«Любовь поры кровавых дождей»

348

Описание

Книга рассказов известного грузинского писателя Г. Цицишвили повествует о пережитом в годы Великой Отечественной войны. Разные человеческие судьбы, подвиги и утраты, мечты о будущем дают писателю возможность показать драгоценные качества советского человека: самоотверженность, способность к бескорыстной дружбе и большой любви, жизнестойкость и мужество, глубочайшую преданность Отчизне.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Любовь поры кровавых дождей (fb2) - Любовь поры кровавых дождей (пер. Камила Николаевна Коринтэли,Виктория Борисовна Зинина,Анаида Николаевна Беставашвили,Лиана Татишвили,Т. Соколова-Рухадзе, ...) 2681K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Георгий Шалвович Цицишвили

Любовь поры кровавых дождей

ПОСВЯЩАЮ

героическим советским женщинам, участницам Великой Отечественной войны, чей могучий дух, пламенное сердце, преданность Родине и высоким идеалам всегда будут жить в памяти народной как воистину бессмертный пример невиданного мужества, неугасимой веры и беспредельной любви к своему великому отечеству.

Автор

ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ (Несколько слов о Георгии Хведурели)

…Впервые я встретил его на Волховском фронте.

Это было тяжелое время.

Догорал август сорок второго года, дымный, кровавый август, предшествовавший памятной Синявинской операции.

Ленинградский и Волховский фронты готовились тогда к первой попытке прорыва блокады.

Представить всю сложность и трудность подготовки наступательной операции крупного войскового соединения может лишь тот, кто непосредственно участвовал в подобных делах. Только тому известно, только тому понятно, сколько сил и умения, сколько энергии и знаний требуется для успешного завершения этого сложнейшего процесса, какие суровые испытания предстоят каждому воину, начиная с генерала и кончая простым солдатом. Подготовка к наступлению поистине дело не менее тяжкое, чем самый кровопролитный бой, чем ожесточенная рукопашная схватка.

Именно такие напряженные дни переживал в ту пору и наш артиллерийский полк Резерва Главного Командования.

Однажды ранним утром я направился в штаб армии для уточнения боевой задачи полка в предстоящей операции, и, как всегда в таких случаях, были у меня также мелкие поручения.

Штаб армии располагался в густом сосновом бору.

Служебные и жилые землянки были вырыты на значительном расстоянии друг от друга, поэтому полевое управление штаба занимало огромную территорию. По этой-то территории я и бродил в поиске нужных мне отделов.

А знаете ли, как трудно найти нужный вам отдел или войскового начальника в полевом управлении армейского штаба? Можно часами ходить вокруг землянки, которую ищешь, и не подозревать, что она у тебя под носом.

И спросить-то нельзя: можно вызвать подозрение, и вместо ответа сдадут тебя с рук на руки патрульным. А те начнут «устанавливать» не спеша твою личность; в итоге пропадет если не весь день, то полдня по крайней мере.

Извивающиеся и переплетающиеся тропинки можно было различить лишь по более сухой и притоптанной траве. Вдоль тропинок кое-где торчали фанерные стрелки-указатели с сокращенными названиями отделов и подотделов штаба или же фамилиями начальников военно-полевых управлений. Так что разгадать эти «иероглифы» непосвященному человеку было почти невозможно.

До сих пор помню, как искал я местонахождение армейского отдела снабжения горючим, чтобы получить дополнительный лимит на бензин. Несколько раз обошел я какую-то землянку, над входом в которую красовалась табличка, в точности такая, какие бывают на могилах. На этой табличке красным карандашом были выведены три буквы: «ОГС». Оказалось, что именно сюда надо было мне зайти, но узнал я об этом лишь с помощью одного сердобольного майора, который, сжалившись, разъяснил, что ОГС означает Отдел горюче-смазочных материалов, который мне-то как раз и был нужен.

Но разве так легко встретить сердобольных людей среди штабистов крупного войскового соединения! Большинство штабников с папками в руках проносились мимо с такими хмурыми и неприступными лицами, что вряд ли нашелся бы храбрец, который отважился бы остановить кого-нибудь из них и задать вопрос. Вечная спешка и тяжкое бремя ответственности сделали их неразговорчивыми и замкнутыми.

В полной растерянности стоял я на пересечении двух наиболее широких и утоптанных (следовательно, главных!) тропинок, решив подождать, авось появится какой-либо командир с артиллерийскими знаками различия, и у него узнать нужные мне сведения.

Вдруг метрах этак в двадцати от себя я заметил прислонившегося плечом к стволу высокой сосны рослого командира. Он стоял у края тропинки, держа перед собой раскрытую карту.

Я несмело приблизился к нему и присмотрелся. Странно, но в его облике почудилось мне нечто знакомое.

Он внимательно разглядывал полевую карту и что-то помечал на ней.

Стройный, плечистый, с широченной грудью, щеголевато одетый, он показался мне очень привлекательным. С горбинкой нос, каштановые волосы, коротко подстриженные усы, черные вразлет брови, веки, полуприкрывающие глаза, отчеркнуты темными ресницами…

Было в его наружности что-то от старых офицеров лермонтовских времен, благородный облик которых отшлифовывался из поколения в поколение.

Я незаметно обошел его со всех сторон.

Туго затянутый пояс подчеркивал его тонкую талию. Револьвер висел на длинном ремне, как носят моряки. Плотно облегавшие бриджи с красным артиллерийским кантом ловко сидели на нем, так же как и сапоги с опущенными гармошкой голенищами. «Вот это командир!» — с восторгом подумал я.

Почувствовав, видимо, мой пристальный взгляд, он повернул голову, и глаза наши встретились.

Резко отделившись от сосны, офицер сделал шаг мне навстречу.

Мне неодолимо захотелось броситься к нему и заключить в свои объятия, но подполковничьи шпалы на его полевых петлицах удержали меня на месте.

— Капитан, — воскликнул он, — вы грузин?!

Секунда — и мы уже обнимали друг друга.

— Представьте, за все время, как был создан Волховский фронт, я не встретил ни одного земляка, вы первый! Кажется, я и говорить-то по-грузински разучился, — шутливо пожаловался он и легко опустился на землю. — Садись, садись, да поскорее рассказывай, кто ты такой есть, откуда, из каких краев, где служишь!..

Не прошло и нескольких минут, как мы довольно много знали друг о друге.

Оба мы оказались уроженцами не только одного города, но и одного района — Верэ, все детство и отрочество провели бок о бок, только никогда не встречались.

Я жил на улице, параллельной Белинского, называвшейся тогда улицей Святополка-Мирского, затемненной зелеными кронами огромных старых лип, а он — на Гунибской, нынешней Барнова.

Мы оба хорошо помнили Тифлис тех времен: и торчащую на Гунибской улице красную кирпичную водокачку, за которой находилось поле с вечно выгоревшей от солнца травой, где мы оба, оказывается, гоняли мяч и играли с товарищами в разные игры: чехарду, лахти, «осла». Одно время он даже учился в нашей школе, известной своими добрыми традициями, — 25-й…

Биография Хведурели ничем особым не отличалась от биографии его ровесников. Восемнадцати лет он поступил на строительный факультет индустриального института. Увлекся футболом, даже входил в состав сборной института. Когда началась война с белофиннами, неожиданно для всех бросил институт и поступил курсантом в ТАУ, Тбилисское артиллерийское училище, где его отец, бывший офицер царской армии, одним из первых перешедший на сторону революции, вел курс артиллерии. В тридцать девятом году, когда его сверстники заканчивали институт, Хведурели уже воевал на финском фронте. Получив ранение, он вскоре был демобилизован, вернулся в родной город и продолжил прерванную учебу в своем институте.

Но в первые же дни Отечественной войны Георгий Хведурели вновь был призван в армию и сразу же направлен на фронт командиром батареи. Был он тогда старшим лейтенантом. К концу сорок первого года на Ленинградском фронте ему присвоили капитана, а осенью сорок второго, на Волховском фронте, стал уже майором.

О чем только мы с ним не вспомнили в тот памятный день нашей первой встречи!..

Прежде всего, конечно, наш родной город, вечно шумный и оживленный Тбилиси; наш район, самый уютный и зеленый район города — Верэ; многолюдную, взбирающуюся на гору святого Давида улицу Белинского с ее когда-то знаменитыми на весь город частными бакалейными и кондитерскими магазинами, которые, между прочим, просуществовали до начала тридцатых годов; биржу фаэтонов и седых кучеров с огромными бородами, в красных кушаках; коньячный завод Сараджишвили; хашную на углу, в начале улицы; прохладный погребок кахетинских вин Читошвили; старое полузаброшенное Верийское кладбище, где когда-то любил бродить великий грузинский поэт Николоз Бараташвили и где мы играли в разбойников; Верийский рынок с его оглушительным гомоном и людской толчеей; студенческую столовую у входа на рынок, горы арбузов и дынь в соседнем Вашлованском переулке; духанчики на Цхнетской, затуманенные паром горячих хинкали…

Память у нас была отличная и мы наперебой вспоминали, как выглядел каждый двор, каждый дом времен нашего детства на Головинском и Михайловском проспектах, на Коргановской и Казбегской, на Кобийской и Вардисубанской, Матиновской и Удельной, Млетской и Цилканской, Пасанаурской и Московской, Ананурской и Ольгинской улицах. У нас оказалось множество общих знакомых. Все это так нас вдруг сблизило, что нам стало казаться, будто мы с малых лет были неразлучными друзьями.

Приветливый и простой в обращении, Хведурели был в то же время человеком сдержанным и уравновешенным, с сильно развитым чувством такта и собственного достоинства. Иной раз он казался мне холодным, вероятно потому, что обладал редкой выдержкой, которая обычно свойственна натурам волевым, наделенным большой внутренней силой, уверенным в своих возможностях.

Некоторая холодность была в нем малозаметна благодаря исключительной обходительности и безукоризненной вежливости. Словом, это был человек из интеллигентной семьи, мужественный, энергичный, душевный и образованный. В нем угадывался незаурядный талант, но каков был этот талант, я тогда еще не знал.

Радостным для нас оказалось и то, что мы оба происходили из Карталинии[1], мои родители — из села Карели, его — из соседнего Хведурети. Ребятишками мы взбирались на огромную башню Карельской крепости, откуда как на ладони виднелась почти вся Средняя Карталиния; прыгая на одной ножке, обходили купол знаменитого Кинцвисского храма, по веревке спускались в огромный квеври[2] исторической крепости Зазы Панаскертэли-Цицишвили, боролись в ограде древней Црдомской церкви, пасли коров на выгоне возле Самцвериси, бывали на традиционном празднике святой девы Марии в Урбниси, рыбачили на реке Дзама, а красивейшее Мдзовретское ущелье и Царицыно поле исходили вдоль и поперек.

Разве всего этого было недостаточно, чтобы считать себя друзьями?!

Когда наконец мы выплыли из моря воспоминаний и вернулись к действительности, оказалось, что прошло довольно много времени.

Спохватившись, мы засуетились: ведь у каждого из нас были важные дела. Узнав, зачем я прибыл в штаб армии и что разыскиваю, Хведурели повел меня с собой.

Подойдя к одной из землянок, он нагнулся к темному ее зеву и крикнул:

— Прудов! Выгляни-ка, братец!

Прудов, огромного роста майор, тотчас же появился, и Хведурели, указывая на меня, попросил его:

— Слушай, будь другом, помоги капитану, он мой земляк, понимаешь!..

С чудодейственной помощью Прудова, добродушного и милейшего человека, я меньше чем за час управился со всеми данными мне поручениями. Прудов ходил со мной как ангел-хранитель, и его осведомленность штабиста явилась для меня настоящей палочкой-выручалочкой.

Перед отправлением в часть я разыскал Хведурели. Он ожидал приема у начальника штаба армии.

Мы обменялись адресами и братски простились. В такое время трудно было рассчитывать на новую встречу. И правда, начавшееся наступление надолго развело между нами мосты.

…В начале марта 1943 года артиллерийский полк, где я был уже начальником штаба, включили в состав 52-й армии Волховского фронта, сражавшейся за освобождение Новгорода. Борьба за Новгород была изнурительной и ожесточенной.

Во время одной из передислокаций полка нашим тягачам с прицепленными к ним орудиями предстояло одолеть довольно высокий холм. Дорога пролегала по его обледенелому крутому склону. Автомашины сползали назад и не могли одолеть подъема.

У подножия холма скопилась масса машин, образовалась пробка. Возникла серьезная угроза: немцы могли обнаружить скопление транспорта с воздуха и послать сюда свои бомбардировщики. Необходимо было скорейшим образом ликвидировать затор.

Я метался от машины к машине и тщетно пытался спасти положение. Дело принимало плохой оборот, похоже было, что мы застряли надолго. Оставалась надежда на гусеничные тягачи, прибытия которых все с нетерпением ожидали.

После ряда неудачных попыток одна из наших машин с натужным ревом медленно начала взбираться на склон. Я стоял наверху и с волнением наблюдал за нею. Но она тоже не смогла добраться до вершины и где-то на середине попятилась назад.

Как раз в это время к подножию холма подкатил крытый «виллис». Едва он остановился, из машины выскочил военный в долгополой овчинной шубе. Судя по тому, как почтительно приветствовали его рядовые и командиры, это был кто-то из старшего командного состава.

Прибывший внимательно оглядел подъем, как бы примериваясь, подозвал нескольких водителей, что-то коротко сказал им и сел за руль передней машины…

Включив мотор, он сперва подал назад, потом, к моему великому удивлению, развернулся кузовом к подъему. В тот же миг, до предела прибавив газу, он с места рванул машину и повел ее задним ходом вверх по крутому обледенелому склону.

Все с острым интересом наблюдали за происходящим. Медленно, но упорно преодолевала машина подъем. Еще немного — и она оказалась на вершине.

Все мы с радостными возгласами стремглав бросились к ней.

Дверца кабины распахнулась, и на землю спрыгнул полковник. Я глянул на него да так и обмер от неожиданности: передо мной стоял Георгий Хведурели!

Мы крепко обнялись.

Он отдал несколько коротких приказаний и отвел меня в сторону.

Примеру Хведурели последовали водители остальных машин. Вскоре от пробки внизу не осталось и следа. Секрет приема Хведурели, как он тут же мне объяснил, заключался в том, что мощность машины при заднем ходе намного превышает обычную.

Мы с ним едва успели перекинуться несколькими словами — оба очень спешили, надо было, говоря языком артиллеристов, сопровождать пехоту «огнем и колесами».

После того я опять надолго потерял его из виду. Правда, краем уха слышал, что он участвовал в освобождении Прибалтики, затем воевал в Восточной Пруссии.

Война была уж давно окончена, когда поздней осенью сорок шестого года меня, в ту пору офицера штаба Закавказского военного округа, направили в один из глухих уголков Азербайджана инспектировать артиллерийские учения, которые готовились провести на побережье Каспийского моря.

Я прибыл ранним утром. Небо было затянуто лохматыми тучами. С моря дул пронизывающий ветер.

Глазам моим предстала безотрадная, однообразная местность, похожая на пустыню. Песок, песок, песок, ни деревца, ни кустика, ни травинки.

А еще дальше простирались свинцово-серые воды Каспия. Мелкие белогривые волны косматили его поверхность; точно так бывает на Куре, когда ветер дует против течения.

Осматриваясь, я заметил рассеянные по этой пустыне небольшие строения с плоскими кровлями и белеными стенами.

Зная, что в такую рань в штабе еще никого не будет, я решил немного прогуляться по берегу, потом пойти позавтракать и уже после этого повидаться с начальником учебных сборов.

С моря несло запахом гниющих водорослей и нефти. Сердитое море, тошнотворный запах, унылый берег, неприветливое хмурое небо как-то сразу испортили мне настроение, навеяли грусть, нагнали скуку.

У моря оставался я недолго — унылая местность, невыносимая вонь заставили меня поспешно ретироваться.

Язык, говорят, до Киева доведет, довел он и меня до военторговской столовой. Это было сиротливо стоявшее одноэтажное здание с запыленными окнами и кусками облезлой фанеры, вставленной вместо стекол.

«Для офицеров», — гласила вкривь и вкось намалеванная синей краской надпись на двери.

Перед столовой расположилась целая свора бездомных собак. Сидя на задних лапах, бедняги неотрывно глядели на дверь.

Смуглая буфетчица, с пышным бюстом и черными, как смоль, волосами, одетая в грязный белый халат, отвесила мне двести граммов черствого хлеба и кусочек сыра, налила стакан мутного чаю и с любезной улыбкой извинилась: больше, мол, у нас ничего нет.

Я грыз черствый хлеб, когда в столовую кто-то вошел. Машинально глянув на посетителя, я не поверил глазам: это был Хведурели!..

Он мало походил на того блестящего офицера, каким я привык его видеть раньше. На нем был хотя и отлично сшитый, но изрядно поизносившийся китель. Белоснежный подворотничок, тоненьким кантиком оторачивающий ворот кителя, почти подпирал наметившийся двойной подбородок. Этот подбородок, так же как слегка заметная отвислость щек, придавали когда-то холеному лицу оттенок старческой дряблости. На его широкой груди пестрели семь рядов орденских планок.

Да, он чуть располнел, отяжелел. А в глубине живых искристых глаз залегла печаль, в волосах проглядывала седина. Усы тоже были тронуты серебром. Кто знал его раньше, обязательно заметил бы в нем следы то ли усталости, то ли какой-то расслабленности.

Мне тотчас же бросилось это в глаза, но для посторонних он был все еще красивым, молодцеватым, подтянутым и бравым молодым полковником.

— Поседел ты, брат, — вырвалось у меня, когда после первых приветствий и объятий мы уселись за столик.

— Ты тоже изменился, старина!.. — усмехнулся он и потрепал мои редеющие волосы.

— Еще бы! Чего только мы не перевидели, чего только не пережили за это время!

— А ты потихоньку догоняешь меня! — подмигнул он, указывая на две подполковничьи звезды на моих погонах.

Я улыбаясь смотрел в его умные карие глаза, подернутые еле уловимой дымкой печали.

Гвардии полковник Хведурели оказался начальником тех самых сборов офицеров-артиллеристов, которые мне надлежало инспектировать.

Мы быстро управились с делами, горя нетерпением как можно скорее поговорить друг с другом по душам.

Хведурели повел меня к себе. Он занимал небольшую комнату в том самом здании, где находился штаб сборов.

Комната его скорее походила на больничную палату, чем на жилое помещение. Голые побеленные стены при малейшем соприкосновении с одеждой оставляли на ней следы мела, щелястый некрашеный пол, четыре расшатанных стула и небольшой стол с пожелтевшей клеенкой вместо скатерти, служивший одновременно и обеденным и письменным.

На столе было размещено почти все нехитрое имущество полковника: на одной стороне посуда — несколько тарелок и пара алюминиевых кружек, покрытых марлей, на другой — книги. У противоположной стенки стояла железная кровать, аккуратно застеленная, и в изголовье ее — небольшой платяной шкаф.

Вот и вся меблировка его жилища. Но из вещей лично ему принадлежал лишь один старый затасканный фибровый чемодан внушительных размеров. Чемодан лежал на некрашеном табурете в углу. В другом углу виднелось ведро, покрытое куском фанеры.

У изголовья кровати висели пять выцветших газетных фотографий, наклеенных на картон. Самый верхний, снимок генерала Брусилова, я сразу же узнал. Чуть ниже, на одном уровне были прикреплены три фото: маршала Рокоссовского, маршала Говорова и маршала артиллерии Одинцова.

И, наконец, последним, ниже всех, висел снимок молодцеватого офицера старой русской армии, по всей видимости, вырезанный еще из дореволюционной газеты. У офицера правая рука была перебинтована и висела на черной перевязи, а на груди виднелись два ордена святого Георгия. «Ротмистр Его Императорского Величества 44 драгунского нижегородского полка Георгиевский кавалер Захарий Хведурели», — гласила надпись, исполненная старинным шрифтом.

Я долго всматривался в эти снимки, взволновавшие меня. Хведурели, видимо, почувствовал мое настроение и, подойдя ко мне, положил горячую тяжелую руку на мое плечо.

— Этого бывшего командующего артиллерией Ленинградского фронта, маршала артиллерии Георгия Федотовича Одинцова, ты, конечно, видел. Я участвовал в действиях его артгруппы, защищавшей Лужский рубеж обороны Ленинграда. А это, как ты догадываешься, мой отец. Был ранен в Мазурских болотах, в армии Самсонова, потом участвовал в брусиловском прорыве, он вообще боготворил Брусилова… Мой отец со своим эскадроном в конном строю атаковал немецкую батарею, уничтожил ее прислугу, захватил орудия, за это второй раз был удостоен Георгиевского креста.

Воспоминания разных лет неодолимым потоком нахлынули на нас, и мы стали без передышки, спеша и захлебываясь, повествовать о прошлом…

Увлекшись беседой, не заметили, как свечерело. Обедать отправились в ту же самую столовую, перед которой так же, как и утром, сидели в ожидании человеческой милости голодные собаки.

Та же черноволосая смуглая буфетчица подала нам водянистый борщ и такие жесткие бараньи «отбивные», что они скорее напоминали подошву.

Пообедав и вернувшись в обитель Хведурели, мы продолжали беседу.

Слушая моего друга, я подумал: да ведь он великолепный рассказчик!

Он так увлекательно, так живо и образно рассказал мне несколько эпизодов из своего недавнего прошлого, что я посоветовал ему обязательно записать их.

— Нацарапал я там кой-чего, — с легким смущением признался он мне, кивком головы указывая на потертый чемодан.

Из его слов я сделал вывод, что начальником сборов он стал отнюдь не по собственному желанию.

У него, оказывается, уже давно обострились отношения с командованием округа. Причина обострения взаимоотношений с начальством заключалась в том, что Хведурели составил и отправил несколько чрезвычайно смелых докладных записок, в которых поднимал вопрос реорганизации руководства вооруженными силами в связи с развитием и внедрением новой ракетной техники и доказывал целесообразность назначения артиллеристов на общекомандные должности. Кроме того, полковник считал необходимым подчинить всю стратегию и тактику крупных войсковых соединений и боеподготовку нуждам ракетно-артиллерийских войск. Это были соображения вперед смотрящего человека, учитывавшего перспективу развития военного дела…

Но артиллерийское начальство отнеслось к «прожектам» назойливого полковника неодобрительно.

Не берусь судить о стратегическом таланте моего друга и о его профессиональных качествах, но, повторяю, рассказчиком он показался мне превосходным, и я старался услышать как можно больше о его полной опасностей и неожиданностей жизни.

Надо сказать, что мне это удалось: в течение трех дней, которые мы с ним провели на побережье Каспийского моря, Хведурели все рассказывал и рассказывал о себе, как человек, истосковавшийся по другу-собеседнику.

На четвертый день его неожиданно вызвали в Тбилиси в штаб Закавказского военного округа. Перед отъездом он по секрету сказал мне, что друзья сообщили ему о намерении ЗакВО перевести его на более высокую должность и что он, вероятно, уже не вернется…

В те годы между Баку и Тбилиси курсировал дизельный поезд нового, цельнометаллического типа. Чтобы попасть на него, нам, находившимся на сборах, надо было добираться до соседней станции, где останавливался этот дизель.

Несколько офицеров, подчиненных Хведурели, и я решили проводить его до станции. К вечеру мы уселись в старенький расшатанный автобус и отправились в путь.

Пассажиров предупредили, что поезд будет стоять всего две минуты, поэтому все заволновались.

Дизель пришел вовремя, и все-таки сумятица и давка на платформе начались невероятные.

Мы расцеловались с Хведурели и проводили до самых дверей вагона.

Дверь была открыта, но откидная ступень почему-то не опущена, а на площадке тамбура стояла проводница. Она загораживала и без того недоступный вход.

Хведурели показал ей билет и попросил впустить в вагон.

— Посадки нет! — рявкнула проводница.

Мы оглядели состав — то же самое творилось и перед другими вагонами: в поезд никого не впускали. Пассажиры с билетами в руках метались от вагона к вагону.

— Впустите, пожалуйста, ведь у меня есть билет, я старший офицер и еду по срочному вызову… — попросил Хведурели.

— Нельзя! — отрезала она и отступила на шаг, чтобы захлопнуть дверь.

В это время поезд тронулся.

Вдруг стоявший рядом со мною Хведурели, неожиданно спружинив, с кошачьей ловкостью запрыгнул на верхнюю ступень. Но проводница тоже проявила завидную сноровку, успев захлопнуть дверь перед самым его носом.

Все это произошло с молниеносной быстротой.

Хведурели повис на узеньком выступе верхней ступеньки… Одной рукой он ухватился за поручень, а в другой держал свой громоздкий чемодан. Поезд все больше ускорял ход, а Хведурели не мог ни войти в вагон, ни спрыгнуть, так как тяжелый чемодан не давал ему возможности повернуться для прыжка. Чтобы не сорваться, он всем телом приник к двери.

А поезд уже разогнался!

Мы бежали и с замирающим сердцем следили за полковником, так внезапно оказавшимся перед лицом смертельной опасности.

Еще немного — и промчался последний вагон. Мы видели, как Хведурели, стоя на цыпочках, прижимался подбородком к стеклу вагонной двери.

И вдруг — крик!.. Люди на платформе ринулись вперед.

Я тоже побежал вслед за всеми, еле переставляя непослушные, подкашивающиеся ноги… …Поезд уже остановился.

Из вагонов, тесня и толкая друг друга, выскакивали взволнованные пассажиры и сломя голову бежали к концу состава.

Когда я добрался до последнего вагона, там стояла толпа.

…На земле, между рельсами, я увидел кровавое месиво.

В глазах у меня потемнело…

Не помню, кто оттащил меня от того места, не знаю, кто привел и усадил на низенькую каменную ограду.

Незнакомые люди вокруг меня о чем-то горячо спорили…

А передо мной все стояла жуткая картина: толпа вокруг, а на железнодорожном полотне, между рельсами — окровавленное, изуродованное тело.

Ничего другого я не видел и не слышал…

Не помню и того, как очутился в комнате Хведурели.

Я сидел на его жесткой кровати, а передо мной на стульях — четверо из тех офицеров, вместе с которыми я провожал полковника на станцию.

У стены валялся искореженный фибровый чемодан.

Я долго не мог прикоснуться к нему, хотя очень хотелось заглянуть в «тайник» друга.

В конце концов я пересилил себя и приподнял крышку. Вперемешку с бельем, мыльницей, бритвенным прибором и какими-то другими личными вещами там лежали кем-то торопливо запихнутые окровавленные листы бумаги, исписанные сжатым четким почерком.

Смерть есть смерть. Но смерть на фронте — дело обычное, даже в какой-то степени закономерное. Не раз и не два на моих глазах умирали люди. Но ни одна из фронтовых смертей не потрясла меня так, как эта…

Прошло пять лет, прежде чем я решился открыть чемодан Хведурели, который с общего согласия всех его сослуживцев забрал с собою. Читая уже пожелтевшие страницы объемистой рукописи, обнаруженной в нем, я понял, что это был дневник моего друга.

В дальнейшем, когда я восстановил в памяти все то, что слышал от него в незабываемые дни наших встреч, мне стало ясно, что его устные рассказы были несколько отшлифованным и более подробным изложением написанного.

Видимо, мой фронтовой друг все время думал о пережитом и мысленно оттачивал все то, что когда-то было им записано по горячим следам событий.

Сопоставляя услышанное и прочитанное, я в какой-то мере определил своеобразие письма друга, стиль, характер и интонацию его повествования, Я пытался сделать то же самое и с другими, не известными мне доселе записями, с теми, которые показались мне наиболее интересными.

Так сложились рассказы, из которых состоит эта книга.

Две новеллы цикла я опубликовал под фамилией автора. Но, не зная, как примет книгу читатель, не имея уверенности в доброжелательном отношении к ней нашей критики я подписал пересказ поведанных мне полковником историй своей фамилией. Коли будут ругать, пусть уж ругают меня.

В записях Хведурели я нашел несколько страниц, которые по всем признакам должны были стать чем-то вроде предисловия или введения.

Вот они, эти страницы, привожу их без всяких изменений:

«Великую Отечественную войну со всеми ее сражениями и битвами опишут военные историки, опишут с присущей им скрупулезностью, не забыв ни единого пушечного выстрела.

Но как будет с теми каждодневными переживаниями и чувствами, с теми, пусть малыми, будничными желаниями, стремлениями, страстями, с теми «незначительными» событиями, мыслями, делами, поступками, без которых невозможно представить ни одного участника Великой Отечественной войны, рассказать о которых под силу лишь тому, кто сам, на своей шкуре испытал и собственным сердцем перечувствовал все это!

Но ведь они тоже не вечны! Пройдет еще несколько десятилетий, и, ни одного из них в живых не останется…

Возможно, вполне возможно, что художники и психологи последующих поколений создадут гениальные портреты участников грозных и великих событий, но эти портреты не смогут послужить беспристрастными и точными фотографиями действительности. Хотя мы ставим произведения художника неизмеримо выше простой фотографии (что вполне справедливо!), с точки зрения достоверности отображения события я отдаю предпочтение фото!

Да, с точки зрения верности истине мне, как участнику войны, фото тех лет говорит куда больше и убедительнее, нежели великолепнейшее полотно живописца, не видевшего войны.

Не вздумайте искать в моих рассказах картин, написанных кистью художника, — нет! Это фотографии, да еще отснятые фотографом-любителем. К тому же мой объектив был весьма избирателен: его привлекала преимущественно любовь.

Человеку из будущего, который задастся целью описать нашу Великую Отечественную, удастся, вероятно, многое показать. Но правдиво поведать о фронтовой любви сумеет лишь участник войны, который либо сам ее испытал, либо был ее очевидцем.

Вот я и предлагаю несколько историй о любви фронтовых будней, написанную фронтовиком.

Но почему — любовь?! Да потому, что любовь — самое благородное, самое светлое чувство, на которое способен человек, любовь — венец человечества и вершина жизни. В любви, как в фокусе, высвечиваются эпохи, народы, общества. И облик участников Великой Отечественной войны, их внутренний мир, их характеры ярче всего высветились и проявились в любви.

Трудно, чрезвычайно трудно отобразить любовь — ведь она так же многогранна и многолика, так же необъятна и бесконечна, как сама жизнь, как мир. У нее столько же лучей, сколько у светила.

Различным граням любви мы дали различные названия: любовь к людям назвали гуманизмом, к родной стране — патриотизмом, любовь к правде — честностью, любовь к общественным идеалам — гражданственностью, любовь к детям — родительским чувством, любовь к товарищам — дружбой…

Есть еще множество граней у любви, множество ликов, которые даже перечислить, просто назвать трудно. Мы знаем любовь к семейному очагу, к своей профессии, к новизне, к прошлому, к родному уголку и, наконец, любовь к женщине, которую мы зовем собственно любовью…

Может статься, кто-нибудь из придирчивых читателей моего дневника (если вообще окажется у него читатель!) удивится: «Помилуйте, где же у него было время на фронте влюбляться самому да еще и описывать любовные истории других!»

Таким людям я посоветую повнимательней прочесть мои записки, и они убедятся, что для любви не требуется какого-то особого, высвобожденного, что ли, времени и места, — она всегда с нами, вернее, в нас, Любовь в нас точно так же, как мозг или сердце».

Внизу стояла размашистая подпись: «Георгий Захарьевич Хведурели, Ленинград, ноябрь 1945 года».

С Георгием Хведурели можно согласиться, можно не согласиться, но трудно обвинить автора цитируемых строк в туманности мысли. Поэтому пояснять либо добавлять мне нечего.

Хочу сказать лишь одно: взявшись за рукописи моего друга, я смог разложить его записи, придерживаясь последовательности переданных в них событий, так как определить время появления того или иного рассказа я, к сожалению, не смог. Только в отдельных случаях более позднее по времени повествование опережает более раннее.

Записи, сделанные Хведурели, делятся на два периода. Первый: когда нашим войскам так остро не хватало военной техники, снаряжения, боеприпасов, а командирам — опыта и знаний, и мы с кровопролитными боями оставляли врагу свои родные села и города. И второй: когда, переломив под Сталинградом хребет врагу, мы погнали его в собственное логово.

…Говорят, от трагического до комического, как и от великого до низкого, всего один шаг. А от серьезного до смешного, верно, и того меньше. Может случиться, что описанные в дневнике Хведурели, значительные для него, события кому-то покажутся легковесными, вызовут снисходительную усмешку: дескать, ну и что ж! Или, наоборот, мимолетное, случайное представится кому-то заслуживающим внимания. Все возможно. Но вряд ли кто сможет сказать — «Это неправда».

Потому я и решился вынести рассказы Георгия Хведурели на суд читателя.

Итак, эта книга — дневниковые записи той поры, когда пылали камни и плавилось железо, когда советский народ переживал тяжелейшие испытания, когда почти вся Европа была порабощена коричневой чумой, а любовь в огне и дыму стала могущественнее и действеннее — любовь к отчизне и народу, любовь к родным и близким, любовь к друзьям и однополчанам, любовь к женщине, любовь к человеку…

Да, никакие тяготы и испытания, никакие страдания и мытарства не одолели и никогда не одолеют величайшую силу — любовь! Она так же неугасима и непобедима, как сама жизнь!

Извечна дань, которую воздают ей люди, и во веки веков не сбросить этого блаженного и тягчайшего ярма, под которым ходит по земле человек!

Потому и рассказывает Георгий Хведурели о любви в суровую годину Великой Отечественной войны, потому и называются его новеллы «Любовь поры кровавых дождей».

Перевела Камилла Коринтэли.

…И ТЕБЯ НАСТИГНЕТ ПОРА СОЖАЛЕНЬЯ!

Накануне, едва начало смеркаться, на наш бронепоезд, стоявший у прифронтовой станции Верея, неожиданно налетели три немецких бомбардировщика.

Мы в это время только что вернулись с огневой позиции и собирались ужинать.

Дежурный едва успел ударить в небольшой колокол, подвешенный к крыше кухонного вагона, как тут же раздался гул самолетов.

Закопченные, продымленные «хейнкели» заходили на нас с тыла. Летели они со стороны станции довольно низко и от этого казались еще огромней.

Прежде чем мы опомнились, прежде чем открыли огонь из зенитных орудий и пулеметов, машины с черными крестами на фоне белых кругов, четко вырисовывающихся на их крыльях и фюзеляжах, сбросили бомбы и скрылись, а бронепоезд успел дать по ним всего два залпа и оба раза безрезультатно.

В бессильной ярости застыли мы на боевых платформах.

Особенно был взбешен наш командир, мужественный и бесстрашный, угрюмый с виду, но добрый по натуре капитан Балашов.

Как бывает в подобных случаях, все искали оправдания своей нерасторопности.

— Видно, опытные стервятники — над самым лесом летели, иначе не удалось бы им так незаметно подкрасться, — первым нарушил молчание комвзвода Герасимов.

— Я едва успел на платформу подняться, а бомбы уже посыпались… В этом дурацком ВНОСе все оглохли! Который раз опаздывают предупредить!.. — начал было возмущаться командир огневого взвода Китаев.

— Старший лейтенант Китаев! — прервал его командир бронепоезда. — Рассчитывать надо только на себя. Никто нам не поможет, если сами не будем бдительны. Вот нагрянет сейчас комиссия из штаба для расследования этого случая, пойди и докажи, что этот проклятый ВНОС, черт бы его побрал, все еще плохо работает!..

— Да одно его название чего стоит — Служба воздушного наблюдения и оповещения связью! — взорвался комиссар Степанов. — Слыхано ли, военной организации иметь такое длиннющее название! Сорок первый год на исходе, война всех уже чему-то научила, а этот ВНОС, будь он неладен, каким был, таким и остался, неповоротливым, неуклюжим, как и его название! Нет, я должен подать командующему рапорт. Этого нельзя так оставлять!?

Капитан Балашов слушал его, слушал и с досадой махнул рукой.

— Мы сами начеку должны быть, сами! — грозно сверкнув глазами, сказал он. — Куда это годится, чтобы такая мощная огневая сила, как бронепоезд, стала мишенью случайного налета?

Балашов оказался прав: не прошло и часу, как к нашему бронепоезду подкатила полосатая, словно зебра, «эмка» — закамуфлированная машина заместителя начальника артиллерии армии полковника Гурко.

Полковник срочно собрал всех офицеров бронепоезда и громко обрушился на нас, что называется, «дал жизни».

Разъяренный замнач почти слово в слово повторил все, что мы слышали от Балашова.

Я усмехнулся про себя: видимо, все артиллеристы говорят на одном и том же языке.

— Вас спасло, что железнодорожная насыпь такая крутая! Почти все бомбы угодили в ее отвесный склон. Потому и осколки и взрывная волна стороной вас обошли! Гляньте-ка, сколько воронок вокруг! Да если бы хоть часть бомб в цель попала, от вашего бронепоезда осталась бы куча лома. Везет вам, везет… Разве вы артиллеристы? Ротозеи никчемные, черт вас дери! — ревел Гурко.

— Товарищ полковник, — с улыбкой, не ко времени, обратился вдруг к нему комиссар, — а ведь получается, мы фашистам знатный урон нанесли: они на нас столько бомб извели, а нам как с гуся вода!..

Комиссар отлично знал, что гнев полковника в первую очередь направлен на него и на командира, и решил несколько разрядить обстановку.

Полковник, слегка опешив, воззрился на Степанова, соображая, шутит он или всерьез говорит. Потом нахмурился и снова раскричался:

— Урон, говоришь? Сами вы сплошной урон! Наши люди в тылу из кожи вон лезут, кормят вас, поят, а вы что делаете? Поглощены пищеварением?

Полковник обращался ко всем, но красноречиво поглядывал на командира и комиссара: как говорится, бутылку бранили, чтобы кувшин услыхал. Лично их не называл, но каждому было ясно, что весь его пыл направлен на них. Такого разноса я, пожалуй, с самых курсантских времен не упомню.

Наконец Гурко отпустил командиров взводов, и перед ним остались мы трое: командир, комиссар и я, заместитель командира. Мы стояли красные от стыда и слова не могли вымолвить в оправдание.

А полковник продолжал бушевать. По-моему, наше молчание еще больше распаляло его.

— Где ваша бдительность? — возмущался он. — Чем занимаются ваши разведчики? Где ваши воздушные наблюдатели? Под трибунал вас всех отдать надо, под трибунал! Дрыхните! Ворон считаете! Пока они вам на башку не сели, вы и не почесались. Да не на бронепоезд вас, разгильдяев, на телегу посадить! И не орудия, не пулеметы, а кнут вам дать! Но вы, наверно, и с захудалой клячей не справитесь. Куда вам!..

Когда рассвирепевший вконец Гурко смолк на мгновенье, чтобы дух перевести, комиссар тотчас же этим воспользовался, заговорил вкрадчиво, с елейной улыбкой, незаметно завладев инициативой. Полковник сперва сверлил его грозным, недоверчивым взглядом, но постепенно стал прислушиваться все более внимательно.

А уж Степанов соловьем разливался! Чего только он не наговорил, чтобы Гурко разжалобить! Неглупый от природы и опытный человек, он знал самые различные приемы воздействия на начальство и мастерски ими пользовался. Степанов знал, что порою лучшая оборона — наступление, изобретательно находил встречные претензии начальству, против которых, что называется, не попрешь. Он нарисовал Гурко такую картину, будто и орудия у нас устаревшие, и приборы управления артогнем неважнецкие, и люди неопытные, необстрелянные…

Вообще-то в его речах была доля правды, но меня, тогда еще юношески бескомпромиссного молодого офицера, покоробили все эти преувеличения. Я заметил, что и командиру не очень-то понравилось, как прибедняется комиссар.

Однако Гурко, по-видимому, думал иначе. Гнев его улегся, он закурил и с еще большим вниманием продолжал слушать Степанова.

Смекнув, что заместитель начальника артиллерии доведен до нужной кондиции, Степанов попросил его о помощи. «Теперь, товарищ полковник, разрешите доложить о самом необходимом», — сказал он. Гурко повел глазами, кивнул.

Но комиссар не стал сам докладывать, а предоставил это командиру.

И тут наш прямолинейный и правдивый Балашов чуть было не испортил все дело. «Мне, — сказал он, — только на дальномер человек нужен, все остальное в порядке, товарищ полковник!..»

Полковник с удивлением вскинул на него глаза, но тут вновь вмешался комиссар. Он попросил заменить третью пушку с неисправным казенником, ускорить присылку орудийных лайнеров, обменять счетверенный пулемет «максим» на спаренный крупнокалиберный, потом ввернул словцо о легкой железнодорожной дрезине, дескать, вот бы ее нам… и под конец добился у полковника обещания прислать нам пополнение рядового состава.

Гурко записал все просьбы и претензии, крепко пожал руку комиссару, весьма, довольному беседой, и обещал свое содействие. На нас с командиром он только метнул суровый взгляд из-под нахмуренных бровей. Очевидно, он сделал вывод, что на бронепоезде-123, в отличие от остальных, политработники куда лучше разбираются в боевых делах, нежели строевые командиры.

Как бы то ни было, полковник распрощался довольно тепло и отбыл почти умиротворенный. Я понял, что это всецело заслуга комиссара. Он облегчил задачу Гурко, и, вероятно, подобно тому как комиссар утихомирил полковника, так и сам полковник успокоит своего начальника.

В тот день я получил хороший урок. Я убедился, что военное искусство — дело тонкое и сложное, для овладения им одних только знаний военного дела, пусть даже самых глубоких, далеко не достаточно…

Командир наш тоже, видимо, задумался над всем этим, только, к моему удивлению, в его глазах я увидел печаль.

Полковник Гурко сдержал свое слово: на третий день после тех событий нас уведомили из штаба, что дают двух дальномерщиков, окончивших специальные курсы, шлите, мол, своего представителя, пусть принимает людей.

Командир срочно отправил за новичками старшину бронепоезда Шульженко. Наш дальномерщик, седоголовый сержант, давно перешагнувший за пятьдесят, с работой явно не справлялся — у него болели и все время слезились глаза. Из-за его ошибок невозможно было наладить точную стрельбу по прибору.

…Весь тот день, от завтрака до ужина, мы с командиром провели на платформе. Там работали наши железнодорожники. Во время налета «хейнкелей» была повреждена одна из колесных пар, и ее срочно ремонтировали.

Капитан, присев на корточки, рассматривал новую буксу, когда к нему церемонно подошел Шульженко и отрапортовал:

— Товарищ капитан, ваше приказание выполнено!

— Привез? — Балашов выпрямился во весь свой немалый рост.

— Так точно, привез!

— Хорошие ребята?

— Обе бабы, товарищ капитан, — проговорил старшина с таким видом, словно сообщал о гибели лучших друзей.

— Чего-о? — выкатив от изумления глаза, переспросил капитан.

— Так точно, товарищ капитан: обе бабы, — все тем же скорбным тоном подтвердил старшина.

— Чего ж ты их сюда волок?! — каким-то непривычным сиплым голосом спросил капитан.

— А что мне было делать? Приказ есть приказ… Документы на них выдали, сказали: отличные дальномерщицы…

Капитан разразился гневом:

— На кой дьявол мне бабы! Слыханное ли дело — бабы на бронепоезде?! Это еще что за новости! Издеваются они, что ли, над нами, черт их побери! — Капитан в ярости метнулся в сторону, потом схватил с земли ветошь, вытер измазанные мазутом руки, в сердцах с силой швырнул эту ветошь наземь и смачно сплюнул. — Баб в пополнение присылают, а? Каково? Здесь не каждый мужик сгодится, а бабы, какой с них прок?! А ты-то, ты чего стоял рот разинув, не мог сказать, что ни к чему нам такие бойцы? — набросился он на старшину Шульженко.

— Да я сказал, товарищ капитан. Говорю, бабы, они в постели хороши, это верно, а на бронепоезде, говорю, чего им делать? Да кто ж меня слушал!.. — скаля желтые порченые зубы, оправдывался Шульженко.

Капитану не по душе пришлась шуточка старшины. Он сразу же овладел собой, погасил гнев и, нахмурив брови, рявкнул на Шульженко:

— Р-разговоры! Показывай, где вновь прибывшие бойцы! — И обернулся ко мне: — Пойдешь со мной…

— Да вон они стоят, товарищ капитан, около средней платформы, — уже деловым тоном сказал Шульженко и указал рукой.

У средней платформы вокруг новеньких собралась толпа бойцов.

Все, кто был свободен от дежурства, прибежали поглазеть на девчат, оказавшихся в кольце. Стоявшие сзади теснились, поднимались на цыпочки, слышались смешки, гогот, задорные возгласы.

— Гляди, каково пополнение! — в сердцах сказал мне капитан. — Бронепоезд и корабль — один черт, баб допускать нельзя. Стереги их теперь… Вот увидишь, задурят они вконец ребят. Да как я должен воевать с таким пополнением? Бабы фрицев бить будут?.. Э-эх!

Навстречу нам шел комиссар. Вид у него тоже был крайне недовольный.

— Ну, брат, угодил! Мощное привел пополнение, а! — язвительно сказал он Шульженко.

Тому, видно, надоело оправдываться, он развел руками, пожал плечами и коротко ответил:

— Кого дали, того и привел.

О нашем старшине поговаривали, что он нечист на руку. Случалось, жаловались на него, однако уличить его в том никто не мог. По части женщин тоже водились за ним грешки. На бронепоезде его недолюбливали, но уже до войны он был сверхсрочником, и избавиться от него было не так-то просто. Особенно не любил старшину комиссар, он просто терпеть его не мог.

— Слыхано ли, к волкам овечек запускать, — сокрушался комиссар. — Сто волков и две овечки, а? Да шут с ними, с овечками, но волки-то, волки перегрызутся!..

Мы подошли к платформе.

В иное время при появлении командира бойцы все как одни тотчас бы повернулись к нему, взяли под козырек, все честь по чести. Теперь же нас как будто не заметили. Все глаза, все уши были прикованы к двум девушкам, которые ожесточенно отбивались от двусмысленных шуточек. Гогот и хохот не смолкли и с нашим приходом.

Командира взбесило все это не на шутку, и он загремел:

— По-о места-а-а-ам!

Обыкновенно по этой команде бойцы сломя голову бросались к своим платформам и занимали места у пушек. Они и на этот раз начали расходиться, но как! Они тащились, они брели, волоча ноги, будто не приказ выполняли, а просто разгуливали. Не только молодые красноармейцы, но и солидные сержанты с явным неудовольствием покидали веселый круг и не переставали на ходу оглядываться.

У командира заалели мочки ушей. Это было признаком того, что он разъярен до предела.

— Ж-живо! — гаркнул он, и жилы у него на лбу вздулись.

Когда бойцы наконец разошлись, мы оказались лицом к лицу с двумя статными девушками в военной форме. У одной из них в глазах сверкали слезы.

Словесный поединок с бойцами, видимо, был не столь уж безобидным. Девушка украдкой стряхнула с густых ресниц слезинки и лишь потом взглянула на нас.

Та, что постарше, с сержантскими треугольниками на петлицах, сделала несколько шагов навстречу командируй четко доложила:

— Сержант Нелидова прибыла в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы!

Вторая последовала ее примеру. Она оказалась рядовой Тоней Еремеевой.

Ни та, ни другая не знали, кто был командиром: и у комиссара, который по званию был старший политрук, и у Балашова на петлицах было по шпале. Обе девушки, рапортуя, дипломатично поглядывали то на одного, то на другого, чтобы и комиссар, и командир могли принять рапорт на свой счет.

Я улыбнулся: это был хорошо известный прием. Поскольку полевые знаки отличия комсостава и политсостава не различишь, то каждому из нас не однажды приходилось к нему прибегать.

Внешний вид девушек, их выправка, повадки говорили о том, что они прошли хорошую военную подготовку.

Командир стоял не двигаясь, мрачный, недовольный, насупленный.

Он даже руки не поднял в знак приветствия, слова не проронил. Девушки тоже выжидающе молчали. Видимо, разница между приемом, который оказали им солдаты, и суровостью этой встречи была велика.

Я чувствовал, что обе они крайне взволнованы. И без того угрюмый, а теперь еще и разгневанный, капитан Балашов с его седеющей копной волос, вероятно, казался девушкам грубым и злым. А ведь в действительности все совсем иначе…

Пользуясь моментом, я внимательно рассматривал обеих.

Они были высокие, стройные. Нелидова, более рослая, с высокой грудью и тонкой талией, казалась сильней и крепче своей подруги.

Обе в выцветших солдатских гимнастерках с накладными карманами на груди. Широкие армейские ремни, туго перетягивавшие талии, еще более подчеркивали их стройность. Такие же выцветшие юбки до колен, грубые кирзовые сапоги. Женское кокетство наших новеньких бойцов проявилось лишь в том, как они носили свои пилотки: немудреный головной убор сидел на их головах с неподдельным изяществом.

Рядовая Тоня Еремеева была жгучая брюнетка с черными, как вороново крыло, вьющимися волосами и черными же глазами на нежном лице, а сержант Марина Нелидова, с матовой кожей, точеными чертами лица и огромными голубыми глазами, обрамленными длиннющими ресницами, смотрела так, что казалось, проваливаешься в какую-то бездонную пропасть. Пышные волосы Нелидовой были коротко острижены «под мальчишку». Юбка и гимнастерка были отлично подогнаны, в ее движениях чувствовалась сила и чувство собственного достоинства. Словом, я так залюбовался ею, что Еремееву даже не смог как следует рассмотреть. Впрочем, что-то неуловимое делало их похожими друг на друга.

Правда, чтобы оценить по достоинству внешность женщины, надо сравнить ее с другими, надо увидеть ее в кругу других женщин. А в одиночку каждая может показаться красивой…

И если бы вы спросили меня, сколько времени мы так простояли лицом к лицу, две девушки и четверо мужчин — командир, комиссар, я и Шульженко, — я, наверно, не смог бы ответить.

Меня отрезвил голос комиссара. Приветливо улыбаясь (что случалось не очень-то часто), он мягко спросил:

— Какая у вас специальность, девушки?

— Мы, товарищ старший политрук, не девушки, а бойцы Красной Армии. У нас есть звание и фамилия, поэтому прошу так к нам и обращаться, — не дрогнув бровью, выпалила Нелидова, да еще и поглядела на него в упор.

— Ты смотри, а! — вырвалось у командира. Ему явно понравился ответ сержанта, он перестал сверлить девушек своим колючим взором. Глаза его из-под кустистых бровей посмотрели мягче.

Степанов опешил от неожиданности, на лице его так и застыла приветливая улыбка.

— Как, разве слово «девушки» оскорбительно? — как бы оправдываясь, проговорил он и торопливо добавил: — Ладно, оставим это, скажите, пожалуйста, какая у вас специальность, чему и где вы обучались? — последние слова он произнес уже по-деловому сухо.

— Это пока только цветики, еще не то услышите, — пробурчал старшина и многозначительно поглядел на командира. По-видимому, он уже успел испытать на себе их крутой нрав.

Командир продолжал хранить молчание. Он только пристально смотрел на девушек, точно стремясь уяснить сейчас же, что они собой представляют и на что способны.

— Мы обе, товарищ старший политрук, дальномерщицы. Закончили шестимесячные курсы в Ленинграде. Направили нас на бронепоезд по распределению. На фронте не были, в военных частях не служили, — спокойно, как ни в чем не бывало четко отрапортовала Нелидова.

— Да-а, вот это уважили! Вот это — наградили! — так же вполголоса сказал старшина, только на этот раз девушки услыхали его слова. Еремеева, качнувшись, переступила с ноги на ногу, а Нелидова вспыхнула, тряхнула головой.

— Это мы еще поглядим, — проговорила она как бы про себя, но достаточно громко и отчетливо.

— Чего поглядим? — обрел наконец дар речи командир.

— Кого уважат и кого наградят, — так же отчетливо и смело, но сдержанней ответила Нелидова.

— Чего, чего, какие еще там награды? — прищурив один глаз, спросил комиссар.

— За заслуги, конечно, о каких других наградах можно сейчас говорить? — проговорила черноглазая Еремеева, и на ее бледных щеках проступил румянец.

Капитан резко повернулся к нам и внимательно оглядел, как будто спрашивая, исчерпали ли мы свои вопросы или нет.

— То, что обе вы на язык бойки, сразу видно. А вот в бою на что горазды, это и вправду поглядим, завтрашний день покажет, — с некоторой угрозой сказал комиссар.

— Что это вы, товарищ комиссар, или запугать решили наших новичков? — с несвойственной ему улыбкой спросил командир.

— Я не пугаю! Я хочу только, чтобы товарищи бойцы, — комиссар особо выделил последние слова, — чтобы товарищи бойцы знали, что здесь бронепоезд, а не шестимесячные курсы дальномерщиков.

Он хотел еще что-то сказать, но командир прервал его. Эдаким залихватским тоном, которого я никогда, пожалуй, за ним не замечал, он громко окликнул Шульженко:

— Старшина, ко мне!

Шульженко тотчас подбежал и встал навытяжку. Он по опыту знал: ежели капитан начинает приказы отдавать, держи ухо востро.

— Сержант Нелидова, рядовая Еремеева, когда вы ели в последний раз?

— Сегодня в шесть утра, товарищ капитан, — ответила Нелидова. В ее тоне чувствовалось некоторое удивление.

— Старшина Шульженко, а который сейчас час?

— Восемнадцать сорок, товарищ капитан!

— Значит, сколько времени бойцы не ели?

— Двенадцать часов, товарищ капитан, — упавшим голосом ответил старшина.

— Сколько километров вы прошли сегодня? — спросил капитан девушек.

— Двадцать пять, — ответила Еремеева.

Командир обернулся, поглядел на нас и, обращаясь к старшине, проговорил таким тоном, что у Шульженко, верно, поджилки затряслись:

— Так вот, старшина Шульженко! Запомните: красноармейца перво-наперво накормить надо, затем — своевременный отдых ему дать, вы же с ходу на всеобщее обозрение их выставили, — он кивком головы указал на сновавших неподалеку бойцов. — А теперь вот мы их мучаем… Отведите, товарищ старшина, прибывших куда следует, устройте их, покормите, пусть отдохнут с дороги, а потом и потолкуем. — Он круто повернулся и не спеша зашагал к своему мостику.

Я незаметно взглянул на девушек. Они провожали капитана таким благодарным взглядом, что мне даже завидно стало.

Идя вслед за капитаном, я очень хотел оглянуться на них, но этого нельзя было делать, ведь из каждой щели за нами наблюдали зоркие глаза бойцов и отмечали каждое наше движение, каждый жест…

Ночь прошла мирно, немцы нас не беспокоили, однако никто на бронепоезде не сомкнул глаз.

Все мы, и солдаты, и командиры, были непривычно возбуждены. Просто поразительно, как взбудоражило всех военнослужащих бронепоезда, независимо от возраста и званий, появление этих двух девушек.

В это трудное время командный состав бронепоезда частенько спал не раздеваясь: мы просто валились на наши жесткие койки с тонкими соломенными тюфяками, где изголовьем служили набитые соломой наволочки, и спали чутко, как зайцы. Да и не сон то был, а полусон, какая-то дрема. Так проходили дни, недели, месяцы…

Если ночь, хотя бы часть ночи выдавалась спокойная, то командирам все равно по нескольку раз приходилось подниматься и обходить бронепоезд из конца в конец, проверяя часовых. Так у нас было заведено.

Но в ту ночь нам не спалось.

Капитан все ходил и ходил взад-вперед, улегся совсем уже под утро, а поднялся раньше всех.

Красноармейцы и младший комсостав нашего бронепоезда жили в обыкновенных товарных вагонах, приспособленных с грехом пополам под жилье. В них были сделаны нары в два яруса, на которые более хозяйственные и расторопные постелили соломенные тюфяки, а беззаботные спали на голых досках, застланных байковыми одеялами, и укрывались шинелями.

Кроме жилых были у нас и кухонный вагон, и склад, и мастерская. Единственный купейный вагон занимал командный состав. Здесь же находился и Ленинский уголок. Несколько вагонов были приспособлены под санчасть, склад боеприпасов и другие подсобные помещения. Эти двенадцать вагонов назывались «базой».

В ту ночь на «базе» до утра слышался тихий шепот, приглушенные разговоры. Солдаты рассказывали друг другу про свою жизнь. Речь шла преимущественно о женщинах.

Словом, бронепоезд был похож на растревоженный пчелиный улей.

Наш состав был довольно большим, не таким, как остальные: его соединили из обычного полевого и зенитного бронепоездов. Он имел два паровоза, один бронированный и один обыкновенный, так называемый «черный», четыре больших броневагона с полевыми пушками и пулеметами и четыре открытые боевые платформы с бронированными бортами для 76-миллиметровых зениток. Кроме того были еще платформы для малокалиберных орудий и крупнокалиберных пулеметов.

На расположенной в центре состава командирской платформе был командный мостик, а рядом помещались приборы управления зенитным огнем — ПУАЗО.

Имелось и несколько аварийных платформ. Это были обычные товарные платформы, груженные запасными рельсами и шпалами. «База» имела собственный небольшой паровозик марки «ОВ».

По боеспособности и огневым возможностям бронепоезд-123 равнялся артиллерийскому дивизиону и зенитно-пулеметной роте, вместе взятым.

В ту пору, когда к нам прибыли девушки, «база» стояла на одноколейке, идущей через лес, а в некотором отдалении на специально отведенной ветке стоял бронепоезд. Лес же был такой густой и высокий, что бронепоезд трудно было обнаружить не только с самолета, но и на земле, пока вплотную не подойдешь.

Жилые и хозяйственные вагоны мы искусно замаскировали еловыми ветками, так что разглядеть «базу» тоже было непросто.

…Утром все поднялись раньше привычного.

Выйдя из вагона, я сразу заметил, что народу перед бронепоездом собралось гораздо больше, чем обычно в такую пору. Все были уже на ногах, и в ожидании завтрака иные беседовали, стоя небольшими группами, а иные прогуливались вдоль состава.

«Ждут появления девушек», — подумал я. Оказывается, созерцать женщину для мужчины всегда приятное занятие, даже в фронтовых условиях.

Но наших дальномерщиц не было видно.

Вскоре показался врач. Это обещало скорый завтрак. Но увы — в это время душераздирающе завыла сирена.

— Тревога!

Немцы, как правило, приурочивали свои налеты ко времени, когда подходило время еды.

Сразу все пришло в движение: бойцы стремглав бросились к боевым платформам, паровоз запыхтел, дула орудий начали медленно подниматься кверху, точно хоботы.

Я сломя голову помчался к командирской платформе… Бежал и волновался: а что, если девушки не справятся, растеряются, не сумеют правильно определить высоту и дальность…

Я не мог себе простить, что не показал им вчера же вечером их боевых мест, да и наставления никакого не дал. Правда, к тому времени и стемнело, и очень уж они были уставшие, я их пожалел. Вот так бывает с каждым отложенным делом, с досадой думал я, считая секунды в ожидании дальномерщиц.

Гляжу: а они бегут, да как прытко!

В каждом их движении чувствовалась выносливость и тренированность. Бежали они не так скованно и неловко, почти не отрывая ноги от земли, как большей частью свойственно женщинам. Нет, это был хороший спортивный бег, но в то же время движения девушек были исполнены изящества и грации.

Чтобы оказаться на командирской платформе, где находились боевые места дальномерщиц, надо было подняться чуть не по полутораметровой железной лестнице, вертикально прикрепленной к бронированному борту боевой платформы.

Нижняя ступенька лестницы располагалась высоко над землей, на нее надо было вспрыгнуть. Ступеньки из железных прутьев толщиной с палец были коварные: поставишь ступню поглубже — верхняя ступенька стукнет тебя по голени (у нас из-за этого синяки и ссадины не переводились), а поставишь ногу неглубоко — туловище невольно оттягивается назад, и подниматься становится еще труднее. По этой крутой и неудобной лестнице тяжело было взбираться даже нам, мужчинам, а женщинам и подавно: юбка-то мешает.

Гляжу, девушки ускорили бег как перед финишем!

Вдруг Нелидова вырвалась вперед и со всего разбегу как вскочит на первую ступеньку, да так ловко, сноровисто, раз — и взбежала по крутой лесенке. Можно было подумать, что она всю жизнь только это упражнение и отрабатывала. С не меньшей ловкостью и проворством поднялась и Еремеева.

Я поспешил к ним, чтобы помочь разобраться, но, прежде чем успел что-нибудь сказать, обе оказались на своих местах, привычными движениями привели в порядок прибор, и Нелидова моментально доложила: «Дальномер готов!»

Все это для нашего бронепоезда было необычно и ново: предшественник наших новичков не успевал вовремя забраться на платформу, а на приведение в боевую готовность прибора затрачивал куда больше времени.

Бронепоезд между тем вышел на главный путь и мчался к станции. Мы имели несколько боевых позиций. Одна из них находилась за станцией, на расстоянии нескольких километров.

Девушки вглядывались в горизонт, искали самолеты противника. Это тоже было ново: наш бывший дальномерщик во время движения поезда держал прибор в дорожном состоянии. «От сотрясения прибор разладится, в инструкции написано», — авторитетно заявлял он. Поэтому цель находили сперва другие — либо воздушные наблюдатели, либо бойцы, работающие на других оптических приборах, и уж в самую последнюю очередь — дальномерщик, который все это время был бездеятелен, будто сторонний наблюдатель.

Глядя на четкую, слаженную работу наших новичков, я невольно проникался уважением, каким-то добрым чувством к этим девушкам и к тем, кто их так хорошо подготовил, да, наверное, не только их, а еще многих и многих.

Не прошло нескольких минут, как мы уже стояли на боевой позиции и ожидали команды открыть огонь.

Платформы закрепили специальными тормозами, чтобы сила орудийной отдачи не двигала их — ведь малейшее перемещение бронепоезда вызывает неточность попадания.

Я подошел к дальномеру. В поведении девушек не заметно было ни малейшего волнения.

Мы знали по опыту: стоило нам открыть огонь по вражеским позициям, как немцы тотчас же открывали ответный огонь, а их самолеты немедля атаковывали нас.

— А вы не боитесь, что прибор может разладиться из-за движения поезда? — спросил я.

— Во-первых, четырехметровый дальномер так легко не разладить, а во-вторых, если даже это случится, мы-то здесь на что? Сразу наладим, — бойко ответила Нелидова и улыбнулась.

Открытая белозубая улыбка придала еще больше обаяния ее прекрасному лицу.

В это самое время станции дальних наблюдений сообщили нам о приближении вражеской авиации.

Дежурный телефонист дважды повторил курс полета, предполагаемую высоту, тип и количество бомбардировщиков.

Сержант Нелидова уткнулась головой в резиновый ободок окуляров и замерла. Я глазом моргнуть не успел, как она крикнула: «Есть!» — а Еремеева стала громко отсчитывать расстояние:

— Тридцать шесть, тридцать пять, тридцать три!

Это означало, что до цели было тридцать три километра.

Еремеева заметила, что два сержанта, работающих на ПУАЗО, все еще не поймали цель, и сама продиктовала им координаты.

А ведь должно происходить наоборот: бойцы на ПУАЗО сообщали дальномерщику данные о местонахождении приближающегося вражеского самолета.

Искусство Нелидовой обнаруживать самолеты противника на предельной дистанции и определять точное расстояние до них поразило меня.

Ничего подобного мне видеть не приходилось.

Бывший наш дальномерщик ловил цель километров за восемь — десять, и это было для него большим достижением. А Нелидова поймала цель на расстоянии тридцати шести километров!

Это не только значительно облегчало, но и намного улучшало работу синхронного электромеханического устройства.

Невольно я глянул на командира. Он уже отдал необходимые приказы и теперь, удивленный не меньше меня, смотрел на дальномерщиц.

Капитан Балашов, видно, тоже не ожидал, что девушки сумеют работать так слаженно и четко.

Комиссар тоже подошел ближе к дальномеру и с нескрываемым интересом наблюдал, как на счетчике менялись цифры. Он, быть может, впервые с удовлетворением оглядывал этот любопытный прибор.

Нелидова не отрывала глаз от окуляров дальномера, а Еремеева, после того как цель была поймана, выкрикивала для контроля круглые цифры километража.

А передо мною еще раз возник образ прежнего дальномерщика, я вспомнил, как дрожал у него всякий раз голос, когда вражеский самолет приближался к нам!

Мы с капитаном понимали друг друга без слов, ведь мы уже довольно долго воевали вместе: я пришел к нему на бронепоезд командиром батареи среднекалиберных пушек в августе 1941-го. В октябре меня назначили заместителем командира бронепоезда.

С того дня прошло всего около двух месяцев, но за это недолгое время я приобрел определенный опыт. Балашов был прирожденным артиллеристом. Огнем на бронепоезде командовал он, а я контролировал работу электроаппаратуры и руководил маневрированием состава. Работать с командиром было все равно что закончить еще одно военное училище.

— Курс ноль! — крикнула Еремеева. Это означало, что самолеты держат курс на бронепоезд.

Я посмотрел в бинокль. Прямо на нас на высоте около двух с половиной километров шли треугольником «юнкерсы». Вражеские машины необходимо было сбить с их курса до того, как они начнут пикирование.

Балашов, держа у глаз бинокль, зорко наблюдал за «юнкерсами». Весь он напрягся, точно изготовившийся к прыжку барс.

Подпустив самолет на нужное расстояние, Балашов дал команду именно в тот момент, когда бомбардировщикам оставалось совсем немного, чтобы перейти в пикирование.

Грянул первый залп, и перед «юнкерсами» взвились четыре белых облачка. «Юнкерсы» продолжали идти по курсу: летчики были, видать, не из робких.

Но следующие два залпа, точные и своевременные, заставили их дрогнуть. Два «юнкерса», шедшие справа и слева от ведущей машины, слегка отвалили в стороны и начали пикировать раньше, чем следовало.

Однако ведущая машина продолжала упорно идти заданным курсом.

Еще секунда — и она перейдет в пике.

Но в этот миг грянул очередной залп, и «юнкерс» сперва накренился на одно крыло, потом стремительно развернулся вправо и стал резко снижаться. Черный шлейф дыма тянулся за ним, мы видели, как он уходил к своим, беспорядочно сбрасывая бомбы, — самолет был поврежден основательно.

Между тем два первых «юнкерса» вышли из пике и летели на малой высоте, один слева от нас, другой — справа.

Балашов тут же перевел пушки на прямую наводку — по две на каждый бомбардировщик. После первых же беглых выстрелов один из «юнкерсов» окутался густым черным дымом.

— Ур-ра-аа! — раздалось с командирской платформы.

Это сержант Лапин, помощник командира взвода управления, швырнув кверху шапку, орал во всю глотку, за ним закричали и другие.

Нелидова и Еремеева отличились и на этот раз: ведь девушки успели измерить расстояние до боковых машин в тот момент, когда те вышли из пике, и командиры орудий установили дистанционную шкалу гранат но их идеально точным данным.

Когда «юнкерс» окутался дымом, я мельком посмотрел на девушек. Обе они, раскрасневшиеся, сверкающими глазами глядели на горевший самолет. Лица их светились неподдельной радостью…

Нелидова почувствовала мой пристальный взгляд, обернулась и быстрым кокетливым движением откинула волосы.

Черт возьми, оказывается, женщина остается женщиной даже на передовой!

Мне всем сердцем захотелось подойти к этим славным мужественным девушкам и поблагодарить их, но командир опередил меня: он спустился со своего мостика и молча пожал обеим руки.

Тот, кто знал Балашова, не мог не понять, что этим он оказал девушкам честь. Такое случалось крайне редко.

К тому же нас поздравили из штаба со сбитым вражеским самолетом: «Уточняем сведения о втором, возможно, и он не доберется до своего аэродрома».

С того дня каждый из нас уже иными глазами смотрел на «наших девушек», как мы ласково их называли. Куда девались недоверие, пренебрежение, с которыми мы отнеслись к ним поначалу. Этот случай помог всем убедиться, что здесь, на бронепоезде, женщина может сражаться не хуже мужчины.

Когда после отбоя тревоги мы спустились с платформы, комиссар поддел меня локтем в бок со словами: «Вот не ожидал, что девчата такую выдержку проявят. А ты?»

Я улыбнулся, пожал плечами, дескать, и я не ожидал.

Прошло еще некоторое время, и поведение окружающих, их отношение к девушкам, а также мое собственное состояние убедили меня, что ни для кого это время не прошло бесследно.

Мы стали совершенно иначе относится к Нелидовой и Еремеевой, смотрели на них с каким-то даже восторгом и неожиданным, непроизвольным уважением.

Странное преображение произошло и с командиром; раза два я заметил, как он издали украдкой посматривал на курчавого сержанта, однако в обращении с ней был, по обыкновению, сдержан, требователен и беспристрастен.

Личный состав бронепоезда разделился надвое: одну, большую, часть составили поклонники Нелидовой, остальных, среди которых преобладали южане, пленила черноглазая, черноволосая Еремеева.

Девушки скоро освоились. В свободное время они уже не сидели, как арестанты, в своем крохотном купе — отгороженной каморке одного из хозяйственных вагонов.

Стоило появиться одной из них вне боевой платформы, как тотчас же вокруг образовывался круг бойцов, затевались разговоры, шутки, слышался смех, разгоралось веселье…

А уж плясать с ними было особой удачей, и наши ребята из кожи вон лезли, соперничая друг с другом, чтобы удостоиться этой чести.

Но девушки оказались настолько обходительными, умными и тактичными, так просто и в то же время осмотрительно вели себя что все страсти сводились к шутке.

Добрым отношениям способствовало и то, что обе они стали незаменимыми товарищами. Приобвыкнув на новом месте, среди новых людей, девушки взяли на себя обязанности хозяек.

Их тесное купе напоминало теперь мастерскую. Кому залатать что, кому пригнать по росту и по фигуре гимнастерку, кому постирать или отгладить одежду — представьте, на бронепоезде даже утюг появился! — все это их нежные руки делали быстро и умело.

Никто не помнил, чтобы Нелидова или Еремеева поленились помочь ребятам.

Единственный человек, которого Нелидова и Еремеева явно невзлюбили, был старшина Шульженко. Шульженко мнил себя опытным донжуаном, не упускал случая похвастаться своими победами и тем, что сменил пять жен. Все его рассказы о любовных похождениях сводились к тому, сколько дней и часов он затрачивал на то, чтобы, как он выражался, «приручить» ту или иную приглянувшуюся ему особу.

Видимо, старшина намеревался «приручить» и Нелидову с Еремеевой.

Мне думается, что он попытался сделать это в первый же день, когда его командировали за ними.

Но опростоволосился, видать, наш Шульженко.

С тех пор и невзлюбили его девушки. Их нелюбовь передалась всем на бронепоезде.

А уж коли женщина кого невзлюбит — сохрани господь! Это чувство неудержимо, оно растет, точно снежная лавина, и, подобно лавине, погубит того, на кого обращено!..

Бойцы, как я говорил, и прежде не испытывали симпатии к Шульженко, теперь же едва его терпели. Воистину, женщины могут настроить всех на свой лад. Не дай бог, чтобы все они когда-нибудь пришли к единодушию (хотя бы к такому, на какое способны мужчины), тогда прощай слабость женского пола и господство мужчин…

Что и говорить, не время было философствовать, но чего только не передумает человек на фронте в свободные минуты…

Четырехметровый дальномер был установлен на так называемой «командирской платформе», где во время боя обычно находились Балашов и я. Поэтому видеть работу девушек чаще всех удавалось мне. Должен признаться, что меня они просто поражали своим мужеством, выносливостью, выдержкой.

Случалось, Нелидова и Еремеева часами не отрывались от дальномера, но их данные всегда были безошибочными. И это в обстановке, когда вокруг все горело и грохотало, гремели орудия, рвались бомбы и снаряды, лилась кровь…

А девушки наши словно не знали устали, казалось, они соревновались с мужчинами и, представьте, в чем-то превосходили их.

Так пролетело три месяца.

Тяжелейшими оказались они, эти месяцы. А «наши хозяюшки», как мы называли девушек, вместе с нами стойко переносили все испытания.

В боях мы потеряли многих своих товарищей. Рядовой состав бронепоезда сменился на добрую половину, но и красноармейцы, прибывшие для пополнения, словно по традиции, переняли бережное отношение к нашим отважным дальномерщицам.

Как-то незаметно пришла весна…

Март принес солнечные дни. Снег таял. Тополиные верхушки чуть заметно окрасились в желтовато-зеленоватый цвет.

Потеплело, хотя предутренний морозец все еще здорово прохватывал, а вечерами в теплушках нельзя было не топить печей.

Как только установилась теплая погода, девчата попросили меня переселить их на боевую платформу. «Нам трудно по тревоге с базы на платформу поспевать», — объяснили они.

Просьба была необычна: на боевой платформе у нас еще никто никогда не жил, поэтому я обратился, к командиру. Он не задумываясь дал согласие. Это меня удивило.

На железном полу платформы спать было невозможно, но девушки раздобыли где-то доски, нашлись среди ребят и охотники поплотничать, смастерили дощатый настил в одном углу, укрепили над ним брезентовый навес, получилось что-то вроде шатра. Там девушки на ночь стелили себе постель и таким образом ни на минуту не оставляли своего боевого поста.

Обе они, и Нелидова и Еремеева, были большие мастерицы песни петь. Пели они русские и украинские песни в два голоса.

Вскоре к их дуэту присоединились два бойца-украинца, обладатели красивых сочных басов. Составился чудесный квартет.

Лишь только утихали бои и наступало временное затишье, на боевой платформе, которую теперь иначе и не называли как «девичьей», устраивался настоящий концерт. И конечно, все свободные от боевого дежурства собирались сюда.

Наши ребята, плечистые, статные да ладные, возмужавшие в огне войны, глядели на «девичью» платформу такими глазами, будто сама дева Мария сошла туда с небес.

Между тем общая обстановка на фронте складывалась тяжелая.

Наша армия, ведшая наступление в районе Тосно — Любани, попала в окружение, и немецкие дивизии яростно атаковали ее поредевшие части.

Наш бронепоезд поддерживал обессилевшие в неравных боях соединения 2-й Ударной армии и облегчал их выход из окружения. Мы должны были обеспечить артиллерийскую оборону коридора, по которому части Ударной армии выбирались из окружения.

Узкий коридор этот пролегал по заболоченной местности, и немцы, занимавшие высоты по обе стороны коридора, простреливали его вдоль и поперек. Наша же артиллерия, занимавшая позиции на другом берегу Волхова, не могла подобраться ближе к вражеским огневым точкам, а стрельба с дальних дистанций не приносила желаемых результатов. Поэтому наши орудия не оказывали необходимой помощи ни тем частям, которые находились в окружении, ни тем, кто под защитой темноты выбирался по заболоченному коридору.

Одной из малочисленных артиллерийских частей, которая могла передвигаться по железнодорожному полотну, проложенному близ коридора по эту сторону Волхова и в нужный момент прикрывать огнем части армии, был наш бронепоезд.

Противник легко разгадал замысел командования, поэтому немецкая авиация и дальнобойная артиллерия не давали нам покоя. Дня не проходило, чтобы мы не потеряли несколько человек. Личный состав бронепоезда продолжал таять как свеча. В орудийных расчетах не хватало людей. Один боец выполнял обязанности двух, а то и трех номеров орудийного расчета.

Наконец наступили такие дни, когда мы не успевали ни поесть, ни побриться. Мы то отбивали налеты авиации, то ставили заградительную огневую завесу, то посылали снаряды в невидимые с бронепоезда наземные цели. Артиллерийский огонь корректировал командир среднекалиберного взвода бронепоезда.

На нашем наблюдательном пункте за рекой Волхов приходилось бывать и мне, и капитану Балашову. Постоянно там находились командир взвода, радист и два разведчика. Они сообщали нам координаты объектов, подлежащих обстрелу.

По нескольку раз в день выезжали мы на боевую позицию, чтобы обстреливать вражеские объекты. На каждую нашу атаку немцы отвечали контрударом то с воздуха, то артиллерийским огнем.

В течение нескольких недель мы постоянно находились в «готовности номер один», то есть в положении боевой тревоги, и ни на минуту не покидали боевых платформ, так как не знали, в какой момент потребуется помощь нашей пехоте. А помощь требовалась немедленная и безотказная. Каждая секунда была дорога. Если бы враг перешел рубежи, которые мы прикрывали артиллерийским огнем, стрелять уже не имело бы смысла. Малейшая задержка с нашей стороны могла стать роковой для наших стрелковых частей.

Открыть вовремя огонь — наипервейшая заповедь артиллериста, и самое, казалось бы, незначительное нарушение ее — уже провинность, уже преступление.

По этой-то причине мы круглые сутки проводили на платформах, либо ожидая сигнала открыть огонь, либо отражая натиск атакующих нас вражеских самолетов.

Тогда-то я и решил подыскать себе какую-нибудь книжку, чтобы в свободные минуты, которые хотя и редко, но все же выпадали, читать ее. У одного бойца нашлась основательно потрепанная с отодранной обложкой книга «Петр Первый» Алексея Толстого. Я попросил у него это тогда еще не оконченное произведение и начал заново перечитывать.

Чудесный роман настолько меня увлек, что я вдвойне радовался окончанию каждого боя в основном потому, что мог вернуться к чтению. Дочитав до конца, я начал сначала.

Книжка превратилась для меня в какой-то талисман. Мне почему-то верилось, что, пока я буду ее читать, смерть не коснется меня. И я снова и снова открывал первую страницу, так что за два месяца ожесточенных боев я успел перечитать ее несколько раз.

В один прекрасный день, пользуясь очередным затишьем, сидел я на зеленом ящике из-под снарядов и, греясь в лучах закатного солнца, наслаждался своим «Петром Первым».

Деревянные ящики еще хранили дневное тепло, и я нежился, как старая кошка в зимний вечер у печи.

Лето только начиналось, короткий северный день не мог противостоять вечерней прохладе.

Безотчетно подняв голову, я увидел приближавшуюся Нелидову. Не знаю почему, я опять уткнулся в книгу, делая вид, что увлечен чтением. Но нутром я чувствовал малейшее ее движение.

Она поравнялась со мной, задорно улыбнулась и, по-детски вытянув шею, заглянула в книгу.

Тень ее упала на страницы, я поднял глаза, и наши взгляды встретились.

Мне тогда почему-то показалось, что у нее голубые не только зрачки, но и белки.

— А-а, Алексей Толстой! Мой любимый писатель, — улыбнувшись, проговорила она, потом выпрямилась, сцепила руки за спиной, закинула голову кверху, совсем как ученица у доски, и, устремив взгляд в небо, начала скороговоркой: — «Санька соскочила с печи, задом ударила в забухшую дверь. За Санькой быстро слезали Яшка, Гаврилка и Артамошка: вдруг все захотели пить, — вскочили в темные сени вслед за облаком пара и дыма из прокисшей избы. Чуть голубоватый свет брезжил в окошечко сквозь снег. Студено. Обледенела кадка с водой, обледенел деревянный ковшик».

Закончив абзац, она лукаво посмотрела на меня и весело рассмеялась.

Этот отрывок и я помнил наизусть. Едва Нелидова закончила, я вскочил, тоже встал в позу ученика и продолжил:

— «Чада прыгали с ноги на ногу, — все были босы, у Саньки голова повязана платком, Гаврилка и Артамошка в одних рубашках до пупка.

— Дверь, оглашенные! — закричала мать из избы…»

Проговорив все, что помнил, я смолк, но Нелидова продолжала:

— «Мать стояла у печи. На шестке ярко загорелись лучины. Материно морщинистое лицо осветилось огнем. Страшнее всего блеснули из-под рваного плата исплаканные глаза, — как на иконе. Санька отчего-то забоялась, захлопнула дверь изо всей силы. Потом зачерпнула пахучую воду, хлебнула, укусила льдинку и дала напиться братикам…»

В глазах Нелидовой искрились смешинки, на лице играла улыбка, и вся она была такая обольстительная — глаз не отвести.

Дальше я наизусть не помнил, поднял в знак поражения обе руки и опять примостился на ящике из-под снарядов.

— Разрешите и мне присесть, товарищ старший лейтенант? — обратилась она ко мне, соблюдая армейский этикет.

Не знаю почему, но, прежде чем ответить, я украдкой огляделся по сторонам…

Чего я стеснялся? Чего боялся?

Может быть, военной дисциплины, субординации, которая не допускала панибратства между старшим и младшим, а может, виной тому была моя робость… Причем я и сам заметил, что это мое движение было каким-то воровским, малодушным, испуганно быстрым…

Впрочем, замешательство мое было небезосновательным — по Нелидовой многие вздыхали, многие на нее заглядывались, и наше с ней сидение, дружеская беседа могли показаться подозрительными.

Словом, так или иначе, а я испугался, как бы кто чего не подумал…

Тем не менее я все же отодвинулся к краешку ящика, освободил ей место и наконец выговорил:

— Присаживайтесь.

Но, видимо, мешкая, я все напортил.

Когда я поднял голову, Нелидовой передо мной уже не было: она быстрым шагом удалялась к брезентовому шатру.

У меня заныло сердце…

Мне стало стыдно…

Острое сожаление, никогда прежде не испытанное, охватило все мое существо. Сожаление и досада.

В смятении я никак не мог решить, что мне делать: догнать ее сейчас же, сию же минуту и постараться продолжить разговор или ждать удобного случая…

Я решил ждать.

Целые дни мы проводили вместе, на одной платформе, мой командный мостик находился в нескольких метрах от ее прибора, и в течение дня мне, как и прежде, несколько раз приходилось подходить и говорить с ней — о деле, разумеется, но все это было теперь совсем иным!.. Простую человеческую беседу двух молодых людей, разговора с девушкой, которая нравится, говоря точнее, которую боготворишь, завязать никак не удавалось.

Порой мне неудержимо хотелось посидеть с ней, поглядеть на нее вблизи, повнимательней, заглянуть в ее бездонные голубые глаза, но страх, что кто-нибудь превратно истолкует мое поведение, удерживал меня…

Хотя мы уже несколько месяцев воевали вместе, я только теперь внезапно понял, что до сих пор толком не знал ее лица, не помнил ее точеных черт. Да, я знал, что она очень красива, чувствовал, что какая-то могучая сила влечет меня к ней, но если бы кто-нибудь спросил, какая она из себя, я не смог бы ответить…

Разговориться с ней еще раз мне удалось лишь много времени спустя.

Наш бронепоезд срочно направили на Северную железную дорогу. Ехали мы преимущественно днем. До места назначения путь был далекий. Довольно большой отрезок его пролегал по глубокому тылу. Это была славящаяся своей красотой Валдайская возвышенность.

Бронепоезд мчался по холмистой, живописной местности. Густые леса, ярко-зеленые поля, сверкающие в солнечных лучах озера, медленные, черным зеркалом отсвечивающие реки — все это производило неизгладимое впечатление.

Нелидова стояла, опираясь локтями о край бронированного борта, и глядела на уносившиеся вдаль пейзажи.

И тут я сделал одно открытие: это только формально сержант беспрекословно подчинялась мне как старшему, на самом деле я все больше убеждался, что сам подчинялся ей.

Я был в смятении, я не знал, как себя вести, как держаться с ней — дать понять, что творится в моей душе, или нет?..

Я рискнул стать с ней рядом.

Она испуганно, с быстротой дикой серны взглянула на меня. Потом, вытянув руки по швам, с подчеркнутой почтительностью щелкнула каблуками.

Я сделал вид, что не заметил столь официального приветствия, и непринужденно облокотился о край борта, совсем так, как минуту назад облокачивалась она.

Я ждал, что и она примет прежнюю позу, но сержант продолжала стоять навытяжку и задумчиво глядела вдаль.

Мне страстно хотелось разрушить стену воинской субординации, разделявшую нас, и я почти безотчетно проговорил:

— Вольно, сержант, что это вы стоите словно аршин проглотили?

Она грустно посмотрела на меня, слегка улыбнулась и опять оперлась о борт.

Я растерялся. Какая, однако, проклятая шутка порой эта дисциплина! Верно, девушка думает сейчас, что я, кроме как приказы отдавать, ничего не знаю и не понимаю. Может быть, и смеется надо мной в душе: вот, дескать, солдафон, старший лейтенантишко, а пыжится что твой генерал. И не знает она того, что…

Я украдкой взглянул на нее.

Подавшись всем корпусом вперед, она опиралась на локти, отчего плотно пригнанные гимнастерка и юбка еще более подчеркивали красоту ее фигуры.

Марина смотрела вдаль.

Ее короткие волосы теребил ветер. Глаза были слегка прищурены.

Подставляя лицо встречному ветру, девушка чуть закинула назад голову, выставив твердо очерченный подбородок, словно старалась вдыхать побольше воздуха.

Она представлялась мне сейчас олицетворением женственности и красоты…

Так запечатлелись навсегда в моей памяти: открытый высокий лоб, чуть вздернутый носик, резко, пожалуй, резче, чем следовало бы, очерченный подбородок, коралловые губы.

Нелидова почувствовала мой пристальный взгляд.

— Товарищ старший лейтенант, вы останетесь в армии, когда кончится война? — спросила вдруг она.

— Я пока не думал об этом… Вероятно, нет…

— Вы не думали о своем завтрашнем дне?

— По-настоящему еще не думал.

— Наверное, вы и мечтать не любите, считаете это занятием слабовольных и излишне сентиментальных людей, верно ведь?

— Жизнь моя складывалась таким образом, что мне как-то недосуг было мечтать.

— А разве для того, чтобы мечтать, нужен досуг? Это врожденное свойство человеческой натуры.

— А зачем мечтать? — Я и сам не понимал, почему говорю неправду, отвечаю не так, как в душе хотелось.

Нелидова удивленно посмотрела на меня.

— Старший лейтенант, мне вас жаль! — медленно проговорила она и деланно рассмеялась.

Правда, «старший лейтенант» прозвучало несколько фамильярно, следовало бы сказать «товарищ старший лейтенант», однако ее вольность меня не только не обидела, а почему-то, наоборот, обрадовала.

— А вы-то сами мечтаете? — спросил я.

— Разумеется! Я всегда мечтаю. Все время, каждую минуту! Я не представляю себе, как можно жить без мечты!

— Какую же пользу вы в этом находите?

— То есть как это какую? — Она растопырила ладошку и начала считать, загибая пальцы: — Мечта украшает мне жизнь, помогает преодолевать трудности, вселяет веру в будущее, усиливает стремление к завтрашнему дню… Разве этого мало?

— Все это одни лишь красивые слова, общие слова, заученные с детства.

— Что значит «общие слова»?! Всякое слово общее. Вы хотите сказать — беспредметные, бессодержательные слова? Лишние слова, что ли?

— Ну да, это все равно.

Девушка опять с удивлением посмотрела на меня, опять рассмеялась, а потом спросила с нескрываемым разочарованием:

— Вы и вправду так думаете или шутите?

— Нет, я не шучу. Я уважаю мысль, но не мечту. Мысль серьезную, деловую, имеющую почву под собой, опирающуюся на реальную действительность. А мечта — призрак, пустое видение. Она обманчива, она показывает тебе то, чего у тебя нет и, возможно, никогда не будет.

Нелидова поглядела на меня очень серьезно и внимательно. Я почувствовал, что ее взгляд как-то потух. На этот раз она уже не засмеялась…

Я тоже посмотрел на нее в упор. Наши глаза встретились, и я внутренне содрогнулся: в ее взоре я более не увидел того тепла и интереса, какие были всего несколько минут назад.

Она замолчала, снова подставив лицо встречному ветру.

Я понял, что Марина не хотела продолжать разговор.

Меня охватил страх — я чувствовал, что теряю что-то очень большое, очень ценное, очень дорогое. И, наверное, потому решил заставить ее продолжить наш разговор.

— Так о чем все же вы мечтаете?

— Как это о чем? Обо всем, что мне хотелось бы сделать или иметь, что приятно и желанно, — ответила она нехотя.

— А больше всего о чем, если не секрет?

— Больше всего? — Она сперва задумалась, потом решительно, будто только что найдя ответ, сказала: — Пожалуй, о своей профессии.

— А еще? — с напускной многозначительностью спросил я. И от этой подчеркнутой многозначительности самому стало тошно.

— Еще? — Нелидова пожала плечами. — Еще об очень многом: о будущем, о счастье, о любви… — Это слово ее вроде бы смутило, но произнесла она его твердо и отчетливо. — Да я сама не знаю, о чем еще!

— Вот вы говорили о профессии. У вас уже есть профессия?

— Еще нет, но скоро будет. Я перешла на четвертый курс, буду учительницей.

— Учительницей? — удивился я.

— Почему это вы так удивляетесь? — спросила она, и в ее интонации я почувствовал обиду.

— Н-не знаю… — Сейчас мне и самому показалось непонятным мое удивление.

— В том-то и все горе! Самую благородную, самую необходимую, самую трудную профессию мы считаем неинтересной и вроде даже никчемной. Гонимся за всякими модными специальностями, которые ведут к славе, к известности, а то, что насущно, остро необходимо, мало кого беспокоит. Когда студенты оканчивают институт, тех, кто лучше себя проявил, оставляют в аспирантуре, менее достойных, менее знающих направляют в школу! И, представьте, у них хватает нахальства идти в школы, работать с детьми! Им самим невдомек, какое зло они совершают… И если никто этим не займется, в скором будущем у нас будут всевозможные специалисты: и математики, и физики, и инженеры, и не знаю еще кто, а вот настоящие люди не вырастут, человечности не станет, ведь основу-то ее закладывает школа.

Нелидова с таким жаром, с таким увлечением говорила о школе, о воспитании, о педагогах, о подходе к детям, что я слушал ее и диву давался. Меня поражало, как не погасили в ней этого жара, этой увлеченности все испытания и тяготы фронта, постоянная смертельная опасность…

Ночью, лежа на своей жесткой койке в одежде, которую, казалось, мне никогда уже не снять, я снова и снова думал об этом разговоре.

И вправду было удивительно: с первого дня войны не раз вспоминалась мне школа, мои одноклассники, педагоги, но никогда не размышлял, не думал я о нуждах и заботах школьного обучения, никогда не волновало меня то, о чем так печалилась эта удивительная девушка.

«Она сражается на фронте, и в то же время заботится о делах мирной жизни, — думал я. — Причем первое делает не хуже моего, а во втором разбирается лучше меня. Поди и говори после этого, что она женщина, слабое создание, а я — мужчина, сильный пол».

Не знаю почему, но я испытывал угрызения совести.

Мне казалось, что я проглядел, упустил что-то важное, не проявил нужного внимания, ума, чуткости. А это чувство самое тягостное, беспрестанно скребущее сердце…

Так бывает, когда встретишься с человеком богатой души и не можешь оказаться на нужной высоте. И тогда ты сам себе кажешься маленьким, жалким, никудышным, и чувство неудовлетворенности и недовольства собой грызет, точит тебя, как червь…

Но случались и такие минуты, когда Нелидова и Еремеева оказывались не в силах превозмочь свою чисто женскую слабость.

Однажды, когда орудийные расчеты находились на политинформации, я услыхал какие-то странные звуки, доносившиеся с той стороны, где был «шатер» наших девушек.

Тихонечко подошел я поближе и прислушался. Кто-то горько плакал, всхлипывал, как ребенок.

Любопытство одолело меня; я быстро приподнял края брезента и увидел поразительную картину: Нелидова и Еремеева, сидя рядышком и обнимая друг друга руками за плечи, раскачивались из стороны в сторону и плакали навзрыд.

Что-то дрогнуло и оборвалось у меня в сердце.

Меня охватила такая острая жалость к девушкам, оторванным от родного очага, будто обе они были мне родными сестрами или дочерьми.

«Господи, да что же это они?..» — с болью думал я, не находя видимой причины их горьких слез и не зная, как утешить.

Я быстро отошел и остановился неподалеку. Мне не терпелось узнать, что же случилось.

Прошло немного времени, и девушки пригнувшись вылезли из своего обиталища.

Двигались они медленнее, чем обычно, и как-то неуверенно.

Одернув гимнастерки, опасливо огляделись вокруг и, заметив меня, смутились.

Еремеева бросилась к лесенке и торопливо спустилась с платформы. Нелидова, которая вообще была намного смелее своей подруги, тоже хотела спуститься, но, заметив, что я направляюсь к ней, передумала, остановилась и подождала меня.

Глаза у нее были красные, веки опухли.

— Почему вы плакали? — в упор спросил я ее.

Она могла счесть такой вопрос дерзостью, несмотря на мое старшинство, если бы не мой голос: я не мог скрыть участия.

Нелидова улыбнулась, как ребенок, которого застали на месте преступления, вытерла глаза ладонями.

— Да так просто… Тоска, видно, заела, вот и расплакались. Вы ведь знаете, слезы нам, женщинам, приносят облегчение.

— Беспричинные слезы?

— Иногда и беспричинные, а то и по причине. Причину-то искать недолго. — И она опять грустно улыбнулась.

— В этом отношении вам легче, чем нам, мужчинам, хотя бы душу облегчить можете, — сказал я, пытаясь немного развеселить сержанта.

— Душе легче, если только есть надежда, — возразила она.

— Поэтому никогда и не следует терять надежду.

— Знаете, вот мы тогда говорили с вами о мечте, — задумчиво начала она, — а я думаю, что именно мечта и есть источник надежды…

— Нет, я так не думаю. По-моему, мечтают как раз те, кому не хватает надежды. Надежда вдохновляет, дает энергию, а мечта — это дремота разума.

— Но зато обманутая надежда рождает сожаление и боль, а мечта, пусть даже несбыточная, напротив, успокаивает, утешает…

— Да, но ведь мы приходим на этот свет не утешаться и успокаиваться, а дерзать и бороться. Пусть сожаление горько, зато полезно: ведь человек никогда не сожалеет о том, что сделал хорошего и правильного, он сожалеет лишь о своих ошибках, просчетах. И очень часто именно сожаление толкает человека на поиски лучшего, поэтому оно и несет с собой благо…

Сержант молчала некоторое время, видимо обдумывала мои слова. Потом, как бы добавляя к тому, что я сказал, произнесла очень серьезно:

— Да, сожаление вечно и непреложно. Не помню уж, где я вычитала удивительные слова, прямо как проклятие: «И тебя настигнет пора сожаления!..»

— Увы, рано или поздно оно всех нас обязательно настигает, — согласился я.

— «И тебя настигнет пора сожаления…» Ну-ка вдумайтесь, какой мудрый и страшный смысл заключен в этих словах!

В это время зазвонил колокол: нас звали к ужину. И, пожалуй, мы оба вздохнули с облегчением — ведь мы коснулись самого сокровенного, что было у каждого…

И еще я с боязнью подумал: когда между мужчиной и женщиной начинается умный разговор, не значит ли это, что сердца молчат.

«Разошлись, так и не сойдясь», — думал я. А эти вещие слова — «И тебя настигнет пора сожаления…» — не выходили у меня из головы.

Я знал, что пора сожаления для меня уже настала…

Вечером за ужином я не смог умолчать о том, что застал девушек плачущими, и все подробно рассказал командиру. Видимо, мною двигало подсознательное желание пробудить в нем больше сочувствия к девушкам.

Как всегда молчаливый и сдержанный, Балашов выслушал мой рассказ насупив брови. Но я заметил, что он произвел на него впечатление гораздо большее, чем это можно было от него ожидать.

Сперва он сумрачно и сосредоточенно свертывал самокрутку, потом раскашлялся и кашлял долго, потом так же долго втирал в землю носком сапога просыпавшийся табак и в конце концов, ласково похлопав меня по плечу своей огромной волосатой рукой и глядя при этом не на меня, а куда-то вдаль, заговорил:

— Ты представь на минуту, как тяжело девушкам-то! Женщина рождается на свет не для войн, а для любви, для мира, для семьи. А наши девушки, не успев окрепнуть душой, попали в самое пекло войны. Ты подумай только, какой кровавый молот ходит над их головой, шутка ли! Нелегко, брат, нелегко им…

Задумчиво, с сожалением покачал он головой и вдруг резко, словно ожегшись, отнял руку от моего плеча. С минуту стоял неподвижно, потом оправил на себе ватник и отошел молча, с опущенной головой.

Дни шли за днями.

Девушки по-прежнему были душой нашего бронепоезда, в свободные минуты мы только на них и глядели; если они были в хорошем настроении, все улыбались, если были грустны, грустили и мы.

По-прежнему в минуты затишья пелись песни, затевались пляски. И Марина, и Тоня были отличными плясуньями. У каждой был свой коронный танец: у Нелидовой — «казачок», а у Еремеевой — «барыня».

Когда Еремеева, сложив руки на груди и чуть склонив набок чернявую головку, постукивая каблуками, плавно и грациозно двигалась в танце, наши бойцы и командиры поднимали такой крик, так топали сапогами в знак восторга и одобрения, что оглохнуть можно было.

Знали мы, что не у одного парня сердце замирало при виде Тони Еремеевой. Например, лейтенант Ибряев, красавец парень — жаль, правда, что прихрамывал после ранения, — едва завидит ее, краснеет, бледнеет, ну обмирает, да и только. Нужно не нужно, он все время торчал на своей платформе, чтобы не встретиться, не столкнуться, не дай бог, с Тоней лицом к лицу.

Знали мы и то, что ни один боец не позволил бы себе смотреть на девушек нечистым, обидным взглядом.

Быть может, где-то в темном тайнике души у кого-то и шевелилось нечто подобное, души бывают разные, но, верно, даже самому себе никто бы в том не признался.

Честь наших девушек свято хранили все.

И не для показа, не для проформы какой, нет, это было велением наших сердец.

Мы даже порой будто соперничали в этом и настороженно посматривали друг за другом, словно боялись за весь наш род мужской.

А пример подал сам капитан Балашов.

Человек редкого самообладания и нравственной чистоты, Балашов ни разу ни словом, ни делом не дал почувствовать никому — и в первую очередь самим девушкам, — что он, командир, смотрит на них по-мужски. Зато заботился он о них больше, чем все остальные.

Балашов обладал великолепной памятью. До появления у нас девушек он вскользь прочитывал специальные приказы и инструкции насчет прохождения военной службы женщинами-военнослужащими. Теперь он проштудировал подробные указания насчет того, что следовало предпринять в каждой воинской части, где находились девушки, чтобы создать им соответствующие бытовые условия.

Вот тогда-то и настали черные дни для нашего старшины! Командир с него три шкуры спустил, пока добился выполнения всех параграфов инструкций и приказов. Он заставил соорудить для девушек отдельный умывальник, отгородить для них купе, раздобыть где-то сносное зеркало, обеспечить их всеми необходимыми мелочами, достать им мягкие тюфяки и бог знает что еще…

И все это происходило в период ожесточенных боев, когда мы едва успевали поесть. Впрочем, к слову сказать, и аппетита-то ни у кого из нас не было от сильного нервного перенапряжения.

Невезучий был человек капитан Балашов. Редкий знаток своего дела, смекалистый и опытный артиллерист, мужественный, находчивый командир, — по всем статьям ему бы не бронепоездом командовать, а по крайней мере отдельным артиллерийским полком.

Батарея, которой он когда-то командовал, с первых же дней войны так отличилась, что Балашова наградили орденом Красного Знамени, что в те времена было большой редкостью. Но вслед за тем он был тяжело ранен и только в сентябре сорок первого смог вновь вернуться на фронт, чего он долго и настойчиво добивался. Несколько позже его назначили командиром нашего бронепоезда № 123.

В самом начале войны в одном из пограничных городков во время бомбежки погибли жена и двое детей Балашова. С тех пор у капитана появился нервный тик, усиливающийся при волнении.

Горе сделало его угрюмым, он разучился смеяться, почти никогда сам не вступал в беседы, словом, замкнулся в себе. Видимо, не в силах был заглушить свою боль: рана его была слишком глубока и слишком свежа, она постоянно кровоточила.

Капитану было сорок шесть лет, но выглядел он много старше. Под глазами мешки, волосы хотя и густые, но почти сплошь седые, лоб исчерчен морщинами.

В свободные часы он запирался в своем тесном купе, усаживался на единственный стул и долго-долго глядел на фотографии, которые висели перед ним на стене. Их было три: на одной из них была миловидная молодая женщина в пестром сарафане, она беззаботно смеялась… По обе стороны от нее висели фотографии ребятишек, похожих на Балашова. Два кудрявых паренька, плутовски улыбаясь, смотрели со стены. В их слегка прищуренных глазах как бы искрилась радость…

Когда капитан, до неузнаваемости притихший, съежившийся, подпирая ладонью подбородок, сидел перед фотографиями (в это время лицо его дергалось сильнее обычного и моргал он глазами особенно часто), все мы избегали его беспокоить.

Чем тише бывало на фронте, тем чаще запирался он у себя. Мысли его витали далеко-далеко, с теми, кого капитану никогда уже больше не суждено было увидеть.

К появлению на бронепоезде женщин Балашов отнесся с мрачной настороженностью. Однако проходили дни за днями, и лед, сковывавший его сердце и вызывающий какую-то еле уловимую неприязнь к девушкам, постепенно таял…

Я уже, кажется, говорил, что раза два заметил, как он украдкой любовался Нелидовой.

Удивительным был тогда его взгляд. Было в этом взгляде одновременно и что-то отеческое — так отец с удивлением и радостью созерцает любимую дочь, незаметно и вроде бы неожиданно выросшую; была и та чистота, с которой юноша глядит на свою избранницу; был в его взгляде и тот безнадежный восторг, с которым влюбленный мужчина смотрит на недосягаемое совершенство.

Мне казалось, что капитана снедает неодолимое желание находиться рядом с сержантом Нелидовой, но ему, видимо, было неловко оставаться с ней наедине. Потому он все время был настороже: увидит, бывало, что с Нелидовой кто-нибудь разговаривает, тотчас подойдет, присоединится к беседе.

Высокий, плечистый, но чуть-чуть сутулившийся, с серебристой гривой, с большими грустными карими глазами Балашов, несмотря на незаурядную физическую силу, сквозившую во всем его облике, вызывал к себе какую-то смутную, неясную жалость, — вероятно, из-за глубокого горя, превозмочь или хотя бы скрыть которое он был не в состоянии.

Таким был Балашов в минуты затишья. Но с первым же сигналом тревоги капитан преображался до неузнаваемости.

Трудно было поверить, что этот стремительный, энергичный, решительный и суровый командир с твердым взглядом горящих глаз, громовым голосом отдающий команды, и тот медлительный в движениях, немногословный человек, размеренным шагом расхаживающий вдоль бронепоезда либо часами сидящий в скорбной задумчивости в своем купе, — одно и то же лицо…

…Женщина, которую не любит ни один мужчина, за которой никто не ухаживает, на которую никто не заглядывается, женщина, не знающая мужского участия в своей судьбе, пусть даже участия, вызванного не чувством любви, а какими-либо деловыми отношениями, — такая женщина глубоко одинока и, естественно, вызывает к себе жалость.

Оттого-то у женщин выработалось поразительное чутье: они не только безошибочно чувствуют, кому нравятся, но умеют определить силу мужского чувства, а этим даром не обладает ни один мужчина!

Очевидно, и Марина почувствовала, что кроме безысходной боли капитана теперь сжигал другой огонь.

Вскоре я увидел их вдвоем.

Сержант и капитан о чем-то беседовали.

В их позах, в облике каждого было что-то до смешного детское, они напоминали подростков, которые, встретившись вдруг и ощутив в себе что-то новое, необыкновенное и тайное, робеют друг перед другом.

Видимо, капитан нравился Марине Нелидовой. Ведь нравственная чистота мужчины влечет к себе, покоряет женское сердце!

…Между тем стояло тяжелое для Ленинградского и Волховского фронтов время. На всем их протяжении шли кровопролитные бои. Большинство наших солдат и офицеров были ленинградцы, потому письма из дому они получали сравнительно быстро — ведь от нас до Ленинграда было рукой подать.

Первая блокадная зима и первая весна оказались самыми тяжелыми. Ребята не успевали оплакивать родных и близких, погибших в зажатом смертельными тисками городе.

Однажды утром, когда уже разнесли почту, Тоня Еремеева выронила из рук полученный фронтовой треугольничек и, разрыдавшись, закрыв лицо руками, побежала к себе.

Все уже хорошо знали, что утешения бессильны и неуместны. Оказалось, что мать и две меньшие сестренки Еремеевой умерли от голода. Об этом сообщал ей из Кронштадта брат.

А немного погодя и Нелидова получила скорбное известие: один-единственный ее брат, командир-подводник, геройски погиб на Балтике.

Тем не менее среди множества тяжелых, черных дней выпадали и радостные. Таким был тот незабываемый вечер, когда наш бронепоезд, поставив завесу заградительного огня, перерезал путь батальонам врага, атакующим части 2-й Ударной армии, из последних сил выбиравшиеся из окружения.

Я помню, как командир одного из стрелковых полков поочередно расцеловал каждого из нас… А что может сравниться с простой солдатской благодарностью!..

Радостным был и день, когда мы сбили один за другим три фашистских самолета и заместитель командующего артиллерией фронта генерал Крюков раздал нам награды. Когда на выцветшей гимнастерке Нелидовой заблестела медаль «За отвагу» и мы, деря глотку, заорали громкое «ура», седоголовый генерал, украдкой утирая слезу, перед всем строем расцеловал мужественного сержанта.

Это был, наверное, первый поцелуй в жизни Нелидовой…

В тот самый день, уважив наши боевые заслуги, нам выделили железнодорожную дрезину — полуторатонку типа «ГАЗ» с застекленной кабиной. У нее были съемные колеса: для передвижения по железной дороге — стальные, а для езды по обычной дороге — автомобильные, с резиновыми покрышками.

Дрезина здорово облегчила нашу жизнь: мы перевозили на ней и продукты, и боеприпасы, не отцепляя, как раньше, от состава паровоз, что было довольно хлопотным и опасным делом.

Во время распутицы, в непогоду, которая так часто случается на севере, дрезина была просто спасением. Доедешь до нужной станции по железнодорожному полотну, потом поставишь автомобильные колеса вместо рельсовых — и кати себе куда душе угодно! Как загрузишь дрезину, так и езжай обратно до самого бронепоезда: ни разгружать, ни перегружать груз с транспорта на транспорт, ничего не нужно.

Но еще до того, как получить эту чудо-машину, мы были озабочены не на шутку. Дело в том, что дрезине, как известно, требуется водитель, знаток автомобильного дела. А такого среди нас вроде никого и не было.

Начали мы людей спрашивать: может статься, кто-то когда-то работал шофером, но никого не нашлось.

О том, чтобы в то напряженное время специально готовить человека, и думать было смешно. Искать шофера где-то в других частях тоже было нереально: фронт испытывал острую нехватку людей, нередко даже в артиллерийских расчетах номера пустовали, и командиры ставили к орудиям бойцов из хозяйственного и транспортного отделений. Одним словом, надеяться на выделение нам профессионального шофера было пустой мечтой.

А со станции Окуловка одна за другой приходили телефонограммы с требованием: забирайте, мол, дрезину, не то другим отдадим.

Мы — командир, комиссар, железнодорожный техник-лейтенант Сиражутдинов и я — как раз обсуждали этот вопрос, когда к нам неожиданно подошла Нелидова и попросила разрешения о чем-то доложить.

— Говорите, — оживился капитан.

В последнее время нашему Кузьме Грозному (так мы за глаза прозвали Кузьму Матвеевича Балашова) изменяло хваленое самообладание, ему все труднее становилось скрывать все возраставшее чувство к Нелидовой. При виде сержанта Балашов краснел до ушей, из неразговорчивого бирюка превращался в приветливого, веселого человека.

— Товарищ капитан, я слышала, вы ищете шофера?

— Да, нам до зареза нужен шофер. А что?

— Я окончила шоферские курсы при институтском автомотоклубе. Машину водить умею. — Она расстегнула нагрудный карман и, вынув свое шоферское удостоверение, протянула капитану.

Балашов внимательно прочитал удостоверение, повертел его в руках и с нескрываемым восхищением произнес:

— Ай да Нелидова! Всем девушкам девушка! Вот бы нам на бронепоезд еще парочку таких, а!

— И на фронте, и дома, верно? — неуместно сострил командир транспортного взвода и вдруг, встретившись с суровым и гневным взглядом Нелидовой, осекся.

— Товарищ старший лейтенант Сиражутдинов, — в голосе капитана зазвучал металл, — давайте-ка пишите доверенность на сержанта Нелидову, кроме нее послать некого.

Тот, поняв, что дал маху, сразу же посерьезнел.

Печать и все документы бронепоезда хранились у комиссара.

Порывшись в кармане, он с таким видом извлек оттуда печать, ввинченную в круглый, желтой меди футляр, словно это был револьвер, и обратился к Нелидовой:

— Следуйте за мной, товарищ сержант.

Это произошло утром.

Мы отправили Нелидову с двумя опытными бойцами в депо станции Окуловка, у дальномера осталась одна Еремеева.

Вечерело, а посланные все не возвращались. Командир волновался.

Наступила полночь, а Нелидовой с ее сопровождающими все еще не было.

Перед рассветом мы вышли на боевые позиции, отстрелялись. Возвратились обратно — никого. В эту ночь Балашов не спал.

Стрелки часов приближались к двенадцати дня, когда разведчик, стоявший на последней платформе, подняв тревогу, громко крикнул:

— По полотну что-то катится! Похоже на ящик какой-то, только не разгляжу…

Разведчик еще не успел закончить фразы, а командир одним махом вскочил на платформу и, выхватив бинокль, застыл.

— Едут! — вырвалось у него одним вздохом.

Он стал медленно спускаться с платформы, да так спокойно, будто ничего и не произошло, будто и не он прошагал всю ночь до рассвета.

Вскоре «ящик» докатился до бронепоезда. Это и была наша дрезина.

Нелидова выглядела оживленной и довольной. Она оживленно рассказывала о достоинствах машины, подробно отвечала на вопросы, которые задавали ей собравшиеся вокруг бойцы и командиры.

Капитан слушал объяснения сержанта хмуро.

Я удивился: никакой радости он не проявлял, наоборот, казался мрачнее обычного.

Следующим утром Балашов поднялся на мой мостик (наши мостики находились друг против друга). Такое случалось не часто: командир бронепоезда не любил покидать свою «башню» с четырьмя ступеньками.

— Боюсь, что одному человеку не управиться и с дрезиной, и с дальномером, — заговорил капитан. — А нам хороший дальномерщик важнее. Поэтому подберите бойца посмышленей, который бы техникой интересовался, и прикрепите его к Нелидовой, пусть она обучит его водить дрезину. Бойца берите любого, независимо от его специальности. И проделайте это как можно скорее!..

Долго искал я кандидата на должность водителя дрезины, но это оказалось не так-то легко. Перебрал все подразделения, несколько раз перечитал список личного состава бронепоезда, и ни на ком не смог остановиться. Правда, несколько человек мог бы порекомендовать, но за них вступились командиры взводов, которые ни за что не хотели уступить нужных им бойцов.

К концу третьего дня ко мне снова поднялся Балашов и, устремив на меня сердитый взгляд карих глаз, насупившись, спросил:

— Подобрали?

— Пока нет, товарищ капитан.

— Что ж вы, в генералы его прочите, что ли? Шофера не можете подыскать? — строго сказал он и погодя добавил безапелляционным тоном: — Ну, вот что… завтра утром назовете мне кандидатуру.

«Жалеет Нелидову», — промелькнуло у меня, и невольно в мое отношение к капитану вкралась легкая неприязнь.

Чем больше думал я о подозрительном нетерпении Балашова, тем больше не одобрял его поведения. Меня снедало сомнение, коварные мысли роились как осы: «Не стыдно ему руководствоваться личными симпатиями? Разве командир имеет право быть необъективным? Разве…»

Противоречивые мысли мучили меня. То я приходил к выводу, что Балашов абсолютно прав: действительно, нельзя же взвалить на одного человека, причем на девушку, две столь сложные обязанности. Но в следующую минуту я снова начинал изобличать капитана в пристрастии.

Однако мне и самому было жаль Нелидову.

Очень уж тяжелое бремя легло на ее девичьи плечи. Весь день она неотлучно находилась у своего дальномера, а лишь стемнеет — спешила на дрезине за боеприпасами и продуктами. Как назло, и погода выдалась скверная, по грязи да слякоти на чем еще их привезешь.

С наступлением темноты Нелидова отправлялась за восемьдесят километров на железнодорожную станцию и к рассвету возвращалась с грузом. Правда, мы обычно отправляли с ней бойцов-помощников, но ей все равно доставалось.

Наконец я подобрал-таки кандидата в шофера, и мы прикрепили его к Нелидовой.

Чтобы сколько-нибудь сносно обучить его делу, требовалось хотя бы четыре-пять дней, а где их было взять? Свободного времени мы теперь почти не имели. То выходили в боевые рейды, то на месте отбивали атаку авиации, и Нелидова зачастую по целым дням не покидала боевой платформы.

Так пролетели еще две недели.

Нелидова очень изменилась: похудела, побледнела, под глазами залегли черные круги, щеки запали.

Но в остальном это была прежняя Марина: держалась так же бодро, казалась такой же веселой и приветливой.

Эта удивительная девушка ни разу не попыталась облегчить свое положение, нет — все только наравне со всеми. Это еще больше поднимало ее в наших глазах. Кузьма Грозный теперь уже не стесняясь, открыто говорил, что Марина Нелидова — лучший боец нашей воинской части.

В нашем районе действовало два бронепоезда: наш — № 123 и соседний с нами — № 122. Однажды утром мы узнали горестную весть: сто двадцать второй взорвали фашисты. Погибло много людей.

Вероятно, по этой причине в тот день нас не направили на операцию и выход в боевой рейд отложили до сумерек.

Вскоре мы узнали подробности о гибели бронепоезда. Дело было так. Когда огневые рейды наших бронепоездов основательно издергали немцев и они убедились, что ни артиллерийским огнем, ни авианалетами вывести нас из строя не удается, они решили прибегнуть к хитрости. Местность, по которой пролегала железная дорога, имела небольшой уклон в нашу сторону. Выбрав туманный вечер, немцы погрузили на открытую платформу большое количество взрывчатки с детонаторами и, разогнав платформу, пустили ее по полотну. Платформа катилась, все больше и больше наращивая скорость. Дьявольского груза ей хватило бы для разрушения целого города. А чего им было экономить, вся Европа на них работала!

Платформа беспрепятственно прошла около пятнадцати километров, все набирая скорость, и, поздно обнаруженная, со всего маху налетела на бронепоезд, который в это время вел артобстрел вражеских объектов.

Взрыв страшной силы разбил пять боевых платформ, остальные были серьезно повреждены.

Теперь на всем участке фронта остался только наш бронепоезд.

Командир, комиссар и я обсуждали это событие, когда поступили координаты оборонительных пунктов врага. Мы должны были немедленно накрыть их артиллерийским огнем. До выхода на операцию оставалось совсем мало времени.

Бронепоезд вот-вот должен был уже тронуться. В это время командира подозвали к рации — из штаба поступил срочный приказ: во избежание повторения катастрофы с бронепоездом № 123 пустить вперед дрезину!

Капитан побледнел, положил наушники и отозвал меня в сторону.

— Это значит — послать ее на верную смерть… чует мое сердце, немцы повторят свой прием…

Мне было не менее тяжело представить, что…

— Есть выход! — воскликнул я.

Капитан стремительно и цепко схватил мою руку.

— Какой?! — он приблизил ко мне свое лицо.

— Срочно переместить платформы, пустить вперед аварийные со шпалами и остановить их за полкилометра от нашей огневой позиции!..

Капитан глянул на часы.

— Не успеем, — глухо выговорил он. — На перемещение платформ потребуется время, придется ехать на соседнюю станцию, путевые стрелки только там…

— Тогда перекроем путь запасными шпалами, если немцы пустят минированную платформу, пусть себе взрывается…

— Думал я об этом, — резко качнув головой, сказал Балашов. — Не годится! А если нам придется немедленно двинуться вперед, что тогда? Не имею я права загораживать путь бронепоезду…

Я почувствовал, что теряю самообладание.

Невольно покосившись туда, где на зеленых ящиках со снарядами рядышком сидели, мирно беседуя, Нелидова и Еремеева, я почувствовал предательскую внутреннюю дрожь. Девушки, накинув на плечи шинели, оживленно смеялись, ведь молодость есть молодость, а темы для разговоров у них никогда не переводились.

— Будь у нас время, я перевел бы одну пушку на прямую наводку, поставил бы ее во главе состава и как только показалась бы эта чертова платформа, расстрелял бы ее в упор и дело с концом! Но сейчас… — Капитан опять посмотрел на часы.

Времени уже почти не оставалось. Необходимо было срочно принять решение. Тем более что дрезина находилась в хвосте состава, и на ее перемещение требовалось около десяти минут.

— Сержант Нелидова! — громко окликнул капитан.

Марина тотчас вскочила, одернула гимнастерку и поспешила к нам, на ходу бросив Еремеевой что-то смешное, отчего обе снова расхохотались.

Балашов стоял туча тучей.

Но я-то понимал, какие чувства бушевали в нем, какие страсти раздирали этого на вид холодного и сурового человека…

Нелидова стояла перед капитаном — руки по швам, выцветшая пилотка кокетливо сдвинута набекрень, коротко остриженные волосы тщательно зачесаны назад. Стояла, глядела своими огромными голубыми глазами на побледневшего капитана и ждала его приказания. Чувством собственного достоинства, уверенностью и силой дышала вся ее стройная, точно изваянная фигура.

Капитан, показавшийся мне на мгновение надломленным, постаревшим, хмуро глядел на девушку и молчал. Наконец он спросил:

— Сержант Нелидова, вы обучили бойца водить дрезину?

— Пока нет, товарищ капитан.

— Как это «пока нет»! — крикнул капитан. Но тотчас опомнился, взял себя в руки и уже потише, хотя и с явным раздражением спросил: — Что же вы делали столько времени? Неужели так сложно обучить человека водить дрезину по рельсам? Переведешь рукоятку вперед — дрезина пойдет вперед, переведешь назад — пойдет назад. Дорога прямая, ровная — ни ухабов, ни рытвин, ни поворотов. Нормальный человек за час научится!..

— Так точно, товарищ капитан. Но у нас не было и этого часа. Боец, который прикреплен к дрезине, ни на минуту не мог отойти от пушки, ведь он заряжающий.

— Почему выбрали именно заряжающего, неужели другого не нашлось? — обратившись ко мне, резко спросил Балашов.

Глаза у него были красные, воспаленные, как у больного, в сильном жару.

— Товарищ капитан, вы же знаете, в расчетах не хватает людей. Вообще-то он подносчик снарядов, но сейчас работает за двоих: и за подносчика, и за заряжающего…

Капитан помрачнел еще больше.

— Сержант Нелидова, даю пятнадцать минут, покажите вашему сменщику все, что нужно, объясните толком и сажайте на дрезину, ясно?

— Как это можно, товарищ капитан… — вмешался комиссар.

— Можно! — твердо сказал Балашов.

— Нет, этого делать нельзя, — возразил комиссар. — Мы всех поставим под удар. Человеку, который в глаза не видел дрезины, мы что-то объясняем и отправляем на задание? А почему не посадить на дрезину опять же Нелидову?

— Вы понимаете, что говорите?! — взорвался капитан.

— Отлично понимаю, — твердо и настойчиво произнес комиссар. — Если она столько времени могла справляться, справится и эти два-три дня, а за это время мы постараемся подготовить ей замену.

— Комиссар, дорогой, ты пойми, на такое задание нельзя посылать женщину!

Услышав это, Нелидова встрепенулась. Лицо ее сразу посуровело.

— Товарищ капитан, я ведь такой же боец, как любой другой, и справлюсь с любыми обязанностями не хуже других!..

В ее голосе звучала обида.

— Делить военное дело на женское и мужское я тоже не считаю правильным, — резко проговорил комиссар.

Нелидова покраснела. Смело, даже с вызовом смотрела она на растерянного командира бронепоезда.

— Молодчина, сержант! Вы совершенно правы, — одобрительно сказал комиссар и перевел взгляд на капитана.

Ухватив нас за локти, капитан отвел комиссара и меня в сторону.

— Послушай, Степанов, мы должны пустить дрезину впереди бронепоезда как прикрытие, понял? Если немцы пустят навстречу минированную платформу, дрезине придется принять удар на себя, понимаешь ты или нет? Здесь требуется мужская сила. Если дрезину поведет ловкий парень, он разгонит ее, а сам спрыгнет. Женщина не успеет этого сделать, не сможет спрыгнуть, пойми ты это, Степанов!..

Выслушав командира, комиссар тоже призадумался. Однако и Нелидова что-то смекнула.

— Вы считаете, что мы, женщины, уступаем вам в мужестве? — спросила сержант, в упор глядя на Балашова, когда мы снова приблизились к ней. — Вы думаете, что я не справлюсь с заданием? Ведь именно так вы думаете, товарищ капитан? — Она смотрела на него с каким-то ожесточением.

— Сержант, — умоляюще проговорил капитан, непривычно вытянув шею, но тут же опомнился и, повысив голос, приказал: — Сержант Нелидова, сейчас же ступайте к дальномеру!

— Товарищ капитан! Дрезина по приказу поручена мне. Если…

— Приказываю идти к дальномеру! — громче повторил капитан.

Нелидова все еще медлила, она растерялась, не знала, как поступить.

— Если вы не пошлете меня на задание, если замените другим бойцом, чтобы не подвергать меня риску, я всю жизнь буду терзаться… Я буду думать, что меня… из-за того, что я недостойна, что я женщина… — Слезы застилали ее большие голубые глаза, голос дрожал.

— Марш к дальномеру! — рявкнул капитан, и глаза его сверкнули. Но на этот раз Кузьма Грозный не был так грозен, не хватало ему обычной суровости и силы.

Когда Нелидова повернулась на каблуках и отошла, Балашов обратился ко мне:

— Подгоните дрезину к разгрузочной платформе, снимите с пути, подайте поезд назад и переместите дрезину в начало состава. На всю эту операцию даю девять минут! — Он заглянул мне в глаза, словно стремясь убедиться, верно ли я его понял, и спрыгнул с платформы.

Этого капитан никогда не делал; даже во время боя, как бы он ни спешил, всегда степенно сходил по железной лесенке.

Хотя Балашов поручил переместить дрезину мне, сам он ни на шаг не отходил от нас, самолично отдавая все распоряжения.

Комиссар тоже неотлучно присутствовал при этой операции.

Совсем близко от стоянки бронепоезда вдоль полотна тянулась бетонная эстакада протяженностью метров в сто. Мы перенесли дрезину на эту эстакаду, выполнявшую роль разгрузочной площадки, потом отодвинули бронепоезд назад и снова поставили дрезину на рельсы. Таким образом дрезина оказалась в голове бронепоезда. На все это ушло около двенадцати минут.

— Вызовите ко мне бойца, которого мы прикрепили к Нелидовой, — велел командир.

Вскоре боец по фамилии Терехов стоял навытяжку перед командиром.

Ему было лет двадцать — двадцать один. Рыжеволосый, худой, болезненный с виду. Я знал его уже давно. Тихий и незаметный, он был очень добросовестным и старательным бойцом.

Командир с сомнением оглядывал его.

— С какого ты орудия, Терехов?

— Со второго, товарищ капитан, — неожиданно бойко ответил Терехов.

Командир обернулся к нам и тихо, чтобы парень не услышал, проговорил:

— Верно, там не сгодился, потому и раздобрились, отдали на дрезину. Как говорится, на тебе, боже, что нам негоже. — Потом повысил голос. — Хотим поручить тебе особое задание, товарищ Терехов, справишься? — спросил командир и посмотрел на него в упор.

— Справлюсь, товарищ капитан, — быстро, весело и уверенно ответил Терехов и еще сильнее вытянулся.

— Ты должен повести дрезину впереди бронепоезда и, если придется, принять на себя первый удар. Сумеешь вести дрезину?

— Сумею, товарищ капитан, только если покажут, как водить-то надо! А технику я люблю, с ходу разберусь, — охотно, с живостью ответил боец и, улыбаясь, уставился на нас. У него было такое выражение, точно он стремился узнать по нашим лицам, правильно ли отвечает или нет.

— Больно уж он веселый, — опять тихо сказал нам капитан. — Понимает ли он, что ему грозит? — Потом снова перевел взгляд на Терехова. Помолчал.

— Откуда ты родом, Терехов? — тихо спросил комиссар.

— Из Смоленска, товарищ комиссар.

— Дома-то у тебя кто?

— Никого уже не осталось, товарищ комиссар, фашисты всех поубивали. Я за родных отомстить должен. Я клятву дал, товарищ комиссар!

Капитан долго смотрел на Терехова, изучая его, потом сделал шаг вперед и протянул бойцу руку.

— Молодец, Терехов, ты настоящий боец! — сказал он и, обернувшись, крикнул: — Нелидову ко мне!

Нелидова тут же оказалась перед ним. Она уже надела шинель, подпоясалась ремнем. Глаза у нее блестели ярче обычного, лицо горело.

— Покажите Терехову, как нужно привести в движение дрезину, как разогнать, как вести вперед или назад, как останавливать, как тормозить, словом, все, что следует знать ее водителю. Ну, живо!

— Не могу показать, товарищ капитан!

— Что-оо?!

— Дрезину вожу я, это моя обязанность. Терехов пока не сможет, — твердо произнесла Нелидова, только голос ее слегка дрожал.

— Молчать! — взревел капитан. — Сейчас же передайте ему ключ! Живо!!

Нелидова не двинулась с места. Она стояла и молча, в упор смотрела на капитана.

Во всем ее облике была такая непреклонность, что пораженный комиссар обошел ее кругом, остановился перед ней, заглянул ей в глаза, потом вернулся к нам и, отведя в сторонку, сказал:

— По-моему, сейчас просто неудобно посылать Терехова одного. Все смотрят на нас. Пусть уж едут на задание вдвоем, и для парня практика будет… В конце концов, почему именно сегодня пустят немцы эту распроклятую платформу? Капитан, тебе, часом, нервы не изменяют?.. День-два минует, и Терехов освоит дело, сам начнет водить дрезину. Я думаю, так будет лучше, — заключил он и покосился на меня в ожидании поддержки.

Комиссар наш обладал ценным качеством, о котором я, кажется, уже упоминал: не выходить из себя и не теряться даже в минуты крайней опасности. А если он предлагал что-нибудь, то это бывало так продумано и обосновано, что не согласиться с ним было невозможно.

У капитана дергались веки, он то и дело поглядывал на часы.

— Гото-овсь! — раздалась наконец его громкая команда.

Паровоз зашипел, запыхтел, по боевым платформам торопливо загрохотали солдатские сапоги. Залязгал металл — это крепили орудия, чтобы не болтались во время хода из стороны в сторону.

— Сержант Нелидова и рядовой Терехов! Вы едете на дрезине впереди бронепоезда. Дистанция — восемьсот метров. Останавливается поезд — останавливаетесь и вы. Двигается поезд — двигаетесь и вы. Когда закончится стрельба и мы отъедем назад, догоняете нас и присоединяетесь к составу. Задача ваша такова: в случае появления на железнодорожном полотне движущейся навстречу платформы или еще чего-нибудь, тотчас же сообщаете нам, а сами… — У капитана осекся голос…

— Преграждаете им путь… — закончил комиссар.

— На дрезине установлен крупнокалиберный пулемет, ветровое стекло снято, стрелять можете свободно. Даем вам еще два автомата… радиопередатчик не выключать ни на минуту! Передавайте незамедлительно все подробности! А главное вот что: при появлении встречного срочно даете нам знать, одновременно тормозите дрезину, закрепляете ее на месте, а сами… — у капитана вновь осекся голос… — если успеете все проделать, мгновенно выпрыгиваете из дрезины! Ясно? Встречная платформа будет минированной. Вы только подставляете ей дрезину, она взлетит на воздух, вы же выпрыгиваете как можно быстрее и скатываетесь по насыпи как можно дальше… Ясно?

— Ясно, товарищ капитан! — почти в один голос выкрикнули Нелидова и Терехов.

Я смотрел на них. Не знаю, показалось мне или нет, но так запомнилось: лицо Нелидовой пылало, ее глаза полыхали голубым огнем. Она была взволнована, но старалась не показать этого, только грудь ее вздымалась высоко… и эти вот глаза…

Терехов же стоял с таким счастливым видом, словно посылали его не на смертельно опасное задание, а на веселье.

Командир собирался было еще что-то сказать, но передумал, только махнул рукой. Глянул на часы.

— Ну, ступайте. В добрый час. — И, круто повернувшись, не оглядываясь, зашагал к своей платформе.

Он ступал грузно, плечи его сутулились больше обычного, точно взвалили на него непосильно тяжелый груз.

Нелидова и Терехов, взяв под козырек и бодро крикнув: «Есть!» — дружно в ногу побежали к дрезине.

Вскоре прозвучала команда Балашова:

— Полный вперед!

Мы успешно провели стрельбу. С наблюдательного пункта старшего артиллерийского начальника объявили нам благодарность. Когда все кончилось, командир, приободрившийся и даже радостный, с облегчением скомандовал:

— Полный назад! — И следом: — Марина, ко мне!

«Марина» — позывной дрезины.

Балашов снял шапку, усталым движением пригладил влажные от пота волосы, расстегнул верхнюю пуговицу воротничка и присел на ступеньку командного мостика.

Мы с комиссаром подошли к нему.

— Как я понимаю, ты все сделал правильно, дорогой Кузьма Матвеевич, — неторопливо заговорил комиссар. — Одного только не пойму: почему ты приказал Нелидовой и Терехову прыгать с дрезины?

— Да, приказал. Потому что все может быть. — Командир, почесав затылок, искоса взглянул на комиссара. — Во-первых, как только платформа налетит на дрезину, дрезина тотчас же взорвется, независимо от того, будут ли на ней люди или нет. Нужно только либо остановить ее, либо разогнать навстречу платформе. Словом, главное, чтобы столкновение было достаточно сильным. Если дрезина не будет двигаться вперед или не будет жестко закреплена на месте, а, не дай бог, покатится обратно, то есть в том же направлении, в котором движется платформа, может случиться, что она с недостаточной силой столкнется с заминированной платформой и в таком случае взрыва не произойдет. А это еще хуже, поскольку платформа сцепится с дрезиной и погонит ее перед собой. И что тогда? А то, что фашистский подарочек либо вместе с дрезиной врежется в бронепоезд, если вот так будем спасать свою шкуру, платформа вместе с нами вкатится на станцию, или взорвется сама, или ее взорвут немцы, расстреляв артиллерийским огнем. И это будет самым худшим из всех вариантов… Но главное то, товарищ комиссар, что я хорошо знаю своих людей. Нелидова и Терехов не из тех, кто, спасая собственную шкуру, может не выполнить задания. Теперь-то все понятно?

Комиссар утвердительно кивнул.

Как только мы стали на свою обычную позицию, командир бронепоезда созвал командиров подразделений на совет.

Он изложил свой план действий.

Балашов исходил из того, что рисковать станцией Жихарево нельзя ни в коем случае. Эта станция была особо важна для всего Волховского фронта, даже кратковременное ее закрытие создавало смертельную опасность не только Волховскому и Ленинградскому фронтам, но и самому Ленинграду.

Правда, Жихарево, неоднократно подвергавшееся артиллерийским обстрелам и бомбежкам, пребывало в плачевном состоянии, но тем не менее действовало бесперебойно. Более того, через него осуществлялось снабжение всех наших частей, втянутых в ожесточенные бои с превосходящими силами противника.

С наступлением сумерек и до рассвета станция напоминала растревоженный улей: здесь сновало множество людей, машин, спешно разгружались и погружались эшелоны. Днем станция замирала, была пустынной и безлюдной, и вражеские самолеты-разведчики, часами кружа над нею, ничего подозрительного не обнаруживали.

Несколько месяцев назад Жихарево уже занимали фашистские войска, они тогда срочно разобрали железнодорожное полотно, вывезли рельсы и оставили только два пути. Но немцы вскоре были выбиты из окрестностей Жихарева, и наши части, освободив станцию, превратили ее в главный железнодорожный пункт фронта. Ясно, подвергать Жихарево вторичной опасности мы не могли.

Учитывая все это, Балашов придумал хитроумный ход.

План его основывался на особенности нашего местоположения: от линии фронта до нашей обычной стоянки и еще дальше железная дорога, как уже говорилось, шла под уклон. Железнодорожное полотно проходило по высокой насыпи, один склон которой спускался в глубокую балку. Капитан предложил отвести от пути короткую ветку в эту балку, на развилке же установить переводную стрелку. После того как бронепоезд проскочит развилку, стрелка будет быстро переведена, и чертова платформа сперва на всей скорости въедет на боковую ветку, а потом полетит вниз и взорвется уже на дне балки.

Разумеется, начальство план одобрило, и мы срочно приступили к его осуществлению. Всех бойцов бросили на работы по прокладыванию железнодорожной ветки. Времени было в обрез — до вечера.

Но среди дня началась тревога: немцы стали теснить наши части, находившиеся на передней линии, они срочно затребовали артиллерийскую помощь.

Мы прекратили работы, разобрались по платформам, чтобы мчаться вперед на боевую позицию.

Выхода не было — снова пришлось пустить вперед дрезину.

На этот раз мы отнеслись к этому более спокойно — надеялись, что опять, как говорится, пронесет.

Только капитан помрачнел. Видно, горький опыт войны так обострил его и без того острую интуицию, что он почти безошибочно предвидел опасность. Наверное, чуяло его сердце близкую беду.

Балашов сосредоточенно руководил артиллерийской стрельбой, постоянно держа в поле зрения дрезину и путь перед ней.

К несчастью, погода испортилась. Опустился такой густой туман, что дрезина, отстоявшая от нас всего на восемьсот метров, всецело потонула в белесом мареве, и капитан тщетно старался что-либо разглядеть в свой бинокль.

Потом заморосил дождь.

Однако рейд прошел благополучно. Мы успешно провели стрельбу и своевременно оказали помощь нашим стрелковым частям.

После боя я поднялся на мостик командира.

— Вот напасть, а! Гляди, какой сволочной туман! А самое скверное — морось! Тормозить дрезине будет ой как трудно, а этой паскудной платформе, коли они ее запустят, мокрые рельсы только на руку! — Он отдал приказ отходить задним ходом, а дрезине следовать за нами. — Дрянь погода! — снова обратился он ко мне и начал нервно постукивать по перилам мостика. Потом сказал: — Пошли на последнюю платформу, оттуда будет лучше видно.

Мы перебрались на последнюю платформу. Но и там ему не сиделось. Он по телефону приказал командирам орудий быть в полной готовности, строго предупредил о том же дежурного по бронепоезду, вызвал к себе радиста, а сам все время неотрывно наблюдал за полотном.

— Такая дрянь погода, немцы обязательно что-то выкинут… Вот увидишь, непременно сюрприз преподнесут… именно сейчас этот проклятый туман и дождь, черт их дери!..

Бронепоезд приближался к стоянке.

Дрезина следовала за нами на некоторой дистанции. Иногда сквозь клочья тумана проглядывал ее черно-желтый кузов.

Капитан оживился.

— Готовьтесь кормить людей обедом и сразу же за работу! Транспортники уже оборудовали стрелку, молодцы ребята, по винтику собрали. Если к вечеру успеем, сам черт нам не брат! Фашистский подарочек полетит к чертовой бабушке — в самую балку! — Он громко расхохотался. — То-то будет потеха!..

В это время радист громко крикнул:

— Командира к аппарату!

— Кто? — вскинулся Балашов.

— Дрезина вызывает!

Балашов бросился к рации, обеими руками схватил трубку. Глаза его расширились. Он побледнел, изменился в лице…

Какие-то мгновенья капитан стоял точно одеревенев, слушал молча. В трубке беспрерывно трещало, кто-то быстро говорил.

Я подошел вплотную, склонился над трубкой.

— …ихний паровоз возле моста толкнул по рельсам платформу! — услышал я взволнованный голос Марины. — Паровоз ушел… мы не сразу сообразили, в чем дело, потом туман скрыл платформу, но теперь она снова видна, потому сообщаем с опозданием… Она катится на нас… пока движется с малой скоростью!

— Давай скорее полный назад! — крикнул мне капитан, не отрываясь от трубки.

Я дал команду в микрофон. Бронепоезд заметно ускорил ход.

— Сержант Нелидова, прибавьте скорость и следуйте за нами! Посмотрим, до каких пор она будет катиться…

— Товарищ командир, платформа набирает скорость! Она приближается… Сейчас я вижу ее без бинокля… на ней какие-то ящики…

— Командуй предельную! — опять не отрываясь от трубки, крикнул мне капитан.

Я передал приказ на паровоз.

Бронепоезд мчался на всех парах, труба страшно дымила.

— Нелидова! — кричал в трубку капитан. — Следуйте за нами, дистанцию уменьши́те до двадцати метров! Двадцать метров! Мы идем на максимальной скорости!

— До каких пор? — хриплым голосом проговорил комиссар, который тоже стоял у рации. — Вот-вот станция! Ты представляешь себе, что будет? На станции санитарный поезд, эшелоны…

Командир провел рукой по мокрому лбу, стирая пот, и с такой силой тряхнул рукой, словно пристала к ней какая-то мразь…

Трубка молчала.

Возможно, там тоже задумались над тем, о чем здесь забеспокоился комиссар.

— Командир, принимай решение! Эти гонки уже недопустимы! — решительно сказал он.

Капитан почему-то снял шапку. Лицо его покрывали красные пятна. Встречный ветер развевал волосы.

— На каком расстоянии от вас платформа? — крикнул он в микрофон рации.

— Метрах в трехстах, — приглушенно послышалось в наушниках.

— Нелидова! — крикнул капитан. — Срочно останавливайте дрезину, ставьте ее на тормоза, а сами прыгайте! Оба немедленно прыгайте! Прыгайте в разные стороны! Это приказ, вы меня слышите? Тормозите и прыгайте! Скатывайтесь по насыпи подальше!.. Почему вы молчите? Марина!..

В это время бронепоезд прогрохотал на входных стрелках Жихарева.

Мимо пронеслась полуразрушенная водокачка.

— Мы на станции! — воскликнул комиссар. В его голосе прозвучала тревога. Он протянул руку к микрофону…

— Нелидова! Говорите, что там у вас!

— Тормоза не держат, товарищ капитан. Путь мокрый, мы все еще катимся по рельсам… платформа быстро приближается…

— Не ждите полной остановки дрезины, закрутите до предела тормоза…

Дрезина молчала.

— Марина! Марина! — надрывался капитан.

В это время рация вновь заговорила.

— Дрезина и платформа совсем рядом. — Голос Нелидовой звучал до жути спокойно. — Мы с Тереховым уже приняли решение: включаем переднюю скорость…

Балашов как будто оглох и онемел. Он перестал командовать, понимая, что уже все поздно…

— Товарищ капитан, друзья, прощайте!.. Не забывайте нас!.. — послышалось из рации…

В это мгновение ужасающий грохот поглотил все звуки.

Мы оцепенели от ужаса.

Капитан так и застыл, склонившись над рацией, только микрофон выпал у него из рук.

Бойцы расширенными глазами вглядывались в туманную даль.

Никто не проронил ни слова.

Некоторые уже успели обнажить головы.

Не знаю, сколько времени длилось наше скорбное молчание.

Как бы сквозь сон слышал я голос комиссара.

Поразительно изменившимся голосом он что-то громко говорил с командирского мостика. Бойцы молча слушали его захлебывающуюся речь.

А капитан стоял все так же неподвижно, неестественно согнувшись. Он исподлобья глядел туда, где вперемешку с белесым туманом клубился густой черный дым.

Я не помню, как мы вернулись.

Бронепоезд остановился, паровоз спустил пары.

Бойцы мрачные, понурые молчаливо сходили с платформ и собирались группами.

Стояла мертвая тишина.

…По платформе застучали сапожки. Бледная, заплаканная Тоня Еремеева как-то несмело, точно украдкой, подошла к нам, утирая платком глаза.

— Товарищ капитан!..

Балашов не отозвался.

— Что вы?.. — спросил я.

— Это вот Марина дала мне перед выездом… просила, если что случится, чтобы домой переслали… — и она протянула мне сверток, обернутый в газетную бумагу, перевязанный голубым шнурком.

Я безотчетно развернул его.

С фотографии строго глядела пожилая женщина.

— Это учительница Марины… она столько про нее рассказывала, — сквозь слезы проговорила Еремеева.

С другой фотографии улыбался бравый лейтенант в морской форме.

— Маринин брат, он тоже погиб недавно.

На третьей фотографии была она сама, Марина Нелидова. На обороте торопливым, но четким почерком было написано:

«В день поступления на филологический факультет Ленинградского университета».

— Товарищ капитан, — снова обратилась Еремеева к Балашову. — Я никогда себе не прощу, если не скажу вам… Марина любила вас!

Капитан покачнулся, точно в спину ему всадили нож.

Еремеева, не прибавив ни слова, торопливо сбежала с платформы.

…Мне казалось, что не три фотографии, а три человеческие жизни лежали на моих ладонях…

А в ушах звучали слова Нелидовой: «И тебя настигнет пора сожаленья…»

Видно, никому не избегнуть этого горького чувства.

Сожаленье… Сожаленье — это червь сердца, который без устали точит его.

…А капитан все стоял неподвижно и глядел в туманную даль.

По запавшим небритым щекам его катились слезы…

Перевела Камилла Коринтэли.

ДОЛЬШЕ ВСЕГО ЖИВЕТ НАДЕЖДА

Серое небо, тяжелое, давящее, бескрайнее, гигантским куполом нависло над землей. Нависло так низко, что кажется: руку протяни — коснешься.

Огромные ели в снеговых бурках стоят неподвижно, застывшие от мороза, стоят, как нарисованные, упираясь резными верхушками в небосвод.

Плавно, бесшумно, мерно падает снег.

Тишина вокруг, удивительная тишина…

Смерзшаяся, обожженная морозом, изрытая окопами, прошитая колючей проволокой, исковерканная дотами, землянками, блиндажами, искромсанная гранатами и минами земля — точно покойник под белым саваном. Но это лишь до тех пор, пока не проснется над ней боевой вихрь и не изорвет снежный покров, обнажив изъязвленное тело ее.

Едва забрезжится, как залп первой пушки, будто кинжалом, вспарывает тишину. А следом вступают остальные орудия; и мощный грохот прижимает тебя к земле, берет в тиски и не отпускает.

Разрывы мин или гранат вздымают кверху целые фонтаны земли, белый нетронутый снег, выпавший в ночь, к вечеру становится черным. Непорочная белизна оскверняется багрово-ржавыми пятнами, покрывается черной пеленой.

Но в один из морозных декабрьских дней на наших позициях с самого утра установилась удивительная и непривычная тишина. Орудия и на нашей, и на вражеской стороне, словно по уговору, молчали.

Медленно, уныло, нехотя подползал к своему рубежу полный тревог и гроз сорок второй год. Для нашего фронта он был не легче сорок первого и тянулся длиннее и тягостнее.

Тишина на передовой — страшное дело. Она похожа на тот обманчивый покой, который наступает в природе перед ураганом. Ты все время в напряжении, все время с затаенным волнением ожидаешь, когда же громыхнут пушки, затрещат пулеметы, завизжат мины…

Вероятно, поэтому я выходил то и дело из укрытия, чтобы понаблюдать за немецкими позициями, находившимися шагах в трехстах перед нами. Но оттуда не доносилось ни звука.

Причину этой странной тишины мы, впрочем, разгадали довольно скоро: приближалось рождество, и немцы хотели отпраздновать его в более или менее «мирной» обстановке.

«Мир», какой худой он ни был, в ту пору устраивал и нас: недели через две нам предстояло перейти в наступление по всему фронту, к которому надо было подготовиться.

Потому-то по обе стороны «ничейной» земли царила тишина, хотя обе стороны не прекращали наблюдения ни на минуту.

Тихо было и в тот памятный для меня день. К исходу его, в предвечерье, когда сырость пробирает до костей, ко мне в землянку ввалился наш комиссар Астахов, весельчак и рубаха-парень, и сообщил, что по распоряжению штаба полка сейчас к нам прибудет бригада артистов.

Из каждого взвода предписывалось выделить по два отделения и направить в большую землянку на запасных позициях. Кроме того, нам надлежало накормить артистов ужином, угостить их как можно щедрее, поделиться с ними нашей порцией водки. Организация всего этого поручалась мне как командиру батареи.

Закончив необходимые приготовления, я велел одному из взводных пригласить бойцов из соседних батарей, а сам вместе с Астаховым отправился встречать гостей.

С тыла, примерно в полутора километрах, за нами был густой лес. Наши автомашины и тягачи днем не покидали лесной опушки, потому что стоило кому-нибудь из них высунуть оттуда нос, как немцы, беспрестанно наблюдавшие за нами и всегда все прекрасно замечавшие, тотчас открывали огонь и выводили из строя наш транспорт. Поэтому автомашины, подвозившие нам продукты и боеприпасы, останавливались в лесу, а мы уже сами, на собственных спинах, волокли грузы или, в лучшем случае, везли на телеге, запряженной клячей.

Едва мы с Астаховым вошли в лес, навстречу нам, пофыркивая, выкатился старенький обгоревший автофургон с брезентовым покрытием. Сидевший в кабине сержант с автоматом через плечо браво соскочил на землю и с особенной торжественностью бойко отрапортовал о прибытии артистов.

Кто побывал на фронте, тот хорошо помнит, какую неповторимую радость приносил бойцам приезд на фронт музыкантов или певцов. Самая простая, незатейливая мелодия, бесхитростные звуки гармоники чудесно преображали, наполняли каким-то возвышающим чувством и с удивительной живостью восстанавливали в воображении пленительные картины мирной жизни, заставляя беспричинно смеяться или проливать слезы.

Мне не впервой доводилось испытывать это, и потому так было понятно восторженное состояние сержанта, тем более что он и не пытался его скрывать. Зато я как командир стеснялся проявлять свое настроение и старался вести себя как можно «обыкновеннее».

Я приподнял брезент над задним бортом и заглянул в автофургон. Из сумрачной глубины на меня смотрели изможденные лица… Сердце сжалось от сострадания.

Артисты, словно подсудимые, сидели на укрепленных вдоль бортов досках. Они принужденно улыбались и, не знаю уж от сознания ли, что находятся на фронте, или от чего другого, выглядели жалко и растерянно.

Дай бог здоровья нашему общительному и находчивому комиссару: он пророкотал какое-то приветствие, поздравил гостей с благополучным прибытием, и все это сопровождалось энергичными взмахами его длинных рук — точно ветряная мельница вскидывала крылья. Затем он набросился на крюки и цепи, опустил борт, чтобы гостям было сподручнее спрыгивать с машины, и крикнул им с грубоватым добродушием: «А ну вылазьте-ка быстрее, пока немцы по нас не ударили!»

У гостей от холода и долгой неподвижности онемели руки и ноги. С грехом пополам выбирались они из машины. Комиссар с раскрасневшимся лицом кому подавал руку, кого хватал в охапку и с осторожностью, точно малого ребенка, опускал на землю.

Всего артистов оказалось двенадцать. Двенадцать нахохлившихся, съежившихся человек, кутавшихся бог знает во что. Для суровой северной зимы одеты они были чрезвычайно легко. Лишь двое были в ватных штанах и полушубках.

Очутившись на земле, они начали прыгать, чтобы как-то размять затекшие члены, вернее, не имея сил, просто топтались на месте, не переставая улыбаться смущенно и виновато.

Я продолжал молча стоять возле машины, и, наверное, лицо мое оставалось суровым, как всегда, когда все мое существо пронизывало сочувствие.

Как я уже говорил, это была не первая моя встреча с артистами на передовой. Но на этот раз я выступал в роли хозяина и принимал гостей на так называемой передовой линии. Внезапно я подумал о том, как слабы и уязвимы эти люди, я осознал, что только великое чувство долга привело их сюда, к нам, что на мне и моих подчиненных лежит ответственность и обязанность защищать и оберегать их, беспомощных, безоружных…

Я глянул на комиссара. Он тоже показался мне непривычно задумчивым и притихшим. Ясно, что и его обуревали те же чувства.

Хотя, если уж на то пошло, почему это приехавшие артисты вызывали во мне жалость? Напротив, возможно, они жалели нас, ведь это мы постоянно находились там, где в мгновение ока человек может оказаться добычей смерти…

И тогда я понял, что забота о другом человеке есть та великая точка опоры, которая помогает добиваться невозможного.

Мы с Астаховым глядели на наших гостей так, как родители взирают на своих младенцев, к которым они испытывают не только любовь, но и необъяснимую жалость, — вероятно, из-за полной беспомощности последних.

Оттого-то к радости, которую дарит каждая новая встреча с искусством, по которой мы так истосковались, примешивалась то ли укоризна, то ли угрюмость. Было больно смотреть, как они брели мелкими неуверенными шажками, подняв сжатые плечи и втянув головы, как испуганно озирались вокруг, делали друг другу предупреждающие знаки, слыша стрекот пулемета или завидев вражескую ракету, внезапно освещающую окрестность блеклым мертвенным светом.

Я шагал за ними и никак не мог разобраться, почему мне так нестерпимо жаль этих людей, истощенных и измученных ленинградской блокадой, — за это вот страдание, которое довелось им испытать, или за что-то иное, пока еще мне неясное.

На этот вопрос ответ мне дал, сам того не подозревая, все тот же Астахов. Тем временем мы подошли к большой землянке, приспособленной под клуб. Он остановился у порога, пропуская вперед гостей, и, когда они поодиночке вошли через узкий вход внутрь землянки, обернулся ко мне, положил руки на плечи и, глядя в глаза, сказал:

— Я сын ремесленника, понимаешь, в искусстве немного смыслю, но артиста я всегда представлял красиво одетым, гордым и уверенным. В детстве я даже втайне завидовал им. Да, артиста я мог себе представить только гордым. Он должен быть недоступным, недосягаемым, сытым — во, брат, сытым! — понимаешь, а эти… мне Шмага вспомнился из «Без вины виноватых»…

Эти мысли были созвучны моим и потому запали мне в сердце.

— Они приехали к нам не как жрецы искусства, — возбужденно продолжал Астахов. — Это люди, которых привели сюда какие-то особые обстоятельства. Подумай сам: люди, которым вовсе не до песен и плясок, голодные, холодные, не евшие, может статься, целую неделю, измученные физически и душевно, будут петь и плясать, чтобы доставить нам удовольствие, Понимать это и глядеть на них грустно, брат!

— Ты прав, — проговорил я. — Но упаси бог дать им это почувствовать, потому что ими движет чувство долга и желание причаститься к общему делу. Они сознательно идут на упрощение великого искусства, и это сознание помогает им преодолевать страшные трудности… И знаешь, если бы им пришлось с самого начала сражаться с оружием в руках, вероятно, из них получились бы воины не хуже нас с тобой. Но дело не в том, что они приехали сюда развлекать нас, — я уверен, что об этом они сейчас не думают и не считают это бедой. Беда в том, что война вырвала их из празднично освещенных театров, из нарядных концертных залов, сверкающих хрусталем и мрамором, швырнула в дремучие леса и голые поля. Очень я боюсь, что наша аудитория не сумеет по-настоящему оценить их высокое искусство, их профессионализм, их мастерство, приобретаемое ценою жизни. Как знать, может статься, сердца сегодняшних зрителей, огрубевшие в суровых условиях, не смогут понять и прочувствовать того, что является смыслом и целью всей их жизни…

Когда мы с комиссаром спустились в землянку, она была полна людей. По стенам развесили лампочки, снятые на время концерта с автомобилей, наскоро подсоединив их толстыми черными проводами к установленным тут же аккумуляторам. Нашим отвыкшим от электрического света глазам землянка показалась ярко освещенной. Астахов даже прикрыл глаза ладонью. Вход надежно завесили старыми, выцветшими, видавшими виды солдатскими одеялами — чтобы не нарушать светомаскировки. По обе стороны двери стояли старшины. Каждый раз, когда открывалась и закрывалась дверь, они тщательно поправляли одеяла.

В противоположном от входа углу очень вытянутой в длину землянки в нерешительности топтались артисты. Они ждали нас с Астаховым, видимо соображая, не пора ли начинать готовиться к концерту. Шагах в двух от них замерла живая плотина коротко остриженных людей в выцветших зеленых гимнастерках с суровыми лицами и сверкающими глазами. Кто успел сесть — сел на доски вдоль стен, служившие лавками, остальные разместились прямо на земляном полу. Иные сидели, поджав ноги на восточный манер, иные — подтянув к подбородку колени.

Стоял тяжелый запах пота, махорки, кожи, запах солдатских сапог и оружия, который перекрывает все запахи и пропитывает тело.

В землянке царила тишина ожидания, напряженная звонкая тишина. Каждый думал о своем.

Но кто знает, о чем именно думали сейчас эти оторванные от родимого очага и привычного дела парни с сильными большими руками, в вылинявших гимнастерках, на которых поблескивали ордена и медали. У некоторых было уже по нескольку наград.

Улыбающийся Астахов успел скинуть свою шубу. На его богатырской груди сверкали два ордена боевого Красного Знамени. Артисты как завороженные глядели на этого статного, красивого мужчину с орлиным профилем, похожего на генерала Ермолова.

Комиссар, многозначительно потирая руки, направился к артистам широким уверенным шагом хорошо знакомого со всеми человека. Кого-то дружески потрепал по плечу, с кем-то перебросился шуткой, лукаво улыбаясь, сказал что-то вроде комплимента, кому-то шепнул на ухо соленую, но к месту остроту, всех заставил рассмеяться и, высвободив артистов из плена застенчивости и робости, загудел своим бархатным басом:

— Товарищи артисты, пожалуйте к столу немного закусить с дороги, — и театральным жестом указал на узкую дверь в стене землянки. Это получилось так естественно и мило, что все невольно заулыбались.

Соседнее помещение было маленькой комнаткой, где еще недавно помещался узел связи; сейчас здесь на скорую руку накрыли небогатый солдатский ужин для гостей.

Но гости замялись, начали смущенно переглядываться.

Один из них, высокий, худой, несмело обратился к комиссару:

— Может быть, лучше после концерта… — Он умолк, не закончив фразы, робко улыбаясь.

Мы с комиссаром обменялись взглядом. Нужно обладать большой выдержкой и мужеством, чтобы, умирая от голода, отказываться от пищи, когда тебе ее предлагают. И мне, и Астахову доводилось испытывать на себе неодолимую, умопомрачающую силу голода, поэтому мы по достоинству оценили силу духа этих людей. Но жертву их не приняли. Комиссар хитро подмигнул мне, безапелляционно заявив:

— И после концерта, и до! — Затем, хлопнув в ладоши, выкатил глаза и воскликнул: — А ну за мной, братцы! — Первым направившись к двери, он толкнул ее. Дверь распахнулась, но комиссар замешкался: не по богатырским плечам оказался узкий проем, пришлось протиснуться бочком.

Артисты еще раз переглянулись меж собой, потом засуетились, повеселели и поспешили следом за комиссаром.

Помещение было хорошо протоплено. Во всю длину его красовался сколоченный из оструганных досок стол, по обе стороны которого тянулись лавки. Стол был уставлен разнокалиберными жестяными кружками, в каждую было налито по сто граммов водки. Кружки, естественно, собрали у солдат. Посреди стола возвышалась маленькая горка черного хлеба, нарезанного тоненькими ломтями, на двух алюминиевых тарелках были аккуратно разложены кусочки ветчины, нарезанной с таким расчетом, чтобы каждому досталось хотя бы по кусочку. Кроме того, каждому на крышке солдатского котелка подали кашу с ломтиком колбасы. Угощение по тем временам царское!

Наши иззябшие гости, оказавшись в приятном тепле, оживились, заулыбались, стали снимать с себя верхнюю одежду. Стараясь делать вид, что не голодны, они украдкой поглядывали на стол.

Я смотрел на них и диву давался: в жизни не видел, чтобы на одном человеке было наверчено столько тряпья. Видно, все, что нашлось у них из теплой одежды, они подряд натянули на себя, чтобы хоть немного сохранить тепло в стынущем от холода и голода теле.

Когда артисты наконец разоблачились и сложили свои одеяния в углу, там образовалась целая гора. На эту мягкую гору они бережно уложили свои инструменты: аккордеоны, гитары, скрипки, сверкающие саксофоны.

Когда гости с подчеркнутым спокойствием расселись за столом и после короткого неловкого смущения с жадностью принялись за еду, я получил возможность как следует рассмотреть каждого.

Их было девять мужчин и три женщины.

Мужчины казались пожилыми и выглядели один другого истощеннее. Водка с трудом возвращала им цвет лица.

Среди женщин резко выделялась одна: из всех только она сохранила округлость форм, и худоба остальных служила ей фоном, на котором она выглядела особенно привлекательной.

Держалась она непринужденно, с чувством собственного достоинства. Ее манеры говорили о том, что она принадлежит к высшей театральной среде. В ней ощущалась внутренняя сила. И она сама это, несомненно, сознавала и, как полагается человеку искусства, и к тому же женщине, пользовалась своим обаянием с тонким искусством. В этом актрисы похожи на шахматистов позиционного стиля, которые умудряются малейшее преимущество обратить в победу.

Минут через десять за нашим столом стало весело и шумно.

Мужчины понемногу стряхнули с себя дремотное оцепенение, женщины, разогревшись, принялись кокетничать и болтать. Они быстро почувствовали, что сидящие рядом с ними четверо моих офицеров — молодцы хоть куда и не сводят с них горящих глаз.

Прошло еще какое-то время, и вот уже дородная красавица очутилась рядом со мной.

Такие смелые и уверенные в себе женщины обыкновенно отмечают своим вниманием мужчин не столько по личным достоинствам, сколько исходя из их положения. Увы, таков закон женского честолюбия.

К сожалению, беседа с моей дамой оказалась на редкость неинтересной и беспредметной. Из того, о чем мы с ней говорили, мне не запомнилось ни слова. Речь шла о какой-то безделице, причем то и дело назывались имена разных знаменитостей, преимущественно ленинградских артистов. Собеседница явно хвасталась знакомством с ними и усиленно давала понять, что в «такую бригаду» ее никто бы не осмелился включить, но она сама этого пожелала.

Наши жестяные кружки быстро опустели, и старшина после кратких переговоров с комиссаром собрался было вторично наполнить их. Но тот же тощий высокий музыкант, который вначале особенно энергично отказывался от угощения, подбежал ко мне и, склонив набок и вытянув голову, взмолился:

— На сейчас хватит, не надо больше, а уж если вы так щедры, лучше побалуйте нас после концерта.

Моя соседка поддержала его:

— Не наливайте им больше ни капельки! Известно, что за птицы эти мужчины! Напьются до обалдения, вот и будет вам концерт, В прошлый-то раз что было? Нализались до положенья риз…

Мы встали из-за стола и перешли в «зал». И вот уже два аккордеона заворожили битком набитую землянку…

Сколько лет прошло, но тот фронтовой концерт незабываем для меня и по сей день. Кажется мне, что подобной радости от соприкосновения с искусством я никогда больше не испытывал.

Правда, в программе концерта не было не только ничего особенного, не было даже ничего нового, каждую из мелодий и песен я и прежде слышал много раз и в более подходящих условиях, часто в гораздо лучшем исполнении. Но услышанное и пережитое в этот трагический зимний вечер меня точно околдовало.

Время от времени я беглым взглядом окидывал моих бойцов. Восторженными глазами следили они за каждым движением артистов и каждый номер награждали такими единодушными и бурными аплодисментами, что вся наша землянка ходила ходуном и из щелей с потолка сыпались комья земли.

Да и артисты, казалось, преобразились. Трудно было поверить, что человек может так перевоплощаться. Куда девались их замедленные движения, голодный страдальческий взор, вымученная улыбка, несмелая робкая речь? В эстрадных платьях и костюмах, изящные и подтянутые, они казались такими возвышенными, такими недоступными и чуждыми повседневности.

Помню, что с первых же минут они заставили меня раскаяться в моих прежних суждениях об упрощении искусства, об ограниченных возможностях контакта зрителя с артистами… Глядя на комиссара, я догадывался, что и он во власти таких же переживаний.

Я подумал тогда, что в условиях фронта любое произведение искусства воспринимается совершенно особо, воздействует с небывалой силой.

Особенно взволновала меня «Колыбельная» Моцарта. Эту изящную мелодичную пьесу когда-то исполнял духовой оркестр Грузинского политехнического института и, надо сказать, исполнял прекрасно!

Слушая музыку, я совершенно забылся, потерял представление о том, где нахожусь — здесь, на фронте, или в моем родном городе.

Но, увы, мне так и не удалось дослушать концерт: дежурный вызвал меня к полевому телефону, и я со всех ног помчался в соседнюю землянку. Командир полка приказал закругляться, тем более что наше общение с искусством длилось вот уже около двух часов. Командир добавил, что немцы подозрительно часто принялись «вешать люстры», то есть осветительные ракеты. Не исключено, что они что-то замышляют…

Когда я вернулся в «зал», концерт как раз кончился. Артисты кланялись, радостно-возбужденные зрители осыпали их аплодисментами.

Особенно усердно кланялась та значительная дама. Она выступила вперед и сгибалась в старинном поясном поклоне. Такой поклон я увидел впервые, да, кажется, не один я, а многие наши ребята. Артисты тоже с некоторым удивлением глядели, как их дородная примадонна складывалась пополам. Я подумал, что, пожалуй, война воскресила немало забытых народных обычаев.

— Чем не Василиса, а? Впрямь Василиса Прекрасная! — проговорил кто-то шутливо.

Голос потонул в громком смехе.

«А ведь правда, настоящая Василиса», — подумал я. И уже так и называл ее про себя.

Аплодисменты долго не смолкали. Тогда Василиса сделала шаг вперед и громко объявила: «В ответ на горячую вашу благодарность мы исполним еще один номер». По «залу» прокатился рокот удовлетворения, затем наступила тишина.

«Сцену» наскоро перегородили занавесом, над которым появились две куклы: одна изображала Гитлера, другая — Еву Браун. Тут только до меня дошло, что Василиса была артисткой кукольного театра. Ее надтреснутое меццо-сопрано резко звучало за занавесом. Разгневанная Ева Браун яростно кричала, топала ногами. Потом она до колен задрала юбку и ногой стукнула Гитлера прямо в нос. Землянка содрогнулась от гомерического хохота.

Однако дело на том не кончилось. Возлюбленная фюрера приволокла огромную жаровню и обрушила ее на голову Гитлера. Он заскулил, завизжал тонким голоском, как собачонка, стал просить прощения и смешно замахал руками. Наконец Ева Браун вдоволь натешилась, устроив настоящую трепку, а потом дала Гитлеру пинка под зад и, как тряпку, повесила на занавеску. Гитлерово туловище со свистом лопнуло, словно пузырь какой-то, испуская черный дым.

В землянке поднялся хохот, крик, гвалт, из всех щелей стала сыпаться земля. Комиссару этот номер особенно понравился. Он сердечно поблагодарил артистов и пригласил их, раскрасневшихся от тепла и воодушевления, к ужину.

Радостные переживания, которых я давно уже не испытывал, утомили меня. Мне захотелось побыть в одиночестве, и я вышел из землянки на воздух.

Вокруг опять стояла удивительная тишина. Слава богу, хоть концерт дали послушать, подумал я о немцах и представил вдруг, как бы перепугались и растерялись наши гости, если бы началась тревога.

Я сидел у порога землянки и курил крепкую-прекрепкую махорку, когда на ступеньке вдруг появилась Василиса. Она оправила накинутую на плечи шубейку и уселась рядом со мной.

— Товарищ старший лейтенант, коли не жаль, угостите-ка и меня цигарочкой…

Что мне оставалось делать — я свернул самокрутку и подал ей. Она оказалась опытной курильщицей. После нескольких затяжек раскурила самокрутку, потом как по писаному стала говорить об односторонности и ограниченности подобных выступлений, о ремесленничестве в искусстве и других вещах.

Не знаю, все ли мужчины таковы или это свойство моего характера, но если женщина мне не нравится, она меня и не интересует, а раз уж не интересует, я и слушать ее внимательно не могу. Потому-то я все больше молчал, думал о своем и только время от времени, чувствуя неловкость, произносил что-нибудь односложное. Но, очевидно, мою собеседницу это вовсе не смущало. Кажется, даже наоборот, она была рада, что я не мешаю ей высказать свои мысли. Может быть, ей как раз и нужен был такой молчаливый собеседник, как я.

Потом она как-то незаметно перевела разговор на себя (разве женщина может иначе?). «Я не всегда была кукольницей, прежде я работала в лучшем театре Ленинграда, в Александринке, и была известной драматической актрисой», — проговорила она как бы между прочим. При этом в голосе ее прозвучали горделивые нотки.

При упоминании об Александринском театре я насторожился.

Сердцем почувствовал: сейчас мы заговорим о чем-то важном.

Разом очнувшись от своих мыслей, я окинул внимательным взглядом собеседницу. Она сидела, прислонясь спиной к стене землянки, заложив ногу на ногу, и курила с подчеркнутым наслаждением. Мне показалось, что она просто красуется передо мной. А ко мне подступало волнение. Будто невзначай я спросил:

— В какие годы вы работали в этом театре?

— А почему вас это интересует? — с коварной улыбкой спросила она.

— Интересует, — не сдавался я.

— Все вы такие странные, мужчины — больше всего вас занимает возраст женщины. Можно подумать, это главное. Хотите, я скажу, какой вопрос вы зададите мне сейчас? Сейчас вы спросите, сколько лет было мне, когда я поступила в этот театр. Потом вы сопоставите обе цифры, что, конечно, нетрудно сделать, в этих пределах складывать и вычитать все умеют, и цель ваша будет достигнута. Господи, какие однообразные, какие неинтересные пошли нынче мужчины, просто ужас!..

— Там работала одна моя знакомая, — несмело проговорил я.

— А-а, — протянула она и выдохнула густую струю дыма.

Теперь она рассердилась, что меня интересует не ее персона, а кто-то другой, и жаждала отомстить.

— Когда она работала? — холодно спросила Василиса. При этом она уставилась на меня в упор так, точно впервые видела.

«Вот шельма, — подумал я, — в один миг превратила меня в обвиняемого, а сама стала в позу следователя».

— До войны, — как можно более равнодушно ответил я.

— Пушкин тоже до войны был, — пошутила Василиса.

— Во всяком случае, в тысяча девятьсот тридцать девятом году она состояла в труппе…

— Ее имя и фамилия? — властно спросила она. Молчать не имело смысла, и я сказал:

— Лида Каверина.

Она метнула молниеносный взгляд. Но сказать ничего не сказала. Несколько минут мы оба молчали.

— Лида Каверина? — спросила она отсутствующим тоном человека, ушедшего в свои мысли.

— Да.

— Нет, такой там не было.

— Как не было? Я даже видел ее на сцене! — взбунтовался я.

— И, вероятно, не только на сцене?

— Она играла в «Платоне Кречете», ее очень хвалили…

— А-а-а, — протянула моя собеседница.

— Ну, вспомнили? — с нетерпением спросил я. — Нет, — отрезала она.

— Видимо, вы сами не входили в труппу этого театра.

— То есть как это? — вскинулась она. — Вы считаете, что я…

— В те годы, — смягчил я свое обвинение.

— А-а… Которые же это были годы?

— Тысяча девятьсот тридцать девятый и тысяча девятьсот сороковой.

— Какая из себя была эта ваша Каверина?

— Высокая, стройная блондинка с зелеными глазами.

— Как, говорите, ее звали? — глухо спросила Василиса.

Она застыла, замерла. Глаза ее устремились куда-то вдаль, поверх меня. Наконец, после долгого молчания, она заговорила, словно милостыню подавала:

— Я вспомнила… да, была такая, но вспомнила не как актрису — актриса она была очень слабая! — а как красивую женщину… Внешность у нее была крайне соблазнительная, всех с ума сводила… наверное, и вас?

— Насколько я знаю, она была хорошей актрисой и хорошим человеком, — с сердцем возразил я. В моем голосе помимо воли прозвучала обида.

— Простите, но этому не вам меня учить. Дальше статистки она не пошла.

— Как это статистки, она играла в «Бесприданнице»!

— Играла, когда первая исполнительница бывала больна. Должна сказать, ей приходилось нелегко. Вам не следует обижаться на правду.

Я поднялся, чтобы не сказать ничего резкого. В эти минуты я испытывал к Василисе неодолимую неприязнь. Она поняла, что я собрался уходить, протянула мне руку на прощанье и проговорила каким-то иным, изменившимся голосом:

— Если вы увидите Лиду, скажите ей, что я ее помню.

С этими словами она тоже встала и повернулась, чтобы войти в землянку.

— Охотно, но… но я не знаю вас… о вас… — У меня стал заплетаться язык.

— Ирина Германовна Клюева, заслуженная артистка РСФСР.

— Скажите, как найти Лиду, дорогая Ирина Германовна! — неожиданно для самого себя взмолился я.

Она остановилась. Обернулась. Уставилась на меня. Потом провела пальцами по брови, точно вспоминая что-то, и одним духом проговорила:

— На Карельском участке фронта в Седьмой армии, в полевом госпитале главным хирургом работает ее муж — Анатолий Аркадьевич Балашов. Спросите его, он вам скажет все.

Меня словно стукнули чем-то тяжелым по затылку.

«Муж Лиды?! Но когда же она вышла замуж? Почему я ничего не знаю?!»

Я одним прыжком догнал Ирину Германовну, схватил ее за руку, повернул к себе.

— Что вы говорите, какой муж, у нее не было мужа!

— Какой муж? — отчеканивая слова, переспросила она и так же ответила: — Муж, которого она отняла у меня. — Клюева по-военному резко повернулась на каблуках и ушла, не прибавив ни слова.

Я стоял окаменев. Лицо мое горело. В сознании всплывали какие-то обрывки мыслей.

Я видел, как группа артистов вышла из землянки, к ним присоединилась Клюева, как потом комиссар вел их к лесу; я смотрел на лес, черной каймой замыкавший белый простор, и ни о чем не думал.

Вот и все! С той минуты образ Лиды Кавериной явился предо мной и стоял неотступно, совсем как тогда, года три назад, когда она завладела моей душой и мыслями.

Незажившая рана открылась вновь.

Слова Клюевой перевернули все вверх дном. Что бы я ни делал, наряду со всеми делами и заботами — и должен признаться, еще сильнее, еще острее, чем о делах, — думал я о Лиде.

Воспоминания чередой скользили передо мной, я терялся, как бы переселившись из настоящего в прошлое и живя только прошлым.

…Вероятно, и с вами случалось такое: много раз виденный, издавна знакомый предмет — либо человек — в один прекрасный день вдруг предстает перед вами совершенно в ином обличье и, преображенный, становится незнакомым, новым. Смотришь на него и не веришь, что этот самый предмет или человек, которого ты знал раньше, смотришь и удивляешься, почему он казался тебе до сих пор иным.

Такое «прозрение» происходит благодаря какому-нибудь доброму человеку или счастливой минуте. Придет этот человек — или эта минута — и покажет тебе прежде увиденное с иной стороны, со знакомым познакомит вновь. И сколько бы ни прошло времени, вместе с заново обретенным и осознанным вспомнишь и того человека, который взор твой, по предмету скользящий, сумел обратить в глубину, дал тебе увидеть суть и дотоле невидимое сделал зримым.

Именно таким добрым человеком оказалась для меня Лида Каверина, стройная белокурая девушка с матовым точеным лицом, зеленовато-голубыми глазами и длинными темными ресницами.

При виде ее сердце мое начинало биться быстрее, а жизнерадостный смех ее доставлял мне такую радость, что ради него я пошел бы на все, готов был отворить двери ада.

Радость жизни, ощущение счастья, сила и красота любви — все это пришло ко мне тогда, в тот довоенный год. Лида оказалась добрым духом, который дал мне познать истинную цену всему, дал способность моему поверхностному взору заглядывать в глубину, обострил его. Не будь Лиды, моя жизнь, вероятно, потонула бы в унынии.

Мое счастье обрушилось на меня лавиной.

Но не погребло меня, подобно лавине, нет, наоборот, вознесло, светом озарило — хотя и ненадолго.

Но я не жалею! Долгое счастье уже не счастье, оно утрачивает свою остроту и становится чем-то обычным, заурядным.

…Как только кончилась весенняя сессия, наша компания — несколько студентов строительного факультета — с веселым гомоном влезла в батумский поезд, приступом взяла два купе и после целой ночи смеха и шуток ранним утром прибыла на Зеленый Мыс.

Воистину, то была счастливая пора! За плечами осталось три курса института, и сердца наши, колотившиеся от беспричинной радости, казалось, вот-вот вырвутся из груди.

Сказочная красота Зеленого Мыса, эти райские кущи, расцвеченные знойным солнцем, лазурь неба, сливающаяся с лазурью моря, еще больше усиливали в нас буйство юношеской энергии.

Радость, нахлынувшая потоком, подхватила нас… Мы не ходили — летали, не спрашивали — восклицали, не беседовали — пели.

В то лето мне как раз исполнился двадцать один год. Пора мечтаний, пора смелых надежд, больших ожиданий и — что и говорить! — пора страстного желания любить.

Чудеса начались на следующий же день… Дом отдыха политехнического института, возвышавшийся на горе, как бы замыкал собой маленькое ущелье. Ранним утром, когда все еще было объято сном, до нашего слуха донеслись отдаленные звуки музыки.

Постепенно все мы проснулись и стали прислушиваться. Потом повскакали с постелей и подбежали к окнам. Музыка приближалась, усиливалась. Кто-то играл на аккордеоне, но как!.. Нежная мелодия, точно утренняя серенада, плыла в воздухе, наполненном сладким ароматом магнолий и глициний. Она была то печальной, то буйно веселой.

Аккордеонист медленным шагом поднимался в гору, продолжая с увлечением играть.

Еще немного — и весь дом отдыха высыпал во двор.

Притихнув, слушали мы бодрящие звуки и вглядывались в лицо музыканта.

Наконец он подошел к нам, музыка оборвалась. Он поздоровался и представился:

— Меня зовут Акакий, я буду каждое утро проводить с вами утреннюю зарядку. А если надумаете покутить — Акакий и тут к вашим услугам, я знаю много хороших песен, в том числе тбилисских «карачохели»…

Акакий с улыбкой растянул аккордеон и заиграл «Коргановского чабана», да так, что, казалось, целый оркестр грянул. Потом перешел в другую тональность и запел популярную песенку на стихи Иосифа Гришашвили:

Не горюй, не плачь, моя душа, Ах, тебя люблю я, как ты хороша! Только, знаешь, полюбил теперь другую, Не твои — ее глаза чаруют!

Так начался день, радостный, безоблачный, беззаботный.

И полетели счастливые светлые дни юности, когда медовая сладость ласкает сердце, когда хочется глубоко-глубоко вдыхать воздух, хмельной, как мачари, когда все тебя радует, и часто — без всякой причины.

Все здесь было прекрасно: голубизна южного неба, изумрудом сверкающая зелень, легкая синь, вкравшаяся в сосны, перламутровые полосы дремлющего моря…

В обед кто-то сказал, что вечером на соседней турбазе будут танцы.

Мы решили после ужина пойти на танцы.

Тогда, в конце 30-х годов, все вдруг поголовно увлеклись европейскими танцами и начали учиться танцевать. У нас в Тбилиси танцевальной лихорадкой заболели и молодые, и пожилые.

Срочно сооружались танцплощадки, создавались джазы, эстрадные оркестры. Фокстроты, вальсы и танго овладели молодежью. Самыми популярными людьми в Тбилиси стали учителя танцев. Лазарю Казайшвили и Диме Вачнадзе на улице проходу не было. Помню, какую радость приносили маленькие ящики, обитые красным и синим дерматином, — патефоны. Летними вечерами из каждого окна, с каждого балкона лились звуки патефона, и ритм румбы настраивал на танцевальный лад.

Едва свечерело, мы отправились на турбазу.

В те времена у каждого из нас кроме пары потертых штанов и сорочки с короткими рукавами, так называемой «гондолки», других нарядов не имелось.

Но это отнюдь не огорчало и не печалило нас. Бедность тогда никому не была в диковинку, никто не гонялся за тряпками, об этом просто не думали. А уж мы, студенты, полные радужных надежд и радостных устремлений, вовсе не тужили о таких вещах.

Не знаю, есть ли на свете что-либо прекраснее летней ночи, усыпанного звездами неба и неповторимого воздуха Черноморского побережья. Такая ночь, словно кашемировая шаль, нежно обволакивает тебя и наполняет умиротворением, блаженством…

Был именно такой вечер, когда мы пришли на ярко освещенную танцевальную площадку.

Стоявшая на вершине холма турбаза глядела со своей высоты на маленький залив Черного моря, образуемый Зеленым Мысом.

Такой ночью и музыка становится волшебной, еще глубже проникает в душу. Звуки модной в те годы «Рио-Риты» полились над склоном, когда мы поднимались по длинной лестнице.

С танцплощадки виднелось освещенное луной море. Оно спокойно дремало. Золотисто-желтые блики луны сверкали на его глади, сказочной тропинкой протянулись куда-то к самому горизонту.

Магнолии зеленым кольцом окружали площадку. Свежеполитые цветы источали пьянящий аромат.

Народу собралось уйма, на расставленных вокруг площадки скамьях не было ни одного свободного местечка. Но сама площадка была пуста — нужна была какая-нибудь смелая пара, которая бы открыла танцы.

Мы облюбовали укромный уголок и расположились там.

В это время в кругу света появилась группа стройных молодых женщин и мужчин в модных костюмах. Держались они непринужденно, свободно, оживленно смеялись и переговаривались.

На площадке началось легкое смятение, все стали перешептываться, спрашивая друг друга, кто это такие, но никто ничего о них не знал.

Всех охватила какая-то робость. Никто не осмеливался начать танцевать.

Спустя еще несколько минут стало известно, что это пришли ленинградские артисты, которые отдыхают здесь после гастролей в Тбилиси. Все оживились, по площадке закружились пары.

Гости танцевали увлеченно, изящно. Звонкий смех женщин усиливал веселье, и мы постепенно заразились общим настроением.

Освоившись с обстановкой, наши ребята стали повнимательней рассматривать гостей.

Внезапно меня будто ослепило лицо белокурой ленинградки. Казалось, я неожиданно нашел то, что давно утерял и неустанно искал все время. Лицо это было такое неотразимо красивое, что я забыл обо всем на свете, мне хотелось лишь смотреть и смотреть на него.

Все, что случилось потом, происходило в каком-то тумане.

Когда заиграли фокстрот, я поднялся и, пронизанный внутренней дрожью, решительно направился к незнакомке, сам не отдавая отчета в том, что делаю. Я боялся лишь одного: чтобы меня никто не опередил.

Когда я подошел к ней, она разговаривала с подругой, но безошибочным женским инстинктом почувствовала приближение незнакомого человека, изящным взмахом головы откинула на плечи локоны и искоса снизу вверх глянула на меня.

Вероятно, я был страшно смешон — растерянный, с пылающим лицом.

Я поклонился ей и несмело пригласил на танец. Она поднялась не сразу. Сперва устремила навстречу огромные сверкающие глаза, обрамленные густыми ресницами, и спокойно, не спеша осмотрела меня с ног до головы. На мгновение, показавшееся мне вечностью, взгляды наши встретились.

Меня охватил страх. Я подумал, что сейчас, верно, она с насмешкой откажет, и мне стало нестерпимо стыдно. У меня было такое чувство, что все смотрят на нас, Я предпочел бы, чтобы земля разверзлась и поглотила меня…

Но случилось чудо!

Когда я уже готов был попросить прощения и, посрамленный, вернуться на свое место, она вдруг благосклонно улыбнулась, слегка склонила голову в знак согласия, медленно поднялась, оправила платье, положила мне на плечо руку и звучно, приятным голосом произнесла:

— Пожалуйста!

Никогда еще не танцевал я так скованно, так неуклюже, как тогда. Я то и дело сбивался с ритма, наталкивался на другие пары, двигался неверно, как пьяный. От этого мне становилось стыдно, и я терялся еще более.

Когда мы вышли на середину круга, она откинула назад голову, поглядела на меня своими лучистыми глазами и участливо, мягко спросила:

— Почему вы так напряжены? Танцуйте спокойно, свободно. — И, помолчав секунду, добавила: — Может быть, я для вас плохая партнерша?

— О-о, что вы! — воскликнул я с жаром и хотел сказать что-то еще, но не сумел: мне что-то сдавило глотку. Я чувствовал, как на виске моем пульсирует жилка. Такого со мной еще не бывало.

Танец кончился, и я, проводив свою даму на место, поблагодарил ее. Она в ответ чуть сжала мою руку и еще раз озарила улыбкой.

Я возвратился к ребятам в лунатическом состоянии. Они с чем-то поздравляли меня, хлопали по плечу, что-то спрашивали. А я стоял как истукан и глядел в ту сторону, где сидела моя новая знакомая. Под конец, я помню, передо мной возник один из наших студентов-дипломников, здоровенный верзила, который считался у нас авторитетом. Я знал, что за ним идет слава «бывалого» парня, бражника и драчуна.

— Молодец, какую красотку заарканил! Смотри не плошай! А если кто-нибудь чего-нибудь вякнет, я с тобой, так и знай! — сказал он и отошел, расправив богатырские плечи.

Играли второй танец. Потом третий. И еще, и еще… Но я не мог собраться с духом подойти еще раз к моей белокурой красавице и еще раз пригласить ее.

Все вокруг танцевали, и я стоял как вкопанный на одном и том же месте. Лишь только начинался очередной танец, я давал себе слово превозмочь робость и пригласить ее на следующий, но, едва начинала звучать музыка, я продолжал стоять, заливаясь краской и негодуя на себя.

Она тоже не танцевала. Сидела с подругой. Рассказывала ей что-то смеясь и время от времени поглядывала на меня. Мне показалось в какой-то миг, что они говорят обо мне.

Наконец поняв, что танцы вот-вот кончатся, я стал внушать себе, что это не слабость, а принцип. Я говорил себе: «Ну что ж, я ведь уже танцевал с ней, вот и ладно. Хватит и этого». Но от этого «утешения» я расстроился еще больше.

Вечер подходил к концу.

Исчезла последняя надежда познакомиться с моей избранницей, от острого сожаления у меня перехватило дыхание, я дрожал как в лихорадке.

…И свершилось второе чудо! Когда культработник объявил белый танец, а из репродуктора послышались звуки танго «Огоньки Барселоны», моя незнакомка стремительно встала, оправила платье, как в тот раз, и… направилась в нашу сторону!

Кровь бросилась мне в голову, когда откуда-то из далекой дали, донесся ее голос, приведший меня в трепет:

— Давайте потанцуем, ведь это прощальный танец!

В ее голосе прозвучала интонация женщины, уверенной в себе, повелевающей и одновременно готовой к покорности. И в просьбе, и во всем облике ее было что-то гордое, недосягаемое.

Никогда не забыть мне наш танец… К моему счастью, по просьбе публики «Огоньки Барселоны» были повторены, и вместо одного раза мы танцевали дважды.

Оба мы торопились, и в течение двух-трех минут я рассказал ей все о себе. Да и что было в этом трудного — какое прошлое могло быть у юноши в двадцать один год!

Ее биография оказалась сложнее. Лида (так звали мою знакомую) была актрисой ленинградского драматического театра. Ее отец, известный ученый-гистолог, заведовал кафедрой в Ленинградском университете. Оказывается, Лида побывала замужем за известным художником, но они разошлись, и, несмотря на его настойчивые просьбы и попытки помириться, она никогда не вернется к нему.

…На другой день мы встретились и отправились на пляж. Когда она сняла с себя платье и осталась в белом в голубую полоску купальнике, я понял, что ничего прекраснее не мог бы представить. Сама Диана показалась бы дурнушкой рядом с Лидой.

Однако это обстоятельство, помню, не обрадовало, а, напротив, удручило меня; я почему-то испугался, что рано или поздно что-то или кто-то отнимет ее у меня… При этой мысли кровь леденела в жилах. А мои приятели, которые тоже были на пляже, во все глаза глядели на мою спутницу и откровенно завидовали мне.

Вечером мы встретились снова, и наутро тоже, и опять, и опять, и вот уже я потерял счет нашим встречам…

Лиду очаровала красота побережья, ей не наскучивало бродить вдоль него. Мы с ней исходили все тропинки вверх и вниз, ездили в Махинджаури и Чакву, в Цихисдзири и Кобулети. А вечером сидели на освещенном луной морском берегу и смотрели вдаль, где переливались, мерцая, огоньки белокаменного Батуми.

Это было чудо, наваждение. Я ничего и никого не помнил, кроме Лиды. У меня в ушах звучал ее голос, ощущение близости ее гибкого тела не покидало меня. Я не мог минуты провести один, она стала мне дороже жизни.

Как только мы оказывались одни, Лида обнимала меня, опускала голову мне на плечо, ее волосы в это время касались моего лба, и грудным низким голосом запевала:

Начинаются дни золотые воровской и безумной любви! Ой вы, кони мои вороные, вороные вы кони мои!..

Лида дала познать мне вкус жизни, поэзию любви, силу и красоту страсти. Лида открыла мне ту истину, что для мужчины главное, чтобы рядом с ним была желанная женщина.

Теперь, когда я вспоминаю все это, я понимаю, что тогда меня покорила не только внезапная любовь, не только страсть, но и гордое сознание, что мне принадлежало сердце красивой женщины.

Чувство, чистое как первый снег, духовно возвышает мужчину, придает ему внутреннюю утонченность, нравственно очищает и обогащает его. В ту пору я понял, что самое счастливое существо на свете — человек, потому что только ему дано испытать подлинную любовь. Но и самое несчастное существо опять-таки человек, потому что ему же дано испытать все трагедии любви.

Однако разве счастье может быть счастьем, если оно бесконечно?

И вот внезапно оборвались эти невероятные дни.

В один из вечеров жаркого августа, спустя три недели после нашей первой встречи, когда море так же дремало, как и тогда, и магнолии цвели так же, и влажный морской ветерок, напоенный ароматом множества цветов, как всегда, ласкал наши лица, — в такой вечер на маленькой платформе Зеленого Мыса я провожал Лиду…

И было мне откровение: я понял, что разлука — самое тяжкое из всех испытаний.

Но кто в силах избегнуть неизбежного?! Мы очень обыкновенно простились друг с другом — так, как я даже не предполагал. Она долго махала мне своей голубой косынкой, я долго бежал вслед за поездом, который все убыстрял и убыстрял ход…

Недели не проходило, чтобы я не получил от нее письма. Я вскрывал маленький изящный конверт с розовой подкладкой, и знакомый аромат туманил мне мозг, мечты завладевали мной, уводили на сверкающий под знойным солнцем зеленомысский пляж, и перед глазами моими вновь и вновь вставало тихое дремотное море, улыбающаяся Лида в своем купальнике в голубую полоску и голубой косынке на золотистых локонах. Она осторожно ступала по галечнику и бережно, обеими руками, несла медузу, чтобы испугать ею меня…

Тогда я был на четвертом курсе. Скопив чуть не по рублю из стипендии за несколько месяцев и пополнив ее небольшой суммой, подаренной мне дядей, я решил отправиться в Ленинград. При одной лишь мысли о предстоящем у меня спирало дыхание, сердце колотилось неистово и гулко.

Но внезапно началась война с Финляндией, и я, вместо того чтобы ехать в Ленинград, попал на Карельский участок фронта, а затем оказался в одном из госпиталей на Черноморском побережье.

И вдруг письма от Лиды перестали приходить! Лишь спустя несколько месяцев получил я ее письмецо. Недобрую весть принесло мне оно. Это была моя первая боль и первый обман в надеждах. Лида писала: «Вышла замуж, вышла неожиданно для самой себя». Она стала женой военного врача, ординатора Ленинградской медицинской академии. Ее муж был старше нее на пятнадцать лет. Когда-то он был учеником ее отца, и Лида, еще совсем малышкой, играла у него на коленях.

Но разве страдание было бы страданием, если бы у него, как и у счастья, не было конца?

И получил я в один из дней еще письмо в конверте на розовой подкладке… Оно зажгло луч надежды, из-за него мне захотелось бросить все и как можно быстрее попасть в Ленинград: Лида разошлась с мужем и вновь вернулась под отчий кров!

Стояла ранняя весна тысяча девятьсот сорок первого года.

В Тбилиси распускались на деревьях почки, Мтацминда оделась в нежно-зеленые и желтые цвета. Солнце припекало не на шутку, и весенний воздух был такой пьянящий, какой бывает только лишь в Тбилиси, На проспекте Руставели продавали окроканские фиалки[3].

В ту весну я заканчивал институт, Поездку в Ленинград я отложил на лето.

Но когда все было готово для осуществления моего заветного желания, когда у меня на руках был железнодорожный билет до Ленинграда, загрохотали орудия — грянула Великая Отечественная война…

В воскресный июньский день, в тот самый, когда я должен был сесть в поезд, радио Москвы донесло до нас страшную весть. Потерянный, я отправился на стадион. Играли тбилисские динамовцы. И хотя все только о войне и говорили, ее первые гримасы я ощутил на тбилисском стадионе «Динамо». Всегда битком набитый зрителями, шумный, пестрый и яркий стадион в тот день был почти пуст. Кое-где на трибунах сидели группки людей, и они еще более подчеркивали эту странную, непривычную пустоту.

А через два дня, облаченный в форму старшего лейтенанта, я наблюдал, как мои бойцы ржавыми скребками чистили артиллерийских коней.

Потом… потом куда только не забрасывали меня трудные путаные фронтовые пути-дороги, прежде чем привели на Волховский фронт.

И вот стою я сейчас среди стянутых морозом Синявинских болот, в двух шагах от Ленинграда, попасть в который нет никакой возможности: между нами врезались фашистские дивизии, сомкнули роковое кольцо у Шлиссельбургской крепости. Город, еще не виденный мною, но уже любимый, в котором живет — я знаю, живет! — Лида Каверина, намертво зажат тисками блокады.

Слова Клюевой разбередили старую рану и ввергли меня в смятение и тревогу.

Я решил для начала разыскать полевой госпиталь 7-й отдельной армии и в нем — того человека, мужа Лиды. Мне хотелось узнать хоть что-нибудь о его бывшей жене. Нестерпимые, невыносимые муки — думать о любимой женщине как о чьей-то жене, пусть даже бывшей.

— Эй, старший лейтенант, ты чего это с каких пор тут стоишь? А простыть не боишься? Гляди, какой мороз…

Астахов успел и гостей проводить, и назад вернуться. Он подозрительно меня оглядывает. И то сказать: комиссар, а комиссару положено вглядываться в состояние людей.

— Слушай, Астахов, у тебя, должно быть, найдутся друзья в политуправлении. Они же весь наш фронт из конца в конец объездили. Узнай ты мне, ради бога, где находится полевой госпиталь 7-й армии, как и за сколько дней можно туда добраться…

— На черта тебе этот госпиталь сдался?

— Ищу одного человека…

— Эге-е… Ты мне казался таким завзятым артиллеристом, который кроме пушек и пальбы ни о чем ином и не помышляет, а вот ты каков… Смотри-ка, в тихом омуте…

Тем не менее он все мне разузнал.

Предстоящий мой маршрут оказался чрезвычайно сложным: сперва надо было попасть в Путилово, которое немцы почти что с землей сровняли, оттуда — в Лаврово, что на берегу Ладожского озера, из Лаврова берегом Ладоги я должен добраться до Кобоны, оттуда начиналась «трасса жизни» — по льду Ладожского озера. Только мне идти в противоположную сторону, мимо Новой Ладоги в Сясьстрой, и уже оттуда — к Лодейному полю. В районе Лодейного поля располагался полевой госпиталь.

В общей сложности мне предстояло преодолеть километров двести пятьдесят, но каждый метр этого пути был так труден, что стоил сотни километров.

Когда я явился к командиру полка, он сидел перед пылающей времянкой и изучал лежавшую на коленях карту. Моя просьба так его удивила, что в ответ он сперва громко и протяжно присвистнул и уставился на меня, тараща глаза. Потом перевел взгляд на оперативную карту, долго водил по ней указательным пальцем и в конце концов рявкнул:

— Да ты знаешь или нет, где это находится? Ты оттуда не то что за два — за четыре дня не воротишься!

— Ворочусь, — упрямо возразил я.

— Что за нужда, чего тебе приспичило туда переться? Жизнь надоела, что ли? Ежели тебя здесь убьют — понятно, на фронте погиб, а там что бы с тобой ни приключилось, твоей жене и пенсии-то не назначат!

Я был вынужден до некоторой степени посвятить его в мою тайну, сказав полуправду-полуложь: дескать, жена моя там, хочу узнать, как она, повидаться…

Командир полка долго глядел на меня, задумчиво ковыряя спичкой в зубах. Наконец, сердито сплюнув сквозь зубы, проговорил — точно приговор вынес:

— Романтики вы все, молодые люди! Втемяшите что-нибудь в башку и — айда, удержу нет! Да коли ты бабу захотел — они и здесь есть, вон в соседнем лесу целый медсанбат стоит, баб полным-полно, любую выбирай. Офицер, да еще артиллерист, черт тебя дери!..

Кое-как я его уломал, вымолил у него желанное командировочное удостоверение.

Затишье, установившееся на фронте, и данные разведки, гласящие, что немцы, перешедшие в так называемую «жесткую оборону», не собираются наступать, были мне на руку, командир в конце концов согласился на мою просьбу. Но основную роль сыграло то, что моя батарея считалась лучшей во всем полку (ее называли снайперской), и благодаря этому я пользовался некоторым авторитетом. Так что вскоре меня вызвали в штаб полка, где мне наспех выписали удостоверение личности, означив мою фамилию, наименование части, звание, и вручили его мне вместе с командировочным удостоверением и продуктовым аттестатом. Кроме того, выдали трехдневный паек и объяснили, что аттестат предусмотрен на тот случай, если в три дня не успею обернуться.

— Ну, старший лейтенант Хведурели, береги эти бумажки пуще жизни, — напутствовал меня начальник снабжения, и я с благоговением сложил их и спрятал в нагрудный карман.

Ранним утром я с солдатским вещмешком за плечами выбрался на дорогу и стал «голосовать».

Лишь тот поймет адские обстоятельства этого путешествия, кому приходилось передвигаться в тылу какого-либо фронта или, тем более, с фронта на фронт, кому случалось ездить по прифронтовым районам.

Бывало, что на переход в двадцать — двадцать пять километров приходилось затрачивать более одного дня. То я забирался в тендер какого-нибудь закопченного паровоза, чтобы проехать одну-две станции на штабелях дров, то скрючивался в углу товарного вагона, чтобы уберечься от резкого ветра, бьющего сквозь сорванную дверь, то залезал в кузов попутного грузовика, а там так продувало, так трясло и мотало, что под конец я уже не выдерживал, и оставалось одно — барабанить в кабину водителя: «Останови, браток, пока дух из меня не вышибло!» Он останавливал, а я сползал кое-как на землю и брел по дороге без конца и края…

Кто сочтет, сколько людей двигалось туда-сюда по заснеженным фронтовым дорогам, скольким из них становилось невмоготу и думалось: это, наверное, моя последняя дорога!

С таким вот мучениями, расспрашивая встречных-поперечных, на заре третьего дня добрался я до полевого госпиталя, в котором работал то ли бывший, то ли нынешний муж Лиды Анатолий Балашов.

Когда я свернул с главной дороги и направился к тем зданиям, что виднелись в мглистом сером молоке зимнего рассвета, со мной поравнялся интендант с лейтенантскими погонами на плечах. Как это бывает обычно на фронте, мы разговорились, не представляясь друг другу. Выяснилось, что он из того самого госпиталя, куда и я направляюсь. Я будто невзначай спросил его о Балашове: не знаете, мол, такого?

Он воскликнул, тараща глаза: как, то есть, не знаю, во-первых, говорит, это мой начальник, а во-вторых, кто же его не знает, он ведь знаменитый на весь фронт хирург!

Мне неприятно было слышать похвалу Балашову.

— Ну, а что он за человек вообще? — несмело осведомился я.

— Феноменальный! — с искренним восторгом воскликнул он.

— Но все же, все же…

Интендант остановился. Видимо, он не знал, с чего начать доказывать свое утверждение.

— Вот вы, например, — заговорил он наконец, — слушали ли вы когда-нибудь какого-либо выдающегося пианиста?

— Слушал.

— Кого именно? — потребовал он конкретизации.

— Оборина, Флиера, Гольденвейзера…

— Так вот, представьте, что Балашов ни в чем им не уступает.

— Как, разве Балашов пианист? — удивился я.

— Э-эх, — он с сожалением махнул рукой, — не спешите, и вы все узнаете. Вот, например, приходилось ли вам видеть работы кого-нибудь из известных современных живописцев? Современных, повторяю. Репина и Сурикова прошу не называть! — сурово предупредил он.

— Видел, — как старательный ученик отвечал я, стремясь доставить ему удовольствие. — Кончаловский, Дейнека…

— Погодите, погодите, — поморщился интендант. — Балашов, если не лучше их, то, во всяком случае, не хуже. Доводилось ли вам слушать выдающегося декламатора? — И чтобы я не прервал его, он поспешно продолжал: — Вот такой декламатор Балашов… Беседовали вы с каким-нибудь выдающимся ученым, крупным специалистом? Таков Балашов! Полемизировали вы с каким-нибудь выдающимся знатоком литературы и искусства? Таков Балашов!.. А теперь отвечайте: понятно ли вам, кто есть Балашов?! — И интендант впился глазами в мои глаза.

— А в покер он играет, ваш Балашов? — будто между прочим спросил я.

— О, гениально! — воскликнул интендант.

— Вы его партнер, не так ли?

— Как вы догадались?! — удивился он.

— Хорошие покеристы всегда восхищаются друг другом.

Он опешил. Исподлобья посмотрел на меня. Он не мог разобрать, насмешка ли это или наивность с моей стороны. Поняв в конце концов, что я не такой уж простачок наивный, как ему показалось сперва, он насупился и не издал более ни звука, вплоть до того мига, как мы приблизились к двухэтажному, некогда крашенному желтой краской, а сейчас почти утратившему первоначальный цвет зданию.

— Вот, войдите туда, — указал он на дальнюю дверь. — Там вам любой скажет. — На прощанье он взял под козырек и зашагал своей дорогой.

Я вошел. По обе стороны длинного коридора в ряд стояли койки.

На койках лежали раненые.

У кого была забинтована голова, у кого подвязана согнутая рука в гипсе… У кого-то нога покоилась на спинке койки. Раненый с изжелта-бледным лицом, который лежал у самого входа, был укутан двумя одеялами. Между койками ходили сестры в белых халатах.

Как только я вошел, страдающие глаза раненых устремились на меня. Я растерялся, я не ожидал сразу же оказаться в палате.

Когда обитая войлоком пружинная дверь захлопнулась с глухим стуком, одна из медсестер, полная, крупная девица, поспешно преградила мне дорогу.

— Сюда входить запрещается!

— Но ведь я уже вошел!

— Как вошли, так и выйдете!

— Обязательно выйду, только сперва найду Балашова…

— Вы хотите видеть майора? — примирительно проговорила она. — По какому делу?

— По личному.

Сперва она поглядела на меня с подозрением и недоверием, затем, отведя глаза, бросила:

— Пойдемте, — и направилась к противоположному концу коридора.

Я последовал за ней.

В коридоре стоял тяжелый дух. Я не мог понять, чем так невыносимо пахнет, но, вероятно, пахло сразу всем: потом, гноем и какими-то вонючими лекарствами.

Мы миновали несколько распахнутых дверей по левой стороне. Большие комнаты были заставлены койками, на которых, как и в коридоре, лежали раненые. Койки стояли чуть не впритык друг к другу, в палатах повернуться негде было. Некоторые раненые были на ногах, вернее — на костылях, некоторые сидели на койках.

Дойдя примерно до середины коридора, медсестра остановилась, подождала меня и через маленькую дверь ввела меня в помещение, похожее на изолятор или приемное отделение.

— Подождите здесь, — сурово бросила она и, отворив с боязливой осторожностью обитую черным дерматином дверь, скрылась за ней.

Не прошло и двух минут, как она появилась вновь с озадаченным и удивленным выражением на лице и спросила:

— Кто вы такой и по какому делу пришли?

— Я с передовой. У меня к майору неотложное дело.

Медсестра вновь исчезла за дверью. На этот раз она отсутствовала дольше. Войдя, сурово, как вначале, сказала:

— Сядьте вон там и ждите. Майор на операции, Освободится — сам выйдет к вам.

Не прошло и получаса, как огромная дверь распахнулась, и два санитара вынесли носилки, покрытые простыней. Трудно было сказать, жив ли боец, накрытый простыней до самого подбородка. Носилки исчезли в одной из дверей, и снова наступила тишина.

Чем больше я ждал, тем большую неловкость испытывал. Это чувство нарастало с того самого момента, как я подошел к госпиталю. Мне было вроде бы стыдно чего-то, неловко. «Действительно, на что это похоже, — думал я, — сейчас, когда в мире такое творится, я таскаюсь черт знает куда и разыскиваю свою былую возлюбленную. Человека с операции вытаскиваю, да еще кого — ее мужа! Да, да, я, посторонний человек, хочу узнать у мужа о его собственной жене!..»

В какой-то момент я даже подумал было: «Уйду, узнаю о Лиде каким-нибудь другим путем».

Меня терзали эти противоречивые мысли, когда черные двери бесшумно распахнулись и на пороге появился высокий представительный мужчина в белом халате и белом докторском колпаке. Я встал. Спокойной, чуть усталой походкой он направился ко мне и остановился, подойдя почти вплотную.

Несколько секунд мы молча разглядывали друг друга.

Передо мной стоял крепкий, сильный, привлекательной наружности мужчина с интеллигентным лицом и умными глазами, печальными, усталыми, даже, пожалуй, погасшими, большими серыми глазами. Припухшие от недосыпания веки и синие круги безмолвно свидетельствовали о его нечеловеческом переутомлении. И все равно, несмотря ни на что, в облике этого человека, перевалившего, видимо, за пятьдесят, сквозило мужество. Мысленно я тотчас сравнил себя с ним. Мой соперник выглядел гораздо представительнее меня. Ростом я едва достигал ему до плеча.

Он в свою очередь рассматривал меня с любопытством. Потом указал на стоявшую у стены скамью, низким приятным баритоном проговорил:

— Чем могу служить? — и снял с головы белый колпак, из-под которого вырвалась грива темно-каштановых с легкой проседью густых волнистых волос.

Белый халат был забрызган кровью. Пятна казались совсем свежими.

Он сел, расстегнул пуговицы халата, — может быть, ему стало жарко? — полы соскользнули вниз, и я увидел, что гимнастерка и бриджи его сшиты из отличного сукна. Обут он был в белые фетровые бурки, какие носят обычно высшие чины. По всему было заметно, что он любил пощеголять и еще недавно, вероятно, очень следил за своей внешностью. Сейчас, естественно, было не до этого, и все же по сравнению со мной он выглядел английским денди. Невольно я бросил взгляд на свой грязный полушубок, на огромные валенки, на штаны, вытертые на коленях, но мне не стало стыдно за все это: я был таким, как все. А сознание это, представьте, действует очень успокаивающе и ободряюще.

Во мне зрело решение не называть себя и не спрашивать его о том, ради чего было проделано столько километров.

— Я из соседней части. Ищу своего друга, и если мне верно сказали, его лечили вы.

— Как фамилия вашего друга?

Я назвал какую-то фамилию.

Балашов долго смотрел на меня, потом уселся поглубже и произнес слова, которые попросту выбили у меня почву из-под ног и заставили гореть со стыда:

— Товарищ Хведурели, вы же честный человек, к чему эта ложь?

— Знаете что, товарищ майор… — Анатолий Аркадьевич.

— Анатолий Аркадьевич, простите… если можете, простите… если я причиню вам боль, но я ищу Лиду… Скажите, что вы о ней знаете, прошу вас, не скрывайте от меня ничего… Мне это нужно не только для себя одного… поверьте, мои намерения чисты. — Собственный голос доносился до меня откуда-то издали, над словами я не думал, они сами собой вырывались из моего пересохшего горла.

— Вот что я вам скажу, — заговорил Балашов, — было время, когда я ненавидел вас…

— А я вас, — неожиданно вырвалось у меня.

— …а возненавидел с тех пор, как мы с Лидой впервые поссорились, и именно из-за вас… да, это была наша первая ссора. Вероятно, вы поймете меня… из-за вашей фотографии… впрочем, нет, я не то хотел сказать. Вот что: сейчас не время сводить счеты, необходимо помочь Лиде…

— Где она? Как она?! — вырвалось у меня.

— Она осталась в Ленинграде…

— Как, неужели вы ничего, кроме этого, не знаете?!

— К сожалению, ничего. Мы разошлись с ней еще до начала войны. Я много раз старался помириться, но… вы, вероятно, знаете ее упрямый характер… Когда началась война, я повидал ее, снова просил помириться, но она отказалась наотрез… я уехал на фронт. Лида отказалась покинуть Ленинград. Потом начался голод, мы стояли под Ораниенбаумом, и я ничем не мог ей помочь. В конце сорок первого, в разгар голода, я сумел пару раз переслать ей скромные посылки, но Лида с ее чрезмерной гордостью не приняла их, мои гостинцы вернулись обратно в нераспакованном виде. Время от времени до меня доходили какие-то слухи. Знаю, что ее родители умерли от голода. Дом их разбомбило. Лиду приютила бездетная тетка, сестра отца. Запишите ее адрес: Четвертая Советская улица, двадцать один, квартира шестнадцать. Вот все, что я могу вам сообщить… Но я в свою очередь хочу задать вам один вопрос…

То, что услышал я от Балашова, острой горечью наполнило мое сердце. Я слушал его и в то же время не слышал. Он снова повторил, что хочет спросить меня о чем-то, и тут я несколько пришел в себя и торопливо сказал:

— Да, да, пожалуйста.

— Как вы разыскали меня? — пристально глядя на меня, спросил он.

— С помощью вашей первой жены Ирины Клюевой…

— А, все ясно. — Он поднялся.

Я тоже встал. Мы опять оказались лицом к лицу, но на этот раз наши взгляды были лишены какого-либо враждебного чувства. Случаются, оказывается, и такие вещи…

— Желаю успеха, — Балашов щелкнул каблуками.

— Взаимно, — горячо отозвался я.

Мы простились, не подав друг другу руки. Он скрылся за огромной дверью, я же проделал обратный путь по длинному коридору и вскоре зашагал по знакомой дороге.

Рассвело. Шел снег. Временами налетал порывистый ветер, швырял мне в лицо сухой колючий снег, закручивал снежные смерчи.

Не знаю отчего, но в душе моей ожил светлый лучик надежды.

Прибыв на батарею, я не мешкая разыскал комиссара и уединился с ним. Я рассказал ему все и попросил его быть моим союзником. После того мы с ним не раз засиживались допоздна, судили да рядили, перебирали все возможные варианты, но никак не могли выработать план моего путешествия в Ленинград. Все казалось неубедительным, у меня не было веской причины для поездки в блокадный город, даже проситься туда было бы нелепостью, а думать о том значило предаваться праздным мечтам…

И вот в один прекрасный день ребята из хозчасти сказали мне, что на днях в Ленинград отправляют шоферов за машинами, которые работают на газе. Эти штуковины выпускаются пока только в Ленинграде. Отличное изобретение, я тебе скажу! У такой машины сбоку имеется котел, в тот котел закладываются мелко нарубленные дровишки и — айда, езжай куда угодно, ни тебе бензину, ни керосину, сама едет, сама катит, сама прет! Чудо? Так вот, с шоферами командируют офицеров. Чуешь, как ладно складывается? Ведь и тебя могут командировать, а?

При одной лишь мысли о такой возможности у меня дух захватило.

После долгих упрашиваний и беготни меня включили-таки в группу, которая состояла из четырех опытных шоферов, командира транспортного взвода и начальника техснабжения полка. Последний был руководителем группы. Меня включили туда скорее из уважения к моей просьбе, чем по необходимости.

Итак, мы погрузились в наш «экипаж». Это был обыкновенный грузовик, над бортами которого срочно нарастили диктовые листы, по обе стороны в стенках прорезали по оконцу, вместо стекла — целлулоид, верх обили жестью. В оконные щели дуло немилосердно, особенно если ветер был боковой. Со стороны заднего борта задувало в дверцу. Эту коробку обогревала жестяная печурка. Так что в общем было более или менее удобно. В годы войны по фронтовым дорогам сновало множество подобных на скорую руку переоборудованных машин.

Путешествуя в таком «лимузине», во всяком случае не рискуешь замерзнуть, тогда как ехать в открытой машине на длинные дистанции значило подвергать себя серьезной опасности. Можно было замерзнуть и окоченеть, так что и не заметишь. В наших машинах свободно помещалось по восемь человек. А если в пути приходилось останавливаться или застигала ночь — пожалуйста, разжигай печурку, грейся, и кипяточек к твоим услугам. Переведешь дух, чайку напьешься…

Выехав утром, к вечеру мы прибыли в село Кобону, что на берегу Ладожского озера. Проделали мы эту дорогу вполне благополучно, не считая того, что возле самой Ладоги нас приметил с воздуха «мессер» и угостил длинной пулеметной очередью. Пули расковыряли дорогу, точно соха по ней прошлась, но, к счастью, все мимо. Мы тотчас остановились, соскочили и залегли в траншеях, тянувшихся по обе стороны шоссе. Немец оказался въедливым: описал круг, вернулся и снова застрочил.

И на этот раз чудом каким-то машина уцелела! А пилот, верно, решил, что с нами покончено, и убрался. Когда гул «мессершмитта» стих, мы вылезли из траншеи, отряхнулись от снега и поспешили на колеса; в сумерки, как я уже сказал, мы были в Кобоне.

О «Дороге жизни», которая связывала изнемогающий в тисках блокады Ленинград с внешним миром, я был достаточно наслышан.

Она шла по льду Ладожского озера, «Дорога жизни»…

Лед, сковывающий зимой поверхность Ладоги, был настолько толстым, что по нему без опаски ходили тяжелые грузовики. Но от одной маленькой бомбы лед трескался, словно стекло, и транспорт мгновенно проваливался под лед. Кто знает, сколько таких машин проглотила студеная вода Ладожского озера!

Как только ледяной покров на каком-нибудь участке немцы выводили из строя, дорожная служба срочно переносила трассу на несколько километров в сторону, и движение налаживалось снова. Таким образом, трасса часто перемещалась то в одном, то в другом направлении, поэтому ее называли еще и «бродящей дорогой».

Я еще не бывал в этих местах и теперь с каким-то тайным волнением ожидал нашей встречи.

Приближение к Ладоге стало заметно лишь благодаря тому, что окрестность, бугристая и ухабистая, стала гладкой, ровной, перед нами теперь простиралось белое поле. Это и было замерзшее озеро.

В начале трассы стояли две избушки. Пестрый шлагбаум закрывал путь. Дежурный сержант проверил наши документы, потребовал у шофера путевой лист и — пожелал нам счастливого пути.

Мне повезло: к этому времени как раз пришел мой черед сидеть в шоферской кабине. Передо мной расстилалось бесконечно белое поле, не верилось, что мы едем по водной поверхности, что от холодной стихии нас отделяет всего-то полметра ненадежного льда…

Вдоль дороги с обеих сторон тянулась непрерывная цепь высоких сугробов — их, вероятно, понаделали машины, расчищающие дорогу. Грязный, слежавшийся снег превратился в невысокую гряду горок. Через каждые пятьдесят метров в эти горки были воткнуты еловые ветки, чтобы шоферы не сбивались с пути.

Наша машина с мерным гулом рассекала холодный воздух и с каждой минутой приближалась к Ленинграду. Раза два нас останавливал патруль, но ненадолго.

Вечерело, когда мы одолели ледовую трассу и, миновав такой же пестрый шлагбаум, как и вначале, въехали на землю. Еще немного, и перед нами в туманной дали возникли очертания величественного города. Мне, долгое время пробывшему на фронте, его здания показались еще огромнее, чем были в действительности.

Так вот он, Ленинград!..

Измученный голодом, израненный, изувеченный вражескими снарядами и бомбами, но все-таки непокорившийся и гордый Ленинград!

При виде его ни один человек не смог бы сдержать волнения, а тем более тот, чья боевая судьба оказалась с ним связанной. Я полюбил Ленинград еще тогда, когда на солнечном знойном Зеленом Мысе познакомился с его прекрасной дочерью.

И вот трудные дороги войны, неисповедимые, неожиданные, непредвиденные, привели меня наконец туда, куда все эти тяжелые годы я страстно стремился.

Когда наша машина покатила по городским улицам, уже смеркалось. Я с необычайным волнением рассматривал стройные дома легендарного города, закопченные, с выбитыми стеклами. В мрачном свете сгущавшихся сумерек они выглядели зловеще и удручающе. Эти изувеченные еще недавно величественные здания пробудили во мне чувство сиротства и горечи.

Нигде не видно ни огонька. Разглядеть что-либо трудно, я скорее угадывал, чем видел, выбитые стекла и покореженные ставни, обезлюдевшие квартиры с обвалившимися потолками, пепелища, руины… И снег вокруг, глубокий снег. Широкая улица занесена снегом. Повсюду снежные сугробы, и только узкий коридор рассекает бесконечные снежные завалы. Наша машина катит по этому коридору почти как по туннелю.

Кто-то из сидевших в кузове что есть мочи заколотил по стенке кабины. Шофер затормозил.

— Приехали! — крикнул начальник техснабжения капитан Кустов.

Он ввел нас в темный и мрачный, как пещера, подъезд. Долго поднимались мы по темной-претемной лестнице, шаря руками и грохоча сапогами, и шаги наши рождали глухое эхо в незримой пустоте.

Кое-как добрались мы до дверей. Кустов загремел ключами. Миновав узкую прихожую, мы очутились в комнате, в которой было так же холодно, как и на дворе.

Оказалось, Кустов был ленинградцем.

— Располагайтесь, — радушно пригласил он. — Но не дай бог вашему дому того, что выпало на долю этого… Ну-ка, Марат, — обратился он к одному из шоферов, — запали твой царский канделябр.

«Царским канделябром» оказался патрон малокалиберной пушки с веревочным фитилем и малой толикой керосина внутри. Марат зажег свою коптилку, и по стенам заплясали наши огромные тени. Комната была почти пуста. Посредине стоял маленький столик на одной, ножке, у стены — широкая железная кровать. Ни одного стула — видно, все сожгли.

— Жена со своим заводом в эвакуации. Детишек вывез в Рыбинск детский сад. А мои старички богу душу отдали… С голоду померли, — словно извиняясь, сообщил нам Кустов.

Командир транспортного взвода, немолодой уже младший лейтенант Горбунов, разложил на столике тонко нарезанный хлеб, ломтики корейки и несмело предложил перекусить. Мы с Кустовым добавили к общему столу свои пайки и, заморив червячка, подняли воротники своих полушубков, нахлобучили поглубже шапки, надели варежки и устроились на полу подальше от окна спать, причем мы старались улечься спиной друг к другу — так было теплее.

Утром я проснулся первым. Мои друзья еще спали. Я осмотрелся.

Отсыревшие неопределенного цвета обои отстали от стен и свисали лохмотьями. Некогда красный крашеный пол облез. Грязь и запустение прочно воцарились здесь. Железная кровать стояла голая, без постели, без матраса, жутковато чернели ее железные перекладины. В окнах сохранилось всего два стекла, заклеенных крест-накрест полосками. В остальных рамах стекла заменили кусками мешковины.

Когда я встал, руки и ноги, как чужие, мне почти не подчинялись. Все тело затекло, одеревенело.

Перекусив, мы с Кустовым отправились в город. Ему надлежало явиться в штаб фронта, находившегося в начале Невского проспекта, и получить там документы на выделенные нам машины. А меня ждала моя «одиссея».

Кустов знал, что я разыскиваю в Ленинграде кого-то из своих близких. Я спросил у него, как мне пройти по моему адресу, и он толково мне все объяснил.

— Советские улицы идут одна за другой. Но это близко: от Московского вокзала свернешь направо и пойдешь по Старо-Невскому…

У Московского вокзала мы расстались, условившись собраться к вечеру. Капитан надеялся, что за день он закончит все дела и наутро мы сможем двинуться обратно в часть.

Я пошел так, как мне объяснил Кустов, и довольно скоро очутился на Четвертой Советской улице.

Сердце мое билось учащенно, я испытывал невероятное волнение, и от всего вместе — от пронизывающего промозглого утреннего мороза, от нервного напряжения — меня трясло как в лихорадке.

За всю дорогу я встретил несколько прохожих, жалких, исхудавших, медленно бредущих с понуренной головой. Один из них волочил за собой санки, на которых лежал покойник. Из последних сил тащил человек эту ношу.

Я стоял в начале широкой улицы и сам не мог понять, почему я медлю, что меня, сковывая, останавливает. Наконец я решился.

Та сторона Четвертой Советской улицы, на которой, как я полагал, должен стоять дом Лиды, находилась у немцев на прицеле.

Чтобы население не забывало об этом, по стенам зданий, уцелевших от обстрелов и бомбежек, на выкрашенных белой известкой прямоугольниках черными буквами было написано: «Внимание! Эта сторона улицы опасна, вражеская артиллерия обстреливает ее особенно часто!»

Вдоль тротуаров пролегали две тропинки, протоптанные вкривь и вкось. Посреди же во всю длину улицы возвышалась непрерывная цепь высоченных сугробов. Они терялись где-то далеко впереди. Эти сугробы были настолько высоки, что люди по обеим сторонам улицы не видели друг друга.

Невероятно грязные, эти снежные горы посредине улицы являли страшное зрелище. От копоти пожаров и взрывов на снегу чернели ямы. Замусоренная обломками кирпича, битой черепицей, обгорелыми, обугленными досками, ветками деревьев, искореженными снарядами, гряда эта казалась вселенской мусорной свалкой, куда свалили мусор со всего света и оставили здесь навсегда.

Лишь в некоторых местах эти ужасные нагромождения были рассечены проходами, чтобы можно было попасть с одного тротуара на противоположный. Если бы не эти узенькие тоннели, надо было бы пройти всю улицу из конца в конец, а это, пожалуй, не меньше километра. К тому же сугробы были настолько круты, что взбираться и спускаться по ним трудно было бы и здоровому человеку. А взобравшись на вершину, ничего не стоило провалиться под снег.

Тропинка вдоль домов была не намного чище этих гор. Снег и тут словно углем присыпан. Обрывки ткани, куски жести, щепки, коробки, консервные банки — черт знает, что только не вмерзло в снег!

Я огляделся. Нигде ни души. Нужно же наконец навести у кого-то справки. Без того серые ленинградские дома казались еще более мрачными и холодными благодаря выбитым стеклам. Пустые оконницы были где заколочены досками, а где просто заткнуты тряпьем. Мне вспомнились пепелища и руины, одичавшие лозы и полуразрушенные крепости, оставленные некогда врагами после диких набегов на мою родную Месхетию…

А вот и дом номер двадцать один, огромный кирпичный домина в шесть или семь этажей. С первого же взгляда я заметил, что он пострадал сравнительно меньше других. В окнах уцелело намного больше стекол, и не знаю почему, но он казался менее закопченным, нежели остальные.

Я миновал покосившиеся железные ворота и подворотню и очутился в просторном прямоугольном дворе. Здесь тоже возвышалась высокая снежно-мусорная гора. Видимо, снег отбрасывали к центру двора.

А вдоль стен были протоптаны узенькие тропки, на которых двое расходились с трудом. Молодые деревца посреди двора чуть не до макушек утопали в снегу и похожи были на разросшиеся кусты. В ветках запутались какие-то тряпки, бумажки.

Наугад свернув налево, я оказался перед подъездом.

Внезапно послышался стук. Стучали из комнаты в низкое, вровень с землей, окошко. Я остановился и заглянул в заиндевевшее стекло. В тот же миг приоткрылась форточка, и надтреснутый женский голос строго спросил:

— Кто такой и чего тебе здесь надобно?

Женщина так приплюснула лицо к стеклу, что я и разглядеть-то его не смог. Прежде чем я собрался ответить, она с той же строгостью велела мне:

— Обожди там.

Форточка закрылась, лицо за стеклом исчезло.

Минуты через две из подъезда вышла тяжелой шаркающей походкой худущая старуха, закутанная в ветхий латаный тулупчик и в теплом платке. Тулупчик был туго подпоясан, из-под платка виднелись лишь нос и очки в проволочной оправе. Подойдя ко мне, она ворчливо проговорила:

— А ну, давай сюда твои документы!

— Пожалуйста.

Долго она читала, долго рассматривала командировочное удостоверение и на свет поглядела, наконец уставилась на меня придирчивым взглядом и пробурчала:

— Что ж, вроде бы все в порядке. — И, помолчав еще, как бы между прочим спросила: — Ты, никак, татарин, а?

— Нет, я грузин.

— Глядите-ка, грузин, — усмехнулась она, — будто не одно и то же!..

— Как же одно и то же, это совершенно разные нации. К тому же татары — мусульмане, а грузины — христиане.

— Говори, говори, так я тебе и поверила!

— Не верьте, это ваше дело, я-то верно говорю. Но какое значение имеет все это?

— Имеет, и очень большое! Знаешь, что я тебе скажу? Оставь-ка ты Христа в покое, не кощунствуй. Все вы иродово племя.

— Эге-е, бабуся…

— Да, да, одним миром мазаны, одна сатана, что грузины, что татары… Ну вот, ну по глазам вижу, что бусурман ты, нехристь, ишь, глаза-то чернющие, черной ночки темней… Знаю, знаю, у кумы моей муж татарин был, уж так он ее бил, так колотил, спасу не было. Ведь и ты, верно, дерешься, а?

— Да что ты, бабуся, такое придумать!..

— Ага, как же, так я тебе и поверила! Мужчины, что татарин, что христианин, все одно, иродово племя, из горького семени выросли. Ну-ка распахни полушубок, погляжу, какой такой воин ты из себя!

Я расстегнул полушубок, и она, увидев мой орден Красной Звезды, уставилась на него, потом стянула с руки варежку и пощупала — настоящий или нет.

— Молодец! Хороший ты, оказывается, человек. Из ружья стреляешь аль из пушки?

— Из пушки, — ответил я.

— Ну, молодец, молодец. Смотри только не промахивайся, их, гадов, как саранчу давить надо. Говори теперь, чего тебе здесь надобно, кого ищешь?

— Лиду Каверину, — выдохнул я.

— А-ай, сердешная, врагу не пожелать того, что с ней сталось, — сокрушенно покачала головой моя собеседница. — Недолго она протянет, недолго… Поди, поди, повидайся, авось взбодрится малость…

Ноги у меня подкосились.

— Что же с ней такое? — еле пролепетал я.

— Да что, с голоду помирает. Она ведь с пеленок балованная была, в довольстве да в холе выросла, ну и поддалась, не выдержала. Вот я, к примеру, два голода видела, два голода пережила: один — это еще в гражданскую, когда Юденич и Корнилов по России гуляли, а второй в тридцатые годы. Когда моего на Украину послали работать, я, значит, за ним поехала да чуть навек там не осталась. Потому я теперь вроде как закаленная… крепко держусь… — И эта истаявшая, высохшая от голода старая женщина — и не женщина, мощи живые! — воздела к небу руки и с уверенностью, пророчески сказала: — Я еще дождусь того, как он издохнет, окаянный Гитлер, да, да, непременно дождусь!.. Так, а кого тебе надобно, я уже запамятовала… Слаба стала памятью, слаба!.. Лиду, верно? Вот, значит, ступай теперь по тропинке прямо, войди в третье парадное. Поднимешься на пятый этаж и стучи в дверь, что по левую руку. Только посильней стучи, слышь? Я бы тебя проводила, да на лестницу не взберусь, ноги не ходят.

Я стоял как в столбняке. Она посмотрела на меня:

— Да ты чего? Худо тебе, что ли?..

— Нет, — овладев собой, успокоил я ее. — Нет, ничего. — И зашагал в указанном направлении.

Старуха брела следом за мной и продолжала наставлять:

— На двери написано «Бакунин». Это ее тетки фамилия, отцовой сестры Марии Федоровны, тетушка-то за Вуколом Бакуниным жила. Бедняга Вукол с месяц, как помер. Эх, какой человек был — золото! Чистое золото! Лиду как дочь родную любил… смотрел за ней, пока мог… А тетушка-то… эх, да что говорить, поди, милый, поди, все сам узнаешь…

Я вошел в подъезд. Стены с обвалившейся штукатуркой и толстый слой грязи на ступеньках говорили о том, что сейчас не до уборки. Я мог только догадываться, что лестница, по которой поднимаюсь, не черная, каменная, а из белого мрамора.

Одним духом взбежал я на пятый этаж и остановился перед внушительной дверью.

На двери красовалась белая эмалевая табличка. На табличке стилизованными под древнерусские буквами было выведено: «Вукол Силантьевич Бакунин». В удручающей грязи и запустении подъезда эта белая табличка показалась мне особенно чистой, я долго не мог отвести от нее глаз.

После короткого колебания протянул руку к электрическому звонку, но вовремя вспомнил, что Ленинград давно уже лишен электроэнергии, и хотел было стучать кулаками, но и этого сделать не осмелился. Наконец кое-как я преодолел свою робость и тихонько постучал.

За дверью не раздалось ни звука.

Переждав немного, я снова постучал, потом еще и много раз еще, но ко мне не доносилось и шороха. Тогда я стал стучать кулаком.

Прислушавшись и опять ничего не услышав, я забарабанил снова. И снова за дверью — тишина.

В отчаянии я заколотил кулаками по безмолвной дубовой двери, а потом, повернувшись спиной, начал бить ногами. Мысли, одна другой ужаснее, завертелись у меня в голове, и я с яростью отгонял их, как жалящих оводов.

Вдруг мой обостренный слух уловил слабый, едва различимый шум. Мне показалось, будто где-то в глубине квартиры отворилась дверь, затем вторая поближе, и вот к дверям, под которыми я стоял с колотящимся сердцем, кто-то приблизился медленными нечеткими шаркающими шагами.

— Кто там? — раздался слабый, бессильный и безжизненный голос. Никаких эмоций не выразилось в этом незнакомом для меня голосе.

— Мне надо видеть Лиду Каверину…

— Кто там? — повторили таким угасшим голосом, в котором по-прежнему не прозвучало никакого интереса, никакой надежды, ничего живого. Такой голос бывает лишь у глубоких стариков, чьи дни сочтены и которые говорят лишь в крайней нужде. Ведь старцы ничего уже не желают, ничего не ждут, ни о чем не скорбят, ни о чем не печалятся…

«Наверное, это ее старая тетка, о которой говорила та женщина», — подумал я и, чтобы слова мои звучали отчетливей, приблизил губы к замочной скважине и крикнул:

— Я друг Лиды, приехал ее повидать, откройте, я все вам объясню.

— Кто это? — В интонации слабого голоса на этот раз я уловил едва заметный интерес.

— Я друг Лиды, бога ради, отоприте мне, — взмолился я и, стремясь заручиться доверием старухи, крикнул: — Вы, верно, тетка Лиды?

За дверью опять все погрузилось в тишину. Женщина долго молчала, я даже подумал, она пошла за Лидой, но нет — шагов не слышно, она стояла там же.

— А вы кто будете? — по-прежнему тихо, но уже с несомненной заинтересованностью спросила наконец она.

Я назвал себя, стараясь как можно разборчивее выговорить имя и фамилию. «Если про меня знал Балашов, может быть, и она краем уха слышала…» — обнадежил я себя.

И опять наступило молчание, на этот раз более длительное.

Я, конечно, долго не выдержал:

— Будьте добры, отворите, у меня дело к Лиде. — И, чтобы как-то ее заинтересовать, добавил: — Я и с вами хотел бы переговорить…

— Говорите оттуда, если вам есть что сказать, — еле различил я очень тихие, глухие слова.

— Отсюда?.. Но я не могу так…

— Зачем вам Лида?

Ах, эти тетушки, такие дотошные, во все они должны сунуть свой нос, все им надо знать! И, чтобы не выдать своей досады, я заговорил как можно проникновеннее:

— Видите ли, я приехал издалека, с Волховского фронта, я ее старинный знакомый… мне необходимо повидаться с ней…

— Но для чего? — уже настойчивее спросили из-за двери.

— Как то есть для чего?! — потерял я терпение. — Я столько времени вас упрашиваю, а вы никак не хотите внять моим мольбам и повторяете одно и то же!

Я готов был сказать еще что-то, но сдержался, испугавшись, что старушка может разгневаться и вовсе отойти от дверей. Но она не рассердилась, а продолжала свои расспросы:

— Откуда вы узнали, что Лида живет… — у нее осекся голос, она передохнула… — что Лида живет здесь, у меня?

— Мне сообщил это ее бывший супруг.

— Кто?

— Аркадий Балашов.

— Он обманул вас! — с неожиданной поспешностью ответила она.

— Как это обманул?!

— Очень просто: Лида уехала…

— Куда?! Куда она уехала? — вскричал я и приник к двери. С ответом медлили. Наконец, когда я уже изнемог от нетерпения, раздался едва слышный погасший голос:

— Лида уехала в Кронштадт…

— Какой ужас! — вырвалось у меня, ведь я знал, что легче мне было попасть на Северный полюс, чем в Кронштадт. — Но вы хотя бы знаете ее адрес?

— Она не оставляла адреса, — чуть слышно прошелестел ответ.

На меня навалилась нечеловеческая усталость. Я опустился на ступеньку. Она была ледяная, эта мраморная ступенька. Холод мгновенно проник сквозь одежду, но я продолжал сидеть. Не было ни сил, ни желания двигаться. На мгновение я вовсе забыл, что за дверью кто-то есть. Но теперь она сама напомнила мне о себе:

— Товарищ… друг мой, вы ушли… или вы все еще здесь?

— Я здесь.

— Отчего же вы все стоите?

— Уйду… я уйду… но прежде откройте мне дверь, я хочу вам что-то передать.

— Что вы хотите передать?

— Кое-какие продукты… самая малость…

Она молчала долго. И я молчал.

— Прошу вас, не обижайте меня отказом, поверьте, это от чистого сердца, — заговорил я.

За дверью продолжали молчать. Видимо, она колебалась. Но для измученного беспощадным голодом живого существа искус оказался непосильным. Я услышал, что она отпирает двери. Загремели засовы, щелкнули замки, и дверь стала медленно отворяться.

Страшный запах сырости и затхлости, пахнувший на меня из темной прихожей, на мгновение заставил меня отпрянуть назад.

В прихожей было настолько темно, что некоторое время я не мог разглядеть, кто стоит передо мной.

Когда глаз привык к темноте, я увидел согбенную старуху, страшно худую, до невозможности худую, которая пристально и пытливо вглядывалась в меня.

Белые как снег, редкие спутанные волосы какими-то клочьями спадали на костлявые плечи; на тонкой высохшей шее — худое, с кулачок, лицо, вместо щек — провалы… Скулы, обтянутые пергаментной кожей, резко выделялись. Словом, это был череп, эмблема смерти, как принято ее изображать.

Было заметно, что несчастная только что поднялась с постели.

На плечи накинута какая-то ветошь, от пояса до самого пола ниспадала рвань, бывшая когда-то пледом. Видимо, так, не раздеваясь, лежала она в постели и ждала смерти.

Кто знает, сколько дней и ночей пролежала она, не имея ни крошки во рту, изнемогая от голода и холода, не поднимаясь, потому что уже не было никакого смысла вставать с этого ложа.

…Она стояла, одной рукой опираясь о косяк двери. Бедная женщина настолько обессилела и ослабла, что без этой опоры просто упала бы там же, на пороге. И смотрела на меня так пристально, что я почувствовал неловкость.

Но более всего поразили меня ее глаза. Они не были потухшими, какие бывают обычно у древних старух, и странно сверкали. «Бедная, — подумалось мне, — это, верно, агония…»

— Входите, пожалуйста. — И, отняв руку от двери, повернулась, но от слабости покачнулась и, не поддержи я ее за руку, наверняка упала бы.

Рука была хрупкая, тоненькая, как щепочка. Я испугался, что эта ее рука может переломиться в моей. Щемящая жалость к обреченному на голодную смерть человеку сжала мое сердце.

Еле волоча ноги, неверными шагами брела она, опираясь на мою руку, по затхлому коридору. Мы вошли в большую мрачную комнату. Заметив стоящий при входе стул, я хотел было усадить ее, но она склонилась и сама, уже без моей помощи, направилась к столу посреди комнаты. Держась за край стола, добрела она до противоположного конца стола и, окончательно обессилев, не села — упала на стул.

Несколько секунд протекли в молчании.

Я огляделся и снова остановил взгляд на старухе. Она сидела, подперев подбородок ладонью, и молча глядела на меня.

Мне вспомнилась моя бедная бабушка, которая вот так же могла пристально смотреть. Сердце мое преисполнилось неизъяснимой жалости.

Я плохо видел лицо хозяйки дома: она сидела спиной к окну, а я лицом. Свет, падавший из окна, мешал мне. Вероятно, она умышленно распределила стулья между нами таким образом.

Она сидела безмолвно, тихо, казалось, и не дышала. Но глаза ее по-прежнему блестели, они излучали какой-то необыкновенный фосфоресцирующий свет, совсем как глаза кошки в темноте.

От ее упорного взгляда мне стало не по себе. Не выдержав, я встал. Положил на стол вещмешок и принялся его развязывать.

Глаза старухи засветились еще ярче, мне показалось, что она шевельнулась в нетерпении, но тотчас взяла себя в руки и продолжала сидеть неподвижно, как изваяние.

На какой-то миг я с испугом подумал, вдруг она умрет у меня на глазах. Бедняжка продолжала сидеть все в той же позе, только смотрела сейчас не на меня, а на вещмешок.

Чтобы нарушить неловкое молчание, я спросил:

— Так вы наверняка знаете, что Лида в Кронштадте?

Она подняла на меня глаза и смотрела не отрываясь.

— Да, — едва слышно промолвила моя собеседница и вдруг тряхнула головой совсем так, как делала это Лида, отбрасывая назад волосы.

«Видно, в свое время тетка с Лидой были похожи».

— Как она там, интересно? — словно про себя проговорил я.

Но вот чудо: памятная мне, только сейчас очень слабая вымученная улыбка тронула изможденные черты, и тут я снова увидел в ней что-то до боли знакомое.

— Лида чем-то похожа на вас. — Я пристально поглядел на нее.

Она улыбнулась той же вымученной улыбкой. Бесцветные губы на мгновенье разомкнулись, и я понял, что у нее не осталось ни одного зуба.

Эта улыбка возбудила во мне новый прилив сострадания и жалости, я торопливо выложил из вещмешка консервы, хлеб, колбасу, немного сахару — все, что я смог приберечь, и собрался уходить.

Старуха остановила меня движением руки.

— Благодарю вас за подарок… У меня к вам большая просьба: не забывайте Лиду… — Голова у нее затряслась, она уперлась обеими руками в стол, пытаясь встать, но не сумела. Силы окончательно покинули ее.

— Прощайте, — проговорил я в крайнем волнении и не вышел — выбежал из комнаты.

Сильным рывком растворил полуприкрытую тяжелую входную дверь и, с силой же захлопнув ее за собой, спустился по лестнице.

Когда я проходил мимо того окошка, давешняя старушка в очках, словно поджидая меня, распахнула форточку и крикнула:

— Ну что, видел Лиду?

— Нет, — отозвался я, — она переехала в Кронштадт, меня встретила ее тетушка…

— Чего, чего? — прервала меня старушка. — Обожди-ка, милый, я сейчас выйду.

Она и вправду вышла ко мне и с удивлением переспросила:

— Кто, говоришь, в Кронштадт переехал?

— Лида, — ответил я, несколько озадаченный.

— Господи, прости, — проговорила старушка и перекрестилась. — Да разве ж она могла в Кронштадт уехать, уж такая плохая, вот-вот душу богу отдаст. — Подняв голову, старушенция поглядела на окна пятого этажа.

— Что это вы говорите? — ужаснулся я, и досада охватила меня. Ведь получилось, что тетка не допустила меня к Лиде, выставила ни с чем… Но почему она так поступила? Я направился было обратно, чтобы снова взбежать по той же лестнице на пятый этаж.

— Постой, постой, сынок, — засеменила за мной старушка, — какая там еще тетка, об ком это ты говорил?

— Да Лидина тетка! Которая дверь мне открыла и сказала, что Лида переехала в Кронштадт!..

— Ох, да тетка-то ее, Мария Федоровна, четыре месяца, как в сырой земле лежит!

— Так кто же была старуха, которая со мной говорила? — вскричал я, чувствуя, как у меня в жилах застывает кровь.

— То ж сама Лида и была, сынок!..

В глазах у меня потемнело.

— Ну да, она и была, Лида. Не признал? Да уж куда там, конечно, не признал, ведь этакая красавица была, голубонька, а во что обратилась… Э-эх, миленький, люди сами на себя теперь не похожи, нет, не похожи!..

Ничего больше я не слышал. Сорвавшись с места, понесся к подъезду Лиды. Я бежал, не чуя ног. Одним духом взлетел по лестнице и остановился перед той дубовой дверью, которая опять была заперта.

— Лида! Лида! — кричал я, не помня себя, и что было мочи колотил в дверь.

Ни звука не раздавалось изнутри.

— Лида, Лида, отвори мне дверь, на одну лишь минуту отвори!..

Убийственная тишина была за дверью.

— Знай, я не уйду, Лида, я шагу отсюда не сделаю, я пробуду здесь всю ночь! Лида, не бери грех на душу, открой!..

Тишина… Тишина… Тишина…

Внезапно меня охватила смертельная усталость, как и в первый раз, когда я утратил силы и волю и присел на мраморной лестнице. Сейчас я снова сел на холодную ступеньку.

Помню, как во сне, я продолжал изо всех сил стучать в дверь ногой, но все было тщетно.

— Товарищ командир, товарищ командир! — послышался голос снизу.

Перегнувшись через перила, я взглянул вниз. Старушка в очках стояла на площадке нижнего этажа и махала мне рукой.

— Сойдите сюда, я до верху не доберусь, ноги не слушаются, — просила она.

Я спустился.

— Послушайся старую женщину, как мать тебе говорю: не ломись к ней. Может, и не хочет Лида перед тобой показаться, стыдится своего вида. Оставь, пощади, ей своего горя хватает. Приходи в другой раз, завтра, послезавтра приходи… коли будет на то воля божья, помогу я тебе с ней свидеться… А сейчас ступай себе с миром, сын мой. Уходи… Уж с таким трудом взошла я на треклятую лестницу, коленки не слушаются, будто и не мои. Да что поделаешь, на оба эти дома до завтра я дежурная… потом-то четыре дня отдыхать буду… Ну, ступай, ступай, милый, приходи после, в другой раз… как-нибудь, может, сумею до пятого этажа дотащиться, поднимусь к ней с тобой вместе… Я живу в соседнем дворе, а окошечко, из которого я тебя углядела, это наша дежурка, значит, понял?.. Ступай, ступай, храни тебя господь…

Я очнулся, вскинулся.

— А вдруг за это время с ней что-нибудь случится? Она такая слабая…

— От своей судьбы не уйдешь. Но бог милостив… ежели захочет он вашей встречи… — Она, не договорив, осенила себя крестом.

По сей день не вспомнить, как я очутился на Лиговке…

Когда я вошел в пустую обшарпанную комнату Кустова, она уже не казалась мне такой унылой и мрачной.

Трое наших шоферов и взводный с азартом стучали костяшками домино.

Ребята сняли с грузовой автомашины маленькую печурку, втащили в дом, разожгли припасенными еще в части дровами. В комнате стало тепло. Время от времени, встав на коленях перед печуркой, кто-нибудь из ребят ворошил огонь, подкладывая поленце.

Кустова еще не было.

Меня позвали играть, но я отказался. Подняв воротник полушубка, я улегся в том же углу, где провел минувшую ночь.

Закрыл глаза, и недавние картины поплыли передо мной. Мне страстно захотелось увидеть в согбенной седоволосой старухе с запавшими щеками ту обворожительную, прекрасную, жизнерадостную женщину с гордой осанкой, плавной походкой, с упругим и красивым молодым телом, женщину, при взгляде на которую у мужчин начинала бурлить кровь.

Но нет, не смог я сблизить эти столь разные облики одного и того же человека.

…Привиделся мне мой любимый Зеленый Мыс, сверкающий в лучах южного солнца, утопающий в буйной зелени, благоухающий, пьянящий всех и хмельной сам… Опять увидел я лазурь высокого неба и тихую гладь дремотного моря… Лида выходит из воды, белокурые локоны подхвачены голубой косынкой… купальник в голубую полоску подчеркивает ее стройность… Она направляется ко мне смеясь, обеими руками держа прозрачную медузу, которой намерена напугать меня… А я лежу на горячем песке, и сердце мое полно сладостного блаженства…

— Товарищ майор, наши документы уже у меня в кармане, мы отправляемся за машинами. Ждите нас здесь.

Это капитан Кустов. Он вернулся из штаба.

Ребята собираются.

Печурка погасла. В комнате холодно. Короткий зимний день догорел, вот-вот стемнеет.

— Хорошо. — Я поворачиваюсь на другой бок, натягиваю повыше воротник, плотнее закутываюсь в полушубок. Силюсь вернуть ускользнувшее видение, но Кустов сводит на нет все мои усилия.

— Возможно, нам придется ехать ночью, — говорит он, — необходимо подготовиться. Я прихватил с собой картон, он лежит в нашем фургоне. Надо нарезать из него круглые щиты на машинные фары. Вы, верно, знаете, как маскируют фары?

— Знаю, — сквозь зубы подтверждаю я. Мне хочется лишь одного: чтобы он как можно скорее оставил меня в покое. Но, видимо, начальник техслужбы любит во всем предельную точность.

— Значит, нарежете круги того же диаметра, что и фары. От центра прорежете узкую щель шириной в один сантиметр. Приходилось вам этим заниматься?

— Приходилось, приходилось, — довольно грубо, чтобы отвязаться, отвечаю я и опять поворачиваюсь на другой бок. Но видение не возникает, я встаю и как потерянный хожу по комнате.

Стремительно наступает ночь. День прошел, а мне не хочется ни есть, ни пить.

Я снова ложусь и впадаю в какое-то забытье. Из-за голого пола у меня болят бока, словно меня избили. Вспоминаю про картон и про фары.

Спускаюсь на улицу, где у самого тротуара стоит наша машина, забираю картон из кузова; ниткой, которая вместе с иглой хранится в подкладке моей шапки, вымеряю диаметр фар, потом возвращаюсь обратно в комнату и начинаю нарезать кругами картон…

У меня нет сил думать.

Никак, никак не могу вызвать в воображении ни образ смеющейся, звонкоголосой Лиды, ни той… того существа с седыми поредевшими волосами, что стояло, держась рукой за дверной косяк, и упало бы, не поддержи я ее за руку… Какая тоненькая была рука… как щепочка…

Капитан и шоферы вернулись поздно ночью, голодные, замерзшие, измученные. Отъезд отложили на утро. Утром рано разогрели наши машины березовыми дровами и двинулись в путь. В кабине передней машины сидел я, в замыкающей — Кустов. Наша маленькая колонна растянулась на несколько километров.

У знакомого шлагбаума на берегу Ладоги, возле Кобоны, я велел шоферу остановиться, и мы стали дожидаться остальных.

Я встревожился, не досчитавшись одной машины. В недоумении оборотился я к Кустову, тяжелым, но быстрым шагом приближавшемуся ко мне. Капитан был мрачнее тучи, челюсти сжаты — ножом не разъять.

Вот он остановился, сорвал с головы меховую шапку, с размаху швырнул наземь и длинно, надрывно выругался. Три шофера стояли понурив головы. Того, что вчера, стоя на коленях перед печуркой, разжигал огонь, не было сейчас с ними.

— Я как раз ехал метрах в ста позади него, — с горечью рассказывал капитан. — Подумал даже: молодец, хорошо ведет машину, спокойно. И вдруг гляжу — да что это? Кузов на дыбы встал! Сразу и не разобрал, что за чертовщина, думаю. Глазом моргнуть не успел, а машина уже наполовину исчезла, провалилась… еще миг — и все, нет тебе никакой машины, будто и не было… Хорошо, что мой Серега не оплошал, с ходу забрал правее, не то и нам подо льдом быть. Остановились мы, бросились к полынье, да что толку-то! Ни машины, ни парня, только дыра во льду да в зеленой воде льдины плавают…

…Ночью, когда я прибыл на батарею, Астахов чуть не задушил меня в объятиях. Словно мы год не видались.

— Ну, брат, я тебе такое скажу, только держись! — заявил он. Его сообщение действительно взволновало меня: из политуправления под строгим секретом сообщили, что в середине января единым ударом Волховского и Ленинградского фронтов мы должны прорвать блокаду и освободить замученный город из тисков врага.

До назначенного срока оставалось совсем немного времени.

Произошло все так, как сказал Астахов: 12 января 1943 года в девять тридцать началась артподготовка, в которой участвовала и моя батарея.

На участке фронта наших двух армий — 2-й Ударной и 8-й — одновременно грянули более двух тысяч пушек, а несколько сот выдвинутых на передовую черту дальнобойных орудий прямой наводкой ударили по вражеским позициям. Земля и небо содрогались от оглушительного грохота.

Артподготовка длилась уже более двух часов. И с каждым новым залпом лица моих ребят становились все более ликующими, вопреки опасностям и усталости. Стволы орудий так накалились, что нельзя было до них дотронуться.

Запас снарядов стремительно таял. От пустых патронов, сгрудившихся у орудий, поднимался пар.

Координаты стрельбы, передаваемые с командного пункта, все время менялись, и, выкрикивая цель, я совершенно осип.

Цель перемещалась в глубь линии обороны немцев, а значит, наши части успешно продвигались вперед и, возможно, где-то уже прорывали вражеские позиции.

По прошествии примерно трех часов командир полка с особым подъемом отдал приказ: «Ласточка», — это было шифрованное наименование моей батареи, — на колеса и — вперед!»

И мы пошли!

Мы снялись с мест, завоеванных ценой смертельных боев почти полтора года назад, оставив за собой рубежи, омытые шестнадцать месяцев назад потоками крови.

Мы шли к земле, на которую мечтали вступить ежедневно, еженощно, мы шли в Ленинград!..

Все были охвачены таким страстным единодушным порывом, что двадцатиградусный мороз был нам нипочем — мы не ощущали его. Мы прошли узким коридором, пробитым нашей артиллерией и авиацией среди проволочных заграждений, и преодолели первую линию обороны противника.

Особенно доблестно поработали наши атакующие части: фашистские окопы были разворочены, на брустверах — навалом земля. Изрешеченный разрывами мин и снарядов снег щедро засыпан черной смерзшейся землей. Все это безмолвно повествовало о смертоносном урагане, пронесшемся здесь. Повсюду валялись трупы гитлеровцев. Медперсонал оказывал помощь раненым бойцам.

Стоял адский гул, от которого глохли уши. Гремели орудия, трещали пулеметы, шумели моторы.

Вместе с нами по проложенным на скорую руку дорогам пыхтя двигался транспорт и техника. Везли орудия, ящики со снарядами и самые разные другие грузы. Вразнобой шагало свежее пополнение — подразделения стрелковых частей. Все стремилось, рвалось вперед. «На Ленинград!» — белыми буквами написали на стволе огромного дальнобойного орудия.

Гитлеровцы оборонялись с яростным ожесточением. Почти неделю длились ожесточеннейшие кровопролитные бои.

По прошествии шести дней с начала наступления, шести страшных, трудно представляемых дней, утром восемнадцатого января по солдатскому «телеграфу», самому надежному и быстрому среди средств связи — из уха в ухо, прилетела весть: передовые части Ленинградского и Волховского фронтов соединились! Блокада Ленинграда прорвана!

В те дни все мы ходили как пьяные, все мы только и поздравляли друг друга с победой.

Недели две спустя, когда мы расположились на новых позициях и бои немного поутихли, стало известно, что на отвоеванной у врага узкой полосе земли около семи-восьми километров шириной со дня на день будут проложены рельсы и в Ленинград побегут составы.

И вправду, очень скоро в Ленинград отправился первый поезд. Конечно, ехать было довольно опасно, потому что немцы обстреливали путь из минометов и пушек, но все-таки железнодорожное сообщение существовало, поезда ходили под покровом ночи, и съездить в Ленинград теперь было делом реальным.

С этого времени я потерял покой. Я думал только о том, как бы мне попасть в Ленинград и повидать Лиду.

Месяца через два после прорыва блокады наш отдельный артиллерийский полк, который относился к так называемому Резерву Главного Командования и передислоцировался с одного участка на другой (вследствие чего подчинялся то одному общевойсковому соединению, то другому), был переброшен в распоряжение Ленинградского фронта, так что однажды мы очутились в небольшом поселке под Ленинградом.

Об этом я не смел и мечтать: моя батарея стояла в пригороде Ленинграда!

Минуло еще какое-то время. На батарею прибыл командир полка — осмотреть оборудованные нами позиции. Я выбрал подходящий момент и попросил разрешения на несколько часов съездить в Ленинград.

— Вот когда орудия вкопаешь в окопы и замаскируешь так, чтобы, находясь в двух шагах от батареи, невозможно было их заметить, когда бойцы выроют землянки и расселятся в них, когда устроишь парк для своих машин и организуешь боевую подготовку — тогда езжай хоть на всю ночь! Отпущу. А до тех пор и думать не моги. — Он погрозил мне пальцем.

— Так точно, товарищ подполковник, все ясно! — обрадованно ответил я. Свидание с Лидой отныне казалось мне не таким уж далеким, хотя для всего того, что ставил мне условием командир, требовалось еще несколько дней.

Однако всему приходит конец: если черпать ложкой, как говорит Важа[4], и море может иссякнуть. Вот и я дождался желанного дня. Закончив свои дела, светлым утром, когда в воздухе уже веяло весной, когда под защитой елей и сосен голубели последние снега, а кое-где появились на солнышке проталины, я сменил валенки на новые яловые сапоги, уложил в вещмешок свой офицерский паек (несколько банок консервов, буханку хлеба, немного сахару) и зашагал по дороге, ведущей в Ленинград.

Город начался как-то внезапно. И так же внезапно открылись раны, нанесенные ему обстрелами и налетами врага.

Среди полуразрушенных домов лежали груды битого кирпича и разных обломков. В кирпичных красных стенах, как чудовищные клыки, торчали деревянные балки, местами обугленные, местами контрастно светлые…

В кучах мусора и обломков валялись предметы домашнего обихода. Чего только здесь не было: спинки кроватей, ножки столов, развалившиеся стулья, письменные столы, дверки старинных резных буфетов, обломки зеркал, рамы для картин…

Все утратило свой первоначальный облик, все было обращено в мусор, в прах и являло страшную картину разрушения.

Я шел мимо этих ужасных курганов, этих немых свидетелей небывалого бедствия, и дрожь пробирала меня.

Разве узнать, сколько жизней оборвалось здесь, сколько заживо похороненных под этими грудами кирпича и камней! У меня было такое чувство, словно я шагаю по мертвым телам.

Шел я по удивительным улицам Ленинграда, смотрел на его искалеченные дома и руины и поражался тому, что, несмотря на страшные разрушения, на небывалое разорение, город сохранил свою гордую суровую красоту. Он изумлял строгим величием, стройностью, всем своим неповторимым, лишь ему одному присущим обликом. Я шел и созерцал этот город, то восхищаясь, то ужасаясь картинам, открывающимся передо мной.

Но о чем бы я ни думал, на что бы ни глядел, моя главная дума ни на минуту не покидала меня. Лида… Как она встретит меня? Захочет ли видеть? Как она сейчас себя чувствует? Ведь снабжение Ленинграда улучшилось.

Особенно трудно было вообразить первые минуты нашей встречи. Как это будет? Как я должен себя вести? Чем ближе подходил я к ее дому, тем невыносимей были мои терзания.

Город уже начали расчищать. С приближением к центру мне все чаще встречались люди с ломами, лопатами, кирками. Работали группами. Все больше женщины в ватных штанах и куртках.

Я наконец увидел созидание, увидел, как люди трудятся, хотя мир был еще так далеко, за тридевять земель. И, наверное, сколько еще крови должно пролиться, прежде чем люди по-настоящему возьмутся за лопату и кирку.

Немцы продолжали стоять всего в двадцати километрах от Ленинграда. Он все еще оставался в осаде, и вражеская артиллерия на дню несколько раз обрушивала огонь на его улицы и площади, а немецкие самолеты по нескольку раз в день навещали его.

Но те женщины с кирками, пусть неумелые, пусть слабые, все же обнадежили и ободрили меня.

И мысли мои стали веселее. Ведь уже три месяца, как Ленинграду полегчало. По сравнению, конечно, с тем, что было. Увеличились пайки. Может быть, Лида хоть чуточку оправилась, может быть, она теперь не в таком удручающем положении… Невозможно, чтобы она не думала обо мне, во всяком случае после моего прихода…

Снова возник перед глазами ее образ — прежний, искрометный… И голос, низкий, грудной, послышался мне. Я шел по ленинградским улицам, а в ушах моих звучала песня, которую она так любила:

Начинаются дни золотые воровской и безумной любви! Ой вы, кони мои вороные, вороные вы кони мои…

А вот и площадь перед Московским вокзалом. Миновав ее, а затем старый Невский проспект, я зашагал по знакомой улице, ведущей к Советским… Чем ближе дом Лиды, тем тревожнее и чаще билось мое сердце.

Вот и Четвертая Советская… Оказывается, вот какая она! Тянувшаяся зимой посередине улицы снежная гряда скрывала, оказывается, газон, обрамленный деревьями. Настоящий бульвар… А по обе стороны газона широкие мостовые. Правда, сейчас не видно ни одной машины, мостовая разбита, разворочена, но я знаю, что настанет время, скоро уже настанет, когда мостовая будет ровной, гладкой и машины наполнят своим шумом еще пустынный ее простор. Конечно, такая широкая улица обязательно будет оживленной, ведь ничто так не красит городские улицы, как движение. И когда газоны зазеленеют, запестреют цветами, а деревья оденутся листвой, улица станет красивей!..

…Вот уже и семнадцатый номер, рядом дом номер девятнадцатый, а рядом…

…Постой, постой!.. Что же это? Разве не здесь должен быть дом двадцать один? А здесь пустырь… И какие-то развалины…

Гляжу и глазам не верю… На месте дома номер двадцать один ровная площадка, пустырь, за ним — зияющая провалами коробка огромного дома, как чудовищный скелет… Нет, это невероятно!..

Наверняка я что-то напутал!

Я бегу обратно, к началу улицы, прохожу ее снова, тщательно проверяю номера домов. И вот опять семнадцать, девятнадцать…

Где же двадцать один?!

Может быть, я перепутал улицу?

Я бегу как угорелый назад, к перекрестку, читаю табличку: «Четвертая Советская улица»… Ясно, отчетливо видно.

Бреду как пьяный и снова, в который раз, считаю: дом номер пятнадцать, номер семнадцать… номер девятнадцать… и…

Мелькнувшая страшная догадка раскаленным железом пронзила мозг. Я вдруг лишился сил и прислонился к стене. Совсем так, как Лида тогда прислонилась к дверному косяку…

Ее дома не существовало!

Но сама Лида! Может, она жива, может, успела спастись?

У кого узнать, кто мне хоть что-нибудь скажет о ней. Может быть, посчастливится разыскать ту старушку в очках? Если она жива, она непременно знает о Лиде.

Вот тропинка среди развалин, она ведет как раз к тому дому, на который она мне тогда указала, — дом, в котором она живет. Она же сказала: за двором Лиды второй двор, в него надо пройти через подворотню…

Бегом несусь через двор, подворотню, попадаю в такой же прямоугольный двор, как и Лидии.

Наверное, я был похож на умалишенного. Бросился к одному подъезду, потом к другому, не зная, кого спросить, куда стучать.

Вдруг слышу голос:

— Товарищ командир, товарищ командир!

Как ужаленный оборачиваюсь на голос и вижу: та самая старушка в очках, прихрамывая, вперевалочку бредет ко мне.

Она в темно-коричневом пальто, на ногах — грубые черные сапоги, на голове старенький синий берет. А на груди, прямо на пальто, сверкает медаль. Я знаю эту медаль — «За оборону Ленинграда».

Хочу спросить, но звука не могу произнести. «Неужели все это явь?» — думаю про себя.

Старушка, странно сморщившись, молча смотрит на меня. Потом вдруг сгибается, бьет себя по коленям и громко причитает:

— Нет больше нашей Лидочки, ангела нашего нету-у!

Протяжно, нараспев выкрикивает она страшные слова, и я ощущаю, как леденеет мое тело…

— На глазах моих росла, касаточка, все к тетушке ходила, та души в ней не чаяла… да кто же ее не любил! Вот и встретятся теперь на том свете… царствие им небесное, господи! — Старушка осеняет себя крестным знамением. По ее увядшим щекам катятся слезы.

Когда я очнулся и сумел осознать все происшедшее, то увидел, что сижу на лавке у глухой стены того же двора, рядом со мной сидит старушка в очках и, держа меня за руку, приблизив ко мне лицо, по-стариковски качая головой, рассказывает:

— Наши пошли на прорыв блокады. Тогда и случилась эта беда… Немцы вконец осатанели. Дня не проходило, чтобы по несколько раз не объявляли тревогу. То с воздуха бомбили, то артиллерия била. В тот день я была свободна от дежурства, отдыхала. Точно предчувствие у меня было — легла я спать не раздеваясь. Среди ночи слышу, пальба началась, да какая! Я только собралась во двор выйти, как что-то загрохотало страшно, будто земля раскололась, аж вся дрожмя задрожала, и свет вспыхнул — как днем. Гром адский стоял, я со страху ничком на постель повалилась, лежу, думаю: ну, смерть пришла, сейчас все обвалится, и кончится все раз и навсегда… Так нет же, я глухая старуха, осталась, осталась жить на белом свете, а ведь кому я нужна, никого ж у меня нет, дети кто с голоду помер, кто на фронте полег. А она, молодая да красивая, погибла!.. Когда поутихло, я перекинула через плечо сумку и вышла. Гляжу, на месте дома звездное небо открылось… Всех заживо погребло под развалинами… А вы, наверно, любили друг друга? — со стариковской прямотой спросила она.

Я молча кивнул головой.

— Крепко? — она пристально глядела на меня.

Я опять кивнул.

— Что же ты до сих пор-то не шел? — как близкий человек, по-домашнему спросила старушка.

— Не мог… я ведь на фронте…

— Э-э, — покачала она головой, — любовь отсрочки не терпит…

— Любовь отсрочки не терпит, — повторил я невольно, и голос мой показался мне чужим, словно кто-то другой проговорил эти слова… — А я все надеялся, все надеялся… — словно оправдываясь, пробормотал я погодя.

Она услыхала мои слова.

— Верно, милый, верно — дольше всего живет надежда…

Лоб у меня горел. Горло пересохло. Сердце будто кто-то невидимый держал в руках и сжимал так крепко, точно хотел выжать из него всю кровь.

Медленно брел я в часть, к моим орудиям. А в ушах все звучали слова той старушки: «Дольше всего живет надежда…»

Перевела Камилла Коринтэли.

ПРЕОБРАЖЕНИЕ

— Если позволите, я выпью еще стаканчик, что-то в горле пересохло.

Начальник артиллерийского полигона ладонями пригладил седеющие волосы и, не дожидаясь приглашения, залпом осушил стакан водки.

В избе, сколоченной из неотесанных бревен, нас было двое: подполковник Яхонтов, сухопарый, саженного роста мужчина пятидесяти лет, в поношенном кителе с засаленным воротником, и я, по сравнению с ним молодой офицер, всего-то два месяца назад принявший командование артиллерийским полком.

У моего собеседника были удивительные глаза: без ресниц, с припухшими веками, прозрачные и светлые, словно выгоревшие от солнца. Я заметил также, что у него очень короткие руки. И смеялся он как-то странно, отрывисто и коротко, точно в горле у него застрял ком и он пытается проглотить его.

Подполковник Яхонтов поначалу показался мне даже излишне вежливым. Правда, как командир отдельной части я не подчинялся ему, но, находясь со своим полком на территории вверенного ему полигона, я так или иначе зависел от него, подполковник мог в какой-то мере проявить свою власть.

Я присматривался к сидевшему напротив меня Яхонтову и никак не мог понять, что претило мне в этом человеке: тонкий резкий голос, вежливость или же скрываемое, но все-таки ощутимое стремление казаться лучше, чем он есть на самом деле.

Невольное, не зависимое от меня подозрение и подсознательная осторожность не позволяли мне быть до конца откровенным с ним и мешали нашему общению.

Я только недавно выписался из госпиталя, больная нога все еще давала о себе знать. Да и к тому же я не успел окрепнуть как следует после ранения — стоило мне попасть в теплое помещение, как меня одолевала дремота.

Нелегкие обязанности командира отдельной части, неожиданно свалившиеся на мою голову, совсем доконали меня. При всем желании я не мог выкроить ни одной свободной минуты, кроме шести часов, отведенных для сна. Через месяц полк должен был принять участие в военной операции. Чтобы к ней подготовиться, мы днем и ночью совершенствовали боевую подготовку.

Поздно вечером, когда измотанный и голодный я возвращался к себе, мечтая только об одном — поскорее добраться до кровати, подполковник был тут как тут. От него невозможно было избавиться, не угостив стаканчиком водки. Но беда была в другом: подполковник, выпив, становился не в меру словоохотлив, не давал другому возможности вставить в разговор хотя бы слово. Прошло четыре дня с тех пор, как мы расположились на полигоне, а я уже в четвертый раз слышал возбужденный голос подполковника.

Я сидел, провалившись в глубоком старом, неизвестно где найденном кресле, и присматривался к своему собеседнику.

Он был намного старше меня, но выглядел моложе. Удивительно, как он мог так сохраниться. Причину я понял только тогда, когда, разгоряченный водкой, он скинул с себя потрепанную шинель: на груди его красовалась одна-единственная медаль «Двадцать лет РККА». Да, подполковник, видать, берег себя…

Четвертый вечер как две капли воды был похож на предыдущие. После первой же рюмки светлые глаза начальника полигона становились еще более бесцветными, стеклянными. Он начинал громко хихикать, рассуждения его приобретали все большую уверенность и решительность, изрекались менторским тоном.

— Ты еще молод, дорогой майор, слушай меня — и не прогадаешь. Знаешь, кто я? Мы с Родимцевым… Слышал, конечно, о генерале Родимцеве? О том самом, что сражается под Сталинградом? Теперь все о нем пишут, командир гвардейской дивизии… Так вот, я и Родимцев были адъютантами самого наркома обороны, так-то!.. На Красной площади во время парадов, тогда нарком, объехав войска, соскакивал с коня и направлялся к трибуне, конь его сам возвращался к Спасским воротам! Сам, без седока, слышишь?! Один! Иностранцы смотрели на это вылупив глаза и разинув рты. Конь без всадника, каково, а?

К тому же конь подстраивал свой шаг под «встречный марш», ты можешь себе это представить?! Да, вот это был конь!..

Так вот, когда наркома сопровождал Родимцев, коня встречал я, и наоборот. Я дожидался коня у Спасских ворот и, как только он появлялся, стремглав бросался к нему и хватал под уздцы. Ох-хо-хо, ну и проклятый был конь! Однажды, когда я схватил его, он рванул и поволок меня, но руки у меня крепкие, ничего не скажешь. Удержал все-таки я его, хотя и сильно ударился! Да разве я мог сплоховать! Мне оказали такое доверие, вверили престиж наркома обороны! Представь только на минуту, что бы случилось, не удержи я коня!.. Ведь он мог выскочить снова на площадь! И тогда не оберешься позора! Осрамилось бы все наше войско, и перед кем — перед иностранными атташе, пропади они пропадом!

Послушай-ка, я говорю это только тебе! Другому бы не доверился. Если я сейчас, вот сию минуту напишу наркому — такую баню всем здесь устроят, что чертям тошно станет. Но тебе помогу! Если будешь слушаться меня, скоро станешь подполковником. Ты лей, лей, не скупись, не личным добром-то угощаешь…

В тот день я чувствовал себя усталым как никогда. Видя, что красноречию подполковника не будет конца, я извинился и сказал, что мне необходимо обойти подразделения.

— Что, подразделения, говоришь? Ха-ха-ха… Ну и неопытен же ты, майор! Для чего у тебя штаб?! Не ты должен проверять, а твой штаб! Хороший офицер не тот, который сам все делает, а тот, кто все заставляет делать другого, сам же, как опытный… как, бишь, его… дай бог вспомнить… театральный капельдинер, нет, капельмейстер, то есть дирижер, руководит всем. Так-то!

Садись, садись и налей-ка еще. Я расскажу тебе, как мы готовили артиллеристов для Испании… Вы, молодые, ничего не знаете, нацепили вам погоны, а вы и пошли хорохориться!.. Я же, дорогой мой, свое звание подполковника, как добрая наседка, целые двадцать пять лет высиживал! И то едва высидел. А ты уже майор! В армии не больше трех лет, а уже майор! Потрясающе!.. Того и гляди в этом году подполковника получишь, а если уцелеешь, то и полковника! Жаль, очень жаль, что нынче так обесценены звания и чины!.. Налей, чего жадничаешь, не платил же из своего кармана! Лей!

Я хотел было резко прервать его, но воздержался и тихо, но твердо отчеканил:

— Мое поколение, товарищ подполковник, не заканчивало, как вы, академий. Мы на фронте изучали и теорию, и практику. А вам, разрешите заметить, не хватает именно этой фронтовой закалки. Почему не попроситесь на фронт? Если к вашим знаниям прибавить и военный опыт, тогда…

Самолюбивый и самодовольный подполковник неожиданно сник, снова залпом осушил стакан и, не дав мне закончить фразы, приблизил ко мне свое багровое лицо и тихо, словно доверяя тайну, сказал:

— Если все мы отправимся на фронт, кому тогда заниматься, — он рукой повторил очертания полигона, — вот этим? Там, на фронте, подойдет любой, здесь нет. Я человек долга. Куда меня пошлют, там и служу, и служу до тех пор, пока этого требует дело. Я терпелив. Если мне прикажут, я могу окаменеть на месте, слышишь, майор, в самом деле могу окаменеть!

— Боже сохрани, вы еще нужны стране! — Эти слова вырвались у меня непроизвольно, и я тотчас спохватился, вдруг он воспримет как издевку, невольно сквозившую в этих словах иронию. Но скоро я успокоился, убедившись, что подполковник не понял смысла моих слов. Наоборот, решив, что это похвала, он проникся ко мне благодарностью, схватил мою руку, крепко сжал и радостно сказал:

— Вы правильно меня поняли, спасибо вам! Спасибо! — Потом надел высокую полковничью папаху — наверное, она была подарена ему каким-нибудь полковником, он ведь не имел права носить такую — и пошел к двери.

Я вздохнул с облегчением, но Яхонтов на пороге обернулся и словно между прочим обронил:

— Вот уже три недели я не получал доппаек, прикажи, чтоб выдали. В конце концов, не все ли равно, где я его получу, у вас или на армейском продскладе?

Я сам удивился в душе, когда, вместо того чтоб отказать ему, согласился. Чем это объяснить? Желанием скрыть свое пренебрежение к нему или же интеллигентской бесхребетностью?

Не знаю, почему нередко бываешь непростительно добр к человеку, для которого вовсе не хотелось делать что-нибудь хорошее, да и он не заслуживает этого…

Едва подполковник вышел, я стал корить себя: почему я не отказал ему. Знал ведь, что не имел права выполнять его просьбу, и все-таки согласился. «Черт побери всех разинь, и меня в том числе», — ругал я себя в душе.

В прописной же истине, что не всегда доброта хороша и что не с каждым можно и нужно быть добрым, я убедился сразу же после этого случая и благодаря именно подполковнику.

По штату у Яхонтова как начальника полигона было в подчинении три человека: начальник штаба, худощавый капитан сорока с лишним лет, дважды тяжело раненный и негодный к строевой службе, тихий и безобидный; старшина, вечно заросший украинец, хмурый и молчаливый; сержант Рыкулин, красавец блондин, статный, высокий, гармонист и женолюб.

У сержанта были голубые глаза, дерзкие и колючие… Не знаю, мне казалось или же это было в самом деле, но в его глазах было столько порочности, что рядом с ним человек испытывал непонятную неловкость.

Рыкулина я уже успел наказать дважды. Правда, благодаря начальнику полигона он не очень-то пострадал, хотя наказать его следовало суровее. В первый раз он умудрился, получив водку для «отряда» подполковника, выдуть ее сам, видимо не без помощи самого подполковника, в другой раз он без разрешения угнал машину одной из моих батарей и отсутствовал несколько часов.

До нашего прибытия на полигон для отдыха и переформировки тройке подполковника приходилось туго. Оторванные от продовольственных баз, не располагая собственным транспортом, они были вынуждены раз в десять дней на собственном горбу тащить продукты из ближайших складов, которые находились в нескольких десятках километров. Эту не очень приятную обязанность поочередно исполняли старшина и сержант.

А поскольку сухой паек съедался всегда быстрее, из десяти дней по крайней мере два, как признавался сам подполковник, им приходится класть зубы на полку.

С нашим приходом, когда, говоря на языке интендантов, мы их «взяли на довольствие», они ожили и убедились, что фронтовой паек намного «калорийнее» пайка второй категории.

Но Рыкулин оказался просто ненасытным. Едва объявляли обед или ужин, он первым появлялся у кухни и всевозможными уловками старался урвать что-нибудь дополнительно. Поварами тогда работали у нас женщины и, хотя они ругали его на чем свет стоит, лишние порции все-таки выдавали.

Раза два я пытался поговорить о сержанте с подполковником, но начальник полигона всегда прерывал меня на полуслове и так рьяно начинал хвалить Рыкулина, что у меня уже язык не поворачивался жаловаться на сержанта.

А разбойник сержант, как заноза какая-то, не давал покоя интендантам. Стоило ему показаться на складе, там поднимался переполох. То ему не нравилось качество продуктов, то его не устраивало количество. Он вел себя вызывающе, прикрываясь именем подполковника.

Интенданты же, избегая скандала, после недолгой перебранки выдавали ему то, что он требовал. Чувствуя свою «власть» над ними, Рыкулин наглел еще больше.

Сержанта еще можно было призвать к порядку, но день ото дня наглел и становился требовательнее сам подполковник. Недаром ведь говорится, что аппетит приходит во время еды.

Не прошло и недели со дня нашего знакомства, как, пожаловав ко мне под вечер, поговорив о том о сем, упрекнув Информбюро за чрезмерную «скупость» известий с фронтов, Яхонтов, неожиданно встав, сокрушенно покачал головой:

— Ай, майор, майор, ты, как я погляжу, не больно наблюдателен. А командир должен видеть все!..

— Вы о чем? — спросил я.

— О чем? — Хитро улыбаясь, подполковник сначала наклонился ко мне, посмотрел в глаза, потом, повернувшись спиной, показал свои потертые штаны. — Ну а теперь взгляни и на это, — визгливо крикнул он тонким голосом и показал свой китель — засаленный, с потертыми локтями. — Скажи, к лицу ли офицеру Красной Армии ходить в таком виде? Сколько раз посылал я за формой своего старшину, и всегда ему отказывают: сперва, мол, надо обеспечить фронтовые части, а уж потом, как они выражаются, полигонных крыс! Это я-то крыса?!.. Да стоит мне написать письмецо маршалу или пойти к командующему, всем им несдобровать. Но не добираться же мне до командующего пешком. Сам понимаешь, не подобает мне стоять на дороге и голосовать, да и попутных машин здесь мало! А у тебя на складе все имеется! Почему бы тебе не помочь добрым людям?

Ничего не говоря подполковнику, я тотчас позвонил своему заместителю по хозяйственной части и велел выдать Яхонтову брюки и китель из только что полученной партии.

Заместитель хотел было мне что-то возразить, но я прервал его, повторив приказание, и повесил трубку.

Подполковник с благодарностью пожал мне руку. С этих пор наши отношения несколько потеплели, но ненадолго…

Через два-три дня мне позвонил взволнованный начальник продовольственного снабжения Кибальчич, наш начпрод, и пожаловался на подполковника: мол, спозаранку пришел на склад и просит офицерский паек для своего старшины, так как, по его утверждению, старшина занимает штатное место младшего офицера.

— Но он ведь не числится у нас офицером, с меня же шкуру сдерут! — горячился начпрод.

Мне неприятно было слышать это, но и подполковника обижать не хотелось. Поэтому полупрося-полуприказывая я посоветовал Кибальчичу:

— Не обижай старика, выдай ему что просит…

Но «старик» не унимался.

На следующее утро, когда я заглянул в штаб полка посмотреть недавно полученные американские телефонные аппараты (заключенные не в деревянные ящики, а в мягкие сумки из желтой кожи), ко мне подошли начальники продовольственного и обозно-вещевого снабжения. Оба показались мне до крайности взволнованными. Мы отошли в сторону, и они в один голос стали просить освободить их от должности, послать в отдел кадров армии, только бы не видеть подполковника.

Я знал их как выдержанных и спокойных людей и не представлял, что они способны так горячиться.

— Да что случилось? — спросил я у Кибальчича.

В это время появился подполковник.

Он пальцем указал мне на моих собеседников и процедил сквозь зубы: «Обоих надо в шею гнать, обоих!» Потом резко повернулся и, пока я соображал, в чем дело, направился к своей избе, расположенной на пригорке, откуда просматривалась вся местность.

Кибальчич дрожащим голосом проговорил:

— Товарищ майор, извел он нас совсем…

— Что же, в конце концов, случилось? — повторил я.

— Каждый день приходит на склад, не дает нам покоя…

— Заведующего складом чуть со свету не сжил, — вмешался в разговор начальник обозно-вещевого снабжения, — все придирается: это вы не так храните, то неверно делаете…

— Сам толком ничего не понимает, а нас поучает, — горячился Кибальчич, — проверяет накладные, кому, когда, почему и сколько выдали, что осталось, что проведено через журнал… Скажите, какое он имеет на это право!..

— И знаете, стоит нам сказать ему что-то, тотчас начинает браниться: вы, мол, интенданты, плуты, я вам покажу, сейчас же напишу маршалу… я не хотел говорить вам, чтобы не огорчать. Сапоги он менял трижды… один ему жмут, другие велики, взял новую портупею, спиши, говорит, как-нибудь…

— Мы решили было молчать, но он совсем разошелся… Сил больше нет…

— Заведующий продскладом старший сержант Евчук написал вам рапорт с просьбой перевести его в батарею, он больше не может там работать. Вот, пожалуйста!

Интенданты говорили наперебой, боясь что-то упустить. Видимо, их в самом деле допек Яхонтов.

Я почувствовал, как и сам постепенно накаляюсь.

Первой мыслью моей было пойти к подполковнику и высказать ему свое возмущение, но, подумав, решил, что сейчас очень взволнован и могу наломать дров, поэтому неприятный разговор отложил до завтра.

Интендантов я кое-как успокоил, обещал помочь.

В ту ночь, проверяя караульных, я стал обходить свою часть. Проверил все посты, подразделения, артиллерийский и автомобильный парки, склады и уже собирался возвращаться, когда услышал едва уловимые звуки музыки.

Удивленный, я остановился, прислушался. Обостренным слухом фронтовика я различил звуки вальса. Доносились они из избы подполковника.

Ставни были прикрыты, дверь в сени заперта. Я обошел дом и заглянул в щель между ставнями (в той ситуации разгадка тайны таким образом, я думаю, не могла считаться зазорной). Заглянул — и остолбенел: подвыпивший подполковник, подхватив одну из моих телефонисток, так неистово кружился, что ему мог бы позавидовать любой юноша.

Кроме них в комнате с самозабвением танцевали еще два офицера, повариха-мордвинка Лашченина, машинистка — флегматичная Ариадна и еще одна девушка, работавшая телефонисткой в моем полку.

С поварихой танцевал угрюмый старшина, да так ловко, что одно загляденье.

В углу сидел сержант Рыкулин и тихо наигрывал на гармони. Его осоловелые глаза и тело, склоненное над гармонью, выражали полное блаженство. На столе пусто, ни намека на еду, но танцующие, видать, успели уже промочить горло…

Я онемел от злости. Более всего в эту минуту презирал я сержанта, ибо не сомневался, что организатором ночной гулянки был именно он.

Теперь, вспоминая ту ночь, я даже удивляюсь: почему тогда я так разозлился, что кощунственного в том, что люди, уставшие от войны, улучив время, собрались потанцевать?

Но тогда, в грозные лихие дни, эта вечеринка в уютном домике подполковника показалась мне страшным грехом, беспредельной распущенностью, настоящим Содомом и Гоморрой и даже изменой Родине!

Как и многие, я тогда старался во всем подражать грозным единоначальникам. В то время, да и не только в грозную пору войны, но и вообще походить на них казалось высшим проявлением гражданственности.

Вероятно, глубоко укоренившаяся в каждом из нас непримиримость к слабостям и вызвала во мне крайнее негодование и желание наказать «осквернителей».

Я тотчас направился в штаб, объявил тревогу и пошел на батарею, в которой служили ночные гости подполковника — заместитель командира батареи и командир огневого взвода.

Ожидания мои оправдались: уже были скомандованы данные для заградительного огня, когда на батарею, запыхавшись, ворвались любители тайных развлечений.

Увидев меня, они растерялись.

Не прошло и минуты, как предупрежденный мною командир взвода управления доложил об опоздании телефонисток.

Я отменил тревогу и вызвал к себе офицеров. Освободил от должности командира огневого взвода, что же касается заместителя командира батареи, то я был обязан согласовать свои действия с начальником отдела ПВО армии, чтобы отправить его в резерв. Телефонисток и машинистку арестовал на пять суток.

Но на этом дело не кончилось. На следующий день я подошел к кухне в тот самый момент, когда сержант уже бежал оттуда с двумя котелками.

— Сержант! — крикнул я. Рыкулин замер на месте. — Что у вас в котелках?

— Обед, товарищ майор! — Для кого?

— Для меня и подполковника, товарищ майор.

— А может быть, наоборот, для подполковника и тебя?

— Так точно, товарищ майор!

— Ну-ка поднимите крышки.

Сержант замешкался, но, взглянув исподлобья на меня, решил, что лучше не перечить. Большой котелок был полон наваристого супа, в другом набита гречневая каша с четырьмя здоровыми кусками мяса из американских консервов. Второго было не менее четырех порций.

— Это обед на двоих?

Сержант молчал.

Я повторил вопрос, но он по-прежнему молчал, уставясь на меня красивыми наглыми глазами.

Я велел позвать повариху. Примчалась, запыхавшись, толстая и неповоротливая Лашченина. На мой вопрос, сколько порций она выдала Рыкулину, стала оправдываться:

— Да что же мне делать, товарищ майор, пристанет как банный лист, не знаешь, куда и деваться. Когда я спросила… нет, когда он сказал…

Я прервал болтливую повариху и велел Рыкулину вернуть котелки. Подполковнику была послана положенная ему порция обеда, а сержанта я отдал под арест.

— Ваши ночные гости тоже там, — сказал я ему, — можете потанцевать с ними.

Лашченина лишилась места поварихи и была послана в распоряжение самого строгого командира батареи.

Через полчаса, запыхавшись от быстрой ходьбы, ко мне ворвался подполковник.

— Что вы делаете, майор, не понимаете, что играете с огнем?

— С огнем?

— Да, с огнем! Какое вы имели право арестовывать моего сержанта?

— А я не ограничусь только арестом. Передам его дело на расследование.

Подполковник, как мне показалось, насторожился.

— Что он натворил? — спросил он уже с меньшей заносчивостью.

— Он мошенничал, занимался вымогательством… — ответил я и тотчас почувствовал, что подполковник облегченно вздохнул, Я понял, что ему известны более тяжкие проступки сержанта.

А что Рыкулин способен на многое, я в этом не сомневался. Но не столь уж велика птица этот сержант, чтобы из-за него сыр-бор загорелся, тем более я был уверен: Рыкулин своевольничает не без ведома своего командира.

— Знаете что, товарищ подполковник, — сказал я возмущенному Яхонтову, — оставьте у меня своего сержанта. Он здоров, сообразителен, я зачислю его в батарею и сделаю из него отличного артиллериста. А вместо Рыкулина мы подыщем вам более подходящего, степенного и надежного человека…

Тут Яхонтов очертя голову накинулся на меня. Но я в долгу не остался. Сержанта я не освободил, а расследовать его дело велел своему заместителю (кстати, он такие конфликтные дела разбирал всегда с великой охотой).

На следующий день мне позвонили из штаба артиллерии армии и настоятельно попросили ограничиться трехдневным арестом Рыкулина, после чего вернуть его подполковнику, потому что Яхонтов ни о ком другом и слышать не хочет.

Что мне оставалось делать? Я продержал Рыкулина под арестом три дня, после чего вернул его командиру.

В течение трех дней подполковник не подходил ко мне. К исходу четвертого он заглянул как ни в чем не бывало, словно и не было между нами неприятного инцидента.

Не добившись от меня ничего «прямой атакой», начальник полигона решил, видимо, действовать иначе.

Должен признаться, что с первых же дней нашего расположения на полигоне мне пришлось нелегко. Груз, возложенный на мои плечи, был столь велик, что я порой отчаивался, справлюсь ли с ним. В такие минуты безысходности я старался бывать среди людей, шел в подразделения. Иногда я целыми сутками не покидал батареи, ведь спустя месяц вместе с передовыми частями армии мы должны были прорвать вражескую линию обороны, и, как говорят артиллеристы, следовать за стрелковыми частями «огнем и колесами».

Меня беспокоило то обстоятельство, что пополнение полка состояло сплошь из новичков, не нюхавших пороху. Им всем следовало хорошо овладеть стрельбой, военной техникой, приобрести навыки быстрой перекатки орудий во время боя, что нелегко дается не только новичкам, но и опытным солдатам, долгое время находившимся в обороне.

Хотя помимо всего этого у меня было еще немало забот, опыт подсказывал мне, что основное внимание следует уделять именно боевой подготовке, остальное можно переложить на плечи заместителей.

Едва я возвращался к себе поздно ночью и успевал отстегнуть портупею, как являлся подполковник и с места в карьер начинал ругать какое-нибудь мое подразделение или же всю мою часть в целом.

— Я, дорогой майор, — он всегда начинал с этих слов, — ворчун по натуре, но сердце у меня доброе. Мне-то уж можно поверить в отношении артиллерийского дела. Тут я, как говорится, собаку съел! Шутка ли, тридцать лет служить в артиллерии! В царской армии я фейерверкером был и принимал участие в Брусиловском прорыве… Ты же, дорогой друг, не обижайся, еще молод. Ты должен учиться у таких, как я, потом сам скажешь спасибо… Слушай, вот этот твой длинный ефрейтор, заряжающий, он почему-то не отводит правую ногу в сторону, заряжая орудие; так вот, если ему придется стрелять при большом угле прицела, при откатке орудия эту самую ногу переломит ему казенником как макаронину, понял?

Вслед за этим шли рассуждения о беспросветной жизни безногого, об ущербе, который он приносит государству. Слава богу, к тому времени я уже дремал…

На следующий вечер Яхонтов являлся с другим замечанием (в день он выдавал только по одному замечанию):

— Слушай-ка, что я тебе скажу, майор, ты уже знаешь, что я люблю поворчать, и, наверное, не обидишься… Эх-эх,-эх, когда я был таким молодым, как ты, я охотился за замечаниями старших, как за перепелками… Не любил, когда меня хвалили, любил, когда поругивали… Так вот, я хочу немного… Ты, надеюсь, поймешь…

— Прошу вас, прошу… — подзадоривал я его.

— Есть у тебя наводящий на ПУАЗО. Слыхал о такой птице — попугай, она везде водится, так вот, заладил он, как попугай: «Нет совмещения». А откуда совмещению взяться, если цель идет «нулевым» курсом?! Этот болван не ведает, что в таком случае на движущихся каретках вдоль стержня следует считывать одинаковые данные, именно они являются совмещением…

Все это я сам отлично знал, был требователен к другим, но в полку у меня было сорок восемь заряжающих, из них половина основных, остальные заменяющие и столько же наводящих со своими дублерами. Мог ли я уследить за всеми, к тому же это входило в обязанность командиров взводов и батарей.

А подполковник в своей каракулевой папахе расхаживал, заложив руки за спину, из подразделения в подразделение, наблюдал за учебой и, замечая неполадки, вместо того чтобы тут же поправить ошибку, помочь на месте солдату или офицеру, брал все на заметку, чтобы вечером, встретившись со мной, иметь лишний повод упрекнуть меня в чем-то.

Видимо, именно таким образом решил он приручить меня. Подполковник, «паства» которого состояла всего из трех подчиненных, ох как он жаждал командовать и наставлять!

На первых порах, признаться, я не сразу раскусил подполковника и смиренно выслушивал его «критические замечания», несколько раз даже сделал кое-какие пометки в записной книжке, но со временем убедился, что «добровольным инспектором» руководила не столько жажда помочь мне, сколько желание продемонстрировать свои знания и показать свою власть.

Я заметил также, что к тому времени подполковник уже успел, мягко выражаясь, сесть мне на голову. Он разговаривал со мной в сугубо назидательном тоне, словно я солдат, а он мой старшина.

Тогда я решил урезонить его. Созвав командиров батарей, я дал им несколько советов и под конец, словно между прочим, добавил:

— На артиллерийский тренаж посторонних не допускать.

Командиры насторожились. А один из них прямо спросил:

— И начальника полигона тоже?

— Подполковник для нас всего-навсего старший офицер, а не непосредственный начальник, — уклончиво ответил я.

У командиров батарей прояснились лица.

«Видно, он им тоже осточертел», — подумал я и решил уделять больше внимания действиям подполковника. Я горел желанием тотчас отыскать нашего «шефа»-самозванца и окончательно уяснить, кто из нас командир части — я или он?

Как говорится, на ловца и зверь бежит. На следующее утро у своего крыльца встречаю я подполковника.

— Товарищ майор, — раздраженно обращается он ко мне, — кто распорядился не пускать меня на территорию моего полигона?

— Территория, разумеется, ваша, и нам нет до нее никакого дела, — спокойно ответил я.

— Вот именно, но часовой не пропустил меня к батарее!

— А вот батарея уже наша. И вам до нее нет никакого дела! — тем же тоном возразил я.

— Что?! Вы даете себе отчет, с кем вы говорите? — вспыхнул Яхонтов.

— Товарищ подполковник, оставьте в покое мою батарею и занимайтесь своими делами, — произнес я, выделяя слова «мою» и «своими».

— Наставлять меня? Я вам покажу! — крикнул он и, резко повернувшись, зашагал к своей избе.

Весь день я ждал, что грянет гром, но прошел день, за ним второй, а подполковник ничего не предпринимал.

На третий день, когда, едва добравшись до кровати, я свалился как подкошенный, ко мне без стука вошел начальник полигона. Он и прежде никогда не стучал и не спрашивал, можно ли войти, видимо считая это излишним.

— Майор, хватит притворяться, я ведь знаю, что вы не спите. Я видел, как вы сию минуту вошли.

— Вошел сию минуту, но уже сплю, — не открывая глаз, ответил я.

Подполковник кряхтя опустился на стул и закурил. Несколько минут он молчал, потом произнес свою излюбленную фразу:

— Майор, вы еще молоды…

Не знаю, какая сила вдруг подхлестнула меня, я так стремительно вскочил, что подполковник, вздрогнув, поспешно отодвинул свой стул и, широко раскрыв глаза, спросил дрогнувшим голосом:

— Что с вами, товарищ майор?

— Знаете что… — Я не смог вдруг подобрать необходимое слово и сказал первое, что пришло на язык: — Ваши сентенции…

Я еще не закончил фразы, как вскочил уже подполковник.

— Мои сентенцы? — взволнованно произнес он. — Когда я вам сделал хотя бы одну сентенцу? Да, хотя бы одну! Когда, когда? — Он вытянул шею, поднес свое лицо чуть не вплотную к моему и упрямо твердил: — Когда, скажите, когда?

Я чуть было не расхохотался, убедившись, что подполковник не понимает значения слова «сентенция», вероятно, думает, что оно означает что-то вроде интриги. Я с трудом сдерживал смех и не произносил ни слова, боясь, что рассмеюсь.

А разобиженный подполковник кружил по комнате и сопел, как медведь:

— Сентенцу, говорит, мне сделал, интересно, когда это я сделал ему сентенцу?

Мое молчание он принял как признание вины, успокоился, снова сел, зажег потухшую папиросу.

— Не понимаю, что я сказал вам такого, что вы так вспыхнули? — спросил он, не спуская с меня испытующего взгляда. — Тут дело в чем-то другом.

— Удивляетесь? Каждую минуту я только и слышу от вас, что я молод, словно я виноват в этом. Думаете, не понимаю, что вы издеваетесь, называя меня молодым? И в конце концов, какое вам дело до того, молод я или нет?! Не забывайте, что я старший офицер, командир отдельного полка, поэтому будьте добры обращаться ко мне так, как это подобает моему рангу.

— А вы — как подобает моему! — произнес он так глухо, что мне, сам не знаю почему, вдруг стало жаль его и где-то в глубине души я даже почувствовал раскаяние.

Чтоб замять неловкость, я достал из маленького шкафчика бутылку водки и поставил ее на стол.

У подполковника, как у гимназиста, заблестели глаза. Он тотчас размяк, и мы незаметно для нас обоих помирились.

Прошло еще несколько дней.

Слоняясь целый день в безделье по полигону, подполковник вечерами наведывался ко мне и пересказывал новости. Нередко он сообщал такое, что мне и во сне не могло присниться.

Наконец я понял, что Яхонтов слушает иностранные передачи. Его старшина, как я убедился позже, был опытным радистом, и именно благодаря ему начальник полигона имел эту возможность.

Подполковник хорошо знал фамилии фашистских военачальников — командующих фронтами, армиями, группами армий, знал их чины, заслуги. Вплоть до командиров корпусов. Я воевал уже почти два года, однако знал по фамилиям не всех командующих армиями нашего фронта, не говоря уже о немцах.

Подполковник заметил, что его «последние новости» порой меня действительно интересовали, в особенности сведения о втором фронте, и стал чаще говорить на эту тему. В те вечера, когда он сообщал мне интересные новости о действиях наших союзников, его посещения становились менее обременительными для меня. И в его поведении я не находил ничего вызывающего. «Наверное, наши отношения нормализовались», — думал я.

Правда, когда он пересказывал мне новости, раза два я столкнулся с его настороженным взглядом, но это показалось мне такой мелочью, которой не стоило придавать никакого значения.

За три недели до окончания срока, отведенного для подготовки полка, к нам неожиданно нагрянул полковник Чуднов, начальник политуправления спецвойск фронта, известный своей строгостью и требовательностью.

В то время у нас на фронте было два политуправления. Одно — для стрелковых частей (оно курировало крупные стрелковые соединения) и другое — для специальных родов войск, в частности для артиллерии, бронетанковых, инженерных, десантных частей, а также ВОСО (Военный отдел сообщения), ВНОС (Воздушное наблюдение и оповещение связью) и других спецчастей.

Начальником одного из политуправлений был Чуднов, человек хмурый, немногословный, но честный, прямой и мужественный. Это был яркий образец фронтового партийного работника. Его все боялись, но уважали и считались с ним. Может показаться странным, но в ту пору было немало людей, которых любили именно за суровость.

Поздоровавшись, Чуднов тут же сказал мне:

— Приехал проверить готовность твоей части, — и взглянул на меня поверх очков.

Мы молча направились к подразделениям, но начальник политуправления так поспешно обошел батареи, настолько поверхностно знакомился с боевой подготовкой полка, что я тотчас понял: к нам он пожаловал с совершенно иной целью.

Чуднов был известен своей дотошностью, умением вникнуть в суть дела, поэтому меня удивило его поведение.

Но, несмотря на довольно поверхностную «экскурсию», полковник правильно оценил положение: к тому времени полк уже был почти готов к наступлению, и полковник это отметил.

Знакомясь со штабом, он успел переговорить о чем-то с моим заместителем по политчасти, потом с оперуполномоченным полка.

Почувствовав, что Чуднов хочет поговорить с ними наедине, я отошел в сторону и не подходил к ним, пока он сам не позвал меня.

Умный и чуткий Чуднов не упустил этой детали моего поведения и, казалось, несколько смягчился.

Когда мы отдалились от часового, охраняющего вход на территорию полигона, Чуднов похвалил готовность полка, подошел к своей машине, попрощался со мной и, уже садясь было в машину, вдруг повернулся и как-то мягко, не сердясь произнес:

— Говорят, любишь выпить? Так и быть, но пей в меру и, что главное, не теряй головы… И с девочками встречаться не запрещаю… Только не очень разменивайся…

Я оторопел.

И то и другое было явной клеветой.

С первого дня пребывания в полку я выпивал считанные разы, по маленькой чарочке, причем только с подполковником. Что касается женщин, предостережение Чуднова мне было вовсе не понятно. Хотя в полку служило больше сорока женщин, ни с кем из них я не встречался и никаких фронтовых романов не заводил.

Мне было больно и обидно слушать Чуднова, я попытался оправдаться, но полковник слушал меня насупившись и с каждым моим словом хмурился еще больше. Поняв, что он не верит мне, я замолчал.

Это еще больше разозлило полковника, и он сделал мне внушение, которого, возможно, не собирался делать:

— И будь бережлив… Не наследство свое тратишь, а государственное добро разбазариваешь. А у нашей страны сегодня из-за этой войны много таких дармоедов, как я и ты… Понял?..

Я честно признался:

— Нет, не понял.

Чуднов спустил ногу с «виллиса», расстегнул пуговицы кавалерийской бекеши, засунул руку глубоко в карманы галифе, широко шагнул ко мне навстречу и, сощурившись, спросил:

— А где водку берешь?

— Как где! У меня свой паек.

— Смотри-ка, у него свой паек… И тебе хватает твоего пайка?.. А чем же ты в таком случае поишь этих… этих дряней, а?

— Товарищ полковник, в конце концов, я…

— Цыц! — пригрозив пальцем, прервал меня Чуднов и поправил на голове папаху. — Имей мужество признавать свои ошибки! Одним словом, будь умнее…

И, не дожидаясь моего ответа, он сердито плюхнулся на сиденье своего «виллиса», сурово бросив шоферу:

— Поехали, чего рот разинул…

Я целый день ходил как в воду опущенный…

Мысленно перечислил всех, кто мог накапать на меня, но ничего путного в голову не приходило. Ни на следующий, ни на третий день я не вспомнил никого. Позже мне стало казаться подозрительным, что после проверки Чуднова подполковник ко мне не заходит. Я не мог унизиться до того, чтобы поинтересоваться, о чем говорил Чуднов с моим заместителем и оперуполномоченным, но они сами сказали мне, что Чуднов интересовался, много ли я пью и безобразничаю, и был удивлен, когда они сказали, что ничего подобного за мной не замечали. Оперуполномоченный не мог понять также одно замечание Чуднова.

— Вы представляете, он вдруг говорит нам: «Нечего вам навострять уши на заграничные радиоволны. Мне известно, вы иногда слушаете передачи немцев. Все, что должен знать советский офицер, вы знаете, и советую вам не искать других источников информации». — Оперуполномоченный повторил эти слова, недоуменно пожимая плечами.

Вот когда я наконец прозрел. «Рейд» Чуднова был вызван «бдительностью» или самого подполковника Яхонтова, или кого-то из его окружения.

На следующий день к нам прибыла комиссия из семи человек. Почему-то в эту семерку входил только один строевой офицер-артиллерист. Остальные — два старших политрука, проверяющие партийно-организационную работу и морально-политическое состояние полка, и три интенданта. Председателем комиссии был политработник, ничего не смыслящий в артиллерии.

С такой комиссией я встречался впервые. Обычно нас инспектировали артиллеристы.

Целых три дня комиссия ворошила документы.

Неожиданная проверка выбила из колеи не только меня и мой штаб, но помешала боевому учению всего полка.

Офицеров вызывали поочередно, задавали десятки вопросов. После такой получасовой «беседы» они два-три часа хмуро курили махорку и, чтобы отвести душу, матерно ругались.

Наконец комиссия завершила работу, составила акт, под которым я подписался, и попросила у меня машину. Веселые уезжали ревизоры, довольные, как могут быть довольны люди, честно исполнившие свой долг.

В память о них остался акт в пять страниц, перепечатанный нашей машинисткой на тонкой папиросной бумаге, в котором, между прочим, отмечалось, что в продовольственном складе полка оказалось лишним два килограмма перловой крупы, полтора килограмма жиру и полкилограмма соли. Вместе с тем не хватало пяти пачек табака, около трех килограммов сухарей и килограмма сахара. Кроме того, неизвестно кому выданы две пары кирзовых сапог, один комплект офицерской одежды и без всяких оснований списана одна портупея.

Что касается самого главного — боевой подготовки полка, об этом в акте было лишь несколько скупых слов: «Спецподготовка не доведена до должного уровня». Смешно… До «должного уровня» не была доведена специальная подготовка не только моего полка, но всей нашей армии. Об этом свидетельствовали приказы самого командующего армией и распоряжения его штаба…

Подполковник по-прежнему избегал меня. Наверное, боялся встретиться со мной взглядом. Сначала мне сказали, что он болен, а несколько дней спустя он, оказывается, вдруг явился в штаб и радостно выпалил:

— Ну, теперь берегитесь! Мой друг назначен командующим артиллерией армии, и стоит мне захотеть, всех скручу в бараний рог. — Он произнес эти слова якобы шутя. Но я все отлично понял.

Как раз в те дни стало известно, что генерала Щербатенко, прежнего начальника артиллерии, в самом деле перевели на другое место и назначили нового. Фамилию нового мы узнали позже, когда получили приказ о вступлении его в командование артиллерии армии. Фамилия его была Евжирюхин. Как сообщил нам подполковник, они вместе закончили военно-артиллерийскую академию.

Подполковник не зря хвастал, что он друг новому начальнику. Не прошло и двух дней, как за ним пришла легковая машина, и подполковник отправился в штаб армии.

Трудно поверить, но на фронте нередко случалось, когда перед самой операцией почему-то переводили того или другого командира на другую должность и назначали нового. И многое для каждого из них зависело от того, как была налажена работа у прежнего командира. Если все оказывалось в порядке, то плоды пожинал новый начальник, и слава доставалась ему. Если же при прежнем дела шли плохо, то новый, будь он семи пядей во лбу, ничего не мог поделать, и вся ответственность за провал ложилась на его плечи.

Генералу Евжирюхину явно повезло, ибо Щербатенко был отличным начальником. Многие переживали уход Щербатенко, в том числе и я. Генерал хорошо знал меня, относился с уважением.

На следующий день после посещения подполковником штаба я получил телефонограмму: меня вызывали к новому начальству.

Землянки и блиндажи штаба артиллерии были вырыты в песчаной почве в сосновом бору. Рельеф местности напомнил мне чайные плантации.

«Какие здесь можно было бы развести плантации, будь климат подходящий…» — подумал я и сам улыбнулся странному течению своих мыслей. Нередко в трудные и решающие для человека, минуты он почему-то начинает размышлять о самом невероятном… Возможно, вследствие перенапряжения.

Штаб размещался в огромной землянке.

В большой передней сидели пять офицеров и две машинистки. Узкая, выкрашенная в синий цвет дверь (видимо, ее приволокли сюда из какого-либо дома) была прикрыта, другая же, сколоченная на скорую руку, вела в соседнюю землянку. В ней было еще больше народу, там стоял неумолчный гул. Кто-то кричал в полевой телефон, кто-то наставлял офицеров, прибывших с передовой, о чем нетрудно было догадаться по их пыльной одежде.

Капитан, сидевший возле синих дверей, тотчас встал, вежливо приветствовал меня. Надо сказать, что штабные офицеры были не очень уж щедры на приветствия.

— Вас вызывал генерал. Можете войти.

Генерал встретил меня недружелюбно. Когда, вытянувшись на пороге, я доложил о своем прибытии, он скупо бросил:

— Подождите, вас вызовут.

Я сделал шаг назад и снова оказался в большой комнате. Капитан подвинулся на край грубо сбитой длинной скамьи и предложил мне сесть, заметив при этом:

— В ногах правды нет.

Я присел. Прошел час, другой, третий…

К генералу без конца входили офицеры, то свои, то прибывшие откуда-то, что было заметно по тому, как они суетились. Те, кто выходили от генерала, исчезали с большой поспешностью. Обо мне никто не вспоминал. Сидел я на скамье и подремывал, как старик.

В полдень принесли газеты. Офицеры, как дети, набросились на них, разобрали в мгновение ока. Вежливый капитан успел взять две газеты и протянул их мне.

Прошел еще час, и в землянку вошел высокий, представительный полковник. Я обратил на него внимание потому, что на нем была форма стрелковых частей.

Появление пехотинца среди артиллеристов всегда вызывает веселье и шутки. На этот раз никто не думал шутить. Полковник, как мне показалось, несколько кичась, прошел через комнату, постучался в синюю дверь и, не дожидаясь ответа, вошел к генералу.

— Это заместитель начальника политуправления спецвойск, — шепнул мне капитан. — Наверное, вызван по вашему делу…

Признаться, мне не понравился полковник. С детства я не любил мужчин, гордившихся своей красотой и дородностью. Светловолосый полковник показался мне именно таким.

Я предпочел бы выслушать нарекания от сурового, непримиримого Чуднова, но не от этого полковника.

— А где Чуднов? — спросил я капитана.

— Машина Чуднова подорвалась на мине. Полковник серьезно ранен, с месяц, наверное, пролежит в госпитале.

«Был бы Чуднов, было бы лучше», — промелькнула у меня мысль.

Синяя дверь с шумом распахнулась, и полковник спросил громким приятным баритоном:

— Кто здесь майор Хведурели?

— Я!

— Входи! — Он повернулся, даже не взглянув на меня. «Вот, оказывается, кого ждал генерал!» Мне стало совершенно ясно, что дела мои неважны.

В небольшой комнате возле одной стены стояла железная кровать, и на ней лежали какие-то бумаги. У другой стены — столик, оклеенный тонким целлулоидом. На стене, возле которой я стоял, висел черный немецкий автомат и большой цейсовский бинокль.

— Ты, брат, оказывается, плохой командир…

Я не сразу понял, что эти слова относятся ко мне. Голос доносился откуда-то издалека, а генерал сидел совсем рядом. Сделай я шаг и протяни руку, я бы коснулся его седых, остриженных ежиком волос.

— Пьянствуешь, путаешься с бабами, шаришь по складам… Не к лицу это командиру полка…

Улучив минуту, я сказал:

— Вас неверно информировали, товарищ генерал…

— Что? — удивился он.

— Вас неверно информировали, — еще тверже подтвердил я.

Красивый полковник в ответ на мои слова помахал в воздухе какими-то бумажками и тем же приятным тембром произнес:

— Вот акт проверки вашего полка. Здесь написано, что на складе обнаружены излишки продуктов… Откуда они у вас?

— Во-первых, обнаружили не у меня, а на продовольственном складе. Это не одно и то же.

— Как, разве полк не ваш? — с нарочитым удивлением спросил он.

— Подожди, подожди, — резко прервал нас генерал, — когда составлен этот акт?

Полковник назвал число.

— Почему до сих пор меня с ним не ознакомили?

— Не знаю. Чуднов, оказывается, велел оставить эти бумаги без последствий… — таким тоном произнес полковник, словно пытался замять вину Чуднова.

«Вот это да! Молодец Чуднов!» — подумал я и почувствовал к этому скупому на проявление чувства, строгому человеку такую симпатию, которую испытываешь лишь к очень близким людям.

— Что? — удивился генерал.

— Старший политрук Дьяков дважды напоминал ему, но Чуднов не обратил на это внимания. Он даже запретил посылать акт вам.

— Хорошо. Когда он вернется, поговорим. Теперь перейдем к делу. Так что вы говорили?

— Я говорил о том, товарищ генерал, что у майора в полку обнаружены излишки продуктов. Что это значит? — патетически произнес полковник, потом, придав лицу суровое выражение, громко продолжал: — Если бы продуктов оказалось меньше, было бы понятно, ведь можно понемногу передавать продукты. А знаете, что значит лишние продукты на складе? — сверкнул он на меня глазами и еще горячее продолжил: — Излишки означают, что солдату недодают положенный ему паек. Излишки на складе — это свидетельство недобросовестности! Излишки — это настоящее ЧП, и это никому нельзя простить, никому!

— Начальник полигона представил мне рапорт, — сказал генерал, — оказывается, ты пьянствуешь с подчиненными, самовольничаешь, неуважительно отзываешься о старших… А если кто-то решается сказать тебе правду в глаза, ты пытаешься умаслить его. Подполковник, например, ничего у тебя не просил, а ты послал ему комплект офицерской одежды.

— Нет, он просил! — вспыхнул я, как будто именно это было главным обвинением, хотя все, что мне вменялось до этого в вину, было намного серьезнее.

— У тебя есть документ? — спросил генерал.

— Какой документ!.. Он просил меня лично, и я дал. Посудите сами, с какой стати я вдруг послал бы ему обмундирование.

— С какой стати, говоришь? Все ясно! Хотел его ублажить. Решил, что он тогда будет молчать о твоих грешках. Но подполковник оказался на должной высоте, он первый указал нам на твои проступки. Он поступил как честный человек! Ошибки надо вскрывать, со злом надо бороться, так-то!

— Вместо того чтоб сейчас, когда до наступления осталось не больше десяти дней, все внимание перенести на боевую готовность полка, ты, оказывается, занимаешься совсем другими делами, — качая головой, сказал заместитель начальника политуправления и взглянул на генерала.

Я никак не мог объяснить свое состояние. Я был словно оглушен, потерял вдруг всякую способность мыслить и отвечать. Обвинения в мой адрес были столь нелепы и оскорбительны, что у меня исчезло даже желание отвести от себя клевету. Хотя, будь у меня желание оправдаться, мне было бы, конечно, нелегко.

Где-то в глубине души все-таки теплилась надежда, что они «одумаются» и не допустят «ошибки», но я убедился, что нельзя уповать на чужую непогрешимость и безошибочность!..

— Так вот, товарищ майор, на сей раз вы отделаетесь легко, мы решили перевести вас в артиллерийский дивизион. Но если за вами будет еще что-либо замечено… — генерал не досказал и сделал рукой такое движение, словно собирался снести себе голову.

Я понял, что спорить и доказывать свою правоту бесполезно.

Когда я выходил, генерал крикнул в дверь:

— Радлов!

Я слышал, как генерал сказал майору, с которым я столкнулся при входе: «Напечатайте приказ об освобождении Хведурели и переводе его в другой дивизион. Командиром полка назначить начальника полигона подполковника Яхонтова».

К затылку мне словно приложили раскаленную сковороду. Щеки запылали, точно меня отхлестали крапивой.

Да, ловко провел меня начальник полигона! И не только меня, всех обвел вокруг пальца! Но куда он денется, фронт — не полигон, и его убожество проявится в первый же день, в первом же бою!

Капитан снова вежливо предложил мне место, я сел и стал ждать. Пока напечатают приказ, пока вручат его мне, пройдет немало времени.

Поздно вечером я вернулся в полк.

Меня, видимо, ждали.

В штабе находились мои заместители, начальник штаба и его помощники.

Я взглянул на них и сразу понял, что они всё знают.

— Вам-то что! Вот нам как быть теперь? — махнул рукой мой заместитель по хозяйственной части.

Больше всего я опасался, что мне будут сочувствовать и соболезновать, но, убедившись, что никто не думает этого делать, я облегченно вздохнул и даже повеселел.

— Чего вы носы повесили, досталось ведь мне, а не вам?

— Было бы хуже, если бы вы повесили нос, а нам было бы весело, — ответил мне начальник штаба.

— Веселиться мы будем тогда, когда уберут подполковника, — проговорил мой заместитель майор Степаков.

Вскоре в штаб пришли командиры батарей, впервые без вызова.

Я не спросил о причине их прихода, и они молчали, но все было ясно и без слов.

Душа моя ликовала, я убедился в их искренности и расположении ко мне.

Многие офицеры полка были переведены к нам с Дальнего Востока и из Забайкальского военного округа, и, хотя теоретически были хорошо подготовлены, боевой закалки им, конечно, не хватало. Я как фронтовик всеми силами старался помочь им.

Кто знает, сколько бессонных ночей провел я, изыскивая новые средства артиллерийского тренажа, читая небогатую военную литературу, которой мы в то время располагали!

Я был счастлив, что мои труды оказались не напрасными и люди, ради которых я недосыпал ночей, чувствовали мою заботу и отвечали мне благодарностью.

Беседа наша становилась все откровеннее. Я сожалел о том, что до сих пор мне редко удавалось вот так, по душам поговорить с теми, с кем мне не сегодня-завтра придется идти в бой.

Да, порой неожиданный исход самой сложной и трудной ситуации в жизни более памятен и поучителен, нежели вся прежняя долгая жизнь.

Но вскоре я стал замечать, что мы несколько переборщили. Офицеры откровенно, не опасаясь, выражали свое недовольство назначением нового командира. Многие просились в дивизион, в который меня направили, хотя знали, что это невозможно.

Вспомнились мне памятные слова моего первого командира: «Отдавать приказы может каждый военный, но не всякий может предвидеть последствия приказа».

Страсти разгорались, и я, почувствовав, что это может привести к нежелательным результатам, сказался усталым и направился к себе.

Вдруг я услышал за собой шаги и оглянулся. Меня догнал сержант Рыкулин.

— Товарищ майор, подполковник просит вас зайти к нему.

— Где он?

— У себя.

К моему удивлению, в поведении и голосе сержанта я почувствовал больше уважения, нежели прежде. Странно, подумал я, следовало ожидать обратного.

Я раздумывал, идти ли тотчас к подполковнику или же сперва заглянуть к себе и собраться в дорогу. Но желание поскорее покончить с неприятной встречей и еще более неприятным ритуалом оказалось сильнее.

Изба, в которой жил подполковник, состояла из нескольких комнат. Еще в первый день моего приезда подполковник предложил мне поселиться у него, но я предпочел жить один и быть ближе к подразделениям. С тех пор я не бывал в этом доме, стоящем на пригорке особняком.

Мы прошли через скрипучие сени, пропитанные запахом плесени и затхлости, и мой спутник постучал в обитую войлоком дверь.

Заскрипели половицы пола, и дверь открыл сам подполковник.

Он лихо щелкнул каблуками, молча, с достоинством склонил голову и широким жестом пригласил меня войти.

«Уже вошел в роль», — улыбнулся я про себя. Впервые за время нашего знакомства не подполковник зашел ко мне, а я к нему.

— Мне сказали, что вам дали хороший дивизион…

— Во всяком случае, он не лучше того, что получили вы…

— Думаете, такое уж счастье этот ваш полк? Можно подумать, я просил его. Мне, если хотите знать, сейчас положено руководить не менее чем артиллерийской бригадой!

— Ну да, конечно, Абросим не просит, а дадут — не бросит, — съязвил я.

Подполковник сделал вид, что не понял моих слов.

— Я солдат, — невозмутимо отвечал он, — и люблю сильные выражения. Говорят, человек не видит собственного зада. И вы не видите своих недостатков в работе. А я все отлично вижу. Мне после вас предстоит столько, что не знаю, с чего начинать.

— Я тоже, к вашему сведению, солдат и так же прямолинейно скажу вам: начинайте с зада, — посоветовал я.

— Вы, оказывается, настроены шутить! А мне не до шуток. Теперь ваши ошибки и промахи висят на моей шее. Вы всех в полку распустили, якобы хотели воспитать в них инициативу. На самом же деле солдаты у вас недисциплинированные, командиры батарей смотрят на это сквозь пальцы, штабники ни к черту не годны, интенданты — плуты…

— Только вы один честный и достойный человек, не так ли?

— Товарищ майор, я от вас многое терпел, но впредь терпеть не намерен. Не имею права! И раньше не имел, но…

— А быть бесчестным имели право? — тихо спросил я.

— Что, что?… А что вы называете бесчестным?

— Клевету, вероломство, ложь, желание утопить других, чтобы самому выплыть…

— Эх, майор, майор, как вы молоды!.. — сказал подполковник и наигранно захохотал.

— Вы написали командованию, что я интересуюсь зарубежными передачами, тогда как вы сами их слушали и потом пересказывали мне; вы утверждаете, что я сам, по доброй воле, посылал вам офицерский паек, в то время как ваш сержант всеми правдами и неправдами вымогал для вас доппаек, за что и был наказан; вы пожаловались генералу, что я, желая задобрить вас, послал вам новую форму, в то время как вы сами выклянчили ее у меня; жалуетесь, что интенданты мошенничают, а сами незаконно взяли на складе портупею.

— Что поделаешь, если бы и меня, вроде вас, понизили в должности, я был бы, наверное, взбешен не меньше вас… Продолжайте, продолжайте, вас любопытно слушать… — Он облокотился на спинку стула, заложил ногу за ногу и изобразил полное внимание. Но вдруг, словно вспомнив что-то, наклонился ко мне: — Хотите, раскроем друг другу карты. Едва вы появились у нас, я решил познакомиться с вами поближе, чтоб узнать, с кем имею дело. Военный человек должен быть смел на выдумки, вот я и придумал свой способ распознать вас. Имел я право умолчать обо всем, что видел и узнал? Разумеется, нет! Я человек долга и был обязан доложить все людям, которые решают мою и вашу судьбу. И доложил. Здесь все очень просто и ясно. Так какое вы имеете право обвинять меня?.. Не лучше ли нам и впредь оставаться друзьями?

— У вас что, такая привычка, — сближаться с человеком, жалить его, как змея, а потом предлагать ему дружбу?

— Я не просто знакомлюсь с человеком — я пытаюсь понять его. А вас я, например, до сих пор не могу понять.

Я не ответил, потому что в эту минуту был поглощен своими мыслями. Да, именно такие люди жалили и топтали душу честных людей.

Подполковник не ведал, сколько в нем от человека и сколько от скорпиона… Что я мог ответить ему? Как я мог судить ограниченного подполковника, если чья-то безжалостная рука растопила его характер и чувства, как воск, и отлила заново, заронив свойство сомневаться в самых лучших побуждениях других людей?

Теперь я воспринимал подполковника уже спокойнее.

Как хорошо, поборов в себе мелкие страсти, возвыситься душой и шире взглянуть на вещи. Взглянешь — и станет смешно! Потому что все тебе покажется такой мелочью…

— Почти каждый вечер я заходил к вам, и всегда вы угощали меня водкой. Почему? С какой целью? — спросил подполковник.

— Разве быть гостеприимным — значит, обязательно преследовать какую-либо корысть?

— Вы хотите сказать, что всегда были бескорыстны?

— Допустим, что гостеприимство в моем характере и…

— Да, но какова цель? — переспросил подполковник. — Именно это я и хочу узнать.

— Я хотел избавиться от вас, потому и поил, — будто бы в шутку ответил я.

— Думаете, я такой болван? Я был вам противен, а вы меня привечали? Хотели избавиться — и поили? А я именно потому и не уходил, что мне было интересно, как вы поступите? Я видел, что вам неприятен мой визит, и все-таки не уходил. Хотел проверить, поставите водку или нет. И вы всегда ее ставили! Да, всегда! Но почему?! Почему?! Вот что интересует меня, по-че-му?..

Что я мог ответить? В самом деле, почему?

В самом деле, надо ли оказывать гостеприимство всем, кто встретится на жизненном пути?

— Когда вы меня угощали, вы преследовали какую-то цель. Что вам надо было от меня, чего вы добивались? Вот что главное! — Подполковник, сощурив глаза, напряженно вглядывался в меня.

Я чуть было не расхохотался, когда он делился со мной своими психологическими экспериментами. Я сидел молча и с улыбкой слушал исповедь философствующего начальника полигона.

— Вы молоды, но чертовски хитры! Если бы вы победили, тогда, может быть, и раскрыли бы свои карты, но вы побеждены и потому предпочитаете не показывать их…

— О чем вы?

— О том, что вы предпочитаете не показывать мне свое оружие, которое вам, может быть, еще пригодится. Фокусник обычно так и поступает: если ты разгадал его проделки — он объяснит тебе секрет, если нет — и не подумает! Жизнь — это цирк, люди — фокусники. Но одни — хорошие и опытные, другие — такие, как вы, наивные и неловкие. Да, именно неловкие… Ха-ха-ха, как вы рассмешили меня, товарищ майор!..

Мне было все ясно. Я встал.

— Знаю, вы на меня обижены, — встал и подполковник. — Но именно в этом ваша ошибка: не ждите от человека добра, и вы всегда будете в выигрыше. Если, случится, он невзначай сделает вам доброе дело, то хорошо, а если нет — во всяком случае, вам не будет обидно. Признайтесь, вы думали, что я буду молчать о ваших недостатках… Дайте мне сказать, не прерывайте… У каждого из нас есть свои недостатки. Вот именно, вы думали, что я смолчу о них, но я не смолчал! Если хотите знать, настоящая дружба в том и заключается, чтобы вскрывать недостатки друг друга! Главное, правильно понимать, что такое дружба! Вы очень молоды, и если будете слушаться меня — не прогадаете! Дружба бывает разная, она имеет разную подоплеку. Без подоплеки нет дружбы! Такая дружба встречается только… дай бог памяти вспомнить… да, в этих самых… романтических книгах… Но все эти романы — глупость, потому что в них все неправда. Ее выдумывают те самые писатели, что пишут ради денег, мать их в баню. Да, да, вся тайна именно в этой подоплеке… Магнето имеется не только в автомобиле — все имеет свое магнето. Дружба лишь тогда настоящая, когда от нее есть польза, а так — для чего она? А раз дружба необходима для того, чтоб достичь чего-то, значит, у нее есть своя подоплека. Что, я не прав? В молодости курсанты говорили мне, что я настоящий философ. Жаль, что в свое время не взялся за науку, я бы всем показал кузькину мать!..

Я смотрел на подполковника и улыбался, нет, не потому, что он нес околесицу. Я подумал, что подполковник принадлежит к категории людей, которые, стоит им добиться хоть маленького успеха, вмиг становятся самоувереннее, у них появляется назидательный тон, и они начинают поучать. Человек, оказывается, любит не только приобретать, но и отдавать, — он отдает тебе то, что ему самому непригодно.

— Сдавать полк я буду завтра с утра, чтоб все закончить в один день. А теперь желаю вам спокойной ночи и хороших сновидений, — сказал я.

— Начнем с утра, — согласился подполковник, — что касается снов, то я их вообще не вижу и не дай бог видеть.

— Почему?

— Сны иногда сбываются.

— Но ведь может присниться и хороший сон.

— Я уже ничего хорошего не жду.

— А как же вы живете тогда?

— Жизнь притягательна не только прелестью своей, но и горечью. Главное — жить, а там все на пользу идет. Хочешь ты того или нет — все на пользу. Сколько ни пляши, жизнь свое берет…

Я никогда не чувствовал себя столь одиноким и неприкаянным, как в ту ночь. Мне было очень холодно и неуютно.

Встал я спозаранку, но подполковника все-таки дома не застал. Видимо, и ему не спалось.

К полудню мы закончили все дела, и осталась последняя церемония: надо было выстроить полк, чтоб объявить, что один из нас сдает, а другой принимает командование.

Подполковник целый день ворчал: как можно сдавать полк за один день, на это необходимо по крайней мере три дня, может, где-то неполадки, где-то, не дай бог, недостача, а потом ему отвечать…

И хотя я ему несколько раз объяснял (да и сам он отлично это знал), что за все отвечают начальники отдельных служб и командиры подразделений, подполковник все не мог успокоиться. Для церемонии сдачи полка, считал он, необходима целая комиссия. До войны так было: комиссия знакомилась с делами полка, давала оценку его подготовке и материальному обеспечению, и только после этого новое начальство принимало полк.

— А так, — ворчал он, — кто знает, может быть, мне припишут ваши недочеты или же, наоборот, все, что потом я сделаю хорошее, будут считать вашей заслугой…

Я не стерпел и отрезал:

— Не беспокойтесь, вряд ли вы сделаете здесь что-либо хорошее, а если и сделаете, то ваше добро не пропадет.

Мы уже подходили к плацу, где выстроился полк. К нам направился с рапортом заместитель командира.

Надо же было, чтоб именно в это время, обидевшись на мои слова, подполковник ускорил шаг и оказался впереди.

По правилам, рапорт должен был принять прежний командир, то есть я. Заместитель было замешкался, но не растерялся, прошел мимо идущего впереди меня подполковника и подошел с рапортом ко мне…

Когда я, приняв рапорт, объявил, что отныне командиром полка будет подполковник Яхонтов, по строю прошел гул и ряды заметно заволновались.

— Разрешите обратиться!.. — раздалось вдруг из середины строя.

Мы с подполковником переглянулись.

— Пусть говорит! — пожал он плечами.

— Говорите! — ответил я.

Из строя, сделав два шага вперед, вышел капитан Светловидов и громко спросил:

— Насколько нам известно, через две недели нас пошлют на фронт. Неужели так необходимо менять командира, тем более…

— Смирно! — рявкнул подполковник, и у него заалели уши, И через мгновение раздалась другая команда: — На-пра-во!

Едва полк повернулся, новый командир снова крикнул:

— К местам расположения шагом марш!

Полк двинулся, но все шли нехотя, не в ногу. Капитан Светловидов после некоторого раздумья побежал к своей батарее и стал во главе ее.

Мне было больно и обидно, что из-за малодушия подполковника я не смог как следует попрощаться со своим полком. Расстроенный, пошел я к себе.

— Товарищ майор, — догнал меня подполковник, — ваше пребывание здесь плохо влияет на рядовой состав… Правда, это… Одним словом, хорошо было бы, если бы вы сегодня же уехали… Нет, не думайте, что я… Разумеется, можете сделать это и завтра, но… Одним словом, машина готова, собраться вам поможет сержант Рыкулин.

Я сам ждал только одного: как можно скорее покинуть полк.

Двадцать километров мы проехали молча. Погруженный в свои мысли, я даже забыл, что позади меня сидит сержант Рыкулин.

— Наверное, вы думаете, что я рад вашему уходу из полка, — услышал я и оглянулся. Сержант Рыкулин, наклонившись вперед, смотрел на меня широко раскрытыми глазами.

— Ты хочешь сказать, что тебе жаль?..

— Конечно.

— Почему?

— Людей жалко. Яхонтов не сможет командовать. И себе напортит, и людям…

Я промолчал. Да и что я мог ответить? Он был прав, но говорил ли он это от чистого сердца, этого я не знал.

«С чего это он вдруг разоткровенничался?» — подумал я.

— Я не останусь у подполковника… — проговорил вдруг Рыкулин.

— Куда же ты пойдешь?

— На батарею.

— Что, допек тебя подполковник?

— Наоборот, подполковник не хочет меня отпускать, Я сам решил уйти на батарею… А коли я решил, не поверну назад. Хватит, люди медали и ордена получают, а я бегаю, как прислуга. Вы думаете, я хуже других?

Я снова оглянулся. Он сидел в прежней позе, наклонившись вперед, и по-прежнему смотрел на меня широко открытыми глазами.

— Ты прав! Мужчина должен заниматься мужским делом.

— Видите, и Яхонтову надоело в тылу торчать, полк принял!..

— Такому, как он, лучше занимать более спокойную должность. Интересно, зачем ему нужен полк или для чего он полку? — подключился к нашему разговору водитель.

— Как для чего! — воскликнул Рыкулин. — А как же ему выдвинуться! Его друг генерал сказал, что полк — это основная единица. И если не будешь командовать полком, тебя на полковника даже не представят… Потому он и захотел командовать. Думает, покомандует немного…

— Не знаю, выдвинут ли, но понизят наверняка. Как только раскусят, понизят, — убежденно произнес водитель.

Они были правы, солдаты нередко видят дальше своих командиров.

«Вот, оказывается, где собака зарыта», — подумал я и только сейчас понял, почему Яхонтов вдруг так рьяно захотел командовать полком, то есть «подоплеку» всего этого, как любил говорить сам Яхонтов.

Было уже темно, когда мы прибыли в штаб.

Я попрощался с водителем и Рыкулиным, велел им возвращаться, но Рыкулин отказался. Он сказал, что поможет мне устроиться и только потом уедет. Я не ждал от него такой заботы, и мне, признаться, это было приятно.

Сержант куда-то исчез, а вскоре ко мне пришел дежурный по штабу, чтобы отвести меня на ночлег.

Когда на прощание я протянул сержанту руку, он особенно крепко пожал ее и сказал:

— Спасибо вам, товарищ майор.

— За что? — удивился я.

— Скажу, когда еще встретимся.

Я улыбнулся: сержант говорил «еще встретимся», словно мы находились не на войне, а в санатории.

— Встретимся ли?

— Только гора с горой не сходится… — ответил он мне и скрылся в темноте.

Дежурный по штабу проводил меня в землянку телефонистов и указал на свободную лавку. «Придется как-нибудь переночевать, — сказал он, — а завтра разберемся».

Я повалился на лавку и до самого утра беспокойно ворочался, как на вертеле.

Рано утром я снова пошел к уже знакомой мне землянке и сел на знакомую скамью возле синей двери.

Я ждал генерала, чтоб получить приказ о моем новом назначении.

Горькие думы одолевали меня. Кто знает, может быть, мне откажут теперь даже в дивизионе и пошлют куда-нибудь…

Офицер, сидевший на другом конце скамьи, протянул мне какую-то книжку.

Зачитавшись, я и не заметил, как вошел начальник артиллерии. Не заметил, но догадался по тому, как вдруг смолк нестройный гул и во внезапно наступившей тишине стукнули каблуки: офицеры приветствовали генерала.

Строевой инстинкт и меня поднял на ноги.

Генерал никого не приветствовал, словно в комнате никого и не было. Он быстро пересек землянку и, когда поравнялся со мной, на мгновение остановил на мне взгляд.

— Явился!

Я вытянулся, но ничего не ответил.

Синяя дверь с шумом захлопнулась. Прошел час… другой… третий… Снова принесли газеты. Снова прочел я их от корки до корки. Никто обо мне не вспоминал.

Сидел я возле той же синей двери, все на той же длинной скамье, но уже был сам не свой, нервы были на пределе…

— Смирно!.. — крикнул кто-то у входа в землянку.

Я невольно вздрогнул и вскочил на ноги: раз в присутствии Евжирюхина подавалась команда «смирно», значит, в его штаб пожаловал более высокого ранга генерал.

Офицеры повскакали с мест и громко щелкнули подкованными каблуками.

В землянку вошел командующий артиллерией фронта, прославленный военачальник генерал-полковник Крюков.

Я тотчас узнал генерала, и сердце у меня тревожно забилось…

Генерал Крюков в плащ-палатке в сопровождении двух незнакомых мне генералов шел к синей двери.

Евжирюхин, видимо, тоже услышал команду, и не успел Крюков дойти до середины землянки, как тот выбежал из своей комнаты и вытянулся перед Крюковым.

Генералы встретились рядом со мной.

Крюков не спеша снял с себя плащ, пожал руку Евжирюхину и приветствовал офицеров. Ему ответили дружно и громко.

Крюков оглядел присутствующих, скользнул взглядом по мне и вдруг остановился.

— Подожди… подожди-ка, — произнес он басом и сделал шаг ко мне, — неужели это ты?

И вдруг он стремительно рванулся ко мне. Сердце у меня заколотилось от радости. Я не мог унять дрожь.

— Так точно, товарищ генерал-полковник! — с трудом проговорил я.

Не успел я произнести эти слова, как генерал, точно клещами, схватил меня своими сильными ручищами и привлек к себе.

На душе у меня потеплело, и я вмиг успокоился, как успокаивается плачущий младенец на груди у матери.

— Я ищу тебя по всему фронту, да как долго ищу! Где ты был, черт тебя дери? — слышал я хрипловатый бас Крюкова и испытывал необычайную радость. Он был огромного роста, генерал Крюков, и я едва касался лбом его груди.

Удивленные офицеры, и в том числе Евжирюхин, не спускали с нас глаз. Они ничего не могли понять. Генерал наконец отпустил меня, сел на скамью и снова уставился на меня.

— После госпиталя меня послали в Карелию, в Седьмую армию… — это говорил не я, а мой голос, не спросясь меня. Мне хотелось говорить совсем другое, иначе выразить несказанную радость от неожиданной встречи.

— Помню, тебя ранило в колено, — прервал меня генерал, — но батарею ты не оставил… Ох ты, разбойник, — генерал пхнул меня кулаком в живот и молодцевато вскочил.

— Знаете ли вы, — обратился он к присутствующим в комнате, — кто этот капитан? Простите, — улыбнулся он, — майор! Его батарея двадцать седьмого октября тысяча девятьсот сорок первого года на подступах к Тихвину остановила немецкий авангард, целый танковый батальон двенадцатой танковой дивизии, и дала возможность отступить частям нашей Четвертой армии! Тогда немцы взяли Будогощь и шли на Тихвин, стремясь вторым кольцом окружить Ленинград и соединиться с финнами. Генерал армии Мерецков, член Военного совета Пронин и я собственными глазами следили за его боевыми действиями…

— Признаться, я не знал об этом, — с сожалением произнес Евжирюхин.

— О бое, в котором участвовала батарея майора Хведурели, юго-западнее Тихвина, я опубликовал в «Артиллеристе» специальную статью. Тогда эту батарею только что перевели к нам из Сорок второй армии, стоявшей у Ленинграда. Бой ему пришлось принять еще в пути, даже не окопавшись!.. Не читали? — сказал Крюков и оглядел всех.

Все молчали.

— Вижу, вы не большие охотники до специальной литературы! А жаль, «Артиллерист» единственный наш специальный журнал. Читайте, это ваш хлеб… — Потом обернулся ко мне: — Ты был награжден орденом Красного Знамени. Знаешь, наверное? — Узнав, что для меня это новость, огорченно добавил: — Когда было, чтобы отдел кадров вовремя делал дело! Сукины сыны… Пошли со мной, — хитро подмигнув мне, он толкнул синюю дверь.

Я пропустил генералов и вслед за ними шагнул в крохотную комнатку, отгороженную от землянки.

— Николай Петрович, — обратился Крюков к Евжирюхину, — вы намедни жаловались, что я отнял у вас начальника штаба артиллерии и до сих пор не дал замены.

— Так точно, — растерянно ответил Евжирюхин.

— Так вот, — Крюков положил руку мне на плечо и легонько подтолкнул вперед, — вот вам начальник штаба артиллерии! Лучшего ни вы не найдете, ни я вам не смогу разыскать.

Не возьми я себя в руки, я бы, наверное, заплакал. Не от радости, нет, но от чувства благодарности и признательности к этому благородному и смелому человеку.

— Понятно, — неохотно проговорил Евжирюхин.

— А теперь иди, — повернулся ко мне Крюков. — Вернемся от командующего армией, генерал Евжирюхин проведет тебя по приказу. Но… сам знаешь, смотри не подведи…

Я вышел.

Меня тотчас окружили офицеры штаба и забросали вопросами. Перебивая и опережая друг друга, пожимали мне руку, поздравляли. Я с трудом выбрался из окружившего меня плотного кольца и снова сел на скамейку возле синей двери.

Удивительно, но все вокруг вдруг изменилось, землянка показалась мне уютнее, чем прежде.

Выйдя от Евжирюхина, Крюков отыскал меня глазами, подошел ко мне, снова положил мне на плечи свои огромные ручищи и, смотря в глаза, тихо спросил:

— Мне толком не объяснили, но на тебя жалуются. Это верно, что о тебе говорят?

— Нет! — воскликнул я так искренне, что Крюков ничего больше не спросил, покачал головой и сказал назидательно:

— Ну смотри, если до сих пор ты командовал одним полком, теперь у тебя будет больше десяти. Командуй смело, умно, умело! Я буду следить. Понял? — И он протянул мне свою сильную, огромную руку. Я еще долго помнил его волевое, крепкое рукопожатие.

Евжирюхин, конечно, был удивлен; он считал, что я недостоин командовать даже полком, а тут меня назначают начальником штаба артиллерии целой армии! Но противоречить Крюкову он не посмел. Это был офицер старой закалки. Смелый и опытный командир, хотя и не очень образованный, он считал главным беспрекословное соблюдение субординации, что же касается проявления собственной инициативы, то это, по его мнению, занятие выскочек.

На следующее утро я приступил к работе и в течение пяти дней, несмотря на предельную усталость, привел всю документацию в полный порядок. Я и сам не подозревал, что смогу так быстро освоить штабные дела.

Особенно тщательно пришлось поработать над оперативными документами, самому начертить некоторые схемы, перенести их на карту. И, естественно, мне было приятно, когда работа моя не осталась незамеченной. На совещании в штабе армии начальник штаба генерал Кокорев объявил мне благодарность.

Следующие пять дней я отвел на инспекцию артиллерийских частей.

Евжирюхин не ожидал от меня такой оперативности и с радостью согласился: проверка частей офицерами штаба, по его мнению, была важным и нужным в то время делом.

За три дня мы объездили шесть полков.

Большинству командиров частей еще не было известно о моем назначении, поскольку я намеренно задержал рассылку приказа: фактор неожиданности шел здесь на пользу дела.

И действительно, появление в очередном полку незнакомого майора никого не могло переполошить, командиры не пытались скрыть что-либо и, как говорится, черное выдать за белое. Всюду встречал меня привычный для данного полка порядок, я имел возможность видеть все без прикрас.

Опытному руководству первое неподготовленное знакомство нередко говорит больше, нежели официальная инспекция.

Словом, ко времени, когда командирам частей становилось известно о моей личности и о цели моего прихода, я знал уже если не многое, то главное.

Инспектируя полки, я не только пытался выявить недостатки, но по мере сил помогать всем, чтоб артиллерийские части, входящие в состав нашей армии, были лучше подготовлены. К этому времени я уже знал, что через десять дней мы переходим в наступление.

Стоял жаркий август 1942 года. Мог ли я тогда представить, что этот горячий месяц окажется таким памятным в истории Отечественной войны. Это было время первых атакующих боев советских войск после победы над врагом под Москвой. Теперь их целью было воссоединение Ленинградского и Волховского фронтов. В историю Отечественной войны эта операция вошла под названием «Мга — Синявинская».

…Вечерело, когда я остановил машину неподалеку от расположения моего бывшего полка, и дальше пошел пешком. Сердце мое беспокойно забилось.

Как жили здесь после моего ухода, вспоминают ли меня добрым словом, справляется ли со своими обязанностями подполковник?

Я шел к часовому и с минуты на минуту ждал его оклика. Но часовой даже не шелохнулся, не пытался вызвать дежурного.

— Почему не останавливаешь меня? — спросил я часового.

Тот улыбнулся.

— Я вас еще издали узнал, товарищ майор.

— Теперь я для вас чужой, и меня следует остановить!

— Вы никогда не будете для нас чужим, — часовой снова улыбнулся.

Я не смог возразить ему. У солдата своя логика. Каюсь, мне даже льстили слова часового, хоть я и понимал, что он нарушает устав.

Когда я приблизился к баракам, кажется, из третьей батареи кто-то выглянул и, видимо узнав меня, снова скрылся.

Не прошло и минуты, как вся третья батарея высыпала наружу.

Несколько человек бросилось мне навстречу. Сомнений быть не могло: здесь мне обрадовались. Кто-то из солдат побежал к офицерам сообщить о моем приезде, и немного погодя меня окружили офицеры, отовсюду посыпались вопросы. Какими близкими и родными были мне все эти люди!

Вскоре к нам присоединились бойцы первой. По тому, как все улыбались, жали мне руку, я убедился, что меня здесь помнят и любят.

Слух о том, что я приехал в полк, долетел и до самой крайней, четвертой батареи. И вскоре я был окружен плотным кольцом своих бывших подопечных. Мною овладело чувство, которое трудно высказать словами…

Я не смог сделать шагу, да и не хотел этого — я простоял бы так вечность, среди взволнованных, оживленных, взбудораженных ребят.

Кто знает, сколько писателей, сколько мыслителей бились над вопросом: что есть счастье? Во время этой встречи я убедился, да и теперь так считаю, что настоящее счастье — это когда чувствуешь связующую тебя с людьми добрую нить, когда глаза людей смотрят на тебя с любовью, с верой и уважением (ведь недаром говорится, что глаза — зеркало души). И их любовь не дарована тебе свыше, а завоевана тобой. Это — ростки любви, посеянные и взращенные тобою… Корень и в земле пробивается с трудом, а в душе человеческой — тем более!

Стоял я, окруженный кольцом однополчан, едва успевая отвечать на град вопросов, изредка бросая взгляд на домик, видневшийся на пригорке.

И вот я увидел серую папаху подполковника.

Он шел к нам быстрым шагом, застегивая на ходу шинель и о чем-то спрашивая встречавшихся ему на пути солдат. Вот он подошел к образовавшемуся вокруг меня людскому кольцу, но не смог прорвать его, чтоб пройти ко мне.

Это взбесило его еще больше. Оскорбленный невниманием к себе, он прикрикнул на одного, другого толкнул, третьего отшвырнул в сторону и наконец добрался до меня.

— Майор, — полушутя-полусурово обратился он ко мне, — как можно так откровенно нарушать установленный в нашем полку порядок?!

— Будто бы его порядок волнует, — насмешливо хихикнул кто-то.

Подполковник сделал вид, что не расслышал едких слов, повернулся к солдатам и приказал:

— А ну-ка, молодцы, возвращайтесь в свои подразделения и ни шагу оттуда.

Потом приказал разойтись и офицерам. Кольцо вокруг меня медленно распалось.

Я смотрел вслед неохотно расходившимся солдатам, и сердце мое переполнялось чувством, подобным тому, которое испытывает молодой отец, расставаясь с первенцем и видя его слезы.

Мы с Яхонтовым остались наедине.

Подполковник приблизился ко мне почти вплотную и хмуро произнес:

— Я прошу вас впредь не приходить сюда… Если ваше посещение будет так уж необходимо, тогда в первую очередь вам следует являться ко мне. К ним, — он указал рукой на батареи, — у вас нет никакого дела. Итак, договорились, к бойцам вы больше не придете?

— Почему? — спросил я и пристально посмотрел ему в глаза.

— Потому что вы дурно влияете на моих людей! Вы здесь цацкались, вот они и хотят, чтоб я к ним относился так же, но, извините, я до этого не опущусь! Наоборот, я безжалостно истреблю все бесшабашное, панибратское… одним словом, не приходите сюда, иначе…

Я не стерпел и, как мальчишка, созорничал:

— Иначе — что?

— Иначе я буду вынужден отдать приказ о том, чтобы вас не впускали в расположение полка. До свидания, — и он протянул мне руку.

— Я не могу вам этого обещать.

— Почему? — грозно спросил он и убрал протянутую руку.

— Служебные обязанности вынудят меня часто наведываться к вам.

— Служебные?!

— Да, служебные.

— Может быть, вас назначили фельдкурьером штаба, чтоб приносить нам корреспонденцию? — спросил он насмешливо.

— Нет. Меня назначили начальником штаба артиллерии, — ответил я и теперь сам посмотрел на него с усмешкой.

— Я не шучу с вами, товарищ майор.

— И я не шучу, товарищ подполковник!

Яхонтов посмотрел на меня внимательно. Я заметил, что он слегка растерялся.

— Пожалуйста, — я протянул ему удостоверение, отпечатанное на толстой синей бумаге. В нем было сказано, что предъявитель сего документа, такой-то и такой-то, действительно является начальником штаба артиллерии Н-ской армии. Документ подписал один из известнейших советских военачальников, которого понизили за какую-то погрешность и теперь он был командующим нашей армии.

Подполковник пробежал глазами документ с поспешностью, которой я не ожидал от него, повертел в руке бумажку, осторожно сложил ее так же, как она была сложена (я заметил, что руки у него дрожали), вернул мне и, пристукнув каблуками, хрипло произнес:

— В таком случае — к вашим услугам! — Он проглотил слюну, должно быть, от досады у него пересохло в горле, и тихо, добавил: — Прошу!

Подполковник отступил шаг назад, пропустил меня вперед и покорно пошел следом за мной.

Несколько минут мы шли молча, я замедлил шаг, чтоб идти рядом с ним, и что-то спросил, желая хоть как-то нарушить молчание, подбодрить его, но подполковник был так ошеломлен, что никак не мог прийти в себя.

И снова, идя бок о бок, мы молчали.

Яхонтов внешне изменился к лучшему. Выглядел бодрее и моложе и даже чуть-чуть пополнел.

«Наверное, его ушлый сержант заботится о том, чтобы он хорошо питался», — подумал я, и мне стало неловко за подполковника. С детства я ненавидел обжор, подвластных лишь одному стремлению — наесться до отвала. А Яхонтов, как мне казалось, относился именно к этой категории людей.

Невольно я сравнил его со своими друзьями, пережившими ленинградскую блокаду, и был рад, что не мог вспомнить ни одного случая, в котором проявилась бы их жадность, хотя все мы отлично знали, что значит пережить блокаду. И не помнил я, когда кто-то из моих друзей использовал бы свое служебное положение, чтобы лишний раз набить желудок.

И снова я почувствовал неприязнь к Яхонтову.

Мне пришла в голову невольная мысль, что человек, которым владеет животная страсть к еде или чувство чрезмерного страха, способен на всякую подлость.

«Да, да! — спорил я с кем-то невидимым. — Такого человека, как бы ни был он талантлив, умен и хитер, можно заставить сделать все, что тебе надо!»

Мы вошли в уже знакомую избу. Половицы не скрипели: видимо, пол подремонтировали. В комнате было жарко и пахло дешевым одеколоном.

Разодет подполковник был с иголочки: новые шевровые сапоги, широкие кавалерийские галифе, китель из английской шерсти со сверкающими пуговицами мягко облегал заметно увеличившееся брюшко…

— Вы нарядны, как жених перед свадьбой, не хватает только невесты, — съязвил я.

Подполковник натянуто улыбнулся и ничего не ответил.

В жизни случается встречать людей, чувство отвращения к которым иногда сменяется чувством необъяснимой жалости. Именно в способности вызывать к себе жалость их тайная сила. А пожалеешь их, они смелеют и могут ужалить вас. Ну как не вспомнить тут притчу о черепахе и скорпионе?

Едва мы остались с подполковником наедине, как с ним произошла метаморфоза. Он буквально на глазах съежился, словно обтаял. Я чувствовал, что начинаю задыхаться, что оставаться с ним в одной комнате более не в силах.

В это время в сенях послышались быстрые шаги, распахнулась без стука дверь, и на пороге показалась рослая девушка-сержант, грудастая, широкобедрая и краснощекая. Судя по всему, она не ожидала увидеть здесь постороннего и явно смутилась. Я тотчас узнал ее: это была телефонистка, которую я наказал за ночные танцы.

Я повернулся к подполковнику. Лицо у него вытянулось: он с таким нескрываемым страхом смотрел на стоявшую на пороге девушку-сержанта, словно в его комнату ворвался вражеский танк.

Первой нашла выход из неловкого для всех положения сама гостья…

— Разрешите убрать помещение? — громко спросила она, причем трудно было понять, ко мне она обращается или к оробевшему подполковнику. — Меня послал помкомвзвода, — ловко вывернулась она.

Я огляделся. Комната была прибрана. Яхонтов заметил мой взгляд и вконец растерялся.

— Не время сейчас, — сказал он, разведя руками, — после…

Девушка облегченно вздохнула и скрылась за дверью.

«Посмотрите-ка на эту старую лису, — подумал я. — Организовал себе полное довольствие, причем делает вид, что так и следует поступать…»

Вспомнились мне ночные тревоги, тренировочные марш-броски, бесконечные тренажи, жесткая закалка, и внутри у меня словно что-то оборвалось… Да, когда делу, за которое ты болел всей душой, кто-то изменяет, ты чувствуешь больше чем гнев к этому человеку. Вспомнив пышногрудую гостью подполковника и ее светлые волосы, не знаю почему, я подскочил как ужаленный. Видимо, во мне всколыхнулась сложная система ассоциаций.

— Я все силы отдал полку, не помнил себя, а вы все пустили по ветру и теперь развлекаетесь?! И в такое время! До наступления остались считанные дни!.. Вас следует распять, да, распять! — крикнул я подполковнику и стремглав выбежал из комнаты.

Прошло всего три недели с моего отъезда из полка, но за это короткое время Яхонтов успел все поставить с ног на голову. Видимо, им руководило жгучее чувство ревности и желание скорее утвердиться в новом качестве. Бывают же люди, которым не нравятся не только дела своего предшественника. Они не переносят даже его имени и стремятся изменить все, что было до них.

Из девяти офицеров штаба четверо новенькие, причем все переведены из батарей. Я горько сожалел, что так безжалостно был расформирован хорошо налаженный управленческий аппарат штаба. Но огорчительнее всего оказалось то, что новички ничего не смыслили в штабной работе и никто не думал их учить.

Изменения были произведены и в батареях. Подполковник поменял офицеров местами по тому принципу, как он говорил, что новая метла лучше метет, и вовсе не заботясь о том, что в бою гораздо легче с людьми, с которыми уже притерся.

Радикальные изменения обнаружил я и в хозяйстве. Одним из таких «новшеств» было назначение яхонтовского старшины заведующим продовольственным складом. Признаться, во мне это вызвало серьезное подозрение. Как бы между прочим я решил по пути заглянуть и на продовольственный склад.

Старая конюшня, часть которой в бытность мою начальником полка занимал обозно-вещевой склад, теперь была полностью оборудована под продовольственный склад. Здесь царили идеальный порядок и чистота. Потолок и стены побелены, на полу — битый кирпич. Если раньше мешки с сахаром, солью, мукой и разными крупами в беспорядке валялись возле стен, то теперь они были аккуратно сложены в ряд.

Порядок и чистота были настолько очевидны, что я не мог не похвалить заведующего складом, который следовал за мной по пятам и раболепно заглядывал в глаза.

Удивило меня только одно: повсюду на расстоянии метров трех друг от друга стояли жестяные ведра, наполненные водой. Я насчитал их восемь штук.

— Для чего они здесь? — спросил я.

— Согласно инструкции нами приняты противопожарные меры. Строение деревянное, маленькая искорка — и все запылает, — с готовностью пояснил мне старшина.

Сам не знаю почему, я терзался сомнениями: на складе явно что-то не так. Но что именно?..

Стрельбой в цель полк похвастать не мог: из трех пушечных расчетов ни один не попал в цель — в макет танка.

Наконец пришло время, когда командир части, выстроив полк на плацу, должен был рапортовать мне. На сей раз этот ритуал должен был произойти при непредвиденных обстоятельствах: рапортовавший по званию был выше того, кто принимал рапорт, ведь я был майором, а командир полка — подполковником.

С самого утра думал я об этой неловкой минуте, увидев же подполковника, понял, что он тоже нервничает.

Неожиданно меня осенила мысль, спасительная для нас обоих.

— Товарищ подполковник! — обратился я к Яхонтову. — К полку мы выйдем вместе. Построить полк велите вашему заместителю.

Яхонтов не мог скрыть своей радости, он сиял так, словно ему вернули богатство, проигранное в карты.

Из штаба мы вышли вместе. Выряженный по-праздничному, подтянутый больше обычного, подполковник пропустил меня чуть вперед и пошел следом слева от меня.

Гордыня его была сломлена окончательно.

В ста метрах от штаба в торжественной тишине выстроился полк.

Пробитое пулями боевое знамя, развевающееся на ветру, еще отчетливее подчеркивало торжественность обстановки.

Заместитель командира полка майор Степаков (он был и моим заместителем) уже знал о моем назначении, и когда, рапортуя, громко и четко произнес слова «товарищ начальник штаба артиллерии армии», солдаты в строю зашевелились.

В эти минуты я испытывал и радость, и смущение.

Военная служба, как никакая другая, обостряет чувство собственного достоинства. Но особенно, да простит меня бог, разжигает она честолюбивые желания.

Но, как тогда я считал, честолюбие для военного человека, пожалуй, не является отрицательным качеством. Не будь этой не до конца познанной побудительной силы, оказался бы утерянным один, едва ли не главный, стимул военной службы…

Я думал об этом, когда в сумерках возвращался в штаб армии. Честолюбие мое, казалось, удовлетворено, но все-таки что-то меня мучило, не давало покоя.

Мне представлялось, будто я прозевал что-то очень важное и теперь уже напрасно сожалеть и каяться.

Мысли о моем бывшем полке не покидали меня, воспоминания наплывали друг на друга и причиняли боль.

К ночи заметно похолодало.

Небо, усеянное тусклыми звездами, низко опустилось.

Опаленные деревья стояли, как скелеты, поднявшиеся из могил, и наводили ужас.

Тишину нарушал лишь мотор «виллиса». До штаба армии езды оставалось не меньше двух часов.

Я задремал…

Охота… Мы поймали огромного кабана и, вырвав у него клыки, поместили в железную клетку, в каких в зоопарках обычно держат львов. Сами же, утомившись, повалились поодаль и заснули.

Утром разбудило нас шипение — с таким шипением вырывается пар из компрессора. Мы подошли к клетке и оторопели: она была заполнена чем-то черным, чешуйчатым, извивающимся. Именно эта скользкая масса и шипела.

То был огромный удав. Пробравшись ночью в клетку, он проглотил кабана и, раздувшись, не смог выползти обратно.

Эх, зачем было вырывать у кабана клыки! Вот когда они пригодились бы ему!

Мы обошли со всех сторон клетку, чтоб обнаружить голову змеи и размозжить ее металлическим ломом, но всюду видели лишь ее извивающееся туловище. И тут вдруг оно превратилось в человеческое тело! Какое знакомое лицо! Да это же подполковник!

«Эх, майор, майор! Как вы молоды! Неужто не видите, что со мной произошло, неужели не поможете? Дайте же руку, помогите мне выбраться из этой проклятой клетки…»

Я протягиваю ему руку, но подполковник вмиг превращается снова в змею, обвивает руку и тащит меня в клетку… Я отчаянно сопротивляюсь, пытаюсь вырваться…

— Товарищ майор, товарищ майор! — слышу во сне окрик.

Просыпаюсь. Испуганный водитель наклонился ко мне, смотрит расширенными глазами.

— Чуть не вывалились из машины, товарищ майор! Вы вдруг так резко наклонились, что я едва успел удержать вас… Хорошо еще, что я вовремя оглянулся… Наверное, вы задремали…

— Да, задремал… Ну что ж, поехали, — говорю водителю, продолжая думать о кошмарном сне.

И тут мне вспомнилось, что Яхонтов расформировал и разослал по батареям радистов, которых я с таким трудом собрал в отдельную группу, прикрепив к ней опытного радиста-инструктора.

Да в своем ли он уме? Надеется во время наступления держать связь с подразделениями с помощью телефона!.. Не знает цены радистам, да где ему знать, ведь на полигоне они ему не были нужны.

И снова сознание мое затуманивается, я впадаю в сон… Ну нет, прежде чем уснуть, я должен все-таки выяснить: почему Яхонтов находится в клетке…

…Тьфу ты, о чем это я?! Это же сон! Вопрос совсем в другом: почему Яхонтов превратился в змею! Да нет, не о том я… По-чему с Яхонтовым так трудно? Потому что он корыстен, вреден?.. Еще… он неотесан, неуч, льстец, заискивает перед сильными, а перед подчиненными разыгрывает роль гордеца… Почему Яхонтов проглотил кабана? Да нет, это ведь тоже сон…

Яхонтов такой отталкивающий потому, что не верит ни во что. Для него нет ничего святого! И еще… он одинок и бесприютен. У него есть подчиненные и нет старшего над ним, умного и благожелательного, кто указал бы ему на ошибки и заблуждения. А человеку нужен руководитель, да, да, нужны руководители. Если их не будет и если человек не имеет высших идеалов, он непременно опустится… Или в клетку надо его посадить, или же вырвать клыки… Вот тогда кабан не страшен…

Наконец мне удается отогнать сон окончательно. Оглядываюсь. Оказывается, мы проехали немалое расстояние. Смотрю на часы: четвертый.

Я попросил шофера остановить машину возле отремонтированного недавно моста, подошел к реке, ополоснул лицо, чтоб прийти в себя.

И вдруг я вспомнил о жестяных ведрах на складе Яхонтова!..

Странная у иных привычка хранить в памяти все мелочи, да так, что при всем желании невозможно от них избавиться.

Ведра эти… Меня не покидали сомнения.

Не может быть, чтоб ведра стояли на складе только с противопожарной целью… Не такая птица старшина…

Дни бежали стремительно и сурово приближали решающую минуту, когда огромная, напряженная предварительная подготовка должна была завершиться мощным взрывом — наступлением.

До него осталось несколько дней. Будущие бои покажут, насколько успешно мы подготовились, и потому все — от командующего армией до машинистки — были охвачены тревогой, сомнениями, ожиданием.

За день до начала операции созвали начальников штабов отдельных артиллерийских частей, дали им последние указания и вручили «совершенно секретные» пакеты, которые следовало распечатать только в два часа ночи.

Я долго беседовал с начальником штаба моего бывшего полка, меня интересовало все: и готовность полка, и настроение солдат, и запас боеприпасов, и состояние орудий, и тысяча других мелочей.

Майор Радчук был чем-то сильно озабочен. В конце беседы он с неохотой признался: все дела запутаны, он сомневается, сможет ли подполковник, не имеющий боевого опыта, командовать полком.

Признание Радчука привело меня в смятение и даже испугало. Майор не скрыл, что все недовольны командиром, не любят его.

Я хорошо знал, что значит недоверие и презрение к человеку, от ума и способностей которого зависит судьба многих, который зовется командиром.

Мне как руководителю штаба была известна трудность задачи, возложенной на полк Яхонтова. По плану наступления, утвержденному Военным советом армии, именно он должен был на рассвете занять исходные позиции, одним из первых войти в прорыв, прокладывая огнем путь стрелковым частям, перешедшим в атаку.

Радчук должен был возвратиться на попутной машине. У него оставалось в запасе около двух часов, и я пригласил его к себе, чтоб он мог хоть немного вздремнуть — майор тоже не спал несколько ночей подряд.

Не знаю, с чего я вдруг вспомнил заведующего складом и поинтересовался у Радчука, сможет ли оперативно перебазироваться старшина со своим складом.

Радчук поморщился и в сердцах сплюнул.

— Бездельник! — коротко отрезал он.

— А склад у него в порядке, — испытующе сказал я.

— Вор он и бездельник! — повторил Радчук.

— Скажи на милость, для чего ему на складе столько ведер с водой?

— Воровской прием.

— Как? — поразился я.

— Очень просто. Раз в три дня он наполняет эти ведра.

— И что же?

— Как что? Ведь от влаги некоторые продукты становятся намного тяжелее…

Я от удивления разинул рот.

Потом мной овладела такая злость, что я едва сдержался. Просто руки чесались вернуться в полк, составить акт, а потом отдать проныру старшину под суд военного трибунала.

— Если ты знал об этом, почему не доложил подполковнику или почему не сообщил мне, наконец? — в сердцах вскричал я.

— Я говорил подполковнику… Дважды предупреждал, что старшина жулик. Но, вместо того чтоб принять какие-то меры, подполковник накинулся на меня, кричал, что мы невзлюбили старшину за то, что он пришел к нам в полк вместе с ним, поэтому и не доверяем. Правда, потом, успокоившись, он обещал проверить, но, видимо, до сих пор проверяет…

— Значит, ты думаешь, что…

— Да, думаю, и все так думают.

— ??

— Подполковник любит поесть, а старшина старается, чтоб у него всего было вдоволь. Думаете, подполковник довольствуется пайком! Зачем тогда он назначил заведующим именно старшину? Здоровый детина, быка повалит, а работает на складе…

Вспомнил я и пышущую здоровьем гостью подполковника и разозлился еще больше.

Ничто не претит мне так, как ложь!

Стоит мне узнать, что кто-то обманул меня, пусть даже в чем-то малом, пусть даже без всякого умысла, ложь остается ложью, я начинаю ненавидеть этого человека и презирать его.

Я был одержим одним желанием: воздать по заслугам жулику. Ах, вместе с его начальником окунуть бы головой в то самое ведро, которое они использовали для своих черных дел! Жаль, что нет у меня для этого времени, пройдет еще несколько часов, посветлеет небо, а на рассвете ждет нас бой…

Вечером нас собрал генерал, начальник штаба армии.

Когда все были в сборе, я понял, что на сей раз у нас не совсем обычное совещание. Присутствовали самые высшие армейские офицеры.

Ждали больше двух часов, многие нервничали, считая, что нельзя накануне боя оставлять армию без командиров, вдруг об этом станет известно врагу.

Следует отметить, что тогда шел лишь второй год войны, мы были еще недостаточно опытны и осведомлены друг о друге. Многие из собравшихся впервые знакомились.

Приглядевшись, поняли, что созваны командиры корпусов, дивизий, бригад и командиры отдельных частей всех видов войск: стрелковых, артиллерийских, бронетанковых, авиационных, инженерных, а также интендантских служб, крупных штабов и командиры соединений и частей, оперативно подчиненных нашей армии.

Из штаба артиллерии армии на совещании присутствовали Евжирюхин, трое его заместителей и я.

Среди собравшихся не было ни одного офицера ниже подполковника, и только я один — майор, словно плебей, попавший в среду римских патрициев. Я привык находиться среди солдат, запах солдатского пота и махорки, смешанный со специфическим запахом кожи, непередаваемый словами какой-то особый мужской дух я предпочитал благоуханию дешевого одеколона, которым обильно были надушены многие штабники с белыми подворотничками. Но если уж суждено оказаться на подобном совещании командиров, нужно ко всему внимательно приглядываться.

В огромном срубе Военного совета, с застекленными окнами, крепкими дверьми, светлым чистым полом, собралось около ста пятидесяти человек.

Наконец в помещение вошли члены Военного совета, и совещание началось.

Командующий армией, два члена Военного совета, заместитель командующего и начальник штаба армии были одеты совершенно одинаково. Они одинаково приветствовали нас, одновременно сели и положили перед собой одинаковые кожаные папки.

Мне показалось, что они встревожены. Генерал-лейтенант Клыков, назначенный командующим совсем недавно, долго листал какие-то бумаги, потом резким движением руки отодвинул их в сторону, тяжело встал и хриплым голосом сказал:

— Я только что прибыл от командующего фронтом генерала армии Мерецкова, который согласовал оперативный план нашей армии с Верховным главнокомандующим…

Все сидели затаив дыхание… Раз план согласовывался с самим Верховным главнокомандующим, значит, впереди крупные операции. Видимо, решалась большая оперативная задача. Начиналось долгожданное наступление, ради которого ничего не жалко.

Мы переглянулись. Собравшиеся вмиг преобразились, стали красивее, мужественнее…

Командующий армией повел речь издалека. Прежде всего отметил, что в прорыве ленинградской блокады главная роль отводится Волховскому фронту! Мы были радостно удивлены, поскольку до сих пор считали, что в прорыве ленинградской блокады решающую роль играет Ленинградский фронт. Нам было приятно, лестно, что именно нам доверяется такая сложная и ответственная задача.

Далее генерал-лейтенант Клыков дал оценку весенне-летним операциям, заострил наше внимание на мелочах, которые не играли роли в прошлых боях, но, видимо, могли стать значительными в будущем.

Командующий напомнил, что на подготовку к операциям у нас ушло больше двух месяцев, что много времени и сил отдано выработке взаимодействия между армиями и умению вести наступательный бой.

На совещании я впервые узнал, что в июле — августе не только мой полк, но, оказывается, весь наш фронт проходил специальное обучение и готовился к большим операциям.

Большие масштабы красят любое дело!

Затем Клыков перешел к задачам нашей армии… Мы слушали напряженно и так сосредоточенно, словно успех дела зависел только от нашего внимания.

— На наше наступление, — многозначительно произнес командующий армией, — Верховное главнокомандование возлагает большие надежды.

Эти слова так взволновали присутствующих, что командующий вынужден был на некоторое время замолчать.

Нам надлежало прорвать сильно укрепленную линию обороны, уничтожить опорные пункты Мга, Тосно, Шлиссельбург, соединиться с войсками Ленинградского фронта и тем самым прорвать блокаду Ленинграда.

— Мы должны облегчить боевую задачу южных фронтов, — сказал Клыков, — там положение крайне напряженное…

Это печальное известие официально мы услышали впервые. Правда, по газетам и сводкам Совинформбюро нетрудно было понять, что положение на южных фронтах критическое. Но сегодня нам впервые довелось услышать от самого командующего армией: если мы не предпримем все возможное, последствия могут быть катастрофическими.

— Вражеские армии дошли до Кавказа, в опасности Сталинград, — не скрыл от нас Клыков.

Под конец командующий перешел к задачам нашей армии. Он подчеркнул, что железнодорожная служба не обеспечила своевременного перемещения войск. (Оказывается, надо было перевезти не менее тринадцати дивизий, столько же бригад и около двадцати артиллерийских полков.)

Я был немало удивлен, что командующий так откровенно говорил нам о недостатках. Это было ново и, признаться, всем пришлось по душе.

Не скрыли от нас и того, что Ленинградский фронт уже две недели назад перешел в наступление. Поскольку никто не обмолвился об успехах, мы поняли, что хвастать нам нечем.

Так же прямо говорилось на сей раз о силе врага. На участке нашего предполагаемого прорыва действовали две дивизии немецкой армии. Эти дивизии численно превосходили наши корпуса, но командующий дал понять нам, что наш военный потенциал все-таки преобладает.

Это было обнадеживающе…

Итак, после двухчасовой артиллерийской подготовки наша армия должна была пойти в наступление на сравнительно маленьком участке протяженностью не более десяти километров и повести за собой некоторые части соседней армии, которая продолжит и разовьет наступление.

Частям и подразделениям, сменившим свои позиции, велено оставлять на прежних местах специальные радиопередатчики, чтобы немцы не догадались об их уходе. А соединениям, стоявшим на начальных позициях, категорически запрещалось пользоваться радиопередатчиками, предельно ограничивалась и телефонная связь. На нас возлагалась особая ответственность за маскировку и противовоздушную оборону.

В заключение член Военного совета подчеркнул, что операция целиком зависит от степени ее неожиданности для врага. Признаться, это было малоутешительно…

К концу совещания начальник штаба армии провел с нами более подробный инструктаж. Эту операцию мы начинали исключительно собственными силами и со своими фронтовыми резервами. Верховное главнокомандование не могло дать ни одной дивизии — все отсылалось на юг.

Когда генерал коснулся некоторых вопросов дислокации наших наступательных частей, Евжирюхин и я переглянулись. Первоначальный план был частично изменен, поскольку некоторые части не успевали подойти к началу операции.

Согласно новому плану перегруппировок в полосе главного удара едва ли не самым ответственным участком становился именно тот, где должен был находиться полк Яхонтова.

«Сможет ли Яхонтов правильно действовать в такой сложной обстановке?» — этот вопрос не давал покоя.

Я взглянул на часы. Оставалось всего пять часов.

Успеется ли в такой срок передислокация двух полков?

Я раскрыл на коленях карту, и мы с Евжирюхиным погрузились в нее.

— Полк Яхонтова немедленно надо перебросить в район Лодва — Вороново, — шепнул я Евжирюхину, — это фланг прорыва, пусть полк Яхонтова находится там в целях безопасности фланга прорыва.

— Верно! — поспешно согласился со мной Евжирюхин. — Но успеют ли?

— Даже обходными путями там всего несколько километров пути, если будут молодцами — успеют. А вместо яхонтовского полка поставим Сто пятый…

— Точно! — снова согласился генерал. — Но подготовит ли Сто пятый позиции к контрольному времени?

— Успеют! — сказал я уверенно. — Сто пятый полк больше яхонтовского всего на одну батарею. Позиции обоих готовы, они лишь поменяются местами. А отрыть орудийные окопы для лишней батареи помогут другие подразделения…

— В самом деле! — с облегчением вздохнул генерал.

Все же не зря я специально выучил состав частей! Какую же ты сможешь составить дислокацию, если не будешь знать состояние полка, его огневых средств!

— Разрешите мне действовать… — обратился я к Евжирюхину.

Тот колебался.

— Знаете что… — сказал он, — это ведь очень рискованно, если вдруг…

Я не был близко знаком с генералом, но все-таки начал его немного понимать: мое предложение, несомненно, ему понравилось, но брать на себя ответственность?.. Вот если бы все обошлось без его вмешательства…

Тогда я решился.

— Поручите мне выполнение этого дела, — предложил я.

— Хорошо, — с готовностью согласился генерал, — действуйте, но учтите: насчет передислокации этих полков я ничего не знаю, — и развел руками, — совсем ничего…

Начальник штаба армии еще говорил, когда я встал и, согнувшись, бесшумно пройдя между рядами, вышел из сруба и поспешил в штаб артиллерии армии.

На Яхонтова я не надеялся: пока он расшифрует телефонограмму, найдет на закодированной карте новое месторасположение полка (на закодирование телеграммы не оставалось времени), пройдет немало времени. Поэтому я сразу же вызвал к телефону моего бывшего заместителя. Он, разумеется, тотчас понял меня.

Никогда еще я столько не курил, как за эти четыре часа, пока ждал ответа о готовности передислоцируемых полков.

…Словом, когда оперативная группа Евжирюхина из семи человек во главе с самим генералом подошла к полевому командному пункту в центре полосы наступления, все артиллерийские части и соединения уже стояли на исходных позициях.

Наше ВПУ (Военно-полевое управление) находилось на расстоянии полутора-двух километров от позиции немцев. Отсюда все обозревалось даже невооруженным глазом.

Вокруг на протяжении десятков километров раскинулось чистое поле, поэтому немцы тоже видели все, что происходило на нашей стороне. На любое перемещение, на малейшее движение обе стороны отвечали мощным артиллерийским и минометным огнем.

Связь с частями, находившимися на передовой, осуществлялась только глубокой ночью. И все равно это было небезопасно, поскольку вражеские пушки не смолкали и в воздухе светились подвешенные к парашютам ракеты, позволявшие врагу следить за действиями наших частей.

Но наши придумали маленькую хитрость: непосредственно за передовыми позициями протянули маскировочную сеть высотой в четыре метра и длиной около шести километров. Она сослужила нам отличную службу. Это простое, но умное решение особенно пригодилось в период подготовки наступления.

Правда, немцы каждый день обрушивали на эту осточертевшую им сеть артиллерийский и минометный огонь, но, едва темнело, наши саперы снова ее восстанавливали.

Блиндаж командующего артиллерией и его штаба находился в двухстах метрах от этой сети. Соорудить его было поручено заместителю Евжирюхина, и, надо сказать, с заданием он справился. Но нам почти не пришлось воспользоваться этим блиндажом: едва прибыв, мы разделились на небольшие группы и отправились в части, расположенные на передовой.

Я возвратился с передовой в полночь и едва добрался до своего блиндажа; каждая пядь земли была занята бойцами, орудиями, наблюдательными пунктами, замаскированными специальными и транспортными автомашинами.

Ложиться спать уже не имело смысла, и я вышел из душного блиндажа.

Стояла удивительная ночь, лунная, теплая, спокойная. Чуть алел восток.

Вдруг справа от нас раздался страшный взрыв. Почти одновременно где-то совсем близко громыхнуло еще оглушительнее. Не прошло и мгновения, как чудовищная канонада сотрясла всю окрестность.

Земля дрожала под ногами, от орудийных вспышек стояло зарево. Вскоре грохот перешел в беспрерывный сотрясающий воздух гул, который мгновенно завладел всем, как завладевает огонь стогом сена.

Началась артиллерийская подготовка…

Затаив дыхание, с каким-то праздничным, торжествующим чувством слушали мы дикую музыку войны.

Казалось, нашу планету изнутри заминировали какие-то волшебники, и теперь взрывы небывалой силы забросят нас куда-то в бесконечное пространство космоса.

Иногда очень хотелось, чтоб на мгновение все смолкло, совсем ненадолго, чтоб слух мог хоть малость передохнуть.

Но вокруг все продолжало громыхать и сотрясаться.

Артиллерийской подготовке всегда сопутствует какая-то скрытая радость, необъяснимая гордость и чувство неведомого восторга.

Ты знаешь, что в эти минуты в логове врага — кромешный ад, дробится камень, кипит железо, воздух дышит огнем, карающий меч смерти разит все и всех. И ты жаждешь, чтоб эта разбушевавшаяся стихия крушила бы все еще сильнее, чтоб она смела с лица земли ненавистного врага.

В этом нечеловеческом, все сотрясающем гуле отчетливо выделялся грохот «катюш», самый страшный, наводящий ужас на врага.

Изредка и на нашей стороне раздавались взрывы. Видимо, вражеская артиллерия пыталась нанести контрудар, но наши пушки быстро заставили ее умолкнуть.

Мы с таким наслаждением слушали адский грохот, словно это были самые чарующие звуки на свете.

И хотя за передовыми позициями стелился плотный туман пыли и дыма (при самом большом желании различить что-либо было просто невозможно), мы словно воочию видели, как крушит наша артиллерия врага.

Едва закончилась артподготовка, как совершенно взбесились рации и полевые телефоны. Одно за другим поступали сведения, информации, рапорты.

Один докладывал обстановку, другой просил помощи, третий что-то диктовал нам, четвертый нуждался в совете — и все нервничали, торопили с ответом. Каждый считал, что их требования — самые безотлагательные.

Я забыл о времени, целый день провел на ногах и до того устал что не чувствовал уже собственного тела, а испытывал то ли какую-то глухую боль, то ли вялость. Но, как ни странно, я все отлично помнил, все запоминал, мозг мой работал четко, без устали.

Так прошла вторая бессонная ночь.

Второй изнурительный день…

Третья ночь…

А на третье утро разведка штаба армии донесла страшную весть: на флангах прорыва немцы начали контрнаступление, бросили в бой новые силы и в настоящее время особенно угрожают левому флангу нашей армии своими дивизиями, переброшенными из Крыма.

Наше наступление, начатое три дня назад, все замедлялось. Чувствовалось, что оно может вот-вот захлебнуться. Атакующие корпуса в секторе главного удара 27, 28 и 29 августа продвинулись всего на один километр. За это время мы взяли лишь один вражеский опорный пункт, а второй обошли стороной. Немцы отчаянно сопротивлялись и вводили в бой все новые и новые дивизии.

Уже на второй день атаки, то есть 28 августа, немцы бросили на наш участок танковую дивизию. Теперь нас предупреждали, что в районе Вороново — Карбусель готовилось контрнаступление немецкой стрелковой дивизии, которую только что самолетами перебросили из Крыма. Ее поддерживал весь резерв двух фашистских дивизий, в их числе несколько танковых батальонов.

Было очевидно, что на нашем участке враг имел численное превосходство, и потому он не преминул бы перейти в контрнаступление. Это подтверждалось данными, полученными из разведывательного отдела армии, а также агентурными сведениями.

Штаб армии был в предельном напряжении.

Срочно разрабатывались новые оперативные мероприятия. Командующий требовал немедленно укрепить артиллерией левый фланг.

30 августа мы узнали, что на Волховском фронте раньше срока пришла в боевое состояние вся наша 2-я армия.

Обстановка постепенно усложнялась.

Я сидел за столом и переносил на карту свежие данные, полученные от связных офицеров по рации, когда ко мне зашел Евжирюхин. Генерал был явно не в духе и не скрывал этого. Он сел на табурет и протянул мне недавно поступившую телефонограмму.

Прочитав ее, я с головы до ног покрылся холодным потом. Сведения были тревожные. Сообщалось, что на левом фланге немцы начали сильную контратаку, их бронетанковые соединения смяли наши передовые части и теперь вклинились к югу от Вороново во вторую линию обороны.

Командование армии обязывало нас поспешно перебросить к месту прорыва артиллерийские части и сделать все возможное, чтоб остановить врага.

Но что мы могли предпринять, когда в опасной зоне у нас одна-единственная артиллерийская часть, и это — бывший мой, а ныне яхонтовский полк… Ну как не вспомнить тут пословицу: «Думы за горами, а беда за плечами»! Мы предполагали уберечь от беды этот полк, а вышло наоборот…

— Где была эта чертова разведка? Только путают нас, — шипел генерал, и он был прав. Армейская, так же как фронтовая разведка утверждала, что у немцев всего две дивизии, а не прошло и трех дней с начала операции, как немцы бросили в бой семь новых дивизий. К трем вражеским дивизиям, переброшенным за день до этого, присоединились еще четыре дивизии.

Евжирюхин сидел, уткнувшись в карту, и молчал. Каждый из нас осторожно высказал свои соображения. Евжирюхин продолжал хранить молчание, но, видимо, слушал всех очень внимательно.

Наконец он объявил нам о своем решении. Надо признать, что им был выбран единственно правильный путь: снять с правого фланга артиллерийскую бригаду и бронетанковую часть и перебросить их на участок, где идут бои.

— Товарищ Хведурели, отправляйтесь немедленно, — генерал назвал мне квадрат на зашифрованной карте, — чтоб на месте руководить артобороной. Поручаю вам координацию действий всех находящихся там артиллерийских частей. Как только прибудете, свяжитесь с командиром стрелковой дивизии и действуйте вместе с ним. Захватите с собой майора Щербинского. Он будет вашим заместителем. Даю еще двух радистов и трех солдат. Тотчас же установите с нами связь. Вы отлично понимаете, какая опасность подстерегает вас и какая необходима твердость духа…

Часа через два наша небольшая группа была уже на месте. Я разослал всех уточнить обстановку: узнать расположение ближайших командных пунктов, установить связь со стрелковыми частями, познакомиться с соседями. Сам же отправился к позициям яхонтовского полка. По моим соображениям, он должен был находиться на расстоянии не более полукилометра.

…За полдень я подошел к сонной реке.

По эту сторону ее расположился санитарный батальон. Огромная брезентовая палатка не вмещала раненых, многие лежали под открытым небом. По дороге беспрерывным потоком шли машины и поднимали такую пыль, что дышать было трудно.

К счастью, небо было чистое, ни одного самолета противника.

За рекой я разглядел наши позиции и насчитал несколько точек так называемой полковой артиллерии.

Поодаль минометные расчеты стреляли по врагу. А еще дальше тянулась суглинистая насыпь — это была передняя линия наших стрелковых частей.

Траншеи немцев не были заметны, но нетрудно было догадаться; что они тянулись вдоль опушки леса. Между нашими и немецкими передовыми позициями оставалось не более полутора километров — так называемая «ничейная» зона.

Изредка из синевшего поодаль леса грохотал выстрел, и, пронесясь над нами, снаряд разрывался где-то совсем близко. Было жарко. Беззаботно стрекотали стрекозы.

Едва умолкал грохот минометов, как наступала жуткая тишина, в которой можно было различить какой-то далекий гул. Он шел с севера.

Известно, что вслед за такой тишиной снова последует раздирающий душу грохот.

Я шел вверх по берегу реки. Вдалеке торчали печные трубы и остовы домов какого-то сожженного села. С каждым новым шагом росло мое удивление. В предполагаемом нами районе я не увидел ни одной батареи Яхонтова.

Тогда я пошел вниз по течению реки, перешел через понтонный мост. У самого моста расположились две крупнокалиберные зенитные батареи.

Опершись на бруствер, безусый лейтенант что-то разглядывал в бинокль.

— Ну, что видишь хорошего? — поинтересовался я.

— Хорошего ничего. Кажется, в лесу немцы сосредоточивают танки, — ответил мне лейтенант. — Куда девалась наша авиация, вот наглушили бы рыбки! — И он снова стал смотреть в бинокль.

Я прошел дальше мимо высокого бурьяна и в отдалении, на расстоянии ста метров, увидев маскировочную сеть, решил, что здесь уже наверняка найду артиллерийскую батарею.

Действительно, не прошел я и двадцати шагов, как столкнулся со старшиной первой батареи Евчуком.

— Скорее в траншею, — предупредил он, — здесь вовсю зверствуют снайперы…

Мы прыгнули в траншею. Евчук шел впереди, сообщая мне по пути новости.

Встрече с командиром батареи Снегиревым и комвзвода я был несказанно рад. Я был рад тому, что выглядят они хорошо, держатся бодро, в глазах нет и намека на страх. На мой вопрос, где Яхонтов, они сообщили, что подполковник расположил батареи дугой, а свой командирский пункт установил посередине, за третьей батареей. Скорее всего подполковника можно найти на командном пункте.

Шел я к Яхонтову и размышлял над тем, почему немцы, прорвав вчера к северу от Воронова нашу линию обороны, не спешат с наступлением. Если бы они перешли в атаку, то мы не смогли бы оказать им серьезного сопротивления.

Я мечтал о том, чтоб немцы не перешли в наступление еще день-другой, а за это время командование армией наверняка найдет выход из создавшегося положения…

Слева от нас, за невысокими кустами, видимо, был расположен артдивизион, потому что неожиданно донесся отчаянный крик:

— Ложись!

И едва мы прижались к земле, грянули залпы. За кустами вспыхнули языки пламени, и десятки снарядов одновременно прожужжали над нашими головами. Будь мы на ногах, нам, конечно, не сносить головы в буквальном смысле слова. Струя горячего воздуха обдала нас жаром.

— Что, жизнь надоела? Чего шатаетесь тут?! — кричал нам кто-то сердито. — Идите сюда, здесь можно обойти батарею, не видите, что здесь огневая позиция?!

Обойдя батарею, мы натолкнулись на разведчиков в маскировочных халатах. Безжизненное на первый взгляд поле, оказалось, жило четкой военной жизнью. То и дело попадали мы на чьи-то позиции.

Со всех сторон раздавались какие-то приказы. Невидимые нами люди разговаривали с кем-то по телефону, что-то докладывали, приказывали. Приходилось часто останавливаться, чтобы уточнить направление и не потерять дорогу к батарее Яхонтова.

Несколько сот метров оказались особенно трудными. Нас то не пропускали, то возвращали назад, то просили обойти территорию стороной. Спорить было бесполезно. Надо было подчиняться.

Наконец добрался я до одной из батарей моего бывшего полка. Устал и измотался донельзя.

И здесь ребята выглядели бодрыми, крепкими. Особенно гордились тем, что с помощью специальной установки, так называемой ПУАЗО, батарея могла вести огонь и по воздушной цели, и, само собой разумеется, прямой наводкой по наземным целям.

Но почему такое странное расположение орудий батареи? При таком расположении орудий значительно труднее вести огонь.

— Кто додумался до такого? — спросил я командира второй батареи капитана Светловидова, опытного, хорошего артиллериста.

Он пожал плечами: приказ подполковника. Мол, третья и четвертая батареи расположены точно так же, мол, с целью противотанковой защиты.

Не знаю, найдется ли на земле человек, умеющий сдержаться, не выразить обуревающий его гнев, когда это чувство охватывает все существо. Имел ли я право сказать людям, которые, возможно, через минуту пойдут в бой и при необходимости пожертвуют жизнью, что у них плохой, никудышный командир, самоуверенный неуч?!

К счастью, к великому моему счастью, Яхонтова не было рядом.

Вместе со связным из второй батареи я направился к командному пункту подполковника.

Камуфлированный фургон Яхонтова стоял в глубокой яме, замаскированный еловыми ветвями.

Я огляделся. Ни блиндажей, ни защитных рвов. Командир полка приказал вырыть всего два окопа: в одном стоял разведчик с биноклем, другой, видимо, предназначался для самого подполковника.

Когда ему сообщили о моем приходе, он торопливо вылез из автофургона и направился ко мне.

Он шел легко, быстро, широко размахивая руками, как мне показалось, деланно улыбаясь. Громко поздоровавшись, пошутив мимоходом, он тотчас повел разговор о преимуществах выбранной им позиции, о посланных вперед разведчиках, о боевом настроении солдат.

Я слушал его молча, нахмурившись и все ждал, что по моему молчанию и суровому выражению лица он наконец-то сообразит, что городит чепуху, что пора бы и остановиться наконец, но Яхонтов был так возбужден непривычной обстановкой и ожиданием настоящего боя, что ничего не замечал.

В дверях автофургона появилась рослая телефонистка и поспешно скрылась.

— Как хорошо, товарищ майор, что вы приехали к нам! Солдаты будут рады… Кроме того, мы нуждаемся в ваших советах… Д-да, вы опытны, бывали в боях… Нет, поймите меня правильно, мы и без вас сделали бы все возможное, но когда вы… Да, мы чувствуем себя, как… одним словом, молодцами… Если немцы перейдут в наступление, мы разобьем их наголову. Я так установил орудия…

— За такое расположение батарей вас надо повесить вниз головой на стволе пушки! — вспыхнул я.

— Почему? Что-нибудь не так? — удивился подполковник. Он, видимо, только сейчас заметил, что я взбешен.

— Пойдемте осмотрим сектор с возвышенности, — сказал я, направляясь к небольшой речушке, впадающей в Назию. — Захватите с собой карту с указанием огневых позиций ваших батарей!

Подполковник повернул к фургону. По его опущенным плечам было видно, что возбуждение спало.

Я не стал его ждать, пошел вперед. Надо было осмотреть местность с холма, чтобы лучше продумать план самообороны. Мало кто из присутствующих подозревал сейчас об опасности, грозящей всему этому участку фронта.

Запыхавшийся подполковник нагнал меня у самого холма.

— Знаете, сколько я искал вас и ваши батареи? — не оглядываясь, спросил я.

— Наверное, долго… — виновато ответил подполковник.

— И знаете почему?

— Мудрено найти, здесь так много понатыкано частей и подразделений…

— Потому что вы не соблюдаете элементарных обязанностей командира отдельной части.

— Простите, не понимаю…

— В том-то и дело, что не понимаете! Расположившись на новой позиции, командир обязан послать в вышестоящий штаб точную схему местонахождения своей части и всех ее подразделений, — кажется, так написано в Боевом уставе. А как вы поступили?

— Я послал. Разве не получали?

— Вы прислали в штаб план на мелкомасштабной карте. В одном сантиметре — десять километров. А кружки, обозначающие позиции, такой величины, что приходится гадать в пределах по меньшей мере пяти километров! У вас пять батарей, выходит, чтобы найти их, я должен обойти пешком минимум двадцать пять квадратных километров.

— Простите, должен признаться, я не обратил на это должного внимания…

— Кто составил план?

— Старший лейтенант Юркевич.

— Немедленно верните его в батарею, а вместо него назначьте более знающего, например Семиглазова. Я потому и советовал вам не трогать штаб.

— Есть перевести Семиглазова!

— А теперь скажите, перечитывали ли вы в течение года Боевой устав и Наставление по стрельбе?

— Как же, как же… — всполошился подполковник, — по ночам я только их и перечитываю.

— По какому же уставу вы расположили орудия своих батарей, или, может быть, готовитесь к парадному залпу?

— Знаете что, — снова всполошился подполковник, — я много думал о боевом расположении орудий и пришел к выводу, что противотанковый…

Смотрел я на самонадеянного Яхонтова и думал, что, как ни странно, есть еще на свете безумцы, которые мечтают заново создать велосипед или часы…

— Да прекратите вы… Здесь ведь не полигон, где вы могли экспериментировать. Действуйте согласно Боевому уставу. Это единственная для вас программа действия.

Подполковник съежился. Меня всегда удивляла его способность мгновенно переходить от возбуждения к депрессии и наоборот. Возможно, это была лишь маска, рефлекс, выработанный многолетней практикой подлаживания под начальство. Думаю, что так оно и было, ведь в душе он всегда оставался холодным актером и расчетливым эгоистом.

Остальной путь мы прошли молча. Правый берег Назии был сравнительно высокий и потому мог служить отличным наблюдательным пунктом. Отсюда хорошо был виден противоположный берег реки до синеющего вдали леса, на опушке которого укрепились немцы. Но требовалась большая осторожность: любая беспечность стоила здесь человеку жизни. Достаточно было высунуться из травы — и немецкий снайпер попал бы прямо в лоб.

Мы проползли в высокой траве до самого обрыва.

Оказалось, что мы здесь не одни: вокруг я заметил довольно много наблюдательных и командных пунктов и огневых позиций. На разведчиках были камуфлированные халаты, на головах — венки, а то и просто небольшой клок сена.

«Хотя бы немцы не начинали наступления до утра», — думал я, не отрывая бинокль от леса. Я все ждал, что вот сейчас, сию минуту хлынет из леса лавина танков, но лес по-прежнему безмолвствовал. Только где-то неподалеку ухали орудия да строчили пулеметы, нарушая тишину знойного летнего дня.

У подполковника бинокля не оказалось. «Артиллерист без бинокля — не артиллерист», — вспомнил я общеизвестное выражение и протянул ему свой.

— Посмотрите, что там происходит? — указал я в сторону леса.

Подполковник взял у меня бинокль и, тотчас же поднеся его к глазам, начал разглядывать лес.

Я усмехнулся в душе: когда опытному артиллеристу дают чужой бинокль, он обязательно приладит его окуляры к глазам и только потом будет смотреть.

— Видите что-нибудь? — спросил я.

— Очень смутно, — ответил он.

— Вы помните деление, соответствующее вашему зрению? Поставьте окуляры на это деление — и станет яснее, — посоветовал я ему с улыбкой.

Подполковник принялся суетливо крутить окуляры. Да… вряд ли Яхонтов при таком обращении с биноклем сможет осуществить корректировку огня…

Вскоре он опустил бинокль, видимо у него устали руки.

— Ничего подозрительного не вижу, — сказал он неуверенно, глядя на меня растерянными глазами.

— Хорошо было видно? — спросил я.

— Отлично, как на ладони, — тотчас откликнулся Яхонтов.

— Скажите, так же хорошо видно с вашего командного пункта?

— Каким образом, мы ведь в низине…

— И что же?

— Как что? — подполковник испуганно уставился на меня.

— Да то, — невольно вспыхнул я, — что и батареи, и свой командный пункт вы должны были расположить здесь! Этот холм господствует над всей местностью, и лучшей позиции артиллерист не пожелает. А вы схоронились в яме, хорошо еще, вражеские танки до сих пор не пошли на вас. Скажите, можно простить подобную ошибку командиру полка?!

— Я подумал, чем менее мы будем заметны, тем будет лучше, — начал он оправдываться, — а взобравшись на холм, мы сразу обнаружили бы себя… Кроме того, эта позиция была нам выделена…

— Согласно Боевому уставу, который вы читаете только по ночам и потому плохо помните, командир имеет право выбирать позицию в радиусе одного километра. Отсюда же до вашей батареи нет и одного километра, а место намного удобнее.

Подполковник молчал, растерянно моргая.

Правда, он знал назубок задачи своего полка, сформулированные в посланном нами приказе, но этого было далеко недостаточно! Надо уметь осмыслить, всесторонне обдумать боевой приказ. Но разве Яхонтову это под силу?

Пройдя несколько десятков метров под прикрытием густой высокой травы, мы остановились.

— Товарищ подполковник!

Яхонтов вытянулся в струнку. Теперь он слушал меня так, как слушают старшего по должности.

— Лишь только стемнеет, поднимете батареи с занятых ими позиций и расположите их согласно вот этому плану, — я протянул ему план. — До утра надо успеть подготовить новые позиции и замаскировать их. За своевременное исполнение приказа отвечаете головой. Для большей оперативности на одной из батарей останетесь сами, на остальные пошлите заместителя, начальника штаба, кого-то еще пооперативней. Я тоже буду с вами…

— Есть, товарищ майор! — бодро воскликнул подполковник, глядя мне прямо в глаза.

Мы стояли лицом к лицу и в упор смотрели друг на друга. Признаться, я испытывал определенное удовлетворение, не видя больше в его глазах ни страха, ни былой растерянности.

В этот момент послышалось шипенье, сопровождающее обычно полет мины. Я подумал, что подполковник с испугу бросится на землю, но он лишь глубоко втянул голову в плечи. Мина взорвалась в двухстах метрах от нас. Выпрямившись и увидев, что я стою перед ним во весь рост, подполковник смутился.

«А он не трус», — подумал я.

Здесь мы расстались с Яхонтовым. Я предложил ему идти и готовиться к передислокации, а сам решил еще немного понаблюдать.

Удивительная вещь — фронт! Здесь люди, недавно самоуверенные, исполненные чувства собственного достоинства, в один миг могут утратить привычные качества, обмякнуть, стать бесцветными, как вылинявшая тряпка. Зато другие, с виду робкие и застенчивые, вдруг раскрываются и начинают сверкать как благородный камень.

Я невольно вспомнил прежнего Яхонтова, самодовольного, самовлюбленного, метаморфозу, свидетелем которой только что оказался, как-то даже проникся сочувствием к этому человеку.

Понаблюдав за полем боя каких-то полтора часа, я насчитал до десяти огневых точек врага и перенес их на карту. Чем больше я изучал местность, тем больше утверждался в предчувствии, что немцы пойдут в наступление из леса.

Противоположный, низкий берег Назии был сравнительно ниже и, следовательно, легкопреодолим. Да и лес подходит к самой реке. Конечно же враг использует это преимущество, и во время контратаки немецкие танки, несомненно, пойдут кратчайшим путем от леса к реке, устремятся к ближайшему от них склону, где мы стояли только что с подполковником. У меня исчезло последнее сомнение в правильности принятого решения. Расположив две батареи яхонтовского полка справа по склону и три — слева, мы сможем вести боковой огонь по танкам, что особенно эффективно. Здесь же, на мой взгляд, следовало расположиться и моим ребятам.

Через несколько часов меня нагнали мой заместитель майор Щербинский и радисты. Весь груз они тащили на себе, не рискнув днем воспользоваться машиной. Водитель должен был догнать нас, когда стемнеет.

Мы быстро оборудовали свой наблюдательный пункт, и я связался с Евжирюхиным, доложил ему обстановку, воспользовавшись, естественно, шифром.

Радист передал мне в ответ закодированную радиограмму Евжирюхина. Начальник артиллерии сообщал: армейская разведка подтвердила концентрацию значительных сил немцев. По имеющимся сведениям, завтра утром они перейдут в широкое контрнаступление, используя массированные удары танковых колонн.

Только поздно вечером я спохватился, что мы не ели с самого утра, и один из радистов отправился за едой в ближайшую батарею.

В северной России лето прохладное. Но памятная всем нам ночь была удивительно теплой. Я смотрел на усеянное звездами небо и все думал о завтрашнем дне.

Опаснее всего, что враг может вклиниться в полк Яхонтова, и тогда батареи окажутся отрезанными друг от друга. Но иного выхода не было. Следовало перекрыть врагу главное направление его удара.

Было далеко за полночь, когда я спустился в окоп, устроился поудобнее на сене и укрылся с головой шинелью, спасаясь от назойливой мошкары. Окоп был узкий, около четырех метров в длину. В двух других таких же окопчиках находились мои спутники, в четвертом мы оборудовали радиотелефонный узел…

Не знаю, сколько времени я спал. Во всяком случае, когда я проснулся оттого, что меня кто-то тормошит, было еще темно.

Я различил чью-то тень. Склонившись, тень тормошила меня сильной рукой. Несомненно, пришелец был старший по званию, потому что подчиненные никогда не будят начальника столь бесцеремонно.

Выбравшись вслед за незнакомцем из окопа, я тотчас узнал в нем полковника Чуднова, уже выписавшегося из госпиталя.

Я хотел было приветствовать его и доложить обстановку, но Чуднов, взяв меня за локоть, с силой привлек к себе и похлопал по плечу.

Такой встречи я, признаться, не ожидал, зная сурового, скупого на проявление чувств Чуднова.

— Что, и поспать не дадут?

— Я уже выспался, товарищ полковник.

Чуднов снова обнял меня за плечи. Мы пошли вдоль окопа. Пройдя немного, полковник примял ногой траву и сел прямо на землю. Я последовал его примеру. Земля была холодная, Я поежился.

— Сходи за шинелью, сейчас не мудрено простудиться, — сказал мне Чуднов.

Когда я вернулся, он отстегивал флягу, потом протянул мне ее крышку, наполненную водкой.

Я проглотил водку одним духом и тотчас почувствовал, как по всему телу разлилось тепло. Чуднов тоже выпил. После второго захода земля уже не казалась мне холодной и воздух словно стал теплее.

Мне хотелось сказать этому суровому, внешне крутому человеку самые добрые, самые теплые слова, но я все не мог отрешиться от навязанной военной службой привычки соблюдать субординацию. Наверное, потому военные люди так скупы в выражении своих чувств.

— Бог троицу любит, — сказал Чуднов, и мы выпили по третьей.

— Дай бог здоровья военной фляге, вроде и мала, а как вместительна…

— Примешь в свою группу? — после недолгого молчания спросил Чуднов.

В темноте я смутно видел лицо полковника, но чувствовал, что он улыбается. Пошарив в кармане, он вытащил табак, закурил, прикрывая огонь обеими ладонями.

— Вот что… — повернулся ко мне Чуднов, — завтра немцы начинают контрнаступление.

— Знаю, — ответил я.

— Наверное, тебе известно, и то, что всю эту операцию мы должны провести собственными силами. Ни мы, Волховский, ни Ленинградский фронт не получили пополнения. Командование нашего фронта не может усилить этот участок ни артиллерией, ни стрелковыми частями. Не рассчитываем и на авиацию: все поглощают южные фронты.

— И это я знаю. На совещании говорилось…

— Да, придется нелегко, но надо выстоять. Выстоять во что бы то ни стало.

— Что касается нас, артиллеристов, задачу выполним. Я надеюсь на свои батареи.

— А на Яхонтова?

— Признаться, не очень.

— Ты должен быть рядом с ним, — после минутного молчания сказал Чуднов. — Что бы еще придумать?

— Заместителей командира полка и начальника штаба я распределил по батареям, велел подготовить запасные позиции, используем даже хозяйственный взвод. Вчера после ужина провели партийное собрание, народ настроен по-боевому…

Чуднов склонился ко мне:

— Не скрою, положение очень серьезное! Наши стрелковые части немногочисленны. По существу, это только боевое охранение. Вся тяжесть ложится на артиллерию. Но и этой силы у нас мало. Здесь находится, в основном, полковая и дивизионная артиллерия. Из Резерва Главного Командования располагаем только яхонтовским полком, одним гаубичным и противотанковым и отдельным минометным дивизионом, В штабе ищут резервы, но не думаю, что поиски увенчаются успехом. Одним словом, все зависит только и только от нашего мужества… Я буду с вами… А теперь пошел, надо повидать кое-кого. На рассвете вернусь…

Я стоял задумавшись и смотрел ему вслед, пока его фигура не растаяла в темноте.

Когда заголубел рассвет, подполковник сообщил мне о готовности батарей на новых позициях. Обозревая в бинокль противоположный берег, я не заметил ничего подозрительного.

Позавтракали тоже спокойно.

Но я не находил себе места. Внутреннее напряжение росло во мне с каждой минутой. Лишь тот поймет мое состояние, кто сам испытал ожидание боя.

Около девяти часов до нас донесся отдаленный гул.

«Начинается», — подумал я и посмотрел на небо.

Гул все приближался и усиливался. Сомнений в том, что это вражеские самолеты, не могло быть. Но сколько их, с какой стороны заходят?

Вражеская авиация в этом районе не появлялась больше месяца, мы как бы вовсе позабыли о ее существовании.

Я рассматривал небо в бинокль. И вдруг заметил в нем вереницу черных «хейнкелей».

Они шли в строгом порядке на высоте двух-трех километров. В каждом ряду по три бомбардировщика, а рядов я насчитал больше сорока. Значит, всего больше ста двадцати самолетов.

Вражеская армада следовала вдоль линии фронта как раз к центру лежащего перед нами поля.

Невозможно было оторваться от этого зрелища: бомбардировщики загипнотизировали меня, как глаза огромного удава. Но стоило мне все-таки взглянуть направо, как я похолодел: оттуда под таким же углом и на той же высоте шла новая группа вражеских бомбардировщиков.

Несколько минут спустя земля вздрогнула от взрывов, слившихся в непрерывный долгий гул, черный туман покрыл небо, и мрак поглотил оба берега реки.

Земля качалась, стонала, как при землетрясении…

Адский грохот, запах гари, вихрь пыли и дыма, страшный визг бомб зажали нас в стальные тиски, леденили душу.

Нет ничего обиднее, когда опытный солдат чувствует свое полное бессилие и бесполезность.

Мне не раз приходилось отражать атаку врага, но тогда я отвечал за судьбу бойцов, находившихся у меня в подчинении, и это обязывало меня к собранности, находчивости, бесстрашию перед опасностями и даже перед смертью.

Становишься смелее, когда тебе доверена жизнь других людей, которых нужно вести в бой, может быть, на подвиг или смерть. И тогда не только находишь нужные слова, но и сам обретаешь силу, стойкость, ощущение полезности. Когда ты знаешь, что твои слова для кого-то что-то значат, кому-то необходимы, ты находишь их. Слово, слово… Как часто мы забываем его силу…

Лежал я в окопе и думал. Обо всем одновременно, в голове роились сумбурные, отрывочные мысли. Сознание, казалось бы, дремало, но я знал, что оно дремало лишь до той минуты, когда необходимо будет действовать… Если бы во время активных действий мозг человека работал так же интенсивно и уравновешенно, как в минуту уединения, человечество избежало бы множества бед…

В моей боевой практике это случилось впервые: я лежал в окопе и наблюдал за тем, как крушат наши позиции самолеты с черно-желтыми крестами.

Наконец смолк гул самолетов, воцарилась тишина, обычная для внезапно прекратившегося боя. Однако тишина оказалась минутной. Тут же дружно заговорила вражеская артиллерия.

Снова мы попрятались по траншеям. Но и это было еще не все: сквозь свист и шипение артиллерийских снарядов со стороны леса донесся до нас глухой гул моторов.

«Танки!» — промелькнуло в голове, и я бросился к брустверу.

Клубы пыли и дыма окутали речку и часть поля между ней и лесом.

Я напряженно вглядывался в туманную пелену, понимая, что минута, которую я так ждал, наступает: перед нашим взгорьем на расстоянии ста метров друг от друга из поредевшей дымовой завесы выползли два танка и рванулись вперед.

Еще мгновенье — и за передними машинами двумя потоками хлынула танковая лавина. Все произошло настолько быстро и просто, что я не сразу понял: вот оно, начало большого испытания, которое, я знал, придет рано или поздно.

Гусеницы танков скрывала высокая трава, виднелись лишь орудийные стволы да плоские башни, напоминающие панцирь черепахи. Стволы раскачивались, точно хоботы, время от времени заволакиваясь белыми клубами.

Мы с подчеркнутым спокойствием ждали приближения врага…

В таких случаях мгновение длится вечность. Я уже собирался броситься к телефону и спросить, почему не открывают огонь, когда раздались залпы наших орудий.

Первый танк странно закружился, слегка накренился и застыл.

— Молодцы, ребята! — крикнул я.

Но идущий следом танк не растерялся, он на полном ходу ловко обошел выбывшего из строя и направился к реке.

Остальные танки последовали за ним.

Наши орудия не смолкали.

На берегу застряли еще две машины. Однако большая часть вражеских танков, быстро и легко форсировав реку и с ходу: левее нас поднявшись на холм, врезалась в расположение наших войск.

Колонна справа поначалу показалась мне менее опасной. Чтоб добраться до реки, ей предстояло преодолеть значительное расстояние. Головной танк шел на средней скорости, видимо дожидаясь, чтоб его нагнали остальные. И в самом деле, идущие вслед за ним прибавили скорость и нагнали его.

Ясно, эта колонна танков будет атаковать нашу первую батарею.

«Что предпримет Снегирев?» — думал я напряженно.

Мне казалось, что время остановилось, хотя вокруг все двигалось и грохотало.

Танковые атаки во многом похожи одна на другую. Вот и сейчас мне казалось, что я уже встречался с подобными ситуациями. Но раньше было иначе… Прежде по моей команде «Огонь!» раздавались залпы орудий, орудия узнавали про свою цель от меня. Теперь же я лишь наблюдал за полем боя.

В какой-то миг, не выдержав, я уже готов был крикнуть: «Огонь!» — но, к счастью, батарея Снегирева наконец заговорила, и третий танк слева накренился на бок.

— Прямое попадание! — удовлетворенно воскликнул я.

Странно все-таки наблюдать за боем со стороны, если вынужден бездействовать. Все происходящее доходит до твоего сознания словно с опозданием. Прежде, когда батареи подчинялись мне, я определял результаты стрельбы. Пусть подбитый танк по инерции еще продвигался вперед, но я уже знал, что он обречен, не страшен.

С нашего наблюдательного пункта все виделось совсем иными глазами. Да, смотреть на бой со стороны — это все-таки большое искусство!

Мое ощущение времени впало в противоположную крайность: теперь секунда вмещала в себя час, ибо обстановка менялась каждое мгновение. Вражеская артиллерия не смолкала, вихри земли, поднятые взрывами, поднимались до самого неба.

Когда правая колонна танков спустилась к реке, снова дружно заговорила первая батарея, два танка справа вспыхнули огнем.

Неуемная радость охватила меня, я почему-то вспомнил в эти минуты до неправдоподобия белоснежные зубы комбата первого — капитана Снегирева. Этого человека природа одарила буквально всем: и красотой, и чистотой, и умом.

Лишившись двух головных машин, цепочка танков сжалась, не сбавляя, однако, скорости. Казалось, она сейчас перейдет брод. Неожиданно группа раскололась: часть танков скрылась в прибрежных камышах, другая, чуть отклонившись в сторону, поднялась по склону. Вторая группа состояла из четырех танков. Мне было плохо видно, но я был уверен, что эта четверка в целях круговой обороны идет вплотную друг к другу.

Спустя время танки выползли из камышей и повернули к своим позициям. Первая батарея послала вдогонку два выстрела, но неудачно.

Между тем левая танковая колонна, врезавшаяся в наше расположение, уже не была видна. Видимо, она выполняла задание предпринять глубокий рейд.

Правая колонна, скорее всего, служила для отвода глаз, она должна была привлечь к себе огонь нашей артиллерии, чтобы облегчить задачу атакующей левой.

Евжирюхин позвонил из штаба, когда несколько затихла стрельба, и попросил подробно доложить обстановку.

Я высказал свои подозрения: атака танков у первой батареи была ложной, она предпринята для того, чтоб облегчить задачу левой колонне, прорвавшейся и углубившейся в наше расположение. Но Евжирюхин не поверил мне, наоборот, он в гневе кричал, что танки повернули обратно, а я этого даже не заметил и только зря сею панику.

Помните притчу о том, как муж воевал, а жена пересказывала соседям подробности этого боя? Вот и Евжирюхин принялся разъяснять мне картину боя, свидетелем которого он не был.

По его словам, фашисты всего лишь пытаются выявить наши противотанковые силы, уточнить возможность перехода через брод. Когда Евжирюхин замолчал, я спросил его, что же мне делать дальше, какова цель моего пребывания здесь, но генерал ничего определенного не ответил и поспешно повесил трубку.

Сомнений больше не было: смутное чувство, что мне не доверяют, не было ложным. Однако невозможно было понять: почему все-таки послал меня сюда Евжирюхин, какую он цель преследовал?

Я думал об этом, а сам ни на секунду не прерывал наблюдения. Любопытно, что мрачные, тяжелые думы о себе сейчас казались неважными, а главным представлялся бой, постепенно разворачивающийся на моих глазах.

С того берега, где в высоких зарослях виднелись башни и орудийные хоботы четырех танков, вдруг потянулись кверху мягкие клубы черного дыма и лениво расползлись над землей. Спустя мгновение ветер поднял их в воздух, смешал. Вскоре вся местность, где притаились танки, была окутана черной пеленой. Ясно, немцы зажгли дымовые шашки, чтоб под их прикрытием либо атаковать наш берег, либо повернуть обратно.

Когда дым рассеялся, танки уже исчезли. Словно ожидая этой минуты, прекратила огонь вражеская артиллерия, и снова наступила тишина. Я говорю — тишина, ибо на глухой грохот дальнобойной артиллерии, взрывы снарядов и короткий треск пулеметов никто уже не обращал внимания. Да, это была тишина, хотя и относительная.

Мне нужно было послушать командиров батарей. Разговаривая с ними по телефону, я отметил в себе какую-то перемену. Хуже нет, когда люди повторяются, раньше я этого никогда не делал, что же теперь со мной приключилось? Неужели меня, словно какого-то «генерала без армии», обуял подсознательный страх, что люди с первого раза не поймут мои слова? Потом я подписал небольшой рапорт, который надлежало послать Евжирюхину, и вдруг ощутил страшную усталость и пустоту. Ведь так или иначе, но командиром-то полка был Яхонтов, и каждая батарея тоже имела своего командира.

А каковы же мои полномочия? Ведь на их месте я, разумеется, не позволил бы никому вмешиваться в мои дела. Так по какому праву я буду вмешиваться в их действия, тем более что пока, согласно сложившейся обстановке, они поступают правильно.

Мне еще никогда не приходилось находиться в таком двусмысленном положении. С одной стороны, я облечен определенной властью, согласно уставу мне подчиняются полки, с другой — я сейчас был не у дел.

«В самом деле, зачем послал меня сюда Евжирюхин? — вновь закружились в моей голове прежние мысли. — Он не хотел, чтоб я был рядом!» Это говорил уже не я, а кто-то другой, затаившийся во мне. Твердил упрямо, с каким-то циничным злорадством.

«Почему же?»

«Думает, что я назначен для того, чтоб наблюдать за ним, и только жду момента, когда он поскользнется?»

«Как он может так думать! — возмущался я. — Разве его ошибка — не моя ошибка также? Кто определил грань между командиром и его штабом?»

«Эх, майор, майор, как вы молоды!» — услышал я ненавистный смешок подполковника Яхонтова.

Я решил тотчас отправиться на одну из батарей и остаться там. Из штаба по прямой линии со мной могут связаться и на батарее. Свой выбор я остановил на второй батарее. Правая колонна танков шла в начале боя прямо к ней. Фашисты любят методический повтор, возможно, они снова направятся именно к батарее Светловидова. Решено: перебираюсь к Светловидову!

Я направился к машине за шинелью и полевой сумкой, но в это время снова послышался гул. Я взглянул на часы: с момента появления первых немецких самолетов прошло три часа, было почти двенадцать…

В небе в одном направлении, на одной высоте и в едином порядке летели вражеские бомбардировщики. Только теперь их было значительно больше…

Затаив дыхание следили бойцы за черными, закоптелыми огромными бомбардировщиками.

Как и в первый раз, они пытались захватить нас с двух сторон в клещи. Но если утром они бомбили дальний берег Назии, то теперь взрывы громыхали на нашем берегу. В ответ отчаянно загрохотали среднекалиберные зенитки, загавкали тридцатисемимиллиметровые автоматические пушки.

Но вскоре их не стало слышно в ужасающем грохоте сыпавшихся на землю бомб.

Теперь мы были бессильны.

Теперь уже все зависело от случая.

Я всем телом прижался ко дну сырого окопа, втянул голову в плечи, но грохот пронизывал все тело, разрывал уши.

Рядом со мной упал какой-то солдат, прижался ко мне. Его била дрожь. Спустя время на нас навалился еще один боец, отчаянно матеря кого-то.

А вокруг все громыхало и ходило ходуном. Я видел, как багровые языки пламени разрезали пелену дыма и пыли. Мы задыхались от запаха гари, окоп дрожал от взрывов, как дрожит рыхлое брюшко толстяка во время внезапного кашля.

Я поднял голову. Мой сосед, в форме танкиста и в шлеме, стоял на четвереньках, странно вытянув тело и закрыв глаза. Мне стали противны и сам я, и эти обезумевшие от страха люди.

— Встать, мерзавцы!

Танкист утер нос рукой, виновато улыбнулся и, точно оправдываясь, спокойно сказал:

— Ну скажите, разве хочется принимать такую смерть? — В его твердом взгляде, во всем его облике уже не было страха.

Трудно было поверить своим глазам: куда девался тот, с закрытыми глазами, сопливый и испуганный, которого я видел минуту назад? Неужели это он же, спокойный, сильный, бесстрашный?

— Что сделаешь, лежа в окопе, когда враг грозит с неба, а у тебя руки коротки, — пробасил второй боец. Это был высокого роста блондин. Он тоже сел в окопе, скрестив ноги, как Будда, и такой же спокойный и величественный, как индусский бог, безмятежно, не торопясь скручивал самокрутку.

Мне стало стыдно за мой грубый окрик. Ведь я был испуган не меньше их. Их минутное замешательство объяснялось не трусостью, но вынужденной пассивностью, бездейственным ожиданием смерти. Если бы враг, зримый и доступный, предстал лицом к лицу, будьте уверены, ни один из них не дрогнул бы, не испытал бы горьких постыдных минут.

И снова мне стало стыдно за свою поспешность. Видимо, кадровые военные, подобно старым педагогам, склонны поучать и наставлять.

— Пусть никто не думает, что ему страх неведом, — глухо, словно про себя, проговорил танкист, — страх живет в сердце каждого, но у одних людей хватает сил его преодолеть, а другие подчиняются ему, и надолго…

Я кивнул головой, потому что был полностью с ним согласен.

«Трус тот, — думал я, — кто не может подавить страх, становится его рабом и теряет голову. А мужество в том и заключается, чтобы заглушить в себе минутную слабость, наперекор всему, совершить смелый поступок».

Ведь и я сам тоже бросился ничком на дно окопа, чтоб не слышать и не видеть, как рвались огромные бомбы, а развороченная земля взметнулась к небу. Кто-нибудь из моих случайных соседей мог очнуться раньше, чем я, и увидеть мое жалкое состояние.

Но что было, то было… А теперь мы втроем, сидя на корточках, с наслаждением дымили.

Гул самолетов постепенно отдалялся, становился глуше.

Вскоре все затихло, лишь изредка кое-где разрывались бомбы замедленного действия.

Ничто не может сравниться с состоянием человека, пережившего смерть. Выбравшись из окопа, мы чувствовали себя так, словно заново родились. Неиспытанная прежде радость овладела всем нашим существом, мы казались себе сильнее, увереннее.

А вокруг творилось что-то невообразимое.

Фугасные бомбы разворотили все окрест. Огромные воронки глубиной в несколько метров перемежались курганами рыхлой земли. Некоторые напоминали маленькие терриконы шахт. В глубоких воронках мог бы уместиться двух-трехэтажный дом.

Тут и там застыли искалеченные машины, трупы солдат.

На месте моей машины под кущей деревьев, где мои спутники держали связь с батареями и штабом, зияла огромная яма… Сердце у меня заныло, точно кто-то сжал его немилосердной рукой.

Я подошел к краю ямы и заглянул внутрь. Дно было залито водой. Откуда здесь столько воды?

В нескольких метрах валялся кожаный телефонный футляр, самого аппарата видно не было. Поодаль брели понурые бойцы, уставившись в землю, словно что-то искали.

Дым и пыль еще не рассеялись окончательно, наверное, потому немцы и не замечали их.

Вот они приблизились. То были телефонисты из моей группы. Одежда разодранная, лица в копоти. На мой немой вопрос сержант Платонов хриплым голосом сказал:

— Майор Щербинский послал нас восстановить поврежденную линию. Самолеты застигли нас в пути… Мы чудом спаслись, но они… — Сержант не договорил и посмотрел в ту сторону, где еще совсем недавно стояла наша штабная машина.

— Что будем делать? — спросил меня его напарник.

Я взял планшет, на бланке рапорта написал Евжирюхину короткую записку и передал солдату. А сержанта попросил пойти со мной во вторую батарею. Мне не терпелось узнать о судьбе наших подразделений.

Боже, что творилось на второй батарее!

Почти половина батареи, двадцать шесть человек, вышла из строя: двадцать два убиты, четверо тяжело ранены, в том числе погибли командир батареи Светловидов, его заместитель, замполит и комвзвода. Трупов не нашли — бомба угодила прямо в командный пункт. Был найден только бинокль командира. Взрывной волной у него отбило окуляры и отбросило далеко в сторону.

Я не знал, кого оплакивать раньше, стоял совершенно растерянный на растерзанной земле и не понимал ни того, что мне говорят, ни того, что отвечал. Не существовало больше моей отважной, любимой второй батареи. Невыносимо было смотреть на поврежденные, разбитые и покореженные орудия.

Первая батарея пострадала меньше: она находилась чуть левее полосы, подвергшейся бомбежке. Здесь было четверо убитых и столько же раненых. Все орудия уцелели. Лишь у одного повреждена угловая гусеница и сорвано переднее колесо лафета. Механик уже колдовал над ним.

Зато были разнесены в щепки все пять машин, батарея потеряла возможность передвижения. В сложившейся обстановке это ничего доброго не предвещало.

Между тем связисты капитана Снегирева меньше чем за час восстановили прерванную линию, и капитан тотчас соединил меня с Яхонтовым.

Подполковник говорил быстро и невнятно. Я ничего не понял из его скороговорки, кроме того, что третья батарея, где он теперь находится, мало пострадала. С четвертой и пятой связь была прервана.

Я велел восстановить ее.

Прошло еще три часа.

Как и следовало ожидать, ровно в три часа снова послышался отдаленный гул. Начинался третий заход вражеских бомбардировщиков.

На сей раз немцы пролетели параллельно передовой линии фронта над «ничейной» полосой, потом неожиданно круто перерезали линию фронта и устремились к нашим позициям.

Если раньше они бомбили нас с большой высоты, не зная наверняка о силе нашей воздушной обороны, то теперь нахально спустились до двух километров от земли.

Головной бомбардировщик, словно на параде, притягивал к себе все взгляды. Следом за ним шли остальные, по три бомбардировщика в каждом ряду.

Затем повторилась картина первых налетов, с той лишь разницей, что снаряды разрывались уже поодаль, в метрах пятистах от нас.

«Хейнкели» бомбили нас так называемым «ковровым методом»: каждый следующий бомбардировщик сбрасывал бомбы чуть впереди предыдущего. Они «расстилали» по земле свой огненный груз так, словно разворачивали свернутый в рулон ослепительный ковер.

Поскольку нашим батареям, оснащенным восьмидесятипятимиллиметровыми зенитными орудиями, было запрещено стрелять по самолетам (я не считал это решение правильным, но был вынужден подчиниться приказу), капитан Снегирев выдвинул свой командный пункт вперед, расположив его на пологом берегу реки.

Неожиданно перед нами появился Чуднов.

— Глядите, глядите, начали атаку! — крикнул вездесущий начальник политотдела, указывая на левый фланг.

И в самом деле, несколько танков, колыхаясь, как раскрытый веер, двигались по направлению к нашим позициям. За ними мы увидели немецких солдат, которые короткими перебежками следовали за танками. Их было очень много.

— Они атакуют и справа!

Мы перевели взгляд направо: вражеские солдаты, растянувшись в две цепочки, бежали к плотам, откуда-то появившимся на реке. Непрерывно строчили автоматы и пулеметы, свистели артиллерийские снаряды, к небу поднимались фонтаны земли, от неимоверного грохота дрожал воздух.

Чуднов попросил Снегирева дать ему связного.

— Усилить огонь, не жалеть снарядов, не отступать, пока не получите приказ! — велел Чуднов и вылез из окопа.

Пробежав, пригнувшись, несколько шагов, он скрылся в длинной траншее, торопясь к месту прорыва.

Всем было ясно, что немцы пытаются вклиниться в наше расположение с двух сторон, чтоб расчленить нас.

Вражеская артиллерия неистовствовала. Наступила самая ответственная, самая жестокая минута.

Снегирев отдал приказ, и батарея открыла огонь. Снаряды разрывались у самой цели, на высоте трех метров от земли. На большом расстоянии мы могли вести бой с пехотными частями врага только таким способом. При их приближении мы перешли бы к прямой наводке и стрельбе шрапнелью.

Между тем атакующий враг вторгался все глубже в расположение наших войск. В бинокль хорошо было видно, как в месте прорыва концентрируются все новые силы, танки, пушки, бронетранспортеры. За машинами следовала пехота.

Наша батарея была бессильна против такого натиска. Правда, орудия не молчали, но немцы словно и не замечали белых клубков от разрывавшихся снарядов, которые висели в воздухе, как ватные шары.

Со мною творилось что-то непонятное, я был похож на человека, который во время наводнения стоит, оглушенный, на берегу реки в оцепенении и ждет той минуты, когда разбушевавшаяся волна снесет его. Совершенно растерянный, наблюдал я в бинокль, как немцы в касках, преодолевая реку, будто муравьи, расползались по нашему берегу.

Шум за спиной привлек мое внимание: мимо быстрым шагом шли солдаты во взмокших гимнастерках, разгоряченные и возбужденные. Одни тащили пулемет, другие миномет и противотанковые ружья. Шли, склонив головы, молча, стараясь не отставать друг от друга.

«Отступают!» — пронзила меня страшная догадка.

То, что мы будем отступать, я предвидел, но не думал, что это случится так скоро и почти без боя. Не думал я также, что нам не помогут, не подбросят свежих сил. Это было, пожалуй, обиднее всего, но тогда я еще не знал, что у нашего командования не было и одного лишнего батальона.

В те горькие памятные дни мы на собственной шкуре испытали беспощадный закон военной тактики: дрогнул твой сосед, пропустил врага — и ты по его милости должен тоже отступать! Отступать, чтоб «выровнять линию», не попасть в окружение, быть рядом с дрогнувшим соседом. Разве это справедливо?

Да, на войне надежный сосед дороже жизни.

Долго еще отступали наши солдаты. Наконец с нашей батареей поравнялась замыкающая группа в несколько человек, в том числе два командира. Они удивленно уставились на нас, потом подошли ближе.

— Кто здесь старший? — спросил один из командиров. На петлицах его гимнастерки были полевые нашивки с тремя зелеными прямоугольниками подполковника.

— Я.

— Так чего же вы ждете? Не слышали приказ об отступлении на вторую линию обороны?

— Мне никто ничего не приказывал…

— Если не приказывали, — грубо прервал он меня, — то теперь я вам приказываю!

— Извините, но я не знаю вас, и кроме того…

— Я командир стрелкового полка подполковник Кротков, этот участок был поручен мне, теперь я руковожу отходом на запасную позицию.

— Пока мне не прикажет мой непосредственный начальник, я не сниму батарею, — поддержал меня Снегирев.

— Я вашего начальника… — грубо выругался подполковник. — Технику пожалели! А людей вам не жалко? Немедленно снимите батарею! Слышите? — закричал он.

— Товарищ подполковник, батарея в действии, не мешайте, иначе я буду вынужден…

— Дружище! — совсем другим голосом обратился он ко мне. — Не упрямься, и мы… — он запнулся, — и мы не хуже вас, но приказ есть приказ… Ты сможешь их теперь остановить? — он головой кивнул в сторону немцев. — Они и слева прорвали, взгляни… Через час будет уже поздно! Окружат нас, потом тебе же придется отвечать…

Он был, разумеется, прав, но что мне делать?! Как мне снять батарею без приказа? Я велел телефонисту связать меня со штабом.

— Отставить! Немедленно снимай батарею! Раз мы отступаем, то кого же вам ждать?

— Но у нас и транспорта нет, — признался я.

— Тогда взорвите орудия или снимите затворы, другого выхода нет. Выведите людей, иначе все пропадете.

Подполковник повернулся и, не прощаясь, пошел дальше.

Я стоял в нерешительности, не зная, что предпринять. Связь была прервана, с кем посоветоваться, что делать…

Минуты неумолимо бежали.

А батарея продолжала стрелять по врагу. Снегирев руководил умело, изредка он оглядывался и смотрел на меня, как бы спрашивая совета. Тогда, подбадривая его, я молча кивал головой.

В этот момент, не знаю откуда и как, перед нами появился старший сержант Бабашкин, весь взмокший, измотанный, видимо, нелегко ему пришлось, пока он добирался до нас.

Он передал Снегиреву письменный приказ подполковника перебазировать батареи на запасные позиции. «Немедленно снимайте батарею и занимайте позицию южнее высоты 217», — гласил приказ.

Снегирев взглянул на меня.

— Что ж, надо действовать, и немедленно! — сказал я.

И вот началось для нашей батареи то горестное и унизительное, что запоминается солдату на всю жизнь.

Началось отступление…

Сколько боли, сколько оскорбительного в этом одном слове!

Время снова закусило удила, минуты понеслись стремглав.

Все спешили. Даже те, кто до сих пор был спокоен и спокойствием своим подбадривал других.

Мы поснимали у орудий оптические приборы, затворы, прицелы разбили молотком, облили бензином резиновые колеса лафетов и подожгли их. Все, что под силу унести, взвалили на спины и чуть ли не бегом пустились к запасным позициям.

Удивительно, что по пути нам никто не встретился.

Почти в полном молчании наша группа двигалась к северу.

Выйдя на пыльную, потрескавшуюся от засухи, истоптанную солдатскими сапогами дорогу, мы увидели мчавшуюся на большой скорости нам навстречу машину. Едва она поравнялась с нами, из нее выпрыгнул лейтенант и взволнованно обратился ко мне:

— Немцы перерезали путь, остался единственный, через вон то село, немедленно поворачивайте людей, могут отрезать и этот путь…

Стрельба доносилась отовсюду. Мы уже не знали, где фронт, где тыл. Над нами проносились истребители, кружа, снижались и летели совсем низко над землей.

Идти становилось все труднее. Люди заметно устали.

Наконец мы подошли к цепи холмов, где находились наши запасные позиции.

Снаряды проносились над нами и разрывались где-то далеко. Добредя по тропинке до гребня холма, мы увидели группу офицеров. Один из них, видимо старший, сосредоточенно рассматривал полевую карту, расстеленную на бруствере окопа.

Скорее всего, это был штаб одного из соединений. Один из офицеров что-то спросил у проходивших мимо солдат. Те, не останавливаясь, кивнули в мою сторону. Когда я приблизился к офицерам, меня подвели к подполковнику.

— Какая часть? — нетерпеливо спросил он.

Я ответил, не называя себя.

— Где вы стояли, покажи на карте, да постарайся поточнее.

Я показал.

Он подробно расспросил меня обо всем, поинтересовался, вывели ли мы из строя оставленные орудия, сколько у нас винтовок. Потом он поручил нас одному из своих подчиненных, велел выделить нам позицию и использовать нашу батарею в обороне.

Каждый боевой рубеж, каждая огневая точка, которые приходится оборонять ценой жизни, становятся как бы кусочком отчего двора, где ты когда-то учился ходить.

Когда мы начали отступать, всеми владело чувство безысходности, точно мы оказались совсем одни на свете, забытые всеми и оторванные от родных мест. Но стоило старшему лейтенанту показать наши новые позиции, как лица солдат посветлели, глаза загорелись надеждой, мы преобразились, словно обрели новые силы.

Какова была наша новая позиция? Выжженный холм с разбросанными по нему глыбами камней, поросшими мохом, не очень-то удобные, отрытые еще раньше женщинами и детьми окопы. Перед окопами простиралась голая низина, а над нами — белые хлопья облаков на белесом небе, темнеющем с приближением сумерок.

И все…

Но мы чувствовали себя как дома, и, несмотря на усталость, каждый занял отведенное ему место, солдаты принялись устраиваться, да так основательно, словно собирались здесь зимовать.

Когда же нам раздали сухой паек (старшина проявил свои способности), мы почувствовали себя наверху блаженства. Все, что мы пережили, казалось дурным сном. Сознание отказалось на время от всего пережитого, от того, что немцы прорвали нашу оборону, наше расположение, загнали на эту незнакомую безымянную высоту, что наутро нас снова ожидал бой…

Вечер подкрался незаметно. Смеркалось, но небо алело с четырех сторон. Залпы орудий освещали все окрест, ракеты полосовали небо. Ни на минуту не смолкал чудовищный грохот. Время от времени от взрывов бомб, сброшенных самолетами, содрогалась и стонала земля.

Наши маленькие самолетики «По-2», прозванные «кукурузниками», беспрерывно бороздили небо, тарахтя, как мотоциклы.

Я взял у взводного фонарь, примостился в углу окопа, с головой укрылся шинелью и стал писать. Я намеревался как можно точнее и подробнее доложить Евжирюхину обстановку, но мне трудно было сосредоточиться, столько вопросов требовали немедленного разрешения. Я не понимал своих задач, прав и обязанностей! Кто я, почему я тут? Мало радости чувствовать себя дублером командира даже не полка, а всего лишь одной батареи.

Если я начальник штаба, то должен находиться при штабе. Что же получается? Я называюсь начальником штаба артиллерии армии, а сам, как нянька, тащусь за батареей с четырьмя орудиями. Не должен был я брать на себя эту миссию, сожалел я. Евжирюхин не имел никакого права насильно спровадить меня из штаба! Ничего не скажешь, милое дело: мои заместители при штабе, а я здесь маюсь без определенного занятия.

Признаться, сейчас мне трудно было оставить батарею, я не имел на это морального права! Я знал также, что никто не погладит нас по головке за оставленные орудия. Так или иначе, но с меня и Снегирева, несомненно, спросят. Но что было делать? Губить людей? Разве мы виноваты в том, что вражеская авиация уничтожила весь наш транспорт, все орудийные тягачи? Не могли мы вручную тащить за собой орудия.

Поневоле я все время оправдывался перед собой, так рьяно спорил с невидимым судьей, словно кто-то обвинял меня в гибели батареи. Что же это? Что меня мучает? Совесть, сожаление?

Про полк я по-прежнему ничего не знал, не знал даже, успел ли Яхонтов вывести остальные батареи.

А куда девался полковник Чуднов? Будь он рядом, помог бы советом, при случае защитил бы (я почему-то верил в это!). А теперь, кто знает, может, Евжирюхин или еще кто-нибудь посчитают, что мы действовали неверно!

Я написал Евжирюхину обо всем подробно, не упустил и того, что, по-моему, могло мне пригодиться когда-нибудь, если понадобится оправдываться…

Да, нередко, чувствуя ответственность, человек становится осторожным и предусмотрительным.

Под конец я заключил, что в такой ситуации нам здесь нечего делать и завтра мы возвращаемся в штаб.

Было уже близко к полуночи, когда к нам пришел низкорослый подполковник, заместитель командира дивизии. Порасспросив нас обо всем подробно, записал что-то, дал указания и перешел к нашим соседям.

Ночь я провел беспокойно. Клонило ко сну, но стоило мне положить голову, как сна ни в одном глазу. Я вскакивал, выглядывал из окопа, прислушивался к тишине, обходил посты.

На рассвете всех разбудил ужасный грохот.

Кругом разрывались мины и крупнокалиберные снаряды. Видимо, немцы считали нашу высоту главной в обороне, и потому мощнейший огонь артиллерии был направлен именно на нас.

Вражеские пушки находились, по всей видимости, где-то неподалеку: едва до нас доходил звук, как тотчас разрывался снаряд.

Артподготовка немцев длилась двадцать минут и прервалась так же неожиданно, как и началась.

В поперечном окопе, ведущем в глубь обороны, старшина Демченко напоил нас чаем, раздобыв в соседней части кипяток.

Я вытащил из полевой сумки одеколон, чтобы протереть лицо и руки. В эту минуту на вражеской стороне что-то ухнуло, засвистели снаряды.

— Ложись! — крикнул кто-то.

Я невольно втянул голову в плечи, и в тот же миг язык пламени, яркий как молния, ослепил мой окоп.

Адский грохот оглушил меня, я почувствовал жуткую боль в боку и в тот же миг понял, что падаю.

Я успел увидеть взметенные к небу столбы земли, потом глаза у меня сами собой закрылись, и в черной мгле поплыли огромные красные круги.

«Я ранен», — мелькнула мысль. На какое-то мгновение подступила тошнота, и тут же сознание покинуло меня.

Когда я открыл глаза, то вместе с невыносимым головокружением ощутил такую пустоту в животе, словно меня выпотрошили и даже выкачали воздух. Хотелось спросить у кого-нибудь, что со мной, потому что сам я вроде бы и воспринимал действительность, но как-то смутно. Отяжелевшие веки закрылись сами собой.

Спустя время я снова открыл глаза. Впереди маячили спины в вылинявших от пота гимнастерках.

Я с трудом повернул голову, и земля пронеслась перед моими глазами так, словно я смотрел на нее из окна мчавшегося поезда.

Значит, меня уложили на носилки и теперь, наверное, несут в госпиталь. Я почувствовал неописуемую радость: меня не оставили, обо мне позаботились.

Надежда птицей забилась в груди. Я хотел поблагодарить тех, кто нес меня, но язык мне не подчинялся.

Мне показалось, что я застонал. Перед глазами снова поплыли кровавые круги, такие, как давеча в окопе. Что-то тяжелое навалилось на меня, и я впал в глубокий сон.

Среди ночи я проснулся. С трудом огляделся.

Прямо напротив виднелся столб, на котором висела керосиновая лампа, похожая на шахтерскую «летучую мышь». Видимо, я лежал в палатке.

Ко мне подошла женщина в белом халате и положила на голову что-то холодное. Рука ли это была или мокрая марля, но мне стало очень приятно. Вскоре сознание снова покинуло меня.

Кто-то разговаривал возле моей постели. Из всей беседы только одно слово засело в моей памяти — «гангрена». Я знал, что такое гангрена, моему соседу по ее милости отрезали ногу.

«К черту, пусть отрезают! Лишь бы я жил… Пусть даже обе режут, если надо… Да, да, если это необходимо… И даже руку… Только бы жить… Жить…»

Я хочу подбодрить врачей, сказать им, чтоб они не боялись, я все вынесу, все… И не буду в обиде на них, как некоторые, наоборот, буду благодарен и никогда не стану роптать. Но я не в силах вымолвить слова, даже открыть глаза…

Иногда казалось, что кто-то куда-то ведет меня.

Я очутился где-то, где было очень светло и ясно, потом у меня вдруг жутко заболело бедро, до того сильно, что мне захотелось кричать… Не знаю, кричал я или нет…

Трудно сказать, сколько прошло дней с тех пор, как меня ранило. Когда я открыл глаза, то я увидел склоненное над собой морщинистое лицо женщины. На лбу у нее были такие же морщинки, как у моей бабушки, и глаза были такие же ласковые.

— Не бойтесь, скоро будете здоровы, — сказала мне женщина.

Знала бы она, какую неописуемую радость, какую надежду зажгла этими словами в моем сердце!

Значит, я спасен! Я хотел сказать этой доброй старушке, что не боюсь вовсе, но у меня не было сил.

…Да, но я ведь и не помню, как все произошло.

Как не помню! Я был ранен в своем окопе и упал… Да… упал… Интересно, почему смешались в памяти все эти картины?

…Я в Арадети, у моих друзей Ишхнели.

Потом меня с моим другом пригласили в деревню Саголашени.

Саголашенцы не дали нам вздохнуть, вино лилось рекой, а я, чтоб выглядеть молодцом, все пил и пил. Да, конечно, я перепил многих, но и мне пришлось несладко.

С трудом добрался я до отведенной мне комнаты и прислонился к стене возле окна. Сознание мое то обволакивалось туманом, то прояснялось. Я и не понял, когда и как опрокинулся навзничь… Я пришел в себя только тогда, когда больно ударился о земляной пол. Помню, я удивился. Уперся рукой и попытался привстать, но не смог сладить с отяжелевшим, как свинцом, налившимся телом. И снова упал. Не знаю, сколько я валялся на прохладном и сыром полу. Наконец кто-то помог мне, кажется, и тот был пьян, но меньше. Поднял меня, довел до постели.

Едва коснувшись постели коленом, я упал на нее как подкошенный. Переворачиваясь, я подвернул под себя правую руку, хотел ее высвободить, но у меня не было сил сделать это.

И голова у меня как-то неестественно скривилась. Я пытался вернуть ей нормальное положение, но тщетно. Наконец я кое-как высвободил руку, лег поудобнее. Мне казалось, на это понадобилась целая вечность. Как только я выпрямился в постели, как только почувствовал облегчение, вмиг впал в глубокий сон.

В жизни так и бывает: только находишь выход из положения и становится легче, из памяти вычеркиваются перенесенные трудности и невзгоды…

…Я и сейчас испытывал чувство успокоения, ибо знал, что остался жив, ничего другого уже не помнил. Сколько ни пытался, никак не смог вспомнить, что было после того, как я смочил платок одеколоном, чтобы протереть руки и лицо, и окоп заалел от того проклятого взрыва.

Помнил, что упал, что комья черной рыхлой земли взлетели к небу — и больше ничего…

Я хотел восстановить те мгновения, когда меня ранило, вспомнить, что чувствовал первую боль, но почему-то мне представлялось только, как я опьянел в Саголашени, а желание лечь поудобнее, выпрямиться в постели заслоняло, затмевало собой все.

Три недели понадобилось на то, чтоб я немного пришел в себя.

Старая медсестра, которая напомнила мне мою бабушку, неторопливо, по-волжски окая, рассказала мне про мою борьбу со смертью, про визит генерала Крюкова и о том, что врачи спасли меня с помощью какого-то чудодейственного лекарства…

От нее я узнал, что осколок снаряда раздробил мне бедро, повредил тазобедренный сустав… Я чуть было не истек кровью, но мне вовремя сделали переливание.

Два месяца спустя я смог встать и передвигаться с помощью костыля. С этих пор дни потекли для меня интереснее, я включился в круговорот госпитальной жизни.

Кого только не встретишь в госпитале, чего только здесь не услышишь… Я узнал много такого, о чем на фронте, конечно, никогда не узнал бы.

Каждый день мы узнавали о новых назначениях.

Но еще чаще вспоминали, кто что знает о погибших товарищах и командирах.

И вот однажды среди погибших назвали человека, к которому я испытывал особенно теплое чувство. От живого свидетеля узнал я, что во время атаки немцев геройски пал начальник политуправления армии полковник Чуднов.

Я и сегодня не могу забыть этого сурового, но благородного человека, словно воочию вижу Чуднова.

…Госпиталь и в самом деле удивительный мир, а раненые — неиссякаемый источник для наблюдений и впечатлений. Но это уже другая тема, и об этом я расскажу, наверное, в другой раз…

— Майора Хведурели ожидают в красном уголке, — услышал я однажды, когда играл в домино с товарищами по палате.

Я тотчас передал костяшки другому и, насколько мог, быстро спустился на второй этаж…

За столом сидел незнакомый мне капитан. Он кивнул мне головой, но не встал.

Я удивился.

Мне сразу же не понравился пристальный взгляд его бутылочного цвета глаз, плотно сжатые губы и одутловатые щеки.

Фуражка его лежала на столе. И это мне тоже не понравилось. Не люблю, когда шапки кладут на стол.

— Чем могу служить? — Я с трудом присел на стул.

— Наоборот, это я должен служить вам, — и капитан натянуто улыбнулся. У него были пожелтевшие зубы, на передних стальных зубах виднелся белый налет.

— Я слушаю вас, — нетерпеливо и, кажется, несколько резко сказал я.

Капитан, опершись о стол, приблизил ко мне лицо, заглянул в глаза, видимо желая узнать, какое впечатление произведут его слова, и с той же натянутой улыбкой проговорил:

— Я следователь прокуратуры Восьмой армии Волков… Вот мое удостоверение, — он показал мне какую-то книжку.

— Что вам нужно? — спокойно спросил я, отводя его руку с протянутой книжкой и тоже глядя ему в глаза.

— Мне поручено выяснить, при каких обстоятельствах и с какой целью капитан Снегирев оставил орудия немцам… Если не ошибаюсь, вы тоже были там…

— Вы уже приступили к расследованию дела?

— Да.

— Тогда вы должны знать, что во время бомбежки полностью вышли из строя все автотягачи. Как мы должны были тащить орудия? Знаете, сколько весит каждое?..

— Когда за автотранспортом недосматривают, он всегда становится добычей для врага.

— Что значит «недосматривают»?

— А то, что машины были брошены на произвол судьбы.

— А у вас есть доказательство того, что Снегирев… Что я и Снегирев, я нисколько не снимаю с себя ответственности, оставили машины на произвол судьбы?

— Товарищ майор, давайте договоримся: вопросы буду задавать я, а вы будете отвечать.

Он смотрел на меня сощурившись и улыбаясь. Злость душила меня, но я сдержался и замолчал.

— Так вот, — спокойно продолжал он, видимо довольный тем, что легко сломил меня, — орудия достались немцам. Прошу рассказать, как это случилось?

Я рассказал все, ничего не приукрашивая, не утаивая и не пытаясь оправдываться.

— Вы знаете Снегирева?

— Знаю…

— Какой он офицер?

— Отличный.

— Нет, я спрашиваю с политической точки зрения.

— Разве оценка офицера не подразумевает и этого?

— Удивляюсь, почему вы так рьяно защищаете Снегирева? А он ведь за вас так не заступается.

— Я не нуждаюсь ни в чьем заступничестве.

— Нуждаетесь! Снегирев утверждает, что орудия оставлены из-за вашей неосмотрительности!

На мгновение я, кажется, растерялся, но вспомнил чистого, правдивого Снегирева, вспомнил, как он любил меня, верил мне, и понял: капитан меня испытывает. Непроизвольно я стукнул кулаком по столу:

— Лжете!

Капитан поспешно прикрыл своей сильной рукой мой кулак, крепко сжал его и с неожиданной злостью прошипел:

— А ну-ка спокойнее, майор, иначе…

Сумасшедшая ярость, дикое бешенство овладели мной. Кровь ударила в голову. Не помню, как я вскочил на ноги, как схватил костыль и изо всей силы замахнулся на капитана…

Кто-то дико кричал, проклиная живых и мертвых родичей капитана. Позднее я понял, что кричал я сам.

В комнату вбежали врачи и раненые. Моя старушка медсестра коршуном налетела на капитана. Вскоре прибежал и перепуганный начальник госпиталя. Увидев меня в невменяемом состоянии, он тоже накинулся на капитана:

— Как вы смеете волновать раненого?

— А вы знаете, кто я? По какому делу прибыл? — тоненьким голоском выкрикивал побелевший как полотно капитан.

Мой сосед по палате танкист майор Еремеев, у которого правая рука была в гипсе, здоровой левой схватил капитана, приблизил к нему лицо и прошипел:

— Кто ты? Вша тыловая, вот кто! — И вытолкнул его в коридор.

…От этой катавасии открылась моя рана, и меня вновь уложили в постель.

Все это вконец расшатало мои нервы, сотни тревожных мыслей не давали мне покоя ни днем ни ночью.

Немного успокоившись, я написал два письма: одно офицерам штаба Евжирюхина, второе Снегиреву. Мне необходимо было выяснить, назначили кого-нибудь на мое место или же я по-прежнему числюсь начальником штаба. Спрашивал я и о Крюкове. Более всего интересовала меня судьба бывшего моего полка. Следователь у меня больше не появлялся.

Я с нетерпением ожидал ответа и вот наконец получил его.

Майор Радлов, тот самый офицер с брюшком, который оформил приказ о моем понижении и которому потом пришлось стать моим заместителем, писал мне такое, что сердце у меня сжалось от боли: генерал Крюков погиб две недели назад. Оказывается, он летел на самолете «ПО-2» на один из участков фронта и повстречался с немецким истребителем. Воздушный пират так изрешетил отважного генерала и его летчика, что их с трудом опознали.

Я не смог дочитать письмо до конца, слезы мешали мне. Я вспомнил генерала Крюкова: он обнимал меня сильными руками и приятным басом говорил: «Ну, будь молодцом, Хведурели! Помнишь Тихвин?!»

Разве я мог забыть Тихвин, где познакомился с этим замечательным человеком, или же его самого, сильного, умного, доброго…

Только на следующий день дочитал я письмо. Оно было недоброе.

Настроение у меня совсем упало: Евжирюхина назначили на место Крюкова и возложили на него обязанности командующего артиллерией фронта, об этом Радлов писал мне с нескрываемой радостью. Под конец, будто бы между прочим, он сообщал, что на мое место начальника штаба артиллерии армии назначен прибывший из штаба фронта полковник, поскольку мне понадобится долгое лечение.

А обитателей госпиталя лихорадило: каждый новый день приносил новые и неожиданные вести. Госпиталь жужжал как растревоженный улей.

Был конец ноября. Я почти выздоровел и мечтал покинуть госпиталь.

В госпитале же я узнал об успешных боях под Сталинградом.

Была еще одна новость, которая радовала нас не меньше. Мы заметили, что командование стало смелее выдвигать молодых, хотя официальных документов об этом никто не читал.

Ведь в 1941 году в армию пришла талантливая молодежь со средним и высшим образованием. Эти люди учились в военных учебных заведениях по горячему желанию, были смелее, решительнее и духовно намного богаче большинства командиров старого поколения.

К сожалению, иные из них считали интеллигентность и образованность отрицательными качествами для офицера, отождествляя их с мягкотелостью. Доведенная до крайности строгость и твердость воли — вот что они боготворили и чему поклонялись.

Наконец настал день моей выписки из госпиталя.

Солнечным декабрьским утром меня ввели в комнату с широкими, закрашенными белой краской окнами.

За столом сидели врачи. Меня обследовали, выслушали, поинтересовались моим настроением, признали «годным к возвращению в строй». Все врачи расписались в какой-то бумажке, а начальник госпиталя спросил:

— Куда вас направить, товарищ Хведурели?

— В отдел кадров артиллерии фронта.

В тот вечер раненые устроили мне проводы. Мы собрались в моей палате и по-братски распили бутылочку водки. Ее хватило на один-единственный тост: за здоровье тех, кто покидает госпиталь, и тех, кому еще лечиться. Этот тост предложил танкист Еремеев, тот самый широкоплечий майор, который выдворил следователя.

Всю ночь я не смыкал глаз, беспокойно ворочаясь в постели.

Наконец рассвело, мы (нас было восемь офицеров, выписавшихся из госпиталя) влезли в грузовую машину, крытую брезентом, и долго, до тех пор, пока красное здание госпиталя не скрылось из глаз, махали рукой провожавшим нас нянькам в белых халатах, врачам в накинутых на плечи шинелях и раненым в вылинявших, пижамах.

Я был бесконечно счастлив, что 1943 год буду встречать не на госпитальной койке.

Всю ночь ехали в старом, грязном, с разбитыми стеклами вагоне и к утру прибыли на станцию Малая Вишера.

Обгорелое, полуразрушенное здание вокзала производило удручающее впечатление. Мы вышли на шоссе и через несколько часов на попутных машинах добрались до штаба фронта.

Вишер в Ленинградской области оказалось несколько: Малая, Большая, Верхняя, Нижняя, Лесная, Полевая и так далее. Наконец в одной из Вишер мы разыскали штаб артиллерии фронта. Многочисленные отделы штаба были разбросаны по всей деревне. Три избы возле околицы занимал отдел кадров.

Мы взбежали по прогнившим деревянным ступенькам и, пройдя темным коридором, очутились в просторном светлом помещении с низким потолком, где стояло несколько столов, покрытых синим картоном. В комнате никого не было. Мы нерешительно остановились в дверях.

— Что угодно? — неожиданно услышали мы.

Из-за шкафа вышел высокий капитан с огромной книгой в руке и, не дожидаясь нашего ответа, сказал:

— Все обедают, скоро будут. Обождите в сенях.

Я никогда прежде не бывал в отделе кадров и, не знаю почему, чувствовал себя униженным, как бы стыдясь своего нынешнего положения, точно я пришел что-то выпрашивать.

«Хорошего офицера в кадрах не увидишь, — размышлял я, — он не будет сидеть здесь и ждать милости. Бывает, пошлют в резервную часть — и жди потом, чтоб в каком-нибудь полку понадобился офицер именно твоей специальности и твоего звания. Правда, артиллеристы — «дефицитный» народ, но кто знает, все случается…»

Я был поглощен этими малоприятными мыслями, когда заскрипели ступени, послышались громкие голоса и в избу шумно вошли офицеры.

— Ого, нашего полку прибыло, — весело сказал один, увидев нас.

— Свято место пусто не бывает, — со смехом отозвался второй.

Мои попутчики тотчас вскочили на ноги.

Я последовал их примеру, хотя вошедшие не были выше меня по званию.

Офицеры, прибывшие со мной, имели при себе личные дела, у меня же не было ничего, кроме случайно сохранившегося старого удостоверения личности еще времен моего пребывания в полку.

Не без удивления узнав, что я был командиром полка, высокий капитан снова вернулся к шкафу, возле которого мы увидели его впервые, перерыл на полке какие-то папки, раскрыл одну и громко прочел:

— «Командир отдельного артиллерийского полка майор Георгий Захарьевич Хведурели…»

— Так точно! — ответил я.

К счастью, в отделе кадров фронта имелись личные дела на каждого командира части. Капитан, захватив с собой наши личные дела, прошел вместе с нами к соседнему столу.

В комнате у противоположных окон друг против друга сидели два майора. В углу примостилась машинистка.

Капитан что-то доложил одному из майоров, положил перед ним документы и вышел из комнаты.

— Садитесь! — предложил усатый майор, оглядев каждого из нас, спокойно закурил трубку и стал проверять принесенные ему документы.

Судьба моих спутников решилась тотчас. Майор (он оказался заместителем начальника отдела кадров) сказал им:

— Отправитесь в распоряжение командующего артиллерией Н-ской армии. Документы получите у капитана Николаева, того самого, который только что привел вас. Вы свободны… А вас я прошу остаться, — обратился он ко мне.

Он долго и внимательно изучал мое личное дело.

— Сколько вы пролежали в госпитале? — спросил он наконец.

— Около трех месяцев.

В листке учета кадров последним местом моей службы был указан полк.

— Вы были ранены, будучи командиром полка, не так ли?

— Нет. Я был начальником штаба артиллерии армии.

Майор взглянул на меня с таким удивлением, точно я рассказал ему небылицу. Он долго смотрел на меня, покручивая ус.

Я назвал число и номер приказа о моем назначении начальником штаба. Майор куда-то позвонил, но там ему не ответили.

— Вам надо подождать начальника отдела, — сказал он, — полковник скоро будет.

Мне недолго пришлось ждать в коридоре.

— Майор Хведурели! — позвал меня заместитель, приглашая следовать за ним.

Мы приблизились к голубому, украшенному резьбой дому с белыми занавесками на окнах, с дверью, обитой войлоком.

Майор постучался и надолго исчез за дверью. Наконец дверь снова открылась, на пороге показался майор и в замешательстве обратился ко мне:

— Полковник ждет вас.

Я вошел. Кто-то поспешно встал с мягкой постели и пошел мне навстречу. Он был одет по-домашнему: теплый свитер с высоким воротником надежно защищал от холода, синие бриджи были заправлены в белые бурки с отогнутыми голенищами. Он стоял против света, поэтому лица его я не различал, но весь его облик, походка, движения показались мне удивительно знакомыми. Я вгляделся и оторопел: передо мной стоял Яхонтов! Он остановился, склонив голову набок, сложил руки за спиной и, прищурившись, улыбнулся мне.

Я к тому времени пережил немало и думал, что меня уже ничем не удивишь, но эта встреча была настолько неожиданной, что я долго не мог произнести ни слова.

Яхонтов приблизился, крепко пожал мне руку и спокойно (таким я его вообще не помнил) сказал:

— Не думали встретить меня здесь, не так ли? Что поделаешь, гора с горой не сходятся, а человек с человеком… Я все знаю о вас… Между прочим, помните следователя, что приходил к вам? В том, что он отвязался от вас, есть и моя заслуга.

— Мало приятного в том, что командира батареи твоего полка отдают под суд, притом когда он не виноват… — Я и сам удивился, что начал с Яхонтовым разговор с такой странной фразы.

— Разумеется, — поспешно ответил Яхонтов и тотчас добавил: — Я не только поэтому заступился за вас… Конечно, и потому тоже, но… — как всегда многословно и скороговоркой говорил он, — одним словом, в этом вы правы… — Он не закончил фразы и повернулся к майору, стоящему в дверях: — Позови сержанта Сенину…

— Разве я не прав? — спросил я, когда майор вышел.

— Эх, майор, не спешите… и не будьте так вспыльчивы, — визгливо засмеялся он. — Об этом мы еще поговорим… А теперь скажите, вы уже совсем здоровы, хорошо себя чувствуете?

— Хорошо, товарищ подполковник, простите… полковник!

— Да, получил наконец… — Он произнес эти слова так, словно говорил о чем-то незначительном.

Я огляделся. На стене возле постели висел свеженький китель с полковничьими погонами. Погоны ввели в армию недавно, и я внимательно рассматривал их. На правой стороне кителя сверкал орден Александра Невского, пожалуй самый крупный и красивый военный орден.

Дверь открылась, и вошла сержант Сенина.

— Товарищ полковник, вы звали?

— Узнала? — спросил полковник, указав на меня.

— Конечно же… — быстро ответила Сенина. Она гостеприимно улыбнулась мне своими блестящими глазами.

Странно, эта крупная, широкобедрая женщина показалась мне гораздо привлекательнее, нежели раньше.

— Ну что ж, принимай гостя!

— Сию минуту, сию минуту! — засуетилась Сенина и выбежала из комнаты.

— Я, дорогой мой майор, ворчун, но душа у меня добрая. И не злопамятен я… Не будь я таким, принял бы тебя иначе… Не обижайся, я это говорю просто так, по-дружески…

Я только кивнул головой, вспомнив поговорку: «Когда сидишь в лодке, не спорь с лодочником».

— Так вот, должен признаться, уж очень нескладно получилось у вас это. Чуть было батарею не сгубили. А все из-за вашего упрямства… Я ведь отлично знаю вас, ох как знаю, — погрозил он мне пальцем, — когда видишь, что ладонью неба не прикрыть… — Полковник не докончил фразы, широко развел руками и пожал плечами.

— Вот я вовремя отступил и целехонькими вывел три батареи! Теперь все они боеспособны. Правда, людей помяло, но пополнение уже прибыло, и снова у нас три батареи. На твоей же стороне было всего две батареи, а теперь ни одной!..

Я не утерпел:

— Если бы мы тоже бежали, как вы…

— Извините, дорогой мой майор, мы не бежали! Нет! Мы отступили на заблаговременно подготовленные запасные позиции! Как раз все дело в том, чтоб знать, когда отступать, а когда идти в наступление!

Правда, полковник стал моим начальником, но я предпочел говорить с ним так же свободно, как разговаривал прежде. Смена тона могла быть истолкована им как заискивание и подобострастие с моей стороны.

— Вам, кажется, первое удается больше!..

Полковник обладал великолепным даром: то, что ему не хотелось или было невыгодно слышать, он пропускал мимо ушей. Вот и сейчас он «не услышал» меня.

— Некоторых достойных ребят из трех батарей я представил к награде, вот и меня не обошли, — он показал на китель.

Дверь шумно распахнулась, и в комнату вошла Сенина с большим расписным подносом. Она ловко и споро накрыла на стол и снова исчезла.

«Да, проворная женщина», — подумал я.

Словно угадав мои мысли, полковник проговорил:

— В моем возрасте, майор, жить без женщины очень трудно… Вот доживешь до моих лет, сам убедишься… Ну что ж, — поднял он стакан, — за нашу победу! — чокнулся со мной и залпом проглотил водку.

Я с аппетитом ел холодные маринованные грибы.

«Видно, он знает толк в жизни, — думал я, — вряд ли все это у него получается случайно… Хорошая женщина, хорошие грибы…»

Я почему-то улыбнулся.

Представьте себе, полковник и на сей раз угадал мои мысли. Интуиция, чутье — тоже своего рода талант.

— Думаете, наверное, что я люблю комфорт, не так ли? Дорогой мой майор, я люблю во всем лишь организованность, порядок, субординацию. Эти три вещи — основа жизни. От человека, который сам не умеет жить, и другим пользы мало. А человеку нужна выгода… Возможно, не всем и не всегда, но человечеству вообще… это необходимо!..

Он снова наполнил мне стакан, себе налил до половины, извинившись, что ему больше пить нельзя — возможно, его сегодня вызовут к генералу.

— Знаете, Евжирюхин обижен на вас, — доверительным тоном сказал вдруг мне полковник.

— Почему? — искренне удивился я.

— Ну скажи, зачем тебе надо было мотаться по передовым позициям?! — снова перешел он на «ты». — Раз тебе поручили штаб армии, тебе и следовало находиться при штабе. А тебя подхлестнула молодость, вот ты и рад стараться! И что же получилось? Там, где ты был нужен, тебя не оказалось. — Яхонтов незаметно перешел на тот домашне-фамильярный тон, который мне претил и раньше. К тому же эта лживая версия Евжирюхина… ведь было совершенно ясно, что Яхонтов повторяет его слова. — Из-за тебя Крюков поднял целую бучу, хорошо еще… Нет, это, конечно, нехорошо, — поправился он. — Ну, одним словом, не погибни Крюков, Евжирюхину здорово бы досталось…

Дверь снова широко распахнулась, и Сенина на том же расписном подносе внесла стаканы и чайник.

— Пейте, пока горячий, — сказала она своим низким, грудным голосом.

Я не спорил с Яхонтовым. К чему было теперь доказывать, что на передовую меня увлекла не моя «молодость», а приказ Евжирюхина?

— Ты, наверное, слышал, что после той неудавшейся операции в составе командования нашей армии и всего фронта произошли большие изменения. Верховное главнокомандование сделало организационные выводы. — Последние слова он произнес особенно четко. — Нам надо научиться лучше и воевать, и руководить… Иначе мы не победим!

Полковник встал. Встал и я.

— А теперь приступим к делу, — сказал он и незаметно подтянулся. — Я тебя хорошо знаю, но пока не видел твоего личного дела. А личное дело офицера — его зеркало, хорошее дело — значит, хороший офицер, отличное дело — отличный офицер.

С этими словами он подошел к столу, просмотрел мои документы.

— Да, хорошее личное дело, — спустя некоторое время сказал он, потом задумался и прошелся по комнате. — Теперь на меня возложена обязанность огромной важности: я руковожу артиллерийскими кадрами всего фронта!.. И знаете, почему мне это доверили? Потому что знают, что ничего противозаконного я не сделаю! Я могу ошибиться — никто не гарантирован от ошибки! Но заведомо против закона не пойду. Все должно быть так, как положено. Вы меня, надеюсь, поняли?

— Разумеется.

— Я о вас думал и прежде. Вы почему-то очень запомнились мне. Но должен признаться: я был однажды обижен на вас, это когда вы… Как там его?.. Да… вспомнил… когда вы меня упрекнули, будто я делаю вам сентенцу!! Я вам никогда подобного не делал и не сделаю. Но должен сказать, что вместо вас я, разумеется, не буду подставлять свою голову… Эх, была не была, давайте выпьем еще по одной! Если командующему артиллерией понадобилось, он бы уже вызвал меня. Ну вот, славно выпили. Ты, дорогой мой майор, не так и молод, — снова перешел Яхонтов на «ты». — И смелости у тебя достаточно, офицер ты хороший, но не обижайся, прежней своей должности ты не был достоин… Крюков умел так делать… Возвысит кого-нибудь до того, что у несчастного аж дух захватывает, а другого, наоборот, понизит!.. Теперь, не обижайся, прежней должности ты не получишь… Не потому, что не осилишь… возможно, ты это сумеешь лучше другого, а потому, что ты еще не заслужил этой должности. Предположим, я пошлю тебя на эту должность. Евжирюхин все равно не утвердит… Назначим-ка тебя командиром отдельного полка. Это огромное дело — быть командиром полка. Полк ведь, мой дорогой, основное звено. Полк — это… Одним словом… в твоем возрасте лучшего и желать нечего. Что скажешь?

— Я благодарен вам, — откровенно сказал я и почувствовал к этому странному человеку, одновременно ограниченному и здравомыслящему, грубому и сентиментальному, ту ничем не объяснимую симпатию, которая порой накатывала на меня при размышлении о человеческой натуре.

— Ты в самом деле доволен? — спросил он, испытующе глядя на меня.

— В самом деле.

— А как бы поступил ты на моем месте?

Я на мгновение задумался.

В самом деле, как бы я поступил?

Видимо, действительно люди с возрастом становятся мудрее и терпимее. Вероятно, потому старшие относятся к младшим снисходительнее и доброжелательнее, чем младшие к старшим. Это не только заискивание перед наступающим поколением, но и инстинктивная забота о грядущем.

— Эх, майор, майор, разве может новое рождаться без старого? А вы смотрите на кадровых офицеров свысока. Да, да, не прерывайте меня, знаю, это так! Я и мне подобные — штыки Родины и ничего более! Вне армии у нас нет ни личной жизни, ни дома, ни очага. Сегодня мы здесь, завтра там, куда прикажут идти. Потому-то мы заслужили право на уважение! А вы и вам подобные разрушаете именно это уважение.

Вы, молодые, разумеется, образованнее, сметливее, культурнее нас. Но большинство из вас в армии все-таки гастролеры, гости! Лишь одна десятая часть остается в кадрах, остальные снова надевают гражданскую одежду.

Если вы сейчас все перевернете, взбудоражите, а потом уйдете, кому ставить все на свои места, кому наводить порядок? Критиковать легко, можно и на солнце плевать, только плевок-то к тебе и возвратится. Вы сперва убедите меня в том, что будете так же верны армии, как мы, тогда я первый уступлю вам дорогу… Но пока вы этого не сделали, а я уверен — не сделаете, прошу прощения, не уступлю!..

За окном остановился крытый «виллис».

— Я вызвал машину для вас. Довезем до штаба армии, оттуда позвоните в ваш новый полк и попросите машину. Там уже будут ждать вашего звонка. Полк вам дали хороший, вновь укомплектованный, с новыми восьмидесятимиллиметровыми орудиями. Наверное, где-то через месяц начнется наступление; если отличитесь, представим к награде… Ну, будьте здоровы! Ни пуха ни пера! — Он проводил меня до машины.

Я сел в машину. В окне увидел Сенину. Раздвинув занавески, она махала мне рукой и улыбалась.

Всю дорогу я думал о Яхонтове, слова его отдавались болью в сердце. Он так произносил «…штыки Родины и ничего более», точно просил за это вознаграждения. И потом, был ли я кадровым офицером или нет, армию я любил не меньше. Еще вопрос, кто в будущем окажется оплотом армии, ее костяком — добрые старые «служаки» или новые силы, влившиеся в ее ряды.

Печальные картины проплывали одна за другой: покореженные деревья, сожженные дома, земля, перерытая снарядами, подбитые танки, машины, братские могилы с красными звездочками.

Издали, со стороны передовой, доносился привычный гул.

Грозный, бушующий и беспощадный гул войны. Он как бы звал к себе, притягивал как магнит. И каждый из нас, ощущая его притягательную силу, спешил поскорее влиться в этот грозный водоворот.

Наши сердца влекли нас на запад.

Перевела В. Зинина.

РЕВНОСТЬ

Ноябрь был на исходе, когда мы прорвали линию немецкой обороны и подошли к городу К.

Ходили слухи, что этим оперативная задача исчерпывалась, и наша изнуренная жестокими боями, поредевшая Н-ская армия должна была перезимовать в этих краях и набраться сил.

Целых два дня, одолеваемые пургой и жестоким морозом, мы стояли на подступах к городу и ждали, когда подтянутся отставшие в пути подразделения. Командование намеревалось одним броском и малой кровью взять хорошо укрепленный город.

Измученные неудобствами походной жизни мы и мечтать не могли о ночевке в теплой квартире. Неделями спали не раздеваясь, а обогреться у огня, снять сапоги и высушить мокрые портянки казалось высшим блаженством!

В конце концов получив приказ атаковать, мы на рассвете с громовым «ура!» ворвались в город…

Каково же было наше удивление, когда, не оказав никакого сопротивления, город сдался без боя!

Ошеломленные, мы не сразу поняли, что немцы оставили город ночью, чтобы оторваться от наших передовых частей и успеть закрепиться на новых оборонительных рубежах. Это был первый и поэтому весьма неожиданный случай на нашем фронте, когда враг оставил город без боя.

Правда, такой оборот дела несколько пригасил нашу радость, и мы не испытали того восторга, который обычно сопутствует победе. Но так или иначе задача наша была выполнена, и нам предстояла долгожданная передышка.

В городе стояла непривычная тишина.

Однако она не радовала слух, давно привыкший к грозному гулу войны.

Эта странная тишина вызывала какое-то внутреннее напряжение, настороженность, которая заставляла нас все время быть начеку.

Войдя в отведенную мне комнатку с малюсеньким оконцем и выцветшими обоями, я снял оружие, скинул тяжелый полушубок и растянулся на койке.

И тут же, словно дожидаясь этого момента, зазвонил телефон: начальник оперативного отдела корпуса вызывал меня в штаб.

Можете себе представить, как трудно неделями не высыпавшемуся, утомленному боями, промерзшему человеку оставить теплую постель! В предвкушении блаженного отдыха я уже расслабился.

Заместитель начальника штаба корпуса, чрезмерно вежливый подполковник (наверно, новенький), сообщил, что командование назначает меня начальником гарнизона города К.

После короткого инструктажа он велел мне немедленно приступить к исполнению своих обязанностей и в знак уважения отправил обратно на новеньком «виллисе». Тогда я впервые подумал, что американские машины не так уж плохи, хотя эта крамольная мысль противоречила тогдашним моим представлениям и взглядам.

Новое назначение принесло много хлопот. Тысяча неотложных дел дамокловым мечом нависла над моей бедной головой и требовала немедленного решения.

Мое положение усугублялось еще тем, что комендант гарнизона оказался на редкость неудачным. Мне с первого же взгляда он не понравился: флегматичное выражение лица и прищур подслеповатых глаз, расплывшаяся, рыхлая фигура, медлительная речь и столь же неповоротливый разум…

Майор был страшно ленив и, что еще хуже, забывчив.

Однажды он так меня допек, что я чуть не придушил его собственноручно. К счастью, я быстро подыскал для него заместителя, бойкого старшего лейтенанта, человека сметливого и энергичного.

Особенно много времени отняло у меня налаживание отношений с городскими властями.

Не прошло и трех дней после моего назначения, как в наш двор въехал крытый грузовик, из которого высыпался добрый десяток граждан в телогрейках.

Они мне представились: оказывается, это были местные руководители. Среди них были ответственные работники горкома и исполкома со своим техническим аппаратом и другие. Особенно запомнился директор будущего совхоза, воевавший в партизанском отряде, высохший, как мумия, желчный, въедливый человек, с лицом, дергающимся от нервного тика.

Очень скоро гражданские показали свои острые зубы. Дня не проходило, чтобы они не предъявили нам очередной ультиматум. То мы должны были немедленно освободить какие-то здания, то предоставить транспорт, то они требовали оказания шефской помощи для восстановления нормальной жизни в городе.

В городе почти не оставалось жителей, и он фактически находился в нашем распоряжении. Но «отцы города» не желали с этим считаться. По любому поводу они готовы были бежать к самому члену Военного совета, и тот, как правило, решал дело в их пользу. Одним словом, гражданские не давали нам житья!

И вот тут-то как раз выяснилось, что мой неповоротливый комендант послан мне самим провидением! В скором времени я взирал на толстенького майора как на своего спасителя… На бесконечные заседания исполкома я посылал вместо себя, сославшись на неотложные дела, именно его, и майор, сам того не зная, сполна отплатил гражданским за их кляузы. Своей педантичностью и несговорчивостью он выводил из себя даже самых терпеливых. От одного его вида у самых выдержанных подскакивало давление. Я же ликовал в душе и благословлял судьбу, пославшую мне такого коменданта.

В один из солнечных зимних дней гарнизонные дела привели меня в Н-ский эвакогоспиталь.

На руководство этого госпиталя я давно имел зуб, ибо оно явно пренебрегало всеми моими распоряжениями. Теперь эвакогоспиталь всячески тянул с передачей исполкому одного здания, находившегося на его территории.

Из горсовета мне сообщили, что этот дом раньше был общежитием госпитального персонала, но как только начальник госпиталя узнал, что здание хотят отобрать, сюда немедленно переселили тяжелораненых, превратив комнаты в палаты хирургического отделения.

Меня особенно взбесило то, что «инициативный» начальник госпиталя, написав довольно резкое письмо в горсовет, мне отправил копию. «Неужели вы не понимаете, — говорилось в письме, — что нельзя больных таскать взад-вперед. Через три месяца мы уедем отсюда и освободим вам все здание!»

Но меня возмутил не столько дерзкий тон письма, сколько то, что мне, начальнику гарнизона, была послана всего-навсего копия!

Приближаясь к огромному двору, я сразу заметил, что там царят чистота и порядок.

Часовой у ворот не пропустил нас и вызвал дежурного. Дежурный, как и требуется по уставу, проверил наши документы и, удостоверившись в наших личностях, ловко взял под козырек. Тогда и часовой отдал нам честь «по-ефрейторски».

Все это меня, признаться, удивило, поскольку я прекрасно знал расхлябанность госпитальных и интендантских часовых. Мне не раз приходилось наблюдать, как неумело и неуклюже отдавали честь бойцы нестроевых подразделений. Случалось, что они переносили винтовку в левую руку, чтобы высвободившейся правой приветствовать начальство…

Я предполагал нечто подобное увидеть и здесь и невольно искал повода придраться. Но, против ожидания, кругом царил образцовый порядок, во всем чувствовалась чья-то твердая и опытная рука.

Пройдя мимо ухоженного автопарка, я направился к помещению госпитального начальства. Указатели с аккуратными надписями облегчали мою задачу, я сразу нашел дорогу к штабу госпиталя. За мной следовала «свита» из шести офицеров.

Вдруг я заметил, что из левого корпуса нам наперерез направилась женщина в накинутой на плечи офицерской шинели.

Голова ее была непокрыта, и густые темно-каштановые волосы падали на плечи. Она обеими руками придерживала полы шинели, чтобы они не разлетались при ходьбе, ступала легко и изящно. Женщина была высокой и статной.

Незнакомка была еще довольно далеко, и я не мог разглядеть ее лица, но чутье подсказывало мне, что она должна быть молодой и красивой.

— Ну и породистые тут у них гусары, — вполголоса проговорил мой начштаба капитан Романов.

Этот мастер-ткач из Иваново-Вознесенска, много на своем веку повидавший и служивший еще в царской армии, всех женщин подразделял на три категории: пластунов, гренадеров и гусаров. Гусары относились к высшей категории, которая по его мнению, встречалась раз в жизни.

Я так давно не видел красивых женщин, что сердце мое бурно отреагировало на появление незнакомки. Я опустил голову и, приноровившись к ее ходьбе, замедлил шаг, чтобы встретиться с ней лицом к лицу.

И чем больше я волновался, тем более мрачный и суровый напускал на себя вид.

Наши пути скрестились посередине двора. Я внимательно взглянул на нее… Красота ее буквально ослепила меня.

Поспешно опустив голову, как ни в чем не бывало я пошел дальше. Но при этом лихорадочно думал, как быть: заговорить самому, если она не заговорит первой, или промолчать и пройти мимо, а потом навести о ней справки.

Из этого положения она меня вывела довольно быстро.

— Товарищи офицеры, — услышал я приятный, звучный голос, — вы к кому идете?

Я остановился. Мои спутники столпились рядом.

Я смотрел на женщину, смело перерезавшую нам путь. Смотрел на ее гладкое белое лицо, обрамленное темно-каштановыми волосами, на большие карие глаза, тонкие, дугой изогнутые брови и чувствовал, что краснею…

Чтобы скрыть смущение, я перешел в наступление. Заметив на ее шинели узкие капитанские погоны, я сказал как можно строже:

— Во-первых, следует обращаться не к офицерам вообще, а к старшему по званию, а во-вторых, находиться на территории военной части с непокрытой головой и в незастегнутой шинели не полагается, вы не у себя дома!

Женщина нахмурилась и сразу преобразилась, как это свойственно волевым людям. Она, видимо, хотела что-то ответить, но передумала. Быстро надела шинель в рукава, застегнулась на все пуговицы и четко отрапортовала:

— Капитан медицинской службы Беляева!

Все это она проделала так ловко и непринужденно, что я не мог сдержать одобрительной улыбки.

Хотя внешне я держался сурово, на сердце у меня потеплело.

— Это другое дело! — произнес я примирительно и протянул ей руку. — Майор Хведурели, начальник гарнизона. Я хочу видеть начальника госпиталя.

— Разрешите проводить вас? — пристально взглянув на меня, спросила Беляева и, не дожидаясь ответа, пошла вперед.

Я шел за ней, не в силах оторвать взгляда от ее необыкновенно красивой фигуры, которую не могла скрыть даже грубая шинель. Неудержимая страсть закипала в моей крови. Я с трудом владел собой.

Мы вошли в госпитальную канцелярию. Сидевшие за столами сержанты почтительно приветствовали нас, но мне показалось, что их приветствия относились не столько ко мне, сколько к нашей прелестной проводнице.

Беляева подвела нас к двери с табличкой «Начальник госпиталя». Она смело рванула дверь, и мы прошли в комнату следом за ней.

Рядом с письменным столом стояла аккуратно заправленная койка. На гвоздике висел отутюженный белый халат. У изголовья кровати на табуретке я увидел трофейный полевой телефон в кожаном ящичке. Комната была чистенькой и уютной, приветливо гудела большая стенная печь.

— Здесь жарко, можете раздеться, — негромко, словно про себя, проговорила Беляева.

Я снял шинель и стал искать глазами, куда бы её повесить.

Обернувшись к Беляевой, я обомлел: она тоже сняла шинель, а на ее груди блестели два ордена: боевого Красного Знамени и Отечественной войны I степени. Причем последний был учрежден совсем недавно, и я его видел впервые.

Я почувствовал ужасную неловкость…

Вся кровь бросилась мне в лицо. Вероятно, оттого, что в то время у меня на груди висел один-единственный орден.

Я сел в глубокое, достаточно потертое кресло, желая утонуть в нем с головой, чтобы не видеть перед собой эту обворожительную женщину, и с нетерпением ждал, когда она пойдет за начальником. Я был так сконфужен, что мне трудно было оставаться с ней с глазу на глаз.

Но она и не собиралась уходить. После недолгой паузы Беляева поставила передо мной стул, села, не спросив разрешения, и проговорила спокойно и даже, как мне показалось, немного свысока:

— Я вас слушаю…

Не знаю, так ли это было на самом деле, только мне опять послышалось, что «я» она произнесла с особым нажимом.

Тут я опять смутился, и на этот раз окончательно.

Задавать вопросы было излишним: и без того стало ясно, что передо мной сам начальник госпиталя…

Мне ничего не оставалось, как сделать вид, что ничего неожиданного для меня не произошло. Но, вспомнив лоснящуюся физиономию коменданта, я едва не задохнулся от злости: он мне уши прожужжал жалобами на начальника госпиталя и ни разу не сказал, что этот начальник — женщина!..

Занятый своими мыслями, я чувствовал, что пауза затянулась.

Как видно, Беляева заметила мое замешательство и теперь поглядывала на меня украдкой, немножко удивленно и выжидающе.

Стремясь рассеять неловкость, я совсем некстати спросил, за что она получила орден боевого Красного Знамени.

Собственно, для фронтовой жизни это был самый обыкновенный вопрос, но сейчас он оказался ни к селу ни к городу, я тотчас же прикусил язык, но было уже поздно!

Беляева ответила не сразу. Казалось, она была всецело поглощена созерцанием своих рук. И я только теперь заметил, какие красивые у нее пальцы.

— Товарищ майор, — не поднимая головы, наконец проговорила она, — не лучше ли поговорить о том, что вас и впрямь интересует?

Не мог же я ей признаться, что отныне меня интересует все, что связано с ней!

— Прекрасно! — отозвался я. — Тогда ответьте мне, пожалуйста, почему вы не выполняете приказания и до сих пор не освободили здание?

— Какое здание? — переспросила она, и ее удивление было таким искренним, что наступила моя очередь недоумевать.

— Как это — какое? Разве комендант не обращался к вам несколько раз по этому поводу?

— Да что вы, майор?! У нас там тяжелораненые лежат! Их нельзя тревожить. Неужели вам не жалко собратьев, ведь там одни артиллеристы!..

Субординация была явно нарушена. Во-первых, для нее я был не «майор», а «товарищ майор», а во-вторых, что это за обращение к старшему: «Неужели вам не жалко»! И, наконец, какое имело значение, артиллеристы там лежали или летчики!

Но все это было сказано с такой непосредственностью, с такой детской наивностью и таким бархатным, грудным голосом, что в глубине души я даже обрадовался простоте ее обращения.

Одновременно с этим у меня возникло острое недовольство собой.

Мне стало досадно, что Беляева так вдруг меня околдовала, и я решил сбросить путы, которые она вольно или невольно на меня накидывала.

— Товарищ капитан! — как можно тверже проговорил я, поднимаясь с кресла. — Даю вам двадцать четыре часа на эвакуацию больных. Если ваши подчиненные не смогут управиться, пришлю вам на помощь свой взвод. Ясно?

Беляева сидела неподвижно, продолжая разглядывать свои пальцы.

— Вам все ясно? — повторил я.

— Ясно, но выполнить приказание я не могу. Кроме всего прочего, я должна доложить об этом своему непосредственному начальству.

— С начальником санитарной службы армии этот вопрос согласован, — отрезал я и повторил: — Даю вам двадцать четыре часа. После этого вы будете отвечать за неподчинение приказу перед начальником штаба армии.

Сам не знаю, для чего я приплел начштаба армии. Наверное, из-за желания придать словам больше весу. Я вышел из кабинета, закрыв за собой дверь. Спутники мои дожидались в канцелярии. Молча посмотрев на меня и ни слова не говоря, они последовали за мной.

Во дворе стоял наш сверкающий черным лаком «шевроле» с сиденьями, обтянутыми красной кожей. Две недели назад достался нам этот трофей, и я очень им гордился. Но сейчас даже новенький автомобиль не обрадовал меня. Я не хотел, чтобы Беляева решила, будто я перед ней красуюсь. А я был уверен, что она следит за нами из окна.

Не успел я доехать до части, как перепуганный телефонист позвал меня к телефону: «На проводе «Волга-3»…»

Я был удивлен: «Волга-3» — позывные начальника штаба армии.

Я взял трубку и сразу понял, что генерал Зорин вне себя от ярости.

— Ты что там самовольничаешь? — набросился на меня генерал. — Какие-то сроки ставишь для эвакуации! Прицепился к госпиталю! Ты что, белены объелся? Смотри у меня, — в его голосе звучала угроза, — а не то такой компресс поставлю, мигом образумишься!

Я взял себя в руки и стал спокойно объяснять, что поступаю таким образом не по собственной инициативе и вынужден действовать именно так, а не иначе.

— Что-что?! Горсовет требует? Какой горсовет? — метал громы и молнии генерал. — Знаешь, что я тебе скажу, братец, ты не гимназистка, а боевой офицер, полновластный хозяин гарнизона. Скажи этим гражданским крысам, чтобы они не вмешивались в чужие дела! Мы воюем, а они фокусничают… В общем, делай, как я сказал! Ясно? — Генерал в сердцах бросил трубку, но я был уверен, что про себя он смачно меня обругал.

Весь день я места себе не находил, не знал, как душу отвести.

Вечером мне передали, что меня просит к телефону начальник госпиталя.

Сердце у меня екнуло — уж не знаю, от радости или от обиды!

Первым моим побуждением было не подходить к телефону, но я все же взял трубку. И снова услышал голос, весь день звучавший у меня в ушах. С притворной покорностью Беляева спрашивала, когда я пришлю взвод для эвакуации раненых.

Я коротко ответил, что мой приказ отменен.

— Как? — изумилась она. — Разве вы… — Но я хлопнул трубку на рычаг, решив больше не думать ни о госпитале, ни о его начальнице, ни вообще о всей проклятой половине рода человеческого!..

Но это было уже не в моей власти…

Мне то и дело мерещилось нежное лицо, белая лебединая шея, затененные ресницами медовые глаза, высокие округлые бедра, весь ее облик…

Всю неделю я боролся с собой, стараясь выкинуть Беляеву из головы, но все напрасно: я так жаждал встречи с ней, что боялся наделать глупостей. В то время я не упускал случая узнать что-нибудь о прекрасной начальнице госпиталя.

Велико же было мое удивление, когда выяснилось, скольких она задела за живое: оказывается, не мне одному запала она в душу! Многие исподтишка наблюдали за ней, заглядывались на нее, и все в один голос уверяли, что, несмотря на толпы ухажеров, Беляева совершенно неприступна. Радовало лишь одно: даже самые заядлые сплетники не могли сказать ничего предосудительного о ней.

Однажды я услышал мало радостное для меня известие:

— У эвакогоспиталя снабжение такое, какого гвардейцы на передовой не имеют!.. Говорят, по милости генерала Зеленного. Он без ума от Беляевой. Весь медперсонал мечтает, чтобы он не разлюбил ее до конца войны!

Капитан Романов, принесший мне это известие, каким-то образом догадался о моем чувстве к Беляевой. Теперь он горел желанием, чтобы у меня с Беляевой «что-нибудь получилось».

Я снисходительно наблюдал за стараниями Романова и про себя посмеивался: старичок с моей помощью хотел взбудоражить себя, немного поразвлечься. Ведь есть же люди, любящие наблюдать за чужой любовью.

Однажды вечером, когда я изрядно замерзшим вернулся после проверки своей части и сидел в своей комнатушке, прихлебывая чай, вошел Романов.

Я знал, что, зачем бы он ни пришел, в конце концов непременно заговорит о Беляевой. Таких людей всегда влечет к чужим взаимоотношениям.

Ждать мне пришлось недолго.

— Знаете что, — сказал Романов, и глаза его заблестели, чего никогда не бывало, когда он говорил о деле, — Беляева-то, оказывается, замужем! — Он злорадно улыбнулся.

У меня кольнуло в сердце. Кровь хлынула к лицу, но, назло Романову, я не подал виду.

— Ну и что? — спросил я холодно. — А ты чему, собственно, радуешься?

— Ее муж, — энтузиазм Романова заметно поубавился, — капитан дальнего плавания. В начале войны он попал в плен на острове Эзель. О нем говорят как о смельчаке. Беляева хранит ему верность. Но женщина есть женщина… Хотя она ведет себя очень умно, этого несчастного генерала с ума свела! Он за ней бегает, как собачонка! А мне почему-то кажется, что вы сумеете ее приручить…

— Капитан, — прервал я его, — я очень устал и хочу побыть в тишине. Давайте помолчим. Выпейте чаю, он вас согреет и заодно прочистит мозги…

Романов ничего не ответил, надулся, как индюк, сопя выпил предложенный чай, для приличия посидел немного, потом нехотя поднялся и вышел.

Через неделю настали такие горячие дни, что я не только Беляеву, но и себя самого не помнил: в разгар зимы, когда мы совершенно этого не ждали, немцы перешли в наступление и оттеснили нас километров на двадцать.

Не дав врагу опомниться, мы предприняли контрнаступление и вернулись на прежние рубежи.

В непрерывных боях прошли две недели.

Когда стрельба утихла, у нас появилась возможность сходить в баню, постричься, перевести дух. К нам даже прибыла кинопередвижка. А в огромном срубе офицерской столовой штаба армии был устроен вечер с танцами.

Сначала выступали ленинградские поэты, среди которых особенно запомнился мне Николай Тихонов, потом начались танцы.

Откуда только не явились утомленные жестокими боями офицеры, чтобы немного потанцевать под милые сердцу звуки аккордеона и хотя бы на пару часов окунуться в атмосферу мирной жизни!

Когда я приблизился к штабной столовой, слух мой уловил знакомую мелодию вальса «Осенний сон», и сразу же столько воспоминаний нахлынуло на меня, что голова пошла кругом.

В прокуренном помещении кружились счастливые пары. Не бог весть какие изящные — в валенках, сапогах, в ватниках, но всеобщее оживление, вызванное радостью передышки, переливалось через край и так подкупало своей искренностью и непосредственностью, что нужно было быть очень мрачным и нелюдимым человеком, чтобы не присоединиться к общему веселью.

Меня всегда поражали сила и заразительность скудного и короткого фронтового веселья. Вот и сейчас пропитанная дымом и запахом кожи атмосфера обдала меня забытым духом радости и коснулась дремавшей во мне дотоле заветной струны.

Аккордеониста сменил патефон; страстное, проникновенное сопрано звало меня в прошлое, и события двух-трехлетней давности показались мне удаленными на несколько десятилетий!

И вдруг… меня как током ударило…

В одной из танцующих женщин я узнал капитана Беляеву!..

Она танцевала за кавалера с подружкой и чему-то весело смеялась.

Несколько офицеров пытались разъединить танцующих женщин, но они не поддались и продолжали танцевать вместе.

Не знаю, приписать ли это случайности или Беляева тоже меня заметила, но получилось так, что приковавшая мое внимание пара остановилась как раз напротив того места, где, опершись плечом о косяк двери, стоял я.

Увидев меня, Беляева приветливо улыбнулась и смело, как к старому знакомому, подошла ко мне.

— Вы все такой же грубый и сердитый или хоть немного переменились? — спросила она, протягивая мне руку.

— Наоборот, я стал еще хуже, — «утешил» ее я.

— Интересно, отчего вы такой едкий?

— Оттого, что не вижу вас.

Беляева отступила на шаг и, по-мальчишески затенив глаза рукой, сделала вид, что внимательно меня разглядывает. Потом громко расхохоталась, откинув голову.

— Я и раньше знала, что все мужчины похожи друг на друга, но, видимо, фронт еще более усугубил это сходство! Достаточно познакомиться с одним, чтобы узнать всех остальных… Я безошибочно могу предсказать, что сейчас возвестит тот или иной фронтовой донжуан!

Я решил изменить тему разговора, ибо мне совсем не улыбалось быть одним из сонма вздыхателей, похожих друг на друга как две капли воды. Я бросил взгляд на погоны Беляевой и так же необдуманно, как при первой встрече, ляпнул:

— Вы уже успели получить майора?

Она пожала плечами и презрительно проговорила:

— Неужели вы только о чинах и наградах заботитесь. Тогда про мой орден спрашивали, теперь званием интересуетесь!

Пока я соображал, что ответить, она снова расхохоталась, но на сей раз искренне и необидно. Я тоже невольно рассмеялся.

— Расскажите, что у вас новенького, — попросила она, проведя пальцем по моей портупее.

Мне так приятно было ее прикосновение, что я готов был вечность стоять неподвижно, лишь бы она не убирала руку.

— Новенького ничего, но могу рассказать одну старенькую историю, — многозначительно сказал я.

— Какую же? — оживилась Беляева и с любопытством посмотрела на меня.

В той тесноте и сутолоке она стояла настолько близко, что ее волосы один раз даже коснулись моего лица. От близости этой женщины мне трудно было дышать.

— Историю про одного интенданта по фамилии З… Не знаете ли вы, как он поживает?

Беляева вздрогнула: такой дерзости она никак не ожидала. Но, быстро взяв себя в руки, она презрительно сощурилась и подчеркнуто официально ответила:

— Прекрасно. А вы что — знаете его?

— Нет, не имел такой чести, — ехидно сказал я.

— Мне вас жаль. Вы много потеряли: это интересный, образованный человек. Общение с ним пошло бы вам на пользу.

Она как-то пристально-грустно поглядела мне в глаза, краешком губ улыбнулась, кивнула в знак прощания и быстро отошла.

Пока я размышлял, как быть, она исчезла в толпе…

Я кинулся за ней, но ее и след простыл. Было просто невероятно, куда она могла так быстро исчезнуть…

Я трижды обежал длинный сруб, заглянул и в соседнюю землянку, где торговали одеколоном и карамелью, но нигде ее не нашел.

Я чуть не плакал от досады.

Стояла лунная ночь… Снег местами казался сизым, местами отливал серебром.

Из штабной столовой доносились звуки фокстрота и шарканье сапог. Смутно вырисовывались силуэты вышедших покурить или подышать свежим воздухом.

Сердце мое переполняли печаль и острое недовольство собой.

…После того вечера прошло еще некоторое время. О Беляевой ничего не было слышно. А я стеснялся расспрашивать о ней. Кто-то сказал, что госпиталь перевели, кажется, в Эстонию.

Чувство мое немного притупилось, но не исчезло, и порой желание увидеть Беляеву вспыхивало с новой силой.

Прошло еще несколько месяцев, и моя часть оказалась в Прибалтике.

Настроение у всех было приподнятое.

Мы жили теперь не в сырых землянках, а в фешенебельных коттеджах, и все-таки офицерская столовая, пропахшая табачным дымом, не шла у меня из головы…

Однажды вечером мой старый друг подполковник Шмаринов позвонил мне и сказал:

— Если хочешь, я повезу тебя к славным девчатам. Иначе, боюсь, ты у меня совсем заплесневеешь!

— Что-то неохота. Я лучше пораньше лягу и высплюсь как следует, — ответил я.

— Как хочешь, а я тут таких преферансистов обнаружил, что играть с ними — одно удовольствие! — По чмоканью в трубке я понял, что Шмаринов в знак особого одобрения поцеловал кончики пальцев. — Причем партнеры мои — не кто-нибудь, а старший медицинский персонал!

При этих словах я оживился, подумал, что там я смогу услышать о Беляевой, и сразу же согласился.

Побрившись на скорую руку, я нарядился в новые бриджи и китель, надел скрипучие шевровые сапоги и впервые прицепил на грудь ордена боевого Красного Знамени и Красной Звезды, мне почему-то хотелось, чтобы Беляева увидела мои награды.

«Виллис» остановился у трехэтажного дома в стиле барокко.

Пройдя через нарядный подъезд, мы поднялись по розовой мраморной лестнице с зелеными перилами, вдоль которых стояли копии античных статуй. Двери красного дерева были украшены резьбой и замысловатыми медными ручками.

Прежние владельцы особняка давно бежали, а новые оповещали о себе наклеенными на дверь листами, вырванными из школьных тетрадей, с нацарапанными на них фамилиями.

Шмаринов остановился возле одной из дверей. Над медной табличкой висел синенький тетрадный листок, на котором я успел разглядеть две фамилии: «Полковник медицинской службы Н. Г. Игнатьева, подполковник медицинской службы В. С. Воронина».

Шмаринов позвонил, и дверь широко распахнулась. На пороге выросла громоздкая женская фигура в офицерской форме. Мысленно я представил нас рядом и решил, что не достал бы хозяйке до плеча. Великанша (так я окрестил ее с самого начала) подозрительно нас осмотрела, но, узнав Шмаринова, гостеприимно улыбнулась и предложила нам войти.

— Эй вы, башибузуки, — громко крикнула она тем, кто находился в квартире, — к нам гости!

— Сто́ящие? — раздался оттуда звонкий голос, заглушаемый дружным смехом.

— Это мужчины, так что держите язык за зубами! — предупредила великанша и обернулась к нам с виноватым видом: — Знаете, у женщин на войне язык немножко… Так сказать, не того…

— Только язык? — коварно спросил Шмаринов.

Великанша, скрестив руки на груди, прислонилась к стене и проговорила с угрозой:

— А ну повтори!

— Вы сказали: язык немножко товось, а я сказал… то есть вы сказали, а я… повторил…

— Я сказал, вы сказали… — передразнила растерянного Шмаринова великанша. — Вы что, глагол спрягаете?..

— Нет, — снова осмелел Шмаринов, — я предпочитаю склонять женщин…

— Ну-ка, иди сюда! — сурово сказала великанша, схватила обескураженного Шмаринова за шиворот, широко распахнула дверь и вытолкнула его на лестничную площадку, а потом перед самым его носом захлопнула дверь, сердито щелкнув замком.

Я стоял ошеломленный и лихорадочно думал, как мне быть и что бы я сделал на месте Шмаринова.

— Такому неотесанному солдафону так и надо! Пусть постоит там и подумает о своих грехах!

Рассерженная великанша, желая рассеять неловкость, взяла меня под руку, ввела в большую залу и представила находившимся там подругам:

— Знакомьтесь, этот расфранченный и надушенный военторговским одеколоном майор, судя по виду — грузин, но ни имени, ни фамилии его я не знаю. Когда узнаете, тотчас же сообщите мне, — и уронила на грудь голову с видом опытного церемониймейстера.

Снова раздался взрыв веселого смеха.

В зале, обставленной дорогой старинной мебелью, судя по всему принадлежавшей весьма состоятельной семье, за большим овальным столом сидели четыре женщины.

Я представился им.

Самая юная из хозяек, рыжеволосая и бойкая, в свою очередь назвала высоченную капитаншу:

— Анюта Сафонова, самая длинная… извините, самая высокая из нас, — хихикнула она.

Анюта, судя по всему, не обиделась и продолжала хлопотать вокруг стола.

Я воспользовался паузой и решил получше рассмотреть присутствующих.

Самой старшей из женщин на вид было за пятьдесят. Она, сощурившись, поглядывала на меня из-под очков в золотой оправе и, держа тремя пальцами блюдечко, как пиалу, с видимым наслаждением потягивала горячий чай.

«Полковник медицинской службы Нина Георгиевна Игнатьева», — повторил про себя я.

Вторая женщина, в чине подполковника, казалась не многим моложе. Она разливала по чашкам чай из самовара и не подняла глаз, пока не кончила своей работы. На ее смуглом скуластом лице черными бусинками блестели узкие глазки, и про себя я сразу прозвал ее монголкой.

Две остальные женщины были не старше двадцати пяти лет. Возраст их сказывался в том, что при виде меня они вскочили с мест и засуетились, как невесты на выданье при появлении жениха.

Ту, которая отрекомендовала мне великаншу, звали Роза, ее подружку — Света. Первая была в чине старшего лейтенанта, вторая — в чине капитана.

На столе вместо скатерти белела чистая простыня. Угощение было небогатым: банка компота и глубокая тарелка с сухарями.

— Гостей, кажется, было двое, где же второй? — спросила Нина Георгиевна, но не у меня, а у великанши.

— Я его выгнала, — просто ответила та.

— Ах, Анюта, Анюта! — укоризненно покачала головой Игнатьева. — Ступай приведи его.

Великанша безропотно покорилась, но Шмаринов, очевидно, уже успел уйти, потому что она вернулась без него.

— Не терплю грубиянов! — извиняющимся тоном проговорила Анюта.

— А ты сама разве всегда вежлива? — мстительно спросила Роза, переглянувшись со Светой.

— Роза! — одернула ее Нина Георгиевна и поставила блюдце на стол.

Анюта ничего не ответила, но видно было, что слова Розы угодили ей в самое сердце. После затянувшейся паузы она строго взглянула на Розу и сказала:

— Грубый, но искренний человек лучше, чем вежливый, но лживый! — С этими словами великанша вышла из комнаты.

Роза кинула на меня взгляд, означавший: полюбуйтесь, до чего несносна эта жердь!

Не знаю почему, но въедливая, хоть и смазливая Роза не пришлась мне по душе, а к великанше я почувствовал какую-то жалость.

Я сразу же понял, что здесь собрались женщины с разными характерами и разными взглядами на жизнь.

— Так вот, дорогой друг, — по-матерински доброжелательно обратилась ко мне Нина Георгиевна, — до вашего прихода мы беседовали о Бернарде Шоу. Он опубликовал прекрасную статью о нас, русских. И вообще, я большая его поклонница, потому что…

— А вы читали Шоу? — наливая мне чай, как-то вызывающе спросила Варвара Семеновна, которую я про себя прозвал монголкой.

К счастью, я знал несколько пьес Шоу, о которых вполне мог порассуждать; для форсу я упомянул новую постановку «Пигмалиона», которую мне совершенно случайно довелось увидеть на сцене Малого театра совсем недавно. Начальник штаба артиллерии фронта генерал Брусер в конце 1942 года отправил меня в один из подмосковных городов, чтобы ускорить ремонт наших орудий. Я воспользовался случаем, заехал в Москву и попал в Малый театр. Мое заявление произвело сенсацию. Нина Георгиевна оказалась страстной поклонницей Малого театра, и из ее восклицаний я понял, что она боготворит Садовского и Южина, а с Яблочкиной довольно коротко знакома.

Я с подъемом поговорил о спектакле, о его оформлении, об игре артистов, затем перешел к анализу идей Шоу. При этом я почувствовал, что отношение ко мне резко изменилось.

Глаза из-под золотых очков лучились теплом. Беседа доставляла явное удовольствие старшей из хозяек. Она одобрительно кивала головой и ласково мне улыбалась.

Не утерпела и Анюта. Она снова появилась в гостиной, села в кресло и вся обратилась в слух.

Я еще больше разошелся. Кто, скажите, не любит, когда его слушают, затаив дыхание?!

Но как раз в тот момент, когда я свел счеты с пуританством и перескочил на критику апологии биологической энергии, в дверь постучали.

— Погодите, без меня не рассказывайте! — попросила Анюта и побежала открывать. Видимо, знала, что никто, кроме нее, этого не сделает.

Выполняя ее просьбу, я замолчал. И только теперь осознал, что так много не говорил за всю войну!

В передней раздались радостные восклицания, звонкие поцелуи, вслед за этим на пороге появилась сияющая Анюта и радостно возвестила:

— Тамара приехала! Тамара!

Я вздрогнул. Предчувствие говорило мне, что это она…

Роза и Света кинулись к дверям.

И в этот миг на пороге появилась Беляева…

Она показалась мне еще прекраснее, чем раньше, и я понял, что влюблен по уши…

Мое минутное замешательство осталось незамеченным, потому что женщинам было не до меня. Они окружили Тамару и, стараясь перекричать друг друга, страшно шумели. Нина Георгиевна прижала ее к груди и долго не отпускала, Варвара Семеновна крепко обнимала дорогую гостью за талию. Даже Роза расцеловала вновь прибывшую с таким чувством, какого я от нее не ожидал.

А великанша Анюта, обезумев от радости, возвышалась посреди комнаты, словно мельница, размахивала длинными руками и выкрикивала стихи Лермонтова:

Мы снова встретились с тобой, Но, боже, как все изменилось! Года унылой чередой От нас неведомо сокрылись.

Забытый всеми, я сидел, стараясь унять гулкое сердцебиение.

Наконец Анюта протянула руку в мою сторону и прокричала (взволнованные встречей, они даже не замечали, как громко кричат):

— Познакомься, Тамара, это наш гость…

Беляева повернулась ко мне, и, когда я, как мне казалось, жалкий и растерянный, поднялся ей навстречу, в ее огромных лучезарных глазах мелькнуло удивление и какой-то испуг…

Но это продолжалось всего одно мгновенье. Она быстро собой овладела, с улыбкой протянула мне руку и негромко произнесла:

— Мы, кажется, знакомы…

— Ах ты, чертовка! — вскочила Анюта. — И как только ты все успеваешь! И раненых лечишь, и с мужиками флиртуешь…

Она хотела еще что-то сказать, но ее опередила Роза.

— И мужу письма пишешь, — тоненьким фальцетом протянула она и сама же рассмеялась своей шутке. Есть же такие натуры: не могут не ужалить!

Тамара не обратила внимания на эту колкость. Она с присущим ей достоинством села за стол. Все мы тоже уселись.

— Девочки, налейте мне чаю, умираю от жажды… — попросила Тамара.

Нина Георгиевна вскочила и радостно засуетилась, монголка вскочила со своего места, куда-то исчезла. Через минуту она появилась с консервными банками. Анюта с торжествующим возгласом водрузила на стол литровую бутылку водки, с такой силой хлопнув ее об стол, что она чудом уцелела. Не осталась в долгу и Роза — она принесла банку соленых грибов, и праздничный стол был готов!

Женщины весело сновали взад-вперед, то и дело натыкаясь друг на друга. Оторванные от домашних забот, они отдавались им теперь с особым рвением.

Я сидел на большом старинном стуле с высокой резной спинкой и витал в самых радужных мечтах.

Вскоре все хлопоты по приготовлению ужина были закончены.

— Мои дорогие, — торжественно начала Беляева, обводя всех взглядом, и меня в том числе, — я только что приехала… Меня опять перевели сюда, я без вас все равно как рыба без воды…

Тут все женщины опять повскакали с мест и чуть не задушили ее в объятиях.

— Тише, сумасшедшие, вы ее задушите! — смеясь и плача от радости, воскликнула Нина Георгиевна.

— Тамару назначили в Прибалтику начальником госпиталя, но, слава богу, перевели обратно к нам, — пояснила она.

В тот вечер я воочию убедился, как любят Тамару ее друзья.

Общество кое-как угомонилось, и Анюта с аптекарской точностью разлила по стаканам водку.

Я исподтишка наблюдал за раскрасневшимися женщинами, поглощенными беседой, и неотступно думал о Тамаре.

Женщины со свойственной им непостижимой легкостью и быстротой перескакивали с одной темы на другую, и уже не помню, как и почему разговор зашел об известном грузинском хирурге Юстине Джанелидзе.

— Юстин Ивлианович! — вскричала Анюта. — Наш любимый учитель! А Нина Георгиевна — его правая рука, она с двадцать седьмого года с ним работает…

— Да здравствует великий Джанелидзе! — крикнула Варвара Семеновна, и все одним духом выпили этот тост стоя.

— А вы знаете профессора Джанелидзе? — обратилась ко мне Нина Георгиевна.

Еще не очнувшись от своих мыслей, я почти машинально ответил:

— Как же, знаю. Мы с ним соседи, в Тбилиси на одной улице живем…

После моего ответа за столом воцарилось неловкое молчание.

У всех стали какие-то отчужденные лица. А Нина Георгиевна, бросив на меня короткий настороженный взгляд, принялась отстукивать пальцами нервную дробь.

Я понял, что совершил какую-то оплошность, но какую?!

«Профессор Джанелидзе, — нервно думал я, — действительно живет неподалеку от нас, на Вардисубанской улице, знаком с моим отцом, они всегда при встрече раскланиваются друг с другом. Так что все равно. Чего же они надулись?»

Правда, у меня было маленькое сомнение: до войны я часто путал хирурга профессора Юстина Ивлиановича Джанелидзе с геологом профессором Александром Илларионовичем Джанелидзе. Первого я не знал, а второй действительно был нашим соседом.

Теперь мне кажется невероятным, что можно было путать хирурга и геолога. Но в молодости, когда сознание еще недисциплинированное, внешнее, поверхностное часто запоминается лучше глубинной сути.

…Молчание за столом затягивалось. Роза не выдержала и спросила с присущим ей коварством:

— Насколько мне известно, товарищ майор, профессор Джанелидзе никогда в Тбилиси не жил. Верно, Нина Георгиевна?

— Никогда! — так горячо подтвердила та, словно делала кому-то выговор.

«Вот так история! — подумал я, ужасно сконфузившись. — К черту всех Джанелидзе, будь они трижды прокляты!» — решил я в сердцах, хотя ни замечательный геолог, ни замечательный хирург, о котором столь почтительно говорили мои собеседницы, ни в чем не были повинны. Но все равно я чувствовал, что начинаю их ненавидеть.

Беляевой, видимо, тоже не понравилась моя промашка.

Это рассердило и распалило меня еще больше. Водка подогревала мое раздражение.

«Большое дело! — утешал я себя с самонадеянностью молодого офицера, привыкшего к безоговорочному послушанию подчиненных. — Уж не думают ли они, что я горжусь знакомством с этим Джанелидзе? Тоже мне, профессор! Да таких профессоров кислых щей на свете тысячи!»

Не знаю почему, но в ту пору жизни титул профессора не только не вызывал у меня особого почтения, а скорее наоборот. Как и многие военные, я пренебрежительно относился к гражданской профессуре.

Я решил немедленно объяснить женщинам, что отнюдь не жажду быть соседом какого-то жалкого профессора, ибо вовсе не считаю его персоной, знакомством с которой можно было бы гордиться…

Когда мы опустошили вторую бутылку, Роза встала и принесла третью. Она с таким видом несла этот «неприкосновенный запас», словно жертвовала ради нас водой бессмертия.

После третьей бутылки я почувствовал себя более уверенным и решил вернуться к этому злополучному профессору Джанелидзе, ненависть к которому у меня еще больше увеличилась.

Я встал и начал «речь». Довольно пренебрежительно о нем отозвавшись, я начал доказывать, что мне, собственно, нет никакого дела ни до профессора, ни до места его жительства, ни до его деятельности — и все в таком духе, как вдруг Нина Георгиевна вскочила, в ярости хлопнула дрожащей рукой по столу и так закричала, что я от удивления рот разинул: неужели это та самая интеллигентная женщина, которая только что так мило со мной беседовала?

— Как вы смеете в нашем присутствии так фамильярно… так… так неуважительно отзываться о человеке, которого боготворит весь… — она запнулась, подыскивая нужное слово, — вся хирургия, весь медицинский мир, вся наша общественность… Знаете ли вы, что Джанелидзе — гениальный хирург! Это современный Пирогов, это волшебник, бог хирургии.

Но самое интересное то, что со мной произошло нечто трудновообразимое, я никогда не смог бы себе это представить: чем громче кричала Нина Георгиевна, тем меньше я на нее обижался. Более того, меня охватывала искренняя радость и гордость за моего соотечественника, которого так глубоко почитают эти суровые, бесконечно преданные своему делу люди…

Я хранил молчание и про себя радовался горячности и гневу Нины Георгиевны. Мне хотелось лишь одного: как бы поискреннее, поточнее, поизящнее выразить свое восхищение ее прямотой и принципиальностью.

Одно было досадно: когда меня хвалили, Тамары не было с нами, а теперь, когда меня бранят, она тут как тут!

«Интересно, — подумал я, — обидно ей за меня или нет?» Я поднял голову и неожиданно встретился с ее сочувствующим взглядом: значит, она наблюдала за мной! Но она в тот же миг отвернулась с самым беззаботным видом.

«Ей обидно!» — заключил я и тотчас приободрился. Теперь я знал, что мне делать. Напряжение, не отпускавшее меня все это время, неожиданно спало, и я ощутил невероятное облегчение.

Я подскочил к Нине Георгиевне, схватил ее короткопалую веснушчатую руку и неожиданно для всех прижался к ней губами.

— Господи боже мой! — всплеснула руками Варвара Семеновна. — Это либо удивительный лицемер, либо… — Она не договорила, что «либо».

— Я не понимаю, чему он радуется! — пожала плечами Роза.

— Истине! — провозгласила Анюта и, выпустив струю табачного дыма, назидательно проговорила: — Этим отличается подлец от честного человека: если человек радуется правде даже в том случае, когда эта правда говорит не в его пользу, значит, он настоящий человек, если обижается…

Нина Георгиевна не дала ей закончить, стукнула кулаком по столу и громогласно заключила:

— Анюта права: если человек не обижается на правду, значит, он человек, если обижается… — Она задумалась, подыскивая нужное слово, и внезапно выпалила: — Дерьмо! — И расхохоталась по-мужски громко, хрипло, раскатисто.

— А коли так, — радостно подхватила Анюта, — давайте выпьем за всех настоящих людей!

Воспользовавшись всеобщим оживлением, я снова украдкой взглянул на Тамару. Она сидела молча, скрестив на груди руки, и улыбалась.

Будь проклята извечная мужская самонадеянность, но, ей-богу, мне показалось, что ее нежная улыбка адресована мне.

— Анюта, — сладко протянула Роза, — если так легко распознать человека, как же ты в Сергее ошиблась?

— Роза! — сурово воскликнула Нина Георгиевна, еще раз стукнув кулаком по столу.

Роза, увидев, что на этот раз с ней не шутят, коротко хохотнула и затихла. Она была довольна, ибо успела все-таки укусить подругу.

— Майор, — примирительным тоном обратилась ко мне Нина Георгиевна, — никогда не надо судить о людях, которых не знаешь. И для чего понадобилась вам эта нелепая ложь о знакомстве с Юстином Ивлиановичем?

— Видимо, мне показалось лестным похвастать знакомством со знаменитостью. Это, наверно, подсознательное тщеславие, — сказал я в свое оправдание.

— Этим недугом вы, кавказцы, страдаете чаще других — с невинным видом вставила Роза, словно делала мне комплимент.

— Не бойся, — грозно поглядела на Розу Варвара Семеновна, — у других тоже хватает чванства.

— Да это всем людям свойственно, — попыталась загладить неловкость Анюта.

— Возможно, и так, — задумчиво проговорила Нина Георгиевна, — но мне показалось, что вы с кем-то спутали Юстина Ивлиановича.

— Да вы просто ясновидящая! — не удержался я и рассказал историю двух Джанелидзе.

— А почему вы поцеловали руку Нине Георгиевне? — спросила Роза, видимо любившая во всем точность.

— Во-первых, потому, что она познакомила меня с замечательным человеком, а во-вторых, всегда приятно, когда хвалят твоего соотечественника.

— А я думала, что вы больше любите поносить друг друга, — ввернула словечко Роза и, прежде чем я успел ей ответить, обратилась с вопросом к Беляевой: — Тамара, а ты вышла бы замуж за грузина?

Что это: хитрость, прикрытая наивностью, или простодушие?

Все почувствовали неловкость, а Тамара все так же невозмутимо улыбалась.

— Если бы полюбила, то, конечно, вышла бы, — серьезно ответила она, отпивая из чашки чай.

— Ах, детки, мои бедные детки! — грустно вздохнула Нина Георгиевна. — А знаете ли вы, что такое настоящая любовь и как нужно ее беречь!

Хорошо еще, я сдержался и вовремя прикусил язык. Чуть не сказал «знаю». Смешно бы я выглядел тогда!

Я снова посмотрел на Тамару, на сей раз смелее и дольше, и прочел в ее взгляде печаль.

Некоторое время беседа еще продолжалась, но уже не так оживленно.

Было далеко за полночь, когда Беляева поднялась.

— Уже поздно, — сказала она, — надо идти.

Как ее ни уговаривали, она не согласилась переночевать у подруг.

— Майор, — обратилась ко мне Нина Георгиевна, — я надеюсь, вы проводите нашу красавицу.

Я поспешно кивнул головой.

— Мне не нужно никаких провожатых, — возразила Беляева, — я ничего и никого не боюсь. — И со смехом добавила: — Кроме пресмыкающихся, но здесь их не бывает!

— Ошибаешься, Тамарочка, они везде бывают, — хихикнула Роза.

— Майор, я на вас надеюсь! — повторила Нина Георгиевна.

Мы вышли на улицу и попали в объятия приятной ночной прохлады.

Была ранняя осень.

Недавно прошел дождь, тут и там стояли лужи. Помогая Тамаре перепрыгнуть через одну из них, я поддержал ее под руку, и снова обожгла меня свежая упругость ее тела. От волнения я лишился дара речи, и мы шли молча, как будто поссорившиеся дети.

Я готов был отдать полжизни, только бы знать, о чем она думает. Мы так и дошли до места, обменявшись парой ничего не значащих фраз.

…После того вечера я долго не видел Беляеву.

Как-то раз мне сообщили, что Дому офицеров передана богатейшая библиотека известного русского богача эмигранта. Я так истосковался по книгам, что на следующий же день отправился в город, не убоявшись тряской разбитой дороги, по которой предстояло проделать более двухсот километров.

Библиотекарша, неприветливая особа в штатском, меня не пропустила: «Книжный фонд еще не переписан. Заходите через месяц».

Тогда я пошел к начальнику Дома офицеров и после долгих уговоров получил разрешение ознакомиться с книгами.

Когда я вошел в огромную комнату, служившую книгохранилищем, я увидел несколько человек, суетившихся среди книжных полок. Это были такие же заядлые книголюбы, как и я, таким же способом сюда проникшие.

Достаточно было окинуть взглядом полки, чтобы убедиться в богатстве библиотеки. Я забыл обо всем на свете и погрузился в мир, знакомый и любимый мной с детства.

Я припал к книгам, как жаждущий припадает к ручью. Держать в руках знакомые сочинения классиков было так же приятно, как после долгой разлуки встретиться с родными. Я как лунатик бродил вдоль полок, готовый прижать к груди любую из книг. И как раз в ту минуту, когда я взял в руки роскошно изданный том Ренана, меня окликнул знакомый голос:

— Я вижу, майор, вы тоже любите книги…

Я поднял голову и обомлел: передо мной стояла Тамара Беляева…

Я покраснел, смешался, не мог смотреть ей в глаза.

Наверно, она заметила мое смущение и смягчилась. Некоторым женщинам это свойственно: если мужчина действует излишне атакующе, она отступает, если же он смущается и теряется, она берет инициативу в свои руки.

В тот день Беляева мне показалась совсем другой: простой, ласковой, теплой.

Мы долго беседовали, и любовь к литературе как-то сразу нас сблизила. Тамара сказала, что через несколько дней едет в Ленинград на какое-то совещание. Она радовалась, что навестит старого отца.

Это сообщение меня буквально окрылило. Дело в том, что мне тоже предстояла поездка в Ленинград — меня вызывали на инструктаж командиров артиллерийских частей: нас должны были ознакомить с трофейной немецкой техникой.

— Я тоже еду в Ленинград, — осторожно сказал я.

— Правда? — вскинула на меня удивленные глаза Тамара, но тут же добавила сдержанно: — Очень приятно.

Выяснилось, что мы оба мечтаем попасть в Мариинку и вообще любим театр, музыку и кино…

Предстоящая встреча в Ленинграде наполняла меня восторгом.

В назначенный день и час мы встретились на Фонтанке и пошли бродить по дорогим нашему сердцу улицам Ленинграда. Блокада была недавно прорвана, но город пока еще находился в тяжелом положении.

Оказалось, что мы оба больше всего на свете любили волшебный город на Неве. Побродив по Летнему саду и выйдя на набережную около Зимнего, Тамара вдруг оперлась о гранитные перила и с таким чувством начала читать «Медного всадника», что меня буквально опьянил пушкинский стих. Когда же она дошла до бесконечно любимых мною строк, я почувствовал дрожь и по спине забегали мурашки. А Тамара все читала:

Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит, Твоих оград узор чугунный, Твоих задумчивых ночей Прозрачный сумрак, блеск безлунный, Когда я в комнате моей Пишу, читаю без лампады, И ясны спящие громады Пустынных улиц, и светла Адмиралтейская игла…

Потом мы долго стояли рядышком и молча глядели на Петропавловскую крепость…

— Знаешь что, — предложила вдруг Тамара, — зайдем к нам! Попробуешь моих пельменей и с отцом познакомишься.

Я так быстро согласился, что испытал неловкость от собственной поспешности.

На Васильевском острове мы остановились перед огромным серым зданием. Пешком поднялись на четвертый этаж (лифт был давно забытой роскошью!) и позвонили возле одной из дверей.

Нам открыл пожилой, очень худой мужчина с накинутым на плечи старым английским пледом и в черной академической шапочке на голове. Он сперва как будто не поверил глазам, отступил на шаг, поднес ладонь к глазам, потом всплеснул руками и, обхватив руками голову Тамары, трижды ее поцеловал.

Дверь в комнату осталась открытой, и я, невольно взглянув туда, удивился обилию картин на стенах.

— Это известный художник Суровцев, — шепнула мне Тамара.

В конце темного коридора на пороге другой комнаты стоял высокий сутулый старик с пышной седой бородой и густыми бровями, с золотым пенсне на носу и напряженно вглядывался в темноту.

— Папочка, ты меня не узнаешь?

Старик, качаясь, сделал два поспешных шага и наверняка упал бы, если бы не Тамара. Она стремглав бросилась к нему и поддержала за талию.

— Моя девочка, родная моя, господи, какое счастье, — старик распахнул объятия, прижал Тамару к груди.

Они долго стояли обнявшись. Старик дрожащей рукой поглаживал дочь по плечу.

Я почувствовал себя лишним, незваным свидетелем встречи близких людей. Из неловкого положения меня вывела Тамара.

— Папа, это мой товарищ, майор Хведурели, знакомься.

— Очень приятно, — засуетился старик и быстро протянул мне свою стариковскую костлявую руку. — Прошу вас, — повторял он, отступая назад и приглашая меня в комнату.

Он шел впереди нас нетвердой походкой, склонив набок седую голову, сгорбленный, неловко размахивая длинными руками.

Мне хотелось поддержать его, но, взглянув на Тамару, я отказался от этой мысли, поняв, что она в любую минуту готова подхватить старика. На лице ее отражалась материнская забота, настороженность женщины, следующей за своим ребенком, который делает первые шаги. На душе у меня потеплело: я знал немало равнодушных сыновей и дочерей, стыдившихся старости и немощи своих родителей.

— Бедный отец, как он постарел и ослаб! — со вздохом шепнула мне Тамара.

Посреди комнаты старик остановился и, едва Тамара приблизилась к нему, снова заключил ее в объятия.

Я подошел к окну. Дом стоял на берегу канала, ведущего к Финскому заливу. Слева виднелось Смоленское кладбище. Покосившиеся кресты и заросшие травой могилы говорили о том, что живым было сейчас не до мертвых.

Когда я обернулся, старик все еще обнимал Тамару, прижавшись своей бородатой щекой к ее голове, и что-то шептал. Вероятно, молитву, заученную в раннем детстве…

Он извинился передо мной и пригласил в соседнюю комнату: там теплее, сказал он, позавчера печка топилась.

— Это Тамарина комната, — с особой нежностью пояснил он, когда мы вошли в маленькую соседнюю комнату. — Она здесь выросла. — Он притянул к себе лицо дочери и бережно поцеловал в глаза.

— Что это, дочка? — старик держал на ладони волнистую прядь волос.

— Старею, отец! Видишь, седина…

Старик тяжело вздохнул и опустился в глубокое кресло.

Тамара под каким-то предлогом оставила нас вдвоем. Старик молчал, утомленный пережитым волнением.

Я озирался по сторонам.

Слева от двери стояла большая старинная кровать орехового дерева. Над кроватью висел выполненный акварелью большой портрет женщины в золоченой рамке. Лицо женщины очень напоминало Тамару. Противоположная стена была сплошь завешана фотографиями в рамках.

Я обратил внимание на фото интересного молодого мужчины в форме дореволюционного инженера. Пышноусый красавец в фуражке с кокардой смотрел немного удивленно и пристально.

У третьей стены стоял старинный резной комод с богатой инкрустацией. Над комодом висела фотография маленькой девочки в белом платьице, с плетеной цветочной корзинкой в одной руке и соломенной шляпкой с бантом — в другой. В девочке нетрудно было узнать Тамару…

— Давно никто не разглядывал так внимательно эти фотографии, — услышал я голос старика. Откинувшись на спинку кресла, он наблюдал за мной с доброй улыбкой.

Видимо, старик сильно истосковался по людям, поэтому я легко завязал с ним беседу.

Он охотно рассказывал и внимательно слушал. Совмещать в себе эти два качества удается немногим. Тамара несколько раз заглядывала к нам и, явно довольная, убегала на кухню.

Старик рассказал мне, что до революции он был инженером-землеустроителем и одно время работал в Грузии землемером.

— Тогда мы были в большой цене, — улыбаясь, рассказывал он, — каждый старался перетянуть нас на свою сторону. Недобросовестный человек мог хорошо нажиться на этом. Ведь в старину тяжбы из-за земли велись бесконечно. Я всегда держал сторону правого. Из-за этого некий Георгий Амилахвари, который жил около Гори, в селении Отарашени, чуть было на тот свет меня не отправил: подкупил чеченцев, чтобы убили меня… Где я только не был! И у князей Эристави-Ксанских, и во владениях Сацициано, и у боржомских Авалишвили, и у квишхетских Сумбаташвили, и у Дадиани, и у Гуриели, помню и Церетели, и Шервашидзе, и Чолокашвили… Интересных людей знавал, за одним столом с ними сиживал, хлеб-соль вкушал… Должен вам сказать, что считаю грузин достойнейшим народом…

Есть у меня одна слабость: стоит кому-то выразить любовь к моему родному краю, как я таю и готов расцеловать этого человека.

Вот и сейчас, когда старик с увлечением и нескрываемой симпатией говорил о моих родных местах, таких далеких и желанных, я чувствовал, что этот посторонний человек становится мне близким и родным…

Чего мы только с ним не вспоминали: тушинский сыр «со слезой», сладкий кумисский инжир, янтарные гроздья винограда «будешури», знаменитые мцхетские пирожки и, конечно, не забыли про три прекрасных грузинских города: солнечный Тбилиси, утопающий в розах Кутаиси и белый, словно лебедь, Батуми…

Но должен признаться, что наши воспоминания носили в основном «гастрономический характер», так не вязавшийся с условиями блокадного Ленинграда. Не было воды, света, дров…

За это время Тамара приготовила ужин: тонкие ломти черного хлеба, немного сала, банку американских консервов и поллитра водки.

С невыразимой радостью взирал я на крахмальную скатерть (не простыню, а настоящую узорчатую скатерть с бахромой!), на белоснежные салфетки в старинных серебряных кольцах, на вилки и ножи с вензелями, которые после военторговских алюминиевых вилок, гнущихся при малейшем нажатии, показались мне непривычно тяжелыми.

Стол был сервирован кузнецовским фарфором, хрусталем, в большой лепной китайской вазе стояла ветвь калины с красными ягодами, и мне стало казаться, что все это происходит во сне…

Тамара внимательно прислушивалась к нашей беседе, и лицо ее освещала нежная, ласковая улыбка, которую я впервые заметил, когда она была в гостях у своих коллег.

И если бы не одна горькая для меня деталь, я мог считать себя в тот день счастливейшим из смертных…

В разгар нашего застолья разгоряченный выпитой водкой хозяин (а выпил-то он всего грамм двадцать) вдруг стукнул себя по лбу, с удивительной для его возраста живостью вскочил и скрылся в соседней комнате. Вскоре он вышел оттуда с бутылкой красного вина.

— Чуть не забыл! Кавказцев надо угощать вином, водку они не любят…

— Откуда у тебя вино? — изумилась Тамара.

— Твой знакомый интендант меня балует. На прошлой неделе заходил, принес немного табака и две таких бутылки. Я не хотел брать, но он все-таки настоял на своем.

Тамара вспыхнула.

— Отец, я же просила тебя ничего от него не принимать, — в голосе ее звучала досада.

— А я и не принимаю, но он так настойчив… Вот, например, дрова. Прикатил целую машину. Я, конечно, отказался. Тогда он договорился с соседями, пообещал им половину с условием, что они распилят и поднимут дрова ко мне. Те с радостью согласились и, не спросясь меня, приволокли кучу дров… Нет, нет, слишком уж он настойчив…

— А ты не открывай ему дверь, — глухо проговорила Тамара.

Я сидел как в воду опущенный. Было ясно, что речь идет о том самом генерале, который «безумно влюблен в Тамару».

Вечер сразу же потерял для меня всю свою прелесть. В груди что-то кололо, в висках стучала кровь, мне не хватало воздуха…

Я терзался в догадках, как далеко зашли отношения у Беляевой с «настойчивым» ухажером.

Эти мысли отравили мне все настроение.

Умолк и хозяин.

Тамара сидела опустив голову.

Как они ни уговаривали меня остаться ночевать, уверяя, что мосты уже разведены, я не согласился.

Мосты и в самом деле были разведены, и всю ночь я бродил по ночному Ленинграду, утешая себя мыслью, что все равно не смог бы сегодня заснуть. Зато я выкурил весь свой запас табака.

От мрачных мыслей и никотина у меня помутилось в голове. Мне все время мерещилась Тамара и с ней этот проклятый генерал. Я отгонял, как назойливых мух, мучительные подозрения, но воображению то и дело рисовались невыносимые картины.

Я не мог сдержать стона, представляя себе Тамару в объятиях пузатого интенданта, и невольно убыстрял шаг, словно желая убежать от кошмарных видений…

Со стороны, наверно, мой бег по спящему глубоким сном городу показался бы безумным. И если я не привлекал особого внимания, то, видимо, лишь потому, что в ту пору не одна несчастная жертва войны и блокады бродила по городу в поисках дорогих теней.

Меня неотвязно преследовал образ обнаженной Тамары, к которой льнет охваченный животной страстью немолодой и некрасивый мужчина…

Эта адская ночь запомнилась мне навсегда. Я тогда впервые почувствовал, как хрупка и тонка грань между трезвым рассудком и безумием…

И еще я понял, что одержим жесточайшим из недугов, болезнью, нещадно терзающей человечество, — ревностью…

Ревностью, грызущей плоть и душу, иссушающей сердце и мозг, беспредельной, как мир, и необъяснимой, как и сам человек…

На следующий день я встретился с Тамарой как ни в чем не бывало. Я ждал ее возле известного кафе «Квисисана» на тихом и безлюдном Невском и, едва завидев ее, забыл обо всех своих подозрениях…

По-видимому, как и все люди, я не лишен актерских данных, иначе Тамара должна была бы непременно заметить следы той изуверской ночи на моем лице.

Последующие четыре дня мы были почти неразлучны. И для меня это были самые светлые дни за всю войну… Я чувствовал себя на вершине блаженства.

Ни я, ни Тамара уже не скрывали, что не можем обойтись друг без друга.

Есть на свете города, которые своим особым романтическим духом и божественным обликом вдохновляют человека на самые возвышенные чувства. Таким благословенным городом и для меня, и для Тамары оказался Ленинград!

В тот незабываемый май он был особенно прекрасен — сухой, теплый, солнечный.

Взявшись за руки, мы допоздна бродили по мостам, по Лесному, по Невскому, по сказочно красивым набережным и жадно вдыхали аромат только что распустившейся листвы.

Зато по ночам, стоило мне остаться одному, как гиеной накидывалась на меня испепеляющая душу, иссушающая мозг ревность… Но достаточно мне было встретиться с Тамарой, чтобы вновь обрести душевный покой и ощутить безмятежное счастье. В таком единоборстве находились между собой мои счастливые дни и бессонные белые ночи…

Впрочем, дни, похожие на чудесные видения, так же быстро уплыли, как сказочные ладьи.

У нас оставалось еще два дня, когда я начал мучительно думать о разлуке, и ожидание чего-то страшного отравляло мою радость.

И вот он настал — день расставания.

Она пришла проводить меня. Мы долго шагали по полупустому перрону Финляндского вокзала. Разговор не клеился. Тамара казалась мне бледной и какой-то задумчивой.

Правда, через несколько дней Тамара должна была вернуться, и мы снова могли увидеться, но все равно было ужасно трудно расставаться с ней.

Во мне боролись противоположные чувства: с одной стороны, я хотел обнять ее, попросить прощения за оскорбительную ревность, а с другой — с трудом удерживался от ехидных намеков, готов был наговорить ей кучу гадостей и уйти.

Уйти? Но я прекрасно знал, что уйти от нее навсегда я не в силах.

Если бы я твердо был уверен в ответном чувстве Тамары, возможно, я действовал бы решительнее, но страх потерять ее удерживал меня от безумных выходок…

В общем, я не знал, как быть и что делать. Тамара выглядела усталой и грустной, я не знал отчего: может, ей передалось мое настроение…

Как жаждал я услышать от нее добрые, обнадеживающие слова, которые всегда вселяли в меня бодрость и надежду, но она молчала. А заметив мою отчужденность, стала еще более замкнутой и неприступной.

Наперекор желанию сердца я как-то холодно, нехотя протянул ей руку.

Она подняла на меня большие, затененные длинными ресницами глаза, грустно улыбнулась, застегнула пуговицу на моей шинели, постучала беленьким пальчиком по моей груди, благословив традиционным фронтовым напутствием.

И только в этот миг я понял, что Тамара ждала от меня последнего, самого важного слова: она ждала, что я попрошу ее стать моей женой…

Еще не было поздно, но я почему-то подумал, что уже все кончено, все пропало, повернулся и пошел к вагону. У меня было такое чувство, что не я повернулся и пошел к своему вагону, а ноги сами, против моей воли, понесли меня прочь…

Войдя в расшатанный полупустой вагон, я остановился у окна с выбитым стеклом, весь во власти одной-единственной мысли: была ли она близка с этим проклятым генералом? Да или нет?! Какая гарантия, что, однажды отдавшись ему, она не повторит этого шага снова? Ведь женщина, отдавшаяся мужчине, покоренная крепость, ключи от которой всегда лежат в кармане победителя.

«Может, сойти с поезда, сказать ей обо всем?.. Может, она рассеет мои подозрения?..»

«Но почему должен уступать я, а не она? Пусть она сама вызовет меня на откровенность».

«Но кто кому причинил боль?! Она мне или я ей?»

«Кто, в конце концов, виноват — я или она?!»

Тем временем поезд тронулся.

Тамара сняла перчатку и помахала мне рукой. Потом повернулась и пошла, низко опустив голову.

Мне это тоже показалось обидным: почему она не дождалась, пока поезд скроется из глаз? Куда ей спешить? Может, ее поджидает он? Ведь у него машина, и он может приехать в любую минуту. Ему не надо трястись в поезде! Возможно, он и устроил ей командировку в Ленинград? Четыре дня разрешил провести со мной, а четыре оставил для себя!

На рассвете я прибыл в свою часть — и ничего вокруг не узнал! Батареи были сняты с позиции, орудия приведены в походное положение, штабное имущество грузили в автофургоны, люди бесконечно сновали взад-вперед.

Начальник штаба сообщил мне, что нашу часть перевели в распоряжение Волховского фронта и нам надлежит немедленно отправляться в путь.

Я горько про себя усмехнулся: через несколько дней я надеялся встретиться с Тамарой, а теперь неизвестно, увидимся ли мы когда-нибудь вообще. Не зря говорится: «Человек предполагает, а бог располагает»…

Спустя всего два-три дня мы попали в самое пекло сражений и едва не увязли в волховских торфяниках. Но тот же «бог» сжалился над нами, и в начале зимы, когда схваченные морозом болота сделали передвижение возможным, нас вернули опять на Ленинградский фронт.

По дороге к Ленинграду мы должны были задержаться в городке, где находился госпиталь Беляевой. Я намеревался повидать ее, но боялся, что после того страшного прощания и затянувшейся разлуки она и думать обо мне забыла.

Покончив с делами, я поспешил в госпиталь. Новенький «виллис» в руках моего шофера Бешко превратился в самолет!

Но меня поджидало новое огорчение: в госпитале мне сказали, что Тамара, получив сообщение о болезни отца, срочно отбыла в Ленинград. Это неожиданное известие опять подкосило меня.

Не знаю, что здесь было подозрительного, но забытая ревность вновь поднялась со дна моей души и затмила мой смятенный рассудок. Меня била дрожь, я метался, как зверь в клетке, пока не принял решения немедленно помчаться в Ленинград.

Внушив себе, что поспешный отъезд Тамары был не чем иным, как замаскированным свиданием, я решил застать «преступницу» на месте преступления! Этот вывод окончательно свел меня с ума.

Я пришел в себя лишь тогда, когда наш «виллис» уже мчался в Ленинград. Но и в дороге пришлось несладко. Фантастические видения одолевали меня: жуткий интендант в облике сатира сжимал в волосатых руках обнаженную Тамару.

Было уже за полночь, когда мы прибыли в Ленинград. Мне казалось, что в дороге я провел целую вечность.

Не снижая скорости, мы миновали пригороды — Удельную и Лесное. Так же быстро промчались по Кронверку, через Тучков мост на Васильевский остров. И когда показалось Смоленское кладбище, сердце у меня тревожно забилось. Мы повернули направо и остановились перед знакомым серым зданием.

Огромный дом походил на слепого великана. Это сходство усиливалось благодаря зияющим провалам окон. Кое-где вместо стекол были глухие ставни, кое-где проемы заткнуты матрацами, подушками, каким-то тряпьем. Некоторые окна забиты досками. От этого мрачноватый дом казался пугающе нежилым и пустынным.

Я выскочил из машины, отсчитал на четвертом этаже пятое окно от угла… и сердце мое заколотилось еще быстрее: наметанный глаз артиллериста легко различил тусклый свет за маскировочной шторой…

Это была ее комната. И она была дома!

Но почему так поздно у нее горит свет? Может, у нее гость? Подлая мысль снова подкралась ко мне. Я покачнулся и, чтоб не упасть, схватился за крышу «виллиса».

И внезапно ураганом налетело на меня злобное желание, чтобы подозрения мои оправдались и я застал Тамару с генералом. Желание это было столь сильным, что я сам удивился: как может человек так желать того, что противоречит всем его чувствам и стремлениям, чего он боится, как смерти, что может принести ему одно лишь несчастье?!

Я злорадно представлял себе, как побледнеет Тамара, застигнутая «на месте преступления», как засуетится пузатый интендант, как затрясется его жирный подбородок при виде направленного на него пистолета!

Но я не буду стрелять! Я заставлю его ползать на коленях и просить у меня прощения. Чтобы Тамара видела, какому ничтожеству отдалась! Он небось и стрелять-то как следует не умеет, от пушечного залпа уши прикрывает, а гранату ни за что в жизни не решится бросить. Он жалкий трус и больше никто!

Расправлюсь с ним, а потом за нее возьмусь. «Он тут ни при чем, ты, ты — грязная тварь! Бесстыдная, бессовестная! Ты знаешь, кто ты, кто ты?..»

— …Это я, Бешко, товарищ майор… Ваш шофер…

— Чего тебе?

— Там канал, товарищ майор, снегом занесен, не сорвитесь, скользко…

Я огляделся. Знакомый серый дом находился примерно в ста шагах от меня. Я не заметил, как подошел к каналу, отделяющему Васильевский остров от острова Декабристов…

— Товарищ майор, ваш заместитель по хозчасти дал мне водки, может, выпьете для согрева… немного?

— Давай.

Бешко побежал к машине и принес поллитровку с жестяной кружкой.

— Чего ж ты всю дорогу молчал?

— Я два раза вам предлагал, но вы не ответили…

— Ух, хороша! Как огонь! Налей еще.

— Интенданты знают свое дело. Для своих у них особая водочка.

— Бешко, давай за что-нибудь выпьем. Без тоста в горло не идет. Такой уж я несуразный…

— Давайте, товарищ майор.

— Выпьем за то, чтобы всех нечестных людей вывели на чистую воду.

— Аминь!

Бешко, размахнувшись, далеко забросил пустую бутылку.

Я ощущал, как разливается по телу живительное тепло. И ревность вроде бы поутихла, хотя желание «застукать» влюбленную парочку стало, пожалуй, еще сильнее.

Сердце у меня билось не так уж сильно, я успокоился и считал, что вполне могу принять разумное решение.

Я вернулся к Тамариному дому, стал разглядывать его снизу. Свет все еще выбивался из-под шторы.

Внезапно мой взгляд приковала водосточная труба, длинным удавом свисавшая с самой крыши до земли и огибавшая карниз каждого этажа.

От трубы до окна Тамары было не больше десяти метров, но вдоль этажа тянулся довольно широкий карниз, по которому, как мне показалось, нетрудно было бы пройти. Так что, поднявшись по трубе, я бы вполне мог добраться до Тамариного окна.

Эта мысль пронзила меня молнией.

«А что, если действительно… Ха-ха-ха, представляю, какие у них будут перепуганные лица… Неужели она и тогда будет отпираться!.. Ну ничего, я сейчас с ними рассчитаюсь!»

Это мстительное чувство швырнуло меня к трубе. Я внимательно ее осмотрел. Она оказалась из толстой жести, твердой, как чугун, на совесть сработанная для дождливого Петербурга. Труба была надежно прикреплена глубоко вбитыми в стену железными костылями, пропущена сквозь прочные обручи, как нитка в игольное ушко. Обручи, охватывающие трубы, были крепко приварены к костылям.

«Поднимусь», — решил я, измеряя глазом расстояние между костылями. Человек моего роста, стоя на одном костыле, мог (правда, с трудом) дотянуться до второго. Труднее всего было преодолеть выдававшийся вперед карниз. Чтобы преодолеть его, надо было на какое-то мгновение повиснуть в воздухе. Альпинисты такие наклоненные вперед скалы измеряют так называемым «отрицательным» углом. Я боялся, что в момент преодоления карниза, когда я повисну на трубе, она может не выдержать тяжести моего тела, и тогда…

«Красивая смерть! — подумал я. — Увидят меня распластанным на земле и скажут: «Да, видать, он от любви свихнулся, несчастный».

Я понимал всю глупость своего замысла, и в глубине души даже стыдился его, но стоило представить милующуюся за темной шторой парочку, как уже ничто не могло меня удержать.

— Бешко! — позвал я шофера. — Разверни машину и подгони ее задом вот к этой трубе, вот сюда, к стене, понял?

Бешко смотрел на меня удивленными глазами.

— Товарищ майор, а зачем к стене?

Это был первый случай, когда Бешко медлил с выполнением моего приказа и даже задавал вопрос.

— А ну-ка давай быстрей! — так грозно крикнул я, что он мгновенно сел за руль. Однако долго не мог завести машину. Я готов был поклясться, что у него тряслись руки. Видимо, разгадав мой замысел, добрый Бешко не на шутку перепугался.

Улица была пустынной.

С осторожностью циркача, готовящегося к сложному трюку, я сперва влез на крышу «виллиса», а оттуда взобрался на первый костыль. К счастью, нога точно умещалась на нем, благодаря чему я мог свободно просовывать ступню между трубой и стеной.

Схватившись за следующий костыль, я подтянулся повыше, но тут дорогу мне преградил карниз бельэтажа.

Я посмотрел вниз. Бешко следил за мной задрав голову.

Карниз оказался намного шире, чем он виделся снизу; было ясно, что в толстом полушубке через следующий карниз мне не перебраться.

Я снял полушубок и бросил его вниз, потом напряг все силы и начал преодолевать злополучный карниз.

Тут-то и начались главные трудности: холодный как лед металл обжигал мне грудь и руки. Я лишь тогда передохнул, когда ухватился за костыль, вбитый над карнизом. Подымаясь выше, я касался трубы то боком, то животом, защищенными, к счастью, меховым жилетом.

Второй карниз я одолел с еще большим трудом. И ощутил настоящий страх — силы мои иссякали, а до цели было еще далеко! Да и спуск не сулил ничего хорошего! Я должен был вслепую искать ногами опору, повиснув над карнизом. Тут долго не повисишь на таком морозе!

Я проклинал себя за опрометчивость и глупость. Но стоило взглянуть вверх, как любопытство пересиливало страх и упрямство толкало меня вперед. С неимоверным напряжением я преодолел и третий карниз, но почувствовал, что окончательно обессилел.

Ноги отяжелели, а руки ныли от напряжения. Так и хотелось опустить их вниз. Каждая минута приближала меня к катастрофе. Я все больше замерзал и слабел. К тому же я отрезвел и от этого стал менее решительным.

Приблизясь к четвертому карнизу и отклонясь в сторону, чтобы через него перебраться, я повис в воздухе и с ужасом почувствовал, что сейчас сорвусь. Леденящий холод лишал меня последних сил.

Я собрал всю свою волю и, чувствуя страшную боль в предплечьях, перевалил через карниз. Но это последнее усилие так изнурило меня, что тело мое сделалось мягким, как тряпка.

А мне еще предстояло пройти по обледенелому карнизу метров десять до самого окна. Это тоже было непросто, хотя и легче, чем лезть по трубе.

Я дрожал как в лихорадке и обливался потом.

Прижимаясь грудью к мерзлой стене, я боком двинулся к окну. Малейшая неточность могла стоить мне жизни.

…Когда я наконец поравнялся с зашторенным окном и уперся руками в раму, сердце мое так колотилось, словно хотело выпрыгнуть из груди. Мне казалось, что я сейчас умру от разрыва сердца.

Нижний угол маскировочной шторы был оборван, и, очевидно, оттуда и выбивался свет, который я видел снизу. Но я никак не мог заставить себя нагнуться и заглянуть в эту щель.

Наконец справившись с собой, я приник к стеклу, но движение мое было таким резким, как будто я уклонялся от просвистевшей над головой пули. Это чуть не погубило меня, я пошатнулся и, потеряв равновесие, едва не полетел кубарем вниз. Но, слава богу, в самый последний миг удержался.

…На столе горела лампа с прикрученным фитилем. Прямо против окна стояла кровать. На груде подушек лежал бледный как полотно старик, безжизненно прикрыв глаза и вытянув вдоль тела руки. У изголовья в мягком кресле сидела Тамара, накинув полушубок и вытянув вперед ноги, обутые в белые бурки…

Меня словно кипятком окатили.

Сначала у меня перехватило дыхание, потом я весь обмяк.

Во мне боролись странные и совершенно противоположные чувства: непередаваемая радость и в то же время какая-то досада, что ожидания мои не оправдались…

В конце концов борьба чувств завершилась победой искренней радости. Я с облегчением вздохнул и, слишком неосторожно оторвавшись от окна, опять едва не полетел вниз.

Бедный Бешко метался внизу…

Могла ли Тамара подумать, что я находился сейчас в двух шагах от нее, приведенный сюда нелепой ревностью?! У меня было мелькнула мысль постучать в окно, но, представив себе, как испугаются отец и дочь, я передумал.

Чем срамиться и признаваться в собственном позоре, я предпочел еще раз проделать смертельно опасный путь.

Сколько я себя помню, в такую трагическую ситуацию никогда не попадал. Но я согласился бы умереть раньше, чем предстать в смешном виде перед той, которая мне была дороже жизни…

Я поглядел на обледенелый карниз и содрогнулся: все мое существо отвергало предстоящий путь вниз.

Сделав над собой усилие, я добрался до трубы, схватился за нее обеими руками и заскользил до следующего карниза. Опираясь на него животом, я ногой стал нащупывать костыль. Не найдя его сразу, я долго упирался подбородком в обледенелый карниз, но, на счастье, нащупав костыль, каким-то чудом обогнул карниз и пополз дальше.

Миновав один этаж, я понял, что дальше спускаться таким образом не могу.

Остановившись в раздумье, я внимательно осмотрелся. Рядом со мной тянулся ряд темных оконных проемов. В большинстве из них стекол не было. Внезапно меня осенило: надо было влезть в окно, через какую-нибудь квартиру выбраться на лестничную клетку!..

Я так и сделал: добрался по обледенелому карнизу до ближайшего окна, но ставни оказались так крепко затворены, что я не смог их открыть. Двинувшись дальше, то и дело останавливаясь, я в конце концов оказался у полуоткрытого окна. Взобравшись на подоконник, я постарался получше рассмотреть темную замерзшую комнату.

Полы под окнами заметены снегом. Разбитую лампочку раскачивал ветер. В ужасающей пустоте вещи пугливо и зябко прижимались к стенам.

Кто знает, может, замерзший хозяин комнаты лежал где-нибудь рядом как страшное следствие безжалостной блокады…

Я спрыгнул в комнату и налег на единственную дверь. Она немного поддалась, но с таким скрипом, какой издает ржавый гвоздь, выдергиваемый из доски. Я налег посильнее, доски, которыми была забита дверь, оторвались, и дверь распахнулась, стукнувшись об стену.

Я оказался в коридоре, еще более мрачном и затхлом. В конце коридора виднелась дверь, запертая на замок. Я вернулся к окну и крикнул Бешко. Он в мгновение ока поднялся с какими-то инструментами и стал снаружи возиться с замком.

Через минуту я уже стоял у машины, а у меня было такое чувство, будто миновала целая вечность…

Я еще раз посмотрел на знакомые бледно освещенные окна, на карнизы, преодоленные нечеловеческим напряжением сил, и только теперь осмыслил всю меру своего безумия, вызванного бешеной ревностью.

Упаси вас бог от этой пестрой змеи, гнездящейся в сердце, своим раздвоенным жалом отравляющей жизнь, сдавливающей душу своим липким телом!

Бешко обернул мне ноги войлоком, закутал меня в запасной тулуп и погнал «виллис» к нашей воинской части.

Я старался не думать о случившемся, но недавнее прошлое, все пережитое то и дело всплывало перед глазами.

Вскоре после этого мою часть перебросили в Прибалтику, в распоряжение генерала Баграмяна, для разгрома вражеских группировок, попавших в окружение.

Прошло еще некоторое время, и после томительного ожидания я наконец получил от Тамары письмо.

Раскрыв конверт, я сначала удивился — чернила местами расплывались, строчки были неровные — и только потом понял, что Тамара плакала, когда писала. «Неделю назад я похоронила отца, — писала она, — и осталась совсем одна…»

Если бы мог, я бы на крыльях к ней полетел. Но об этом нечего было и думать: военные действия разворачивались с такой быстротой, что вздохнуть было некогда.

Должен признаться, что и в эти тяжелые дни я непрерывно думал о Тамаре и, улучив свободную минутку, с радостью предавался мечтам. Теперь, вспоминая эти мечты, я вижу, что в них было больше страсти, чем нежности, больше чувственного, чем духовного.

А такая односторонность всегда оказывается роковой! Там, где больше плотского, пышным цветом распускаются низменные страсти, а любовь непременно меркнет, постепенно превращаясь в застывшую, обросшую слоем жира привычку. А привычка уничтожает всякую радость так же неотвратимо, как засуха губит злаки.

Я начинал сомневаться даже в красоте Тамары. Я все чаще подумывал, что если среди мужчин оказывается одна женщина, то она всегда кажется красивее, чем есть на самом деле. Чтобы оценить внешность женщины, ее необходимо увидеть рядом с другими красавицами, и если ее прелесть погаснет, как уголек, опущенный в воду, значит, красивой ее называть нельзя. Пробный камень женской красоты — та же женская красота. Женщина должна сверкать рядом с другой женщиной, а среди мужчин любая дурнушка покажется красоткой…

Тамара всегда и всюду блистала, как драгоценный камень, но я твердил себе, что все равно она мне не пара. Иметь такую любовницу очень даже хорошо, но в жены умные люди берут других… Цинизм все больше оплетал меня своими путами.

Но все несчастье заключалось в том, что рожденный ревностью вывод мне самому казался сомнительным, порой я считал его плодом болезненной подозрительности и тогда с еще большей силой жаждал встречи с Тамарой.

Но увидеть ее мне довелось только через три месяца…

Уже смеркалось, когда я пришел к ней в госпиталь.

Едва войдя в просторный стеклянный вестибюль, я увидел быстро идущую мне навстречу Тамару. Она протянула ко мне руки, словно хотела меня поймать. Я схватил ее и привлек к себе. Она не противилась, наоборот, прильнула ко мне, положив голову мне на плечо.

От волнения я не мог произнести ни слова. Не скоро я сообразил, что изо всех сил сжимаю в своих руках запястья Тамары.

На нас уже оглядывались, и мы почувствовали себя неловко. Чтобы избавиться от любопытных взглядов, мы вошли в госпитальный скверик и сели на скамью.

Тамара заметно похудела, но мне она показалась еще прекраснее.

Со слезами на глазах рассказывала она мне о последних минутах отца и добавила, что он вспоминал обо мне.

От этих слов я почувствовал в горле колючий ком и как-то очень ясно представил себе бледное лицо старика, его беспомощно вытянутые руки, откинутую на подушки голову… Я видел многих умирающих на поле боя, но их лица не запомнились мне с такой поразительной четкостью…

В тот вечер мы с Тамарой проговорили допоздна. Расставшись с ней, я чувствовал себя, как верующий после исповеди. И твердо решил на следующий же день просить Тамару стать моей женой. Я не сомневался в ее согласии.

Наутро меня вызвали к командующему артиллерией армии. Моей части поручалось провести испытания снарядов нового образца. Это меня очень обрадовало: артуправление находилось рядом с госпиталем.

Я решил зайти к Тамаре и, не откладывая, все ей сказать. Я надеялся признанием облегчить свою душу и полагал, что внезапность моего объяснения послужит гарантией успеха.

Попросив дежурного вызвать Беляеву, я сел на скамью под липой, на ту самую, где мы сидели вчера.

Тамара вышла не скоро, удивив меня своим мрачным видом. Ее неприветливый взгляд лишил меня дара речи.

— Ты думаешь, что мне больше делать нечего, как бегать на свидания? — нахмурившись, спросила она.

Я прервал ее:

— У меня важное дело к тебе…

— Самое важное дело — то, которое мы делаем по долгу службы. Ты оторвал меня от больных…

— Ничего. Немного подождут.

— Что за цинизм — «подождут»! От тебя я этого не ожидала, А знаешь ли ты, в каком состоянии они?

— Не понимаю, что за спешка? Неужели твои подопечные не могут и минуты без тебя обойтись?

— Вы, артиллеристы, таковы: раз-два и пошел, вы это называете быстротой и натиском.

— Когда мы огнем пробиваем другим путь, тогда…

— Давай короче: зачем ты пришел? Твои частые визиты могут вызвать нежелательные разговоры. Может, тебе кажется, что война уже кончилась?

Я понимал, что она права, и, наверно, поэтому, как это часто бывает, гнев все сильнее овладевал мною.

«Действительно, с чего это я голову потерял. Перед угрозой смерти не бледнел, а тут в собачонку превратился, бегаю за ней как дурак».

Мужская гордость и оскорбленное самолюбие заговорили во мне. Я решил наконец покончить с мучительной неопределенностью.

«Или — или», — подумал я и резче, чем следовало, заявил:

— Я тоже, между прочим, занят и пришел лишь затем, чтобы узнать, согласна ли ты выйти за меня замуж! Ответь мне прямо и определенно.

Я наблюдал, как менялось ее настроение, глаза поблекли, лицо вытянулось, по всему было видно, что она растерялась. Видимо, она не ждала такого предложения, во всяком случае — сейчас.

Она задумалась. Покраснела. Так низко наклонила голову, как будто ее пригнули силой.

Несколько минут мы оба стояли молча.

Я принял ее молчание как знак согласия и, сразу осмелев, значительно тверже повторил свое предложение, даже с некоторым воодушевлением.

Тамара продолжала молчать. Она явно волновалась.

Я привлек ее к себе и хотел поцеловать. «Пусть смотрят! Пусть все знают, нам теперь нечего скрывать. Она моя». Указательным пальцем я поднял за подбородок ее поникшее лицо и не смог сдержать удивления: в ее больших лучистых глазах стояли слезы…

«Отчего? От радости? Но не похоже… Неужели?.. Не может быть!»

— Тамара, что с тобой?

— Я несчастна, несчастна…

— Несчастна?!.. Нет, ты скажи прямо — выйдешь за меня или нет?

— Нет.

— Тамара, ты с ума сошла!

Во рту у меня пересохло. И хотя я все еще прижимал ее к груди, внезапно она показалась мне недосягаемо далекой… Мною овладели страх и предчувствие беды. Мне было горько и больно…

«Получил? Ты потерял ее, теперь верни попробуй». Эта мысль вертелась в голове и мешала мне думать, чувствовать, говорить.

— У меня есть муж, и, пока я не убедилась, что он в самом деле не вернется… я не имею права, не могу…

— Тамара, подумай, что ты говоришь! Он никогда не вернется…

— А если вернется, что тогда?

— Ну хорошо. А как же я?

— Я должна дождаться его…

— Значит, я не дорог тебе?

— Напротив, очень дорог, и ты это прекрасно знаешь. Но ничего не поделаешь, такова моя судьба… Если я поступлю по-другому, я сама буду себя презирать. Я буду ждать, и если он не вернется, и если ты, конечно, дождешься меня и захочешь…

Тамара смешалась. Ей неудобно было сказать: дескать, я буду ждать его, а ты меня.

— А если он все-таки не вернется? — как-то машинально, не думая спросил я.

— Тогда все будет так, как ты захочешь.

Я посмотрел на Тамару и понял, что она не изменит своего решения, не изменит, что бы ни случилось. Я уже достаточно хорошо изучил ее характер и знал, что продолжать разговор бесполезно.

Я ощутил такое утомление и усталость, как будто таскал пудовые мешки. Мне хотелось лечь там же на землю, расправить спину, вытянуть ноги… Какая-то страшная тяжесть навалилась на меня.

Она, должно быть, поняла мое состояние. Разгладила пальцами мои брови, нежно поцеловала складку на лбу и, резко оторвавшись от меня, убежала. По ее согнутым плечам было заметно, что она с трудом сдерживает рыдания.

После того памятного дня прошло много времени.

Я дал себе слово не думать больше о Тамаре. Но мысль то и дело устремлялась к ней.

Я твердо решил найти ее после войны и напомнить про данное мне обещание. Конечно, при условии, что… Но об этом я старался не думать.

Поразительно, как случай связывает и переплетает друг с другом человеческие судьбы, когда счастье одного строится на несчастье другого… Как же мудр был человек, воскликнувший первым: «Господи, как вознести одного, не поправ другого!..»

Я ждал возвращения человека, от которого зависела моя судьба…

Я ждал.

И он явился.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Два дня шли нескончаемые дожди. Вражеская артиллерия молчала. Я решил воспользоваться случаем и обучить младших командиров новому приему тренажа, который вычитал в журнале «Артиллерист».

На расстоянии сорока метров друг от друга я приказал вбить два высоких столба и натянуть между ними проволоку. Около одного из столбов поставили лебедку и попытались быстрым перемещением модели создать имитацию движения. Для тренажа наводчиков этот прием был очень полезен.

Я не доверял это дело ни артинженеру, ни воентехникам и сам возился с лебедкой.

За этим занятием и застала меня проверочная комиссия: из штаба армии прибыли сотрудники санитарного управления, меня хотели видеть.

Вот так всегда: как только наступала временная передышка, являлись бесконечные комиссии!

Раздраженный непослушной лебедкой, я ругнул про себя комиссию и попросил своего начальника штаба принять гостей.

Он заколебался: вроде неудобно, люди из управления армии. Но мне не хотелось оставлять дело незавершенным.

Вечером мне сообщили, что комиссия закончила свою работу и хотела бы ознакомить меня с составленным актом.

Пришлось согласиться.

Я сидел в блиндаже, когда мой начштаба привел комиссию. Первым вошел долговязый подполковник. За ним какая-то женщина. Едва она переступила через порог, я так и обомлел: передо мной стояла Тамара! Это было так неожиданно, что я не поверил собственным глазам…

Подполковник выглядел недовольным, а Тамара лукаво мне улыбалась.

Мог ли я после этого слушать скучный акт о том, что на такой-то батарее, в таком-то взводе, у такого-то солдата был обнаружен такой-то паразит?!..

Сине-красный нос подполковника навел меня на гениальную мысль: я вызвал заместителя по хозчасти, шепнул ему пару слов и вскоре пригласил санитарную комиссию к столу.

После первого же стакана подполковник оживился и ударился в воспоминания. Я воспользовался моментом и предложил Тамаре выйти на воздух.

— Эй, вы, — крикнул подполковник, — куда так сразу!.. Товарищ майор, — обратился он ко мне, — вы не думайте, что это простая женщина, это знаете кто…

Мы не стали его слушать, вышли из блиндажа и двинулись по залитой лунным светом дороге.

— Он приехал, — нарушила молчание Тамара. В голосе ее слышалась затаенная тревога.

Я предпочел бы, чтобы меня огрели молотом по лбу, как убойного быка, тогда бы все сразу кончилось и не пришлось бы так мучиться и страдать…

Не знаю, как я шел дальше, должно быть ноги сами несли меня.

Не знаю и того, как долго мы шли.

Потом я стал постепенно приходить в себя и услышал голос Тамары.

Она что-то горячо мне говорила, я невольно стал вслушиваться в ее слова.

— Ты думаешь, мне легко? Евгений неузнаваемо изменился. Он стал нервным, ревнивым, странным. Всем недоволен. Иногда мне кажется, что мы совсем чужие друг другу… Но что делать, я жалею его…

— Если жалеешь, значит, не любишь, — вырвалась у меня где-то вычитанная фраза.

К удивлению моему Тамара не ответила на это замечание.

— Он очень любит меня, — сказала она, помолчав.

Мне захотелось закричать что было силы: «А я? Разве я не люблю тебя?» Но я сдержался и лишь с горечью подумал про себя: «Любит! Да она просто себе цены не знает! Такую всякий полюбит! Ведь нет же второй такой на свете!..»

И тут я понял, что ничего не произойдет, что я не покончу с собой и ее не убью, как это иногда представлялось мне бессонными ночами.

И эта мысль почему-то меня успокаивала. Так, должно быть, примиряется с судьбой приговоренный к смерти, когда его выводят на расстрел и он знает, что ничего уже изменить нельзя…

Хорошо, когда человек умеет утешать самого себя и есть у него чем утешиться. Но мне негде было искать утешения! Было единственное — Тамара, и ту отняли…

Мы шли долго. И Тамара все время говорила, говорила. Как будто хотела убедить себя, что поступила правильно.

Я понял, что она говорила не столько для меня, сколько для самой себя.

Видимо, ее мучило раздвоение: перед совестью своей она была права, но зато изменила чувству!

Правильно ли она поступила? — вот вопрос, который мучил ее, видимо, еще больше, чем меня.

А я молчал, как будто проглотил язык.

Потом я почувствовал, как она обняла меня, горячими, быстрыми поцелуями покрыла мое лицо, лоб, глаза, губы, потом оттолкнула, как будто я удерживал ее (а я стоял недвижно как пень), и побежала к блиндажу…

…Нос у подполковника покраснел еще больше. Наше отсутствие показалось ему подозрительным, и с присущей ему бестактностью он объявил об этом заплетающимся языком: «Вы, артиллеристы, не способны к осаде, вы все хотите взять штурмом и поэтому часто остаетесь ни с чем».

Я ничего ему не ответил. Мне было не до него! А Тамара так на него взглянула, что он, бедный, сразу протрезвел, встал из-за стола и начал искать свою шинель.

Я отправил комиссию на своей машине, а сам долго стоял и смотрел им вслед.

С тех пор прошло много времени.

Война шла к концу…

Однажды вечером, дело было ранней весной, мне позвонил оперативный дежурный и сказал, что меня желают видеть два полковника медицинской службы.

За территорией штаба, перед полосатым шлагбаумом стояла зеленая «эмка». При моем появлении из машины вышли две невысокого роста полные женщины в долгополых шинелях. Я сразу узнал их и, признаюсь, с удовольствием пригласил к себе. Но они наотрез отказались.

— Мы были здесь рядом и решили вас навестить. Помните, как это у Шота Руставели: «Не забывай старой дороги и старого друга»? — Низенькая плотная Нина Георгиевна обеими руками ухватилась за пуговицу моей шинели и, глядя на меня поверх очков, виновато улыбнулась.

— «Не желать разлуки с другом», — подхватила Варвара Семеновна, чья желтизна и скуластость стала еще заметнее, и теперь она больше, чем когда-либо, была похожа на монголку. На ее погонах одной звездочкой стало больше.

— Знаете, я ведь хорошо была знакома с автором, — сказала она, ласково мне улыбнувшись.

— Теперь вы меня не собьете с толку, — ответил я. — Ни Руставели, ни ваш знакомый поэт моими соседями не были!

Обе рассмеялись от души, но так внезапно умолкли, словно кто-то сурово одернул их.

— Хватит с вас и того, что Юстин Ивлианович был вашим соседом в Тбилиси, — лукаво прищурилась Нина Георгиевна, беря меня под руку. — Пройдемтесь, с того холма должен открываться прекрасный вид…

Мы молча смотрели в даль, окутанную легкой весенней дымкой, на широкий простор, позолоченный солнечным светом, на бледный желтовато-зеленоватый цвет, окрасивший верхушки пробужденных от зимней спячки берез, и не знаю почему, но я ощущал ужасную пустоту в душе. Мне казалось, будто лес, пролегший зеленой каймой у самого горизонта, и река, вьющаяся серебряной лентой, были не настоящими, а нарисованными.

На меня нахлынули воспоминания, навеянные встречей со старыми друзьями, а перед глазами все время маячило бледное лицо Тамары.

«Интересно, зачем они все-таки приехали? — думал я, в глубине души убежденный, что причиной их появления была Беляева. — Спросить или не спрашивать, — гадал я, — ведь обе знают, что сейчас я думаю только о ней. Промолчу — еще решат, что я нарочно ставлю их в неловкое положение».

— Что слышно о Тамаре? — Я постарался, чтобы голос мой не выдавал волнения.

Нина Георгиевна благодарно на меня взглянула, а Варвара Семеновна достала платок, чтобы утереть набежавшую слезу.

Какими чуткими делает война людей к чужому несчастью и какое страшное вырабатывает она подчас безразличие к этому несчастью…

— Ой, не спрашивайте, ей так тяжко, бедняжке. — Варвара Семеновна смотрела куда-то мимо нас, как будто разговаривала сама с собой.

— Что случилось? — спросил я, на сей раз даже не пытаясь скрыть тревоги.

— Вы разве ничего не слышали? — Нина Георгиевна подозрительно на меня взглянула.

— Ничего. — Я почувствовал легкий озноб и с трудом удержался, чтобы не крикнуть: «Да говорите же, не мучьте меня!»

— Евгений в психиатрической больнице, он безнадежно болен.

Эти страшные слова она произнесла без всякого выражения. Я отказывался понимать страшный смысл сказанного.

— Как же так, почему?! — только и смог воскликнуть я.

— Никто толком ничего не знает. — Варвара Семеновна покачала головой. — Такой ужас!.. Бедная Тамара в страшном состоянии, я вам передать не могу… Она его так долго ждала, столько перенесла, стольким пожертвовала ради него, и вот пожалуйста! Боже мой, эта проклятая война лишила человека рассудка. Это ужасно… Мне Тамару жалко, ему-то теперь все равно, — жестко проговорила Варвара Семеновна.

— Не говори так, Варя, — остановила ее Нина Георгиевна. — Мы ведь знаем, какой это был прекрасный человек.

Я никак не мог скинуть оцепенение. Перед взором то и дело возникало какое-то жуткое лицо с бессмысленным взглядом. И тотчас воображению представились полные слез глаза Тамары.

— Но… какая же причина?.. Что произошло?.. — От растерянности я даже вопроса задать не мог.

— Трудно сказать даже нам, медикам. Во всяком случае, его товарищи говорят, что он героически вел себя в плену. Но, видимо, пытки подорвали его душевное здоровье, а мы не сразу это поняли…

Мы замолчали. Каждый думал о своем.

— Повидайте Тамару, — робко попросила меня Нина Георгиевна, — поддержите ее… Она ведь такая… такая… — Нина Георгиевна не закончила фразы, сняла пенсне, платком вытерла слезы и начала протирать стекла.

— Такой второй нет! — со страстной убежденностью подтвердила Варвара Семеновна, словно я один в целом свете сомневался в этой истине.

Обе женщины с надеждой воззрились на меня.

«Они, наверно, знают, что мое появление будет приятно Тамаре, иначе не явились бы сюда с таким твердым намерением», — подумал я, и на душе у меня потеплело.

В тот же вечер я написал Тамаре письмо. Было бы малодушием с моей стороны при данных обстоятельствах говорить о своих чувствах и тем более предлагать ей свою руку. Поэтому я как можно сдержаннее выразил ей свое соболезнование. Однако немного позже, когда я восстановил в памяти написанное, убедился, что невольно выдал самые заветные свои помыслы.

После отъезда Тамариных приятельниц пробежало две недели, а мне не удалось повидать Беляеву.

Каждый божий день я думал о ней. Каждый божий день собирался к ней ехать (тогда мы находились друг от друга на расстоянии каких-нибудь двухсот километров), но неумолимая служба держала меня, и я не мог вырваться ни на минуту.

Не мог упрекнуть и свое командование: на нашем участке фронта стояли самые горячие дни, и, будь я на их месте, тоже не мог бы никого отпустить.

Одним словом, я встретился с Тамарой лишь через месяц после несчастья, случившегося с ее мужем.

Я ждал ее в знакомом стеклянном вестибюле. Она вышла своей обычной горделивой походкой, с виду спокойная и, как мне показалось, надменно-холодная; но больше всего меня поразило то, что она совсем не обрадовалась моему приходу.

«Честный человек иначе и не должен себя вести, — постарался я оправдать ее поведение, — она не разрешает себе мечтать о счастье».

За то время, что мы не виделись, Тамара осунулась и побледнела. Ее веки припухли и покраснели, как будто она недавно плакала. И волосы, против обыкновения, были не так тщательно ухожены.

Когда мы сели на скамью под липой, Тамара уронила мне на плечо голову и горько разрыдалась.

Я растерялся, не знал, как быть, что сказать. Так я сидел неподвижно, пока она не успокоилась.

— Именно тогда, когда мы снова начали привыкать друг к другу… Ты не представляешь, — негромко говорила она, — как я натерпелась. Сначала я вообще ничего не могла понять. Мне казалось, что мы или совсем не знали друг друга раньше, или один из нас неузнаваемо изменился. Евгений был такой странный, нервный… После всех ужасов плена… Он ведь попал к немцам раненный. Дважды бежал из концлагерей, но оба раза его ловили… Трижды был тяжело ранен. И где бы он ни был, как он мне клялся, я была с ним. Теперь, говорил он, я тебя никогда не оставлю. И все-таки оставил, оставил разумом…

Я долго и цветисто говорил о том, что надо взять себя в руки, быть мужественной, но мне самому не нравилось, как я утешал ее. Я не знал, что еще сказать. И когда я заговорил о том, что готов сделать все для того, чтобы облегчить ее страдания. Тамара грустно на меня взглянула и прикрыла мне рот рукой.

Я поцеловал ее руку и снова заговорил о своих чувствах, о долге… Тамара встала. Никогда не забуду ее лица, голоса, походки. Эти минуты навечно запечатлелись в моей памяти.

— Если ты хоть немного любишь меня, никогда больше не говори о своих чувствах и желаниях… Если я до сих пор не стала твоей, то теперь тем более не имею на это права. Если я сейчас выйду за тебя, все, что между нами было до сих пор, потеряет свою прелесть и рано или поздно покажется подлостью… Получится так, будто я заранее готовила себе запасного мужа… Да-да, и если ты сейчас так не думаешь, то в будущем обязательно подумаешь! Кто знает, выдержит ли наша любовь такое испытание? Ведь рано или поздно всякую любовь ждет суровое испытание… Теперь все иначе. Я беременна и должна вырастить ребенка Евгения…

Никогда, никогда я не испытывал такого потрясения…

Тамара попрощалась со мной и ушла. И не плача, не опуская головы, а твердым шагом, гордо и уверенно.

Я больше не удерживал ее, не останавливал. Знал, что все напрасно. Тамара не из тех, кто изменяет своему решению. Но и мне понадобилось немало мужества и выдержки. Разве легко стоять и смотреть, как уходит от тебя любимая, уходит счастье, уходит жизнь, и молчать как камень!

Наверно, именно с того дня я стал скупым на слова, в чем меня часто упрекают…

Апрель 1945 года был на исходе. Приближался конец «третьего рейха». Наши войска вели бои в самом Берлине!

За несколько дней до капитуляции судьба вновь забросила меня в Ленинградский округ. После долгих колебаний я вновь очутился в знакомом стеклянном вестибюле.

— Товарищ Беляева по специальному заданию командования направлена в длительную командировку, — официально сообщил начальник госпиталя после того, как я поднял шум, выясняя, где Тамара.

…Я с трудом добрался до скамейки и до самого вечера не мог сдвинуться с места. Будто сквозь сон я видел, как мимо спешили сестры и врачи в белых халатах, — наверно, удивлялись моему странному поведению и тайком поглядывали на меня.

Уже стемнело, когда я услышал шум быстрых шагов: на скамью тяжело опустилась Нина Георгиевна, задыхаясь от быстрой ходьбы…

Она долго не могла отдышаться; судя по ее багровому лицу, она была очень взволнована. Ей, наверно, так описали мое поведение, что добрая женщина испугалась, как бы я не совершил какой-нибудь глупости.

Нина Георгиевна по секрету сообщила мне, что Тамару отправили на Дальний Восток начальником госпиталя. Увы, Тамара была уже вдовой…

Мы оба были удивлены и терялись в догадках, но тайна оставалась тайной: откуда нам было знать, что верховное командование готовилось к разгрому Японии и перебрасывало войска на Восток.

В тот вечер мы допоздна сидели в чахлом скверике и вспоминали, вспоминали Тамару…

Я не таясь рассказал о своей безумной выходке, вызванной ревностью. Нина Георгиевна сняла пенсне и вытерла слезы.

— Кто знает, если бы вы тогда постучали в окно, может, все сложилось бы иначе, — проговорила она мечтательно. — Тамара мне рассказывала: перед смертью отец, оказывается, советовал ей не отказывать тому майору, если он сделает предложение…

— Чрезмерная гордость и проклятая ревность помешали моему счастью…

— Если вы помните, я при первой же встрече сказала вам: «Дети, бедные мои дети, что знаете вы о любви?»

— Помню.

— Я хотела этим сказать: умеете ли вы ценить любовь, беречь ее?.. Поверьте, мой милый, излишнее самолюбие и беспочвенная ревность — злейшие враги любви!.. Недаром говорится: любовь замечает только розы, а ревность — только шипы.

То, что пожилые женщины любят читать наставления, я знал давно, но слова Нины Георгиевны заставили меня задуматься, и, кажется, кое-что в жизни стало мне более ясным…

С тех пор утекло много воды…

С Ниной Георгиевной я больше не встречался. Не знаю, жива ли она. Но как сейчас помню ее мудрые слова, которые до сей поры подтверждались опытом многих поколений, и, наверно, еще многие и многие смогут убедиться в их правоте: любовь замечает только розы, а ревность — только шипы…

Перевела А. Беставашвили.

СЕНТИМЕНТАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ

Бронепоезд, куда месяца два назад меня назначили заместителем командира, стоял неподалеку от станции Синявино.

В ту пору вся 8-я армия, в состав которой мы входили, после неудачно закончившейся Синявинской операции очутилась в крайне тяжелом положении: контратака гитлеровцев была неожиданной и мощной, основной удар пришелся по соединениям наших войск на линии Мга — Синявино.

Бронепоезду по нескольку раз в день приходилось подъезжать к передовой и буквально на глазах у противника вести артиллерийский огонь по его укреплениям и живой силе.

Ни средств, ни времени для маскировки не было. Мы действовали в открытую, а это, как известно, дело очень опасное: достаточно повредить хотя бы небольшой участок пути впереди или позади бронепоезда, как он утрачивает свою подвижность и становится легкой мишенью для артиллерии и авиации противника.

Теплый солнечный сентябрь 1942 года выдался на редкость тяжелым. По крайней мере, раз десять на дню нас бомбили самолеты авиакорпуса генерала Кирхгофа. Не давала покоя и вражеская артиллерия. Немецкая артразведка действовала непрерывно: стоило заговорить нашим пушкам, как в ответ начинали ухать тяжелые дальнобойные орудия немцев, мешая бронепоезду вести прицельный огонь. Контрбатарейная борьба с каждым днем становилась все более беспощадной. За какой-нибудь месяц у нас не осталось ни одной боевой платформы, где бы не сменили пушку, а боевые площадки ремонтировались без конца. Не раз повреждали нам и бронированный паровоз; что же касается так называемого «черного», то есть обычного, немцы раза три превращали его в груду лома.

Но самое главное — более двух третей рядового и командного состава находилось в госпиталях и медсанбатах, и, несмотря на недавнее пополнение, ряды наши заметно поредели.

В придачу ко всему тяжело ранило командира бронепоезда и нашего военврача, а на молоденького фельдшера в случае серьезных ранений надежды было мало. Все это меня крайне тревожило.

Однажды, когда мы вели массированный огонь по расположенным на дальнем берегу реки Волхов вражеским минометам, одновременно отбивая зенитными пулеметами и малокалиберными пушками атаку налетевших на бронепоезд «мессершмиттов», на командирский мостик в сопровождении старшины поднялся широкоплечий коренастый офицер. По его петлицам нетрудно было догадаться о его принадлежности к медицинскому персоналу.

Он хотел представиться, но понял, что сейчас это было не ко времени — мы вели огонь, — и отошел в сторону. Меня он почему-то заинтересовал, и, выкрикивая исходные данные для стрельбы так, чтобы их слышали на всех платформах, я то и дело на него поглядывал.

От частых пушечных выстрелов бронепоезд раскачивало как люльку.

Грохот стоял оглушительный.

Мне не раз случалось видеть командиров, только что прибывших на бронепоезд и оказавшихся в подобной ситуации, то есть, как мы говорили, «попавших в переплет». Цвет лица у новичков мгновенно становился мертвенно-бледным, а этот коренастый медик стоял как ни в чем не бывало.

Потом он присел на корточки в углу площадки и, приставив засаленную пилотку ко лбу козырьком, наблюдал за пикирующими на нас «мессерами» с видом человека, пережившего и не такое.

Вдруг со стороны четвертой платформы донесся оглушительный взрыв. Мгновение, и офицер с неожиданной для его телосложения легкостью спрыгнул вниз и побежал в конец поезда.

Четыре «юнкерса» вынырнули из облаков, сбросив на бронепоезд тонн десять фугасных бомб. Пятнадцать человек было убито, семь ранено. Освободившись от своего смертоносного груза, бомбардировщики быстро скрылись в облаках. Прицелиться не было никакой возможности, и они ушли невредимыми.

В эти тяжелые минуты вновь прибывший — он оказался присланным в нашу часть военврачом — показал, на что он способен.

По бронепоезду сразу же пошла молва о его мужестве и умении. Все, кто приходили с четвертой платформы, в один голос заявляли, что новый врач смельчак и большой знаток своего дела.

Как только стих воющий звук «юнкерсов», я тотчас направился на четвертую платформу и увидел доктора, склонившегося над раненым. Им оказался мой любимый сержант, наводчик Злобин, душа бронепоезда, отличный парень и великолепный командир орудия. Врач с помощью фельдшера накладывал ему шины на правую ногу.

Злобин лежал навзничь с желтым лицом. Голова его покоилась на скатанной шинели, над его окровавленным бедром хлопотали две пары рук. Судя по всему, ранение было тяжелое. Завидев меня, Злобин сделал попытку приподняться и со слабой улыбкой на посиневших губах едва слышно проговорил:

— Вот я и отвоевался, товарищ капитан!

Врач кинул на меня быстрый взгляд и, продолжая свое дело, строго сказал Злобину:

— Лежи спокойно, не мешай!

Я наклонился над раненым, осторожно уложил его голову обратно на шинель, поправил спутанные на лбу, мокрые от пота волосы.

— Все будет в порядке, Злобин, — постарался я подбодрить раненого.

— Не то что в порядке — еще плясать будет, — уверенно подтвердил врач и выпрямился.

Только сейчас стало заметно, что он на голову выше меня ростом.

Врач не спеша вытер руки куском мокрой марли, надел засаленную пилотку и вдруг, вытянувшись в струнку и молодцевато щелкнув каблуками, четко отрапортовал:

— Капитан медицинской службы Димитриев прибыл в ваше распоряжение!

Я с чувством благодарности посмотрел в его большие голубые с белесыми ресницами глаза и крепко пожал руку.

— Простите, что не представился раньше. Сперва вам было некогда, потом мне… — сказал он, сдержанно и добродушно улыбнувшись.

Мне сразу понравилось его открытое лицо и светлые с проседью волосы. Не знаю почему, но у меня появилось такое чувство, будто мы давно с ним знакомы. Наверное, поэтому я взял его под руку. И почувствовал такие мускулы, которым позавидовал бы любой спортсмен.

Мы обошли раненых. Им всем, к моему удивлению, уже была оказана необходимая помощь, оставалось только отправить в госпиталь. Я поговорил с каждым, подбодрил, как мог, некоторым сообщил, что представлю к награде, и совершенно выдохшийся вернулся на командирский мостик.

Отсюда хорошо было видно, как новый врач руководил погрузкой раненых на грузовик, как отправил их в тыл в сопровождении фельдшера, а сам остался с нами, хотя мог уехать с ранеными, сославшись на их тяжелое состояние и тем самым хотя бы на время покинуть ад, в котором мы находились.

А кошмарные дни продолжались, ад длился невыносимо долго. Целую неделю мы расходовали в сутки по нескольку комплектов снарядов. Жерла пушек чуть не плавились. Ряды солдат продолжали редеть. Командиры расчетов вели огонь, выполняя одновременно обязанности наводчиков.

В таких тяжелых условиях новый врач явился для нас, как говорится, милостью божьей. Он творил чудеса в прямом смысле слова, его чудодейственные руки спасли не одну жизнь. Он всегда появлялся именно там, где больше всего в нем нуждались, где опасность была наиболее велика.

Полмесяца прошли в беспрестанных тревогах. За все это время нам не удалось поговорить толком, мы вроде бы и познакомились, и не были знакомы.

Мужество и бодрость — самые ценные качества на фронте. Нашему врачу оба эти качества были присущи в равной степени, и его любили за это, хотя ничего другого о нем не знали, кроме того, что ему уже за пятьдесят…

Незаметно подкралась зима.

Белым саваном покрылись окрестности.

Нескончаемые снегопады и метели сковали действия вражеской авиации. А спад военных действий дал нам возможность передохнуть и выспаться в более или менее человеческих условиях. Ведь все лето и осень мы провели на боевых площадках. Там мы спали, ели, бодрствовали. И вот в конце концов появилась возможность вернуться на базу.

Эта столь желанная «база» представляла из себя десяток товарных вагонов, переделанных под жилье, так называемых теплушек. Среди них был один пассажирский вагон, который наши бойцы прозвали «салон-вагоном». Он предназначался для командного состава. К этому моменту я принял должность командира бронепоезда.

Этот «салон» с выбитыми стеклами я передал ВОСО — железнодорожной военной службе, а командиров подразделений разбил на две группы и распределил по двум теплушкам.

Благодаря такому нехитрому маневру время приведения бронепоезда в полную боевую готовность сократилось почти наполовину, поскольку обе командирские теплушки теперь находились в начале и конце состава, в непосредственной близи от орудийных расчетов. В случае тревоги, когда доли секунды могли решать порой все, солдатам и офицерам приходилось пробегать до своих орудий гораздо меньшее расстояние. Старшим в первом вагоне был я, во втором — комиссар.

Кроме нас, то есть меня и комиссара, в каждом вагоне находились по четыре офицера. Со мной были командир второго огневого взвода лейтенант Черныш, командир пулеметного взвода старший лейтенант Панов, железнодорожный техник младший лейтенант Переяславцев и командир прожекторного взвода лейтенант Сенаторов.

Врача комиссар поселил в своем вагоне. В отличие от нашего, вагон комиссара охочие до всяких прозвищ солдаты прозвали «камбузом», потому что комиссар Яблоков каждое утро вызывал к себе старшину с поваром на предмет составления меню. Вызывал он их даже тогда, когда «меню» составлять было не из чего — на складе оставались одни лишь сухари и соевые бобы.

Комиссар Яблоков считал себя человеком долга и уделял внимание не только существу дела, но и формальной его стороне.

Прошло три-четыре дня с тех пор, как начался снегопад, мы получили приказ немедленно отбыть на станцию Усачи, километрах в восьмидесяти от передовой. Мы долго не могли оправиться от удивления, думали, гадали, да так и не поняли, чем это решение вызвано, а прибыв в тыл, совершенно сбились с толку: ни единой живой души, ни единой избы, ничего, кроме жалких развалин да двух железнодорожных путей, засыпанных снегом.

Но приказ есть приказ, и наш бронепоезд остановился точно в указанном месте. Начальству, как говорится, виднее. Утешиться, кроме как этой старой истиной, было нечем, и мы терпеливо стали ждать, как говорится, «дальнейшего развития событий».

Вокруг царила такая тишина, что недавний адский грохот казался нам сном, и мы порой забывали о войне. Более того, не испытай ее на собственной шкуре, мы с трудом представили бы среди этой тишины, что такое война.

Жизнь медленно вошла в спокойную колею. Личный состав поезда отдохнул, нервное напряжение спало. Не мывшиеся месяцами, мы, точно дети, блаженно плескались в деревянных кадках и неистово парились на ступенчатых полках русской бани.

Километрах в двадцати от места стоянки бронепоезда находился продуктовый склад, к которому нас прикрепили.

Ребята быстро поднабрались сил, порозовели, и вот уже позабытые звуки гармони заполнили тишину.

Аппетит, говорят, приходит во время еды. А я бы сказал, что аппетит на фронте приходит в перерыве между боями. Дневного рациона, хотя нас кормили куда лучше прежнего, не хватало, но тем не менее лица у ребят заметно округлились, посветлели, ходили они с высоко поднятыми головами.

Долгие зимние ночи и непривычный покой еще больше сблизили нас, и я постоянно испытывал такое чувство, словно мы все давным-давно знаем друг друга. Но был один человек, который оставался среди нас загадкой: всегда улыбающийся и всегда приветливый доктор. Мы, можно сказать, знали друг о друге все, о нем же никто ничего не знал. Сам он о себе не рассказывал, хотя ему многие открывали душу.

Все, что он делал, делал спокойно, не суетясь и с охотой. Бывают же такие люди: человек самое обыкновенное дело делает, а залюбуешься. Особенно хорошо умел он разжигать печурку. Какие бы сырые ни были дрова, какая бы сильная метель ни мела на дворе, мгновенно в чугунной печурке начинал гудеть огонь, и райское тепло разливалось по изрешеченному пулями дощатому вагону…

И сейчас, как живого, вижу этого крепко сбитого, рослого мужчину. Вот он опускается на корточки и небольшим саперным топориком неторопливо колет дрова; часть поленьев кладет в печку, часть перебирает, складывая крест-накрест, чтобы лучше сохли, и, улыбаясь, рассказывает нам занимательную историю…

Рассказывать он был мастер… Только вот о себе никогда ничего не рассказывал, все о ком-нибудь или о чем-нибудь. Мы знали лишь, что он трижды был тяжело ранен и каждый раз возвращался на фронт, не дожидаясь, пока раны окончательно зарубцуются.

Я интуитивно чувствовал, что не эти незалеченные раны причина боли, затаившейся в его глазах, что на сердце у него лежит иная тяжесть. Но я не расспрашивал его ни о чем, зная наверняка, что рано или поздно все узнаю, — такова уж фронтовая дружба, она делает человека более доверчивым и откровенным.

Наш военврач ненавидел ночь. Он засыпал позже всех, а поднимался раньше всех.

Беспокойный сон, правда, участь всех фронтовиков, но наш доктор слишком уж громко стонал и яростно метался в постели. Его соседям по теплушке порой по нескольку раз за ночь приходилось будить его и просить то повернуться на другой бок, то выпить воды или снотворного.

Больше других суетился наш комиссар Яблоков. Он и без того спал, как заяц, а стенания врача вконец извели его. Комиссар оказался в крайне затруднительном положении: с одной стороны, он не хотел разлучаться с врачом (как знать, а вдруг его помощь понадобится), но бессонные ночи измотали его. Наконец Яблоков нашел выход: он по возможности компенсировал ночное недосыпание послеобеденным сном, если, конечно, представлялась такая возможность.

Врач, как я уже говорил, спозаранку вскакивал с постели, в самый что ни на есть лютый мороз выбегал из вагона голый по пояс и, растерев себя снегом, раскрасневшийся, бодрый врывался в офицерскую теплушку с криком: «Подъем! Подъем, сони!» Растормошив и окончательно разбудив нас, он мчался на кухню снимать пробу.

За время нашей «мирной стоянки» мы до того привыкли к этой побудке, что каждое утро невольно ждали призыва новоявленного муэдзина. Большинство из нас относилось к утренним рейдам врача либо терпимо, либо с юмором. Но командира пулеметного взвода старшего лейтенанта Панова они раздражали, и каждое утро он довольно грубо крыл врача. Но тот не обращал никакого внимания на пановские протесты и всегда обращался к нему с одной и той же фразой: «Успокойся, душечка!»

Именно так сокращенно называли зенитные пулеметы системы Дегтярева — Шпагина, «ДШК», находившиеся в ведении старшего лейтенанта.

Высокий, чуть сгорбленный в плечах, со скуластым, изрытым оспой лицом Панов, большой любитель водки и забористой ругани, был единственным, кто косился на врача и вечно вступал с ним в словесные перепалки.

Зато у командира огневого взвода лейтенанта Черныша завязалась с доктором такая дружба — водой не разольешь. При первом удобном случае они уединялись и оживленно о чем-то беседовали. Завидев друзей вместе, Панов, как правило, презрительно сплевывал (такая у него была привычка) и, кривя губы, бросал:

— И о чем эти шабашники без конца болтают?

Лейтенант Черныш, несколько медлительный и флегматичный добряк, но опытный офицер, любил танцевать, что называется, до упаду. Он мог часами топтаться и раскачиваться на месте в такт музыке, а подвернись место для танца — сразу же шел по кругу, не остановишь.

В свободные минуты, когда начинал хрипеть наш видавший виды патефон, Черныш, если в это время он даже спал, немедленно вскакивал, подходил поближе и начинал раскачиваться из стороны в сторону в такт музыке. Постепенно входил в азарт, озорно щурил глаза и спрашивал:

— Станцевать, что ли?

И, не дожидаясь ответа, пускался в пляс.

Когда хореографический номер Черныша слишком затягивался (а затягивался он всегда), вышедший из терпения Панов истошно вопил и последними словами начинал честить и патефон, и пластинку, и композитора, и певца, и танцора…

Черныш, смутившись, останавливался и, по-детски обиженно надув губы, тяжело дыша, садился на койку, часто моргая глазами.

Если танцы Черныша выводили из себя Панова, то врачу они доставляли искреннее удовольствие, и порой наш врач сам пускался в пляс. Он скорее, правда, топтался на месте как медведь, а не танцевал, но лицо у него при этом было такое восторженное, одухотворенное, словно большего счастья он в жизни не испытывал.

Димитриев — так звали врача — не терпел издевательств Панова и, если находился поблизости, всегда вступался за друга. Более того, стоило ему услышать звуки патефона и топот сапог Черныша, он тотчас же оказывался рядом, словно ангел-хранитель, оберегая танцора от нападок Панова.

— Ну и пылища от этого бездарного плясуна, хоть бы ранило его легонько в ногу, и сам бы отдохнул и нам покою дал, — злился Панов и бурча выскакивал из вагона.

Дружба Димитриева с Чернышом началась, по-моему, с того самого дня, когда военврач впервые заступился за артиллериста.

Кроме врача еще один человек, недовольный Пановым, поддерживал хореографические увлечения Черныша — железнодорожный техник младший лейтенант Переяславцев, тщедушный, болезненного вида пожилой мужчина.

Трудолюбивый, доброжелательный, но робкий по натуре человек, он поразительно мало ел и еще того меньше спал.

Панов же с Чернышом, наоборот, в один присест при случае могли бы целого барана прикончить и не насытиться. Особенно выделялся в этом отношении Панов. Черныш хотя и имел аппетит не хуже, но, будучи застенчивым по природе, стыдился своей слабости, и она меньше бросалась в глаза.

Переяславцев всегда с ним делился. Панова это бесило, но он ничего не мог поделать. На какие только уловки не шел, чтобы переманить Переяславцева на свою сторону! Ничего у него не выходило: младший лейтенант оставался верен Чернышу. Наверное, поэтому Панов не упускал случая поиздеваться над Переяславцевым, давая ему различные обидные прозвища.

Переяславцев, по правде говоря, ни в чем другом не разбирался, кроме шпал, рельсов и дорожной сигнализации.

По сравнению с ним Панов выглядел начитанным и образованным человеком. Когда он особенно злился на младшего техника-лейтенанта, что случалось весьма часто, он вытаскивал из гнезда два сигнальных железнодорожных флажка — красный и зеленый, прикладывал их к срамным местам и начинал важно шагать по вагону взад-вперед.

Младшего лейтенанта Переяславцева глумление над его профессией железнодорожника оскорбляло больше, чем самая отборная брань в его адрес. А такое «не по назначению» использование принадлежащих ему сигнальных флажков приводило в настоящее бешенство… В эти минуты заика Переяславцев заикался сильнее и выглядел еще более смешным.

Я наблюдал за Пановым, Чернышом, Димитриевым, Переяславцевым и удивлялся странности человеческой природы: сочетанию в ней подлинного братства, мужества, взаимоподдержки во время боя и какой-то странной неприязни в мирные часы. Я и сейчас не знаю, что это было — проявление общечеловеческого свойства или нечто единичное, присущее лишь этой четверке?

Видно, слабости каждого из них, подавляемые во время боя общей опасностью и необходимостью согласованных действий, во время спокойной жизни брали верх и проявлялись во всей своей полноте.

Наблюдая взаимную неприязнь Панова и Черныша, я невольно вспоминал один из эпизодов боя у понтонного моста через Волхов. Четыре мелкокалиберных орудия Черныша смело обстреляли шедших к переправе пять «юнкерсов». Вражеские бомбардировщики образовали над батареей так называемую «карусель», то есть закружили над ней, поочередно пикировали и сбрасывали бомбы. Панов, увидев это (его пулеметный взвод располагался поблизости), открыл огонь из крупнокалиберных зенитных пулеметов, приняв удар вражеских самолетов на себя.

Он хорошо знал, что уничтожить стоявшие на путях боевые платформы гораздо легче, чем хорошо замаскированный, окопавшийся пулеметный взвод. А сейчас этот же Панов жалел тарелку борща для того самого товарища, ради которого в бою готов был пожертвовать собой и бросил на чашу весов судьбу целого взвода!..

Мне не раз приходила в голову мысль, что во взаимоотношениях большой группы людей нередко возникает гораздо меньше сложностей и трений, чем между двумя-тремя людьми. Единства двух или трех человек порой гораздо труднее достичь, чем единства сотен и тысяч; это такое же сложное и мощное явление, как извержение вулкана, шторм или оползень…

Не раз казалось мне, что Димитриев с Чернышом сблизились из-за общей неприязни к Панову, а не по какой-то серьезной причине.

У Димитриева была привычка разговаривать вполголоса, он наклонялся к собеседнику и с неизменной улыбкой на лице говорил ему что-либо. И смеялся он так же негромко.

Черныш кроме своей страсти к танцам примечателен был еще и бровями вразлет. Когда он слушал собеседника, то брови у него поднимались еще выше, а лицо казалось удивленным.

Порой Панов прибегал и к мелкому коварству: например, выплескивал за дверь остатки чая как раз в тот момент, когда Черныш поднимался в теплушку по приставной лестнице. Невозмутимый, аккуратно одетый, в вычищенных до блеска сапогах, Черныш в таких случаях с удивлением взглядывал на долговязого Панова, который всегда приносил одни и те же извинения, и присовокуплял на украинском языке непристойную частушку собственного сочинения.

Поначалу всем нам казалось, что Черныша просто невозможно вывести из равновесия. Это не удавалось даже Панову, который мог бы разозлить самого библейского Иова. Но оказалось, что на бронепоезде все же есть человек, который может довести Черныша до полного неистовства. Представьте, им оказался его задушевный друг доктор Димитриев… Он доводил Черныша до такого состояния, что весь бронепоезд давился со смеху.

Помню, однажды утром, когда мы только-только проснулись и не успели еще умыться, по отвесной деревянной лестнице, приставленной к дверям вагона, поднялся военврач.

Черныш, как всегда, спал сладким сном. В отличие от своего друга, он засыпал раньше и просыпался позднее всех. Врач раза два его окликнул, но Черныш лишь повернулся на другой бок и продолжал спать. Тогда Димитриев сдернул с него одеяло, поднял на руки и, словно ребенка, снес вниз по лестнице.

Все мы бросились к дверям. Врач взвалил приятеля на плечи, словно мешок какой-нибудь, и по глубокому снегу направился к опушке леса.

Полусонный, обалдевший Черныш изумленно озирался вокруг.

Врач отсчитал двадцать пять шагов, остановился на опушке и посмотрел на нас, словно предупреждал о начале потехи. Потом резким движением плеч швырнул Черныша в снег, а сам трусцой побежал обратно.

Когда оторопелый, вывалянный в снегу Черныш, у которого брови от изумления, казалось, полезли выше лба, кое-как встал на ноги, мы все так и покатились со смеху.

Вместо того чтобы бежать скорее к вагону, он босой, в одном исподнем стоял по колено в снегу, переминаясь с ноги на ногу, как аист.

От нашего гомерического хохота сотрясались окрестности. Некоторые из ребят, свидетели этого зрелища, до того зашлись в смехе, что без сил опустились на корточки, издавая невнятные звуки.

— Чего стоишь, беги сюда, болван! — кричал багровый от смеха Панов и, крайне довольный, громко шлепал себя руками по ягодицам.

Черныш некоторое время постоял в растерянности, а потом… Потом пошел такой пятиэтажный мат, представить себе невозможно! Словно вулканическую лаву, исторгали ругань его посиневшие от холода губы…

Он так изощренно, так артистически крыл беднягу врача, его родственников, и живых и мертвых, так «благословил» души родителей и прочее и прочее, что уже и смеяться не было сил…

Поразительно дисциплинированный и скупой на слово Черныш установил поистине рекорд сквернословия и в присутствии всех так «просветил» коллегу, что дальше некуда.

Черныш только тогда сдвинулся с места, когда исчерпал весь арсенал ругани.

Шел он к вагону своей спокойной, раскачивающейся походкой как ни в чем не бывало. Неторопливо вскарабкался вверх по лестнице, словно боялся обвинения в нетерпеливости.

Не знаю, ругань его утомила или холод одолел, только, поднявшись в вагон, он как-то сразу сник, и, сколько мы ни старались, не смогли выжать из него ни слова.

У некоторых из нас от долгого смеха покалывало сердце. Ребята долго не могли успокоиться.

А Димитриева нигде не было видно.

Черныш, по обыкновению надув губы, не смотрел в нашу сторону, он молча причесывался. Потом встал и ушел в свой взвод. Мы было испугались, как бы он не схватил воспаления легких, но, слава богу, наш украинец оказался на редкость здоровым парнем.

В обед врач как ни в чем не бывало зашел в наш вагон, прошелся взад-вперед и присел на койку рядом с Чернышом. Черныш полулежал и читал газету. Не взглянув на доктора, он отодвинулся подальше от него.

Военврач, как бы не замечая этого, придвинулся к нему.

Так они двигались раза два или три, и, когда Чернышу отодвигаться было уже некуда, врач обнял его и притянул к себе.

Черныш воспротивился, на шее у него от натуги вздулись жилы, но долго сопротивляться железным объятиям он не смог и, против воли, приник к широкой груди Димитриева. Только тогда он позволил себе вскрикнуть:

— Отпусти, проклятый, задушишь!

— Ага, значит, умеете разговаривать, а мы-то думали, вы немой, — весело сказал врач и рассмеялся.

Через минуту они беседовали с прежней задушевностью.

На следующее утро я был разбужен какой-то возней. Привстав на постели, я увидел, что врач, взвалив Черныша, словно ягненка, на плечи, снова тащит его к выходу. Он держал его, обхватив за ноги, и Черныш, который не мог выпрямиться из-за того, что ему мешал потолок вагона, выражал своей протест тем, что ожесточенно бил кулаками по спине «похитителя».

Здоровяку врачу такие удары были нипочем, и он, насмешливо усмехаясь, тащил свою «добычу».

Бойцы, высыпавшие во двор, с таким оглушительным шумом встретили появление Димитриева и его жертвы, можно было подумать, исполнялся какой-то обряд.

Оказывается, накануне на импровизированной «пресс-конференции» Димитриев заявил, что должен водить Черныша оправляться, поскольку тот забывает поутру выходить по малой нужде и в результате, упаси боже, может оскандалиться.

Гвалт и гогот стоял дикий.

В глаза мне бросился наш повар Шарафуддинов, широкоскулый казанский татарин в белом халате и в белом колпаке. Он колотил себя по животу и задыхался от смеха.

Врач, сопровождаемый веселыми криками, свистом и гоготом, донес своего друга до того же места, что и вчера, но не бросил, как в прошлый раз, в снег, а бережно поставил на ноги и с победоносным видом направился обратно…

Но Черныш вдруг пригнулся и с неожиданной ловкостью, как пантера, прыгнул на спину врача, сдавил ему шею руками, скрестив ноги под его животом.

Громкий гогот перерос в рев.

Врач остановился, посмотрел на подбородок Черныша, упиравшийся ему в предплечье, тряхнул своими могучими плечами, и Черныш, видимо не ожидавший отпора, колодой свалился в снег.

И снова оглушительный рев нарушил мертвую тишину леса…

Черныш поднялся, выгреб снег из-за воротника рубахи (ей-богу, я испытал к нему тогда чувство жалости), отряхнулся и, размахивая кулаками, повторил весь свой репертуар ругательств, на этот раз с большей, пожалуй, пылкостью и темпераментом…

Высказавшись до конца, он той же неторопливой, раскачивающейся походкой направился к вагону и неловко вскарабкался вверх по лестнице, — видно, узенькие ступени причиняли боль босым ногам.

— Чего он ко мне пристал, бесово отродье, хочет, чтобы я простудился? Что это за глупые шутки — голого человека в снег швырять! Пускай сам разденется, тогда посмотрим, кто дольше выдержит на холоде…

Столько слов подряд, и притом сказанных столь связно, слышать от Черныша нам не приходилось.

— Хочу, чтобы ты акклиматизировался, поздоровел, не то все чихаешь и ежишься, тоже мне, тепличный цветок, — раздался знакомый голос. Врач улыбался, просунув голову в узкое окно теплушки.

— Ты свою бабушку акклиматизируй, мать ее так и этак! — заорал взбешенный Черныш и швырнул в лицо Димитриеву мокрые подштанники.

Врач попытался уклониться, но потерял равновесие, сорвался с железного кронштейна, на котором стоял, и шлепнулся в рыхлый снег.

Вновь раздался безудержный хохот.

Громче всех смеялся Черныш.

Когда Димитриев вошел в вагон, Черныш театрально воскликнул:

— «Кто с мечом придет, от меча и погибнет!» — и первый протянул руку «врагу».

На третий день все мы проснулись раньше обычного. Лежали молча в теплых постелях и ждали явления веселого доктора.

Черныш тоже не спал — ждал нападения.

Димитриев не вошел, а прокрался в вагон, да так, что никто его не заметил. Он коршуном налетел на закутанного в одеяло друга и, как ребенка, подхватил на руки. На этот раз Черныш проявил необыкновенную силу и ловкость, ухватившись за край своей койки. Димитриеву пришлось изрядно помучаться, пока он оторвал свою жертву.

Все остальное повторилось, как и в предшествующие дни.

Эта, так сказать, трехдневная шутка, которую мы по аналогии с картиной Веронезе «Похищение Европы» прозвали «Похищением Черныша», несколько приободрила и развеселила затерянных в лесной глуши бойцов.

Черныш понял, что силой с врачом не справиться, и решил проучить его, прибегнув к хитрости.

На четвертый день, когда Димитриев с Чернышом на плечах направился к лесу, тот не оказал ему никакого сопротивления. Врач как можно осторожнее опустил друга на снег и только тогда заметил, что Черныш одет.

Изумленный доктор застыл на месте, а победитель с таким жаром принялся отплясывать в глубоком снегу гопак, что и он сам, и попавший впросак Димитриев скрылись в снежной пыли.

Черныш снова зашелся в пляске.

Поражение, однако, не обескуражило доктора: на следующий день он вновь понес друга «оправляться».

Врач поначалу с улыбкой наблюдал за ним, а потом начал так дико гикать, свистеть и так азартно отплясывать, что минуту спустя чуть ли не половина бойцов ударилась в пляс.

Это было незабываемое зрелище, страстный, самозабвенный перепляс людей, которые, пройдя сквозь смертельные опасности, изгнали ненадолго из сердца невзгоды и с безудержным жаром отдались минутной радости!

Сторонний зритель мог бы подумать, не пьяны ли эти люди, но мы-то сами отлично понимали и ясный смысл, и незримую подоплеку этих минут…

На пятые сутки стоянки в Усачах, когда, собравшись на ужин, мы вспоминали всеобщий перепляс и даже решили создать самодеятельный ансамбль, из штаба армии прибыл майор-порученец и вручил мне пакет с грифом «Совершенно секретно».

Я уединился и расшифровал закодированное письмо. Это был приказ немедленно перейти на боевое положение.

Я тотчас объявил тревогу. Бронепоезд мигом был приведен в боевую готовность.

Истосковавшиеся по делу ребята в минуту закрепили платформы, сняли с пушек брезентовые чехлы, принесли из склада два комплекта снарядов, проверили ориентиры…

На бронепоезде воцарилось беспокойное ожидание.

Мы никак не могли понять, как это в глубоком тылу, в восьмидесяти километрах от линии фронта, вдруг возникла опасность?! Или враг прорвал нашу оборону и продвинулся глубоко в тыл? Или сброшен десант?

На всякий случай мы организовали круговую оборону, разослали по разным направлениям разведчиков и выдвинули вперед секреты, чтобы опасность не застала нас врасплох.

Поздно ночью, когда свободные от дежурства бойцы отправились на отдых, я решил обойти бронепоезд и проверить разведчиков.

К счастью, все оказалось в порядке, и, удовлетворенный, я направился к паровозу погреться.

Медная луна казалась необычно близкой, снег в ее лучах отливал серебром.

Огромные ели шагах в двадцати от железнодорожного полотна, припорошенные снегом, на фоне лунного неба казались нарисованными.

Но самым красивым, пожалуй, был дым, валивший из паровозной трубы. Его косматые, пушистые клубы принимали то красноватый, то серый, то белоснежный оттенок.

Тишина царила вокруг.

По обе стороны поезда взад-вперед ходили двое часовых. Кроме них впереди и в конце состава тоже был выставлен караул.

У паровоза я увидел Димитриева. Прислонившись спиной к тендеру, он курил. Я впервые видел его курящим. Задумавшись о чем-то своем, он не сразу меня заметил и, мне показалось, даже слегла смутился.

— Люблю постоять здесь. И воздух чистый, и тепло, — как бы извиняясь, сказал он.

Тепло, исходившее от топки, доносилось и до меня.

Некоторое время мы стояли молча, и в который раз я подумал, что ровно ничего о нем не знаю и что, несмотря на его душевность, он очень скрытный человек.

Словно в ответ на мои мысли, Димитриев, как мне показалось, изменившимся дрожащим голосом произнес:

— Сегодня я письмо от дочурки получил…

— А я и не знал, что у вас есть дочь.

— Есть, только… — он запнулся, — с матерью она живет.

— С чьей матерью?

— Со своей, разумеется. А моей, наверное, и костей уже не отыскать.

— Вы в разводе? — спросил я осторожно.

Он ответил не сразу, отошел от паровоза, и мы оба, как по уговору, побрели вдоль полотна.

Шли мы долго. Он скупо, как бы против воли, рассказывал мне историю своей несчастливой любви…

Под конец мы снова очутились около паровоза.

Он достал из нагрудного кармана бережно завернутую в бумагу фотокарточку и показал ее. Большеглазая светловолосая худенькая девочка смотрела со снимка. Она сидела в кресле, обхватив тоненькими руками тряпичную куклу.

Я долго смотрел на фотографию с чувством невольной грусти и не знал, кого мне больше жаль — беспомощного, слабого ребенка или исполненного здоровья и силы отца.

Мы молчали, предавшись каждый своим мыслям, и именно в это время услышали отдаленный гул…

Я прислушался и тотчас узнал рокот мощных моторов. К нам приближались либо танки, либо колонна грузовых автомашин.

Я сломя голову бросился к командирскому мостику и объявил боевую тревогу.

Орудийные расчеты только приготовили противотанковые снаряды и шрапнель, как выставленные вперед разведчики сообщили, что к нам приближается «виллис», а за ним идет колонна танков и бронетранспортеров.

Я приказал дать пулеметную очередь трассирующими пулями, чтобы тем самым остановить неизвестную автомашину.

Через несколько секунд в двух километрах от бронепоезда раздался и внезапно стих стрекот пулемета. Вскоре из той же разведгруппы пришло сообщение, что это наши, они хотят видеть командира.

Из машины вышел майор. После обмена приветствиями и взаимного представления он передал мне запечатанный сургучом конверт. В приказе сообщалось, что Н-ская танковая бригада должна расположиться вблизи бронепоезда, а нам поручалась ее противовоздушная защита. Бронепоезд переходил в оперативное подчинение командира бригады.

Вскоре в белесом сумраке северной ночи показались танки и автомашины. Их было уйма — конца не видать.

Молчаливый лес наполнился скрежетом, гулом моторов, шумом человеческих голосов.

Машины проезжали мимо нас и точно в том месте, где Димитриев сбрасывал в снег Черныша, сворачивали в лес и исчезали в его глубине.

«Хозяйство» бригады оказалось огромным. Поток машин не прекращался до рассвета.

Все это время мы не отходили от пушек, охраняя находящееся на марше соединение.

А когда рассвело, увидели, что белоснежный покров превратился в огромное месиво грязи, а дорога у леса напоминала годами не чищенный хлев.

Наш безлюдный лес изменился до неузнаваемости. То тут, то там подымались черные клубы дыма, стучали топоры, возникали палатки, пролегли новые дороги и тропы, и уже к полудню столетний березняк был настолько изрежен, что и неопытный глаз легко бы различил расположенную в нем воинскую часть.

Я знал, что танкисты ни во что ставили правила маскировки, поэтому несколько раз просил командование бригады уделить ей побольше внимания, как этого требовали правила противовоздушной обороны.

Я даже послал своего заместителя в качестве «чрезвычайного посла» к начальнику штаба бригады, но соседи с какой-то странной беспечностью отнеслись к нашей просьбе и даже посмеялись над нами: «Вы, артиллеристы, привыкли воевать издали, мы же ничего не боимся, а в этом безлюдном месте тем более».

К несчастью, нашим опасениям вскоре суждено было сбыться.

Не прошло и двух дней с того времени, как бригада расположилась в соседнем лесу, а уже появился признак надвигающейся опасности: над нами начал кружить вражеский разведчик — проклятый «фокке-вульф», прозванный «рамой». Значит, немецкая разведка напала на след танковой бригады и, встревоженная перемещением наших войск, стала вести постоянное наблюдение.

«Фокке-вульф» кружил над лесом и весь следующий день. Стрелять по нему не имело смысла, поскольку этот двухфюзеляжный самолет летал на недосягаемой для прицельного зенитного огня высоте. А истребителей на нашем участке, видимо, не было.

Все на бронепоезде были абсолютно уверены, что не сегодня-завтра непременно появятся вражеские бомбардировщики.

Так оно и случилось…

На третий день после прихода танковой бригады, сразу после завтрака, служба ВНОС сообщила тревожную весть: несколько немецких эскадрилий миновали линию фронта и летят в направлении нашего расположения.

Сомнений не было: «фокке-вульф» сделал свое дело, и вражеская авиация шла бомбить танковое соединение.

Мы еще не успели как следует подготовиться к встрече с врагом, когда многочисленная группа одно- и двухмоторных «юнкерсов» выплыла из-за облаков. Они летели на небольшой высоте удивительно четким строем.

Я только окинул их взглядом и едва успел скомандовать стрельбу прямой наводкой, как адский грохот оглушил окрестности: сотни бомб одновременно упали на лес. Земля закачалась под ногами, как при сильном подземном толчке.

Первая атака вражеских бомбардировщиков, правда, изрядно нас оглушила, но мы пришли в себя и до предела усилили артиллерийский огонь.

Небо почернело от дыма… творилось что-то невообразимое.

Первую атаку вражеская авиация повела на лес: видно, немцы не сомневались, что именно там расположилась танковая бригада. Справа от нас поднялся смерч из комьев грязи, снежной пыли и черного дыма. Бомбы в одну тонну, взрываясь, с корнями вырывали из земли вековые деревья, обломки огромных ветвей разлетались во все стороны, танкисты метались в поисках укрытия, взрывная волна переворачивала окутанные огнем и дымом танки, как детские игрушки.

Две цистерны горючего загорелись, запылало пламя гигантского костра. Фонтаны снега и земли то там, то здесь устремлялись в небо.

Жужжание «юнкерсов», оглушительный вой их сирен, свист бомб, грохот взрывов сливались в сплошной леденящий душу шум, ввергая человека в плен какого-то гнетущего чувства.

Немцы осуществляли свой план последовательно: сперва бомбили лес, чтобы, использовав внезапность налета, вывести из строя как можно больше танков, эти подвижные и, следовательно, трудные для поражения цели, а затем, видимо, намеревались приняться за нас. Но враг просчитался: атака на лес позволила нашим ребятам вести прицельный огонь, и они с ожесточением и одновременно с большой точностью посылали снаряды.

Вместе со среднекалиберной зенитной артиллерией сумятицу в боевые порядки врага внесли также мелкокалиберные пушки и зенитные пулеметы.

Второй ряд бомбардировщиков не одолел воздвигнутого перед ним огневого заслона и свернул с курса. Еще секунда, и строй «юнкерсов» нарушился. Действия вражеских летчиков становились все более несогласованными, а это, в свою очередь, повлекло за собой беспорядочную и бесполезную бомбежку.

Смятение в ряды врагов внесло еще и то, что передний «юнкерс», спикировав, не смог выровняться, загорелся и, врезавшись в лес, взорвался на своем же смертоносном грузе. Другой бомбардировщик удалось подбить, и он стал резко снижаться, оставляя за собой густой хвост черного дыма.

Вражеские самолеты, почувствовав силу нашего заградительного огня, видимо, оценили создавшуюся обстановку, отошли подальше, а потом, упорядочив свой строй, взяли курс на бронепоезд…

Вот тогда-то мы и испытали сущий ад. Уже не лес, а бронепоезд сделался мишенью бомбардировщиков, и эта вторая атака оказалась для многих из нас роковой.

Зенитчики бронепоезда бесстрашно сражались до конца и сбили еще один «юнкерс». Но мы изрядно пострадали: вышли из строя две боевые платформы с 76-миллиметровыми пушками, тендер паровоза был сплющен, как жестяная коробка, одиннадцать человек погибло, семнадцать было ранено…

Несмотря на тяжесть утрат, мы сразу же поняли, что сделано важное дело: наш бронепоезд спас от больших потерь танковое соединение и тем сохранил командованию грозную силу.

Только стихла стрельба и умолкло завывание самолетов, разом заголосили люди.

— Врача, — слышались отовсюду встревоженные голоса, — врача поскорее!.. Где врач?!

А Димитриева нигде не было видно.

Недоброе предчувствие стеснило мне грудь. Я уже знал, кого убило, кого ранило, и, хотя увиденное и пережитое несколько притупили мою сообразительность и я как в тумане бродил взад-вперед, исчезновение доктора разом меня встряхнуло. Мне вспомнилось, как бегал он с угрюмым и озадаченным лицом с неразлучной сумкой в руках в самые трудные минуты бомбежки с одной платформы на другую, оказывая раненым первую помощь.

Спустившись с командирского мостика, чтобы разыскать его, я вдруг попал в окружение нескольких незнакомых мне командиров. Один из них, крепко обняв меня и глядя в упор, сказал срывающимся от волнения голосом:

— Спасибо, братцы, спасибо… геройские вы ребята!..

Я чувствовал себя усталым, опустошенным, думал лишь о том, как бы поскорее увидеть врача целым и невредимым, а все вокруг походило на сон. Именно так я воспринял то, что произошло в дальнейшем: и объятия второго, а потом третьего и четвертого командиров, и далекую мысль о том, что эти целующие меня люди — наши соседи, танкисты.

Первый офицер оказался командиром бригады, тем самым, который дня три тому назад с такой беспечностью и самонадеянностью отверг нашу просьбу о маскировке.

Я смотрел на этого рослого, крупного молодого генерала и чувствовал, как сердце у меня обливается кровью.

— Товарищ генерал-майор, — обратился я к нему, — прошу прислать на помощь ваших врачей и санитаров. Очень уж много у нас раненых…

— Да, да, сейчас! — засуетился комбриг, тотчас же подозвал какого-то командира и что-то ему сказал.

Командир побежал к лесу.

Не сказав больше ни слова и не прощаясь с танкистами, я направился к последней платформе.

Не знаю, как это назвать, подсознательным или сознательным действием, но я там надеялся увидеть Димитриева.

И увидел…

Несколько бойцов с поникшими головами стояли вокруг доктора, во весь рост вытянувшегося на снегу.

Обмякшее, безжизненное тело его казалось еще более огромным. Широкая белая грудь под расстегнутой гимнастеркой поднималась и опускалась с поразительной быстротой. Кожаную куртку, разодранную на правом боку, заливала кровь.

Кровь из раны окрасила снег, и на белом фоне снега цвет ее казался неестественно красным.

Это было первое, что бросилось мне в глаза, а когда я перевел взгляд на его лицо, к горлу у меня подкатил комок и непроизвольно задергался подбородок.

Вечно улыбающийся Димитриев сейчас лежал бледный как полотно, со сбившимися на лоб волосами. Помутневшие глаза были полуоткрыты. Он глядел на меня с неподдающимся описанию выражением и что-то пытался сказать…

Я собрал всю свою волю, чтобы сдержать подступившие рыдания. Опустившись на колени, поцеловал его мокрый от пота лоб и поправил волосы.

— Моя дочурка… — проговорил Димитриев.

— Говори, говори, — сказал я, незаметно утирая слезу.

Димитриев попытался улыбнуться, но эта вымученная улыбка придала всему его облику такой жалкий вид, что я сейчас не понимаю, как сумел вынести это.

— Моя дочурка… — вновь начал он, но и на этот раз не смог докончить фразы.

— Ну-ка отойдите от раненого! Дайте пройти! — словно издали донесся до моего слуха чей-то голос, и затем я почувствовал, как меня взяли за локоть и негрубо, но твердо заставили отступить.

Не помню, сколько времени я так простоял. Двое незнакомых людей склонились над врачом.

— Безнадежен! — глухо сказал мне один из них в форме капитана медицинской службы. — Где остальные раненые? — спросил он, но, взглянув на меня, не стал дожидаться ответа, направился туда, где бойцы окружили раненых.

…Непередаваемо тяжелы первые минуты после боя, когда, пережив опасность, вдруг приходишь в себя и видишь обреченных на смерть своих друзей или их бездыханные тела…

В тот день многих боевых друзей предали мы мерзлой земле.

Скорбь и одновременно какая-то досада терзали душу. Одно дело понести урон в непосредственной схватке с врагом, другое — стать жертвой в глубоком тылу, в восьми десятках километров от передовой…

Все только о том и говорили, пока наконец Панов со свойственной ему логичностью не подвел черту:

— Вы вот говорите, обидно умереть в таком спокойном уголке! А забываете, что, пока фашистскую Германию на колени не поставим, спокойных уголков нет и не будет! Те, кого мы потеряли, погибли не зря, они спасли танковую бригаду! Теперь и мы, и эта бригада будем мстить вдвойне, и за себя, и за них, — и он указал на могильный холм у опушки леса.

И как бы в подтверждение его слов перед самыми сумерками к бронепоезду подъехала железнодорожная дрезина.

Вытянувшись в струнку, приветствовали мы сошедшего с дрезины командующего фронтом генерала армии К. А. Мерецкова и сопровождающих его генералов и офицеров. Командующий артиллерией фронта отозвал в сторону меня и комиссара и предложил представить к награде особо отличившихся.

Первым, как по уговору, мы назвали военврача Димитриева.

Член Военного совета тут же объявил приказ о награждении бойцов и командиров бронепоезда орденами и медалями. Первым он назвал дорогого Димитриева Димитрия Ивановича, посмертно удостоенного ордена Отечественной войны II степени. Награду вместе с коллективным письмом мы должны были отправить родным диктора…

Мне захотелось побыть одному, и я направился к маленькому холму, где всего несколько часов назад мы предали земле наших товарищей.

Долго стоял я в каком-то странном оцепенении перед свежей братской могилой, держа в руках красную коробочку, в которой лежал орден Димитриева.

Перед сном все бойцы собрались вместе, чтобы написать коллективное письмо родным и близким Димитриева, сообщить о его гибели и подбодрить, насколько возможно, хотя отлично знали, что самый дорогой ему человек, маленькая девочка с кудрявыми светлыми волосами, еще долго-долго не поймет истинного смысла случившегося…

Письмо писал Панов, и, надо сказать, хорошо написал.

Когда Панов закончил наше послание, воцарилась тишина.

— Эх, Черныш, Черныш, — напевно произнес Переяславцев, покачивая головой, — кто же растормошит тебя нынче, кто приласкает, нет больше нашего врача… Лежит он в сырой земле…

В словах дорожного мастера слышались слезы.

Были влажными и глаза Черныша.

— Ненавижу нытиков! — резко воскликнул Панов. Он вскочил со своего места, пнул коленом сидящего рядом Переяславцева, сверкнув на него глазами, и вышел, хлопнув дверью.

В ту ночь ни один из нас не сомкнул глаз. Только на рассвете мы чуточку вздремнули, и то, наверное, потому, что слишком уж утомились.

На рассвете нас разбудила какая-то возня.

Панов, обхватив Черныша, пытался стащить его с койки…

Черныш поначалу противился, но затем, словно что-то вспомнив, внезапно сдался. Долговязый Панов точно так же, как раньше это делал Димитриев, стащил его вниз по лестнице и понес к опушке…

— Это тебе заместо нашего доктора! — крикнул Панов и швырнул Черныша в снег.

Знакомую шутку наблюдал весь бронепоезд, но на этот раз ни один не улыбнулся, наоборот, все помрачнели еще больше.

И сам Черныш поднялся медленнее обычного. Он лениво стряхнул с себя снег и, вместо того чтобы начать ругаться, как он это обычно делал, опустив голову, медленной, раскачивающейся походкой направился к бронепоезду.

Когда он поднимался по лестнице, худой — кожа да кости, Переяславцев с непривычной для него быстротой подхватил его под руки, помог подняться по лестнице, потом, низко нагнувшись, принялся тщательно стряхивать с него остатки снега.

Он делал это с такой нежной заботливостью, словно считал своей самой почетной обязанностью.

Весь свой утренний завтрак Переяславцев, вовсе потерявший аппетит, отдал Чернышу, но Черныш отрицательно покачал головой и пододвинул тарелку Панову. Панов, однако, не дотронулся до еды.

— Тебе положено! — бросил он многозначительно.

Черныш не стал больше отказываться и, хотя кусок застревал у него в горле, доел весь завтрак, потом снял с себя оружие и лег на кровать, с головой укрывшись шинелью.

Наступившую тишину разорвал сигнал тревоги…

Я выскочил на платформу и снова увидел «юнкерсы».

Первый же залп, удивительно синхронный и точный, убедил меня, что ребята, как говорится, в настроении, врагу дорого обойдутся жертвы вчерашнего боя. Вдруг одновременно с нашими первыми выстрелами из лесу раздались оглушительные залпы мощных зенитных орудий.

Оказывается, командование армии срочно выделило целый зенитный дивизион для защиты танковой бригады, так что у нас появился неожиданный и могучий подсобник.

В каждом нашем орудийном расчете не хватало двух или трех человек, но, несмотря на это, бронепоезд воздвиг такую огневую стену, что немецкие летчики заметались в растерянности. Их образцовый порядок мигом нарушился, «юнкерсы» второпях где попало сбрасывали смертоносный груз.

В этот раз нам повезло: на бронепоезде ранило лишь двоих. Но одним из них оказался именно тот, кто попытался принять от врача эстафету похищения Черныша, — старший лейтенант Панов! Осколком бомбы ему перебило ключицу.

Панову оказали первую помощь и уложили в сани, чтобы отправить в медсанбат танковой части. Бледный от потери крови Панов лежал, морщась от боли, и кусал губы.

До того, как бойцы потащили сани по грязному снегу, он подозвал Переяславцева и с улыбкой, которую в ту минуту никто от него не ожидал, что-то ему прошептал.

Переяславцев оживился, закивал и пожал раненому руку.

— Не робей, ребята, бейте фрицев без пощады, а я скоро вернусь! — напрягаясь, крикнул Панов и надвинул меховую ушанку на глаза, видимо скрывая подступившие слезы.

Сани исчезли за заснеженными деревьями.

На заре следующего дня в вагон вскарабкался Переяславцев. Этот узкоплечий тщедушный человек сегодня выглядел неожиданно молодцевато. Зайдя в вагон, он бросился к Чернышу, который, только что встав с постели, грелся у печки, и попытался поднять его на руки, но не смог даже с места сдвинуть.

Черныш спокойно, не мигая смотрел на хлопочущего возле него Переяславцева.

— Панов тебя мне завещал, должен же я тебя оттащить в снег, как доктор… Ну и тяжел, будь ты неладен! — запыхавшись, скороговоркой говорил дорожный мастер, подставляя Чернышу свои худые узкие плечи…

Черныш ничего не ответил, молча оседлал новоявленного Росинанта.

Переяславцев, согнувшись под тяжелым грузом чуть ли не вдвое, с помощью самого же Черныша с трудом сполз вниз по лестнице и нетвердым шагом поплелся туда, где врач обычно бросал Черныша в снег…

Бойцы с грустной улыбкой ждали конца этой трагикомической сценки и с жалостью смотрели на выбившегося из сил Переяславцева. Ему, однако, удалось дотащить Черныша до назначенного места. Черныш сам спешился, обтер снегом раскрасневшееся лицо и посмотрел на нас, видимо колеблясь, возвращаться уже или еще подождать.

— Доктор жив, жив! — размахивая руками, тонким голосом закричал вдруг Переяславцев.

— Жив!!! — зычно повторил Черныш.

Их слова радостью отозвались в наших сердцах.

Переяславцев с Чернышом в обнимку направились к поезду.

До начала очередной бомбежки, как выяснилось поздней, оставалось три часа.

Неожиданно, словно в ответ на некий незримый знак, в лесу одновременно зарокотали сотни моторов, и через несколько секунд из лесу один за другим выплыли танки и, минуя нас, направились в сторону фронта.

Поравнявшись с бронепоездом, командиры танков откидывали свои люки и, высунувшись по грудь из машин, махали руками в черных перчатках, пока не скрывались за поворотом…

Мы в это время стояли на платформах и криками приветствовали уходящих на фронт. Стоило показаться из люка шлему танкиста, как весь бронепоезд орал во всю силу своих легких, перекрикивая даже грохот моторов.

Через полтора часа огромное «хозяйство» бригады вместе со своими вспомогательными силами полностью освободило Усачи.

Все стихло, и обугленный, изреженный лес, развороченный взрывами бомб, вновь стал тихим и безлюдным. Мы ждали налета, и это ожидание с каждой минутой становилось все более и более напряженным.

Вскоре до слуха донесся отдаленный гул. Со стороны тыла к нам приближалась целая армада самолетов врага.

Удивительно, что на этот раз они обошли нас глубоко слева и взяли курс на лес.

А через мгновенье «юнкерсы», не обращая внимания на нашу стрельбу, начали бомбить тот участок леса, где несколько часов назад стояли танки!..

Ошибка немцев была нам на руку. Шутка ли, заставить врага впустую истратить сотни тонн бомб? Я даже приказал уменьшить огонь, чтобы «не мешать» врагу.

Со спокойной улыбкой на лицах наблюдали мы, с каким ожесточением и «арийской» последовательностью «юнкерсы» бомбили совершенно пустой участок. Случай этот всех нас развеселил, у приунывших ребят поднялось настроение.

Вечером мы оживились еще больше, получив приказ поутру поднять паруса и взять курс на передовую. Надо было видеть, с какой охотой и живостью бойцы начали готовиться к отъезду. Даже самый спокойный из всех нас Переяславцев, возбужденный до крайности, бегал без всякой нужды от одного паровоза к другому. С наступлением сумерек он вместе с железнодорожниками отправился на дрезине проверять путь, а ночью не спал, возился вместе с машинистами у паровозов.

В вагоне остались только я и Черныш.

Утром, проснувшись, я взглянул на Черныша.

Он лежал с открытыми глазами и словно ждал чего-то.

Я подумал было последовать примеру товарищей — продолжить традицию доктора, но самолюбие командира взяло верх, и я отказался от своего намерения, посчитав, что мне, как командиру бронепоезда, не к лицу «сентиментальный» поступок.

А во дворе уже стоял гвалт. Бойцы умывались.

Как только я начал одеваться, Черныш присел на постели, почесал волосатую грудь и настороженно на меня взглянул. Я тщательно обертывал ноги теплыми портянками, сделав вид, что думаю о совершенно иных вещах.

Черныш принял какое-то решение.

Он пыхтя сполз с койки (видно, поотвыкнул за неделю подниматься самостоятельно) и босой, в исподнем белье направился к выходу… Неловко спустился вниз по лестнице и по протоптанной тропинке спокойно направился к своему сугробу. Он постоял там молча пару минут, обтер лицо и руки снегом и повернул обратно.

Мы наблюдали за ним. Я убежден, что перед мысленным взором каждого из нас в те минуты стоял наш милый доктор…

Раз-другой в моей памяти всплыла долговязая фигура Панова, за нею лицо сержанта Злобина, а затем многих боевых друзей, которых уже не было с нами…

Не знаю, почему так происходит, но порой образ какого-либо человека впечатывается в память отчетливее, чем родного или близкого, и при каждом воспоминании о нем сердце сжимается от боли.

Наверное, это одно из проявлений человечности. Потому меня ничуть не удивляет, что у наших предков были тысячи разных способов поминания усопших, душа человеческая, оказывается, и впрямь сильнее ее телесной оболочки, выносливее, долговечнее и порою даже любимее…

Подготовку к отъезду мы закончили еще ночью.

Ранним утром я поднялся на командирский мостик. На боевых платформах царила тишина. Только мощное пыхтенье паровоза нарушило ее.

Все взгляды были обращены ко мне. Я поднял руку и громко крикнул в мегафон:

— Полный вперед!

Бронепоезд сразу же рванул с места и начал быстро набирать скорость.

Передо мной возник Переяславцев.

— Попрощаемся с ребятами, ведь они были настоящими артиллеристами, — жалобно сказал он.

Я оглянулся. Несколько десятков глаз смотрели на меня.

Рядом со мной стоял комиссар. Он сделал вид, что не расслышал слов Переяславцева, и отошел в дальний угол, тем самым как бы дав мне понять, что он тоже согласен. Неожиданно я почувствовал к нему особое расположение.

«К чертям, — сказал я про себя, — ребята заслужили большего, чем несколько снарядов», — и крикнул во весь голос:

— Зарядить орудия!

— Есть зарядить! — в ту же минуту отозвались командиры орудий.

— Три снаряда беглым, огонь!..

— Ого-онь! — взревели командиры, и утренний покой троекратно сотряс мощный орудийный грохот.

Далеко прокатилось эхо залпов, и этот оглушительный гул прозвучал печальным зовом нашей братской любви…

Поравнявшись с местом, где были преданы земле наши товарищи, выстроившиеся у бортов бойцы обнажили головы…

Я не сдержался и, украдкой вынув из кармана фотографию дочери Димитриева, долго вглядывался в печальные глаза ребенка, Сердце сжалось при мысли, сколько таких ни в чем не повинных существ сделала сиротами и разбросала по свету грозная волна войны. Кто знает, как беспокойны зимние ночи этих невинных существ, голодных, холодных, лишенных ласки, как трепещут и замирают их маленькие сердца от неосознанного страха и предчувствия…

Бронепоезд несся на полном ходу. Я стоял на мостике. Ледяной ветер бил мне в лицо, но холода я не чувствовал. Мерно раскачивались хоботы дежурных орудий, громыхали боевые платформы, в такт им кивали зачехленные стальные жерла пушек. Я знал, каждый из нас сейчас думал лишь об одном — о мщении. Кровь за кровь!

Перевела Л. Татишвили.

ДАМСКИЙ ПАРИКМАХЕР

Я сидел на траве, прислонившись спиной к стогу сена, и пребывал в каком-то неприятном полузабытьи. Временами мне казалось, что у меня жар, и я погружался в густой, белесый туман.

Я вроде бы спал, но все слышал. Слышал, как командир третьего орудия сержант Резниченко отчитывал бойца своего расчета Хаима Фрадкина:

— И кто только тебя в армию послал, я того… — Я знал, что Резниченко сейчас чертовски хотелось выматериться по всем правилам, но почему-то вдруг он совершенно безобидно завершил начатую фразу: — …мать видел задом наперед верхом на осле.

— Я тоже ее задом наперед видел, — немедленно согласился Фрадкин.

— Объясняю тебе, балде, втолковываю, но в твою башку ничего не лезет!

— Значит, не хорошо объясняете, — спокойно ответил Фрадкин.

— Ты, братец, идиот или нормальный человек?

— Идиотов у нас во всем роду не было, откуда же я могу быть идиотом?

— «В роду»! Тоже мне род, можно подумать, романовский!

— Чей бы ни был, а хороший, — безобидно и примирительно говорит Фрадкин.

— Это ты-то хороший?! И кого только мне подсунули, недотепу эдакого. Где тебя откопали на мою голову! Надо же, именно мне прислали! — негодует сержант.

Такой уж у него характер: разгорячится из-за пустяка, раскричится — на всю округу слышно. Вот и сейчас небось немцы на той стороне слышат его сиплый голос.

Я был неимоверно усталый, ломило все суставы, затекшие ноги гудели.

41-му стрелковому корпусу, в состав которого входил и наш артиллерийский дивизион, в первые же дни войны пришлось отступить на сотни километров.

Весь этот путь мы проделали пешком, в летнюю жару, и теперь, уставшие от боев, расположились близ города Луги, чтобы собраться с силами и, выражаясь военным языком, «пополнить свои ряды живой силой».

Во время отступления немцы, во много раз превосходившие нас численностью, вооружением, техникой, преследовали нас по пятам и не давали возможности перевести дух. Они хотели втянуть наши соединения в бой, чтобы расправиться с нами одним ударом, но наш корпус ловко ускользал у них из рук и стремился к укрепленному Лужскому рубежу, чтобы укрыться за ним, прийти в себя, а потом вновь ударить по врагу.

Напряжением последних сил мы отразили атаки немецких дивизий и в первых числах июля оказались за Лужским укрепленным рубежом.

Только теперь, когда мы оторвались от фашистских механизированных и танковых соединений и получили возможность немножко передохнуть, ощутили мы все те муки, через которые прошли во время нашего вынужденного отступления.

Истекала первая декада июля. С начала войны минуло всего каких-то две недели, а мне казалось, прошел целый век!..

Тогда еще никто не знал, какие тяжелейшие испытания ждут нас впереди.

Артиллерийский дивизион, в который входила моя батарея, стоял к востоку от Луги, на расстоянии в несколько километров.

Этот край России отличается живописностью, особенно в летнюю пору. Все кругом зеленело. Вдали на горизонте тянулась темно-синяя полоса хвойного леса. Солнце светило ярко и весело, в безоблачном небе реяли ласточки.

Если бы не отдаленный грохот пушек и гул самолетов, если бы не разрывы снарядов немецкой дальнобойной артиллерии, трудно было бы представить, что совсем рядом идут кровопролитные бои и совсем недавно мы сами находились в этом аду.

Стог из свежескошенного сена, к которому я прислонился спиной, вероятно, косили в последние предвоенные дни. Сено пахло так ароматно, что мне не хотелось вставать.

Как было бы хорошо сейчас лечь на спину, раскинуть руки и глядеть, глядеть в небо! Но я не мог себе этого позволить: орудийные расчеты проходили боевые учения, и я должен был присмотреть за ними.

Я ощущал полную расслабленность, а сознание, хотя и лениво, нехотя, но все же работало. Мне хотелось восстановить в последовательности пережитое за последние дни, но крик сержанта мешал и отвлекал меня.

Сержант Резниченко был маленьким, щуплым человечком с желтым, болезненным и прыщавым лицом. Однако голос имел зычный: как крикнет, за три версты его слышно.

Я всегда удивлялся: откуда у такого тщедушного человека такой мощный голос? Если он разговаривал, находясь в группе людей, вы бы ни за что не поверили, что этот голос принадлежит такому слабому с виду человеку.

Резниченко месяц назад прибыл на мою батарею, и за это время я довольно хорошо его изучил. Множество раз я имел случай убедиться, что этот сорокашестилетний сержант недобрый человек, охотник посмеяться над другими, язвительный, едкий, если к кому-то прицепится — уж не отстанет, пока всю душу не вымотает.

Но зато командир он был отличный. Дело свое знал превосходно. Я еще не встречал такого блестящего командира орудия, о лучшем нельзя было и мечтать. Потому я многое от него терпел и на многое закрывал глаза.

Я знал, что его никто не любит не только в его подразделении, но, представьте, и на всей батарее, однако как хорошего артиллериста и человека на редкость смелого и энергичного его уважали и, пожалуй, даже побаивались.

Когда вокруг все горело, сокрушалось и плавало в крови, голос Резниченко, громкий, но спокойный, раздавался по всей батарее: если ругал кого — во всеуслышание, хвалил (что случалось весьма редко) — и это слышали все.

Резниченко почему-то особенно невзлюбил Фрадкина.

Не прошло и недели, как прибывшего с новым пополнением Фрадкина я направил заряжающим в расчет Резниченко, и за это время дня не проходило, чтобы командир орудия не бранил или не наказывал Фрадкина.

Странное зрелище являли их стычки: маленький, кривоногий, с желтым, как лютик, лицом, Резниченко, до пупа достававший огромному Фрадкину, размахивая руками, отчитывал и честил на все лады стоявшего перед ним навытяжку бойца, который по сравнению с ним казался богатырем.

Фрадкин и вправду был здоровый детина. И лицо у него было большое, с крупными чертами, и живот огромный.

А уж ляжки — неправдоподобно толстые. Штаны самого большого размера сидели на нем в обтяжку, как рейтузы, и постоянно лопались по швам. Бедняге Фрадкину частенько приходилось их зашивать, благодаря чему он со своими штанами служил излюбленным предметом шуток для всей батареи.

Война меж тем разворачивалась в полную силу. Положение все более обострялось. Каждый день приносил все новые неприятные сведения. А в самой Луге, куда я ездил, бывало, по нескольку раз на дню, эта напряженность ощущалась особенно сильно.

В первые дни июля была организована Лужская оперативная группа. Командовал ею генерал-лейтенант Пядышев. В эту группу вместе с 41-м стрелковым корпусом вошли и две стрелковые дивизии. Кроме них в группу были включены две дивизии Ленинградского народного ополчения, два военных училища и специально созданная артиллерийская группа под командованием полковника (а в дальнейшем маршала артиллерии) Георгия Федотовича Одинцова.

Этой оперативной группе поручалась оборона юго-западных подступов к Ленинграду, что было очень трудным делом, так как Лужский оборонительный рубеж тянулся в длину более чем на триста километров и не располагал в достаточном количестве ни стрелковыми частями, ни артиллерией. На каждый километр фронта приходилось лишь по две пушки и по одному-два миномета.

Лужский оборонительный рубеж не был подготовлен и в инженерном отношении. Более того: мы хорошо знали, что на некоторых участках вообще не имелось стрелковых частей, незащищенные коридоры фактически оставались на произвол судьбы, что называется, на авось. Если бы немцы их обнаружили, они без единого выстрела вошли бы в расположение наших войск.

Против нас же действовала до зубов вооруженная 18-я армия, за которой следовала мощная танковая группа. В соединение входили два механизированных корпуса. Один из них был нацелен на Лугу, второй — на Новгород. Последним командовал известный немецкий военачальник, генерал, впоследствии фельдмаршал Манштейн.

Удивительным было то, что корпус, действующий против Лужского укрепленного рубежа, как и наш, носил номер 41.

Артиллерийский дивизион, одной из батарей которого я в ту пору командовал, стоял к востоку от Луги. Штаб дивизиона и две батареи заняли позиции на окраине Луги. Моя же батарея расположилась в стороне.

Мы знали, что 9 июля выходим на боевые позиции. Знали и то, что немцы ожесточенно рвались к Ленинграду, и Лужский оборонительный рубеж являлся главной надеждой ленинградцев. Если бы нам удалось задержать врага на этом рубеже, наши успели бы укрепить близкие подступы к Ленинграду. В таком случае появлялась надежда спасти город, если же нет… об этом страшно было даже думать…

Все, кто тогда готовился отбить наступление немцев под Лугой, отдавали себе отчет, какая трудная задача стояла перед нами, и, надо сказать, мужество и отвага, проявленные защитниками Лужского рубежа, стали легендарными.

Батарея моя была среднекалиберной. По предварительному плану, я должен был занять позицию к юго-западу от Луги, на северном берегу реки Луга, там, где она поворачивает с юга на север и где в нее впадает небольшой приток — речка Оредеж. Мы знали, что этот участок являлся одним из самых опасных.

8 июля мы отправились осматривать местность. А за несколько дней до того меня вызвали в штаб дивизиона, чтобы я получил выделенное нам пополнение бойцов. Там я и увидел впервые Фрадкина.

Штаб дивизиона располагался в одной из пригородных дач Луги. Это был небольшой красивый дом с мезонином. Здесь же, при штабе, жил и начальник штаба. В галерее, застекленной разноцветными стеклами, два верхних ряда которых были розовые, все казалось розоватым. Начальник штаба Рябов сидел в этой галерее. После окончания совета я зашел к нему и встретил там трех незнакомых бойцов.

— Старшой, — так для краткости часто обращались к старшим лейтенантам, — я уже направил вам пополнение из восьми человек. Забирай и этих троих. Усади их в машину, у тебя как раз кузов пустует, — круглолицый капитан подбородком указал на стоящих перед ним бойцов. Те выжидающе смотрели на меня.

Иной раз пытаешься угадать свою дальнейшую судьбу потому человеку, под чьим началом предстоит тебе служить. Вероятно, и три бойца были в таком положении.

Я оглядел их. Вернее, одного из них, потому что он завладел моим вниманием.

На него и вправду стоило поглядеть: здоровяк с сильными руками, широкоплечий, но чуть сутулый в плечах, лет пятидесяти — пятидесяти двух. Белокурые волосы, зачесанные назад, открытый лоб, зеленоватые с припухлыми веками глаза, двойной подбородок и пухлые, чуть дряблые щеки, какие бывают обычно у полнолицых пожилых мужчин.

Он был в выцветшей залатанной гимнастерке. Брюки на нем сидели настолько плотно, что казалось, вот-вот лопнут. Взгляд был до того печальный и покорный, что невольно в вас пробуждалась жалость к этому человеку.

Я подумал, что он либо профессор, мобилизованный по ошибке, либо разжалованный генерал.

Подошел к нему, заглянул в глаза.

— Рядовой боец Хаим Фрадкин! — стукнув каблуками, отрапортовал он и поднес руку к виску.

— Фрадкин, — сердито окликнул его начальник штаба, — находясь в строю, не отдают честь и, во-вторых, в присутствии старшего по званию не рапортуют младшему.

— Но я же не в строю! — несмело произнес Фрадкин.

— А где же ты? — нахмурился начштаба.

— Я нахожусь в вашей комнате!

— Фрадкин! Много разговаривать любишь! — сверкнул на него глазами капитан.

— Вовсе нет, я…

— Смирна-а! — заорал начштаба, и лицо его приняло грозное выражение.

— Есть смир-рна! — повторил Фрадкин.

— Молчать! Когда стоишь «смирно», в рот воды надо набрать, понял? — зло прокричал капитан и вскочил.

— Понял, — робко отозвался Фрадкин.

— Ты еще разговаривать?! Смотрите на него, каков, а? Молчать, тебе говорят!

— Вы меня спросили, я ответил, что же мне было делать, не отвечать? Ведь это невежливо…

Капитан в отчаянии рухнул в кресло, хватил кулаком по столу и указал Фрадкину на дверь:

— Сейчас же выйдите вон!

Фрадкин, приподняв плечи, осторожно открыл дверь и вышел.

— Ну можно присылать в артиллерию такое пополнение? — обратился ко мне начальник штаба. Видимо, он ждал от меня сочувствия.

Я, конечно, был ни при чем, но меня охватило такое чувство, будто я оказался причиной всех бед Фрадкина.

Я вышел из помещения.

Фрадкин, опустив голову и широко расставив ноги, сидел на лавке под елью.

Завидев меня, он вскочил и стал навытяжку. Он старался все делать как положено, но, увы, это ему очень плохо удавалось, в каждом движении была видна его неопытность в военном деле.

Я почувствовал, что он хочет мне понравиться; видно, его больше прельщало служить на батарее, чем в штабе.

Я подошел к нему ближе, улыбнулся, мне хотелось как-то ободрить этого огромного и тем не менее беспомощного человека, которого война вырвала из привычной колеи и бросила в столь трудную, чуждую ему обстановку.

— Откуда вы родом, товарищ Фрадкин?

— Я ленинградец, товарищ капитан.

— Фрадкин, я старший лейтенант, капитан — начальник штаба, вам пора бы различать военные звания, иначе у вас будут неприятности.

— Я хорошо различаю военные звания, только мне обидно называть вас старшим лейтенантом, а этого… человека — капитаном…

— Фрадкин, Фрадкин!.. — я покачал головой, не сразу соображая, как реагировать на такой наивный комплимент. — Какая у вас военная специальность?

— Никакой военной специальности у меня нет. Когда объявили мобилизацию, я просто пришел в военный комиссариат и попросил направить меня на фронт. Сперва меня зачислили в запасной полк, мы рыли окопы под Нарвой, а потом — в маршевый батальон, и вот прислали сюда.

— А гражданская специальность?

— О, там я очень известный человек! Меня весь Ленинград знает, особенно женщины. Чтобы попасть ко мне, люди целый день в очереди стоят.

— Вы что, гинеколог?

— Что вы! Я парикмахер! Парикмахер экстра-класса Хаим Ильич Фрадкин. Не простой парикмахер, а потомственный… У отца моего, Ильи Фрадкина, был европейский салон на Невском! Напротив Гостиного двора, знаете? Вся петербургская знать ходила к моему отцу. И дед мой был цирюльником. Один из первых салонов Петербурга открыл именно он. Много знаменитостей были клиентами моего деда… Баснописец Крылов стригся только у прадеда, Абрама Фрадкина. Дед был известным модельером, шил парики. В свое время граф Трубецкой послал деда в Париж для изучения ремесла. И отец мой учился в Париже, в школе парикмахеров. Я, правда, там не учился, но отец обучил меня всем премудростям, какие знал. Так что я, можно сказать, заочно закончил парижскую школу. Знаете, кого я причесывал? Марию Гавриловну Савину, Марию Николаевну Ермолову, Анастасию Дмитриевну Вяльцеву. А однажды я помогал отцу причесывать Варвару Васильевну Панину! — Фрадкин так произносил имена, отчества и фамилии каждой из знаменитостей, будто одно знание их само по себе было бесспорным доказательством его большой заслуги. — Перед этими именами люди преклоняют колени. В тысяча девятьсот шестнадцатом году, когда скончался мой отец, я переменил вывеску. На новой вывеске — а моя вывеска, надо вам сказать, была самой красивой в Петербурге! — было написано: «Дамский салон парикмахера Хименеса».

— А Хименес при чем? — не в силах сдержать улыбку, спросил я.

— В те годы, видите ли, все иностранное было в большой моде. Ведь если бы я написал «Хаим» или «Мойша», я бы потерял клиентов! Но один умный человек дал мне добрый совет: вместо «Хаима» написать испанское «Хименес». Я так и сделал, и вскоре весь Петербург знал меня под этим именем. После революции, когда все нации получили равноправие, я снова стал Хаимом. Жена Луначарского сказала мне тогда: «Не бойся, теперь никто не будет тебя угнетать за то, что ты еврей, переходи открыто в свою веру». Упокой господь ее душу, хорошая была женщина. Однажды, когда Луначарский заболел, если не ошибаюсь, в конце тысяча девятьсот семнадцатого года, меня позвали к ним домой, и я стриг Луначарского. Ему очень понравилось, как я подстриг ему бородку, он сказал даже, что теперь будет только у меня стричься, но вскоре правительство перебралось из Ленинграда в Москву, а я, конечно, не мог за ними ехать! Должен признаться, что я коренной ленинградец и, конечно, Москву люблю куда меньше. Так вот и расстались мы с Луначарским, с тех пор…

— Погодите, товарищ Фрадкин, остальное доскажете потом, теперь поговорим о делах.

— Воля ваша, поговорим о делах, — тотчас согласился со мной Фрадкин.

Я опять улыбнулся. Этот человек действительно ничего не смыслил в военном деле.

— Какое у вас образование?

— Я окончил четыре класса начальной школы в тысяча девятьсот четвертом году. Но едва я закончил, началась революция тысяча девятьсот пятого года. Охо-хо, какая была драка! Мой отец закрыл салон и не выходил из дома. И нас не выпускал.

— Вас обучили владеть хоть каким-нибудь оружием в запасном полку?

— Какое оружие вы имеете в виду?

— Военное, разумеется! Пушку, ружье, миномет.

— Нет, нет. Мое оружие — машинка для стрижки волос и бритва. А бритвы у меня все золингеновские, слыхали, наверно, «Два мальчика»? И машинки все немецких фирм. Лучших во всем мире не сыскать, — убежденно заключил он, но тут же на лице его выразился испуг, точно он вспомнил что-то. — Но не думайте, что те самые немцы, которые изобрели бритвы и машинки, сейчас воюют с нами! Нет, это совсем другие люди! Да, они совсем разные. Скажите, разве возможно, чтобы хороший мастер, будь он парикмахером, или инженером, или агрономом, начал войну? Ни в коем случае! Войну начинают только плохие люди и плохие мастера! Должен вам сказать, что…

— Постойте, рядовой Фрадкин, постойте. Вы хотите служить на батарее, в орудийном расчете?

— Да, да, дорогой, очень даже хочу.

— Не «дорогой», а товарищ старший лейтенант!

— Да, дорогой товарищ старший лейтенант.

— Вы сможете освоить орудие и обслуживать его?

— Конечно! Меня больше всего интересует артиллерия. Я никогда не боялся звука ружейных выстрелов. А у пушки, вероятно, звук самое большее — десяти ружей, не правда ли? Это ничего, я люблю мощные звуки… вообще, должен сказать, люблю все масштабное, вот и жена моя… знаете, какая огромная?..

— Фрадкин, вы в самом деле любите болтать!

— Да, товарищ старший лейтенант, что правда, то правда, есть у меня такая слабость: как встречу культурного человека и увижу, что это интеллигент, хочется с ним побеседовать… Да, так я вам говорил, что моя законная супруга Надежда Алексеевна Комарова в свое время считалась одной из красивейших женщин в Петербурге, один из адъютантов великого князя Михаила, лейб-гусар, был влюблен в нее, сам красавец необыкновенный, заметьте! Но Надюша предпочла меня! И не ошиблась: я создал ей такую жизнь, на руках, что называется, ее носил! А еще влюбился однажды в нее капитан гвардейского экипажа, он предлагал ей бежать за границу, но моя Надюша отказалась, предпочла остаться со мной, а не скитаться по заграницам, и я это оценил, я…

— Товарищ Фрадкин, за домом стоит газик, садитесь в кузов вместе с теми двумя бойцами и ждите меня.

— Слушаюсь, товарищ капи…

— Старший лейтенант, я сказал! — строго оборвал я.

— Разрешите мне называть вас капитаном!

— Фрадкин, я умею сердиться не хуже, чем тот капитан!

— Слушаюсь, слушаюсь, товарищ старший лейтенант!

Фрадкин неловко повернулся, смешно стукнул каблуками и затрусил к машине. Именно затрусил, а не побежал.

Прибыв на батарею, я определил Фрадкина в расчет Резниченко. Как уже говорилось, Резниченко был самым знающим командиром орудия. Он превосходно знал материальную часть, то есть механизм орудия, и отлично командовал огнем. Глаз у него был на удивление верный и меткий.

Подготовленных Резниченко артиллеристов я переводил впоследствии на другие орудия, а ему присылал на обучение новых. Таким образом расчет Резниченко служил у меня на батарее как бы маленькой артиллерийской школой. Поэтому я многое спускал самовольному младшему командиру.

Но случилось так, что Резниченко с первого же дня остро невзлюбил Фрадкина. Едва оглядев Фрадкина, он безапелляционно заявил:

— Из него, товарищ комбат, артиллерист не выйдет, передайте его старшине на хозяйственные дела…

— Выйдет, Резниченко. Он очень хочет сам. Сила у него есть, руки, гляди, какие, и голова работает. Поставь его пятым номером и обучи его на заряжающего, — сказал я.

— Как курица летать не научится, так и он заряжающим не станет.

— Сержант Резниченко, нельзя заранее крест ставить на человеке, испытайте его, научите, а потом поглядим.

— Никакое обучение ему не поможет. Я уж вижу, что это за экземпляр, из него заряжающий не получится.

— Забери его и обучай! — Я чувствовал, что терпение мое истощается.

— Очень вас прошу, прикрепите его к другому орудию…

— Резниченко! Сейчас же выполняй приказ, иначе я поставлю вас заряжающим вместо Фрадкина! Живо забирай нового бойца и сегодня же приступи к обучению!

Резниченко знал, что со мной спорить опасно, что я и вправду могу выполнить угрозу.

Он стал навытяжку, рявкнул: «Есть, товарищ старший лейтенант!» — и обратился к находившемуся возле нас Фрадкину:

— Следуйте за мной. Будете заряжающим третьего орудия.

С того дня Резниченко потерял покой. Обучение Фрадкина сделало его еще более горластым. Из-за любого пустяка он приходил в неистовство.

А Фрадкин продолжал быть таким же невозмутимым. Он разговаривал с Резниченко подчеркнуто вежливо, чем еще более его донимал.

Вся батарея потешалась над этой трагикомической парой.

Как только Резниченко поднимал крик, любопытные тотчас начинали наблюдать за его орудийным расчетом, и от них не скрывался ни один жест, ни одно слово.

Вскоре у Фрадкина появились не только сочувствующие, но и защитники, что совершенно разъярило подозрительного сержанта. Ничего не смог он поделать с чудаковатым заряжающим.

Однако, против всех ожиданий, Фрадкин быстро изучил узлы и части пушки и за два дня освоил дело заряжающего. Он так ловко посылал снаряд в казенник орудия, так здорово стрелял, что любо было глядеть.

Резниченко никак этого не ожидал. Вероятно, поэтому он еще больше возненавидел новоиспеченного артиллериста. Достаточно было малейшего пустяка, и сержант надрывался от крика.

Но Фрадкин на это нисколько не реагировал. Он невозмутимо взирал своими зеленоватыми глазами на злобствующего командира орудия и время от времени вставлял такое словечко, что у Резниченко на лбу вздувались синие жилы и, махнув рукой, он убегал, чтобы в одиночестве отвести душу десятиэтажным матом.

9 июля, как было предписано боевым приказом, мы заняли боевую позицию, а 10 июля немцы возобновили наступление, прерванное несколькими днями раньше, и повели атаку по всему протяжению Лужского оборонительного рубежа.

Это были страшные дни.

Вражеские самолеты ни на минуту не покидали нас, а уж артиллерия головы поднять не давала. Но обо всем этом мы не тужили, страшнее было то, что со дня на день ожидался массированный танковый удар.

Правда, мы знали, что на нашем участке находится немецкая танковая дивизия, но случилось так, что в первые дни наступления немцы почему-то не бросили против нас танки. И орудия нашего дивизиона помогали огнем стрелковым соединениям. Продвинувшийся вперед мой заместитель давал координаты, и мы били по невидимым наземным целям.

В первый же день мы убедились в мужестве артиллеристов, защищавших Лугу. Например, артиллерийский дивизион капитана Синявского в одном только бою уничтожил тридцать семь вражеских танков, а гаубичная батарея старшего лейтенанта Яковлева — десять танков. Не подкачал и наш дивизион: его батареи подбили четыре танка.

Я был очень рад, что Фрадкин достойно выдержал первое боевое крещение. У него оказалась прекрасная память, а глазомер и того лучше. Иной раз он самого Резниченко ловил на мелких ошибках и деликатно, но едко поправлял своего сержанта. Резниченко, будучи ниже Фрадкина и по образованию, и по общей культуре, готов был съесть живьем сметливого заряжающего.

Вот и сейчас, когда мы стояли на боевой позиции и враг каждую минуту мог перейти в наступление, война между сержантом и заряжающим не прекращалась ни на минуту.

Как только наступало затишье, раздавался крик Резниченко:

— Учу, объясняю, что каждый снаряд должен быть вычищен и смазан маслом, а в твою голову ничего не лезет!

— Лезет-то лезет, но только это не моя обязанность. Это дело подающих. Потому их двое, а я один!

— Твое это дело, говорю, твое!

— Нет, товарищ сержант, в полевом уставе не так сказано! Вот извольте-ка, прочтите!..

— Плевать я хотел, что не так сказано, ты должен выполнять мои приказания!

— Нет, товарищ сержант, это самовольство. Я об этом комбату доложу.

— Если хочешь, самому командиру дивизиона докладывай. Напиши ему, дескать, Резниченко мной командует, посмотрим, что тебе скажут.

— А мне ничего не скажут, это вам скажут.

— Пускай скажут. Я на тебя возлагаю ответственность, а не на подающих. Ты должен ими руководить.

— Вот это совсем другое дело! Вы теперь совсем иначе говорите. Одно дело руководить, а другое — самому непосредственно выполнять. Этого я не могу делать. Я был директором самого большого салона, у меня было до шестидесяти человек подчиненных, а у вас всего-то семь!..

— Эй, Фрадкин, кончай базар! И кто только тебя сюда прислал, я того… — раздается сердитый голос командира огневого взвода лейтенанта Панкратова. — Да и ты хорош, Резниченко! Чего ты с ним торгуешься, чего нянчишься? Приказал — и кончен бал! Чтоб я больше не слышал ваших препирательств! Вы у орудия находитесь, не на ярмарке! Немцы в любой миг могут на нас пойти, а эти… тьфу! — плюется Панкратов.

Немцы и вправду «пошли». Это был второй день их наступления.

Бой начался ранним утром.

Впереди медленно ползли танки, за ними шли автоматчики.

В бинокль я хорошо видел вражеских солдат в темно-зеленой форме. Они сперва ехали на танках, потом спешились и продвигались вперед короткими перебежками.

В то утро я находился со вторым огневым взводом. Оба его орудия стояли в готовности для стрельбы прямой наводкой. Мы надежно замаскировали наши пушки, установив их в орудийные окопы, вырытые среди густого кустарника. Огневая позиция была выбрана с таким расчетом, чтобы немцы, наступавшие с юго-запада, не могли нас заметить.

Мой окоп находился между орудиями второго взвода. Это давало мне возможность наблюдать за расчетами и в случае необходимости руководить ими.

За нами вдоль огневой линии был вырыт достаточно глубокий и длинный окоп. По этому окопу можно было незаметно пройти от одного орудия к другому, что было необходимо и мне, и Панкратову.

Вот тогда-то я и присмотрелся впервые к работе Фрадкина-заряжающего. Этот человек, на первый взгляд такой неуклюжий и грузный, оказался ловким и проворным, чего никак нельзя было от него ожидать. Благодаря его точным и четким действиям ни один выстрел орудия Резниченко не запоздал. Едва успев выстрелить, он уже рапортовал о готовности орудия к новому залпу. Раза два даже сам сержант не выдержал и похвалил заряжающего:

— Молодец, Фрадкин, давай жми!

— Эх, сержант, сержант! Вы должны были видеть меня, когда я ухаживал за моей Надей! Я играл пудовыми гирями, как будто они были из ваты!

Фрадкин и в самые тяжелые минуты не терял охоты поговорить. Он заряжал орудие, а потом в ожидании команды Резниченко без умолку болтал, рассказывая что-то. Кому?.. Он и сам того не знал.

В такие минуты никто его не слушал, не до рассказов было, не до разговоров. Но Фрадкин, несмотря ни на что, все же рассказывал свои странные истории. Вероятно, этот бесконечный разговор помогал ему сохранять какое-то душевное равновесие.

Много раз случалось мне наблюдать такую картину: Фрадкин стоит, повернувшись лицом к подносчикам снарядов, и что-то с жаром им говорит. В то же время почти вслепую открывает казенник, оттягивая назад рукоятку, что является не легким делом, так как для этого нужна недюжинная сила. Он рассказывает и одновременно сильным движением правой руки засылает поднесенный ему снаряд в казенник орудия. Потом быстро рвет на себя рычаг. Раздается оглушительный грохот, из ствола вырывается пламя и дым. Сотрясаемая выстрелом, стальная махина силой орудийной отдачи откатывается назад. Но Фрадкин не смущается: он хватает за рукоятку скользящее назад орудие (точно так, как ухватывают за рога убегающего вола, чтобы остановить его) и опять открывает дымный казенник, чтобы в ту же минуту заслать следующий снаряд. И повторяется это до тех пор, пока взвод не прекратит огня.

Работает Фрадкин четко, но при этом ни на минуту не умолкает, продолжая что-то рассказывать. А ведь достаточно малейшей неточности, чтобы откатившееся назад орудие перебило ему обе ноги. Поэтому-то заряжающие одновременно с выстрелом отскакивают в сторону, чтобы откатившееся орудие его не задело. А Фрадкин работает совсем близко от орудия, точно бесстрашный тореро с разъяренным быком.

Однако все это я наблюдал тогда, когда враг находился не перед орудием Фрадкина, а где-то вдали, и мы вели огонь по невидимым целям.

Но как поступит Фрадкин, когда перед ним окажется не невидимая цель, а грохочущие танки и набегающие автоматчики? Сумеет ли он и в этом случае сохранить спокойствие и действовать расчетливо? Вот что волновало меня.

К вечеру 11 июля пришел новый приказ: мы должны были продвинуться вперед и занять позицию на правом берегу реки Луги. Стало известно, что немцы на рассвете следующего дня собираются форсировать реку Лугу, и их план мы должны во что бы то ни стало сорвать.

Всю ночь мы рыли окопы и лишь к рассвету закончили подготовку огневых позиций.

Справа и слева от нас расположились другие артиллерийские части. Они тоже, как и мы, спешно рыли окопы. Берег Луги с молниеносной быстротой менял свой облик.

Наши пушки стояли у самой реки. Правый берег был чуть выше левого, это давало нам возможность и наблюдать за рекой, и вести артогонь по всей ее ширине.

Только мы вздремнули, уставшие после тяжелой ночной работы, как началась тревога: с того берега на полном ходу врезались в воду плавучие бронетранспортеры и направились в нашу сторону.

Следом за бронетранспортерами немцы спустили на воду заранее заготовленные плоты и лодки.

В это время появилась и их авиация, и наш берег внезапно охватил пожар. Немецкая артиллерия тоже не заставила себя ждать и открыла бешеный огонь. Начался такой ад, головы нельзя было поднять.

Все четыре орудия моей батареи били прямой наводкой. Я распределял цели, а командиры орудий руководили огнем. Надо сказать, что и мы, и соседи наши оказались молодцами и не допустили немцев на наш берег.

Я сломя голову бегал от орудия к орудию и, заметив где-то заминку или затруднение, бросался на помощь. Так я обошел все свои расчеты.

Вылинявшая гимнастерка Фрадкина взмокла на спине, хоть выжимай. Раза два увидев меня возле орудия, он пристально поглядел из-под сдвинутых бровей, но, против обыкновения, ничего не сказал. На этот раз ему было не до разговоров…

Случилось так, что я оказался рядом с Фрадкиным, когда его ранило.

Стоя в орудийном окопе, я то смотрел на реку, то наблюдал за напряженной работой расчета. Ребята действовали с удивительной быстротой и слаженностью. Каждый безупречно выполнял свою обязанность, и я с удовлетворением наблюдал за ними.

Внезапно над нами просвистел снаряд и разорвался позади нас совсем рядом. Раздался страшный грохот, полыхнуло пламя. Все это произошло с той стороны, где у орудийного окопа имеется уклон, сделанный для вкатывания орудия и въезда тягача. Это место самое опасное, потому что артиллерист, стоящий здесь, не защищен стенами окопа. Артиллеристы называют такие покатые «двери» аппарелью.

На мгновенье я оглох, а когда огляделся вокруг — не ранило ли кого-нибудь, — увидел, как Фрадкин выпустил из рук снаряд и, согнувшись, обхватил обеими руками бедро. Я тотчас подбежал к нему.

— Что с вами, Фрадкин?

Фрадкин, не разгибаясь, снизу вверх жалобно взглянул на меня. Искаженное гримасой боли лицо его побелело. Руки были в крови, кровь уже пропитала штанину.

— Ранило меня… — проговорил он, тяжело осев на землю.

Мы подняли его. Уложили в траншею, вырытую для ящиков со снарядами. Санинструктор перевязал рану, а как только умолкла стрельба, два бойца понесли его на носилках в ближайший медсанбат.

К счастью, рана оказалась не тяжелой, осколок снаряда повредил лишь мышечную ткань. Правда, он потерял много крови, но, когда я наводил справки в медсанбате, меня заверили, что Фрадкин очень скоро вернется в строй. Я представил его к награде, а командир дивизиона произвел его в младшие сержанты.

Два последующих дня после ранения Фрадкина мы отражали яростный натиск врага. За все время с начала войны это была для меня самая тяжелая и напряженная пора.

В течение нескольких дней мы находились под непрерывным обстрелом немцев. И ни один из этих дней не обходился без того, чтобы нам не пришлось отбить до десяти танковых атак.

Защитники Лужского оборонительного рубежа проявили поистине сказочный героизм — не пустили врага вперед.

Тогда немцы прибегли к хитрости: после безрезультатных атак, в ночь на 14 июля они перегруппировали основные силы так, чтобы нанести главный удар между городом Кингисеппом и селом Яновским. Для командования это оказалось неожиданным, и наши войска, оборонявшие этот рубеж, были вынуждены отступить.

Спустя неделю после перехода немцев в наступление наш дивизион снова срочно сняли с позиции и передислоцировали на новую позицию близ станции Сиверская.

Теперь до Ленинграда оставалось каких-нибудь семьдесят километров. Оборона подступов к городу становилась все более сложной.

В одно прекрасное утро, когда я сидел в укрытии и составлял какой-то рапорт для отправления в штаб, гляжу — входит Фрадкин.

Он еще хромал. Рана его не совсем зажила, но он каким-то образом ускользнул от врачей и прибыл к нам. В то горячее время каждый боец был на счету, и появление Фрадкина вдвойне меня обрадовало.

Я вызвал Резниченко. В душе я опасался, что сержант опять заупрямится и не захочет принять еще не выздоровевшего Фрадкина. Но каково же было мое удивление, когда Резниченко обнял Фрадкина, расцеловал и попросил меня, чтоб Фрадкина снова направили в его расчет.

— Но ведь он еще прихрамывает, — неуверенно возразил я.

— Не беда! Я поставлю его не заряжающим, а наводчиком. Наводчик ведь сидит, а не стоит. Такой боец сейчас нам до зарезу нужен!

Фрадкин благодарными глазами смотрел на Резниченко. Убедившись, что сержант на его стороне, и ободренный этой поддержкой, он стал меня упрашивать:

— Товарищ старший лейтенант, я так привык к орудию, мне в другом месте никак нельзя! Евреи должны научиться собственноручно стрелять по врагам из пушек.

Видимо, он многое передумал и много пережил за это время. Верный себе, он решил, что слишком коротко выразил свои мысли, и стал пояснять:

— Нас, евреев, считают трусливыми, но это совсем не так! По различным причинам мы стали расчетливыми, а расчетливость требует осторожности и предусмотрительности. А осторожность — враг авантюризма!.. Но в этой войне одна только осторожность не поможет. Их победа, — он протянул руку в сторону немцев, — в первую очередь означает наше уничтожение, потому мы, евреи, должны научиться воевать!

Что тут возразишь! Я направил Фрадкина опять к Резниченко, и младший сержант (Фрадкин уже успел прикрепить к своим петлицам треугольники — знаки различия младшего комсостава) поспешил к своему орудию.

А бои не стихали.

Немецкая 18-я армия и 4-я двухкорпусная танковая группа яростно атаковали нас.

Первый воздушный флот немцев житья нам не давал. Бесчисленные самолеты день и ночь бомбили наши позиции.

В этой сумятице Фрадкин получил второе ранение.

Помню, я руководил стрельбой с командного пункта батареи. Неожиданно передо мной появился белый как полотно Фрадкин. Он был без пилотки. Правой рукой снизу поддерживал левую. В разорванный рукав гимнастерки виднелся окровавленный локоть.

— Разрешите пойти в полевой госпиталь, — ослабевшим голосом обратился он ко мне.

— Как это «пойти»! Тебя отведут! Сейчас же выделим санитаров!

— Нет, нет, не делайте этого, ведь сейчас здесь необходим каждый человек! Я пойду сам, доберусь как-нибудь…

— Что ты говоришь, Фрадкин, ты изойдешь кровью!

— Нет, товарищ комбат, здесь же километрах в двух проходит дорога, машины подвозят по ней снаряды, я на попутке доберусь.

К сожалению, я действительно никого не смог с ним отправить, все были нужны, а санинструктора мы давно уже не имели, ее тяжело ранило, и замену все не присылали.

Фрадкину на этот раз пришлось лечиться больше месяца. У него была перебита локтевая кость. И когда в огне и дыму мы почти забыли о нем, в один прекрасный день он вдруг предстал перед нами.

К тому времени я уже получил капитана и был начальником штаба дивизиона. А капитан Рябов, принимавший новобранца Фрадкина, стал командиром дивизиона.

Мы стояли на подступах к Гатчине (она называлась Красногвардейском), в сорока километрах от Ленинграда.

Фрадкин вошел в штабную землянку как старый знакомый. Я невероятно удивился. Дело в том, что в первый год войны величайшей редкостью было возвращение из госпиталя в свою часть. В ту пору положение менялось так стремительно, все находилось в таком беспрестанном движении, что часть, в которой служил вчера, невозможно было найти сегодня, не то что месяц спустя.

Я имел в своем распоряжении немного времени и смог побеседовать с Фрадкиным. Он подробнейшим образом рассказал мне все, что с ним произошло после ранения.

Мне все более нравился этот своеобразный человек. Было в нем что-то, вызывающее глубокое доверие и сочувствие. Все, что он говорил или делал, было так искренне, непосредственно, что зачастую, несмотря на наивность его слов или поступков, человек бывал обезоружен его искренностью и простодушием.

После второго ранения я уже не мог направить Фрадкина на батарею. Он не годился теперь ни заряжающим, ни наводчиком. Заряжающий должен все время быть на ногах, а Фрадкину это теперь было не по силам. Поэтому я отправил его в хозчасть дивизиона.

В тот день Фрадкин не выходил у меня из головы. Что бы я ни делал, все время я думал о нем.

Особенно запомнились мне его слова: «Я хочу смотреть прямо в цель», «Евреи должны научиться собственноручно стрелять по врагам из пушек».

Вероятно, какие-то человеческие предрассудки мы воспринимаем до того, как начинаем накапливать собственный опыт. Ведь человек проникается всевозможными представлениями от самой колыбели.

И мне невольно вспомнилось мое детство, та счастливая пора, когда я, подросток, жил в одном из стариннейших сел Карталинии….

* * *

Это было в начале тридцатых годов. Колхозу села Нацихари шел седьмой месяц от роду.

Наша семья жила тогда в Нацихари, так как отец еще в восемнадцатом году переселился в деревню и работал сперва в земотделе, а потом агрономом колхоза.

В один из жарких летних дней председатель колхоза Георгий Сескелашвили, по прозвищу Злой Георгий, собрал сельских ребятишек (среди них был, конечно, и я) и, обращаясь к нам, как ко взрослым, сказал:

— Чем день-деньской носиться без дела и гонять мяч, лучше бы вы помогли колхозу.

— Чем же мы можем помочь? Мы ведь еще маленькие, недоросли? — вкрадчивым тоном возразил самый смелый из нас, чернявый Лада.

— Будь ты недоросль, не был бы таким языкастым, ишь, какие ответы дает!

Мы рты поразевали, так нам понравились слова председателя. Видать, не зря о Георгии говорили, что он человек башковитый и сметливый.

Председатель тем временем удобно уселся на траве, достав из кармана табачный кисет. Ребята устроились вокруг него, а он задымил своей трубкой и сказал:

— Небось знаете, что колхоз обобществил скот?

— Знаем, — дружно подтвердили мы.

— Скот — это хорошо, только скоту еще корм нужен. Скот-то нам привели, а корм не принесли, ага! Корм себе оставили. Нате вам, принимайте скотину, и шут с вами, как хотите, так и кормите, мол. А колхозу откуда взять корм? Запасов у нас никаких, в долг никто не дает…

— Об этом, брат, раньше думать надо было, — как взрослый, солидно проговорил Лада и оглядел нас. Видно, эту фразу он не раз слышал дома от старших.

— Слушай, ты, сосунок, ты со мной отцовскими словами не разговаривай, не то усажу и тебя, и твоего паралитика отца задом наперед на осла и отвезу в Гори! По всему видать, ты такой же враг растешь, как и твой отец! — вспылил Георгий.

Все знали, что значило «отвезти в Гори»: тогда Гори был центром уезда, и все находилось там — и ЧК, и милиция, и прокуратура, и суд…

— Скажи нам, дядя Георгий, что делать, может быть, мы и сумеем помочь, — с необычным спокойствием и степенностью проговорил Кола Баблидзе, стремясь отвести от друга гнев председателя.

Бывший солдат Георгий имел в деревне славу строгого человека. Его все боялись.

— Вон там, возле семи саженцев, где раньше гумна были, валяется солома. Старых владельцев этих земель мы раскулачили и выселили из села. Теперь эта солома принадлежит колхозу, У нас простаивают без дела две арбы. Забирайте их, перевезите солому да в стог уложите возле хлева.

— А волы? — спросил кто-то.

— Еще чего захотел! Может, шарабан тебе подать? Будь у меня волы, я бы вас не просил!

— Да как же мы тогда на арбах повезем сено? — недоуменно проговорил Лада.

— «Как, как»! Впрягайтесь сами, и весь сказ!

— А-а?! — вырвался у ребят возглас удивления.

— Мы ведь не яремная скотина, чтобы в арбу впрягаться! — с неудовольствием проговорил Кола.

— Чему вы удивляетесь? — развел руками председатель. — И что в этом обидного? Вас тут голов сорок наберется, неужто одну арбу не осилите? Накладывайте столько соломы, сколько сможете везти. Мы этой соломой не можем воспользоваться, больно далеко таскать ее надо, и людей нет для этого. А скот голодает. Завтра же приступайте к работе. Если в день хотя бы две арбы перевезете, и то дело для таких дармоедов, как вы, и это уже помощь колхозу.

Председатель легонько стеганул кнутом по голенищу сапога и улыбнулся нам, но глаза его не улыбались, Потом сел на своего сивого иноходца и поскакал к селу.

Перевозка соломы всех очень увлекла.

За день мы перевозили две-три арбы.

С веселыми криками и визгом впрягались мы в арбу и волокли ее через всю деревню. Четверо-пятеро здоровенных ребят брались за одну сторону деревянного ярма, столько же — за другую и, налегая изо всей силы грудью, тащили арбу, а остальные толкали ее сзади и с боков. Благо, дорога была ровная, без подъемов и спусков, и арба, поскрипывая, медленно катилась по ней.

Те годы были очень тяжелыми. Все подростки помогали родителям, трудились вместе со взрослыми. На игры и забавы времени не оставалось. И мои сверстники невольно походили на умудренных жизнью зрелых мужчин.

Новое занятие — перевозка соломы к колхозным хлевам — пришлось нам на руку: по всей деревне прошел слух, что ребята помогают колхозу, и из страха перед председателем, по чьему повелению это делалось, никто из родителей не осмеливался препятствовать нам в наших занятиях. Боялись, чтобы председатель не расценил такое поведение как вражеский выпад, а Злой Георгий все, что ему не нравилось, именно под это и подводил.

А для нас настал настоящий праздник: с утра до вечера мы валялись на зеленом лугу на берегу Куры, гоняли мяч, купались, прыгали в воду вниз головой, соревновались в нырянии и плыли по течению, чтобы вернуться обратно пешком по мягкому прибрежному песку и снова броситься в воду, отдаваясь во власть быстро бегущих волн.

Нам совсем нетрудно было дважды нагрузить соломой арбу и дважды катить ее по ровной дороге к хлевам. Но мы хитрили: в то время, как большинство из нас купалось или загорало на жгучем солнце, два-три парня нагружали арбу соломой, чтобы, если нас кто-нибудь и увидал бы, не обвинил бы в безделье и праздности.

Председатель был доволен: две арбы соломы в день его вполне устраивали, а то, что дома у каждого из нас было немало дел по хозяйству, председателя отнюдь не тревожило.

В один прекрасный день, лежа на песчаном берегу Куры и греясь после купания на солнце, мы увидели возле будки стрелочника ватагу ребят. Они перешли через железнодорожное полотно и приближались к нам.

Ребята были уже довольно взрослые. Они шли обнаженные по пояс и, видимо, намеревались искупаться в Курс.

— Ого, — удивленно заметил кто-то из нас, — евреи идут купаться на Куру!..

Это и вправду было необычным явлением.

— Мы не должны этого допустить! — твердо проговорил Лада.

— Почему не должны? — робко осведомился я.

— Во-первых, они почти никогда не ходят к реке и вообще не умеют плавать, во-вторых, у них есть свои купальни в нижних притоках, они всегда там купаются. Зачем их сюда пускать, здесь Кура наша!

— А что случится, если они здесь будут купаться? — спросил мой друг Ника.

— Нельзя, осквернят они Куру, — заупрямился Лада.

— Что ты говоришь, Лада, как это осквернят, ведь Кура все время течет, в ней и скотину купают, и белье стирают, и ничего с ней от этого не случается…

— Это совсем другое. Все это — и скотина, и белье — принадлежит христианам, а они — евреи.

— Ну и что же, разве евреи не такие же люди, как мы?

Эти вопросы раззадорили и без того горячего Ладу, он, подойдя ко мне почти вплотную, проговорил угрожающе:

— Ты, братец, городской, и наших деревенских дел тебе не понять. Сегодня ты здесь, а завтра смоешься в свой город. Мы не допустим, чтобы они нашу Куру поганили, а ты, если не замолчишь, отведаешь вот этого, видишь? — и он потряс передо мной длинным ясеневым прутом.

Я замолчал, зная, что Лада шутить не любит. Он был на три года старше меня и чертовски силен, мог положить на лопатки любого взрослого мужчину.

Тем временем нежданные гости постепенно приближались. Они держали в руках разноцветные сорочки, которые сняли, готовясь купаться, и брели не спеша, негромко переговариваясь меж собой.

По сравнению с нашими ребятами кожа у них была совсем белая. Видимо, солнечные лучи ее не касались.

Я с колотящимся сердцем ожидал их приближения.

Лада и еще несколько наших ребят напряглись, напружинились, охваченные боевым азартом, как ощетинившиеся псы перед схваткой с волками.

Когда те приблизились шагов на двадцать, Лада подал знак. По этому знаку мгновенно вскочил самый младший из нас, четырнадцатилетний Мишка по прозвищу «Рваное ухо», приспешник Лады.

— А ну, мотайте отсюда, здесь вам не место купаться! — громко крикнул он ничего не подозревавшим парням.

Они остановились. Сгрудились поплотней. Молча смотрели на нас и не двигались с места.

— Живей убирайтесь, говорю! — заорал Миша и нагнулся, будто за камнем.

Несколько парней повернулись и собрались было уходить обратно. Самый смелый из них голенастый курчавый парень осторожно спросил:

— Что, разве Кура только ваша?

— Давай, давай, заворачивайте и убирайтесь, нечего болтать! — поднялся с земли и Лада.

— Нет, не уходите! — вскочил тут я. — Если хотите купаться, идите и купайтесь!

Я почувствовал, как у меня вдруг пересохло горло и все тело охватила дрожь.

Парни с удивлением воззрились на меня. Они не могли понять, шучу я или говорю серьезно.

А наши совсем опешили, вылупили на меня глаза.

Лада побагровел. Он с недоумением и злобой смотрел на меня, сжимая пудовые кулаки.

— Перестань! — хрипло потребовал он.

— Ну-ка, если вы такие смелые, троньте их! — закричал я и перешел на сторону еврейских ребят.

Горячая волна окатила мне грудь. Мной овладел благородный порыв заступиться за обиженного. Порыв, который иной раз заставляет сделать то, чего и сам от себя никогда не ожидал. Я весь напрягся и думал: если Лада все же осмелится на какой-нибудь выпад против еврейских ребят, я непременно, чего бы это мне пи стоило, заступлюсь за них.

Не знаю, почему, но Лада слегка смутился. Если бы мы схватились, он бы наверняка одолел меня, однако он почему-то робел. Силой он бесспорно превосходил меня, но, видно, духом я был сильнее.

Мы с Ладой стояли друг против друга, В каждый миг мы были готовы броситься друг на друга.

Теперь он смотрел на меня со спокойной и хитрой улыбкой, хотя был весь напряжен, готов к прыжку, как пантера. Я отчетливо видел, как на его сильной шее билась тоненькая синенькая жилка.

— Слушай, Гогиа, неужели нам придется подраться из-за этих слюнтяев? Мы ведь старые друзья…

— Ты мне больше не друг!

— Э-э!.. Почему же? — Лада продолжал улыбаться.

— Милые ребята, не надо вам из-за нас ссориться! — это сказал все тот же голенастый курчавый парень. Видно, он был у них главный. Он проговорил эти слова с такой мольбой, что у меня чуть слезы на глаза не навернулись.

— Не ссорьтесь!..

— Мы уйдем обратно…

Они повернулись и, понурив головы, мелкими медленными шажками побрели к деревне.

У меня будто что-то оборвалось в сердце. Кровь бросилась в голову. Я ничего не почувствовал, только услышал звук удара. Потом увидел, как пошатнулся Лада, как двумя ручьями хлынула у него из носа кровь, как он рукой утер эту кровь и метнулся ко мне.

Страшный ответный удар на мгновение ошеломил меня, но я сразу же очнулся и с такой силой стукнул Ладу кулаком в подбородок, что голова его отдернулась назад.

Мы схватились не на жизнь, а на смерть…

Перепуганные ребята кричали, ревели, взывали о помощи, бегали вокруг, натыкаясь друг на друга, но не отваживались броситься между нами, не смели разнять нас.

А мы колотили друг друга изо всех сил, не зная удержу и пощады.

Наконец совершенно обессилев, мы оба остановились, словно по уговору.

С рассеченными бровями, окровавленные, как два злейших врага глядели мы друг на друга и тяжело, шумно дышали.

Мы оба были такие измученные, что еле держались на ногах.

Увидев, что мы деремся, еврейские ребята вернулись обратно и в растерянности безмолвно наблюдали за нами.

Вероятно, и они хотели нас разнять, но, конечно, не осмеливались.

— Что, взял? — насмешливо спросил меня Лада.

— А ты взял? — так же спросил я в ответ.

— Я их не допустил! — Лада указал рукой на евреев.

— А я пущу! — с угрозой выкрикнул я и снова рванулся к нему.

Лада отступил на шаг и приготовился к отпору.

Кажется, впервые в жизни он растерялся, видимо его смутила моя настырность. Он никак не мог понять, почему я так самоотверженно защищаю каких-то еврейских мальчишек.

В это время тот кудрявый длинноногий парень бросился между нами и плачущим голосом взмолился:

— Ребята, не надо, умоляю!..

— Тогда ступайте купаться! Вы ведь пришли купаться, идите и купайтесь, сейчас же идите! — категорически потребовал я.

— Хорошо, мы пойдем купаться! — ответил кудрявый и глянул на Ладу.

— Лада! Оставь их, пусть купаются, что тебе с того? Ведь Кура-то не только наша! — вступился Ника.

— Я для порядка говорю, а то пускай себе купаются, очень мне надо! — Взбешенный Лада подхватил с земли свою одежду и побежал к деревне.

— Купайтесь, ребята, не бойтесь никого и вообще приходите когда хотите, — сказал я.

Белокожие худенькие парни, опустив головы, молча прошли мимо нас.

Отойдя на порядочное расстояние, они расположились близ самой воды.

…На следующий день меня послали в магазин за покупками.

Магазин находился в центре села, и, чтобы попасть туда, надо было пройти через еврейский квартал.

В начале же главной улицы квартала, где стояло красное одноэтажное здание сельской больницы, мне встретился сапожник Абрам. Он направлялся куда-то поблизости, даже не снял с себя фартука. Завидев меня, вскинул кверху обе руки и заорал:

— Благослови тебя бог, сынок, ибо ты защитил еврейских детей!

В это время на балкон двухэтажного дома, принадлежавшего богачу Мордеху Манашерашвили, вышла пышнотелая супруга Мордеха, Рахиль, и на всю улицу заголосила:

— Чтоб ты вырос счастливым у твоей матери, чтоб ты только радость и счастье видел, пошли тебе бог здоровья и благодати!..

Благословениям Рахили стала вторить и вдова сельского сапожника Сара. Она тоже всплескивала и размахивала руками и вопила пронзительным голосом.

Из лавчонок повысыпали люди, жестикулировали, гомонили, что-то мне кричали…

Я уж и не знал, что мне делать, растерялся, смутился. Ничего подобного я, конечно, не ожидал.

Я шел понурившись, провожаемый благословениями всего квартала.

Еще более шумную встречу устроили мне мои сверстники, среди которых были и вчерашние купальщики. Все уже знали о происшедшем и смотрели на меня так, словно я совершил какое-то геройство.

— Никого не бойтесь, — сказал я ребятам, которые гурьбой обступили меня, — приходите и завтра, и послезавтра, и когда захотите, никто нам не помешает!

На следующий день мы, как всегда, пошли на Куру и вместо двух арб сена почему-то перевезли четыре.

Лада тоже был с нами, но мы с ним не глядели друг на друга и не разговаривали.

В полдень, когда настала пора купаться и мы разделись, я вдруг увидел двух знаменитых на все село драчунов, двоюродных братьев Лады Фридона и Амирана. Я тотчас смекнул, что они пришли неспроста, что вся тройка что-то затевала.

— Не бойся, я с тобой, — шепнул мне Ника Квривишвили. — Перетяну еще нескольких ребят на нашу сторону, и эти прохвосты с нами не справятся.

Я приободрился. Ника был храбрым и надежным парнем, он никогда не подводил и, если понадобилось бы, против ста человек пошел бы не раздумывая. Он был и силен, и ловок, и сметлив. В кулачном бою Ника не имел себе равных.

— Эти отчаянные, кроме себя, никого не признают. Кулачье, да и только. Чудом уцелели. — Ника имел в виду родню Лады, его семью и семьи двоюродных братьев, которые жили очень зажиточно, но очень замкнуто. В колхоз эти семьи не вступили и числились единоличниками.

Я опасливо поглядывал на железнодорожную насыпь — с той стороны должны были появиться еврейские ребята.

Двойственное чувство обуревало меня: мне и хотелось, чтобы они пришли, и не хотелось. Братья Лады казались очень уж огромными. У них были такие мощные плечи и руки, что, верно, одолеть их было бы очень трудно.

Но вот на насыпи появилась ватага ребят. Их было больше, чем вчера. Впереди вышагивал высокий парень.

Наши тотчас стали переговариваться друг с другом.

А та озорная троица громко гоготала над чем-то. Они поглядывали то на меня, то на приближавшихся ребят.

Когда еврейские ребята подошли совсем близко, Мишка заступил им дорогу и заорал:

— А ну, вертайте назад!

Тогда и я, так же как вчера, вскочил и крикнул:

— Не поворачивайте, ребята! Идите купаться. А ну, пусть посмеет кто-нибудь вас тронуть!

— Эй ты, городской, не чешутся ли у тебя бока? — спросил меня один из братьев Лады, который жил в верхней части села и которого в лицо я не знал.

— Это мы поглядим, у кого бока чешутся, — не уступал я.

Лада вышел вперед и предложил, видимо, заранее продуманный план:

— Давайте сделаем так: пусть выйдут по одному парню и от нас, и от них или от тех, кто их хочет защитить… — он насмешливо оглянулся на меня, — хотите — бороться будем, хотите — на кулаки. Кто победит, за тем и слово…

Было очевидно, что Лада сам хочет сразиться со мной и придумал этот прием для того, чтобы рассчитаться за вчерашнее.

— Пусть так, — ответил я. — От них выйду я, — и начал стягивать с себя штаны. Они были у меня единственные, и я боялся их порвать в борьбе.

— Нет, я буду с ним бороться, — возразил высокий парень, который шел впереди всех. Я знал, что его звали Ароном. Он был известен как хороший ученик и смелый парень.

— Ты?! — насмешливо протянул Лада и снизу вверх оглядел высокого парня так, словно измерял его рост.

Двое шустрых ребят связали пару ремней, один остался на месте, держась за связанные ремни, второй парень, натянув другой конец, обежал вокруг товарища, очерчивая круг.

Лада с улыбкой приблизился к противнику.

Схватив его одной рукой за кисть руки, а другой вцепившись выше локтя, он с быстротой молнии опустился на одно колено и хотел было перебросить противника через плечо, но высокий парень успел широко расставить ноги и устоял. Потом он вырвал свою руку, с непостижимой ловкостью подхватил Ладу под мышки, словно обручем сжал его, и, ловкой подножкой сбив с ног, мгновенно уложил на обе лопатки.

Все это он проделал так стремительно, так умело и красиво, что мы ахнули.

— Не по правилам! — стали кричать двоюродные братья Лады.

— Арона сам Шапата учил борьбе. Увидишь, как он отделает этого клыкастого! — тихо сказал мне кудрявый парень. Он незаметно очутился рядом со мной.

Шапата был прославленный на всю Карталинию борец. Он работал на лимонадном заводе нашего села. В черном резиновом фартуке он с такой легкостью таскал тяжелые ящики с лимонадом, словно они были невесомыми. Этого веселого, никогда не унывающего бедняка еврея любило все село, а еврейское население просто боготворило.

Первое поражение еще более разъярило Ладу. Вконец остервенев, он бросился на противника, но тот, опередив его, опять сбил с ног и вновь уложил на обе лопатки.

В таких случаях мы, по обыкновению, поднимали восторженный крик, но на этот раз воцарилась мертвая тишина.

Все смотрели на Арона, который как ни в чем не бывало взял у маленького мальчишки свою пеструю сорочку, спокойно натянул ее и отошел в сторону.

— Раз у нас был уговор, слово за тобой, — сказал ему Ника Квривишвили.

Арон оглядел своих товарищей и молча направился к реке.

Это вроде бы и незначительное происшествие удивительно подействовало на всех нас.

Многие из нас убедились тогда, что евреям так же присущи смелость и мужество, как и всем другим. Это для нас было большим открытием…

После того я подружился со многими еврейскими юношами. Кудрявый парнишка, который в тот памятный день вел своих товарищей на реку купаться, теперь уже доцент и работает у академика Капицы, Арон стал известным хирургом, он главврач большого полевого госпиталя. Если меня ранят, мне хотелось бы попасть именно к нему, говорят, у него необыкновенные руки…

* * *

Сейчас, когда я смотрел на Фрадкина, мне вспомнилась та старая история.

Правда, Фрадкин рос в зажиточной семье, но тем не менее до революции и он в полной мере испытывал национальный гнет.

«Я давно знаю, что у вас в Грузии никогда не было еврейских погромов», — сказал мне однажды Фрадкин и посмотрел на меня такими глазами, словно погромы были предотвращены именно благодаря моим стараниям.

Отлично работал Фрадкин и в хозвзводе. Его обязанностью была доставка продуктов с армейского склада. Он выполнял это дело с присущей ему добросовестностью и четкостью. В вёдро и в непогоду, во время артиллерийских обстрелов и авиационных налетов в урочный час отправлялся он либо один, либо с помощником за продуктами для части, и не было случая, чтобы он вернулся с пустыми руками. Это была очень большая подмога для нас.

Однажды как-то между прочим мне сказали, что Фрадкин спас каких-то летчиков. В то время я был занят и не смог уточнить, в чем было дело. Вскоре я совсем забыл про этот случай.

Подробно я узнал обо всем лишь в тот непогожий и поэтому свободный вечер, когда к нам прибыли две легковые автомашины с командиром авиакорпуса — седым генералом, членом Военного совета и штабными офицерами этого соединения, В тот период я уже был командиром дивизиона.

Все мы были страшно заинтригованы неожиданным визитом. Мы не могли понять, что привело командиров столь высокого ранга и совершенно другого рода войск к нам, артиллеристам.

Генерал попросил меня выстроить дивизион. Я созвал всех и в сумерки, когда было сравнительно безопасно, выстроил бойцов в укромном месте.

Генерал развернул какую-то бумагу, вызвал из строя Фрадкина (к этому времени он был старшим сержантом) и зачитал приказ.

В приказе говорилось, что сержант Фрадкин проявил смелость и мужество, вытащил из горящего самолета двух раненых летчиков и спас их от смерти. Фрадкин при этом сам рисковал жизнью: охваченный огнем самолет мог каждую минуту взорваться. Так оно и случилось, только, к счастью, уже после того, как младший сержант перетащил обоих раненых в безопасное место.

Генерал расцеловал Фрадкина и прикрепил ему к гимнастерке медаль «За отвагу».

Это была его вторая медаль.

А член Военного совета вручил Фрадкину именные часы. Как он сообщил нам, спасенные Фрадкиным летчики были прославленными асами, Героями Советского Союза. Оба они после ранения временно летали на транспортных самолетах, перебрасывая нашим частям, оказавшимся в окружении, боеприпасы и продукты. В один из таких вылетов их атаковали вражеские «мессершмитты», и обоим бы конец, если бы не самоотверженность нашего сержанта.

С того дня, как мы зачислили Фрадкина в хозяйственный взвод, он обязательно раз в неделю заглядывал ко мне, чтобы, как он говорил, провести «сеанс красоты»: он меня брил, подстригал волосы, подправлял усы. Бритвы у него были и вправду отличные.

Во время этих визитов он без умолку говорил со мной на различнейшие темы, но о случае с летчиками не обмолвился ни словом. Он рассказал мне об этом лишь после моих настойчивых расспросов. Вот что я от него услышал:

— Я направлялся в ПАХ[5] с мешком за плечами. Гляжу — «кукурузник» летит. Да так низко, едва за макушки деревьев не задевает. И дым от него валит. Ну, понял я, что дело плохо. Пошел он на посадку, только не сумел сесть, запутался в кустарнике и носом в землю зарылся. Минуты две я наблюдал, ждал, что будет. Никто из самолета не вылез. Значит, думаю, ранены летчики, верно, и сознание потеряли. Я бегом к машине и, когда поближе подбежал, увидел: хвост-то уже весь в огне. Схватил я свой мешок, намочил его в ручье, что поблизости протекал. Обвязал голову мокрым мешком и бросился к самолету. Смотрю — и верно, оба летчика без чувств, оба ранены. Я вытащил сперва одного, потом другого и только успел обоих отволочь подальше, раздался взрыв. Вот и все. И у меня, и у раненых сильные ожоги оказались. С большим трудом добрался я до дороги, остановил первую же встречную машину и отвез раненых в госпиталь.

Он брил меня и рассказывал. Рассказывал так просто, будто и не рисковал жизнью, и вообще ничего особенного не совершал.

И о своей работе он скупо рассказывал, хотя была она не из легких. Каждый день колесить по фронтовым дорогам и развозить по нашим подразделениям продукты было и трудно, и опасно. Вражеские истребители охотились за автомашинами, артиллерия же обстреливала нас беспрестанно.

А тем временем в деле обороны Ленинграда происходили большие изменения.

В конце августа был создан Ленинградский фронт, которым с начала сентября командовал Ворошилов, а с 13 сентября — Жуков.

8 сентября немцы взяли Шлиссельбург и начали блокаду Ленинграда. Положение города стало крайне тяжелым.

13 ноября в руках немцев оказалась Гатчина (Красногвардейск). Мы отступили к Пушкину.

И настала пора величайшего испытания…

В то утро нас попросили включить батареи в боевые порядки стрелковых частей. Первая батарея должна была занять позицию на одной из высот. На этом участке фронта не было стрелковых частей, и впереди нас в окопах сидели только подразделения боевого охранения.

Поскольку батареи должны были действовать вместе со стрелковыми частями, штаб дивизиона освобождался от некоторых обязанностей. Я, мой заместитель и начальник штаба разобрались по батареям. Мне досталась первая батарея.

Когда я пришел на ее новую огневую позицию, только начинало светать.

Бойцы рыли орудийные окопы, маскировали их травой и ветвями. Для огневой позиции выбрали холм, с которого открывался отличный обзор всей расстилавшейся перед ним местности. За просторной равниной чернела полоса леса. Оттуда мы и ждали появления врага.

Лишь только рассвело, к нам прибыл командир артиллерийской группы полковник Одинцов.

Я впервые увидел тогда этого сурового и опытного артиллериста. Невысокий, энергичный полковник с маленькими усиками мигом обежал всю позицию и отдал мне приказ: разделить батарею на два огневых взвода, по два орудия в каждом. Один из взводов расположить на старом месте, второй — на ближайшей высоте.

Время не терпело. На старой позиции я оставил с двумя орудиями командира батареи и одного взводного, а другую пару пушек и командира взвода перевел на новую позицию. Поскольку с высоты все лучше просматривалось, я решил тоже остаться с ними.

Уставшие от рытья окопов, не спавшие всю ночь бойцы принялись рыть новые окопы. Они работали так бодро и споро, что через короткое время мы спустили орудия в окопы и замаскировали их.

От нас до старой позиции, где я оставил два орудия, было расстояние около километра. Между нами пролегала низина, по которой протекал ручей.

Низину пересекали две продольные складки. Если бы наш заградительный огонь остановил атакующих нас вражеских солдат, они могли бы залечь в эти складки и укрыться от нашего огня. Это представило бы большую опасность для наших огневых взводов.

Когда окончательно рассвело, я тщательно осмотрел окрестность. Было совершенно очевидно, что, если немцы перейдут в наступление и последуют за своими танками, они атакуют нас именно вдоль ручья.

Видимо, и сам Одинцов считал так. Потому и разделил батарею надвое, поставив по огневому взводу на каждую из этих двух высот.

Только-только я разрешил бойцам передохнуть, как наши разведчики, высланные вперед, передали по телефону сигнал боевой тревоги. Расчеты бросились к орудиям.

Мы напряженно вглядывались в даль, однако ничего подозрительного не замечали. Но вскоре раздался гул мощных моторов.

Не прошло и минуты, как немецкие бомбардировщики «Юнкерс-87», зайдя с тыла, начали пикировать над нами, оглушая всю окрестность ужасающим грохотом.

Но удивительно было то, что немцы бомбили равнину перед высотами. А там сейчас находились лишь заросшие травой пустые окопы, отрытые местными жителями еще несколько месяцев тому назад.

Самолеты врага приняли их за наш оборонительный рубеж!

Разве могли немцы представить себе, что у нас не имелось никаких оборонительных рубежей и в коридоре шириной в три-четыре километра стояло лишь четыре наших орудия и несколько взводов боевого охранения!

Прошел еще час, наблюдатели сообщили о появлении танков.

Я кинулся к брустверу, приставил к глазам бинокль и тщательно оглядел простиравшуюся перед нами равнину.

Слева по направлению к нам продвигались шесть танков, за которыми следовали автоматчики.

Тяжелые машины с качающимися пушками-хоботами ползли медленно, чтобы автоматчики могли бы поспевать за ними.

С сильно бьющимся сердцем наблюдал я, как приближались танки с черными крестами на белых кругах. Мы уже отчетливо слышали их грохот, лязг гусениц.

Наблюдая за танками, я то и дело поглядывал на две пушки, замаскированные на соседнем холме.

Танки пока еще были далеко от нас, вне досягаемости наших орудий, но они значительно приблизились к соседней высоте, оттуда вот-вот должны были открыть огонь.

В это время снова появились немецкие самолеты. Казалось, у них было все наперед рассчитано, так своевременно они налетели.

Сбросив бомбы на наши высоты, они поспешно скрылись. Слава богу, бомбы разорвались на склонах высот, не причинив нам вреда.

Именно в то мгновенье, когда я подумал, что, кажется, на этот раз пронесло, с тыла, описав круг, коршуном пронесся истребитель, выпустив на нашу позицию пулеметную очередь.

В реве моторов и пулеметном стрекоте я не сразу расслышал свист бомбы. Прежде чем спрятаться в окопе, я отчетливо увидел, как полыхнуло рядом с орудием Резниченко, и в тот же миг меня оглушил новый, еще более мощный грохот.

За двумя большими взрывами последовали мелкие. То по нескольку вместе, то в отдельности друг за другом. Я догадался, что это взрывались снаряды нашей же батареи; видимо, бомба угодила в ящики со снарядами.

Когда взрывы прекратились и я высунул голову из окопа, над огневой позицией у орудия Резниченко стоял густой столб дыма и пыли… Я бросился туда и застал там ужасную картину… Бомба прямым попаданием разбила орудие, перевернув его набок и засыпав землей. Рядом зияла большая яма, один край орудийного окопа был разворочен, именно в той его части, где мы хранили запас снарядов.

Резниченко лежал на земле бездыханным. Окровавленный труп заряжающего, казалось, изрублен какой-то машиной. Одного из наводчиков невозможно было узнать, у одного из подносчиков снарядов была оторвана рука, второй же, раненный в живот, истекал кровью. Уцелел лишь наводчик по вертикали, но и тот был страшно оглушен.

Я поручил находившимся со мной бойцам присмотреть за ранеными и убитыми, а сам поспешил к другому орудию. Сейчас вся надежда была лишь на него. Вторая же пара орудий на противоположной высоте бесперебойно стреляла.

Из группы танков, атакующих эти орудия, один танк остановился у подножья высоты, охваченный дымом, Остальные чуть изменили курс и стали обходить холм справа.

Для дальней пары орудий это оказалось крайне выгодным, так как давало возможность бить по танкам сбоку. Но, к сожалению, кроме того танка, они не смогли подбить ни одного, и вражеские машины, миновав высоту, углубились в наш тыл.

В изматывающем ожидании прошло несколько часов.

Было уже далеко за полдень, когда мы заметили двух бойцов, направлявшихся к нам.

В одном я тотчас узнал Фрадкина. Он тащил на плечах огромный котел-термос, в котором разносили горячую пищу. Второй боец нес мешок с хлебом.

Они пришли, молча раздали, вернее, всучили нам в руки еду и стояли, участливо глядя на нас.

А мы, совершенно опустошенные, пораженные происшедшим, слова не могли вымолвить. Но для поддержания сил необходимо было поесть, поэтому мы уселись вокруг единственной пушки и принялись уныло жевать.

Фрадкин даже не присел. Он пошел к братской могиле, где мы похоронили павших товарищей. Он долго стоял возле свежего холма, вглядываясь в написанные на куске фанеры химическим карандашом фамилии.

Первой стояла фамилия его командира Резниченко…

К концу дня прибыл связной из штаба артиллерийской группы и вручил мне приказ Одинцова о срочной передислокации двух оставшихся батарей.

Обеим батареям надлежало занять позиции километрах в четырех от нас и готовиться отразить танковую атаку. Мы должны были любой ценой остановить немцев.

Поскольку это задание явилось нашей главной задачей, я должен был срочно отправиться к двум другим батареям, а здесь оставить своего заместителя.

В сумерки, когда я уже уходил, явился вдруг Фрадкин и попросил у меня разрешения остаться в орудийном расчете. «Положение таково, что и я должен воевать», — сказал он.

Что мне было делать? Людей в расчетах почти не оставалось, я согласился. А наутро началась та кровавая схватка, которая впоследствии стала известна под названием Оборона Красногвардейска.

Вместе с подоспевшими вспомогательными стрелковыми и артиллерийскими частями мы целых четыре дня отбивались от вражеских танков и пехоты.

Однако немцы, против ожидания, направили главный удар не на нас, а туда, где я оставил три орудия первой батареи: одинокую сиротинку на одной высоте и два — на другой.

Вражеские танки в первый же день разгромили наши передовые части, смяли оставленные мной три орудия, уничтожили наших артиллеристов.

А передислоцированные две батареи, с которыми я находился, сдерживали бешеный натиск немцев в течение целых четырех суток.

Но эти четыре дня имели решающее значение для обороны Ленинграда. Стрелковые части, оборонявшие Ленинград, успели укрепиться на новых рубежах.

Когда нам пришлось отступать, мы укрылись за их позициями, а потом соединились с ними. Этот новый рубеж продержался целых три года, он спас Ленинград.

…Только через два месяца вернулся из госпиталя командир орудия Панченко, и только тогда мы смогли узнать подробности гибели Фрадкина. Вот что рассказал нам Панченко:

— После того, как на линии главного удара немцев оказались одно отдельно стоящее и два соседних с ним орудия, утром перебросили к нам вспомогательный батальон, но у командования не хватило резервных артиллерийских частей, и весь тот участок остался на попечении наших трех орудий…

А немцы с утра перешли в наступление.

По направлению к нам двинулись восемь танков. Они открыли огонь и продвигались очень быстро. Они держали на прицеле именно ту высоту, на которой у нас было два орудия. Наши открыли огонь и вывели из строя два танка. Но остальные не испугались огня, ворвались на огневую позицию и уничтожили оба орудия, а вместе с ними и бойцов.

Но тут они оказались под огнем моего третьего орудия, стоявшего отдельно. Нам удалось подбить передовой танк. Оказавшись в опасности, два танка из пяти двинулись на мое орудие. Остальные углубились в расположение наших войск.

Моего наводчика Казьмина тяжело ранило. Его место занял прибывший накануне Фрадкин. Он действовал так спокойно, так четко, что и все мы как-то сразу приободрились.

С первого же выстрела нам удалось повредить гусеницу одного из танков, и он стал кружить на месте. У второго оказалась подбита башня, но совсем неожиданно три остальных зашли к нам с тыла… они, оказывается, обманули нас.

Мы успели выстрелить лишь раза два, а вражеские машины обрушили на нас шквал бешеного огня. Я уже не помню, как свалился в окоп и потерял сознание.

Но до этого я успел разглядеть, как «пантера» наехала на нашу пушку именно с той стороны, где на стуле наводчика сидел Фрадкин, придавила его к пушке, перевернула орудие. Больше ничего не помню, я пришел в себя уже в госпитале…

К этому рассказу рукой Хведурели, но, по-видимому, уже впоследствии была сделана приписка. Я с трудом разобрал полустершиеся буквы, написанные карандашом:

«Я представил Фрадкина посмертно к ордену Красного Знамени. Но тогда было не до наград, и, вероятно, потому мое представление где-то затерялось. В мае 1942 года, когда был учрежден орден Отечественной войны, я еще раз попытался возобновить дело о награждении Фрадкина.

Месяца через два я получил радостное известие: командование фронтом посмертно наградило Хаима Ильича Фрадкина орденом Отечественной войны I степени. Через короткое время мы получили и сам орден, чтобы отправить семье погибшего.

Тогда-то мы написали коллективное письмо на имя дирекции той самой парикмахерской, в которой до ухода на фронт работал Фрадкин, туда же отправили мы награду, чтобы и письмо, и орден хранились у них. Подробно описали мы геройскую смерть Фрадкина.

Уже больше года прошло, как кончилась война. Недавно я получил весточку от бывшего командира батареи, где служил Фрадкин. Он сообщал, что парикмахерская до сих пор не сумела выполнить просьбу фронтовиков…

Хочу в ближайшее время съездить в Ленинград, и тогда уж я сам зайду в эту парикмахерскую. Я очень надеюсь убедить их присвоить имя Фрадкина «салону красоты», как он называл свою парикмахерскую».

Перевела Камилла Коринтэли.

ПАЛЬМА НА СЕВЕРЕ

Переправа через реку Вуокса оказалась невероятно трудной: финны яростно сопротивлялись.

Во время ожесточенного боя, когда мой артиллерийский дивизион вместе с передовыми частями вгрызался во вражеские позиции, медленно, шаг за шагом продвигаясь вперед, мы неожиданно получили приказ снять батареи с огневых позиций и вести их в направлении Выборга, чтобы поддержать артиллерийским огнем наши наступающие части и помочь им овладеть городом.

Всю ночь мы двигались по изрытым бомбами и минами дорогам и так спешили, что пришлось из-за неисправности тягачей оставить на время две пушки.

Рано утром на подступах к Выборгу, когда до города оставалось всего каких-то двадцать километров, мы услышали мощную артиллерийскую канонаду, и над нами пронеслись краснозвездные бомбардировщики.

Стало ясно, что операция уже началась, а мы, к своей великой досаде, опоздали…

Войдя в город, мы попали в клубы пыли и дыма: противник оставил его какой-нибудь час назад.

Наши самолеты бомбили городские окраины, там еще шли бои. Слышался гул истребителей, пулеметные очереди, грохот минометов и свист пролетавших над нами снарядов.

Улицы лежали в развалинах. Какая-то стрелковая часть, разбившись на небольшие группы, короткими перебежками продвигалась в западный район города. Вокруг стоял оглушительный шум и крик.

После долгих мытарств я нашел нового воинского начальника, которому нас так неожиданно передали. Его наблюдательный пункт находился на самой высокой башне Выборгской крепости, откуда он в большой цейсовский бинокль наблюдал за вражескими позициями.

Высокий, широкоплечий, опаленный солнцем генерал-майор встретил меня хмуро и на мою просьбу указать район действия коротко бросил:

— Подыщите подходящее для расквартирования место в юго-восточной части города и устраивайтесь…

— Как это, товарищ генерал? — удивился я, широко раскрыв от неожиданности глаза.

— Да так, как я сказал! — резко ответил он и повернулся ко мне спиной.

Его грубый ответ переполнил чашу моего терпения. Я сразу вспомнил все мучения, которые перенес со своим артиллерийским дивизионом за последние сутки (приказ был получен только накануне). Так как дело не терпело отлагательства, я снял батареи буквально на глазах у врага и средь бела дня отправился сюда. Будь здоров какого нам задали в дороге жару!.. Мне захотелось сказать генералу что-нибудь язвительное, вызывающее, и я замешкался только потому, что сразу не нашел того нужного особенно непочтительного и резкого слова.

Он опередил меня. Обернувшись и с усмешкой глядя мне в лицо, длинно выругался и произнес, чеканя слова:

— Если хотели участвовать в бою, вовремя надо было прибыть, мать вашу за ногу…

Начальник штаба, веснушчатый полковник, принужденно хохотнул, а потом, нахмурив брови, сердито начал распекать меня.

Я ничего не слышал. Злость затуманила мне рассудок. Я схватил свою полевую сумку, выдернул из нее карту и, поднеся к рыжему лицу полковника, сначала ткнул пальцем в то место, где находились старые позиции дивизиона, потом показал наше новое местонахождение и под конец, помахав перед его носом телефонограммой командующего, каким-то чужим, осипшим голосом объяснил, что скорость, с которой двигалась моя часть, была просто фантастической. Если бы мы шли иначе, то и до вечера не добрались бы сюда!

Наступило молчание. Оба они поняли, какие чувства владели мною: что может быть хуже для солдата, чем опоздание к началу военной операции!

— Поставленная командованием задача нами выполнена, — начал генерал. Мне показалось, что голос у него изменился. Те явно враждебные, колючие нотки, которые я услышал вначале, исчезли. — Мы дошли до рубежа, который пока, по всей вероятности, не перешагнем. На этих позициях мы должны укрепиться и… стоять, стоять, стоять, мать их так и растак…

Я удивился, заметив явное волнение генерала. Я понял, что не мы были причиной его раздражения.

— Отныне наступать не наше дело, отныне у нас одна задача — жесткая оборона! Понятно? — снова напустился на меня генерал и, чтобы я лучше понял сказанное, повторил по слогам: — Сейчас главное — жесткая о-бо-ро-на и боевая под-го-тов-ка!

Генерал говорил сердито, очевидно, в нем еще больше, чем во мне, кипела злость. Он явно повторял слова кого-то, кто был постарше его и на кого он еще недавно, вероятно, смотрел с таким же недоумением, как сейчас на него я.

«Неужели с нашим фронтом все кончено? — расстроившись, подумал я. — Неужели мы должны здесь протухать, в то время как южные фронты так победоносно продвигаются вперед?»

Ведь и к фронту человек привыкает, как к собственной квартире.

— Боевая и политическая подготовка! Нашли время для подготовки… — у генерала невольно вырвалось крепкое словцо. Он, правда, понизил при этом голос.

Это искреннее восклицание установило между нами мир и неожиданно вызвало взаимную симпатию.

Но досада и сожаление об опоздании не оставляли меня. Хотелось крушить все вокруг, и в первую очередь этого рыжего полковника, который, воспользовавшись минутным молчанием, подсунул мне какую-то напечатанную на синеватой папиросной бумаге инструкцию и длинным грязным ногтем указательного пальца показывал место — вот, мол, здесь распишитесь.

Как я спустился из-под крыши девятиэтажной, похожей на колокольню, башни — не помню. Насилу кончилась крашеная железная лестница, прикрепленная кронштейнами к стене башни.

Мой неразговорчивый шофер Павлов взглянул на меня исподлобья и, словно что-то смекнув, рванул машину и помчался к нашим батареям.

Наступил полдень.

Стрельбы не было слышно.

В городе стояла тишина.

Во дворе большого костела из красного кирпича в тени огромных лип расположились лагерем батареи моего дивизиона. Командиры всех четырех батарей и штабной взвод выкроили время, чтобы подкрепиться, Пять полевых кухонь раздавали бойцам обед.

Очевидно, из-за скопившейся во мне злости я напал на командиров батарей: какое, мол, вы имели право объявить обед, когда не знали нового задания.

Командир первой батареи, черный как головня украинец, капитан Полоз, который знал, что за храбрость и распорядительность я любил его больше других, скаля белые зубы, как-то многозначительно ответил:

— Знали, товарищ майор.

— Откуда знали? — вспыхнул я и посмотрел на других командиров.

Они стояли опустив головы, с каким-то хитрым выражением на лицах. «Видно, эти сукины дети уже узнали», — подумал я и внезапно почувствовал расслабление. Продолжать разговор было бессмысленно, и я пошел к штабному автофургону.

Меня всегда изумляла та поразительная скорость, с которой в армии распространяются слухи. Никакое радио, никакой телеграф не опередят слова, шепотом переданного солдатами друг другу…

Созвав короткое совещание, я ознакомил командиров с приказом командования.

Магическая сила военной дисциплины, инстинкт непреложного послушания уже сделали свое дело: никто не спросил ничего лишнего.

Страшная усталость навалилась на меня внезапно. Войдя в автофургон, я повалился на койку начальника штаба и, поскольку не спал уже несколько дней, не успел положить голову на подушку, как сон сморил меня, и я заснул как убитый.

— Мы обнаружили прекрасные дома, заняли целый квартал. Для авто- и артиллерийских мастерских тоже нашли помещения… И орудийный парк тут же будет, — слышу сквозь сон голос своего заместителя по хозяйственной части.

Высокий, чуть сутулый майор Бушнев стоит у меня над головой и хриплым, осипшим голосом жужжит как надоедливая муха.

Странная была привычка у этого человека: он подходил ко мне спящему и без всякого предупреждения прямо начинал говорить о деле.

Удивительнее всего было то, что, как бы крепко я ни спал, все сказанное им я понимал и запоминал. Видимо, Бушнев хорошо знал фронтовой навык — способность к мгновенному пробуждению. Я часто думал: «Этот человек или большой психолог, или абсолютный дурак».

Как только я сел на койке, сияющий Бушнев, подняв кверху указательный палец, воскликнул с восторгом:

— У меня для вас такой подарок, такой, что…

«Чему он радуется, этот интендант? — подумал я. — Вероятно, наступившему затишью». И мне тут же захотелось испортить настроение столь неожиданно развеселившемуся человеку.

— Товарищ майор, — строго оборвал я его, — техпомощь отправили?

— Куда? — искренне удивился Бушнев.

— Вы думаете, нам больше не понадобятся пушки, которые мы оставили на дороге?

Майор хотел что-то сказать, но я перебил его:

— Сейчас же отправляйтесь лично и обеспечьте, чтобы к утру те две пушки были на месте. Ясно?

— Ясно, — пробормотал Бушнев и, круто повернувшись, вышел.

Глядя, как его длинная тощая фигура неловко спускается по приставленной к автофургону лестнице, я почувствовал раскаяние. Мне стало жаль этого верзилу, как малое дитя, но я не остановил его. «Пусть идет, дисциплина есть дисциплина», — утешил я себя.

Удивительно, как фронт соединяет в человеке крайнюю чувствительность и сострадание к ближнему с крайней грубостью и безжалостностью!

Всю ночь я проспал мертвым сном. Только утренний холод смог меня разбудить. Правда, на дворе еще стоял август, но север давал о себе знать: на рассвете окрестности покрывались осенним инеем.

Только я вышел из дверей, как неподалеку остановился фырчащий газик и майор Бушнев легко соскочил с подножки.

— Ваше распоряжение выполнено! — коротко отрапортовал он. По-видимому, он был доволен собой.

Я поблагодарил его и пожал ему руку. Заметив, что у меня изменилось настроение, он, делая рукой у горла умоляющий жест, попросил:

— У меня для вас что-то такое есть, такое, что… — и скороговоркой продолжил: — Вот в этом доме… квартиру я для вас выбрал…

Мы вошли в старое, но хорошо сохранившееся одноэтажное здание. Огромная комната была сплошь заставлена старинной мебелью искусной резной работы. Чутье подсказало мне, что квартира была специально подготовлена и «комфортабельно» обставлена. Бог знает чего и откуда понатаскали сюда!

Только я было хотел снова испортить настроение Бушневу, как он быстрым движением распахнул настежь дверь в смежную комнату, и я от неожиданности замер на месте: в середине огромной, светлой, с шелковыми обоями залы ярко зеленела громадная раскидистая пальма!

Освещенная лучами восходящего солнца, широко раскинув свои изумрудные листья, она казалась особенно величественной и являла зрелище необыкновенное…

По телу разлилось бесконечное блаженство, я и сейчас удивляюсь, почему на меня так подействовала эта неожиданная встреча с южным растением…

Не помню, сколько времени стоял я у порога, не помню и того, скоро ли пришел в себя. Я обошел пальму вокруг, погладил ее зеленые листья, потряс кадку: мол, крепко ли она стоит, и только тогда вспомнил, что был в комнате не один…

В дверях торчал Бушнев и с не замеченной мною в нем раньше детской наивностью смотрел на меня. За ним, вытянув шею, стоял мой пожилой ординарец Селиванов, а из-за его спины выглядывали длинные усы командира хозяйственного взвода.

Пораженные, смотрели они на меня, должно быть удивляясь тому, что в их строгом, скупом на слова командире живут и какие-то иные чувства.

Бушнев казался взволнованным. Очевидно, он заметил, что пальма произвела на меня гораздо большее впечатление, чем он ожидал.

Мне захотелось сказать ему что-нибудь ласковое, но в последний момент я все-таки передумал и, по-солдатски хлопнув его по плечу, искренне сказал:

— Ты и правда не мог найти ничего другого, что бы меня так обрадовало!

Бушнев покраснел до ушей, он не привык слышать от меня комплименты. Вот уже больше года, кроме гневных взглядов да выговоров повышенным тоном, он от меня ничего не получал. Вдруг он засуетился и, попросив разрешения уйти, поспешно выбежал из комнаты. Минут через десять он снова появился на пороге с набитым рюкзаком в руке и с давешним умоляющим выражением лица испросил разрешения выпить за пальму.

Свою просьбу он произнес таким тоном, что я подумал: если ему отказать, этакий мужичище наверняка заплачет.

Что правда — правда: стол он накрывал очень быстро. Не прошло и пяти минут, как несколько офицеров уже сидели за столом.

Заместитель начальника штаба старший лейтенант Булавинцев, который втайне ото всех писал стихи и был горячим поклонником поэзии Константина Симонова, изменив на этот раз своей привязанности, прочитал лермонтовский перевод стихотворения Гейне:

Ей снится прекрасная пальма В далекой восточной земле, Растущая тихо и грустно На жаркой песчаной скале.

Читал он несколько нараспев, раскачиваясь в такт всем телом.

Я вслушивался в знакомые слова, и мне почему-то вспомнился рассказ Гаршина о пальме, которая, будучи вывезена в северный город, незаметно вырастет в специальном парнике, пробьет его стеклянную крышу и погибнет от ворвавшегося с улицы мороза.

После такой «литературной параллели» я очень вырос в глазах Бушнева: ведь я, оказывается, знал что-то еще кроме артиллерии!

Скоро все разошлись. Я остался один. Воспоминания овладели мной. Картины прошлого, помимо моей воли, всплыли из мрака забвения.

Вероятно, нигде и ни при каких других обстоятельствах пережитое и виденное не оживает в воображении с такой поразительной ясностью, как на фронте. И, вероятно, поэтому волна воспоминаний, нахлынувших на меня, погрузила меня в сладкую дремоту…

На следующий день я проснулся от ощущения какой-то смутной радости, словно кто-то разбудил меня ласковым прикосновением руки.

Я тут же вспомнил о пальме и, как был — босиком, в одном нижнем белье, вбежал в большую комнату.

Как только я открыл дверь, сердце снова радостно забилось. В лучах солнечного света огромная пальма казалась такой сияюще-изумрудной, такой величественной, что я долго не мог отвести от нее глаз.

Я придвинул стул и уселся под яркими листьями, словно представив себя на родном побережье.

Пол был холодный, и мои босые ноги заледенели. Холод обжигал, как крапива, и все же встать со стула было выше моих сил.

— Товарищ майор, вы меня звали? — В дверях, неловко переминаясь с ноги на ногу, стоял Селиванов.

«Наверное, удивился, чего это я сижу полуодетый в этой огромной холодной комнате», — подумал я.

— Сходи-ка к повару и возьми у него горячей воды, — сказал я ему. — Разбавь, чтобы она стала чуть-чуть теплая, и тащи сюда. Нужно полить пальму и листья вымыть, а то они очень пыльные.

Селиванов поспешно вышел. Вскоре он вернулся с полным ведром и дал мне попробовать воду. «Годится», — одобрил я, и он начал поливать, но как-то неумело, все наливал и наливал в одно и то же место, как старый керосинщик, старающийся не пролить ни капли и как можно больше вспенить жидкость.

Я забрал у него ведро и стал поливать сам, объясняя при этом, что, мол, надо равномерно, вокруг, вот так…

Полив пальму, мы занялись листьями. Я разорвал нижнюю рубаху, один лоскут дал Селиванову, другой выбрал себе, и мы с ним целый час протирали листья. Меня удивляло то, что листья блестели, словно смазанные жиром, и чем больше мы поливали их водой, тем бледнее они становились.

Осознав собственное невежество в области дендрологии, я на следующий день послал сержанта в передвижную библиотеку Дома офицеров в надежде, что он найдет там какую-нибудь литературу по разведению комнатных декоративных растений и уходу за ними. Но, увы, в библиотеке его подняли на смех.

Тогда я решил компенсировать свое незнание усердием: как только выдавалась свободная минутка, мы с Селивановым отправлялись ухаживать за пальмой. Ясно было, что и старый вояка тоже влюбился в зеленую красавицу.

Что сталось бы с бедными людьми, если бы они не были способны привязываться к животным и растениям, если бы не могли любить их?..

Незаметно пролетел целый месяц…

Несмотря на то что у меня была тысяча обязанностей и мне о многом приходилось думать, стоило только вспомнить пальму, как на душе становилось спокойнее и такое блаженство разливалось по всему телу, что казалось, у меня прибавляется сил и энергии. Заметил я и то, что, находясь около пальмы, я испытывал какое-то незнакомое мне до сих пор умиротворение. А по вечерам я так спешил домой, словно там меня ждало любимое существо.

Только тот, кто находился в составе воинской части, временно выведенной из боев и после короткого отдыха (когда ее специально подготавливают и тщательным образом проверяют) вновь возвращаемой на поля сражений, — только тот знает, о скольких неотложных делах должен думать командир: пополнить воинскую часть людьми, принять, затем привести в боевую готовность все имеющееся в наличии оружие, обзавестись боеприпасами, отремонтировать обмундирование, пополнить запасы продовольствия, в то же время руководить ежедневной боевой и политической подготовкой, и, что самое главное, принимать и сопровождать бесконечные инспектирующие комиссии. Такие комиссии обычно не столь часто беспокоят во время активных военных действий, на передовой, но стоит им обнаружить соединение или подразделение чуть в стороне от линии фронта — гореть инспектируемым в еще худшем огне…

Несмотря на то что днем меня изматывали военные учения, а по ночам доканывали бесконечные учебные тревоги, я чувствовал себя бодро и каждое утро и вечер минут по десять просиживал перед пальмой, переносясь воображением на свой любимый Зеленый Мыс.

Как-то солнечным днем ранней осени Селиванов радостно сообщил мне:

— Ваш заместитель заказал плотникам большую кадку, чтобы пальму пересадить. Бушнев говорит, ей уже тесно, простор нужен.

Я удивился: почему мне самому до сих пор не пришла в голову эта мысль?

Пересадка была назначена на следующий день.

Назавтра мы с утра приступили к делу. Бушнев велел двум солдатам принести из обнаруженной в пригороде цветочной теплицы чернозема. Он собственноручно разминал пальцами крупные жирные комья и так серьезно и старательно насыпал в окрашенную в зеленый цвет кадку, словно готовил себе ложе.

И вот в тот момент, когда он уже ударил обухом по старой кадке, чтобы разломать ее и осторожно, не потревожа корней, пересадить пальму, пронзительный вой сирены возвестил о тревоге…

В ту же секунду у дверей затормозил «виллис», и я услышал громкий голос штабного шофера, звавшего меня. Я схватил ремень с портупеей, пистолет, фуражку и бросился к машине, на ходу крикнув Бушневу, чтобы без меня не пересаживали, — я, мол, скоро вернусь.

Тревога продлилась более двух часов. Вернувшись, я поспешил к пальме, но ее уже пересадили в новую кадку.

В комнате никого не было.

На подметенном, видимо в спешке, полу тут и там валялись комочки черной рыхлой земли. Я пожалел, что все было закончено без меня, но делать было нечего.

В дверях я столкнулся с Бушневым и Селивановым. Длинный Бушнев как-то уж слишком осторожно, с опаской протиснулся в дверь. У Селиванова, как мне показалось, лицо было краснее обычного.

— Ну как, корни не повредили, случайно? — спросил я у них.

— Корни? — вдруг встрепенулся Бушнев и, поперхнувшись, громко глотнул слюну. Всплеснув руками, словно отгоняя мух, он, казалось, готов был сообщить мне своим раскатистым басом что-то важное, но тут, поймав на себе укоризненный взгляд по обыкновению застенчивого Селиванова, вздрогнул и вдруг выпалил: — Пересадили, да!

— И корней не повредили! — поспешил уточнить Селиванов, и они оба уставились на меня.

Я уже забыл об этом происшествии, когда армейское начальство вызвало меня в штаб на длительный сбор. По возвращении я пошел посмотреть на пальму и обнаружил, что после пересадки ее ни разу не поливали. Земля в кадке растрескалась.

Я тут же вызвал Селиванова и, как говорится, устроил ему такую баню, что с бедняги семь потов сошло. Под конец я со зла бросил: «Ты не то что в артиллеристы, а и в пехотинцы не годишься». Я знал, что для кавалера ордена Станислава с мечами, бомбардира николаевских времен слово «пехота» было ругательством.

Я собственноручно как следует полил пальму, а придя утром, со страхом стал приглядываться, не начала ли она сохнуть.

К счастью для Селиванова, никаких следов увядания на пальме не было.

Зато мне бросилось в глаза другое: листья растения были что-то чересчур яркими и необыкновенно блестящими. Такими же, как тогда, когда я увидел пальму в первый раз.

Удивительным было и то, что и на сей раз листья мне показались как будто слегка смазанными жиром. Сомнений не было: Селиванов с прежним усердием ухаживал за растением, но вот поливать-то его не поливал.

«Интересно почему? — думал я, но не находил ответа. — Может быть, Селиванов, этот потомственный крестьянин, лучше меня понимает душу растений?»

Прошла еще неделя…

У меня, с головой ушедшего в военную подготовку, совсем не оставалось времени заниматься пальмой, но раз в два-три дня я все-таки ухитрялся забежать к ней.

Как-то в дождливый день я сел писать приказ. Дивизион сильно хромал по артиллерийскому тренажу, и, как это обычно бывает, нужно было издать «грозный» приказ: указать на недостатки, наказать виновных, поощрить отличившихся и соблюсти все другие необходимые меры. К радости моего начальника штаба, я взвалил это трудное дело на свои плечи.

Так как для такого щекотливого дела необходимо было «поэтическое вдохновение», я взял все материалы домой и, уединившись в той самой комнате, где стояла пальма, начал писать.

Я давно уже не брал в руки карандаша, и поэтому первые фразы давались мне с трудом. В ожидании «вдохновения» я ходил взад-вперед по комнате — из одного угла в другой.

Во время этого хождения я подошел к пальме и, не отдавая себе в этом отчета, ковырнул ее волосистый ствол. Стоило мне слегка нажать на карандаш, как он, к моему удивлению, очень легко проткнул ствол и глубоко вошел в него.

Я вытащил карандаш и снова ткнул им в пальму — повторилось то же самое.

Удивленный, я стал раздвигать волосистый покров и в глубине обнаружил что-то белое.

Еще более энергично работая карандашом и даже ногтями, я достал из середины дерева длинный кусок бумаги!..

Я схватил нож и, с силой полоснув по стволу, раздвинул волосяной покров в другом месте. Там тоже оказалась бумага.

Тогда, не долго думая, я полоснул ножом пальму, сделал глубокий разрез до сердцевины и, расширив рану, заглянул внутрь; в глубине я увидел грубо отесанный деревянный шест, обмотанный белой бумагой, к которому снаружи искусно прикрепили волосистый покров пальмы! Он-то и создавал полное впечатление живой пальмы…

Пораженный этим неожиданным открытием, я сорвал пальмовый лист и надломил его. В руках у меня оказались полосы плотной коричневатой бумаги, покрытой зеленым лаком…

Только теперь я догадался, что передо мной стояла искусственная пальма, но настолько «настоящая», настолько похожая на живую, что три человека, в течение целого месяца усердно ухаживая за ней, и не подозревали об этом!

Я почувствовал себя обкраденным, У меня появилось то чувство, которое охватывает человека, когда тускнеет любовь или когда мужчина вдруг обнаруживает, что любимая женщина изменяет ему.

Невольно мои мысли переключились на Селиванова. Несомненно, ему все стало известно еще тогда, когда он вместе с Бушневым пересаживал пальму в новую кадку. Но он это тщательно скрывал и с прежним усердием поливал искусственное дерево, хотя пальме это нужно было, как мертвому припарки.

По моим наблюдениям, Селиванов был одним из тех людей, по мнению которых ложь порой — единственное спасение для человека. Горе тому, кто этому поверит, но утешение приносит с собой луч надежды, потому что жизнь без надежды действительно невыносима.

Я почувствовал, что то теплое чувство, которое так согревало мое сердце и которое так внезапно улетучилось, вернулось вновь и вновь согрело меня. Но пальма здесь была уже ни при чем, дело было в Селиванове, в его необыкновенной человеческой чуткости.

Тогда я еще раз убедился в том, что самая прочная и сильная привязанность у человека может возникнуть только к человеку же. И никакому предмету, никакой вещи не сравниться с его волшебной силой.

А мы кто знает сколько раз ставим предмет или вещь выше человека и часто думаем, заботимся о неодушевленном предмете или о какой-то вещи больше, чем о человеке! Наверное, это происходит потому, что мы считаем предметы более верными, преданными и молчаливыми друзьями… Какая роковая ошибка!

Утром, когда Селиванов принес завтрак, я спросил:

— Почему ты скрывал, что пальма ненастоящая?

Ответил мой ординарец не сразу, но и не растерялся, видно было, что он ожидал этого вопроса. Он вылил остатки молока во вторую чашку, накрыл котелок крышкой и только после этого посмотрел на меня. Я не торопил его с ответом.

Я смотрел на Селиванова, и мне почему-то вспомнилась наша первая встреча.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как-то на одном из совещаний заместитель командира третьей батареи по политчасти сердито сказал:

— Среди нас, оказывается, есть верующие, которые крестятся при каждом пушечном выстреле.

Командиры подразделений расхохотались, а мне эти слова особенно глубоко врезались в память.

Однажды я попал на третью батарею.

Мое появление там совпало с началом вражеского наступления. Я обрадовался возможности испытать ребят «в деле» и воочию узнать, кто чего стоит.

Но ребята оказались все как на подбор, один другого лучше. Батарея стреляла отлично.

Особенно мне запомнился заряжающий первого орудия, человек уже в летах, крупный, с огромными рыжими усами. Его движения были так отточены, так рассчитаны и точны, что от него глаз нельзя было отвести.

Он поднимал огромный снаряд словно перышко, ставил его на кулак правой руки (в этот момент казалось, что он протягивает руку с пасхальным яйцом — а ну, мол, ударь) и одним махом загонял метровый снаряд в казенник.

Все движения у него были такими соразмерными и такими ловкими, что даже я, немало повидавший на своем веку артиллерист, был очарован.

Когда все стихло, я подозвал к себе заряжающего, и мы немного поговорили. Я заметил, что командир орудия, опытный сержант Никифоров с нескрываемым удовольствием влюбленными глазами смотрел на своего пожилого заряжающего.

Тут к нам подошел заместитель командира батареи. Во время боя я его нигде не видел, и он, вероятно, теперь решил себя проявить:

— Товарищ майор, — тогда я был майором, — это тот самый советский боец, — он подчеркнул слово «советский», — который крестится при стрельбе.

Селиванов смутился.

— Знаете, что я вам скажу, товарищ старший лейтенант, — строго обрезал я его, — если все будут воевать так, как этот верующий… пусть хоть крестятся, хоть аллаху молитвы возносят.

Селиванов с такой признательностью посмотрел на меня, словно я даровал ему жизнь, а осмелевший после моих слов командир орудия возразил своему заместителю:

— Товарищ старший лейтенант, ведь мы с Селивановым неразлучны, но я ничего подобного за ним не замечал.

— Значит, вам недостает наблюдательности! А ну-ка, Селиванов, расстегни гимнастерку… Да-да, не смущайся, расстегивайся! Что это такое? Ведь крест! А раз крест носишь, значит, и крестишься тоже!

Когда Селиванов начал расстегивать пуговицы, я почувствовал себя оскорбленным за этого храброго солдата и уже хотел было остановить его, но решил выяснить дело до конца.

Я смотрел на вытянувшегося передо мной Селиванова, на его латунный крестик на белом шнурке, такой крошечный на его сильной груди, и постепенно во мне поднималась злоба.

— Ну и что такого? Это его личное дело, — с раздражением ответил я старшему лейтенанту.

— Как это — что такого, товарищ майор? Разве наша Красная Армия религию…

Не в силах сдержаться, я отвел старшего лейтенанта в сторону и дал ему такой нагоняй, что на какое-то время он, наверное, забыл и про крест, и про Христа, и про собственную голову.

Прошло немного времени после этого памятного случая, и Селиванов был тяжело ранен. Я навестил его в полевом госпитале и приколол ему на грудь орден Красной Звезды, которым он был награжден по моему представлению.

После излечения Селиванову полагалось демобилизация, но он попросил снова отправить его на фронт и вернулся в родную часть. Так как он теперь подпадал под категорию нестроевых, я предложил ему быть моим ординарцем, но он предпочел вернуться на свою батарею.

Через некоторое время храброго солдата ранило во второй раз. Теперь ему вражеской миной оторвало три пальца левой руки. После выздоровления Селиванов снова вернулся в наш дивизион, и тогда-то я окончательно решил взять его к себе.

С тех пор прошло больше года. Кто знает, сколько тяжелых минут выпало на нашу долю, скольким опасностям и испытаниям мы вместе подвергались!

И вот этот самый Селиванов стоял теперь передо мной, чтобы ответить на мой вопрос.

* * *

— Ну так говори, почему ты скрыл, что пальма искусственная? — повторил я вопрос.

— Да какая была надобность? Радость и так недолговечна, сама угаснет.

— А ты разве не знаешь, что у лжи короткие ноги?

— Короткие ноги у глупой лжи, а умная-то переживет сотни поколений.

— Что за ерунда, откуда ты это взял?

— Я так понимаю: без лжи человек не проживет.

— Это почему же?

— Жизнь горька, надо ее подсластить.

— И ты считаешь ложь сладостью?

— Когда ложь необходима, она как сахар сладка!

— Тогда как же праведники живут на белом свете?

— Одна только правда, как и голая ложь, — не годится; их надо смешивать, сдабривать одну другой, а чего требуется больше, это зависит от обстоятельств. Тот, кто умело их замешивает, тот и мудрец.

— Мудрец или же просто безнравственный человек?

— Безнравственность — обман с дурной целью, а обмануть с пользой — уже мудрость.

— Выходит, ты согласен с тем, что проповедуют иные философы: правды, мол, не существует и не ищите ее?

— Нет, я этого не говорю; правда существует, но иногда ее добиваются с помощью лжи. Ложь — это мостик на другой берег, на берег правды.

— Ты это в священных книгах вычитал?

— Нет, сейчас мы ушли далеко вперед от священных книг.

— По-нашему это называется чушью, Селиванов!

— Как хотите, так и называйте. Я только хочу сказать, что есть ложь во спасение душ…

Я отпустил Селиванова и задумался: что будет, если после войны все начнут философствовать и расплодится видимо-невидимо доморощенных теоретиков? Оперируя категориями ортодокса-фронтовика, я тогда пришел к заключению, что существует единственный выход: надо всех занять делом, да притом так, чтобы ни у кого не оставалось времени на размышления…

Если говорить откровенно, то вообще-то незаменимым средством наведения порядка в общественных делах я считал в те времена военную дисциплину и удивлялся, что некоторые начальники этого не понимали. Но особенно меня удивляло то, что не все думали таким образом.

И более того! Когда я поделился этой мыслью со своим единственным другом — старшим врачом дивизиона, он окинул меня таким взглядом, что я явно почувствовал его отчужденность.

Одно только я твердо знал: знакомые офицеры были того же мнения, что и я.

Неужели мы все ошибались? Быть может, у моего поколения и вправду неверное представление о демократии и военной дисциплине? Похоже, что этот вопрос действительно трудный и запутанный…

Я вспомнил Бушнева и, так как в то время у меня не было особо важных дел, решил поговорить еще и с ним. Мне заранее было смешно при мысли о том, как он будет клясться, что, мол, ничего не знал и, как и я, считал пальму настоящей.

Вечером я подозвал Бушнева к себе и задал ему тот же вопрос, что и Селиванову.

— Ненастоящая?! — тонкие, бесцветные брови Бушнева удивленно поползли кверху. Глубокие морщины сделали его и без того узкий лоб еще меньше. Видно было, что он изо всех сил старался вникнуть в смысл сказанного… — Ну, и что из того, что ненастоящая? — спросил он после минутного молчания и с такой строгостью взглянул на меня своими светло-голубыми глазами, словно начальником был он, а не я… — Да что, в конце концов, означает «настоящая»? — продолжал Бушнев. — Что на этом свете настоящее? Что сегодня настоящее, то…

— Вытащить и выбросить!..

— Есть вытащить и… — с привычной готовностью начал было Бушнев, но на полуфразе умолк, снова уставившись на меня: мол, не шучу ли я…

Опасаясь, что засмеюсь, я повернулся и пошел к себе. Уже около подъезда я обернулся — Бушнев стоял на том же месте как вкопанный и с удивлением смотрел мне вслед. Я поднялся по маленькой лестнице всего из нескольких ступенек, медленно прикрыл за собой дверь и в ту же секунду кинулся к окну…

И тут Бушнева прорвало. Он, словно ветряная мельница, взмахнул руками, потом, нагнув, как бугай, голову, вдруг помчался к складу, но внутрь не вошел, а у самой двери внезапно повернул назад, затрусил к моему дому и с согнутой шеей остановился около парадного. Очевидно, у интенданта иссякло терпение…

Я был уверен, что в ту минуту он немилосердно «крестил» кого-то десятиэтажным матом.

Мне захотелось послушать его мнение. Я выглянул в окно: сгорбившись, Бушнев сердито вышагивал вверх по дороге в сторону казармы.

Когда я окликнул его, он тотчас остановился, будто ему в спину крикнули: «Стой, стрелять буду!» Но повернулся не сразу, а, продолжая еще топтаться на месте, не спеша обернулся ко мне лицом и так глянул исподлобья, словно недоумевал, с нормальным человеком имеет дело или нет.

Я ждал его около дверей. Ему понадобилось времени больше, чем нужно было, чтобы дойти до подъезда. Наверное, по дороге он обдумывал, что сказать мне…

Странный человек был этот долговязый интендант: он говорил правду, только когда ему разрешали. И я всегда смеялся над этим его свойством: правда по разрешению, на заказ! Хотите — скажет, хотите — прибережет для другого раза. В любом случае он спокоен. Он может согласиться с ложью, но про себя думать другое. Если же время и случай изобличат вас во лжи, он обязательно будет злорадствовать. Ему так же не хватает великодушия победителя, как иному побежденному — самолюбия. Он может часами, если ему позволить, доказывать одно и то же, но стоит хорошенько прикрикнуть на него, он тут же пойдет на попятный и охотно согласится: вы правы, я, мол, по глупости болтал. Он подчинится, но станет ждать момента, чтобы опять навязать свои мысли, как сейчас впитал ваши.

Для Бушнева существовал только один бог — бог власти и безропотного повиновения. Этим-то он все и мерил. Правда, ему больше нравилось, чтобы ему подчинялись, но, если для дела требовалось, он и сам умел подчиняться.

Поскольку сейчас старший я (как бы ему ни хотелось обратного!), он, по его мнению, обязан мне подчиняться; но если все переменится и я окажусь под его началом, мои мысли тоже, значит, должны будут перемениться…

На примере Бушнева я убедился, что человеческая покорность бывает искренней и деланной, а выдержка и терпение — принужденными и произвольными. Это совсем разные вещи, а мы их часто путаем…

Об этом я и размышлял, когда нехотя, словно через силу ступая, Бушнев вошел ко мне.

Фуражку он не повесил, а буквально пригвоздил к деревянной вешалке и колом стал посреди комнаты.

Я усадил его рядом с собой и велел Селиванову принести чай (я знал, что это действует на Бушнева магически). Выпив чаю, интендант сразу успокоился и, видимо, догадался, что наступили как раз те редкие минуты, когда я предоставлял ему возможность откровенно говорить обо всем и без гнева выслушивал его оригинальную «аргументацию».

— Как я замечаю, тебе не нравится мое распоряжение.

— А кому оно понравится?

— Да почему?

— Выбросить пальму… Она, мол, ненастоящая!..

— Ну и что тебя возмущает?

— А вообще-то, что на свете настоящее?

Я подумал, что он преувеличивает, как это обычно бывает в разговоре, но, чтобы продолжить беседу, все же спросил:

— Неужели ты правда так считаешь?

Бушнев сразу загорелся:

— Вы ведь слышали историю муллы с пловом? Мы похожи на этого муллу: своими же выдумками себя обманываем. А вы еще пальме удивляетесь, мол, думал, живая, а она поддельная. Да что делать этой бедной пальме! Ее тоже кто-то придумал, и она, как мы, сама себя обманывает… Если вам она не нужна, другим отдайте! Каждый будет рад! Если разрешите, я поставлю ее в казарме. Увидите, как обрадуются наши ребята. Я предупрежу их, что от табачного дыма пальма засохнет… Сейчас они тайком там покуривают, а вот тогда посмотрите — никто не осмелится!.. Разрешаете?

Он принял мое молчание за согласие, за мою заинтересованность и продолжал доказывать свое:

— Вот что я вам скажу: мне было пятнадцать лет, когда началась первая мировая война, а когда она закончилась — девятнадцать. Я убедился, что при вступлении в войну и выходе из войны бывает больше лжи, чем правды, я не говорю уже о выполнении обещаний… Помяните мое слово: ложь еще долго останется необходимой в качестве своего рода оружия. Так скоро она не будет снята с вооружения…

— Бушнев, ступайте проспитесь и дайте отдохнуть мозгу, — посоветовал я.

— Есть идти спать! Но разрешите спросить: можно перенести пальму в казарму?

— Можно.

— Большое спасибо!

Бушнев и не пытался скрыть своей радости. Выйдя от меня, он отправился в сапожные мастерские. Из окна мне было видно, как энергично он вышагивал.

Я знал, что он любил побеседовать с нашими сапожниками. Одного из них он подымал с места, пересаживал на стул, а сам устраивался на его низкой, плетенной из опоек скамеечке и начинал высокопарные разговоры.

Наши дивизионные сапожники, три убеленных сединой солдата, были родом из известного на всю Россию сапожным мастерством города Кимры. Все трое служили в солдатах еще в царские времена и, причастившись к дисциплине старой армии, с большим уважением взирали на майорские погоны Бушнева. И, вероятно, поэтому они безропотно соглашались со всем, что бы он ни говорил.

А Бушневу только того и надо было. Сапожную мастерскую он прозвал «храмом Троицы». Рассердившись за что-нибудь на офицеров, интендант не раз говаривал среди своих: «Я предпочитаю трех кимрских сапожников всем строевым офицерам дивизиона».

Я встал и тоже пошел к сапожникам.

Едва войдя в темный затхлый коридор, я услышал голос Бушнева. Он негромко и монотонно бубнил что-то и по временам смачно сплевывал.

В моем присутствии он больше всего мучился оттого, что нельзя было плеваться, а здесь, среди подчиненных, он не переставая цвиркал сквозь толстые, как у бушмена, губы. Да он не просто плевал, а с неподдающимся описанию мастерством стрелял сгустками слюны, притом с такой силой, что при желании мог плюнуть на десять метров. Любой верблюд позавидовал бы его прицельному плевку.

Подслушивать я никогда не любил, но на сей раз остановился в коридоре, очень заинтересованный разглагольствованиями Бушнева.

— Человек — несчастное животное и в несчастье закончит свою жизнь. Этот проклятый мир или сам рухнет, или его разрушим мы, люди. И в любом случае мы же окажемся в проигрыше. Если мир все же уцелеет и будет продолжать свое существование, то человечество доконает себя транспортом. Люди будут мотаться туда-сюда, для работы времени не останется. Все границы сотрутся, все смешается, нации исчезнут и появятся амебоподобные люди. На Занзибар и Пуэрто-Рико будет легче добраться, чем в Тамбов или, скажем, Рязань. Во-первых, потому, что они нас больше привлекают, а во-вторых, чем дальше мы уезжаем, тем больше мы радуемся. Так уж, черт побери, устроен человек. Привязать человека к одному месту, братцы вы мои, очень трудно, а после войны еще труднее станет…

А вот нашего командира дивизиона никак не могу заставить понять это. Помните, как на плацдарме Невская Дубровка он приказал мне переправить кухню на другой берег? Мол, бойцам нужна горячая пища, и если не сделаешь этого — голова с плеч…

А на той-то стороне камни плавились и земля горела! Что там с кухней делать? Насилу перетащил эту проклятую железную громадину, меня самого чуть было не угробило… И что же? Даже огонь не успели развести по-человечески, как снарядом разорвало и нашу кухню, и повара вместе с ней!.. Не досталось бойцам ни горячей, ни холодной еды! Упрямство всегда так кончается, прости мою душу грешную… Тьфу… тьфу…

Я улыбнулся, сообразив, что было бы с Бушневым, если бы я вдруг открыл дверь и предстал перед ним. Он, наверное, или лишился бы сознания, или с шутовской улыбкой тихо сказал бы: «А я вот тут говорю о вашем заместителе… Совершенный профан в военном деле, а приказывать любит… Умное у нас начальство».

В мастерскую я так и не вошел, а повернул обратно.

Когда я вдумался в то, о чем говорили Бушнев с Селивановым, когда более отчетливо представил себе, какую роль в жизни играла ложь, вспомнив к тому же, какие соблазнительные обличья она принимала, я опешил. Я не предполагал, что ложь занимала такое большое место в жизни… Трудно было свыкнуться с мыслью, что часто сознательно или несознательно, вольно или невольно ложь играет бо́льшую роль, нежели правда и истина. «Неужели это действительно так?» — поражался я.

Чем больше я размышлял обо всем этом, тем больше стирались границы между ложью и правдой. Наконец мне стало казаться, что в чистом виде они вовсе и не существуют: в любой лжи есть доля истины и в любой правде таится капля лжи… О, какими трудными показались мне тогда все эти рассуждения о вечных вопросах! Воевать легче и интереснее! Мне представлялось, что не во времена Гамлета, а именно теперь начинала рваться связь времен…

С утра я поспешил к казармам.

Наметанным глазом человека, знающего военную жизнь, я по каким-то незаметным для непосвященного признакам почувствовал подозрительное оживление. По тому, как на покрытом гравием плацу слишком громко разговаривали между собой солдаты, как дежурный офицер с чрезмерной старательностью отчеканил рапорт, как стоявший у знамени часовой чуть поспешил с ефрейторским приветствием (отвел в сторону винтовку со штыком) и как сами дежурные, простоявшие всю ночь на посту, старались казаться более подтянутыми, я догадался, что все они «намагничены» каким-то чрезвычайным событием.

Казарма походила на растревоженный улей, в который влетела чужая пчела.

Около дверей казармы дежурный офицер, который четко, по-строевому вышагивал за моей спиной, вдруг опередил меня и, широко распахнув огромную дверь, что есть силы крикнул:

— Смирр-но-о!..

Едва я ступил в казарму, как в глаза мне бросился тот самый ярко-зеленый цвет, который впервые поразил меня еще тогда, в моей квартире.

Огромное помещение с бетонным полом и крашенными белой краской деревянными столбами, со стройными рядами двухэтажных железных коек показалось мне необычно светлым и даже уютным.

Койки были сдвинуты к боковым стенам, а сбитые из толстых досок пирамиды для винтовок перенесены к противоположной от входа стене, благодаря чему в казарме освободилось достаточно места. В середине свободного пространства, словно излучая сияние, стояла моя старая подруга, огромная изумрудная пальма!..

Казалось, что в казарме стало больше и света и воздуха.

Сердце радовал этот исходивший от нее свет. Ведь где светло, там как будто и тепла больше. И все вокруг показались мне улыбающимися и веселыми.

В конце казармы я заметил высокую фигуру Бушнева. Только я хотел ему что-то сказать, как передо мною вытянулся сержант Чурилин. Этого полнолицего, лысого, всегда довольного собой человека с выпячивающимся животом и тонким голосом я почему-то с самого начала невзлюбил, хотя старался, чтобы этого никто не почувствовал.

Чурилин окончил пединститут и до войны преподавал в школе. Наверное, поэтому он всегда держался важно, со всеми разговаривал свысока, лез не в свои дела и не упускал случая, чтобы пообщаться со мной.

— Товарищ майор, весь наш личный состав приносит вам глубочайшую благодарность за этот приятный сюрприз, — с артистической улыбкой начал он.

Я невольно улыбнулся, заметив рядового Нескина. Он стоял сзади Чурилина и, тараща глаза, смотрел на непрошеного оратора. Видно, удивленно соображал, что бы могло означать слово «сюрприз». Нескин — мордвин с Волги, мужчина крупный и грубоватый, в молодости был караванщиком и имел собственных верблюдов. Рассказывал он о них очень интересно, потому, если нам случалось беседовать, речь шла только о верблюдах. Специально, чтобы перебить Чурилина, я хотел спросить у Нескина, едят ли верблюды пальмовые листья, но в это время по казарме разнеслось: «Смирр-но-о!»

Раз такая команда давалась в моем присутствии, ясно было, что прибыл кто-то старше по рангу.

В дверях я столкнулся с Пудовкиным. Этот высокий, приятной наружности генерал-майор, всегда подтянутый, спокойный в разговоре и интеллигентный на вид, относился к числу тех начальников, которых не очень-то любят, но и не ненавидят. Про таких с интересом говорят только тогда, когда их назначают на новую должность или снимают со старой.

Принимая рапорт, он смотрел не на меня, а поверх моей головы — на пальму, и у него было такое выражение лица, словно он увидел в казарме вывозившуюся в грязи свинью с целым выводком поросят.

Сначала он молча обошел пальму кругом, потом, глянув на меня так, будто только что увидел, ехидно сказал:

— Дом отдыха здесь устроили. Премиленько! — И направился к моей рабочей комнате.

Генерал Пудовкин считался воспитанным человеком. Вернее, стремился слыть таковым. Он никогда не распекал подчиненных на людях, а обязательно вызывал к себе, но так, чтобы все видели и понимали: для взбучки.

Мы вошли в так называемый кабинет командира, где стоял грубо сколоченный стол, покрытый куском красной материи, и две садовые скамейки, которые приволокли сюда из парка.

— Что вы здесь устроили? Пивную или районный загс? Почему нарушаете воинский устав? Неужели вам неизвестно, что койки в казарме должны быть не ближе двух метров от окна? Диверсанты же с улицы смогут дотянуться до бойцов. Вы готовите своим подчиненным бойню и считаете, что проявляете о них заботу?! А куда вы оттащили пирамиды для винтовок? Или не знаете, что они должны стоять у входа, чтобы во время тревоги бойцы легко могли найти оружие? Да вы…

Заметив, что я хочу что-то ответить, раскрасневшийся как рак и чрезвычайно сердитый генерал своей интеллигентской рысцой поспешил к двери. Он не захотел вступать со мною в спор, чтобы не унижать собственного достоинства.

— Сейчас же убрать отсюда эту дурацкую пальму! Здесь не Ривьера, здесь казарма! — И поспешно добавил: — Советская казарма, казарма Красной Армии! Сейчас же вытащить и выкинуть в овраг! О выполнении приказа доложить… — он посмотрел на часы, — через двадцать минут! Ясно? — И, грозно поводя глазами, не дожидаясь ответа, он все той же интеллигентской рысцой протанцевал к выходу.

Следом продефилировала его свита. Среди сопровождающих я заметил одного из своих старших лейтенантов, Иовчука. Я знал, что именно он проинформировал Пудовкина о том, что в казарму притащили пальму, и теперь, довольный, шел за генералом.

Я не удержался и громко позвал:

— Товарищ старший лейтенант Иовчук, ко мне!

Старший лейтенант, он же заместитель командира батареи, остановился. Остановились и другие, шедшие за генералом, и посмотрели в мою сторону. Только генерал продолжал «плыть», мерно покачивая узкими плечами.

Старшему лейтенанту Иовчуку, видимо, очень хотелось быть поближе к начальству, чтобы успеть сказать по моему адресу несколько язвительных слов.

— Старший лейтенант, не слышите? — еще резче обратился я к нему, зная, что этот окрик больнее для него, чем удар хлыста.

Когда раскрасневшийся от бега, едва переводя дух, старший лейтенант предстал передо мною и с выражением сердитой готовности в маленьких глазках уставился на меня, я строгим голосом приказал:

— Возьмите эту дурацкую пальму и… — я хотел сказать «выбросьте», но язык не повернулся, — выставьте ее за полигоном. Выполнение доложить… — я тоже по-пудовкински посмотрел на часы, — через пятнадцать минут! Ясно?

— Ясно, — как побитый произнес старший лейтенант и отвел взгляд.

Я повернулся к нему спиной и пошел в свою рабочую комнату.

Я подошел к окну, выходившему к оврагу. В ожидании, пока вынесут пальму, я задумался; то одно, то другое видение представало перед моими глазами.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Этот овраг прилегал к полигону. Вдоль него раньше тянулась конюшня… У покрытого высохшим навозом подножия склона валялась знакомая зеленая кадка… Пока пальма катилась вниз, ее ветки накрутились на кадку, поломались, обтрепались… Разорванные, напоминающие тряпки, они валялись тут и там. На оголенном стволе их оставалось всего несколько, но и те обмотались вокруг него, как бинт на лежащей в гипсе руке.

Мне стало грустно… Я видел то облепленные навозом, сломанные листья, то семенящего интеллигентской рысцой генерала, то крошечные, с горошину, глаза наушника — старшего лейтенанта.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Из-за угла казармы выплыла огромная зеленая пальма. Четыре бойца с трудом удерживали ее. Они двигались мелкими шажками: тащить тяжеленную пальму было нелегко.

Вдруг они остановились и стали смотреть куда-то в сторону. Посмотрел и я. Оттуда, по своему обыкновению широко размахивая руками, бежал взволнованный Бушнев и что-то кричал им…

Бойцы постояли, потом быстро подняли кадку и поспешили в ту сторону, куда указывал Бушнев.

Не успел я и глазом моргнуть, как они скрылись за стеной. Если до сих пор они еле передвигались, то теперь зашагали так резво, будто их ноша стала в десять раз легче.

Их поведение показалось мне более чем странным. Особенно заинтересовало меня, что такого мог сказать бойцам Бушнев и куда они потащили пальму.

Я вышел из казармы с намерением догнать их.

Дул холодный пронизывающий ветер. Полы моей шинели развевались и хлопали, как рваные паруса. Я быстрым шагом пересек тренировочный плац, прошел вдоль проволочного заграждения и, сократив таким образом путь, вышел с другой стороны к воротам, которые отделяли плац от автостоянки.

Обогнув пакгауз, я столкнулся с «похитителями» пальмы, среди которых был и Селиванов.

— Куда это вы ее тащите? — спросил я.

Бушнев, который шел впереди, по обыкновению не растерялся.

— А что, правда выкидывать? — вопросом на вопрос ответил он. — Приказано убрать пальму из казармы, вот мы и убрали, — часто моргая глазами, скороговоркой выпалил он.

— По крайней мере, идите так, чтобы ни на кого не нарваться по дороге, — как бы между прочим заметил я.

— Есть не нарваться! — в один голос гаркнули все пятеро и быстро потащили кадку к воротам.

Только они достигли ворот, как обе огромные деревянные створки распахнулись и во дворе красными языками пламени заалели генеральские лампасы.

Группу генералов и офицеров возглавлял низкий плотный седоволосый генерал-лейтенант. Это был известный командир прославленного гвардейского соединения Хижняк. При нем находились: его заместитель генерал Евстигнеев, командир нашей дивизии генерал Пудовкин, начальник штаба Хижняка генерал Воропаев и несколько полковников. Пудовкин, очевидно, встретил их по дороге и из вежливости вернулся.

Хижняк был храбрым генералом. Способностями стратега он не блистал и уровень его образования оставлял желать лучшего, но благодаря жизненному опыту, знанию военного дела, старанию и усердию приобрел имя известного военачальника.

К нему обращались с почтением и уважали еще и потому, что во время гражданской войны он сражался плечом к плечу со многими прославленными полководцами. Отнюдь не последнюю роль играл и тот факт, что он был знаком с членом Военного совета фронта…

— Это что еще за чертовщина, а?

Все замерли. Ответа не последовало.

Я тоже стоял, вытянувшись в струнку, стараясь, правда, не попадаться Хижняку на глаза, так как знал, что он меня не любил. Нужно признаться, что и мне не по сердцу был этот своевольный генерал, похожий скорее на старого унтер-офицера, нежели на современного военачальника.

— Вы что, не слышите? — Хижняк обвел взглядом присутствующих, и его серые глаза остановились на Бушневе. — Вот ты, кто ты такой и куда ее тащишь?

Бушнев по всей форме представился Хижняку.

— Что это?

— Пальма, товарищ генерал-лейтенант!

— Чего, чего?..

— Субтропическое растение, — пояснил Бушнев.

— Тропики, зубтропики… — усмехнулся генерал. — Сам ты растение, а это — живое существо! Понял?

— Понял, товарищ генерал-лейтенант!

— Подожди, подожди… — пытался что-то вспомнить генерал. — Не ты ли тот пройдоха, который задурил моего интенданта и все подарки в свою часть уволок?

— Я самый и есть, товарищ генерал-лейтенант.

— Так, так, ловкач, а что же потом было?

— Потом?.. Товарищ генерал, вы же сами говорите, что победителей не судят!

— Вы посмотрите только на этого сукиного сына! — добродушно улыбнулся генерал. — Теперь и этот, как бишь его… зубтропик в свою часть тащишь, да?

— Приказано ее выбросить.

— Что, что?..

— Выбросить приказано, товарищ генерал-лейтенант!

— Что за ерунду ты порешь? Куда выбросить, болван?

— На свалку, товарищ генерал-лейтенант.

— На свалку?! Да вы что, с ума посходили?! На свалку того выбросить надо, кто такой дурацкий приказ дал!.. — Налившиеся кровью глаза генерала метали молнии. — Какой осел это приказал? — загремел он, обводя нас гневным взглядом.

— Заместитель командира батареи старший лейтенант Иовчук! — храбро ответил Селиванов.

— Сию минуту сюда этого выродка… это козлиное отродье!..

Выполнять приказ побежал молоденький лейтенант, адъютант командира корпуса.

Генерал достал матерчатый кисет и стал сворачивать самокрутку. Он не признавал папирос и курил солдатскую махорку, чем втайне немного гордился.

Огрубевшими пальцами он с трудом свернул цигарку, но теперь не мог прикурить от зажигалки: то она отказывала, то пламя тушил ветер. Тогда Пудовкин зажег свою и, прищелкнув каблуками, поднес ее генералу.

Хижняк прикурил, кивнул в знак благодарности.

Мы все продолжали стоять по стойке «смирно» и ждали распоряжений генерала.

— Товарищ генерал-лейтенант!.. — выпалил запыхавшийся от бега старший лейтенант Иовчук.

— Тс-с! — махнул на него рукой нахмурившийся генерал.

— Почему выбрасываете этот… тропик?

— По приказанию командира артиллерийского дивизиона майора Хведурели! — отчеканил старший лейтенант.

Генерал посмотрел на меня так, словно только сию минуту заметил, и, наверное, решил, что наступил самый удобный момент со мной рассчитаться. Он сделал два шага по направлению ко мне, потом вдруг, будто что-то вспомнив, большим пальцем правой руки зажал ноздрю и громко высморкался, вытер платком руки и сладким вкрадчивым голосом спросил:

— Потому ты и стоял с такой кислой миной, словно в штаны наложил, да? Значит, это твое распоряжение?

— Нет, не мое.

— Ну, ну! Вранья чтоб я не слышал! — пробасил Хижняк.

— Генерал-майор Пудовкин приказал! — сказал я.

От неожиданности Хижняка передернуло. Этого уж он никак не ожидал. С раскрывшимся от удивления ртом он повернулся к Пудовкину.

— Что за чушь он мелет? Это правда ты приказал? — спросил он побагровевшего генерала.

— Товарищ генерал-лейтенант, согласно воинскому уставу, такие зуп… троп… зубтропические растения…

Хижняк, не дослушав его, резко повернулся и, буравя Селиванова взглядом, закричал на него:

— Ты откуда родом, солдат?

— Из Твери, нынче Калинина, товарищ генерал-лейтенант.

— Не думаешь ли ты, дурья твоя голова, что это береза или ясень, что так торопишься выбрасывать? Или это отцовский лапоть? — Он многозначительно посмотрел на Пудовкина.

Все догадались, что Селиванов был здесь сбоку припека: Хижняк нашел выход, как отчитать подчиненного генерала, не унижая его достоинства.

— Разрешите доложить! — вытянулся перед генерал-лейтенантом мой старший лейтенант.

— А тебе еще какого черта надо? — Хижняк бросил на него подозрительный взгляд.

— Товарищ генерал-лейтенант, бойцы нашей части будут вам очень, очень благодарны, если вы вернете нам пальму. Они очень огорчились, что эту зубтропику унесли, и должен доложить, что мы, солдаты, очень, очень…

— Вот видите… — прервал его довольный Хижняк, злорадно поглядывая на Пудовкина и на меня. — Интеллигентская бесхребетность здесь не нужна. Нужно знать сердце солдата, его душу, его психологию, склад характера, наконец! Без этого ничего не получится, и мы будем похожи на того бездельника, который чесал себе… знаете ведь, что чесал?.. Будь у него настоящее дело, он бы этим не занимался. Вот так-то! Настоящее дело делать надо, а не показухой заниматься! Дело во имя победы над врагом, а не дело просто ради дела!.. А ты, старший лейтенант, молодец! Вовремя подметил настроение солдат. Так и нужно, браток! Так! Надо иметь нюх гончей, чтобы чуять солдатскую душу за сто километров, их мысли — за двести, настроение — за триста! Поняли, что я сказал?

— Поняли, товарищ генерал-лейтенант! — крикнул Иовчук, вытягиваясь еще сильнее.

Я смотрел на Пудовкина, а он — на моего старшего лейтенанта. Пудовкин глядел на него как баран на новые ворота.

— Сейчас же верните назад этот зубтропик! — заорал Хижняк, выкатывая глаза.

Бойцы подняли кадку и бегом понесли ее к казарме. Генерал-лейтенант походочкой вразвалку шел сзади, незаметно поглядывая на пальму. Видно было, что она ему очень понравилась. Мы тоже шли следом.

Когда мы вошли в казарму, там уже царил порядок. Старшины с военной оперативностью выполнили распоряжение Пудовкина: койки были выдвинуты к середине, пирамиды стояли у входа, одним словом, все было согласно устава.

Одновременное появление пальмы и командира корпуса вызвало среди бойцов сильный переполох.

Как только пальму внесли в казарму, Хижняк заметно повеселел и, присев на табурет, стал беседовать с бойцами.

Надо сказать, что генерал твердо был уверен, что умеет говорить с солдатами по душам. Кстати, это своего рода талант, которым обладает не каждый начальник. Но, увы, уверенность Хижняка мало соответствовала действительности.

Когда командир корпуса пришел в казарму, занятия уже закончились и бойцы отдыхали. Хижняка сразу же окружили солдаты и офицеры. Воспользовавшись этим, Пудовкин отвел меня в сторону и с упреком спросил:

— Неужели у вас все такие двуличные, как этот старший лейтенант?

— Нет, только он один. А чем вы недовольны, он же хвастается своей близостью к вам?

Пудовкин сделал вид, что недослышал моих последних слов, и обиженно продолжал:

— Неужели ничего другого нельзя было придумать, чтобы не ссылаться на меня? Вообще-то говоря, я уже давно заметил: если представляется случай поставить начальника в неловкое положение, вы бываете очень довольны. Почему?

— Товарищ генерал, — ответил я, — согласно устава, каждый должен отвечать за свой приказ.

Генерал надулся, отошел от меня и встал рядом с Хижняком.

Между тем командир корпуса счел свое пребывание среди бойцов законченным. Он встал, собираясь уходить.

Чурилин, воспользовавшись удобным моментом, вытянулся перед ним и самоуверенно начал:

— Разрешите обратиться, товарищ генерал-лейтенант!

— Говори! — грозно глянул на него Хижняк. Смелость сержанта ему не понравилась. Ведь злополучный сержант может спросить что-нибудь неуместное. Дружескую беседу с бойцами генерал понимал очень своеобразно: говорить должен был он сам, а они — лишь внимательно его слушать.

— Товарищ генерал-лейтенант, — скороговоркой продолжал Чурилин, — от имени рядового состава нашей части мы выражаем вам глубокую благодарность за ту отеческую заботу, которую вы о нас проявляете…

Хижняк сразу смягчился, лицо у него так и расцвело, глаза увлажнились.

— Офицеры! — раздался бас довольного Хижняка. — Знайте, наша сила — это они! — Он простер руку в сторону солдат. — В них — залог нашей победы! А вы, друзья мои, — обратился он к солдатам, — знайте, что они, — теперь он махнул рукой на нас, офицеров, — ваши отцы и наставники! Вы — тело, они — голова, друг без друга вы не обойдетесь…

— А ноги кто? — не знаю, из-за своего внутреннего озорства или по наивности нерешительно спросил Бушнев и сам испугался своей смелости. Что делать, водилась за ним такая привычка: стоило ему заметить малейший намек на шутку, он должен был обязательно подхватить ее. Видно, Хижняк услышал его слова.

— Ноги — вы, интенданты, — пробасил он и, очень довольный своим ответом, первый захохотал, за ним покатилась вся казарма.

— Да здравствует наш славный командир генерал Хижняк! Ура!!! — высоким голосом прокричал побагровевший от натуги старший лейтенант Иовчук.

— Урра-а! Урра-а! Урра-а! — единодушно прокатилось по казарме.

Хижняк покраснел, на глаза у него навернулись слезы. Он крепко пожал руку старшему лейтенанту, потом сержанту Чурилину, еще нескольким стоявшим поблизости офицерам и вразвалку пошел к выходу. На меня и генерала Пудовкина он даже не взглянул.

— Видите, как здорово все получилось. — Стоявший передо мной Бушнев довольно потирал руки. Подмигивая, он глотнул слюну: видно, всеми силами крепился, чтобы не плюнуть.

— Что здорово получилось?

— Как это что?.. Да то, что пальму спасли!..

— Вы думаете, я в самом деле разрешил бы ее выбросить? — прищурившись, спросил я.

Бушнев удивленно посмотрел на меня и, когда понял, что я не шучу, не удержался и с чувством плюнул…

— Идите сдайте ее снова Селиванову и скажите, чтобы как следует за ней смотрел.

Размахивая руками, Бушнев направился к пальме. Он обрадовался, что можно было уйти от меня: говорить со мной ему всегда было трудно. Не знаю почему, но при виде его у меня появлялось какое-то легкомысленное желание подшутить.

До дома, где я жил с десятком других офицеров из моей части, было далеко, поэтому в ту ночь я остался ночевать в казарме. По опыту я знал, что коли уж Хижняк наведался один раз — обязательно жди его еще: или в ту же ночь поднимет по тревоге, или перед сном заглянет, или на утренней поверке объявится.

Я лег на запасную койку (она стояла у дверей) не раздеваясь, но, вопреки моим ожиданиям, ночь прошла спокойно.

Проснулся я на рассвете. В казарме все еще спали. Я решил проверить бойцов во время подъема.

И тут я услышал, что в конце казармы, как раз там, где стояла пальма, кто-то тихо разговаривает, там чувствовалось какое-то движение.

Прячась за койки, я незаметно подкрался к подозрительному месту и застал там нескольких бойцов, хлопотавших вокруг пальмы.

Окружив ее, они вытирали тряпками листья. Один из них поливал пальму водой из канистры. Серьезный Селиванов поучал одного из них, как когда-то я его самого:

— Да не лей ты на одно и то же место, будто старый керосинщик. Вокруг пройдись, чтобы вода везде равномерно распределялась… Поливать тоже надо уметь… по-разному можно поливать…

— Здравствуйте, товарищи, — негромко приветствовал их я.

Только тут они увидели меня и вытянулись по стойке «смирно». Ответить, правда, никто не ответил, так как подъема еще не было.

— Почему так рано встали? — »спросил я, с любопытством разглядывая их. Меня заинтересовало, кто они были и почему так старались. Кроме одного, все принадлежали к группе «стариков». Солдаты нашей части делились на две категории: «молодые», двадцати пяти — тридцати лет, и «старики» — старше сорока.

Передо мной стояли пожилые люди, возмужавшие в труде и жаждавшие работы. Я знал, что такие, как они, и на фронте не изменяли годами выработавшейся привычке и просыпались с рассветом, словно боясь опоздать на сенокос или жатву.

Я взял Селиванова под локоть и отвел в сторону.

— Старина, — шутливо обратился я к нему, — зачем ты сам мучаешься и людей мучаешь?.. Вернее, обманываешь?

Селиванов улыбнулся доброй, но такой смущенной улыбкой, будто его застали за каким-то постыдным делом.

— Вы не можете себе представить, как они с ней нянчатся… Что делать — крестьяне. Им каждый зеленый росток отрада для души… Да я сам, когда смотрю на эти зеленые листья, забываю, что они ненастоящие! До сих пор дежурные и старшины караулили курильщиков, но ничего не помогало. А сейчас ни один не закурит: боятся, как бы пальма не засохла. Словно дети малые ей радуются. За день раньше каждый начинает просить, чтобы я его назначил поливать пальму…

Вдруг я вспомнил вопрос, который столько времени мучил меня:

— Ты мне одно только скажи, — прервал я Селиванова, — почему листья так блестят, будто каким-то жиром смазаны?

— Потому что они и намазаны жиром.

— Каким жиром, о чем ты говоришь?

— Как-то раз я поднялся на чердак вашего дома, потому что крыша протекала, хотел поправить черепицу. Там я наткнулся на ящики, полные маленьких бутылочек. На них была нарисована пальма и что-то написано. Переводчик прочитал мне, что это средство для полировки листьев искусственных растений. Вот им мы и натирали пальму, поэтому у нее такие зеленые блестящие листья…

— Па-а-дъ-ем! — раздалось в казарме, и железные койки так заскрежетали и заскрипели, точно в огромном сказочном горшке сказочным половником начали мешать собранный со всего света железный лом.

Несколько сотен людей очумело вскочили с постелей, еще не отошедши ото сна, быстро оделись и стали строиться в ряды.

— Смиррно-о! — истерично закричал дежурный, и в казарму быстрым шагом, вразвалку вошел Хижняк, В руке он держал искусно вырезанную из дерева толстую палку, которой сильно стучал по койкам.

— Ну-ка быстро, быстро! — кричал при этом он. — Бабы, сони, стоя спите, как лошади! Кто только назвал вас солдатами?! Быстрей, черт вас подери!.. — Увидев меня, он нахмурился. — Чего ты здесь торчишь как пень? Что, у тебя дела нет? Пройди по казарме, приведи их в чувство, прикрикни как следует хотя бы.

Еще несколько минут, и весь дивизион был построен.

Хижняк не скрывал своего удовольствия. Взглянув исподлобья на дело рук своих, он одобрительно подмигнул мне и дал новый приказ:

— К орудиям!

…Только поздно вечером вернулся дивизион с учений.

Мы так устали, что еле держались на ногах. В сражениях не бывало так трудно.

Хижняк прямо-таки вымотал нас. Но и ему самому будь здоров как досталось! Насилу забрался в свою машину. Весь день он долбил нам одно и то же: «Солдат нужно вывести из неподвижности, на которую их обрекла оборонительная тактика. Нужно разжечь их, чтобы превратить в подвижную и гибкую силу наступательного характера».

Не знаю, самому ли ему пришла в голову эта разумная мысль, или он действовал по чьему-то указанию. Так или иначе, но его требования были весьма своевременными и нужными: ведь мы готовились к наступлению.

Вернувшись домой, я прямо завалился на кровать, но чрезмерная усталость мешала заснуть.

В соседней комнате жили четыре офицера моего штаба, и, чтобы прийти в себя, я решил навестить, их. Двое из них уже спали, Бушнев лежал, устроившись на боку, и только кровать Булавинцева пустовала. Я махнул рукой попытавшемуся было встать Бушневу, чтобы он лежал, и сел на свободную кровать.

На выцветшем и потертом байковом одеяле лежал томик Пушкина. Засаленная обложка от частого употребления совершенно обтрепалась, разлохматилась. Я взял книжку и наугад открыл ее. В глаза мне бросилось подчеркнутое черным карандашом название стиха — «Герой». Я не помнил этого стихотворения. Мое внимание привлек эпиграф к нему: «Что есть истина?» Он тоже был выделен карандашом.

Заинтересованный, я прочел стихотворение и последние строки поразили меня:

Тьмы низких истин мне дороже Нас возвышающий обман…

Эти слова были подчеркнуты более жирной линией, а сбоку стоял огромный вопросительный знак.

Зароившиеся у меня в голове мысли, словно подгоняемые ветром волны, разбегались, обгоняя одна другую. Передо мной вставали то пальма, то Селиванов с крестом на шее, то малюсенькие, величиной с горошину, глазки старшего лейтенанта.

Чем больше я думал над магическими словами поэта, тем больше поражался им.

Бывают ночные раздумья, которые не выдерживают до утра. Дневной свет разрушает их и развеивает, как ветер облака. Быть может, это потому, что они призрачны и им не хватает силы правды? Не знаю, возможно, и те мои мысли были такими.

Но что все-таки заставило его, божественного поэта, воскликнуть: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман…»?

Наверное, большая любовь к людям и еще большая боль за них, потому что не существует истинной любви без большой боли.

Я вернулся в свою комнату, но и там не нашел покоя.

Я вспомнил одурманенных пантеизмом, маздеизмом, иудаизмом, исламом, христианством и другими вероучениями, озлобленных и восставших друг против друга людей, и мне стало жаль их…

Потом я опять представил себе седоусого Селиванова в те незабываемые минуты, когда он делился со мной своими странными мыслями о значении лжи. Его и вправду удивляла не только мудрость лжи, но и ее сила, ее живучесть, ее изворотливость, ее необходимость в жизни. Селиванова пугала не столько ложь, сколько правда, которая в конце концов покончит с ней. И я старался представить себе то время, когда все без исключения человечество не станет заменять одну ложь другой, новее и привлекательнее, а одолеет и искоренит ее навсегда силой правды.

И мне показалось, что этот день уже настает… Тогда мы уже гнали фашистские орды на запад. Ширящаяся волна фронта уже кое-где докатилась до бывшей границы Советского Союза, добралась она и до того места, откуда немцы вторглись на нашу территорию. Приближалась панихида по третьему рейху, и во мне стала постепенно крепнуть вера в то, что в то время, как мы переламывали хребет коричневому чудовищу, рассыпалась прахом сила обмана… Наверное, так же думали и Бушнев с Селивановым. И если даже не думали, то, во всяком случае, интуитивно это чувствовали.

Случай, происшедший некоторое время спустя, окончательно убедил меня в этом.

Как-то солнечным утром, когда небо было особенно чистым, мы получили приказ собраться, погрузиться на машины и следовать в сторону Восточной Пруссии. К полудню все дела были закончены, и мы только ждали приказа об отправлении.

Последними из казармы уходили я и Бушнев. За нами топал Селиванов.

— Значит, оставляем эту обманщицу? — В голосе Бушнева ни на йоту не чувствовалось сожаления.

— Кончилось ее время, теперь все равно, будет она у нас или нет, — махнул рукой Селиванов.

И в его голосе не было признаков грусти от расставания с пальмой.

— Да почему же? — поразился я.

— Впереди нас теперь ждет столько радости, что она и не понадобится, — ответил Бушнев и сплюнул.

— Почему? — помимо моей воли опять вырвалось у меня.

— В радости ложь — ни к чему. Ложь рождается в трудностях, от бессилия, от недостижимости желания, — пояснил Селиванов.

В казарме глухо отдавался звук подкованных сапог. Он напоминал топот копыт по деревянному настилу моста.

У дверей я остановился. Пропустил вперед Бушнева и Селиванова, они переступили порог не оглянувшись.

Я же не удержался и, повернув голову, посмотрел на пальму. Освещенная солнцем, она зеленела, как и при первой нашей встрече. Только, глядя на нее теперь, я не чувствовал прежней радости…

«Обманщица», — невольно вспомнилось мне сказанное Бушневым.

— Обманщица, — громко сказал я, и почему-то мне стало жаль того сердечного тепла, которое я до тех пор отдавал этому обманувшему меня чучелу.

А Бушнев в это время, размахивая длинными руками, вышагивал к штабной машине. Селиванов, надевая через голову автомат, исподлобья внимательно смотрел на меня.

Я сел в машину и дал знак ехать.

Затарахтели моторы. Колонна двинулась. Мы взяли курс на еще незнакомый нам и окутанный таинственной дымкой Запад. Туда, где по ночам на небосводе полыхало зарево пожарищ и откуда ветер приносил отзвуки далекой канонады.

Временами мне вспоминалась брошенная на произвол судьбы пальма. Я знал, что у нее обязательно найдутся защитники, иначе кто бы ее так бросил; знал, что еще многих, нам подобных, пригреет она под своими широкими листьями. Красота обладает огромной притягательной силой, недостатки и достоинства становятся явными только потом…

Я хотел представить стоявшую посреди опустевшей казармы зеленую красавицу и не мог! Нет, не мог восстановить в памяти, как она выглядит.

Но в сердце, как свеча, горела надежда, потому что эта страшная, роковая война представлялась мне последним походом по искоренению всякой лжи на нашей земле.

По дороге нам попадались опустошенные деревни, обгоревшие руины, изувеченные деревья.

Я не чувствовал ни печали от разлуки, ни желания еще раз встретиться с тем, к чему так привык, как к живому существу. Подобно эфиру улетучилась некогда столь прочная привязанность к «обманщице».

Так исчезает во мраке забвения все, чему не дано иметь душу живую.

Перевела Т. Соколова-Рухадзе.

НЕВЕЗУЧИЙ КАПИТАН

Он стоял передо мной навытяжку, глядел робко и смущенно улыбался.

Детски наивное, открытое его лицо, так хорошо мне знакомое, сейчас не выражало ничего, кроме должного почтения к старшему по званию.

А я сам, растерянный до крайности, не знал, как мне быть; в первое мгновение мне хотелось броситься к старому другу, обнять, расцеловать, но его официальный вид несколько меня обескуражил. Не сумев сделать этого сразу, я посчитал горячее приветствие теперь уже неуместным, запоздалым, и мы молча смотрели друг на друга.

За время нашей разлуки капитан мало изменился. Он показался мне таким же, каким я его помнил: высокий, худой, сутулый. Только еще больше поредели каштановые волосы, однако голубые глаза глядели на меня с прежней детской непосредственностью.

И одет он был, как и раньше, небрежно. Голенища были так широки, что в каждый сапог можно было просунуть кулак. И поэтому во время ходьбы он волочил ноги и шаркал совсем не по-военному.

Несмотря на свои 25 лет, он сохранил тот же юношески-наивный облик: когда он улыбался, на пухлых розовых щеках появлялись забавные ямочки, а подбородок морщился совсем по-мальчишески. Этому безбородому командиру, с его отросшими бакенбардами, пухлыми алыми губами и длинной тонкой шеей, на первый взгляд нельзя было дать и девятнадцати лет.

— Капитан, неужели это вы? — спросил я таким тоном, словно все еще не верил, что передо мной стоял тот самый Колосков, которого я знал давно и хорошо и который прочно запечатлелся в моей памяти с начала войны.

— Он самый, — спокойно и негромко ответил он, но, тотчас спохватившись, убрал с лица улыбку и четко отрапортовал по всей форме: — Товарищ майор, зенитная батарея тринадцатой воздушной армии находится в полной боевой готовности. Командир батареи капитан Колосков.

При этом он сделал, как полагалось, шаг в сторону, уступая мне дорогу к батарее.

Я пожал ему руку, привлек к себе и, сам того не ожидая, крепко расцеловал. Это смутило нас обоих еще больше…

Кто знает, сколько я думал об этом человеке все это время, сколько раз мечтал о встрече с ним, и вот теперь, совершенно неожиданно, он стоял передо мной и смотрел на меня, добродушно улыбаясь.

— Поздравляю, вы теперь майор, — сказал он и громко засмеялся.

— А вас все держат в капитанах, — невольно вырвалось у меня, и я тотчас прикусил язык, коря себя за то, что так неуклюже выразил свое удивление.

Год назад Колосков был моим непосредственным начальником. Меня тогда направили командиром батареи в тот самый артиллерийский дивизион, который скоро перешел под начало уже известного к тому времени артиллериста Колоскова.

Молниеносно пролетевший год в корне изменил ситуацию: теперь я стал его начальником, а он — моим подчиненным. Ей-богу, это был первый случай, когда я пожалел о своем продвижении по службе и устыдился своего же подчиненного.

Правда, это произошло не по моей и не по его «вине», но такой поворот в наших отношениях ничего, кроме сожаления, у меня не вызвал.

Капитана Колоскова я считал идеалом артиллериста. По своим знаниям и боевому опыту он был на голову выше меня и мне подобных. Ради него солдаты готовы были идти на любой риск. Я был искренне огорчен таким оборотом его судьбы.

Не знаю, как долго я стоял, погрузившись в эти невеселые размышления, но сопровождавшие меня офицеры выглядели довольно озадаченными. Очевидно, они не могли понять, что случилось и что им следовало предпринять.

А Колосков продолжал смотреть на меня с прежней улыбкой. Поношенная и выгоревшая кавалерийская шинель свисала с его широких, но тощих и покатых плеч почти до пят.

Что и говорить, внешность у него была несолидная. Я с улыбкой вспомнил, как в части, где он совсем недавно был командиром, солдаты с безобидным юмором прозвали его «пожарной каланчой». «Каланча идет», «Каланча приказывает», «Каланча распекает такого-то». Но это прозвище не выражало ни презрения, ни насмешки, а, напротив, служило выражением какого-то на редкость теплого чувства.

И вот теперь эта «каланча» — капитан, всегда восхищавший и поражавший меня своим незаурядным чутьем артиллериста и острым глазом, не знающим ошибки в прицеле, стоял передо мной и разглядывал меня так пристально, так упорно, словно хотел испытать: ну, дескать, поглядим, как будет себя вести новоиспеченный майор!

Понял я и то, что он почти забыл обо мне; с некоторой горечью я отметил про себя, что на протяжении всего этого времени я чаще вспоминал о нем, чем он обо мне…

Близился к концу третий год войны.

Наша армия сражалась на финской территории.

Воспоминания на мгновение перенесли меня на Ленинградский фронт. И я вспомнил, как мы переплывали на плоту необъятный Волхов…

— Товарищ майор, вы сейчас осмотрите батарею или…

— Нет, Сначала я зайду к вам. Где вы обосновались?

— Вон в том фольварке, видите… желтые стены?

Капитан занимал в первом этаже старинного фольварка небольшую комнату с узеньким оконцем и выкрашенной черной краской дверью. На двери красовалась ржавая подкова и какие-то непонятные буквы, скорее всего инициалы бывшего владельца.

Возле окна с разноцветными стеклами стояла деревянная кровать. Вокруг стола, покрытого клеенкой, стояли четыре стула с высокими спинками. Прямо напротив двери висело зеркало в круглой раме с черными пятнами отлетевшей амальгамы.

Но первое, что бросалось в глаза в этой комнате с некрашеным дощатым полом, — был огромный книжный шкаф дорогого красного дерева, богато изукрашенный резным орнаментом. Граненые, словно хрусталь, стекла, блестели как алмаз, отражая свет, как только дверь открывалась.

Пока я был занят осмотром комнаты и мебели, капитан, оказывается, разглядывал меня.

Когда я обернулся, глаза наши встретились, но я не увидел на его лице той улыбки, которой Колосков дарил меня обычно. Он почему-то отвел взгляд в сторону и обратился ко мне подчеркнуто вежливо:

— Прошу, располагайтесь, как вам удобно. — Он придвинул мне стул, предварительно проведя рукой по сиденью, чтобы стереть с него пыль, и снова выпрямился. — Если вы пожелаете переночевать на нашей батарее, эта кровать в вашем распоряжении, а водителя я устрою к старшине…

В ожидании ответа он устремил на меня отчужденный и настороженный взгляд.

«Как он изменился! — подумал я. — Стал каким-то недоверчивым, подозрительным. Небось думает, что я приехал его инспектировать или, еще того хуже, — прислан с недоброй вестью».

У капитана и в самом деле были основания для подобных подозрений: ведь не раз случалось, что на проверку воинских частей присылали бывших сослуживцев. «Они как «старожилы» части лучше знают личный состав», — оправдывали свой прием сторонники таких «проверок».

Поэтому неудивительно, что у Колоскова в душе зашевелилось недоброе предчувствие. И все же было обидно, что он мог обо мне подумать такое!

— На том и порешим, — ответил я, хотя за минуту до этого у меня и в мыслях не было оставаться тут на ночь. Это решение пришло ко мне внезапно. Я хотел побеседовать с ним в спокойной обстановке, разузнать причину разительной перемены, с ним происшедшей, причину недоверчивости и подозрительности, прежде совсем ему не присущих.

— Может, осмотрите батарею? — осторожно осведомился Колосков, поглядев на меня исподлобья.

— Да нет, я ведь приехал с вами повидаться. Был тут по соседству и решил навестить старого друга…

— А где вы были? — полюбопытствовал капитан.

— В штабе вашего дивизиона.

— С проверкой? — с тем же настороженным любопытством спросил он.

Это мне тоже показалось странным — любопытным он никогда не был и, что бы ни случилось, лишних вопросов задавать не любил.

— Пожалуй, что так…

— И что же?.. Если это, разумеется, не секрет, — преодолевая смущение, продолжал расспросы Колосков.

— Никаких секретов. Будут снимать командира. Боюсь, что с масштабами дивизиона ему не справиться…

— Жалко, мужик он хороший… — вздохнул Колосков.

— Для военной службы этого недостаточно, и думаю, это даже не главное.

— Человечность — во всем главное, — твердо проговорил капитан, нахмурившись, отчего его нежное безбородое лицо стало непривычно суровым.

И мне показалось, что я наконец прозрел: «Вот, оказывается, что руководит этим человеком, вот каково его моральное кредо!»

Я только сейчас понял, что его прежние поступки, удивлявшие меня безмерной любовью к товарищам по оружию, были не просто неосмысленными действиями, а верностью определенным нравственным принципам, неотъемлемой частью его личности.

У меня возникло ощущение, будто до сих пор я его вообще не знал и только сейчас постиг его суть, только сейчас увидел его как человека, во весь рост.

Но за этот год, который мы не виделись, у капитана появились какие-то новые черты: он стал жестче, недоверчивей, так просто не подпускает к себе никого, как это было раньше, прежняя его искренняя непосредственность сменилась теперь искусственной, показной.

Я снова внимательно на него поглядел, как если бы встретил его впервые. Та же длинная тонкая шея, розовые щеки, голубые лучистые глаза, в которых угнездилась без особого труда заметная грусть.

Белые, с длинными пальцами руки, раньше находившиеся в постоянном движении, теперь спокойно лежали на коленях. Да и сам капитан казался сейчас более спокойным и неподвижным, хотя не совместимой с его молодостью степенности и сдержанности ему и раньше было не занимать — в те трудные времена, когда на нас обрушивалось само небо и от шквального огня плавились булыжники.

— Если разрешите, я пойду отдам распоряжения и скажу, чтобы несли ужин…

— Разрешаю, — сказал я и тут же подосадовал на себя за то, что не ответил ему просто, как равный равному, а вроде бы отдал приказание.

Однако главное все-таки заключалось в том, что капитану, как видно, трудно было оставаться со мной наедине. Похоже, он не знал, как вести себя: то ли как с давним приятелем и старым знакомым, то ли как со старшим по званию…

Его неожиданная холодность сбивала и меня с толку, и я никак не мог попасть в тот естественный товарищеский тон, который избавил бы его от демонстративного официального почтения, столь явно им подчеркиваемого по отношению ко мне.

Как только Колосков ушел, я поднялся и подошел к книжному шкафу. Он и впрямь был на диво хорош: четыре глухих и четыре застекленных дверцы. В одной дверце торчал ключ, который я вдруг совершенно безотчетно повернул.

На средней полке лежал коричневатый, видавший виды вещмешок капитана, столь хорошо мне памятный. Этот вещмешок не раз и мне служил верой и правдой: когда Колосков посылал меня в штаб дивизиона, всегда давал в дорогу вещмешок, доставшийся ему от немца. Этот нехитрый трофей удивительно ловко прилаживался к плечам, и любой груз не казался тяжелым.

Так же невольно я ощупал знакомую вещь и сразу понял, что у капитана, как всегда, была припасена «на черный день» пара бутылок водки. Я улыбнулся: как видно, капитан не изменил своей привычке. Хотя он никогда не страдал пристрастием к спиртному, всегда держал неприкосновенный запас, повторяя слова своего бывшего начальника: «У хорошего командира угощение всегда должно быть в запасе — на тот случай, если вдруг пригодится!»

Я запер шкаф и сел на тот самый стул, который мне услужливо придвинул Колосков.

Вскоре явился он сам в сопровождении пожилого ефрейтора, скорее всего нестроевой категории. Ефрейтор нес два котелка и изрядный кус ржаного хлеба, завернутого в салфетку не первой свежести.

Ефрейтор разлил жирный борщ по щербатым тарелкам; нехитрое второе — гречневую кашу с американской тушенкой — выложил на крышку котелка и удалился так же бесшумно, как и возник.

Признаюсь, я ждал, что вот сейчас капитан достанет из заветного вещмешка пол-литра и, как бывало прежде, скажет с доброй улыбкой: «А не хлопнуть ли нам по маленькой — и для аппетита хорошо, и для настроения!» Но капитан, похоже, ничего подобного предпринимать не собирался.

Когда ефрейтор вышел, он, не поднимая головы, пробормотал:

— Перекусим чем бог послал. Вы, наверное, привыкли к лучшей еде, но уж не обессудьте, чем богаты, тем и рады!

Он развел руками и улыбнулся, но в этой улыбке не было ни прежней искренности, ни наивности.

Я сидел и невольно сравнивал двух Колосковых: одного — которого я видел сейчас, и второго — которого знал раньше. Никогда не думал, что человек может так перемениться. Мы поели без всякого удовольствия, в полном молчании.

Ну, думаю, может, хоть теперь настроение у него исправится. Но не тут-то было!, Капитан хранил молчание и даже не пытался завязать беседу.

Тогда я решил, что он ждет, чтобы я первый начал, и попытался заговорить о том о сем, но безуспешно. Он меня не поддерживал, и разговор обрывался, не успев завязаться.

Ложиться на его кровать я отказался. Тогда Колосков на мгновенье исчез, и тот же пожилой ефрейтор втащил в комнату железную сетку, которую установил на подставки и крепко перетянул сложенным вдвое телефонным проводом, сверху он постелил матрац и положил на чистую простыню вытертое байковое одеяло.

Так и не поговорив по душам, мы улеглись спать, словно были обижены друг на друга.

Я все еще продолжал надеяться, что в темноте у Колоскова развяжется язык, — мы ведь не раз ночи напролет проводили в беседах. Но на сей раз он пожелал мне спокойной ночи и затих.

Я чувствовал, что он не спит, а лишь притворяется спящим. Я тоже не спал, боясь лишний раз пошевелиться, ибо расшатанные подставки скрипели при каждом движении как несмазанная телега.

Лежа на спине и уставясь в темноту, я думал о Колоскове.

И вся его жизнь — и та, которая прошла на моих глазах, и та, о которой он мне рассказывал сам, — прошла перед памятью моей как сон…

* * *

На исходе недоброй памяти 1941 года артиллерийский дивизион, двумя батареями которого командовали мы со старшим лейтенантом Колосковым, был передан в распоряжение к тому времени уже известной Второй ударной армии.

Глубоко вклинившаяся в расположение противника, эта армия сражалась на левом берегу Волхова и занимала боевые позиции в районе станции Любань. Немцы перерезали железную дорогу Москва — Ленинград, и вокруг Ленинграда сжималось второе кольцо блокады.

Вошедшая в прорыв наша армия при посредстве глубокого рейда в тыл врага имела задание выбить немцев со станций Тосно и Любань и таким образом разорвать кольцо блокады.

Недостаточно подготовленные к этой операции, мы понесли огромные потери и в живой силе, и в материально-технических средствах.

Наш дивизион расчищал артиллерийским огнем путь удивительно смелым и отважным передовым частям Второй ударной армии, и поэтому первые контрудары врага мы принимали на себя.

Стояли очень тяжелые, полные риска и опасности, невероятно напряженные дни.

Дивизионные батареи были довольно далеко расположены друг от друга, поэтому офицеры редко виделись. А я как новичок, назначенный командиром батареи, других командиров и вовсе не знал.

Во время бомбардировки наших позиций немцами погиб дивизионный командир — майор Бокай. Вечером того же дня я получил приказ о назначении командиром дивизиона капитана Колоскова. До этого Колоскова я никогда не видел, но знал, что он командовал третьей батареей, знал также, что вся Вторая армия почитала его как отважного артиллериста.

Моя батарея глубже всех продвинулась вперед, мы стояли в середине того узкого перешейка, который с обеих сторон граничил с болотами. В полутора-двух километрах от нас находились уже вражеские позиции. В бинокль можно было разглядеть небольшой бугорок, за которым окопались немцы.

Этот бугорок был насыпан искусственно и замаскирован мхом, ветками и травой. Сделано это было так искусно, что неопытный глаз не заметил бы в нем ничего подозрительного.

На наше счастье, болотистая местность не позволяла немцам использовать танки, в противном случае они бы смяли нас немедленно.

После того как соединения Второй ударной армии прекратили наступление и перешли к так называемой «жесткой обороне», инициативу перехватил враг. Не проходило дня, чтобы они при активной поддержке авиации и артиллерии не атаковали нас. Иногда мы даже удивлялись, что после длительной артиллерийской и авиационной подготовки (которая длилась порой целыми часами) только один полк шел в атаку. Видимо, немецкое командование знало о тяжелом положении наших частей. Они берегли живую силу и пытались наносить нам ущерб с помощью авиации и артиллерии, выжидая подходящего времени, чтобы разбить нас одним ударом.

Бесконечные диверсии, внезапные атаки и беспрерывные бомбежки усугубляли положение и без того обескровленных наших частей. К этому прибавились перебои с доставкой продовольствия и трудности с боеприпасами. С тыла Вторую армию рассекал широкий Волхов, и немцы постоянно выводили из строя наши понтонные переправы или наспех наведенные мосты.

Фашистский генералитет прибег к излюбленному тактическому приему: хотя до сих пор они наступали на нас постоянно в одном и том же направлении, но главный свой удар они готовили совсем с другой стороны, всего в каких-нибудь двадцати километрах от нас, как это выяснилось в дальнейшем. Подготовка эта велась с величайшей тщательностью и предосторожностью.

Ранним утром поздней осени, на третий или четвертый день после того, как Колосков принял дивизион, дежурный доложил мне, что на батарею прибыл какой-то командир с двумя красноармейцами.

— Чего ж ты не спросил, кто он? Почему не потребовал документы? — упрекнул я дежурного.

— Да какой-то долговязый командир в такой допотопной шинели — наверняка из стрелковых частей, артиллеристы так не выглядят! Похож на только что вылупившегося птенца. На петлицах никаких знаков отличия — даже не разберешь толком, в каком он чине… Так-то видно, что командир, двое солдат с ним, — сбивчиво оправдывался мой подчиненный.

— Веди их сюда!

Я вышел из блиндажа и в ожидании гостей присел на валявшееся тут же бревно.

Вскоре появились и незваные гости — впереди шел и впрямь саженного роста детина, он был на голову выше своих спутников, а возможно, казался таким высоким из-за несуразно длинной шинели.

«Кто бы это мог быть?» — подумал я, глядя на совсем юного безбородого командира с пушистыми бакенбардами и толстыми негритянскими губами, придававшими ему вид обиженного подростка. Большие голубые глаза его глядели ласково. Только что появившись, он улыбался как-то странно, не поймешь — насмешливо или доброжелательно. Сначала он приветствовал меня по-военному, потом протянул руку и так невнятно пробормотал: «Капитан Колосков», что я не сразу понял, с кем имею дело.

«Так вот каков этот новый командир дивизиона!» — с досадой подумал я. Дивизион наш был образцовой боевой частью. И командный, и рядовой состав считался отборным. У нас такие молодцы воевали — глаз не оторвешь. А этот!.. И где только откопали это огородное пугало!

Я почувствовал себя оскорбленным и недобрым словом помянул в душе тех, кто прислал в наш дивизион этого «начальничка».

Когда после небольшой заминки я взглянул на капитана, то, прямо скажу, обомлел — его проницательный взор говорил, что он слово в слово прочел мои нелестные о нем мысли. Казалось, он понял все, что я мог подумать про себя. А на губах его продолжала играть та же непонятная, ироническая улыбка, хотя глаза смотрели по-прежнему ласково. Он снял фуражку и левой ладонью приглаживал набок свои негустые каштановые волосы.

— Что, товарищ капитан, ждали более солидного командира? — с обезоруживающей прямотой выпалил он, уже не улыбаясь, но глядя все так же доброжелательно. Голос у него был как у молодого петушка — ломкий, неустоявшийся.

— Да нет, почему же, — солгал я, чувствуя себя крайне неловко.

«Наверно, он не такой уж неопытный и зеленый, как может показаться с первого взгляда», — подумал я и только тогда вспомнил, что капитан как-никак мой непосредственный начальник и я должен доложиться ему по всей форме.

Рапорт получился у меня какой-то вялый и не шибко боевой, но капитан задал в ответ совсем неожиданный вопрос:

— Ты, часом, не философ? — При этом он похлопал меня по плечу и добавил: — Признаюсь, с философами я еще не встречался, ты — первый!

По моим расчетам, Колосков должен был быть младше меня лет на шесть-семь.

— Ну, пошли, покажешь мне батарею, — очень просто, по-домашнему сказал он и, не дожидаясь меня, широким шагом направился к ближайшему орудию.

Я только сейчас заметил, какие на нем громадные сапоги. Наверное, такое впечатление создавалось оттого, что ступни у него были длинные, а тощие ноги в широких голенищах торчали как жерди.

Говоря по правде, его простецкое обращение показалось мне странным. Прежний командир дивизиона держался всегда очень официально: и сам не любил панибратства, и других не подпускал близко. А этот вел себя по-свойски.

Одним словом, неприязнь, возникшая с первой же минуты по отношению к новому комдиву, укреплялась все более.

Колосков приблизился к орудию, с силой повернул ручку вертикального прицела, быстро опустил вниз ствол, потом снял брезентовый чехол и заглянул внутрь.

Бой только что закончился, и орудийный расчет еще не успел прочистить жерло. Я подумал, что новый командир дивизиона сейчас начнет распекать нас за это, но он, словно ничего не заметив, как бы между прочим спросил:

— Когда вы меняли лайнер? Должно быть, вчера?

Я был поражен — заметить в закопченном жерле новый лайнер мог лишь артиллерист с огромным опытом.

Неужели этот долговязый капитан таков? Не верилось мне в это: думаю, случайно попал в точку.

Правда, ни я, ни он не вызывали бойцов орудийного расчета, но они сами вышли из укрытия и наблюдали за нами, стоя неподалеку.

— Который из вас командир этого орудия? — спросил Колосков.

— Я, товарищ капитан, — встал во фронт сержант Кирилин.

— Откуда ты родом?

Мне и это не пришлось по душе — никто из нас не обращался к рядовым на «ты». Такая фамильярность в нашем дивизионе не поощрялась.

— Москвич я, товарищ капитан.

— Как фамилия?

— Кирилин, товарищ капитан!

Колосков вдруг всплеснул руками и громко захохотал. Никто из нас не понял причины его внезапного веселья.

Колосков повернулся ко мне и, словно оправдываясь, пояснил:

— У меня был друг — такой же артист, — он кивнул в сторону сержанта и утер выступившие на глазах слезы.

— Я не артист, — с явной обидой проговорил сержант.

Колосков захохотал еще громче, плечи его тряслись, грудь заходила ходуном.

— И мой приятель тоже уверял, что он не артист, но я все равно величал его артистом…

Мы стояли в полном недоумении, уставясь на развеселившегося гостя. Честно говоря, у меня даже мелькнула мысль: не валяет ли он перед нами дурака?

— Кирилин! — повторял капитан, давясь от смеха. — Как только я взглянул на него, — показал он пальцем на сержанта, — сразу подумал, до чего же он похож на моего Кирилина, а этот артист и впрямь Кирилин… Это ж надо!

Капитан хохотал, а мы терялись в догадках: во-первых, почему наш сержант — артист, а во-вторых, кого он напомнил Колоскову? Но, судя по всему, наше недоумение Колоскова волновало очень мало.

— Мы с тобой, Кирилин, потом побеседуем. А пока у меня дела — надо поглядеть, что ваша батарея собой представляет.

Капитан своим журавлиным шагом двинулся к электромеханическому прибору. Едва приблизившись к нему, он, прищурив глаза, посмотрел на винт вертикального прицела.

— Не смазано, — констатировал он, — наверно вы хотите удвоить количество феррум-эс-о, — назвал он химическую формулу ржавчины, иронически поглядев на меня.

Я готов был сквозь землю провалиться.

— Где там у вас командир приборного отделения?

Услышав вопрос Колоскова, я понял, что сейчас действительно разыграется комедия. Дело в том, что у нас было двое Кирилиных — командир расчета и командир приборного отделения. Нас это, разумеется, не удивляло и не смешило. Но если капитан по поводу одного Кирилина поднял такой шум, то что же он сделает, услышав о втором!

Шаг вперед сделал широкоплечий сержант — командир приборного отделения. Но фамилии своей не назвал.

Я понял, почему он так поступил, и про себя улыбнулся.

— Как фамилия? — Капитан сдвинул брови.

— Кирилин.

Колосков метнул на сержанта быстрый взгляд и от удивления едва не разинул рот. После небольшой заминки, поняв, что это не шутка, он взмахнул длиннющими руками и шлепнулся своим тощим задом на стоявший там же ящик для снарядов так неуклюже, что мы все от души расхохотались.

Сам капитан, задирая поочередно длинные, как жерди, ноги, колотил каблуками и так хохотал, что, глядя на него, невозможно было удержаться от смеха.

Я видел, что бойцов совсем не смущает столь необычное поведение командира дивизиона. Напротив, все хохотали от души и с откровенной симпатией смотрели на непосредственного капитана. Сомнений быть не могло — долговязый командир своей простотой мгновенно завоевал сердца солдат.

Не знаю, как долго бы продолжалась эта забавная сцена, если бы не раздался сигнал тревоги.

В нашем тогдашнем положении такой сигнал не предвещал ничего хорошего — или надо было ждать атаки с воздуха, или готовились к наступлению стрелковые части.

К моему великому удивлению, тревога не произвела на Колоскова особого впечатления — он даже смеяться перестал не сразу. Бойцы уже выстроились возле своих орудий, когда он неторопливо поднялся, затянул ремень и бодро и, как мне даже показалось, весело гаркнул замершей в ожидании батарее:

— А ну, братцы артиллеристы, покажем фрицам, чего мы сто́им! Капитан, — обратился он ко мне, и я снова поразился: теперь в его глазах не было ни веселья, ни доброты, они были суровыми и ледяными, — если вы позволите, я сам буду командовать огнем. Как меня перевели в дивизион, я истосковался по настоящей стрельбе, день и ночь копаюсь в этих проклятых бумажках, будь они трижды неладны! — Колосков говорил громко, и мои бойцы переводили удивленный взгляд с него на меня. — Если мы будем бить прямой наводкой, то этими двумя орудиями займешься ты, а этими двумя — я, — капитан рукой показал на орудия, — а вы, братцы артиллеристы, поглядите, кто посильнее будет — я или ваш командир! Вот ты, Кирилин… нет не этот, а которого я артистом окрестил, зарядов возле орудий не наваливай, пусть их подносят из укрытия. Чего робеешь? Думаешь, не будут поспевать? Это такие молодцы — в секунду быка освежуют, а может, и тебя в придачу! А не будут поспевать — тем хуже для них, снимешь ремень и исполосуешь задницы так, что они сидеть не смогут, есть будут стоя, как верблюды. Плохой артиллерист — хуже слюнявого верблюда, таким мы покажем кузькину мать!..

Я с глубокой неприязнью прислушивался к фонтану неуместных, на мой взгляд, острот и проникался к капитану все большим недоверием, хотя несколько замечаний Колоскова показались мне весьма дельными.

— Капитан, обрати внимание на эти два «юнкерса-78», которые подбираются к нам сбоку, бери их на себя… Эй, ребята, главное — держите на прицеле обоих, подождите, пока они начнут пикировать. Но и медлить здесь нельзя, иначе они от нас улизнут.

Тем временем гул моторов усиливался. Три огромных двухмоторных «юнкерса» приближались к нам с другой стороны.

— Кирилин, бродяга! Нацеливай орудие на ведущего, мы должны опередить этого мерзавца…

— Есть поймать в цель ведущего, — раздался бравый ответ Кирилина.

Колосков оценил его оперативность:

— Молодец, ты и впрямь парень не промах.

Капитан, надвинув на лоб свою засаленную пилотку, напряженно следил за вражескими самолетами.

— Индекс семнадцать! — приказал он.

— Есть семнадцать! — немедленно последовал ответ.

Колосков и на этот раз успел похвалить бойцов:

— Орлы! Вижу, что дело свое знаете!

Он по-прежнему не сводил глаз с самолетов.

Я отлично его понимал, ибо не раз и сам с тем же напряжением ждал мгновения, когда самолеты должны были достичь черты, подсказываемой твоим собственным чутьем!

— Огонь! — скомандовал Колосков, с силой взмахнув пилоткой.

В тот же миг из дул обоих орудий вырвалось пламя, раздался оглушительный грохот, лицо обожгло горячей волной, и вокруг запахло порохом и гарью.

Я поглядел в небо и увидел, как за первым «юнкерсом» потянулось черное облако дыма, и, охваченный пламенем, он резко устремился к земле; идущий справа от него бомбардировщик накренился в сторону и, входя в положение, которое летчики называют «штопором», стал стремительно падать. Третий «юнкерс» моментально сменил курс, — судя по всему, он не стал испытывать судьбу.

— Капитан! — крикнул мне Колосков. — Ты не за этими смотри, а о своих «юнкерсах» позаботься, глаз с них не спускай! Ты видишь, они сюда направляются! Командиры орудий, цельтесь опять в ведущего!

На сей раз сделанное мне указание обидным не показалось, ибо капитан был прав по существу: откуда он мог знать, обладал ли я достаточным опытом, чтобы вести огонь одновременно по двум разным направлениям.

— Цель поймана! — рапортовали командиры орудий. Колосков стоял, нахлобучив на глаза пилотку, солнце светило ему прямо в лицо. Я не спешил, не хотел опережать его, отдавая приказ.

— Индекс четырнадцать! — не мешкая скомандовал он и почти тотчас добавил: — Огонь!

Одновременно грохнула и вторая пара орудий. В тот же миг первому «юнкерсу», который вот-вот переходил в пикирование, два огромных белых клуба дыма от разорвавшихся снарядов перегородили дорогу. Немецкий пилот не стал лезть на рожон, он тоже изменил курс и, сделав круг над ближайшим лесом, сбросил три бомбы. Мы хорошо видели, как оторвались эти бомбы от вражеского бомбардировщика и как взвились в небо три черных фонтана земли. Однако, едва выйдя из пике, «юнкерс» стал дымить и терять высоту. Я был уверен, что далеко он уйти не сможет.

Тем временем второй «юнкерс» из «моей» пары пытался выполнить свою задачу, сбрасывая на нас бомбы, но взорвались они достаточно далеко. Еще не умолк грохот взрыва, как раздалась резкая команда Колоскова:

— Не упустите, ребята, этого прохвоста, берите его на прицел, три снаряда беглым!..

Второй «юнкерс» и в самом деле вышел из пике и теперь обходил нас сбоку. Сомнений больше не оставалось — у Колоскова был безошибочный глаз.

Капитан так пригнулся, словно готовился к прыжку.

— Индекс восемь! — скомандовал он.

— Есть! — так же браво ответили ему.

Капитан чуток переждал и, когда «юнкерс» поравнялся с нами, рванул с головы пилотку и гаркнул: «Огонь!»

Орудийный залп и превращение самолета в груду горящих обломков, казалось, произошло одновременно.

Мы все могли видеть, как сначала отвалилось у вражеского самолета одно крыло, потом хвост. Как, кружа, они начали опускаться вниз…

— Есть! Прямое попадание! — вскричал обрадованный Колосков, вскинул вверх руки и во всю глотку завопил: «Ура-а-а!..»

Мальчишеский его восторг захватил всю батарею, и через минуту мы все так дружно кричали «ура!», что немцы могли прекрасно нас слышать.

Моя батарея сбила не один самолет противника, и среди них бывали случаи и прямого попадания (хотя в такие обломки нам не случалось превращать ни одного), но таким непосредственным образом нам до сих пор свою радость выражать не приходилось. Победы свои мы праздновали обычно скромнее.

Колосков же заставил нас выразить радость совсем иначе, он так нас зажег, что, случись сейчас возможность, мы бы вступили с врагом врукопашную, и наш натиск никто бы остановить не смог.

В тот день я еще раз убедился, что энтузиазм бойцов в первую очередь зависит от дара командира.

«Вот, оказывается, какой силой обладает этот безбородый юнец! Видно, он и впрямь родился командиром!» — думал я.

Но наши победные кличи, а точнее — разгром вражеских самолетов едва не обошелся нам слишком дорого: не прошло и двух минут, как артиллерия противника обрушила на нашу батарею град снарядов.

— Ребята! В укрытие! — приказал Колосков и первым побежал к блиндажам, подавая пример остальным.

Для отважного, самолюбивого командира прятаться в укрытие — дело отнюдь не легкое.

Кто сосчитает, к каким жертвам приводило неверно понимаемое бесстрашие… Кто сосчитает, скольких храбрецов, не желавших убегать от опасности, чтобы не показаться трусами, настигала смерть!

Я тотчас постиг мудрый маневр Колоскова: чтобы поторопить бойцов, подать им нужный пример, он побежал первым, ибо никто не сомневался, что в его отважном сердце не было позорного страха.

— Бессмысленная смелость никому не нужна! — кричал он, своими долгими ногами отмеряя расстояние до блиндажей, замаскированных несколькими слоями кустов и веток.

Укрытие у нас было отличное, и первая атака противника никакого урона нам не нанесла. Вражеской артиллерии почти тотчас же ответили наши дальнобойные батареи. Своевременный контрудар сбил врага с прицела. Только полчаса грохотала «богиня войны», и вскоре снова наступила тишина.

Едва прекратился артобстрел, мы с моими взводными кинулись к капитану, принялись по очереди тискать его в дружеских объятиях.

Никто из нас не мог скрыть восторга. Такой точной стрельбы мы и сами никогда не вели, и у других не помнили.

Вот что такое, оказывается, истинный мастер своего дела! Вот, оказывается, на что способен настоящий командир! Мы так ликовали, как будто этим одним боем выиграли всю Отечественную войну!

Как только опасность миновала, Колосков снова превратился в того же беспечного и веселого капитана, каким он предстал перед нами вначале. Он, казалось, и не помнил, что был нашим командиром.

И до него, и после я встречал многих командиров, постоянно утверждавших свое превосходство, стремившихся к начальственной неприступности и ничего не достигавших. Колосков к этому не стремился вовсе, но мы единодушно признали его своим командиром, своим вожаком: этот молодой капитан доказал нам, что увлечь за собой людей можно, только обладая внутренней силой, а не пустопорожней амбицией.

Я заметил также, что все (и я в том числе) в то памятное утро как-то невольно наблюдали за капитаном, ни на минуту не оставляя его вне нашего тайного испытующего внимания. Ничего не поделаешь — таким неодолимым обычно бывает интерес, вызванный сильной и самобытной личностью.

Сам Колосков этого вовсе не замечал. Он подозвал Кирилина и завел с ним какую-то веселую беседу.

И эту его хитрость я сразу раскусил: он хотел спокойным раскованным общением снять с бойцов давешнее напряжение и вернуть их в русло обыденности.

Люди и в самом деле быстро успокоились. Лихорадка боя как-то незаметно угасла.

Колосков своим командирским чутьем мгновенно это ощутил и поручил мне собрать всех бойцов.

Выстраивать солдат было опасно, поэтому мы решили собраться в орудийном окопе Кирилина.

Капитан поднял руки, призывая нас к вниманию. Все замолчали — ведь сила и дисциплина неразлучны, как близнецы.

Когда наступила полная тишина, капитан произнес очень просто, хотя и с неподдельным чувством:

— Спасибо, братцы. — Потом он стянул с головы пилотку и низко склонил голову.

Это было так неожиданно, так величественно и прекрасно, что у самых опытных бойцов навернулись на глаза слезы.

Больше капитан ничего не сказал, приказал всем вернуться в свои подразделения и, сутулясь больше обычного, поплелся к моей землянке.

Я последовал за ним. В землянке мы скинули шинели, и я увидел, что на груди капитана сверкают ордена боевого Красного Знамени и Красной Звезды.

Я ждал, что он скажет что-нибудь, но он без слов повалился на мой топчан.

Представьте, я не обиделся, что он сделал это, даже не спросив моего разрешения. Еще удивительнее было то, что, как бы ни вел себя этот странный человек — такой отважный и наивный одновременно, — мне все казалось не только естественным и непосредственным, но даже нравилось!

Да-да, я ловил себя на том, что после боя в Колоскове мне нравилось все, и не только нравилось, — я считал, что именно так и следует себя вести.

Я присел к наспех сколоченному деревянному столу, чтобы незаметно наблюдать за капитаном: он казался обессиленным и лежал, устремив глаза в потолок. А я вспоминал только что отгремевший бой: в ушах звучали его команды, и перед моим внутренним взором стояла незабываемая картина, как Колосков в надвинутой на глаза пилотке, безошибочно определяя расстояние до вражеского самолета, выкрикивал индексы дистанционного взрывателя и сильным взмахом пилотки сопровождал команду. Я терялся в догадках, где он так наловчился, откуда у такого молодого человека такой опыт в ведении боя…

— Капитан! — внезапно окликнул меня Колосков. — А водка у вас найдется?

— Поллитровка имеется. — Я решил, что он хочет выпить.

— Да нет, — поморщился он и сразу стал похож на надутого подростка. — На складе есть водка, чтобы раздать бойцам?

— Что полагалось, они уже получили.

В ту пору каждому солдату выдавали по сто граммов водки в день.

— Что было — было, я спрашиваю: можем ли мы дать им еще?

— Думаю, что двухдневная норма у нас еще осталась.

— Тогда прикажите старшине раздать бойцам все, до последней капли!..

— Товарищ капитан, если мы выдадим людям сразу по двести граммов, то все опьянеют. А вдруг в это время враг как раз перейдет в наступление — что тогда?..

— Капитан, — прищурил глаза Колосков, — вы случайно не забыли, что я командир дивизиона, а вы — всего-навсего — батареи?

— Нет, товарищ капитан, я этого не забыл, но считаю лучшим для дела…

— Капитан! Прикажите старшине сейчас же выдать бойцам двойную норму!

Что мне было делать? Скрепя сердце вызвал старшину и передал ему распоряжение Колоскова.

Не прошло и получаса, как до нас донеслись оживленные голоса и смех бойцов. Было ясно, что водка возымела свое действие.

Среди веселого шума и гама я прекрасно различил тонкий высокий голос командира орудия Щерабуко, который кричал примерно следующее:

— Нашему командиру дивизиона капитану Колоскову — ура! ура! ура!

Несколько десятков голосов дружно подхватили: «Ура-а-а!» Колосков испуганно подскочил и впился в меня сердитым взглядом:

— Да что они — сдурели, что ли! Скажи им, чтобы они не делали глупостей, — тоже мне, героя нашли!

— Нет уж, этого я им сказать не могу — решат, что я вашей славе завидую, — с улыбкой возразил я, и капитан неохотно опять растянулся на моей кровати. Шум тем временем не только не затихал, но становился все громче. Бойцы затянули песню. В нашу землянку ввалился старшина, неся в алюминиевой фляжке водку.

— Это ваша доля, — как можно почтительнее доложил он и поспешил удалиться.

Я открыл банку рыбных консервов, достал из вещмешка горбушку хлеба, наполнил доверху алюминиевую кружку и протянул ее капитану. Он осушил ее молча, но, судя по гримасе, исказившей его лицо, к поклонникам Бахуса он не принадлежал. Вскоре мы выпили всю флягу и, захмелев, стали поглядывать друг на друга с улыбкой.

— Хочешь, я расскажу тебе историю своей несчастной любви, — с какой-то детской непосредственностью предложил Колосков, в ожидании ответа вытянув свою долгую шею.

Я чуть было не рассмеялся вслух.

— Очень хочу, — признался я, сдерживая улыбку.

— Правду говоришь или из вежливости?

— Правду.

— Тогда ладно, так уж и быть, расскажу, только, чур, не корить меня и не насмехаться. Обещаешь?

Только я раскрыл рот, чтобы сказать: «Обещаю», как дверь нашей землянки с шумом распахнулась и на пороге возник перепуганный старшина.

— На батарею прибыли товарищи генералы, — гаркнул он, — скорее идите встречать, иначе… — Не договорив, он, пятясь назад, захлопнул за собой дверь.

Я стал поспешно облачаться в шинель, схватил ремень и портупею и тут с удивлением заметил, что Колосков даже не пошевелился. Он хмуро глядел на дверь, словно пытаясь вникнуть в сбивчивое сообщение старшины.

— И чего их черт принес? — проговорил наконец он, медленно поднимаясь.

Поведение его ошеломило меня.

«Захмелел», — решил я про себя.

Колосков, еще чуток помешкав, накинул на плечи шинель и неторопливым шагом вышел из землянки, Я последовал за ним.

— Капитан, не забудьте ремень, — напомнил я, вообразив, что он забыл, но Колосков с не свойственной ему прыткостью уже одолел несколько ступенек, вырытых в земле, и поспешил туда, где нас должны были ждать генералы.

Я в полном замешательстве поспевал за ним, дивясь его странному поведению. Чтобы так встречали командование — мне не приходилось ни видеть, ни слышать.

Возле орудийного окопа Кирилина мы буквально столкнулись с группой генералов: с одной стороны, значит, мы с Колосковым, с другой — четыре генерала и один полковник. Командира кавалерийского корпуса генерал-майора Гусева я узнал сразу. Я его и прежде видел, но среди прибывших на сей раз, судя по всему, главным был не он, а высокий генерал с лихо закрученными светлыми усами.

— Товарищ генерал-лейтенант, третья батарея 49-го отдельного зенитно-артиллерийского дивизиона только что отразила воздушный налет противника. Сбила два и повредила два самолета. Батарея находится в полной боевой готовности, — браво отрапортовал Колосков.

Судя по лицам генералов, они были довольны. Они с явным интересом разглядывали Колоскова и одобрительно улыбались.

Как только Колосков кончил свой рапорт, тот, кого я принял за главного, подошел к нему, снял перчатку и, когда Колосков протянул ему руку, энергично стиснул ее в своих. Все это было знаком особого расположения генералитета к капитану.

— Вы отлично поступили, товарищ Колосков, — пробасил «главный». — Командир дивизиона не в штабе должен клевать носом, а находиться рядом с бойцами!

И второй генерал долго тряс руку Колоскова, согласно кивая головой и уважительно на него глядя. А Гусев расправил свои холеные усы, обнял Колоскова и трижды расцеловал его, потом прижал к груди и зычно воскликнул:

— Молодчага, капитан! Мы уже слышали о героизме твоей батареи. — Он дружески похлопал Колоскова по плечу.

— Я здесь гость, товарищ генерал, и все, что здесь произошло — результат оперативных действий капитана Хведурели, — твердо проговорил Колосков, глядя прямо в лицо генералу.

Я от смущения не знал, куда деваться.

Судя по изумленным лицам генералов, они тоже были сбиты с толку и не знали, как быть. Гусев исподлобья кинул на меня короткий взгляд и как-то растерянно переступил с ноги на ногу.

Стоявший ко мне боком генерал (которого я про себя окрестил «главным») протянул руку, даже не повернувшись ко мне лицом. Остальные тоже приветствовали меня, но куда более сдержанно, чем Колоскова.

Гнетущую тишину нарушил «главный»:

— Нам доложили, что батарея вела огонь под вашим командованием, — с ноткой сожаления сказал он Колоскову.

— Так оно и было, — вмешался я, — капитан Колосков лично командовал огнем.

Генералы переглянулись.

— Капитан, — обратился Гусев к Колоскову, — может, вы объясните наконец, к чему эта игра в прятки?

— Командир батареи — Хведурели, значит, и победа за ним! — упрямо повторил Колосков.

— Значит, вы были всего-навсего свидетелем? — Чувствовалось, что терпение «главного» истощалось. Тон его становился все более раздраженным.

Губы Колоскова кривила насмешливая улыбка. В глазах сверкали злые искорки. Таким я его еще не видел.

Старший из генералов вышел из себя, он огляделся по сторонам и загремел во весь голос:

— В укрытие!..

Все кинулись выполнять команду, и на позиции мы остались всемером: четыре генерала, полковник, Колосков и я.

— Капитан, сегодняшний ваш успех порадовал нас всех. Лично вас и ваших бойцов за проявленную отвагу Военный совет награждает орденами. Мы прибыли для того, чтобы вручить вам ордена, но, признаюсь, мы немного удивлены вашей… — генерал запнулся, — несдержанностью…

— Я борюсь за свободу Родины, а не за ордена, — ответил Колосков.

Генерал сдвинул брови.

— Разумеется, все сражаются за Родину… — широко развел он руками.

— Некоторые стараются и ради чинов… и наград…

— Капитан Колосков! — В голосе генерала послышалась угроза, и лица сопровождающих сразу же посуровели.

«Главный» переглянулся со своими спутниками. Похоже, он колебался — продолжать или прекратить этот неприятный разговор.

— Я вижу, что не ошибся… Сдержанностью вы похвастать не можете. Да и дисциплиной тоже. Почему вы одеты не по форме?. Какой пример подаете подчиненным!

— Я нахожусь на боевой позиции и одет так, как мне удобно. Во время боя человек должен чувствовать себя свободно.

— Так, может, для удобства в одном исподнем командовать дивизионом?

Было очевидно, что генерал распалился не на шутку.

Атмосфера накалялась.

Я ощущал, как растет их раздражение, и каждую минуту ожидал взрыва.

Никак не мог понять, зачем Колосков держится столь вызывающе. Мне хотелось успокоить его, уговорить быть попокладистей, но мы стояли лицом к лицу с начальством, и я не мог произнести ни звука.

Колосков продолжал смотреть на генерала, насмешливо сощурив глаза, а время шло…

Вдруг «главный» как будто на что-то решился, шепнул пару слов полковнику, и тот сразу направился к укрытию.

Остальные отошли в сторону и о чем-то оживленно заговорили. При этом они непрерывно курили любимые Верховным папиросы «Герцеговина Флор». Тогда весь генералитет курил именно эти папиросы.

Больше всего меня беспокоила предстоящая встреча полковника с моими подвыпившими солдатами.

Улучив момент, я шепнул Колоскову:

— Зачем вы лезете на рожон?

— Да чихал я… — огрызнулся он.

Все, чему свидетелем я оказался в тот памятный день, было для меня такой неожиданностью, что я не нашелся что сказать. Действительно, в начале войны наша армия терпела тягчайшие неудачи, и приходилось слышать высказываемое вслух недовольство. Средний и младший офицерский состав, так же как часть рядовых, нередко позволяли себе осуждать действия генералов и упрекать их порой даже в том, в чем не было никакой их вины. Возможно, к этому прилагали руки наши недруги.

Короче говоря, подобные настроения для меня не были новостью, но и свидетелем такой неприкрытой дерзости мне быть никогда не доводилось…

Должен признаться, что в глубине души прямоту капитана я не особенно осуждал…

Размышляя таким образом, я продолжал наблюдать за генералами и не без тревоги ждал возвращения полковника.

Полковник довольно быстро справился с поручением; запыхавшийся, подбежал к «главному» и, явно взволнованный, о чем-то ему доложил…

Мы с Колосковым прекрасно видели, как возмущенно всплеснул руками генерал. Потом он взглянул на нас с нескрываемым гневом и приказал:

— Сейчас же вызовите ко мне старшину!

Потерянный, с пылающим лицом старшина через минуту стоял перед генералом навытяжку.

— Кто споил всю батарею? — Казалось, генерал хотел загипнотизировать старшину своим буравящим взором.

— Виноват, товарищ генерал, — робко отвечал старшина.

— Немедленно строиться всему личному составу!

В эту минуту Гусев что-то шепнул «главному» на ухо, и тот переменил приказание:

— Отставить, постройте только командиров орудий!..

Через несколько минут старшина привел четырех сержантов.

Честное слово, лучше б я этого не видел! Кирилин брел пошатываясь, командир второго орудия Барсуков дважды споткнулся, командир первого орудия Ломов был красный как рак. Единственный, кто держался прилично, был Синичкин — командир третьего орудия…

Преисполненные праведного гнева генералы, нахмурив брови, наблюдали за «шествием» сержантов.

— Старшина, — изо всех сил сдерживаясь, приказал Гусев, — сейчас же уведи этих… этих… — он не мог нужного слова подыскать, точнее, подыскал, но не мог произнести его вслух. — Уложи их, облей холодной водой… в общем, прими любые меры, чтобы привести их в чувство! Через полчаса они должны быть трезвы как стеклышко, иначе ты с ними вместе пойдешь под трибунал!..

Когда старшина увел спотыкающихся сержантов, Гусев злобно прошипел мне и Колоскову:

— Полюбуйтесь на ваших орлов, шагают, как гвардейцы на параде!..

— А они не на параде, между прочим, а на поле боя, и поэтому их должны уважать все…

Полковник словно ужаленный подскочил к Колоскову и тихо, но так, чтоб слышали генералы, проговорил:

— Товарищ капитан!.. Что вы такое себе позволяете! Вы что, до сих пор не поняли, с кем говорите? Или вы пьяны без памяти?..

— Ничуть я не пьян, — стукнул себя кулаком в грудь Колосков. — Я хочу доложить товарищу генералу, что до сих пор меня любила вся батарея, а теперь будет любить весь дивизион, потому что я сам люблю их всех и не буду бессмысленно посылать на смерть…

— Молчать!.. — громовым голосом вскричал «главный» и неожиданно вкрадчивым тоном спросил: — А как ты думаешь, братец, если сейчас немцы пойдут в атаку, сможешь ты со своей братией ее отразить?

— Смогу! — уверенно ответил Колосков.

Генерал удивленно уставился на капитана.

Все молчали. Мы стояли затаив дыхание и ждали, что предпримет «главный».

Он собрал в кулак всю свою волю, подавил раздражение и после недолгой паузы заговорил, подчеркивая каждое слово:

— К нам для осмотра позиций прибыл командующий фронтом генерал армии Мерецков. Он стал случайным свидетелем проведенного вами воздушного боя, когда вы почти одновременно сбили два самолета противника. В том числе прямым попаданием в ведущего. Кроме того, были повреждены еще два вражеских самолета. Мы получили сообщение, что оба упали на нашу территорию. Командующий фронтом хотел оповестить об этом всех зенитчиков фронта, чтобы они брали с вас пример… Но теперь мы рассудили совсем иначе…

— За такие художества, — тем же тоном продолжал генерал, — за вывод из строя целой батареи и вы лично, и командир батареи, и взводные заслуживаете военного трибунала… — Генерал снова сделал паузу. — Но мы пока воздержимся от этого и простим ваш проступок, учитывая проявленный сегодня героизм. Но помните: отныне мы не будем спускать с вас глаз и сурово накажем за малейший проступок. Тогда учтем уже все — и прошлое, и настоящее. Ясно?

— Ясно! — в один голос откликнулись мы с Колосковым.

Генерал резко повернулся и, не прощаясь, пошел к выходу в сопровождении трех генералов и полковника.

Мы вернулись в землянку изрядно подавленными.

Весь хмель с нас как рукой сняло. Колосков хоть и не подавал виду, но чувствовал себя не лучше моего.

— Не думай, что мне награды жалко.

…Что бы я ни делал, о чем бы ни думал, то и дело вспоминал Колоскова и всякую свободную минуту искал его глазами, наблюдая, как он по-журавлиному прохаживается от одного орудия к другому, зорко вглядываясь в позиции противника.

Весь следующий день он провел у нас.

Вечером меня позвали к телефону. В трубке загремел голос начштаба: «Передайте Колоскову приказ командира артиллерии корпуса, чтобы немедленно вернулся на свой командный пункт!.. Немедленно!»

Ничего не поделаешь, я передал Колоскову приказ и увидел в его глазах ту же тоску, которую заметил еще раньше.

— Поди и терпи теперь нотации, бесконечные проверки, инструкции, рапорты, приказы, распоряжения. Одним словом — бумаги и наставления! Бумаги и внушения!.. Здесь же все просто: вот враг, вот мы. Давай, воюй! Ни тебе директив, ни рапортов. Сражаешься на совесть — значит, человек. Никто тут не помешает проявить отвагу, А если ее нет, если ты не вояка — ступай служить в штаб…

— Что поделаешь, — успокоил я его, — временное пребывание в штабе необходимо каждому командиру, без этого ему не вырасти.

— А мне не нужно расти. Мне нужно воевать. Я готов всю войну оставаться командиром батареи. А в штаб пусть меня забирают, коли надо, после войны. Если каких-то знаний мне недостает, потом пополню. Разве ж сейчас до этого? Сейчас надо стрелять! А уж это я умею делать лучше других, и нельзя меня от этого дела отлучать, Знаешь, как я просил не назначать меня командиром дивизиона! Да никто и слушать не пожелал! И не поверил никто — решили, что я лицемерю… Вот так-то, брат!

Колосков крепко пожал мне руку, потом, словно решив, что этого мало, сердечно обнял, подержал несколько минут в тисках своих длинных рук, резко повернулся и на своих журавлиных ногах быстро зашагал прочь. За ним затрусили оба сержанта, ибо на каждый шаг капитана им приходилось делать не меньше двух…

* * *

Поздней осенью 1942 года случай снова свел нас с Колосковым.

К тому времени я уже командовал дивизионом. Стояла тяжелейшая пора. Ленинград находился в кольце блокады. Мой дивизион был передан только что созданному Волховскому фронту, защищавшему со стороны реки вклинившуюся в расположение противника Вторую ударную армию. Армия оказалась в невероятно сложных условиях — с трех сторон окруженная частями противника, она одним лишь узким коридором осталась связанной с тылом и с другими соединениями.

До сих пор на этом участке немцы не использовали танков из-за болотистой местности. Но когда части Второй армии после неудачного наступления отошли назад, враг укрепился на сухой неширокой возвышенности, получив возможность ввести в дело танки. После появления танков в этом районе мой артиллерийский дивизион срочно перебросили на левый берег Волхова оборонять тот узкий коридор, который с обеих сторон граничил с болотами. Немецкие танки должны были именно через этот коридор идти в наступление, чтобы вторгнуться в расположение наших войск и перекрыть коридор — единственный путь Второй армии к отступлению.

Поэтому позиция моего дивизиона представляла собой особо ответственный участок. Нам было приказано бороться до последней капли крови, ни в коем случае не делать ни шагу назад и не уступать врагу ни пяди этой узкой, жизненно важной артерии.

Все три батареи дивизиона находились друг от друга примерно на расстоянии двухсот метров и составляли достаточно плотное артиллерийское заграждение.

В ночь накануне мы с трудом переправились через полноводный Волхов и яростно вгрызлись в землю, чтобы к рассвету врыть огромные 85-миллиметровые орудия в глубокие окопы и приготовиться к бою. Я остался на батарее, наиболее выдвинутой вперед.

Как только забрезжило утро, мы, тщательно изучив местность, обнаружили, что всего в пятистах метрах от нас находится еще одна батарея. Я решил послать туда кого-нибудь из взводных, чтобы выяснить, к какой части принадлежит эта батарея и кто ею командует. Но, как назло, немцы начали артподготовку, и отправку связного пришлось на время отложить.

Фашистские снаряды пролетали над нами и ложились позади наших окопов. Вражеская артиллерия била по противоположному берегу Волхова, огонь велся яростно и, как всегда, методично.

Мы не вылезали из укрытий и ждали окончания артобстрела. Среди этого томительного ожидания мы вдруг увидели группу из четырех человек, короткими перебежками движущуюся к линии фронта и припадавшую к земле при каждом орудийном залпе противника. Надо сказать, что действовали они с ловкостью и опытностью поразительной и неуклонно приближались к самой передовой, между нашими первой и второй батареями.

Отчаянная смелость этих людей меня поразила, — очевидно, они так рисковали ради очень важного и не терпящего отлагательств дела.

Из четверки смельчаков особенно выделялся один — он обращал на себя внимание высоченным ростом, размашистым шагом и в то же время какой-то нескладностью. Глядя на него, я почему-то вспомнил Колоскова с его журавлиной походкой. «А что, если это он и есть?» — подумал я, но тотчас отмел эту мысль, ибо считал, что Колосков должен находиться совсем на другом участке фронта.

Артподготовка еще не кончилась, когда со стороны замаскированного укрытия на нас поползли шесть вражеских танков. А немецкая артиллерия снова перенесла огонь в глубь наших позиций, чтобы не повредить свои танки.

Застыв возле орудий, мы ждали приближения танков. Я следил в бинокль за движущимися с омерзительным скрежетом чудовищами и прикидывал в уме, какое орудие нацеливать на какой танк.

В эти минуты я совершенно забыл о том, что перед нами находилась еще одна батарея и что ей первой предстоит отразить атаку противника.

Танки двигались двумя рядами: три по левую сторону от нас, три — по правую.

— Расстояние шестьсот! — крикнул дальномерщик. И в эту минуту, словно напоминая о себе, находившаяся перед нами батарея дала первый залп, и ведущий танк из правой колонны застыл как вкопанный, выпустив струю черного дыма. А ведущий танк левой колонны повернулся вокруг своей оси и тоже остановился, ибо снарядом ему разорвало гусеницу. Следующий за правым ведущим танкист попытался продолжить атаку, но неведомая батарея дала по нему еще один залп, и поврежденный танк, теряя скорость, вскоре замер совсем.

Такой поворот дела, по-видимому, сильно смутил немцев. Убедившись в надежности нашей обороны, уцелевшие танки свернули в сторону и скрылись за холмом, выжидая более подходящего для возобновления атаки момента.

Вражеская артиллерия же не прекращала огня, хотя снаряды их рвались далеко позади нашей батареи. Моя батарея пока не сделала ни одного выстрела.

Не знаю, то ли первый натиск танков носил разведывательный характер, то ли преследовал иные, более локальные цели, но атака больше не повторилась, и мы напрасно проглядели все глаза, боясь пропустить начало наступления.

Когда наконец стемнело и опасность миновала (на нашем фронте немцы никогда не предпринимали ночных наступлений), я решил лично добраться до соседней батареи, чтобы установить, кому она принадлежит, и выразить восхищение ее действиями.

Соседи заметили меня очень скоро и послали навстречу сержанта. Он проверил мои документы и сопроводил к командиру батареи.

Войдя в землянку, я почувствовал, как от едкого дыма заслезились глаза, — вечер стоял холодный, и артиллеристы развели в укрытии огонь. Сначала я ничего разглядеть не мог, но, немного освоясь, увидел, что на куске жести горел костер, вокруг которого обогревались несколько человек. Все они молча обернулись в мою сторону. Наконец один из них заговорил:

— Товарищ майор, если вы присядете ненадолго, то мы попотчуем вас чаем; водку, как мне помнится, вы не особенно жалуете…

«Колосков!» — молнией сверкнуло у меня в мозгу полузабытое имя.

Значит, я не ошибся, угадав в одном из давешних смельчаков долговязого капитана!

Обрадованный, я готов был приветствовать его со всей дружеской теплотой, но постеснялся почему-то незнакомых бойцов и, поздоровавшись с ним как-то буднично и обычно, двинулся к огню. Все потеснились, освобождая мне место. Колосков оказался прямо напротив меня. Длинные ноги ему пришлось отодвинуть в сторону, и он сидел как-то по-женски.

Он показался мне сильно изменившимся. И без того не густые его волосы поредели еще больше, и теперь его можно было назвать лысоватым.

Я ожидал увидеть его радостным после такой блестящей победы, но он выглядел грустным и озабоченным. Я отнес это за счет усталости и попытался его развеселить. Однако у меня ничего не вышло. Он задал мне один-единственный вопрос: знал ли я о том, что его батарея находится по соседству? Тут я хлопнул себя ладонью по лбу: ну конечно, я должен был сразу догадаться, что так стрелять умеет лишь капитан Колосков! Он ничего на это не ответил и только слегка улыбнулся.

Мы вышли из землянки и по узкому проходу, прорытому между орудиями, устроили нечто вроде прогулки: ров был таким узким, что то ему, то мне приходилось идти впереди. Капитан по-прежнему казался чем-то глубоко озабоченным. Как выяснилось, он все еще командовал дивизионом, но, поскольку на передовую батарею был назначен только что переведенный из тыла совсем неопытный старший лейтенант, он побоялся, что новичок не сумеет отразить атаки противника, и, узнав от разведки о предполагаемом танковом наступлении, поспешил на место боя. Те четыре человека, которых мы видели бегущими к передовой, и были Колосков и его спутники.

Вскоре узнал я и о причине подавленного настроения моего друга. Оказывается, в то время как соседняя батарея под его руководством отражала танковый натиск, другая батарея колосковского дивизиона, расположенная в пяти километрах от нас, была почти целиком разгромлена вражескими танками, которые вторглись в расположение наших войск почти на два километра.

Теперь было ясно, что на обороняемом нами участке атака врага была предпринята для отвода глаз, а главный удар был направлен как раз туда, где и была разгромлена батарея колосковского дивизиона. Я по своему опыту знал, как тяжело пережить командиру такую нелепую гибель целого подразделения.

Капитан с минуты на минуту должен был вернуться на командный пункт своего дивизиона и медлил лишь потому, что ждал, когда стемнеет окончательно. При дневном свете такой переход был крайне опасен.

В общем, откровенной беседы у нас и на этот раз не получилось.

Вдруг на батарее поднялась суматоха. Сначала из темноты возникли дежурный и старшина, за ними поспешил и командир батареи. Колоскову доложили, что на позицию прибыл командующий артиллерией армии.

Генерал-майора Средина я знал как человека высококультурного и прекрасно образованного, пользующегося среди артиллеристов большим авторитетом. До войны он читал в Артиллерийской академии курс тактики. Большинство выпускников академии были его бывшими учениками. Мы краем уха слышали и о том, что командующий артиллерией Ленинградского фронта тоже был в прошлом его курсантом.

Этот представительный и солидный генерал был великим докой по части вопросов: он так умел задать вопрос, что в предполагаемом ответе уже содержались выводы и оценки.

Мы с Колосковым поспешили навстречу Средину.

Генерал выглядел мрачным и приветствовал нас сухо.

— Где землянка командира батареи? — спросил он у молодого старшего лейтенанта, вытянувшегося перед ним в струнку. — Показывай дорогу.

К нашему приходу старшина уже успел вынести из землянки жесть с пылающими углями и зажечь керосиновую лампу с треснутым стеклом.

Порядком постаревший за эти годы генерал снял шинель, бросил ее на сбитый из досок стол и грузно опустился на топчан.

Колосков, командир батареи, я и сопровождавший генерала некий майор в бакенбардах продолжали стоять. Средин долгим взглядом смерил меня и Колоскова. Он не спешил. Лицо его выражало какую-то холодную отчужденность.

Глянув на Колоскова, я увидел, как зазмеилась на его губах та самая ироническая ухмылка и загорелись те же дерзкие искорки в глазах, которые я заметил в ту памятную нашу встречу с командованием.

— А вы что тут делаете? — будто не ко мне обращаясь и не называя меня по фамилии, строго осведомился генерал.

— Прибыл для установления связи с соседней батареей, — доложил я.

— Товарищ майор, вы связной или командир дивизиона?

— Как мне известно из ваших пособий, товарищ генерал, связь с соседями — первейшая обязанность командира.

— Но эта обязанность должна согласовываться с известными правилами, — возразил генерал. — Разве устав требует, чтобы вы, командир дивизиона, лично выходили на связь с командиром батареи? Вы же не знали, что случайно встретите тут Колоскова?

— Так точно, товарищ генерал! Но батарея действовала так умело, что мне захотелось обменяться с товарищами опытом. Разве это плохо?

— Плохо то, что в таких сложных условиях вы покинули командный пункт. Вот и капитан Колосков допустил такую же оплошность. За такие дела, милые мои, не выговор дают, а под трибунал отправляют.

— Я не где-нибудь на стороне находился, а на своей батарее, — как всегда, решительно отвечал Колосков, — взял на себя руководство боем, так как знал, что эта батарея примет на себя первый удар. Я считал своим долгом находиться здесь…

— Все четыре танка были уничтожены при непосредственном руководстве боем капитана Колоскова! — смело, без всяких колебаний, доложил молодой командир батареи.

Мне его прямота пришлась по душе. Представьте себе, я знавал командиров, которые умели принижать заслуги других и приписывать себе чужие успехи.

Генерал сделал вид, что не слышит слов лейтенанта. Видимо, это не способствовало выполнению той миссии, ради которой он сюда явился. Он снова обратился к Колоскову:

— Вы не правы, капитан! Командир должен находиться там, откуда ему необходимо руководить боем. Вы нарушили боевой устав, в результате погибла ваша вторая батарея. И в этом повинна ваша безответственность.

— Товарищ генерал, я не мог находиться одновременно в двух местах. Уже прибыв сюда, я узнал, что вторая батарея в тяжелых условиях, я сразу послал туда своего заместителя. Если бы я мог предвидеть, где будет более сложная обстановка…

— Капитан! — повысив голос, прервал его генерал. — Перестаньте дерзить! У меня, как у артиллериста, опыт не меньше вашего, и я прекрасно понимаю, что вы не могли находиться сразу в двух местах. Но вы обязаны быть там, где нужно! Нечего бегать с места на место! Не было никакой нужды демонстрировать свою отвагу здесь, на этой батарее. Ваша поспешность обернулась крупной потерей. Теперь-то ясно, что натиск на этот участок был простой диверсией, а основной удар пришелся по второй батарее. Вас подвели ваше чутье, знания, опыт, а главное — непонимание своего главного долга. В итоге вас не оказалось там, где это нужно было, а просидели вы в месте ложного удара.

— За это уж, товарищ генерал, пусть отвечает разведка корпуса, неверно нас информировавшая.

— Нет, это ваша вина, капитан. Если бы вы оставались в своем штабе, руководя дивизионом, а не одним из его подразделений, и так необдуманно не устремились бы сюда, ваш дивизион отразил бы обе атаки. И вторая батарея уцелела бы так же, как первая. Неужели вы не знали, что кроме вас на этом участке расположены три батареи майора Хведурели? Неужели его три батареи не сумели бы сделать того же, что ваша одна?

— Они прибыли лишь вчера ночью.

— Но ведь штаб артиллерии предупредил вас, что здесь будет целый дивизион. Более того, и эта ваша батарея должна была перейти в оперативное подчинение к ним.

— Я знал, что они должны прибыть, но не знал, что они уже прибыли.

Генерал махнул рукой, потом снял фуражку и бросил ее на стол.

— Капитан, — поглядел он прямо в глаза Колоскову, — я вас помню еще по артиллерийским курсам, потом видел вас в Луге на инспекционной стрельбе. Вы и в самом деле первоклассный артиллерист; говорят, что и человек вы душевный… Стреляете — лучше не надо, но командир, извините, никудышный! Я познакомился с вашим личным делом и, признаюсь, поражен! На одно славное дело приходится два провала. Офицеры похуже вас продвигаются по службе, а вы пятитесь назад. Это не может быть случайностью. Не прячется ли за этими неудачами ваша слабость как командира — ваша, так сказать, ахиллесова пята? Задумайтесь над этим… С начала войны вы уже не раз проявляли и мужество, и отвагу, и умение сражаться. Но ведете себя порой как норовистая корова — доится, доится, но вдруг начнет брыкаться и все молоко разольет! Это не дело! Разве к лицу настоящему командиру такие выверты? Вас даже командарм знает, но с такой стороны, что лучше б не знал вовсе! Ваши поступки, ваша поспешность особенно опасны сейчас, когда наша армия в тяжелейшем положении. Мы потеряли половину личного состава, орудий у нас в четыре раза меньше, чем нужно. Снабжение продовольствием и боеприпасами идет с перебоями. Сейчас каждая зенитка на вес золота, а по вашей милости мы потеряли целую батарею!.. Сегодня мы обсудили ваш вопрос. За гибель батареи вас следовало бы отдать под трибунал, но спасло вас то, что вы отразили танковую атаку. Поэтому мы решили вас не судить, но командиром дивизиона вы оставаться больше не можете — до этого поста вы, как видно, еще не доросли. Вас решено понизить до командира батареи и поручить лично заново сформировать по вашей же вине разгромленную батарею. Орудия и пополнение личного состава получите на днях. А дивизион сегодня же передадите майору Звягинцеву.

Прибывший вместе с генералом майор щелкнул каблуками и еще старательнее вытянулся. Похоже, что этот товарищ с бакенбардами до сих пор служил в штабе, судя по белоснежному воротничку и отутюженному мундиру.

— Все ясно? — осведомился генерал, вставая.

— Так точно! — беспечно, почти весело отозвался Колосков, тоже становясь во фронт.

— У меня такое впечатление, что вы не только не огорчены, но как будто даже обрадованы? — подозрительно взглянул на капитана Средин.

— Так точно, обрадован!

— Чему же вы рады, если не секрет? — строго спросил явно недоумевающий генерал.

— Я больше всего на свете люблю находиться среди бойцов и при орудиях. А командир дивизиона такой возможности не имеет. Бумажки и штабная работа мне вовсе не по душе.

— Почему же вы не сказали об этом, когда вас назначали?

— Как же не говорил! — вспыхнул Колосков. — Но кто меня слушал! И разговаривать не захотели…

Генерал с любопытством и явно смягчившись смотрел на Колоскова. Правда, ничего он больше не сказал, но распрощался с ним значительно более сердечно, чем этого можно было ожидать после такого сурового выговора. Мне показалось, что строптивый капитан невольно завоевал его симпатию.

Колосков обладал этим даром. Его отвага, прямота, непосредственность привлекали многих, хотя в конечном итоге его нельзя было назвать везучим.

В ту ночь, когда я прощался с Колосковым, он сказал мне со своей обычной улыбкой, но и с некоторым сожалением:

— Удивительное совпадение! Всегда, когда мне достается, вы оказываетесь свидетелем… Несмотря на это, я не прочь встретиться с вами в ближайшее время, но желательно — в лучших обстоятельствах.

Этому желанию Колоскова не суждено было сбыться. Мы действительно скоро встретились, но отнюдь не в «лучших обстоятельствах»…

* * *

Эта третья встреча произошла в феврале 1943 года, неподалеку от Новгорода, в период подготовки освобождения этого древнейшего русского города.

В период подготовки и проведения неудачно закончившейся Новгородской операции я служил в штабе 52-й армии заместителем начальника отдела. В один прекрасный день меня вызвал к себе командующий артиллерией армии и поручил проверить так называемые «отдельные батареи», расположенные в районе станции Будогощь. Он сообщил мне, что политуправление получило материалы, компрометирующие командира одной из таких батарей, и, прежде чем ехать на батарею, мне необходимо с этими материалами ознакомиться.

На такую проверку меня посылали не в первый раз, поэтому заданию я не удивился и не особенно встревожился.

На следующее утро я отправился в политуправление, и вот когда политрук передал мне документы для ознакомления, меня как будто поразило молнией. Капитана Колоскова обвиняли в грубых нарушениях дисциплины, в пьянстве, панибратских отношениях с подчиненными и разных прочих грехах.

С тяжелым сердцем ехал я на батарею и думал о том, как несправедлива судьба к этому отличному артиллеристу. Кроме того, я испытывал внутреннюю неловкость еще и потому, что сам был уже подполковником, а Колосков все еще оставался капитаном и командовал батареей. А сейчас ему грозило понижение и с этой должности!

Я решил прибыть к Колоскову как фронтовой друг, а не как официальное лицо, как будто я случайно оказался на этом участке фронта и заехал его повидать…

Я не верил выдвинутым против него обвинениям. Как мог пьянствовать человек, который вообще не любил пить? Не верил и в нарушение дисциплины. Что же касается панибратских отношений с подчиненными, то я был уверен, что и здесь он не переходил границ дозволенного.

— Ура подполковнику! — воскликнул при нашей встрече Колосков. — У меня примета: с вашим появлением обязательно начинаются неприятности, но я на вас не в обиде. Я здесь так закис от бездействия, что готов на орудийном стволе повеситься. Больше месяца уже не стреляем, спим и отдыхаем, как старые клячи…

Он пригласил меня в свою опрятную и светлую землянку, обращенную в сторону густого сосняка. Жилье его было таким чистеньким и уютным, как никогда прежде. Потолок и стены оклеены свежими газетами, пол вымыт, а постель так и сверкала белоснежным бельем. Можно было подумать, что командир специально готовился к приему комиссии. На столе под белой салфеткой стоял солдатский котелок, алюминиевая кружка, две тарелки и консервная банка с сахаром.

Колосков, заметив мой нескрываемый интерес к порядку, царившему в его землянке, пояснил извиняющимся тоном:

— Что поделаешь, воевать я сейчас не воюю, значит, все внимание — боевой подготовке и вот этой ерунде, — показал он в сторону аккуратно застеленной кровати. — Садитесь, товарищ подполковник, — полуофициально-полудружески обратился он ко мне. — Правда, водки у меня нет, не дают, говорят, что наша батарея — не фронтовая единица, но чаем я вас напою отменным…

Я просил не называть меня подполковником, хотелось беседовать с ним с былой непосредственностью и сердечностью. Но Колосков не внял моей просьбе.

— Почему? — насмешливо сощурив глаза, спросил он. — Вам, должно быть, неловко, что я так и остался капитаном, а вы уже подполковник… Признавайтесь, не хотите, чтобы я чувствовал себя обиженным?

Что я мог ответить, когда это в самом деле было так!

— Пусть это вас не тревожит, потому что меня лично это беспокоит очень мало. Вы же знаете, что я никогда не гонялся за чинами и медалями, а коли так, то и чужим успехам не завидую… — Он неторопливо поднялся и крикнул: — Гаврилович, принеси-ка нам чайку, да погорячее, чтобы рот обжигал!.. — Потом он снова обернулся ко мне и проговорил, потирая руки: — Люблю горячий чай!

Я понял, что Колосков и на сей раз избегает разговора по душам. Он прятался от меня, словно улитка в свою раковину.

Немолодой ефрейтор принес чай, от меня не укрылся благодарный взгляд, который метнул в его сторону Колосков.

Но и Колосков не был бы Колосковым, если бы не перехватил, в свою очередь, моего взгляда.

— Видите ли, такой чай, как Гаврилович, не умеет заваривать никто на свете — ни русский, ни грузин! — Он громко рассмеялся.

Я воспользовался случаем и спросил:

— Неужели у вас на батарее нет ни одной женщины, которая могла бы заваривать чай? Разве это мужское дело?

Я вспомнил, что в бумагах, которые мне показали в политуправлении, Колосков обвинялся и в связях с женщинами.

— Женщины? — изумился Колосков. — На батарее, слава богу, нет женщин, батарея — все равно что корабль, женщины приносят только несчастье.

— И поблизости нет женщин вообще? — Этот вопрос прозвучал у меня как-то испуганно.

— Во всей округе духа их нету!

Таким образом, одно из обвинений отпало само по себе, тут не требовалось никакой проверки.

— Ну как вообще ваша новая батарея? — как бы между прочим поинтересовался я.

— Превосходная! — убежденно ответил он.

— А люди?

— Один лучше другого. Ребята как на подбор.

— А как с дисциплиной? Нет ли случаев нарушения, пьянства или…

— Да что вы, — прервал меня Колосков, — такого и они себе никогда не позволят, да и я не допущу.

— Какие отношения у вас с начальством? — Я не смог удержать улыбки.

— Не лучшие, — нахмурился Колосков.

— Как это понимать?

Я удивлялся про себя, что, несмотря на удивительную проницательность, трезвость и стойкость, он сохранил свою прежнюю детскую черту, которая проявилась и сейчас так же, как при его прежних стычках с руководством.

— Я знаю, что и раньше начальство вас не шибко жаловало, но, может, в этом повинна немного и ваша строптивость?

— Смотря какое начальство! Некоторые меня и прежде недолюбливали и сейчас. А сам я ценю людей, которые в каждом деле видят прежде всего суть, а потом уже форму.

— В нашем деле мы не имеем права отрицать форму и даже не можем придавать ей второстепенного значения. Тот, кто попытается это сделать, обречен на неудачу.

— Это верно, но форма форме рознь. Одна — подлинная, а другая видимая, показная. Я лично враг всякой показухи.

— Только показухи?

— Неискренности, очковтирательства, лести, самодурства, глупости и бездарности…

— Простите, но получается, что вы хвалите себя одного…

— Нет, я честен как на исповеди.

— Странно. Насколько я помню, вы не очень любите открывать перед другими душу.

— Я хочу облегчить вам вашу задачу.

— Какую задачу? Я не совсем вас понял.

— Товарищ подполковник! Ведь вас прислали, чтобы проверить, соответствуют ли действительности состряпанные против меня обвинения.

Я не знал, что ответить, — с виду наивный Колосков был удивительно догадлив.

— Ваше молчание, товарищ подполковник, — самый выразительный ответ. Мне приятно, что, поднимаясь в чинах, вы не потеряли своей прямоты и честности. Такой человек не проглядит правды. А ведь иные готовы ради собственной карьеры навешать на меня всех собак. Да только кишка тонка! Если я провинился на пятак, то отвечать на гривенник не намерен. Вы со мной согласны?

— Согласен. Человек должен отвечать лишь за то, в чем он виновен, — ни больше, ни меньше. Преувеличение или преуменьшение его вины не позволит уже называть истину истиной.

— Если хочешь осудить человека — кем бы он ни был, — уверяю вас, грехов за ним обнаружится достаточно. Поэтому не нужно приписывать ему чужих. Но есть такие, которые готовы обвинить тебя и в том, в чем ты никак не повинен.

— Что касается меня, капитан, то я искренне желаю вам добра, только хочу дать вам один совет…

— Какой же? — заинтересовался Колосков.

— Никогда не считайте, что вы умнее, благороднее и справедливее всех.

— Но без этого я потеряю веру в себя и вместе с тем — свою нравственную неуязвимость.

— Веры не теряйте ни в коем случае, но не верьте и в собственную непогрешимость.

— В чем вы видите ошибочность моей позиции?

— В том, что вы в конечном итоге можете принести вред своему же коллективу, действуя из самых добрых побуждений, а это уже явление общественно вредное.

— Что вы видите конкретно в моих действиях антиколлективного, или, как вы выразились, — способного принести общественный вред?

— Превратившуюся в стойкую черту неприязнь к начальству наряду с желанием завоевать любой ценой авторитет у подчиненных. И первое вы часто делаете в угоду второму. Если у вас это получается бессознательно — это плохо, если сознательно — еще хуже. Это так же дурно, как подобострастие по отношению к высшему и высокомерие к низшему.

— Но разве это не лучше, чем заискивать перед начальством и пренебрегать бойцами, то есть быть щенком перед львами и львом над щенками?

— Я не одобряю ни того, ни другого. Человек должен во всех ситуациях сохранять свое достоинство: подчиняться без самоуничижения и руководить, не унижая других…

— Ну, милый мой, таким был только господь бог в представлении верующих!..

В тот день мы расстались, как мне кажется, без особого сожаления…

Ночь, проведенную в колосковской землянке, я не забуду никогда. Не сомкнув глаз, я думал о Колоскове, и все пережитое вместе с ним и с ним связанное стояло перед моим взором. Едва забрезжило утро, как я поднялся и распрощался с капитаном. Несмотря на уговоры, не остался даже позавтракать. Дружба, давшая трещину, пусть даже по самой ничтожной причине, так просто не восстанавливается.

* * *

В последний раз я встретил его через два или три месяца после окончания войны, когда служил в штабе Ленинградского военного округа.

В тот день меня вызвал к себе начальник штаба артиллерии Ленинградского военного округа генерал Брусер, и мы поехали к командующему артиллерией, одному из самых знаменитых артиллеристов, генерал-полковнику Одинцову, кстати сказать, совсем недавно получившему звание маршала.

Сам Одинцов и его управление располагались в бывшем здании генерального штаба русской царской армии на Дворцовой площади, напротив Зимнего дворца.

Когда мы вошли в кабинет Одинцова, низенький и полный генерал стоял, склонившись над шахматной доской, — его противником был сидевший в кресле его заместитель генерал Прохоров.

— Здорово, Хведурели, — ответил на мое приветствие Одинцов и снова воззрился на доску. Страстный любитель шахмат, генерал Брусер тотчас приблизился к ним и стал внимательно наблюдать за игрой.

Я стоял в стороне, осматривая знакомый кабинет. Окна просторной комнаты выходили во внутренний двор, и кабинет маршала артиллерии был достаточно темным. Возле среднего окна красовался старинный резной стол, крытый зеленым сукном. В дальнем углу стояли два глубоких черных кресла, в одном из которых буквально утопал тщедушный генерал Прохоров. Он то поглядывал на Одинцова, то кидал в мою сторону хитроватый взгляд, показывая в улыбке свои золотые зубы.

Судя по всему, он выигрывал партию и был в отличном расположении духа.

Я знал этого превосходного артиллериста с первых дней войны, Бывший офицер царской армии, он заканчивал петербургское артиллерийское училище имени великого князя Михаила одновременно с моим отцом.

Поэтому Прохоров относился ко мне с особой сердечностью — как к сыну своего однокурсника, старого артиллериста. Возможно, именно он и посоветовал Одинцову вызвать меня в управление.

— Сдаюсь! — вскричал Одинцов, перемешав на доске фигуры и теребя свои маленькие усики. Все знали, что проигрывать он ужасно не любил.

— Хведурели! Я знал тебя как человека смелого, но не до такой степени, чтобы явиться к генерал-полковнику в тот момент, когда он проиграл партию! Смотри, как бы тебе не досталось, — с шутливой угрозой проговорил Прохоров, обнажая в довольной улыбке золотые зубы.

— Генерал-полковник знает, кого с чем встречать, — немедленно откликнулся Одинцов, — ты лучше расставь фигуры, я сейчас же возьму реванш!.. — Потом Одинцов быстро подошел ко мне и совершенно неожиданно спросил: — А ты знаешь, что бабушка моя была грузинкой, из рода Гвахария. Очень красивая была и ласковая…

— Теперь я понимаю, откуда у вас эта горячность, — хлопнул себя по лбу и захохотал Прохоров. Его поддержал сдержанный и прекрасно воспитанный Брусер.

Одинцов действительно отличался горячностью и крутым нравом.

— Слушай, полковник, — нахмурясь, перешел к делу командующий артиллерией, — война закончилась, и наша задача — позаботиться о достойных кадрах. Надо отобрать лучших артиллеристов, по-настоящему одаренных, с богатым боевым опытом, имеющих среднее военное образование, и послать их учиться в «Дзержинку»[6]. Изучив личные дела в отделе кадров, мы уже отобрали более десяти кандидатов из нашего округа. Твоя задача — съездить в артиллерийские части, дислоцированные на Карельском перешейке и лично познакомиться с этими кандидатами. Достойных оставь в списке, негодных вычеркивай. Ты понимаешь, какая на тебе ответственность? Когда мы утвердим список, вызовем их сюда, и я лично буду беседовать с каждым в отдельности. Плохо тебе придется, если хоть один подведет!..

Одинцов не успел закончить, как я уже подумал о Колоскове. Ведь он как раз служил в 23-й армии, стоявшей на Карельском перешейке.

Прибыв в Выборг, я уточнил в штабе артиллерии 23-й армии координаты: Колосков по-прежнему командовал батареей, расположенной в местечке Антрея. Но командовал он теперь не так называемой «отдельной батареей», а обычной или линейной, то есть занимал более низкую командирскую должность.

Хотя мне совершенно нечего было делать в Антрее и она находилась далеко в стороне от моего маршрута, я тем не менее прежде всего направился именно туда, чтобы повидать Колоскова и уговорить его поступить в академию. Я надеялся, что как офицер штаба Ленинградского военного округа смогу сломить сопротивление, которое могли оказать многочисленные недруги Колоскова. В конце концов, здесь уж без зазрения совести можно было использовать и влиятельных начальников.

Прибыв в Антрею, я целых два дня ждал поезда Выборг — Кексгольм и еще раз на своей шкуре испытал транспортный хаос в тот первый послевоенный год на территории, очищенной от врага. Так или иначе, я добрался до маленькой промежуточной станции, откуда до Антреи должен был добираться автомашиной. Но выяснилось, что мост, через который шла дорога, был взорван финнами еще в годы войны, и, чтобы попасть в Антрею, необходимо было переправиться через широкую реку.

Река протекала по дну глубокого ущелья, поэтому мост был возведен на очень большой высоте. Я кое-как одолел узкую каменистую тропинку и вышел к реке, где наши саперы спешно наводили на мощных сваях шаткий узенький мостик. Потом я вскарабкался по голому скалистому крутому берегу и до вечера, совершенно обессилевший, ждал попутной машины, чтобы доехать до Антреи, расположенной в сорока километрах.

Трясясь в разбитом грузовом «ЗИСе», я все время думал о Колоскове, и меня одолевали сомнения — уговорю ли я этого чудака поступить в академию? «А что за офицер без академии!» — убеждал я себя самого.

Короче говоря, на исходе дня я наконец прибыл в Антрею, где располагалось несколько воинских частей, и разыскать капитана оказалось делом не легким. С помощью тщательных расспросов и, главное, благодаря всемогущему удостоверению офицера окружного штаба я нашел ту часть, где служил Колосков…

На месте его не оказалось. Дежурный офицер объяснил мне, что капитан находится на сахарном заводе.

— А что он там делает? — изумился я.

— Там работает его подразделение, — услышал я в ответ, — они все сейчас там, даже командиры части.

— А в чем заключается их работа? — не отставал я.

Дежурный колебался, не зная, отвечать мне или нет. Наконец решился:

— Демонтируют завод…

Я отправился в указанном направлении и через два часа пешего хода очутился перед высоченным зданием сахарного завода, занимавшего огромную территорию.

Прошло немало времени, прежде чем я нашел цех, в котором трудились бойцы колосковской батареи.

Здесь стоял оглушительный шум, стучали молотки, визжали электропилы, пыхтели локомотивы, громко перекликались солдаты, разбиравшие заводское оборудование и грузившие его на стоявшие там же открытые платформы.

В длинном цехе с высоким потолком, залитом ярким электрическим светом, среди уймы суетящихся людей я сразу разглядел Колоскова. Он стоял на деревянной лестнице, приставленной к огромному железном чану, и ножовкой перепиливал блестящую медную трубу.

Стоя у подножья лестницы, я чувствовал на себе любопытные взгляды бойцов, — думаю, виной тому были мои полковничьи погоны. Появление старшего по чину всегда привлекает внимание.

— Товарищ капитан, — крикнул я снизу, — а вы, оказывается, и пилить умеете!

— А как же, я ведь в деревне вырос, — не оборачиваясь, откликнулся Колосков, решив, по-видимому, что разговаривает с кем-то из своих.

Потом он внезапно остановился, медленно повернул голову и, увидев меня, стал быстро спускаться. С последних ступенек он просто спрыгнул, не сдержав нетерпения.

Мы крепко обнялись. Потом он сделал шаг назад, чтобы лучше меня разглядеть.

— Товарищ под… прошу прощения, полковник! — поспешно поправился он и добавил: — Думаю, что скоро будете и генералом, а к вашим неожиданным появлениям и таким же внезапным исчезновениям я давно привык!.. — Он весело рассмеялся.

Потом он поправил ремень и собирался рапортовать мне по всей форме, но я взял его за руку и повлек за собой. С полпути он все-таки от меня сбежал, чтобы отдать необходимые распоряжения взводному и младшим командирам.

Мы прошли через ухоженный сквер и присели на деревянную скамью, стоявшую возле длинного одноэтажного здания.

— Так чем же вы тут занимаетесь? — указал я на цех.

— Демонтируем сахарный завод, — пояснил Колосков, — достался нам в счет репараций… А как вы думаете, что последует за сегодняшним вашим визитом? — спросил внезапно развеселившийся капитан. — Неужели опять какой-нибудь переполох?

— Нет, на сей раз, мне кажется, я привез новость, приятную для вас.

Капитан внимательно на меня взглянул, но в его глазах я не прочел ни интереса, ни любопытства.

— Ладно, пошли, чего мы тут сидим…

Длинное здание словно барьером окружило небольшой пригорок. Раньше здесь жили финские инженеры, а теперь тут устроили офицерское общежитие — каждый сектор представлял собой нечто вроде отдельной квартиры.

Колосков открыл дверь одной из них и пропустил меня вперед. Нас встретила приветливой улыбкой рослая, стройная женщина с открытым приятным лицом. Судя по всему, она в ближайшее время ждала ребенка.

Это обстоятельство несколько меня смутило: уж не помешает ли это осуществлению моих планов?

— Познакомьтесь, моя законная супруга, Амалия Николаевна… Пока она приготовит нам ужин, мы можем посидеть в соседней комнате. Я догадываюсь, что вас привело к нам какое-то дело…

В крохотной комнатушке, выкрашенной голубой краской, с трудом умещались две железные кровати. Капитан указал мне на одну, сам сел на другую. Видимо, столом и тремя стульями, стоявшими в первой комнате, обстановка этой скромной квартирки исчерпывалась. Женские платья и парадный китель Колоскова висели прямо на стене. Китель украшали всего два ордена, полученные капитаном в первые месяцы войны, и три медали.

Мне это показалось и обидным, и несправедливым. Я знал офицеров, чья грудь сверкала наградами, а этот отчаянный вояка и истинный знаток своего дела был отмечен так скупо! Правда, полученные в самые тяжелые дни войны эти два ордена для понимающего человека стоили много больше, но через 20 или 30 лет все ли сумеют их оценить по достоинству?

И тогда я подумал впервые, что хотя всякая война — величайшее зло, но даже самые благородные и пока, к сожалению, неизбежные еще войны во имя справедливости — и то не ко всем справедливы…

…Я ощущал перед этим человеком самую настоящую робость. Сказать ему прямо о цели моего приезда, а вдруг он с присущей ему решительностью возьмет и откажется…

Я говорил о том о сем, все не решаясь приступить к главному. Не знаю, догадался ли капитан о моих затруднениях, но на помощь мне не пришел. Сидел молча и слушал. Наконец я заговорил об окончании войны, о новых задачах, стоящих перед нами, о планах на будущее. Осторожно спросил, что он собирается делать.

Капитан заложил ногу за ногу, похлопал ладонью по широкому голенищу и смеясь ответил:

— Да вот, решил профессию сменить.

Представляю, как вытянулась у меня физиономия!

Капитан поглядел на меня, поглядел… да и расхохотался во весь голос.

Тут как раз в комнату вошла Амалия, пригласила нас к столу, и мое любопытство временно осталось неудовлетворенным.

Хозяйка потчевала меня таким вкусным вареньем из смородины, какого я никогда в жизни не едал. Женитьба друга, в том случае, если ты холост, непременно наводит на размышления. Примерно в таком настроении находился и я, прихлебывая чай и строя догадки о замыслах Колоскова: что же он имел в виду, говоря о смене профессии?

Затянувшееся чаепитие кое-как подошло к концу, и Амалия пошла на кухню мыть посуду.

Я решил снова вернуться к интересующей меня теме и без всяких околичностей изложить суть своего дела.

— Капитан! Командование нашего военного округа поручило мне очень ответственное задание.

Я видел, что Колосков насторожился, хотя внешне и держался невозмутимо.

— Вам всегда поручают что-нибудь ответственное, — улыбнулся он и нарочито беспечным тоном добавил: — Да, простите, я еще раньше должен был поблагодарить вас, да все не получалось… Спасибо, что заступились за меня во время той проверки, когда кое-кто хотел обвинить меня во всех смертных грехах…

— Это дело прошлое, лучше поговорим о будущем.

— Не могу с вами согласиться. Доброе дело никогда не может стать прошлым. Оно всегда работает на будущее.

— Мне поручено, — уклонился я от неуместного сейчас спора, — отобрать кандидатов для Военно-артиллерийской академии…

Колосков кинул на меня быстрый и удивленный взгляд.

— …И, разумеется, моим первым кандидатом являетесь вы, капитан…

Колосков не подавал голоса и слушал меня с необычайным вниманием.

— Я абсолютно уверен, что кандидатуры генерала Одинцова пройдут беспрепятственно. Одинцов, как вы знаете, пользуется огромным авторитетом, он ведь бессменный председатель государственной комиссии. В академии сейчас созданы великолепные условия, и как женатому вам выделят отдельную комнату. Одним словом, я считаю, что академия принесет вам лично огромную пользу. Что вы на это скажете?

— Прежде всего — большое вам спасибо. — Я никогда не слышал, чтобы голос капитана Колоскова звучал так глухо и сдавленно. Он даже головы не поднял — сидел, уставясь в собственные колени. Мое предложение, вероятно, серьезно его взволновало. Наконец он поглядел мне прямо в глаза и твердо закончил: — Я уже решил свою судьбу… — А после минутной паузы добавил: — Знал бы раньше… кто знает…

— А что вы решили? — Я почувствовал, что почва уходит у меня из-под ног.

— Я же сказал — решил сменить профессию.

— Да что вы такое говорите, капитан! Какая же из военных профессий лучше артиллерийской? Тем более что сейчас мы займемся ракетами. Вы только представьте себе…

— Нет, я имел в виду совсем не военную профессию, — прервал меня Колосков, — я решил демобилизоваться, уже подал рапорт и знаю, что ответ будет положительный…

Я не мог при всем желании выдавить ни слова. Да и что я мог сказать? Если человеку нужно что-то другое, как можно навязывать ему свое мнение? Да и какое право я имею на это?

Настроение у меня окончательно испортилось. Возможно, потому, что сам я намеревался остаться на военной службе, и уход из армии людей, подобных Колоскову, показался мне обеднением наших сил.

— Так что же вы решили? — с трудом выдавил я наконец из пересохшего горла.

Он снова рассмеялся, и этот смех на сей раз показался мне явно неестественным.

— Вы, наверное, лучше моего знаете, что сейчас в стране начнется великая стройка, мы будем восстанавливать разрушенное, и никто за нас этого не сделает. Более всего нам необходимы дороги и электростанции. Недавно я прочел в газете, что для проведения дорог, для рытья котлованов электростанций нужны будут взрывники… Я решил освоить это новое дело; если до сих пор я взрывал с боевой целью, то теперь буду взрывать для мирного строительства… И звук будет такой же громкий, как гром орудий… — Он снова засмеялся характерным своим смехом, потирая при этом руки. Таким возбужденным я редко его видел.

Я слушал его и не понимал до конца — шутит он или говорит серьезно.

— Но вы же знаете, что взрывники ошибаются раз в жизни!

— Знаю и поэтому постараюсь не ошибиться.

— Но я не понимаю, что вас к этому вынуждает… Вы уже женаты, скоро и ребенок появится. Зачем же браться за такое опасное ремесло?

— Такой уж я человек. Опасное дело мне удается лучше, чем безопасное.

Долго я переубеждал его, долго спорил, но он настаивал на своем. Мы проговорили до самого рассвета, и, пожалуй, такой дружеской и откровенной беседы никогда прежде у нас не получалось.

Утром мы распрощались, и на сей раз, как мне подумалось, навсегда.

В бледной северной ночи призраками поднимались огромные трубы сахарного завода. Колосков проводил меня до развилки. Потом посадил в попутную машину и махал мне вслед, пока не скрылся из глаз.

Я почувствовал себя так, как будто потерял очень близкого и дорогого человека.

Оказывается, не только война безжалостно разлучает людей, но это может произойти и в безоблачное, мирное время…

Перевела А. Беставашвили.

ДЕСЯТЬ СМЕШНЫХ МУЖЧИН

Стояла осень тысяча девятьсот сорок второго года. Шли нескончаемые дожди. Дороги так раскисли, что не только на машине, но и на коне не проедешь.

Небо затянули непроницаемые черные тучи. Дувший с Балтики ветер гнал к востоку этот бурый караван, разрывая его на бесформенные, косматые клочья.

Пасмурная сырая погода нагоняла тоску. Куда ни кинешь взор, над свинцовым горизонтом паутиной нависала тонкая сетка дождя. С желтых листьев, чудом державшихся на тополях, стекали крупные капли.

По утрам, когда дождь ненадолго прекращался, беловатый иней, похожий на плесень, покрывал потемневшую от сырости землю. Тонкая пленка льда на лужах трескалась под ногами, как стекло, с хрустом и звоном.

В этот период на всей протяженности Волховского фронта, растянувшегося на несколько сотен километров, наступило временное затишье.

Двухмесячные ожесточенные бои, когда атака следовала за атакой, остались позади, и наша армия получила кратковременную передышку.

Мы смотрели на затихшие окопы, блиндажи, на видневшиеся вдали долговременные укрепления противника и собирались с силами для новых сражений. Нас не беспокоили ни вражеские самолеты, ни артиллерия. Хроническая непогода парализовала авиацию.

В начале ноября артиллерийский полк, где я служил начальником штаба, сняли с передовой и отправили в глубокий тыл для отдыха и пополнения.

Мы расположились неподалеку от станции Будогощь в сосновом бору, метрах в двухстах от железной дороги.

Этот район Ленинградской области до войны считался глухим. Но к концу сорок первого года немцы, осаждавшие Тихвин и стремившиеся охватить Ленинград двойным кольцом, провели железнодорожную ветку именно здесь.

После поражения немцев у Тихвина и их отступления эта железная дорога сослужила нам хорошую службу. А в сосновом лесу остались добротные землянки и срубы, оборудованные немцами. Сухие, теплые, хорошо сработанные, глубоко уходящие в землю срубы были сложены из отличных бревен и, судя по всему, предназначались для офицерского состава. В некоторых из них даже стояли кровати.

Ну и напарились мы тогда в русской баньке! Как говорится, до седьмого пота! Ох как нещадно стегали мы друг друга березовыми вениками и красные, как вареные раки, едва дыша выползали в предбанник.

После жестоких боев мы наслаждались тишиной и покоем. И даже к нескончаемым дождям привыкли, плохая погода, в общем, не очень-то нас удручала.

Но для меня это вольготное житье скоро кончилось.

Не прошло и двух недель, как меня вызвал командир полка.

Полковник Шугаев, высокий, представительный мужчина средних лет, с крупным мясистым носом и жидкими, зачесанными набок волосами, принадлежал к той категории командиров, которые, будучи в высшей степени организованными и в личной жизни, и в служебных делах, того же неукоснительно требуют от своих подчиненных.

Шугаев пытался всегда все рассчитать и спланировать заранее. Это ему во многом удавалось и часто облегчало задачу. Внешне полковник напоминал футболиста. Если бы не мутноватые глаза и не явная спесивость, его можно было бы назвать привлекательным.

Когда я вошел в командирскую землянку, Шугаев, громко сопя, отхлебывал из эмалированной кружки горячий чай и внимательно читал какую-то бумажку. Взглянув на меня одним глазом, он вместо приветствия помахал мне рукой: давай, мол, присаживайся, и, пока не кончил читать, головы не поднял.

У полковника было одно уязвимое место: он не получил высшего образования. Поэтому выше командира полка не поднялся, хотя войну начинал в звании майора и в должности заместителя командира полка.

Бумаг Шугаев терпеть не мог и даже побаивался их. По этой причине любой документ, приходивший на его имя, он читал с таким вниманием (и по нескольку раз!), что, казалось, заучивал его наизусть!

Пока полковник читал, санинструктор сержант Зина Громова, дородная и бойкая девушка, принесла мне чай в граненом стакане толстого зеленого стекла и кокетливо сказала:

— Уж насчет блюдечка не обессудьте…

Я взял у Зины стакан и невольно проводил долгим взглядом ее ладную, обтянутую гимнастеркой фигуру.

— Ну-ка, ну-ка, отставить шуточки! А то гляди обожжешься! — не отрывая глаз от бумажки, проговорил полковник. — Ишь, смотрит как кот на масло!

— Никуда я не смотрю, — с нарочитой обидой отозвался я, отхлебывая чай и немало удивляясь его способности все замечать. «Хитер, бестия!» — подумал я.

— Знаю вас, кавалеров-артиллеристов! — таким тоном протянул полковник, как будто сам не был артиллеристом. — Да вас в порядочный дом и впускать-то нельзя! Если только есть девушки, держи с вами ухо востро!

— Каждый мерит на свой аршин! — не сдавался я. — А что касается артиллеристов, то мы не хуже других умеем уважать женщин…

Полковник громко расхохотался, вместе со стулом откидываясь назад:

— Еще бы! Пусти козла в огород…

Я догадался, что веселье полковника было вызвано совсем не нашим с ним обменом любезностями, а содержанием бумажки, которую он наконец кончил читать. «Интересно, что там такое написано?» — подумал я.

— Да-да! Вот именно, козла в огород! — повторил полковник, не переставая смеяться. — Сержант Зина! — На минутку выглянуло девичье лицо. — Пока капитан здесь, ты старайся на глаза ему не попадаться, не то непременно сглазит! Такой уж глаз у него дурной! — по-солдатски грубовато, но беззлобно шутил полковник, вытирая выступившие на глаза слезы. — А теперь послушай, что я тебе скажу, — совсем другим тоном начал он, устремив на меня свой всегда как бы чуть затуманенный взгляд, — начальник артиллерийского снабжения армии пишет, чтобы мы немедленно перебросили в Окуловку всю технику, нуждающуюся в ремонте. Слыхал о такой станции по Октябрьской железной дороге? Так вот, там находятся артмастерские. Надо воспользоваться случаем и отправить туда два поврежденных орудия с третьей батареи и несколько автомашин, которые давно нуждаются в капитальном ремонте. Ты видишь, сейчас все тихо. Я думаю, еще неделю фрицы переждут, дальше — будь здоров, возьмутся за дело! А стрелковые части без нас все равно как цыплята без курицы, только и знают что на месте топтаться… Ты будешь руководить этой операцией. С тобой поедет мой помощник по хозяйственной части капитан Кругляков и арттехник Докучаев, а также политрук Ваганян — у них инструктаж такой. Ну, все! Действуй, как подобает артиллеристу. Сегодня же собирайтесь — и в путь! Давай сразу же и попрощаемся… Документы, какие надо, выпиши сам. Вместо себя оставь первого помощника. Каждые два дня письменно вводи меня в курс дела. Ну, счастливого пути и попутного ветра!.. — Полковник снова перешел на шуточный тон: — Эй, сержант Зина, осторожнее! Начальник штаба идет. Смотри, он и тебя прихватит с собой, а потом ищи ветра в поле!

— Хорошее у вас представление о вашем начштабе! — заметил я.

— Не обижайся, капитан! — хлопнул меня по плечу полковник. — Разве можно жить без шутки? И тем более, — он лукаво мне подмигнул, — когда в шутке есть доля правды! — Он снова захохотал. — Ну, действуй! Не теряйся и помни: настоящий артиллерист бьет только в цель. Не робей, если иной раз своих взгреешь, чужие еще больше бояться будут!..

Мне жаль было расставаться с тихим сосняком и теплыми чистыми землянками. Ведь так сладко я давно не спал. Управившись с делами, а в делах у начштаба нехватки нет, я отправлялся на боковую и до утра спал как убитый. И главное, можно было лечь в постель раздетым. А это в условиях фронта невероятная роскошь!..

На следующее утро мы были уже на станции Окуловка.

В годы блокады, когда Московско-Ленинградскую железную дорогу немцы перерезали в районе Тосно — Любани, Окуловка стала прифронтовой станцией, и ее значение резко возросло. Здесь находилось большое депо, ремонтные мастерские. Население оставалось на местах.

В отличие от многих прифронтовых городов, где жизнь почти замерла, Окуловка мне показалась необычайно оживленной. На станции маневрировали паровозы, то одни, то с вагонами, высокие трубы депо густо дымили. В раскрытых воротах корпусов виднелись поставленные на ремонт паровозы и хлопотавшие вокруг них рабочие. Некоторые вагоны и паровозы ремонтировали тут же, под открытым небом.

На станции все время толпился народ. Военных тоже было достаточно, но такого количества штатских я не видел давно! Мне, фронтовику, отвыкшему от мирной жизни, все это было в диковинку.

Уже смеркалось, когда мы покончили с делами: орудия сдали в мастерские, автомашины поставили на ремонт, у военного коменданта заверили свои командировочные удостоверения — и впервые за войну мы вдруг почувствовали, что сегодня нам больше нечего было делать!..

Пожалуй, и в бою я так не терялся, как растерялся в этой неожиданной ситуации.

Привыкший к постоянному напряжению, к своеобразному ритму фронтовой жизни, я почувствовал себя потерянным и, попросту говоря, начал задыхаться, как рыба, выброшенная на берег.

Я не знал, что мне делать, куда идти, чем себя занять.

Помню, я даже подумал, что же я буду делать после окончания войны: неужели так же бессмысленно слоняться из угла в угол?

Да, сложная штука — привычка! Оказывается, человек даже к войне привыкает! Я понял это в тот памятный вечер в Окуловке, когда, закончив все дела, не знал, куда себя девать. К непривычному не привыкнешь, от привычного не отвыкнешь, — вот в каком примерно положении я находился.

Однако далеко не все думали так…

Капитан Кругляков, седой интендант с брюшком, который был на двадцать с лишним лет старше меня, не скрывал радости — таким веселым я давно его не видел.

— Ах, какие девушки в этой богом забытой Окуловке! В железнодорожном клубе, говорят, по вечерам танцы… Охо-хо, как мы погуляем! — потирал руки Кругляков.

Я прожил четверть века, считал себя чуть ли не пожилым человеком. А уж сорокасемилетний Кругляков и вовсе казался мне стариком. Я искренне удивлялся его эпикурейским наклонностям. Чрезмерную бойкость капитана, его неутомимый и жадный интерес к жизни я объяснял легкомыслием и недостатком ума и про себя немного его жалел.

Теперь нужно было позаботиться о ночлеге. А поскольку нам предстояло задержаться в Окуловке, жилье хотелось найти удобное и тихое.

Это оказалось совсем не просто. Военный комендант в ответ на нашу просьбу пожал плечами. «Устраивайтесь, как все, — сказал он, — это зависит от вашей личной инициативы». И между прочим посоветовал переговорить с частниками: может, кто уступит угол или комнату. Одним словом, комендант умыл руки.

Чтобы не ходить гурьбой, мы разделились на две группы. Я и Кругляков пошли по одной улице, Докучаев и Ваганян — по другой.

Мы обошли много домов, но не только свободной комнаты, а даже угла нам никто предложить не мог. Даже представительный Кругляков ничего не мог поделать: он смело стучал в дверь и вскоре возвращался ни с чем.

Дома были набиты до отказа: военными, беженцами, командировочными, в общем, самыми разными людьми, которых война согнала с насиженных мест.

Наступил вечер, а мы — замерзшие и голодные — безуспешно пытались найти пристанище. Потеряв всякую надежду, мы решили вернуться к коменданту и атаковать его самым решительным образом. Не могли же мы ночевать на улице!

Только мы собрались идти на вокзал, как кто-то меня окликнул. Я оглянулся и увидел старого знакомого железнодорожного мастера младшего техника-лейтенанта Пересыпкина. Раньше мы вместе служили на бронепоезде, и я был рад его видеть. Внешне он по-прежнему походил на штатского, ничего не было в нем военного, ровным счетом ничего. Был он, как всегда, плохо выбрит, в разбитых сапогах, в старенькой шинели и помятой фуражке.

— А ты все такой же! — засмеялся я.

— А зачем мне меняться, я к военной карьере себя не готовлю, вон мое дело, — он протянул руку в сторону железной дороги.

Мастер он был действительно отменный. Дело свое знал отлично. Его проницательность опытного путейца и знатока подвижного состава не раз выручали наш бронепоезд. Когда самолеты противника взрывали пути впереди и сзади бронепоезда и, прикованные к месту, мы становились превосходной мишенью, Пересыпкин со своей небольшой бригадой делал чудеса: или в мгновение ока восстанавливал дорогу, или, если этого требовали условия, прокладывал объездной путь, и бронепоезд уходил из-под обстрела.

Этот долговязый сутулый человек, невзрачный и немногословный, с длинными, словно грабли, руками, с сильными плечами и черными лохматыми бровями, был добрым отзывчивым малым.

Узнав о нашей беде, Пересыпкин тут же предложил пойти с ним. Оказалось, что в трех километрах отсюда он вместе с тремя другими командирами бронепоезда жил в доме у какой-то дряхлой старушки.

Выбора у нас не было, и мы молча последовали за младшим техником-лейтенантом. Правда, вместо трех километров мы протопали все семь, но дом нам понравился: просторный, совсем не разрушенный, теплый и чистый.

Когда мы вошли во двор, капитан Яблочкин, заместитель командира того же бронепоезда и командир прожекторного взвода, и лейтенант Сенаторов пилили дрова и о чем-то беспечно переговаривались.

— Кто служит, тот и тужит! — при виде нас загремел великан Яблочкин, который в своей широкой гимнастерке без пояса казался еще крупнее. Рядом с ним юный краснощекий лейтенант Сенаторов, стройный худой юноша, казался просто птенцом. — В его возрасте я подлезал под нашу корову, а родом я из Сибири, и поднимал ее на плечи, как пушинку. А этот доходяга пилу как следует двинуть не может, — густым хриплым басом разглагольствовал Яблочкин, с высоты своего громадного роста поглядывая на невысокого Сенаторова.

Выяснив причину нашего появления, Яблочкин, которого я знал лишь понаслышке, еще больше развеселился и громогласно заявил:

— Если хотите войти в нашу компанию, ставьте пол-литра. Картошку нам бабушка почистит, селедку — мы с Сенаторовым… Идет?

— Идет! — ответил Кругляков, лукаво подмигивая.

— Эй, бабуся! — загремел Яблочкин.

Бабушка оказалась маленькой, тщедушной. Закутанная в шаль старушка вышла на крыльцо и ласково нам улыбнулась.

— Принимай новых гостей, бабуся! И свари нам немного картошки, из общих запасов. Только не гнилой, как в прошлый раз.

— Я такая же хозяйка, как и вы, — прошамкала старушка и многословно, как все пожилые люди, принялась рассказывать историю дома. До войны он, оказывается, принадлежал некоему инженеру-путейцу. Где теперь он сам и его семья, старушка не знала.

Она проводила нас в дом. Мы засучили рукава, растопили печь и уселись за стол вокруг чадящей керосиновой лампы с треснутым стеклом.

Запасливый Кругляков достал из вещмешка пол-литра спирту, ловко крутанул бутылку и, когда манящая жидкость вспенилась, хлопнул бутылкой об стол, громко воскликнув: «Никаких зверей, кроме тараканов!» Это была его любимая присказка, бывшая признаком как волнения, так и самого доброго расположения духа.

При виде бутылки Яблочкин широко раскрыл глаза. Взял ее бережно в руки, внимательно оглядел, потом привычным движением, точно так же, как Кругляков, крутанул, взболтав содержимое, и, подняв вверх, посмотрел на свет.

— У-ух ты! — выдохнул он восхищенно. — Не меньше шестидесяти градусов. — Можно было подумать, что он держал в руке шедевр искусства.

— Нет, друг, здесь все семьдесят, — поправил его Кругляков, отобрал бутылку и снова покрутил ее.

Пересыпкин, смешно наморщив лоб, не отрываясь смотрел на волшебную бутылку. Краснощекий лейтенант Сенаторов блаженно улыбался, а Докучаев и Ваганян с таким интересом следили за каждым движением рук нашего интенданта, как будто он держал не спирт, а живую воду.

Кругляков, очень довольный впечатлением, которое произвела его заветная поллитровка, не просто поставил бутылку, а благоговейно воздвиг ее на стол.

Вскоре на пороге показалась старушка с большим закопченным чугуном, доверху полным вареной картошки в мундире. Сверху на помятой алюминиевой тарелке лежала мелко нарезанная, обложенная луком селедка.

Яблочкин кинулся к бутылке, но Кругляков опередил его, обеими руками схватившись за горлышко.

— Я сам разолью, — тоном, не допускающим возражений, проговорил он.

Интендант, прищурясь, посмотрел на бутылку, на глаз поделил спирт пополам, потом каждую половину еще на три части, приложил к стеклу большой палец чуть выше предполагаемого уровня и налил в стакан ровно столько, сколько отметил пальцем.

— Нас тут семеро, — напомнил Яблочкин.

— Потому каждому я чуток не долью, чтоб седьмому хватило, — ответил Кругляков.

— Точно как в аптеке! — вскричал Пересыпкин, и не успели глазом моргнуть, как он схватил стакан и, не переводя дух, опрокинул. — Хо-хо-хо… — блаженно прикрыв глаза, прошептал он, вспомнив о закуске, поддел вилкой селедку и отправил в рот.

Мы зачарованно глядели, как священнодействует наш путеец. Первым очнулся тот же Яблочкин и вскочил на ноги.

— Эй-эй! Тебе не следует забывать, что ты пока еще только младший лейтенант. И первым можешь получить только пинок под зад, а во всех остальных делах — последний, понял! Ты разве не видишь, что здесь три капитана!

— Вижу, но, извините, не утерпел, — признался Пересыпкин.

— «Не утерпел»! — передразнил его капитан. — А мы как же утерпели?

Тем временем Кругляков налил следующий стакан. Докучаев протянул было к нему руку, но великан Яблочкин взревел, словно бык:

— Вы что, сукины дети, уморить меня решили? Когда наконец мой черед настанет? Уж ни о чем другом не говоря — я инициатор этого мероприятия, а вы, несчастные…

Докучаев щелчком подвинул стакан Яблочкину. При этом драгоценная влага едва не выплеснулась.

— Ты что делаешь, ты… — задохнулся от возмущения Яблочкин. — Чуть не опрокинул стакан, раззява! — Но, убедившись, что на его долю никто не претендует, сгреб стакан огромной пятерней, понюхал и в мгновение ока осушил. Не отрывая стакана от губ, томно смежил веки и так передернул плечами, как будто его пробрал озноб.

— Ай-ай-ай! Есть ли на свете что-нибудь прекраснее! А? — едва слышно прошептал он.

— Есть! — твердо сказал Пересыпкин, у которого от спирта уже заблестели глаза и развязался язык.

Яблочкин, уже пришедший в себя, буравя Пересыпкина своими большими глазами, грозно отчеканил:

— Тогда где оно и что оно такое, ответь, железнодорожная крыса?

— Самое прекрасное на свете — это женщины, товарищ капитан! — молодецки доложил Пересыпкин и обвел всех присутствующих взглядом, ища поддержки.

Наступила тишина.

Кругляков сосредоточенно отмерял следующую порцию.

Остальные молчали.

Яблочкин, казалось, был смущен. Некоторое время он смотрел на Пересыпкина, смотрел, смотрел и неожиданно согласился:

— Этот деревенский лапоть на сей раз прав. Я и не ожидал, что он способен изречь что-нибудь толковое!

Один за другим опрокинули спирт Докучаев, Ваганян и я, но Яблочкин никак не мог простить Пересыпкину того, что он всех опередил. Капитан пронизывал взором черного, как головешка, волосатого Пересыпкина и, качая головой, беззлобно повторял:

— Оказывается, и железнодорожная крыса знает женщине цену!

— А кто ее не знает, бабью цену-то, — самодовольно скалился Пересыпкин, тоже качая головой. Судя по всему, его совсем не обижали нападки заместителя командира, к которым он, очевидно, давно привык.

Кругляков наконец всех оделил драгоценной влагой и остатки налил себе, причем получилось явно больше остальных порций.

— Это за труды, — извиняющимся тоном объяснил он, — не думайте, что так просто разливать семерым с одной-то бутылкой!

— А кто тебя просил? Мы бы сами справились, и притом бесплатно, — ворчал Яблочкин.

— Ну ладно, ладно, хочешь, чтоб хозяину козы даже хвоста не осталось?

Кругляков залпом осушил стакан, передернул плечами, совсем как Яблочкин, посидел с открытым ртом, потом с силой выдохнул и откинулся на спинку стула.

Все почему-то выжидающе на него смотрели.

— Вот что я вам скажу, — после минутного молчания начал Кругляков. — Мы здесь коснулись очень важной проблемы.

— Чего, чего мы коснулись? — наивно переспросил Пересыпкин.

— Проблемы, валенок ты рязанский, про-бле-мы, — повторил Яблочкин.

— Ага-а, — так глубокомысленно протянул Пересыпкин, как будто всю жизнь размышлял именно над этой проблемой. Он был образован, глубок, и я не понимал, почему техник-лейтенант прикидывается дурачком.

— Какой именно проблемы? — уточнил Ваганян, как всякий политработник любивший во всем ясность.

— Проблемы женской сущности, ее роли и практического назначения и освоения, — высокопарно и многозначительно пояснил Кругляков.

— Как-то странно вы говорите, понять вас невозможно. Что это такое за освоение? — то ли в шутку, то ли всерьез пожаловался Пересыпкин.

— Ха-ха-ха, гениально сформулировал! — Яблочкин восхищенно стукнул своей медвежьей лапой по столу.

— Так вот, если эта проблема вас интересует, — продолжал Кругляков, — у меня есть интересное предложение…

— Валяй, валяй, — подбодрил его Докучаев, — ты у нас мудрый, все равно как архиерей.

— Дайте же человеку сказать! — закричал Яблочкин, которому на мгновение показалось, что интендант сейчас вытащит еще одну бутылку, но он ошибся.

— Пусть каждый расскажет эпизод из своей жизни, связанный с женщиной. С одним только условием: эпизод обязательно должен быть смешной, правдивый, невыдуманный. Будем говорить только о том, что пережили сами.

— А что такое эпизод? — спросил Пересыпкин. — Что это еще за чертовщина?

Но никто ему не ответил. Все, видимо, задумались над предложением Круглякова.

— Э-эх, — с сожалением протянул Яблочкин. — Как хорошо начал и все скомкал.

— Что скомкал-то? — опять спросил Пересыпкин.

Я понял, что он нарочно прикидывается. Такая у него была манера шутить: там, где его не знали, он сходил за придурковатого и сам этим забавлялся.

— Знаешь, что я тебе скажу, — с явной угрозой прошипел Яблочкин, — если ты сейчас же не прекратишь задавать свои дурацкие вопросы, я вышвырну тебя отсюда. Понял?

— Итак, — заключил Кругляков, — мы устраиваем мальчишник!.. Поскольку время у нас военное и с угощением плохо, мы будем потчевать друг друга забавными историями, — уточнил наш интендант. — В этой проклятой Окуловке нам придется просидеть как минимум неделю, и если мы что-нибудь не придумаем, с тоски заплесневеем. Кино и танцы у них только по воскресеньям. А так — мы посидим, посмеемся, душу отведем.

— Я в этой игре не участвую! — категорически заявил Пересыпкин.

— Это почему же? — накинулись на него со всех сторон.

— Потому что с женщинами у меня ничего смешного не бывало. Если расскажу, то будете не смеяться, а плакать!

— Да ну тебя! — поморщился Яблочкин. — Лучше расскажи, как ты по льду на брюхе полз…

— А-а, это я сейчас, — обрадовался путеец, — совсем забыл, а ведь и впрямь смешно…

— Не сейчас, — остановил его Кругляков, — когда твой черед придет. Сегодняшний вечер мы с горем пополам скоротали, а завтра начнем мальчишник. Кто расскажет самую смешную историю, получит пол-литра. Я даю гарантию. Первое слово — капитану Яблочкину.

— Почему именно мне?

— Когда я разливал водку, ты, между прочим, заявил, что ты самый старший здесь.

— Нет, самый старший — Хведурели, — указал на меня Яблочкин.

Но Кругляков стоял на своем:

— Ты начнешь, а дальше передашь слово кому хочешь. Тот — следующему, и так расскажут все по очереди.

— Решено! — пристукнул кулаком Яблочкин и встал. — Пойду вспомню что-нибудь интересное. Больно хочется, чтобы эта бутылка стала моей.

— Постарайся, может, и выйдет, — подбодрил его Кругляков.

— Сомневаюсь, чтоб у него вышло, — сказал Пересыпкин, когда Яблочкин вышел.

— Да вряд ли он нас рассмешит.

— Почему сомневаешься? — спросил Сенаторов.

— Почему ты так уверен? — удивился Ваганян.

— Чтоб людей рассмешить — надо быть добрым.

— Согласно твоей теории, если нам будет смешно, значит, Яблочкин добрый человек.

— Кто какой — это будет видно в конце. А ты за спиной человека не осуждай! — пристыдил Пересыпкина Кругляков.

— Да я так просто сказал, между прочим, — смутился Пересыпкин.

— Самые неприятные вещи всегда говорятся между прочим, — не отступал Кругляков.

Наутро мы быстро разошлись по своим делам, даже толком не повидавшись.

В суете и заботах незаметно наступил вечер.

За весь день я не присел ни разу. То бежал в артиллерийские мастерские, то в автопарк. Принять-то у нас все приняли: и орудие, и автомашины, но к ремонту не приступали. Многие прибыли сюда до нас, и очередь оказалась изрядной. Худо-бедно, но нам обещали в течение двух дней начать ремонт.

Не лучше обстояли дела и у наших друзей с бронепоезда. Они тоже бегали взад-вперед, тычась из одной мастерской в другую.

Дважды наши пути пересекались. Разъяренный Яблочкин многоэтажной бранью честил «тыловых крыс», он никак не мог поставить на ремонт боевую платформу. Наотрез отказывались также принимать прожектор с поврежденным рефлектором. Лейтенант Сенаторов лишь краснел и впадал во все большее уныние.

Яблочкин пытался срывать зло на Пересыпкине, но путейца не просто было вывести из равновесия. «Чернявый мастер» невозмутимо сносил беспричинные нападки капитана, его несправедливые придирки, а это еще больше бесило нервного и нетерпеливого Яблочкина.

Поздним вечером, когда мы собрались в «бабушкином пансионе», выяснилось, что нас уже не семь человек, а десять. К нам присоединился старший лейтенант интендантской службы Воинов, заведующий финансовой частью, крупный, рыхлый мужчина с неожиданно высоким, пронзительным голоском, а также капитан Данилин, начальник химической службы. Они оба служили в нашем полку, и я их хорошо знал. Они привели с собой еще одного капитана, красавца мужчину Всеволода Левашова, заместителя командира бронепоезда, разбомбленного немцами. Левашов чудом остался в живых и сейчас был прислан в Окуловку для получения нового подвижного состава.

Как им удалось разыскать нас в Окуловке, для меня оставалось тайной, В этот же день произошла одна замена — политрук Ваганян перебрался в общежитие политкурсов, а вместо себя приволок какого-то хмурого капитана-артиллериста по фамилии Варенцов.

Воинов, опытный, как и Кругляков, интендант, тоже оказался запасливым. Когда мы сели за стол, он выудил из кармана необъятных галифе бутылку водки и объявил тонким голосом, никак не вязавшимся с его крупной фигурой.

— Это вам прислала из Борисоглебска моя бабушка Нимфодора Никодимовна с извинениями, что мало, да больше у нее нету…

— А сколько годков этой твоей Никодимовне? — серьезно спросил Яблочкин.

— Скоро сто стукнет, как и твоей бабушке! — отрезал Воинов.

— Хотелось бы на нее взглянуть, — мечтательно протянул Пересыпкин.

Водку разливать опять взялся Кругляков, но на сей раз задача была сложнее. Правда, водки было столько же, но нас стало больше. Закуску каждый принес свою. Она оказалась на диво однообразной: ржаной хлеб и американская колбаса.

— Если нашего полку будет прибывать, то скоро отсюда бежать придется, — проворчал Яблочкин, первым хватая стакан.

Когда все выпили, Кругляков серьезно и торжественно провозгласил:

— Начинаем мальчишник!

— Начинаем, — поддержал его Яблочкин.

— Порядок такой: тот, чья очередь наступит, а сегодня черед капитана Яблочкина, должен рассказать какой-нибудь эпизод из своей жизни. Главная тема рассказа — отношения с женщиной. Думаю, что ничего интереснее и приятнее нам все равно не придумать!

— И врать будем меньше, любовные истории вранья не терпят, — заметил Докучаев.

— Точно, — подтвердил краснощекий Сенаторов и застенчиво улыбнулся.

— Но прежде чем начать рассказ, — Кругляков предостерегающе поднял палец, — мы должны познакомиться друг с другом как следует. Для этого каждый коротко себя охарактеризует: кто он, что он, сколько лет, откуда прибыл, какой жизненный опыт у него за плечами. Только так мы сможем заключить, насколько правдива рассказанная им история и могла ли она в самом деле произойти с рассказчиком. Правдивость будет главным критерием при оценке. Мы будем не только слушать, но и оценивать, чтобы премию присудить достойному. А приз будет стоять вот здесь! — И капитан достал непочатую поллитровку.

— Ну, так начнем, — нетерпеливо поторопил Пересыпкин.

Капитан Яблочкин не заставил себя долго ждать. Широкоплечий сибиряк любил всегда и во всем быть первым.

Оказалось, что этот на первый взгляд простой и грубоватый человек прожил интересную жизнь…

Перевела А. Беставашвили.

ЗАВЕДУЮЩАЯ ГАРНИЗОННОЙ БАНЕЙ

…Капитан был родом из Омска.

Его родителей убили во время гражданской войны колчаковцы. Осиротевшего парнишку усыновил дядя, который взял его к себе в деревню. Там Яблочкин окончил школу-четырехлетку.

Сначала Яблочкин заведовал избой-читальней, потом стал инструктором в губкоме комсомола. С этой работы его призвали на военную службу. В армии он быстро выдвинулся, окончил курсы младших командиров; потом расторопного и сообразительного старшину зачислили в общеармейское училище, а позднее и в кремлевские курсанты. После этого он занимал ряд ответственных постов.

— Дзержинского и Свердлова мне случалось видеть совсем близко, вот все равно как вас, — с гордостью рассказывал Яблочкин. Называл он также имена многих других известных государственных деятелей.

Незадолго до войны его послали в Сибирь начальником одного из крупнейших золотых приисков, но по неосмотрительности проштрафился и слетел на небольшую должность.

Сразу же после начала войны он попросился на фронт. Просьбу его уважили — дали шпалу в петлицу и назначили политруком.

Таким образом, Яблочкин, некогда обладатель высокого звания, превратился в фронтового командира среднего звена.

В октябре 1942 года, когда институт комиссаров был упразднен и в войсках было введено единоначалие, политрука Яблочкина из политсостава перевели в командный. Он получил звание капитана и был назначен командиром зенитно-пулеметной роты.

Человек храбрый и смекалистый, он отличился и на этом новом для него поприще. В конце 1942 года Яблочкина наградили орденом Красной Звезды и назначили заместителем командира бронепоезда.

Несмотря на все жизненные перипетии, Яблочкин сохранил самоуверенный тон и начальственные замашки. Был он чрезмерно гордым, заносчивым, задиристым и смотрел на своих товарищей сверху вниз.

…Плечистый капитан скрестил богатырские руки на груди и, опершись локтями о стол, густым сильным басом продолжал:

— Мне сейчас сорок шесть лет. Я сменил четырех жен. Одна умерла, с тремя другими разошелся сам. Перед самой войной я женился в пятый раз, но эта моя жена тоже умерла, бедняжка, от неудачных родов, и теперь я опять один как бобыль.

От первых четырех браков у меня остались дети, и, надо сказать, они любят и уважают меня. Со своей стороны, я тоже стараюсь оказывать им внимание, хотя они живут в разных городах.

Так уж у меня получилось, что в жизни я не знал ни одной женщины, кроме тех, на которых был женат…

— Ну, братец, да к чему еще женщины при пяти-то женах? — прервал его Данилин и захохотал, видимо ожидая, что и мы вслед за ним покатимся со смеху, но никто не отозвался на его шутку.

Яблочкин нетерпеливо, словно от мухи, отмахнулся от него и продолжал:

— А женщины кружились вокруг меня. Должность у меня была высокая, власть моя распространялась на огромные территории в тысячу километров… Ну, а, как сами понимаете, высокое положение многих привлекает и, так сказать, зачаровывает.

А меня мое положение только сковывало. Я стал страшно недоверчивым: мне чудилось, что все женщины неотступно следят за мной, все охотятся за мной. И я стал сторониться людей, сделался до невозможности подозрительным, превратился в какого-то женоненавистника…

Я уже не мог просто и естественно разговаривать с женщинами и так перед ними пыжился, словно все они были моими личными секретаршами. А секретарш я сменил, дай боже, немало. Одни сами сбегали, других я прогонял. Но в интимных отношениях, поверьте, ни с одной не был. По правде говоря, я даже не представлял себе, как это я сумел бы решиться на что-нибудь в этом роде…

— А если бы сумел, то решился бы? — спросил Пересыпкин.

Яблочкин пожал плечами: дескать, сам не знаю…

— Выходит, что дело тут не в чести и совести, а в том, кто как сумеет уладить свои дела, — не отставал Пересыпкин.

— Перестань, не мешай рассказывать, — вмешался Кругляков.

— Когда я попал на фронт, меня сначала послали на Дамянский плацдарм, а потом под Волхов командиром отдельной пулеметной роты. И вот, в эту самую пору приключилась со мной одна памятная история…

Моя рота обороняла от вражеской авиации понтонный мост, наскоро сооруженный на реке Волхов. Мы стояли поблизости от всем известных в ту пору Селищенских казарм. Не проходило дня, чтобы мост и охраняющие его подразделения не подвергались жестокой бомбардировке нескольких сотен фашистских самолетов.

Все то время вспоминается мне словно какой-то кошмар. Это был сущий ад…

Однако мы стояли на месте и отражали атаки авиации, налетавшей на нас как воронье.

Нам приходилось туго. Людей осталась едва ли половина, пулеметные установки выходили из строя одна за другой. Конца этому аду кромешному не было. Не впервые приходилось мне участвовать в боях, но таких яростных, таких кровавых схваток я еще не видел…

Прошло еще какое-то время. Авиация и артиллерия противника перенесли огонь на соединения, оказавшиеся в кольце. Роте моей немного полегчало.

В один прекрасный день пришел приказ переправиться через реку у Мясного Бора, известного всем побывавшим на Волховском фронте как зловещее место.

Я разделил роту на две группы, два взвода возглавил сам, а другие два поручил своему заместителю.

Мы должны были переправиться через Волхов на лодках и пройти по узкому, в два-три километра шириной коридору, простреливаемому на всем его протяжении немцами, добраться до расположения наших войск и занять отведенную для нас позицию.

Первую группу повел я. Мы почти уже добрались до конца проклятого поливаемого огнем коридора, когда я получил тяжелое ранение. Одна пуля раздробила мне ключицу, другая продырявила руку.

В ту же ночь маленький самолет-биплан «По-2», а по-нашему фронтовому «кукурузник», доставил меня на Большую землю. «Кукурузник» этот был приспособлен для перевозки раненых. Между крыльями с обеих сторон было устроено по продолговатому, похожему очертанием на огурец гнезду. Гнезда эти накрывались крышками, как гробы. Раненых укладывали туда, закрывали крышками и переправляли в тыл… Сначала меня поместили в эвакуационный госпиталь, а оттуда перебросили в глубокий тыл.

После ада передовой мне показалось, что я попал прямо в рай. Тишина, покой — спи себе всласть, сколько душе угодно.

Когда силы стали возвращаться ко мне, я снова попросился на фронт, но вместо передовой получил под свою команду пулеметную роту, охранявшую аэродром. «Побудьте, сказали, какое-то время в тылу, вы еще не оправились после ранения». Вообразите только: мне прозябать в тылу! Как я ни просил, как ни убеждал начальство, что если бы хотел спокойной тыловой жизни, то остался бы в Сибири, меня и слушать не стали.

Принял я роту и вовсе расстроился: вижу, понабрали, где только могли, старших возрастов и всяких там инвалидов и составили из них подразделение…

Взял я роту в ученье, с утра до вечера бился над ней. И уж будьте уверены — дал ей жизни! Так своих инвалидов натаскал и вышколил, что, пошли их куда угодно, напусти на самую что ни есть укрепленную линию обороны врага, изничтожат, зубами прогрызут!

Но, как там ни крути, чуть смеркнется, и больше нечего делать.

Одно время повадился я к солдатам в землянки. Обойду все подряд, проверю, что и как, с бойцами побеседую. Но ведь с подчиненными быть на короткой ноге тоже не годится! Я ведь как-никак назывался командиром, и разводить дешевое панибратство совсем даже не собирался.

Словом, через некоторое время потерял я сон и покой. Четыре взводных командира составляли всю мою компанию — больше не с кем было перемолвиться словом. Аэродром наш не представлял для врага ни малейшего интереса — за все время ни один «мессершмитт» не пролетел над нами. Я никак не мог понять, кому пришло в голову выделять нас на охрану такого объекта.

Вставал я по утрам с петухами и ложился спать, как только смеркнется.

Хорошо на фронте! Знаешь, что перед тобой враг и что ты должен неусыпно следить за ним: он тебе не дает покоя, а ты ему, Одна сторона заставляет другую быть бдительной, подвижной, быстрой.

Лежачий камень мхом обрастет. Но на фронте мхом обрасти не дадут! За тобой — твоя страна, которую ты должен защищать. И сознание этого долга прибавляет и сил, и уменья. Рядом с тобой — друзья, и, что бы ни случилось, как бы туго тебе ни пришлось, они не изменят, не оставят. Вот что такое фронт!..

А тыл? Тьфу, будь проклят тот, кто придумал тыловую службу, и заодно тот, кто мечтает о ней.

Вот так текла моя жизнь, когда я познакомился с одним старшим лейтенантом из взвода обслуживания аэродрома. Фамилия его была Прокопенко. Я и опомниться не успел, как этот пройдоха прилип ко мне. А там, смотришь, уже в друзья записался.

Нельзя сказать, чтобы сердце у меня очень уж лежало к нему. Что-то в нем настораживало, побуждало держаться от него подальше. Но одиночество — коварная штука, оно иногда лишает способности трезво смотреть на вещи и может заставить сблизиться с человеком, который тебе вовсе не по душе.

Прокопенко был мастер играть в карты. Иной раз мне даже приходило в голову, что он просто рожден для карточной игры. И во что он только не играл! Особенно в подкидного дурака, да так ловко, что чуть ли не в самом начале уже мог сказать, какие у его противника карты на руках!

Память и сметка у него были удивительные. С одного взгляда он мог безошибочно определить, сколько ворон летит в поднебесье, сколько деревьев растет на опушке леса, сколько спичек у тебя в ладони. Помнил все когда-либо шедшие у нас фильмы и мог безошибочно сказать, кто какую роль в них играл. Он помнил все песни и, надо сказать, прекрасно пел, аккомпанируя себе на чем придется. На каком только инструменте он не играл! Аккордеон, гитара, пианино, скрипка, саксофон, барабан были ему одинаково доступны. А уж на балалайке наяривает так, что диву даешься…

А стихи! Стихов наизусть он помнил бездну, и нынешних поэтов и прежних! Правда, в этом деле я не знаток, а значит, и не судья, и непонятно мне, как это иные сходят по ним с ума и заучивают стихи в версту длиной! Ей-богу, непонятно! А вот этот чертов Прокопенко, бывало, какие ему стихи ни начни читать — хоть из середины, хоть с конца, — тотчас подхватит и отбарабанит все от начала до конца без единой ошибки. Словом, способный был человек.

Так вот, повадился ко мне этот парень. Дня не проходило, чтобы он не заявился ко мне. Посидим, бывало, побеседуем о том о сем. Случалось, водочки хлопнем, если найдется, конечно.

Надо сказать, что поблизости был спиртной завод, и этот самый Прокопенко частенько наведывался туда. Мастер он был — золотые руки, мог, кажется, даже самолет смастерить. На заводе он, помню, то одно починит, то другое наладит — и электрик был хоть куда, и во всяческих машинах разбирался, а по дизелям, говорят, умелец был несравненный. Заводское начальство понимало свою выгоду: все, что надо было наладить или привести в порядок, Прокопенко налаживал, ну а вознаграждение… известно какое…

Так я привык к этому затейнику, что каждый вечер ждал его с нетерпением. А если он задерживался, то я сам шел к нему.

Анекдотов он знал великое множество. И каждый день рассказывал все новые. Думаю, что некоторые он придумывал сам. Такой был хитроумный человек! Ему бы писательством заняться, романы сочинять, в знаменитые вышел бы писатели. Ей-богу…

Однажды вечером, когда я подходил к его землянке, до меня донеслись звуки патефона.

Вошел, смотрю: он возится с патефоном, ковыряет в нем чем-то. Оказывается, кто-то выбросил, а он починил, все наладил и пластинки раздобыл.

Я давным-давно не слышал такой музыки и не видел патефона, уж, можно сказать, и позабыл, что это такое. А когда услышал знакомые звуки, размечтался, разнежился. Вспомнилась мне довоенная моя жизнь, приятные картины всплыли перед глазами. И ужасно захотелось, чтобы кто-то родной оказался в эту минуту рядом со мной. Вспомнились жены, все очень красивые, жаль только, что судьба быстро разводила меня с каждой из них…

Может, он, хитрюга Прокопенко, почуял, какое у меня настроение, но только в разговоре как бы между прочим ввернул: «А не хочешь ли с девушками встретиться? Тут неподалеку, километрах в восьми, есть у меня знакомые…»

Я отказался наотрез. Во-первых, сказал я, сейчас война и пора для таких развлечений еще не настала; во-вторых, если в наше отсутствие что-то случится, поднимется стрельба и все такое, как мы будем выглядеть? И в-третьих, мы красные командиры, нам это не подобает…

Он чуть не лопнул со смеху, услышав мой ответ. И знаете, что сказал? «А что, разве командиры за девушками не ухаживают?» Ну, что скажешь такому паршивцу? Я поторопился уйти.

На другой день, убедившись, что Прокопенко не придет, пошел к нему сам.

Он сидел у стола, возле своего патефона и слушал музыку. Со вчерашнего дня он и пластинки новые достал. Вы же знаете, у летчиков одна нога здесь, другая — там! Так вот, должно быть, друзья-летчики снабдили Прокопенко пластинками. И каких только у него не было записей? Русланова, Клавдия Шульженко, Тамара Церетели, Кето Джапаридзе — все тут можно было найти. Он даже достал старинные записи Вяльцевой и Вари Паниной.

Я слушал патефон и думал о вчерашнем его предложении. А проклятый Прокопенко словно воды в рот набрал: сидел молча и слушал музыку.

Наконец, когда его молчание слишком уж затянулось, я первый закинул словечко:

— Ты вчера о девушках говорил… Кто они такие, где живут?

Он лукаво улыбнулся, но не ответил на мой вопрос. Для глухих, дескать, дважды не звонят.

Ничего не поделаешь — я встал и ушел. Не беда, думаю, пережду, сегодня не вышло, так завтра до всего дознаюсь.

Но потом, поразмыслив как следует, и вовсе решил порвать с ним всякие отношения: к нему не ходить, и к себе его не приглашать.

Пять дней не отлучался я от своей роты ни на шаг: провел внеочередную проверку оружия, обновил маскировку землянок, орудийных окопов, щелей и чего еще только не придумал, чтобы себя занять и забыть лукавого соблазнителя. Но вот прошел и шестой день, настал вечер, а я в своей землянке один-одинешенек, и вокруг кромешный мрак…

Не выдержал, выбрался наружу и направился по знакомой тропинке к старшему лейтенанту…

У Прокопенко были гости — летчики.

А летчики ведь, знаете, народ своеобычный, отчаянный, неугомонный.

В тот день все их вылеты были удачны, они разбомбили немецкие эшелоны и были довольны. Смотрел я на них и не мог разобрать: кто тут настоящий герой, а кто — попросту умеет набить себе цену.

Грудь у каждого была увешана орденами. Только у меня скромно алела на груди одна-единственная Красная Звезда, и я таки попал к ним на зубок. То один поддевал меня, то другой, но я не пасовал — не на такого нарвались.

Только вот что странно: при каждом моем слове они хохотали как сумасшедшие. Никак не мог я взять в толк, почему их так разбирает. Видно, этот чертов Прокопенко до моего прихода постарался, выставил меня перед ними в смешном свете.

Когда все разошлись, Прокопенко осклабился до ушей и говорит мне этак с подковыркой:

— Ну что, не отправиться ли нам погулять с девушками?

Я стал отказываться, но под конец согласился.

И знаете, что он придумал, хитрец? «Выведи, говорит, машину, и поехали». А машины были у меня только боевые, то есть с закрепленными на них пулеметными установками.

Я ушам своим не поверил. «Как, говорю, на боевой машине? Да ты в своем уме?»

А он усмехается. «Какой же ты командир, отвечает, если даже такой пустяк не можешь себе позволить? Да я, говорит, если мне нужно, на любом самолете, куда угодно!.. А топать пешком за десять километров, чтобы познакомить тебя с девушками, это уж извини». Так и не пошел, чертов сын!

Я прекрасно видел, что он, стервец, нарочно меня раззадоривает. Некоторое время я просто не ходил к нему, постарался забыть дорогу к его землянке, но не выдержал характера. Жить во время войны в прифронтовом тылу, оказывается, еще тяжелее, чем на фронте, если, конечно, ты не трус; фронт — славное дело: мозги заняты тем, как бы перехитрить и одолеть врага, а в этом проклятом тылу всякая дурь в голову лезет!..

Однажды под вечер, когда заботы дня были уже позади, а проклятая тыловая тоска и одиночество совсем меня одолели, я попросил у командира зенитно-артиллерийского дивизиона, в оперативном подчинении которого находилась моя пулеметная рота, освобождения на несколько часов, а заодно и разрешения воспользоваться хозяйственной полуторкой, чтобы съездить на ней в соседний город.

Уже смеркалось, когда я браво вошел в землянку к старшему лейтенанту и в разговоре как бы между прочим сказал:

— Машина ждет нас. Если хочешь, давай съездим в город.

Он выпучил глаза от удивления: видно, не ожидал от меня такого. Потом не вытерпел и, глядя мне в лицо, ухмыльнулся, видимо подумал, что уже прибрал меня к рукам.

Мы въехали в типичный провинциальный городок, каких десятки и сотни в необъятной нашей России, районный центр, насчитывавший перед войной несколько десятков тысяч жителей. А когда началась война, там нашли прибежище многие эвакуированные из Ленинграда и прилегающих районов.

Здесь обосновался и Ленинградский театр оперетты. Его спектакли шли не то в местном театре, не то в районном Доме культуры, точно не помню.

…Мы лихо промчались по городу на грузовой машине и остановились перед гарнизонной баней.

Я удивился: какого черта, думаю, нам тут понадобилось?

Длинное каменное строение, в котором помещалась баня, соседствовало с двухэтажным деревянным домом. Мы поднялись по ветхой, с поломанными ступенями и шатающимися перилами лестнице на второй этаж и, пройдя по темным, узким коридорам, очутились перед обитой войлоком дверью.

Прокопенко, не постучавшись, открыл ее так уверенно, точно входил в собственную квартиру.

Я вошел вслед за ним.

В просторной комнате за письменным столом сидели, уткнувшись в какие-то бумаги, две женщины.

— Привет славному коллективу гвардейской бани в лице ее начальника и замначальника! — Прокопенко вытянулся, уставившись на женщин своими маленькими косящими глазками. Потом, делая вид, будто аккомпанирует себе на гитаре, замурлыкал: — «Моя пушинка, моя былинка, моя царица, царица грез…»

А я тем временем рассматривал обеих женщин.

Одна из них была крупная, сильная, могучая — как раз в моем вкусе. Толстая коса вокруг головы, похожая по форме на турецкую феску. На щеке — темная родинка. Вся ее внешность спокойной, красивой, здоровой женщины говорила о недюжинной внутренней силе и об уверенности в себе.

С минуту она молчала, с неудовольствием смотрела на Прокопенко, стоявшего перед ней в театральной позе, а потом пристыдила его, словно маленького:

— Довольно куражиться, как вам не надоели эти кривляния и дешевые опереточные приемы?

Прокопенко, хоть и не сразу прекратил серенаду, но явно сконфузился.

Его смущение не ускользнуло от меня.

— Что вы меня презираете, это известно. Но, может быть, хоть приятель мой придется вам по душе? Посмотрите только, какой богатырь: целую телку умнет за один присест!

— Ты скажи, дельный ли он человек, а есть всякий умеет! — отозвалась вторая. Это была женщина с невыразительным круглым лицом, с желтыми щербатыми зубами и хриплым голосом.

Дородная молодуха окинула меня внимательным взглядом, но ничего не сказала.

— Вот что, красавицы! — начал Прокопенко таким тоном, словно сообщал какую-то глубокую тайну. — Раз уж вы, дорогая Галина Федоровна, заговорили об оперетте, то мы с капитаном приглашаем вас на сегодняшний спектакль «Свадьба в Малиновке», а после представления пожалуем к вам в гости. Хлеб-соль наша, квартира ваша. Идет?

— Нет, — отрезала та, что с родинкой.

— Ни в коем случае! — подхватила круглолицая и не совсем естественно расхохоталась.

— А что, вы уже ангажированы? — ехидно спросил Прокопенко.

— Ну, давай отсюда, пока мы тебе не всыпали, слышишь! — прикрикнула на него первая.

— Ух, до чего же я не люблю, когда женщина грозится!

— А я терпеть не могу, когда мужчина наглеет и язык распускает.

— Свою ошибку я осознал, исправлюсь, заслужу одобрение. — Старший лейтенант скрестил на груди руки и прислонился спиной к стене.

— Скажи лучше, когда сделаешь кран, как обещал? — спросила круглолицая.

— Какой еще кран? — спросил я, чтобы хоть как-то подключиться к разговору.

Та, у которой были щербатые зубы, принялась мне объяснять. Кран, которым перекрывается вода, находится в мужском отделении; чтобы его закрыть или открыть, приходится входить к мужчинам в раздевалку. А среди мужчин есть такие обормоты-бесстыдники, а то и просто чурбаны, что не отвернуться, не отойдут от крана, даже глаз не опустят, — напротив, пялятся как дураки, разинув рот, и не совестно им выставляться на погляденье в чем мать родила.

— Вот мы и хотим, — заключила она, — чтоб вентиль перенесли из мужской раздевалки в коридор, чтобы не приходилось больше входить к ним… Этот артист Прокопенко никак не соберется дело сделать, обещал уже давно, да все завтраками кормит.

— Я сделаю! — помимо воли слетело у меня с языка, хотя прежде мне никогда не приходилось иметь дело с водопроводом.

— Вот что значит благородный человек! — воскликнула женщина с родинкой.

— Что, что? Ты поставишь кран?! — Прокопенко разразился хохотом. Он смеялся долго, заливисто, смеялся до слез. Я был уверен, что смех этот — деланный, но получалось у него так естественно, что тот, кто его не знал, ничего бы не заметил… — Тоже нашелся мне мастер! Кран берется поставить! Ха-ха-ха! Да какой от тебя прок, ты гвоздя в доску не сумеешь вбить, он у тебя под молотком в узел завяжется!

— А вот поставлю, — сказал я твердо, весь вспыхнув, Прокопенко сразу смолк и внимательно оглядел меня.

— Что ж, в добрый час! — сказал он насмешливо.

Вечер был испорчен с самого начала. Оставаться здесь дольше не имело смысла.

Мы уехали домой, досадуя друг на друга.

Когда мы подъезжали к аэродрому, Прокопенко нарушил молчание:

— Вот что, капитан: сказано, не в свои сани не садись. Не надо путаться в чужие дела.

— От данного мной слова не отступлюсь, — угрюмо ответил я.

— Посмотрим, много ли от этого выиграешь.

— Посмотрим.

На другой день после обеда я взял с собой немолодого сержанта, ведавшего ремонтом пулеметов в моей роте, и, прихватив с собой инструмент, мы отправились в гарнизонную баню.

Надо было видеть удивление обеих женщин, когда мы принялись за дело. Правда, повозились мы немало, но в конце концов сделали что нужно и заслужили благодарность хозяек.

— Ну а теперь пойдете со мной в оперетту? — спросил я красавицу с родинкой.

Она долго смотрела на меня, словно никак не могла решить, согласиться на мое предложение или нет.

— Если вы в самом деле от всей души хотите этого, ничего не поделаешь, придется пойти, — сказала она наконец и еще раз внимательно посмотрела на меня.

Когда после однообразных фронтовых будней попадешь случайно на день-другой в тыл и там в мирной, спокойной обстановке проведешь вечер на спектакле или на концерте — получаешь такое удовольствие, такую бескрайнюю радость, что чувствуешь себя обновленным, помолодевшим, каким-то беззаботным мальчишкой. Привычной усталости как не бывало… Все вокруг представляется красивее, светлее, возвышеннее, и так празднично становится на душе!

Когда я стянул с себя шинель и сдал ее в гардероб, мне почудилось, что все это какой-то волшебный сон.

Небольшой, ярко освещенный зал показался мне сказочным дворцом. После самодельных чадящих коптилок, тускло озарявших наши землянки, электрический свет сам по себе производил впечатление чуда.

Непривычные ощущения и все мои мысли мгновенно отошли на второй план, как только я повернулся к Галине, чтобы помочь ей снять верхнюю одежду.

Оказалось, что она уже успела скинуть шубку и дожидалась меня, одетая в бархатное платье, облегающее ее ладную крепкую крупную фигуру. Блестящее черное платье с высоким белым воротничком и хорошо пригнанные сапожки на высоких каблуках подчеркивали красоту и стройность этой женщины.

Направляясь через фойе к зрительному залу, заметили, что почти все на нас смотрят. Мы были намного выше и крупнее всех окружающих и, видимо, поэтому привлекали к себе внимание. Это как-то сблизило нас.

Шел я рядом со своей спутницей, и голова у меня слегка кружилась, я чувствовал, что уже влюблен. Я слышал давно позабытый запах когда-то любимых духов «Красная Москва» — у Галины, по-видимому они сохранились с довоенных лет, — и мне вспомнилась былая мирная жизнь, я словно перенесся в то счастливое время…

Репертуар театра был бедноват. В этот вечер, бог весть в который раз, шла «Свадьба в Малиновке». Но зрители слушали и смотрели ее с величайшим удовольствием и от души хохотали над шутками Яшки-артиллериста.

— Посмотрите, что за смешные усы, совсем как у вас! — шепнула мне Галина.

В самом деле, лицо Яшки-артиллериста было украшено усами в точности такими же, как мои, — пушистыми, каштановыми, с длинными свисающими кончиками. Я заметил это уже давно, при первом его выходе.

— Усатый мужчина, по-моему, похож на кота. Я как посмотрю, мне сразу становится смешно.

— И когда на меня смотрите — тоже?

— Да, то же самое. Никак не пойму, зачем нужны усы? Это ведь атавизм! Вы сами себя уродуете. Будь на то моя воля, я всех заставила бы сбрить усы.

— И меня? — робко спросил я.

— Разумеется. Думаете, вас это не уродует?

— Ради вас я готов не только усов лишиться, но и голову обрить.

— Запомните! — погрозила она мне пальцем. — Ловлю вас на слове!

На мгновение я насторожился, подумал, не слишком ли много беру на себя. Но тут же это мимолетное чувство прошло. А в общем, я не обратил на этот разговор большого внимания.

После спектакля я проводил Галину домой.

Она предложила мне зайти к ней, обещала в благодарность за доставленное удовольствие напоить меня горячим чаем.

Обрадованный, я поспешил принять приглашение.

Ее дверь оказалась рядом с той, обитой войлоком, в которую в прошлый раз мы вошли с Прокопенко.

Комната была маленькая, но чистая и уютно обставленная. Чувствовалось, что здесь живет человек аккуратный, любящий порядок.

Мы стали говорить о том о сем — беседовали допоздна.

Прощаясь, я с фронтовой смелостью обхватил ее одной рукой, хотел притянуть к себе, но, представьте себе, даже с места не сумел стронуть.

Я был изумлен. Ведь я могу одной рукой выжать трехпудовую гирю, да еще и поиграть ею, а эта красавица и не шелохнулась.

Я пустил в ход другую руку, с силой потянул Галину к себе, но она уперлась мне в грудь ладонями.

Нет, женщин с такой физической силой я еще никогда не встречал!

Я перешел в решительное наступление. Но когда натиск мой стал очень уж энергичным, она вдруг взмахнула руками и ударила меня ребрами ладоней чуть повыше локтей… Мышцы пронзила острая боль, руки опустились как подрубленные и повисли вдоль тела.

— Это джиу-джитсу, — сказала она с улыбкой, потом повернула меня к двери, легонько подтолкнула и, когда я очутился за порогом, добавила: — Теперь ступайте и впредь заранее интересуйтесь, с кем имеете дело.

— С кем?! — спросил я в изумлении.

— О Галине Чернышевой, чемпионке страны по метанию диска, слыхали?

Я покривил душой, сказал, что, конечно, слышал, хотя это и было неправдой.

— Ну так вот, я и есть эта Чернышева. — Она закрыла за мною дверь.

Два дня я колебался, никак не мог решить, искать новой встречи с ней или нет.

Не хватало смелости — очень уж посрамленным я чувствовал себя.

Но на третий день один непредвиденный случай неожиданно свел нас.

Утром, когда я проводил ученье с бойцами, мне позвонил дежурный: на позицию явились какие-то гражданские лица и спрашивали меня.

Один из желавших меня видеть оказался заместителем директора Ленинградского театра оперетты, другой, худой и долговязый, ведал в этом театре технической частью. Они попросили у меня помощи. Нужно было передвинуть для ремонта котел центрального отопления, а рабочих рук не хватало. Поблизости не было никакой другой воинской части, кроме нашей. Летчики оказать им помощь не могли. «Одна надежда на вас», — заключили мои посетители.

Ничего не поделаешь — обещал им помочь. Вечером, когда стемнело, когда, учитывая наше расположение, воздушных налетов можно было не опасаться, я подъехал с двумя десятками бойцов на машине к театру.

Оказалось, что котел центрального отопления театра получил повреждение. Городские власти были тут же. Мои ребята наполовину вытащили котел из гнезда, так что мастера могли подобраться к нему с любой стороны. Иначе пришлось бы разобрать заднюю стену котельной, что потребовало бы продолжительного времени и больших затрат.

Среди собравшегося у театра гражданского начальства было несколько райцентровских активистов.

Представьте себе мое изумление, когда я заметил среди них Галину! Я сразу увидел ее издалека. Ведь она была выше многих!

Чтобы попасть в котельную, нам пришлось пройти по длинному узкому коридору. Этот коридор, оказывается, служил складом для реквизита. По его стенам были развешаны театральные костюмы, тут же можно было видеть всевозможную бутафорию. На одной стене висели парики и косы разного цвета, старинные локоны и также, представьте себе, мужские усы и бороды — всевозможных фасонов и цветов.

Я скользнул по ним взглядом: нет ли тут усов Яшки-артиллериста, которые показались Галине похожими на мои? И тут же увидел их мирно висящими в уголке! То, что они попались мне на глаза, было чистой случайностью — нарочно я бы никак не смог их отыскать среди множества усов и бород, которыми была увешана стена.

В тот день дело у меня удивительно спорилось, все удавалось наилучшим образом, работа так и горела в руках. Ремонт котла мы взяли полностью на себя и много успели сделать за один раз с моими ребятами.

Ну и хитер человеческий глаз — порой и скрытое увидит! Я чувствовал, что понравился Галине.

Когда мы закончили работу, заместитель директора поблагодарил меня и сказал в заключение: «Двери нашего театра для вас всегда открыты, всякий раз, как будет досуг, берите с собой ваших ребят и приезжайте, будем рады видеть вас на любом спектакле. И добавил предусмотрительно: — Возьмем шефство друг над другом».

Заместитель директора признался мне, что самым трудным для театра была заготовка топлива. Каменного угля больше не было, котел топили дровами. А распилка и доставка дров требовали рабочих рук.

Так я подружился с заместителем директора Ленинградского театра оперетты, и эта дружба, как вы увидите, впоследствии очень мне пригодилась.

На следующий вечер я пошел к Галине. Никакого нахальства, никакой напористости, приказал я себе.

Галина стала показывать мне фотографии, снятые в предвоенные годы. Было их у нее великое множество. Одна из фотографий изображала прием физкультурников в Кремле, устроенный после традиционного парада на Красной площади. Галина стояла бок о бок с Калининым и Ворошиловым и улыбалась счастливой улыбкой.

Я глядел на этот снимок — и сам не мог сдержать улыбки: когда-то я был начальником крупнейших золотых приисков, начальником огромного района, но в Кремль попасть — это мне и не снилось. А она вот…

— А ты как думал? Не век же я заведовала гарнизонной баней. — Галина словно угадала мои мысли.

Я вдруг увидел ее в совсем ином свете! Проклятая война, как она круто меняет судьбу человека, переворачивает всю его жизнь!

С того дня я зачастил к Галине и чувствовал, что ей приятны мои посещения.

Зима была снежная, бушевали метели.

Вражеская авиация почти не беспокоила нас, и моя пулеметная рота сидела без дела. За целый месяц у нас ни разу не было боевой стрельбы. Занимались мы почти исключительно строевой подготовкой. Таким образом я имел возможность раз в два-три дня заглянуть к Галине; там, сидя в ее уютной комнатке, я просто блаженствовал.

Какую-то особенную прелесть имели для меня эти вечера — ведь я проводил их с этой спокойной, красивой, умной молодой женщиной, — вечера, протекавшие за простой непритязательной беседой и за чашкой чая, к которой не всегда находился кусочек сахару.

Кстати, Галина оказалась завзятой чаевницей, так же как и я. Правда, вместо чая она чаще заваривала чернику, или липовый цвет, или малину, но все равно питье казалось мне удивительно вкусным, и мы каждый раз выпивали целый самовар.

Иногда присоединялись к нам хитрец Прокопенко и Ада, та самая приятельница Галины с редкими зубами. Мы играли в карты до одурения, и, конечно, в выигрыше неизменно бывала та сторона, на которой оказывался старший лейтенант.

Прокопенко сразу догадался, что между мной и Галиной завязались прочные дружеские отношения; это, видимо, совсем его не устраивало. Он подчеркнуто переменился, стал держаться натянуто, холодно и вообще отдалился от нас.

Зато — видимо, в отместку — стал демонстративно ухаживать за Адой. Та вообразила, что он очарован ею, и была на седьмом небе от счастья.

Я разгадал тайный замысел Прокопенко: он собирался использовать свою новую приятельницу в качестве осведомителя, чтобы узнавать в подробностях обо всем происходящем между мной и Галиной. Он хотел бы не выпускать нас ни на минуту из-под своего наблюдения. И в то же время делал вид, будто поступает согласно мудрому правилу: не вышло — отступись…

На самом же деле он вовсе не собирался отступаться — Галина крепко запала ему в душу, и он только ждал, когда я получу от ворот поворот, чтобы снова попытать счастья.

К тому времени я уже почти полностью выздоровел и со дня на день ожидал обещанной отправки на фронт. Но должен вам признаться, я не терял надежды, что до того успею приручить Галину. Да, да, я серьезно решил жениться на ней…

— Слушай, ты что, турок — после пяти жен искать себе еще шестую? — не удержался Пересыпкин.

Но Яблочкин вновь отмахнулся от него как от назойливой мухи.

— Спроси меня тогда, как я предполагал этого добиться, я не сумел бы ответить. Но решение мое было бесповоротно. Где было пять жен, там возможна и шестая, думал я. А уж на этом поставлю точку.

Одним словом, Галина превратилась в предмет моих мечтаний. Знаете ведь: если уж бес вселится в человека, то как хочет, так им и вертит.

И вот однажды, по обыкновению к вечеру, я заявился к Галине…

Она сразу заметила, что на этот раз я сам не свой. У женщин нюх острый: наперед чуют, что мы задумали и чего хотим.

Я не знал, с чего начать, а она прекрасно знала, как ей предстоит вести себя с близкими ей людьми. Только позднее мне станет известно, что у нее были совершенно особые обстоятельства.

Но, как вы догадываетесь, не так это легко человеку — отказаться от того, что он давно уже надумал и к чему упорно стремился!..

— Галина! — начал я каким-то не своим голосом. — Не думайте, что я так, сгоряча… Я немало размышлял и понял, что без вас мне дороги нет. Будьте моей женой!

Она сначала растерялась, но тут же собралась с мыслями и попыталась свести все к шутке.

— Страсть коллекционера? — спросила она со странной улыбкой.

— Нет, любовь, — ответил я искренне.

— Разве можно верить любви человека, который был женат столько раз? — Она смотрела прищурясь, взгляд ее, казалось, пронзал меня насквозь.

Меня бросило в жар. Как это, оказывается, тяжело, когда любимый человек боится положиться на тебя из-за твоего прошлого и объявляет о своем недоверии.

Но Галина этим не удовольствовалась.

— Если вы были влюблены во всех пятерых и женились по любви — это говорит в вашу пользу. Но можно ли быть уверенной, что вы, такой влюбчивый человек, остановитесь на этом и не полюбите завтра седьмую, восьмую? А полюбив, не пожелаете еще раз жениться? Ну, а если вы женились каждый раз не по любви, то это уж совсем скверно…

Что я мог возразить? Она была права! И я набрал в рот воды.

— Видно, такой уж вы по природе: как приглянется вам кто-нибудь, так сразу и готовы жениться. Есть такие мужчины: не знают, как подойти к женщине, и первым долгом делают предложение. Это для них единственный путь, иначе они не умеют.

Наверное, вид у меня был очень смешной. Я молчал, онемев, слова не мог выговорить.

Галина попала в точку: я и сам не раз так о себе думал.

Галина звонко расхохоталась, но смех ее показался мне неискренним.

— Знаете что? — сказала она лукаво. — Если вы на самом деле меня любите и хотите, чтобы я вышла за вас замуж, сбрейте ваши косматые усы! — И она снова залилась смехом.

От такой серьезной женщины я никак не ожидал подобного хода!.. Условие было вздорным, но было ли это условием? И к тому же еще этот неуместный смех…

И тут меня осенило, что Галина сама в некотором смятении и, главное, что намерения у нее самые благородные: она хотела как-нибудь смягчить свой отказ, облегчить нанесенный мне удар и для этого старалась придать всему нашему разговору шутливый тон, при этом сделав вид, будто не случилось ничего особенного, будто и моя исповедь, и мое предложение были всего лишь шуткой… Словом, она хотела умерить горечь своего отказа, щадила мое самолюбие.

Но, почувствовав это, я заупрямился еще больше и вскричал с горячностью, какой сам от себя не ожидал:

— Если вы хотите, я не только усы, но и полголовы дам обрить, как каторжник в старину…

Подобно утопающему, я схватился за соломинку…

Галина была застигнута врасплох. Она перестала смеяться. В глазах у нее мелькнул испуг. Теперь она заговорила серьезно:

— Нет, нет, капитан, я пошутила, как это можно, не принимайте, пожалуйста, мои слова всерьез…

Но я уже ничего не хотел слышать.

— Слово есть слово! — крикнул я, захлопнув за собой дверь, и опрометью сбежал вниз по лестнице.

Галина бросилась за мной и, перевесившись через перила верхней площадки, так взмолилась, словно я собирался утопиться или застрелиться:

— Капитан, ради бога, не делайте глупостей! Это же невообразимое чудачество! Ведь мы с вами не маленькие дети… Не смейте, слышите?

— Слово есть слово! — так же громко повторил я и хлопнул нижней парадной дверью, хотя ее вообще никогда не закрывали…

В ту ночь я спал плохо. Все думал о Галине, о своих усах и никак не мог решить, что мне делать.

В конце концов пришел к выводу: как бы там ни было, а я должен доказать Галине, что ради нее готов принести серьезную жертву…

Был у меня в роте один сержант, человек средних лет, по фамилии Репетилов. Он когда-то работал парикмахером в колхозе, У него я обычно стригся.

На другой день, когда во взводах собрались к завтраку, я позвал к себе Репетилова.

Когда я приказал сержанту сбрить мои усы, которые я так берег и холил, он разинул рот и изумленно уставился на меня. Видно, не поверил своим ушам, решил, что ему послышалось.

Пришлось повторить приказ. Пока сержант раскладывал свои ножницы и бритвы на маленьком сколоченном из грубых досок столике, руки у него заметно дрожали.

Сначала он прошелся машинкой по моей верхней губе — и моих каштановых пушистых, загнутых книзу усов словно и не бывало, они бесследно исчезли.

Вслед за машинкой настала очередь бритвы… Сержант усердно брил меня и с сожалением качал головой, как бы говоря: «Что это на вас нашло, товарищ капитан?»

Когда же я заглянул в подставленное им зеркало, то чуть было не отшатнулся в испуге: такой противной показалась мне моя оголенная физиономия. И кожа над верхней губой была заметно белее, чем вокруг.

Мне захотелось плюнуть себе в лицо.

Внезапно стыд охватил меня. Мне показалось, что в таком виде нельзя даже выйти на улицу.

Я представил себе, как разинут рот мои офицеры и солдаты, когда я предстану перед ними в этом новом виде. Да и поди объясни им, что побудило меня побриться!

И тогда я решил немедля бежать к Галине, чтобы увидела, какая она жестокая, безжалостная и что сделала со мною любовь!..

Но я отправился к ней не той дорогой, какой ходил обычно. Не желая попадаться на глаза людям, я пошел напрямик, по тропинке, протоптанной через поля и огороды.

Обойдя знакомый дом со двора, я уже хотел подняться по черной лестнице, но тут заметил, что со стороны улицы к подъезду подошел Прокопенко и взбежал на второй этаж.

Я удивился этому неурочному посещению, и мне захотелось узнать, в чем тут дело.

И вот представьте себе: я, этакий верзила, поднялся следом за ним по лестнице так, что ни одна ступенька не скрипнула.

Поднимаясь, я заметил, что Прокопенко вошел в комнату приятельницы Галины — Ады.

Я как-то машинально приблизился к ее двери…

Мне послышался веселый хохот Прокопенко и еще какое-то шлепанье — старший лейтенант похлопывал себя по голенищу, такая у него была привычка. Я невольно приник к двери.

— …Так ты сама слышала, как она уговаривала его не делать этого, да?

— Ну да, она кричала сверху, с лестничной площадки: «Это же ребячество, глупость, не смейте!..»

— Ух и повеселимся же мы на его счет!

— Да, если он и в самом деле сбреет усы, это будет комедия! — в восторге взвизгнула Ада.

— Уже сбрил, дорогая, уже! — хохотал Прокопенко, хлопая себя по икрам, как по барабану.

— Мамочка моя! — еще тоньше взвизгнула Ада. — Откуда ты знаешь?

— Парикмахер из его роты сказал моим ребятам. Я приставил парочку ребят туда для наблюдения, и они принесли мне свежую новость. Вот это потеха так потеха! Ух и насмешу же я наших! Представляешь себе, что это будет, когда они увидят капитана без усов? Нет, право, все бывает на свете, но чтобы ради женщины сбривали усы, такого я не слыхал.

Я стоял притулясь у двери, и мороз продирал меня насквозь. А через минуту меня опалило жаром. Я сгорал со стыда, от волнения теснило грудь, кололо под ложечкой, лицо горело. Если бы я мог, наверное, придушил бы этого проклятого Прокопенко. А он все хохотал и хохотал.

— …Узнав об этом, я кинулся к его взводным командирам и побился с ними об заклад, что их командир роты сегодня же, еще до вечера, сбреет свои усы. Они, конечно, не поверили, подняли меня на смех. С одним я держал пари на финский нож, трофейный — вещица, скажу тебе, первый сорт, глаз не отведешь. С другим — на золингенскую бритву. Бритва как алмаз, до того острая — волос перерезает на лету. С третьим — на трофейный пистолет, совсем новенький. Я, со своей стороны, поставил шесть литров водки. Словом, теперь и бритва, и пистолет, и финский нож — мои!..

— Ох и пройдоха же ты!.. А ведь за простака сойдешь, если кто тебя не знает! — восторженно воскликнула Ада.

— А когда я нашим ребятам рассказал, они чуть не лопнули со смеху. Вечерком нагрянем к нему как ни в чем не бывало и тогда уж устроим потеху — будь здоров! Мой командир ни за что не хотел поверить, так я и с ним пари заключил — на новенькие бурки. Теперь считай, что и бурки эти мои…

Больше я не мог выдержать — кое-как оторвался от двери и шатаясь спустился вниз…

Одна только забота мучила меня в это время, чтобы, не дай бог, не скрипнула ступенька у меня под ногами! Представляете себе, если бы вдруг, услышав скрип, выглянул Прокопенко и увидел меня со сбритыми усами?!

Я вышел через ту же заднюю дверь и заторопился домой. Шагал и думал: «Ах, какая беда, как же я опозорился!..» Я был близок к отчаянию: не знал, что делать, куда податься.

Прежде всего пришла мысль как можно скорее бежать, убраться отсюда подальше. Но не мог же я бросить свою воинскую часть! Даже если бы я тут же, не откладывая, добрался до отдела кадров и добился немедленного перевода в другую часть, все равно пришлось бы вернуться сюда, чтобы сдать командование… Я проклял все на свете — и самого себя, и свою влюбчивость, и даже Галину Федоровну с ее чертовым банным заведением, будь оно неладно! «Ну и попал же я в историю! — говорил я себе в полной растерянности. — Что же теперь делать?»

…И вдруг неожиданная, сногсшибательная мысль мелькнула у меня в голове, как бы прорезав блеском молнии непроглядную тьму, — так, наверное, внезапно сделанное открытие наполняет томившийся по нему разум человека восторгом. Да, да, именно так озарило, окрылило, пронзило меня радостью и едва не сбило с ног мгновенное ослепительное видение: бутафорские усы Яшки-артиллериста, примеченные мной среди реквизита театра оперетты!

Такой чудодейственно великой, такой спасительной показалась мне эта мысль, такое ребяческое желание кататься по снегу охватило меня! Я зачерпывал горстями чистый, пушистый снег и глотал его — еще и еще…

Сам того не замечая, я не шел, а бежал, обливаясь по́том. Наконец совсем запарившись, сорвал с себя полушубок и подставил грудь морозному ветерку.

В самом деле, все устроится замечательно! Я сейчас же, не откладывая, явлюсь к моему знакомому заместителю директора театра и попрошу спасти от позора, одолжить хоть ненадолго те самые усы Яшки-артиллериста, которые висят в конце коридора в бутафорской. Налеплю их и буду ходить так до тех пор пока не оформлю свой перевод в другую часть, подальше отсюда!. А там — черт с ними, с усами, на новом месте никому не будет известно, носил я когда-нибудь усы или нет.

Я сразу же успокоился. Еще раз обдумал все в подробностях и направился к театру. А по пути опасливо озирался — не попасться бы на глаза знакомому человеку!

На мое счастье, заместитель директора оказался на месте.

Я с такой силой рванул дверь и так шумно ввалился в его крохотный кабинет, что он опешил. Сперва он внимательно посмотрел мне в лицо, потом оглядел меня с головы до ног, потом снова недоуменно воззрился на мое лицо — и так несколько раз.

Видимо, он не сразу сообразил, кто перед ним: то узнавал меня, то снова впадал в сомнение. Наконец он встал, подошел поближе и стал меня внимательно рассматривать.

Должно быть, он растерялся еще и оттого, что я был так необычно взволнован. Моя взвинченность, неестественное возбуждение поразили его.

— Что с вами, неужто случилось что-нибудь? — спросил он, пододвигая мне стул. — И усы сбрили зачем-то!..

— В том-то и вся беда!

— Так что же произошло?

Я понял, что излишне встревожил его своим трагическим тоном. Спохватившись, чтобы не перепугать его вконец и тем самым не напортить дела, я сказал по возможности спокойно:

— Ничего особенного не случилось, просто утром, при бритье… я подравнивал усы и срезал лишнее с одной стороны, потом попытался подогнать другой ус к первому, опять-таки переборщил и постепенно дошел до того, что сбрил их совсем! И вот теперь чуть не плачу от досады, собственное лицо мне опротивело! А вечером у меня назначено очень важное свидание, но явиться в таком виде я не могу, и теперь все пойдет прахом…

Зам. директора был человек опытный и умный. Он сперва от души расхохотался, а потом стал успокаивать меня: дескать, не велика беда, такое ли еще в жизни случается.

Но меня грызла моя забота, и я взмолился:

— Помогите мне, будьте другом!..

Он удивился:

— Чем же я могу помочь?

— Есть же у вас в реквизите накладные усы и бороды. Подберите мне подходящие. Я прилажу их себе, если понадобится, немного расчешу, авось удастся номер.

Он расхохотался как сумасшедший, смеялся долго, прямо-таки зашелся от смеха. Но человек он был душевный и не отказал мне в просьбе, послал за гримером.

Пришел гример, тщедушный старик. Заместитель директора сказал ему:

— Подберите для этого товарища большие каштановые усы. Только никому об этом не рассказывайте. Товарищу капитану дано спецзадание и для большей безопасности он должен изменить свою внешность. Покажите ему все, что у вас есть, дайте выбрать подходящие усы и помогите их наклеить.

Старик гример разволновался. Он готов был расшибиться в лепешку, не знал, как выразить свои чувства:

— Господи, да я ради наших молодцов что угодно!..

Он решил, что я один из тех героев-разведчиков, которые творят всевозможные чудеса в тылу врага.

Мы заперлись с ним в его каморке без окон, маленькой, похожей на нору, и старик выложил передо мной всю свою бутафорию: столько усов и бород, разного цвета, формы, фасона и размера я в жизни своей не видел! И все были так искусно сделаны, выглядели так естественно, что их нельзя было отличить от настоящих.

Я жадно набросился на груду усов, стал лихорадочно перебирать их.

И вдруг чуть было не вскрикнул от радости: мне попались усы, в точности похожие на мои. Того же цвета и оттенка, такой же формы.

Добрый старик гример усердно принялся за дело. Сперва, вооружившись бритвой, чисто выбрил мою верхнюю губу, потом смочил ее какой-то жидкостью, смазал чем-то еще и приложил к ней поддельные усы. Приложил, прижал — и они сразу приклеились!

Я посмотрел в зеркало — и не поверил своим глазам! Передо мной был прежний капитан Яблочкин, пушистым усам которого завидовали многие…

Читали вы, как живой водой воскрешают мертвых? Вот также воскресил меня этот тщедушный старик гример.

Я помотал головой, проверяя, хорошо ли держатся усы, но страхи мои были напрасны: они приросли к верхней губе так же прочно, как собственные, а то и еще прочней.

На радостях я расцеловал старика, я не знал, как его отблагодарить, а он со своей стороны радовался так, словно совершил необыкновенное чудо.

Милый старик напоследок дал мне маленький пузырек: «Как заметите, что усы отстают, снимите их и, чисто выбрив губу, вновь наклейте вот этой жидкостью».

Успокоившись, я еще раз внимательно рассмотрел в зеркало свои усы, схватил валявшиеся рядом ножницы и немного подрезал лишнее.

Старик схватился за голову: «Что вы делаете, это же не живые усы, они ведь не отрастут снова, разве можно их подстригать?!» Он так огорчился, что едва не заплакал.

Я кое-как его успокоил, попросил извинить меня…

Потом зашел к заместителю директора, чтобы сказать ему спасибо. Увидев меня, он снова захохотал и продолжал смеяться, пока я не вышел из его кабинета.

Тотчас по возвращении созвав своих офицеров, я постарался стоять перед ними так, чтобы свет падал мне на лицо. Если что-нибудь в моей внешности покажется им необычным, думал я, то это не ускользнет от меня. Но они ничего не заметили, и я окончательно успокоился.

Я был я, такой же, как прежде!

Как это, оказывается, тяжко — потерять самого себя, свое лицо, и какая радость вновь найти себя!..

Вечером я зашел к Галине.

Сразу было заметно, что она ждала меня.

Когда я вошел в комнату, она вскинула на меня тревожный взгляд. Потом, убедившись, что мои каштановые пушистые усы, такие, какими она привыкла их видеть, красуются на своем месте, ласково мне улыбнулась.

— А я почему-то боялась, как бы вы и в самом деле не сбрили усы, — призналась она. — Но видно, это не у вас, а у меня не хватает юмора… До чего же нелепо я себя вела! Чуть было не побежала к вам, да, спасибо, Ада удержала, убедила меня, что вы конечно же пошутили и не пожертвуете усами из-за сорвавшегося с языка неосторожного слова.

— А если бы я в самом деле сбрил их?

— Вы очень проиграли бы в моих глазах.

— Почему, Галина? Почему? Разве любовь не толкала людей на гораздо большие жертвы?

— О, тут совсем другое… Когда любовь требует от человека самопожертвования, героизма, великих дел… Но сбрить усы ради почти незнакомой женщины, с которой еще нет настоящей душевной близости, которая принадлежит другому и никогда не будет твоей, для женщины, которую, в сущности, и сам не знаешь, любишь или нет, — это, по меньшей мере, легкомысленно, несерьезно…

— Может, вы и правы, но… Скажите мне лучше, почему это невозможно, чтобы… — Я запнулся, ища слова. — Могу ли я надеяться хоть сколько-нибудь?..

— Вот с этого вы и должны были начать. Это и должны были постараться узнать в первую очередь.

— А если бы я спросил вас с самого начала, вы бы сказали?

— Сказала бы. Скрывать здесь нечего. У меня есть жених, которого я люблю. Ни за кого другого я не выйду замуж.

— Где он сейчас?

— В тылу врага. Если мы останемся живы, поженимся…

Дверь распахнулась, и вошла Ада…

Нет, не вошла, а скорее вломилась и изумленно уставилась на меня. Убедившись, что мои усы на месте, она сказала с нескрываемой досадой и недовольной гримасой:

— Поди теперь верь мужчинам! А ведь клялись и божились, что сбреете ради нее усы! Что же не сдержали слова?

— Ада! — одернула ее Галина строгим тоном.

— Думаете, я не слышала вашего разговора, когда он сбега́л по лестнице, а ты кинулась за ним?

— Ада, нам с капитаном нужно поговорить, понимаешь?

— Так бы сразу и сказали, голубчики! — прошипела Ада. В тоне и в повадках ее проглядывала злобная зависть.

Выскочив из комнаты, она с силой хлопнула дверью.

В тот вечер я сидел у Галины допоздна. Мы так хорошо, так дружески откровенно беседовали, что мне не хотелось уходить. Тут только я понял по-настоящему, какая это славная, душевная, умная женщина.

И сказать вам по правде, я позавидовал незнакомому мне счастливчику, которого с таким постоянством, строго блюдя себя, дожидалась Галина.

В этот день я впервые изменил свое мнение о женщинах — и это благодаря Галине. Как же я, оказывается, ошибался, считая женщин слабыми созданиями, готовыми покориться тому, кто достаточно сильно этого пожелает, а тем более — применит силу. Нет, братцы, вовсе не так обстоит дело!

Уже светало, когда я попрощался с Галиной и спустился по скрипучей лестнице на улицу.

Правда, теперь я уже ничего не боялся, но в душе у меня была пустота, сердце сжималось от сожаления. Мне казалось, что я все-таки смешон и что никого нет смешней на свете…

Вернувшись в роту, я разбудил Репетилова и строго-настрого ему приказал ни в коем случае никому не рассказывать, что он сбрил мне усы. Я хоть и знал, что он уже разболтал мой секрет, но предпочел промолчать об этом. Однако приказал напоследок: «Если ты кому-нибудь проговорился, скажи, что это была шутка».

Полусонный сержант обалдело глядел на меня — он не мог понять, как оказались на своем обычном месте усы, которые этим утром он собственноручно сбрил аккуратнейшим образом, хоть и с сожалением.

Дай бог здоровья заместителю директора театра — его выдумка и здесь выручила меня! Я сказал сержанту, что, быть может, отправлюсь во вражеский тыл с особым заданием, что поэтому все, касающееся моих усов, является военной тайной, и не дай бог, если он ее разболтает, жизни не будет рад.

Сержант поверил и, кажется, стал уважать меня еще больше.

Рота спала, а я дремал одетый на своей лежанке, когда в землянку влетел Прокопенко, подскочил к моему изголовью и застыл как столб, недоуменно уставясь мне в лицо.

— Ты что, белены объелся? — спросил я и с опаской потрогал свои усы: уж не сбились ли на сторону, пока я спал…

— С ума сойти!.. Капитан, усы твои целы?! Каким образом? — вскричал Прокопенко и наклонился надо мной так низко, что я почувствовал его дыхание.

— Слушай, Прокопенко, друг, ты, кажется, в самом деле сошел с ума? Или тебе что-нибудь неладное приснилось под утро? — спросил я с улыбкой.

— Постой, погоди! — словно вдруг что-то вспомнив, он поспешно выскочил наружу.

Я усмехнулся про себя — нетрудно было догадаться, что он побежал допрашивать сержанта, сбрившего вчера утром мои усы.

Я встал, взбил в чашке мыльную пену и приступил к бритью. Осторожно, чтобы не замочить усов, намазал я мылом щеки и подбородок вокруг них. На фоне белой как снег мыльной пены усы выглядели особенно пушистыми и красивыми.

Дверь с шумом распахнулась. Прокопенко, вконец расстроенный, ввалился, как подшибленный гусь, в землянку и плюхнулся на стул.

— Одурачил? Решил потешиться за мой счет, да? — спросил он упавшим голосом.

— Сам виноват — получил по заслугам.

— За что ты со мной так, не пойму…

— А ты со мной — за что? Надо же — об заклад побился, что я непременно сбрею усы! Финский нож, бритва, новенькие бурки — разжиться захотел?

— Кто тебе это сказал? — У Прокопенко растерянно вытянулось лицо.

— Да твоя редкозубая подруга.

— Не может быть! — воскликнул в сердцах старший лейтенант.

— А кто же еще?

— Ух, чтоб ей пусто было! Продала-таки меня, дрянь этакая!

— А ты как думал? Женщин не знаешь!

— Ох, переломал бы я кости предка нашего Адама, что создал нам на беду из своего ребра это проклятое племя!.. А теперь я вот что тебе скажу. Твои усы стоили мне шесть литров водки. И все двенадцать пол-литров надо поставить сегодня, иначе меня ребята со свету сживут. Вечером приходи ко мне, на всех хватит.

В тот вечер мы и в самом деле крепко заложили. Но Прокопенко был молчалив и скучен: не пил, не ел, не пел и не дурачился. А вокруг стоял страшный гомон, у всех на устах было его имя, все хохотали над ним, а я, кажется, больше всех…

Через несколько дней пришел приказ о моем переводе в другую часть, находящуюся на передовой.

Я получил назначение в одно из действующих соединений Ленинградского фронта.

Так надоело торчать в тылу, что я был на седьмом небе от радости.

В последнее время я больше не ходил к Галине. Возможно, вы осудите меня, но я не из тех мужчин, которые бывают с женщинами просто так, без определенной цели, чтобы только убить время. Я и минуты не могу пробыть рядом с женщиной, если мной не движет какое-нибудь намерение и если я не надеюсь на что-то очень важное.

Наступил день моего отъезда…

Поезд, состоявший из четырех расшатанных и облезлых вагончиков и прицепленного к ним маленького паровоза серии ОВ (из-за начальных букв такие паровозы прозвали «овечками»), отходил вечером и прибывал утром на станцию Жихарево. А уже оттуда я должен был взять направление на Ленинград.

За обедом ребята устроили мне традиционные проводы.

Когда мы опорожнили поллитровку и вылезли на свет божий из землянки, я увидел, что вся рота собралась перед нею: ребята пришли со мной проститься. Тут только я почувствовал, как привязался к своим «старичкам» — тридцатилетним «многоопытным мужам» и сорокалетним мудрым «старцам» — людям, которых рано состарила война.

Подхватив маленький фанерный чемодан, я направился к станции. Провожали меня четыре человека: два теперь уже не моих взводных командира, Прокопенко и еще один летчик. Старший лейтенант прихватил с собой свою гармонь, а где гармонь, там непременно найдутся и слушатели.

Когда мы пришли на станцию, поезд был уже подан к перрону. Маленькие облупленные вагоны выглядели порядком побитыми. Стенки их буквально изрешетили пули и измяли осколки снарядов и мин. Последний вагон имел несколько лучший вид, и стекла в нем были целы. На стенке было написано белыми буквами: «Для комсостава».

Я попрощался с провожающими и поднялся в вагон. Почти все купе в нем были пусты, лишь в одном я заметил какого-то командира.

Я подошел к окну. Оно совсем заиндевело. Я соскреб слой льда перчаткой и выглянул в прочищенную лунку.

Прокопенко как-то нехотя перебирал клавиши гармоники и что-то тихо напевал. Его товарищ летчик, постукивая каблуками и раскидывая руки, описывал на перроне маленькие круги.

Взводные с улыбкой смотрели на непривычно хмурого гармониста и беспечного плясуна. Но как только я вошел в вагон, Прокопенко несколько взбодрился.

«Наверное, радуется, что я уезжаю. Рассчитывает теперь-то уж победить Галину. Напрасно надеешься, не про тебя она, друже», — и мне ужасно захотелось сказать развеселому старшему лейтенанту что-нибудь колкое, насмешливое. Тут паровоз дал свисток, тяжело задышал и выпустил целое облако пара.

Ветер отнес густые белые клубы в сторону. Моих провожатых словно окутал молочный туман, потом они вынырнули, и мне показалось, что это они плывут, а облако стоит на месте.

Состав дрогнул, дернулся и, тронувшись с места, медленно потащился вперед…

Прокопенко заиграл живей, запел громче. Играя, он шел рядом с движущимися вагонами и, заглядывая в окно, лукаво подмигивал мне.

И тут-то, когда он на мгновение отвел взгляд, я не вытерпел, какое-то озорство подтолкнуло меня, и, сорвав усы, я замахал ими так, как машут друг другу на прощанье шляпами дипломаты.

Надо было видеть, что тут стало с Прокопенко! И сейчас не могу сдержать смех, вспоминая его!

Он остолбенел, раскрыл рот, брови поползли у него на лоб, а гармоника выскользнула из рук и, растянувшись, повисла на ремне, перекинутом через плечо. Он смотрел на меня, выпучив глаза и, по-видимому, ничего не соображая…

С минуту он шел как завороженный за поездом вот так, свесив руки, с гармоникой на плече, и заглядывал в окно вагона, стараясь получше меня рассмотреть.

А я стоял у окна, прижавшись к стеклу своим чисто выбритым лицом, и приветливо махал ему театральными усами…

Поезд постепенно прибавил ходу, и Прокопенко затрусил рядом рысцой, по-прежнему глядя на меня округленными глазами. Но вот он внезапно споткнулся и растянулся во весь рост, навалившись животом на гармонь.

Больше я ничего не видел. Поезд шел все быстрей, и вскоре платформа, провожатые, Прокопенко скрылись из виду.

Я все стоял у окна, держал в руках усы. Но они больше не были мне нужны: на новом месте моей службы никто ведь и представления не имел, с усами я или без усов.

Я опустил окно и как мог подальше закинул пышные усы Яшки-артиллериста…

Вот такая смешная история произошла со мной. Но, по совести говоря, до сих пор не знаю, кто из нас оказался более смешным: я, ради женщины пожертвовавший усами, или Прокопенко, проигравший по моей милости пари?

Когда я бежал, прикрывая рот рукой, от Галины, боясь, чтобы никто не увидел мое обритое лицо, я показался себе смешнее смешного. Но потом, когда Прокопенко, словно на веревочке, трусил за моим вагоном с вылезшими на лоб глазами и наконец грохнулся на собственную гармонь, самым смешным казался мне он.

А впрочем, судите сами, — закончил свой рассказ капитан Яблочкин и махнул рукой.

* * *

Наступило молчание.

Наконец Кругляков, в котором стремление руководить породило любовь к подытоживающим выступлениям, вынес такое заключение:

— Главное тут не то, кто из двоих оказался смешней. Жизнь так устроена, что то одного, то другого ставит в смешное положение, пусть никто не надеется, что будет ею пощажен. Главное, что капитан Яблочкин познакомил нас с людьми и показал, что и сегодня, когда иные думают, что из-за войны им простятся любые некрасивые поступки, что война уравнивает доброе и злое и стрижет всех под одну гребенку, что «война все спишет», — и сегодня есть настоящие женщины, подобные Галине, которые свято хранят верность своим сражающимся за Родину мужьям и женихам, есть, слава богу, есть!.. Есть и такие неприкаянные мужчины, вроде нашего Яблочкина, не могущие найти себе подругу по сердцу, есть и злобные, завистливые натуры, подобные Аде и Прокопенко, которые, стоит только зазеваться, тотчас же схватят и прикарманят все равно что, женщину или гармонь, деньги или должность, вещь или дорогое имя…

Пересыпкин, который любил, чтобы всякое дело было доведено до конца, не удовлетворился концовкой рассказа.

— Что же было дальше? — спросил он Яблочкина.

— Как — что дальше, чего тебе еще нужно? — почему-то вспылил Яблочкин.

— А того, — не отступался Пересыпкин, — что если мы хотим найти самого смешного среди нас, то следует рассказать и конец этой истории.

— Какой еще конец, чурбан ты этакий? Никакого другого конца у этой истории не было.

— А кому же все-таки досталась Галина?

— Никому не досталась! Никому из нас, понял?

— Ну, тогда, значит, оба вы оказались в смешном положении, один другому под стать, — заключил Пересыпкин.

Но Яблочкин уже не слышал сказанного. Похоже было, что прошлое вновь захватило его, и он погрузился в воспоминания. Помолчав, он снова заговорил:

— Через несколько месяцев после немалых усилий и стараний мне вновь удалось заглянуть в тот городок. Я приехал туда всего на один день в надежде повидаться с Галиной.

Я нашел в городе большие перемены. За это время линия фронта отодвинулась еще дальше, зелененький городок оказался в глубоком тылу. Гарнизонная баня была упразднена. Театр оперетты вернулся в Ленинград, военных почти не было видно, в дом, где жила прежде Галина, вселились новые жильцы.

Несмотря на мои настойчивые расспросы, о Галине никто ничего не мог мне сказать.

Мне как-то не верилось, что такая заметная женщина могла сгинуть как иголка в сене.

Порой мне начинало казаться, что все пережитое мною здесь — и встреча с ней, и разлука — происходило не наяву, а во сне, и что сама Галина — не живой человек, а образ, созданный моей мечтой…

С раннего утра и до обеда мотался я по тихим улицам, но так ничего и не узнал.

К вечеру я оказался на главной городской площади. Остановился перед громадным стендом, затянутым красным кумачом. По всей длине его тянулась надпись, сделанная крупными, вырезанными из дерева и покрашенными белой краской буквами: «Наши соотечественники — Герои войны».

Медленно двигаясь вдоль стенда, я приглядывался к большим вставленным в рамки фотографиям…

И вдруг меня точно током ударило! На одной из фотографий я узнал Галину!

Сперва я подумал, что ошибся, и внимательно, во всех подробностях стал рассматривать фотографию. Можно сказать, изучал ее. Не было сомнения: передо мной действительно была Галина.

Та же прическа — обернутая венцом вокруг головы толстая коса, то же черное блестящее платье с высоким белым воротничком, в котором она была в театре в тот памятный день, и главное — эти большие, чуть печальные глаза, этот внимательный взгляд и знакомая родинка…

Но откуда взялось вот это? На груди Галины я увидел орден Ленина и два ордена Красного Знамени! И надпись под фотографией: «Капитан Марина Донцова».

«Почему Марина Донцова? Что это значит? — спрашивал я себя, ничего не понимая. — Если она вышла замуж и переменила фамилию, то ведь имя, имя-то должно было остаться! При чем тут Марина, когда она — Галина?»

Не долго думая, я направился прямо в райком.

Заведующий отделом, седой однорукий человек, долго рассматривал мое истрепанное удостоверение личности и наконец отослал меня к заведующему военным отделом.

А тот устроил мне такой допрос, что, пожалуй, самый дотошный и недоверчивый следователь мог бы у него поучиться.

— Так вы разыскиваете Галину Чернышеву? — в который раз спрашивал меня человек с болезненным лицом и впалыми щеками. Он был одет в вылинявший офицерский китель (похоже, что недавно демобилизовался) и опирался при ходьбе на палку.

Заметив, что бывший военный смотрит на меня с подозрением (трудно было за это его судить — ведь в то время нередко задерживали немецких разведчиков), я был вынужден выложить ему всю свою биографию да еще рассказать в придачу историю моего знакомства с Галиной.

Когда мой собеседник несколько смягчился, я предложил ему папиросу.

— А все же, как вы узнали, что Галина Чернышева — это та же Марина Донцова? — гнул он свое, не сводя с меня пронизывающего взгляда.

— Ну, об этом нетрудно было догадаться, — улыбнулся я. — Когда мы были с ней знакомы, она носила фамилию Чернышова, а на портрете на доске Почета значится — Донцова.

Заведующий военным отделом все же не был удовлетворен. Он расспросил меня во всех подробностях, где, когда, сколько раз я встречался с Мариной, где мы с ней бывали, о чем разговаривали, еще о многом другом. Наконец узнав все, что только можно было узнать, он прекратил расспросы и сказал:

— Марина Донцова была командирована в распоряжение Ленинградского областного партизанского центра.

Я понял, что больше от этого человека ничего не узнаю, и встал.

— Все это хорошо… Но как такая женщина оказалась там… в этой бане?

Заведующий отделом чуть улыбнулся. Моя недогадливость, должно быть, показалась ему забавной.

— Разведка — дело весьма непростое. Порой она требует сложных превращений и маскировок. Бывает, что приходится придумать для человека новую биографию…

— Иными словами, Галина… Или, по-вашему, Марина…

— Была храбрейшим советским разведчиком! — с нескрываемым восторгом закончил худощавый человек.

— Но почему — была?- — вскричал я.

Заведующий военным отделом встал навытяжку и сказал торжественно:

— Капитан Марина Федоровна Донцова месяц тому назад погибла как герой во вражеском тылу при исполнении особого оперативного задания.

Он опустился на стул и больше не поднимал головы. Я молчал. Я ничего не мог сказать. Что-то подступило у меня к горлу, сковало язык…

Не знаю, как я снова очутился перед стендом Героев, но помнится отчетливо, что я долго-долго не сводил взгляда с точеного лица Галины, такого знакомого и близкого. Вспомнилась трагикомическая история с усами… Теперь прошлое представлялось мне в совсем ином, новом свете — возвышенно-прекрасным, мудрым, просветленным.

Я стоял и думал. Думал о том, сколько человеческих судеб перевернула эта проклятая война: одни преданы забвению, другие навеки запечатлены в памяти народной.

Солнце садилось. Закатные лучи, падая на стенд Героев, отражались от его блестящей поверхности. И мне казалось, что лицо Галины окружено золотистым ореолом…

Яблочкин опустил голову и замолчал.

Мы все поняли, что в эту минуту он был не с нами — он все еще стоял перед стендом Героев Великой Отечественной войны и вглядывался в лицо Галины.

Перевел Э. Ананиашвили.

ЖЕНА СТРЕЛОЧНИКА

На другой день все мы собрались в условленное время без опоздания. Видно, наша затея увлекла нас. Заглянуть в чужую жизнь всегда интересно, поскольку прошлое человека, даже самого незаметного и незначительного, помогает разобраться и в собственной жизни.

Лейтенант Сенаторов, который должен был рассказывать о себе в этот вечер, заметно волновался, Я прежде не встречался с ним и теперь знакомился впервые.

Парень лет двадцати двух, миловидный, румяный и голубоглазый, широкий в плечах, с зачесанными назад русыми волосами, он был, на мой взгляд, привлекателен. В нем угадывалась обходительность, деликатность, нравственная чистота.

Он тоже начал с того, что вкратце рассказал о своем прошлом.

Сенаторов родился и вырос в Саратове. Отец его был агрономом в колхозе, ушел на фронт, как только началась война, и сразу же пропал без вести. Мать работала учительницей в селе.

Юноша успел закончить механический техникум за месяц до начала войны. Призванный в армию, он был зачислен курсантом военного прожекторного училища.

Через восемь месяцев он уже оказался на фронте и обслуживал со своим взводом зенитный бронепоезд. В то время к каждому такому бронепоезду был прикреплен прожекторный взвод.

— Не знаю, что и рассказывать, с чего начать, — развел руками лейтенант. — Если говорить об отношениях с женщинами, я ничего не могу припомнить смешного или занимательного. Да и знал я близко всего лишь двух. Одна была моя бывшая невеста — она бывшая потому, что за другого вышла. Другая — замужняя, с детьми. Познакомились мы недавно, но я уже с ней расстался. С этой, второй, получилась у меня история не то чтобы смешная, а скорей, я бы сказал, печальная до слез. Ну, до того неприятная, что, как вспомню, делаюсь сам не свой.

— Вот давай эту самую историю и расскажи, — подбодрил его Кругляков.

— Да и поди разбери, что смешно, что печально. В смешном всегда найдется что-то печальное, а в печальном — смешное. — Пересыпкин, довольный своим замечанием, окинул нас победоносным взглядом.

— Мой взвод состоял из трех отделений. В каждом отделении — по одному прожектору-искателю и одному сопроводителю…

Мы все невольно с усмешкой переглянулись. Сенаторов говорил так, словно отчитывался перед нами или читал лекцию о прожекторной службе.

Однако над молодым лейтенантом сжалились, никто не прервал его.

— Прожектор-искатель ищет в небе самолет. Как поймает, сопроводитель тотчас же перекрывает своим лучом луч искателя в той точке, где находится пойманный самолет. Если у других сопроводителей нет иной задачи, то и они к ним присоединяются. А если появится новый самолет, то искатель оставляет уже накрытый объект на сопроводителей, а сам ищет вновь появившуюся цель.

— Вот спасибо! — все же не выдержал Пересыпкин. — Наконец-то я узнал, как действуют прожектора… Но какое все это имеет отношение к женщинам?

— Не мешай! — цыкнул на него Кругляков.

— А такое, — ответил Сенаторов, — что именно по этой причине мой взвод был разделен на три части. И каждое отделение выбирало позицию на расстоянии двух-трех километров друг от друга. Я находился обычно при главном прожекторе. Но следует заметить, что в каждом отделении всего по четыре, по пять человек, а с четырьмя, с пятью легче свыкнуться, нежели с целым взводом. Вот потому-то эта женщина скоро с нами освоилась и приходила ко мне без стеснения… Поняли наконец?

— Да что тут поймешь? — пробурчал капитан Яблочкин. — О какой женщине речь? Куда она приходила, зачем? Рассказывай все по порядку, чтобы можно было разобраться, — сказал он строго.

— Хорошо, — согласился лейтенант. — Дело было так. Я с одним из моих прожекторных отделений стоял на краю села, поблизости от железнодорожных стрелок и домика с красной крышей, притулившегося у самой железнодорожной насыпи…

— Да брось ты эти проклятые прожектора! — посоветовал Докучаев. — О себе говори: что с тобой было, ну и о чувствах своих, что ты переживал, чего добивался. Понятно тебе?

— Понятно. Только погодите, не мешайте, а то совсем с толку меня собьете… В этом казенном домике жила семья стрелочника, семь человек — ни больше ни меньше…

— Вот так, — смягчился Яблочкин. — Говори от души, смело, просто. История — такая хитрая штука, что сама заставит себя рассказать, если, конечно, это стоящая история, а не пустая трепотня…

— Хозяина звали Семеном. Он был потомственным стрелочником, до войны тоже работал стрелочником. А когда дела повернулись круче, когда фронт докатился до самого его села и железнодорожников стало не хватать, его отправили на курсы машинистов, потом поставили машинистом на паровозе. А на должность стрелочника вместо него определили его мать. Она и до того помогала сперва мужу, погибшему в самом начале войны, потом сыну, и дело это знала не хуже, чем они.

Семен овдовел еще до войны. Жена его умерла от сердца и оставила на руках мужа двух малолетних девочек. Когда Семен учился на курсах, он случайно познакомился с одной молодой вдовой по имени Рита. Муж Риты погиб во время бомбежки, и у нее тоже осталась маленькая дочурка.

Одинокой женщине приходилось куда как туго. Она работала в каком-то районном учреждении счетоводом, и в эти трудные времена ей, конечно, не так-то просто было прокормить себя и дочку. Поэтому, когда Семен предложил Рите выйти за него замуж, она, немного поколебавшись, согласилась.

Окончив курсы, Семен забрал Риту с дочкой и поселил их в маленьком казенном домике с красной крышей, где до того прожил всю жизнь со дня своего рождения. Такие домики стрелочников стоят обычно возле самой железнодорожной линии. Вы все видали их не раз.

Семен целыми неделями не возвращался домой. Большая нехватка была в машинистах, и его посылали то туда, то сюда. Дома оставались свекровь со снохой да четверо детей мал мала меньше, а самый младший — он родился у Риты от Семена — был еще сосунком…

Между первым прожекторным отделением моего взвода и двумя остальными пролегала железная дорога. Чтобы попасть из одного отделения в другое, мне приходилось пересекать ее у самого дома стрелочника, и я проделывал этот путь по нескольку раз в день.

В июле, когда стоят белые ночи, нам не было покоя от вражеской авиации. И хотя мы не отходили от прожекторов, но их лучи в такую пору не имели силы. На нас так и сыпались упреки и нагоняи, но что тут можно было поделать?

Днем, правда, мы отдыхали. Наше дело ведь такое: по ночам работай, днем отсыпайся. Оттого и называют нас в шутку «летучими мышами».

Когда, проверяя свои отделения, я проходил мимо дома стрелочника, Рита глядела в окошко, и я всегда видел ее в одной и той же позе: она стояла, наклонясь и облокотившись локтями на подоконник, подперев подбородок ладонями. Платье-сарафан оставляло открытыми ее белоснежные руки, а в глубоком вырезе почти до половины виднелись полные, ослепительно белые груди…

— Гей, гей, — вскричал Яблочкин — не надо так подробно!..

— Смотри-ка, а ведь он, оказывается, умеет рассказывать, — сказал Докучаев и так посмотрел на Сенаторова, словно увидел его впервые.

Это простодушное замечание придало смелости лейтенанту — он успокоился, повествование его стало еще более связным.

— …А я был каждый раз сам не свой, старался не глядеть в ту сторону, но это почему-то не удавалось, и шагал я мимо домика с красной крышей не иначе как скосив глаза. Дальше — больше. Я старался пройти как можно ближе к дому, наверное для того, чтобы лучше рассмотреть Риту.

И вот что особенно удивляло меня: не было случая, чтобы Риты не оказалось у окошка. Глаза у нее были серо-синие, очень красивые, с длинными ресницами и тонкими, дугой изогнутыми бровями, и глядела она так грустно, что мне становилось жалко ее. Чувство это все усиливалось, сам не знаю почему.

Прошло две недели, и хотя мы встречались так вот по нескольку раз в день, но почему-то не пробовали заговорить друг с другом.

За все это время мужа Риты мне не случалось увидеть хотя бы мельком, а свекровь ее расчищала пути, встречала поезда с флажком в руке или же хлопотала на своем огороде.

Огород у них был, в общем, большой; вдоль линии тянулась довольно длинная вскопанная полоса, где росла всякая всячина: картофель, капуста, зелень, огурцы, помидоры. Словом, то, чем может пропитаться семья, живущая на отшибе, вдали от города.

Встречаясь со мной, свекровь Риты приветливо здоровалась, расспрашивала о фронтовых новостях. У этой маленькой сгорбленной старушки скулы сильно выдавались вперед, а глаза были запавшие, но из глубины темных, чуть ли не черных глазниц они глядели на вас так спокойно, так ясно и ласково, что становилось теплей на душе. Славная это была женщина.

А мы с Ритой по-прежнему только пристально смотрели друг на друга и не говорили ни слова.

Я все время гадал: до каких пор могут продолжаться эти наши немые встречи, долго ли мы еще выдержим и будем вот так играть в молчанку? Ведь Рита не могла не заметить, как я невольно украдкой поглядывал на вырез ее сарафана.

И мне было так ясно, о чем говорит ее грустный, мечтательный взгляд. При всем старании, Рите не удавалось скрыть томившее ее чувство.

Однако я недоумевал. Она глядит смело, не отводя глаз встречает мой взгляд и каждый раз без стеснения поджидает меня у окошка; почему же она молчит, не пробует завязать разговор?

Мне даже приходило в голову, что она немая или, может быть, заикается и стыдится этого; однако я случайно услышал, как она разговаривала с детьми, ясно и отчетливо произнося слова тем звучным грудным бархатным голосом, который так красит нашу русскую женщину. Услышишь такой голос — и кажется: вот-вот во всей красе польется протяжная, хватающая за душу песня. Как поют в моем родном Саратове, вы, наверное, знаете. «Саратовские страдания» по всей России знамениты…

Неизвестно, сколько времени продолжалось бы это состязание в терпении, если бы в дело не вмешался случай.

Вся местность, окружавшая домик стрелочника, находилась под прицелом немецкой авиации.

Неподалеку от него железнодорожная линия разделялась на три ответвления: одна ветка уходила в лес, в глубине которого скрывался большой артиллерийский склад. О существовании склада было известно гитлеровцам, и время от времени этот район подвергался отчаянной бомбардировке. Другая ветка, также проложенная на скорую руку, следовала вдоль линии фронта, в некотором отдалении от нее, а третья вела к расположению противника и обрывалась близ передовой. По этой ветке пускали наши бронепоезда, и после коротких артиллерийских ударов они по ней же возвращались обратно. Понятно, что гитлеровцы внимательно следили за железнодорожным узлом и его ответвлениями.

Не проходило дня, чтобы вражеский самолет-разведчик не показывался, в небе по нескольку раз и не сделал над нами несколько кругов. Чаще всего это бывал «фокке-вульф», прозванный «рамой», — со своими двумя фюзеляжами он и в самом деле напоминал раму. Он летал на большой высоте, и зенитная артиллерия не могла вести по нему прицельную стрельбу. А нашим «Лагам», которые действовали на этом участке фронта, чтобы достичь такой высоты, требовалось столько времени, что вражеский разведчик успевал уйти целым и невредимым.

Ярость душила меня, когда я видел, как мы беспомощны против этого воздушного разбойника и как безнаказанно, совершенно спокойно он вершит свое коварное дело.

Достаточно ему было заметить какое-нибудь движение внизу на земле, или увидеть несколько идущих колонной автомашин, как он тотчас же вызывал бомбардировочную авиацию, и через короткое время на нас начинали градом сыпаться бомбы.

А уж домик стрелочника с дежуркой были излюбленным ориентиром фашистской авиации. Развилок, где сходились три железнодорожные ветки, немцы бомбили раз за разом все упорнее, это уж у них в характере, и часто повреждали путь, но тотчас подоспевал дорожно-ремонтный поезд и срочно его восстанавливал.

Вокруг дома стрелочника и в особенности в районе путевых стрелок земля была изрыта бомбами, через каждые десять шагов можно было наткнуться на огромную воронку, притом такую правильную и симметричную, словно ее специально выкопали.

Почва в этой местности торфяная, бомбы уходили в нее на большую глубину и, хотя воронку вырывали глубокую, для людей, находящихся неподалеку, очень большой опасности не представляли.

Особенно меня удивляло то, что дом стрелочника до сих пор оставался целехонек.

Не раз думалось мне: может быть, немцы не уничтожают его намеренно, дабы иметь удобный ориентир? И, кажется, так оно и было: окруженный зеленью побеленный каменный домик с красной крышей был отчетливо виден издалека.

Но еще больше дивило меня то непостижимое спокойствие, которое проявила семья Семена перед лицом смертельной опасности. Другие, наверное, давно бы уже бежали от этого ада. Не колеблясь бросили бы все и переселились куда-нибудь, где потише.

А эти, будто им все было нипочем, продолжали жить у привычного очага и, подумайте только, даже детей никуда не отсылали…

Дивился я и самому Семену: он отсутствовал целыми неделями, как же у него сердце выдерживало, как он не боялся, что в один прекрасный день, вернувшись с работы, не найдет тут ни дома, ни матери, ни жены, ни детей? Я ломал голову: почему он не старается перевести своих близких в более безопасное место?

Да, было в безмятежном спокойствии, в стойкости этих людей что-то поразительное и что-то мужественное, я бы сказал, геройское.

Что удерживало их здесь? Почему они не пытались перебраться хотя бы в ближайшую деревню? Ведь не обязательно пускаться в далекое путешествие. Достаточно переехать куда-нибудь за несколько километров, скажем в соседнюю Малую Вишеру, и они уйдут от смертельной опасности.

Но никому из них это, видно, и в голову не приходило. Не только свекрови, но и невестке с грудным ребенком.

Однажды, повстречав на дороге старуху, которая тащила домой хворост из соседнего леска, я спросил словно невзначай:

— Как это вы выдерживаете здесь, в этом пекле?

Старуха ответила мне без всякого колебания:

— Не мы одни под опасностью живем — вся Россия в такой же беде!

Я все же осмелился и спросил ее прямо:

— Почему не переберетесь в более тихое место? Нынче ведь в людях всюду нехватка, особенно в железнодорожниках, работу легко найдете.

Старуха ласково посмотрела на меня своими спокойными выцветшими глазами:

— От своей судьбы никуда не убежишь, сынок. Если нам так на роду написано, найдет нас и в другом месте бомба супостата. А коли не суждено, так сколько бы он их ни кидал, вреда нам не будет… Мой муж вон там под большой березой похоронен, — она показала рукой в сторону леса. — И сын мой тут родился, и внучата мои. Тут и нас пускай похоронят, где мы всю жизнь прожили. Мыслимое ли дело — сорваться с места и бродить по чужим дворам?

Я не стал с нею спорить, но не удержался все же, сказал, что надо бы хоть детей пожалеть.

— Ничего им не сделается, храбрее будут, как вырастут, — отвечала старуха, взваливая на спину вязанку хвороста.

Не раз после этой встречи я думал: ведь если, не дай бог, докатился и до моего родного Саратова вал войны, наши тамошние старухи на том же будут стоять, такова уж выдержка нашего народа!

Но все равно судьба этой семьи тревожила меня.

Однажды утром налетели и на нас два «хейнкеля» и сбросили бомбы.

Посмотрел я на домик стрелочника и вижу: весь он окутан дымом.

Я кинулся туда. Оказалось: тяжелая бомба упала совсем близко, подняла фонтан черной торфяной земли и с такой силой забросала ею белые стены домика, что одна стена его почернела.

Изнутри не доносилось ни звука.

Я ворвался в тесные сени, толкнув с размаху дверь в комнату. Смотрю — Рита склонилась над люлькой и спокойно кормит грудью ребенка.

Увидев меня, она вскочила, поспешно запахнула платье на груди; вид у нее был растерянный.

— Вы живы? — с трудом выговорил я, едва переводя дух.

— Слава богу, — она застенчиво улыбнулась.

— А я перепугался, — признался я, — вон дым какой, дома не видно… Думал, бомба прямо сюда угодила.

— Когда стали бомбить, я как раз кормила Павлика. Отними я грудь у ребенка, он мог испугаться; и я подумала: коли так суждено, лучше уж мне тут погибнуть, у люльки. Но вот… мы оба с ним уцелели… Войдите. Садитесь, вон тот стул чистый…

Из темного угла комнаты смотрели три пары глаз — маленькие девочки лет пяти-шести с любопытством разглядывали меня.

— Ну, мне пора, надо пойти проведать моих ребят, — сказал я, чувствуя, что решительно не знаю, о чем дальше говорить, и направился к двери.

Она пошла следом, провожая меня. Но дверь комнаты сама захлопнулась, и мы вдруг оказались вдвоем в темных сенях.

Я растерялся, видимо, она тоже, и мы в темноте столкнулись друг с другом.

Когда ее крепко сбитое ладное теплое тело коснулось меня, я в одно мгновение потерял голову и, безотчетным движением обняв ее за талию, с силой привлек к себе. Она не противилась, не отталкивала меня, не пыталась вырваться. Напротив того, я почувствовал — сама припала ко мне.

Охваченный жгучим волнением, я, стиснув ее в объятиях, крепче прижал к груди; она обвила мою шею своими гибкими нежными руками и долгим поцелуем прильнула к моим губам… Сознание у меня помутилось, в сердце словно что-то сорвалось с привязи, и, не помня себя, я приник к ней.

Не знаю, сколько протекло времени…

Способность соображать вернулась ко мне, когда она сняла руки с плеч, высвободилась из моих объятий и мягко, но настойчиво подтолкнула меня к выходу. И как только я, повинуясь ей, переступил через порог, она поспешно закрыла за мною дверь.

Я был весь напряжен, шел с таким чувством, словно, как птица, готов был оттолкнуться от земли, взлететь…

Запах ее — смесь молока и миндаля — преследовал меня, кружил голову, я видел перед собой ее серо-синие затуманенные жаждой любви глаза…

Но случилось нечто неожиданное: хотя я все время мечтал о Рите, встречи с нею я стал почему-то бояться, избегал ее…

Отправляясь на обход моих прожекторов, я уже не старался пройти перед ее домом, напротив, норовил как-нибудь пробраться стороной, чтобы лишний раз не столкнуться с нею.

А если бы меня спросили, в чем тут была причина, я не сумел бы ответить.

Но по утрам мы с ней непременно встречались — в тот час, когда я освобождался от моей службы. Днем ведь прожекторы не нужны. Бойцы надевали на них брезентовые чехлы и, приткнувшись кто где, задавали храпака.

А я пускался по тропинке, бегущей к домику стрелочника.

Как и у меня, у Риты и у ее свекрови забот и хлопот по ночам было больше, чем днем, В расположенный неподалеку фронтовой склад боеприпасы привозили и увозили по ночам, чтобы не выследили немцы. Не было такой ночи, чтобы от склада не отошли, по меньшей мере, два или три эшелона, и чтобы туда не прибыло еще в соответствии с расписанием рабочего времени; по ночам склад оживал, а днем был безлюден и казался заброшенным.

Еще чаще проходили в ту и в другую сторону поезда, направлявшиеся к передовой линии. Они перевозили оружие, провиант, а то и воинские части. Эти поезда тоже двигались только под покровом ночной темноты — им необходимо было добраться до места и вернуться назад раньше, чем рассветет. Правда, летние северные ночи не очень-то темные, но все же ночью несколько темней.

Так что бедная старуха не имела ни минуты покоя. Она уходила в будку для дежурств едва, бывало, смеркнется и оставалась там до утра. Когда свекрови становилось невмоготу или если она прихварывала, ее сменяла Рита, старуха же нянчила грудного ребенка.

Неподалеку от их домика стоял старый дощатый сарай. В нем когда-то хранились материалы для ремонта путей. Вокруг сарая буйно разрослась зеленая сочная трава, такая высокая, что доставала мне до пояса.

Там, у этого заброшенного сарая, и встречались мы с Ритой, Мы опускались на траву и подолгу сидели бок о бок, прислонившись спинами к нагретой солнцем дощатой стене, То Рита рассказывала мне историю своей унылой, однообразной жизни, то я вспоминал о чем-нибудь вслух.

Как я любил, положив голову ей на колени и раскинувшись в душистой траве, смотреть в безоблачное синее небо!..

Был июль, погода стояла жаркая. Трава оставалась нескошенной — до нее ли было в те дни?

По утрам, едва солнце бросало косые лучи на росистую траву и капли росы загорались на ней алмазами, в воздухе стоял такой дурманящий запах влажной земли и душистых трав, что не мудрено было опьянеть.

И я был опьянен этим прозрачным, как хрусталь, воздухом, лазурным небом, сочной зеленью нашего северного российского лета, кружащим голову запахом полевых цветов и… близостью Риты.

В такие минуты мне не верилось, что всего в нескольких километрах отсюда проходит передовая линия фронта, что великое зло, кружась, как жернов, безостановочно размалывает людские судьбы, что ежеминутно уничтожаются сотни и тысячи жизней, что гудящий над головой самолет — это вражеский разведчик, который, стоит только ему захотеть, вызовет черную стаю бомбардировщиков и сметет с лица земли маленький домик стрелочника с его красной крышей.

Глядя на Риту, я твердо верил, что другой такой красавицы не сыщешь на свете: кожа как мрамор, нос чуть вздернутый, но в то же время точеный, розовые губы, глаза удлиненные с частыми ресницами, с живым неспокойным взглядом, а волосы цвета спелой ржи, очень густые — она их свивала в жгут на затылке.

Трудно было поверить, что подобная красота расцвела где-то в деревенской глуши. В моем представлении такими красавицами могли быть в старину лишь дамы из знатных семейств, отпрыски древних родов, не только породистые, но холеные, тщательно ухоженные.

— Горе ты мое! — шепнула мне однажды Рита, когда мы с ней сидели в высокой траве. — Но в то же время и счастье… — добавила она, помолчав. — Я теперь только поняла, что такое любовь. Первый мой муж был хороший человек, хотя пошла я за него больше из уважения. Он был моим учителем и старше меня на восемнадцать лет, преподавал у нас в сельской школе математику. В деревне очень его уважали. Пристали ко мне все в одну душу: выходи да выходи за него, будешь с ним счастлива. Вот я и пошла… Четыре года мы прожили вместе. Много было у нас с ним радостей. Он очень любил меня, баловал как мог, был со мной ласков, но чего-то все же мне не хватало… Он погиб в первые же дни войны. Осталась я без опоры, с ребенком на руках. Не знаю, что было бы со мной, если бы не Семен… Без него я со своей дочуркой пропала бы с голоду. Жили мы в то время в районном центре в крошечной комнатенке. Даже клочка земли не было, чтобы посадить картошку… Я поступила на службу, только когда муж ушел на фронт. Но судьба сжалилась надо мной и моей дочкой…

Она в первый раз упомянула в разговоре со мной о Семене, и во мне шевельнулось какое-то неприятное чувство. Не знаю, было это угрызение совести или зависть. Скорее, такое чувство испытывают совестливые воры (если они есть на свете). Неловкость чувствует, но красть все-таки крадет.

Должен признаться, я постоянно ощущал какой-то страх перед Семеном. Он мог быть в сравнении со мной слабым, жалким, беспомощным, но все равно я его боялся.

Да, скорее всего это был тот страх, что гнездится в душе у вора. Я ведь был вором, я крал у этого бедняги самое для него ценное — любовь дорогой ему женщины, его жены. Встречи с ним лицом к лицу я боялся как огня, К счастью, он так редко наведывался домой…

Пусть никто не говорит, что всего слаще краденая любовь. Только люди без чести и совести могут так думать!.. Человек должен вести себя по-человечески и в любви, и в ненависти! А я находился в ложном положении: влез тайком в чужую семью, оскорблял чувства ни в чем не повинного человека, плевал ему в душу.

Поэтому временами я ненавидел самого себя. И по той же причине испытывал острую жалость к детям Семена. Мне было как-то легче заходить в дом, когда я мог принести в подарок детишкам свой офицерский паек.

Когда три бледненькие, исхудалые девочки, опустив головы, протягивали свои тонкие ручонки, робко брали у меня пачки принесенного для них печенья и с улыбкой на прозрачных личиках обменивались радостным взглядом, сердце у меня таяло: наверное, такое чувство испытывает отец, когда его ребенок впервые с любовью улыбнется ему.

Война ограбила мою молодость, и тем острее я ощутил, какое горькое у них детство, голодное, холодное, омраченное страхом…

С болью сжималось у меня сердце, когда девочки, игравшие в темном углу возле большой русской печи, время от времени замирали, как перепелки, даже сдерживали дыхание, прислушиваясь, не летят ли снова проклятые фрицы…

И, что самое странное, эти нерадостные, тревожные мысли посещали меня даже тогда, когда, растянувшись на траве и положив голову на колени Риты, я смотрел в ясное небо, даже тогда, когда, проведя пальцами по моим бровям и всматриваясь в мои глаза, она говорила:

— А теперь вот ты взялся откуда-то на мою беду. Но я не жалею: без тебя было бы еще хуже. Я ведь и Семена не люблю… Очень уж он настойчивый, ну я и пошла за него. Может, я виновата, может, зря пошла, но так тяжко мне приходилось, что не могла устоять. Жалкие существа мы, женщины… Если кто меня осудит, пусть возьмет мои беды, побудет в моей шкуре, а потом бранит меня! Да, только тот может меня корить, кто с мое натерпелся и вел себя лучше, чем я. А другие пусть попридержат язык. Попусту болтать, ничего такого не испытав, дело нетрудное. Как увидела я тебя в первый раз, внутри у меня словно что-то оборвалось, и в то же время хорошо мне стало. Я глаз не могла от тебя отвести. И сразу почувствовала, что и ты тоже не то чтобы совсем меня не приметил. Вот тогда-то я и подумала: вот иное счастье, на весь женский мой век предназначенное… И не обманулась: такой счастливой я себя еще никогда не чувствовала. Но знаю, счастье это короткое как сон. Вот уедешь ты, и мне только воспоминание останется да тоска о том, чего не вернуть… И потекут один за другим дни, месяцы, годы, пока я не сгорблюсь, как бедная моя свекровь, которая даже голову не может поднять, чтобы взглянуть на небо…

Грустно мне становилось в такие минуты…

Мне представлялась моя родная Волга, посеребренная луной, на высоком ее берегу — неосвещенное здание школы, и в одной из боковых его комнат — седая худенькая женщина в металлических очках с самодельными проволочными дужками: она сидит, склонив голову над тетрадками учеников, а мысли ее то с мужем, который сейчас неизвестно где, то со мной, единственным ее сыном и надеждой…

Июль пришел к концу, и август принес прохладу ранней осени.

На опушку леса, в нескольких шагах от дома стрелочника, по утрам выходил из чащи самец-олень, и на всю округу слышался его протяжный трубный зов — видно, искал свою подругу.

Пришли непроглядно-темные ночи.

Листва подернулась желтизной. Земля стала холодная, сырая, сидеть в траве было уже неприятно.

Семен по-прежнему редко приходил домой. Поздней ночью он, чтобы не разбудить детей, бесшумно проскальзывал в дверь, а на рассвете так же незаметно исчезал. День он встречал в крохотной закопченной кабине машиниста, и там же его застигала ночь. Он, как и его товарищи-железнодорожники фронтовой полосы, нечеловечески трудился.

Рита, ни с кем не считаясь, все смелее встречалась со мной. По правде говоря, это меня нисколько не радовало: я вовсе не хотел, чтобы о ней пошла дурная молва.

Несколько раз она даже отыскивала меня на позиции — брала у меня и у моих бойцов белье, стирала, чинила, гладила.

Удивительное дело, но старуха свекровь ни разу ни единым словом не упрекнула ее, не стала ей выговаривать: путаешься, дескать, с чужим мужчиной. Эта сморщенная, согнутая годами женщина оказалась поистине мудрой: она остерегалась скандалов и не хотела ссорить мужа с женой.

Однажды, когда я в заветный час проходил мимо их домика, никто не выглянул из окошка. Я замедлил шаг, даже подождал немного, но Рита так и не показалась.

Ближе к вечеру, когда я шел обратно, она тоже не выглянула.

В недоумении я свернул к сараю, где мы обычно встречались. Но, довольно долго прождав ее, так и не дождался. Тогда я решил зайти в дом, чтобы узнать, в чем дело.

Я вошел в знакомые мне сени и прислушался: изнутри не доносилось ни звука.

Приоткрыв дверь, я заглянул в комнату…

То, что я увидел, так запечатлелось у меня в памяти, что, будь я художником, кажется, мог бы и сейчас нарисовать все это с фотографической точностью.

…За столом, прислонясь к нему впалой грудью и втянув голову в плечи, сидел немолодой человек в вылинявшей красной майке. Вид у него был жалкий: бледное лицо, обросшие щетиной худые щеки, смешно всклокоченные, пересыпанные сединой волосы. Опершись исхудалыми руками о край стола, он чистил вареный картофель.

Справа от него примостились три худенькие девочки и, держа в руке каждая по картофелине, с жадностью ели. Слева сидела Рита…

В глазах ее при виде меня отразились изумление и испуг.

На столе лежало несколько кусков черного хлеба, а на единственной тарелке — капуста.

Семья обедала.

Я сразу догадался, что мужчина этот, которого я никогда не видел, — не кто иной, как Семен. Он смотрел на меня тусклыми глазами и, видимо, был удивлен приходом незнакомого лейтенанта.

Я мгновенно взял себя в руки; хорошо, что девочки не выдали, не подняли веселого шума, которым обычно меня встречали. Видно, дети смутно догадываются о тайнах своих родителей, и эти уже привязавшиеся ко мне малышки уставились на меня, как на чужого.

— Извините, тут живет одна пожилая женщина… Кажется, стрелочница… Мне бы поговорить с ней…

— А что вам нужно? — глухим голосом спросил мужчина.

— Хочу попросить — когда пройдет в сторону передовой поезд, пусть на секунду остановит или хоть заставит замедлить ход. Мне нужно вскочить на него, у меня срочное задание…

И сам себе удивился: как это я так хорошо нашелся и сумел вывернуться?

— Она в будке. Скажите ей, наверное, сумеет помочь, — тем же глухим равнодушным, голосом отозвался мужчина и продолжал чистить картофель.

Я закрыл за собой дверь так поспешно, точно в комнате оказался не этот тщедушный пожилой человек, а великан-людоед из сказки, готовый проглотить меня в один прием.

Когда я вышел из темных сеней на солнечный свет, колени у меня дрожали.

Такого со мной никогда еще не случалось, а ведь сколько раз я бывал на пороге смерти…

Стыд — самое разъедающее, самое жгучее чувство. Оно клокочет в тебе, словно кипяток. Опозорившись, становишься преступником в собственном сознании, а ведь от самого себя никуда не убежишь. Вот и мне было некуда бежать от того липкого, ядовитого гада, что угнездился в моей душе…

Где бы я ни был, всюду мне представляется седоватый растрепанный человек с запавшими щеками: сгорбившись над столом в красной линялой майке, он чистил картошку и тускло смотрел на меня. Мне запомнилась яркая белизна картофелины в его черных от мазута и копоти пальцах. Человек этот смотрел на меня не отводя глаз, а мне было стыдно — мучительно стыдно при виде впалой его груди, тощих рук, узких сутулых плеч…

Если бы он был красивым, сытым, самодовольным, подвыпившим здоровяком, может быть, мне и не было бы так совестно. Но при мысли о том, что вот этот бедняга, спасший Риту с ее детьми, добывающий пропитание ей и детям, с нечеловеческим напряжением выполняет свой долг — трудится не разгибая спины в условиях столь же опасных для жизни, как и у солдат, а я, пользуясь удобным случаем, краду у него любовь… Мне хотелось провалиться сквозь землю!..

Не знаю, поверите или нет, но бывали минуты, когда я с отвращением вспоминал Риту с ее соблазнительной красотой: лучистые ее глаза, ее пьянящее, сильное, полное страсти тело. И мне все представлялся изнуренный трудом человек с впалыми щеками и грудью, белая картофелина в его черных руках, его недоуменный взгляд…

Вспоминал я и трех маленьких девочек, глядевших на меня расширенными глазами, не зная, приветствовать ли меня, по обыкновению, радостными криками или же встретить, как чужого.

А глаза Риты, затаенный в них ужас… Ведь страха в этих глазах я не мог заметить даже тогда, когда вокруг рвались вражеские бомбы и домик стрелочника сотрясался, готовый рухнуть.

Теперь же эта по-мужски храбрая женщина была явно перепугана. Как знать, только ли страх в ней проснулся или еще какое-то иное, прежде не ведомое ей чувство?

С этого дня стыд и раскаяние беспощадно грызли меня, я не знал, куда деваться. Где бы я ни был, всюду преследовал меня образ человека со впалыми щеками.

В тот злополучный вечер свекровь Риты и вправду приостановила по моей просьбе товарный состав.

Я вскочил на площадку заднего вагона, а около полуночи встал навытяжку перед командиром отдельного прожекторного батальона и попросил перевести меня куда-нибудь в другое место.

Немолодой майор, знавший меня издавна (он был моим преподавателем в военном училище, а потом он же принимал меня в часть), посмотрел на меня долгим взглядом и, задав два-три не относящихся к делу вопроса, вручил назначение на бронепоезд.

Должно быть, он понял, что оставаться на прежнем месте мне нельзя, но притом догадался, что это не имеет никакого отношения к военной службе, и не стал ничего выпытывать.

Я возвращался в свое подразделение ранним утром.

Я был доволен, что добился перевода и достойно наказал себя, однако сердце у меня изнывало от горя.

Я все думал-гадал, как примет эту новость Рита: сочтет, что так лучше, может, даже обрадуется? Или огорчится? Или что-то третье?

Трудней всего было бы примириться с равнодушием любимой женщины.

Одно было ясно: нашей любви был отпущен недолгий век: я был связан моей военной службой, она — семейными обязанностями. Я не мог изменить своему делу, она — своему очагу.

Ей ведь надо было растить четверых детей! Если бы она бросила детей на произвол судьбы и ушла ко мне сразу же или по прошествии какого-то времени, я ведь сам первый осудил бы ее и возненавидел.

А после этой нечаянной встречи с Семеном я уже не мог продолжать наши прежние отношения с Ритой. Это было мне не под силу. Одна мысль о том, что я могу снова встретиться с человеком в красной линялой майке, увидеть его впалые щеки, его почерневшие заскорузлые руки, ввергала меня в паническое состояние, вызывала непреодолимое желание бежать куда глаза глядят.

Когда я соскочил с грузовой машины, чтобы пойти дальше пешком (до моих прожекторов оставалось еще километра четыре), на железнодорожную станцию налетела вражеская авиация. Сперва я услышал гул самолетов, потом глухую пальбу зениток и, наконец, оглушительный грохот взрывающихся бомб.

Я видел, как ныряли, пикируя, налетавшие с зловещим рычанием «юнкерсы». Они яростно бомбили станцию и развилок железнодорожных линий, где стоял домик с красной крышей.

Свернув с тропинки, я помчался напрямик через поле. Бежал я что было сил, но рыхлая почва незасеянной пашни замедляла мой бег.

Скоро я достиг насыпи, за которой скрывался знакомый мне домик. С бьющимся сердцем поднявшись на полотно железной дороги, я посмотрел вниз.

Ноги у меня подкосились…

Половины белого домика как не бывало. В воздухе еще стоял столб пыли, поднявшейся, когда рухнула стена. Крыша скособочилась. Одна ее сторона опиралась на уцелевшую стену, другая накренилась и нависла. Перед самой дверью зияла, подобно черной пасти, огромная воронка.

Метрах в пятидесяти находилась позиция второго прожекторного отделения, я бросился туда. Ребята, собравшись на пригорке, смотрели в сторону станции. Услышав мой зов и видя, куда я указываю рукой, они поняли, что от них требуется, и кинулись ко мне на подмогу.

Еще минута — и мы вшестером, запыхавшись от бега, очутились возле полуразрушенного дома.

Первой мы увидели лежавшую на земле старую хозяйку. Я приподнял ее голову, заглянул ей в лицо. Она была жива и невредима, только оглушена. Оставив женщину на одного из бойцов, чтобы тот привел ее в чувство, я вместе с остальными пробрался к двери дома.

С первого взгляда мы поняли, что ее не открыть. Перекосившуюся дверь что-то держало изнутри, должно быть упавшие потолочные балки, так что проникнуть через нее было невозможно.

Тогда, обогнув дом, мы кинулись к уцелевшей стене. Там, мне помнилось, была еще одна дверь, прежде забитая наглухо. Подобрав шпалу, мы ударили ею, как тараном, и высадили дверь.

Я первым ворвался в комнату. Представьте себе, потолок был цел! Но один его край с той стороны, где были окна, как и крыша, обвис и упирался в пол. Я бросился к углу, где за печью любили играть дети.

В полумраке на полу съежились три детские фигурки… Оцепеневшие, онемевшие от страха, сбившись в кучу, девочки молча смотрели на меня большими округлившимися глазами.

Я подхватил девчушек одну за другой, а стоявший ближе к дверям сержант брал их и передавал дальше.

Перепуганные дети цеплялись за меня, словно только рядом со мной чувствовали себя в безопасности.

А Риты нигде не было видно.

Я выскочил во двор, обежал его, бросился в огород. Наконец рядом с огромной воронкой, которую хорошо было видно еще с железнодорожного полотна, я увидел Риту, распростертую без чувств на земле…

Целый час бились мы, стараясь привести ее в себя.

Наконец она очнулась.

Сперва она ничего не слышала и говорила с трудом. Потом слух и речь вернулись к ней, и она вспомнила все случившееся. Слез у нее не было, видно от чрезмерного душевного потрясения. Сидя на скамье неподалеку от дома, она смотрела перед собой неподвижным взглядом.

Зато старая пребывала в отчаянии: громко голосила, обнимала невестку, горько оплакивала убитого бомбой внучонка.

Пришли со станции железнодорожники, осмотрели крышу, как могли приободрили и, пообещав помочь, ушли.

Когда мои солдаты вытащили из разрушенного дома постели, посуду и кое-какие вещи, чтобы перенести их в сарай, где семье предстояло в ближайшее время жить, я отпустил их, а сам остался с Ритой и ее свекровью.

Долго причитала и заливалась слезами старуха. Потом, наплакавшись вдосталь, поднялась, позвала внучек и побрела вместе с ними к сараю — надо было приниматься за дела, как-то устраиваться: какая бы ни стряслась беда, семье нужна хозяйка, а детям уход.

Такое сознание долга, такая способность собраться, заняться делом, потрясли меня. Какая сила души, какая твердость обнаруживались в поступках этой старой женщины!

Я думал о ней, а она уже хлопотала возле сарая, посылала девочек то за тем, то за другим, и дети усердно помогали бабушке.

— Почему меня не убило бомбой, как моего Павлика? — стонала Рита. — Я как раз к забору отошла, чтоб белье развесить. Повремени я рядом с ним, меня бы теперь не было, с ним бы вместе отправилась на тот свет… Вынесла люльку во двор, думала: погода хорошая, пусть побудет малыш на воздухе, и вот все, что мне от него осталось… — Она разжала руку: на ладони у нее лежали красные бусы, те самые, что всегда висели над люлькой. Как бусы оказались у нее в руке, до сих пор не могу понять…

Смеркалось, а мы все сидели на скамейке.

Старуха уложила детей спать и теперь носила дрова — запасала на утро.

— Видно, за мой грех наказала меня судьба, — глухо проговорила Рита.

— Ну что ты, какие у тебя грехи? — попытался я ее успокоить.

— Да, да, я понесла наказание за свой грех! Так оно и должно быть: каждого, на ком есть вина, ожидает расплата.

Говоря это, она встала.

Я поднялся следом за нею. Она схватила меня за плечи, хотела притянуть к себе, но, передумав, отстранилась.

— Если ты любил меня хоть немного, не приходи больше. Слышишь: никогда не приходи! — сказала она твердо и быстрым шагом пошла к сараю.

Когда ее платье скрылось за дощатой дверью сарая, мне показалось, что стало вдруг темно и я остался один в непроглядном мраке.

…С тех пор прошло немало времени, но это острое леденящее чувство до сих пор на меня находит.

Словно осенний ветер, что подхватывает палые листья, вертит их и разбрасывает в разные стороны, внезапно поднимается в душе тоска… И перед глазами у меня встают то сама Рита, то ее дети, тихо играющие в темном углу, то седеющий растрепанный мужчина со впалыми щеками с белой картофелиной в черных корявых пальцах, с которой он медленно снимает шелуху; а иногда вдруг вспоминается нитка красных бус, висящая над люлькой…

Чем чаще я думал обо всем этом, чем чаще испытывал угрызения совести, тем яснее чувствовал, что собственная моя безрадостная короткая юность навсегда ушла от меня, а сам я, перешагнув через нее, сразу вступил в зрелую пору жизни.

* * *

Сенаторов опустил голову.

Наступило молчание.

— Такова-то она война, милок, — поучительно заговорил капитан Яблочкин. — Ребенка делает юношей, юношу — зрелым человеком, а зрелого человека может превратить в старика…

— А старика — снова в ребенка, — по-своему повернул его рассуждение Кругляков.

— Это тебе лучше знать, — оставил за собой последнее слово капитан.

— Мало того, — задумчиво проговорил Докучаев, — война — это огромная печаль и забота, огромное страдание и тягость, но порой и упоение, и восторг. Тут все огромно, доведено до предела…

— Вот потому-то за один месяц войны можно больше пережить и перечувствовать, чем за годы обычной жизни… Тут тебе все: и любовь, и ненависть, и радость, и горе…

— Один цел останется, а другого, глядишь, покалечит…

— Кто окрепнет духом, а кто и сломится…

— И сколько же она будет еще тянуться, проклятая? — проговорил, задумавшись, Пересыпкин.

Никто не отозвался. Гнетущее молчание надвинулось на нас темной тучей.

— Вот и все, товарищ капитан, — смущенно сказал Сенаторов и с мягкой улыбкой посмотрел на Круглякова. — Вот самый занимательный, вернее сказать, самый позорный случай в моей жизни, — добавил он и обвел всех ясным взглядом задумчивых голубых глаз.

Он был очень красив в эту минуту, и не только внешней красотой: непосредственность, честность и мужественная прямота характера — вот что мы увидели у него на лице.

Можно понять, подумалось мне, почему эта молодая женщина, Рита, так горячо, безоглядно его полюбила.

— Ничто на этом свете не проходит без пользы: в печали быстрей созреваешь, в раскаянии становишься мудрее, в страдании — человечнее, — заключил Яблочкин и встал.

— Ну, пора спать. А завтра посмотрим, что нам расскажет наш железнодорожник.

Перевел Э. Ананиашвили.

ДИРЕКТОР ФАБРИКИ

На следующий вечер я выжидающе поглядывал на кустистые брови моего старого знакомого Пересыпкина, на жесткий ежик его волос, напоминавший щетину орудийного банника, и вся его сутулая нескладная фигура с длинными, как грабли, сильными руками и глубоко посаженными маленькими глазами невольно вызывала улыбку.

— Я, братцы вы мои, — начал Пересыпкин, — не то что некоторые, как их там… которые сначала дело испортят, а потом давай причитать: ах, мы, мол, такие-сякие, бейте нас камнями!..

— Кающиеся грешники! — подсказал Сенаторов.

— Во, во — кающиеся грешники, вроде тебя! Сперва дело обмозговал, к бабе пристроился, а теперь жалеешь! Меня спросить, так не пара тебе такая женщина, нет, не пара… Я, братцы вы мои, люблю в глаза правду-матку резать. Вообще-то я сам рабочий, но родом из крестьян и вырос в деревне…

— То-то дубина вымахал! — заметил Яблочкин, не упускавший случая поддеть Пересыпкина.

— Что поделаешь, кто дубина, а кто как веник березовый — раз только в дело годится. Будь все на свете одинаковые, знаешь, что бы тогда случилось?

— Эй, мастер, ближе к делу! Нас твои философии не интересуют, — напомнил ему Кругляков.

— Словом, вырос я в деревне, — вернулся Пересыпкин к прерванному рассказу. — Нас у отца народилось одиннадцать душ. Я как раз одиннадцатый. Поскребыш, значит…

Папаша и мамаша у меня были люди статные, красивые, и дети у них получились один к одному. Все светловолосые, ладные. Только я вот уродился такой, каким вы меня видите. Стоило мне попасться отцу на глаза, он смачно плевал и, отвесив мне подзатыльник, говорил: «И в кого этот сукин сын такой чернявый?..» А рука у него была тяжелая — не дай бог! От его подзатыльника целый день шею ломило. Ну, ясное дело, я боялся своего папаши как огня, садился за другой конец стола, а когда он вваливался откуда-нибудь пьяный, и вовсе убегал из дому и спал на сеновале.

Не любил он меня. Цыганом звал.

Мать мою срамил: «Видно, ты какого-то чернявого мужика до себя допустила, его работа. Не может быть, чтобы от меня такое пугало уродилось». Зато братья и сестры меня очень любили. А мать больше всех! Баловала, ласкала, только так, чтобы отец не видел. Верно, жалела. Еще мне перепадало от старшего брата. Этот во всем бате нашему подражал, всегда норовил угодить ему. Он, бедняга, раньше всех помер. В жизни всегда так: злой человек сам себе век заседает.

До двенадцати лет жили мы в деревне, пахали, сеяли, жали.

Мне было тринадцать, когда переехали в Сасово. Сасово — городишко в Рязанской области. Теперь там райцентр и железнодорожный узел, слыхали, наверное…

Отец определил меня в депо чернорабочим. Погодя вышел я в помощники мастера. Потом техникум окончил, и назначили меня дорожным мастером на одну из соседних станций.

Там я женился. Бабу взял, братцы, огромадную, в три обхвата. Зиной звали. Бедняжка, в эти двери, наверное, и не пролезла бы. Когда садилась, одного стула ей было мало, честное слово! Но ничего, жили мы дружно, тихо, мирно. Притерлись, как говорится. Да так славно притерлись, что родила мне моя Зина четырех детишек. Двое в раннем детстве померли от болезней, а двое выросли на загляденье — парень и девочка. Посмотришь — и душа радуется, ей-богу!

Я, братцы вы мои, на бабу смотрю как на бабу. Ни больше ни меньше! Бабу бог создал для того, чтобы она жила с мужиком и рожала детей.

Незачем на бабу как на икону глядеть, и молиться на нее тоже не надо. Целовать, лобзать, а потом отпускать несолоно хлебавши тоже не годится. Ты с ней рядышком приляг. Так уж я эту премудрость от предков усвоил, так все мы и жили в благословенном нашем Сасово. А там вы сами решайте, хорошо это или худо…

До войны была у меня крепкая дружная семья. Работал я на хорошем месте и зарабатывал хорошо. Сами знаете, железнодорожный транспорт — организация сильная, и премии перепадали, и путевки в санаторий.

Что-что, а работать я горазд, никому за мной не угнаться! И хоть числился я дорожным мастером, но, когда дело выпадало срочное, не брезговал и физической работой, вкалывал почище своих орлов…

— Будет тебе, переходи к делу! — осадил его Яблочкин.

— За это моя бригада меня и любила; хоть палкой гони — в другую не переходили. А бригад у нас было не меньше шести. Ко мне сами отовсюду бежали, просили: «Геннадий Николаевич, прими!» Однако я принимал не всех, отбирал. Потому и рабочие у меня подбирались один к одному: степенные, сильные, до работы охочие. Если не из кого выбирать, тут, хоть расшибись ничего не выйдет. А у меня выбор был богатый, потому как я дело свое знал и вел его правильно…

— Но, но, Пересыпкин! — прервал его Докучаев. — Твоя шарашкина контора никого тут не интересует. Говори о деле!

— Мы как условились? Сперва рассказать о себе — кто ты, да откуда родом, да чем дышишь. Вот я и рассказываю, и очень мне это нравится. В жизни еще ни разу не случалось кому-нибудь о себе рассказывать. А раз нравится, раз приятно прошлое свое вспомнить, стало быть, оно у меня хорошее. А у кого прошлое хорошее, о том худого не скажешь, тот и сам добрый человек! Вот как…

Я улыбнулся. Мне давно была известна странная привычка Пересыпкина или, вернее, излюбленный прием: прикидываться «темнотой», неотесанной деревенщиной.

— Так и быть, продолжай, только покороче, — недовольно поморщился капитан Кругляков.

— Словом, до войны жил я очень хорошо: капусту там, картошку, сало, масло топленое привозил из деревни. Жена в привокзальном буфете работала подручной повара. Еды и питья вдоволь. И дети подросли хорошие. Правда, дочка в меня пошла — такая же чернявая, но красавица — глаз не оторвать!

— Если в тебя, то хороша, что и говорить! Ты ж на мерина неподкованного похож! — опять поддел рассказчика Яблочкин.

— Ей-богу, красавица, только вот черноглазая и черноволосая вроде меня. Другую такую во всей округе не сыскать! Ей еще четырнадцать только, а женихов!.. Хоть пруд пруди. Но я пока никому ее не отдам — рано еще, жалко…

— Так она тебя и спросила! — ехидно обнадежил рассказчика Яблочкин.

— Шесть лет назад случилась со мной беда — жена у меня померла. Вечная ей память, поесть любила. Я и сам не дурак поесть, но за ней не мог угнаться. Сядет, бывало, бедняжка, и целого гуся как не бывало. Ставила перед собой моя Зина студень, мясо, колбасу, капусту квашеную, огурцы, зелень и сладости и давай — наваливалась, что твой комбайн. От еды и беда с ней приключилась: грибов переела и померла ночью, до утра не дотянула… Остался я один.

Не будь у меня на руках детишек, может, и не стал бы за жизнь цепляться. Но тут делать нечего, выдюжил. Перевез к себе тещу, стала она по дому хозяйствовать.

Так мы и жили, на судьбу не жаловались. Но двадцать второго июня — чтоб этот проклятый день из календарей повыжигало! — утром по радио объявили: война. И вся моя семейная жизнь, весь налаженный уклад, все, что я строил, возводил по кирпичику, развалилось как карточный домик!

Старшего моего забрали в военное училище, а меня вызвал военный комиссар и говорит:

— Вот, товарищ дорогой Геннадий Николаевич, какое выходит дело: как ты есть наш актив, человек испытанный, сознательный и всеми уважаемый, я тебе прямо все скажу. Видишь, проклятый фашист на нас войной пошел. Теперь надо нам повернуть это дело так, чтобы самим к нему в гости пожаловать, дабы навсегда отучился он незваным по чужим домам шастать… В данный период времени мы начинаем формировку бронепоездов, и нам нужны опытные железнодорожники, чтобы возглавить соответствующие бригады. При каждом бронепоезде должна состоять такая бригада. Вот и решили мы бросить тебя на это дело. Что скажешь?

А что я скажу? Ведь не отказываться же… Да и откажешься, что толку?

Я ему и говорю: раз всей стране, говорю, туго приходится, то Пересыпкин не отступит. Мы, Пересыпкины, такой породы — где все, там и мы. А как же… Правда, не забыл я еще добавить, что армейской жизни не нюхал, необученный, значит.

И впрямь, до войны меня в армию не призывали, потому как я грыжу перенес. Я не знал даже, как по-военному честь отдать. И ружья вблизи не видел, ей-богу. Только раз у нас в сельском клубе пьесу какую-то ставили о гражданской войне, так я там солдата играл. Тогда в первый и в последний раз ружье в руках держал. Все боялся, как бы оно дуром не выстрелило, проклятое. Словом, никакого оружия, кроме лопаты да заступа, мне в руках держать не доводилось.

— Это не беда, — обнадежил меня комиссар. — В армии тебя живо обучат, и демобилизуешься такой обученный, что хоть начальником отделения железной дороги тебя назначай.

Ну, вернулся я домой, поцеловал на прощанье дочурку, с братьями и сестрами попрощался и поехал в областной центр. Оттуда меня вместе с другими железнодорожниками переправили в Москву.

В Москве нас продержали довольно долго. Целую неделю на нарах в тамошних казармах бока отлеживал. Ни обмундирования никто не дает, ничего… Только кормят бесплатно.

Наконец вспомнили обо мне. Вызвали и направили на бронепоезд, что стоял на станции Мытищи. Еле я его там нашел. Отыскал командира бронепоезда и говорю: так, мол, и так, я ваш дорожный мастер.

А командир — здоровенный такой мужик, выше меня ростом, в плечах косая сажень. Одет аккуратно, подтянутый, все у него пригнано, все ладно — картинка! Оглядел он меня с ног до головы и спрашивает:

— Как, по-твоему, кто я такой?

— Как, говорю, кто такой? Мужчина, говорю, в полном порядке… боевой офицер.

— Нет, ты мне скажи, кто я такой! — Пристал, в одну душу, и все пальцем в шпалу тычет, что на петлицу у него нашита.

Смотрел я, смотрел на его петлицы и говорю:

— Я, говорю, в военных чинах не очень-то разбираюсь; если хочешь, спрашивай у меня железнодорожное дело, а там и решай, подхожу или нет.

Он как рявкнет?

— Смирно! — Глотка луженая, хоть уши затыкай.

Что делать? Я вытянулся, как мог, зенки вылупил, не моргаю, Он еще пуще распалился.

— Ты что, не знаешь, как по стойке «смирно» стоять?!

— Не знаю, говорю, в армии не служил, необученный.

Тогда он все мои документы назад мне швыряет и говорит:

— Ступай, откуда тебя прислали!

Вот ведь какая оказия… Подался я назад к тому, который меня на бронепоезд определил. «Не берут, — говорю. — Не показался…» Этот начальник тоже озверел, аж пена на губах выступила! Написал какую-то бумажку, печатью прихлопнул, протянул мне, опять, значит, на бронепоезд направил, а сам что-то бормочет вслед сквозь зубы и очками люто сверкает.

Когда я во второй раз возле бронепоезда объявился, паровоз уже пыхтел, в путь-дорогу собирался.

Командир со шпалами, как приметил меня, подозвал одного из своих офицеров и приказал: гони, говорит, эту штатскую образину взашей, чтобы духу его здесь не было!

Однако офицер на мое счастье оказался человеком обстоятельным: внимательно разобрался в моих бумагах и понес их тому орлу со шпалами.

Не знаю уж, как и о чем они толковали, но, вернувшись, офицер велел следовать за ним; завел меня в один из вагонов и передал старшине: вот тебе командир нашей дорожной бригады! Старшина как глянул на меня, так и расхохотался. Из каких, говорит, мест пригнали этого двугорбого верблюда?.. Видно, я и впрямь был хорош: в бобриковом полупальто на сбившемся ватине, в облезлой ушанке неопределенного цвета и в стоптанных дырявых башмаках. Не в новеньком же люди на фронт отправляются… Теща и обрядила меня в старье.

По штатному расписанию я занимал должность младшего лейтенанта со всеми правами командира взвода. При бронепоезде, сами знаете, два паровоза: один — бронированный, другой — простой, так называемый «черный», на каждом паровозе по четыре человека, всего, значит, восемь; двое слесарей-дорожников — это уже десять, один дорожный мастер с двумя подсобными рабочими, итого — тринадцать человек. Меня, значит, и назначили командиром над этой чертовой дюжиной. Кроме них ко мне были прикреплены еще десять человек бойцов-артиллеристов, которые имели свои обязанности, но в случае необходимости, к примеру, при повреждении путей, переходили под мою команду.

Но этот стервец старшина воспользовался тем, что я не имел офицерского звания, выдал мне обмундирование рядового состава и поселил не в офицерский вагон, а сунул в солдатский!..

Ладно, думаю, скоро я вам понадоблюсь…

Дня через три прибыли мы на прифронтовую станцию Грузино и с ходу подняли такую пальбу, что небу стало жарко. Видно, крепко мы фрицам насолили. Наши пушки еще продолжали палить, когда на нас налетели озверевшие «юнкерсы». Закидали бомбами — страшное дело! По обе стороны от поезда земля так и брызгала фонтанами. Слава богу, обошлось без прямого попадания, но путь они повредили с обоих концов, оказались мы в ловушке. Самолеты улетели, и стала нас вражеская артиллерия обрабатывать. Стреляют как по неподвижной мишени…

Спасение одно — срочно восстановить полотно и уходить подобру-поздорову. Застрянь мы там подольше, нас разнесли бы вдребезги.

Вот тогда-то и вспомнили товарищи начальники, что на бронепоезде есть специалист-железнодорожник, некто Пересыпкин, Геннадий Николаевич!

Вызвал меня командир, по своему обыкновению оглядел с ног до головы и поморщился.

— Таких мастеров врагу не пожелаю, — говорит. — Каков он из себя, верно, и работа его такая будет… — Но все-таки спрашивает: — Можешь, говорит, полотно исправить, или нам лучше сразу помощь запросить?

Я ему и отвечаю:

— Дайте, говорю, мне прикрепленных ко мне десять человек, а остальное я беру на себя.

Он поглядел этак недоверчиво, видно не поверил, но людей все-таки дал.

Я уже знал, где и что нужно делать, так как еще во время бомбежки спрыгнул с бронепоезда и осмотрел развороченное полотно.

Срочно распределил людей, приказал снять с аварийных платформ шпалы и рельсы — и давай!..

Сам ни разу не передохнул, и бригаде ни минуты роздыху не дал. Двадцать три человека — тринадцать моих и десять прикрепленных — так по́том и изошли, но через два часа полотно было как новенькое.

Кругом снаряды бухали, вражеская артиллерия методично обстреливала нас, а мы работали, втянув головы в плечи, но не прячась и не хоронясь от опасности.

Командир смотрел на меня, смотрел и, когда мы наконец открыли путь бронепоезду, подошел, обнял за плечи и говорит:

— Молодец, Пересыпкин! Не ожидал! Прямо скажу — не ожидал! Молодец!..

В тот же вечер меня перевели в офицерский вагон и определили на офицерское довольствие.

На следующее утро старшина собственноручно принес мне офицерскую форму. На окантованном воротничке шинели старшинские треугольнички, но командир уже подал ходатайство о присвоении мне звания младшего лейтенанта, и не прошло и месяца, как я получил офицерский чин.

Сделать-то младшим лейтенантом меня сделали, однако я оставался все тем же гражданским дорожным мастером, каким прибыл на бронепоезд. Сначала командир пытался вымуштровать меня, превратить в строевика. То сам муштровал, то прикреплял молоденького лейтенанта, но в строевой подготовке я оказался туп. Ни маршировать толком не выучился, ни даже по-военному честь отдавать. Ничего не поделаешь! Видно, такой уж я гражданский по природе человек, и переделать меня очень трудно. Как говорится, каждому свое…

Ремонт полотна — это по мне! Тут я на месте. Тут лучше меня мастера поискать надо.

Командир, убедившись, что перекроить меня в военного невозможно, отступился.

— Черт с тобой! — говорит. — Занимайся своим делом.

А в своем деле, я без хвастовства скажу, не последний.

Вот капитан Хведурели знает, как я дважды выводил наш бронепоезд из ловушки. Поезду что нужно? Исправное полотно. А это по моей части…

К концу второго месяца моей фронтовой жизни командир бронепоезда капитан Полтавцев представил меня к награде. Не прошло и недели, как мне повесили медаль «За отвагу». Теперь подремонтирую в этих проклятых мастерских — будь они неладны — наш захромавший паровоз и опять вернусь на свой бронепоезд.

Вот и все, что я могу рассказать о себе. Думаю, теперь вы меня знаете.

— Это все ладно, но где главное? — грозно спросил Яблочкин.

— Сейчас, сейчас будет и главное… — заторопился железнодорожник. — Что же до смешной истории, приключилась и со мной такая. Только для кого она была смешной и кто в ней оказался в смешном положении, это мне и сейчас не очень ясно!..

…Прямая как струна Московско-Ленинградская железная дорога пересекает одну красивую и полноводную реку — Мсту. Через реку построен мост. Такой высоченный, что, когда глянешь с него вниз, дух захватывает. У самого моста на берегу раскинулось большое село. Народ в нем живет рослый, крупный, породистый. Словом, настоящее русское село.

Там неподалеку и стал на путях наш бронепоезд.

…Позицию мы выбрали в полукилометре от моста. Привели пушки в боевую готовность, ощетинились — ждем.

Прошел день, другой, третий. Потом неделя, другая, третья… Никаких тебе тревог, никакой пальбы. Тишина и благодать. Вроде этот наш мост и даром никому не нужен. Во всяком случае, фрицы им не интересуются.

Тогда Гитлер напирал на Москву и Ленинград и всю живую силу и технику бросил туда. А на нашем участке в ту зиму было затишье, боевые действия ограничивались небольшими стычками, да и то главным образом на передовой.

Наш мост находился на изрядном удалении от передовой. До сих пор не пойму, кому пришло в голову ставить там бронепоезд…

Попривыкнув к новому месту и оглядевшись, мы убедились, что село у моста не такое уж глухое и заброшенное место, как показалось нам сначала. И еще убедились, что в селе много женщин и, надо сказать, совершенно «бесхозных». У одних мужья воевали на фронте, кое у кого даже погибли, другие были незамужние — не успели. Словом, столько статных, красивых женщин в одном месте я еще никогда не видел!

Целыми днями они работали не покладая рук, не поднимая головы, но работа это еще не все. Живому существу развлечься хочется…

Проведали мы, что по субботам и воскресеньям местная молодежь собирается в клубе и устраивает танцы. В речном порту был какой-то матрос с гармонью, вот он и наяривал по вечерам. Несколько человек с нашего бронепоезда случайно попали на эти танцы и вернулись как полупьяные: ну, говорят, братцы, такие девушки, что… — и только переглядываются, головами мотают.

К этому времени капитан Полтавцев не то чтобы простил мне мою невоенную внешность, но доверял целиком и полностью и никуда от себя не отпускал.

Когда нас снимали с фронта и переправляли в тыл для отдыха или ремонта бронепоезда, стало быть когда выпадали свободные деньки, капитан по очереди освобождал офицеров и солдат-то в кино отпускал, то на танцы, то просто погулять. Если представлялась возможность, он и сам не прочь был развлечься и в таких случаях непременно брал меня с собой.

Я, конечно, не очень-то боек на язык, и образование у меня не ахти какое, но смешить и развлекать людей мне хорошо удается. Самого капитана Полтавцева нередко доводил до такого состояния, что он у меня стонал, хватался за живот и утирал кулаками слезы.

Случалось нам вместе и на танцы ходить. Я, как старшему по чину, уступал капитану самых симпатичных женщин. Да и какие уступить — все равно бы отбил, ведь он был куда представительнее меня, и женщины льнули к нему. И все-таки я замечал, что моя скромность по душе капитану.

Что же до развлечения женского общества, тут второго, как я, ему было не найти!.. Чуть ли не после каждого моего слова они хохотали до слез и падали друг на друга. Чего стоили одни только истории моего папаши, в особенности про то, как мы нашу хромую корову к соседскому бугаю водили…

Стало быть, позицию возле себя мы обжили. Время было тихое, спокойное, и в один из дней Полтавцев отрядил меня на разведку: сходи, мол, узнай, где находимся и что за народ кругом…

Я и пошел пешком но главной улице.

Стоял морозный день, один из последних холодных дней в конце зимы, и все кругом сверкало белизной.

Село (к тому времени уже, кажется, городок) было расположено на высоком берегу реки.

Внизу виднелась замерзшая река. Ее русло выделялось широкой ровной полосой, мягко пролегавшей между двумя взгорьями.

А кругом, насколько мог видеть глаз, раскинулись неоглядные поля с округлыми холмами.

Село мне понравилось. Добротные, просторные дома с резьбой на наличниках окон и с петушками на крышах…

Я человек деревенский, и мне достаточно раз пройти по селу, чтобы определить, что за народ в нем живет.

Главная улица кончилась. Я вышел на пригорок. Внизу виднелся речной порт. У берега стояли вмерзшие в лед буксиры, маленькие пароходы, лодки и катера. Они ждали конца зимы.

Порт был небольшой, но на берегу я увидел довольно крупное административное здание.

Я порасспрошал людей и узнал, что в этом здании кроме конторы порта располагался еще клуб речников, где в нерабочие дни устраивались танцы.

В клуб ходили не только рабочие и служащие порта, но и жители села — развлечься и посмотреть кино.

Этот большой дом над рекой оказался, так сказать, центром притяжения всей округи. Народ стекался туда и из ближайших деревень тоже, и тогда в просторном зале клуба становилось тесно.

Когда я стоял на пригорке, поглядывая на клуб, какая-то женщина из местных сама заговорила со мной.

— Очень нам мужчин не хватает, — пожаловалась она. — Осталось два-три инвалида в селе да несколько рабочих в порту. Но этих давно разобрали, так что мы обходимся на танцах без кавалеров, танцуем друг с другом — и за даму, и за мужика…

О том, что у моста стоит наш бронепоезд, уже все знали, и не только в этом селе, но и в окрестных, а потому нетерпеливо ждали субботы. Надеялись, что мы появимся на танцах.

В субботу после ужина командир бронепоезда предупредил своего заместителя и с четырьмя подчиненными (среди них был и я) направился к клубу.

На крыльце перед клубом толпились мужчины. Их самокрутки точно светлячки загорались и гасли во тьме. Из зала доносились звуки гармони и шарканье ног.

Только мы вошли в клуб, гармонист неожиданно смолк. Получилась какая-то заминка, Удивленно озираясь, остановились танцевавшие пары. Мы почувствовали себя довольно неловко. Но в ту же минуту гармонист грянул туш: этим он как бы приветствовал нас, оказав особое уважение почетным гостям. В зале там и сям захлопали в ладоши.

Наш командир так и вспыхнул от удовольствия.

Зал был переполнен. Мы с трудом прокладывали дорогу к противоположной стене, вдоль которой стояли в ряд длинные лавки.

Впереди двигался капитан Полтавцев, выделяясь из всех ладной плечистой фигурой и огромным соломенным чубом.

Следом за капитаном шел его любимый комвзвода, старший лейтенант Матюшин, молодой, коренастый крепыш с мощной шеей, еще более мощными челюстями и такими зубами, какими, казалось, можно было перемолоть любую кость.

Матюшин с готовностью хохотал над каждой шуткой командира. Может быть, Полтавцев потому и водил его за собой. Хотя надо сказать, что старший лейтенант был смелый командир и не раз отличался в бою.

За Матюшиным следовал я.

Теперь я и себя опишу, чтобы вы лучше могли представить, в каком виде я предстал перед тамошним обществом: долговязый, сутулый, с длиннющими ручищами, я не знал, куда их девать, и то и дело засовывал в карманы.

На мне были огромные кирзовые сапоги, с трудом добытые старшиной, так как нога моего размера — большая редкость.

Теперь представьте себе мою физиономию: нос-рубильник, уши как шницеля, волосы ежиком и длинные черные бакенбарды. И черт меня дернул как раз тогда отпустить эти бакенбарды!

Шея, сами изволите видеть, у меня крепкая, вся в складках, как у буйвола. Ребята говаривали: «Тебе на шею, Пересыпкин, можно карусель повесить».

Гимнастерка на мне просторная, портупеи едва хватает. А моей шапкой можно было покрыть две головы обычного размера.

Мы с кругленьким коренастым Матюшиным походили на Пата с Паташоном. У нас даже был подготовлен шуточный номер. Полтавцев, улучив минуту, пробирался к гармонисту и шептал ему на ухо: «Сыграй-ка, братец, краковяк!» Только раздавались звуки краковяка, прежде чем кто-либо пускался в пляс, мы с Матюшиным вываливались в круг и…

Ну и давали мы жару, прямо скажу!..

Пол прогибался у нас под ногами, дрожали окна и двери, народ ревел от восторга, а наш командир капитан Полтавцев задыхался от хохота…

Я отплясывал за мужика, Матюшин — за женщину. Движения у него делались мягкие, вкрадчивые, как у кошечки, а я со всей своей неуклюжестью вышагивал вокруг него, как верста коломенская, точно кол проглотил.

Номер этот мы повторяли не раз, и всегда с огромным успехом.

Попробуйте представить как следует эту картину, и вы поймете, почему Полтавцев всегда держал нас под рукой.

Наш командир был человек гордый и честолюбивый. Такие любят выбирать себе приближенных.

Конечно, имело значение и то, что мы с Матюшиным нередко проявляли себя в бою. А капитан как смелый офицер больше всего ценил в людях две вещи: отвагу в бою и веселье в часы отдыха.

Кроме нас в команду Полтавцева входили еще двое: старшина Петров, бесподобный мастер игры на аккордеоне, всегда опрятный и подтянутый мужчина средних лет, и сержант Михайлов, молодой москвич, ординарец капитана, на редкость ловкий парень, с легкостью справлявшийся с любым поручением командира.

Когда в зале клуба речников прозвучал туш, присутствовавшие все как один обернулись к нам.

Нам уступали дорогу и при этом разглядывали не таясь, во все глаза.

Капитан Полтавцев выступал задрав голову, с довольной улыбкой на физиономии, словно был на балу.

За ним следовал Матюшин. Чтобы не отстать от капитана, старшему лейтенанту приходилось семенить ногами, и это делало его коренастую фигуру еще забавнее.

Но все-таки самое сильное впечатление произвела моя личность: во-первых, я головы на две был выше семенившего передо мной старшего лейтенанта, он едва доставал мне до груди; во-вторых, отсутствие в моей повадке строевой выправки сразу бросалось в глаза… Вообще, стоило только мне появиться на людях, как все начинали улыбаться и весело перешептываться. Моя нелепая и некрасивая внешность настраивала людей на шутливый лад…

— Ладно, ладно, ты не слишком прибедняйся, — сжалился над рассказчиком Сенаторов.

— …Только мы пробрались в конец зала и встали в углу, как угол сразу опустел — нам вежливо уступили место.

Все смотрели на нас.

Такое внимание явно доставляло удовольствие капитану, он чувствовал себя как рыба в воде.

— Ну, пора оценить боевую обстановку, — сказал Полтавцев и, заложив руки за спину, принялся неторопливо оглядывать зал.

Гармонист заиграл фокстрот.

Не успел я и глазом моргнуть, как Матюшин подхватил сидевшую неподалеку полненькую девушку, Михайлов куда-то исчез, а Петров пригласил какую-то женщину примерно своих лет.

Не прошло и минуты, вижу — среди танцующих покачиваются их улыбающиеся физиономии. Они танцевали так старательно, с таким явным удовольствием, словно в жизни не делали ничего приятнее и важнее этого.

В углу остались только мы с Полтавцевым. Я тоже направился было к стоявшей неподалеку крупной дебелой бабе, но капитан схватил меня за локоть.

— Дикари! — прошипел он. — Все разбежались! Останься! Стой здесь!

Что было делать?

«Ну, ладно, — подумал я, — не стоит его огорчать…»

Полтавцев внимательно разглядывал женщин, но ни одна из них не задерживала его внимания.

К этому времени кончился первый танец.

Наши танцоры вернулись довольные и, сдерживая возбуждение, негромко делились впечатлениями.

Во время следующего танца повторилось то же самое: ребята при первых же звуках гармони бросились врассыпную, а Полтавцев по-прежнему стоял, заложив руки за спину, и выбирал себе партнершу. Теперь он оглядывал женщин, сидевших вдоль стены на лавках. Он всегда вел себя так: пока на кого-нибудь глаз не положит, не танцует. Ну, а я топтался подле него и то и дело засовывал руки в бездонные карманы своих галифе.

После третьего танца наконец-то капитан сделал стойку. Я заметил это по выражению его глаз. Проследил за его взглядом и в дальнем углу зала увидел рослую крепкую женщину с удивительно красивым, я бы сказал — величаво-красивым лицом.

У капитана было чутье на красивых женщин, собачий нюх: если б их всех упрятали в подземелье, он бы и там их учуял.

— Теперь и мы потанцуем! — проговорил он и хлопнул по плечу старшину Петрова.

Петров все понял без слов — не в первый раз мы вместе ходили на танцы. Он протолкнулся к гармонисту и что-то шепнул тому на ухо. Гармонист, худенький молодой парнишка, с готовностью вскочил и протянул гармонь Петрову, а сам отошел к дверям и извлек из кармана кисет. Петров неторопливо приладил гармонь, потом взял несколько неожиданно громких аккордов. Красивые, стройные звуки наполнили зал. Люди притихли. Все почувствовали, что гармонь попала в руки мастера.

Но Петров вдруг посреди быстрого перебора прервал игру и взглянул на Полтавцева: это был их старый, давно выработанный прием… Когда гармонь выжидающе смолкла, Полтавцев провел руками по своему ржаному чубу и четким неторопливым шагом, подняв голову и улыбаясь, направился к дальнему углу, где на лавке сидела красивая незнакомка и разговаривала с подругой.

Капитан шел с уверенной неторопливостью. Он так нес свои широкие плечи, словно этот его гордый проход по залу был коронным номером субботней программы. Теперь гармонь в такт его хода приглушенно играла.

Все, кто был в зале, восхищенно смотрели на это церемониальное шествие.

Когда Полтавцев подошел к выбранной им женщине, поклонился ей и, приглашая на танец, протянул руку, Петров на мгновенье смолк, потом резко растянул гармонь и заиграл вальс, да так, что даже безногий не усидел бы на месте…

Гармонь звучала точно огромный орган. Ее звуки, как ток, пробежали по телу. Однако никто не танцевал: все смотрели на капитана и его избранницу.

На приглашение капитана женщина приподнялась, но полностью не встала, что-то сказала ему. Капитан с лихостью первоклассного строевика щелкнул каблуками и опять протянул руку. На этот раз женщина даже не приподнялась, только негромко сказала что-то.

И случилось невообразимое: гордый, самолюбивый капитан Полтавцев, побежденный, красный, повернулся и, поджав хвост, побрел к нам. Хорошо еще, что к этому времени пары пустились по кругу и этим в какой-то мере стерли неловкость.

— Матюшин, эту женщину будем брать приступом! Ясно? Сейчас к ней подойдешь ты и пригласишь. Если она и с тобой не пойдет, пригласит Михайлов, если и ему откажет… — Капитан взглянул на меня, с минуту смотрел и, осклабясь, закончил: — Спустим на нее этого красавца мужчину! — Он поправил на мне ремень, одернул гимнастерку и хлопнул по спине: дескать, не сутулься, Пересыпкин, держи хвост морковкой… — Вся надежда на тебя! — сказал он, глядя мне в глаза, и расхохотался. Он пытался замаскировать как-то свою неловкость, оттого и петушился.

Полтавцев подал знак Петрову.

И повторилась сцена похода через весь зал к сидящей на лавке женщине и постыдное возвращение. С той только разницей, что на этот раз исполнителем был не Полтавцев, а коренастый, круглый как мяч Матюшин.

Матюшин тоже промаршировал перед нами, выпятив грудь и задрав подбородок так, словно был не в клубе на танцах, а на плацу обучал новобранцев.

Все следили за ним. В зале царила напряженная тишина.

Когда Матюшин поклонился женщине и протянул ей руку, Петров опять прервал на мгновенье игру и, тут же растянув гармонь во всю ширь, заиграл медленное, удивительно мелодичное танго.

Мне показалось, что на этот раз женщине было неловко отказывать, но она даже не встала, только, вытянув шею, сказала что-то Матюшину, и посрамленный старший лейтенант покатился к нам в угол.

Обратный путь он проделал гораздо быстрее, так часто семеня своими короткими ножками, словно ступал по льду и боялся, что лед проломится.

Полтавцева ничуть не огорчило поражение старшего лейтенанта.

Напротив, он даже обрадовался и, похохатывая, обернулся к сержанту Михайлову:

— Ну, Женечка, будь молодцом! Ты только как-нибудь подними ее, от лавки оторви, а остальное я беру на себя.

Петров и этот танец закончил пораньше. Он знал, что капитан так легко не отступится и бросит в атаку Михайлова. Так оно и случилось. Полтавцев силой погнал молодого сержанта в угол, где сидела неприступная красавица.

Михайлов шутя перекрестился и, всем видом выражая вежливость и сдержанность, пошел. Присутствующим в зале все больше нравилось это неожиданное представление, они с интересом ждали, что же будет дальше.

Точно так же, как и его предшественники, Михайлов пригласил заупрямившуюся женщину. И все остальное тоже в точности повторилось.

Но сержант не растерялся: получив отказ, он тут же подхватил прежнюю партнершу и скользящим шагом ступил в круг.

— Эх, была не была! — проговорил тогда Полтавцев и, по своему обыкновению поводя плечами, с гордым и независимым видом во второй раз направился к красавице, которая из-за непрекращающихся атак вдруг сделалась центром внимания всего зала.

Только капитан наклонил свою чубатую светловолосую голову, Петров заиграл его любимый вальс «Амурские волны», заиграл с таким чувством, что устоять на месте было просто невозможно.

Но эта удивительная женщина обошлась сурово с упрямым капитаном. Она даже не шелохнулась, только коротко сказала ему что-то.

Капитан явно растерялся. Вся спесь сразу же слетела с него. Он стоял уронив плечи (что очень редко с ним случалось), не зная, вернуться к нам или остаться и попробовать завязать беседу.

Петров прервал игру, снял гармонь и поставил на пол.

— Нет! — крикнул ему капитан, еще раз давая почувствовать, что он здесь самый главный и почетный гость. — Играй! Теперь очередь Пересыпкина!

Он повернулся на каблуках, быстро подошел ко мне, схватил за руку и, вытолкнув на середину зала, громко крикнул:

— Ну-ка, теперь ты попроси эту… эту дамочку. Может, хоть с тобой она станцует. — И расхохотался.

Я растерянный стоял посреди зала и не знал, что делать. Верно, вид у меня был достаточно смешной, потому что там и сям раздались смешки, а потом поднялся хохот.

Скоро уже весь зал хохотал от души.

Громче других смеялся Полтавцев. Он не смеялся, а фыркал и ржал как конь.

«Ладно, — подумал я. — Посмотрим, кто из нас смешнее…» — и, еще не зная, что буду делать дальше, неожиданно даже для себя вскинул вверх обе руки.

Гармонь Петрова смолкла. Стало тихо. На мгновенье замолчал даже Полтавцев.

Тогда я резко наклонился, изо всех сил звонко шлепнул себя по голенищам сапог и, разведя руки, притопывая, вприсядку пустился в пляс и направился к углу…

Сукин сын Петров сразу сообразил, что к чему, и, с ходу подхватив, заиграл в такт «Барыню». Зал одобрительно зашумел и захлопал в ладоши, да так дружно, что я диву дался.

Петров, не давая мне передохнуть, растянул свою гармонь и залился, заперебирал, да так лихо, бойко, разухабисто, что я чуть не задохнулся с непривычки.

…И случилось неожиданное.

Она, весь вечер просидевшая на лавке, вдруг поднялась, выпрямилась, сбросила с плеч платок и выплыла в круг, точно ладья в море.

Зал сперва взревел в один голос, потом грянули в ладоши — чуть крыша с клуба не слетела! Поднялся свист, рев и притопывания. Казалось, все вокруг посходили с ума…

Я вприсядку шел за этой удивительной женщиной, изо всех сил молотил по бедрам и голенищам, лихо присвистывая, и кружил вокруг нее, кружил, как бабочка вокруг огня…

А женщина эта, похожая на царицу, плавно плыла передо мной, подняв голову и широко разводя свои крупные полные руки. Ростом она была почти с меня, не очень полная, с округлыми прекрасными формами. Лицо белое, бледное, отчего чернота ее бровей и глаз казалась особенно резкой, на губах играла улыбка, голова слегка закинута…

Словом, передо мной была настоящая русская красавица!

Если б в ту минуту ко мне пристали с ножом к горлу, я все равно утверждал бы, что красивее нет никого на свете. Я и представить себе не мог, чтобы чей-нибудь танец мог так захватить душу…

Устав, она низко поклонилась мне и пошла в свой угол.

Пока она шла и потом, когда села на лавку, восторженный рев и рукоплескания не смолкали.

Видно, наш Петров тоже притомился. Он снял гармонь и поставил на пол. Его сменил парнишка-гармонист, но после Петрова игра гармониста показалась всем такой тусклой и беспомощной, что народ вдруг заскучал. Так случается, когда из ярко освещенного зала вдруг попадаешь в полутемный коридор.

Наши встретили меня недружелюбно.

Матюшин даже не взглянул на меня, а Полтавцев покосился и насмешливо сказал:

— Всегда так: спелая груша свинье достается.

Я смолчал, но про себя решил задать капитану перцу. Еще посмотрим, кому достанется груша и кто настоящая свинья.

После танцев Полтавцев сумел так точно все рассчитать, что, выходя из клуба, мы в дверях столкнулись с удивительной красавицей и ее двумя подружками. Капитан направился к ним с уверенностью человека, избалованного женщинами, и по-военному взял под козырек.

— Позвольте представиться, — сказал он таким тоном, словно не спрашивал разрешения, а приказывал.

— Представьтесь, если вам очень хочется, — ответила женщина и оглянулась на своих спутниц.

— Капитан Полтавцев, командир бронепоезда. А это мои подчиненные…

— А разве у ваших подчиненных нет фамилий? Или они у вас немые?

— Немые? — Полтавцев поднял брови. — Да бог с вами! У них языки ого-го!.. Если понадобится, можно через вашу реку как мост перекинуть… — И, довольный своей шуткой, громко рассмеялся.

— Меня зовут Ирина Дроздова, а это Нина Гаврилова, а это Наташа Маркова, — несколько недовольным тоном ответила красавица и пошла вперед.

— Вот, к примеру, Пересыпкин, — продолжал Полтавцев, пускаясь за ней в погоню, — тот, что танцевал с вами. Он самый смешной человек не только на бронепоезде, но на всем белом свете…

— Что же в нем такого смешного? — спросила Дроздова и неожиданно остановилась. Капитан, идущий следом, чуть не налетел на нее.

— Да всем! Хотя бы тем… — Он вдруг почувствовал, что его занесло, и добавил: — Хотя бы своими шуточками. Вы б послушали его словечки и истории. Пересыпкин у нас шутник…

— Это признак ума, которого многим не хватает, — обрезала Дроздова.

Капитан сперва опешил, потом надулся как индюк и долго не мог проронить ни слова.

Женщины, изредка обмениваясь несколькими словами, шли по присыпанной свежим снегом тропе и время от времени громко смеялись. Мы шагали за ними следом и молчали, как немые.

У развилки дорог, откуда нам нужно было свернуть направо, капитан прибавил шагу, нагнал Дроздову и, взяв ее под руку, сказал:

— Позвольте проводить вас до дома?

— Пожалуйста, не беспокойтесь, — сказала Дроздова, освобождаясь от его руки. — Я хочу, чтобы меня проводил вон тот, — и она указала на меня.

Мы группой стояли неподалеку.

— Который? — строго переспросил капитан и недовольно уставился на нас.

— Шутник. Я люблю веселых людей.

— Стало быть, вы думаете, что я… — обиженным голосом начал Полтавцев…

— Ужасно серьезный и очень строгий человек.

— Спасибо, — сказал капитан и вроде бы шутя поклонился.

— Товарищ Пересыпкин, вы не могли бы проводить меня до дома?

— Почему же нет, — обрадовался я, — с большим удовольствием! — и взглянул на капитана.

— Проводи! — важно разрешил капитан и, чтобы еще раз продемонстрировать свою власть, добавил: — Даю два часа. Если вовремя не вернешься, шкуру спущу. Понял?

За меня ответила Дроздова:

— Капитан, шкура у животных, а у Пересыпкина кожа…

— Кожа у него или шкура, узнает, когда опоздает! — И обиженный капитан не оглядываясь зашагал по дороге к бронепоезду.

А я с тремя женщинами свернул налево. Мы пошли вниз по тропинке к реке. Сначала все молчали.

— Пересыпкин, как вас зовут? — услышал я голос идущей впереди Дроздовой.

— Геннадий Николаевич, из деревни Сасово, Рязанской области, сорока трех лет, вдовый, имею детей, образование среднее, бывший железнодорожник, да и сейчас путеец, — отчеканил я, и словно язык у меня развязался — пошел и пошел!.. Что только знал смешное, все выложил. Разумеется, и истории моего папаши не забыл, в особенности про то, как мы нашу хромую корову к соседскому бугаю водили.

Женщины поначалу пытались сдержаться, только иногда прыскали в кулачок, но постепенно разошлись и пошли хохотать и заливаться, да так, что раза два мы чуть не покатились вниз с обрыва.

До деревни, где жила Ирина Дроздова, дошли довольно скоро и остановились у красивого большого дома. Просторный деревянный дом был окружен аккуратным штакетником с украшенными резьбой воротами.

— Я бы пригласила вас в дом, но боюсь, как бы капитан и в самом деле не спустил с вас шкуру. Он, видно, шутить не любит… И сколько амбиции…

— Да что вы, он замечательный командир и чудесный человек, — возразил я.

— В таком случае, если хотите, я угощу вас чаем, — сказала Дроздова и протянула мне руку. Рука у нее была теплая, тяжеловатая, широкой кости.

Мне очень хотелось зайти, но я пересилил себя и отказался. Для начала и этого было достаточно.

К бронепоезду я летел как на крыльях. Сердце радостно билось. Я весь был охвачен каким-то неопределенным волнением. Хотелось петь.

На бронепоезде, кроме часовых, все уже спали. Один только Матюшин вышагивал вдоль платформы.

— Пришел? — Он взглянул на часы. Похоже, капитан приказал ему дожидаться меня.

— Как видишь, — ответил я.

— Вижу, что ты поперед батьки в пекло норовишь…

— В такое пекло я хоть кого обгоню! — ответил я и, не попрощавшись, поднялся в вагон.

На следующее утро Полтавцев встретил меня как ни в чем не бывало. Одним достоинством капитан обладал несомненно: не знаю, то ли он был не злопамятлив, то ли умел скрывать свои чувства, во всяком случае, никогда не проявлял неудовольствия и ничем не напоминал о минувшей обиде. А это, на мой взгляд, достоинство, и не маленькое.

— Ну, как? — спросил он, увидев меня.

— Проводил и вернулся вовремя.

— Э, — скривился капитан, — да я не об этом… Что сделал?

— А что мне было делать? Смешил их всю дорогу…

— Э, — еще больше поморщился Полтавцев. — Знаешь, что я тебе скажу, Пересыпкин: вот смотрю на тебя и никак не пойму, прикидываешься ты простачком или в самом деле дурак. Ну, говори короче, взял ее или нет?

— Кого? — удивленно переспросил я.

— Тьфу, чтоб тебе пусто было! — капитан смачно сплюнул. — О вчерашней красотке спрашиваю, понял, старый ты греховодник!..

— Нет, — мрачно вздохнул я.

— Во! А ты как думал?!.. Сидишь как собака на сене. И сам не ам, и другому не дам. Мне не уступил, а сам ничего не можешь. Эх! — он махнул рукой и пошел, поводя плечами.

— Позвольте мне сегодня вечером часа два быть свободным! — крикнул я ему вслед.

Капитан замер как от выстрела.

С минуту он смотрел на меня. Потом спокойно сказал:

— Отпускаю тебя на всю ночь, но если ты опять вернешься несолоно хлебавши, привяжу к паровозу и велю прокатить до соседней станции…

— Тогда уж вместе с ней привяжите, — осклабился я.

Капитан еще дольше смотрел на меня, но на этот раз промолчал. Повернулся и медленно удалился.

Вечером я подошел к знакомому дому.

Еще не стемнело, и дом, выкрашенный светло-зеленой краской, показался мне краше, чем вчера.

Дверь открыла старушка. Видно, в свое время она тоже была крупная, статная женщина, но годы взяли свое. Старушка ласково пригласила меня в дом и ввела в большую комнату, обставленную на городской манер, мебель там стояла довольно дорогая.

Во всем чувствовалась рука заботливой хозяйки. Особенно бросалось в глаза обилие вышитых покрывал и накидок: с мережками, ажурные или сплошь расшитые цветными нитками, они лежали на столах, на диване — всюду.

Подоконник был сплошь уставлен глиняными горшками любого размера. В горшках красовались ухоженные цветы.

В углу стояло старинное пианино с медными подсвечниками. С потолка свисала фарфоровая люстра. Видно, раньше тут пользовались электричеством.

Старушка предложила мне кресло, а сама надела очки, чтобы получше разглядеть гостя.

— Ирина скоро придет. Она еще вчера предупредила меня, сказала, что, может быть, вы зайдете… Сами понимаете, они шьют днем и ночью и все-таки не успевают…

— Что шьют? — спросил я.

— Да все! Ватные штаны, телогрейки, рукавицы…

— Где шьют? — Я никак не мог понять, о чем она говорила.

— Как где? На швейной фабрике, — несколько удивленно ответила старушка и присмотрелась ко мне повнимательней.

Я спохватился: мне не следовало задавать таких вопросов. Старушка могла догадаться, что я даже незнаком толком с ее дочерью.

— Да, — сказал я, — швеям нынче туго приходится. Одеть такую армию… С утра до ночи… за швейной машиной… Ирина, наверное, устает.

Старушка изумилась еще больше:

— Ирина за швейной машиной? Она ведь не швея, а директор фабрики.

— ??

— Вы что, не знали?

— Как не знать! Знал, конечно! Но сейчас и директора работают. Шьют, кроят, сверлят, точат. Рабочих рук нигде не хватает.

— И-и, мой дорогой, где уж ей шить, такое огромное производство на ней. Как белка в колесе крутится, бедняжка. Все на ее шее… Но, представьте себе, справляется, со всем справляется! В этом она на отца похожа. Он тоже такой был хват… — Старушка шмыгнула носом и уголками платка утерла слезу.

Постепенно беседа наладилась. Наверное, оттого, что нам было интересно побольше узнать друг о друге.

А Ирина все не шла.

Старушка оказалась любопытная и с подходом. Она так умело ставила вопросы, что за часок расспросила обо всей моей жизни. А я и не скрывал ничего, как на духу выложил все про свою довоенную жизнь.

Было довольно поздно, когда из сеней послышалось топанье ног, кто-то стряхивал снег.

Двери широко распахнулись. На пороге стояла Ирина, разрумянившаяся, улыбающаяся. На ее меховой шапке сверкали снежинки.

— Молодец, Пересыпкин! — по-свойски крикнула она мне. — А я думала, не дождешься, сбежишь…

— Что вы, Ирина Павловна! — горячо возразил я. — О лучшем месте я и мечтать не мог… Даже если палкой будете гнать, не выгоните.

— Надеюсь, не шутите? — смеясь проговорила Ирина.

На этот раз она мне показалась совсем другой: естественней, проще, веселей и моложе…

Есть женщины, которые очень много выигрывают от домашнего окружения. Вне дома они как-то никнут, бледнеют, теряют привлекательность. Но есть и такие, которые вне дома сверкают, как камень чистой воды, а дома тускнеют и гаснут.

Дроздова сверкала всюду.

Если вчера в клубе она показалась мне несколько гордой и неприступной, то дома, оставаясь такой же красивой, она сделалась как-то теплей и милей.

— Хоть кругом война, но благодаря стараниям моей матушки варенья у нас вдоволь. Еще с прошлогодними запасами не разделались. Я вас напою таким чаем — всю жизнь будете помнить!..

— Ирина Павловна, вас я и так буду помнить всю жизнь.

— Смотрите-ка! Да он, оказывается, льстец…

— Клянусь честью, я говорю правду!

— Пересыпкин, я чувствую, ты скоро начнешь в любви признаваться! — Дроздова подбоченилась с улыбкой и выгнула бровь.

— Что вы, Ирина Павловна! — смутился я. — Разве человек с моей внешностью посмеет признаться вам?.. Даже если все сердце изболится, ни словом не заикнусь!..

— Ах, бедняжка!.. Мама, ты слышишь, как он прибедняется!

— Что толку в красоте? — вмешалась старушка и встала. — Вон полюбуйся, на стене фотография висит. Такого красавца, верно, в столицах поискать, а что толку? Всю жизнь нам отравил, всю душу заплевал… Прости господи! — поспешно добавила она и перекрестилась.

— Мама! — коротко осекла ее Ирина.

— Ладно, ладно, молчу… Пойду самовар поставлю. — И, по-старушечьи медленно шаркая шлепанцами, она пошла к дверям.

Я посмотрел, куда указывала старуха. Со стены на нас, зажав в зубах папиросу и обеими руками опираясь на велосипед, холодно смотрел мужчина с зачесанными назад волнистыми волосами.

Я подошел к фотографии и присмотрелся повнимательней: френч с нагрудными карманами, между карманами и пуговицей провисала цепочка, высокие сапоги, галстук. На галстуке блестящая булавка. Мужчина был рослый, красивый, с большими глазами, смотревшими холодно и надменно.

— Муж? — спросил я и кивнул на фотографию.

— Был, — задумчиво ответила она.

— А теперь?

— Погиб под Москвой.

— Вы любили его?

— Пересыпкин, — после недолгого молчания Дроздова укоризненно взглянула на меня, — вы знаете, что такое такт, воспитанность, деликатность?

— Приблизительно и неточно, — признался я.

— Это верно. Хорошо, что вы хоть сознаетесь… но признавать свои недостатки еще не все. Человек должен быть деликатным. Не только внешне воспитанным, но именно и прежде всего деликатным. Деликатный человек знает, что и когда можно спросить. В вашем вопросе, хотите вы того или нет, проявляется ваша человеческая природа. Каждый вопрос прежде всего характеризует того, кто его задает, показывает, что он за человек. Вы меня поняли?

— Так хорошо мне еще никто ничего не объяснял.

— Мой муж был человеком с трудным, сложным характером. И в тех, кто его знал, он вызывал сложные, противоречивые чувства. Иногда чрезвычайно выигрышные для себя, иногда слишком враждебные. Его жизнь — трагедия способного, честолюбивого эгоиста. Трагедия человека, который не только казался себе значительнее и больше, чем был на самом деле, но который всячески требовал, чтобы его именно так и ценили, ни на йоту меньше… Трудно жить с таким человеком. Такие люди утомляют. Я тоже устала…

Мы довольно долго сидели молча. Потом веселье словно опять вернулось к Ирине, и она полушутя-полусерьезно спросила:

— Скажите, Пересыпкин, вы тоже такой?

Я невольно развел руками:

— Какие у меня, Ирина Павловна, достоинства, чтоб возгордиться и от людей почестей требовать? Я человек простой, из крестьян, полуграмотный, железнодорожник и к тому же вот с такой смешной внешностью…

— Будет вам! Будет! Не грешите против господа! — осекла меня старушка, с самоваром в руках вошедшая в комнату. — Чрезмерная гордыня так же нехороша, как и чрезмерная скромность. Что в вас смешного? Не говорите так! Грех это.

— Это у него прием такой, ты не поняла, мама. Такая скромность паче гордости. Он же шут…

Удивительно, что такие обидные слова ничуть не задели меня, напротив, радость шевельнулась в моей груди. «Видно, ты не так уж плох, Пересыпкин», — подумал я.

Такого вкусного чая я и впрямь никогда не пил. Хотя был он заварен из черники, но как хорош! А варенье!.. Какое только душе угодно! Я и вкус-то варенья успел позабыть…

Мы беседовали допоздна. Старушка вспомнила своего мужа — он, оказывается, работал директором той самой фабрики, которую теперь возглавляла Ирина.

Фабрика находилась километрах в пятнадцати, и Ирина ездила на работу и с работы в пролетке.

— Летом, — восторженно рассказывала она, — стоит мне проехать по нашим полям, надышаться воздухом, любую усталость как рукой снимает. Часто недосыпаешь, спишь часа три-четыре, но только дохнет на меня родной ветерок, я опять полна сил, как после санатория…

Мать Ирины принялась убирать посуду. Я встал, собираясь уходить. Было уже поздно.

— Куда вы в такую темень? Переночуйте у нас, а завтра и поедете, — простодушно предложила мне добрая старушка.

Я взглянул на Ирину. Кажется, гостеприимство матери пришлось ей не очень по душе.

— И правда, — неохотно поддержала она. — Ночи темные, останьтесь. Мы постелем вам вон там, у печки.

Я немного поломался: боюсь, мол, причинить вам беспокойство, но в конце концов согласился.

Старуха передвинула к печке широкую тахту, постелила на ней постель, пожелала спокойной ночи и ушла к себе в комнату.

А я и ее дочка продолжали беседовать.

Ирина рассказывала мне о своих делах, о людях с фабрики и подругах, об их труде. А я говорил о себе… Потом мы коснулись более далеких тем, вспомнили наше детство, юность, и когда взглянули на часы, было уже далеко за полночь. А расставаться, похоже, нам обоим не хотелось…

— Ну, Пересыпкин, желаю вам крепкого сна и сладких сновидений, — с улыбкой сказала Ирина и направилась к своей комнате.

Ее спальня находилась рядом с гостиной, в которой мы чаевничали. Туда вела широкая дверь. На дверях висели занавески вишневого бархата, расшитые золотой нитью. От времени они заметно выцвели, местами их поела моль. Над дверью покачивалась клетка без птицы: видно, птица давно умерла.

Ирина раздвинула вишневые занавески, еще раз оглянулась и скрылась за дверью.

Ох, какой мягкой показалась мне моя постель!..

Толстенный шерстяной матрац, две огромные пуховые подушки. Только я лег, голова словно утонула в мыльной пене. Одеяло тоже было пуховое, но такой ширины, что я никак не смог отыскать его краев, чтобы подогнуть под себя. Люблю подоткнуть одеяло со всех сторон и спать в «конверте»… Я раскинулся во весь рост и стал думать о прошедшем дне…

Но перед глазами все время стояла Ирина. Все слышались ее слова: оказывается, я умудрился запомнить даже целые фразы.

Удивительно умная она была женщина. Внимательная, проницательная; бывало, только подумаешь что-нибудь, а она уже догадалась…

Раза два в разговоре я сболтнул такие слова, каких обычно избегаю, так как считаю их слишком интеллигентными, что ли… Я, конечно, вовремя спохватился, но от внимания Ирины это дело не ускользнуло: слово за слово, и она меня расколола, вынудила признаться, что кроме техникума я окончил еще и транспортный институт…

— Черт бы тебя побрал, каналья! — возмутился Яблочкин и хлопнул Пересыпкина по плечу. — Чего же ты скрывал, что у тебя высшее образование?

— Этот жук вроде плавучей льдины: над водой только головка виднеется, а под водой ого-го!.. — проговорил Докучаев. — Ей-богу, мне кажется, что он и теперь маску какую-то примеряет, чтоб доверчивых людей за нос водить.

— Так и быть, признаюсь, — смущенно проговорил Пересыпкин. — С тех самых пор, как меня обсмеяли на бронепоезде, я прикинулся человеком, каким на самом деле никогда не был. Это и впрямь было похоже на маску, но скоро я привык к ней, как к собственному лицу, оно стало моим вторым «я»… Чем больше проходило времени, тем больше я входил в роль, и кто знает, куда завела бы меня такая раздвоенность, не встреть я эту удивительную женщину — Ирину Дроздову…

Только-только я уснул, как вдруг где-то страшно громыхнуло. Не успел я вскочить, как опять громыхнуло. Потом еще, еще… В одном белье я подбежал к окну. Спросонья долго не мог прийти в себя, не мог понять, что же происходит.

— Это ваш бронепоезд, — услышал я голос Ирины.

Она стояла за приоткрытой дверью. Дверь после каждого залпа словно вспыхивала: видно, окна спальни выходили на ту сторону, где стоял бронепоезд.

Позабыв, что мы оба в одном белье, я бросился к ее окнам — оттуда лучше было видно.

Ирина смущенно отошла в сторону. Ее белая ночная рубашка доставала до пола.

Наконец я убедился, что это и в самом деле стрелял наш бронепоезд. Снаряды взрывались где-то далеко. Впервые за свою фронтовую жизнь я наблюдал стрельбу моих собратьев-артиллеристов бронепоезда снаружи. Верно, потому и не сообразил сразу, что происходит.

— И в самом деле наши. Ставят заградительный огонь, — объяснил я Ирине. В платке, накинутом на плечи, и в длинной белой рубашке она походила на скульптуру.

Я невольно загляделся на нее. Ее сильное плотное тело вырисовывалось так отчетливо, что меня пробрала дрожь. Точно ток пробежал по телу. Сознание мое затуманилось…

— Пересыпкин, что вы делаете? — услышал я ее испуганный шепот. — Не смей, слышишь?..

Только тогда я понял, что держу Ирину в объятиях и прижимаю к себе ее теплое гибкое тело. А руки у меня сильные, если уж ухвачусь за что-нибудь — не вырвешь…

Я подхватил Ирину на руки, донес до кровати, и мы оба рухнули на постель. Большая, крупная, она забилась у меня в руках как рыба и взмолилась:

— Геннадий, что с тобой? Опомнись…

В первый раз она назвала меня по имени, а не по фамилии. Ее слова еще сильнее опьянили, одурманили меня, свели сума… Никакая сила не могла удержать меня…

…Ирина зажгла лампу.

Мы лежали на ее мягкой широкой постели.

Она сложила подушки одна на другую и, облокотившись, сверху смотрела на меня.

Ее пальцы забрались в мои жесткие волосы и, словно гребенка, перебирали их.

— Пересыпкин, — проговорила она после долгого молчания, — ты совсем не такой некрасивый, как тебе кажется.

Я думал, что она станет хныкать, упрекать, прочитает мне мораль, осудит мужскую несдержанность, всплакнет, в конце концов, но ничего похожего!..

— Слышишь, Пересыпкин, ты совсем не такой некрасивый…

И мне очень захотелось всегда, всю жизнь быть рядом с этой красивой, умной, мужественной женщиной. Не расставаться с ней ни на час. Всегда обнимать ее, как в ту минуту. И я еще раз обнял ее… А руки у меня как клещи: если ухвачусь за что-нибудь — никакими силами не вырвать. В особенности любимую женщину…

Светало, когда я перебрался на свою постель. Радость переполняла меня до краев. Будущее рисовалось таким счастливым, что я безмятежно уснул, погрузившись в какой-то блаженный туман.

Солнце стояло довольно высоко, когда я испуганно вскочил с постели и, путаясь в рукавах, торопливо оделся.

Сперва я бросился к дверям Ирины, постучался. Никто не ответил. Я открыл дверь в другую комнату, там тоже никого не оказалось. Я вышел на задний двор и вижу — мать Ирины широкой лопатой расчищает дорожку от снега.

— А вы любите поспать, — сказала она. — Еще бы, на бронепоезде небось ни минуты покоя не знаете — уморились…

— В жизни так сладко не спал… Разве что в детстве…

— На здоровье!..

Я выхватил у нее из рук лопату, расчистил дорожку, потом натаскал воды, нарубил дров и, попрощавшись, бросился к воротам.

— Идите через озеро, так короче будет! — Старушка побежала за мной следом. — Как перевалите вон через тот пригорок, там и до вашего бронепоезда недалеко…

Я послушался. Эта дорога и в самом деле была намного короче. По ней я мог выйти прямо к нашей стоянке.

Я шагал широко и споро. Все вокруг казалось красивым, ясным, веселым. Наверное, оттого, что в груди у меня занималась большая радость!

Я глубоко вдыхал чистый холодный воздух и ощущал во всем теле необыкновенную легкость.

Сбежав с невысокого пригорка, я вдруг почувствовал, что дорога под ногами сделалась плоская, как стол. Я вышел на обледеневшее озеро.

Раскинувшееся на пригорке село Ирины больше и больше удалялось. Дома на глазах уменьшались, вскоре и знакомый зеленый домик скрылся из виду.

Я шел, высоко задрав голову, широким шагом счастливого человека. Свежий воздух приятно холодил лицо. По моим расчетам, половина озера осталась уже позади. Еще немного, и я буду на своем бронепоезде. Меня беспокоило только одно: уже стоял полдень, и я сильно опаздывал. Солнце пригревало изрядно. Я расстегнул тулуп, распахнулся и зашагал дальше.

Мартовский день сверкал ослепительно ярко, а небо было напоено такой голубизной, что казалось южным.

В воздухе чувствовалось дыхание весны. Деревья стряхнули с ветвей снег и на фоне слепящей белизны чернели особенно резко. Верхушки стоящих на пригорке обнаженных берез едва заметно желтели… По чистому небу скользили белые облака. Стоило подольше задержать на них взгляд, как чудилось, что земля уплывает из-под ног.

Впопыхах я не замечал ни усталости, ни расстояния.

Вот уже и горка недалеко: за ней я надеялся увидеть наш бронепоезд. Одолею кручу, перевалю через округлую вершину и буду на месте…

Вдруг я почувствовал, что шагаю по воде. Валенки зачавкали, захлюпали и заметно отяжелели. Глянул под ноги — мать честная! Под мартовским полуденным солнцем лед начал подтаивать, кругом стояла вода… Меня аж передернуло от страха. В горле пересохло.

Окажись я в окружении немцев, это не так напугало бы меня: людей можно одолеть смелостью или хитростью, но стихию!..

Вместе со страхом пришли сожаления: если б я ушел от Ирины пораньше, когда лед на озере был еще прочным после морозной ночи, этого бы не случилось. А теперь каждый мой шаг мог оказаться последним!

И когда! Когда жизнь должна была начаться заново…

Я отчетливо представил себе свое положение: несколько сантиметров льда отделяли меня от студеной зеленой воды… По спине у меня поползли мурашки, волосы встали дыбом.

Нем дальше я продвигался, тем глубже становилась вода, И все громче скрипел и потрескивал лед.

Кто слышал эти леденящие кровь скрипы и потрескивания, тот знает, что для человека в смертельной опасности нет звуков ужаснее.

Каждый шаг приближал меня к страшному концу. Треск льда усиливался. Валенки мои совсем промокли, а спасения ждать было неоткуда…

Когда вода поднялась выше щиколоток, я повернулся и побрел в другую сторону, но и там было то же самое.

Солнце припекало все жарче. Близился полдень, и лед быстро таял. Еще несколько раз я переменил направление, но всюду было одно и то же — вода и лед, который с каждой минутой становился тоньше и слабее.

Я понял, что обречен. До моей гибели оставались считанные минуты…

Вокруг ни души. Кричать, звать на помощь бесполезно. Я остановился. Огляделся. Надежды никакой…

Вдруг я вспомнил, что в таких случаях нужно снять тулуп, бросить на лед и ползти на нем.

Я кое-как вылез из рукавов, расстелил тулуп на мокром льду, осторожно лег на него и, перебирая руками, двинулся вперед.

Скрип и треск льда стихли, вернее, сменились менее слышным похрустыванием.

Несколько минут я энергично греб руками и вскоре продвинулся метров на десять.

Крошечная надежда шевельнулась в душе. Силы вернулись ко мне, и сознание заработало яснее.

Поскольку до пригорка было ближе, чем до любого берега, я опять повернул туда.

Лед, правда, не так трещал и не прогибался подо мной, но случилась другая беда: овечий тулуп, как губка, впитал в себя воду и скоро вымок насквозь. Ледяная влага просочилась сквозь одежду и сковала суставы.

Но это не пугало меня: ведь появилась надежда, что я как-нибудь доползу до берега…

Рукавицы тоже совершенно промокли. Пальцы закоченели.

Несмотря на все это, я заметно продвинулся вперед. Теперь до берега оставалось каких-нибудь двести метров. Но ледяная вода так сковала меня, что я двигался намного медленнее, чем вначале.

А лед опять угрожающе заскрипел подо мной. Вот сейчас, съеденный солнцем, он не выдержит и…

А останавливаться тоже нельзя: переползая вперед, я переползал на новый лед, он был прочнее и держал меня лучше. Задержись я на одном месте, лед мог не выдержать моего веса и проломиться. Ползти нет мочи, не ползти — смерть…

Окончательно выбившись из сил, я остановился передохнуть, приподнялся на руках и без всякой надежды глянул на берег.

По пригорку поднимались двое мужчин!

Я приподнялся еще выше, собрался с силами и что было мочи закричал:

— Эй, эгей-гей!.. Помогите!..

Мужчины остановились.

Я опять закричал:

— Помогите! — И, обессиленный, уронил голову.

Заметив меня, они сразу откликнулись. Надежда на спасение придала мне силы.

— Сообщите на бронепоезд! — крикнул я.

Один из них сразу же побежал вверх но пригорку, а другой бросился ко мне. Подбежав к озеру, он крикнул что-то ободряющее и хотел ступить на лед, но, попробовав ногой кромку льда, отступил, — видно, лед показался ему слишком ненадежным.

Все-таки что значит надежда!

Когда я увидел этого человека на берегу и понял, что второй побежал к бронепоезду и скоро пришлет подмогу, я нашел в себе силы опять поползти вперед.

Однако меня хватило ненадолго. Тело окончательно закоченело. Пальцы горели, запястья ломило, стекающий со лба пот жег глаза…

И все-таки я полз, время от времени переводя дух. Веки налились и отяжелели, словно кто-то силой тянул их книзу.

Преодолевая все муки, кое-как приблизился к берегу. Я отчетливо слышал ободряющие возгласы бегавшего по берегу мужчины, ясно видел его лицо.

Моя грудь, живот и ноги были в воде. Я припал к ней губами и выпил несколько глотков. Это было приятно. Холода я не почувствовал, ибо сам был такой же холодный, как талая вода.

Я приподнял голову — она тут же поникла без сил.

Но и одного этого взгляда было достаточно: я увидел, что по пригорку бежали люди.

«Бегут! — мелькнуло в сознании. — Успели…»

— Эй, Пересыпкин! — услышал я совсем близко.

«Неужели я дополз до берега?» — удивился я, почти машинально подтягиваясь вперед.

На берегу суетились несколько человек с шестами в руках, они что-то сталкивали на лед и громко переговаривались.

— Пересыпкин! — узнал я голос своего машиниста Завидонова. — Смотри сюда, Пересыпкин! — кричал он.

Я собрался с силами, приподнялся, В то же мгновение Завидонов громко крикнул:

— Лови!.. — и бросил мне длинный шест.

Шест упал почти рядом. Я дополз к нему, ухватился обеими руками. К шесту был привязан электропровод.

— Тяни на себя! — крикнули мне с берега, и я стал тянуть провод. Тяну, тяну, а конца не видно! И идет туго.

— Тяни, тяни! — подбадривают меня с берега, и я тяну из последних сил.

Вдруг чувствуй, вместо провода у меня в руках какой-то узел, Смотрю — толстая, прочная веревка!..

— Теперь обвяжись этой веревкой! — кричат мне с берега.

С большим трудом я обмотался веревкой и завязал узлом на животе.

— Хватайся за нее и держись! — опять крикнули с берега.

Вижу, сперва вдоль берега идут, меня куда-то в сторону волокут. «Место подбирают, С берега видней, где лед толще», — думаю про себя.

Тут веревка натянулась как струна и быстрее потащила меня. Но не туда, куда я полз, а левее.

Осторожно так, медленно тянут, и я скольжу на своем тулупе, как на санках…

Вот и берег! Еще метра два, и…

И тут раздался треск.

Озеро с плеском поглотило меня! Я ушел под воду так, словно нырнул с разбегу…

Хорошо еще, что я отлично ныряю, к тому же я так уверовал в спасение, что не успел даже испугаться, только задержал дыхание, чтоб не наглотаться.

«Лед проломился», — мелькнуло в голове.

Но тут веревка больно перехватила меня в поясе. Рывок — и меня выбросило на берег, как выбрасывают попавшую на крючок рыбу.

Вымокший до нитки я покатился по снегу. Вода ручьями стекала с меня. Я беззвучно разевал рот, не в силах вымолвить ни слова.

В то же мгновенье двое сильных парней подхватили меня под руки, приподняли и бегом понесли в гору. Сперва мои ноги висели, как чужие, но потом я стал перебирать ими, помогая хлопцам тащить меня. Когда эта пара запыхалась, ее сменили двое других…

Полностью сознание вернулось ко мне только тогда, когда меня подняли на паровоз и посадили у распахнутой дверцы топки. Жар, вырвавшийся из топки, спасительной волной пробежал по жилам. Я снова ощутил свое тело…

С меня поспешно сняли всю одежду, обсушили, растерли так, что я взмолился, и одели в сухое белье. Старшина протянул мне кружку с водкой. Я выпил ее и обвел взглядом друзей.

— Теперь не помру, братцы…

Они испуганно глазели на меня: видно, не верили, что все обошлось…

Я глянул в узкое оконце паровоза. Возле паровоза толпились бойцы. Неподалеку от них стояли наши командиры. Полтавцев, азартно размахивая руками, доказывал что-то и то и дело оглядывался на паровоз.

«Этот сейчас доконает своими нотациями», — подумал я, и настроение у меня испортилось. Строгие нотации капитана всегда нелегко было выслушивать, а сейчас особенно.

Но я ошибся. Только Полтавцев узнал, что я оклемался, он поднялся на паровоз и пророкотал у меня над ухом:

— Ну, братец ты мой, теперь тебя никакая хвороба не возьмет! — И неожиданно весело расхохотался…

Его смех ничуть меня не обидел. Я даже попытался улыбнуться в ответ.

— Вот беда материнская! Не железнодорожник, а мокрая курица! — во всеуслышание объявил капитан и ткнул меня в бок кулаком. — Обсыхай, освобождаю на весь день. Лежи и грейся. Ты, видно, здоровяк — от такой переделки любой бы загнулся. — Потом он обернулся к нашему доктору: — Займись им как следует, чтобы, чего доброго, воспаление легких не схватил. А водку давайте из моего фонда. Пусть пьет, сколько душа принимает!

Любил наш командир покрасоваться на людях: если уж заботится о ком-нибудь, так пусть побольше свидетелей это видят, а если кому нагоняй или нахлобучка, так это тоже лучше при свидетелях.

Но сердце у него было не злое. Что поделаешь, любители показухи не переведутся, пока есть на земле чины и должности. А может быть, и после. Я достаточно хорошо знал Полтавцева и потому не удивлялся его замашкам.

Он потоптался еще с минуту возле меня, потом сказал:

— Жарко тут у вас. — И по крутой лестнице паровоза спустился вниз; ему казалось зазорным подолгу находиться среди своих подчиненных. Спрыгнув на землю, Полтавцев что-то сказал офицерам, видно, сморозил какую-то жеребятину, потому что они дружно загоготали в ответ.

Жар из топки, выпитая водка, оживленные лица друзей, хохот командиров… Настроение мое заметно улучшилось.

Машинист Завидонов подробно рассказал, какую тревогу подняло на бронепоезде сообщение прибежавшего с озера деревенского парнишки.

Мне очень хотелось, чтобы он повторил свой рассказ, но я постеснялся попросить об этом…

Тогда-то, сидя перед горячей топкой в окружении своих ребят, я поверил в то, о чем, кажется, догадывался и раньше: меня любили на бронепоезде. Но за что? Спроси меня кто-нибудь об этом, я не сумел бы ответить, потому что и сам не знал, за что меня можно любить.

В сопровождении доктора я спустился с паровоза и направился к своему вагону. Стоявшие неподалеку ребята улыбались, кивали и подмигивали мне.

Полтавцев опять не удержался:

— Вот герой! Умора! Думаю, никому ночь с бабой не доставалась такой дорогой ценой! — И он смеясь добавил что-то такое, от чего все так и грохнули.

Даже я невольно улыбнулся в ответ на их хохот.

Санчасть бронепоезда располагалась в двух маленьких купе офицерского вагона. Одно из этих купе громко называлось «изолятором». Все четыре койки изолятора были аккуратно заправлены, одеяла лежали в белых конвертах с жирными черными инвентаризационными печатями. Во втором купе вместо коек на одной стене висели стенные полки, у другой стены стоял узкий белый стол со склянками и пузырьками всех размеров и никелированными коробочками. В прикрепленном к стене плоском шкафчике поблескивал хирургический инструмент.

За всю службу на бронепоезде я ни разу не попадал в санчасть.

Врач дал мне каких-то таблеток и уложил на одну из коек. И вдруг мне стало так тоскливо, словно я угодил в тюрьму. Мысли побежали одна за другой, и все мое прошлое живо пронеслось перед глазами. Но больше всего я думал об Ирине. Ее лицо как живое стояло передо мной. Никогда и ни о ком я не думал с такой сердечной болью, как о ней.

Постепенно эти мысли завладели всем моим существом. Я и сам не заметил, как смутное первоначальное желание — быть вместе с Ириной — переросло в окончательное решение.

Словно груз свалился с плеч, Я оделся. Вышел из вагона.

Бронепоезд ушел на станцию Малая Вишера для обеспечения противовоздушной обороны скопившихся там эшелонов, а меня оставили на базе. Опять, как и минувшей ночью, я был один — вне своего бронепоезда.

Я чувствовал себя сиротливо и одиноко. Что и говорить, трудно, оказывается, даже на день расставаться с боевыми друзьями…

До вечера я был свободен — бронепоезд вернется поздно. Я решил повидать Ирину, сказать ей о своем решении.

…На мое счастье, Ирина оказалась дома. Я не ожидал, что она так рано вернется с работы.

Молчаливая, грустная, она была бледней, чем обычно. Глаза смотрели тревожно, отчужденно. Мой приход не удивил ее, но, кажется, и не слишком обрадовал.

— Ты жив?.. И как тебя угораздило идти в такую погоду через озеро?! Говоришь, в деревне вырос, а сам не знаешь, когда лед сходит! Мама чуть с ума не сошла: я, говорит, его этим путем послала…

Я слушал ее упреки и радовался, ликовал, видя ее встревоженность.

«Оказывается, ты совсем уж не такой отталкивающий, товарищ Пересыпкин!» — мелькнула у меня мысль.

А когда матушка Ирины перекрестила меня, я чуть не прослезился.

— Случись с тобой беда, я бы не пережила, ей-богу! Ведь это я тебя на смерть отправила, — причитала, утирая слезы, старушка.

Слово за слово. Волнение постепенно улеглось. И тогда я понял, что плохое настроение Ирины вызвано не только пережитыми в этот день страхами, у нее были другие, более глубокие причины: сожаление, недовольство собой, возможно даже, угрызения совести…

— Где находится ваш райсовет? — спросил я Ирину, когда мы остались одни.

— А на что тебе? — вопросом на вопрос ответила она и удивленно посмотрела на меня своими грустными, чуть припухшими глазами.

Я встал, взял ее за локти, а руки у меня такие, что если за что-нибудь возьмусь, никакими силами не вырвать…

— Идем зарегистрируем наш брак… А если откажешь, то мне прямой путь на озеро. Дорогу я уже знаю, далеко идти не придется, и у берега найдется полынья…

Она вскинула на меня глаза, но промолчала…

Долго смотрела на меня Ирина, и я видел, как постепенно исчезали из ее глаз недолгие гости — тревога, отчужденность, сожаление…

Глаза Ирины наполнялись светом и опять искрились и сияли, как прежде!

…Все вопросы мы решили тут же, на месте.

Как только война кончится, я поселюсь у Ирины. Профессия у меня такая, что везде пригодится, только бы железная дорога была поблизости.

Дом, лучше которого нет во всем Сасово, я поделю между моими детьми: три комнаты — сыну, три — черноглазой Наташе. Парень, вернувшись с войны, заживет самостоятельно. А Наташа пусть поступает, как ей захочется: хочет — у нас живет, хочет — у себя. Тем более что такой красавице недолго в девках гулять. А мы с Ириной будем им во всем помогать…

Как видите, все спланировано в лучшем виде, недостает только главного — мира!.. Для того чтобы наши мечты осуществились, сперва нужно победить врага и при этом обоим выжить!.. Так что пока это уравнение с тремя неизвестными…

Но ни я, ни Ирина и, представьте себе, ни моя старенькая теща не сомневаемся, что уравнение будет решено!..

…Наутро я встретился с капитаном Полтавцевым. Он был доволен вчерашним рейдом бронепоезда: ребята поработали на славу.

— Ну что, оклемался? — спросил он, глядя на меня с обычной иронией. Этот взгляд свысока и иронический, покровительственный тон, видимо, были присущи ему с молодости. — Ох, до чего же ты был похож на мокрую курицу! Умора! Хоть не вспоминай. — И он опять расхохотался.

— Товарищ капитан, — я вытянулся перед ним по стойке «смирно», даже каблуками прищелкнул и поднес руку к козырьку, — позвольте обратиться с просьбой…

На этот раз мне так удался весь этот военный ритуал, что Полтавцев от изумления рот разинул.

— Ты смотри! — проговорил он. — В тебе, кажется, проступает военная косточка. Знай я это раньше, в первую же нашу встречу макнул бы тебя в ледяное озеро… Слушаю вас, товарищ младший лейтенант.

— Позвольте завтра вечером, если немец не помешает, пригласить вас на свадьбу. Со стороны невесты будет человек пять, а вы можете взять с собою сколько хотите…

— Что?! — удивился капитан, и лицо у него вытянулось. Он долго стоял разинув рот. Потом спохватился, взял себя в руки и, придав лицу обычное выражение, напустился на меня: — Да ты никак свихнулся, Пересыпкин! Нашел время свадьбу играть! Кругом война, а он… Знаешь ли ты, что мы не на жизнь, а на смерть бьемся с проклятыми фашистами! Если твой почин дойдет до начальства, сраму не оберешься, шкуру спустят… И с меня заодно!..

— Наш народ, товарищ капитан, отличается тем, что во время войны думает о мире, а в мирные дни не забывает о войне!

— Смотри-ка, как складно заговорил! — удивился Полтавцев, и в его взгляде мне почудилось что-то похожее на зависть.

Я все ждал, когда капитан спросит, на ком я женюсь. Хотелось еще раз увидеть, как вытянется его физиономия. Но он не спросил и тем самым лишил меня половины удовольствия. Хитрый он был мужик, догадливый. И себе на уме…

— Наша свадьба войне не помешает. После свадьбы я займусь своим делом, она — своим. Но зато оба будем знать, что, когда война кончится, мы вместе начнем новую, мирную жизнь, — доказывал я.

— Вот тебе и на!.. Смотри-ка на него! — растерянно восклицал Полтавцев, и все заметнее становилось, как подействовала на него новость.

Уверен, что спроси у него в ту минуту, кто из нас двоих смешнее, я или он, — капитан не сумел бы сразу ответить.

Вечером в сгущающихся сумерках к дому Ирины шагала та самая пятерка, что явилась в памятный вечер в сельский клуб.

Впереди шел я, показывая дорогу, за мной капитан, за капитаном Матюшин с Михайловым. Последним шагал Петров со своей гармонью. Слыханное ли дело — свадьба без гармони?!.

Стоял теплый мартовский вечер. Снег отсвечивал синевой. Между почерневшими деревьями с громким карканьем перелетали вороны.

Шла весна, первая военная весна, и год тогда стоял тысяча девятьсот сорок второй…

Пересыпкин кончил свой рассказ, а мы все не отрывали от него глаз: не добавит ли еще чего-нибудь… Но младший лейтенант молчал. Этот человек и в самом деле обладал удивительной способностью вызывать добрую улыбку. Виной тому была его деревенская обстоятельность и порядочность в сочетании с природным чувством юмора.

— Молодец, Пересыпкин! — пробасил Яблочкин и стукнул по столу кулаком. — Правильно! Женщин надо брать приступом, сминать, как траву, преодолевать, как вражеское укрепление, захватывать, как город. А я: «Сбрей усы! Отрасти усы!..» Тьфу, будь оно неладно!..

— Вот видите: мы обнаружили еще одну характерную черту войны: оказывается, война не только разъединяет людей, но и сближает их, — с философской неторопливостью заключил Кругляков.

— Именно. Это и есть война — неожиданность, резкие перемены, вдруг вспыхнувшая любовь, вдруг погасшее чувство, рано оборвавшаяся жизнь и много еще всякого «вдруг», что сейчас нам и в голову не приходит! — закончил его мысль Яблочкин.

— И неожиданная свадьба!.. — с мечтательным видом добавил Сенаторов.

— Конечно! Ведь война — это та же жизнь. Только сжатая, ускоренная, спрессованная, еще более неумолимая и при этом исполненная какой-то своей закономерности. А где жизнь, там и рождение, и смерть, и сиротство, и свадьба, и радость — все так же неизбежно, как в мирные дни, а иногда, пожалуй, и больше, — добавил Кругляков и велел приготовиться следующему рассказчику — Докучаеву.

Перевел Ал. Эбаноидзе.

ДЕВУШКА ИЗ «ХОЗЯЙСТВА ЛЫСИКОВА»

Увидев хотя бы раз старшего техника-лейтенанта Виктора Докучаева, невозможно было не запомнить его навсегда: низкорослый, коренастый, плечистый, с поразительно сильной шеей и короткими крепкими ногами, которые казались еще толще из-за заправленных в сапоги галифе. Он выглядел воплощением физической силы. В шутку мы его прозвали Поддубным.

Лицо его тоже было весьма своеобразным: представьте себе круглую, как луна, веснушчатую физиономию с красными, обветренными, потрескавшимися губами и с глазами, совершенно лишенными ресниц.

Но самым примечательным в его внешности был, конечно, огненно-рыжий чуб. Не волосы, а чистый огонь: посмотришь — так и кажется, что вся голова пламенем охвачена!

Когда Докучаев снимал гимнастерку, мускулы его приводили всех в изумление. Согнет руку — мышцы под кожей так и ходят, переливаются, вздуваются огромными буграми.

Докучаев был родом из Алма-Аты, куда еще в прошлом веке переселились его предки, кубанские казаки. Старший техник-лейтенант считался отличным специалистом по артиллерийским орудиям. Еще до войны закончив Ленинградское артиллерийско-техническое училище, известное училище, он успел изучить орудия всевозможных систем.

Руки у него были золотые. А терпение — прямо сказочное: пока не устранит неполадки — не отступится, не ест, не пьет, глаз не смыкает. Уже все считают орудие окончательно вышедшим из строя, требующим заводского ремонта или годным только для переплавки, а Докучаев «поколдует» над ним, и вот оно опять в строю.

Но даже у добрых колдунов бывают недостатки, и Докучаев тоже страдал одним таким недостатком: женщин любил сверх всякой меры.

Ради женщины он готов был на все: ехать на край света, пойти на любой риск, пожертвовать чем угодно, предпринять невероятное…

На конопатом лице Виктора особенно ярко выделялись белоснежные зубы. Засмеется — что молния сверкнет. Веселый парень был наш артиллерийский техник, лет эдак под тридцать, холостой, беспечный.

Хохотал он оглушительно и, кроме женщин, больше всего на свете любил анекдоты. Расскажет — и сам первый хохочет, да так заразительно — невольно рассмеешься.

Но в тот вечер Докучаев был, против обыкновения, серьезен. Пришел раньше всех и терпеливо ждал, когда соберутся остальные.

Это тоже была отличительная черта его характера: все, за что он брался, делал старательно, с полной ответственностью.

…— Отца я не помню, — начал он своим приятным, глубоким голосом. — Вырастила меня мать, женщина немного странная, была в ней какая-то казацкая удаль, что ли. Детей поднимала сама и всех любила одинаково. Никого не баловала, но и в обиду не давала.

Было нас семеро — детей разных отцов, но мы так дружили и так были друг к другу привязаны, все равно что родные, а может, даже больше. И фамилию носили одну — материнскую.

Драчуны мы были отчаянные, и, что правда — то правда, силой бог не обидел. Братья мои в матушку пошли: в эту дверь не пройдут. Кулаком быка могут свалить.

Мать была женщина рослая, сильная. Одно время работала она прачкой, и, должно быть, с тех пор у нее привычка осталась: в субботу вечером нарядится и идет в церковь, молится там дольше всех, вернется, выпьет бутылку водки — в одиночку! Потом сидит до полуночи, раскачиваясь взад-вперед, и поет свои любимые песни, заунывные, грустные.

В такие минуты к ней лучше не подходить — зашибет! Чем попало в голову запустит.

Неученая была женщина, а нас всех выучила и в люди вывела.

Мужей сама меняла. Надоест ей который или решит, что не пара он ей, схватит за шиворот — и айда! За дверь выставит.

Суровая была женщина: не простит, не спустит. И рука у нее — дай боже! Как приложится — надолго запомнишь. Но справедливая, зря не обидит.

Ласки от нее ни один из нас не помнил, а все любили ее и слушались беспрекословно.

Я с детства спортом увлекался. Еще в школе учился, когда стал чемпионом Алма-Аты по прыжкам в длину. Все, кто знал меня, в один голос твердили, что прыжки не мое дело. Тебе, говорят, надо тяжелоатлетом быть, или борцом, или же боксером. А мне бег и прыжки были всего милее.

Однажды я неожиданно увидел на трибуне мать: видимо, не вытерпела, пришла все-таки поглядеть на своего сына. Это был ее первый и последний визит на стадион. Сам того не ожидая, я установил республиканский рекорд, тогда же стал и чемпионом Алма-Аты…

Потом призыв в армию, артиллерийское училище и служба в войсковой части. С первых же дней войны я на фронте. Пока лишь старший лейтенант, но дайте время — дослужусь и до генерала…

А теперь, раз уж сегодня мой черед, расскажу вам одну смешную, на мой взгляд, историю. Смешную скорее оттого, что случилась она именно со мной, с человеком, который считает себя опытным волокитой, ухажером со стажем. Случись то же самое с неопытным мужиком, ничего в этом смешного не было бы.

Произошла эта история во время нашего зимнего наступления в начале сорок второго, когда я очутился в одном маленьком прифронтовом городишке.

Служил я тогда старшим техником в походной артмастерской. Еще и двух дней не прошло после освобождения городка, как наша мастерская прибыла туда и сразу же начала действовать.

Первые три недели мы проработали не поднимая головы. Ночей не спали, поесть не успевали. Шли яростные бои, и орудия от невероятной нагрузки то и дело выходили из строя.

Но на фронте вскоре установилось относительное спокойствие, обстановка стабилизировалась, и на нашем участке наступила временная передышка. Надо было сократить растянувшиеся коммуникации, подтянуть резервы, сблизить отставшие тыловые части с передовыми.

Как известно, ожесточенность боев раньше всего ощущают госпитали. Артмастерские тоже своеобразный барометр фронтовой погоды.

На этот раз барометр показывал «ясно», потому что орудия уже не так часто выходили из строя. Мы получили возможность перевести дух и, как говорится, принять участие в «культмассовых мероприятиях», насколько это позволяла фронтовая обстановка.

Артмастерская наша располагалась в большом селе Владимировке, в котором не оставалось и четверти местного населения, а поэтому пустых домов было хоть отбавляй. На краю села мы выбрали с пяток покинутых изб и оборудовали мастерские.

Совсем близко от нас находилась часть ВОСО, так назывался военизированный отряд железнодорожников, в котором кроме призванных по мобилизации девушек-бойцов служили и так называемые вольнонаемные, в большинстве случаев тоже девушки, преимущественно местные.

Эта военно-транспортная часть занималась ремонтом железнодорожных путей и проведением новых линий.

У восовцев дел было по горло, дня не проходило, чтобы немцы не бомбили тот или иной участок железнодорожного полотна. Вражеская авиация специально метила в узловые станции и в наиболее уязвимые участки прифронтовых железных дорог.

Военизированный отряд железнодорожников жил в товарных вагонах, теплушках, загнанных в короткий тупик.

В отряде было много женщин, сведенных в отдельные подразделения. Дисциплина у них была такая, что любое военное училище могло позавидовать. Обмундирование у всех было единое: ватные штаны, такие же ватники, теплые валенки и шапки-ушанки. На выход имелись и короткие шинели.

Вы себе не представляете, до чего красивые девушки были в этом отряде! Пальчики оближешь! — Докучаев сложил свои короткие толстые пальцы в щепотку и смачно поцеловал.

— Да и что удивительного, девушки-ленинградки от восемнадцати до двадцати пяти лет, всех почти одновременно мобилизовали, одних послали в воинские части, других — вот в такие военизированные железнодорожные отряды. Здесь были бывшие студентки университета, политехнического института, Академии художеств, педагогических училищ, консерватории, домохозяйки, актрисы, учителя, работницы, замужние и незамужние, блондинки и брюнетки, все как на подбор стройные, высокие, красивые!..

Но пусть никто не говорит, что судьбы не существует. Я напоролся на особый случай, хотя теперь не жалею об этом. История, которая со мной приключилась, началась со случайного знакомства…

Как я уже сказал, в этой воинской части, кроме нескольких командиров среднего звена, были одни женщины. Вольнонаемные, естественно, пользовались большей свободой: после работы им разрешалось возвращаться домой, они имели право ходить в штатском. Словом, их всегда можно было отличить от военнослужащих.

Выделялись они не только внешне, но и большей свободой поведения. Держались независимо, и вид у них был, я бы сказал, несколько высокомерный. До сих пор не пойму, почему они считали себя более «высокопоставленными»?

С военнослужащими девушками командование части обращалось строже и больше с них требовало. А они, между прочим, были намного культурнее и образованнее вольнонаемных, которые почти все, как я уже сказал, собрались из окрестных деревень.

Командиром военизированного отряда был некто инженер-капитан Лысиков, человек феноменально подозрительный, с чертами самодура. Он из кожи лез, чтобы заслужить славу грозного командира. О его показной строгости и необузданном самоуправстве ходили легенды. Есть еще, к сожалению, у нас такие горе-командиры.

Возможно, линия его поведения в каком-то смысле была оправдана, потому что управлять таким количеством женщин нелегко. По мне, женщинами командовать — все равно что в машину с неисправным рулем садиться.

Лысиков своим придирчивым нравом и чрезмерной требовательностью добился-таки того, что в его «хозяйстве», где было довольно много людей, а точнее — женщин, царил образцовый порядок и дисциплина была на должном уровне. Вероятно, за это и терпело его старшее начальство, прощавшее грозному капитану многие его выходки.

Лысиков и помощников себе подыскал на свой вкус: комиссаром у него был некто Степаков, сутулый, долгоносый, сварливый батальонный комиссар, с прыщавой и угреватой шеей, а начальником штаба — украинец Серватнюк, вечно хмурый, неулыбчивый, надутый старший лейтенант, на диво грубый и заносчивый.

Рассерженный Серватнюк говорил очень невнятно, а поскольку он всегда был не в духе, понять его было трудно.

Благодаря удачному совпадению, всех троих звали Павлами, и их величали «тремя апостолами».

Чтобы девушки не разбегались по вечерам, Лысиков прибегал к особым мерам: весь тупик, где стояли теплушки, был оцеплен колючей проволокой, а у выхода днем и ночью дежурили часовые.

Так что на его территорию ни один живой человек ступить не мог, не имея соответствующего разрешения.

А поскольку разрешение выдавал сам Лысиков, представьте себе, как легко было проникнуть за проволочное заграждение!

А выйти оттуда было еще труднее: на работу девушки шли строем или их везли в грузовиках, обратно возвращались таким же манером.

Девушки платили Лысикову откровенной ненавистью, дня не проходило без того, чтобы в его вагоне «случайно» не разбивалось стекло или же в печке не взрывался патрон, из которого предварительно была извлечена пуля.

Только разожжет свою чугунную печурку замерзший Лысиков, как винтовочный патрон взрывался со страшной силой, и перепуганный капитан (а он был не из храброго десятка), полураздетый, с громкой руганью выскакивал из вагона.

А в теплушках девушек в это время раздавалось такое громкое и дружное «ура!», можно было подумать, что матросы-десантники пошли в атаку!

Разъяренный Лысиков бранился, угрожал, но виновных найти не мог.

Однако доза пороха, засыпанного в патроны, неуклонно возрастала, и в один прекрасный день многострадальная печурка Лысикова от взрыва треснула пополам.

На этом дело не кончилось; взбунтовавшиеся против лысиковских порядков девушки продолжали проявлять чудеса изобретательности, доводя своего упрямого командира до бешенства.

Однажды Лысиков попросил чаю. Ему тотчас принесли чайник. Инженер-капитан обратил внимание на необычный вкус чая, открыл крышку и увидел, что в кипятке брюхом кверху плавает огромная лягушка.

В другой раз девушки подпилили столбы офицерской уборной, правом пользоваться которой имел только командир части и его заместители. Не успел Лысиков там расположиться, как дощатая будка зашевелилась, дверь оказалась внизу, и запертый в сортире Лысиков долго взывал о помощи.

Эта тайная борьба продолжалась до тех пор, пока упрямый Лысиков не пошел на уступки и не разрешил один раз в неделю ребятам из соседних частей посещать свою территорию, огражденную с такой тщательностью.

Лысикова вынудили и на другие либеральные уступки: раз в неделю девушки могли на пару часов покинуть свою часть, чтобы побывать на танцах или посмотреть в соседних частях кино. Таким образом, девушки хоть ненадолго вырывались за лысиковский кордон и могли вздохнуть посвободнее.

Вот на одном из таких «культмассовых мероприятий» я и познакомился с Натой Дерюгиной, вольнонаемной из лысиковской части.

Не всем так везет, как Яблочкину, который встретился с нашей разведчицей, настоящим человеком. Немало ведь было женщин совсем иного характера и поведения…

Как-то раз по нашим мастерским пронесся слух, что в «хозяйстве Лысикова» будут показывать кино и пропустят человек десять наших.

А военизированную часть ВОСО прозвали «хозяйством Лысикова» вот почему: у железнодорожной стрелки, там, где начинается тупик, на столбе красовалась доска, на которой крупными красными буквами было предупреждающе выведено: «Хозяйство Лысикова, 1,5 км».

В годы войны такие незатейливые надписи часто попадались на фронтовых дорогах. Без них очень трудно было бы ориентироваться в густых лесах или бескрайних полях и находить искусно замаскированные воинские части.

Многие из них так удачно сливались с ландшафтом, так мастерски были укрыты, что, пока не столкнешься носом к носу, нипочем не скажешь, что тут расположена целая часть.

Но отношение к лысиковскому «указателю» было совсем другое: дня не проходило, чтобы на ней не появились надписи, посвященные персоне капитана…

Анонимные авторы каждый день прибавляли к фамилии Лысикова какой-нибудь новый эпитет, и надпись то и дело меняла свой облик. Сегодня на ней значилось «хозяйство прохвоста Лысикова», завтра — «подлеца Лысикова» и так далее. Лысиков назывался то скопцом, то уродом, а иной раз рядом с его именем красовалось такое, что не прочтешь, не покраснев, и спешишь глаза отвести в сторону. Злые языки утверждали, будто все эти «комплименты» сочиняли сами лысиковские девушки.

В тот день, когда мы должны были отправиться к Лысикову, ребята работали без обычной старательности, то и дело собирались группами и о чем-то оживленно переговаривались. Я, конечно, сразу же догадался, о чем они говорят, как только узнал о предстоящем «походе».

Инженер-капитан, во всем любивший порядок, учредил жесткий лимит для посетителей из мужских частей. К примеру, мы имели право послать к нему не больше десяти человек, артиллерийский склад, расположенный рядом с нами, — пять, авиационная часть, находившаяся по соседству, — пятнадцать, продовольственный склад — еще сколько-то и так далее.

Начальник мастерских приказал мне выбрать из каждого подразделения по два человека, тех, у кого были лучшие показатели, взять с собой одного командира подразделения и сопровождать группу в качестве старшего.

Откровенно признаюсь, я обрадовался этому поручению. Во-первых, уже давно не был в кино, а главное — мне не терпелось увидеть прославленных лысиковских красавиц.

У проволочной калитки нас приветливо встретили две девушки с сержантскими погонами. Они беспрепятственно нас пропустили и пожелали веселого вечера.

— Совести у них нет! — возмутился один из наших бойцов. — Таких красавиц девчат на посту заставляют стоять!

— А ты представь, каковы же тогда остальные девушки! — обнадежил его другой.

Лысиковский клуб занимал целый пульмановский вагон.

Перед клубом станками толпились девушки в ватниках, некоторые были в беретах, но большинство, несмотря на холод, оставались с непокрытыми головами.

Не знаю, может, я просто давно не видел женщин, но на кого бы ни посмотрел я тогда, все как на подбор, одна лучше другой! По-моему, мои товарищи придерживались такого же мнения. Особенно бросались в глаза волосы девушек: коротко подстриженные, но ухоженные и красиво причесанные.

«Женщина остается женщиной, — подумал я, — даже в тяжелейших условиях она, оказывается, не теряет интереса к своей внешности и находит время за собой следить».

Мне кажется, я именно тогда понял, какое незаменимое украшение для женщины — волосы. После стриженых солдатских голов кокетливые прически девушек невольно приковывали внимание.

Знакомство и сближение в военных условиях происходят легко и быстро. Не прошло и минуты после нашего прибытия, как, смотрю, ребята мои уже смешались с девушками, смех и говор стали веселее и громче.

Я поднялся в вагон-клуб.

В одной половине вагона стояли длинные деревянные скамейки, а на второй половине, ближе к самодельному экрану, танцы были уже в разгаре. Из репродукторов, укрепленных по обе стороны экрана, неслись оглушительные звуки фокстрота.

В дверях меня встретила дежурная — статная миловидная блондинка с погонами старшины и боевыми медалями на груди.

Она по-военному вытянулась, прищелкнула каблуками, приветствуя меня как старшего по чину.

— Пожалуйте, я покажу вам ваше место, — сказала она и пошла вперед, к первому ряду.

Я поглядел на часы. Мне очень хотелось танцевать, но скоро должен был начаться фильм, и я сел.

Музыка вскоре прекратилась. Танцующие стали рассаживаться, подняв изрядный шум, перетаскивая и передвигая скамейки.

Среди общей суматохи я и не заметил, как ко мне подошли два командира…

Один сел рядом со мной, а второй, продолжая стоять вплотную передо мной, спросил неприятно визгливым голосом:

— Вы — гость?

— Так точно. — Я встал, поприветствовал его и снова сел.

— Не будь вы гостем, я бы вас немедленно попросил… Но поскольку вы из комсостава да к тому же гость…

— Капитан! — попытался урезонить его спутник с двумя шпалами батальонного комиссара. — Какая разница, правее ты сядешь или чуть левее…

— А ты, товарищ Степаков, не вмешивайся! — взвизгнул капитан. — Очень даже большая разница! Все знают, что это мое место, а эти девки нарочно сажают тут всяких, чтобы мне досадить. Неужели ты не чуешь, где собака зарыта!

Я понял, что пискливый капитан и есть тот самый Лысиков, в чье «хозяйство» мы пожаловали.

Я хотел было встать, чтобы уступить место старшему, но, оглянувшись назад, встретил такой настороженный взгляд девушек, что тут же передумал: если бы я встал, то обманул бы их ожидания и заслужил полное презрение. А женское презрение хуже смерти.

— Гости слушаются хозяев, — неохотно вымолвил я в свое оправдание, — меня сюда посадили.

— В том-то и дело, — сварливо подхватил неугомонный капитан, — вас посадили на мое место, а вы не дали себе труда разобраться!

Лысиков, недовольный, отвернулся к соседу и за весь вечер больше ко мне не оборачивался.

Я исподтишка принялся разглядывать «грозного» капитана.

Это был мужчина лет сорока, среднего роста, с неестественно покатыми плечами, изрядным брюшком и выдающейся вперед «птичьей» грудью. Он был в новенькой, с иголочки, гимнастерке и бриджах из тонкого импортного сукна, в отличных шевровых сапогах. Так одевался только высший комсостав, да и тот далеко не весь!

Лысиков так щедро попользовался военторговским одеколоном, что сидеть рядом с ним было невозможно. Зачесанный кверху, словно птичье гнездо, чуб придавал ему петушиный вид.

Глаза у Лысикова бесцветные, радужная оболочка почти не отличалась от белков. Говорил он нервно, быстро. Движения его были быстры, угловаты. Он ни минуты не находился в покое, постоянно ерзал и вертелся на месте. Наблюдать за ним было утомительно, но сам он, как видно, усталости не чувствовал. По всей вероятности, в энергии у него не было недостатка, вопрос в другом: полезна ли эта неуемная энергия окружающим? От таких людей обычно неприятностей всегда больше чем достаточно. Эту истину капитан не раз доказывал своим подчиненным.

Лысиков сначала разговаривал с комиссаром горячо и быстро. Потом внезапно вскочил, задев меня локтем, и завопил тонким голосом:

— В чем дело, что такое, черт побери, опять у вас что-то не ладится, почему не начинаете?

Никто ему не ответил. В задних рядах раздались смешки.

— Сколько волка ни корми… Это про вас сказано. Я ли вас не учу, я ли не внушаю… как об стенку горох, никакого толку… Эй, Солодовников! Почему не начинаешь?

— Ленту заело, товарищ капитан!

— Почему заело? Кто виноват? Я спрашиваю — кто виноват? — закатился Лысиков.

— Засадимская виновата, Засадимская!

Зал словно только этого и ждал; сначала все дружно расхохотались, а потом стали громко скандировать: «За-са-дим-ская ви-но-ва-та, За-са-дим-ская!»

Как выяснилось позднее, Засадимская была секретаршей капитана, и, поговаривали, не только секретаршей…

— Чтоб вам всем так сладко жилось, как Засадимской! — сиплым мужским голосом откликнулся кто-то из второго ряда.

Это вызвало еще больший смех, свист и топот. Кто-то пытался затянуть шуточные частушки.

Я оглянулся. Хозяйкой сиплого баритона оказалась необъятных размеров особа с пышной грудью и грубыми чертами лица. У нее были толстые негритянские губы, верхняя губа буквально подпирала нос. Дама возмущенно кудахтала, и я понял, что это и есть Засадимская.

Лысиков попытался отвлечь внимание от своей секретарши. Пихнув локтями меня и комиссара, он снова вскочил:

— Солодовников, черт подери, что случилось, почему не начинаешь, опять у тебя заело? Ты сапожник или механик, в конце концов? — пулеметной очередью выпалил он.

— Внимание, начинаю, — раздался из окошка, вырезанного в стене, хриплый ленивый бас, за которым последовал новый взрыв смеха.

Свет погас, и тут снова послышался голос Лысикова:

— Молчать! Отставить разговоры, чтоб я ни слова больше не слышал! Ни звука! Понятно? Всем молчать!

— И Засадимской? — невозмутимо спросил чей-то голос, и вагон снова содрогнулся от смеха.

— И Засадимской, и всем чертям! — срывающимся фальцетом завопил Лысиков.

— А разве это не одно и то же? — так же серьезно спросили теперь уже с другого конца вагона.

Комиссар что-то коротко сказал Лысикову, и тот притих.

На экране вспыхнула надпись: «Волга-Волга». И тотчас поднялся возмущенный свист, оглушительный топот.

Оказалось, что эту картину показывали в пятый раз.

— Солодовников, разиня, дай свет! — не терпящим возражений тоном скомандовал Лысиков, и свет зажегся.

— Послушайте, — поднял руку капитан, — кто не хочет смотреть, пусть уходит и не мешает тому, кто хочет. А ты, Солодовников, если и в следующий раз не сменишь ленту, пожалеешь, что на свет родился!

— Да не дают они, — снова донесся сиплый ленивый бас из окошечка.

— А ты постарайся! — кипятился Лысиков. — Прояви воинскую находчивость, сноровку, сориентируйся в обстановке, к начальнику сходи…

— Тогда пусть Засадимская со мной поедет, авось она поможет… — слукавил бас.

Восторженный вой перекрыл конец перебранки. Лысиков вместе с комиссаром покинул клуб.

Вагон наполовину опустел.

Вслед за капитаном ретировалась и Засадимская, возмущенно жестикулируя. Наверно, побоялась, что еще хуже засмеют.

Наконец свет снова погас, и начался фильм.

Я смотрел на экран и вспоминал довоенные годы… Кинокадры казались мне ожившими картинами моих собственных воспоминаний. И получилось, что я смотрел два кинофильма: александровский и свой личный…

…Была весна.

В открытом кинотеатре «Палас» впервые в нашем городе показывали «Волгу-Волгу»… Фильм уже подходил к концу, когда на город обрушился майский ливень.

Никто не успел укрыться, все промокли насквозь.

Под скамейками летнего кинотеатра потекли ручьи. Они несли с собой крупицы толченого красного кирпича. А с неба не переставало лить, и потопу не видно было конца.

Так и пришлось бежать из кино, не досмотрев картину, да и потом все как-то не удавалось посмотреть ее. И вот теперь я встретился с ней уже совсем в другой обстановке…

Кто-то подсел ко мне вплотную, несмотря на то, что свободных мест было полно. Послышался резкий запах духов «Ландыш». В военные годы духи эти были большой редкостью.

Я оглянулся: рядом сидела статная девушка с приятным профилем.

Первое, что бросилось мне в глаза, была высокая грудь, туго обтянутая военной гимнастеркой. Соседка с нарочитым вниманием глядела на экран.

«Если картина всем надоела, почему она смотрит с таким интересом… Или, может, она тоже гость?» — подумал я.

— Ах, как она хороша, особенно в этих кадрах! — кивнула соседка, имея в виду Любовь Орлову.

— Действительно, хороша, — согласился я.

— Вам тоже нравится? — спросила женщина, приблизив свое лицо вплотную к моему, и заглянула мне в глаза.

Я тоже внимательно посмотрел на нее.

Лицо девушки показалось мне привлекательным. Хотя в темноте толком рассмотреть трудно, но ведь мужчина инстинктивно чувствует красоту. Я скорее догадался, чем увидел, что у незнакомки интересная внешность, и, как потом выяснилось, не ошибся.

Фронтовая жизнь делает людей проще, искренней, приучает отбрасывать условности.

— Вы местная? — спросил я вполголоса, чтобы не мешать другим смотреть фильм. Впрочем, при всем желании я бы не смог перекричать два репродуктора, включенных на полную мощность.

— Какой нетерпеливый, сразу начинаются вопросы! — кокетливо ответила женщина, но тут же продолжила: — Да, я здешняя…

— Военнослужащая?

— С чего вы взяли? — обиженно и даже надменно отозвалась она.

Я не понял, почему мой вопрос задел ее.

— Что здесь обидного?

— Ничего. Но я не военнослужащая, а вольнонаемная.

Тон ответов мне чем-то не понравился, и я замолчал, решив, что не буду больше с ней заговаривать, если она сама не начнет.

До конца картины мы так и просидели молча. Она, видно, была особа опытная и женской тактикой владела в совершенстве: на меня как бы вовсе перестала обращать внимание. Каждое появление на экране Орловой встречала с восторгом, а на каждую шутку Ильинского — Бывалова отвечала смехом.

Как только загорелся свет, я попытался незаметно разглядеть свою соседку, она ответила смелым взглядом, без тени смущения:

— Так вот вы какой!

— Какой? — спросил я.

— Русый, — прыснула она, — а вернее, огненно-рыжий! Не знаю, как другие, а я лично обожаю рыжих… Может, потому, что у меня и отец, и дядья рыжие были…

Передо мной стояла высокая статная женщина лет двадцати пяти. Женщина была пышновата, но еще не потеряла гибкости и изящества. Красивой я бы ее не назвал, но было в ней какое-то своеобразное обаяние и открытый смелый взгляд. Такой взгляд бывает у опытных женщин, тех, кто не раз испытывал силу своих чар на мужчинах.

— Мне надо спешить, — как бы между прочим проронила она. — Я живу в четырех километрах отсюда. Дорога идет через безлюдное поле. Как вспомню, так мороз по коже…

— Если разрешите, я провожу вас, — сказал я и мгновенно ощутил досаду: зря сболтнул.

— А вы, оказывается, молодец, — живо откликнулась прекрасная незнакомка… — Я думала… как бы это сказать… что вы, как нестроевой офицер, не решитесь.

— Чего не решусь? — не понял я.

— Провожать женщину по безлюдному полю ночью… — засмеялась она.

— Товарищ старший лейтенант! — меня окликнул техник-лейтенант Герасименко, начальник оптического цеха наших мастерских. Он делал мне какие-то знаки. Когда я подошел, он смущенно сказал: — Я тут с девушками познакомился, — он указал на трех ладных девчат, взиравших на нас с нескрываемым любопытством, — сразу видно, девчата хорошие, они попросили вас предупредить, чтобы вы подальше от вашей соседки держались… Дурно говорят о ней…

Я почему-то обозлился и довольно резко ответил:

— Во-первых, это не их дело, во-вторых, я на этой женщине жениться не собираюсь, всего-навсего хочу проводить ее до дому. А там — до свиданья: она сама по себе, я сам по себе.

— Вы, конечно, меня извините, но они попросили, и я сказал, — обиженно пробурчал Герасименко.

— А что они говорят про нее? Чем она им не угодила?

— Да все ее тут ненавидят, хлеборезкой она работает.

— Как это — хлеборезкой? — не сразу понял я.

— Да есть у них такая должность. Вроде кладовщика. Перед едой хлеб распределяет. Она с Лысиковым заодно, за это и не любят…

— Не бойся, — успокоил я друга, — ничего она мне не сделает. — Я хлопнул Герасименко по плечу и вернулся к своей незнакомке.

Она терпеливо меня дожидалась.

Я обратил внимание на ее новенькую котиковую шубу. В те годы это было большой редкостью. Черный блестящий мех еще больше подчеркивал привлекательность ее матового лица.

— Зовут меня Ната, фамилия моя Дерюгина, — сказала она, беря меня под руку. — Вы разрешите? Мои сапоги скользят, и я боюсь упасть. А вас как зовут?

Я назвался, но, признаюсь, мысли мои были заняты иным. Хотелось понять, что представляла собой моя новая знакомая.

Она, кажется, догадалась, что о ней сказали малоприятное, но виду не подала. Напротив, оживленно принялась рассказывать об их житье. Правда, о Лысикове и его порядках не проронила ни слова. Это тоже меня насторожило: лысиковские девушки только о нем и говорят, а эта молчит. Почему?

Путь оказался довольно долгим и трудным. Да и мороз чем дальше, тем больше давал о себе знать.

Мы шли уже более двух часов.

Снег и лед сделали едва проходимым сельский проселок. Однако спутница моя дорогу знала прекрасно. Она уводила меня все дальше по узенькой тропке, отдаляющейся от основной дороги.

Не я ей помогал, а она мне, да так ловко, что, будь я один, блуждать бы мне до самого утра!

Чем труднее становилась дорога, тем больше я веселел. «Не может быть, — думал я про себя, — чтобы она потащила незнакомого человека в такую даль и отправила ни с чем!..»

Предвкушая возможное блаженство, я бодро топал по рытвинам и колдобинам и при этом шутил как заведенный.

У спутницы моей настроение тоже улучшилось. Теперь в ее речах и смехе было больше искренности. Ко мне она проявляла бесспорный интерес и даже симпатию.

По дороге она несколько раз останавливалась, чтобы перевести дух, и повторяла одну и ту же фразу, видимо заметив, что доставляет мне удовольствие:

— А вы, оказывается веселый! Язычок у вас острый, не дай бог!

— Да у меня не только язык злой, я сам такой, — уверял я.

— Нет, нет, — твердо отвечала она, — никогда не поверю, что вы злой.

Наконец показалась деревня, утопавшая в сугробах. В редких окошках мерцал огонек, из труб тянулся, извиваясь, дым.

Мы остановились возле большого, но неприветливого дома. Казалось, этот дом, стоящий на перекрестке, не имеет окон: одна стена была совершенно глухой, в другой виднелся лишь узкий дверной проем.

Ната просунула руку в щель, сбросила засов и сильно налегла на дверь.

— Прошу вас! — пригласила она, увлекая меня в темноту.

Мы шли по каким-то извилистым коридорам со скрипучими полами и наконец остановились перед дверью, которую она открыла своим ключом.

Войдя в комнату, я ощутил приятное тепло и запах то ли квашеной капусты, то ли моченых яблок. Большая русская печь, белевшая в темноте, была истоплена недавно.

Женщина засветила лампу, ловко скинула шубу и взялась за борта моей шинели:

— Раздевайтесь!

Ее слова прозвучали не просьбой, а приказанием.

— Можешь называть меня Натой, а я буду тебя звать Виктором. К чему официальность? Сейчас я самоварчик поставлю, ты небось закоченел…

Я смотрел на Нату, и мне все более нравились ее большие карие глаза и волнистые каштановые волосы.

Какое-то тревожное чувство занозой сидело в сердце. Откуда оно появилось, я понять не мог.

Сомнение вызывала ее бледность и темные круги вокруг глаз. Такая синева вокруг глаз бывает у женщин определенного сорта да еще у любительниц спиртного. В общем, у женщин, не владеющих своими страстями.

«Неужели она такая?» Не хотелось в это верить.

Был в ее взгляде какой-то затаенный страх. Все это меня сковывало, настораживало.

Ната достала из комода белую скатерть. Скатерть была не очень свежая, в пятнах. Потом она поставила две тарелки, ножи и вилки, большой графин с мутным желтоватым самогоном. Принесла кислую капусту, очищенный вареный картофель, тонко нарезанный хлеб в плетеной корзинке и напоследок миску с маринованными грибами.

Все она делала быстро, ловко, сразу было видно опытную хозяйку. Я молча наблюдал за ней. Она тоже не проронила ни слова.

Закончив приготовления к ужину, она взглянула на меня, и, ей-богу, я опять увидел в ее глазах этот проклятый страх! Робко улыбнувшись и словно извиняясь, Ната проговорила:

— Сейчас и чай будет готов…

С этими словами она вышла за самоваром.

«Чтобы понять человека, надо увидеть его жилище», — вспомнил я совет какого-то мудреца или, может, полумудреца. В общем, принялся внимательно разглядывать комнату.

Комната была просторная, с тремя окнами. Все три окна выходили во двор. По обе стороны от окон стояли две деревянные кровати. Перины и одеяла громоздились горой, так что при всем желании прилечь на кровать было невозможно, только если приставить стул и вскарабкаться.

На кровати возвышались пирамиды подушек: снизу — большие, кверху — поменьше. Они постепенно уменьшались, и пирамиду венчала крохотная «думка». Углы подушек были кокетливо вмяты, белоснежные наволочки натянуты туго, без единой морщинки.

Возле кроватей висели вышитые полотенца. К ним прикреплены многочисленные фотокарточки, большинство без рамок, выцветшие и пожелтевшие, засиженные мухами.

В одном углу комнаты стоял ширпотребовский шифоньер, во втором — мраморный умывальник с длинным никелированным краном, мечта домохозяек 30-х годов.

Посреди комнаты стоял круглый стол. Над ним огромный розовый абажур с керосиновой лампой.

У стены ютился небольшой буфет, на котором лежали какие-то свертки в пожелтевшей газетной бумаге, связанные бечевкой.

Комната была чистенькой и уютной. Днем она, должно быть, светлая. На окнах, разумеется, занавески с бахромой, на подоконниках горшки с цветами, обернутые в разноцветную бумагу. Пол покрыт красной краской, тут и там расстелены маленькие дешевые половички — чтобы краска не стиралась.

Одним словом, то было типичное жилище сельской интеллигенции довоенных лет, вернее, его идеал.

По обе стороны среднего окна висели два больших портрета в блестящих рамках. Один принадлежал, несомненно, хозяйке дома. Она выглядела значительно моложе, чем теперь, в белом платье с розой на груди. Со второго портрета глядел мужчина в военной форме. Взгляд у него был пронзительный и суровый, прямо-таки сверлящий. На воротничке — две шпалы.

Ната внесла кипящий самовар. Увидев, что я стою перед портретами, подошла ко мне. Она так посмотрела на снимок мужчины, будто видела его впервые.

— Это мой муж. Пропал без вести. Не знаю, даст о себе знать когда-нибудь или нет. Майор… Служил на румынской границе… Я рано потеряла родителей и жила у тетки в Луге, там мы и познакомились. Я училась в акушерской школе, а он — на курсах комсостава. В сороковом поженились. Когда началась война, я сюда переехала, это дом его отца. Дед и бабка до сих пор тут живут. Свекровь давно умерла, а свекор в партизаны ушел. Сейчас он в тылу врага.

— А какой он человек был? — спросил я, кивая на портрет.

— Строгий. Ревнивый, но справедливый и любил меня очень…

— Ревнивый? Значит, был повод?..

— Как сказать, — Ната пожала плечами, — наверное, был. Я молодая была, красивая, мужчинам нравилась, любила, когда за мной ухаживали…

Она налила мне самогону, лукаво улыбнулась и чокнулась.

— Будем здоровы, за наше знакомство. За дружбу! — уточнила она и опять улыбнулась.

Между нами завязался ничего не значащий разговор. Честно говоря, я все время думал о том, что же нас ждет с Натой в конце сегодняшнего вечера.

Графин был уже наполовину пуст. Ната пила наравне со мной и не пьянела. Я же порядком захмелел и сам это чувствовал.

Я смотрел на все еще не понятую мной женщину, и во мне крепла уверенность, что она безыскусственная и прямая натура, без хитрости и коварства.

В другое время эта уверенность, наверное, обрадовала бы меня, но сейчас почему-то не приносила ничего, кроме какого-то смутного беспокойства. Легкость, с которой мы познакомились, усиливала мои сомнения.

«В чем же все-таки дело?» — мучительно думал я и никак не мог прийти к определенному решению.

«Не похоже, чтобы она, попросту говоря, по мужику изголодалась, в поклонниках у нее не должно быть недостатка. Что ее тревожит, чего она добивается?» — раздумывал я, и чем дальше, тем больше остывал мой пыл.

— Уже поздно, — сказала Ната, — давайте спать. — И, не дожидаясь ответа, подошла к кровати. С молниеносной быстротой свернула два слоя перин, подхватила, как пушинку, и сложила на сундук, стоявший поодаль. Из подушек выбрала две попышнее, остальные перебросила на другую кровать. В каждом ее движении ощущалась сила и ловкость.

Я не без волнения наблюдал за ней.

Глядел, глядел и не выдержал, подошел и обнял за талию. К таким решительным действиям меня, конечно, война приучила. Уж и сам не знаю, как это получается: приглянется мне женщина, все равно, кто бы она ни была и какая бы ни была, руки сами к ней тянутся, чтобы обнять покрепче…

Ната не сопротивлялась, сразу уступила, прильнула ко мне всем телом.

— Тихо! — шепнула она. — Рядом старики спят. Ложись сюда, я сама к тебе приду. — Она осторожно высвободилась из моих объятий и выскользнула из комнаты.

Я сел на кровать и только начал снимать сапоги, как в окно громко и уверенно постучали…

Сначала я вздрогнул, как застигнутый на месте вор. Потом вскочил словно ужаленный. И хотя ставни были закрыты, у меня было такое чувство, будто снаружи следят за каждым моим шагом.

В ту же минуту в комнату вбежала перепуганная Ната. Она метнулась к перинам, брошенным на сундук, снова кинула их на кровать и не попросила, а приказала:

— Быстренько застели покрывалом. Я пойду открывать дверь. Задержу их, сколько смогу, а ты сделай так, чтоб ничего не было заметно, да поживей!

Я всегда терпеть не мог убирать постель. На фронте, между прочим, одно хорошо: одеяло сложишь — и делу конец! Или вечером: под то же одеяло нырнул — и прощай!

«Кто это может быть?» — думал я, поспешно заправляя постель.

Сколько ни отгоняй мысль о незваных гостях, все равно такие минуты кажутся долгими часами.

Я то и дело нервно оглядывался на дверь: боялся, как бы меня не застали за уборкой постели…

Из сеней слышался оживленный гул голосов.

Наконец дверь распахнулась, и на пороге появилась женщина. При входе в комнату она ловким движением плеч скинула ладный полушубок. Передо мной стояла капитан медицинской службы. Женщина-капитан показалась мне такой невероятно красивой, что я от удивления разинул рот. А она смотрела на меня, хитро, двусмысленно улыбаясь, но не двигаясь с места. Видимо, не ждала кого-нибудь тут встретить.

Я уставился на незнакомку. У нее были черные волосы, присыпанные снежком, огромные черные глаза под стрелками тонких бровей и пылающие с мороза щеки. В руках она держала красные шерстяные варежки, похлопывая ими друг о дружку.

— В чем дело, что застыла, почему не заходишь, паралич у тебя, что ли? — послышался знакомый высокий голос, и из-за пушистых волос незнакомки появился петушиный хохол Лысикова. Ушанку он держал в руке, на ходу сбивая с нее снег.

При виде меня он буквально окаменел, должно быть не веря собственным глазам.

— Опять, кажется, невольно занял ваше место, — попытался я шуткой загладить неловкость.

Лысиков не двигался с места. Он словно аршин проглотил.

«Вот вам и грозный капитан! — подумал я. — Других за колючей проволокой держит, а сам развлекается…»

Стоявшая на пороге женщина догадалась, как неприятна эта встреча для меня и для Лысикова. Она сделала три шага вперед с подчеркнуто военной выправкой и, подражая голосу Лысикова, зачастила:

— В чем дело, что такое, почему стоишь, почему не заходишь, паралич, что ли, тебя разбил? — При этом она так искренне расхохоталась, что даже я улыбнулся: сходство было поразительное.

Смех раздался и в сенях. Голос Наты я узнал сразу, а второй, более громкий, принадлежал мужчине.

Лысиков наконец очнулся и стал нехотя снимать полушубок, цепким взглядом обводя комнату. Сначала он уставился на графин, потом скользнул глазами в сторону кровати и, не обнаружив ничего подозрительного, перевел взгляд на меня.

Я про себя усмехнулся: «Оказывается, я неплохо умею убирать постель». Я не знал за собой таких способностей в этом деле!

— Я вижу, вы даром времени не теряете…

— Так же, как и вы, — отрезал я.

— Почему же он должен терять время, время — деньги, а деньги — главное мерило ценностей. Так, кажется, сказано в курсе политэкономии? — спросила женщина-капитан и улыбнулась.

— Маргарита Сергеевна, оставьте ваши неуместные шуточки! — надулся Лысиков. На сей раз он был, против обыкновения, лаконичен.

— Капитан, таким тоном вы можете разговаривать с Засадимской, я вам не Засадимская, — нахмурила брови женщина.

— При чем здесь Засадимская! Что вы все к ней пристали? Чем она вам не угодила? Что вы хотите от этой бедняжки?

— Бедняжка Засадимская? Не смешите меня, бога ради! Не бедняжка, а кровосос в юбке! — грянул ввалившийся в комнату верзила капитан с бурачно-красным лицом и мясистым носом.

— Капитан, — примирительно проговорила женщина, — не скулите, поберегите нервы. Они вам еще пригодятся, хотя бы с той же Засадимской…

— Что значит — не скулите? Кто скулит? Скулят собаки! Как вам не совестно со мной так разговаривать?!

— Ладно, надоело! Давай помиримся. Хочешь, я тебя поцелую?

— Должна поцеловать! Обязана, поцелуй сейчас же, сию минуту, вот сюда, скорее! — Лысиков подставил щеку.

Женщина-капитан своей беленькой ручкой притянула Лысикова за подбородок и смачно поцеловала в губы.

Лысиков сразу затих.

— Чистый сахар, — пробурчал он, ошалело уставясь на меня.

Я внимательно пригляделся к гостям. Все трое были хорошо навеселе.

— Вы не обиделись, что я его поцеловала, а вас нет?

— Нет, что вы… — смутился я.

— Что — нет? Не обиделись или не хотите, чтобы я вас поцеловала?

— Наверное, не хочет. Ты думаешь, всем нужны твои поцелуи? Воображаешь, что ты всем нравишься? — вместо меня ответил Лысиков.

Женщина сначала приблизила свое лицо к моему и заглянула мне в глаза, потом обернулась к Лысикову и снова за подбородок притянула его лицо, как притягивают морду собаки или теленка. Потом она отпустила его и повернулась ко мне:

— Это я ради вас его поцеловала и за ваш счет. Понятно?

— Понятно, понятно! Абсолютно понятно, что тут непонятного? — опять затараторил Лысиков и, словно именно этого момента дожидался, торжественно представил мне женщину: — Капитан медицинской службы Маргарита Сергеевна Яншина, главный хирург эвакогоспиталя, инспектировала нашу часть. А это, — тут он запнулся, — я не знаю ни имени его, ни фамилии, ни где служит, в какой части, и вообще кто такой, в конце концов? — Тут он остановился на полном ходу, как захлестнутый уздой мерин, и, словно что-то вспомнив, торопливо добавил: — Яншина — мой старый друг, очень старый и очень хороший друг, ничего другого не думайте!

— А вот это — бесстыдная ложь, — возразила Яншина. — Твоим другом я никогда не была и не буду. Понял?

— Почему? — возмутился Лысиков. — Как это — не была и не будешь?! Тогда кто же мы?

— Товарищи! Только и всего. То-ва-ри-щи. Ясно? — отчеканила Яншина и щелкнула Лысикова по носу.

Хорошо еще, я вовремя сдержался, не расхохотался ему в лицо. Щелчок окончательно меня успокоил и даже развеселил.

— Не люблю излишней фамильярности, особенно при посторонних, — проворчал Лысиков и, обратясь ко мне, с новой силой застрекотал: — Я не знаю, с кем имею честь, как ваша фамилия, где служите? Кто вы такой, в конце концов?

Он устремил на меня бессмысленный от водки взгляд.

— Старший техник-лейтенант Виктор Алексеевич Докучаев, заместитель начальника артмастерских, — полушутя-полусерьезно отрекомендовался я.

Яншина подошла ко мне, безымянным пальцем с золотым обручальным кольцом нежно провела по нашивкам на моем воротничке и с чувством произнесла:

— Люблю артиллеристов! Самая мужественная, самая образованная, самая аристократическая публика во всей армии!

— А интенданты? — загремел верзила капитан с узкими интендантскими погонами и необъятным пузом.

— Да он ведь не артиллерист, а всего-навсего артиллерийский техник-лейтенант! — запротестовал Лысиков.

Ната все еще стояла на пороге. По-моему, она даже приподнялась на цыпочки.

Ната смотрела на меня во все глаза. Я заметил, как она украдкой кинула взгляд на кровать, чтобы еще раз убедиться, успел ли я ее как следует прибрать. Удостоверившись, что все в порядке, она с облегчением улыбнулась, и страха в ее глазах стало как будто поменьше.

— Не люблю интендантов… — брезгливо поморщилась Яншина, подошла к столу, взяла вилку, вонзила ее в самый крупный гриб, с подчеркнутой неторопливостью понесла его ко рту и надкусила.

— А он же не артиллерист, он просто-напросто техник, это совсем другое дело! — повторял одно и то же Лысиков.

— Вовсе даже не другое, он тоже в артиллерии, — возразила Яншина. — А интенданты — это собственники, расчетливые, осторожные, и бюрократы, — продолжала она, справившись с грибом.

— Яншина, мы тебе это припомним! — шутливо пригрозил толстый интендант.

— Ох, как напугал! — прервала его Яншина и, повернувшись к Лысикову, недовольно спросила: — Зачем ты нас сюда привел? Разве там было плохо?

— Сейчас, сейчас! — засуетился Лысиков и в свою очередь налетел на Нату: — Накрывай поскорее, что с тобой, чего рот разинула, стоишь как истукан, пошевеливайся!

— Эй, Ната, — крикнул интендант, — в коридоре вещмешок, неси его сюда!

— Ната, — выглянул в коридор Лысиков, — водки и грибков не жалей!

Я заметил, что Натой они командуют, как прислугой какой-нибудь, и ведут себя так, будто они не в гостях, а дома.

«Интересно, откуда у них такая власть над ней», — недоумевал я.

А гости все пуще расходились.

Пузатый интендант с неожиданной прытью вспрыгнул на кровать, уселся, как хан, скрестив ноги по-восточному, и воскликнул:

— Вот о какой постели я мечтаю! Сюда бы девку хорошую в придачу!

— Если девка хороша, постель не имеет значения! — возразила Яншина, дымя папиросой.

— Мой заместитель по хозяйственной части капитан Симоняк! — пояснил для меня Лысиков, первым усаживаясь за стол. — Вот что я вам скажу, друзья мои, — начал он торжественно, — здесь сегодня собрался только командный состав. Правда, Ната вольнонаемная, но, во всяком случае, не рядовая. Здесь только командиры, и это прекрасно! Красные командиры — это особый корпус, это великое достижение Отечественной войны. Демократия в армии не оправдала себя: командир должен отличаться от всей красноармейской массы, он должен обладать властью самодержца и ни с кем эту власть не делить! Единоначалие — залог победы. На этой неделе, наверное, и у нас произойдут изменения… А это значит, что мы признаём, наследуем, осваиваем лучшие черты старой русской армии. — Лысиков, побагровев от натуги, обернулся к черноглазой соседке. — Вот Маргарита Сергеевна тоже командир. Скоро она получит у нас звание майора. Как вы думаете, зачем решили дать командирам такую власть? А затем, что мы — основа основ. Солдатам нужна узда! То есть строгая дисциплина. В армии, по существу, — две армии: командиры и солдаты!.. Итак, да здравствуют советские командиры, ваше здоровье! Кто не выпьет, тот свинья!.. Да здравствует единовластие!..

Мы осушили стаканы, принялись вылавливать грибы в тарелке. Они были холодные, отлично замаринованные, упругие. Одним словом, таких я никогда не едал!

— А ну-ка, Ната, давай! — распорядился Лысиков. — Пора исполнить наше желание. Начинай, как ты умеешь…

Ната неопределенно улыбнулась.

— Ната, душечка! — взмолилась Яншина.

Ее просьба оказалась решающей: Ната встала, сняла со стены гитару, снова села, откинувшись на спинку стула. Она долго настраивала гитару, потом рассеянно перебирала струны, потом, словно совсем раздумала петь, уронила голову набок и вдруг запела глубоким, хватающим за душу голосом, какого я не слышал за всю мою жизнь…

Она с чувством исполнила старинный романс «Сияла ночь, луной был полон сад…».

Я слушал как зачарованный и не заметил, когда она перешла на другие песни. Но, по-моему, не меня одного мороз по коже пробрал, когда она своим низким, звучным, идущим из самой глубины сердца, чуть хрипловатым голосом затянула «По диким степям Забайкалья…».

«Бродяга, судьбу проклиная…» — самозабвенно выводила Ната своим грудным, трепетным голосом, и мне казалось, что кто-то невидимый проливает в мою страждущую душу мир и покой…

Такие переливчатые, бросающие в дрожь голоса можно услышать только в России… Этот голос берет за душу, возносит ввысь, наполняет блаженством и невыразимо волнует. Таким голосом, который медом льется из горла, сверкает алмазом и рассыпается в воздухе тысячей звучных колокольцев, поют наши русские женщины… И если тебе довелось услышать такое пение хоть раз, ты навечно сделаешься его поклонником…

Ната пела, а мы все с благоговением взирали на нее, жадно ловили малейшее ее движение и не дышали, как заговоренные.

Только теперь я понял, в чем сила Наты, ее очарование, и впервые за все время нашего недолгого знакомства меня потянуло к ней всем сердцем.

Но странно, пение меня не успокоило, а, напротив, растревожило, разбередило вконец, нервы мои напряглись до предела, и я сам не знал, чего хочу…

— А что вы скажете о нашем командном составе, о командирах среднего, старшего и высшего звеньев? — обращаясь ко мне, попытался продолжить прерванную беседу Лысиков. Но здесь он как будто опять что-то вспомнил и без всякой связи с уже сказанным, по своему обыкновению, быстро затараторил: — Как могло случиться, что я до сих пор ничего про вас не знаю, кто вы такой, откуда, как сюда попали?..

— Он же сказал тебе! — не вытерпела Яншина. — Виктор Алексеевич Докучаев, старший техник-лейтенант, заместитель начальника артмастерских. Чего тебе еще надо?!

— Это ясно. Я о другом спрашиваю, — не отставал Лысиков, — разделяет ли он по своему духу, настроению, стремлению мою мысль о советских командирах, о нашей особой роли? О нашей особой руководящей миссии?

— Нет! — решительно отрезал я.

Лысиков от неожиданности даже руками всплеснул и приоткрыл рот.

— Что, что?! — загремел интендант, спрыгнув с кровати и грозно на меня наступая.

Мое терпение кончилось, я почувствовал, что больше не могу сдерживаться!

— А ты сиди, где сидел, пока я тебя наизнанку не вывернул! — пригрозил я интенданту.

У Лысикова даже челюсть от удивления отвалилась.

Ната испуганно схватилась за голову, а толстый капитан, сделав еще два шага вперед, застыл надо мной в угрожающей позе.

Некоторое время он оглядывал меня с головы до ног. Видимо, мое телосложение произвело на него достаточно сильное впечатление; он отступил, снова взгромоздился на кровать и примирительным тоном заявил:

— Если мы командный состав, то не должны ссориться по пустякам.

— Люблю артиллеристов! Смелые они люди! — восхищенно воскликнула Яншина. Потом, схватив меня за ремень, встряхнула легонько и проговорила: — Ого, этот старший лейтенант не одного — двух таких интендантов за пояс заткнет.

— А ты откуда знаешь его силу?.. И, во-вторых, он не старший лейтенант, а старший техник-лейтенант, то есть техник!..

— Цыц! — погрозила ему пальцем Яншина. — Иначе твоему толстяку от него достанется, а тебе — от меня!

— Маргарита Сергеевна! Как вы странно себя ведете, грубите, дерзите! Вы просто на себя сегодня не похожи! — Лысиков обернулся ко мне: — А вам я советую немедленно прекратить это безобразие. Нашу водку пьете да нам же еще хамите! Это уж слишком!

— Плевать я хотел на вашу водку и на всех, кто ее с вами пьет! — взорвался я и отшвырнул стоявший передо мной стакан так, что он, разбившись об стенку, осыпался на пол мелкими осколками.

Испуганный Лысиков вместе со стулом отпрянул назад. Интендант продолжал сидеть на кровати как ни в чем не бывало. А Яншина наклонилась, чтобы меня поцеловать.

— Люблю артиллеристов, смелые они люди!..

Я с трудом от нее освободился, накинул полушубок, с грохотом рванул дверь и вышел в сени.

Выходя, я успел заметить, как испуганно съежилась Ната, переводя взгляд с меня на Лысикова, сидевшего за столом в полной растерянности.

Больше всего меня раздражала перемена, происшедшая с Натой. Если до появления незваных гостей она была гордой, хотя и озабоченной чем-то серьезным, то теперь она выглядела просто жалкой и пришибленной…

Что это было? Почтение к старшим, уважение к гостям или выражение какого-то непонятного мне страха, зависимости?

Я вышел на свежий воздух, закурил, прохаживаясь взад и вперед.

Доходя до угла, поворачивал назад и шел вдоль забора. Погруженный в свои мысли, я не сразу заметил, как из дома выбежала Ната в накинутой на плечи шубе.

— Замерзнешь, — ласково сказала она, заглядывая мне в глаза.

Я ничего не ответил, обнял ее и притянул к себе. Мне стало ее жалко.

— Ты обиделся? — спросила она с улыбкой. — На них нельзя обижаться, это же такие люди. Они избалованы властью… и не только… с такими лучше не связываться! Среди них только Яншина — человек, но и она в опасности: интендант ее спаивает… И зачем только она связалась с ними…

Ната почему-то не договорила.

— А ты, ты-то сама зачем с ними связалась?

— Я? — испуганно переспросила она.

— Да, ты, — не отступал я.

— Я — совсем другое дело, — она запнулась, — я под немцами побывала, хоть и недолго.

— Как это?! — меня как обухом по голове стукнуло. Она ответила не сразу.

— Когда немцы пришли, я здесь жила, как теперь говорят, на временно оккупированной территории. Уйти мы не успели — я беременная была, на девятом месяце. Куда пойдешь? Со дня на день родов ждала…

— И что же ты такого сделала, предала свою Родину, свой народ?

— Ой, что ты! Никого и ничего я не предала! Напротив, партизанам помогала, сведения для них собирала. У нас связь была с подпольем. Если хочешь, деда спроси, он еще в гражданскую войну партизанил, такой человек, хоть режь его на куски, ни за что не соврет!

— Тогда чего же ты боишься?!

— Лысиков и Симоняк прицепились, покоя не дают, допросы устраивают, придираются: мы, говорят, докопаемся до истины. А что мне скрывать? Не я одна оставалась. Из нашей деревни человек шесть — десять при немцах жили. Каждый подтвердит, что я ни в чем не виновата…

— Тогда ничего не бойся и ни о чем не думай, — утешил я ее и почему-то сразу поверил, что Ната ничего дурного не сделала и сделать не могла.

— Как я стала у них работать, каждый день попрекают, запугивают, то сами вызывают, то других подучивают… Симоняк — мой непосредственный начальник, так он прямо житья не дает.

— Это не страшно, ты мне лучше вот что скажи, почему тебя девчата из вашей части не любят?

— Потому и не любят, что я с этими… Из-за них все меня возненавидели. А что я могу сделать? Я с ними, во-первых, по работе связана. А если их разозлишь, они не просто выгонят — оговорят меня, и тогда я совсем пропала…

Дверь с шумом отворилась, на пороге появился Лысиков.

— Ната! — повелительно крикнул он.

— Я здесь, товарищ капитан.

— Где ты, куда ушла, почему оставила нас, кто там с тобой? — сыпал вопросами Лысиков, вглядываясь в темноту.

— Я со старшим лейтенантом разговариваю, товарищ капитан.

— Заходи в дом сейчас же, сию минуту! Не смей там стоять.

— Эй, капитан! — вмешался я. — Вы так красноречиво говорили о долге и достоинствах советских командиров и вдруг все забыли! Ната разговаривает со мной, а я, между прочим, тоже из командного состава!

— Я вас не знаю и знать не хочу: кто вы такой, откуда…

Я схватил Лысикова, как котенка, втолкнул его в комнату и захлопнул за ним дверь.

— Что вы наделали! — зашептала Ната. — Теперь он будет мне мстить, вот увидите…

Я успокоил ее, пообещал ей помочь. Возможностей больших я, конечно, не имел, но надежда на помощь — сама по себе поддерживает человека.

Оставаться там было нельзя, и я решил уйти. Но Ната уперлась — ни в какую: не пущу, говорит, и все. Дорога плохая, заблудишься и к волкам угодишь, они перед рассветом целыми стаями рыщут.

Она так горячо упрашивала меня, что я размяк.

— Они тоже останутся? — спросил я.

— Тоже.

— И часто они приходят?

— Часто.

— Твое пение их привлекает или еще что?

Она молча опустила голову.

— Ты с кем?.. С Лысиковым?

Она молчала.

Я так и вспыхнул. Во мне поднялось неодолимое желание вырвать Нату из лап капитана.

— Останусь, если ночью придешь ко мне, назло… этому мерзавцу!

— Приду, — сказала Ната.

— Где мне лечь?

— В большой комнате, печь только там топится. В других комнатах закоченеешь.

— А ты?

— Я сейчас приберу, потом приду к тебе… — Она говорила, не оборачиваясь ко мне-и глядя куда-то мимо.

Я обнял ее, и она снова прильнула ко мне всем телом. Дрожала она как в лихорадке. Я приласкал ее — очень мне было ее жалко, — она затихла, успокоилась.

Так мы стояли обнявшись, потом Ната взяла меня под руку и повела в дом.

— Иди за мной, — сказала она, и я последовал за ней в кромешной тьме по каким-то проходам, пропахшим соленьями. Совсем близко раздался шорох, будто где-то рядом корова жевала сено, и запах стоял, как в хлеву. Наконец Ната открыла какую-то дверь в конце коридора и ввела меня в горницу.

Было тепло, но воздух казался спертым. Так бывает в давно не проветриваемом помещении. Я шел за Натой как слепой, боясь на что-нибудь наткнуться в темноте.

— Ложись вот сюда, — шепнула Ната.

Передо мной было нечто вроде лежанки, я согнул колени и попытался сесть. Спереди была прибита широкая доска, и я очутился словно в глубоком ящике. Пощупал рукой — постлано было что-то мягкое. Я снял сапоги, осторожно лег и почувствовал невероятное облегчение.

Но беспокойство не покидало меня, я чуял, что где-то рядом люди, но где, как близко от меня и кто они, этого я не знал. Было тихо, только из соседней комнаты доносились пьяные голоса.

Я восстановил в памяти проделанный мной и Натой путь и понял, что она вела меня вокруг своей комнаты, чтобы не проходить через нее.

В эту минуту кто-то громко кашлянул прямо у меня над ухом.

Я подскочил как ужаленный, переместил трофейный парабеллум на живот и прислушался.

— Лежи, лежи, не беспокойся, — успокоил меня незнакомец.

— Кто ты? — спросил я невидимого собеседника.

— Дед Зосима.

— Какой еще дед…

— Я дед Натиного мужа.

— Ну и что ты тут делаешь?

— Я-то у себя дома, а вот ты что здесь делаешь! Я лежу себе и сплю.

— Здесь?

— Именно здесь. Двадцать с лишним лет я здесь сплю, с тех самых пор, как в гражданскую отвоевался. Понял?

Я нашарил в кармане зажигалку и посветил туда, откуда раздавался голос.

На лежанке сидел глубокий старик с белой бородой по пояс. Его всклокоченные волосы были тоже абсолютно белые. Старик сидел, скрестив ноги в шерстяных носках, облокотясь спиной на некое подобие подушки.

Старик был богатырского сложения. Он мог запросто задушить меня, как котенка, если бы захотел.

Зажигалка моя горела совсем недолго, но я запомнил его навсегда. Успел я также заметить, что сижу на одеяле, сшитом из пестрых лоскутов.

Язычок пламени съежился и исчез, я снова защелкал зажигалкой, но старик остановил меня.

— Не зажигай, — попросил он, — старуху разбудишь.

— Какую старуху?

— Жену мою. Бедная, все хворает, вот она лежит…

Я почувствовал себя нелепо лишним, одиноким и бесприютным в обществе старых людей, покой которых я поневоле нарушил…

Вскочить бы да убежать куда глаза глядят.

Пусть бы заблудился, пусть бы лучше волки сожрали! Мне уже было все равно…

Еще хорошо, темнота! Наверно, она спасала меня от насмешливого взгляда старика! Он небось про себя от смеха давится: пришел к бабе на свидание, а оказался у деда в постели!

Вот до чего похоть может довести мужчину! Разве можно ей покоряться?

— Они тебя не приняли, или ты не захотел с ними гулять? — спросил старик.

— Я не захотел.

— Вы с Натой раньше пришли, верно?

— Да, я провожал ее до дому, — буркнул я.

— Этот проклятый капитан не дает ей покоя. Пристал и не отстает. Может, она потому и пошла с тобой, чтобы от него отделаться?..

У меня разом в голове прояснилось. Сколько у этих стариков мудрости!

— Обстоятельства такие, иначе бы я ни одного из вас на пушечный выстрел не подпустил, — как бы между прочим начал старик, — как кобели за сукой, так и вы за бедной женщиной охотитесь!.. От которого отбиваться — не знает, бедолага! Она ведь тоже человек, и она может оступиться, ведь может же ей кто-нибудь приглянуться? Женское сердце податливо, полюбит — и прощай! Все ее в соблазн вводят, а никто не думает, каково ей приходится. А муж ее, мой внучек, в чем виноват? Он ведь тоже с врагом сражается! Или сын мой, ее свекор, в чем виноват? В партизаны ушел, ему под шестьдесят, а он воюет. Или этот младенец виновен, что в люльке лежит?.. А эти кобели проклятые женщине проходу не дают! В другое время я бы вам показал! Но если сейчас я на своих руку подниму, сдурел, скажут, старик, из ума выжил. Вот я и терплю, и гляжу, как вы дом мой позорите, а вам и не стыдно. Тьфу, срам какой, хороши защитники Родины!

Так он честил меня на все корки, я готов был сквозь землю провалиться, лучше в аду гореть, чем на стариковской лежанке справедливые попреки слушать!

А из-за стены доносился громкий смех Яншиной. Потом раздался шум, какая-то возня. Видимо, интендант пытался лезть к Яншиной в постель, а она не пускала. Потом что-то грохнуло с такой силой, что весь дом задрожал. Пожалуй, это интендант свалился на пол. После этого установилась относительная тишина, нарушаемая истерическими выкриками Лысикова. А Яншина все хохотала и хохотала…

Старика душила досада. Скопившаяся горечь требовала выхода, и он изливал ее на меня…

— Женщина бессильна перед мужиком, который ее преследует, не все могут камнем стать, скалой, что поделаешь, женщина есть женщина… Поэтому не нужно почем зря гоняться за ней, надо ее беречь, жалеть. Подумай, хорошо ли, если с твоей женой, дочерью или сестрой так безжалостно обойдутся? Что ты тогда запоешь? То-то же, а ты как думал? А мне Нату жалко. Когда ей уже невмоготу, когда ухажер прямо в дом ломится, она его ко мне приводит. Раза два случалось такое: приведет, уложит рядом, и я его до утра сторожу, усовестить стараюсь. Наутро одного взашей вытолкну, а с другим мирно расстаюсь. От человека зависит… Эта ночка им надолго запоминается. Больше носа не кажут. Но тебя она по-другому привела. Тебя она вроде от этих сукиных сынов оберегла. Тихонько вела, с любовью, чтоб я не заметил. Но от меня ничего не скроешь. Под старость ясновидящим стал. Ты, видать, ей приглянулся. Это первый случай на моей памяти…

Когда увлечешься женщиной и запутаешься в ее волшебных сетях, появляется неодолимое желание все время говорить о ней, все разузнать, вникнуть в подробности ее жизни.

Примерно в таком положении находился и я в те минуты. Меня очень интересовало прошлое Наты. Я подождал, пока старик изольет свою досаду, и осторожно стал задавать ему вопросы, чтобы он не догадался о моих истинных намерениях.

— Говорят, она у немцев была?

— Была, ну и что же? Не мы к ним ходили, а они сюда пришли. Если вы такие герои, почему нас не отстояли? Сначала оставили нас, а теперь попрекаете?!

— Нет, дедушка, я не попрекаю, я просто так спрашиваю. Я знаю, что Ната не опозорила себя с немцами.

— Не только не опозорила, но смелее всех наших женщин действовала. Соседей поддерживала, с партизанами связь имела, помогла им немецкого офицера захватить. Он им важные сведения сообщил…

— Значит, Ната — мужественная женщина?

— Да еще какая! Душой чистая, добрая. За нами, стариками, присматривает, мы же совсем беспомощные, трудится с утра до ночи. И в части, и дома — всюду она. А когда я болею — моя грыжа раз-то в месяц непременно разыграется, — тогда ей и дрова колоть приходится, и печь топить. Иначе б мы все давно перемерзли!.. А теперь этот чертов капитан привязался. На свою беду Ната к этим железнодорожникам пошла. Тут недалеко, говорит, пойду подработаю и за домом успею присмотреть. Да ей без службы никак нельзя: двое стариков на шее, дитя малое… А этот сукин сын как репей прицепился, боюсь, загубит он ее…

— Не бойся, дед, не загубит!

— Дай бог тебе здоровья, сынок. Ежели доброму человеку в беде поможешь, в большой или в малой, это тебе зачтется, не забудется. Великое это дело, помощь в беде, дороже жизни!

Старик умолк, а я опять думал о Нате.

Теперь совсем другой представлялась мне эта красивая женщина с бледным лицом и глазами, окруженными синевой бессонных ночей…

— Слышишь, идет? Должно быть, к тебе…

— Кто идет? — растерялся я.

— Ната идет.

— Откуда ты знаешь?

— Половицы скрипят, ее шаг слышу.

Я удивился: слух у меня прекрасный, но я не слышал ни звука.

— Откуда она идет?

— С чердака. Тебя беспокоить не стала, а с ними оставаться не захотела, вот и пошла наверх, а там мороз, как на улице…

Не прошло и минуты, как кто-то осторожно отворил дверь и на цыпочках прошел в дальний угол комнаты.

— Спят? — спросил старик.

— Оба спят, — тихо ответила Ната. — А ты чего не спишь, дедушка?

— Как же мне спать, когда ты так мучаешься!

— Все будет хорошо, дедушка. А как наш гость?

Я хотел ответить, но не смог вымолвить ни слова: слезы душили меня.

Ната склонилась надо мной, не зная, сплю я или нет.

— Чего тебе? — я старался говорить как можно проще и спокойнее.

— Уже рассвело, можешь идти потихоньку, пока дойдешь, наступит утро.

Я встал, надел сапоги и шинель. Сквозь ставни узкой полосой пробивался утренний свет. В дальнем углу комнаты я заметил детскую люльку. На широкой русской печке кто-то спал. Конечно, это была хворая жена старика.

Прощаясь с дедом, я сказал ему:

— Не бойся, дедушка, все будет в порядке.

— Дай тебе бог, сынок.

Ната снова шла впереди. На сей раз многочисленные переходы не казались такими длинными и темными.

Внезапно одна из дверей распахнулась, и перед нами предстал всклокоченный Лысиков, босой и распоясанный.

— А-а, попалась! Значит, с ним валялась, так! Меня за нос водишь! Где шлялась целую ночь? Как ты смеешь? Да ты знаешь, кто я такой…

Капитан орал с пеной на губах и размахивал руками перед носом Наты. Она стояла понурясь.

Тут я отодвинул ее в сторону, правой рукой схватил Лысикова за грудки, а левой так врезал ему в челюсть, что капитан отлетел и, как плохо набитый мешок, плюхнулся где-то в углу. Потом свалилась какая-то доска, что-то грохнуло, наступила могильная тишина. Но я уже не владел собой… я бросился в угол, поднял Лысикова и снова всадил ему левой. Я только старался не бить правой, потому что у меня, как и у моих братьев, удар смертельный, быка можем повалить…

Когда я в третий раз поднимал этого сукиного сына, в меня вцепилась Ната. Представьте, она тоже оказалась довольно сильной.

Я обещал ей, что больше его не трону, и только после этого она меня отпустила. Когда я нагнулся к Лысикову, тот едва слышно прошептал:

— Довольно…

— Чего довольно? — спросил я.

— Бить.

— Если оставишь Нату в покое…

— Даю слово командира.

— Ната ждет мужа, — прошипел я ему в ухо, — если он вернется — хорошо, не вернется — я женюсь на ней, а ты старайся не попадаться мне на глаза!

И снова шли мы по разбитой, обледенелой дороге, Ната впереди, я — сзади. И, наверно, целый километр прошли молча.

Снег бодро хрустел под ногами. После душной комнаты свежий воздух был все равно как вода для умирающего от жажды. Я чувствовал, что Ната искоса на меня поглядывает.

Я остановился, хотел, чтобы слова мои имели больший вес. Она тоже остановилась и посмотрела мне в глаза.

— Если бы они не помешали, ты бы пришла ко мне? — прямо спросил я.

— Нет.

— Тогда для чего ты все это затеяла? Зачем подсела ко мне в клубе? Заставила провожать? Почему оставила на ночь?

Она стояла и ковыряла снег носком сапога. Ответила не сразу:

— Как тебе сказать… Конечно, я несерьезно поступила… В тот день Лысиков опять мне угрожал, я была не в настроении. Перед кинокартиной немного выпила. Ты мне понравился. Потом, когда мы шли и ты все время шутил, я решила: будь что будет. Но, как видно, не судьба, они как раз тогда вломились, когда их не ждала!

— Ната, — сказал я на прощанье, — ты знай: я тебя никому не дам в обиду. Если что, только кликни!

Она благодарно улыбнулась, молча сжала мою руку и пошла к своей части, окруженной колючей проволокой.

В полдень, когда я обходил мастерские, ребята о чем-то оживленно галдели. Я поинтересовался, в чем дело.

— Девчата из «хозяйства» сообщили, — доложил мне один командир взвода, — что вчера в деревне кто-то так отделал Лысикова, что он на ногах не стоит. Заместитель его привез утром на санях. Морда вся в синяках. Девчата узнали, ура кричат!..

Эта новость всех обрадовала. Весь день только и разговоров было что о Лысикове. Каждому хотелось полюбоваться побитым капитаном.

Я тоже смеялся про себя. Но только самому себе я казался еще смешнее Лысикова. Особенно когда лежал рядом с белобородым стариком и слушал, как он ругает кобелей, преследующих его сноху…

* * *

Докучаев закончил свой рассказ. На его лице играла грустная улыбка, как будто он сожалел о чем-то.

Было тихо.

Я оглядел участников нашего мальчишника. Все, как сговорились, смотрели на сильные руки Докучаева. После рассказа они казались еще более огромными: каждый кулак был величиной с добрый арбуз. Да, не позавидуешь тому, в кого такой кулак угодит!

— И чем же кончилась история с твоей Натой? — поинтересовался Яблочкин.

— Лысиков не давал ей житья, и, как только нам разрешили принимать вольнонаемных, я взял ее к себе, в артмастерские. Мастер из нее получился на славу, лучший в оптическом цехе. А Лысикова почти тогда же сняли, понизили в звании, отправили на передовую. И пройдоху интенданта вместе с ним.

— А потом? — спросил Кругляков.

— Потом к Нате вернулся муж, раненный, без руки. Стал председателем вновь организованного колхоза, взял Нату к себе… Старик верно сказал: доброму человеку помочь вовремя — великое дело.

— Но и того забывать, кто помог, тоже не следует! — стукнул кулаком по столу Яблочкин.

— И к женщине из спортивного интереса приставать не надо. Женщина не только самое высокое, что есть на свете, но и самое беспомощное создание. Ее надо беречь, щадить. Кто этого не понимает, тот не человек! — мрачно заключил Сенаторов.

Перевела А. Беставашвили.

НЕВЕСТА, ВОЛКИ И Я…

На следующий день черед рассказывать был за Всеволодом Левашовым.

Редко приходилось мне встречать мужчину столь привлекательной наружности, как он.

Представьте себе высокого, стройного молодого человека, грудь навыкат, плечи — косая сажень, а талия такая тонкая, как говорят у нас на Кавказе, — сквозь обручальное кольцо пройдет. Его сильная высокая шея, красиво посаженная голова и приятное лицо невольно притягивали взор.

У Левашова было немного суровое выражение лица. Вероятно, суровость эту придавали глаза: большие, голубые, затененные длинными ресницами, они чуть сердито глядели из-под упрямо изогнутых бровей, глядели внимательно и, пожалуй, с некоторым недоверием.

Расчесанные на косой пробор густые каштановые волосы стояли на голове пышной копной.

Движения у него были спокойные, размеренные, голос — низкий, басистый.

Левашов оказался сыном известного ленинградского инженера-кораблестроителя. В тридцатых годах родители Левашова погибли, и осиротевшего ребенка воспитал дед, профессор Ленинградского университета. Капитан оказался участником короткой войны с белофиннами.

Когда грянула Великая Отечественная война, Левашов заканчивал последний курс аспирантуры. Искусствовед по специальности, он как раз собирался ехать в Ростов и Суздаль с научными целями. Война опрокинула все замыслы.

Сейчас капитану Левашову надлежало получить боевые платформы для нового бронепоезда, с этой целью он прибыл на станцию Окуловка. Здесь и скрестились наши пути.

Мы разговорились друг с другом еще накануне. Меня пленила его любовь к Ленинграду. Он превосходно знал родной город, его историю, каждую его улицу, каждый дом, каждый памятник. Он мог без устали говорить о достопримечательностях Ленинграда, причем с таким чувством, с таким вдохновением, что и слушатель невольно проникался любовью к этому и вправду неповторимому городу.

Я ожидал, что рассказ Левашова обязательно будет связан с Ленинградом, но обманулся. Рассказал он нам совсем о другом.

— …Примерно месяц спустя после начала Великой Отечественной нас, два десятка командиров артиллерийских батарей, участников финской кампании, имеющих опыт войны, отозвали из действующей армии и направили в небольшой городок Калининской области.

Мы ничего не знали ни о намерении командования, собравшего нас, ни о нашей будущей судьбе, кроме того, что находимся в распоряжении отдела кадров Главного артиллерийского управления.

После краткого инструктажа нас предполагали распределить по новым, только что вступающим в строй бронепоездам.

Я получил назначение на бронепоезд, который находился в подчинении командующего артиллерией Ленфронта и стоял под Ленинградом в ожидании новых орудий.

С этой целью вместе с другими командирами мне предстояло отправиться в Ленинград, принять личный состав наших будущих подразделений, получить бронепоезд и ехать прямо на фронт.

А пока мы сидели в поселке, из которого добрая половина жителей была уже эвакуирована, и с нетерпением ждали состава на Ленинград.

Это было время, когда бои шли на дальних подступах к Ленинграду, опасность возрастала с каждым днем. Близ города спешно сосредоточивались войска. А нашему бронепоезду предстояло войти в состав этих войск.

…Мы жили в уютном, утопающем в зелени здании школы.

Командирам и бойцам бронепоезда (часть бойцов уже была с нами) выделили три комнаты. В просторном зале прямо на полу располагались рядовые и младший командный состав; школьные парты мы нагромоздили вдоль стен, чтобы на освободившемся пространстве уместить побольше народу. В другой комнате, такой тесной, что в ней повернуться было негде, жили командир, комиссар и заместитель командира, и, наконец, в третьей находились мы, командиры подразделений бронепоезда. Все мы были уже на местах, кроме командира мелкокалиберного огневого взвода, которого ожидали с минуты на минуту.

Накануне выезда, когда после артиллерийского тренажа мы отдыхали на соломенных тюфяках, лежащих прямо на полу, дверь с шумом распахнулась, и какой-то высокий офицер спросил густым басом:

— Вы и есть командиры бронепоезда?

Тон у него был такой недовольный, словно он собирался за что-то нас распекать.

— Мы, — лениво откликнулся командир взвода управления лейтенант Колотов. Он писал письмо на фанерном чемоданчике, пристроив его у себя на коленях.

— Тогда принимайте и меня! — заявил незнакомец, бесцеремонно вваливаясь в комнату. — Я командир огневого взвода старший лейтенант Жирасов, — щелкнув каблуками, представился он. — А вас как величать прикажете? — спросил он у Колотова и следом у всех по очереди, кто не спал.

Несколько человек, в том числе и я, притворились спящими, чтобы не отвечать назойливому новичку.

В комнате сгустились вечерние сумерки. Все устали за день, никому не хотелось разговаривать; вытянувшись на тюфяках, мы молчали, как заговорщики.

Незадолго до этого заморосил дождь, поэтому единственное окно в комнате было притворено.

— Ну и вонь здесь у вас… — поморщился Жирасов, подходя к окну и распахивая обе створки.

— Не видите, что комнату заливает? — недовольно проговорил командир прожекторного взвода Панкратов.

— Не сахарный, не раскиснешь, — отрезал Жирасов, скидывая дождевик.

— А ты не командуй, здесь твоих подчиненных нет, — спокойно заметил командир пулеметного взвода Лобов.

— А ну цыц! — огрызнулся Жирасов. — Знаешь, кто я такой?

— Интересно, кто же?

— Ваш главный!

— Наш главный в соседней комнате.

— А я — командир огневого взвода, первый человек среди вас! Ясно?

— Первый человек — вот он лежит, — указал на меня Панкратов. — У него калибры покрупнее твоих!

— На бронепоезде главный калибр мой.

— Это почему же? — поднял голову командир транспортного взвода Сенявин.

— А потому что мой стреляет бесперебойно, на ходу поезда, а его — только по большим праздникам. Ясно?

— Выходит, что ты — пуп земли?

— А ты как думал?

— Знаешь, что я тебе скажу, браток, — вмешался капитан медицинской службы Широков, — нехваленая девка дороже захваленной.

— А я себя не хаю и чужих не хвалю! — громко захохотал Жирасов.

Смех у него был неприятный — неестественный и вызывающий. И вообще его манера говорить мне не понравилась: он говорил чересчур громко, самоуверенно и вместе с тем как-то свысока, пренебрежительно.

— Забились, как барсуки, в эту вонючую нору и дышите собственными испарениями. Вы вообще слыхали когда-нибудь о гигиене, санитарии, дисциплине тела, правилах поведения? Что такое эпидемиология, микробиология, этика, эстетика и прочее? — Судя по всему, новичок всерьез претендовал на первенство.

Все остальные были уже знакомы между собой и за несколько дней успели сдружиться. И хоть я в эти минуты ни с кем не переглядывался, готов поклясться, что Жирасов всем нам одинаково пришелся не по душе.

Убедившись, что никто с ним в беседу вступать не намерен, Жирасов решительно постучался в соседнюю комнату и, не дожидаясь ответа, переступил через порог.

— Разрешите войти? — уверенным тоном спросил он, уже закрывая за собой дверь. Там он пробыл значительно дольше, чем нужно для того, чтобы представиться командиру.

Вернулся он еще более оживленным.

— Вот уже и дождь прошел, а вы боялись! — сообщил он таким тоном, словно воспитательница детского сада успокаивала перепуганных малышей.

Затем он принялся расхаживать взад и вперед по комнате, причем так четко печатая шаг, словно был на военном параде. Немилосердно стуча каблуками, он насвистывал какой-то веселый мотив.

— Я прошу вас здесь не свистеть, вы не в поле и не в хлеву, — резко заметил наш военврач Широков.

— Ты только погляди на эту медицину! — изумился Жирасов. — Хорошо, если ты и на фронте будешь таким смелым…

Но свистеть он перестал.

— А вы — таким же бойким! — не уступал Широков.

— Я всегда и везде такой, а выскочкам привык давать щелчок по носу. Ясно, медицина?

— Я вам не медицина, а капитан медицинской службы.

— А что тут обидного, не понимаю! Раз ты медицине служишь, значит, ты и есть медицина, а я, к примеру, артиллерия, бог войны?

Не переставая балагурить, Жирасов обогнул мое «ложе» к встал у меня над головой.

— Старший лейтенант, — окликнул он меня, — я же знаю, что при таком шуме заснуть невозможно, почему вы притворяетесь?

Я повернулся на спину и с любопытством взглянул на Жирасова. Вблизи он казался мне еще более долговязым. Какое-то мгновение он взирал на меня с высоты своего роста, потом наклонился, откинул край моей шинели и без спросу опустился на тюфяк.

Ноги у него были как у журавля. Когда он сидел, его тощие, острые колени доставали ему чуть ли не до подбородка!

— Говоря по правде, бронепоезд — это мы с тобой. Кроме того, мы на правах командиров батарей, тебе, наверное, известна инструкция: командиры огневых взводов на бронепоездах приравнены к командирам отдельных батарей, а все остальные, — он обвел рукой присутствующих, — дармоеды, наше бесплатное приложение, что называется, «довесок». Мы будем воевать, а они лавры пожинать. Поэтому мы с тобой должны быть вот так, — он сцепил друг с другом указательные пальцы, — ясно? Ты откуда? Из Ленинграда? У тебя, братец, такие затуманенные глаза, клянусь, выпить любишь! — Он поднялся, потянулся всем телом и повелительно бросил: — Подвинься чуток, я здесь лягу, — при этом он ткнул носком сапога в мой тюфяк. Можно было, конечно, найти себе и другое место, но он почему-то облюбовал себе именно ту стену, возле которой лежал я.

Однако я подумал, что из-за мелочей не стоит ссориться, и оттащил свой тюфяк к середине комнаты, уступая ему место в углу.

Жирасов куда-то вышел и через минуту вернулся с здоровенным гвоздем и камнем в руках. Не мешкая он принялся вколачивать гвоздь в стену. Но, как видно, гвоздь наткнулся на кирпич и дальше не шел, зато от стены отвалился изрядный кусок штукатурки.

Жирасов попытался вбить гвоздь в другое место, но так же безуспешно. Камнем он орудовал с таким остервенением, будто все зло хотел сорвать на непослушном гвозде. Мы молча наблюдали за его «деятельностью».

— Так у вас принято беречь народное добро? — не вытерпел лейтенант Лобов.

— Раз оно народное, значит, и мое, я так понимаю. Как говорится, ученого учить — только портить…

— Это, между прочим, школьное здание, — перебил Сенявин.

— Было, — многозначительно поднял палец Жирасов. — После войны отремонтируют, и все будет как надо!

— Ты и дома у себя так гвозди всаживаешь? — спросил военврач.

— Точно так, как ты шприцы…

Тут лейтенант Лобов, выйдя из терпения, подскочил к Жирасову и закричал, явно нарываясь на скандал:

— Сейчас же вытащи этот гвоздь и подмети пол!

— Чего-чего? — Жирасов подчеркнуто медленно повернулся к Лобову. Сейчас он казался особенно высоким.

В этот момент отворилась дверь в маленькую боковушку, и командир бронепоезда нарочито спокойным тоном спросил:

— Вы, случайно, не ссоритесь, товарищи командиры?

— Нет, мы налаживаем контакты, — осклабился Жирасов.

— Прекрасно, так держать, мирно, по-товарищески…

Дверь тут же захлопнулась.

— Я, друзья, фронтовик, так уж вы не обессудьте! — с неприкрытой угрозой в голосе произнес Жирасов, с силой швыряя камень в окно.

— А если попадет в кого-нибудь? — поинтересовался военврач.

— Да куда ж это я, в конце концов, попал! — вспылил Жирасов. — Что за кляузная публика! Вздохнуть не дадут спокойно, ворчат, как старухи. Давайте договоримся: я замечаний не терплю!..

— Ты думаешь, ты один тут фронтовик, а все остальные, по-твоему, из санатория прибыли? — спросил обозленный Лобов.

— А ты взгляни, — Жирасов спустил штаны и показал свежий шрам на бедре. — Если меня не уважаете, то уважайте хотя бы мои раны!

— А ты сюда лучше погляди, — вошедший в азарт Лобов задрал гимнастерку: шрам на спине был совсем свежий, и только что зарубцевавшаяся рана красноватой полосою тянулась от плеча до самого таза.

— Довольно, не раздевайтесь догола и не ребячьтесь! — попытался образумить спорщиков военврач.

— Ша, медицина! Без нотаций! — огрызнулся Жирасов и тут же как ни в чем не бывало спросил: — Где вы тюфяки брали?

Никто не спешил с ответом, и неловкая пауза тянулась довольно долго. Наконец отозвался Панкратов, оказавшийся жалостливее других:

— Возьми у старшины в соседней комнате чехол, а во дворе через дорогу найдешь стог сена. Набей — и будет тебе тюфяк, — нехотя пробурчал он.

— И откуда этот трепач свалился на нашу голову? — вздохнул Лобов, когда Жирасов вышел.

— Такие крикуны все же лучше тихонь и трусов, — успокоил его Панкратов. — Этот, видать, не из пугливых, таким и должен быть командир огневого взвода!

— Ты думаешь, кто громко орет, тот и герой? — с сомнением спросил Лобов.

Панкратов не ответил, только плечами повел.

Снова стало тихо.

Лежащий на боку доктор углубился в книгу; Колотов, не поднимая головы, писал; широкоплечий белорус артиллерийский техник Ковалев что-то старательно штопал. Остальные дремали или просто молчали, о чем-то думая.

Жирасов вскоре вернулся, волоча за собой набитый соломой мешок. Он долго расправлял его, пыхтя в своем углу. Потом блаженно развалился, громко вздохнул и затих.

— Ну, а теперь — тишина! Я буду спать! — объявил он.

— А вы не скажете, дорогой товарищ, где проживает ваша бабушка? — серьезно спросил Ковалев.

— Это вы скоро узнаете, — огрызнулся Жирасов, поворачиваясь к стене.

Не знаю, требование ли его возымело действие или случайно так получилось, но в комнате стало тихо. Только откуда-то издалека глухо доносилась орудийная канонада.

С первых дней войны я находился на фронте, и теперь непривычная тишина казалась мне чудом. Как только все замолчали, я тотчас заснул.

…Когда я проснулся, был уже вечер. Кто-то опустил маскировочные шторы. Посреди комнаты горела коптилка.

Ребята принесли чайник с кипятком и молча ужинали. Каждый в одиночку ел свой паек.

Я удивился: на фронте мы привыкли есть вместе и никогда не уединялись с едой. Я решил следующим же утром пригласить товарищей позавтракать тем, что у меня было, чтобы, как говорится, укрепить наш коллектив, сплотить людей. Я был уверен, что мое начинание поддержат остальные и мы таким образом теснее сдружимся.

В тот вечер, глядя на других, я тоже поужинал в одиночестве, но как-то неохотно — кусок в горло не шел. Сидишь и жуешь в одиночку, словно ворованное ешь!

Мы молча поужинали и так же молча улеглись спать.

Еще не рассвело, когда я проснулся от невероятного шума. Слышны были крики, гомон, слова команды. Заместитель командира Соловьев кричал что было силы:

— Тревога, тревога! Выводите бойцов во двор! Быстрее разбирайтесь по подразделениям, быстрее!

Из коридора доносился топот сапог: бойцы выбегали во двор.

В окнах полыхали багряные отблески. Отогнув краешек черной шторы, я увидел, что длинное здание недалеко от школы объято пламенем. Во дворе толпились люди, орали, кричали, бегали как ошалелые. Шум сливался в оглушительный гул.

Я выскочил во двор. Бойцы строились по взводам. Я повел своих ребят к горевшему зданию. Пожар охватил складские помещения местного совхоза. Командир бронепоезда был уже там и отдавал приказания. Бойцы выстроились в два ряда, по которым передавались ведра с водой из протекавшей неподалеку речки.

К пылающему дому приставили лестницу.

Первым по лестнице поднялся Жирасов.

Он, как циркач, добрался по стене до пылающего угла. За ним следовали два бойца. Храброй тройке передавали ведра с водой. Стоявший ближе всех Жирасов выплескивал ведро за ведром в огонь, по это оказалось каплей в море, и спасти горящее здание, увы, было невозможно.

Очевидно, это понял и Жирасов. Оставив солдат заливать горящий угол, он забрался сначала на крышу, затем по крыше перебрался к противоположному углу дома и стал сверху глядеть на пожар. Судя по всему, он обдумывал какой-то план.

За горящим домом, одним из главных помещений совхозного склада, возвышался огромный стог сена. За ним тянулись сараи, а дальше — стоявшие вплотную друг к другу жилые дома рабочих и служащих совхоза.

Стоило огню добраться до сена, как огромный факел разнес бы огонь на весь поселок.

Жирасов верно оценил обстановку и крикнул сверху:

— Надо разобрать стог и перенести его подальше. У огня надо забрать пищу, а это помещение все равно уже не спасти!..

С этими словами он лихо спрыгнул с приличной высоты.

То, что он предлагал, было единственным выходом из положения. Поэтому все кинулись к стогу. Ребята хватали, как пушинки, огромные спрессованные охапки сена и перетаскивали в безопасное место. Стог таял на глазах…

А огонь разгорался все ярче. Скоро все здание было охвачено пламенем. Но к тому времени мы уже успели разобрать стог.

Усталые, взмокшие, раскрасневшиеся стояли мы перед горящим домом и с сожалением смотрели, как горят огромные балки, как исчезает в огне крыша, как с треском лопается и скатывается на землю черепица. Деревянные окна и двери пылали, словно лучина, огромные языки пламени то устремлялись вверх, то утомленно стелились понизу. Иногда жаркие языки вздымались буквально до небес. От едкого дыма слезились глаза, першило в горле.

Мы с болью глядели, с какой быстротой уничтожались плоды человеческих трудов и усилий. Однако помочь не могли ничем. Кто-то сказал, будто поджигатели уже найдены и задержаны.

Но даже эта сенсационная новость не заслонила мужества Жирасова: все только о нем и говорили с нескрываемым восхищением…

«Вот, оказывается, каким обманчивым бывает первое впечатление, — думал я про себя, — какой-нибудь внешний признак пеленой застелет взор, и ты не видишь истинных качеств человека…»

На следующее утро я выложил на газету свой десятидневный паек и пригласил товарищей.

— Люблю щедрых людей! — с восторгом провозгласил Жирасов, жадно накидываясь на еду. Он ел с таким аппетитом, словно целый месяц крошки не держал во рту.

Не отставал от него и командир пулеметного взвода Лобов — этот не жевал пищу, а буквально перемалывал ее своими мощными челюстями.

Взводный Колотов и арттехник Ковалев тоже не дремали.

Одним словом, через несколько минут от пайка, выданного мне на десять дней, не осталось почти ничего. Ну, может, на легкий ужин!

Вечером, когда после занятий мы собрались в нашей комнате, я снова «накрыл стол» и выложил оставшееся от утреннего пиршества.

И на этот раз никто не жаловался на отсутствие аппетита.

Едва мы успели поужинать, как нас подняли по тревоге и отправили на станцию. За какие-нибудь два часа мы погрузились в товарные вагоны и двинулись в путь. Но куда — никто еще не знал. Однако, судя по тому, что мы ехали по Октябрьской железной дороге, можно было заключить, что везли нас в сторону Ленинграда.

В эшелоне кроме нас находилась кавалерийская часть и конно-артиллерийскнй дивизион. Два паровоза с трудом тащили огромный состав.

Наш старый пульмановский вагон качало из стороны в сторону, словно детскую люльку, и в ту ночь мы почти не спали. От жестких скрипучих нар болели бока.

Едва рассвело, ребята отодвинули широкую дверь вагона и, высунувшись наружу, молча глядели на села, леса, поля, которые в зависимости от скорости движения то быстро пролетали мимо, то подолгу стояли перед глазами. Нам не терпелось испробовать свои силы в деле. Взволнованные, возбужденные, мы подолгу глядели на них, как бы стараясь запечатлеть в памяти, будто навсегда прощаясь с ними…

Паровозы с трудом волокли состав и после каждой остановки с невероятным усилием сдвигали его с места, а на небольшом подъеме мы ползли, как черепахи, любой пеший мог нас догнать и перегнать.

Командный состав и бойцы бронепоезда занимали около десяти вагонов. И багаж с нами был изрядный. В него входили, во-первых, продовольственные запасы, и в том числе так называемый НЗ, во-вторых, военное снаряжение и боевое оружие — счетверенные и крупнокалиберные пулеметы, которые мы должны были установить на бронепоезде, карабины, автоматы, артиллерийский инструмент и еще много такого, из чего состоит имущество всякой воинской части.

Командир равномерно распределил офицеров по вагонам. Сам он вместе с начальником связи расположился в первом вагоне. Комиссар, заместитель командира и еще два офицера находились в хвосте, а я вместе с четырьмя взводными оказался в середине состава. В нашей группе кроме меня оказались Жирасов, Лобов, Колотов и Ковалев.

Вагон был перегорожен пополам. Одну половину доверху набили ящиками, тюками, мешками, пакетами. Во второй половине от стены до стены тянулись нары, на которых мы спали.

Когда подошло время завтракать, честно говоря, я был уверен, что сейчас кто-нибудь развяжет свой вещмешок и пригласит остальных поесть, как это сделал вчера я. Но время шло, а никто не собирался следовать моему примеру.

В томительном ожидании продолжал я стоять у открытой двери и не заметил, как остался один. Товарищи, оказывается, давно уже отошли и расположились на нарах.

Я оглянулся — и что же вижу! Каждый развернул на коленях свой паек и уплетает за обе щеки…

Я почему-то страшно сконфузился и, тотчас же отвернувшись, сделал вид, что увлечен созерцанием окрестностей…

Наверное, сейчас и меня позовут, подумал я. Но прошло достаточно времени, а меня никто не звал.

Мои спутники покончили с едой и снова подошли к дверям. Заметно повеселев после плотного завтрака, они громко обсуждали все, что открывалось их взору. Жирасов демонстрировал свое остроумие и непрерывно подшучивал то над одним, то над другим, вызывая дружный хохот. Только обо мне не говорили ни слова.

А я все сильнее ощущал голод. Привыкший к фронтовому пайку, я страдал от пустоты в желудке.

И все же поначалу, мне кажется, я мучился не столько от голода, сколько от сознания, что либо я допустил в отношении своих товарищей какую-то оплошность, либо они нехорошо поступили со мной.

Из головы не шли мысли о еде. Перед глазами все время стояла та румяная буханка, которою вчера я так щедро угощал своих товарищей.

Я опять улегся на нары: казалось, что так время пройдет быстрее. Почему-то я думал, что уж к обеду меня обязательно позовут и, как вчера я накормил всех, так кто-либо из товарищей накормит сегодня всех остальных.

Наступило время обеда…

Я лежал, укрывшись с головой шинелью, и ждал, когда меня пригласят поесть, но обо мне опять никто не вспомнил!

Утренняя история повторилась: Жирасов, Лобов, Колотов и Ковалев уселись поодиночке и каждый съел свою долю.

Мне стало стыдно от одной даже мысли, что они могут подумать, будто я дожидаюсь, чтобы они меня накормили. Как назло, поезд шел без остановки, иначе бы я давно перебрался к своим бойцам.

Но эшелон за весь день так ни разу и не остановился, и я не мог выйти из вагона.

Уже наступил вечер, а я не слезал с нар. Голод давал себя знать все настоятельнее. Мне хотелось встать, но я боялся, что спутники подумают, будто я нарочно торчу у них на виду, чтобы напомнить о себе. Поэтому я завернулся в шинель и попытался заснуть. Но попробуй усни на пустой желудок!

Вечером повторилось то же, что было утром и в обед: все разошлись по своим углам и поужинали в одиночку.

Правда, я их не видел, даже не пытался высунуть голову из-под шинели, но все равно болезненно ощущал, как дружно жуют мои товарищи. Вследствие этого голод становился еще мучительнее: то ли от нервного напряжения, то ли от сильного желания поесть я буквально исходил слюной, челюсти сводило судорогой.

Голод мне доводилось терпеть в жизни не раз, поэтому поначалу я успешно с ним справлялся. Но меня не на шутку тревожило другое. Могло же так случиться, что в пути придется пробыть еще несколько суток, положим, двое или трое, что тогда?! Ведь тогда пришлось бы голодать еще трое суток! И кроме того, мы же не на свадьбу ехали! Кто знает, сколько еще километров придется проделать от станции до нашего бронепоезда? А если его отправили куда-то подальше? Но как мне быть, если в первый же день придется принять бой? Хорош же я буду после недельной голодовки!..

Чем больше проходило времени, тем больше я сердился на себя и уже откровенно жалел о своей неуместной щедрости. И все же одного я понять не мог: ведь товарищи знали, что у меня с утра маковой росинки во рту не было. Почему же ни один из них со мной не поделится?

Нет, я, конечно, не возьму ничего и откажусь наотрез, но малейшее внимание с их стороны облегчило бы мои муки. А теперь? Чем объяснить такое странное поведение, такое равнодушие, такое… у меня не хватало слов для того, чтобы определить их черствость.

Разумеется, я никому ничего не говорил и ничем своей досады не выказывал, но обида переполняла меня настолько, что и при удобном случае я, наверное, не смог бы вымолвить ни слова.

А вагон наш по-прежнему скрипел, трещал, стучал, и среди этого грохота и скрежета я либо лежал, оглушенный шумом и голодом, либо стоял возле открытой двери.

Ночью произошла задержка из-за встречных эшелонов.

До рассвета мы простояли на безлюдном полустанке в ожидании встречного состава. Промчится встречный, мы только двинемся с натугой, свистя и пыхтя, как снова остановка — теперь дожидаемся следующего поезда. Так за всю ночь мы проделали не больше двадцати километров. Чем ближе к Ленинграду, тем труднее становилось двигаться вперед. Я ворочался с боку на бок и лишь к утру задремал. Не хотелось мне ночью перебираться к своим бойцам: что бы они подумали про меня? Почему это я вдруг вваливаюсь к ним среди ночи?..

Проснувшись, я сразу подумал: успели ли мои товарищи позавтракать? Осторожно выглянул из-под шинели. Судя по всему, они уже покончили с едой. Один стоял у дверного проема, другой лежал, Жирасов с Лобовым играли в карты. Жирасов, как всегда, горячился и о чем-то спорил с партнером.

Шел второй день моей голодовки. Правда, я чувствовал некоторую слабость и головокружение, но желание есть притупилось. Я с удивлением обнаружил, что сегодня меньше думаю о еде, чем вчера.

Наш эшелон и днем подолгу задерживали на всех станциях. На многих участках немцы продолжали бомбить наши эшелоны и железнодорожные сооружения, нарушая движение транспорта. Я пытался раздобыть что-нибудь съестное, но, увы, нигде ничего не было. Одновременно мною овладела гордыня, и я не мог пойти за едой к своим ребятам.

Мы видели ленинградцев, которых эвакуировали в глубокий тыл: в Сибирь, Среднюю Азию.

Многие из них выглядели подавленными, хмурыми, замкнутыми. Из отрывочных сведений, которые мы от них получили, складывалась печальная картина.

На исходе была первая декада августа. К этому времени немецкие дивизии частично преодолели, частично обошли Лужский рубеж обороны и двигались в двух основных направлениях: к Новгороду, которым вот-вот должны были овладеть, и к Кингисеппу. Быстрое продвижение врага заставило нас изменить маршрут. Если вначале мы ехали по Московско-Ленинградской железной дороге, то от станции Бологое нас повернули на север и провезли через Бежецк и Мгу. Мы должны были прибыть в Ленинград седьмого августа.

Возвращаясь в вагон после безуспешного поиска съестного во время остановок поезда и взбираясь на полку, я чувствовал, что руки и ноги у меня немеют. Голод долго не давал мне заснуть, но, уснув, я уже не просыпался до самого утра.

На третье утро моего вынужденного поста я с ужасом обнаружил, что теряю силы…

И в это утро я встал позже всех, чтобы не мозолить глаза завтракающим.

Я был погружен в тревожные раздумья. Новый паек нам могли раздать в лучшем случае через три-четыре дня, а еще четырех дней голодовки я, конечно, не выдержал бы. Поэтому я решил обменять на продукты кожаный ремень с портупеей и револьверную кобуру, за них-то мне наверняка удастся получить немного хлеба и какой-нибудь еды.

Поскольку мне как командиру не совсем удобно было заниматься этой «операцией», я решил попросить старшину или помощника командира взвода помочь мне в моем сомнительном предприятии. Приняв решение, я несколько приободрился и, представьте себе, стал меньше ощущать голод.

Наконец собравшись с духом, я как бы между прочим сказал своему помкомвзвода: дескать, есть у меня портупея и кобура, может, обменяешь их на хлеб и сало?

Мой помощник, сержант, до войны работал чертежником и ко всему на свете относился со стойким равнодушием (уж не знаю, для какой цели он так себя берег). Я еще до этого твердо решил при первой же возможности заменить этого увальня более энергичным человеком.

Сержант весьма холодно принял мое предложение и небрежно ответил: «Я коммерцией не занимаюсь, поручите это дело нашему старшине».

Через два часа упорной слежки я наконец поймал своего старшину, который тут же поинтересовался, что я хотел бы получить взамен.

Заметив мою растерянность и поняв, что я даже приблизительно не знаю стоимости своего товара, он оживился и, пообещав не оставить меня внакладе, предложил немедля нести к нему мои вещи.

В вагон я возвращался такой веселый, как будто уже проглотил вкусный обед и теперь оставалось лишь отдаться сладкой послеобеденной дремоте.

Когда я поднимался по маленькой лесенке офицерского вагона, у меня подгибались колени. Было такое ощущение, что всего меня выпотрошили и в животе нет ничего, кроме мучительной пустоты.

И, несмотря на это, я был почему-то доволен. Я гордился, что перенес испытание достаточно мужественно и никому не дал почувствовать своей слабости.

В вагон я ввалился с таким сияющим лицом, что все воззрились на меня с явным недоумением.

Товарищи мои как раз уже полдничали. От Жирасова не укрылось мое ликование, и он не преминул меня поддеть:

— Вы только поглядите на него, сияет как после сытного обеда!

Все дружно расхохотались. Лейтенант Лобов чуть не лопнул от смеха, артиллерийский техник Ковалев вскочил, раскинув руки, прямо как петух, когда он вышагивает вокруг курицы, приподняв одно крыло, а второе волоча по земле.

И только сейчас я догадался, что товарищи на протяжении всех трех дней исподтишка следили за мной! Они прекрасно знали, что есть мне нечего, и с любопытством ждали, что же я предприму.

Меня это, честно говоря, поразило. Я не мог понять, как у них хватило выдержки наблюдать за голодным человеком и ни разу не предложить ему поесть.

Я и раньше подозревал, что во всем этом кроется какой-то смысл, пока неведомый мне. Да, обязательно должна была быть какая-то причина, которая оправдывала бы такое странное поведение моих товарищей. Но какая?..

— Если ты очень меня попросишь, я с тобой поделюсь, — насмешливо проговорил Жирасов и пошевелил у меня перед носом тремя сложенными в щепотку пальцами, словно цыплят кормил.

Я вспыхнул, молниеносно схватил протянутые ко мне пальцы и сжал их с силой, удивительной в человеке, не евшем три дня. Длинные пальцы бедного Жирасова аж хрустнули. Я и до сих пор не понимаю, откуда у меня силы взялись!

Жирасов попытался высвободить руку, но она была схвачена намертво, как клещами, и я сжимал ее все крепче. В конце концов лицо у него перекосилось от боли, и он попросил: «Отпусти, пальцы сломаешь».

— Будешь еще ко мне цепляться?

— Нет, — поспешно ответил он, и только после этого я отпустил его.

В вагоне стояла мертвая тишина. Ребята молча наблюдали за нашим поединком.

Жирасов тряс рукой и дул на пальцы. Признаться, я был удивлен, обнаружив, что его силенки отнюдь не соответствуют его росту. Рука была слабая и влажная от пота. Я даже почувствовал легкое презрение к человеку, которым еще недавно искренне восхищался.

Повернувшись, я молча вышел из вагона.

Эшелон долго стоял на какой-то маленькой станции. Высыпав из вагонов, бойцы и командиры прилегли на зеленой травке в тени под водокачкой. Мимо прогуливались мои товарищи. Один из них подошел ко мне. Я поднял голову — это был военврач Широков.

— Я только сейчас узнал, что вы… — он запнулся, — что у вас… кончились продукты… Знаете, хочу вам предложить… пока вы получите новый паек… — Он окончательно смешался.

Ясно, он узнал о происшедшем от обитателей нашего вагона. Видимо, моя стычка с Жирасовым заставила ребят задуматься: им, должно быть, стало стыдно.

— Вы ошибаетесь, — сказал я и без того смущенному Широкову, — у меня еды хватит еще на три дня.

— Не знаю, мне так сказали… — Он пожал плечами и, кажется, остался в недоумении.

Через некоторое время появился лейтенант Колотов. Он двигался так осторожно, словно я спал и он боялся меня разбудить.

— Пора кончать эту дурацкую игру. Пошли перекусим. У меня даже водка есть…

— Спасибо, я не голоден.

— Как это?

— Я только что поел.

Колотов был в растерянности: просто не знал, что делать. Теперь я не сомневался, что эта история была делом рук Жирасова.

Вечером старшина пригласил меня в свою тесную каптерку, отделенную от общего вагона фанерной перегородкой. Там жили старшина и повар. На столе лежал целый каравай хлеба и изрядный кусок сала.

Я чуть было не набросился на еду, но постеснялся старшины. А он как будто понял мое состояние:

— Вон в том чайнике кипяток, сахар в банке. — С этими словами он вышел.

Я накинулся на хлеб и в один присест умял почти половину каравая.

Утолив первый голод, я нарезал сало и стал есть медленнее и спокойнее. Мне кажется, я никогда не ел такого вкусного хлеба и сала.

На железной печурке стоял видавший виды помятый чайник. Я налил в кружку кипятка и стал пить большими глотками. Горячая вода обжигала мне глотку и внутренности, но я испытывал невыразимое наслаждение.

Когда от хлеба осталась лишь четвертушка, я почувствовал, что больше есть не могу. Завернув остатки в толстую коричневую бумагу, я отправился в свой вагон.

Жирасов стоял, поставив свою длинную ногу на подножку. Судя по всему, он поджидал меня, чтобы поговорить «по душам».

— Ты задумал поиздеваться надо мной, чтобы высмеять перед товарищами? — В его голосе звучала угроза.

— Это ты, по-моему, хотел надо мной позабавиться, — как можно спокойнее ответил я.

— Ты не забывай, мы не в гости едем, а на фронт!

— Это ты не забывай, а я помню.

— И зря людей не обижай. На войне нужна дружба, а не вражда. Там у нас будет общий враг.

— Пропусти! — сказал я.

— Не пропущу, пока не ответишь на один вопрос.

Мне стало любопытно, что он от меня, в конце концов, хочет, и я задержался.

— В тот день, когда мы выехали из Москвы, мы все получили одинаковые пайки. А ты взял и своим пайком накормил ребят. Почему ты так поступил? Ведь тебе дали столько же, сколько остальным?

— Я думал, что и остальные поступят так же.

— Хе-хе-хе! Вы только посмотрите на него! Он думал! Интересно, почему ты так думал, и с чего это мы должны были поступать так же? У каждого есть свой паек, каждому дали его персонально, значит, каждый должен съесть его сам! А ты вообразил, что кто-то обязан кого-то кормить? Чего ради?

— Что с тобой говорить, ты просто дурак. Пропусти!

— Нет, не пропущу, пока всего не выскажу! Я знаю, почему ты так поступил. Хочешь, скажу?

— Валяй!

— Мы едем на фронт, вот ты и решил нас задобрить. Чтобы мы были тебе обязаны, преданы, мало ли что может быть… Ведь война…

— Я уже тебе сказал, что ты дурак.

— Ради чего же ты голодал три дня? Какой нормальный человек отдаст свой паек другим, чтобы самому остаться голодным? Или, может, ты второй Христос?

— А ты взял и поделился своими соображениями с товарищами и потребовал, чтобы они меня не кормили, так ведь?

— А ты думал, я тебе позволю дурачить нас?

Теперь мне стало ясно, почему так странно вели себя мои товарищи.

Недовольство, скопившееся против них, в мгновение ока рассеялось. И даже к этому остолопу Жирасову я не испытывал ненависти. В конце концов, он не виноват, что у нас разные понятия, разные привычки, что мы по-разному истолковываем поступки людей…

Я знал, что спорить сейчас бессмысленно. Только время могло доказать или опровергнуть предположение Жирасова: правда ли то, что я хотел задобрить ребят, и в самом ли деле я, фронтовик, боялся фронта больше других…

Но я не стал спорить с Жирасовым. Молча поднялся в вагон и лег на свою полку.

Наш эшелон приближался к Ленинграду…

Все чаще шли навстречу поезда, до отказа набитые людьми. Эвакуировались целые заводы, предприятия, в запломбированных вагонах везли оборудование. На открытых платформах стояли машины, станки, агрегаты, ящики, коробки…

Ехали и ехали изнуренные бедами, непривычно грустные ленинградцы…

В общих вагонах яблоку негде было упасть. Но и там говорили немногие. В основном молчали.

Меня потрясала эта непривычная тишина. Я испытывал необъяснимый страх при виде такого количества молчащих пассажиров.

Обычно, где люди — там и гул голосов, а здесь — окаменевшие, суровые, сумрачные лица. Это производило тягостное впечатление, красноречивее всяких слов говорило о растущей опасности, не позволяя расслабляться ни на миг.

У меня до сих пор стоит перед глазами пожилой интеллигентный мужчина (говорили, что он был известным инженером-конструктором). Эшелон, в котором он ехал с семьей, под Ленинградом бомбили. Жена и дети-школьники погибли, а он сам спасся только потому, что за минуту до того, как началась бомбежка, сошел с поезда и побежал на станцию за кипятком. Когда он вернулся, не было ничего, кроме искореженных вагонов и изуродованных до неузнаваемости трупов…

Добрые люди посадили несчастного в какой-то другой вагон, но он так и не пришел в себя. На каждой остановке выходил, чтобы набрать в чайник кипятка, а потом бегал вдоль состава — искал своих…

Чем ближе подъезжали мы к Ленинграду, тем чаще объявляли воздушную тревогу. Вражеская авиация не давала вздохнуть; все чаще попадались разрушенные станции, пострадавшие от бомбардировки деревни, поселки, сильнее ощущалось дыхание войны…

Несколько раз над нами пролетали вражеские бомбардировщики с крестами на крыльях. В таких случаях эшелон сразу останавливался, и выскакивавшие из вагонов люди кидались врассыпную, низко пригибаясь к земле, припадали к ней, используя каждую рытвину и канаву, приникали к земле, как градом побитая нива…

Когда до Ленинграда оставалось немногим более сотни километров, вести стали еще более тревожными. Октябрьская железная дорога была перерезана врагом. Теперь опасность грозила и направлению Ленинград — Будогощь — Пестово, которое соединяло Ленинград с Москвой и Ярославлем, а также и еще более восточной магистрали: Ленинград — Тихвин — Вологда.

Обе последние дороги соединялись на станции Мга, поэтому немцы яростно атаковали этот железнодорожный узел. Если бы немцы сумели взять Мгу и Шлиссельбург, тогда Ленинград оказался бы окруженным и все сухопутные подходы к нему были бы отрезаны. А это грозило очень серьезными последствиями.

К несчастью, все произошло именно так, но наш эшелон успел проскочить в Ленинград. Причем мы успели не только прибыть в полуразрушенный город и получить бронепоезд, но и выехать из него для выполнения срочного боевого задания: командование фронта поручило нам патрулирование двух самых важных участков железной дороги восточнее Ленинграда.

Перед отправкой на оборону отведенных нам участков, когда мы стояли в пригороде Ленинграда, Жирасов еще раз поразил нас своей отвагой.

Накануне мы приняли бронепоезд. На следующий день нужно было перевезти снаряды из находившегося неподалеку артиллерийского склада. К складу не была проведена железная дорога, поэтому мы послали за снарядами грузовик, а сами отправились на бронепоезде к станции Стрельна, чтобы выиграть время и там же погрузить боеприпасы.

По прибытии в Стрельну обнаружилось, что мост, находившийся по дороге к артиллерийскому складу сильно поврежден вражеской авиацией и движение по нему прекращено. Это очень усложняло обстановку, ибо, делая рейсы в объезд моста, мы бы и в два дня не кончили погрузку снарядов, а нам через четыре часа нужно было отправляться на выполнение первого боевого задания.

Мы не знали, что делать. Командир побежал на станцию, чтобы по телефону связаться с командованием.

В его отсутствие Жирасов внимательно осмотрел полуразрушенный мост и, когда командир вернулся, попросил у него разрешения провести через мост машину. «Здесь нет смертельного риска, — уверял он, — а выгода большая, мы сэкономим время».

Командир сначала не соглашался, но, поскольку другого выхода не было, в конце концов был вынужден разрешить Жирасову эту безумную попытку.

Затаив дыхание мы смотрели, как старший лейтенант вел через полуразрушенный мост машину, груженную снарядами.

Деревянный мост в любую минуту мог обрушиться. А высота была дай боже! Да если бы даже водитель чудом уцелел при падении, то все равно его разнесло бы в клочья от неминуемого взрыва снарядов, которые он вез.

Жирасов оказался первоклассным шофером. Он так искусно управлял машиной, что мы просто диву давались. Наконец он миновал мост, и все облегченно вздохнули.

Но упрямец этим не удовлетворился — он вернулся обратно и сделал пять смертельно опасных рейсов!

Четыре часа играл со смертью этот человек и даже бровью не повел…

Мы с восхищением следили за ним, а он хоть бы что — скалит свои белые зубы, как негр, и по обыкновению балагурит. Должен сказать, что улыбка очень красила его смуглое лицо. Зубы у него были отличные, белые, ровные, в деревне такие зубы называют «яблочными»: ими бы только яблоки грызть!

На следующий день после приемки бронепоезда, двадцать восьмого августа, мы выехали из Стрельны, а тридцатого августа немцы взяли станцию Мга, а через неделю — Шлиссельбург.

Таким образом, всякая сухопутная связь с Ленинградом была прервана.

С тех пор как враг взял Ленинград в кольцо, на нашем бронепоезде начались горячие деньки…

И вот в этих жарких боях старший лейтенант Жирасов, прежде такой отчаянный и смекалистый, постепенно потерял свою отвагу и предстал перед нами совсем в ином свете…

В храбрости Жирасова я усомнился, когда мы приняли первый бой у станции Мга. Большинство бойцов и некоторые командиры бронепоезда, совсем не нюхавшие пороха или недостаточно обстрелянные, оказались неподготовленными к первому серьезному бою. И эта первая памятная схватка с врагом застала нас врасплох. Мы понесли ощутимый урон как в живой силе, так и технике…

А на севере уже стояла осень.

Серые тучи низко нависали над землей.

Холодный ветер обжигал лицо и пронизывал до костей.

В то утро бронепоезд мчался по одноколейке, проведенной в лесу. С обеих сторон возвышались сосны. Сосняк сменялся ельником — и казалось, лесу не будет конца. Мы чувствовали себя как на дне глубокого рва, когда лежишь на спине и вверху видишь только узкую полоску серого неба, затянутого тучами.

В таких условиях стрелять из орудий можно только вперед или назад, и то на очень коротком расстоянии. На маленьких же углах стрелять было и вовсе невозможно, ибо спереди нам мешал паровоз и другие боевые платформы, а сзади — наши же теплушки.

Едва мы въехали в узкую просеку, как над нами пролетели два «мессершмитта», выпустили короткую пулеметную очередь и исчезли. Это означало, что вскоре появятся и вражеские бомбардировщики.

Через некоторое время послышался зловещий гул, и среди клочковатых туч показалась тройка одномоторных «Юнкерсов-77».

Наш командир капитан Мягков даже не успел отдать приказания, как «юнкерсы» начали круто пикировать, и оглушительные взрывы потрясли округу. Справа и слева от бронепоезда взметнулись огромные фонтаны земли.

Высочайшие ели полегли, словно скошенная кукуруза.

Мягков считался знающим артиллеристом, но на фронте не бывал, и его боевая неопытность не могла не сказаться, во всяком случае в первые дни.

Командир решил, что для точности стрельбы лучше остановить бронепоезд, укрепив боевые платформы специальными тормозами, чтобы при отдаче орудий они не ходили взад-вперед (так требовалось по инструкции). Поэтому он приказал отцепить от состава боевые платформы, а базу оттащить подальше, чтобы не мешала стрельбе. Любому опытному артиллеристу сразу же стало бы понятным, что принято неправильное решение, и это уже было ясно кое-кому из нас. Но мне казалось неудобным лезть к начальству со своими замечаниями.

Я считал, что нужно как можно скорее вырваться из коридора-ловушки, чтобы наши орудия могли стрелять не только вперед и назад, то есть вдоль просеки, но и по всем направлениям. А немцам с нами куда легче было справиться в лесу, чем на открытой местности, где мы могли использовать всю нашу огневую мощь.

Если лесная просека для бронепоезда представляла настоящий капкан, то для немецких летчиков она была очень удобна: они могли летать вдоль прямой как стрела колеи и сбрасывать на нас бомбы. А увернуться им от нашего огня было и вовсе легко — стоило податься чуточку вправо или влево, и, скрывшись за верхушками деревьев, они становились неуязвимыми.

Поскольку главный калибр находился под моим командованием, а он совершенно был лишен возможности действовать, я решил доложить об этом командиру и, кстати, высказать свое мнение. В конце концов, я был обязан это сделать.

Направляясь к командиру, я наткнулся на Жирасова. Его вид удивил меня: длинное лицо вытянулось еще больше, глаза были расширены и глядели куда-то поверх голов, даже веснушки на лбу и щеках побледнели.

Я никогда не думал, что человек может так мгновенно измениться. У меня невольно мелькнула мысль: не сошел ли он с ума?

— Жирасов, что с тобой? — спросил я тревожно.

— Ничего, — ответил он, с трудом превозмогая бившую его дрожь. Вытаращенные глаза его еще больше поблекли. Продолжая глядеть в одну точку, он неуверенно пробормотал: — Живот что-то схватило…

— Сейчас позову врача, — пообещал я, продолжая свой путь. Кому-то из бойцов я поручил вызвать к Жирасову врача, а сам побежал к командиру бронепоезда.

Капитан Мягков оказался человеком разумным. Когда я изложил ему свой план и объяснил, что наши орудия в этой мышеловке совершенно бессильны, он понял свою ошибку и тотчас приказал дать полный вперед.

Больше часа мы мчались без остановки, стараясь вырваться из пагубных тисков леса.

Когда опасность миновала и мы оказались вне поля зрения вражеских самолетов, я вспомнил о Жирасове и сразу же отыскал его: он стоял на ящике со снарядами и глядел за борт. Это был прежний Жирасов, прямой, с гордо поднятой головой и смелым взглядом.

При виде меня он несколько смешался, но, не обнаружив на моем лице и тени насмешки или осуждения, принял свой обычный самоуверенный вид, хотя некоторая скованность в его поведении не ускользнула от меня.

— Живот прямо свело от боли, — словно оправдываясь передо мной, повторил он.

А у меня перед глазами стояло его бледное, перекошенное лицо, и я продолжал удивляться такой метаморфозе: тот Жирасов и этот были совершенно разными людьми.

Мы находились уже неподалеку от Волхова, когда на бронепоезде опять объявили тревогу.

К несчастью, и на этот раз мы проезжали через густой лес, и стрелять из орудий было опять крайне трудно. Немецкие бомбардировщики вынырнули из-за туч, налетели на нас, как коршуны, и начали нас бомбить.

Мои среднекалиберные пушки били по черным «хейнкелям» прямой наводкой, дружно строчили пулеметы Лобова. Но мелкокалиберные орудия Жирасова почему-то молчали, и лишь после того, как командир крикнул: «Жирасов, ведите огонь!» — выстрелили раза два и умолкли.

Видно, что-то у них не ладилось.

А я тем временем носился с платформы на платформу. Это было довольно опасно, потому что никаких переходов между ними не существовало и надо было с заднего борта одной платформы перепрыгивать на другую. А расстояние между ними — не меньше полутора метров. Малейшая неточность, и можно было угодить под колеса мчавшегося на всех парах состава.

Бойцы с беспокойством следили, как я прыгаю с платформы на платформу, но мое присутствие повсюду — и там, и здесь — было действительно необходимо. У новичков то гильза застревала в казеннике, то зубчатая дуга отходила от шестерни, то отказывал бинокулярный аппарат… Вот мне и приходилось метаться по составу.

Во время одного из таких переходов, спрыгнув на железный пол платформы, я окинул ее взглядом и увидел в дальнем углу бледное, с отвалившейся челюстью лицо Жирасова. Он стоял, бессмысленно уставясь в одну точку, но, судя по всему, ничего не видел. Все его размягченное, обессиленное тело говорило о неодолимой растерянности и какой-то внутренней опустошенности…

Орудия Жирасова были оставлены на попечение неопытных младших командиров, которые именно сейчас нуждались в его поддержке и советах. Улучив момент, я кинулся к Жирасову:

— В чем дело? Что с тобой? Почему ты не у своих орудий?

— Не могу, боль не отпускает, — пробормотал он.

— Что с тобой происходит, Жирасов?!

— Опять желудок схватило, под ложечкой немилосердно колет, — отводя глаза в сторону, едва слышно лепетал старший лейтенант. Взгляд его опять сделался невидящим, угасшим, как и в прошлый раз.

И тут случилось неожиданное: вместо того чтобы ему посочувствовать, я, к собственному удивлению, прикрикнул на него:

— Сейчас же вернись к своим орудиям! — При этом я подтолкнул его, но так, чтобы не видели бойцы. И чудо: Жирасов на удивление покорно побрел к своим орудиям!..

Вечером, когда сгустились сумерки и когда мы остановились возле небольшого железнодорожного разъезда, командир, воспользовавшись передышкой, приказал ужинать.

Я немедля разыскал врача и спросил его о Жирасове. Капитан Широков как-то странно улыбнулся и сообщил мне таким тоном, будто доверял важную тайну:

— Что поделаешь! Не хватило мужества, видимо, нет пока еще у него необходимой боевой закалки. Сдрейфил немного наш герой…

Я прямо оторопел: от Жирасова я этого никак не ожидал. Такой смелый, бойкий, уверенный! Кто мог подумать, что он раскиснет в первом же бою!

После ужина, отыскав помощника Жирасова сержанта Быстрова, я спросил у него:

— Что случилось с вашим командиром? Отчего его так скрутило?

Сержант хитро прищурился и вполголоса, как бы стыдясь чего-то, проговорил:

— По-моему, от страха…

Вот, оказывается, как легко и просто вызвать к себе презрение!

А опасность в последующие дни неуклонно возрастала.

Большое наступление, предпринятое фашистскими полчищами в октябре, донельзя обострило ситуацию. Немецкие войска наносили удар по Тихвину, чтобы соединиться с финнами и окружить Ленинград вторым кольцом блокады. В начале ноября тысяча девятьсот сорок первого года, когда противник вплотную подошел к Тихвину, наш бронепоезд оказался в зоне главного удара. Нам приходилось то отражать налеты вражеской авиации, то встречать огнем атаку танков и пехоты противника.

Как только бой затихал, Жирасов заметно оживлялся. Он сразу же обходил пушки и с помощью своих расчетов быстренько их налаживал, чистил, ремонтировал. Надо сказать, что дело он знал назубок и делал все ловко, сноровисто.

Но лишь наступало утро, в ожидании опасности Жирасов как-то сразу терял самообладание, отчуждался, тускнел, бледнел. Страх завладевал им, и он менялся неузнаваемо…

Несмотря на это, подчиненные Жирасова проявляли удивительное терпение. Когда бойцы его орудийных расчетов и сержанты поняли, каким недугом одержим их командир, они научились обходиться без его указаний и, надо сказать, уже через несколько дней после первого боевого крещения отлично справлялись со своими обязанностями.

Командир и комиссар не раз вызывали к себе Жирасова. И бранили, и стыдили, но все напрасно. Как только начиналась стрельба, Жирасов мгновенно менялся: бледнел, безжизненный взгляд его устремлялся в пространство, челюсть отвисала, и весь он обмякал, словно лишался костей.

Командование бронепоезда довольно долго терпело столь предосудительное поведение командира второго огневого взвода.

На первых порах, пока свидетелями трусости Жирасова были лишь бойцы одного его взвода, пока только они знали о его слабости, по мнению командира, это было еще терпимо. Но когда весь бронепоезд узнал о «недуге» старшего лейтенанта, было решено отстранить его от командования взводом и отправить в резерв.

К тому времени я уже был заместителем командира бронепоезда. Когда командир Мягков сообщил мне о своем решении, я искренне пожалел Жирасова. Быть отчисленным из части за трусость значило не только осрамиться перед всем народом, но и навсегда погибнуть в своих же собственных глазах!

Но, с другой стороны, и командование бронепоезда рассуждало справедливо: трусость взводного могла дурно отразиться на бойцах и младших командирах. Еще хорошо, ребята подобрались у нас такие, что готовы были голыми руками душить врага.

Но вместе с этим жаль было Жирасова. Я, как и многие другие, надеялся, что Жирасов обязательно овладеет собой, поборет страх и станет таким же мужественным человеком, каким он казался вначале.

По моему мнению, «болезнь» Жирасова в данных условиях не представляла большой опасности, так как расчеты его взвода настолько набили руку в стрельбе, что на протяжении еще какого-то времени, нужного для того, чтобы Жирасов свыкся с фронтовой обстановкой и поборол в себе страх, могли как-то обходиться без взводного командира.

Что же касается мирных часов, то здесь Жирасов не имел равных в умении выучить и наставить подчиненных. Благодаря его наставническим качествам его бойцы так отлично разбирались в материальной части мелкокалиберных орудий, что почти всегда действовали безошибочно. Да, как учитель и наставник Жирасов был на высоте: едва выпадет передышка, он тотчас собирает свой взвод и тренирует бойцов.

Когда подавленный, смущенный Жирасов появлялся среди своих бойцов, у них не хватало решимости осудить малодушие своего командира, и они относились к нему с прежним почтением, как и полагалось.

Это в какой-то мере сковывало и обескураживало Жирасова. Видя великодушие своих бойцов и сержантов, он не мог относиться к ним с прежней требовательностью и строгостью. Вскоре между Жирасовым и его бойцами установились необычные отношения: не такие, какие приняты между командиром и подчиненными, а, если можно так сказать, более дружеские. Это напоминало мне отношения между учителем и учениками, когда учитель плохо знает предмет, но ученики все равно любят его за доброту и человечность.

Тем временем положение на фронте становилось все более критическим. Немцы взяли Тихвин и собирались ударить с тыла по нашей Седьмой армии, сдерживающей натиск финнов. Разбив наши войска, обороняющиеся на реке Свирь, немцы могли соединиться с финнами и объединенными силами наступать на Москву с севера.

Именно в это трудное время, когда о получении боевого пополнения не могло быть и речи и когда каждый боец значил так много, я улучил подходящий момент и попросил командира, чтобы он оставил Жирасова на бронепоезде. Мягков сначала заупрямился, ссылаясь на то, что позорное поведение Жирасова плохо влияет на бойцов и что вообще его не в резерв надо отправить, а под суд военного трибунала отдать.

Моим главным аргументом было знание Жирасовым артиллерийского дела. Кто знает, говорил я, когда еще нам пришлют замену. И будет ли новый командир так хорошо разбираться в своем деле, как Жирасов. Верно, старший лейтенант во время боя теряется, но во время передышек он делает для своих подчиненных много полезного.

— Ладно, пусть остается, авось и в самом деле очухается!

Уж не знаю, откуда Жирасов узнал о моем заступничестве, но рано утром, когда мы умывались, он неожиданно вырос рядом и, глядя куда-то в сторону, как будто говорил не мне, а кому-то третьему, пробурчал:

— Спасибо тебе, ты спас меня от позора… Знаешь, стыдно людям в глаза смотреть…

Я смотрел на него и не верил, что это тот самый Жирасов, который еще недавно поражал нас дерзкой смелостью и удалью.

Меня мучил вопрос: навсегда он останется таким или изменится к лучшему. Я не мог понять, какой из его обликов был подлинным — прежний или нынешний. В глубине души я продолжал верить в него.

Эту надежду питали некоторые мои наблюдения. Например, несколько раз я замечал, что маявшийся у борта платформы Жирасов при налетах вражеской авиации время от времени поглядывал на свои орудия и что-то вполголоса говорил наводчикам и заряжающему. Правда, не тем тоном, каким командиру следовало отдавать приказания, но и это показалось мне добрым знаком.

Однажды я спросил у сержанта Быстрова, помощника Жирасова:

— Что вам говорил командир во время боя?

Он улыбнулся и ответил:

— Заряжающий случайно задел рукоятку и переключил орудие с автоматической стрельбы на одиночную. Когда очереди не последовало, мы не могли понять, в чем дело. Жирасов же сразу разобрался и подсказал, как наладить стрельбу.

После этого случая я стал еще внимательнее приглядываться к Жирасову, тем более что после моего назначения заместителем командира бронепоезда у меня для этого появилось больше возможности. Теперь орудиями средних калибров командовал новый взводный, а я, освобожденный от конкретных заданий, осуществлял общее руководство, одновременно командуя маневром бронепоезда.

Пушки Жирасова были автоматическими и требовали специальных знаний и аккуратного обращения. А бойцы его орудийных расчетов, набившие руку на стрельбе, хотя и неплохо стреляли, но в материальной части и в технической стороне дела разбирались пока еще не очень хорошо, из-за чего орудия нередко выходили из строя.

Однажды, когда одно из орудий умолкло, я поспешил туда. Оба наводчика с тревогой взирали на заряжающего, который присел возле казенника и возился с рукояткой.

Я и сам плохо знал этот тип орудий и поэтому быстро помочь не мог.

В это время в углу платформы послышался голос Жирасова:

— Не видите, что получился перекос снаряда в приемнике, достаньте обойму, переведите рукоятку на одиночную стрельбу, оставшийся снаряд выстрелите ручным спускателем, потом снова включите автомат и вставьте обойму…

И все стало на диво ясно! Как только заряжающий последовал совету Жирасова, пушка возобновила автоматическую стрельбу.

Я обернулся к Жирасову. Он опять стоял возле борта и, пригнувшись, смотрел вдаль, туда, где взрывались снаряды, выпущенные его орудиями. На этот раз он выглядел не таким испуганным и отрешенным.

— Молодец, Жирасов! — не удержался я.

Жирасов вздрогнул, подозрительно поглядев на меня: не смеюсь ли я над ним? Это была первая и единственная похвала, которую он получил за время нашего пребывания на фронте. Наверное, поэтому и удивился…

К декабрю тысяча девятьсот сорок первого года положение на Тихвинском направлении стабилизировалось.

Натиск врага ослабевал, а вскоре угас совсем.

Похоже было, что теперь к наступлению готовились наши войска: надо было отбить у немцев железную дорогу, соединявшую Ленинград с тылом.

По вечерам, когда боевые действия обычно прекращались и канонада затихала, мы садились за ужин. Не помню, чтобы Жирасов ужинал с нами. Он забивался в свой излюбленный угол и проводил там мирные часы, или торчал у борта, или сидел на ящике со снарядами.

В этот вечер, когда я рассказал товарищам о случившемся, командир послал за Жирасовым и пригласил его поужинать вместе с нами.

Жирасов вскоре появился. Он шел своей неторопливой, немного развязной походкой. Стараясь ни на кого не смотреть, молча сел на свободное место.

— Говорят, вы сегодня отличились, товарищ Жирасов! — серьезно, по-деловому обратился к нему командир, наполняя водкой крышку от фляги.

Жирасов спокойно взял протянутую ему водку, выпил и так же молча вернул крышку. Потом он взглянул на меня исподлобья, но ничего не сказал.

Наутро, поднявшись на платформу, я увидел, что Жирасов с двумя бойцами хлопочет у орудия. Я подошел к ним. Со дня нашего прибытия на фронт никто не видел Жирасова таким энергичным и бодрым.

— Что вы делаете?

— Захватывающие лапки стерлись и разошлись, это приводит к перекосу снаряда, я подточил лапки и сблизил их, теперь все будет в порядке, — объяснил Жирасов, несмело улыбнувшись.

Я впервые видел на его лице такую робкую и вместе с тем обезоруживающую улыбку.

В тот же день мы вышли в боевой рейд, чтобы остановить перешедших в наступление немцев в районе деревни Зеленец.

На этот раз Жирасов находился на своем посту и отдавал приказания толково и уверенно. Разок он даже локтем поддел наводчика, чтобы тот живее следовал за перемещающейся целью.

Вечером, когда командиры подразделений собрались, чтобы поделиться новостями дня и вместе поужинать, к нам присоединился Жирасов. На этот раз его никто и не приглашал, он пришел сам…

Начиная с того дня, перемена в Жирасове становилась все очевидней, исчезли робость и растерянность, громче, уверенней сделался его голос, глаза больше не вперялись в невидимую точку, челюсть не отвисала и живот больше не болел! Он выпрямился, расправил плечи, к нему вернулась вера в себя. Было ясно, Жирасов познал вкус отваги.

В декабре сорок первого, когда мы погнали фашистов из Тихвина, Жирасова трудно было узнать! Он не отходил от пушек и отлично командовал огнем. Его взвод сбил вражеский самолет, и на груди счастливого Жирасова засияла медаль «За отвагу».

Новый, сорок второй мы встретили в приподнятом настроении: не было сомнения, что мы в конце концов разгромим противника. Первая победа вдохновила и окрылила нас.

Еще в декабре войска генерала Мерецкова двинулись от Тихвина на Будогощь и погнали немцев до Волхова. Наш бронепоезд входил в состав этих войск, и мы по праву гордились важной победой.

Бои продолжались и в январе, но вскоре на вновь образовавшемся Волховском фронте, в подчинение которого перешел и наш бронепоезд, наступило временное затишье, изнуренные ожесточенными боями соединения получили возможность перевести дух.

В начале февраля бронепоезд был отведен на маленькую станцию Новгородской области Хвойная. Когда-то это была глухая деревушка, но война оживила ее, сделав опорным пунктом медицинского обеспечения фронта. Она отстояла километров на двести от линии фронта, что считалось тогда глубоким тылом. Мы нуждались в отдыхе, а наши орудия — в ремонте. Кроме того, на бронепоезд должно было прибыть пополнение.

Мы загнали теплушки в тупик, уходивший в чащобу леса. Паровозы отправили на станцию Пестово — прочищать котлы, а боевые платформы откатили в походные артиллерийские мастерские на ремонт. Днем занимались боевой подготовкой, а вечера оставались свободными.

После жарких боев все наслаждались тишиной и покоем. Куда ни посмотришь, повсюду возвышались высоченные сосны и ели: наверное, от них и пошло название Хвойная. Природа напоминала мои родные места. Почва была сухая и песчаная.

В Хвойной и возле нее расположилось несколько госпиталей, а сама станция превратилась в сборный пункт санитарных поездов и «санлетучек». Они стояли на железнодорожных путях по обе стороны станции иногда на протяжении нескольких километров. В Хвойной находился также и крупный фронтовой эвакогоспиталь, в котором, как говорили ребята, были хорошенькие врачихи и медсестры.

Поскольку вечерами мы были свободны, командир по очереди отпускал нас в увольнение. И вот тут-то показал себя наш Жирасов, к которому окончательно вернулась былая смелость и бойкость.

Надо сказать, что ко мне Жирасов относился по-прежнему уважительно. Правда, я был и по званию и по должности старшим (к тому времени уже успел получить капитана), но не настолько, чтобы в наших отношениях это сыграло решающую роль.

Главной причиной его привязанности ко мне было то взаимопонимание, которое возникло между нами в тяжелые для него дни. С остальными товарищами он был, как и раньше, дерзок и высокомерен. Однако к сержантам и солдатам относился с удивительной теплотой и вниманием. И они, между прочим, отвечали ему тем же.

Жирасов был горячим защитником интересов бойцов: если на бронепоезде появлялось что-нибудь новое — вооружение, обувь или обмундирование, он как тигр набрасывался на старшину, чтобы в первую очередь обеспечить свой взвод. Такой привяжется — не дай бог! Не отстанет, пока своего не добьется!

Если с командирами он был насмешлив, язвителен и грубоват, то с рядовыми, напротив, прост, мягок, доступен. Жирасов умел находить с бойцами общий язык.

Но не думайте, что он мог пойти на какие-то уступки: как командир он был строг и требователен. Справедливость, прямота, простота вместе с искренней заботой о подчиненных завоевывали ему сердца бойцов.

Я всегда удивлялся таланту Жирасова вызывать у подчиненных преданность и любовь к себе. Видимо, именно поэтому они не предали его и не осрамили, когда, ошеломленный первыми страхами, взводный переживал тяжкие дни.

В Хвойной Жирасов и вовсе расцвел. Днем он обучал свои орудийные расчеты, но вечером удержать его в теплушке было невозможно. В свободное от обязанностей командира время его можно было разыскать либо в одном из госпиталей, либо в санитарных поездах.

Однажды я не выдержал и спросил его:

— Чего ты липнешь к этим санпоездам, как будто они медом обмазаны?

— О, там такие девушки — пальчики оближешь! — воскликнул Жирасов. — К тому же врачам и медсестрам в госпитале не до тебя! Там тяжелораненые, едва успевают за ними ухаживать. А в санпоездах как раз затишье: привезут раненых, сдадут в госпиталь — и до следующего рейса гуляй на здоровье!

Несколько дней отдыха в Хвойной пролетели незаметно. Но все-таки я успел побывать в клубе эвакогоспиталя. Там время от времени показывали кинофильмы, а чаще устраивались танцы.

В один прекрасный вечер я встретил в клубе Жирасова. Мирная передышка сильно сказалась на внешности нашего артиллериста. Он стал зачесывать назад отросшие волосы, отпустил усы, следил за одеждой. Подворотничок его сверкал белизной. Напускной гордости и показных светских манер опять появилось столько, хоть отбавляй! А голос — под стать главнокомандующему…

В тот вечер Жирасов то и дело менял партнерш. Выбор был и вправду большой, и он никак не мог ни на ком остановиться. Ухаживать за женщинами, завязывать знакомства — это он умел отменно, язык у него тоже был подвешен на славу, кого хочешь заговорит!

К концу вечера я увидел рядом с Жирасовым интересную женщину — капитана медицинской службы. Она была прекрасно сложена, а ростом почти не уступала самому Жирасову. Волосы у нее были такие светлые, ну прямо как лен. Чувствовалось, что она тщательно следит за собой. Ее блестящие локоны ниспадали на плечи и казались такими легкими, мягкими и пышными, что хотелось дотронуться до них рукой.

Жирасов подвел ко мне свою даму и представил:

— Капитан медицинской службы Елизавета Тимонина, хирург санитарного поезда, а по-нашему просто Лиза. — Он весело взглянул на женщину.

— Тимонина не совсем правильно, — поправила женщина, — моя настоящая фамилия Тимонен. Мой отец выходец из Карелии, переселился в Тверскую губернию, нынешнюю Калининскую область. Так что я вообще-то карелка… — В ее говоре улавливался едва заметный акцент.

— Ну, милая моя, если так рассуждать, то я тоже иностранец не меньше, чем ты! В моих жилах течет азиатская кровь. Отец мой пришел с востока и женился на русской. Первое время он по-русски и говорил-то с трудом. Моя мать его обучила. А теперь он сам не помнит своего азиатского происхождения. Одним словом, карелка ты или финка — не знаю, но вижу, что ты диво как хороша! — со свойственным ему пафосом провозгласил Жирасов.

Она спокойно и строго проговорила:

— Старший лейтенант! Ведите себя прилично, как подобает командиру Красной Армии.

Жирасов, словно его ледяной водой окатили, сразу пришел в себя.

Тимонина держалась с таким достоинством, казалась такой гордой и неприступной, взгляд ее зеленых глаз был так пристален и тверд, что, признаюсь, я почувствовал к ней особое почтение. Да и сам Жирасов выглядел обескураженным.

Царственная Елизавета, каждое движение которой было подчеркнуто неторопливым и как бы значительным, показалась мне уверенной в собственной неотразимости и в то же время по-женски привлекательной. Она пристально глядела на меня из-под припухших век своими зелеными глазами, как строгая учительница глядит на сорванца ученика.

— Вы ленинградец? — спросила она, устремив на меня свой пронзительный немигающий взгляд.

Когда я ответил утвердительно, она задумчиво проговорила:

— Люблю ленинградцев!

— Это за что же? — с наигранной угрозой спросил Жирасов. — За какие-такие доблести, если это, разумеется, не секрет? — Рядом с неторопливой Тимониной он казался суетливым и легкомысленным.

— За мужество, интеллигентность, породистость, веселость, спокойно перечислила Тимонина.

— Веселость! — всплеснул руками Жирасов. — Вот как раз этого у него и нет!..

— А разве сейчас нам до веселья? — строго спросила Тимонина.

— Да-а, батюшки вы мои, боюсь, что я скоро окажусь здесь лишним, — обиженный Жирасов деланно рассмеялся.

— А вы, по-моему, уже лишний, — таким тоном заявила Тимонина, словно делала ему комплимент.

— Дурак я, сам себя зарезал! — завопил Жирасов. — И зачем я вас познакомил, кто только меня просил…

Тимонина весело рассмеялась. Этот низкий, волнующий смех сразу изменил мое первоначальное представление о ней. Я почему-то подумал, что неприступность и суровость ее показные. Было похоже, что за прищуренным взглядом и ледяным тоном скрывалась страстная, жизнелюбивая натура. Такие женщины обычно решительны и напористы…

Мне не хотелось, чтобы своеволие Тимониной повлияло на наши отношения с Жирасовым, поэтому я поспешил откланяться.

Через день или два после упомянутого вечера в мое купе ввалился подвыпивший Жирасов. В ту пору мы жили в пассажирском вагоне, и я занимал купе рядом с командиром.

Когда мы оставались с Жирасовым вдвоем, он становился проще и искренней. В такие минуты гордец превращался в доброжелательного мягкого человека. Но стоило появиться кому-то третьему, Жирасов тотчас менялся до неузнаваемости.

Жирасов напоминал мне в таких случаях строевого кавалерийского коня, который при звуках походного марша тотчас вытягивает шею и начинает приплясывать на месте в такт маршу.

— Я попался, как карась на удочку! — не успев войти, вскричал Жирасов. Поспешно скинув шинель, он бросил ее мне в ноги, а потом и сам присел ко мне на лавку.

— Ну и какой же бес тебя попутал? — не очень приветливо осведомился я, потому что, честно говоря, совсем не обрадовался его появлению. Я только что улегся и намеревался заснуть.

— Да хуже, чем бес! Баба меня окрутила!

— Это какая же? — Я, конечно, догадывался, о ком речь.

— Та самая, с которой я тебя познакомил, Лиза Тимонина… Ну и крепкий орешек! И умна, и хитра, кого угодно проведет. И хирург хороший… Вот только замужем была трижды… — Жирасов сокрушенно покачал головой и испытующе заглянул мне в глаза.

— Э-э, друг мой, уж не для коллекции ли ты ей понадобился. Бывают такие дамочки!

— Нет! Девка она стоящая. Правда, палец ей в рот не клади, но я таких люблю! Терпеть не могу тихонь. Знаешь, в тихом омуте… А Лиза — чистая тигрица. Как раз в моем вкусе.

— А что, интересно, она в тебе нашла? Чем ты ее покорил? — не очень удачно пошутил я.

Жирасов озадаченно на меня уставился. Видно, шутка до него не дошла.

— Как это, — обиделся он. — Уж не думаешь ли ты, что такие, как я, мало сто́ят?

— Еще бы! Не парень — камень драгоценный! — продолжал я тем же шутливым тоном.

— Больше, чем камень, поверь, брат! Ты еще не знаешь меня…

— Не знаю, но вижу, что больно уж ты самонадеянный!

— Это как же?

— Да она тебя в бараний рог скрутит, несчастного!

— Кого? Меня! Да ты что!.. Ты еще не знаешь, с кем имеешь дело.

— И ты пришел, чтоб мне это объяснить?

— Пришел просить тебя быть моим шафером.

— Никак, к свадьбе готовишься?

— Так точно. К свадьбе, да еще какой!

— Ты, Жирасов, часом, не того?

— Терпеть не могу нравоучений, и, прошу, не вздумай сейчас меня поучать. Да все уже решено и подписано. Послушай лучше, что я тебе скажу. Ты, наверное, не знаешь, что я из соседней Вологодской области. Мои родители еще в двадцатых годах переехали из Уфы в Череповец. И я родился в Череповце, километрах в трехстах отсюда. Отец мой кожевник, руководит артелью. У него два громадных цеха: сапожный и скорняжный. А у кожевников, как известно, спирт не переводится и денежки тоже найдутся… У родителей есть и корова, и птица, и овцы. В общем, им не будет в тягость моя свадьба! В конце концов, совсем незнакомые люди фронтовикам подарки шлют, ничего не жалеют, а тут родные!.. Вчера на станции я встретил земляка — машинистом на паровозе работает. Я с ним письмецо своим отправил, сегодня его получат. Написал, так, мол, и так, пусть отец приезжает. Детей у него семеро: шесть дочерей и только я один парень! Старик, будь уверен, с пустыми руками не приедет… А потом, какую я ему сноху раздобыл! Лучше не бывает! И образование высшее, и ростом бог не обидел, нашему роду под стать. Мы, Жирасовы, все такие… — Он встал, выпятил грудь и вытянулся, что было сил. — Ну, каков план операции?

— Не знаю. Тебе видней.

— Километрах в пятнадцати отсюда живет наша кума, за здешним замужем, — не успокаивался Жирасов, — я написал, чтоб наши остановились у нее, а мы с Лизой поедем туда завтра. Я отпрошусь у командира дня на четыре, знаю, отпустит. А вы с Лобовым и Ковалевым приезжайте в субботу; утром приедете, в воскресенье вечером вернетесь. Не обижай друга, соглашайся! Без тебя свадьбе не бывать! Идет?..

— Идет, — вздохнул я и, представьте себе, невольно пришел в самое радужное настроение! До сих пор мне ни разу не приходилось быть шафером на свадьбе, признаться, я и вовсе не бывал на свадьбах, даже в качестве гостя.

Наутро я не сразу пошел к командиру, все думал: удобно ли отпрашиваться? Вообще-то ничего особенного в этом не было: мы находились в тылу и вполне могли отлучиться на пару дней без ущерба для дела.

Командир отпустил нас до воскресенья.

Как было условлено, в субботу за нами заехал крытый брезентом грузовик. В нем уже сидели четыре человека во главе с заместителем начальника госпиталя. Мрачноватый низкорослый капитан, сидевший рядом с шофером, поздоровался с нами, не выходя из кабины.

Командир пулеметного взвода Лобов, арттехник Ковалев и я влезли в кузов с брезентовым верхом и сели на железную скамью вдоль борта. Когда машина двинулась, я разглядел наших спутников. Две женщины в чине старших лейтенантов, прислонясь спиной к кабине, вполголоса беседовали.

Поодаль сидел пожилой светлоусый младший лейтенант, как я узнал позднее, начальник снабжения госпиталя. Отвернув край брезента, закрывающего кузов, он как-то бессмысленно смотрел на дорогу и напевал какую-то бесконечную заунывную песню. С нами младший лейтенант даже не поздоровался и вообще не обращал ни на кого внимания.

Лобов служил раньше в стрелковых частях и, как всякий пехотинец, бравировал своей грубоватостью. Как и Жирасов, он повсюду любил наводить свои порядки.

— Эй, браток, — обратился он к снабженцу, — отдохни чуток, помолчи! Полюбуйся, такая вокруг красота!

Младший лейтенант далеко не сразу внял совету Лобова, он долго оглядывал его с головы до ног, потом достал кисет и принялся сворачивать самокрутку.

Вокруг действительно была сказочная красота!

Дорога шла через густой сосняк. По обе стороны возвышались деревья-гиганты. На ветвях, словно вата, лежал пушистый снег. Все сверкало белизной. Солнечный, яркий день радовал и бодрил. Воздух был прозрачен, как хрусталь, и так чист и вкусен, что хотелось вдохнуть поглубже и глотать, глотать его без конца, надышаться досыта.

Подмораживало, но сухость, характерная для этого края, не давала ощутить холода. Окрашенные солнцем в золотисто-коричневый цвет сосны, казалось, сами источали свет, пропуская лучи сквозь редкие ветки, а темные ели с густыми приспущенными ветвями стояли словно под белыми бурками.

Небо было чистым и безоблачным. Его бирюзовый цвет, казалось, напоминал о весне.

Наш грузовик с цепями на колесах тяжело продвигался вперед. Рыхлый снег затруднял движение. Несколько раз мы переезжали закованную в лед реку Песь.

Нам пришлось проделать всего каких-нибудь полтора десятка километров, а мне казалось, что мы уже целую вечность трясемся по заснеженной дороге.

С грехом пополам мы наконец добрались до села и стоящего на его окраине домика. Трубы живописно дымили. Поднимавшийся в чистое небо дым причудливым орнаментом вырисовывался на лазоревом небосклоне.

Когда наша машина затарахтела возле низкой ограды, из дома навстречу нам высыпали хозяева.

Впереди шел пожилой мужчина саженного роста. Я сразу понял, что это отец Жирасова. Руки у него были такие же длинные, как у сына, и сутулился он точно так же. Жирасов-старший был в меховой душегрейке, с непокрытой головой. Редкие волосы были так тщательно зачесаны набок, что казались склеенными. И хотя рыжая борода, спускавшаяся на грудь, скрывала половину лица, все равно было заметно, что лицо у него такое же вытянутое, как у сына, с выдающимися, крутыми скулами.

За старшим Жирасовым вперевалочку спешила дородная женщина, тоже высокая. Она гостеприимно улыбалась. Это оказалась хозяйка дома, кума Жирасовых Клавдия Петровна.

За ними поспевал и сам Жирасов. Он был в одном кителе. Видно, в доме было жарко натоплено, и разгорячившиеся хозяева не побоялись выскочить налегке.

— Папаша, — каким-то неестественным голосом прокричал Жирасов, когда мы сошлись, — это мой командир и лучший друг капитан Левашов, который дважды спас мне жизнь! — приврал он, чтобы поднять мне цену.

Рыжебородый старик сначала протянул мне руку и долгим испытующим взглядом посмотрел мне в глаза. Потом прижал меня к своей могучей груди и надолго задержал в крепких объятиях. Затем, словно вспомнив о чем-то, отпустил меня, снова поглядел в глаза и расцеловал. Его рыжая борода, курчавившаяся на концах, пахла самогоном и махоркой.

Я смотрел на этого великана и почему-то вспомнил горьковского Илью Артамонова. Будь я режиссером, думал я, непременно бы взял старика на эту роль!

Когда Жирасов-старший закончил церемонию приветствия, я попал в руки хозяйки. Она трижды поцеловала меня крест-накрест, предварительно обтерев губы тыльной стороной руки, и проговорила низким, приятным голосом:

— Добро пожаловать!

Потом сам Жирасов сгреб меня в охапку, приподнял над землей и так сдавил, что у меня дух захватило.

Все это заняло несколько минут. Я чувствовал себя очень неловко, ибо все внимание хозяев было обращено на меня, остальные же гости были предоставлены самим себе. Можно было подумать, что это я был женихом, таким почетом меня окружили!

Мы прошли в холодные сени, затем в теплую переднюю, а оказавшись в горнице, я едва не отпрянул назад: так было жарко, шумно, весело, тесно.

Мне показалось, что меня сунули головой в раскаленную печь. Большая, светлая комната с бумажными цветами на подоконниках и занавесками на окнах была полна народу.

По всей длине комнаты стояли столы, и чего только здесь не было! Пироги — с мясом, грибами, капустой, картошкой, селедка с луком, вареный или жаренный в постном масле картофель, окорок, квашеная капуста, разные соления, горячие блины, обильно сдобренные маслом…

А посреди стола возвышались два здоровенных штофа с самогоном. Зеленоватого стекла штофы были украшены красными лентами и бумажными цветами.

Во главе стола сидела Лиза Тимонина.

Она была в темно-коричневой импортного сукна гимнастерке, глухо застегнутой до самого верха, с эмалевыми капитанскими шпалами в петлицах. Пушистые волосы блестели пуще обычного. Белизна кожи оттеняла синеву глаз. На голове венок из голубых бумажных цветов (наверное, хозяйка уговорила, подумал я).

Тимонина показалась мне красивой, как никогда.

Меня посадили через одно место от невесты. Рядом с ней предстояло сесть Жирасову. Дородная хозяйка расположилась по левую руку от молодых.

А Жирасов то одного родственника подводил ко мне знакомиться, то другого. Вологда и Череповец были совсем рядом, и оттуда приехало не меньше десяти человек: тут были и дядья, и двоюродные братья, и зятья. Все рослые, дюжие мужики. Некоторые уже успели побывать на фронте и вернуться калеками. Особенно запомнился мне один: богатырь с ужасным шрамом на лбу, без одного глаза. У другого не было ноги, он сидел понурясь.

Приехали из Череповца и двое дружков Жирасова. До войны Жирасов, оказывается, работал в районном центре в сберегательной кассе и считался хорошим общественником.

Я заметил, что его все любят. А завоевать любовь у широкого круга людей дело не простое. Это заставило меня задуматься: видимо, я еще недостаточно хорошо знал моего товарища.

И это было не мудрено: ведь фронтовое знакомство часто бывает однобоким. Там узнаешь лишь основные черты человека, главным образом те, которые проявляются в бою, а остальные часто остаются в тени, так как для их проявления попросту нет времени и условий. Случается, что незаметный на войне человек в мирных условиях засверкает как алмаз. И наоборот, заметная в мирной жизни личность может на войне совершенно потускнеть и стать беспомощной и никчемной. И только крепкая натура сохраняет неизменным свое лицо в любых условиях мира и войны.

Я пришел к выводу, что, раз все близкие так любят Жирасова, значит, это неспроста. Не знаю почему, но во мне еще более окрепла уверенность, что этот странный на вид человек (я бы сказал, сложный и противоречивый) рано или поздно обязательно должен подняться до истинного, а не показного мужества…

Застольем руководил Жирасов-старший. Самогон он глушил, как воду. Опрокинет громадную стопку, поморщится, поежится, потом подкинет пустой стакан вверх, поймает обеими руками, смачно поцелует дно и взревет так, что аж стены задрожат. Я слышал в его голосе отзвук воинственных кличей кочевников.

Сначала выпили за молодоженов, потом за Красную Армию, потом за Верховного Главнокомандующего, потом за тружеников тыла, за близких жениха и невесты. И пошло, и пошло…

Тем временем гости расходились все больше, шум стоял такой, что не докричишься. Жирасовские дядья затянули какую-то нескончаемую песню, и здравиц Жирасова-старшего уже никто не слушал. Сидевшие рядом с невестой подружки затеяли оживленную беседу и болтали без умолку. В конце стола кто-то плакал, а кто-то хохотал.

Жирасов, словно журавль, выхаживал вокруг стола и, вопреки обычаю — на свадьбе жених не должен пить вина, — чокался то с одним, то с другим. Он уже едва держался на ногах.

В конце концов и отец его захмелел, обнял своих шуринов и завел песню. Те, разумеется, не желая его обижать, дружно подпевали. Это было уже не пение, а оглушительный рев, от которого, казалось, вот-вот обрушится потолок.

Обстановка становилась удручающей. Страшно устав, я мечтал лишь о том, чтобы гости поскорее разошлись, и надеялся, что для меня найдется какой-нибудь уголок, где я смогу растянуться и вздремнуть. А там, глядишь, и утро наступит, и можно будет собираться в обратный путь. На худой конец, если не будет машины, семнадцать километров можно и пешком пройти.

Но тут к моим терзаниям прибавилось еще одно: раскрасневшаяся от водки невеста подсела ко мне и так выразительно поглядывала на меня, что я стал побаиваться, как бы ее поведение не было превратно истолковано гостями.

Когда Лиза убедилась, что никому до нас дела нет, она совсем осмелела, громко чокалась и требовала, чтобы я пил до дна.

Улыбающаяся, пунцовая от жары и хмеля дебелая хозяйка Клавдия Петровна бродила пошатываясь вокруг стола, останавливаясь, чтобы звучно поцеловать кого-нибудь из гостей или крепко обнять своими белыми полными руками.

Потом вдруг, словно припомнив что-то, она тоненько вскрикнула, дробно застучала об пол каблучками своих сапожек, дала знак гармонисту и пошла по кругу, царственно и плавно. Сделав два круга, она завертелась волчком и так лихо заплясала, что все повскакали с мест. Свист, крики, хлопки в ладоши, топот, визг гармошки — все слилось в веселый гомон. От бешеной пляски комната заходила ходуном.

С хозяйкой плясал Жирасов-старший. Раскинув свои могучие руки, он кружил вокруг нее вприсядку, выкрикивая что-то буйное сиплым голосом.

Все плясали, свистели, кричали, беспрерывно двигались. Под одну и ту же музыку одни танцевали фокстрот, другие — краковяк, а третьи — вообще не поймешь что. Сталкивались друг с другом, обнимались, хохотали…

А Лиза прижималась ко мне все теснее…

Внезапно прогремел револьверный выстрел. Уж не ранили ли кого, думаю, спьяну. Смотрю, Жирасов стоит на стуле, размахивает пистолетом и орет что есть мочи:

— Сто-ой! Тихо!

Гости мгновенно умолкли.

— Внимание! — выкрикнул Жирасов. Во внезапно наступившей тишине все смотрели на его пистолет. — Эй, как там тебя, наполни стакан и дай сюда!

Стоявший на стуле Жирасов казался великаном. Макушкой он упирался в потолок. Когда ему подали стакан, он выпрямился, выкатил глаза и гаркнул так, словно вел взвод в атаку:

— За здоровье моего дорогого друга капитана Левашова! Остальных — к черту. Кроме него одного, мне на всех плевать! Эй, Лиза, поцелуй капитана!

Я растерялся окончательно. Тост Жирасова гости встретили восторженно, все кинулись меня целовать, едва не задушили.

Последней меня поцеловала Лиза. Губы у нее пылали, как уголья.

— Это лично от меня, — сказала она, чокаясь со мной.

Через несколько мгновений про меня снова все забыли, и шумная свадьба пошла своим чередом.

Жирасов подсел к щебечущим подружкам невесты и в чем-то принялся горячо их убеждать. В конце стола кто-то громко икал. Клавдия Петровна жалобно подвывала. Жирасов-старший пытался на каком-то языке, по-моему на татарском, выругать шурина.

Мне тоже пришлось выпить немало: то один подойдет, то другой. И со всеми надо чокнуться.

Глаза у меня слипались, голова раскалывалась, тело отяжелело, и время от времени я совершенно отключался.

Именно в такой блаженной полудреме я пребывал, когда ко мне подсели родственники жениха. Видно, им хотелось поговорить с новым человеком. Посудачили о том о сем, а потом, уже не знаю зачем, стали нахваливать Жирасова-старшего.

— Ты не думай, что он простой человек. Не-ет. Ума в нем в два раза больше, чем росту, а хитрости — и подавно! Охо-хо, какой умный мужик! — качал головой одноглазый великан.

— Кожевенное дело на всем свете лучше него никто не знает. Мастер — золотые руки. Секрет каждой шкуры, каждого меха знает. Он и сапожник, и скорняк, и шорник, и портной. Никто так не сумеет кожу выделать, как он, — поддакивал одноногий, подтверждая каждое слово ударом кулака об стол. Посуда на столе подскакивала и дребезжала.

— А шубы, им сшитые, за границу посылают, ясно?

— Известный во всей нашей области человек; секретарь райкома, когда к нам приезжает, первым делом к нему идет. Такого еще не было, чтобы он приехал и в жирасовский цех не заглянул.

— Он у нас авторитетом большим пользуется.

— Он и сейчас отличился. Для фронта сшили в два раза больше сапог и полушубков, чем было спланировано. Во как! — говорил одноглазый, протягивая мне стакан. — Пей, это не каждый день бывает.

Я слушал их, и мне было приятно, что у Жирасова такой хороший отец.

Эта беседа отвлекла меня. Когда я оглянулся, Лизы уже не было.

Я, прямо скажем, чувствовал себя совсем уже неважно, когда рядом появились Жирасовы, старший и младший. Сами они были пьяны, но обо мне проявляли трогательную заботу…

Втроем мы двинулись в соседнюю комнату, причем скорее я их поддерживал, чем они меня. Оба раскачивались, как корабли в бурю.

Когда мы ввалились в спальню, Лиза уже лежала в кровати. Из-под цветастого одеяла выглядывала ее голова, повязанная на ночь косынкой.

Широкая двуспальная кровать стояла у стены. Постелена она была на троих: три пышные подушки, три пестрых одеяла.

Я огляделся по сторонам. Другой кровати в комнате не было. На полу были расстелены шубы, матрасы, старенькие одеяла, а на них лежали подушки. Видимо, большинству гостей предстояло провести ночь на полу.

— А ты ляжешь здесь, со мной! — объявил Жирасов. Вдруг он неожиданно толкнул меня в грудь, опрокинул на кровать и начал стаскивать с меня сапоги. Но, потеряв равновесие, тут же повалился на меня. Я с трудом уложил его поближе к невесте. Едва коснувшись головой подушки, жених так захрапел, словно шею его сдавливала петля.

Я снял гимнастерку и в своих новеньких галифе лег с краю.

— Усни тут попробуй! — сердито вздохнула Лиза, покосившись на храпящего жениха, накрылась получше и повернулась к стене.

В комнате появились жирасовские зятья, дядья и прочая родня — стали раздеваться, громко переговариваясь. После долгих споров и перемещений в конце концов все улеглись по своим местам и затихли. Через минуту комнату огласил самый разнообразный храп.

Керосиновая лампа, висевшая на стене, словно только и ждала, когда все улягутся, зачадила, слабо вспыхнула и погасла совсем.

Но было светло, потому что в окна смотрела полная луна, щедро заполнявшая комнату серебристым светом.

Из-за стены еще долго доносились пьяные голоса, но в конце концов сон сморил даже самых неуемных.

…Только я задремал, как слышу — кто-то шепчет мне в самое ухо:

— Давай передвинем его к стене…

Открываю глаза: Лиза. В ночной рубашке она склонилась ко мне так низко, что касается меня своей пышной грудью, обтянутой белой сорочкой.

— Кого передвинем?.. — испуганным шепотом спросил я, потому что спросонья не понял, чего она хочет.

— Да этого…

— Куда передвинем? — опять ничего не понял я.

— Ты тоже хорош! — рассердилась Лиза. — Куда-куда! К стене. Давай помоги, ну!..

— Нет, нет, пусть лежит. Зачем его трогать…

— Ну и рохля же ты! — вспылила Лиза и, взяв Жирасова под мышки, сдвинула его к стене. Потом схватила его за ноги и таким же манером передвинула еще дальше. Жирасов шумно вздохнул, но продолжал крепко спать.

Лиза легла между мной и Жирасовым и как можно ближе придвинулась ко мне.

— Если тебе холодно, иди под мое одеяло, — прошептала она. Наверное, заметила, что меня трясло как в лихорадке.

— Нет, мне не холодно, — поспешно отозвался я, — совсем не холодно.

— Ну и дурак же ты! И тебя еще за храбрость хвалят! — Рассерженная Лиза резко повернулась на другой бок.

Сон с меня как рукой сняло.

Я лежал на смыкая глаз и смотрел в окно. Луны я не видел, но от лунного света в комнате было светло.

В нашей небольшой комнате раздавался разноголосый храп. Отец Жирасова во сне выкрикивал какие-то слова, видимо давал распоряжения скорнякам или шорникам руководимой им артели.

Лиза чувствовала, что я не сплю, и снова повернулась ко мне.

— Ты не спишь? — шепотом спросила она и тут же добавила: — Не капитан, а птенец желторотый…

Я притворился спящим.

— Нет уж, ты так легко от меня не отделаешься, — проговорила она, змеей вползая под мое одеяло и прижимаясь ко мне.

У меня так дух и захватило… Не знаю, сколько мгновений прошло, но вдруг я с такой силой рванулся, как будто меня уложили на раскаленные уголья. Сунул ноги в валенки, накинул тулуп, висевший тут же на стене, и затрусил к дверям…

— Ты куда, дурак, закоченеешь на морозе! — Лиза села на кровать.

Я с трудом добрался до двери. Приходилось переступать через многочисленных жирасовских родственников, которые, раскинувшись на полу, дружно храпели.

Через вторую комнату пробираться оказалось еще сложнее. Там было еще больше народу и почти совсем темно.

Наконец выбравшись на свежий воздух, я ощутил невероятное облегчение — как узник, выпущенный из тюрьмы.

Однако не прошло и минуты, как мороз прохватил меня до костей. Я влетел в сени, кое-как добрался до кровати и тихонько прилег с краю.

«Теперь-то она оставит меня в покое», — внушал я себе.

Лиза лежала не шевелясь, не произнося ни слова. Но я знал, что она не спит.

Прошло немного времени, и ее рука, нырнув ко мне под одеяло, крепко сжала мое запястье.

Я не двигался. А сердце готово было выскочить из груди. Разум мой затуманивался, и всего меня охватило неодолимое волнение…

Рядом лежала красивая, полная страсти женщина и предлагала себя…

А рядом спал мой фронтовой товарищ, с которым меня навечно сдружила смертельная опасность. Разве мог я плюнуть ему в душу? Воспользоваться случаем и, поддавшись минутной страсти, опозорить и его и себя?

Избалованная мужским вниманием, Лиза, по-видимому, не представляла себе, что кто-то может ее отвергнуть. Она не видела в этом никакого предательства.

Видимо, она могла позволить себе то, что сделала бы не всякая женщина.

В это самое мгновенье, когда я с трудом высвободился из мягких, но сильных объятий Лизы, она кинулась на меня, коленом прижала к кровати, сдавила руками горло, подбородком больно прижалась к моему лбу и злобно прошипела:

— Задушу!..

До сих пор не знаю, как это произошло, но я одним рывком отбросил эту крупную и сильную женщину, вскочил как сумасшедший, наскоро накинул гимнастерку, сунул ноги в валенки, сорвал с гвоздя полушубок и, высоко поднимая ноги, чтобы не задеть спящих на полу, кинулся к дверям…

— Дурак, — догнал меня шепот Лизы, — куда ты, на дворе мороз. Вернись и дрыхни сколько влезет…

Но я больше ничего не слышал… Ослепший от ярости, толкнул дверь и очутился на улице.

Душная комната, храп пьяных гостей и обезумевшая от страсти женщина — все это показалось мне сейчас каким-то кошмаром.

Никакая сила не могла бы вернуть меня назад, но и стоять на морозе смысла не было.

Надо было идти.

Я надеялся одолеть семнадцать километров и к рассвету добраться до Хвойной.

Одно лишь меня смущало: ночное путешествие было связано с большим риском. Леса прифронтовой полосы кишели голодными волками. Они спасались от войны: бои гнали их в тыл, подальше от передовой. Волки бродили огромными стаями, часто в поисках добычи они выходили на дорогу и, осатаневшие от голода, никого и ничего не боялись.

Были случаи, когда изголодавшиеся хищники нападали на автомашины и врывались в дома. Поэтому прифронтовые леса были опасны, как никогда. Войти одному в лес означало верную гибель.

А мне предстояло идти через глухую чащу. Но я был несколько самонадеян, и смертельная опасность показалась мне не такой уж неотвратимой.

«Почему волки должны появиться именно в этом лесу?» — успокаивал я себя.

Ночь была так удивительно тиха, а лес манил таким покоем и красотой, что в опасность просто не верилось. И я внушил себе, что благополучно доберусь до бронепоезда.

Еще раз оглянувшись на дом, где я едва не задохнулся от хмеля, перегара и духоты, мне показалось, что какая-то фигура в белом маячит у окна.

«Подглядывает за мной, — подумал я досадливо, — небось думает, что не решусь идти один».

Уж не знаю почему, но мне нестерпимо захотелось сейчас же, немедленно доказать ей обратное…

Я круто повернулся и не мешкая отправился в путь.

Несмотря ни на что, волки не выходили у меня из головы. Но сейчас мое положение казалось мне не таким уж опасным: если бы я находился в открытом поле, то появление волков действительно могло стать роковым. А в лесу, заметив приближение хищников, я, в конце концов, мог забраться на дерево.

Я достал из кобуры пистолет, зарядил, поставил на предохранитель и, положив его не в кобуру, а в карман полушубка, прибавил шагу.

Опасными были первые десять километров. А на подходе к Хвойной начинались железнодорожные пути, где стояли санпоезда, проходили эшелоны, — в общем, там было уже не так страшно.

Я чувствовал себя бодро и уверенно.

Свежий воздух бальзамом вливался мне в грудь и вызывал прилив сил. Снег звонко хрустел под ногами. А луна светила так ярко, что я видел дорогу далеко вперед и различал кое-что даже в глубине леса.

Я шел и приглядывался к деревьям. Прикидывал — смогу ли в случае необходимости вскарабкаться повыше. Но не видел ничего утешительного: ветки огромных сосен росли на такой высоте, что я при всем желании не мог бы за них ухватиться. А взобраться по толстому стволу в зимнем обмундировании, да еще в валенках, было совершенно невозможно.

Так пролетел первый час ходьбы. Еще немного, и полпути будет пройдено.

А сосны становились все выше и толще. Целый лес корабельных сосен.

И тут я вдруг почувствовал странное беспокойство… Не знаю почему, но мною овладело предчувствие какой-то опасности…

Я то и дело останавливался, вслушиваясь в тишину, сразу потеряв уверенность и беспечность.

Близился рассвет. Потянуло утренним ветерком, жутковато зашумели вершины столетних сосен. Казалось, весь лес населен злыми духами…

Слух мой обострился до предела. Глаза зорко вглядывались в даль. Я был очень напряжен, но шага не сбавлял, напротив, как будто меня кто-то подталкивал, я почти бежал.

Но тяжелый полушубок и валенки мешали быстрому бегу, увеличивали мою усталость. Сердце бешено колотилось.

Я остановился перевести дух. И заодно пригляделся к одной сосне, примериваясь, мог бы я или нет в случае опасности взобраться на нее.

В это время где-то вдали раздался протяжный вой…

Я похолодел… Застыл на месте… Чуть было не повернул назад и не побежал к дому Клавдии Петровны. Но удержался: если уж бежать, то только вперед, этот путь скорее приведет к людям.

Я снова напряженно прислушался — ни звука.

«Наверно, мне показалось, — решил я. — От страха людям часто кажется то, чего нет на самом деле».

«Может, это была собака», — успокаивал я себя, снова переходя на бег трусцой, — в конце концов, если я буду бежать размеренно, то в короткий срок одолею оставшееся расстояние».

Но тут снова повторился леденящий душу вой. Теперь он был где-то близко…

У меня волосы встали дыбом. Я задрожал, ибо вой доносился как раз впереди, куда я так спешил.

Я заметался, как зверь в капкане, не зная, бежать вперед или возвращаться назад.

Тем временем вой раздался справа, а потом такой же вой прозвучал в ответ и слева!

Можно было не сомневаться, что волки почуяли добычу и брали меня в кольцо. Я знал, что во время охоты хищники часто прибегают к такому маневру.

Чувство опасности способно рождать мощный прилив сил. Я достал пистолет, взвел курок и зашагал в прежнем направлении, но еще быстрее.

Волки словно поджидали, когда я двинусь с места. Теперь их вой, от которого кровь стыла в жилах, доносился то справа, то слева, то спереди, то сзади.

Я встал как вкопанный и принялся оглядываться по сторонам. Как назло, все деревья казались такими высокими, что взобраться на них не было никакой возможности.

А зловещий вой все приближался. Тогда-то у меня и мелькнула мысль, что я обречен…

Вдруг в темной чащобе различил какие-то красноватые огоньки. Страшная догадка пронзила меня насквозь — это светились их глаза!..

Сам не знаю, как я очутился на обочине, сразу по колено провалившись в сугроб. С отчаянной быстротой я стал рыть в снегу яму. Решил вырыть узкий окоп, со всех сторон оградить его снегом и обороняться от волков, пока хватит пуль… А потом…

Я как сумасшедший выбрасывал из ямы снег и утрамбовывал его вокруг. А вой становился все ближе, все громче, все чаще…

Со страхом прислушиваясь к отвратительному звуку, я болезненно соображал, сколько их может быть, как будто бы это имело значение. При этом я не переставал сооружать свою крепость. Скоро она была готова…

Ужасный вой раздался совсем близко!..

Я поднял пистолет… И тут я уловил какой-то гул, все более явственный. Я навострил уши и различил рокот мотора… И в ту же минуту из-за поворота вынырнули две ярко светящихся фары.

«Машина!» — мелькнуло у меня в голове, и я дважды выстрелил в воздух.

За выстрелом последовал уже знакомый мне вой, но машина приближалась, рокот усиливался, вой прекратился.

Я испугался, что машина может проехать, не заметив меня.

Я выскочил из своего укрытия и выбежал на дорогу как раз в тот момент, когда машина поравнялась со мной.

— Стой! — закричал я во весь голос и еще раз выстрелил.

Машина мгновенно затормозила, и я подбежал к ней. Дверца открылась, две длинные автоматные очереди, пущенные Лизой, вспороли лесную тишину, а в следующий миг спрыгнувший с подножки Жирасов сжимал меня в своих объятьях.

Он был трезв и тяжело дышал. Я никогда не видел его таким взволнованным… Позади него стояла Лиза. Она до самого подбородка запахнула теплую шубку и подняла воротник, но все равно заметно дрожала.

Я понял, что дрожит она не от холода…

— Капитан, — сказала она изменившимся голосом, — слыханное ли дело такое легкомыслие, такая глупость, такое… — ей не хватало слов, — …человек в здравом уме не мог на это решиться!

Я думал, что взволнованная Лиза еще долго будет выговаривать, но она как-то сразу прекратила свои упреки и неожиданно гнев сменила на милость.

— Но вы, наверно, закоченели, — женщина заботливо подняла мне воротник полушубка, — садитесь в кабину, погрейтесь немного. Я побуду в кузове, я тепло одета, не замерзну…

Не дожидаясь ответа, Лиза взобралась по железной лесенке, прикрепленной к заднему борту грузовика.

Я как-то сразу забыл про волков, про лес и про все обиды. Хотелось обнять своих спасителей, поблагодарить их, но проклятая застенчивость или сдержанность остановила меня. Я стоял как столб… Кажется, Жирасов догадался, какие чувства меня обуревают.

Как только мы остались вдвоем, он, по-мужски похлопав меня по спине, крепко обнял и сильно встряхнул, при этом он как-то странно засмеялся.

Некоторое время мы ехали молча. Видимо, каждый думал о своем. Лиза тоже затихла в кузове. А меня все не отпускало давешнее напряжение. Я пристально вглядывался в лес, но волков нигде не было. Их напугали шум мотора, стрельба и свет.

— Помоги-ка мне замаскировать фары, — сказал Жирасов.

Я только сейчас понял всю смелость его поступка. Чтобы лучше видеть дорогу и быстрее ехать, он снял с фар светомаскировку. За это можно было поплатиться жизнью, потому что самолеты врага охотились за такими рисковыми водителями.

Когда мы замаскировали фары, сразу стало темно: тусклый свет едва освещал дорогу перед самыми колесами.

— Теперь покурим — и айда! — сказал Жирасов, сворачивая самокрутку.

Я тоже достал кисет.

— Берегись, волки! — раздался отчаянный крик Лизы, и сразу вслед за этим застрочил ее автомат.

Я обернулся и оторопел: прямо на нас неслась огромная стая волков. Увязая в глубоком снегу, они двигались скачками. И при каждом прыжке круто выгибали спины, как лошади, берущие препятствие.

Жирасов схватил меня за руку и силой втащил в кабину. Едва мы упали на сиденье, как он рванул машину вперед.

Я прильнул к окну.

Нам наперерез спешила вторая стая. Впереди бежал огромный волк, должно быть вожак. Он выскочил на дорогу как раз в то мгновение, когда мы пронеслись мимо, и с перепугу осел на задние лапы. Я успел его хорошо рассмотреть: он вытянул шею и угрожающе оскалил клыки.

Было ясно, что к окружившим меня волкам прибавились новые стаи, и, если бы вовремя не появился Жирасов, была бы мне крышка… Когда мы прикрыли фары, осмелевшие волки пошли в наступление, но поздно: наша машина уже мчалась к Хвойной.

— Если бы вы опоздали, от меня бы и костей не осталось! — проговорил я.

— Скажи спасибо Лизе, — отозвался припавший к рулю Жирасов. — Она растолкала меня… Он, говорит, пошел в Хвойную пешком, его волки разорвут. Она очень волновалась… торопила меня… Еще хорошо, у хозяйки горячая вода оказалась в печке, для мытья посуды. Без горячей воды в такой мороз машину не завести. Но как видишь, мы вовремя успели, оказывается, Лиза не напрасно тревожилась… видимо, чувствовала беду.

По узкой просеке машина ехала, как пароход по каналу: взрыхляя снег и оставляя по сторонам сугробы.

Чуть съедешь с дороги, колеса увязают в снегу и буксуют. Надо вылезать из машины, разгребать снег, подкладывать под колеса еловый лапник. А выходить из машины опасно: волки начеку! Жирасов вел машину осторожно, не сводя с дороги глаз.

Занятые своими мыслями и взволнованные всем пережитым, мы оба молчали.

— Интересно, почему так нервничала Лиза?.. — заговорил неожиданно Жирасов.

Я не ответил. Да и что я мог сказать?

— Ты, часом, не знаешь? — он склонился ко мне и посмотрел долгим, испытующим взглядом.

— Смотри вперед, не дури! — резко ответил я.

— Я должен тебя кое о чем спросить… Как брата… Это, конечно, навсегда останется между нами… — Жирасову было трудно говорить. — Клянусь, я не стану тебя осуждать, ты только скажи мне правду: ты к ней лез?

— К кому? — Я с вызовом посмотрел ему в глаза.

Он смущенно отвернулся.

— К моей жене, то есть к Лизе… — проговорил неуверенно.

Кровь бросилась мне в голову, пальцы сами собой сжимались в кулаки. Мне захотелось врезать ему разок или пинком вышвырнуть из кабины…

И сразу вспомнилась мне эта кошмарная ночь: Лиза в тесно облегающей тело ночной сорочке, обжигающий холод во дворе, лес и волки…

— Жирасов, я не думал, что ты такая свинья… Останови машину, я сойду. Я не хочу даже рядом сидеть с тобой!

— Брат мой, друг, добрая душа, — взмолился Жирасов, — прости меня, дурака! — Он отпустил руль, подняв вверх обе руки.

— На дорогу смотри! — одернул я его и так ткнул в бок, что он подскочил от боли. — Еще раз скажешь такое, выдеру как сидорову козу…

Я не думал, что его слова причинят мне такую боль. Я преодолел соблазн, оттолкнул женщину, а этот баламут не только не верит этому, но, кажется, в грош мою порядочность не ставит! «Лез — не лез!» — таким тоном спрашивает, как будто, если бы я и полез, он не придал бы этому особого значения.

— Душа человеческая — тайна; по идее, мне должно быть безразлично, было между вами что или нет…

— Как это безразлично? — набросился я на него.

Жирасов молчал.

Было видно, что он хотел что-то сказать, но не решался, боролся с собой…

Наконец справился с робостью и сказал:

— Смех и грех, но я вдруг стал безопасен для женщин… Беда какая-то. Теперь я могу быть для них лишь другом, братом…

Я не мог произнести ни слова.

Перед глазами мелькали несвязные картины: невеста в венке из голубых бумажных цветов, Жирасов, бледный и растерянный у борта бронепоезда, горящие волчьи глаза, рыжебородый старик, вприсядку пляшущий с дебелой хозяйкой, и опять Лиза…

— Все война, браток, скольких ребят она сгубила! Одних жизни лишила, а других подточила на корню — как меня… Ты думаешь, я один такой? Если бы!.. — И он снова невесело рассмеялся.

— Это ничего, — наконец выдавил я из себя, — ты еще молодой, мужская сила опять к тебе вернется… в конце концов, немножко подлечишься, не таких еще вылечивали!

— Капитан, не утешай меня, как поп. На врачей пусть дураки надеются. — Эти слова он процедил раздраженно, сердито. — Я сказал — ты услышал. И все, поставим на этом точку. Ясно?.. Но вообще-то я, наверно, самый смешной из всех мужиков. Женился, свадьбу сыграл, а ничего не могу… На то и война, чтобы невидимое увечье было страшнее видимого!

Оставшуюся часть пути мы проехали молча.

Хвойная встретила нас тишиной и безлюдьем. Небо становилось все бледней — рассветало.

…Лиза с грустной улыбкой подала мне горячую руку. Прощаясь, она даже глаз не подняла. Когда она села рядом с Жирасовым в кабину, тот сразу повеселел. Но я уже знал, что эта веселость была маской. Такой же, как показная отвага, которой он поразил нас в первые дни.

Долго, долго смотрел я вслед удалявшейся машине. Старался представить себе поярче лица Лизы и Жирасова, но мне это почему-то не удавалось.

…Фронтовая жизнь помимо прочих качеств имеет одно непременное: какой бы близкий друг у тебя ни был, рано или поздно война вас разлучит.

В таких случаях чаще всего друг постепенно превращается в товарища, товарищ — в знакомого, знакомый — в чужого. Если же побеждает чувство, расстояние оказывается бессильным.

И тогда полетят из конца в конец страны фронтовые треугольники, свернутые из тетрадных листов, исписанные затупившимся карандашом и торопливой рукой.

Но и судьба этих писем неведома так же, как судьба их отправителей: может, оно дойдет до адресата, а может, вернется назад: «Адресат выбыл в неизвестном направлении». Начинаешь мучительно ломать голову над вопросами: перевели на другой фронт? Демобилизовали по инвалидности? Лежит в госпитале? А если?..

Фронт не только сближает людей, но и безжалостно их разлучает…

Такая участь постигла и нас с Жирасовым.

Не прошло и месяца после нашего недолгого пребывания в Хвойной, как мы расстались. Меня направили в распоряжение Второй Ударной армии Волховского фронта, а Жирасова назначили командиром главного калибра.

Через некоторое время ребята с бронепоезда сообщили мне, что Жирасова перевели с повышением в какую-то другую артиллерийскую часть. Спустя еще немного времени пришло новое известие: Жирасов получил звание капитана и орден Красной Звезды.

Ранней весной пришло письмо от самого Жирасова. Без смеха его невозможно было читать, оно было проникнуто искристым юмором. Я был удивлен. До этого письма я представлял себе Жирасова другим. А теперь я как бы увидел его заново. Это всегда так: написанное помогает глубже заглянуть в душу человека и правильнее его оценить.

Я не задержался с ответом, поздравил друга с наградой. Военный быт имеет свои законы: награда, новый чин, повышение — всегда большая радость. Без этой радости военная служба, вероятно, много бы потеряла.

На этом наша переписка оборвалась.

И, честно говоря, было не до писем. Наши армии участвовали в жесточайших боях. Весна сорок второго принесла новую опасность: враг угрожал Сталинграду.

Поздней осенью сорок второго, когда из-за погоды боевые действия на нашем фронте приостановились, я написал Жирасову три письма подряд, но ответа не получил.

Тогда я написал его отцу в Череповец. Просил сообщить, где сейчас находится Жирасов.

В конце зимы я получил конверт, склеенный из плотной чертежной бумаги. Нетерпеливо надорвал его и… первое, что бросилось в глаза, был детский почерк; что же касается содержания, то вот оно:

«Дорогой товарищ Левашов, самый близкий друг моего единственного сына! Пишет Вам убитая горем мать Андрея Жирасова Алевтина Сергеевна рукою племянницы своей Иринки.

Сейчас, когда мы пишем это письмо, слезы градом льются из моих глаз, но я должна сообщить вам горестное известие: мой незабвенный, мой единственный сыночек и ваш друг Андрей Жирасов пал смертью храбрых под Демьянском…»

Здесь чернила расплывались. Видно, маленькая Иринка, писавшая под диктовку тети, расплакалась вместе с ней, а потом размазала слезы по бумаге.

«…Нынешним летом командование прислало нам письмо. Благодарят родителей за то, что вырастили достойного сына. Он героически сражался с врагом, не давая немцам спуску. Его подразделение остановило наступление целого полка, но сам он погиб и оставил свою горемычную мать в неутешном горе.

После смерти моего сыночка, кровиночку мою, наградили орденом Отечественной войны. И орден прислали нам. Теперь этот орден в маленькой коробочке остался нам вместо сына, даже фотокарточки его у нас нет. Была бы фотография, мне все легче б было. А так открываю я каждое утро коробочку и плачу, плачу… От слез ослепла совсем. Пусть так страдает да плачет наш лютый враг, фашист, пусть сгинет совсем с белого света!

Супруг мой Петр Тимофеевич, как узнал про смерть сына, чуть рассудка не решился. Не успокоился старик, пока в ту часть не определился, где Андрей служил. Я, говорит, за его кровь буду мстить проклятым фашистам!

И теперь он на фронте, а мы тут одни-одинешеньки. Говорят, он храбро сражается, в сержанты произведен и медаль получил. Так мое сердце пополам и рвется: и за него боязно, и тоска по сыночку в могилу сводит. Господи, отплати нашим врагам и губителям, изведи семя иродово навечно!

Что же касается нашей бывшей невестки, то о ней я ничего хорошего сказать не могу. Говорят, нашла себе другого и опять замуж вышла. Небось когда лучшего встретит, и от этого сбежит. Может, война виновата, что таких женщин больно уж много развелось. Берегитесь их, сыночек, они не лучше лютого врага…»

Я много раз перечитывал письмо несчастной матери и дал себе слово после войны непременно съездить к Жирасовым и отвезти им ту фотокарточку, где мы были сняты вместе. Андрей получился как живой. А соболезнующее письмо я так и не послал. Трудно было писать.

Как сяду за письмо, так Жирасов перед глазами. Пытался представить я себе его отца, как он там, на батарее, замещает своего погибшего сына, мстит за него. Но вместо этого возникали, казалось, давно забытые картины. То оскаленный матерый волчище, присевший на задние лапы, то Лиза в белой сорочке у замерзшего окна, то горящие глаза Андрея, когда он признавался в своей мужской немощи…

И все то, что когда-то казалось мне смешным, теперь выглядело совсем иначе, и я понял, что на этом свете нет и не может быть ничего до конца смешного. Смех — это лишь передышка между горестями…

Перевела А. Беставашвили.

«ОБРЕТИ, ЧТО ИЩЕШЬ!..»

Когда пришел мой черед рассказывать, я растерялся.

Я не знал, что мне рассказать. Много смешного случалось со мной, много и печального.

Наконец вспомнилась мне одна история. Вот она.

…На северо-западе России, в стороне, лежащей к югу от Ладоги, начало осени обычно бывает теплым и солнечным. В эту пору, называемой бабьим летом, погода стоит ясная и сухая. Местные жители считают это время года самым спокойным и умеренным.

Конец сентября и начало октября 1942 года не составляло в этом смысле исключения.

Стояла теплая, безоблачная и безветренная погода. Вокруг все еще зеленело, хотя в изумрудный цвет то там, то здесь уже вкрадывалась желтизна, а местами проступал багрянец.

Штаб артиллерии нашего полка расположился близ маленькой станции Пупышево Ленинградско-Тихвинской железной дороги.

Полк перевооружался: вместо малокалиберных пушек нас должны были снабдить среднекалиберными.

В ожидании нового вооружения нас перевели в это безлюдное место, чтобы мы могли в спокойной обстановке изучить пушки нового образца, получить пополнение людьми и в сжатые сроки подготовить наших артиллеристов к новым боям.

Нам дали две недели, по прошествии которых мы должны были снова отправиться на передовую.

Редко случалось мне бывать в такой глуши, как Пупышево. Здешняя станция имела всего два пути и по существу являлась скорее разъездом. А вокзал представлял собой старинное одноэтажное здание, выкрашенное в желтый цвет. Это было небольшое деревянное строение с резными дверными и оконными наличниками и зеленой жестяной кровлей.

За вокзалом возвышалась каким-то чудом уцелевшая водокачка. Водруженная на высокие железные столбы, эта уродливая башня была выкрашена в такой кричащий красный цвет, что тотчас бросалась в глаза.

А вокруг повсюду виднелись следы разорения и разрушения. Одна только водокачка осталась невредимой. Говорили, будто гитлеровцы нарочно не бомбили ее, чтобы при случае использовать как ориентир.

В здании вокзала имелось всего три комнаты. В одной помещалась дежурка, в другой жил начальник станции, третья, самая большая, служила залом ожидания.

Да, эту комнату украшала табличка именно с такой надписью: «Зал ожидания», хотя в ней вы не встретили бы ни одного пассажира, потому что по этой дороге ходили только военные эшелоны, перевозившие бойцов, боеприпасы, оружие. Местные жители же частью эвакуировались, частью сражались на фронтах, а часть просто снесло куда-то волной войны.

Прошло более месяца, как немецкая авиация прекратила бомбить станцию Пупышево. За все это время вражеские бомбардировщики пролетали над ней всего раза два. А немецкие воздушные разведчики наведывались также не более двух-трех раз. Разведчики, как правило, пролетали на большой высоте вдоль полотна и настороженно наблюдали за малейшим движением по железной дороге, за каждым незначительным перемещением наших войск.

Вокруг царила такая тишина и такой покой, что казалось, мы попали в самый что ни на есть безлюдный и тихий уголок земного шара. Человеку же, не видевшему фронта и оказавшемуся в Пупышево, война представилась бы совершенно невероятной…

Здание станции стояло на лесной опушке. Лес, густой и темный, начинался сразу же за вокзалом. В столетнем ельнике было сыро. Земля поросла мхом. В воздухе мельтешили тучи комаров и мошкары.

В километре от станции Пупышево находилась деревня с одноименным названием. Но отсюда ее не было видно, так как между станцией и деревней высокой стеной возвышался сосновый бор.

В получасе ходьбы от станции Пупышево в направлении к Ленинграду находился небольшой дачный поселок. Этот тихий, уютный и очень живописный поселок располагался по обе стороны железного полотна и в дореволюционное время считался излюбленным местом отдыха петербургской аристократии.

Таким образом, странноватое название Пупышево объединяло три пункта: железнодорожную станцию, деревню и дачный поселок.

Самым примечательным из них был, конечно, поселок. Раскинутые на порядочном расстоянии друг от друга дачи походили на маленькие дворцы. Многие из них являлись поистине замечательными образцами архитектуры. По постройкам можно было судить и о их былых хозяевах. Дома, построенные в традиционном стиле старых русских дворянских усадеб, чередовались здесь с помпезными роскошными дачами богатых купцов и промышленников.

Немало состоятельных людей мечтали построить себе обиталище в Пупышево. Но сливки общества далеко не каждого подпускали к себе на близкое расстояние. Даже не каждый представитель высшего света получал право построить дачу в Пупышево.

Несколько самых роскошных дач принадлежало царской фамилии. Две из них, как утверждали местные жители, были собственностью дяди последнего царя — Николая Николаевича Романова.

Хотя прошло уже двадцать четыре года после Октябрьской революции, все эти дачи продолжали называть по именам их бывших владельцев — Шереметева, Шувалова, Трубецкого, Волконского, Строганова, Ланского, Оболенского, Белосельского, Воронцова…

Дачи, сказать правду, были порядком разорены, но все еще не утратили былого блеска. Несмотря на тяжелые следы времени, они выглядели весьма привлекательно и красиво. Некоторые из них были такие чудесные, что можно было часами любоваться ими.

Говорили, что во многих из старинных дач сохранилась старинная мебель и множество личных вещей бывших владельцев. Возможно, этому способствовало еще и то обстоятельство, что после революции вплоть до начала войны в этих дачах-дворцах жили семьи высшего и старшего комсостава армии, поскольку в тех местах, по давно заведенной традиции, стояли военные соединения. Жильцы-военнослужащие при вселении принимали квартиру по описи, а переезжая на другое место, сдавали ее опять-таки по описи.

Так оно было или иначе, но многое здесь могло служить достоверным свидетелем «доброго старого времени». В Пупышево как бы чувствовался аромат дореволюционной России. Это придавало ему романтическую окраску. Если подолгу смотреть на немых свидетелей прошлого, могло показаться, что вот-вот выйдет на веранду лихой гусар в кивере и накинутом на плечи ментике, а вслед за ним выпорхнет красавица николаевских времен…

Всех, кому доводилось видеть станцию, деревню и дачный поселок, удивляло одно обстоятельство: немецкая авиация, много раз беспощадно бомбившая деревню и станцию, ни разу не подвергла бомбежке поселок. И даже в его окрестности ни разу не попала ни бомба, ни снаряд. Поэтому некоторые жители и без того поредевшей деревни переселились в пустующие дачи.

Прежде дачи украшали роскошные цветники, нарядные клумбы, декоративные экзотические растения. Теперь же там, где обитали новые поселенцы, вместо цветников виднелись грядки картошки, капусты, лука, огурцов и помидоров.

На железнодорожной станции Пупышево работали всего четыре человека. Кроме того, в распоряжении начальника станции находилась ремонтная бригада из шести женщин.

Начальником станции был Вячеслав Михайлович Пашков, седобородый старичок с красивыми чертами бледного, исхудалого лица, с печальными голубыми глазами, степенной речью и манерами интеллигента.

Этот спокойный, симпатичный человек исполнял, кроме того, обязанности дежурного по станции, словом, большую часть времени проводил в дежурке.

Стрелочником был Степанов, шестидесятилетний хромой мужчина богатырского телосложения, которого все звали Прокофьичем. В его ведении находились стрелки обоих направлений. Поэтому он сидел в будке то на западной стороне станции, то на восточной, смотря по надобности. Не знаю, где он добывал в то тяжелое время водку, но постоянно был навеселе, и разило от него так, что близко не подойти.

Техником-смотрителем путей работал некий Чигирин, средних лет, болезненного вида человек с пронзительными глазами. Он ходил вечно хмурый, глядел в землю и поднимал взгляд, только будучи в нетрезвом состоянии. Его, как я смог заметить, побаивались и сторонились, потому и относились с почтением, уважительно. Аркадий Гаврилович Чигирин, по-видимому, был человеком достаточно образованным: ремонтная бригада железнодорожников подчинялась ему.

Четвертым сотрудником станции была женщина — оператор Нина Малинина.

Эта красивая, видная женщина являлась предметом поклонения и сокровенных мечтаний всех обитателей Пупышево…

Нина Малинина была и вправду очень красива. Сложена как богиня, а черты лица такие, что при одном лишь взгляде на нее сердце начинало колотиться. Ее перевели сюда из Свири всего месяца два назад в помощь начальнику станции.

Ей вменялась в обязанность регистрация проходивших эшелонов, но кроме того — через два дня на третий она дежурила по станции, так что начальник станции Пашков отдыхал в три дня раз. Это свободное от работы время только называлось отдыхом, на самом деле трудолюбивый Пашков и в это время трудился не покладая рук: либо осматривал полотно, либо укреплял расшатавшиеся шпалы, либо подкручивал болты на стыках рельсов, а то утрамбовывал гальку, насыпанную между шпалами. Словом, в свой день отдыха он работал не разгибая спины и уставал за эти «отдыхи» больше, чем в обычные дни.

Раз в неделю отдыхала и Малинина. Она в свои выходные на работу не являлась, и каждому, кому в такие дни почему-либо случалось зайти на станцию, чего-то недоставало.

Чувство одинокости особенно остро ощущалось начальником станции Вячеславом Михайловичем и его подчиненными. Громадина стрелочник Прокофьич и техник-смотритель рябой Чигирин в отсутствие Малининой казались еще более хмурыми и бродили как потерянные.

Появление Нины было подобно солнечному лучу, прорезавшему мрак.

При виде ее людям сразу делалось легко и радостно. Встреча с нею так сразу, так внезапно снимала с сердца тоску, что самому становилось странно…

Только не думайте, что Малинина проявляла какой-нибудь интерес к мужчинам, которые юлой вертелись вокруг нее. Нет, она была горда и неприступна, была, пожалуй, даже высокомерна. Она умела так посмотреть на человека своими большими черными глазами из-под тонких с изломом бровей, что самые отъявленные наглецы терялись и робели.

Никто не знал, откуда и как она оказалась на железной дороге.

Мы краем уха слышали лишь то, что мать Нины, профессор Ленинградской консерватории, вместе с другими преподавателями была эвакуирована куда-то в глубокий тыл, не то на Урал, не то в Среднюю Азию.

Не прошло и недели, как наш полк расквартировали в Пупышево, а весь командный состав полка был уже влюблен в Малинину.

Вероятно, дня не проходило без того, чтобы кто-нибудь из них по какой-либо причине не явился на станцию и «случайно» не зашел бы в дежурку.

Таким образом, Малинина, сама того не ведая, сделалась предметом соперничества.

Я не смог бы назвать ни одного человека из командного состава полка, который не старался ей понравиться. Все как один стремились лишний раз повидать ее и, если это было возможно, заговорить с ней.

Ту истину, что природа еще не создавала силы могущественнее, чем сила притяжения женщины, я впервые постиг на примере оператора станции Пупышево.

Батарея полка стояла на позициях. Бойцы и командиры жили в наскоро отрытых землянках, и, хотя орудия еще не прибыли, расчеты занимались боевой подготовкой.

Естественно, мы избегали скопления подразделений. Поэтому мы рассредоточили их по лесной опушке, расположив на довольно большом расстоянии друг от друга. Штаб полка же разместился в окраинных домах дачного поселка. Пустующих зданий в нашем распоряжении было сколько душе угодно, с этой стороны мы не испытывали затруднений.

Я, будучи начальником штаба полка, облюбовал себе чистенький и опрятный деревянный двухкомнатный домик, который раньше предназначался для домашней прислуги какого-то большого сановника. А саму дачу заняли командир полка и три его заместителя.

В один прекрасный день я зашел на станцию, чтобы уточнить прибытие высланных нам артиллерийским заводом орудийных установок и другого боевого снаряжения. Уже прошло порядочное время, как вагоны с нашим добром отправили из Мытищ, и мы ожидали их со дня на день.

Это был мой первый визит к начальнику станции.

Войдя в крохотную дежурку, я очутился лицом к лицу с начальником станции. Он сидел за столом прямо напротив двери этой маленькой комнатки и молча смотрел на меня.

Человек он был сообразительный, живой и, не дав мне даже договорить, толково и обстоятельно объяснил, как обстоит дело.

Занятый разговором с ним, я не сразу заметил женщину, стоявшую перед селектором в углу дежурки. Я оглянулся, услышав женский голос. Она вызывала соседнюю станцию..

Оглянулся и в тот же миг был заворожен ее красотой, она мгновенно ослепила, очаровала меня… Конечно, я сразу же догадался, что это именно та женщина, о которой слышал столько восторженных слов. Мне стало ясно, что она и вправду достойна всякой похвалы и искреннего восхищения; да, восторженные отклики, которые я слышал со всех сторон, были вполне заслужены…

И теперь не знаю, как долго созерцал я высокую, статную женщину в черной юбке и хорошо сшитом темно-сером пиджаке, ее красивый бюст, стройные ноги, всю ее изумительную фигуру, может, несколько более полную, чем следовало бы, но лицо было прекрасно! Подобные лица я видел только лишь на картинках… Длинные волосы были туго схвачены на затылке черной лентой. Черные, как вороново крыло, они стекали ей на спину. Огромные черные глаза в густых ресницах глядели особенно покоряюще из-под разлетевшихся луков-бровей.

Внимательный человек заметил бы в блеске глаз и задумчивость, и печаль, но, что главнее, и ту силу воли, и уверенность в себе, тот внутренний огонь, без чего не может быть ни красоты, ни очарования.

Но наиболее характерным было то, что совершенные черты ее лица словно сливались с необыкновенной жаждой жизни и страстностью. Пожалуй, это я подумал не в первые секунды встречи с ней, а намного позже.

Голос у нее был приятный, произношение отличное. Ее речь и повадка свидетельствовали, что она была плоть от плоти и кость от кости славной довоенной ленинградской интеллигенции, которая так выделялась своей изысканностью, аристократичностью.

Закончив говорить по селектору, она обернулась ко мне, очевидно услышав краем уха мой разговор с начальником:

— Товарищ майор, вас интересует судьба отправленных из Мытищ вагонов?

— Да, уважаемая…

— Нина Сергеевна.

— Да, уважаемая Нина Сергеевна.

— Нам только что сообщили, что предназначенный вам эшелон нынче утром прибыл на станцию Тихвин. Диспетчер сказал, что, как только высвободится паровоз, эшелон отправят сюда. Самое большее через два дня он будет здесь. До вас приходил еще начальник технического снабжения полка, и я ему то же сказала…

Упоминание начальника технического снабжения почему-то неприятно подействовало на меня. Майора Вяткина, рослого, плечистого белокурого красавца с зеленовато-голубыми глазами, несмотря на привлекательную внешность, многие (и среди них я) почему-то недолюбливали. Вероятно, из-за его чрезмерной заносчивости, кичливости и показной деловитости.

Справедливости ради надо сказать, что майор Михаил Вяткин был человеком образованным и не бесталанным. Но бедняга страдал самомнением и себя ставил так высоко, что даже трудно представить. Он говаривал: «Стоит мне раз посмотреть на женщину, и она непременно станет моей».

Чрезмерная уверенность в своих достоинствах делала его холодным и замкнутым. Как все самовлюбленные люди, он не имел друзей, потому старался завязать приятельские отношения то с одним, то с другим.

В какой-то период он пытался подружиться и со мной, но я, недовольный его работой начальника техснабжения, недвусмысленно дал ему понять, что не имею ни малейшего желания водить с ним дружбу, пока он не будет четко выполнять своих обязанностей. Майор был в подчинении у меня как начальника штаба, но по званию мы были равны, и, вероятно, это-то заставило его искать дружбы со мной.

До прихода в полк майор Вяткин работал в одном из управлений штаба армии, но за самовольство и еще какие-то грехи от него там быстро избавились и, понизив в должности, перевели к нам начальником артиллерийско-технического снабжения полка.

Вяткин никак не мог смириться с этим назначением. Строчил бесконечные жалобы на начальника тыла армии и не терял надежды, что в скором будущем его вновь назначат на высокий пост.

Этого-то Вяткина и упомянула сейчас Малинина. И я готов был поклясться перед образом, что если майор еще не развил деятельности по завоеванию благосклонности этой женщины, то уж наверняка принял решение.

Я поблагодарил Малинину за заботу о полке (надо ведь было сказать ей что-то приятное, красивая женщина всегда вызывает вас сказать ей приятное!) и вышел из дежурки.

Да, я вышел, несмотря на то, что мне очень хотелось остаться там еще немного, чтобы хоть какое-то время побыть в обществе этой очаровательной женщины и без слов, молча глядеть на ее прекрасное лицо.

Закрыв за собой дверь, я подумал: может быть, сочинить какой-то предлог и вернуться обратно?

Мне до смерти не хотелось покидать Малинину. Меня неодолимо влекло к дежурке, но я призвал всю волю и быстрым шагом направился к штабу. Я не шел, а бежал, стремясь как можно скорее уйти от соблазна. Я шел, но перед моими глазами все время маячила женщина в черной креповой юбке и темно-сером пиджаке, с прекрасными волосами, туго перевязанными на затылке в «хвост» и с такими бездонными, с такими волнующими глазами, что с того самого мгновения, как увидел эти глаза, я потерял покой…

В течение следующего дня, пожалуй, не было минуты, когда бы я не думал о ней. Она непрестанно стояла передо мной и будоражила мое воображение. Мне страстно хотелось увидеть ее, но я противился своему желанию, пытался его обуздать.

На второй после нашей встречи день утром предназначенный нам эшелон действительно прибыл в Пупышево, и все полковое начальство, в том числе и я, поспешило на станцию.

Наши подразделения уже суетились возле эшелона: сгружали из вагонов на перрон оружие, различное вооружение, огромные ящики, тюки, снаряжение.

Разгрузкой руководил майор Вяткин. Он гоголем расхаживал взад и вперед по платформе и громче, чем следовало, выкрикивал всевозможные распоряжения. У него был такой вид, словно он руководит не разгрузкой эшелона, а командует самой важной, самой решающей операцией по разгрому немцев.

Малинина тоже находилась на станции. В тот день выпало ее дежурство. Она казалась задумчивей и суровей обычного, но работала спокойно, четко и очень умело руководила подгонкой вагонов к эстакаде.

Я сразу заметил, с каким знанием дела верховодила эта красивая женщина и как незаметно подчиняла своей воле всех нас. Она так твердо указывала, какой вагон с какой стороны следовало подогнать к эстакаде, что никто не осмелился бы ей прекословить.

В отличие от Вяткина Малинина не увлекалась командами и распоряжениями, не суетилась напоказ, зато из ее поля зрения ничего не ускользало, и фактически весь процесс разгрузки протекал всецело по ее указаниям.

За красивой дежурной по станции хвостом ходили несколько наших командиров и о чем-то громко спорили.

Малинина же будто не слышала их голосов. Время от времени она что-то негромко говорила технику-смотрителю, и в ответ на это маневровый паровозик, специально присланный с узловой станции, подцеплял то один вагон, то другой и тащил их к бетонной эстакаде.

Дело осложнялось тем, что разгрузочная эстакада была очень короткой, и с каждой стороны можно было разгружать одновременно лишь два вагона.

Бойцы штабной роты сгружали из закрытых вагонов громоздкие ящики, а батарейные расчеты хлопотали на открытых платформах. Они снимали крепления с пушечных лафетов, чтобы можно было перекатить их на эстакаду.

Завидев меня, командиры, окружавшие Малинину, «вспомнили» свои дела и рассыпались кто куда.

Удивленная их неожиданным исчезновением, Малинина осталась в одиночестве. Она, по-видимому, смекнула, в чем дело, и, когда я проходил мимо нее, внимательно меня оглядела.

Мне очень хотелось остановиться, заговорить с ней, сказать ей что-нибудь теплое, заглянуть еще раз в глаза, по которым так истосковался, но и сейчас я подавил свое желание и так прошел мимо нее, словно у меня не колотилось сердце в груди и вроде я даже в мыслях не имел остановиться и заговорить с ней.

Перед зданием станции Вяткин, отчаянно размахивая руками, на высоких нотах втолковывал что-то командиру одной из батарей. По уставу, Вяткин должен был доложить мне о ходе работ по разгрузке, но, заметив мое появление, тотчас сделал вид, будто не видит меня, помчался к вагонам, стоявшим в начале станции, и скрылся за ними.

Нетрудно было догадаться, что он не захотел в присутствии Малининой отрапортовать мне. Тщеславие не позволило ему этого.

Тогда я тоже направился туда, куда он. Я решил осмотреть эшелон и с другой стороны.

В начале эшелона стоял Вяткин и что-то кричал бойцам. Иначе он не мог: обязательно должен был указывать повышенным голосом, а замеченного в каком-нибудь проступке бойца (пусть даже при пустяковом нарушении) должен был расчихвостить при всех самым строгим образом.

Увидев меня, он, точно только сейчас меня заметил, поспешил навстречу и отдал рапорт.

И на этот раз я без труда его понял: здесь мы находились под прикрытием вагонов, и Малинина не могла видеть унижения бывшего штабного офицера…

Мы обошли разгружаемые вагоны с обеих сторон и вернулись на перрон.

Вяткин счел свою организаторскую деятельность законченной, зашагал рядом со мной и более уж никуда не отлучался.

Разгрузка велась полным ходом. Все делалось четко, своевременно и не требовало нашего вмешательства.

Между тем мы с Вяткиным приблизились к Малининой.

— Нина Сергеевна, разрешите вам представить майора Хведурели, начальника штаба нашего полка.

Я взял под козырек и остановился неподалеку.

Малинина чуть склонила голову, но ничего не сказала в ответ. Лицо ее оставалось холодным и безразличным. Она стояла так, словно всей своей позой хотела сказать: «Меня не интересует никто и ничто, кроме дела, а уж тем более — мужчины, которых я ненавижу из-за их неприкрытого инстинкта самцов…»

— Майор Хведурели, как всякий артиллерист, большой поклонник женщин и в особенности красивых… — продолжал Вяткин, обнажая в улыбке свои белые ровные, один к одному, зубы.

Малинина бровью не повела. И на меня не взглянула. Она строго смотрела на Вяткина, точно ожидая продолжения его речи.

— Что бы вы сказали, дорогая Нина Сергеевна, если бы майор и за вами начал ухаживать? — Вяткин деланно хохотнул.

Малинина пожала плечами, нахмурила брови и так глянула на Вяткина, как строгий воспитатель на расшалившегося воспитанника.

— Майор, я уже подметила, что вы обладаете незаурядным даром создавать неловкие ситуации, — проговорила она без всякой улыбки.

— А что здесь неловкого? — с некоторой растерянностью спросил Вяткин. Самоуверенности и заносчивости в нем поубавилось.

Малинина повернулась к нему спиной и пошла вдоль платформы, по обыкновению чуть склонив набок голову. Она шла медленным шагом, наблюдая за работающими бойцами.

Не знаю почему, но, не сговариваясь, мы с Вяткиным оба последовали за ней и, догнав, зашагали в ногу, один справа, другой слева от нее.

— А знаете, товарищ майор, — обратился ко мне Вяткин, — Нина Сергеевна не только театровед, но и отличная спортсменка. До войны она входила в состав сборной Ленинграда по волейболу.

— Очень приятно, — отозвался я, украдкой оглядывая Малинину сбоку. Лицо ее казалось выточенным из слоновой кости.

— Почему же вам это приятно? — спросила Малинина.

— Просто потому, что до войны и я играл в волейбол, хотя, правда, лишь в масштабах института.

Она внимательно поглядела на меня (так, как будто впервые увидела), но ничего не сказала.

— Давайте завтра в свободную минуту сыграем в волейбол! Пригласим Нину Сергеевну, посмотрим, на что она еще способна. — Вяткин вскинул глаза сперва на меня, потом на нее.

От предложения Вяткина у меня екнуло сердце.

— Если удастся, отчего же нет, сыграем! — ответил я как можно равнодушнее, стараясь ничем не выдать охватившей меня радости.

— В одной из наших батарей должны быть сетка и мяч, мне помнится, я видел их где-то мимоходом. Распоряжусь, чтобы их принесли в штаб, и сыграем, поразомнем мышцы, а то ведь совсем задеревенели. — Заметно было, что Вяткин не меньше, если не больше моего, жаждал повода для встречи с Малининой.

Малинина снова пожала плечами.

— Если будет спокойно… — с грустью протянула она.

— Да уж куда спокойнее! Мы иной раз даже на передовой вырывали минуту-другую, а здесь тишь такая! — загорячился Вяткин.

— Ладно, сыграем. Возьмите организацию на себя, а мы готовы, — успокоил я его и обратился за поддержкой к Малининой: — Верно ведь, Нина Сергеевна?

Она опять пожала плечами, но промолчала, — видно, такая у нее была привычка.

— Молчание — знак согласия! — воскликнул Вяткин.

Чем больше присматривался я к Вяткину, тем яснее мне становилось, что, находясь с Малининой, он становился более сдержанным, вежливым, сговорчивым, не суетился попусту. Представьте, он даже не проявлял той заносчивости, которая была свойственна ему в общении с товарищами.

Было очевидно, что Малинина уже пообломала рога самоуверенному майору и сделала его проще, естественнее.

Но когда и в какой ситуации произошло его первое «преображение», я, разумеется, не знал.

И это меня как-то интриговало, вызывая безотчетную ревность.

Все мое существо охвачено было одним желанием: как можно быстрее узнать, какой ценой удалось Нине Сергеевне обуздать Вяткина, какие трудности пришлось ей преодолеть, чтобы приручить этого себялюбца…

С замиранием сердца ждал я, когда же склонится к вечеру необычайно долгий следующий за нашим уговором день.

Вяткин уже утром сообщил мне, что волейбольная площадка готова. Ее оборудовали возле дома, в котором он проживал. Там у прежних хозяев дачи была площадка для игры в крокет. Бывшим владельцем был какой-то украинский магнат, сахарозаводчик. Судя по даче, он и вправду должен был обладать нешуточным состоянием.

Дача была огромная, крытая красной марсельской черепицей, с мраморными внешними лестницами и верандами, с полами, выложенными мраморными плитками. Балконы украшали резные деревянные столбики и резные изящные перила. В нишах кое-где сохранились прелестные скульптуры. Фасадная стена была сплошь покрыта зеленым плющом. Это придавало даче особую прелесть.

Задний простенок лестничной клетки полностью занимал витраж. Правда, его разноцветные стекла в большинстве были выбиты, но тем не менее хорошо различалась картина: у родника стояла девушка с кувшином на плече, одной изящно изогнутой рукой она поддерживала кувшин, в другой руке держала ленту, которая обвязывала шейку беленького ягненка. Ягненок, наклонив головку, пил воду из ручья, стоя в нем передними ножками.

Удивительно было то, что по прошествии четверти века дачи в Пупышево, несмотря ни на что, все еще хранили дух бывших владельцев. Вы проходили по огромным комнатам с высокими потолками, с лепными карнизами, и вам казалось, будто вы попали в старинные времена, в эпоху изысканных фрейлин, припудренных лакеев, золоченых карет и кринолинов…

Вот и эта дача со своими очаровательными антресолями, изящной аркой, покоящейся на двух колоннах из черного лабрадора с резным, в японском стиле, орнаментом, широкой парадной лестницей, мраморной колоннадой, поддерживающей кровлю из ромбообразных свинцовых пластин, вызывала у вас именно такое странное чувство.

К подъезду вела мощенная розовыми каменными плитами дорожка, в конце и начале которой установлены были большие гранитные шары. На шарах сидели гранитные же пантеры с раскрытыми в страшном оскале пастями…

Ныне на этой старинной даче квартировали Вяткин и два наших интенданта — начальник финчасти и начальник продовольственного снабжения полка. Майор умел подбирать себе и удобных товарищей и полезных соседей. Эта троица занимала три комнаты второго этажа. На первом этаже проживали сержанты так называемой артиллерийско-технической службы. Здесь же помещались и склады.

Самая большая комната второго этажа была заперта. В нее, еще до расквартирования нашего полка в Пупышево, внесли все самое ценное из мебели и внутреннего убранства и навесили на двери большой замок.

Любопытный Вяткин все-таки умудрился забраться в эту комнату и выволок оттуда огромную двуспальную кровать красного дерева, маленький инкрустированный перламутром арабский столик и два мягких вольтеровских кресла. Теперь эти предметы украшали его комнату. На вытертых кожаных спинках этих кресел красовался тисненный золотом фамильный герб князей Нарышкиных и вензель владельцев дачи.

Хранителем дач в Пупышево в самом начале войны был поставлен некий старик. Он жил здесь же, на одной из близлежащих дач во флигеле, со своей сравнительно молодой женой. Как говорили, лет ему было что-то около ста. Именовался престарелый сторож Бенедиктом Мефодьевичем, но все звали почему-то Вениамином.

Помню, когда я впервые увидел кресла с гербами и вензелями, у меня возникла мысль: кто знает, какие древности можно обнаружить в этих старинных дачах, кто знает, как дорого будут они цениться после войны и какое важное историческое значение могут иметь в дальнейшем… Во мне опять заговорила притупленная войной страсть к старине и антиквариату.

К сожалению, во время войны конечно же никому до всего этого не было дела и никого не заботило, сохранятся эти уникальные вещи или нет.

Когда после обеда я отправился играть в волейбол, площадка и вправду оказалась уже готовой. Траву скосили, границы поля и среднюю линию отчертили известковым раствором, меж двух столбов натянули видавшую виды, почерневшую от дождя сетку. Словом, все было сделано честь по чести.

Вяткин отыскал и нескольких любителей волейбола. Большинство из них были командиры взводов, но человека три нашлось и среди сержантского состава.

Вскоре появилась Малинина, и мы все опешили: на ней были черные брюки и белая майка. Майка подчеркивала ее скульптурный торс, брюки тоже тесно облегали фигуру, показывая красиво округленные бедра.

Она была такая красивая, что глаз не отвести… Все как один уставились на нее, и, кажется, никто из присутствующих ни о чем больше не помнил.

Когда я очнулся, тотчас посмотрел на Вяткина. Майор стоял, пристально глядя на подходившую к нам женщину, и обеими ладонями безотчетно сжимал мяч.

Однако майор скоро очнулся и довольно ловко перебросил мяч Малининой.

Она поймала мяч и, как минуту назад Вяткин, перебрасывая из руки в руку, проверила его упругость, потом подкинула высоко над головой и, стремительно замахнувшись, с такой силой ударила по нему, что он пулей полетел в сторону майора. В тот же миг Вяткин подпрыгнул, сильным ударом изменил направление полета мяча, и он вновь вернулся к Малининой. Но Малинина и на этот раз не сплоховала: прежде чем уверенно посланный мяч успел коснуться земли у ее ног, она молниеносно пригнулась и клетями обеих рук подкинула мяч кверху. Тут подоспели другие игроки, точными пасами стали передавать мяч друг другу.

После недолгой разыгровки Вяткин схватил мяч, зажал его под мышкой и обратился к Малининой:

— Я набираю свою команду, вы — свою, и начинаем…

— Как же мне набирать команду, когда я никого еще не знаю! — пожала плечами Малинина.

— Кого бог даст, теми довольствуйтесь, — засмеялся Вяткин и тут же вскричал: — Чур, выбираю я!

— Что же, извольте, — согласилась Малинина и улыбнулась.

Это была первая улыбка, которую я увидел на ее лице. Эта улыбка так украсила без того красивое лицо, так заразительно подействовала на нас, что все мы, находившиеся там, невольно заулыбались.

— Майор Хведурели мой, — заявил Вяткин.

Малинина окинула взглядом всех и, указав рукой на длинного-предлинного сержанта, тихо проговорила:

— А этот светловолосый сержант мой!

— Капитан Прохоров мой! — крикнул Вяткин.

— А этот босой лейтенант мой, — так же спокойно сказала Малинина.

— Майор Вяткин набирает игроков по званию, — пошутил кто-то.

Наконец команды были укомплектованы. У Вяткина и вправду оказались сплошь командиры, у Малининой же в составе были три сержанта и один молодой лейтенант.

И начался этот первый в моей жизни фронтовой матч по волейболу…

Малинина и Вяткин привели меня в восторг. Оба играли прекрасно. Их мастерство доставило бы истинное удовольствие всем ценителям этой элегантной игры. Я не представлял себе, как можно было сохранить такую великолепную спортивную форму, не тренируясь целый год.

Сказать правду, у меня был и всегда будет только один бог — футбол, но волейбол я тоже любил и немного играл.

…Прежде, в дни моей юности, в сквере Тбилисской оперы со стороны Театрального переулка помещалось летнее кино «Этери», а со стороны улицы Луначарского находилась волейбольная площадка. Там по субботним вечерам собирались известные тбилисские волейболисты Котэ Ломинадзе, Юрий Волобуев и другие и устраивали соревнование. Эти острые матчи приходила смотреть уйма народа, и они оживляли спортивную жизнь города.

Сейчас, когда я наблюдал за Вяткиным и Малининой, перед моими глазами стояли довоенные тбилисские вечера и волейбольные поединки в оперном садике. В тех памятных тбилисских состязаниях иногда принимал участие и я. Ловкости и быстроты тогда мне было не занимать, но теперь, глядя на Малинину и Вяткина, я сразу убедился, что моя игра в сравнении с их мастерством выглядела бледно…

Малинина, по всей видимости, была игроком высокого класса. Она сразу же сыгралась с выбранным ею высоким сержантом, ну когда он давал ей пас над сеткой, она, легко подпрыгнув, била с такой необычайной для женщины силой, что никто из наших, игроков не был в состоянии принять этот мяч.

Со своей стороны и Вяткин оказался прекрасным волейболистом. Правда, он был не таким мастером, как она, но атаки его отличались стремительностью и силой, и их тоже едва можно было отразить.

Между Малининой и Вяткиным шло настоящее единоборство. Но поединок их был дружественным, каждый из них все больше и больше проникался чувством уважения к сопернику. И, как обычно бывает, когда любовь к одному и тому же делу или предмету сближает людей, так получилось ив этом случае: достойные противники понравились друг другу. А все мы оказались как бы дополнением к ним. Мы словно бы существовали для них и в то же время не существовали. Бил кто-то один из них, приносил своей команде очко, а другой тут же сравнивал счет.

Малинина увлеклась игрой, вошла в азарт. Щеки у нее раскраснелись, глаза искрились. Это сделало ее еще краше.

А Вяткин весь лучился радостью. Он не скрывал своей радости. Так как было еще тепло, майор, галантно извинившись перед Малининой и предварительно попросив у нее разрешения (знал, стервец, как понравиться девушке!), снял с себя гимнастерку и нательную сорочку и оголился до пояса. Его примеру последовали и другие игроки. Иные остались в нижних рубашках, иные тоже обнажились по пояс.

Вяткин был отлично сложен. Когда он снял с себя и бриджи и остался в пестрых трусах, видно трофейных, он показался еще более стройным и статным. У него было сильное, мускулистое, тренированное тело.

Игра затянулась до сумерек.

Когда мы, кончив игру, собрались у колодца, чтобы умыться, несмотря на усталость, каждый из нас ощущал себя бодрым, совершенно обновленным, как бы заново родившимся на свет.

Малинина и Вяткин после игры так сблизились, что со стороны показалось бы — это старые друзья. Майор был в таком восторженном состоянии от улучшившихся взаимоотношений с Малининой, что никого вокруг не замечал.

Осмелевший от успеха, Вяткин, видимо, решил не медлить более и захотел одним махом завершить «дело». Когда мы должны были расходиться, он сперва шепнул что-то Малининой, потом решительно обратился ко мне и капитану интендантской службы, жившему вместе с ним:

— Теперь айда ко мне! У меня есть пол-литра, промочим немножко горло, в «дурачка» перекинемся.

Я не знал, что ответить, и посмотрел на Малинину.

Она колебалась.

Долгое одиночество, нудные каждодневные дежурства в душной и крохотной каморке начальника станции, оторванность от привычной обстановки и замкнутая жизнь здесь, в пупышевской глуши, беспредельно ей надоели. Она стосковалась по людям, по обществу, по дружескому застолью, интересной беседе.

Заметно было, что в душе ее шла борьба между желанием побыть с нами и чувством неловкости оттого, что она так быстро сблизилась с совершенно незнакомыми людьми и вот уже соглашается на предложение одного из них.

И все-таки соблазн оказался сильнее, она согласилась принять настойчивое приглашение майора.

Комната, в которой жил Вяткин, была чисто и аккуратно прибрана. Если мужчина умеет содержать свое жилище в чистоте и уюте без участия и помощи женщины, это свидетельствует о его внутренней собранности и самостоятельности. Видимо, эта черта характеризовала и майора.

По стенам висели какие-то старые картины. Это были виды некогда славившегося своими лечебными водами курорта — Старой Руссы. На одной из картин был изображен цветник. На другой — военный духовой оркестр. На третьей — праздник освящения воды. В центре последней стояли бородатый генерал и какое-то духовное лицо высокого сана. Картины были выполнены акварелью, и по всему чувствовалось, что принадлежали они кисти художника-самоучки, может статься, самого владельца дачи.

Старинная широкая кровать с высокой резной спинкой тщательно убрана. На столике возле нее лежала толстая книга — «Женщины мира». Я перелистал книгу, она оказалась богато иллюстрированной и содержала очерки с характеристиками нравов, обычаев, психологии, внешности женщин разных рас и народов.

Листая книгу, я наткнулся на очерк Немировича-Данченко с запомнившимся заголовком — «Дома». Автор рассказывал об особенностях русских женщин. Книга была роскошно издана, со множеством цветных вставок. Признаться, это редкое дореволюционное издание сильно заинтересовало меня. Я тогда и представления не имел о существовании подобной книги.

Майор, войдя в свою комнату, тотчас начал хлопотать по хозяйству. Вскоре на столе появились квашеная капуста, печенная на углях картошка, маринованные грибы и пол-литровая бутылка водки.

Накрывать на стол ему помогала Малинина. Она и тут оказалась весьма умелой и сноровистой.

Увидев меня с книгой в руках, Вяткин громко воскликнул:

— Смотри-ка, начальник штаба повышает свой теоретический уровень в женском вопросе!.. Только зачем это ему нужно? Женщин здесь мало, а на фронте и подавно!

— А вы, как видно, уже повысили свой уровень в этом вопросе? — беззлобно спросил я.

— Нет, товарищ майор, в женском вопросе я теорию не признаю, здесь я только практик.

Малинина словно не слышала нашего диалога. Она занята была столом. А может, и вправду не слышала.

Минут за десять мы выцедили поллитровку и начали играть в «дурачка». Вяткин в паре с Малининой играли против нас с капитаном. Они и в этом деле оказались мастерами и выигрывали у нас партию за партией.

Вскоре Вяткину надоело играть, он бросил карты на стол и обратился ко всем нам:

— Посмотрите, какой великолепный вечер! Разве не грех в такой вечер сидеть за картами в душной комнате? Я знаю поблизости пустующую дачу, там есть забытый кем-то патефон с пластинками. Пойдемте туда, немножко потанцуем, будем по очереди приглашать нашу даму. Согласны? — И он взглянул на Нину Сергеевну.

Она промолчала, посмотрела на нас.

— Отчего же нет, идемте! — ответил за всех капитан.

Я сразу же понял, что Вяткину не терпелось, он хотел увести нас отсюда, из своей комнаты. Наверное, рассчитывал вернуться обратно вместе с Малининой… Ведь мужчина легче разгадывает приемы мужчины…

Вечер и вправду был замечательный, лунный и теплый. Вяткин вел нас в ту часть поселка, где, как я уже успел заметить, стояли самые роскошные и красивые дачи.

Он с Малининой шли впереди, а я с капитаном — за ними. Вяткин рассказывал что-то интересное, и, хотя Малинина слушала его молча, майор то и дело хохотал — не знаю, искренне или притворно.

По дороге мы зашли к старику сторожу, у которого хранились ключи, но его не оказалось дома, и провести нас вызвалась его жена.

Она долго возилась с замком, прежде чем ввела нас в просторную комнату, которая в лучшие времена, очевидно, служила гостиной.

Воздух в комнате был застоявшийся, затхлый, как во всех долго непроветриваемых помещениях. Пахло морской травой, которой была набита старинная мягкая мебель, пахло сыростью и плесенью.

Старуха зажгла принесенную с собой керосиновую лампу с треснутым стеклом, и в тусклом свете ее я начал рассматривать комнату.

Потолок ее с первого же мгновения меня поразил. Он был сводчатый, и на нем я увидел грузинский орнамент! Сперва я не поверил своим глазам. Откуда и как мог попасть сюда грузинский орнамент?! Вероятно, это простое совпадение; вероятно, эти детали грузинского орнамента схожи с русскими. А схожесть эта идет от византийского искусства, оказавшего свое влияние и на Грузию, и на Россию.

Но как бы там ни было, а это обстоятельство меня сильно взволновало. Он чуть ли не повторял орнаменты, использованные в сборнике произведений Ильи Чавчавадзе, напечатанном известным издателем Гедеванишвили, которые я живо помнил. Удивленный странной находкой, я твердо решил как следует осмотреть эту загадочную комнату.

От углов к середине потолка шли дугообразные серебристые линии, которые сходились в центре, а оттуда спускалась массивная бронзовая цепь, на которой висела бронзовая же старинная люстра.

У меня мелькнула мысль, что все это мне мерещится, но, внимательно осмотрев люстру — большой бронзовый шар с орнаментированными обручами вокруг, на которых были укреплены подсвечники в форме канделябров, — я уже не сомневался, что они, безусловно, грузинского происхождения и могли быть изготовлены только в Грузии.

Под сводами стен в нишах я увидел четыре картины в овальных рамах. Когда-то эти рамы были золочеными, но сейчас выглядели облупленными и облезлыми. Местами позолота совсем сошла.

Я выхватил лампу из рук сторожихи и внимательно стал рассматривать картины, стены, потолок. На двух картинах были изображены женщины, на двух других — мужчины.

Я напряг зрение и — о диво! Со стен смотрели на меня святая Нина, просветительница Грузии, и царица Грузии Тамар! Под изображениями я прочел их имена, выписанные древнегрузинской вязью, так называемым «мхедрули». Другие две картины также оказались портретами грузинских царей — Давида Строителя и Ираклия II, во время царствования которого самостоятельное грузинское государство добровольно присоединилось к единоверной России.

Не знаю, сколько времени ходил я, задрав голову и подняв лампу кверху, изучая то одну, то другую картину…

Все четыре огромных настенных медальона представляли собой распространенные типы портретов наиболее почитаемых среди грузин святых и царей. Поэтому они показались мне особенно родными, Вот уж не думал, не гадал, что встречусь с ними здесь, на севере.

Спутники мои с крайним удивлением молча наблюдали за мной, терпеливо ожидая, чем же завершится осмотр комнаты.

Я же ни о чем прочем уже не помнил. Как завороженный, изучал то один, то другой медальон, направляя в нужную сторону свет, лампы. Я не слышал ни вопросов товарищей, обращенных ко мне, ни того, что говорили они друг другу.

Наконец, когда моим товарищам надоел мой искусствоведческий порыв, они по витой деревянной лестнице, сделанной из мореного дуба, направились на второй этаж.

Сторожиха зажгла мне вторую лампу, висевшую на стене, а сама пошла вслед за моими спутниками.

Я остался один.

Почувствовав себя свободным, я открыл резную, самую большую из имевшихся здесь дверей и вступил в довольно просторный зал.

На противоположной от двери стене расположены были два сводчатых окна, между которыми стояла широкая тахта. Подойдя ближе к тахте, я чуть было не вскрикнул: она была покрыта старым, в заплатах и пятнах грузинским ковром, так называемым сузани, а на тахте лежали две мутаки — продолговатые, сигарообразные подушки, в бархатных чехлах, характерные для грузинского жилья.

Я бросился к этим мутакам, схватил их и внимательно осмотрел. Они были в чехлах из красного, уже вытертого бархата с черными атласными манжетами на обоих концах, стянутыми и завязанными шнурком.

Над тахтой висели огромные турьи рога, а под ними отдельно красовался запыленный белый рог, окаймленный почерневшим серебряным кольцом — традиционный грузинский сосуд для винопития.

Я опять начал жадно рассматривать стены комнаты. На двух боковых стенах висели картины. На одной был изображен седовласый мужчина красивой наружности с опущенными книзу, на грузинский манер, усами и печальным взором ласковых глаз. Одет он был в старинный грузинский наряд. Его левая рука держала высокую меховую шапку из серого каракуля, а пальцами правой он опирался на маленький столик.

Вторая картина изображала женщину с гордым и высокомерным выражением красивого лица. Она была в грузинском головном уборе — чихтикопи, шею и грудь украшали драгоценности.

Сомнений не оставалось: владельцы дома были грузины!..

Но кто они были? Остался ли кто-либо из их потомства в живых? И где сейчас находятся эти отпрыски когда-то блестящего рода?

Я стремительно бросился на второй этаж в надежде узнать что-либо от жены сторожа.

Малинина, майор и капитан сидели вокруг красного патефона и, углубившись в мечты, слушали, как приятный лирический тенор мягко пел:

Луна плывет в ночном просторе, Лучи купая в море, луна…

Мне не хотелось, чтобы они заметили мое волнение, и я, насколько мог спокойно, обыкновенным тоном спросил, куда делась наша проводница сторожиха.

— Решили поухаживать? — осведомился Вяткин и громко расхохотался.

Оказалось, что жена сторожа уже ушла домой.

Я спустился по лестнице и помчался к их дому, благо запомнил дачу, в которой они жили.

К моему счастью, старик Вениамин уже вернулся домой. Он закладывал в печку дрова, а его жена сидела тут же, латала тулуп.

— Не знаете ли вы, кому принадлежала эта дача, на которую нас отвела сейчас ваша жена? — с ходу спросил я его.

— Которая? — не сразу сообразил старик.

— Да вот та, в подвале которой большие глиняные кувшины, — пояснила жена.

— Глиняные кувшины? — поразился я. Это было еще одним доказательством…

— Как же не знать, батюшка! Это ж дача княгини! Я ведь садовником у них служил…

— Фамилию помните?

— А как же! Багратиони их фамилия.

— Кто? Багратиони? Которая же? Как звали ее?

— Дочь грузинского принца, ее сиятельство Ольга Ильинична Багратиони-Грузинская… Царство ей небесное, милосердная была женщина. Я от нее много добра помню…

— И мебель тоже тех времен?

— А как же, все это их имущество и есть, Ольги Ильиничны.

— Дорогой Бенедикт Мефодьевич, поведите меня да покажите хорошенько этот дом, прошу вас!

— Что ж, пожалуйста, покажу. Отчего бы не показать. Только скажите, что это вас заинтересовало?

— Я люблю старину. Я историк в душе.

— Только поэтому?

— А что же еще?

— Вы, должно быть, грузин?

— Угадали.

— Что ж, дело понятное. Вы ступайте, а я сейчас же вас догоню.

Он и вправду вскоре поравнялся со мной. В руках у него был керосиновый горняцкий фонарь «летучая мышь».

Несмотря на свой преклонный возраст, Вениамин оказался весьма бодрым и словоохотливым человеком. В какие-нибудь десять минут он рассказал мне всю свою биографию.

Когда мы вошли в сводчатую комнату, Вениамин оглянулся на правый угол, где находилась ниша, и украдкой перекрестился.

Про большую комнату с тахтой он сказал:

— Это у них гостиная была. Та первая комната служила малой гостиной, если кого-либо не желали принимать, дальше малой гостиной не впускали. А в той маленькой нише находилась икона святого Георгия Победоносца. А эта комната тоже была гостиная, только для почетных и желанных гостей.

Он вынул из кармана связку ключей и отпер боковую дверь.

— А здесь у Ольги Ильиничны была столовая. Вот этот стол, глядите, он раздвигается на восемьдесят персон.

Посреди комнаты стоял массивный обеденный стол орехового дерева. Округлые ножки его напоминали по форме пузатые балясины деревянных перил грузинских балконов. С потолка спускалась ныне разграбленная люстра, на которой уже не было хрусталя. Ее оголенные подсвечники напоминали ветви дерева, с которого опала вся листва. Вокруг стола располагались несколько стульев с высокими спинками с ажурной резьбой. Кожа, которой они были обиты, потерлась, высохла, растрескалась, и из дыр пучками торчала пожелтевшая вата и какая-то сухая трава. Светло-коричневая краска, некогда покрывавшая пол, облезла и обнажила белые сосновые доски…

За этой комнатой были еще две. В одной из них когда-то помещалась кухня, в другой, по всей видимости, хранились посуда и продукты.

Кухонная плита поражала своими размерами. Поверх плиты лежал огромный чугунный лист с шестью круглыми отверстиями, закрытыми чугунными же кругами один одного меньше для разных кастрюль и сковородок.

— Эхе-хе, какие блюда здесь готовились! — качал головой Вениамин и, постучав рукой по решетке, с восхищением сказал: — Хлебосолы были хозяева, большие хлебосолы! Однажды, помню, старший сын Ольги Ильиничны Илья, кавалергард он был, ротмистр, пригласил сюда весь полк. На опушке леса разбили палатки… Веселье было!.. Я тогда молод был и полон сил, помню, носил дрова для кухни…

По витой лестнице мы взошли наверх.

В какой-то комнате раздавался громкий смех.

Вяткин, Нина Сергеевна и капитан сидели вокруг стола и оживленно беседовали. Вяткин рассказывал что-то забавное, и, как обычно, сам смеялся первым и громче всех.

— Товарищ майор, — окликнул он меня, — что вы там потеряли, что ищете? Чего зря человека мучаете? Подойдите-ка лучше к нам, потолкуем о том о сем…

— Сейчас обойду комнаты и приду.

Вениамин должен был показать теперь второй этаж.

Он с трудом открыл одну дверь, и мы вошли в комнату с огромным камином. У стены стояла двуспальная кровать из красного дерева, почти такая, какую затащил к себе Вяткин. Постели на ней не было, и прорванная, проржавевшая проволочная сетка производила удручающее впечатление.

Над кроватью висела картина в старинной рамке с завитушками. На картине изображалось Дарьяльское ущелье. По скалистым теснинам мчался вспененный Терек. Мне невольно вспомнились строки заученного еще в детстве стихотворения неповторимого Григола Орбелиани:

Терек воет, Терек мчится, Скалы эхом отвечают…

Долго стоял я перед запыленной картиной, и представлялось мне, будто я нахожусь там, в узких теснинах Дарьяла… Картина была недурна, и краски сохранились хорошо.

Мы прошли еще две комнаты, совершенно пустые. Стены их когда-то были оклеены обоями, которые сейчас местами свисали, как тряпки, а потолки бороздили трещины.

Войдя в самую дальнюю по коридору комнату (она оказалась угловой), я от удивления чуть не вскрикнул: у противоположной от двери стены стоял большой концертный рояль!

Я не верил глазам, почему-то никак не ожидал увидеть здесь этот инструмент.

Я подошел к роялю, откинул крышку, коснулся рукой пожелтевших клавиш. Пустота комнаты хорошо резонировала звук. Аккорд, взятый мной, прозвучал мелодично, мягко.

Рояль знаменитой фирмы «Шредер» был порядком расстроен оттого, что давно на нем не играли, но звук имел мягкий, приятный.

Когда-то я обучался игре на фортепиано у известных на весь Тбилиси педагогов. Сперва у старой статс-дамы Макашвили, затем у сестер Кикодзе. И Макашвили, и Кикодзе жили поблизости от нас: на Цхнетской и на Гунибской улицах. Учеба эта отравила мне все детство и отрочество. Иной раз мне тошно становилось от занятий, но родители не разрешали бросить учебу.

Постепенно, становясь старше, я полюбил музыку. Усилилась эта любовь в студенческие годы, когда я приобрел среди товарищей славу хорошего пианиста. Одно время я настолько увлекся, этим делом, что только и бегал по всяким танцевальным вечерам, на которых танцевали европейские танцы (они тогда были в моде), и аккомпанировал.

Я соревновался с такими знаменитыми в свое время «таперами», как Гугули Торадзе, Отар Канчавели, Отар Нозадзе…

Старые мои педагоги были так разгневаны моей деятельностью, что готовы были предать меня анафеме. Они надеялись и рассчитывали, что я стану выдающимся пианистом, так как видели во мне несомненные способности, а я увлекся джазовой музыкой и ничем, кроме блюзов, не интересовался. Однако и это увлечение оказалось кратковременным. Вскоре я пошел совершенно иным путем.

…Более года не подходил я к инструменту. Вероятно, поэтому столь неожиданная встреча с роялем так взволновала меня, пробудила старую любовь и заставила забыть обо всем.

Стула здесь не было, и я начал играть стоя.

Почему-то я заиграл сперва старинный грузинский романс, потом вспомнил «Родину» Карашвили, потом плач Маро из оперы «Даиси»…

Я почувствовал, что кто-то придвинул мне стул и, легко надавив руками на мои плечи, заставил сесть.

Я сел и проиграл весь тот репертуар, с которым когда-то выступал на ученических концертах: «Экосез» Бетховена, «Колыбельную» Моцарта и закончил этюдом Скрябина.

И, только закончив играть, осмотрелся вокруг.

В тот момент я не знал толком, сколько времени играл, не помнил, что играл и как играл. Я пребывал в приятном полузабытьи и ощущал себя так, как, вероятно, верующий во время молитвы.

Лампа, поставленная Вениамином на стол, слабо освещала комнату. Передо мной на подоконнике сидел Вяткин. Он упирался руками в край подоконника и, подавшись корпусом вперед, вытянув шею, не отрываясь смотрел на меня.

В углу стояла Малинина. Прислонившись плечом к стене, скрестив ноги и откинув голову назад, она смотрела куда-то вдаль.

Облокотившись на крышку рояля, растерянно улыбался капитан. Он часто моргал глазами, — кажется, плакал.

А старый Вениамин, закрыв лицо руками и сгорбившись, неподвижно стоял у дверей.

Увидев, какое впечатление произвела на слушателей моя игра, я окрылился и, несмотря на то, что мои пальцы, более года не касавшиеся клавиш, стали негибкими и неловкими, заиграл «Лунную сонату».

Я сразу же почувствовал, что играть не разучился, что у меня все получается. Это придало мне больше смелости и уверенности, и я доиграл сонату до конца.

Когда я уже убрал руки от клавиатуры, кто-то осторожно подошел ко мне, обнял рукой за шею и нежно поцеловал в щеку.

Я поднял голову и встретился с широко раскрытыми глазами Малининой…

Какое-то странное, доселе незнакомое выражение этих глаз удивило меня.

— Спасибо, — проговорила она тихим голосом, медленно отошла и так же, как капитан, оперлась о рояль.

— Умоляю вас, сыграйте еще что-нибудь. — В ее берущем за душу голосе звучала мольба.

Я взглянул на Вяткина. Он сидел с отрешенным и усталым видом, мысли его витали где-то далеко отсюда.

— Великолепно! — внезапно воскликнул он так, словно обращался не ко мне, а к кому-то другому.

Я подумал, что теперь, пожалуй, следует развеселить моих слушателей, и заиграл танцевальные и джазовые мелодии. Однако развеять грусть мне не удалось. Они слушали как зачарованные, но веселья на их лицах я не видел.

Никто не попытался пригласить танцевать Малинину.

— Вероятно, вы помните Первый концерт Чайковского, сыграйте, пожалуйста, — попросила она с еще большей мольбой.

— Если получится, с удовольствием…

И на этот раз, когда я кончил играть, никто не нарушил молчания. Все пребывали в каком-то оцепенении.

— Майор, поглядите-ка сюда, что творится, — проговорил наконец Вяткин, указывая рукой на окно.

Я выглянул в окно.

В слабом сероватом свете северной ночи я увидел человек тридцать солдат, сидевших на траве. Они молча смотрели на наше окно и курили. Огоньки их самокруток светились как светлячки.

И сейчас не знаю, кто открыл тогда окно. Кажется, Вяткин. Я не представлял, что посуровевшие, очерствевшие в боях люди могли сохранить способность так воспринимать и переживать музыку… Если бы играл какой-нибудь выдающийся пианист, слушателей в первую очередь покорило бы его искусство игры, его мастерство. Но то, что их пленила игра любителя, говорило о силе воздействия музыки и о натуре этих людей.

Никогда еще моя игра не доставляла мне самому такого внутреннего удовлетворения, как этот импровизированный «концерт». Это был, пожалуй, первый случай в моей жизни, когда собственные знания и способности принесли такое удовольствие окружающим. Большую, очень большую радость дает, оказывается, сознание этого, гордость и счастье испытывает человек.

Было уже довольно поздно, когда мы покинули старинную дачу. Я твердо решил следующим утром серьезно заняться ее осмотром.

Порядок нашего шествия обратно как-то сам собой изменился: впереди шли я с Малининой, за нами — остальные. Вяткин больше не смеялся, не знаю почему — размышлял ли он о чем-либо серьезном, или злился на то, что Малинина предпочла мое общество…

Когда мы оказались в темноте, Малинина взяла меня под руку.

— Я даже не могу выразить, какое большое удовольствие вы мне доставили, — сказала она, крепко держась за мою руку.

Представьте, эти простые, пожалуй даже избитые слова, которые часто звучат совершенно бездушно, сейчас были исполнены для меня особого смысла. В той обстановке, в какой находились мы, все слова имели особое значение, какой-то подтекст. Я чувствовал, что наступила та пора, когда явления назревают сами по себе, и время, независимо от твоей воли, от твоего желания, ускоряет события, способствует проявлению затаенных чувств и мыслей, заставляет тебя открыться. Я догадывался, что Малинина находилась именно в таком состоянии.

— …С детства люблю музыку, — как бы сквозь сон слышал я слова Малининой. — Мать моя профессор по классу фортепиано Ленинградской консерватории. Она очень хотела, чтобы и я пошла по ее пути. Но меня привлекала профессия отца — театроведение. Когда началась война, я была студенткой четвертого курса искусствоведческого факультета. А на фронте люди моей специальности не у дел, и вот меня по мобилизации направили на железную дорогу. Сперва на реку Свирь, потом перевели на эту тихую станцию… Но здесь такая глушь, я предпочла бы находиться на передовой… Я уже написала уйму заявлений, докладных, рапортов с просьбой перевести меня на какую-нибудь прифронтовую станцию, но до сих пор ни ответа ни привета…

Я проводил ее до дому. Оглянувшись, я не увидел ни Вяткина, ни капитана. Очевидно, они отстали по дороге. Такое поведение Вяткина меня очень удивило: он как бы уступил мне женщину, за которой столь рьяно ухаживал.

Час был поздний, и тем не менее Малинина пригласила меня к себе на чашку чая. Она жила в той части дачного поселка, которая ближе к станции.

Хозяйка на какое-то время оставила меня одного, но вскоре появилась — уже в другом виде. Она переоделась. Вместо брюк и майки на ней было платье, которое делало ее еще очаровательней.

Несмотря на свою немногословность, она оказалась интересной собеседницей. Мы так увлеклись беседой, что засиделись допоздна.

Вероятно, была уже полночь, когда в маленькой керосиновой лампе кончился керосин. Огонь сперва стал мигать, потом вовсе погас.

Мы остались в темноте.

Некоторое время мы еще разговаривали, потом я поднялся. Попрощавшись с Малининой, я хотел пойти к двери, но потерял ориентацию и в потемках натыкался на какие-то предметы.

— Я вас проведу, — сказала Нина Сергеевна и взяла меня за руку.

Мы миновали коридор и у выходной двери нечаянно столкнулись. От прикосновения к ее упругому телу меня обдало жаром. Но когда я потянул ее обратно в комнату, она на миг прильнула к моим губам, поцеловала и — выскользнула из моих объятий.

— Не желай сразу так много, — полушутливо произнесла она откуда-то из темноты.

Преследовать ее в темноте да еще в незнакомом доме было глупо.

…После этого минуло несколько дней. Каждый вечер происходило одно и то же: рядовые и командиры посылали ко мне делегатов с просьбой, чтобы я им что-нибудь поиграл. И я подсаживался к роялю, который придвинули к самому окну…

В награду, за мою игру во дворе раздавался такой гром аплодисментов, какому позавидовал бы любой выдающийся пианист.

На каждом «концерте», как правило, присутствовала и Нина Сергеевна, и самый большой восторг выражала именно она.

Что и говорить, для меня эта женщина была самым главным слушателем и ценителем. И как бы в благодарность за ее присутствие я исполнял Первый концерт Чайковского.

Признаюсь вам откровенно, что не только Первый концерт, но все, что я играл, — играл ради нее. Она вдохновляла меня…

После музыкальных вечеров повторялось одно и то же: я провожал ее до дому, заходил к ней, и мы, оживленно беседуя, попивали чай, если, конечно, он был. Если же не был — тоже не унывали. Возвращался я почти всегда поздней ночью, но мои вечерние прогулки никого не удивляли.

Я так привык к Багратионовой даче, что в один прекрасный день решил и вовсе поселиться там. Согласовав это с командиром полка, я перетащил туда мое нехитрое имущество, целиком умещавшееся в одном фанерном чемодане.

С того дня мне не приходилось далеко ходить на «концерты».

С одной стороны, это было хорошо, но с другой — бывшее обиталище моих земляков принесло мне беспокойство: стоило остаться здесь одному, я предавался размышлениям о тех временах, когда в этих стенах жили мои соотечественники. Что им уготовила судьба, как они прожили свой век, где сейчас их потомки?!. И часто помимо своей воли я думал о тяготах и радостях, выпавших на их долю.

За последние дни я так сблизился с Ниной Сергеевной и настолько привык к ней, что попросту не мог обходиться без нее. Со страхом помышлял я о том, что придется покидать Пупышево и ехать на фронт. Но за все это время наших встреч мы ни разу не пытались признаться друг другу в любви. Все казалось таким ясным, все шло так естественно, что разглагольствовать высокопарными словами и клясться-божиться в сокровенных своих чувствах казалось каким-то кощунством.

Тот неожиданный поцелуй тоже остался единственным. С тех пор мы беседовали об искусстве, вспоминая различные события из довоенной театральной жизни, и ни один из нас ни словом не обмолвился о наших взаимоотношениях.

Но время незаметно делало свое дело. Наша близость становилась непреложностью. Играя на рояле, я украдкой то и дело поглядывал на Малинину, и ее возбужденное и вдохновенное лицо рождало во мне радость.

Не берусь утверждать с уверенностью, но тогда мне казалось, что в ее взгляде была любовь… Любовь ко мне! И я все время думал только лишь о ней. Думал… и делал все новые открытия, радовался изменениям, происходившим в ней.

Вяткин внешне был привлекательнее меня, у него было определенное обаяние. И опыта, и напористости было больше, чем у меня, и романтики у него было больше; он умел выразить внимание к женщине, умел приносить жертвы (во всяком случае, на первых порах), но Малинина почему-то предпочла меня!

Почему? Я долго ломал над этим голову, но так и не нашел ответа.

В конце концов я решился и спросил ее об этом.

Она ответила не сразу. Долго глядела на меня молча, потом сказала:

— Над этим и я долго думала. В этом, видно, повинна женская натура. Женщину пленяет сперва внешность мужчины, его стремление и страсть. Но это всего лишь первая ступень… Есть женщины, которые не способны подняться выше этой ступени и, стоя на ней, решают свою судьбу. Таким не дано увидеть невидимое. Поэтому их выбор ограничен только лишь внешностью мужчины… Но есть женщины, которые не удовлетворяются первым впечатлением и подходят к мужчине более требовательно. В таких случаях главную роль играют внутренние качества мужчины, в основном его сердце и разум. Для женщин этой категории интеллигентность и душевное богатство — единственный кумир. Я, как мне думается, принадлежу именно к таким женщинам…

Весь тот день и все последующие дни слова Нины Сергеевны звучали у меня в ушах. Я все время думал, требованиям какой категории женщин я отвечаю.

Раньше я этому не верил, но сейчас убедился, что каждый мужчина когда-то и вправду попадает в смешное положение…

Вяткин оказался на редкость понятливым и гибким человеком. Уверившись, что Малинина для него потеряна, он, нимало не колеблясь, высмотрел в бригаде техника-смотрителя Чигирина смазливую задорную девчонку и незамедлительно начал за ней приударять. Каждый раз, встречаясь с ней, он твердил, что она нравится ему больше всех на свете, клялся, божился, что сроду никого так не любил. Поговаривали, что его клятвы возымели желаемое действие.

А тем временем наше пребывание в Пупышево подходило к концу…

И вот уже через каких-нибудь несколько дней мы должны были собраться и отправиться в действующую армию.

Возможно, предстоявшая разлука оказывала свое влияние, но, так или иначе, общение с Ниной Сергеевной стало мне еще необходимее, еще сладостнее и перешло в непреодолимую потребность.

Всякий раз, улучив свободную минуту, я бежал на станцию. Там под сенью огромных вязов стояла почерневшая от непогод деревянная скамья, на которой мы обычно сидели.

В тот день Нина Сергеевна казалась оживленней обычного. Едва мы сели, она взяла мою руку в свои и с не свойственной ей быстротой начала говорить:

— Знаешь, вчера вечером приехала из Рыбинска жена начальника станции. Она привезла кое-какую еду и немного водки. Вячеслав Михайлович и мне уделил малость… Я ни за что не хотела брать, но они оба, и муж и жена, на меня насели, мол, возьми да возьми. Я приготовила кое-что, вечером, после музыки, могу тебя угостить…

Что мне было говорить? Я обрадовался донельзя.

В тот памятный вечер Малинина, не дождавшись окончания «концерта», поспешила домой.

До того я ни разу не играл без нее, и случилась удивительная вещь: едва она ушла, я почувствовал, что моя игра утратила всякий блеск. Я играл будто не по желанию, а по принуждению… А ведь меня кроме нее слушали и другие! Разве они не были достойны того, чтобы я играл с настроением? Но так уж создан, оказывается, человек: одно только чувство ответственности, необходимости еще недостаточно для вдохновения.

…У Нины Сергеевны меня встретил накрытый на двоих стол.

В старинном стеклянном кувшинчике поблескивала водка. На тарелке разложены ломтики обжаренной колбасы. Рядом тарелка с ветчиной. В объемистой фарфоровой миске дымились горячие сибирские пельмени. Жареная картошка радовала глаз. Тут же красовался тонко нарезанный белый хлеб и довольно глубокая миска с сотовым медом. Соленые огурчики и квашеная капуста дополняли этот роскошный для того времени стол. При виде всего этого я глотнул слюну. Таких роскошных яств я не видел с самого начала войны и вообще не представлял, что они еще существуют на свете.

Нина Сергеевна встретила меня необычайно оживленно. Не знаю, так оно было или нет, но она показалась мне особенно красивой в тот вечер. Постепенно она еще более развеселилась. Я интуитивно почувствовал, что она приняла какое-то решение…

Когда мы выпили всю водку и, достаточно захмелев, хохотали над каким-то фронтовым анекдотом, я улучил подходящий момент и обвил рукой ее талию.

Смех тотчас прекратился, но руку мою она не отвела. Сперва она сидела опустив голову, потом зашептала с мольбой:

— Пойдем к тебе… Здесь за мной все следят… сил моих нет… — И, словно опомнившись, добавила с лукавым видом: — Но сперва ты должен поиграть на рояле, и столько, сколько я захочу!

В тот вечер погода внезапно изменилась. Небо заслонили черные тучи, заморосил дождь. Стояла холодная, неприятная ночь. Ветер пронизывал до костей. А мы ничего не чувствовали и, весело переговариваясь, быстро шли к моей даче.

Я долго не мог зажечь лампу — у меня дрожали руки. Нина молча подошла к кровати и начала разбирать постель…

Безумное желание закурить заставило меня выйти в коридор. Пока она расстелила бы кровать и разделась, я успел бы выкурить одну самокрутку. Я так торопливо и жадно затягивался крепчайшей махоркой, будто ничего лучшего в жизни не знал.

Когда я вернулся в комнату, Нина уже лежала и заплетала волосы в коротенькую косичку.

Я несмело приблизился к кровати, опустился на край и с колотящимся сердцем принялся стаскивать с себя сапоги… Только я снял второй сапог, как раздался громкий настойчивый стук в дверь.

Нина посмотрела на меня испуганными глазами.

— Кто бы это мог быть? — спросила она.

Я пожал плечами. Я никак не мог понять, кому я понадобился в такую пору. С дежурными полка я переговорил по телефону сравнительно недавно, и никаких спешных дел не предвиделось.

«Наверное, это Вяткин, — осенила меня догадка. — Вероятно, он выследил меня и решил отравить мне вечер…»

Я снова натянул сапоги и вышел в сени.

— Кто там? — спросил я нежданного гостя.

— Это я, техник-смотритель Чигирин Аркадий Гаврилович.

— Что вас привело среди ночи? — удивился я и почувствовал, что не сумел скрыть укора.

Разговаривая с Чигириным, я все время наблюдал через полуоткрытую дверь за лежавшей в постели Малининой. Положив белые руки поверх одеяла, она устремила задумчивый взор в какую-то неведомую мне даль.

— Ночь ли, день ли, война не разбирает, — ответил из-за двери Чигирин. — Что час назад считалось рано, то час спустя будет поздно!.. — Техник-смотритель явно хватил лишнего и был не прочь пофилософствовать.

— Что же вам угодно? — как можно более официально осведомился я. — Может, все-таки лучше отложить наш разговор до завтра? — И, подумав, что от пьяного человека не так-то легко отделаться, категорически добавил: — Сейчас я занят, Чигирин, завтра… — И я взялся за ручку двери, чтобы закрыть ее.

— Ладно. Мне-то что, мне все равно, я могу и вовсе не прийти. Это вы должны спешить.

— Это почему же я должен спешить? — Я невольно улыбнулся такому ультимативному требованию. Испуг или смятение прошли, я успокоился, и, видимо, потому меня охватило какое-то беспричинное веселье — спутник прошедшей опасности.

— Вот, принес вам альбом…

Я торопился в комнату, но любопытство все же одолело меня, и, прежде чем затворить дверь, спросил:

— Какой еще там альбом, Чигирин?

Действительно, что за альбом мог принести Чигирин, чтобы заинтересовать меня в столь неурочное время?

— Старинный грузинский альбом с портретами.

Неведомая сила приковала меня к месту. Несколько мгновений я колебался. Потом, дрожа то ли от холода, то ли от нервного перенапряжения, я вышел обратно в сени и открыл наружную дверь. «Если Нина подождет меня еще минуту-другую, ничего страшного не произойдет», — подумал я.

В дверях стоял Чигирин с какой-то объемистой книгой в черном переплете. Я взял у него книгу. Попросил, чтобы он подождал меня в сенях, а сам вошел в комнату. Вывернул фитиль лампы.

Нина сидела в постели. Я старался не глядеть на нее, чувствовал себя виноватым, но слова ведь здесь не помогут, подумал я, лучше поскорее закончить с Чигириным.

Этот проклятый альбом… он был большой и довольно толстый.

Я раскрыл его наудачу. Из альбома смотрело на меня типично грузинское лицо. Мужчина в черкеске с золотыми погонами на плечах. Его широкую грудь украшали ордена и медали. Под портретом была четкая надпись:

«Георгиевский кавалер, флигель-адъютант Его императорского Величества, князь Порфирий Заалович Баратов».

Я начал быстро перелистывать альбом. Было вне всякого сомнения, что на рисунках, с удивительным искусством выполненных акварелью, изображались грузины! Альбом по виду был довольно старый. По моему предположению, он относился к концу первой половины прошлого столетия.

Этот странный альбом, свидетель седой старины, так завладел моим вниманием, что мне неудержимо захотелось рассмотреть его более детально.

Я мельком взглянул на постель: Нина лежала повернувшись к стене, натянув одеяло до подбородка. Я чувствовал, что она была обижена…

Будь я проклят! Разве можно променять такую божественную женщину на какой-то старый хлам! Но такой уж у меня дурацкий характер, что любая мелочь из жизни моего народа, из его прошлого, заставляет меня забыть и самого себя, и весь свет…

А в дверях меня ждал человек…

— Нина, прости, я вернусь сейчас же, сию же минутку!..

Я схватил лампу, выскочил в коридор и побежал по лестнице, увлекая за собой Чигирина.

Наверху была незапертая комната, туда я и решил зайти с Чигириным, — не к себе же, черт побери, его вести!

Я положил альбом на стол и с благоговением начал его листать.

…Времен минувших небылицы, В часы досугов золотых, Под шепот старины болтливой, Рукою верной я писал; Примите ж вы мой труд игривый! Ничьих не требуя похвал…

…Да ведь это Пушкин, вступление к «Руслану и Людмиле»! А чуть ниже я прочел чье-то обвинение против самого себя:

«Поскольку грузинским не владею, слагаю вирши русским языком».

Каждую страницу украшал акварельный рисунок. А под рисунками — одна-две стихотворные строфы. Каждое такое стихотворение представляло собой пародию на то или иное известное произведение Пушкина. То были шутливые строки, эпиграммы, сатирические куплеты.

Некоторые рисунки запомнились мне на всю жизнь.

На одном из них был изображен лысый мужчина с продолговатым лицом, с лунообразными бровями, в сенаторском одеянии. Внизу было написано:

«Строитель Москвы после пожара 1812 года, его сиятельство тайный советник Димитрий Цицианов».

Множество орденов украшало его грудь. А из карманов его расшитого золотыми галунами кафтана выглядывали знаменитые здания Москвы.

На другом рисунке — знакомое лицо генерала Петра Багратиона. На его горбатом носу сидел крошечный человечек, и сердце его было пронзено волосом из бакенбарда Багратиона. В человечке без труда можно было узнать Наполеона.

Со следующего рисунка глядела красивая пожилая дама в грузинском национальном головном уборе, так называемой чихтикопи. Она сидела на тахте и обеими руками, как на подушки, опиралась на двух бородачей в грузинских же куладжах.

«Царица Мариам и два ее брата, министры грузинского царского дома князь Эдишер и Теймураз Цицишвили», — гласила подпись.

Всего в альбоме было около ста рисунков.

Кого только здесь не было из старинной грузинской феодальной знати: фрейлина Анастасия Эристави, обер-камергер русского царя Баадур Амилахвари, обер-гофмейстер Багратион-Мухранский, воспитанник петербургского пажеского корпуса Ростом Шервашидзе, ротмистр Преображенского полка Евграф Дадиани, полковник гвардейской артиллерии Свимон Гуриэли, крестник императрицы Екатерины и императора Александра I — Александр Чавчавадзе, чиновник особых поручений по внешним делам Папуна Церетели и многие другие…

Портрет Григола Орбелиани обрадовал меня, как встреча со старым знакомым. Поэт был еще в форме подполковника и сердито взирал на меня большими навыкате глазами. Здесь же был молодой Лорис-Меликов, корнет лейб-гвардии гусарского полка и впоследствии грозный министр внутренних дел России, супруга наместника Кавказа князя Барятинского, наместник Кавказа князь Михаил Семенович Воронцов и многие другие…

Я хорошо знал историю кавказских войн. Поэтому рисунки эти для меня значили больше, чем для кого-либо другого.

Альбом так захватил меня, что я уже не помнил ни о времени, ни о том, где нахожусь, ни о том, что меня ждала столь желанная женщина, которая сама, по своей воле пришла ко мне…

Наконец я очнулся. Огляделся. Чигирин, прислонившись плечом к стене, дремал.

— Чигирин, — окликнул я его; — что тебе дать за этот альбом?

Чигирин выпалил одним духом, будто заученное наизусть:

— Две литры водки и буханку хлеба, ни больше ни меньше.

— Ты уж лучше все Пупышево у меня попроси…

— Пупышево себе оставьте, со всеми здешними бабами, а мне — две литры водки да буханку хлеба, ни больше ни меньше!

— Где я тебе два литра водки возьму?!

— Попроси у Малининой.

— А у Малининой откуда?

— Найдет. Жена начальника станции целую бутыль привезла, в ней до восьми литров. Ежели Малинина попросит, Пашков ей не откажет, это я точно знаю… Одним словом, значит, коли желаете — две литры водки и буханку хлеба, ни больше ни меньше.

При упоминании Малининой меня словно током ударило. Сожаление огнем охватило сердце. Я почувствовал себя, как человек, совершивший непоправимую глупость и кающийся в ней..

Всучив альбом изумленному Чигирину, я выбежал из комнаты, велев ему подождать меня здесь.

Сломя голову сбежал я по лестнице. Влетел в комнату, как сумасшедший. Я хотел просить прощения у Нины, расцеловать ее с головы до ног, объяснить, как все случилось…

Постель была пуста!..

Ошеломленный, я схватил лампу, поднял ее над головой, осмотрел все углы комнаты. Я так тщательно проверял каждый метр, словно искал не женщину, а маленькую пуговицу.

В комнате не было никого.

Я выбежал в коридор, осмотрелся, прислушался. Тишина и пустота…

Я снова оказался на втором этаже. Выходная дверь была полуприкрыта. За дверью был непроглядный мрак.

Влетевший в дверь вихрь ожег мне лицо, швырнув в меня горсть холодных дождинок.

Ветер задул лампу, и по эту сторону дверей тоже наступила тьма.

В сердце моем тоже воцарился мрак…

Я изо всех сил размахнулся и швырнул лампу в темноту, зиявшую за дверью… Горячее стекло соскочило с рожка, стукнуло меня по кисти, обожгло…

Нина ушла…

Но не просто ушла: она ушла навсегда. Это я сразу же понял.

Мне хотелось бежать за ней следом, звать, кричать, но я почувствовал, что все это уже ни к чему.

Опустошенный, я побрел обратно, вошел к себе и бросился на постель.

От подушки и одеяла исходил слабый приятный запах. Этот знакомый запах еще более усугубил мою досаду, усилил боль. Меня охватило дурацкое желание все ломать, бить, крушить… Я как безумный сорвался с кровати и вновь выбежал в сени.

У входной двери стоял Чигирин.

— Убирайся отсюда, пока я не придушил тебя своей рукой! — заорал я на него, не узнавая собственного голоса.

Чигирин покорно втянул голову в плечи, торопливо перешагнул порог и исчез во мраке. Но напоследок он успел окинуть меня взглядом, в котором были и страх, и удивление.

Не отдавая отчета в том, что делаю, я снова помчался в свою комнату, стащил с себя сапоги и откинул одеяло, чтобы лечь, когда обнаружил собственную общую тетрадь в черном переплете, куда я записывал конспекты занятий по военной подготовке. Пошарив рукой, я обнаружил и карандаш.

Я удивился: как очутились здесь тетрадь и карандаш? И то и другое находилось в полевой сумке, а сумка висела на стене, в головах кровати.

Я встал. Чиркнул спичкой. Оторвав клочок от обертки пайковых галет, поджег бумажку и прочел в тетради написанные размашистыми крупными буквами слова:

«Я не думала, что так у нас получится. Быть с человеком такого переменчивого нрава — пытка. Если сегодня ты променял меня на альбом, завтра променяешь еще на что-нибудь. Мы, оказывается, совершенно разные люди и чересчур далеки друг от друга. Лучше нам сейчас же расстаться, чем мучить друг друга. Желаю тебе удачи. Обрети, что ищешь!.. Прощай. Нина».

Я думал, что сердце мое вот-вот выскочит из груди. Что делать, куда идти…

В ту мучительную ночь я так и не сомкнул глаз.

Когда стало светать, я задремал. И сразу же в нижнюю дверь кто-то заколотил кулаком.

На пороге стоял Чигирин. Он совершенно протрезвел и смущенно улыбался мне. В руках он держал альбом.

— Пожалуйста, альбом ваш.

Я не сразу сообразил, что он мне говорит, и подумал: видно, совестно ему стало после моего вчерашнего взрыва, что такую цену за него заломил.

— Нет, Чигирин, даром я не хочу. Я подумаю, что могу дать за него. Немного погоди, сговоримся после, а пока альбом пусть будет у тебя.

— Так мне уже дали! — сказал он в ответ и подмигнул. — Теперь этот альбом ваш.

Его слова окончательно сбили меня с толку.

— Кто дал, что дали, когда?..

Мне не хотелось, чтобы подтвердилась промелькнувшая догадка.

— Малинина.

— Кто?! — спросил я так, будто впервые услышал четко произнесенную эту фамилию.

— Малинина.

Прищурив глаза и улыбаясь, Чигирин смотрел на меня.

— Что она тебе дала? — невольно вырвалось у меня, словно главное заключалось именно в этом.

— Больше, чем я просил! Три литры водки!

— Откуда?

— Ей начальник станции дал. Я ведь сказал, он ей не откажет.

— Хорошо, только я-то тут при чем?

— То есть как это при чем? Ради вас она это сделала! Больно уж он хотел этот альбом, говорит, подари ему от моего имени. Пускай, говорит, будет ему от меня память… Вот я и принес…

Мне только одного хотелось: помчаться к Малининой, заглянуть в ее бездонные глаза, просить прощения, стать на колени, открыть свое сердце! Как-нибудь объяснить ей, что ее решение не было правильным, что без нее мне не жить!..

Но я сдержался. Мне стало стыдно перед посторонним человеком. Ох, будь неладен чересчур застенчивый, чересчур сдержанный человек! Ведь такой может потерять даже самого себя!

В то самое время, когда я стоял в оцепенении и не знал, что сказать, к моему крыльцу подбежал запыхавшийся вестовой из штаба. Оказывается, командир полка объявил тревогу.

Наскоро одевшись и захватив оружие, я пустился бежать на командный пункт.

— Сейчас мне некогда, принеси вечером, вечером принеси! — на бегу крикнул я Чигирину.

Командир полка дал мне прочесть недавно полученный приказ нашего начальства: полку надлежало немедленно выступить, на ближайшей станции нас уже ожидали вагоны для погрузки, после чего нам надлежало отправиться в направлении Новгорода.

Только мы приступили к погрузке имущества на грузовые автомашины, как в воздухе раздался ужасающий гул.

Разумеется, мы тотчас же поняли, что предвещает этот гул моторов…

Да, немцы умели выбирать время!

Взвыла сирена, и все мы бросились в траншеи.

Едва я спрыгнул в укрытие, оглушительно громыхнуло. Потом еще, еще и — я сбился со счета.

Обалдев от невыносимого грохота, я прижался к стене траншеи.

Казалось, тяжелые фугасные бомбы рвутся одна за другой где-то совсем рядом, чуть ли не в двух шагах. От мощных взрывов содрогалась вся окрестность. Наши траншеи дрожали, как при сильном землетрясении.

Я не сразу смекнул, что вражеские бомбардировщики бомбят не нас, а станцию и дачный поселок!

У меня перехватило дыхание: ведь там находилась Малинина!

Если бы немцы захотели бомбить нас, мы были бы для них гораздо более труднодосягаемы, и укрытий у нас было заготовлено достаточно, и подразделения были рассредоточены на большой территории, и замаскированы были неплохо. Поэтому вражеская авиация не могла бы бомбить нас точным прицелом.

Зато станция и дачный поселок представляли собой отличнейшую мишень, при желании немцы могли нанести точный бомбовый удар по любому зданию.

Как только прекратился адский грохот и вражеские бомбардировщики скрылись из виду, нам тотчас же сообщили, что ни одно из наших подразделений не пострадало.

Получив это сообщение, я вскочил в «виллис» и велел шоферу гнать на станцию.

Когда мчавшийся на, полной скорости «виллис» миновал высокий бор, я поднялся на ноги в надежде увидеть станцию. Но меня как обухом ударило: желтого станционного здания как не бывало… Только столб дыма и пыли поднимался к небу.

Подъехав ближе, я увидел, что на месте вокзала выросла гора обломков бревен, досок, щепок. Некоторые доски обуглились, а иные превратились в щепки, словно кто-то нарочно их ломал и крошил.

Эта жуткая груда обломков, похожая на строительный мусор, дымилась кое-где, как угасающий пожар.

Я еле вылез из машины. Ноги меня не слушались, руки отяжелели. Я двигался как в дурмане. Медленно обошел развалины. Несколько человек, как и я, бродили вокруг обломков.

На платформу тарахтя въехали две автомашины с бойцами. Это была одна из наших батарей. Бойцы мгновенно повыпрыгивали из машин и побежали к развалинам. Они работали так споро, с таким рвением, что довольно быстро очистили от досок и кирпичей то место, где раньше стояло станционное здание. Мы не теряли надежду, что там, под грудой обломков, возможно, кто-нибудь окажется живым…

Но это был чистейший самообман: разве мог в этом аду кто-нибудь остаться в живых?

Сердце бешено колотилось.

Я дрожал как в лихорадке.

Слух мой был обострен до предела.

Я ждал, что вот сейчас наткнутся на чей-нибудь труп, вот сейчас… И когда я услышал возгласы, стремительно бросился туда.

Из-под досок извлекли два бездыханных тела.

Я не смог взглянуть ни на одно.

…Огромная балка обрушилась на Малинину и, как потом мне говорили, так изуродовала ее, что трудно было даже опознать.

А начальник станции лежал, будто спал, и ни единой царапины не было на нем.

Из крохотного флигеля, пристроенного к станции, который теперь походил скорее на мусорную кучу, извлекли изуродованный труп пожилой женщины, жены начальника станции. Смерть настигла ее именно здесь, рядом с мужем.

…Мы похоронили погибших на лесной опушке. Как раз там, куда по утрам выходил из чащи лось и своим шершавым языком собирал крошки, рассыпанные для него на скамейке Вячеславом Михайловичем.

Не помню, сказал я что-нибудь шоферу или он сам угадал мое желание, но «виллис» помчался к дачному поселку…

Врагу не пожелаю увидеть того, что я там увидел!..

Очаровательные дачи, которые так пленяли нас своей красотой и изяществом, больше не существовали.

Иные из них еще пылали в огне, иные лишь дымились, иные обращены были в груду обломков и щепок, как и железнодорожная станция…

Наши бойцы и здесь работали не щадя сил. Но что они могли сделать! Было разрушено либо поглощено вспыхнувшим пожаром более тридцати дач, и даже никто толком не знал, в которых из них жили люди, а в которых — нет.

Это неведенье очень затрудняло спасательные работы. Бойцы искали пострадавших в развалинах то одной дачи, то другой.

А я в состоянии беспамятства влачил свое обессилевшее тело, и перед моими глазами неотступно стояла Малинина…

Я видел ее то у селектора с бархатной ленточкой в волосах, торчащих хвостиком на затылке, то лежащей в постели, когда она заплетала волосы в косичку…

Потом я будто нашел какой-то выход: Чигирин!

Представьте, скорбь по Малининой не заставила меня забыть о Чигирине.

Человек так уж создан: как бы ни была тяжела утрата, которая его постигла, он не забывает о живых…

…Узнать о Чигирине я сумел много позже. Мне рассказала о нем одна пупышевская женщина.

Оказывается, техник-смотритель вместе со стрелочником Прокофьичем целое утро пили водку. Видимо, за этим занятием и застала их бомбежка. Одна бомба угодила как раз в ту дачу, на которой жил Чигирин. От дачи осталась огромная яма и разбросанные вокруг обгоревшие обломки досок.

Бесконечно мучительно было думать о гибели Нины…

А в ушах все звучали слова, записанные Малининой в мою тетрадку: «Обрети, что ищешь!..» Звучали так явственно, как будто сама Малинина нашептывала их мне.

Обрети, что ищешь!.. Поистине счастлив был бы человеческий род, если б это пожелание всегда исполнялось!

А у меня чаще получалось обратное: я находил противоположное тому, что искал…

В последний день мальчишника мы собрались, чтобы проститься: наутро все разъезжались кто куда. Мы и ребята с бронепоезда кончили свои дела, правда с трудом, но задание выполнили и возвращались в свои части в хорошем настроении.

— Твой черед, начинай, — обратился Кругляков к Воинову.

Воинов развел руками.

— Чего руками машешь, как пьяный архиерей! — рассердился Яблочкин. — Давай начинай!

— В том-то и дело, друзья, что рассказывать мне нечего.

— Это как же? — удивился Кругляков.

— А вот так, — подтвердил толстяк Воинов высоким бабьим голосом. — Вчера ночью я всю свою жизнь перебрал в памяти и обнаружил, что не только смешных историй у меня с женщинами не было, но и вообще никаких…

— Тогда, будь добр, расскажи, как ты женился. Это наверняка смешно, — осклабился Пересыпкин.

— В том-то и дело, что я еще не женат.

— Сколько же тебе лет? — воскликнул Яблочкин.

— Пятьдесят.

— Хо-хо-хо, хорош женишок! — покачал головой Пересыпкин. — Что ж, у тебя и зазнобы никакой не было? — не отставал Яблочкин.

— Представьте себе, нет.

— Значит, ты для того света себя бережешь? — ляпнул Пересыпкин.

— Почему же? — обиделся Воинов. — Я еще молодой. Я еще вполне…

— Ну-ну, ты у нас совсем дитятко, — съязвил Кругляков.

— А что касается женщин, — с мечтательным видом продолжал Воинов, — то представьте себе, я всю жизнь мечтал, чтобы произошло что-нибудь интересное, захватывающее, но пока ничего не случилось…

— Садись, — рассердился Яблочкин, — водку жаль, которую на тебя потратили!

— Признание Воинова будет учтено при подведении итогов, — объявил Кругляков и взглянул на капитана химической службы Данилина: — Раз из Воинова ничего не удалось выжать, очередь за вами…

Смуглый, желтокожий капитан Данилин обвел нас своими крохотными, как бусинки, глазами.

— Я тоже буду краток, — сказал он.

— Не скупись, мы же денег с тебя не берем, — вмешался Пересыпкин.

— Если Воинов признался, что никаких историй с женщинами у него не случалось, хоть он и мечтал об этом, о себе я скажу так: со мной ничего не случалось и ни о чем подобном я никогда не мечтал!..

— Вот кто самый смешной мужчина! — вскричал Яблочкин, хлопнув кулаком по столу.

Кругляков встал, достал из вещмешка, висевшего на спинке его кровати, поллитровку и поставил перед Данилиным.

— Держи. Хочешь — сам выпей, хочешь — и нас угости, воля твоя!

— Как это — сам? — забасил Яблочкин. — Разве человек допустит такую подлость?

— А почему вы мне даете эту бутылку? — Данилин с сомнением оглядывал поллитровку.

— Потому что ты оказался самым смешным из всех!

Кругляков так заразительно расхохотался, что все невольно присоединились к нему.

— Раз вы считаете меня самым смешным среди вас, постараюсь остаться им до конца. — Данилин встал, взял бутылку и ушел в свою комнату.

— Получается, что мы самые смешные! — Обескураженный Яблочкин проглотил слюну. — По усам текло, а в рот не попало!

Перевела Камилла Коринтэли.

Примечания

1

Карталиния (или Картли) — одна из областей Грузии.

(обратно)

2

Квеври — зарытый в землю большой глиняный чан для вина.

(обратно)

3

Окрокана — дачное место в окрестностях Тбилиси.

(обратно)

4

Важа Пшавела.

(обратно)

5

Походная армейская хлебопекарня.

(обратно)

6

Так называли Артиллерийскую академию им. Ф. Э. Дзержинского.

(обратно)

Оглавление

  • ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ (Несколько слов о Георгии Хведурели)
  • …И ТЕБЯ НАСТИГНЕТ ПОРА СОЖАЛЕНЬЯ!
  • ДОЛЬШЕ ВСЕГО ЖИВЕТ НАДЕЖДА
  • ПРЕОБРАЖЕНИЕ
  • РЕВНОСТЬ
  • СЕНТИМЕНТАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ
  • ДАМСКИЙ ПАРИКМАХЕР
  • ПАЛЬМА НА СЕВЕРЕ
  • НЕВЕЗУЧИЙ КАПИТАН
  • ДЕСЯТЬ СМЕШНЫХ МУЖЧИН
  •   ЗАВЕДУЮЩАЯ ГАРНИЗОННОЙ БАНЕЙ
  •   ЖЕНА СТРЕЛОЧНИКА
  •   ДИРЕКТОР ФАБРИКИ
  •   ДЕВУШКА ИЗ «ХОЗЯЙСТВА ЛЫСИКОВА»
  •   НЕВЕСТА, ВОЛКИ И Я…
  •   «ОБРЕТИ, ЧТО ИЩЕШЬ!..» Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Любовь поры кровавых дождей», Георгий Шалвович Цицишвили

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!