Вы же меры не знаете! Как вас иначе без ЧП домой доставишь?
— Понятно… Ну, берешь нас или что?
— Слушай, Николай Еремеич, — вмешался Лешка, — это ведь не женщина, раз на то пошло. Это ведь ребенок! Насчет детей уговора не было.
— И указаний не было! — отпарировал Колька.
— А флот теперь какой? Там те бабы и срочную, и сверхсрочную, и в штабах повсеместно. Да ты вон у него спроси. Сколько у тебя баб на судне?
— От двух до семи, в зависимости от обстановки…
Колька принял решение:
— Учитывая соображения присутствующих сторон… Тут недалеко Посадские островки, знаешь? Вот, в протоке между Вторым и третьим… Там такое приметное место: береза, с корнем вывороченная, старая, в воду упала. У березы и швартуйся. Только сразу ребят предупреди: условие тебе я ставил. Если претензии будут — я не в ответе.
— Ах, Коля, Коля! Знаешь, что я сделаю? Скажу им, что ты груз брать отказался и поэтому пришлось мне самому общий сбор искать. Пока дотопаешь, знаешь, какое мнение сформируется?
— Это ты брось, — заволновался Колька, — я еще ни одного Дня флота не пропустил, и все мне только спасибо говорят! Ни один, благодаря мне, не бултыхался. Да у меня и свидетель есть!
— Ты уж прости, Николай Еремеич, — вставил с носа Лешка, — отказывался ты как есть. Очень даже грустно мне было такое слушать.
— Ты свою грусть побереги при своих птичьих правах! — закричал Колька, меняясь в лице.
Я оттолкнулся от доры посильнее:
— Терпи, Колька! Военную тайну надо хранить и в мирное время. Тер-пи!
24
Первым, кого мы обнаружили, причаливая у березы, был загадочный, с черной повязкой на глазу, пожилой мужчина, известный мне с детских лет то ли по имени, то ли по прозвищу Ардальон. Усики и потемкинская повязка были у него всегда. Он первый в городе катался после войны на длинных, невиданных коньках, носил пиджаки необыкновенного фрачного покроя, в бильярдной, несмотря на единственный глаз, выигрывал на спор по две дюжины пива, и мы, мальчишки, бегали под широкие окна подглядывать, как это у него получается.
Если бы не повязка, я бы Ардальона не узнал, потому что обут он был в резиновые сапоги, одет в засученные, как у немецких морских патрулей, брюки клеш и тельняшку такую, что даже в сумерках было видно, насколько она застирана и заштопана. Ардальон поставил на траву позади себя миску с пачкой общепитовских алюминиевых ложек, которые он споласкивал в воде, и предупреждающе поднял руку:
— Минутку, гражданин! Откуда и зачем?
Я доложил по всем правилам, как меня учили на курсах военно-морской подготовки в мореходке.
— Принято. А что с Николаем Праховым?
— Просил лично доложить старшому.
— А это кто на борту?
— Несовершеннолетняя дочь, — ответил я и покосился на дочку.
Она сидела в куртке внакидку, морщила носик, вид у нее был вполне несовершеннолетний.
— Закон знаешь? — строго спросил Ардальон.
— Так точно! Но у меня особые семейные обстоятельства…
— Жди здесь! — Ардальон прихватил миску и вразвалочку — это надо же! — ушел за комель вывернутой березы и потом чуть дальше — за пригорок, откуда поднимался медленный столб жаркого дыма и слышалось множество мужественных голосов.
— Ну уж, — сказала дочка, — вы меня совсем за человека не считаете!
— Что ты! Наоборот! Но как допустить прекрасную половину человечества в дымный кубрик, где шумят грубые китобои, соленые марсофлоты, застольные гости громовых пиров?..
— Вот-вот. Я этого дяденьку знаю. Он как раз заведующий железнодорожной столовой.
— Это только видимость, дочка. На самом деле — он флотский чудак, я это с детства знаю, поверь. За этим березовым комлем скрыто много тайн!..
— Вообще-то тут ничего, — заметила дочка, — жаль, мамы нету…
— Жаль, конечно. Но тогда бы нас сюда, точно, не пустили. Сейчас многие женщины заламывают руки там, на берегу, но зато моряки одни, как и положено морякам… Флотилия у них маловата, а?
По другую сторону березы были причалены две «казанки» и разлапистая самодельная лодочка, длины которой едва хватило, чтобы уместить на борту ее собственное название: «Беллятрикс».
— А дяди Колину шаланду ты забыл? Да на ней тонны три соленых марсофлотов можно увезти.
Появился на берегу в сопровождении Ардальона Серега Прахов, в рыбацких своих штанах и сапогах, но тоже в тельняшке, и я вспомнил предупреждение Васи Пучкова.
— Доча, поищи-ка, где моя куртка затерялась. Надо все-таки по форме одеться.
— Сойди сюда, — приказал Серега.
— Да я не по форме…
— Иди, разрешаю!
— Ну, если так…
— Что случилось?
Выслушав меня, он заныл, словно от зубной боли.
— Вот так и загадят озеро! Видел я недавно такого арапа, да ты его знаешь — Сашку Янтарева. Бравый вояка, на рыбалку со мной напросился. Поверишь, нет — за ночь четыре кострища сменил! Сдвинет костер на новое место, а сам на теплой земле, как на печке, спит. Это рядом-то с озером! Я ему: «Паразит, что же ты делаешь?» Ржет. «Ты же землю во что превращаешь!» Ржет. Мол, походная жизнь здоровье беречь научит. «Что ж ты, — говорю, — и в походах так?» — «Обязательно, — говорит, — если маскировки соблюдать не требуется. У меня каждый взводный этому обучен, каждый ротный». — «Что, — спрашиваю, — так все и ночуете?» — «Только так! У кого другого санбат загружают или чихают напропалую — а у меня порядок!» — «И всех солдат так укладываешь?» — «По возможности, всех!» Я взял кострище померил, вышло — на одного Сашку четыре квадратных метра. «Дак зачем, — спрашиваю, — атомной войны ждать? Так поночуете — вот тебе и выжженная земля! Пустыню, — говорю, — Сашка, защищать собираешься?» Обиделся, боже ты мой!
— А ты, когда на эсминце мазут в море откачивал, думал об этом?
— Горько жалею! — отрезал Серега. — И еще жалею, что никто об этом не думал! Казалось бы, в войну нагляделись на пустыню-то, до сих пор то по земле, то по войне ходим, а все мозга коротка, а?
— Пивнул, что ли?
— Да нет, расстроил ты меня с своим сынком. Представлю, что с Федькой так — голова мутится!
В конце протоки мягко зачукал двигатель доры.
— Вот и Колька… И Лешка-капитан с ним…
— Дело такое, — вмешался Ардальон, — приходил он ко мне утречком, пивка попросил, да очень уж переживал… Может, допустим, братишка?
— Он фронтовик, Ардальон Иваныч. Чего мы в это дело полезем? Вы сами и решайте.
— Добро, Сережа, добро! — Ардальон затопал сапогами за бугор.
— Чего это он, такой щеголь, — и в сапогах?
— Ноги ему мочить нельзя. У него там по два шерстяных носка накручено…
— Понятно. Принимай товар, старшой.
— Может, останешься? Хотел я тебя с ребятами познакомить, в старую компанию носом ткнуть, чтоб ты там, на окиянах, не зазнавался…
— Да, это мне очень грозит… А как же дочка?
— Тут подождет, долго ли по единой?
— Слушайте, хватит вам шептаться, все равно я все слышу, — сказала нам дочка, — подумаешь, нельзя — так нельзя! Папа, решай все вопросы, и поехали! Ей-богу, взрослые, а как дети!..
— Во́ прихватывает… — забормотал Серега, — во́ рука, во́ хватка!.. Ладно, давай разгружаться! Ступай, здесь дно песчаное. Во что нам хлеб переложить?
— Доча, достань клеенку голубенькую, заодно скатерть-самобранка будет…
У костра за бугром голоса всплеснулись, вскинулись, раздробились, так что отчетливо слышны стали и форма и содержание слов, и дочка сделала вид, что ничего не слышит, потому что у костра за бугром всерьез решалась дальнейшая жизнь Лешки-капитана.
К тому времени, как дора вползла носом на берег по соседству с нами, вдоль воды выстроилась явившаяся от костра революционная тройка в составе все того же Ардальона, а с ним вовсе уж дряхленького старичка в хлопчатобумажном кителе времен Морских Сил Республики. Третьим был, судя по хрустящей наглаженной форменке, совсем недавно, по весне, демобилизованный морячок, и, поглядев на его упорную шею и на папироску, прикушенную у самого огонька, я уразумел, что девушка в белом не пролетит сегодня сквозь жухлые камыши на самой старой лодке с нашей пристани…
В доре Колька Прахов торопливо стаскивал через голову спортивную куртку, заголял на спине тельняшку, Лешка-капитан, приготовляясь прыгать на сушу, с грохотом подтаскивал по планширю протез, но Серега Прахов остановил всех:
— Ребята, хотел я вам представить еще одного моряка, да у него такое дело, что надо ему домой…
— Зачем спешить, братишка? — спросил Ардальон. — Полчаса раньше, полчаса позже…
— Нет, ребята, надо. С праздником вас и счастливо!
— Стоп, братишка! — подбежал Ардальон. — Давай-ка — за тех, кто в море!
— Ну что ж, — согласился я, — за тех!
Я махнул им рукой и полез к мотору, и они там, на берегу, сдвинулись все к доре, и будто бы сразу сгустился над берегом костерный дым или сгустились на деревьях листья, но это вечер просто-напросто поднимался, поскольку, как и положено, опускалось за горизонт солнце, а за прибрежные холмы, поросшие высоким лесом, оно всегда опускается раньше. Вода совсем темная стала, лишь длинный, разветвляющийся во все стороны ствол березы просвечивал, скрываясь в глубине, вода поэтому выглядела еще прозрачнее и тяжелее, тонкие белые сучья растекались в ней, и я отгреб немного подальше.
— Эй! — несильно крикнул с берега Серега. — Про Ивакинскую горку сегодня потолкуем…
Мелькали там неясные тени, и слабое зарево костра колыхалось над поляной…
— Эй! — еще крикнул Серега. — Федьку в больницу пошли. Пусть дружа-ат!..
— А как же, — ответил я, — ты сам план закругляй и приходи!
— Пока-а-а… — совсем несильно крикнул с берега Сергей, но звук пронесся над водой легко и стремительно, как звонкая ночная утка.
— …А ты ведь, папка, сейчас не в катере, а за тем бугром, — сказала дочка и обрадовалась собственной догадливости.
Когда остались позади Посадские острова, и катер с включенными ходовыми огнями глиссировал посреди плёса, и дальние берега сливались с небом, дочка подсела ко мне:
— Папк! Мне почему-то нос щипет, когда вокруг хорошие люди. Правда, я дура?
— Правда…
— Нет, ты не смейся!
— А я и не смеюсь…
— Смеешься!
Дочка отодвинулась к своему борту.
— Не грусти, а то зеленеешь! — крикнул я ей.
— А ты розовый и довольный, — ответила она мне.
— Ладно… Ты послушивай озеро, тут ведь носятся, дьяволы, без огней!
Она приникла еще ближе к борту, подняла воротник куртки, положила подбородок на подставленные локти, задумалась о своем. Это ей от матери передалось — так о своем задумываться, что на расстоянии задумчивость видна. Я вначале беспокоился, толкал, бывало, ее осторожно: «Ты чего?» — «Ничего, — отвечает, — думаю…» Может, и мне только кажется, что я думаю незаметно для других?
Покосился я на дочку да и уставился вперед, потому что темнело по-июльски быстро, берега совсем с водой слились и только на глади плёса было светлее от колеблющихся в полированной воде крупных июльских звезд. Будто и не было ветреного дня. Только иногда плавно встряхивала катер затухающая волна от чьей-то далекой моторки, а за поворотом встало уже над хвойным бором Монастырских островов городское зарево, и в самое небо, в созвездие Стрельца, взбежала пунктирная цепочка красных огоньков ретрансляционной мачты.
Дочка в уголке немного оживилась, когда мы выскочили на первый плёс, и город справа засиял огнями, но озеро от этого стало еще непрогляднее, жужжали по нему там-сям припозднившиеся моторки, и я взял на всякий случай в правую руку сигнальный фонарик и левое ухо выторкнул за борт, потому что моторы ревели уже и вблизи — и хоть бы где один огонек!
Потом услыхал я посреди озера вопль, сбавил ход и вовсе остановился, дочка забеспокоилась, но когда вопль повторился, засмеялась:
— Так ты этого испугался? Совсем от жизни отстал, папочка! Это же пляшут!
Оказывается, хором можно исполнять и вопль! Музыка с танцплощадки была слышна плохо, но ударник усердствовал, и, помогая ему, коллективные взвизги взрывали тишину.
— Н-да, это что-то совсем прогрессивное и очень зовущее сделать скачок от детсада до института…
— Совсем, совсем отстал, папочка!
— А музыка где?
— Какая еще музыка? Там сейчас Лелик с гитарой солирует…
Гнусавый, форсированный на нижних регистрах голосок сквознячком пробивался на озеро через электроусилитель, глухо гудел под ногами настил танцплощадки, и я не нашелся, как съязвить дочке, потому что она снова положила подбородок на ладони, задумалась. Представила, наверно, этого Лелика, стоящего на эстраде в белых штанах с бахромой, и двоюродную сестру свою Наташку, прыгающую и вертящуюся посреди площадки, строгую Наташку в лазоревом брючном ансамбле, в очках с затемненными стеклами и тонкой золоченой оправой. Лелик нагибается с гитарой, чтобы звуки из пищевода выдавить прямо в микрофон, а Наташка, наверно, думает, что это он к ней…
— Папк! Все-то ты примитивно представляешь! — грустно говорит мне дочка. — Это ведь просто такая исполнительская манера.
— А как же! Только в искусстве манера — это когда у одного. А когда у нескольких? А когда у всех?
— Пусть танцуют, — решает дочка, — давай полный вперед.
— Можем заглянуть…
— Папк, ну ты просто иногда глупеешь от любви к ближним! Пол-ный вперед! К ма-ме!
— Так бы и сказала, что не хочешь на танцы, а то — слезы под транзистор, излияния соснам… Я еще разберусь с этим Леликом!..
…Пристань возникает, как всегда, неожиданно, и, едва я останавливаю мотор, мы заклиниваемся форштевнем в досках переходного мостика. Надо бы потише. Ворчливый голос деда Степана доносится сверху:
— Ага, полуночные странники! Долгонько, долгонько!.. И мать и невестка волнуются! Я с Федькой Праховым у внучка на свидании побывал, а вас все нет! Безобразие, а кто ответит?
— Как там дела у сынка?
— Ничего дела… Гостинцев я ему снес, малинки. А он: «Ты, — говорит, — дедушка, лучше пистолет принеси». Федька обещал. Ух, бравые ребята! Ух, ребята! Но вы мне лучше скажите, кому ухи драть?
25
…Решение пойти в моряки пришло к нам с Серегой Праховым в сорок восьмом году, потому что после Симкиной гибели играть в войну у нас не получалось и все наше оружие было роздано малышам. Какая могла быть игра, когда мы сами видели, во что превратился Симка!
За два года мы с Серегой перечитали от корки до корки уйму военных и любовных книг и, умудренные всем пережитым и перечитанным, влюбились в Наташу Снарскую, нашу одноклассницу. Мы наперебой катали ее на финских санках, но к концу очередного учебного года она заявила нам обоим, чтобы мы оба укатывали от нее как можно дальше, и тогда, с горя, мы пошли с Серегой осуществлять свою давнишнюю мечту — наниматься в матросы на пароход к Лешке-капитану. Одного рейса нам оказалось на зубок, но озеро, дотоле рассматриваемое нами в основном как водоем для купания и для запуска игрушечных корабликов, повлекло к себе неодолимо, и следствием этого была покупка моим отцом одной из лучших на озере послевоенных лодок. У нас у самих хватило фантазии оборудовать ее рулем и парусами, и, хотя лодка была продана в трудные времена, центростремительное движение к океану уже началось, и Наташка Снарская еще не знает, сколько корабельных моделей подарила она районному клубу ДОСфлота, отвергнув нашу с Серегой любовь.
Документы в мореходку мы послали с ним вместе, и вызов на экзамены пришел неожиданно, когда Серега был на сенокосе. Отец, к тому времени снова имевший право на легковушку, внял моей мольбе и разрешил смотаться в деревню за Серегой, но мы Серегу не нашли, и бригадир, поглядывая не на меня, а на величественного шофера Филиппа Андреича, обещал разыскать Серегу и выслать в город при первой возможности. Экзамены сдавал я один. Мама потом рассказывала, как появился через пять дней у нас в доме запаренный Серега в сопровождении того бригадира да как он до того допереживал, что и в Ленинград не поехал:
— Видно, теть Лен, сейгод не судьба!
А осенью его вместе с братом Колькой, который устроился табельщиком в МТМ, призвали на службу, к Сереги-ному счастью, на флот.
Мы слали друг другу фотокарточки, взаимно похожие одна на другую, как похоже все круглое, а встретились через пять лет.
Серега был в матросской суконке, в бушлате без погон и серой кепке, а я был изодет в приобретенную на заработанные во время практики деньги шикарную голландскую куртку и новенькую штурманскую фуражечку. Стоял я на углу улиц Сиверса и Февральской, поджидая Серегу, петух петухом; весна была сырая, небо не то чтоб дождило, а исходило влагой, и зашли мы с Серегой, как взрослые люди, в райпотребсоюзовский буфет. Внимание к нам было проявлено полное, и мы только после сообразили, что жизненные наши задачи идут как бы навстречу друг другу: мне надлежало работать над собой дальше и вследствие этого периодически менять нашивки, а Сереге выбор предстоял снова, как после школы.
Столкнулись два наших одинаковых стакана, и сблизились две наших, увы, разных руки!
— Ты ведь трюмным служил, Серега!
— Было дело.
— Старшиной второй статьи, значит? А Колька?
— Главстаршиной кончил… — Сергей засмеялся, — на интендантском поприще меня общеголял.
— Что ж ты делать теперь думаешь?
— А ничего. Здесь работать стану.
— А учиться?
— По дому соскучился я, штурманок, по городу, понимаешь, по лесу, по озеру… И хочется мне заделаться — э-эх! — простым работягой!..
…Лет через пять, в один из моих приездов, дед Степан подмигнул мне:
— Ну, обстроились… Теперь, главное, хорошими соседями обзавестись!
— По-моему, соседей, как начальство и родителей, не выбирают.
— Ошибаешься, сын! Я это дело с потока случайностей снял!
— И кто же будет соседом?
— А вот увидишь…
Забыл я этот разговор, но ближняя лужайка недолго пустовала, и как-то в очередной приезд я увидел на ней добрый цементированный фундамент, на фундаменте прочный, истекающий смолою, сруб. Сруб пришпоривал Сергей Еремеевич Прахов, а внизу играл со щепою уже самоходный старший праховский потомок Федька.
Сергей Еремеич пригладил топориком венец и спросил меня небрежно с высоты:
— Думал — и с глаз долой, и из сердца вон, морячок?
— Верхом потеешь? — отпасовал я. — Бревна-то сплошь косослой!..
— Какие леспромхоз выделил… А ты в бревнах с детства рубишь или как?
— Или как. Жена у меня инженер-технолог по древесине.
— И то заметно… Смени штаны, помахай топором. Или вот фуганок дам.
— Спустись на землю, покурим. Я ведь на часок…
— Все с корабля на бал?
— С бала на корабль…
Серега засмеялся, спустился наземь, и мы с ним поздоровались, и покурили, и посидели не как-нибудь, а как добрые соседи, и на сруб в тот день Сергей, конечно, больше не полез.
Дом построен был без меня, и, переселившись, Серега целеустремленно приступит к выполнению своей детской программы. В какой бы новый отпуск я ни приезжал, в соседнем доме уже пищал очередной отпрыск. Мне оставалось горевать и в шутку и всерьез, что никак не могу я попасть к кому-нибудь из Праховых в крестные отцы.
— Ничего, — не унывал Сергей Еремеич, — ты сообщи заранее, когда в отпуск предполагаешь, а мы с Тасей уж как-нибудь подгадаем. Только точно сообщи, потому что крестный — это, брат, такая должность, которая вакантной долго быть не может. Знаешь сколько у меня корешей?
Приятелей у него действительно было много, и хотя со временем окончательно потускнел на нем флотский налет, дух кубрика впитывался в него все глубже, и оттого, что личная жизнь его находилась в контрах с этим коллективистским духом, Сергей Еремеевич мудреным стал. Присмотревшись, я увидел, что на берегах Святого озера такого крепкого свилеватого люду не меньше, чем сосен, которых ни полуденники, ни шелоники, ни «кронштадтские», ни «варяжские» ветры от направления жизни их отвратить не могут, только жилистее становится древесина и пробковее — кора.
И я перестал рассказывать землякам пенные, как шампанское, искристые морские истории, а стал слушать сам. Где-то за краем Земли оказалось, что Вселенная — это не только то, что снаружи, но еще и то, что внутри. Когда я это осознал, я стал устойчивее к переменам погоды и мнений.
Святое озеро проглядывало в любом уголке Мирового океана, и шум святоозерских сосен можно было при желании расслышать в грохоте любой стихии, забота близких людей и равнодушие неблизких позволили мне с внимательностью отнестись ко всему человеческому, а предоставившаяся возможность сравнивать осчастливила меня той иронией, без которой я не представляю себе по-настоящему взрослого человека.
Однако были еще и такие явления, как старая булыжниковая дорога в лесу, как самолет Лени Ивакина над парком, мама, прикрывающая меня от бомб, генеральская могила, обласканная детьми, сынок, прыгающий на обесчещенное бутылочными осколками дно, наша с Серегой клятва прийти на Симкину могилу, — и я рад, что есть на свете и нежность и ненависть, которые позволяют взрослому человеку, слава богу, от иронии уберечься.
Примечания
1
Поджарь мне колбаску, а я утолю тебе жажду… (нем.)
(обратно)2
Мой собственный мельник? Очень хорошо! К-х-м… Что такое? Я хочу спать? (нем.)
(обратно)3
О, рождество в России! Это восхитительно! (нем.)
(обратно)4
alte Spitzbube — старый мошенник (нем.).
(обратно)5
Я старая (нем.).
(обратно)6
Не стреляйте, господин офицер, не стреляйте! (нем.)
(обратно)
Комментарии к книге «Почта с восточного побережья», Борис Степанович Романов
Всего 0 комментариев