Два долгих дня
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Полночь. Тихо ступая, чтобы не разбудить жену, Штейнер заковылял к себе в кабинет. От жгучей боли в правой ноге ему едва удавалось сдержать крик. Он прошел в ванную комнату и подставил ногу под горячую струю воды. Боль немного отпустила. Он посмотрел на себя в зеркало. Невысокий, коренастый блондин с серо-голубыми глазами. Осторожно погладил фронтовой шрам на правой стопе. Пошевелил пальцами. Взял с полки энциклопедию, раскрыл статью «Атеросклероз сосудов нижних конечностей», но читать не стал. Выключив свет, лег на диван и закрыл глаза.
«Что же со мной? Ноги как ноги. Чем они отличаются от других ног? Тот же продукт из белка и воды. Сущая насмешка. О, боже!»
Ногу опять пронзила острая боль. С невыразимым отвращением он отбросил плед. Прикусил до крови губы, чтобы не застонать. С силой потер, правую стопу, которая, казалось, утратила всякую чувствительность. Сердце учащенно забилось. Боль отпускала, чтобы появиться опять с удвоенной силой. В очередном перерыве между приступами его охватил страх. Что произошло? Просто трудно поверить, что бывает такая невыносимая боль.
Он вернулся к дивану; хотел лечь и хоть на время забыться. Но тут, он представил себе, что стоит расслабиться — и спазм возникнет снова. Проклятие! И уже не было веры ни в магию докторов, ни в лекарства: слишком многие лечили его. Диван внушал ему ужас. Он сел в кресло, уставившись невидящим взглядом в потолок. Не прошло и часа, как возникла знакомая судорога. На этот раз она была слабее, и он смог отметить по часам время, в течение которого она продолжалась. В полной прострации открыл ящик стола, осмотрел «вальтер»: «Неужели иду к последнему рубежу?»
Как только начались спазмы, он, вняв врачам, бросил курить: теперь он лишь сосал холодную трубку и два-три раза в день получал величайшее наслаждение от ее чистки; медленно разбирал ее и, тщательно прочистив ершиком мундштук и головку, засовывал обратно в рот. Когда один врач осторожно намекнул, что не исключена операция, Штейнер лишь спросил его: «Есть ли гарантия в благополучном исходе?» Тот поторопился перевести разговор на другую тему.
И все-таки он никак не мог понять, почему ноги так подвели его. Он всегда гордился своим телом, вставал без промедления в одно и то же время, повинуясь внутреннему сигналу; чувствовал, как после ежедневных утренних упражнений тело наливается бодростью и энергией. Лишь три года назад он стал замечать тревожные симптомы. Началось, казалось, с пустяка. Торопясь пересечь поскорее перекресток, он остановился на середине мостовой — будто кто-то ударил сзади по ноге. Он оглянулся. Никого. Лишь автомобили неслись мимо лавиной. Тогда он так и понял, что с ним случилось. Через месяц, плавая в закрытом бассейне, он почувствовал, как медленно нарастает судорога — нога не слушалась его. Он едва доплыл до борта. В течение нескольких секунд все его силы были направлены на то, чтобы не закричать: «Помогите!» И вот теперь уже дело дошло, кажется, до операции. Узнав об, этом, он позвонил своему старому фронтовому другу, врачу Луггеру.
— Ты мне очень нужен! У меня к тебе неотложный разговор. Могу приехать в любое удобное для тебя время.
— В восемь вечера устраивает?
— Вполне. Приеду обязательно.
Вечером они встретились. Узнав обо всем, Луггер задумался.
— Правильно ли я тебя понял, Генрих? Ты хочешь, чтобы я выяснил, кто в Штатах и Советском Союзе занимается хирургическим лечением склероза сосудов нижних конечностей?
— Фамилии операторов, отдаленные результаты, возрастной состав.
— Попытаюсь! Дня три-четыре ты даешь мне на разгон?
— Разумеется. Ты знаешь меня, Ганс, более тридцати лет; прошли огонь и воду. Но с тех пор, как это началось, мне частенько хочется покончить с собой. Это не жизнь, а пытка. Я устал.
— Только без паники. — Луггер поднял палец. — Один мудрый человек говорил, что болезнь — это стесненная в своей свободе жизнь. Не падай духом. Оглянись вокруг. Ты большой ученый с мировым именем.
— Я в ужасе…
— Перестань валять дурака. Вспомни, что мы представляли себе, когда в сорок третьем году попали в плен к русским. Считали — все, конец. Подумать только, какое бесстрашие проявил тогда шеф их лазарета, забыл его фамилию… Игра со смертью. На его совести было более трехсот раненых. Вот кем можно восхищаться. Выжили!
— И что же ты посоветуешь? — Штейнер прошелся по комнате, распахнул дверь на балкон, словно ему не хватало воздуха. Остановился. — Я не хочу, не могу ждать, страшно подумать, что оттяпают ноги. Я решился на операцию, чтобы избавиться от мук. У меня нет другого выхода. Только найти человека, которому я мог бы довериться.
— Я понял тебя… Я не большой специалист в этой области, но знаю, операция тяжелая. Думаю, ты выдержишь. Минувшая война нас не только сильно потрепала, но и закалила. Успокойся, Ганс, — добавил он мягко, — я о тебе позабочусь. Да-да. Не теряй волю. Возьми себя в руки…
Вопреки этим пожеланиям тоска Штейнера увеличилась. Доводом послужило внешнее обстоятельство: новое двадцатидвухэтажное здание, в которое недавно переехал руководимый им институт, оказалось рядом с фабрикой по изготовлению протезов. Глядя в окно, он видел сотни инвалидов. Одни из них шли на костылях, другие подъезжали на автомобилях с ручным управлением. И самое ужасное, что большинство из них были его ровесниками — «дети войны»; он их распознавал почти безошибочно.
Луггер был в бешенстве:
— Чтобы вести себя так, надо предать забвению клятву Гиппократа!
— Не понимаю, какие претензии вы имеете ко мне, — сухо заметил хирург. — Если хотите, коллега, могу вам процитировать: «Клянусь Аполлону-врачу, Эскулапу, Гигее и Панацее, всем богам и богиням, вызывая их свидетелями, что присягу эту и последующие обстоятельства сохраню строго по мере моих сил и способностей… Образ жизни больных буду устраивать для их пользы, по мере моих сил и способностей, будучи далеким от всякого повреждения и всяческого вреда…» По-моему, сказано достаточно ясно. Дважды говорится: «по мере моих сил и способностей…» Какая мне нужда оперировать человека, вселять в него призрачные надежды, предвидя неминуемый трагический исход? Да и неприятностей после не оберешься: Штейнер знаменитый ученый, человек большого полета.
— А не крутоват ли ваш приговор?
— Не крутоват, а даже очень, и очень крут.
— Но это же нечестно! Где ваша человечность?
— Возможно, вы правы.
— Вы боитесь самого себя!
И вдруг Луггер подумал о том, что отказ хирурга развязал ему руки. Ничего другого не остается, как просить помощи у русских…
Свой визит к хирургу Луггер комментировал Штейнеру одной фразой:
— Самый глупый сукин сын, каких я встречал на свете: он битый час мне доказывал, что не может рисковать.
— Своей репутацией или моей жизнью?
— Вероятно, и тем и другим.
— Я могу дать ему расписку, что все беру на себя.
— Ты знаешь, что такое красная дорожка?
— Дорожка… При чем тут дорожка?
— Путь на Олимп обеспечен. Тому, кто уже вступил на нее.
— К дьяволу Олимп, отправляться на тот свет я не хочу.
— Спокойно, Генрих, спокойно, — сказал Луггер. — Угости-ка меня виски. Во рту пересохло. Борьба только начинается. Хирург — оригинальный человек. Когда я уходил от него, его ассистент мне объяснил, что их клиника перестала заниматься оперативным лечением сосудов в связи с малой его эффективностью. Так или нет, теперь это уже не имеет значения.
— Трюк! Уловка! Он просто трус!
— Вот как! — воскликнул Луггер, вытаскивая из внутреннего кармана своего грубошерстного пиджака несколько типографских листков. — Посмотри, пожалуйста, на последний абзац третьей странички. Я подчеркнул красным то, что относится непосредственно к твоей ноге.
Он перевернул страницу и стал читать вслух.
— Оперативное лечение окклюзии… окончательное решение этой большой проблемы еще недостаточно изучено… однако в ряде случаев имеются… По имеющимся данным… Михайловский… Советский Союз…
— Что ты на это скажешь?
Луггер посмотрел на бутылку и улыбнулся. Налил изрядную порцию. Дружба с вином началась у него во время войны — в зимних боях сорок первого года под Москвой. Там он и пристрастился к алкоголю. «Без полярного пайка, — говорил он много позднее, — вряд ли я выдержал бы все тяготы зимней кампании». Вернувшись из лагеря для военнопленных в Западный Берлин, он был недоволен: кроме суррогатной водки и дрянного пива, ничего не было.
— Я полагаю, что пора приступить к контактам с русскими. Вообще говоря, что бог ни делает, все к лучшему. Нам повезло…
— Кому — нам?
— Что ты ко мне пристал? Тебе повезло! Тебя устраивает такая формулировка? На чем я остановился? Вспомнил… Если бы на этого хирурга кто-то сверху крепко нажал и он бы тебя вздумал оперировать, заведомо зная…
— Стоп! Ты противоречишь себе. Выходит, что он все-таки поступил честно?
— Честность, лицемерие, трусость, героизм, осторожность — все эти так называемые этические проблемы относительны, когда дело касается жизни и смерти человека.
— Но…
— Помолчи! Чудесное качество, когда один человек разглагольствует, а другой внимает. Далеко не все обладают им. Есть вещи, о которых мы, врачи, не пишем, не говорим даже родной матери. Нет такого медика, у которого не было бы собственного кладбища. У одних оно меньше, у других — больше…
— К чему ты все это говоришь?
— Достигнув известности, престижа, материального благополучия, врач начинает лавировать, задумываться. Что ему даст раскрытие «белых пятен»? Не всегда можно абсолютно точно провести границу между «дозволено» и «не дозволено», между «пользой» и «вредом», между «риском» и «отчаянием». Сколько на моем веку уже было эпохальных открытий, которые потрясали весь мир. А в результате? Новое — забытое старое! Ты скажешь, что я, как и этот великий хирург, твердолобый консерватор. Возможно. Антибиотик! Эра! А любой врач чурается их. Почему? Аллергический шок! Большая медицина иногда вместе с пользой наносит такой вред населению, что трудно даже представить, во что это обходится.
— Но так рассуждать бессердечно, — взмолился Штейнер. — К кому же тогда обращаться? К знахарям? К колдунам? Шаманам?
— Смотря с какой точки зрения рассматривать эти явления? Вот ты занимаешься изучением действия взрывной волны. Это может иметь значение для военных целей?
— Я как-то не задумывался. Искусственные плотины. Открытая разработка ископаемых…
— Наивный человек! Вряд ли теперь есть раздел науки, так или иначе не соприкасающийся с военными аспектами. Некоторые мои коллеги — травматологи, гематологи, бактериологи — уже много лет разрабатывают темы военного значения; на допуск к ним наложено табу!
— Я ученый! Я люблю свою работу, и мне страшно подумать, что я как-то причастен к тому, о чем ты говоришь.
— Ладно. Я вижу, ты устал. Выход один — обратиться к русским, и чем скорее, тем лучше. Это я возьму на себя. У меня друг в советском посольстве, я заменил ему хрусталик.
— Ты уверен, что на это не потребуется много времени?
— Когда дело касается здоровья, русские действуют энергично и смело.
— Реклама гуманности?
— Называй, как хочешь.
Вопреки опасению Штейнера, русские очень быстро откликнулись на его просьбу.
Накануне приезда советского хирурга в Западный Берлин Луггер навестил Штейнера, и тот снова мучительно пытался и не находил в себе мужества спросить, много ли Луггер знает людей, которых в таких случаях удачно оперировали — без ампутации ноги. Слова могут лгать, но проницательный Луггер видел не только напряженное, неподвижное лицо, сжатые губы друга, видел, как Штейнер ритмически тихо постукивает ногой, — он чувствовал, что Генрих что-то недоговаривает. Наконец Штейнер будто осилил себя и, избегая взгляда Луггера, сбиваясь на каждом слове, сказал, что его не столько страшит сама операция, сколько наркоз.
— А что, если я не проснусь? — наигранна бодрым голосом обратился он к Луггеру. — Ведь бывает же такое. — Он умолк, с тревогой ожидая ответа Ганса, и на его лице отразилось жалкое подобие улыбки.
Луггер слушал его с удивлением, недоверчиво. «Почему это он вдруг проявляет такое малодушие? Кто успел напичкать его сомнением?» — недоумевал он.
— Кто придумал? — резко повысив тон, спросил Луггер.
Штейнер на секунду замялся.
— Что придумал? — несколько натянутым голосом, с каким-то странным выражением, не поднимая головы, повторил Штейнер, рисуя на полях газеты каких-то забавных человечков, цыплят, собачек, телят — все одноногие. Смысл рисунков был ясен. — Ты меня совсем не слушаешь, — сказал он укоризненно. — Это невежливо.
— Прости! — Луггер не на шутку рассердился. — Не морочь мне голову, — решительно и грубо отрезал он. — Тебе кто-то нашептал про наркоз? Пари держу, что так. Сколько я тебя знаю, ты был всегда и во всем в высшей степени рассудительным, разумным, деловым, а главное — проницательным человеком. Никак не ожидал. Сдурел. Постыдись. Завтра приезжает Михайловский. Хочешь, я буду рядом с тобой, в операционной. Попрошу Михайловского, полагаю, что он мне в этом не откажет. Хорошо?
Штейнер слабо улыбнулся.
— Эх, Ганс, я ведь, ей-богу, от чистого сердца, а ты на меня накидываешься, — с горечью ответил он. — Человек я или нет? С кем же мне еще советоваться, как не с тобой? — Он устремил напряженный взгляд в одну точку, словно в объектив фотоаппарата.
— Ну, хорошо, хорошо! — Луггер сел рядом, с ним. — Довольно об этом. Успокойся. Давай лучше выпьем по рюмочке. А-а? — Он засмеялся и прижал к себе руку Штейнера. — Ума не приложу, с кем я буду играть в кегельбан, пока ты будешь валяться в клинике.
— Будем надеяться, что это ненадолго.
Настойчиво, с железной логикой Луггер убеждал, что канули в вечность времена, когда наркоз был опасен, теперь есть врачи-наркотизаторы, искусно владеющие своей специальностью, имеется новейшая аппаратура, современная операционная — настоящий заводской цех со всевозможной всевидящей аппаратурой, следящей за артериальным давлением, пульсом, дыханием, сердечной и легочной деятельностью.
— Ты от меня ничего не скрываешь еще, дитя мое? — закончил он шутливо.
— Я устал, — со вздохом закрыл глаза Штейнер. Слова, сказанные Луггером, и ободрили, и смирили его на какое-то время. Он не трус, но он немного устал, ожидая.
Луггер давно знал и любил Штейнера, был искренне привязан к нему, вместе с ним прошел большой кусок жизненного пути, и разговор с другом оставил в нем тяжелый осадок. То, что ему сказал Генрих, не могло быть настоящей причиной его подавленного состояния, полного горечи. Ему пришла в голову мысль рассказать о душевных переживаниях Штейнера Михайловскому, однако, поразмыслив, он отказался от своего намерения. Вероятно, Михайловский и сам разберется во всем этом. Штейнер бывший офицер, воевавший во Франции, в Польше, в Советском Союзе, пробывший пять лет в лагере военнопленных, испугался смерти. Нелепо! Генрих может обмануть кого-то другого, но не его. Почему Штейнер не был с ним откровенен? Неужели перестал доверять?
…Сон бежал от Штейнера. С полуночи до рассвета он лежал в постели, охваченный чувством горя и страха. Боли в ноге шли раскаленными волнами.
Некий бойкий безымянный автор написал ему, что в Америке, в Калифорнии, у профессора Уайта операции, которую хочет сделать Михайловский, дают хорошие результаты в сорока процентах, тогда как в Советском Союзе успешны всего лишь пять с половиной процентов.
Перечитав несколько раз письмо без обратного адреса, Штейнер помрачнел. Его состояние было на грани духовного и физического истощения. И все же он взял себя в руки — нельзя поддаваться на удочку негодяя. Пытаясь не терять самообладания, он всеми способами старался умерить свое волнение, говорил себе, что писал ему безусловно не друг, а враг, наделенный убогим умом. Но вновь и вновь перед ним возникало множество вопросов. Что скажет Михайловский, если, извинившись, отказаться от его помощи? Почему появилась анонимка? Не поторопился ли он, доверив себя Михайловскому? А если это шантаж? Штейнер уже очень давно взял себе за правило — принимать людей такими, какие они есть. Он был связан с Луггером дружбой не банальной, а настоящей мужской, глубокой. «Почему он так старался меня подбадривать? Значит, сам не убежден, что все кончится благополучно. Впрочем, я тоже хорош гусь, не собираюсь же на погост! Довериться только Гансу, остальным молчок. Какая дикость!»
Оставалось одно: крепиться и ждать и перестать отчаиваться. Казалось, ни один человек, кроме Штейнера и Луггера, не должен был знать, что Штейнера будет на днях оперировать Михайловский. И все же очень скоро об этом затрубили газеты. Как бы то ни было, столь сложная операция служила подходящим поводом для выражения всякого рода сомнений в ее исходе. То, что произошло, говорил Луггер Штейнеру, не могло быть случайностью, а заблаговременно подготовленной провокацией и жестокостью. Хотят скомпрометировать Михайловского.
Штейнер проклинал свою судьбу. Все вновь и вновь она ставила его перед альтернативой. Если он откажется от Михайловского, это будет пощечина не только хирургу. Послужит предлогом для раздувания превосходства медицинской науки в Америке. Может, еще раз посоветоваться с верным Гансом? Тот безоговорочно станет на сторону Михайловского. Штейнеру хотелось, чтобы его пожалели, чтобы кто-нибудь говорил ему успокоительные слова. И все же после ухода Луггера настроение Штейнера несколько улучшилось.
— Эти господа никак не хотят примириться с тем, что ты после плена не захотел остаться в Западной Германии. Здесь стал ученым с мировым именем.
— И долго я буду у них на крючке?
— Увы, бедный Генрих, — пока жив! Это яснее ясного. Собственно, почему тебя это должно волновать? Пошли к черту этого писаку. Шут с ним.
Что думал Михайловский, когда летел в Берлин? Испытывал ли волнение? Да, в известной степени, потому что понимал свою ответственность, принимая во внимание тяжесть, запущенность заболевания Штейнера, его общественное положение, его будущее. Брал на себя риск, сознавая ту драму, с которой соприкасался, оставляя при себе свои сомнения. Он никогда не говорил сотрудникам о всех возможных осложнениях при операции или в послеоперационный период, не уточнял опасность, так как посеял бы страх. Плохая тактика. Сохранял в самом себе беспокойство, проявляя внешний оптимизм. Вместе с тем он считал, что состояние Штейнера было не худшим из возможных вариантов…
С первого взгляда на Штейнера, пока тот говорил о своей болезни, Анатолия Яковлевича не оставляла мысль, что он уже не раз встречался с этим человеком, но никак не мог припомнить где, когда.
Впрочем, им было нелегко узнать друг друга. Михайловский растолстел, раздался в плечах, поседел; от золотистой шевелюры Штейнера почти ничего не осталось.
Осмотрев его, Михайловский долго и внимательно изучал привезенные Штейнером исследования.
— Нога невеселая, — изрек он наконец.
— Владеть буду? — чуть не с мольбой спросил Штейнер.
Михайловский пожал плечами:
— Марафонцем не будете. А ходить — конечно.
— Это правда? Ноги останутся?
— Нога будет цела, — твердо сказал Михайловский. — Вы должны мне верить! Запаситесь терпением. Вы же сапер. Мудрый человек. Ну-ка, посмотрите на меня хорошенько! — Он засмеялся. — В тот раз, когда в подвалах госпиталя вы отыскивали мины, у вас был такой вид, словно вас только что вынули из петли.
— А сейчас? — спросил Штейнер, растерянно глядя на него.
— Скажите, вы любите современные танцы?
— Простите, не совсем вас понимаю.
— Могу пояснить. Дрыгать ногами, прямо скажу, вы не будете, а вальс сумеете вполне.
— О да, дошло! — воскликнул радостно Штейнер.
— Прекрасно. Тогда мы добьемся успеха, — ответил Михайловский.
Только успокоившись, Штейнер понял весь смысл фразы а госпитале; в мозгу всплыли почти забытые события военного времени… Да, перед ним сидел тот самый шеф-хирург, который тогда с риском для своей жизни извлек неразорвавшуюся мину из-под руки его соотечественника.
— Помните, вы удалили мину у…
— Курта Райфельсбергера?.. Как же… Всю жизнь буду вспоминать. Кстати, вы ничего о нем не слышали?
— Нет. Да я и не узнал бы его сейчас. Помню только, что он был громадного роста. А что случилось с комиссаром того лазарета?
— Самойлов? Умер в шестьдесят седьмом году.
— А начальник лазарета… Забыл его имя. Сейчас вспомню… река в Египте…
— Верба… Нил Федорович…
— Вот-вот! — обрадованно воскликнул Штейнер. — Мужественный и отчаянный человек.
— Здравствует. Хотите его видеть? Могу устроить.
— А милая златокудрая фея Виктория?
— Моя супруга!
— Поздравляю вас от всей души! Помню ее великолепные глаза. А как она смотрела на вас… А лейтенант… сапер, который вместе со мной…
— Погиб, разминируя станцию…
— Такова участь саперов — никогда не знаешь, что тебя ждет. Иногда удивляюсь, как я выжил, — пробормотал Штейнер. — Помнится, с нами лежал тогда мальчик-партизан…
— Морской офицер, — улыбнулся Михайловский. — Мы с ним переписываемся. Хотите закурить? Одна сигарета ничего не изменит. А как поживает Ганс Луггер?
— Директор клиники глазных болезней. Хрусталики вшивает. Это он посоветовал мне обратиться к вам. Шлет вам наилучшие пожелания.
У Михайловского давно вертелся вопрос, почему все-таки Штейнер не захотел оперироваться в Берлине. Он мог назвать ему человек пять, у которых одинаковый с ним опыт, но подумал, что Штейнер обидится. Человеку не дано выбирать день своей смерти, почему же он не может выбрать себе врача, если к этому есть возможность? Без веры и надежды — нет успеха. Что ж, это будет второй немец, ложащийся к нему на стол…
— И еще одна просьба, — прервал Штейнер его размышления.
— Да?
— Видите ли… Конечно, если вы не согласитесь, я поеду к вам. Но, сами понимаете, дома и стены лечат.
— Ладно! Буду вас оперировать в вашем родном Берлине.
«В конце концов, — подумал Михайловский, — это будет сочетание приятного с полезным. Посмотрю, как живут современные западные немцы».
«Я скован чужой волей и не управляю своей судьбой. Плыву и не знаю, куда меня прибьет. Опять, проклятая, начала жечь». Он ощупал свою ногу: «Теплая. Крепкая. Могу управлять ею, двигать. Пока… Раньше я никогда не задумывался о ногах. Ноги и ноги. Для чего они? Смешно! Ходить! Прыгать! Бегать! Плавать! Додумались же пересаживать почки, сердце, даже к печени подбираются. Нет чтобы пересаживать ноги таким бедолагам, как я. Хотя какую-нибудь, кривую и тощую, лак жердочка. Лишь бы ходить по земле. Не могу подавить в себе страха и неуверенности. Я знаю, на что иду. Не могу и все…» Он внезапно встал. «Пойду погуляю. Возможно, что уже завтра не представится такого случая… А как я буду бриться, стоя на одной ноге? Садиться на места для инвалидов, старух и детей? Бр-р… Почему я так дорожу своей ногой? Что это — инстинкт или разум? Ведь не дорожил же я своей жизнью во время минувшей войны. Двуногое животное! Устал! Очень!»
Он посмотрел на улицу. Он видел только ноги; мужские, женские, упругие, стройные, ноги-колеса… Какая убийственно разная походка. Как выдерживают ноги этого коротыша-пузана, раздувшегося от пива. Везет же человеку! А этот в шортах.
Старикан, вроде него. На вид ему за шестьдесят, а походка сорокалетнего. Позавидуешь! Бессильная слепая ярость на несправедливость охватила его: «А вот этот, беспечный, довольный собой, с теннисными ракетками… Какая у него пластичная походка. Живет сейчас, сегодня. Радуется. Не задумывается, что будет с ним через двадцать пять лет. Не думает о собственной смерти. Не считает, сколько шагов он может пройти, не изнывая от боли. И тут нет ничего странного. Так и должно быть в эту пору у человека. Разве я не был таким же? Молодость не знает меры. Боже мой, что значит любовь, карьера, счастье по сравнению со здоровыми ногами!»
Неожиданно он подумал, что ему скоро исполнится пятьдесят шесть лет. Он облизал губы. И вдруг почувствовал, что по его щекам катятся слезы. Крупные. Слезы отчаяния.
ГЛАВА ВТОРАЯ
…Раннее мартовское утро 1943 года. Черная, видавшая виды «эмка» медленно продвигается вперед, лавируя между развалинами того, что еще недавно было городом N Смоленской области. Теперь его нет. Части Советской Армии вчера выбили из него последних оккупантов. Схватка была жаркой: вместе с людьми гибли и дома — еще недавно прочные стены, словно подведению злого духа, взлетали в небо, а оттуда, приняв форму шара, грохались, о землю, рассыпаясь на массу бесполезных обломков. Это длилось весь день, и к ночи, когда бой затих, во всем городе остались, целыми лишь небольшая церквушка да один дом, бывшая средняя школа. Около него-то и остановилась «эмка», так долго объезжавшая руины, там и сям преграждавшие путь. Дверца открылась. Из машины вылезло двое. Один из них был ведущим хирургом армейского госпиталя, другой — замполитом.
— Веселенькое здание, — промолвил первый.
Он прошелся взглядом по фасаду огромного трехэтажного краснокирпичного дома. Многие окна были наполовину заложены кирпичом, некоторые — подушками, и матрацами. Прибывшие обошли дом кругом. Во дворе, за ветхим полуразбитым сараем, рядом с большим немецким кладбищем, была вырыта длинная могила, утыканная бутылками с листками бумаги внутри: фамилии захороненных с номерами их личных знаков и воинских частей. Поодаль, метрах в двухстах, — банька. На снегу коченело с десятое трупов.
— Немцы — всегда немцы: и здесь порядок! — заметил Самойлов, замполит. — Генералу крест березовый двухметровый, офицерам — полтора метра, солдатам — метр.
Михайловский не, успел сказать: «Смотри, смотри, новых везут», — как вдруг в ту же минуту раздался грохот, взметнулся смерч кирпича, снега, земли, дрогнуло под ногами, и стоявшая неподалеку церковь накренилась и начала медленно оседать. Толпившиеся вокруг нее люди разбегались в разные стороны. Доносились растерянные выкрики.
У Анатолия Яковлевича екнуло сердце. Все происшедшее казалось ему тяжелым сном. Кто-то легонько взял его за локоть. Он зло поворотил голову. Самойлов! Они постояли еще немного, вытягивая шеи, посмотрели, как медленно оседает грязное облако, и торопясь вышли навстречу ныряющим в сугробах санным возкам с фанерными кабинками. Михайловский остановился, еще раз поглядел в обе стороны, потом на холмик, где стояла церковь. Вытер платком очки, пожевал воздух и, захлебываясь, бросил:
— Сукины дети! Знали, что в церкви сегодня будет служба, притопает народ.
Одна и та же мысль вдруг пронзила его и Самойлова: «Неужели заминировано и здание госпиталя? Но там же размещен медсанбат!» Они знали, что гитлеровцы минируют даже собачьи будки. Земля еще раз дрогнула и снова застыла. Скрипнув зубами, Михайловский выругался. Невидимая, непредвиденная смерть стучалась к нему, к его товарищам, к раненым, чьи тела они с таким трудом возвращали к жизни, никогда не задумываясь над собственной безопасностью.
— Ну, ну, хватит! Нагляделся! — негромко проговорил Самойлов. — Пошли! Пошли!
Навстречу к ним подскочил с первых саней мешкотный, бородатый, с красным лицом ездовой и скороговоркой доложил, что привезли пятьдесят семь раненых, в том числе девятнадцать лежачих.
— Побыстрее разгружайтесь! — расклеил губы Самойлов, сунул палец в сторону главного входа госпиталя, видя, как из распахнутых дверей кабинок неторопливо вылезают один за другим раненые. — Да не мешкайте!
Ездовой насторожился, качнул головой, что-то пробубнил.
Анатолий Яковлевич шагнул к нему:
— Ступай и перестань болтать! Это не твоя забота.
Ездовой повиновался, махнул рукой и вначале медленно, а потом все быстрее побежал к первой упряжке лошадей, понуро опустивших головы. Поднявшаяся метель сбивала его с ног.
— О чем думаешь? — кивая на здание госпиталя, неожиданно заметил Самойлов Анатолию Яковлевичу, растерянно оглядывающемуся на расстилавшиеся перед ним руины домов, пустыри с печными трубами, землянки, в которых прятались жители. — Не отправимся ли и мы в скором времени к праотцам? Ну и холодище! — Леденящий ветер пронизывал до костей, несмотря на полушубки. — Градусов тридцать, никак не меньше! Бог не выдаст! — Он опытным, приценивающимся взглядом еще раз оглядел красное кирпичное здание, воздвигнутое прочно, еще в начале века.
— В этом нет ничего удивительного, — нетерпеливо пожал плечами Анатолий Яковлевич, потом, не долго думая, добавил: — Так или иначе, но я пока не вижу другого выхода. — Он озабоченно прислушался к, завывающей метели. Хотелось только одного: поскорее войти в здание, в котором предстояло жить и действовать.
— Война всегда полна альтернатив. — Он вдруг набрал горсть снега и прижал к ней растрескавшиеся губы…
— Давай заскочим на минутку в сарай, может, там уголь есть? — сказал Самойлов.
Свет, падавший из оконец сарая, слабо освещал осунувшееся, бледное лицо раненого немца, испуганные глаза, полуоткрытый рот.
Михайловский покачал головой.
— За каким хреном его здесь бросили? — пробормотал он.
— Я тоже думаю об этом. Мне кажется, не случайно.
— Что будем делать? — спросил Михайловский.
— Не оставлять же его помирать.
— Ну, разумеется. Плох он, — пробурчал Анатолий Яковлевич. — Пошли. Времени в обрез, скоро наши подъедут, а мы еще не осмотрели здание.
Сразу за распахнутой дверью перед ними открылась, большая комната с голыми стенами. Простреленное в позолоченном багете старинное зеркало со штампом детского санатория, на полу и на носилках несколько трупов немцев: вокруг — окурки, окровавленные бинты, пустые бутылки, консервные банки. Лавируя между ними, Михайловский и Самойлов стали подниматься по ступенькам. В пустых комнатах второго этажа ветру отзывалось гудящее эхо.
Наконец в одной из полутемных комнат они наткнулись на раненых: на кроватях лежали и сидели немцы. Воздух был насыщен спертым запахом нечистых тел и застоявшегося табачного дыма. Покоился вечным сном человек с ампутированной ногой. Михайловский пересек комнату и вошел в смежную с ней, там лежали двое.
— Кто вы такой? — спросил он по-немецки блондина с квадратным лицом.
— Капитан, врач Ганс Луггер. У меня касательное осколочное ранение правой стоны двухсуточной давности. По приказу оставлен с ранеными. Всего в лазарете сорок один человек. Двое скончались ночью, лежат за ширмами в конце коридора: мой сосед умер час тому назад — перитонит. Двое суток не отапливается лазарет. Сегодня в шесть часов шестнадцать минут взрывной волной во время вашей бомбежки выбило последние стекла. Холодище! Градусов сорок?
— Тридцать!
— Котельная уцелела? — спросил подошедший Самойлов.
— Не знаю. Вы приехали нам помочь? Наконец-то дождались! — уверенно воскликнул Луггер.
— Почему не эвакуировали своих раненых? — сказал Анатолий Яковлевич, мрачно глядя. Луггеру в лицо.
— А вы всегда успевали? — съязвил тот. — На войне всякое бывает. Вы же должны знать, почему такое происходит. Подумайте как следует — и вы поймете: и у вас и у нас в таких делах все идет хорошо, пока мы наступаем: во время отступления командованию нет дела до раненых. А тут еще эти морозы…
— Так могут рассуждать лишь варвары, — ответил Леонид Данилович.
Луггер с недоумением посмотрел на него: он понял, что это комиссар, а комиссаров фашисты расстреливали. Лицо его вдруг обмякло, и он повалился на подушку.
— Оставьте меня в покое, — глухо проговорил он. — Какое это имеет отношение ко мне?
— Обер-лейтенант инженерных войск, Генрих Штейнер, — гаркнул другой раненый, лишь только Михайловский и Самойлов поравнялись с его кроватью.
— Вы полагаете, это обстоятельство имеет особое значение? Не думаете ли вы, что мы офицера будем лечить лучше, чем рядовых? — язвительно спросил Михайловский.
Штейнер поймал взгляд Самойлова.
— Во избежание недоразумения, — примиряюще сказал Леонид Данилович, — очень советую и вам, и всем остальным не покидать эту комнату.
Улыбка Самойлова показалась. Штейнеру простодушной, он почувствовал к нему доверие.
— Осмелюсь спросить: когда меня перевяжут? — спросил он.
— Тогда, когда найдут возможным и необходимым, — сухо ответил Михайловский.
Смысл его слов не сразу дошел до Штейнера, но он был обижен высокомерным тоном хирурга.
— Но, может быть, вы будете настолько любезны сейчас хотя бы взглянуть на мою рану: я могу сам развязать повязку. — И он стал рвать бумажный бинт на стопе.
Михайловский искоса посмотрел на Штейнера.
— Я сейчас занят. Попозднее. Запаситесь терпением, — ответил он и вышел из палаты.
— Что с тобой происходит? — с беспокойством спросил Самойлов, пробираясь по сугробам к автомобилю. — Я сам, своими глазами видел твои сжатые кулаки. Первый-то — твой коллега.
— Кол-ле-га? — отчеканил сердито Михайловский. — Немец! Фриц!
— Ну, да! Какой смысл ему нам врать?
— В гробу я хочу видеть таких коллег! Наплевать мне на него. — Он энергично замотал головой. — Вот чертова погода!
Ветер хлестал им в лицо, колючий снег слепил глаза.
— Ты что нахохлился, старина? — снова спросил Самойлов, когда они уже сели в машину. — Обиделся? Я сам зол на немцев, но ты куда злее.
— Что посеяли, то и пожали. Они сами вырыли себе яму. Может, ты собираешься их жалеть? Все они одинаковы.
— Да нет. Умиляться не собираюсь.
— Еще бы! Меня больше волнует, как мы разместим своих раненых в этом здании. Да, я ненавижу фрицев и нисколько не скрываю это. Если я и устоял после всего пережитого, то лишь благодаря ненависти.
— Но нельзя на каждого немца валить вину.
— Опять за свое. Хватит!
— Ты не допускаешь, что многие из них совсем не негодяи?
— Да, да! Слышал…
— Все не так просто. Ненависть имеет оборотную сторону. Нельзя быть вечно в плену своих чувств. Ты перенес великое горе, но, если будешь подчиняться ему, оно перерастет в жестокость, бездушие.
Самойлов умолк. Ему было жаль Михайловского. Нелегко решить, кто из них прав. В глазах хирурга Самойлов видел отблеск воспоминаний о погибшей семье.
— Слушай, — сказал возбужденно Михайловский, — возможно, ты и прав, но я не могу так вдруг перестроиться. Не торопи меня…
В это время шофер затормозил: они подъехали к месту временной стоянки госпиталя. На опушке елового леса среди зелени деревьев прятались десятки крытых грузовиков. Раненые, медперсонал, оборудование, — все и вся готовилось к скромному переезду на новое место.
Навстречу остановившейся машине вышел высокий широкоплечий человек в полковничьих погонах. Это был начальник госпиталя, Нил Федорович Верба. Внимательно выслушав Михайловского и Самойлова, он дал приказ к отправлению. Грузовики тронулись в путь, возглавляемые «эмкой»; вскоре они подъехали к бывшей школе.
Госпиталь начал разгружаться. Суета продолжалась часа полтора. Быстрота, однако, мало кого удивляла: работникам госпиталя уцелевшее здание казалось щедрым даром войны: частенько им приходилось располагаться на голом месте, на ходу строя себе подземное помещение. Скорость вообще диктуется обстоятельствами: на войне каждый человек использует свой «запас мощности», обычно дремлющий в покойной обстановке. Люди, нагруженные поклажей, с невиданной энергией носились с улицы в здание и обратно, и кажется, они даже перестали ощущать колючий тридцатиградусный мороз, сдобренный пронизывающим до костей северным ветром. В пять тридцать утра запущенный дом превратился в нормальный лазарет. В шесть часов госпиталь принял на новом месте первую партию раненых.
Курт Райфельсбергер провел очень беспокойную ночь. Его терзала жгучая боль — в плече застряла неразорвавшаяся мина; кроме того в нем кипело негодование на своих лекарей, бросивших его околевать в сарае. Под утро, открыв глаза, он увидел, что лежит на голом, вонючем, затоптанном полу. Оконце едва пропускает свет. Где же справедливость? За что его оставили здесь? Он слышал голоса, брань, звуки губной гармошки. «Его песенка спета!» — вспомнил он слова санитаров. Курт всегда был мнителен, и это предсказание окончательно надломило его.
…Проваливаясь в снегу, он бежал за танком. Впереди и рядом падали люди. Кто-то вопил. Рвались снаряды и мины. Вдруг он перестал чувствовать тяжесть левой руки, из которой будто сам собой выпал автомат. Споткнувшись о чью-то голову, он упал. Каждое движение вызывало нестерпимую боль. Потом его положили на сани, и повезли. От толчков он потерял сознание. Потом сквозь пелену бреда услышал шепот:
— А если разорвется? Каюк нам всем. Какой дурак будет из-за него рисковать? Не трогай его.
— Он, кажется, дышит.
— Ну и черт с ним. Пусть Иваны возятся. Дался он тебе. Мне своя жизнь дороже. Чего ты копаешься? Погрузим тех — и все, иначе через полчаса русские с нас шкуру сдерут.
— Я оставлю ему фляжку с ромом. Бедняга!
…В следующий раз Курт очнулся среди ночи. Сквозь оконце в сарай проникали отсветы пламени. Здоровой рукой он с усилием нащупал под мышкой неразорвавшуюся мину. Он сунул руку в карман: зажигалка, серебряный портсигар с монограммой, подарок отца к совершеннолетию, пистолет — на всякий случай оставили! Казалось, счеты с жизнью были окончены. Он лежал почти бездыханный, ожидая, что вот-вот ворвутся русские. «Наши ушли. Все равно умирать. Не лучше ли кончить? Стоит только протянуть руку, потом — один миг, и конец. Или подождать? Но чего? Избавления? Смерти? Нет, не нужно подать духом, буду бороться до конца, до последних сил. А вдруг русские меня вылечат? Я увижу мать, отца…» У него закружилась голова. Память воскрешала обрывки впечатлений вчерашнего вечера. Затем послышались чьи-то тяжелые шаги, русская речь, хруст снега, дверь распахнулась и осторожно вошли двое…
— Что с тобой? — спросила Вика Михайловского, лишь только тот переступил порог комнаты медсестер. Она была одна, все остальные — на дежурстве.
— Ничего страшного, — ответил Анатолий и поцеловал ее. — Просто очень устал.
Она поправила на его погонах сбившуюся в сторону майорскую звездочку.
— Ой, ты помнишь? — вдруг воскликнула она и засмеялась.
— Ты опять за свое. — В голосе Михайловского звучала деланная досада.
Он понял причину ее смеха: она вспомнила, как год назад он, впопыхах нацепив на голову, вместо своей ушанки трофейную немецкую каску со свастикой, пошел в таком виде к Вербе. И долго не мог понять, чему тот так веселится. Незадолго до этого случая они и познакомились с Викой.
…Она бежала по снегу, истошно крича на ходу:
— Товарищ майор!
Он тогда еще не отличал эту стройную девушку от остальной армии медсестер госпиталя. Правда, она часто и очень хорошо ассистировала ему во время операций, и еще он слышал рассказы о ее недюжинной физической силе. Бывало, она одна подхватывала на руки раненого. А как-то во время бомбежки госпиталя, размахивая пистолетом, заставила перепугавшихся санитаров из штрафников перетаскивать раненых. Все то было чистейшей правдой, и, однако, казалось выдумкой: очень уж не вязался облик этой хорошенькой блондинки с представлением о силе и решительности.
И вот теперь она бежала к нему, проваливаясь по колено в глубокий снег и взывая о помощи.
— Ну, что случилось? — спросил он, когда она наконец, тяжело дыша, остановилась подле него.
Из ее сбивчивого рассказа выяснилось, что ей снова пришлось размахивать пистолетом перед санитарами, не желавшими ей подчиняться. Однако на этот раз они взбунтовались, и ей едва удалось унести ноги.
— Неужели вы не понимаете, что команда штрафников — это не дети из пионерлагеря? — сказал ей тогда Михайловский.
Он вдруг почувствовал, что боится за жизнь этой девочки, не в меру решительной и смелой.
Их чувства не имели ничего общего с временными фронтовыми романами: с некоторых пор и Вика и Михайловский не могли представить себе жизнь друг без друга. И если они скрывали свою связь, то делали это совсем не из стыдливости. Просто Анатолий боялся упреков окружающих в ветрености. Да и в самом деле, все внешние обстоятельства говорили против него. В июле сорок первого года он подучил страшную весть: его жена и двое детей погибли во время бомбежки. От горя Анатолий едва не лишился рассудка. Конечно, тяжесть, горестные воспоминания остались и поныне. И все же, благодаря Вике, он снова обрел какое-то странное, омраченное грустью счастье и часто ловил себя на том, что мысленно строит планы их будущей совместной жизни. «Только бы быстрее кончилась война», — думал он.
…А Вика Невская отлично помнила тот день, когда двадцать месяцев назад она со слезами на глазах умоляла военкома отправить ее на фронт.
— Еще чего выдумала, — нахмурился тот. — Дай паспорт. Восемнадцати еще нет, — сказал он, перелистнув его. — Не созрела еще. — И, хлопнув ее по плечу, добавил: — Иди, девочка моя, домой и не вздумай раньше, чем через год, сюда приходить. Бант не забудь снять, косы подстриги. Армия — не детский сад! Марш, марш домой! Перестань реветь, черт побери! На платок, вытри нос! Небось мать с отцом не ведают, что дочка придумала.
— У отца бронь — он метро строит, а мама на фабрике обмундирование шьет.
— Тем более! Живо домой! Некогда мне с тобой рассусоливать. Топай-топай!
Как бы не так! На следующий день Вика повторила свою попытку. Улучив момент, вскочила вслед за военкомом в «эмочку», когда тот собирался куда-то ехать. На этот раз военком рассмеялся.
— Ну и ну! Опять прискакала. Видать, настойчивая. Ну ладно, так и быть! Давай сыпь на трехмесячные курсы сестер. Вот тебе бумажка, иди оформляйся. — И, остановив автомобиль, высадил ее недалеко от здания школы, в которой размещались курсы РОКК.
Положив записку в портфельчик, она помчалась в канцелярию.
Окончив курсы с отличием, Вика снова пришла к военкому. Он сразу узнал ее.
— Какая скорая! Опять пришла. Ну, давай-давай, показывай цидульку! Упрямая… Значит, на фронт и, конечно, на передовую?
— Конечно…
— Ну еще бы! — крякнул военком и, пошарив по столу, уставился в бумагу. — Так вот что, дочка, поедешь в армейский хирургический госпиталь, там, видать, у них некомплект образовался.
— Я не хочу!
— Прекратить разговорчики! — рявкнул военком, вставая. — Всем подавай передовую. Будешь повиноваться или нет? Желаю удачи, — сказал он ободряюще, пожимая ей руку.
— Но я не хочу..
— Я тоже не хочу! Вы за свои слова отвечаете или нет? Если в армии каждый захочет делать то, что ему по душе, никогда ничего путного не получится. Надо сперва научиться под-чи-няться бес-преко-слов-но, а не кудахтать — бушевал он. — Шагом марш! Желаю тебе скорейшего возвращения, после разгрома фашистов!
Она простилась с отцом на шахте метро «Измайловский парк». Отец, крепко прижав ее к себе, поцеловал:
— Береги себя! Старайся по возможности писать ежедневно.
Потом повернулся и медленно побрел в деревянную конторку.
Так началась ее жизнь военфельдшерицы армейского полевого госпиталя, разместившегося ныне в единственном уцелевшем здании города N…
В первые месяцы войны Невская терпеливо сносила все придирки Михайловского во время операции, перевязок, понимая, что она всего-навсего медицинская сестра, даже не фельдшерица. Не возражать же ей, неопытной двадцатидвухлетней девчонке, ведущему хирургу, с которым считался не только сам Верба, но и главный хирург армии профессор Златогоров. И не только ей, но и ее подружкам он казался богом, для которого все они были несмышлеными пичужками из детского сада. Слышала не раз, как Анатолий Яковлевич укорял Нила Федоровича в том, что тот никак не добудет солидных, опытных операционных сестер.
— У меня нет времени, — говорил он, — заниматься обучением и воспитанием тонконогих пигалиц. У них еще молоко на губах не обсохло.
Как-то Вике пришлось будить Михайловского. После тяжелой, иссушающей ночной работы он прилег отдохнуть. На полу валялись сапоги, на табуретке — кобура с пистолетом, порыжелая пилотка. Он спал в смятой гимнастерке и галифе, обхватив одной рукой подушку, а в другой зажимая потухшую папиросу. Она подошла поближе. Вид его поразил Вику. Взъерошенные волосы на львиной голове вздыбились, лицо вспотело, правая нога время от времени дергалась мелкой дрожью и снова замирала. Во рту у него что-то поскрипывало — он бредил. Присмотрелась — так близко не приходилось видеть: морщинки у глаз, серебряные виски, — показался старым, измученным. Шли минуты, а она никак не решалась его разбудить, уж больно крепко он спал. Жалеючи, села у его изголовья. Несколько раз порывалась вытереть его лоб носовым платком, потом осмелела, дотронулась, до папироски, и он тотчас, будто и не спал, одним рывком сел на койке.
— Что вам нужно? — строго спросил он и с нетерпеливым вздохом пригладил рукой растрепанные волосы.
— Я… собственно… та-к… — Вика не нашлась, что сказать дальше.
— Это вы… Вика… — И сделал усилие, чтобы улыбнуться. Пододвинул к себе ногой один сапог.
— Послал Нил Федорович, опять скопилось много раненых. Смена зашивается. Я своих девочек уже разбудила. Выпьют чай и через десять минут будут готовы. — Она потеребила пуговицу на халате.
От Михайловского не ускользнула задорная искринка в глазах медсестры, и он вдруг подумал: интересно, а была ли она когда-нибудь влюблена? Потом хлопнул себя по лбу рукой:
— Как ни вертись, а вставать надо. Не уходите! Минуточку! Сядьте, сядьте! У меня есть шоколад. Ведь вы сладкоежка, я же знаю. Хотите? — И он улыбнулся какой-то светлой мальчишеской улыбкой.
Вика пыталась отказаться, но сознание, что ее великий бог так непринужденно и приветливо разговаривает с ней, и радовало и удивляло ее. Она была тронута почти до слез.
— Отвернитесь, пока я буду одевать галстук! — пошутил Анатолий Яковлевич. — Берите еще и барышням своим отнесите. — Он ободряюще погладил ее по руке. — Подождите меня, пока я надену эти проклятые ботфорты, никак не пускают, я в них уже с пол-литра спирта влил.
Откусывая кусочки шоколада, Вика исподтишка наблюдала за Михайловским. Он был высок и производил впечатление сильного человека. А тот, пытаясь натянуть второй сапог, покачнулся, уцепился за стул, сел и вновь задремал. Вика не знала, что делать. Окликнуть? Уйти? Но тут Михайловский поднял руку, протер ладонью глаза, расправил плечи, потянулся за полотенцем, чтобы протереть лицо, и чуть не упал, споткнувшись о сапог, потом улыбнулся и окончательно проснулся.
Едва они вошли в коридор, как улыбки тотчас слетели с их лиц, — радостного в их обычных заботах было мало. Но тот день связал их чем-то вроде небольшой, но только им принадлежащей тайны, и, вспоминая ее, они понимающе улыбались друг другу.
Вскоре Вика узнала о его семейной трагедии. Видела, что он часто грустит. Бывало, закончив все дела, он садился записывать «Дневник хирурга», клал кулаки на стол, откидывался на спинку стула и прикрывал глаза. Она спрашивала себя, о чем он в это время думает? И сама себе отвечала: видимо, о погибших жене и детях…
Когда Курта Райфельсбергера перенесли в палату, где лежали остальные немцы, он почувствовал себя несравненно лучше: на лице его, доселе неподвижном, появились признаки какой-то тревожной мысли. Еще некоторое время спустя он обрел дар речи, и вскоре Луггер и Штейнер, его непосредственные соседи по койкам, уже знали от него все, что случилось с ним накануне отступления из города.
— В вашей практике бывали подобные случаи? — обратился Штейнер к Луггеру, осторожно дотрагиваясь пальцем до корпуса мины.
— Гм! Не припомню. Впрочем… постойте, нечто подобное было. Ну да, черт побери! Было чрезвычайно любопытное приключение. Как-то в Витебске во время ночной воздушной тревоги я с перепугу вместо убежища забрался на чердак. Не успел я там обосноваться, как, пробив с треском крышу, туда влетела авиационная бомбочка килограмм в триста весом. Взрыв был неминуем, и, однако, его не последовало. Когда я открыл глаза и посмотрел вокруг, то увидел, что бомба спокойно себе висит на чердачных перекрытиях…
— Чья! Наша или русская? — перебил его Райфельсбергер.
Луггер захохотал:
— А вы, оказывается, шутник! Вы что же, действительно думаете, что в тот момент меня интересовало, какого производства этот огурец?
— А что тут удивительного? — заметил Штейнер. — При массовом производстве всегда были и будут неразорвавшиеся снаряды, мины, бомбы. Я их немало повидал на полях сражений.
— Послушайте, герр доктор, — продолжал Курт, игнорируя замечание Штейнера, — вы не допускаете, что м о я мина не случайно не разорвалась? Надеюсь, вы меня понимаете? Не было ли здесь, так сказать, злого умысла?
Луггер прищурился.
— Я хирург, а не баллистик, спросите лучше Штейнера. Ему и карты в руки.
— Да что тут толковать, — подхватил Штейнер, — основной причиной в таких случаях могут быть конструктивные недостатки взрывателя. Однако я вовсе не исключаю неисправности и в результате саботажа.
— У немцев тоже? — спросил раздраженно Райфельсбергер, приглядываясь к Штейнеру.
«Эх ты, горе-умник», — с какой-то досадой подумал Штейнер.
— Мне приходилось дважды бывать на военных заводах, я видел там сотни заключенных и нисколько не удивлялся всяким их трюкам. Их и обвинять нечего. Заметьте, что среди них были и австрийцы, и наши собратья — немцы. Ну что вы опять гримасу состроили? Странно! Неужели вы в самом деле думаете, что все без исключения немцы испытывают нежнейшую любовь к национал-социализму? Вам неприятно меня слушать? Ну-ну, успокойтесь, все это в прошлом.
— Для чего вы мне все это говорите? — спросил Курт, злобно глядя на него.
— Я не утаиваю того, что другие скрывают от себя, даже находясь в плену. Перед богом и пленом мы все равны.
— Ничего не понимаю! — с видом величайшего изумления обратился Райфельсбергер к Луггеру, точно брал его в свидетели. Он был раздражен и горячился. — Странное мнение о врагах рейха. Я бы ни минуты не остался в плену, если бы не это проклятое ранение. Уж поверьте, нашел бы способ покинуть большевистский рай. Надеюсь, Штейнер, вы в свое время не умолчали об этих чудовищных преступлениях на наших военных заводах?
— Вы, Райфельсбергер, непременно хотите, чтобы я вам прямо высказал все, что думаю.
— Я только этого и добиваюсь.
— Хорошо же, слушайте. Я именно вам скажу, — сказал Штейнер. — У вас, Райфельсбергер, весьма романтическое представление о рабочих нашей военной промышленности. Да будет вам наконец известно, что люди там делают зачастую детские игрушки, да, я имел случай познакомиться там не только с заключенными в арестантской одежде, но и с угнанными французами, бельгийцами — так сказать, «свободными гражданами». Смешно было бы надеяться, что все они будут содействовать победе Германии.
— Пусть благодарят судьбу за то, что не подохли на полях сражения! Я бы их в бараний рог согнул. Однако, Штейнер, вы мне так и не ответили на вопрос о саботаже. — И, ехидно улыбнувшись, Курт добавил: — Придет время, когда вы будете объясняться перед рейхом.
— Забудьте о рейхе, Курт. Живы будем, угонят нас в Сибирь, там, на холодке, сразу мозги прочистятся. — И Штейнер попытался еще раз втолковать Курту, что смешно предполагать, будто все немцы и особенно заключенные — самая дешевая рабочая сила — слепо послушны гестапо. Да за всеми и не уследишь, особенно теперь, когда дела на фронте становятся хуже и хуже. Вы плохой политик и никудышный психолог! — закончил он.
— Я прежде всего солдат, это гораздо важнее всех ваших вывертов!
— Понимаю! Долг и приказ. И никаких рассуждений! Все просто и ясно!
— Немецкий народ борется за свое существование, за Великий германский рейх. У нас есть чудо-секретное оружие, оружие возмездия, скоро наступит решительный перелом. Об этом-то вы, надеюсь, слышали?
— И даже кое-что видел! — произнес он к великому удивлению Райфельсбергера. — Но это еще далеко до осуществления. А покамест…
Курт оживился.
— Правда? Значит, я прав!
— Ну, разумеется, — с иронией ответил Штейнер.
— Я просто счастлив! Теперь русские влипли! Я всегда верил в разум Гитлера.
— Кто может быть теперь счастлив? — меланхолически подхватил Луггер, понявший, к чему клонит Штейнер. — Мы живем в безумное время. По-настоящему это можно осознать лишь перед смертью. Уж поверьте, я это хорошо знаю.
— Знаете что, герр доктор, вы бы лучше помолчали и поменьше любезничали с русскими. Перестаньте им плакаться на свою несчастную жизнь. Я хоть и плохо понимаю по-русски, но кое-что уловил, когда они к вам приходили. Господин обер-лейтенант Штейнер, скажите хоть несколько слов, что вы знаете об этом новом оружии?
— Не хочу.
— Почему?
— Уймитесь, фельдфебель. Вы что, рехнулись? Какой же вы немец?
— О, да, конечно! Покорнейше прошу меня извинить. — И он закрыл глаза.
Неожиданно Луггер заявил, что у него есть превосходный план, который может разрешить их спорные вопросы, но прежде он хотел бы кое-что уточнить.
— Послушайте, Райфельсбергер, — спросил он, — почему вас, тяжелораненого, оставили в сарае, а не в лазарете, как других раненых?
— Трусы и негодяи! Сволочи! Дрожали за свою шкуру! Не было у меня сил пристрелить их!
— Это, Курт, все одни проклятия. Значит, вы не можете оправдать поступка своих соотечественников?
— Хватит вам препираться, — вмешался Штейнер. — Нельзя ли сменить пластинку? Господи, скорее бы русские нам оказали помощь. — Он застонал от боли.
— Коль сам бог послал нам вас в награду за наши страдания и вы остались с нами, можете вы мне объяснить, какой смысл русским нас выхаживать? — не унимался Луггер. — Я много думал об этом. Ведь как мы там ни хоронимся, но нечего скрывать: мы, тяжелораненые отходы, навоз… В дальнейшем мы уже ни к чему не пригодны. Не проще ли было бы нас распять, как это делали в добрые времена Римской империи? Пленных оставлять только крепких и выносливых.
— Что правда, то правда! Сейчас хозяева положения здесь русские. И все мы принадлежим им. Какими бы они ни были добренькими, они, естественно, и это совершенно закономерно, окажут первую помощь своим раненым, а не людям второго и третьего сорта, — сказал Штейнер.
— Вот как! — вскричал Курт. — Это же подло! Вы не хотите вступать в контакты с русскими? Они же ваши коллеги! Где же ваше пресловутое человеколюбие?
— Ишь как вы повернули! — сердито, с брезгливым недоумением посмотрел в его сторону Луггер. — Любопытно.
— В самом деле, Луггер, почему бы вам не сделать благое дело? — спросил несколько напыщенно Штейнер. — Я отлично понимаю, что с духовым оркестром они вас встречать не будут, почетный караул не выставят, но чем черт не шутит… А?
— Пожалуй, можно попробовать, — Луггер оглянулся на дверь комнаты.
— Оденьте халат, — посоветовал Штейнер, — так будет лучше, да и вернее.
Луггер усмехнулся и, нахлобучив поверх шинели грязноватый мятый халат, взял костыли и торопясь заковылял к окну.
Сумерки усугублял морозный воздух; пейзаж получался немного дрожащий, и сквозь давно немытое стекло в тусклом рассвете едва виднелись черные фигуры, плотным кольцом окружавшие виселицу. Люди стояли неподвижно, и было что-то жуткое в этой окаменелости толпы, созерцающей казнь, покажется, само это утро, морозное и неприветливое, создавало атмосферу, самую подходящую для исполнения смертных приговоров.
— Наших вешают, — глухо произнес Луггер, и голос его дрогнул, словно имитируя дрожащий за окном воздух.
— Проклятье, — отозвался Штейнер. Потом, помолчав, добавил: — Итак, наше дело дрянь.
А Луггер все стоял и стоял у окна, не в силах оторвать взгляд от того, что делалось на площади перед госпиталем.
— Это поджигатели, — сказал он через некоторое время.
От ужаса его взгляд обрел почти невозможную зоркость; напрягая глаза, оа умудрился прочесть надпись на фанерной доске, болтавшейся на груди у повешенного.
— Ну мы, благодарение богу, ничего не жгли, — облегченно ответил Штейнер. В его голосе появилась надежда на спасение.
— И все же лучше бы их расстреливали, — сказал Луггер и отошел от окна.
— Перестаньте ныть! — крикнул Штейнер. — Вы не пастор, да и мы не ангелы! Мы дерьмо! У русских есть все основания вздернуть нас на виселицу за тот ад, который мы им устроили. Тсс, — шепотом добавил он, — кажется, сюда идут.
Дверь со скрипом отворилась, и вошли двое солдат-санитаров. Минут за десять они установили печку-бочку из-под бензина, затем вывели в окно железную трубу, затопили, и вскоре промерзшая палата стала наполняться теплом.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
— Ты меня задушишь, Толя! Давай в самом деле поговорим о нашем будущем. Придет время, будешь генералом или полковником, — поддразнивала Вика. — Я почему-то верю в это.
— Пой, ласточка, пой! — проворчал Михайловский. — Теперь война, жив остался, и слава богу. К тому же я человек обидчивый, малоорганизованный, неуправляемый, лентяй, люблю полежать, помечтать, вечера проводить за преферансом или пасьянс раскладывать. Короче говоря, дряблая амеба! Не умею приказывать и ненавижу получать приказы. Сугубо гражданский человек. Равный среди равных. Скверный организатор.
— Слишком демократичен?
— Не только это. Есть люди как наш Нил, он прекрасный человек и по своим природным качествам — военная косточка. Всего может добиться. Я же предпочитаю быть самому себе хозяином. Хочу после войны заняться пересадкой сосудов. Сама знаешь, у меня накопился большой материал по ранениям крупных артерий. И мне, в общем-то, много не нужно: чтобы ты всегда была со мной, нарожала кучу детей. И еще — лаборатория, виварий на полсотни собачек…
О своей неприспособленности к армейской жизни Михайловский говорил совершенно искренне: лишь война заставила его надеть погоны. Попав за полгода до ее начала, на ученье в стрелковый полк, он почти сразу почувствовал себя белой вороной. Старший врач послал его с письменным донесением к начальнику санитарной службы корпуса. На его беду, тот разговаривал с кем-то из командиров. У них было по две шпалы, а у Михайловского, одетого в хлопчатобумажное, бывшее в употреблении обмундирование и кирзовые сапоги, — четыре квадратика на петлицах. Продолжая курить, он подошел к корпусному:
— Прошу прощения, не вы ли будете Головтеев Порфирий Степанович?
Тот неприязненно оглядел его сверху вниз, продолжая разговаривать. Когда Михайловский снова обратился к нему, он рявкнул:
— Я занят! Ждите!
Заставив порядком подождать, он наконец спросил:
— Чего надо?
Прочитав донесение, расписался на конверте и негромким ровным голосом крякнул:
— Вам, товарищ младший врач полка, во-первых, надлежит обучиться, как обращаться к старшему по званию и по должности. Извольте отойти и подойти ко мне как полагается.
Михайловский было подумал, что коллега шутит, но, взглянув на его лицо, осекся. Он отошел в сторону и выкинул папиросу.
Пять раз корпусный начальник гонял его взад и вперед, а потом еще минут десять читал ему нотацию: «В армии нет мелочей», — и приказал ему через три дня сдать зачет по уставу внутренней службы. Обзывая его последними словами, Михайловский шагал в расположение полка. Несколько отойдя от потрясения, он понял, что, быть может, Головтеев по-своему прав. Но Анатолий Яковлевич уже был ассистентом клиники, привык к почтительности, уважению. Возможно, на этом и закончилось бы его представление об армейской жизни и время стерло бы обиду, но вскоре вся страна облачилась в военную форму.
В августе сорок первого, года его назначили ведущим хирургом в госпиталь к военврачу второго ранга Нилу Федоровичу Вербе. Облик Вербы напомнил Михайловскому Головтеева, и он сразу помрачнел. «Если будет меня муштровать так же, как тот чертов «тигр», во что бы то ни стало добьюсь перевода в другое место, хоть младшим врачом полка», — подумал он. Как назло, Верба на следующий день решил проверить весь личный состав госпиталя в стрельбе по мишеням из пистолета и автомата.
— Чему вас только учили? — загремел он, когда очередь дошла до Михайловского; тот умудрился промазать все двадцать раз. Подозвав шустрого военного кадрового фельдшера, Верба приказал ему обучать Анатолия Яковлевича до тех пор, пока тот не будет попадать в «яблочко».
— Никаких отговорок! Я не хочу, чтобы какие-нибудь случайные гитлеровцы прикончили и вас и раненых, как они уже сделали в одном госпитале под Минском. Понятно?
Михайловский обиделся, но покорился: не хотелось ударить в грязь лицом перед молоденькими краснокрестовскими сестричками. В «яблочко» он, конечно, так и не попал, но рядышком несколько пробоин все-таки удалось сделать.
— Ну, что же! — рассмеялся Верба, когда Михайловский сделал последний выстрел. — Так я и предвидел. Когда-нибудь, при случае, будете меня благодарить. Фрицы на испуг вас не возьмут! По рукам, Анатолий?
— Возможно, вы и правы, — нехотя согласился он, разглядывая Вербу: белый подворотничок, прямые жесткие волосы, коротко подстриженные на висках, до блеска вычищенные хромовые сапоги.
Со стрельбища он отправился в операционную, и за сутки на его столе сменилось одиннадцать тяжелораненых. Придя в отведенную ему комнату, он наскоро проглотил остывший ужин и, распорядившись, чтобы его разбудили ровно через час, тут же заснул.
Ему и прежде, в мирное время, на дежурствах по экстренной хирургии в клинике приходилось работать сутками, почти не отходя от стола. Но бывало это не часто. А теперь дни и ночи мелькали с перерывами на короткие промежутки в три — пять часов сна.
Нет, не сразу он спустился с высот мирной жизни. Со многим он никак не мог примириться, и особенно с тем, что неопытные хирурги, порой решали судьбу раненого, ни с кем не посоветовавшись. Как-то, ловко и быстро удалив селезенку, он подошел к соседнему столу, где один из его молодых помощников заканчивал ампутацию голени.
— Почему ампутировали? — спросил он.
— Так ведь раздроблена вдребезги. — Голос помощника звучал уверенно.
Михайловский наклонился, поднял из большого эмалированного таза отнятую конечность, внимательно осмотрел.
«Можно было спасти», — подумал он. Посмотрел на хирурга и, как мог спокойно, спросил, не гильотинным ли методом тот ампутировал голень?
— Конечно, — с гордостью ответил хирург. — И не первую. Я наловчился за пять минут делать высокую ампутацию. У меня легкая рука, все говорят. Вот глядите, Анатолий Яковлевич. — Он сбросил резиновую перчатку и обнажил сильную с длинными пальцами кисть. — Ну как? Нравится?
— Не очень, — с усилием произнес Михайловский. «Сколько же этот бедолага напортачил! — подумал он. — Если немедленно не унять, бог знает сколько он еще наделает калек!»
На следующее утро он собрал всех хирургов госпиталя, чтобы поговорить с ними о скороспелости некоторых показаний к ампутации.
«Только спокойнее, — убеждал он себя. — Главное — не мудри и не ищи состава преступления. Этим делу не поможешь. Ты не прокурор и не следователь из трибунала, а старший товарищ. Добрая половина из них военно-полевой хирургии и не нюхала. Если мы не объединим усилия, толку не будет. Мелкими придирками можно лишь довести людей до исступления».
— Нам бы надо почаще встречаться, — начал он, — но грехи не пущают. Сегодня нам предстоит разрешить огромной важности вопрос, вопрос о показаниях и противопоказаниях к ампутации. Сейчас я вам раздам памятки — это основные положения: вы должны заучить их назубок! А теперь остановлюсь на методе. Многие из вас применяют так называемый гильотинный метод. Гильотина, машина для обезглавливания, введена во Франции во время буржуазной революции в тысяча семьсот девяносто втором году по предложению доктора Гильотина. Прямо скажу, что этот метод, уподобляющий хирурга палачу, не имеет, никакого оправдания, как бы ни торопились. Остановитесь! Вы делаете совершенно непригодные культи. Сама по себе ампутация — далеко не простая операция. Гильотирование пригодно лишь в исключительных обстоятельствах.
— Каких? Назовите, — спросил молодой хирург.
— Газовой инфекции. Есть двухмоментный круговой способ, или конусо-круговой способ Пирогова.
— По-моему опыту во время боев на озере Хасан гильотинный способ снизил смертность, — негромко, но вызывающе сказал молодой хирург. — Я предполагаю…
«Самовлюбленный упрямец! — подумал Михайловский. — Явно мозги набекрень. Придется взять над ним персональную опеку».
— Предполагать — не наше дело! — резко перебил он. Но в следующее мгновение уже взял себя в руки и, сменив тон, принялся мягко, словно бестолковому ребенку, объяснять, почему гильотинный способ не пригоден. — Скоро вы сами убедитесь, что я прав.
Заканчивая совещание, Михайловский еще раз предупредил, чтобы без консультации с ним к ампутированию не приступали. Отнять конечность — пять — семь минут, но за эта короткое время человек на всю жизнь превращается в инвалида. Вот почему он будет бороться против самоуправства в этом.
После совещания он пошел в приемно-сортировочное отделение. Там творилось что-то несусветное: огромный сарай — бывший ангар для зерновых комбайнов — был заполнен ранеными, которых все время вносили и выносили. На смятой соломе вповалку лежали неподвижные и мечущиеся в бреду люди, вдоль стен сидели и полулежали сотни легкораненых, и вся эта живая масса шевелилась, разговаривала, курила, дремала, стонала.
Опустив руки, Михайловский растерянно ходил между носилками, не зная, с кого и с чего начать. Всех подряд? Выборочно! Кто громче стонет? Или молча умирает? По пульсу? Он никогда не обманет. Вот у этого сержанта определенно шок. Что написано в карточке передового района? Проникающее ранение брюшной полости. Боже мой! Ведь уже прошло пять часов после ранения. Может развиться перитонит. А если у него внутреннее кровотечение? Что опаснее — шок или перитонит в первые часы после ранения? Прав главный хирург фронта, говоря, что при ранениях живота, требующих операции, своевременность последней должна достигаться быстротой эвакуации раненых на тот этап, который способен обеспечить временную госпитализацию оперированных раненых. Михайловский быстро просмотрел десятка четыре карточек передового района. Около половины, нуждались в срочной помощи. Исключается — хирургов не хватит. Транспортировать дальше, на следующий этап — в госпиталь, не сулит ничего утешительного. Оперировать всех и потом идти на заведомо вынужденную эвакуацию? Смертный приговор… Выход один — сортировать… Рядом с двумя ранеными в голову лежали трое посиневших раненых в грудь с пеной на губах. Один со жгутом да бедре. Эти и многие-многие другие ждали не сочувствия, а помощи.
Около одного Михайловскому пришлось задержаться. Из-под грязных окровавленных бинтов на шее виднелись кончики кровоостанавливающих зажимов. «Ранение сонной артерии», — прочитал Анатолий Яковлевич в расширенных глазах, как бы вбиравших в себя побелевшее лицо. Медлить нельзя. Не дожидаясь санитаров, он подхватил раненого на руки и, с величайшей осторожностью шагая через носилки, понес его в операционную.
Если несколько минут назад он, проходя мимо «ходячих» раненых, наслышался немало бранных слов («Мы не скоты, чтобы здесь валяться»), то теперь все, кто мог, старались перед ним расступиться или крикнуть, чтобы другие уступили дорогу, ибо теперь он шел не один…
Подойдя к низкому зданию котельной, Верба подозрительно посмотрел сквозь полуразбитую дверь.
— Вот сволочи, — ругнулся он, оборачиваясь к шедшему следом за ним Самойлову. — Котел взорвали. Успели. Мало того, что на наши шеи своих раненых оставили… Хорошо хоть, что вы впрок запаслись печками-бочками и трубами.
— Никак не могу понять, почему они так безжалостны к своим раненым?
— Что ж тут непонятного. Знали, что девяносто процентов из них вышли в тираж.
— Тогда почему они оставили своего врача? Какая-то нелепость!
— Ты, Леонид, хорошенько прощупай этого типа. Помнишь тех двух, которых наши «смершисты» разоблачили в Гжатске? Немцы знают, что советские люди добрые, сердобольные. Долго ли одурачить! И много ли надо, чтобы сфабриковать удостоверение врача. Да, и еще одно! Если тебе не трудно, помоги организовать стирку белья. Прачечный отряд раньше чем через двое суток здесь не развернется. Наши девчата совсем зашились.
— Займусь! Обязательно! — с готовностью ответил Самойлов. — Буду просить женщин — местных жителей. А ты не забыл, что у нас нет дров?
— Сколько угодно!
— Где! Я что-то не видел, мы с Михайловским обошли все вокруг.
— Все, да не все! — торжествующе сказал Верба. — У нас, под собственным носом. Пошли покажу. Видишь? Это что, по-твоему?
— Кладбище немецкое.
— Вот именно!
— Что из того?
— Как что? Не догадался? Идем к ограде.
Недалеко от госпиталя, на возвышенности, запорошенные снегом, белели сотни березовых крестов. Некоторые могилы были наспех засыпаны землей.
— Кумекаешь теперь? — гордо спросил Нил Федорович. — Вот тебе и выход из положения. Хороши дровишки? Поглядим, когда захоронены. Э-э! Да тут, оказывается, есть с декабря сорок первого, когда они драпали после разгрома под Москвой. Сухие дрова! Отлично!
— Кресты на дрова? Ты что?
— А почему бы и нет? Мне абсолютно наплевать на всякие предрассудки. Главное — дать немедленно тепло. Теперь я спокоен. Или ты против? Оглянись. Вокруг ни лесинки. До дальнего леса ни пройти, ни проехать. Нам просто повезло. Больше тебе скажу: я почти уверен, что кладбище не заминировано. Впрочем, надо хорошенько проверить, чтобы невзначай санитары наши не взлетели на воздух. Может, у тебя на этот счет другие соображения?
— Не беспокойся, старина, — ответил Самойлов, — Я смотрю на это дело почти так же, как и ты. Единственно, что бы я сделал, это все-таки переписал бы имена тех, кто здесь захоронен. Это имеет и моральное значение для наших людей. Русские всегда чтили умерших.
— Любопытно, куда ты мечтаешь отправить эти списки? В третий рейх? Совинформбюро?
— Туда, куда мы отправляем списки умерших в нашем госпитале. А там разберутся.
— Ну, действуй. Тебе виднее! Надеюсь, ты не поручишь такое дело нашим?
— Конечно, нет! Я велю это сделать кому-нибудь из пленных.
— Смотри, чтобы наши его не укокошили, когда начнут ломать кресты. Э-э! Кто-то уже сообразил!
Навстречу им бежали с топорами и пилами человек десять санитаров.
Осмотрев Райфельсбергера, Михайловский объявил:
— Если эта игрушка взорвется, многим из нас капут.
Но, слушая шумное дыхание Курта, он вдруг понял, что, если им заняться как следует, можно не только сохранить ему жизнь, но и руку, неполноценную, но живую, теплую и способную двигаться. Отнять целиком ее всю, вылущить из сустава — семь — десять минут, и вся недолга; мудрено оставить ее. С таким случаем ему еще не приходилось сталкиваться, да и не только ему, — неразорвавшаяся мина в плечевом суставе. Удаление ее — опасный эксперимент и для раненого, и для хирурга.
Рядом дожидались осмотра русские раненые, а Михайловский, никого не замечая, все топтался вокруг Райфельсбергера, сопоставляя, анализируя, осматривая под экраном флюороскопа степень разрушения костей и сустава.
— Руку можно сохранить, — наконец твердо сказал он.
— Ты вполне уверен? — спросил Верба.
— Я не пророк, а хирург. Кажется, я не так часто ошибался, если не считать глупостей, которые творил в сорок первом году, не зная, что такое огнестрельные ранения.
Верба осторожно дотронулся до ударника мины:
— Ну так давай, не то мы его упустим. Загнется быстро.
Михайловский смотрел на лихорадочно блестящие глаза Курта: в них можно было прочесть только злость.
— Верно, — согласился Михайловский.
— Значит, договорились. Я не сомневался, что такой ас, как ты, возьмется хотя бы ради научного интереса. Как-никак, уникальная операция. — Нил Федорович оживился. — На втором этаже лежит корреспондент армейской газеты. Я шепну ему пару слов. Ты пока осматривай других, а я тем временем распоряжусь подготовить под операционную баню, она далековато от госпиталя. Там работы на час-полтора. Береженого бог бережет. Мало ли что? Дело серьезное. Обстановочку создадим, будь спокоен, не хуже, чем в столичной клинике.
— Извини, Нил Федорович… Но я твердо решил: оперировать этого и всяких других немцев не буду. Ты же знаешь…
— Что за дикость!
— Я не люблю играть словами. И раньше и впредь…
— Но это же особый случай. Неужели тебе, мастеру, не интересно. Может быть…
— Оставим этот разговор. Ты знаешь, как я отношусь к немцам. Не подумай, что я испугался. Подай мне пять наших раненых с такими же штуками, ни секунды бы не медлил. Так что поручи другим, Сенькову, Ильяшевой, они не хуже меня справятся.
Курт не понимал, о чем говорят Верба и Михайловский, но чувствовал доброту одного и ненависть другого. Нил Федорович нахмурился:
— Чем он виноват? В том, как он переносит страдание в этой безысходной ситуации, есть достоинство. Во всяком случае, он не унижается. В общем…
— Ты забыл Криворучко, которому я ампутировал ногу и руку, он врать не будет: немцы, не эсэсовцы, не гестаповское дерьмо, а пехотинцы, армейцы, на его глазах добивали наших раненых. Спасибо за доверие, за… за… И я хочу в последний раз напомнить, что дело идет о личном принципе. Я не стану никогда ни оперировать, ни консультировать, ни спасать немцев. В конце концов, я тоже человек…
…Когда изнемогавшего Райфельсбергера снова внесли в палату, Ганс Луггер охнул от удивления.
— Райфельсбергер? Что это значит? Ничего не понимаю. Ведь я собственными глазами видел, как вас понесли в операционную. Как же это?..
Курт ответил не сразу. Ему хотелось по-человечески просто пожаловаться на свою боль, на несчастную судьбу и на то, что как не хочется умирать и как страшно сознавать, что наверняка умрешь. Но он взял себя в руки и начал безразлично и сухо рассказывать, как русские врачи о чем-то громко спорили и один из них, по-видимому старший, даже раскричался.
Штейнер, приветливо сверкнув глазами, громко спросил:
— Хотите сигарету, у меня еще осталось полпачки.
— Давайте, — простонал Курт. Боль взяла верх над волей. На лбу выступила испарина.
Штейнер быстро перевернулся на правый бок и склонился над его кроватью. Рука проворно скользнула по плечевому суставу.
— Здорова! На трофейных складах я видел таких немало. Образца тридцать девятого года. Теперь у русских другая, более мощная. Поглядим, что у вас с лапой. Шевельните пальцами. Тэк, тэк! Не получается! Н-да! — Он красноречиво повел глазами в сторону Луггера. С такой штуковиной надо поторапливаться.
— Скоро шесть часов, как меня кинули в сарай, — ответил Курт, и на лице его от боли появилась гримаса. — Я пробовал сам вытянуть. Заклинило напрочь.
— Да вы рехнулись! — закричал ему Луггер. — С таким же успехом можно пытаться удалить пальцами костыль из железнодорожных шпал. Не смейте даже прикасаться! А вас, обер-лейтенант Штейнер, попрошу немедленно отправиться на свое место. Я что-нибудь придумаю.
«А что я могу сделать? — думал он. — Не могу же я заставить русских заняться Райфельсбергером. Тут и сам великий Зауэрбрук не справится. Я воевал во Франции, в Польше, на такого не приходилось видеть». Он схватил графин и швырнул его об пол. В этом порыве словно вылилась вся горечь, накопленная за годы войны. Луггер не был сентиментален, но, если бы его спросили, почему он так разволновался, он бы рассвирепел: он и сам себе не мог объяснить, почему после множества зверств фашистов, происходивших у него на глазах, он так возмутился тем, что видел сейчас. Почему вдруг именно теперь лопнуло терпение?
— Послушайте, доктор, — сказал Штейнер, — я думаю, что в какой-то мере русские тоже должны нести ответственность за это… Это их мина, пусть они и удаляют.
— О какой ответственности вы говорите? — проговорил Луггер сдавленным голосом. — Скажите спасибо, что они не выкинули нас на мороз.
— Мы пленные, а не хищные звери, — заметил Курт.
— Гениально, — усмехнулся Луггер. — Итак, русские должны спасать наши жизни. Может быть, нас еще поблагодарить? Кто-нибудь из вас видел лагеря для русских военнопленных? У них есть право на возмущение.
— Куда вы клоните? Вы считаете славян полноценными людьми? — возмутился Райфельсбергер. — Как вам такое могло прийти в голову?
— Ну-ну, Курт, не будем искать друг у друга блох, — снисходительно улыбнулся Штейнер. — Видит бог, ты уже больше не можешь убивать, отстрелялся. Мы теперь должны настраивать себя жить не по немецким обычаям. Молитесь, чтобы нас отсюда вообще не вышвырнули на кладбище. Они полные хозяева. Одно утешение, что здесь находятся и их раненые, стало быть, и нас не оставят без отопления и без пищи.
Курт хотел что-то сказать, но в это время раскрылись двери и в палату ввезли каталку; на ней лежал мальчонка лет пятнадцати. Вся голова его была обвязана бинтами, лишь худой острый носик торчал из них. Небритый, неряшливо одетый бородатый санитар осторожно уложил мальчика на единственную свободную кровать.
— Вот, господа фрицы, полюбуйтесь! — буркнул он. — Подорвался на вашей мине!
Штейнер проснулся от собственного крика. Его и прежде мучили кошмары: шутка ли, из-за собственной глупости оказаться на Восточном фронте. А ведь ему так отлично жилось во Франции! И что его дернуло на эту выходку! Во время очередной пирушки, когда радио передавало песню «Берлин остается Берлином», он, подойдя к карте Великой Германии, ткнул в нее клешней краба и, опираясь, чтобы не упасть на какого-то здоровенного офицера, во всеуслышание заявил, что, по его мнению, путь от Берлина до Урала удастся пройти за девять месяцев лишь в том случае, если повсюду немцев будут встречать хлебом и солью, а не снарядами и бомбами. На следующее утро его уже таскали на допросы в гестапо. Так он оказался в боевом пехотном полку и с тех пор множество раз вновь переживал во сне это событие. Но сон, который он видел сегодня, был иной — расплывчатый и нескончаемый…
Он видел парнишек из школы, где до войны преподавал физику.
Они крутились в каком-то странном танце, и каждый из них держал на плече березовый крест. А Штейнер кричал им, чтобы они не прижимались к нему; они могут взорваться от мин, невидимых под снегом. Потом кто-то неожиданно вспугнул их; они, побросав кресты, плюхнулись на землю и быстро поползли к видневшемуся вдали проволочному заграждению.
— Что вы делаете? Куда же вы? Вас убьет! — цепенея от ужаса, закричал Штейнер.
— Ерунду говорите! — рявкнул кто-то у него над ухом. — Где вы видите людей? Это мишени для учебной стрельбы. Возьмите себя в руки, приятель. Вы знаете, кто я?
Штейнер обернулся и увидел фюрера.
— Э-э-э… рейхсканцлер Адольф Гитлер, — едва шевеля губами, пролепетал он.
— Вы негодяй! На колени! И запомните, во второй раз я вас не прощу! Здесь, кажется, довольно тихое место?
— Я здесь первый день.
— Смотрите не обрастите жирком! Впереди злейший враг нашей нации, и все немцы должны быть на передовой, а не прохлаждаться здесь. Вы лично мне скоро понадобитесь. И не вздумайте удрать, я вас всюду найду. Или вы не хотите отдать свою жизнь за вашего фюрера? — К шее Штейнера потянулись жадные цепкие руки с длинными пальцами.
Генрих закричал и проснулся; одинокая слеза катилась по его щеке.
…Рассуждения Штейнера и Луггера действовали Курту на нервы. Возможно, Штейнер превосходный офицер, но слова его неуместны. Как можно сомневаться в победе Германии? Да, потери велики, но разве цель, ради которой он, не закончив гимназию, добровольцем пошел на фронт, не оправдывает средства? Завоевания в Европе, победный марш Роммеля в Африке, разве все это не доказывает, что великая нация достойна своего великого вождя, гениального фюрера?
Разумеется, Райфельсбергеру было не до того, чтобы рассказывать Штейнеру и Луггеру свою биографию. Он уже был тяжело ранен в грудь под Севастополем в июне сорок второго года, а потом отправлен в Гамбург на излечение. Военно-врачебная комиссия признала его негодным. Но, когда его тощее тело снова стало наливаться силой, он начал физически готовить себя к новым испытаниям. Он твердил себе, что для него существует единственный путь — во что бы то ни стало вернуться на фронт, только на передовую, только там в полной мере можно проявить героизм и пафос истинно немецкого духа. Все, что он слышал, видел, переживал, он связывал с доктриной, почерпнутой из книги «Моя борьба», которую он вызубрил слово в слово, считая ее автора самым великим человеком в мире.
Сталинградская битва потрясла, но отнюдь не изменила его отношения к войне. Когда комиссия вторично забраковала Курта, он написал письмо Гитлеру: «…на фронтах каждый день наш народ несет потери во имя рейха. Хочу быть вместе со своими боевыми товарищами!» В глубине души Курта теплилась надежда, что письмо прочтет сам фюрер. И когда был вызван к Гитлеру, гордости его не было предела.
И вот он вошел в огромный кабинет. Гитлер встал и подал ему руку. Долговязый, чуть-чуть сутулый. Прядь волос, свисавшая, на лоб, оттеняла бледное, усталое лицо с набрякшими веками. Курт растерялся. Одно дело видеть или слышать вождя на расстоянии, другое — стоять рядом, почти вплотную.
— Вот мой настоящий солдат, который повинуясь внутренней потребности, готов не задумываясь отдать свою жизнь за великую Германию. Все истинные немцы должны быть сейчас на Восточном фронте. Там, и только там, решается сейчас судьба нашей нации, нашей Родины!
Никогда еще Курт не чувствовал себя таким счастливым. Куда бы он теперь ни приходил, везде его восторженно приветствовали. Не раз он выступал на митингах и собраниях, его снимали для газет и кинохроник. Он дышал полной грудью. Его патриотический порыв был столь силен, что не остыл даже при виде мрачных картин на передовой. Он дрался с таким безрассудством и храбростью, что вскоре был награжден вторым Железным крестом первой степени, и пыл его не угасал до последнего ранения.
На войне можно свыкнуться со смертью — нельзя привыкнуть писать похоронки.
Что бережет солдат? Орден. Медаль. Партийный билет. Комсомольский билет. Фотографию своих близких. Зажигалку-самоделку. Часы. Трубку. Портсигар. Письма. Кисет для махорки. Иголки. Шерстяные носки. Портянки. Рукавицы. Складной нож. Трофейный кинжал чести — клинок с выгравированной надписью: «Наша честь и верность». Губную гармошку. Вырезку из армейской фронтовой газеты. Зачитанный томик стихов Симонова.
Можно было отписаться двумя-тремя стандартными фразами, но не таков был Самойлов. Он находил каждый, раз слова, которые не могли не тронуть. Верба, прочитав однажды несколько похоронок, долго молчал, потом, скрывая волнение, сказал, что, не будь Октябрьской революции, Леонид Данилович мог бы читать прихожанам проповеди.
— Ты не смейся, — обиделся Самойлов. — Я в тридцать восьмом написал повесть о девушке и шинели.
— Первый раз слышу, что женщины служили в мирное время в армии.
— Служили! У нас в полку было два командира взвода. Капустина Лиза… помнишь, лежала у нас с ожогами… танкист…
— Теперь я понимаю, почему у тебя так развито воображение.
— Одного воображения, пожалуй, мало. Из пальца слова не высосешь. Наши солдаты на три четверти колхозники. Я сам из крестьян: пастух — батрак — подмастерье деревенского кузнеца. Повидал немало на своем веку. Даже пел в церковном хоре.
Самойлов перечитал несколько строк только что написанного текста, потом отодвинул от себя бумагу и, посмотрев на все еще сидевшего рядом Вербу, добавил:
— Я ведь, по-настоящему и не учился. Всякие курсы переподготовки, усовершенствования… Помог мне здорово когда-то один бывший поручик и студент из питерской техноложки, читал Эмерсона, Блока, Сашу Черного. Башковитый был парень. Сочинял стихи, поэмы…
Помещение, в котором работала Вика, было еще немцами переоборудовано под операционную, но Михайловский, дока по этой части, приказал установить к двум прежним еще шесть столов: он хотел дать возможность одной сестре обслуживать сразу двух, а иногда и трех хирургов. О том, что одновременные операции могут угнетающе действовать на раненых, уже давно никто не задумывался. Это было вынужденное решение. Закончив одну операцию, Михайловский подходил к другому столу. Иногда он останавливался на несколько минут, чтобы подбодрить того или иного коллегу: не у всех были такие умелые руки и такой опыт, как у него. Он давно усвоил простую истину, что людей надо принимать такими, какие они есть, не обижать, не указывать на их ошибки в присутствии других. Между тем далеко не все врачи, при всем старании, могли быстро усвоить технику операций. Оперируя днями и ночами, они, естественно, совершенствовались, и было приятно смотреть, как они учились летать на собственных крыльях. Михайловский уже давно убедился в том, что обучиться технике оперирования не столь сложно; трудно научиться спокойствию и невозмутимости в критических ситуациях. В какой-то момент важно оказаться рядом с молодым хирургом. И он многих выручал.
Он подошел к столу, за которым хлопотала Вика. Отрывисто, нескладно хирург пояснил Анатолию Яковлевичу, что у раненого двойной огнестрельный перелом бедра в верхней и нижней трети, показана ампутация как единственное средство спасения жизни.
— Сколько тебе лет? — осведомился Михайловский у раненого.
— Двадцать первый! — вяло ответил тот. Он дышал бурно, прерывисто.
— Порядочно, — наклоняясь к его ноге, мягко сказал Михайловский.
— Студент-геолог! — пояснила Невская.
— Как дома тебя звали?
— Какое это имеет значение? — раздраженно спросил раненый. — Николай, если вам угодно.
— А по батюшке? — Михайловский словно не слышал его раздраженного тона.
— Львович!
— Чудно! Будет у тебя сын, назовешь Лев Николаевич, в честь Толстого. Ну-ка, геолог, скажи, сколько писателей было Толстых?
— Пятеро! — Парню хотелось обругать врачей за то, что они несут всякую чепуху, дабы оттянуть момент, после которого он станет калекой на всю жизнь, да и неизвестно, останется ли вообще жив. Побывав уже дважды в госпиталях, он вдоволь насмотрелся, как погибают от газовой гангрены.
— Правильно! Угадал или знал?
Студент со страхом посмотрел да Анатолия Яковлевича. Он вдруг отчетливо представил себе, как будет ковылять на протезе. И после этого его как бы все перестало интересовать. Ему стало безразлично, выживет он или нет, и он безучастно наблюдал за Михайловским, хлопотавшим около него.
— По-моему, двух мнений быть не может! — сказал хирург.
— Вот что, парень, — сказал Михайловский, словно обращаясь только к раненому, — не гарантирую, но попробую сохранить тебе ногу. А теперь за дело, — скомандовал он, — пошли руки мыть. — Викуля, побольше лей ему физиологического раствора.
— Спасибо вам! — От неожиданности раненый даже закрыл глаза.
— Вы серьезно? — покрутив головой, удивился хирург, моя руки рядом с Михайловским.
— А ты не умничай! — с быстротой откликнулся Анатолий Яковлевич. — Зачем сразу ампутировать? Давай спокойно подумаем. Есть у меня одна идейка.
И он, рисуя пальцем по воде в тазике, начал объяснять, что собирается сделать.
— Любая ампутация всегда волнительна и для оператора и больного, особенно если жизнь его висит на волоске. Наблюдайте за ним, за его общим состоянием. Не обгоняет ли пульс температуру? Знаю, если студент умрет, ты скажешь, что это было моей ошибкой. Скажешь?
— Обязательно! — решительно ответил хирург.
— Верю! — Михайловский зевнул. — Вот за это я тебя уважаю: в рот мне не смотришь! Эх, с каким удовольствием я сейчас поспал бы минут шестьсот. Устал! Кончится война, уеду в глухомань, буду жрать грибы, кедровые орехи и спать, пока не отосплюсь вволю. Думаешь, треплюсь? Я говорю серьезно. Ты сколько ножек и ручек оперировал — сто, двести, триста? А я — страшно сказать — поболе тысячи! Вот так! — И он быстро пошел к операционному столу, на котором уже заснул студент.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Верба доедал свой одинокий завтрак, когда в комнату вошел Самойлов.
— Бьюсь об заклад на бутылку трофейного «Наполеона», что ты не догадаешься, кто к нам приехал в гости, — сказал он.
— Комиссия?
— Ну какая уважающая себя комиссия попрется в только что освобожденный городок, да в такой буран, да через минные поля? Ты что?
— Артисты давать концерт?
— Удивляюсь тебе, право. Глянь в окно. Видишь «ЗИС»? Шефы наши приехали. Выйди, улыбнись и скажи: «Добро пожаловать!»
— Разве сегодня праздник? — озадаченно спросил Нил Федорович.
— Здорово живешь! Освобождены от оккупантов еще сотни населенных пунктов, фрицы поспешают назад, разве это не праздник?
— Пожалуй, ты прав! Не видел, где моя «сбруя»? Я тут совсем опупел со всеми этими штучками-дрючками! — Он надел поверх кожаного реглана снаряжение с пистолетом и метнулся к дверям. «Стоп! А где же их принимать? Наверняка захотят побывать у раненых…»
— Сколько их? — спросил он.
— Мужик и две бабы. Придется рискнуть. Другого выхода нет. Но не вышвыривать же их из госпиталя. Согласен? Я думаю, на худой конец, мы постараемся их побыстрее отсюда спровадить. Придумаем какой-нибудь предлог, чтобы они под нашим кровом долго не задерживались.
— Знакомые? Раньше бывали у нас?
— Как будто нет.
Шефы оказались метростроевцами. Неожиданный их приезд привел в замешательство не только Самойлова и Вербу.
Стоя за операционным столом, Невская услышала, как Михайловский огрызнулся на Нила Федоровича: тот сказал, что Вику надо бы отпустить, ибо один из шефов — ее отец. Ей было ясно, отчего Анатолий негодовал: он предвидел недоразумения, которые могли возникнуть у Невского с дочерью. В глазах Невского Михайловский мог оказаться злодеем: Вика беременна — в такое-то время! У самой же Вики даже не возникало сомнений в том, что она должна раскрыть отцу свою, душу (так уж случилось, что у нее с малых лет установились с ним более близкие отношения, чем с матерью). А сейчас, сегодня, она особенно нуждалась в человеческой теплоте и была страшно обрадована, что есть кому поведать свою радость: она ждет ребенка от любимого человека; и печаль: слишком много горя приходится ей здесь видеть. И в то же время она чувствовала беззащитность перед встречей с отцом, с которым рассталась, уехав на фронт. Перед дверью кабинета Вербы знала минуту остановилась, сняла шапочку, чуть тронула волосы, глубоко вздохнула, как перед прыжком, в воду, постучала в дверь, за которой слышался оживленный говор. Сразу же заметив отца, она кинулась к нему на шею:
— Папка! Ты? Какими судьбами?
А он от волнения ничего не мог ответить: только молча тряс, ей руку. Казалось, еще немного, и он расплачется. Говорить из присутствующих никому не хотелось. В истории госпиталя это был второй случай. Предшествовала ему история, произошедшая год назад с женщиной-хирургом: подойдя к операционному столу, она увидела, что на нем лежит ее тяжело раненный сын, десятиклассник, доброволец-лыжник, от которого с полгода не было никаких вестей…
— Мы привезли подарки для раненых, а персоналу резиновые сапоги, скоро весна, дожди, — объяснил отец, когда к нему вернулся дар речи. — Уже в дороге я, просматривая командировку, увидел, что мы едем в почтовый ящик, в котором ты служишь. Мама, мы тебе писали, на швейной фабрике шьет военное обмундирование, Оленька перешла в девятый класс, а вечерами бегает в госпиталь, ухаживает за ранеными. Как жаль, мамуля не знала, что я повидаюсь с тобой, а то бы она обязательно испекла твои любимые ватрушки.
— А ты небось, как и до войны, вкалываешь по шестнадцать часов в сутки? У тебя очень усталый вид.
— Это с дороги! — И, как нечто само собой разумеющееся, он рассказал, что скоро сдадут в эксплуатацию станцию метро «Измайловский парк».
Самойлов, подмигнув остальным, тихонько вышел. Вслед за ним каждый начал смущенно придумывать какие-то предлоги, и скоро Вика с отцом остались в комнате одни.
— Ну, как тут у вас? — спросил он, усаживаясь рядом с ней.
— Знаешь, я поняла, что человек многое может выдержать, даже зрелище постоянно умирающих вокруг людей…
Вика погрузила свою руку в карман гимнастерки, пошарила и достала пачку «Беломора».
— Ты куришь? — Он нахмурил кустистые брови.
— Как видишь. Очень прошу тебя, не говори об этом маме.
— Это так необходимо?
— Да! Не обращай внимания. — Она виновато улыбнулась.
— Это я так, попутно, — примирительно ответил он. — Как ты себя чувствуешь?
— Все в порядке. Здорова. — И она неловко замолчала, чувствуя, что сейчас не время и не место посвящать отца в то, что она беременна.
Когда он отважился сказать Вике, что может похлопотать о ее переводе в какой-нибудь московский госпиталь, она тут же обезоружила его:
— Что ты! Как ты мог подумать! Бросить товарищей? И все для того, чтобы отсидеться в тиши? В таком случае нам не о чем больше говорить!
— Хорошо-хорошо, дорогая моя девочка, ради бога, успокойся! Поставим на этом точку. Ты права! А помнишь, как мы вчетвером на байдарке плыли по Урге? — попробовал переменить он тему. Но Вика лишь натянуто улыбнулась в ответ, и тогда он, почти шепотом, сказал: — Викуля, почему ты меня совсем не слушаешь?
«Если я скажу ему, что беременна, это очень его встревожит. Следует ли? Нет, уж лучше промолчу! Изменить он все равно ничего не сможет»!
— Я просто очень устала, — сказала она вслух. — Раненых все везут и везут. Ты, когда ехал к нам, наверное, сам видел: вокруг на десятки километров нет ни одного мало-мальски пригодного помещения. Пустыня! Вот и приходится крутиться, чтобы их хоть кое-как разместить. Обещают после обеда прислать местных женщин; они помогут накормить раненых.
— У вас постоянно так?
— К сожалению, да.
— У вас и немецкие военнопленные тоже есть?
— Раньше попадали редко, а теперь все чаще и чаще. Не успевают своих эвакуировать. Нам оставляют. С ними тоже немало забот.
Ей уже удалось взять себя в руки, в голосе появились спокойствие и уверенность.
— Можно только восхищаться вашим мужеством и долготерпением к фашистам. А можно на них взглянуть? Интересно, как они себя держат?
— Ничего интересного. Но я тебя понимаю. Мне тоже, пока я их не увидела, казалось, что они должны быть какими-то особенными. Сильными или волевыми… Ведь полмира отхватили… А увидела я на деле смертельно перепуганных людей; когда они узнают, что мы их не будем убивать, они чуть ли не на коленях готовы стоять от признательности… Пойдем выйдем на улицу, — вдруг предложила она. — У меня что-то голова разболелась.
Они вышли из здания и направились к площади.
— Посидим? — спросила Вика, когда они поравнялись с пустой санитарной машиной. Она увидела, что к госпиталю подвезли новую партию раненых, и ей не хотелось, чтобы отец видел, как их переправляют в палаты. Даже она, бывалая, до сих пор не могла привыкнуть к страшному шествию людей, искалеченных войной.
— Что-то ты места себе не можешь найти, — ответил отец. — То хотела проветриться, а теперь лезешь в кабину.
— А мы и будем проветриваться, — весело сказала Вика. — Оставим дверцу открытой; воздуха будет предостаточно. Мороз-то какой. — С этими словами она ловко вспрыгнула на подножку. — Забирайся с другой стороны! — крикнула она отцу.
— А это что такое? — спросил он, усаживаясь, и показал пальцем на две круглые дырочки в ветровом стекле.
— Это… это… давнее дело, с прошлого года, — пробормотала она.
— Ты, что, за дурака меня принимаешь? Если бы это было давно, самый нерадивый водитель давно бы законопатил дырки. Никто не пострадал?
— Честное слово, никто! — воскликнула она. — Мы успели до второго захода лечь под автомашину.
Воспоминание было не из приятных. Ей не хотелось огорчать отца, и она не сказала, что, когда они ехали в этот городок, водитель был убит наповал; к счастью, сидевший рядом с ним Михайловский успел вывернуть рулевое колесо, иначе бы они рухнули под откос.
Неожиданно к горлу подступили слезы. Исчезли вдруг куда-то и мужество, и скрытность, и она почувствовала себя маленькой девочкой; ей захотелось пожаловаться папе на то, какая страшная штука война, и скольких друзей она уже похоронила, и как жутко порой становится от мысли, что в любой момент можно проститься с жизнью. И она, всхлипывая, уткнулась в его плечо.
— Ну, успокойся, — поглаживая ее по голове, совсем как в детстве, говорил отец. — Что с тобой, какая беда стряслась?
Он был встревожен. Странное поведение Вики заставило его вспомнить более чем сдержанную реакцию на их приезд Самойлова и Вербы, и теперь он был уверен, что они от него что-то скрывают. Но что? Он терялся в догадках. А Вика тем временем успокоилась и виновато смотрела на него.
— Ты, папа, не подумай, что я всегда так скулю. Нет, я все могу вынести, — словно оправдывалась она. — Да и недолго осталось ждать: война скоро кончится. А что, целы колокольни в Москве?
— О чем ты? — спросил отец.
— Кремлевские.
— Целы.
— Значит, скоро я опять увижу Ивана Великого, — сказала Вика; ей вдруг очень захотелось в Москву, но не в ту, где на ночь опускали на окна шторы затемнения, нет, в довоенную, в спокойный большой мирный город, где совсем недавно ей жилось так счастливо.
— О чем думают немцы? — вдруг возбужденно заговорил Невский. — Или вообще не думают? После Курской битвы каждый наш солдат знает: враг сломлен, это как дважды два — четыре. Это же бессмыслица — с нами воевать. Разве им, этим остолопам, не видно? Или боятся мести, потому а дерутся как проклятые? Тебе не приходилось разговаривать с пленными? Что они говорят?
— В душу не влезешь. Попадаются теперь такие, что смотрят на все несколько иначе, чем в первый год войны. У нас тут их собралось с полсотни. Времена здорово изменились. Что греха таить, когда мы отступали, мы им оставляли раненых, теперь они делают то же самое. Кстати, ты действительно хочешь побеседовать с пленными?
— Не желаю их видеть. Ненавижу я этих скотов, — сердито ответил он.
— Хочешь верь, хочешь нет, но я говорю истинную правду. Один врач-фриц, то ли он остался сам, то ли его оставили с ранеными, изъявил желание помогать нам. Такой смирный немец оказался.
— Неужели доверите? — спросил Невский угрюмо. — Своих, что ли, не хватает? Послушай! — вдруг спросил он, всматриваясь в сторону кладбища. — Что это несут на носилках? Мертвого?
— Не знаю, — ответила Вика. Она начинала злиться. Ситуация все время складывалась так, будто кто-то старался досадить ей. Чем больше она старалась скрыть от отца все мрачные стороны жизни госпиталя, тем сильнее они приковывали его внимание. Она начала сбивчиво объяснять, что иногда спасти раненого попросту невозможно и тогда…
— Не хитри! Все ты знаешь и понимаешь, — перебил он ее. — Гляди! Еще одного несут.
— Да, да! Ты прав! У нас каждый день кто-то умирает. Мы-то привыкли…
— Привыкли? Но это же ужасно!
— Со мной вначале было то же самое. — сказала Вика, — может быть, я еще больше переживала, чем ты, я все-таки женщина. Мы тут ни при чем. Война, смерть и страдания неотделимы. Поверь, папа, я говорю тебе правду. Такие тяжелые минуты подсознательно будут вспоминаться всю жизнь. Отметины войны у нас, участников, останутся навсегда. Одни, дабы не растравлять себя, будут стараться гнать от себя воспоминания о ней, другим она постоянно будет напоминать о себе. Я не хотела тебя и маму расстраивать, но теперь скажу: когда я видела, как неумолимо подбирается смерть к мальчишкам, как говорит Анатолий Яковлевич, «нецелованным», я ревела белугой. Иной в бреду звал мать, другой — брата… Я кусала губы, чтобы не завыть от отчаяния… Но мы не раз испытывали и счастье, когда изгоняли смерть, вселяя в человека душевный подъем, возвращая надежду на выздоровление. Кто это может сделать лучше, чем мы, сестры милосердия?
— Ну, ладно, пойдем, — смущенно проговорил Невский.
Они молча побрели по двору. Вокруг, куда ни глянь, стояли как безмолвные часовые обугленные печные трубы. Они были похожи на людей, донага раздетых ворами, и чернотой своей словно судили тех, кто украл их дома.
Пока они шли к зданию, Вика не смолкая говорила; она боялась, что отец еще что-нибудь спросит. Она просила передать самые нежные поцелуи маме; просила сказать ей, что, возможно, через месяц-другой ей дадут командировку в Москву, так как всякие отпуска в действующей армии категорически запрещены.
— Роман Игнатьевич, — встретил их в вестибюле Самойлов, — куда же мы запропастились? Я уж подумал, что не сбежали ли и вы на передовую. Удержу нет с нашими девчонками, по три рапорта подают, чтобы их отправили драться с фрицами с автоматами в руках. Извольте видеть: госпиталь в десяти — пятнадцати километрах от передовой, а для них это мирный, глубокий тыл. Не нравится им перевязывать, кормить, переливать кровь, жить и работать под бомбами. Одна пигалица ухитрилась без отрыва от работы обучиться водить автомобиль… — Он запнулся: девушка вскоре была убита. — Не хотите ли перекусить? — помолчав, предложил он Невскому.
Но тот твердо объяснил, что рано утром они обязательно должны выехать в Москву, — будут закладывать новую шахту.
— Куда подевалась моя помощница? — сдержанно спросил он. — У нас мало времени…
— Она, кажется, пошла к нашим девушкам в общежитие, — уронил вежливо Самойлов.
— Зачем? — недовольно щурясь и сжимая губы, спросил Невский.
— Точно не знаю, мне сказали, что встретила своих подружек по школе и институту. Устала с дороги.. Э… вы не беспокойтесь, все будет в полном порядке. Я велел сложить привезенные вами подарки. Она мне говорила, что вы не можете задерживаться. Пойдемте перекусим, бензин для вашей машины я велел дать с достатком. Ваш шофер уже пообедал…
— Нет-нет, — возразил Невский. — Не стоит беспокоиться. Вы занимайтесь своим делом, я своим, Вике незачем меня провожать. Она и так много времени потратила на меня. Ты, доченька, ступай — я сам справлюсь. Зачем вся эта суета?
Вика нервничала, поднимаясь по лестнице на второй этаж, ненавидя себя за слабость, за бесхарактерность, и, когда отец покинул ее, она в изнеможении прислонилась к стене на лестничной площадке, чтобы не заплакать. Усилием воли заставила себя сдержаться, вздрогнула, когда ее неожиданно кто-то несильно хлопнул по плечу. Верба.
— А, это вы! Что это вы тут застряли?
— Устала… не беспокойтесь…
— Что-нибудь случилось?
— Да нет, бежала в операционную и просто немножко задохнулась, — ответила она таким, глухим и безнадежным тоном, что Нил Федорович уставился на нее, ничего не поняв, словцо увидел ее впервые: застывшее, похожее на безжизненную маску лицо, мелькнувший испуг в глазах, который она не успела скрыть.
— Я в твоем возрасте начинал приучать себя ходить степенно, как подобает эскулапу, а не носиться, как угорелая, — передразнил он ее и не узнал собственного голоса: фальшивого, неубедительного.
Она прикусила губу и отвернулась.
Если бы Верба увидел ее глаза, он был бы ошеломлен: «Убирайтесь вы ко всем чертям!» — но, прыгая через две ступеньки, он уже мчался вниз.
Покончив с операцией раненного в грудь, Михайловский подошел к другому столу; там лежал жилистый широкоплечий детина с длинными руками. Он был чем-то рассержен. Глаза его сверкали яростью.
— Что за шум без драки? — властно спросил Анатолий Яковлевич. — Вика, почему шину не сняли? Хватит шуметь! — прикрикнул он на раненого.
— Не дается, — ответила Невская. — Всех прогоняет! Вас ждет…
— Не я упрямый, а она, товарищ профессор, я ей одно толкую…
— Я не профессор…
— Он говорит, что позволит себя осматривать только вам, — пояснила Вика.
— Скажите ей, чтобы она замолчала, — возмутился детина. — Мне не нравится, когда со мной так разговаривают. У меня тоже есть самолюбие. Я эту Зефиру наипочтеннейше просил, а она ни в какую. Уперлась, как… Анатолий Яковлевич, Анатолий Яковлевич, благодетель мой, родной человек, земляк! Вы должны меня помнить. Я лежал у вас в клинике. Я — Костя! Вы меня тогда называли Кот! В сороковом году. Подстрелили коленку, когда драпанул из тюрьмы. Делали, как сейчас помню, аро-плас-ти-ку…
— Артропластику, — поправил его Михайловский и улыбнулся.
— Вот и я этой красотке полчаса вдалбливаю в башку, что мы с вами давние знакомые, куйбышевцы, волжане.
— Как же тебя, Кот, взяли в армию? Я теперь вспомнил, у тебя был анкилоз коленного сустава. Не говоря уже…
— Кому-кому, а вам я не посмею врать. Не успел я выйти из больницы, как меня опять замели: мне лагерный воздух полезен. Год с лишним жил, как бог Юпитер.
Он начал было длинную, повесть, но, взглянув на изможденное лицо Михайловского, закруглился:
— В общем, упросил отпустить добровольцем. Хоть снаряды таскать. Сначала шоферил: возил боеприпасы. А теперь я гвардеец! Медаль «За отвагу» имею. К «Звездочке» представлен. А вдарило меня опять в то же место, не повезло. Неужели на этот раз амба? Нет, уж лучше подохнуть, чем милостыню на деревяшке просить.
— Погоди-ка чесать языком! Тут больно? Нет? — исследуя ранение, спросил Михайловский, украдкой поглядывая на Костю: сузившиеся от боли глаза, сжатые губы. — Пошевели пальцами! Молодец! Счастливо отделался и на этот раз. Повезло тебе, братец! Будет при тебе, — подбодрил он Костю. — Вот только не знаю, как быть с тобой. С такой штуковиной надо бы эвакуировать подальше в тыл, самолетом. Наш рентген, в лучшем случае, будет завтра. Ну что надулся, как индюк? Перестань. Нашел время сопли пускать.
— Анатолий Яковлевич, родной, выручайте! Век не забуду. Хочу хоть раз в жизни в Берлине побывать. Я ведь только-только жить начал. Ну, пожалуйста!
— Ладно! Буду тебя оперировать. А ты мне взамен дашь подписку, в которой обязуешься раз и навсегда покончить со своим довоенным гангстеризмом.
— У него восемь пар наручных часов и семь опасных бритв в одном футляре — по числу дней недели, пусть подарит вам одни часы, а мне одну бритву. К чему ему столько добра? Спекулировать? — вмешалась Вика.
Костя, выслушав ее, снисходительно, будто обращаясь к ребенку, ответил, что он не мародер: часы и футляр с бритвами ему честно достались от «языков», им же и взятых.
Невская ничего не ответила: она уже и сама была не рада, что влезла в разговор. И кто ее за язык тянул?
— Вика! — крикнул Михайловский. — Давай гексонал! Хорошо, хорошо, Костя, уговорил! Мы еще с тобой в Струковском саду пивка с воблой попьем.
— Эх, какое там пиво давали! — сказал Костя и мечтательно причмокнул губами…
Присланный недавно врач, старший лейтенант медицинской службы, которого скорые на язык сестрички уже успели прозвать Гришуней, метался по приемно-сортировочному отделению: он никак не мог сообразить, кто больше всех нуждается в помощи, и в отчаянии кидался к каждому, издающему стоны.
Закончив операцию, Михайловский сразу поспешил на помощь молодому коллеге.
— Ну, как тут складываются дела, Гришуня? — спросил он. — Иначе, чем вы ожидали?
— Пишут, что контузия взрывной волной. Я осматривал — ничего нет. Уверяет, что терял сознание. По-моему, что-то парень хитрит, — простодушно ответил он.
— Про раневую баллистику слышал? Нет! Так я и думал. Осколок снаряда лесом в десять грамм, идущий со скоростью сто метров в секунду, производит работу, достаточную для подъема одного килограмма на пятьсот метров в такое же время. У меня было семь, случаев, когда человек попадал в зону непрямого действия снаряда, и у него ломалось бедро, хотя ни снаряд, ни осколок его не касались. Кроме того, надо иметь в виду, что размеры видимых повреждений могут оказаться в пятьдесят — сто раз больше размеров самого снаряда. Пуля, винтовочная или автоматная, проходя через ткани организма, оставляет канал в двадцать семь раз больше своего диаметра и вызывает сотрясение всего организма.
Михайловский внимательно осмотрел раненого.
— Так вот, голубчик! — сказал он Гришуне. — Ему надо лежать и не шевелиться! Нельзя даже голову поднимать. У него травматический инфаркт правого легкого! — Он оглянулся, удостоверился, что никто из раненых его не слышит, и тихо добавил: — Выбери время, сходи в патолого-анатомическое отделение, поработай там.
— Что же мне делать, чтобы не повторять глупости? — спросил Гришуня, растерянно глядя на Михайловского.
— Вот что… крепко проштудируй главы двенадцатую и девятнадцатую из учебника по военно-полевой хирургии. Лады? Иного пути нет!
— Почему у меня все время так получается? — лицо Гришуни густо покраснело.
— Н-ну… сам знаешь, что не все время, — ободрил его Михайловский. — Я тоже частенько ошибался. Такая уж у нас профессия. Просто у меня больше опыта.
— Спасибо вам, Анатолий Яковлевич.
Михайловский посмотрел еще раз на Гришуню, потом куда-то в сторону.
— Пойдем посмотрим вот того, горбоносого. Не нравятся мне его глаза. Хмурь в них.
Анатолий Яковлевич питал слабость к молодым врачам: было что-то трогательное в них, когда они конфузились, краснели, лепетали благоглупости. Он никогда не позволял себе быть с ними грубым и срывался лишь в тех случаях, когда тот или иной неофит начинал оправдывать свои промахи.
Они подошли к горбоносому раненому, и Гришуне захотелось взять реванш за свой недавний промах.
— В медсанбате перевязали плечевую артерию, а пульс бьется, — тихо, но уверенно сказал он.
— Сейчас пощупаем! — ответил Михайловский. — Тэк, тэк! Правильно говоришь. Умница. Есть пульсишка! И совсем неплохой. Чудненько! Ну-с! А здесь? У-ух! Так и должно быть. Анастамозы расширяются — разумеется, не все разом, а постепенно. Вот так-то!
Гришуня обескураженно поглядел на него и спросил недоверчиво:
— Как же это можно объяснить? Никак не пойму…
— Старая история. Не каждый день в клиниках перевязывают крупные артерии.
Михайловский вышел из приемно-сортировочного отделения злой и недовольный. Он думал о том, сколько еще может наломать дров вот такой Гришуня, пока не обретет опыт, достаточный для самостоятельных решений. Почему бы, в самом деле, не кинуть клич по разным странам, пригласить добровольцев — квалифицированных хирургов. Дерутся же французы из эскадрильи «Нормандия». Да и по ленд-лизу мы получаем самолеты, танки, тушенку, полушубки. Или мы стесняемся показать, что у нас не каждый врач ас в своем деле?
На мрачной лестничной площадке второго этажа Михайловский остановился. Четверо санитаров-носильщиков перекуривали.
— Леша, а Леш! Ты сколько сегодня перетаскал? — спросил густобровый, угощая махоркой тощего из другой пары.
Тяжело дыша, тот уныло ответил, что сейчас несет семьдесят второго и что уж лучше попасть в самое пекло на передовой.
Михайловский понимал его. Однажды, на пари с Нилом Федоровичем, кто быстрее, они занялись переноской раненых из санитарного поезда на расстоянии двухсот метров. Он выиграл пари. Но потом двое суток не мог ни ходить, ни сидеть: ломило спину, ноги, руки. Каким же терпением надо обладать, чтобы ежедневно на лямках из обмоток таскать носилки с ранеными с этажа на этаж, с поезда на автомобили, с автомобилей на самолеты…
Не задерживаясь, он прошел в дальний конец операционной. Подойдя к одному из столов, из-за плеча хирурга посмотрел, что тот делает. Этот долговязый внушал Михайловскому неприязнь с тех пор, как впервые появился в госпитале: он был чудовищно самоуверен, да и казалось, что занимается своим делом безо всякой страсти — каждый раненый для него был более или менее увлекательным объектом, и только.
— Что вы тут мыкаетесь, Степан? — спросил Михайловский.
— Хочу удалить ключ от английского замка!
— Что-о-о? Что за ахинея? — Михайловский начал злиться, думая, что над ним издеваются.
Степан самодовольно хихикнул:
— Самое удивительное, что ключ не его. — И он ткнул мизинцем в голову раненого.
— А чей же?
И тут сам раненый объяснил, что его задело пулей, прошедшей сквозь раненого комбата, а у того был в кармане гимнастерки ключ. Так он и стал вором поневоле.
— Кунсткамеру инородных тел коллекционируешь? — язвительно спросил хирурга Анатолий Яковлевич.
— Ну, что вы!..
— Тоже мне, Пирогов. Ты знаешь, что он, консультируя Джузеппе Гарибальди, категорически отверг зондирование: считал его ненадежным, хотя им и пользовался знаменитый в то время француз Нелатон. Я тебе уже не раз говорил: не торопись извлекать осколки. Зотова видел? У него осколок застрял в бедре в сорок первом, и ничего, бегает, как заяц.
— А вдруг понадобится ключик комбату, что я ему отвечу? — засмеялся раненый.
— Прекрасная мысль, но не довод, чтобы его искать в инфицированной ране, — осуждающе заметил Михайловский. — Сделайте мне одолжение, выкиньте до конца войны куда-нибудь подальше зонд. А сейчас дайте ему наркоз и рассеките рану, от сих пор до сих, и на этом закончите ваши археологические изыскания. И вот еще что: извольте с завтрашнего дня отправиться в приемно-сортировочное отделение.
Степан принужденно улыбнулся:
— Я?.. Что мне там делать? Цветные талончики болящим раздавать направо и налево? Я хирург!
Михайловский хотел сказать ему, чтобы он не мнил себя великим мастером, но сдержался и спокойно объяснил, что там, внизу, помощь Степана совершенно необходима: он уже постиг те азы хирургии, которым Гришуне еще надо учиться.
— Ссылаете? — неестественно жизнерадостным тоном спросил Степан.
— Угу! — небрежно буркнул Михайловский. — Месяца на два.
Степан был обижен, но в то же время понимал, что, работая рука об руку с Михайловским, он может многое постичь. Не случайно к госпиталю благоволит главный хирург фронта, не случайно именно Михайловского вызывали в Москву на пленум, чтобы он поделился своим опытом. Анатолий обладает волшебным даром. Он ставит точные диагнозы, почти не задумываясь, оперирует, как бог, каждое его движение попадает туда, куда надо. Но какого черта он так злится на него, Степана? Да, он проявляет инициативу, ведь и сам Анатолий говорит, что будущее хирургии — не желудки удалять. Неужели за это нужно наказывать? Другой бы похвалил. А он только и знает, что обзывать зазнайкой, собирателем рекордов. «Ему хорошо, он уже почти на вершине, — думал Степан, — а я молодой дебютант». Но если бы самому Степану пришлось лечь под нож, он не задумываясь доверился бы Анатолию Яковлевичу.
Михайловский повсюду с первых дней войны таскал с собой «Дневник хирурга», в который записывал самые важные, на его взгляд, мысли. Безошибочный инстинкт подсказывал ему, что записи пригодятся после войны. Он вынул из помятого чемоданчика толстые самодельные книжицы, полистал сероватые листы газетного срыва, пошарил в карманах в поисках карандаша. Написал число, день, месяц. Секунду-две глядел мечтательно в пространство. Затем мелким, убористым почерком, почти сливая слова, быстро сделал несколько записей.
«К-во, 26 лет. Ранение таза. За три дня прошел 3 этапа.
Щ-й, 19 лет, ОПБ (огнестрельный перелом бедра). За 4 дня прошел 4 этапа. Снята гипсовая повязка. Газовая. Высокая ампутация. Скончался. Увлечение сульфамидом в МСБ 107 с. д. Над гипсовой повязкой хирург должен стоять с ножом в руках, чтобы вовремя снять!
Г-с, 48 лет. Огнестрельный перелом разрывной пулей. За 12 дней прошел 5 этапов. По пути в ХППГ смерть.
С-дзе. 31 год. Пулеметчик. Везут. Перевязывают. Везут. Перевязывают. Когда будут лечить?
Как мало знают о баллистике! Степан Нечипоренко — «чемпион». Если вовремя не остановить — конченый человек».
Он представил себе речь, с которой к нему обратится Верба.
— Что ты предлагаешь вместо многоэтапной системы лечения и эвакуации по назначению раненых? Из медсанбата эвакуировать самолетами на Урал, в Азию? Нет такого количества самолетов! Из полкового пункта медпомощи — на автомобилях в госпитали фронтового тыла? Бездорожье. Раздолбают и раненых и машины! Пустить курьерский товарняк из армейских госпиталей в Куйбышев — Казань — Свердловск? Безумие! Нет специализированных госпиталей для раненных в голову, ноги, руки, живот и грудь? Тут ты прав. Разумно! Уже хоть и поздновато, но создаются! А госпитальные палатки? Дороже золота. Без них в разоренных областях худо, очень худо. Всякие планы хороши, когда войска наступают, а когда драпают, сидят в «котлах»? Вспомни эвакогоспиталь, прибывший из Челябинска в феврале. Что с них возьмешь? Стоматологи, гинекологи по мановению пера военкомов стали хирургами. Наш Степан, по сравнению с ними профессор. Рентгенаппарат привезти? А чем его питать? Электродвижок где?
Оторвавшись от своих нерадостных мыслей, Михайловский погрузился в чтение писем, полученных от раненых.
«Теперь, когда я вернулся в свою часть, я понял, каким дурачком вам казался, когда требовал, чтобы меня, как боевого летчика, направили на долечивание в Москву. Каким нытиком, я был тогда! Поздравьте меня, дорогой Анатолий Яковлевич, — получил вчера Героя, — в сущности, исключительно благодаря вашей железной настойчивости: «Качай, милок, качай левый локоть сто тысяч раз в сутки. Во сне качай. В уборной, в кино, обнимая девушек, — повсюду, всегда и везде». По секрету, вам скажу, как раненые вас называли: «Султан!» Теперь я понял, как велики были ваши деликатность и долготерпение. Недавно я сбил 2-х «мессеров»: мне их как раз не хватало для круглого счета. Не соображал, что рвался в бой с хреновым, простите за грубость, локтем. Не смейтесь над 22-летним молокососом».
Держа в руках фотографию летчика, Михайловский раскрыл второе письмо, написанное детским почерком на страничке из школьной тетрадки.
«Родился сын, назвал в Вашу честь Анатолием. К протезам привыкаю, хожу пока, как аист. Послал сухую воблу. «Семен в квадрате». Привет Виктории Невской».
Михайловский рассмеялся, вспомнив мурманского рыбака Семена Семеновича. Широкое лицо, пухлые губы, темные брови над большими серыми настороженными глазами, ноги с удивительно тонкой, белой, как у женщины, кожей. Вспомнил его последние слова: «Все выдюжу! Была бы цела голова и советская власть!»
Дальнейшее его раздумье прервал сильный взрыв.
Перепрыгивая через свежевзрыхленные воронки, он мчался к приемно-сортировочному отделению. Левое крыло здания дымилось. Еще раза три грохнуло у железнодорожной станции, и все, как по мановению руки, разом стихло.
На счастье, бомба упала рядом с госпиталем, пожар начался от печек, которые расшвыряло по сторонам. Больше всех пострадал Гришуня: осколок оконного стекла пробил ему сосуд; кровь била фонтаном. Михайловский быстро прижал пальцами общую сонную артерию.
Он отчетливо понимал: как ни старайся осторожно перенести Гришуню в ближайшую операционную, все равно не удастся непрерывно прижимать шею. Своими последующими действиями он был более обязан безошибочному инстинкту, чем размышлениям.
— А ну, назад! — гаркнул он. — Все назад! Понятно?
Раненые, санитары и сестрички расступились. Ему казалось, что прошла целая вечность, прежде чем прибежала Невская, неся тазик, полный инструментов. Словно издалека, до него донеслись испуганные перешептывания, потом он услышал, как кто-то сказал дрожащим голосом: «Ребята, он же мертвый!» А Михайловский все накладывал один за другим зажимы.
Остановив кровь, он подхватил Гришуню на руки и быстро понес его в операционную.
Когда все уже было позади, Анатолий Яковлевич, хлопнув Гришуню по плечу, пробормотал:
— Черт возьми! Ты, кажется, на этот раз здорово напугал меня! Да-да! Завтра ты обязательно расскажешь мне, что тебе снилось! Хорошо, мой мальчик? Вообще-то ты молодец! А теперь — спать! Мы с тобой завтра потолкуем о твоем высоком предназначении, ладно?
ГЛАВА ПЯТАЯ
Самойлов никак не хотел согласиться с Анатолием в том, что тяжелое состояние некоторых раненых связано с переживаниями до ранения, неблагоприятной погодой, неправильным питанием, переутомлением, тоской по семье. Все эти мотивы казались ему несостоятельными.
— Если так рассуждать, — говорил он, — то почему, спрашивается, переживания и невзгоды не помешали героизму солдат в битвах под Москвой и под Сталинградом? Нет лекарства более могучего, чем надежда. А малейшая мысль о плохом исходе может стоить жизни.
— Все это очень мило, и тем не менее пули и осколки убивают сразу и наповал. А если есть дырка в кишке, то никакой дух не возьмет верх, пока мы не залезем пятерней в брюхо. Как кому повезет.
— Похвальные рассуждения!.. Какого же рожна ты сам не раз говорил во всеуслышание, что жирных труднее оперировать и у них чаще случаются всякие осложнения.
— Совершенно верно, но если уж быть точным, я говорил не о жирных, а о толстых. Это подмечено не мною, а задолго до моего рождения. Только и в этом важное значение имеет материя, молодой или бывший в употреблении товарец… Приходится все учитывать и рассчитывать.
— Понятно! — не сдавался Самойлов. — А еще что?
— А что ж еще?
— Психическое настроение. Ведь есть различные темпераменты…
— Четыре основных типа, повторяю, основных! Сангвиники: люди с устойчивой нервной системой, жизнерадостные, увлекающиеся. Быстро впадают в состояние аффекта, но после этого не теряют способности напряженно работать. Флегматики: трудно разрушающиеся, трудные на подъем, терпеливые, хладнокровные, спокойные: что бы ни происходило, они из всех ситуаций выходят победителями. Холерики: желчные, быстро возбуждающиеся, горячие, энергичные. Пикники: тучные, с короткой шеей, большим животом, ленивые, чересчур раздумчивые, боязливые. Но не всегда по внешнему виду можно определить, кто есть кто.
— А к какому типу я принадлежу?
— Ну, как тебе сказать, — ответил за Михайловского Верба, до того молча сидевший в углу. — Нечто среднее между холериком и сангвиником. А вот Анатоль почти классический флегматик. Какой тебе прок постигать эти премудрости? Влюбился? Хочешь по наружности угадать характер?
Самойлов посмотрел на него неодобрительно, с упреком.
До сих пор Нил Федорович никогда не касался семейных отношений Самойлова. Вернее, он знал, что жена Самойлова и дочь эвакуировались и живут где-то в Казахстане. Он спрашивал несколько раз, что нового пишут из дома, и получал постоянный ответ: «Все в порядке. Не жалуются». На том все и кончалось. Впоследствии, по разным мелким фактам, Верба убедился, что Самойлов не только скрытен: он относился с явной неприязнью ко всем, кто пытался проникнуть в его личную жизнь. Про себя Верба часто называл Самойлова ханжой, гордым пуританином, монахом. Ему иногда становилось даже жаль Леонида, который, по его мнению, имел какой-то природный изъян, мешающий границы дозволенного. Сам Нил Федорович никак не мог похвастаться такой добродетелью. Он не притворялся перед собой и дамой сердца. Не прибегал к обычным мужским уловкам, не клялся в том, что несчастлив в браке. Да и не давал никаких обязательств и векселей на будущее.
Верба был осведомлен об отношениях Виктории Невской и, Михайловского и был далек от возмущения этим, да и вообще считал, что это его не касается. Война есть война, думал он. Когда она кончится, все станет на свои места. И вместе с тем в глубине души он считал, что Анатолий не прав: зря он так привязывается к Вике; она только кажется мягкой: характер у нее тяжелый, своего не упустит… Как бы ему впоследствии не пришлось рыдать и чесать синяки; жаль, если она согнет его в бараний рог! А он уже близок к тому… Все это очень красиво, но только не для военного времени.
Сам Верба женился второкурсником на своей школьной подружке, в которую был влюблен с седьмого класса. Его жена оказалась бездетной, и он завидовал троим своим старшим братьям, у которых было по трое-четверо детей. В отношениях супругов появилась трещина. Постепенно жена все больше погружалась в работу, а в тридцать восьмом году внезапно получила высокое назначение: стала начальником главка наркомата сельского хозяйства. Разум подсказывал им обоим один выход — развод. Помешала война.
Бум-бум-бум! Бум-бум-бум! Залпы орудий отдавались в голове Михайловского. Потом в коридоре раздался шум. Скрипнула дверь, и вошел Верба.
«Какая нелегкая его принесла в такую рань?» — протирая веки, подумал Михайловский.
— Разбудил? — бодра крикнул Нил Федорович, присаживаясь, на край кровати Михайловского.
— Неважно. Что еще стряслось?
— Привезли разведчика. По-моему, острый аппендицит или холецистит. Пойдем поглядим, будущий академик.
От усталости у Михайловского было злое лицо, и Верба замолчал. Анатолий было снова лег на кровать, но, полежав несколько минут, медленно поднялся и, потерянный, нерешительный, с горькой складкой у рта, сел, раскачиваясь, словно китайский болванчик. Время от времени он просыпался, потом вновь погружался в дремоту. Наконец посмотрел на часы. Четыре часа пятнадцать минут. Он поднял голову:
— Где разведчик?
— В приемно-сортировочном.
— Толстый или худой?
— М-м… Худ, но не тощ. В полной форме.
— Уже хорошо. Как держится? — спросил он, поглаживая проступившую на щеках щетину.
— Молодцом.
— Ладно! Пошли, — сказал Михайловский и уже на ходу закурил папиросу. Мало-помалу он приходил в нормальное рабочее состояние.
Когда они вошли в палату, санитары раздевали разведчика. Как только с него сняли полушубок и валенки, из них посыпались запалы, гранаты, шесть «рожков» для немецкого автомата.
— Ба, да тут целый склад боеприпасов! — почесывая затылок, воскликнул Анатолий Яковлевич.
— Это что! Пустяки! — прыснул Верба. — Один сегодня умудрился притащить с собой толовые шашки. На нашем складе за сегодняшний день скопилось столько этого добра, — он пнул ногой гранаты, — хоть роту заново вооружай.
— Э, нет, Нил! — мотнул головой Михайловский, закончив осматривать разведчика. — По-моему, тут все ясно. По всей вероятности, флегмонозный аппендицит. — Он расправил плечи. — Нечего ждать. Тебя, парень, надо срочно оперировать. Даешь добро?
— Вам виднее, — быстро ответил разведчик, облизывая губы. — Надо, так надо. Помирать мне рановато.
— Ты говоришь, Толя, «вероятно»? А точнее, что ты у него предполагаешь?
— Как говорил один мудрец: вскроем — узнаем.
— Не будешь возражать, если я тебе буду ассистировать? — спросил Верба. — Давненько нож в руке не держал.
— Что за вопрос? Буду очень рад. Хочешь пари, кто из нас прав? — Он знал, что Верба любит азартные игры. — Стало быть, изволь к завтраку собственноручно изготовить сто беляшей, таких же, какими угощал под Новый год.
— Я готов.
Улыбнувшись, они поглядели друг на друга и на правились в операционную.
«Я уже забыл, как выглядит неповрежденное пулями тело, — думал с грустью Анатолий Яковлевич, проводя ладонью по коже живота разведчика. — Видеть, чувствовать кончиками пальцев чистую, нежную кожу, без дырок, без вываливающихся внутренностей. Экзотика!»
— Так оно и есть, — метнув взгляд на Вербу, обрадованно проговорил он, ловко и быстро вытаскивая багровый червячок-отросток. Вот и все!
— Поздравляю! — принужденно улыбнулся Нил Федорович. — Ты, как всегда, оказался на высоте.
Поблагодарив и ласково похлопав по щеке разведчика, Михайловский взял под руку Вербу. Его бледное лицо сияло от радости.
— Напрасно ты себя коришь, — говорил он. — Доказано, что из ста удаленных отростков пятьдесят вообще не следовало бы трогать. На моей совести таких тоже немало.
Проходя мимо комнатушки-автоклавной, они услышали, тихие звуки губной гармошки. Верба приоткрыл дверь. За столиком сидел Самойлов и левой рукой водил по губам гармошкой, а ему тихо-тихо подпевала пожилая санитарка. Рядом с ними сидели две молоденькие сестрички и сильными, проворными пальцами что-то кроили из парашютного шелка. Третья вертелась перед треснутым зеркалом, оглядывая, как на ней сидит только что сшитая кофточка.
— Леонид! — воскликнул Верба и подмигнул Михайловскому.
Самойлов перестал играть. Девушки вскочили, замерла их подружка у зеркала.
— А… это вы! Готовимся к Первому мая! — просто ответил Самойлов. — Хотим нашу художественную самодеятельность напарадить. Летчики подарили, — кивнул он на парашют. — Испорченный! Продолжайте, — повернулся он к девушкам. — А ты, Евдокия Порфирьевна, ступай, отдохни, — толкнул он локтем санитарку.
«Ну и ну, — подумал Михайловский, я хоть поспал пять часов за двое суток, а Леонид еще и не ложился. Откуда такие берутся?»
— Да, правда, — вспомнил Нил Федорович. — Я в суете и забыл, что скоро праздник. Побегу в пищеблок, — со вздохом сказал он. — Анатолий тебе расскажет.
— Ладно! Так и быть, отложим лукулловский пир до Первого мая, — смилостивился Михайловский, и по его лицу расползлась широкая улыбка. — Долго теперь ждать не придется. — Он дружески подтолкнул Вербу в спину. — Пойду еще вздремну чуть-чуть. А ты? — спросил он Самойлова.
— Минут через сорок! Правильно я говорю, бабоньки?
— Пока! — протянул Михайловский.
— Анатолий, ты иди, — сказал Верба. — А я хочу заскочить на двор, поглядеть, много ли осталось неразгруженных машин с ранеными. Прямо не верится, что за один день мы могли расчистить такую пробку. Ты знаешь, сколько мы приняли за эти чертовы двенадцать часов? — И, не дожидаясь ответа, воскликнул: — Одну тысячу семьсот девяносто три человека, из них отправили пешим порядком ходячих девятьсот восемьдесят шесть…
А Михайловскому вспомнилась почти забытая мирная, теплая жизнь: мир и мечты. «Интересно, удастся ли мне снова увидеть все это? — думал он. — Должен дожить… Обязан…»
…Боль в голове утихала, сменяясь легким покалыванием.
— Пить, — попросил он.
Чья-то мужская рука осторожно подняла голову Андрейки и поднесла кружку ко рту.
— Тринкен киндер! Тринкен! — услышал он басовитый голос.
Его охватил испуг: «Немцы!»
— Не хочу, — ответил он сквозь зубы. Он знал: надо молчать и ждать. Он умеет ждать. Он ни за что не скажет, что он связной партизанского отряда. И начал повторять про себя: «Немцы… немцы… немцы… как я попал к ним…» Он понимал, что надо встать с кровати и уйти, но не было сил это сделать.
— А ну, Генрих, погоди, дай-ка я попытаюсь, — сказал Луггер. — Он тебя испугался. А я немного знаю русский язык. Тут нужно терпение. Надо понять его переживания. У мальчика, вероятно, есть основания нам не доверять. Бедняжка! Жизнь у него была несладкой…
— Какая там гордость у этого суслика, — грубо прервал его Райфельсбергер. — Сдрейфил, и вся недолга. Услышал вокруг себя немецкую речь и в штаны напрудил. Но и дерутся тоже… Я сам видел, как такой вот щенок жарил из чердака по нашей колонне из ручного пулемета, пока его и еще двух таких же не гробанули наши танкисты. У них в карманах нашли красные галстуки и клятвенное обещание пионера, вроде присяги. У меня на таких сопляков хороший нюх! А вы развесили уши!
— Заткнитесь, Курт! — возмутился Штейнер.
— Вы думаете, обер-лейтенант Штейнер, что положение раненого военнопленного освобождает от обязанности быть немцем? — спросил тот менторским тоном. — Кстати, я давно хотел сказать: мне не нравится, когда вы с Луггером зовете меня Куртом. В отличие от вас, я был и остаюсь верным солдатом фюрера. Война продолжается, и я, фельдфебель Райфельсбергер, еще покажу, на что я способен!
— Да что вы, спятили? — крикнул Штейнер. — Катитесь вы отсюда к чертовой матери, в ваш сарай, откуда вас принесли…
— Вы даже в детях видите врагов, — подхватил Луггер. — Откуда у вас такая ненависть? Если бы это от вас зависело, я убежден, вы всех русских истребили бы от мала до велика.
«Какого черта я с ними спорю, — думал Курт. — Счастливы, довольны, что они в плену. К черту их всех вместе». Но в следующее мгновение он почувствовал боль и представил, что его ожидает.
— Ладно, — снисходительно ответил он Луггеру, — по всему видно, что вас не бомбили и не стреляли вам в спину партизаны-бандиты. Русские солдаты — это вам не французики.
— Чушь вы несете, — ответил Штейнер. — Могу только удивляться русским, что они с нами нянчатся, вместо того чтобы отправить нас на тот свет.
— Учту при случае, ваши слова. Теперь я начинаю понимать, и ваше похвальное поведение, и ваше старание, и вообще то, что вы оба оказались здесь, — многозначительно изрек Райфельсбергер.
Пока Штейнер продолжал спор, Луггер, ковыляя, подошел к Андрейке.
— Мне спрашиват имя малчика? — голос его звучал мягко и дружески.
Андрейка вздрогнул. Теперь он окончательно убедился, что попал в лапы фашистов. Но каким образом? Память лихорадочно заработала: он вспомнил, как получил задание, по дороге попал под бомбежку…
— Оставьте мальчугана в покое, — сказал Штейнер. — Он и без того слаб и напуган.
— Вероятно, вы правы. Мы всегда обходились с русскими скверно, — ответил Луггер, — но сейчас я поступаю лишь так, как подсказывает мне совесть. — Он сел на кровать Андрейки, взял его за руку и начал считать пульс. Я поступаю лишь так, как обязан поступить. Запугивать меня не надо. Я никого не боюсь: если кто-то войдет сюда, я скажу, что я врач и готов помочь мальчику, до мобилизации я много лет работал у знаменитого…
В это время вошла Невская.
Луггер вытащил из кармана кителя какую-то книжечку, поправил очки с золотым ободком.
— Ганс Луггер! Доктор медицины! — представился он и не узнал своего голоса: так неавторитетно, несолидно он прозвучал. — Мальчик очень просит тринкен, — Луггер пальцем показал на свой рот, — тринкен!
— Да-да, я знаю! — быстро ответила сестра. — Не беспокойтесь. Я сама им займусь.
— Ну, что, Андрейчик? Ну, как? — Она поправила под головой мальчика подушку.
— Тетя, а тетя! — шепнул он в ответ. — Наклонитесь ко мне поближе. Это правда, что вокруг меня лежат немцы? Или это мне показалось? Правда, что это наш советский госпиталь? — допытывался он. — Вы даже не знаете, чего от этих гадов можно ожидать.
— Знаю! Хорошо знаю!. Не беспокойся! Ты в госпитале Красной Армии! У своих!
— Вы правду говорите? Я здесь в безопасности?
— Ты у своих. Будь умницей. Не бойся.
— Дайте мне вашу руку, — робко попросил он.
Мальчик погладил маленькую хрупкую руку и улыбнулся.
— Ух! До чего же хорошо, что я у наших! — сказал он с облегчением. — Вы не можете как-нибудь сообщить моей маме, что я лежу в госпитале? Она живет недалеко. Только не говорите ей, что у меня ранение в глаза. Она и без того напереживалась.
— Обязательно постараюсь, чтобы твоя мама навестила тебя. Ты храбрый мальчик, настоящий партизан.
Она окинула взглядом длинные ряды кроватей; лежащие на них немцы тихо переговаривались между собой. В ней вдруг закипел гнев. «Лежат себе спокойно, будто уверены, что не погибнут», — подумала она. И, шепнув Андрейке, чтобы он крепился, быстро пошла к выходу.
— Постойте! — вдруг крикнул Луггер.
Вика остановилась, и он, опустив голову, сказал, что просит командование разрешить ему сделать операцию раненому мальчику. До войны он занимался глазными операциями.
Вика задумалась. Она знала, что в госпитале нет ни одного хирурга-окулиста; пройдет много времени, пока Андрейку удастся эвакуировать в специализированный госпиталь…
— Хорошо! Я сейчас же передам ваше предложение ведущему хирургу госпиталя, — ответила она. — Что он решит, тому и быть. Я всего лишь старшая операционная медицинская сестра.
Губы ее были крепко сжаты, она не отрываясь смотрела на Луггера, и во взгляде ее были одновременно надежда и недоверие.
— Благодарю вас, — Луггер вежливо поклонился. — Я буду ждать решения вашего шеф-хирурга.
Но Вика уже не слышала его: она быстро шла к выходу; ей хотелось побыстрее рассказать Анатолию об этом разговоре.
В палату заглянул Самойлов. Увидев, что Курт Райфельсбергер посасывает пустую трубку, придерживая ее большим и указательным пальцем, он ощутил какое-то подобие жалости: курящий человек может терпеть голод и жажду, лишь бы было курево, у раненых, без него усиливается боль. Он порылся в кармане, извлек кожаный кисет, присланный ему пионерами, вынул щепотку махорки и сам набил трубку Райфельсбергера.
— Не грустите, штабс-фельдфебель! — с подчеркнутым благодушием сказал он Райфельсбергеру. — Согласно приказу пленные офицеры должны получать у нас пятнадцать сигарет или папирос в день, генералы — двадцать, нижние чины — пять. Я приму необходимые меры. Ясно? Замерзаете? — Он медленно встал, подошел к печке, потрогал, открыл дверцу, поглядел внутрь, покачал головой. Потом подкинул экономно поленьев, посмотрел на зияющие дырки в фанерных оконных рамах, на мышиный помет на оледенелом подоконнике.
— Уж как-нибудь потерпите? Сочувствую, но пока ничем не могу помочь.
— Герр комиссар, герр комиссар, может, вы ему оставите немного вашего динамита, — выжидательно спросил Луггер, зная, как терзается без курева Райфельсбергер.
С лица Самойлова исчезло выражение флегматичной терпимости. Он напряженно и досадливо наморщил лоб. «Не перебарщиваем ли мы, когда кормим их лучше, чем наших тружениц вольнонаемных, ухаживаем за ними, как за своими? Но так приказано. Он поставлен для того, чтобы расшатать у фрицев их веру в нацизм, их ненависть к русским. Тем более что никогда нельзя знать наверняка, все ли гитлеровцы подонки. Пехотные части — это не добровольческая организация».
Ни слова не говоря, Самойлов высыпал на прикроватный столик всю оставшуюся у него махорку. Райфельсбергер с интересом следил, как аккуратно опорожняет свой кисет комиссар. Поза Самойлова, чуть-чуть сонные глаза, крепкие желтоватые зубы, мощный подбородок раздражали, его, хотя на этот раз он показался ему более оживленным, менее мрачным. «Чего ради, собственно, комиссар проявляет такую сомнительную добродетель, вместо того чтобы плюнуть на нас? Хитрит!» Медленно попыхивая трубкой, Курт задумчиво смотрел на уходящего Самойлова…
Услыхав о скандале на пищеблоке, Нил Федорович опрометью помчался туда. Возле кухни гудела толпа человек в двадцать пять. Это были раненые из команды выздоравливающих. Верба создал ее на свой страх и риск. Он давно уже понял, что госпиталь никогда не справится своими силами, принимая раненых с семикратной перегрузкой. Согреть, накормить, напоить, переносить из автомобилей и саней тяжелораненых, — если бы не команда выздоравливающих, никогда бы им с этим не управиться. Врачей постоянно не хватает, санитаров и медицинских сестер — тоже. На непрерывном, изо дня в день, аврале и энтузиазме порядка не может быть. Тут-то и оказывают незаменимую услугу легкораненые: они всегда охотно сделают все, что бы их ни попросили. Однако на этот раз они вместо помощи затеяли скандал.
— Я бы этих фашистов давно повыкидывал на улицу! — кричал раненый с погонами ефрейтора.
— Что ты ко мне привязался, — отвечал ему усатый повар; под глазом у него красовался свежий синяк. — Я солдат! Мне приказали — и точка!
— При чем тут мы? — шумела круглолицая толстушка повариха, напирая на ефрейтора мощной грудью. — Катись отсюда, пока я тебя чумичкой не огрела. У нашего Петровича полноги нет, с гражданской шеф-поваром был в «Метрополе», а теперь добровольцем напросился на фронт; думаешь, он для того на войну пошел, чтобы его по морде бил? Может, и меня лупить будете?
— Тебя не лупить, а целовать надо, — крикнул кто-то из толпы, — мне бы на ноченьку такую милашку, я бы разом оклемался, может быть, Героя получил бы.
— Ты покажи свою храбрость на передовой! — отпарировала повариха. — Пошли вон отсюда!
— Ты мне зубы не заговаривай! — объявил решительно ефрейтор, проталкиваясь к котлам. — Сказано тебе, не дадим нести фрицам жрать. Я им сам сварю баланду точно такую, какой они наших пленных кормят! — В голосе его звучала ненависть.
— Правильно! Чего с ними лялякать, — свирепо подхлестывал чубатый дядька с окровавленной повязкой на лице. — Я им заместо молочка горло перережу!
…Получив приказ о повышенных нормах питания для раненых пленных, Нил Федорович высказал свое негодование Самойлову. Тот сразу понял, куда клонил Верба — ловко обойти приказ и уж во всяком случае не выдавать немцам молока.
— Не шуми! — сказал Самойлов. — Ты плохой политик. Пойми раз и навсегда: сейчас сорок третий, а не сорок первый год! Тебя никто не заставляет ластиться к пленным. Вспомни, сколько в нашем госпитале в сорок первом — сорок втором годах перебывало раненых немцев? Единицы. А сейчас сколько лежит цуциков? И не забывай, что после войны они вернутся домой.
— Домой? Это с какой такой стати? — вмешался Михайловский. — По-моему, самое справедливое для них — искупить свою вину трудом, лет по двадцать — двадцать пять, чтобы знали кузькину мать. Только так им можно вправить мозги.
— С давних пор существуют два хороших и надежных средства для успокоения горячих голов, — с мягким упреком сказал Самойлов, — хлеб и зрелища. Поскольку война еще идет, в нашем распоряжении и в наших интересах поднять у них настроение хлебом…
— Вот-вот! Сливочным маслицем, икоркой, севрюжкой, апельсинами, коньячком! — кипятился Анатолий Яковлевич.
— И все-таки есть обстоятельства, которые сильнее, чем личные обиды и горе.
— Железная логика! Непробиваемый ты человек. Может быть, им еще подавать харч на сервизе? Я видел, на складе валяется мейсенский, трофейный. Не война, а оперетта. Что ни раненый, то почти готовый антифашист, тельмановец! — С этими словами Михайловский раскрыл планшет и сунул ему под нос газету с очередным актом комиссии по расследованию зверств фашистов. — Вот, полюбуйся!..
— Не считай меня глупцом, — продолжал Самойлов. — Я далек от мысли, что, наевшись, все немцы подряд станут праведниками, но если даже десятая их часть начнет шевелить мозгами, это уже хорошо.
— Просто удивительно, — проворчал Верба, — как ты, Анатолий, умеешь некоторые вещи ставить с головы на ноги. Пока вы спорили, я убедился в правоте Леонида, а у тебя хоть кол на голове теши…
— Это называется: «Шел в комнату, попал в другую», — смеясь сказал Самойлов. — Хоть тебя убедил, и на том спасибо.
…И вот теперь Верба убедился, что у Михайловского нашлось немало единомышленников. Ситуация накалилась; надо было действовать решительно. Быстро вскочив на подоконник, он громко сказал:
— О, вижу, тут собралась теплая компания. Ну, хватит, мальчики, — он засмеялся, — поболтали, пококетничали с поварами, а теперь быстро топайте по своим местам.
— А как насчет немцев? Может, им еще для сугрева водочки подкинуть? — вне себя от злости спросил ефрейтор.
Нил Федорович сразу понял, что он зачинщик скандала.
— По совести говорю вам! — ответил Верба. — Рад бы душой, но нет у меня прав отменить приказ…
— Подумаешь…
— Ты что? Свихнулся? Оставить разговорчики! — гаркнул Нил Федорович. — Хватит трепать языком! Коммунисты пять шагов вперед! Это приказ товарища Сталина. И я никому не позволю…
И, выхватив пистолет, он выстрелил в потолок. Потасовка тут же прекратилась. Люди стали медленно расходиться. Спрыгнув с подоконника, Верба угрюмо побрел прочь.
— Я к тебе с вопросом, — сказал он, войдя к Михайловскому. — Что ты думаешь делать с немцем?
— Ничего. — Анатолий Яковлевич заходил по комнате. — Не забывай, что я могу вместе с этим фрицем взлететь на воздух. С какой стати? Я еще хочу жить. Делать добро!
— Удобная точка зрения.
— Я не гожусь для роли добренького самаритянина.
— Но ведь ты считаешь себя гуманистом, — настаивал Самойлов. — Удивительно, что в своей человечности ты делаешь единственное исключение для немцев. Нельзя взвалить ответственность за личную трагедию на всех без исключения раненых пленных.
Говоря все это, Верба думал, что по-своему Михайловский прав. Другой на его месте, быть может, стал бы еще злее. Но Верба понимал и другое: есть чувства, пусть и оправданные, которые необходимо преодолеть в себе; с ними нельзя жить дальше.
— Чего же ты хочешь? Жалости? Милосердия к врагам? Не буду я возиться с этой дрянью! Я это племя раньше ценил и уважал, а теперь они мне противны! Да, я сумасшедший! Согласен. Я, Михайловский Анатолий Яковлевич, коммунист, вдовый по их милости, так и запиши, ненавижу всех немцев, от мала до велика. Я готов хоть сейчас сменить скальпель на автомат, гранату и пойти на передовую. Ты-то знаешь, что я пытался однажды это сделать.
— Ты действительно с ума сошел!
— Не совсем! У тебя есть простой и надежный выход из создавшегося тупика. За невыполнение боевого приказа отправить меня в штрафной батальон, и дело с концом.
— Да пойми же ты: не все немцы — фашисты!
— Ах, какие высокие слова! — теряя самообладание, кричал Михайловский. — Лежат твои добренькие фрицики на кроватках, покуривают, лепечут вполголоса, что Гитлеру капут, а наши раненые часами мерзнут в машинах, пока освободится и для них место.
— Не преувеличивай! Нашим раненым оказывается помощь в первую очередь. Но сохранить раненым пленным жизнь — наш долг и обязанность. И я не отступлю от этого. Поверь, будь я таким асом, как ты, я бы не упрашивал тебя.
— До чего же странно свет устроен: один хороший человек просит, чуть не умоляет другого, чтобы он спасал от смерти их общего врага. Такого и в сказке не придумаешь. Ладно, подумаю, а теперь хватит: мне надо соперировать раненного в позвоночник…
Трижды в своей жизни Верба испытывал страх, подлинный животный страх.
За три года до войны его командировали на курсы-сборы. На небольшом острове на Волге, тщательно охраняемом, расположилась воинская часть: готовили командный состав инструкторов-подводников. Одетые в водолазные костюмы, вооруженные карабинами, пистолетами, пулеметами в герметических резиновых чехлах, ножами, кислородными баллонами, коробками с химическим поглотителем углекислого газа, морскими компасами, Верба и его товарищи учились форсировать Волгу по дну, на глубине десяти — пятнадцати метров. Этому предшествовала серия подготовительных упражнений: постижение механизма действия кислородных аппаратов, ходьба по грунту с поплавками, сделанными из камер для футбольных мячей, всплытие в темноте. Было что-то захватывающее и устрашающее в этих учениях. Сто — сто пятьдесят человек под покровом, ночи выбегали на другой берег, освобождались мгновенно от груза (человек обладает положительной плавучестью), оцинкованного ящика с патронами, водолазного костюма, маски с загубником и, стреляя, бросались в атаку, с криками: «Ура! ура! ура!» Все хорошо знали, что сборы секретные: готовили войска специального назначения; в случае войны они должны были форсировать любой водный рубеж.
Сколько потребовалось усилий, труда, терпения, способностей, чтобы, поборов страх, ходить под водой так же спокойно, как и по земле. Сохранять выдержку, побеждать стремительное течение реки; оно то и дело переворачивало с ног на голову. Преодолевать непредвиденные ловушки-яры, «шагая» по неизведанному фарватеру реки. Обучать переносить тяжелые грузы: боеприпасы, пушки, условнораненых на носилках под водой; идти надо было вразвалку, бочком, на полусогнутых, иначе течение опрокинет, а научившись двигаться, надо научиться и другому: держать связь между людьми; система сигналов была отработана заранее. Ориентация на глубине даже в самый солнечный день не давала никаких результатов — мрачная вода не пропускала солнечных лучей. Чтобы не сбиться с пути, шли, почти наступая друг другу на пятки, перебирая в левой руке путеводную нить — тонкий канатик, заблаговременно укрепленный на металлических штырях, прочно вбитых в дно. В правой руке крепко держать тяжелую «патронку», иначе всплывешь. Показываться на поверхности воды без разрешения запрещалось: нарушение боевого приказа. Перед погружением, не доверяя никому, сам заряжаешь баллон. Любая небрежность могла стать роковой…
Вербе лишь, один раз пришлось, увидеть утопленника в соседнем взводе; он погиб по своей вине — не ожидая ночного форсирования, поленился заблаговременно перезарядить химический поглотитель. Но не разжал зубы, не бросил «патронку», не всплыл.
А через несколько дней после чепе стажер, младший врач стрелкового полка, двадцатитрехлетний Абдурахманов, самый отчаянный и храбрый, запинаясь, признался, что не умеет плавать. Вначале Верба страшно разозлился и, увидев его красное от стыда лицо, с непривычной резкостью покрыл его последними словами за ложь.
— Та-ак! Что молчишь? Оправдывайся! Возражай, идиот! Зачем ты это сделал? Сейчас же подам рапорт, чтобы тебя отчислили, — все больше взвиваясь, орал на него Верба. — Почему не доложил сразу по прибытии на сбор, а? Себя погубить мог, а заодно и меня, потянул бы под трибунал. Холера тебя возьми! Отдувайся тут за всякого! Герой какой нашелся. Отвечай! Кому я говорю?
— Грешен! — невинно помаргивая, согласился Абдурахманов. — Сам не знаю, как это получилось. Я с детства боялся воды. А тут подумал, надо же когда-нибудь побороть себя. Я же кадровый, окончил академию.
Глаза их встретились, и Верба увидел, что во взгляде Абдурахманова не было ни капли страха, по-видимому, он целиком и полностью полагался на аппарат.
— Поборол? — ехидно спросил Верба.
— Да.
— Ври дальше!
— Честное слово, я правду говорю. Теперь никаких колебаний. Сами видели. Не аппарат, а чудо. Не мог он меня подвести. Я за ним ухаживал, как за молодой женой в медовый месяц.
— Ты мне зубы не заговаривай! Послушай, а может быть, ты брешешь? Вот прикажу сейчас тебя сбросить с дежурного катера в воду, тогда и посмотрим, умеешь ты плавать или нет.
— Что вы, что вы! Как можно? — отозвался простодушно Абдурахманов. — Непременно утону. Почему вы мне не верите?
— Утону! — осуждающе передразнил Верба. — Пес с тобой! Знать ничего не хочу. Дело слишком серьезное, чтобы шутить. В двухнедельный срок обучишься плавать, хоть по-собачьи, но на воде держись. Тоже мне, овечка.
— Будет выполнено, товарищ военврач второго ранга.
— Сам буду у тебя принимать зачет. Понятно?
— Так точно!
Через семнадцать дней Вербе пришлось отрабатывать очередное упражнение. Глубокой ночью, в кромешной темноте, во время грозы, без всяких опознавательных знаков, указывающих местонахождение человека, он погрузился в реку с группой из девяти младших врачей полков. И надо же было так случиться, что он, уже опытный старший инструктор, пройдя по дну метров четыреста, неожиданно провалился в глубокую впадину. Его тотчас закрутило, перевернуло несколько раз и стукнуло головой о какой-то предмет с такой силой, что в глазах поплыли красные круги, и он, бросив «патронку», всплыл. Выбиваясь из сил, он с трудом подплыл к дежурившему недалеко сторожевому катеру. Не давая ему опомниться, начальник сбора, полковник, подскочил к нему и тоном, не обещавшим ничего хорошего, зарычал:
— Что вы здесь делаете? Где ваше отделение?
— А-а! Там, — показав рукой на воду, выпалил Верба.
— Люди там, а вы, командир, здесь? — взревел полковник.
— Я хочу сказать…
— Если кто-нибудь утонет, под трибунал пойдешь! — перебил его начальник сбора.
Верба знал, что полковник слов на ветер не бросает. Он еще раз попытался объяснить, что с ним произошло, но тот был не склонен тратить время на разговоры: его волновала судьба новичков, оставшихся под водой без командира, и он лишь скомандовал:
— Вы, трус! Туда, быстрее!
Взволнованный, растерянный Верба стремительно прыгнул в воду. Он боялся, что без него ученики потеряли ориентир; если они разбрелись в разные стороны, найти их будет нелегко. Прыгнул он, как обычно, спиной к воде. Он давно наловчился, сделав глубокий выдох в воду, правой рукой вставлять в рот загубник. Каково же было его изумление, когда он оказался верхом на шее Абдурахманова. К счастью, тот не растерялся, прочно удержался на ногах. На его лице застыло бессмысленное недоумение. Верба понимал, что у Абдурахманова душа ушла в пятки: не каждый день тебе на голову падает человек. Верба сильно шлепнул его дважды ладонью по плечу, что означало: следуй за мной. Тот понял, и вскоре они нашли всех остальных. Ученики стояли не шелохнувшись в том положении, в каком оставил их Верба.
Когда, выполнив задание, они вернулись в лагерь, полковник перед строем устроил Вербе головомойку.
— Какого дьявола вы осмелились нарушить, приказ и выскочить из воды? Чему я вас, остолопов, учил? Погибай, но не смей срывать боевой операции. Чтобы это никогда больше не повторялось. Не пытайтесь найти оправдание. Неужели вы ничего умнее не могли придумать, как себя торпедировать? Во время войны я не раздумывая расстрелял бы вас за дезертирство. Мне надоели такие фортели. Самое главное в нашем деле — внезапность. Форсирование водных преград — не детская забава. За все неудачи отвечает головой командир. Это на суше есть чувство локтя. Водолаз же — как летчик-истребитель. Помощи ему ждать неоткуда. У вас, Верба, есть один недостаток. Чересчур увлекаетесь. Не даете себе труда подумать. Н-да! Умерьте свой пыл. — И он стал перечислять все варианты выходов из аварийных ситуаций, часто возникающих при форсировании.
По окончании сборов Верба, Абдурахманов и еще двое молодых врачей, получив немалые командировочные, решили отпраздновать отъезд в ресторане. Сковывала военная форма. В те времена среди военных посещение ресторанов не поощрялось. Жили, как правило, в расположении своих войсковых частей. Абдурахманов быстро охмелел и, подогретый винными парами, пребывал в прекрасном настроении. Склонив голову, он встал, изобразил на своем лице преданность и проникновенно сказал:
— Мне очень жаль, дорогой друг и учитель Нил Федорович, но я не могу молчать. В армии лукавить нельзя. Я вас там, — он ткнул рукой вниз, — жутко обманул. Да, да! Чудовищно обманул. Простите меня великодушно, но я умею плавать. Даже имею разряд. Но, попав туда, — он снова ткнул рукой вниз, — я испугался глубины и черноты воды. Познал цвет и вкус страха. Никому не рассказывал, как я мандражировал. Пока вы, Нил… Нил Федорович, вплотную не занялись мной. Муштровали похуже, пожалуй, чем аракчеевских солдат. Не скрою, я плакал от возмущения, когда вы, глубокоуважаемый Нил Федорович, однажды перед ночным погружением дали мне три звучных оплеухи. Я преисполнился ненависти к вам, проклинал, хотел плюнуть от своего бессилия вам в лицо, простите, в маску, вы тогда были наготове, но посмотрев вам в глаза, словно споткнулся. Вот так-то. Почему я сник? Я увидел в ваших глазах бешенство. Понял, что вы любым способом вытравите из меня трусость. Теперь я могу делать все без страха, понимаете? Не подкачаю! Спасибо вам! Я вас во веки веков не забуду. Впервые в жизни я почувствовал себя самостоятельным человеком, хозяином своих решений, своего тела. Хочу быть всегда таким, как вы, Нил Федорович, сделанным из железа, нет, не то слово, из стали. А теперь позвольте вас обнять и поцеловать!
— У каждого человека есть свои слабости, — пробормотал Верба. — Ты, Абдурахманов, сам поборол себя. Я тут ни при чем, — и закончил стихом Софокла:
Много есть чудес на свете, Человек — их всех чудесней.И подумал, что сам каждый раз боится перед новым погружением: бесноватая Волга-матушка все время меняет свой рельеф.
…Сорок первый год. Первые дни мая. Маневры. Туман редеет. Верба смотрит на часы. Семь часов пятьдесят восемь минут. В восемь начнется артиллерийская подготовка. Через пятнадцать минут пехота двинется под прикрытием огневой завесы. Верба — начальник санитарной службы стрелковой дивизии. Медицинская служба полков укомплектована по штатам военного времени. Санитарные отделения — в роты. Пункты медпомощи — в батальоны. Полковой медпункт врыт в землю. Медсанбат в четырех километрах от передовой. Верба не искал приключений. Он просто не думал об опасности, когда, не спросясь своего начальства, оказался в первой же траншее. После громоподобных залпов артиллерии красноармейцы один за другим выскочили из укрытий и побежали вперед со штыками наперевес. Верба встал на брошенный кем-то ящик и высунул голову из окопа. Ему очень хотелось пойти с ними. Была не была! Какая-то непонятная сила заставила его перепрыгивать через свежие воронки. Впопыхах он не заметил проволоку, зацепился, упал, выругался, поднялся. Направился к двум санитарам-носильщикам. Отдуваясь и шатаясь от тяжести, они несли условнораненого. Тот не хотел лежать; сидел на носилках и о чем-то весело болтал с ними. И вдруг раздался взрыв. В воздухе зажужжали осколки. Санитары успели, броситься ничком на землю. Условнораненый, согнувшись, прыгнул в воронку. Бежавший рядом с Вербой человек внезапно остановился, недоуменно завертел головой и рухнул, как подкошенный, на землю. Чуть поодаль с криками упало еще несколько людей. Вербе было ясно лишь одно: вместо учебного разорвался боевой снаряд. После отбоя подбежал адъютант командующего округом:
— Ну, в чем дело? Что случилось? А?
Нил Федорович объяснил, что есть настоящие раненые, но он еще сам толком не знает, сколько их.
— О! — испугался адъютант. — Верно говорите? Значит, чепе!
— Заткнись, — отрезал Верба. Он помчался к первой траншее, чтобы прислать еще санитаров-носильщиков.
…Война. Июль сорок первого года. Верба с хирургом, тремя медицинскими сестрами и четырьмя санитарками ехали организовывать временный пункт сбора легкораненых на железнодорожной станции Вадино. Моросил небольшой дождь. Надвигался ветер. Далеко в небе Верба заметил «мессершмитт»; думая, что все обойдется благополучно, он все же на всякий случай велел шоферу гнать на полной скорости. Через минуту он увидел щербатые дыры на задней стенке кузова, но снова не ощутил опасности. Лишь громкие вопли санитаров вывели его из равновесия. Он понял: «мессер» пикирует на них.
— Стой! — забарабанил Верба кулаком в крышу кабины. — Стой! — «ЗИС-5» резко затормозил. — Прыгайте в канаву!
Водитель и пассажиры посыпались в воронку от авиационной бомбы, почти доверху наполненную грязной тепловатой жижей. Хирург, дремавший, на запасном колесе, прыгнул на асфальт. Обстреляв прижавшихся к земле, «мессер» улетел.
Почувствовав, что опасность, миновала, люди начали вылезать из укрытия. Верба увидел, что хирург продолжает лежать.
— Костя! Ты что, совсем перетрухал? — крикнул он. — Вставай, едем дальше. И так опаздываем!
Но Костя не двигался. Верба подошел к нему и осторожно перевернул его на спину. Пуля попала в висок; в пальцах Кости еще дымилась папироса, и отчетливо тикали его старинные карманные часы «Мозер», выпавшие из кармана галифе. Большие часы с дарственной надписью.
Почему? Почему именно он, Костя? Сердце у Вербы сжалось, как ежик. Добравшись до машины, он с ходу попытался влезть в кузов, но не было сил. Губы тряслись. Впервые он увидел, как убивают людей.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
…— Ну что, Курт, — обратился Луггер к Райфельсбергеру, — вы будете и теперь утверждать, что этого паренька к нам нарочно подкинули? Пропаганда красных?
— Не ждите от меня нежностей, — возразил Курт. — Я не собираюсь хныкать при виде раненого или убитого славянина. Многие мои друзья погибли под Ленинградом. Если бы мы не застали русских врасплох, они бы через месяц-другой сами напали на нас. Теперь только в романах пишут, что войны объявляются.
— Я не хуже вас, мой друг, понимаю, что нынешняя общественная мораль не совпадает с прежней, она вызвала к жизни много дурного из того, что заложено было в человеке в первобытные времена, — сказал Штейнер. Ему хотелось хорошенько пристыдить этого недоросля.
— У них огромная территория и колоссальные человеческие ресурсы. Но это еще ничего не значит! — воскликнул Курт.
— Чудно слушать ваши разглагольствования, — насмешливо сказал Луггер. — Все мы дорожим своей шкурой.
— Хорошо болтать языком, лежа в плену, — фыркнул Райфельсбергер. — Вот вы, обер-лейтенант, я убежден, не раз взахлеб орали: «Хайль Гитлер!» Были счастливы, что живете в третьем рейхе. Убивали русских. А теперь хотите принять мученический венец? Рассчитываете, что русские вас простят, цветами одарят?
— Черт вас побери, Курт. Так и норовите ударить ниже пояса, — ответил Луггер. — Угонят нас в Сибирь, этак лет на двадцать с гаком, тогда другое запоете. Там они нам разглагольствовать не дадут. Быстро подкуют.
— Я не собираюсь, как некоторые, приспосабливаться! — продолжал Райфельсбергер. — Уж лучше, подыхая здесь, насолить им побольше. Прохвосты, посмели поместить в одну комнату офицеров и солдат!
— Помолчите, фельдфебель! Ерунду несете! — оборвал его Штейнер.
— Между нами, господа, — примиряюще сказал Луггер, — я почему-то убежден, что русские не хотят нашей смерти… Минуточку… Кажется, Оскар совсем перестал шевелиться, — тихо добавил он и, с трудом привстав, проковылял в угол. — Надо бы священника…
— Ха! — мрачно заметил Курт. — У русских священников в армии нет. Мудрые люди!
— Вы, Курт, истерик. Параноидный тип, — спокойно ответил Луггер. — А вообще недурно бы выпить! У меня сегодня день рождения. Последний раз я его праздновал дома, в Гамбурге, в прошлом году. Мне было двадцать восемь лет. Эх! Подумать только, как давно это было. Черт бы побрал всех тех, кто замышляет войны!
— Я вижу, у вас, Ганс, неплохое настроение, — отозвался Штейнер.
— А почему бы и нет?
— Не очень подходящее время и место для веселья.
— Я радуюсь, что остался жив, в здравом уме и твердой памяти. Ведь мы черт знает что вытерпели, прежде чем попали сюда. Сталинградский ад…
— Не слишком ли благодушное настроение?
— В некотором роде нет, — не сдавался Луггер. — А вы сами разве не хотите помочь русским?
— Это не так просто, как вам кажется… Я пока еще не знаю…
Луггер недоверчиво посмотрел на него:
— Вы не боитесь пойти против совести?
— Прошлого из жизни не выкинешь. Переродиться — значит отбросить все прежнее на свалку. Вам легче, вы врачеватель. А я? Вы меня понимаете?
— Я сейчас думаю о другом. Не слишком ли мы много болтаем о смерти? Все мы — временные люди военного времени. Стало быть, человечество, немецкая нация, не содрогнется, если от нас, не бог весть каких исключительных людей, останется лишь труха.
Штейнер согласился с его доводами, однако намекнул, что на все надо смотреть разумно, а раз так, то надо понять, что все они вдруг, в мгновение ока не могут стать другими.
Курт был ошеломлен. Он ни в грош не ставил Луггера — паршивый мягкотелый интеллигент, который только и думает, как бы спасти свою шкуру. Но Штейнер! Как может боевой офицер говорить такое! Как он не может понять, что смерть во имя рейха почетна! Слова Штейнера как бы выбивали почву из-под ног Курта. «Неслыханно, — думал он. — Как может чистокровный ариец пойти на службу к красному комиссару?»
После серьезных неприятностей с гестапо во Франции Штейнер научился сдерживать себя, в его характере появились спокойствие и терпение. Среда, в которой он оказался после ранения, была сносной; лишь Райфельсбергер приводил его в ярость. Теперь он все чаще и чаще вспоминал евангельскую притчу о блудном сыне: он верил и в Христа, и в то, что никогда не поздно искупить свои грехи. «Да, я грешил, — думал он, — но если бог дал мне дни, значит, я должен искупить свою вину». Пусть даже его и расстреляют, но, пока есть возможность, он использует ее на то, чтобы по мере сил помочь тем, кого в течение пяти лет хотели стереть с лица земли. И пусть ему трудно ходить, но он будет работать с русскими.
В его мысли диссонансом врезался голос Райфельсбергера.
— Наша нация вправе драться за свое место на земле, за свое будущее, за тысячелетний рейх! У русских земли столько, не говоря уже об ископаемых, что они даже не знают, что с ней делать! За это одно стоит воевать!
— Каждый немец — сверхчеловек? — иронически спросил Луггер.
— Да! — ответил Курт.
— А если русские не хотят безропотно подчиниться, не хотят терпеть наши сверхобразцовые порядки? Не желают, чтобы им плевали в лицо, в душу?
— Пусть терпят!
Штейнер ударил себя ладонями по коленям.
— Не утруждайте себя его перевоспитанием, — предостерег Луггер. — Наш дорогой Курт нафарширован «Майн кампф», все остальное для него — мелочи, чепуха. Курт, вы читали Спенсера, Маркса, Энгельса? Ремарка?
— Я их сжигал. Ремарк — изменник!
— Вы не допускаете, что война — далеко не лучший способ решать проблемы. И, конечно, не допускаете мысли, что русские могут нас разгромить?
— Мы в двухстах пятидесяти километрах от Москвы, — со злорадством проговорил Райфельсбергер. — Я заявляю, что не собираюсь, спасая свою шкуру, изменять присяге.
— У вас, Курт, юмора с избытком, и вы жаждете подвига, не так ли? — заметил Штейнер.
— Кстати, Курт, насколько я понимаю, если даже русские удачно извлекут из вас мину, то в любом случае вы останетесь калекой, стало быть, неполноценным немцем, — съязвил Луггер. — Какой смысл Германии тратить впустую государственные средства на содержание, простите меня за грубость, калек? Уничтожили же спокойно психических больных. Стало быть…
Райфельсбергер молчал. Будь у него силы, он съездил бы несколько раз по морде ненавистным ему Штейнеру и Луггеру. Отъявленные изменники! Он не удивится, если они будут обниматься с русскими!
— Я вижу, для вас присяга и смерть — одно и то же, — сказал Штейнер, прикладывая влажный платок ко лбу. — У вас есть простой выход, и мы можем вам даже помочь. Скажем, так… Подползти к двери и кинуться в пролет лестницы. Естественно, поскольку вы заминированный, я вам гарантирую немедленную красивую смерть; при этом подорвется и немало ненавистных вам русских. — Он сделал паузу. — Но, поскольку вы человек скромный, вы можете сделать это и единолично, надо лишь пролезть в окно, а кто-нибудь из нас вас подтолкнет. Верно я говорю, доктор? И в том, и в другом случае мы клятвенно обещаем сообщить о вашем подвиге Гитлеру и вашей семье. Красивая смерть! Не отступайте! Разве этого мало? Вы будете посмертно награждены Рыцарским крестом! Убедительно?
— Вы предатели! — заорал Курт, размахивая кулаком здоровой руки. — Вас давным-давно пора вздернуть на виселицу. Ради собственной жизни вы готовы забыть о Родине, о присяге фюреру. И не смейте мне возражать! Да, да, да! — И он истерически зарыдал.
Пожав плечами, Луггер отломил кусок галеты: что спорить с одержимым?
Луггер стоял перед Вербой. Некрасивый, обросший грязно-русой щетиной, с мешками под глазами. С тех пор как началась война, Верба впервые видел перед собой немецкого врача. В глубине души он питал почти презрительное отношение к Луггеру — ведь каждый немец был, по его мнению, в той или иной мере причастен к этой войне.
— Кто вы? — спросил он. И услышал в ответ:
— Капитан медицинской службы, Ганс Луггер.
Верба прикусил губу.
— Это вы остались с ранеными пленными?
— Мне приказали.
— Не испугались?
— Нынче ничему не приходится пугаться.
— Как вы допустили, что штабс-фельдфебель Курт Райфельсбергер валялся в сарае, всеми забытый?
Луггер взглянул на Вербу с удивлением. Странный вопрос. Часто ли приходится в жизни вообще, а уж тем более на войне, делать то, что хочется, о чем мечтаешь?
— Я ничего не знал о Райфельсбергере, — ответил он, — его не привозили в наш лазарет, можете его сами об этом спросить. Мало ли подлецов? Да и меня здесь тоже почти что кинули, у меня касательное осколочное ранение стопы.
«Готовность отразить удар вовсе не обязывает к грубому ответу, — подумал он, — можно и не обидно высмеять; можно и защищаться молча». А вслух добавил:
— Не буду врать: я член НСДП. Иначе я бы давно вылетел из клиники. Я хотел работать; это не такой уж большой грех. Иногда у человека не остается выбора. У вас есть немало раненых, которым я могу быть полезен. Я прошу вашего разрешения на операцию одного из них.
— Вы имеете в виду мальчика-партизана? — спросил Верба.
— Вы мне не доверяете? Сомневаетесь в моем умении? К сожалению, я лишен возможности показать мои научные работы. Впрочем, можете проверить: в тридцать первом году меня дважды цитировали ваши ученые.
«Если допустить Луггера к операциям, что скажут наши раненые? Как отнесется к этому мое начальство? Ладно, если все кончится хорошо. А если неудачный исход? В ответе буду я один. С Луггера что возьмешь?»
Сердце и рассудок спорили между собой; Верба понимал, что самое безопасное — отказать Луггеру; и все же он чувствовал симпатию к этому немцу, да и хирург-окулист был для госпиталя бесценным приобретением. Он шагнул к окну: непрерывная цепочка автомобилей тянулась к госпиталю, среди них виднелся санный обоз с кибитками, из труб которых поднимался дымок. На бортах грубо намалеваны красные кресты.
— Так что вы хотите? — спросил он наконец Луггера, будто тот только что вошел в его кабинет.
— Я был бы признателен, если бы мне разрешили оперировать мальчика Андриана, — ответил Ганс. — Это было бы для меня и экзаменом, и большим счастьем.
— В вашем желании есть много хорошего. Похвальна и готовность, с которой вы беретесь за его выполнение. Я сообщу вам… — он чуть было не сказал «коллега», но, вовремя спохватившись, добавил: — Окончательное решение я вам сообщу…
Луггер вежливо кивнул и заковылял обратно в палату.
— …Ты меня не понимаешь или не хочешь понять, — втолковывал Верба Михайловскому. — Не я его заставил делать операцию, а он сам, чуть ли не со слезами на глазах, умолял меня о разрешении.
— А где гарантия, что нас с тобой не высекут за это благородное начинание? Хотя бы за то, что мы не знаем степени квалификации этого немца. Сам знаешь: в глазных операциях я полный профан.
— Вот уж не думал, что ты такой осторожный.
— Жена Цезаря должна быть выше подозрений, — отшутился Михайловский.
— Ты предлагаешь ждать у моря погоды. А известно тебе, что аэродром разбит: раньше чем через двое-трое суток санитарная авиация не задействует.
— Пусть комиссар нас рассудит! — ответил Анатолий, увидев приближающегося к ним Самойлова. — Как ты думаешь, Леонид, можно доверить Луггеру операцию?
— Могу сказать лишь одно: Луггер тянется к нам, и мне кажется, что отталкивать его по меньшей мере глупо, — ответил тот. — Не все немцы слеплены из одного теста, и, думаю, мы вполне можем рассчитывать на Луггера.
— Так ведь… — начал было Михайловский, но Верба оборвал его:
— Хватит! Что ты заладил одно и то же! Я верю в добрые побуждения Луггера. А тебе не позволю стоять в стороне, когда он будет оперировать мальчика.
Михайловский вынужден был повиноваться.
Сообщение Леонида Даниловича о приезде в госпиталь московских артистов Верба слушал вполуха. Разговор о концерте казался ему сегодня не только нелепым, но и бестактным. Да, он любил Гаркави, еще со студенческих лет он восхищался его умением завладевать вниманием публики, вспоминал, с каким блеском тот погасил начавшуюся панику во время бомбежки госпиталя летом сорок первого года. Но сейчас…
Не скрывая раздражения, Нил Федорович сказал Самойлову, что после всего пережитого у него нет никакого желания улыбаться, хлопать в ладоши, и вдруг начал заикаться:
— На-на-дер-дер-усь сей-сей-час, кк-ак саа-пожж-ник и лля-гуу на три-трис-та мин-ннут сс-на! Или нн-нет? Ты… ты, что нне видд-дишь, чч-то зассы-паю на ххо-ду!
— Погоди! — пробормотал Самойлов. — Вид у тебя действительно отвратительный, но что же делать, Нил? Им восвояси отчалить? Отказаться? Некрасиво получится. Досадно!
Наступило неловкое молчание. Верба, хорошо знавший Самойлова, понимал: тот от своего уже не отступится.
— Где они сейчас? — он еще какое-то время оставался растерянным.
— Велел, пока суть да дело, накормить ужином, — небрежно бросил Самойлов.
— Я так и предполагал. Сколько времени продлится концерт?
— Час-полтора, — поглядывая на него с ласковой усмешкой, отозвался Самойлов.
Только сейчас Верба начал понемногу выходить из тупого оцепенения, в котором пребывал весь этот длинный день. Он чувствовал, как у него в груди сжимается комок.
— Что ж, наверное, ты, как всегда, прав, — с трудом проговорил он. — Не будем терять времени, пошли к ним, поужинаем. — И он послушно встал.
Самойлов плеснул спирта в стакан, разбавил водой и протянул ему.
Верба выпил залпом и уже увереннее направился к выходу.
Вскоре начался концерт. Верба был невнимателен, и если бы кто-нибудь позже попросил его пересказать программу, вряд ли он смог бы сделать это. Он словно и наблюдал за всем происходящим, и одновременно ничего не замечал: память не фиксировала события. На выступление артистов реагировало лишь его чувство, как бы оторвавшееся вдруг от способности анализировать. Но, может быть, именно из-за этого он отчетливо понял потом, зачем нужны раненым концерты. Конечно, их живительную силу он, постиг давно, но то было абстрактное знание, не подтвержденное собственным опытом. Теперь же, глядя на певцов, аккомпаниаторов, конферансье, он вдруг почувствовал, что его отпустило напряжение, владевшее им весь этот день. Знакомые имена артистов заставили его на минуту почувствовать себя в довоенном времени; нервы, измотанные до предела, получили необходимую порцию спокойствия. Они снова обрели прочность, и Верба был готов к новым испытаниям.
Вскочив на мотоцикл, Самойлов помчался к железнодорожной станции: он хотел выяснить, когда будут восстановлены пути. Проехав километра три, он увидел, что впереди идущие грузовики вдруг резко затормозили, и водители, опрометью вылетев из кабин, бросились в придорожную канаву. И только тут Самойлов заметил два звена «Юнкерсов-88», пикирующих на шоссе. Он действовал почти инстинктивно: ситуация была не нова. Поняв, что ему грозит опасность, он не застыл на месте, а лишь прибавил скорость. Но было уже поздно: его подбросило вверх, все поплыло у него перед глазами, и он рыбкой полетел в огромную воронку. Очнувшись, он почувствовал острую боль в колене. Кое-как доковыляв до мотоцикла, он вскарабкался на седло и, несмотря на боль, помчался к коменданту. Тот сказал, что движение поездов будет налажено не раньше чем через сутки: отступая, немцы успели подорвать стыки рельсов, стрелки, столбы. Что ж, на нет и суда нет. Самойлов снова оседлал свой мотоцикл и поехал назад в госпиталь: ему хотелось зайти в палату к раненым немцам, чтобы еще раз побеседовать с Луггером.
При виде входящего Самойлова Курт весь напрягся, на его губах появилась злобная усмешка. Только что закончив очередную схватку с Луггером, он окончательно понял, что и Луггер, и Штейнер даже не пытаются скрыть радости; русский плен для них был не пыткой, а желанным покоем.
Леонида Даниловича интересовало настроение пленных: сохранили ли они после всех мытарств войны свое чувство бесспорного превосходства надо всем остальным миром?
…— Ну что, согрелись? — спросил он Райфельсбергера.
— Да! — процедил Курт сквозь стиснутые зубы.
— Я вижу, вы не очень расположены к разговорам.
— Я вас не боюсь! Можете делать со мной, что хотите, — ответил Курт.
— Знаю. Читал у Ницше: народные массы — рабы, стадо для «белокурых бестий», вроде вас, блондина. Культ сверхчеловека. Географическое положение Германии требует расширения границ и захвата жизненного пространства за счет территории других стран. Кстати, впервые термин «геополитика» был пущен в оборот не вашим фюрером, а пангерманистом, шведом Челленом, во время первой империалистической войны.
— Да, да, да! Мы особая раса! Мы должны завоевать весь мир!
— А русские, евреи, поляки, французы — свиньи, недочеловеки? Значит, никаких сомнений? А битва под Москвой, разгром под Сталинградом?
— Временные неудачи. На войне ситуация все время меняется. Я раненый, но не побежденный.
— Это сказал не Гитлер, а Наполеон. А без цитат вы можете объяснить мне вашу собственную точку зрения? Как вы думаете, за что с такой отвагой дерутся русские? Почему не хотят гнуть перед вами спины? Вас не удивляет, что мы упорно сопротивляемся?
— Скоро это кончится. От этого городка до Москвы триста километров, а до Берлина — две тысячи пятьсот.
— Что верно, то верно! И все же у вас не возникает мысли, что война, в сущности, уже вами проиграна?
— Так могут думать только предатели, и их надо вешать. Мы воюем за тысячелетний рейх.
— Ошибаетесь! Вы воюете за промышленников и банкиров, за Круппов и Тиссенов. Но хватит об этом. У вас есть родители, братья, сестры? Любимая девушка?
— Это что, допрос?
— Боже упаси. Мне просто интересно: ваши близкие мыслят так же, как и вы, или у них имеется другая точка зрения?
— Мы, истинные немцы, мыслим все одинаково!
— Чем занимается ваш отец?
— У нас своя ферма.
— Вы, конечно, член НСДП?
— Да!
— Отец тоже фронтовик?
— К сожалению, нет. У него с детства полиомиелит.
— Батраки и рабочие есть на ферме?
— Сами управляемся: мать, сестренка.
— Без вас им, вероятно, труднее?
— Не жалуются. «Если я скажу, что у них работают две русские и одна французская девка, мне будет плохо», — подумал Курт.
— Вы не допускаете мысли, что русские разгромят Германию?
— Этого никогда не случится.
— Боитесь расплаты?
— Мы будем драться до последней капли крови с вашими дикими ордами. Мы, культурная нация, несем цивилизацию, порядок, организацию. Я живал в ваших деревнях с соломенными крышами. Разве настоящие люди могут жить без электричества, канализации, радио?
— Что верно, то верно: люди должны жить с удобствами. Вы верующий?
— Да, я католик.
— Как же вы увязываете христианство с гитлеровскими доктринами о расах, подлежащих уничтожению? Ведь согласитесь: милосердием тут и не пахнет…
— Мне надоело слушать вашу пропаганду!
— Хорошо, хорошо, — ответил Самойлов. — Давайте поговорим о вашем отце: он, насколько я понимаю, неизлечимо болен. Вам не приходилось случайно читать книгу врача Клингера из Штутгарта — «Дарфст одер Ход…»
— Нет… не помню…
— Он доказывает, что государству невыгодно содержать неизлечимых больных. Они портят кровь расы. Их следует предавать эвтаназии, то есть быстрой безболезненной смерти.
— Этот закон касается психических больных, а мой отец работает, сам себя содержит.
— Всякий закон можно оцепить частоколом примечаний, добавлений, распространить, скажем, и на инвалидов войны…
— Как вы осмеливаетесь! Это абсолютно невозможно.
Во время разговора Самойлов внимательно присматривался к своему собеседнику: пылкий, убежденный, голос не лишен силы и мелодичности; на него, «варвара-коммуниста», Курт взирал с откровенным презрением. «Такого не переубедишь, — он будет биться до последней капли крови. Хочется надеяться лишь на тог что подобных Куртов в Германии осталось не очень много». Самойлов верил в это, и его вера находила опору в доказательствах. Луггер, скажем, хочет оперировать советского мальчика. И ведь это делается безо всякого принуждения.
— Курт, перестаньте крутиться на кровати, — вмешался в разговор Луггер, — если ваша мина взорвется, мы все полетим в преисподнюю.
— Мне терять нечего. Я знаю, что жить мне осталось недолго, — ответил Курт сдавленным голосом. — Далеко не всякая жизнь представляет ценность для государства. Уж лучше сразу погибнуть.
Леонид Данилович покачал головой:
— Право, Курт, вы напрасно изображаете из себя великого страдальца.
— Да и вообще, кто вы такой? — подхватил Луггер. — Не стройте из себя рыцаря-крестоносца. Все гораздо проще. Когда вас принесли сюда из сарая-могильника, вы были без сознания. Я сам этому свидетель. Русские вам помогли, и у вас появилась возможность остаться в живых. Почему вы не покорились судьбе там, в сарае? Пистолетик у вас был под рукой. Что же вы не покончили с собой? А я вам объясню: вы хотите, чтобы презираемые вами русские спасли вам жизнь!
— Не пугайте и не грозите, капитан, — крикнул Курт. — Обер-лейтенант Штейнер, когда минировал поля, дороги, здания, был чужд сентиментальности. И, кажется, не скорбел. Не протестовал. А теперь вы ползаете на карачках перед комиссаром!
«Так, так, — удовлетворенно думал Самойлов. — Хорошо кроют друг друга. Только бы не дошло дело до пальбы. Отберу-ка я у них на всякий случай пистоли. А наши тоже хороши: не проверили, есть ли у них оружие. Еще не хватало, чтобы они подняли вооруженное восстание!»
— Возможно, и я трус, даже прирожденный, но я не собираюсь мстить русским, — ответил Ганс. — Больше того, я, если мне позволят, буду им помогать врачевать. Я никогда не щадил себя и не кривил душой, выполняя свой врачебный долг!
— Желаю вам счастья и новых боевых отличий! — криво усмехнувшись, сказал Райфельсбергер.
— Какие у вас ловкие пальцы! Вы музыкант? — спросил Самойлов.
— Какое это теперь имеет значение! — запальчиво отрезал Курт.
Теперь он напоминал Самойлову птицу с перебитым крылом.
— Я не хотел вас обидеть, — немного смущенно отозвался Леонид Данилович. — Я сам немного в часы досуга играю на гитаре… — «Черт меня дернул напомнить про пальцы. Тоже мне, умник».
Курт изумленно посмотрел на него, как бы спрашивая, не шутит ли комиссар. Наступило молчание. Все трое лишь переглядывались, и каждый думал о своем. Самойлов понимал, что ему нужна немедленно уйти; кроме Луггера и Райфельсбергера в палате было много тяжелораненых немцев, им нужен покой, а присутствие комиссара не может их не волновать. Да и на Ганса Леониду Даниловичу не хотелось оказывать никакого давления. «Лиха беда — начало, — думал он, — пускай теперь дозревает сам. Быть может, что-то поймет и Курт; он, конечно, исправный гитлеровец, и все же…» И все же Самойлов был рад, когда при упоминании о музыке в глазах Райфельсбергера появилось какое-то человеческое чувство. Глубоко-глубоко запрятанное внутри, однако…
Поднявшись со стула, Самойлов еще раз взглянул на Райфельсбергера: лицо его было сурово, губы сжаты, но в глубоко посаженных глазах вновь промелькнуло что-то жалкое. Пытаясь как-то рассеять создавшуюся атмосферу, Леонид Данилович решил пошутить:
— Люди с момента своего возникновения слишком мало смеялись, и в этом их первородный грех, так…
— Так сказал Заратустра, — подхватил Луггер. — Точнее, написал Ницше, ссылаясь на Заратустру. Прошу прощения, но я никак не думал, что вы, комиссар, читали это.
— Весьма польщен! — торжественно ответил Самойлов.
— А Канта вы знаете?
— Кое-что читал для самообразования. Положение обязывает…
— О-о-о! — сразу оценил Луггер. — Это замечательно. С вами интересно спорить.
Самойлов скромничал. Женатый на дочери немца из Республики Поволжья, он, в совершенстве овладев немецким языком, под ее влиянием хорошо изучал и немецких писателей-классиков, и немецкую философию. Однако если эти знания помогали самому Леониду Даниловичу, нельзя сказать того же о его продвижении по службе. Начитавшись Прудона, Канта, Гегеля, Ницше, Фейербаха и Энгельса, он обрел склонность к длинным, беседам о сути явлений. Его начальникам это не нравилось: рассудительность Самойлова они почитали за вольнодумство и держали его на малых должностях.
…В тысяча девятьсот тридцать седьмом году Курту исполнилось пятнадцать лет; он уже мог управлять лошадьми, идя за плугом. Работа эта нелегкая: ведя плуг, надо изо всех сил нажимать на рукоятки. Мысли о том, что он будет, как отец, всю жизнь рыться в земле, летом жать, осенью копать картофель, омрачали его настроение. Война началась еще до того, как он что-нибудь решил.
— В четырнадцатом году я дослужился до фельдфебеля, — сиплым голосом рассказывал сосед по ферме, дядюшка Иоганн. — Есть что вспомнить: пол-легкого газом стравили. Конечно, не так страшен черт, как его малюют. Но так говорят, пока не испытают все на своей шкуре. А в общем-то, если хочешь, попробуй: авось до оберста дослужишься. В конце концов, не все ли равно, где подыхать? На собственной перине или в окопе, призывая маму на помощь!
— Ты, дядюшка Иоганн, сам не понимаешь, что говоришь. Нам, немцам, как воздух нужно жизненное пространство, — решительно отвечал Курт.
— Нам? Кому — нам? Тебе? Мне? Баронессе Бауэрман?
— Всем истинным немцам!
«Остолоп! — думал дядюшка Иоганн. — А может быть, в этом есть какая-то чудовищная закономерность, может быть, дети всегда будут повторять ошибки отцов?» А вслух посоветовал:
— Советую тебе остерегаться шрапнели: она здорово кусается!
— Вы, дядюшка Иоганн, все очень усложняете. Уверен, что эта война будет не такой, как прошлая. Мы раздолбаем их в пух и прах!
— Дай-то бог, мальчик мой, — ответил тот, промычав что-то себе под нос.
В душе Райфельсбергера шла жестокая борьба. Для его отца пределом желаний было прикупить небольшой участок пойменной земли. Курт любил, когда отец мечтал вслух, хотя, повзрослев, понял, что это лишь грезы. С приходом нацистов к власти он сразу поверил в Гитлера; считал его мессией, волшебником, приносящим неимущим все богатства мира. Кровь ударила в голову Курту, когда он сам почувствовал величину этих богатств. Вступив с войсками на территорию Украины, он увидел такое количество плодородных земель, о каком его отец и думать не смел. Леса, реки, озера, пруды. И главное, что все это могло стать его, Курта, собственностью. Это ли не счастье? И вот все рухнуло. Курт с застрявшей в плече миной никак не напоминал бравую «белокурую бестию». Внезапно его охватила злость. «Хорош из меня благодетель арийской расы, — в который раз думал он, ощупывая корпус мины. — Когда же Иваны ее вытащат? Это же низость — так бесчеловечно относиться к раненому. Я не эсэсовец. Где их сострадание, человеколюбие, о котором болтал комиссар? Или око за око, зуб за зуб? Не потому ли эти хитрецы, Штейнер и Луггер, так быстро перековались?..»
Топот многих людей за окном заставил Райфельсбергера очнуться. Он оглянулся на Луггера. Тот приник к окну, глядя на дорогу.
— Ну, что там еще? — спросил Курт.
— Ничего отрадного. — буркнул себе под нос Луггер. — Наших пленных гонят.
— Много?
— Много…
— Генералов нет? — уже обеспокоенно спросил Курт.
— Пока не видел. Желаете взглянуть?
— Очень. Если вам не трудно мне помочь.
— Минуточку. Не вздумайте двигаться. Я подвину вашу кровать к окошку…
— О! — сжался Курт. — Ублюдки! Где же конвойные? Что — я не вижу. Вы видели?
— Видел… Двух-трех. Куда им бежать? Не так они уж глупы…
— Трусы. Распинать их надо…
— Не пойму я вас, Курт! Что вас возмущает? Чтобы перебили охрану и дали деру на передовую, к нашим? А что сделали бы вы?
— Бился до последней капли крови.
— Перестаньте… Ткни вам в рот ствол автомата — и тоже сдрейфите, лапки кверху..
Курт не отрываясь смотрел в окно. Недалеко от дымящегося пожарища, в нескольких метрах от перекрестка дорог, вокруг солдатской походной кухни собралась группа местных жителей. Воровато оглядываясь, к ним подбежали, энергично жестикулируя, два немецких солдата. Повар, старик с окладистой бородой, наполнил им котелки, подал полбуханки черного хлеба. Курт нахмурился и с презрением покачал головой. Наступило долгое молчание, потом Райфельсбергер попросил Луггера поставить его кровать на прежнее место.
— Странно! — сказал он. — Не могу представить, о чем сейчас толкуют между собой солдаты…
— Вы считаете недостойным пленного немца клянчить харч у русских? — спросил Луггер.
— Конечно! Но еще эти довольные лица! Срам!
— Между прочим, я не думаю, — сказал Луггер, — что русские не выпустят пленных на родину. Я имею в виду армию, а не эсэсовцев…
— Не слишком ли переоцениваете русских. Никто не отрицает, что они оказались зубастее, чем мы предполагали. За каждого убитого немца у них погибает в десять раз больше. Это уж точно, — заметил Курт.
— Откуда у вас такие сведения?
— Так нам говорили.
— Ну вот, опять! Если вы, Курт, сами не разберетесь и до конца не поймете цели и средства войны, которую ведет наш немецкий народ, вам многое будет казаться очень чудным, мягко выражаясь. Я далек от мысли, что вы муху не убьете. Слишком долго вас учили убивать. Но неужели вы — будь у вас возможность — стали бы стрелять по своим собратьям за сдачу в плен?
— Я не романтик и не мудрец. Но прекрасно понимаю, что в любой, войне всегда будут убитые, пленные, раненые, пропавшие без вести. Но война с русскими — это небывалая война, война за существование нашей империи, — уклонился Курт от прямого ответа. Гнев его улетучился.
— У них, — Луггер кивнул на окно, — сейчас темнота в голове. Может быть, в плену дурь-то выскочит. Не сразу и не у всех, конечно.
— Вы что, по себе судите?
— Хотя бы.
— У вас наверняка это выйдет, я вижу, уже получается.
— Вы видите только кусочек жизни. Плен есть плен.
— Не всегда. Ошибаетесь! Моего однокашника Штрумпеля во Франции убили русские.
— Русские? Во Франции?
— Военнопленные. Бежали из лагеря.
— А вы бежали бы?
— Если бы был здоров — непременно, — вызывающе воскликнул Курт. — И больше того…
— Да бросьте! — с оттенком презрения и неудовольствия махнул рукой Луггер.
Самым привлекательным качеством Самойлова, по мнению Нила Федоровича, была его искренняя доброжелательность. Когда Верба бранился или горячился, Самойлов оставался спокойным. Поссориться с ним, кажется, было невозможно.
— Что ты намерен теперь делать? — спросил у него Верба, после того как тот рассказал ему о своем посещении немцев.
— Есть у меня одна мыслишка. Хотел с тобой посоветоваться. Что, если сегодня вечерком, на стыке смен, собрать наш народ и отпраздновать день рождения некоторых товарищей. Вот погляди список. Шесть человек. Два врача, фельдшерица, две санитарки, повариха. Годится?
— Отличная идея! Ты идеальный комиссар!
— Да будет тебе…
— Сам придумал или кто подсказал?
— Сорока на хвосте принесла. Чудак! Я же политработник, должен знать человеческие души. Кстати, я еще раньше побывал в Военторге. Обещали кое-чем помочь.
— Хорошо бы духи, — мечтательно произнес Верба.
— Банты, кружева, ботинки… Женщинам чулки, губную помаду, мужчинам — безопасные бритвы. Неплохо?
— Могу только поблагодарить судьбу за то, что мы с тобой вместе вкалываем. Право…
— Перестань кадить! Не терплю! Встретились мы с тобой благодаря тысяче случайностей, какие могут быть только на войне и на кладбище.
— При чем тут кладбище? — лениво осведомился Верба.
— Ты когда последний раз до войны был на кладбище?
— В тридцать пятом, мать хоронил. А что?
— Ничего особенного не заметил вокруг?
— Не до того было.
— Правильно! Сходи как-нибудь на старое кладбище. Семейные склепы — штука дорогая. Ныне рядом с купцом первой гильдии или титулярным советником лежит старый большевик, а неподалеку от их сиятельства графа Мурзилкина бабка Пелагея Никандровна.
— Ты прямо присяжный остряк!
— Моя бабка была верующая; она мечтала, чтобы ее обязательно захоронили у входа в церковь, под плитами, думала, что так прихожане будут чаще о ней вспоминать.
— Хитра бабулька, — удивился Нил Федорович.
— Послушай-ка… что я еще придумал, — воскликнул Самойлов, хлопнув себя по лбу. — Наверняка среди наших легкораненых есть дамский парикмахер. А что, если нашим новорожденным кудряшки завить? Вот будут небось рады.
— Гениально! — засмеялся Верба. — Восхищен твоей проницательностью…
— Ну, поехали… — засмеялся Леонид Данилович.
Верба вовсе не лукавил, произнося эти высокопарные слова. Он любил Самойлова, как могут любить человека, преданность делу и чистота помыслов которого не вызывают никаких сомнений.
Михайловского Нил Федорович застал в операционной.
Какие мысли приходят в голову, когда глядишь на это средоточие ума, сердца и духа! Слов почти не слышно; слышен лишь треск поленьев в печках. И поневоле думаешь и о величии подвига людей, прикрытых простынями, жизнь которых висит на тоненьком волоске, и о мощи людей в белых халатах.
Нил Федорович подошел к Анатолию; несколько минут молча следил за его работой, потом тихонько дотронулся до его спины:
— Думаешь ампутировать?
— Солдат не должен думать, за него думает начальство, как говорил один мудрец.
— Не мудрец, а Швейк. А если серьезно…
— Попытаюсь резецировать коленный сустав и вклинить бедро в большеберцовую кость.
— Не боишься гангрены? — спросил Верба.
— Этот у меня будет тридцать четвертым. От двадцати из тридцати трех предыдущих я получил письма — у них нет никаких осложнений. Кстати, для тебя есть тоже работенка: удали пулю своим хваленым радиозондом.
Нил Федорович охотно исполнил желание Михайловского. Тот похвалил его: «Неплохо получилось, герр будущий оберст!»
Верба понимал, что ему не следует брать скальпель в руки. Он — начальник госпиталя, в его подчинении несколько хирургов, они и без него худо-бедно управятся. Но Нил Федорович всегда бывал счастлив, когда Анатолий предлагал ему занять место ассистента: большая хирургия была несостоявшейся мечтой его жизни, и, глядя на виртуозную работу Михайловского, он всегда испытывал одновременно и гордость и грусть…
Когда Верба вспоминал свою довоенную жизнь, она казалась ему подобной самой эпохе, в которую проходила: путаной, противоречивой, и в то же время возвышенной. После окончания института ему повезло: он был распределен в Кузнецкстрой; там он работал в хирургическом отделении, и это было и хорошей практикой, и хорошей закалкой. А в тридцать шестом году его призвали в армию. Конечно, он понимал: стране нужны военные врачи, и он не искал путей к освобождению от призыва. Однако он отдавал себе отчет и в другом: все эти боевые стрельбища, учения, летние лагеря отодвигают занятия хирургией на второй план. Вот почему его даже не очень радовало довольно быстрое продвижение по службе (начав с младшего врача стрелкового полка, он к началу войны был уже дивизионным врачом стрелковой дивизии). К операционному же столу он всегда, подходил с трепетом: на это время он словно складывал полномочия всемогущего начальника госпиталя — чувствовал себя учеником Анатолия, временно допущенным к высшим сферам духовной деятельности. И ему всегда стоило большого труда скрыть свою обиду, когда Михайловский показывал, что не очень-то ценит его как хирурга. Что ж, умом он понимал: Анатолий по-своему прав, и его откровенность лишь выявляет в нем одержимость своим делом. Но сердцу было трудно смириться с мыслью о том, что годы, так необходимые для совершенствования любимого дела, безвозвратно упущены.
Как-то за едой Михайловский припер его к стенке:
— На кой ляд ты попусту тратишь время, изучая азы хирургии? Погляди на наших ребят — моложе тебя на десять лет, а оперируют, размышляют что тебе академики. Лучше бы добился хорошей походной электростанции.
— Значит, я сую свой нос куда не следует, так сказать, нерационально использую свое служебное положение? — спросил Верба.
— Не фордыбачься.
— Все объясняется очень просто. Но прежде ответь мне, чем ты мечтаешь заняться после войны? Самое твое большое желание? Заведовать крупным отделением? Защитить диссертацию? Иначе, чем можно объяснить то, что ты старательно накапливаешь материал по ранениям сосудов? В нашей армии ты теперь самый знаменитый хирург.
— Самое большое желание? — переспросил Михайловский. — Пожалуй, уйти в монастырь.
— В женский? — шутливо спросил Верба. — А как же Вика? Я что-то не слышал о семейных кельях.
— Я — врач, и смысл моей жизни — поддерживать жизнь. Но я смертельно устал днем и ночью почти без передышки резать, штопать, пилить. Я хочу душевной тишины. Продержусь столько, сколько надо до победы. Год, два, три. Я не баптист, не пацифист, но разве мне запрещено мечтать? Военно-полевая хирургия — это не искусство, а безобразие. Искусство — это то, что ты создаешь. Ты пойми, видеть ежедневно эти искореженные тела — мука для любого врача. Спасаешь жизнь человеку, делаешь сложнейшую операцию, а потом твой пациент уходит на передовую, и одна дерьмовая пуля сводит на нет все твои усилия.
— Я тебя понимаю. Но монастырей нет.
— Кое-где еще уцелели… Но… Пока что мы деремся с фрицами в Смоленской, а не в Берлинской области, это ты ведаешь?
— Дойдем и туда, но меня лично не устраивает блаженная тишина монастыря или райских кущ. Вернусь к своему увлечению хирургией. Я человек трезвый, прагматик. Трон, который я занимаю, не очень устойчив. Как на скачках. Бег с препятствиями. Вытурят, пойду хирургессом в амбуланс или на «скорую», возить в твою клинику бедолаг. Небось мизинца не подашь!
— Я и не подозревал, что ты можешь серьезно думать о будущем. Мы не знаем, что с нами будет через час, а тем более завтра, не говоря уже о более отдаленных временах. А тебе я скажу одно: ты прекрасный организатор, и если я кому-нибудь и не подам мизинца, так это тому человеку, который тебя турнет, — пробурчал Михайловский, моя в тазике руки.
Верба ничего не ответил. Постоял еще с минуту, а потом тихо вышел из комнаты…
Вспомнив об этом разговоре, Нил Федорович понял: он не в силах уговорить Анатолия оперировать Курта. Куда там: он даже не может ничего сказать, когда тот начинает подтрунивать над его занятиями хирургией. Нил Федорович был зол и отдавал себя в этом отчет: он думал, что обидеться, разгневаться, плюнуть на всю эту историю с немцем и с его миной — самое легкое и простое решение. Думал он и еще об одном: кроме Анатолия, никто в госпитале не сможет сделать эту ювелирную операцию. Вот почему, подавив личную обиду, он решил рассказать все Самойлову: надеялся, что тот сможет убедить Михайловского в том, в чем бессилен был убедить его он сам.
Вызвав Леонида Даниловича, Верба решил рассказать ему все спокойно, без лишних слов, но из решения этого ничего не вышло. Нил Федорович чувствовал, будто в нем открылся клапан, через который с огромной энергией начал выходить пар, накопленный во время разговора, с Михайловским. Все раздражение, не высказанное в глаза Анатолию, выливалось на ни в чем не повинного Самойлова. Вербе было стыдно, но он ничего не мог с собой поделать; сдерживающие центры словно перестали существовать, и он пассивно слушал свой громовой голос, разящий крепкими выражениями упрямого Михайловского. Наконец он сумел взять себя в руки. Теперь они с Самойловым молча смотрели друг на друга, и во взгляде Леонида Даниловича было столько участия, что Верба еще раз мысленно поблагодарил всевышнего за счастье иметь такого комиссара: схватывает на лету не только твои слова, но и твое внутреннее состояние, и не надо ничего объяснять, приносить извинений. И что может быть важнее этого, когда все с ног валятся от усталости, когда нервы у всех напряжены до предела, а впереди — никакого просвета…
— Ладно, Нил, — ответил наконец Самойлов. — Ты знаешь, я уже говорил с Анатолием и добился ровно столько же, сколько и ты. Попробую еще раз. Капля долбит камень.
— Спасибо, Леонид. — И, пожав Самойлову руку, Верба устало плюхнулся в кресло.
Внутренне готовясь к разговору с Михайловским, Самойлов перебирал все возможные дипломатические ходы. Убеждал он людей и покрепче Анатолия, однако знал: самое трудное — сломить в человеке то заблуждение, которое им же самим возведено в принцип; оно как бы врастает в человека, становится частью его плоти. Скорее по наитию, нежели по здравом размышлении, Самойлов вдруг понял, что мягкостью, уговором Михайловского не возьмешь: убеждающий тон сам по себе рождает в его душе желание противостоять, и он начинает лишь больше неистовствовать. Да и как его убедить, когда у него наготове есть такой аргумент, против которого не попрешь: ведь для него немцы волею судеб стали виновниками не только войны, но и его личной драмы. Можно ли от него после этого требовать глобальных размышлений о будущем немецкого народа? Конечно, Самойлов был уверен: требовать это не только можно, но и должно, но он знал, что любой немец будит в душе Анатолия трагические воспоминания, а от этого и он, Самойлов, и другие обязаны охранять человека, спасающего денно и нощно жизнь сотням людей. Лишив самого себя возможности поговорить с Анатолием так же, как и в прошлый раз, Самойлов вдруг подумал: «А что, если просто сказать ему об операции Райфельсбергера как о деле решенном? Конечно, он сразу может послать меня куда-нибудь подальше. Однако есть небольшой шанс и на то, что оторопеет и согласится. А обратно свои слова не возьмет: не тот человек. В общем, попробовать стоит: хуже не будет».
С этими мыслями Самойлов и отправился к Михайловскому. Время оказалось как раз удобное: у Анатолия был перерыв между операциями.
Найдя его курящим, Леонид Данилович без лишних вводных слов выпалил:
— Значит так, Анатолий. Я к тебе по поводу Райфельсбергера! Ждать больше нельзя: мина в его руке может взорваться в любой момент. Остается лишь одно: не позднее чем через час сделать ему операцию. Не перебивай! — приказал он Михайловскому, попытавшемуся было что-то возразить, и сам удивился резкости и решительности своего голоса.
«Только бы не остановиться: если я дам ему раскрыть рот — все пропало», — пронеслось в его голове.
— Так вот, — продолжал он, — ты, наверное, мне сейчас хотел предложить другой выход: выкинуть Курта на улицу. Вздор — мы не сделаем этого; на то мы и не фашисты. Значит, повторяю, выход лишь один. Об операционной я тоже позаботился: пол, потолок и стены баньки-развалюхи, которая находится около кладбища, уже обиты по моему приказу простынями. По-моему, получилось неплохо: грязь, во всяком случае, сыпаться не будет. Утеплили. Печку затопили. Дымит маленько, скоро пройдет. В общем, действуй.
Самойлов замолчал, молчал и Михайловский. Резкость Леонида Даниловича ошеломила его, и он стоял, не в силах произнести ни слова. Такое он слышал от Самойлова впервые; этот обычно такой мягкий, предупредительный человек сейчас ему почти что приказывал, во всяком случае говорил тоном, как бы не допускающим возражений.
— Пропадите вы пропадом со своим немцем! — наконец пробурчал он. — Готовьте вашего Райфельсбергера к операции. Буду!
И, резко повернувшись на каблуках, скрылся за дверью госпиталя.
«Победа!» — облегченно подумал Самойлов. Роль ему удалась, и он был счастлив, хотя в то же время ему было немного стыдно тех командирски-назидательных интонаций, к которым волей-неволей пришлось прибегнуть в разговоре с Анатолием.
«На войне — как на войне», — вспомнил он французскую поговорку и с радостью подумал о том, что, наверное, скоро война кончится, и он снова станет обыкновенным человеком, отвечающим лишь за себя и своих близких, и не надо будет постоянно кому-то приказывать, кого-то убеждать, и не будет над ним висеть это страшное чувство ответственности, сознания того, что порой любое неудачное, неубедительное его слово может обернуться трагедией для того или иного человека.
Однако Самойлов не слишком обольщался своей быстрой победой над Михайловским: зная его упрямство, он понимал, что виной всему не только удачно сыгранная роль: видимо, сам Анатолий давно чувствовал свою неправоту, и только что состоявшийся разговор стал той самой последней каплей, окончательно разбившей его упрямство. Интуиция подсказывала Леониду Даниловичу, что переворот в сознании Михайловского произошел до их встречи во дворе и, видимо, не только необычность беседы повлияла на него. Быть может, на него воздействовало какое-то случайное слово, которому сам Самойлов не придавал особенного значения. Он знал, что всякая удача складывается из двух компонентов: воли и случая, точнее — даже случайного совпадения. И он был прав.
Кончив последнюю перед перерывом операцию, Михайловский посмотрел на соседний стол, где Луггер накладывал Андрейке последние швы. Лицо Ганса озарялось таким участием, добротой, что Михайловский вдруг утратил чувство вражды к этому немцу, бывшему еще несколько дней назад врачом у фашистов. К тому же он знал: Луггер ранен, и не то что оперировать — просто стоять ему должно быть невыносимо.
— Вам больно? — спросил он, но, посмотрев на лицо Ганса, вдруг исказившееся страданием, понял всю неуместность вопроса. Еще больше разозлившись на самого себя, он быстро вышел из палаты и направился во двор. Там и застал его Самойлов, и его резкость как бы облегчила ситуацию: приняв слова Леонида Даниловича как приказ, Михайловский делал, то, что уже сам считал необходимым. Случай совпал с волей Самойлова: его резкость избавила Анатолия от необходимости идти на компромисс.
Луггер с радостью принял весть о том, что ему разрешено оперировать Андрейку. И одновременно жить ему стало внутренне труднее. Пока он был простым пленным, все было ясно: он воевал на стороне фашистов, потому что был призван в армию, сейчас наконец война для него кончилась, и он избавлен от унизительного сознания сообщничества с гитлеровцами. Однако стоило ему встать в один строй с персоналом русского госпиталя, как совесть зашевелилась снова. Перед глазами то и дело вставали расстрелы русских, французов, голландцев, неоднократно виденные им. Чувства и мысли как бы раздваивались: умом он понимал, что протестовать было бессмысленно; сердце негодовало — ведь он молчал при виде расправы над людьми, которые сейчас были перед ним, чье мужество и героизм он ежечасно наблюдал, над людьми, которые, несмотря на всю нескрываемую ненависть к фашистам, доверили ему, бывшему фашистскому врачу, оперировать своего раненого.
Мысли его путались: ему то хотелось жить и помогать русским, то он думал, что, может быть, легче было бы для собственной совести погибнуть в гитлеровском концлагере за неповиновение властям. Внутренний раздор еще усилился, когда по дороге в уборную он столкнулся в коридоре с Вербой. Поздоровавшись с ним, тот предостерег:
— Советую не особенно мозолить глаза нашим раненым: могут побить…
Луггер кисло улыбнулся в ответ: ему было обидно и в то же время не в чем упрекнуть ни Вербу, ни раненых. Он чувствовал за собой лишь одно право: подставить другую щеку. И на минуту вдруг захотелось быть Куртом Райфельсбергером. «Может быть, ограниченность — громадное счастье, — думал он. — А с другой стороны…» А с другой стороны, в нем подспудно зрело сознание, что вот сейчас, в эти дни, в муках, сомнениях он как бы рождается вновь. И как же хорошо ему стало, когда он заметил, что Михайловский, еще недавно не скрывавший презрения к нему, с увлечением следит за ходом его операции. Мало того, как участливо он спросил его о боли… Сдернув марлевую повязку с лица. Луггер нагнулся над спящим Андрейкой. Ему было одновременно и страшно и радостно.
— Кажется, он будет видеть, — тихо пробормотал он и, выпрямившись, отер пот со лба. К нему вернулась жажда деятельности.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Луггер был прав, рассуждая об ограниченности Курта Райфельсбергера. Он был очень ограничен, быть может даже туп, и представлял собой тот тип человека, на котором держится любой деспотический режим. Но Луггер не мог и предположить, что даже в этом «идеальном» фашисте была своего рода червоточина. Даже он, этот убежденный тугодум, не укладывался целиком и полностью в рамки арийской догмы и, несмотря на всю свою преданность фюрера, мог быть сурово осужден идеологами фашизма. Третий рейх разваливался не только из-за поражений под Москвой, да и не только из-за того, что и в самой Германии, и в оккупированных странах все больше и больше рос гнев людей; самые дисциплинированные «наци» порой своим поведением доказывали невозможность, немыслимость точного соблюдения всех правил, провозглашенных необходимым для истинных арийцев. Не говоря уже о тех, кто был лишен комплекса расового превосходства…
Когда выдался следующий перерыв, Михайловскому захотелось потолковать с Луггером. Как-никак, именно он заставил его впервые поколебаться, задуматься о правомерности своей ненависти. На это наслаивался и чисто профессиональный интерес: Михайловский внимательно следил за ходом операции Андрейки; работа Луггера восхитила его. Ганс оказался не просто хорошим хирургом: он делал свое дело вдохновенно, творчески — так может работать только истинный художник.
В палату к немцам Анатолию идти не хотелось, и он, посасывая погасшую папиросу, ходил туда-сюда по коридору. Луггер часто выходил из палаты проветриться, и все в госпитале знали это. Минут через пять он действительно вышел. Михайловский, остановившись у подоконника, подождал, пока он поравнялся с ним, и предложил ему выпить.
— Спасибо, — ответил Луггер.
Вскоре они расположились в комнатке Анатолия. Стакан спирта сразу оживил беседу: давно не пивший Луггер, захмелев, почувствовал себя свободнее и, перестав обращать внимание на некоторую холодность Михайловского, начал ему рассказывать о своей семье. Увидев, что тот внимательно его слушает, он вынул из бокового кармана фотографию жены и дочери и протянул ему. Как-то совершенно инстинктивно Анатолий в ответ тоже протянул ему карточку, на которой были изображены его жена и его дети.
— Не так давно они погибли по вашей милости, — сказал он.
Луггер потупился. Реплика Михайловского заставила его снова вернуться к тяжелым мыслям об ответственности каждого за все, что сделано твоей страной, твоим народом. Он верил: недоброжелательство пройдет, но это случится не сразу, не вдруг. Само приглашение Михайловского утверждало его в этой вере; утверждало оно его и в сознании того, как легко сейчас от нарождающейся дружбы, взаимопонимания вновь скатиться к вражде и ненависти, — достаточно порой лишь одного неудачного воспоминания, а то и просто неудачного жеста. Он попробовал перевести разговор на другую тему, но непринужденность уже была нарушена, и он решил, что лучше всего сейчас уйти.
— Спасибо за угощение, — сказал он, поднимаясь со стула. — Я чувствую, что вам надо передохнуть: у вас, наверное, еще много дел. Кстати, я слышал, что вы собираетесь оперировать Курта. Разрешите, я вам буду ассистировать.
— Это опасно, — буркнул Михайловский.
— Я знаю. Но мы пережили вещи и пострашнее. Так разрешаете?
— Я подумаю, — ответил Анатолий и, резко встав, крепко пожал Гансу руку. — Зайдите ко мне попозже: дам вам окончательный ответ.
«Этот немец не так прост», — пробормотал Михайловский, когда Луггер вышел. Он и сам не понимал, почему уже второй раз ощущал стыд, когда срывал на Гансе свою ненависть к фашистам. Быть может, он впервые не прочел в книге, не услышал от кого-то, а сам воочию увидел одного из тех, кого часто во время войны называл «другими немцами». Михайловский ничего тогда не мог бы ответить на это, да и не искал ответа. Он просто чувствовал, что из него постепенно уходит ненависть. Однако это был длительный процесс: ненависть то отпускала, то снова брала верх. Михайловский вдруг снова начал думать о своей погибшей семье и вернулся к решению, что Райфельсбергера оперировать все-таки не будет. Что поделаешь: на нарождавшуюся жалость к пленным немцам наслаивалась и личная трагедия, и весь гнев, накопленный за два года войны.
Ермаков был одним из самых интересных людей, находящихся в госпитале. Во время освобождения городка его легко ранило в ногу: после операции он мог бы уйти своим ходом, однако, увидев, сколь перегружены работой врачи и обслуживающий персонал, решил остаться, и вскоре все поняли, что человек он отнюдь не бесполезный.
Он выполнял любые поручения. Порой он заменял медсестер при раненых, несколько раз ходил за подмогой саперам. И всегда оказывался незаменимым в тех случаях, когда приходилось улаживать конфликты между ранеными красноармейцами и пленными: часто ему удавалось разрядить обстановку там, где даже Самойлов был бессилен что-либо сделать.
…До двадцать девятого года Ермаков — отец Николай — был православным священником Успенской церкви. В ту пору ему было двадцать семь лет. Скоро он ушел в мир: увидел, что церковь, отделенная от государства, шаг за шагом теряет свое влияние. Став бухгалтером в конторе отделения госбанка, он превратился из второго, после земского начальника, человека уезда в неприметного служащего. Жил очень тихо, замкнувшись в себе и, если бы не война, быть может, так бы и остался бухгалтером.
Когда пришли немцы и бургомистр вызвал его в городскую управу, дабы предложить возглавить церковь, он не особенно удивился. Бургомистр вел себя спокойно, не грозил, не кричал, не стучал кулаком по столу. «Вы, — говорил он, — в свое время пострадали за христианскую веру, ненавидите советский строй, всегда были связаны с простым русским народом, умеете различать добро и зло, священное и нечестивое; последнее было очень распространено при советской власти. Религия сейчас самое важное, нужное. Без молитвы совершенно нельзя жить. Как видите, культурная немецкая нация весьма беспокоится о пастве. Если вы согласны, приступайте к своим занятиям».
Соглашение с новой властью для Ермакова было чем-то большим, чем просто смена работы. Он хотел превратить церковь в центр культурной и благотворительной деятельности, а ее учение и молитвы сделать источником обновления и очищения.
Первое время у него не возникало никаких недоразумений ни с местной властью, ни с прихожанами. Он понимал: священника можно уподобить главному режиссеру театра, а старосту церкви — директору. Зрители хорошо знают режиссера, если он талантлив, и, как правило, не знают директора, наивно полагая, что его дело выдавать контрамарки, ведать хозяйством. Увы, как они подчас ошибаются.
Новый староста сразу потребовал, чтобы отец Николай подтвердил свою лояльность по отношению к германским властям и подписал «Обращение ко всем русским, осуждающим советскую власть», где призывалось считать законным правителем России Адольфа Гитлера. Отец Николай подписывать отказался, заявив, что всякое вмешательство в политическую борьбу может нанести вред церкви. Некоторое время спустя бургомистр посоветовал ему возносить молитвы о гибели правителей, преследующих христиан в России, — он опять воспротивился. Никакие соображения власть, имущих не могли заставить его пойти на сделку с совестью.
Бургомистр не посчитался с непослушным отцом Николаем и в местной газете опубликовал «Обращение» за его подписью. Прочитав эху статью, отец Николай разгневался, хотел выразить свое возмущение бургомистру, но его выгнали полицаи.
Нападки старосты становились все более угрожающими. Когда в день Первого мая он распорядился, чтобы Ермаков возглавил колонну демонстрантов с плакатами и политическими лозунгами против Страны Советов, тот отказался.
Попытка помочь дьякону, арестованному гестапо за укрывательство еврейской семьи, чуть не стоила ему жизни. Гестаповец заявил, что освободит дьякона, если отец Николай обязуется в интересах рейха нарушать тайну исповеди.
— Я не собираюсь выполнять полицейские обязанности: они не имеют ничего общего с пастырским служением, — ответил Ермаков.
— В таком случае мы вашего дьякона за укрывательство евреев отправим в концлагерь.
Отец Николай поднял свой крест и спросил:
— А этого еврея вы знаете?
Недоверие к нему усилил и еще один случай. Он вызволил из лагеря двух красноармейцев, заявив, что они — бывшие певчие Елоховского собора в Москве. Вскоре после освобождения те убежали к партизанам. Тогда-то военный комендант гарнизона и запретил отцу Николаю отпевать новопреставленных заключенных.
— Слишком много их подыхает, и возни с ними много, — сказал ему бургомистр.
— Боитесь, что я запачкаю руки? — резко спросил отец Николай.
— Вы что, не понимаете, что такое гестапо? — зашипел в ответ староста. — Это же сущие дьяволы. Вы принимаете каждое их распоряжение слишком близко к сердцу. Для нас с вами сейчас главное — выжить.
— Но всему есть предел.
— Кто знает, что таится внутри нас? Вы думаете, мне самому сладко? Если мы будем действовать вместе, мы добьемся успеха. Кстати, отец Николай, почему вы не выполняете распоряжение упоминать в проповедях отца Серафима, митрополита Западной Европы?..
— Я знаю одного митрополита Всея Руси, отца Сергия.
— Мой вам дружеский совет. Не играйте с огнем. Обожжетесь!
С содержанием прихода тоже возникли трудности. В соответствии с укладом священники не имели доступа к денежным средствам. Ими ведал староста. Он выдавал жалованье священнику, дьякону, певчим, оплачивал расходы на содержание церкви. Кружковые сборы, добровольные пожертвования за совершение таинств из-за притеснения, гонения, унижения стали уменьшаться. Все меньше и меньше прихожан посещало церковь. Отчаяние и страх проникали все глубже в их сознание.
Копаясь в себе, Ермаков начал понимать, насколько он сам, из-за собственных ошибок и упущений, виноват. «Пора кончать», — все чаще и чаще думал он.
А однажды вечером староста поразил его еще больше. Он появился в его квартире поздно вечером, сказал, что надо срочно причастить одну грешницу, одинокую старуху, и узнать, где она припрятала свои драгоценности.
— Вы отдаете себе отчет в том, что говорите? — возмутился отец Николай. — Уходите, я не видел вас и не слышал вас! Вам нет оправдания!
— Есть. Надо обновить иконостас. Изготовить новые парчовые ризы, епитрахили.
— А если я откажусь?
— До чего же вы неумны, батюшка! Где же ваше милосердие? Где же кротость? Где мудрость пастыря? Больно много мните о себе, — с нестерпимой издевкой сказал староста. — Образумьтесь, наконец. Плаха по нам обоим давно плачет. Для меня сегодня плоть свята, мне не до духа святого. В сырую землю негоже пока сходить.
Из любопытства, да и а наказание себе, отец Николай отправился со старостой в жалкую каморку, к восьмидесятилетней старушке. Прошептав еле слышно на ухо отца Николая последние слова, она показала на икону. Содрогаясь от вида старосты, всаживающего нож в лики святых, он выбежал за дверь.
…Через несколько дней, пристрелив старосту, Ермаков и с ним шесть верных прихожан покинули городок…
Узнав, что Анатолий снова отказался извлекать мину из Райфельсбергера, Невская попыталась повлиять на него, но он так на нее набросился, что она пулей вылетела в коридор, успев лишь крикнуть на ходу: «Эгоист несчастный!» Несколько остыв, она решила обратиться к Ермакову.
Она рассказала ему о Михайловском все. Теперь отец Николай знал: Анатолий — человек мягкий, добрый, но безумно озлобленный на всех немцев без исключения.
— Насчет малодушия, голубушка моя, — откликнулся Ермаков, — я сильно сомневаюсь. Я слышал, что он стойко переносит всякие лишения. Я обещал тебе снять с его души злобу, чтобы восторжествовала божья правда. Уверен, он и сам мучается.
— А, духовный пастырь! — протянул Михайловский, увидев Ермакова. — С чем опять пожаловал? Заупокойную служить по милосердным самаритянам? Или кого спасать?
— Воскрешать заблудших овец никогда не поздно!
— А если серьезно? Чем я могу быть, батюшка, вам полезен?
Ермаков не стал терять времени на объяснение причины своего появления: он сразу спросил Михайловского, почему тот упрямится и не желает помочь ближнему в несчастье. Конечно, у него нет оснований любить фашиста и всю его породу, но дать погибнуть…
— Кто тебя подослал? — фыркнул Михайловский. — Уверен, что кроткий ангел в лице замполита Самойлова. Ох уж этот душеобольститель! Покаяния от меня ждет. Не выйдет.
— А я говорю вам, что всякий гневающийся на брата своего напрасно подлежит суду…
— Ваше преосвященство, — прервал Ермакова Михайловский, — не читайте мне проповеди, да и не лезьте мне в душу. Я тоже помню немало притч Иисуса Христа; однако, насколько я слышал, вы еще два дня назад руководили здешним партизанским отрядом и не очень жалели ворогов наших. Били навзлет, беспощадно, слез не лили, грехов не замаливали.
— Я убивал стоячих, а не лежачих. Раненых не добивал. А вы, сударь мой, извините, сами того не разумея, приговариваете к смерти тяжело раненное беспомощное божье существо. Есть ли у вас да это право? Кровь за кровь? Фашисты считают себя сверхлюдьми, а нам сие не пристало. Постыдитесь!
— Нет, отец Николай! Стыдиться мне нечего. Они убивали нас и продолжали бы убивать, если бы не попали к нам в руки. Их надо бы прикончить, ибо они — носители смерти. Мы не делаем этого, но и спасать я их не хочу. Ваше учение на этот счет гораздо суровее: «Я преследую врагов моих и настигаю их, и не возвращаюсь, доколе не истреблю их».
Уже с первых слов Михайловского Ермаков понял, что моральное исцеление Анатолия Яковлевича — дело не одной минуты. А время не терпит. Надо спешить.
— Эх, проглядел я твою душу, — продолжал Ермаков, — знал бы, что ты такой, нипочем бы не согласился, чтобы ты меня резал, — и он как-то странно усмехнулся, так странно, что у Михайловского царапнуло сердце. — Слабый ты человек. Укреплять тебе надо не тело, парень ты крепкий, а душу. Для меня фриц — враг, когда он стреляет. Руки поднял, сдался в плен — уже не враг, а жертва.
— С твоих позиций, батюшка, все люди, как здоровые, так и раненые, перед богом равны, все сирые. Спасибо за толкование.
— Отказ помочь страждущему — это месть.
— А когда сам лупил фашистов, это — подвиг?
— Мы жертвовали собой, не мстя, а для победы над врагом Отчизны.
— Что ты от меня хочешь? Добровольной жертвы?
— Скорее подвига… Я не требую, а призываю…
— Увы, я не христианин, не подвижник; я не ищу мученического венца. У меня и без того достаточно поводов для размышления и о жизни, и о смерти, с которой я борюсь денно и нощно. Мол совесть чиста. Я не жалею ни себя, ни своих апостолов хирургии. А почему бы Луггеру не соперировать Райфельсбергера? Я ему все расскажу, даже начерчу подробно весь план операции. Готов консультировать по радио из укрытия. Кажется, у Бориса Горбатова в какой-то книге описывается, как один молоденький врач на зимовке впервые в жизни принимал роды, руководствуясь указаниями с материка. И получилось о’кэй!
— Луггер же щенок по сравнению с тобой. Мне Невская про него говорила.
— Ишь какая шустрая! Я честно несу свой крест, и никто не может меня упрекнуть.
— Видно, и этого мало… А если бы мина попала в меня, убрал бы ты ее или испугался? — вкрадчиво спросил Ермаков.
— Убрал! Не пожалел бы живота своего.
— Стало быть, не в страхе дело.
— Опять двадцать пять! Нелепо требовать от меня того, чего я не могу выполнить по своей природе. Ну пойми же ты наконец: не могу я возлюбить врага своего!.. Послушай, батюшка! — спросил, вдруг Михайловский. — Что ты будешь делать после волны? Заведовать где-нибудь кафедрой партизанского движения или подкреплять дух прихожан?
— Делать добро и жить во всех, — ответил Ермаков. — За веру христианскую и за отечество буду стоять крепко и мужественно.
— Младенцев крестить? Венчать? Отпевать?
— Обязательно!
— Молебны служить? Проповеди читать?
— Само собой. Мне пасторская работа в радость и счастье: я делаю добро.
Он с любопытством и с какой-то жадностью досмотрел на Михайловского. В нем боролись два чувства. Он восхищался, непреклонностью Анатолия и в то же время кипел от возмущения, видя, как человек отказывается от самой первой своей обязанности — нести добро ближнему. Это казалось ему не только безбожием, но и нарушением долга врача. И он старательно убеждал Михайловского. Ему не только хотелось спасти Райфельсбергера: он считал, что согласие оперировать нужно самому Анатолию, дабы очистить его душу от ненависти.
Он понял, что евангелием его не проймешь, во всяком случае теперь, когда тот готов в пылу спора возражать на все.
— Пожалуй, ты прав, — тихо проговорил Ермаков, — мы оба плохие христиане. Я тоже, хоть и меньше, чем ты, но набрался ненависти к врагу своему за эту войну. Да и убил старосту, а значит, нарушил заповедь. Однако мы с тобой убивали по необходимости и ненавидим убийство. Этим мы отличаемся от фашистов.
— Святые слова, — иронически заметил Михайловский, — тут я с тобой во всем согласен, можешь меня не убеждать.
— Рад, что согласен. Итак ни ты, ни я, ни наши товарищи никогда не пойдем на убийство врага нашего, если он сам нас к этому не вынудит. Так?
Михайловский кивнул головой.
— Тогда скажи мне на милость, — продолжал Ермаков, — чем грозит сейчас тебе этот несчастный раненый немец? Я понимаю, если бы ты боялся взорваться, но ты ведь мне сам заявил, что вытянул бы из меня эту мину, не раздумывая ни минуты. Выходит, что страх тут ни при чем? — И, не дав сказать ни слова Михайловскому, он быстро добавил: — Кстати, я видел, как Райфельсбергера понесли в операционную, которую устроил Самойлов. Хороши же мы все будем, если он поймет, что вместо операции ему уготовили могилу. Я думаю, тогда у него будут все основания понять перед смертью, что русские ведут войну не более гуманными средствами, чем немцы.
Насчет Райфельсбергера отец Николай соврал: никто никого не уносил в операционную; он слышал о ней от Самойлова, который говорил, что по первому же слову Анатолия велит перенести туда раненого. Но, соврав, Ермаков понял, что это была ложь во спасение. Он увидел, что Михайловский сдался. А сам Анатолий стоял и молчал. Он видел много смертей, много безнадежных раненых, однако знал: он никогда бы не мог оставить без помощи человека, лежащего на операционном столе. И именно в это положение поставил его Самойлов. Выхода не было
…Через тонкую фанеру в оконной раме доносились звуки радио, иногда заглушаемые скупыми залпами зенитных батарей, стоявших справа и слева у дороги. Передавалась органная музыка — прелюд Баха. Луггер прислушался. Сердце наполнилось жалостью к себе, к своему несчастью, к неизвестному будущему — будущему, сотканному из случайностей. Клонило ко сну. Он не чувствовал больше ни грусти, ни страха. Все, чем он жил до сих пор, уходило от него куда-то далеко-далеко. В какое-то мгновение мелькнуло лицо друга, добродушного оберартца Беце, четыре недели назад пропавшего без вести. С большим трудом он заставил себя очнуться, ему показалось, что он слышит хриплый голос Райфельсбергера.
— Ну, что еще? — теряя представление о времени, раздраженно откликнулся он. Паутина сна рвалась. Луггер потоптался, сел на скрипящую табуретку у изголовья кровати Райфельсбергера. Тупо посмотрел на него. Пощупал пульс: сто двадцать, не ритмичный, лицо влажное от пота.
Конфузясь, с вымученной улыбкой на устах Райфельсбергер попросил под его диктовку написать письмо родным. Просьба показалась Луггеру смешной и трогательной. Смешной потому, что они были в плену, трогательной потому, что просьба смахивала на завещание. Он растерянно посмотрел на Райфельсбергера, как застигнутый врасплох школьник. И согласился. Судя по тому, что говорил ему Райфельсбергер, видно было, что желал выжить, и не было у него никакого пренебрежения смертью, хотя еще недавно он вопил, что плен страшнее смерти, что эта война — истинный крестовый поход, самая священная из всех немецких войн в истории, для которой не жаль жертв. Луггер не терпел малодушных, но понял, что осуждающий их со Штейнером Райфельсбергер запрятал самолюбие и вовсе не думает опять хорохориться. Видимо, сник. Если вначале Луггер хотел ему сказать, что бессмысленное это дело — с письмом, почти невероятно, чтобы оно дошло до адресата, то, по мере того как он записывал, у него все более крепла мысль, что не следует разубеждать Райфельсбергера, — несчастье сближает людей. Кроме того, письмо могло оказаться последним… Луггеру приходилось и раньше иметь дело с письмами некоторых умирающих от ранений, и он кое-когда на свой страх и риск осмеливался задерживать извещения об их смерти…
Стукнула дверь, в палату вошел Самойлов, стараясь не обращать внимания на Райфельсбергера и Луггера, с величайшей осторожностью подошел к Андрейке, поправил сползшее одеяло, убедился, что мальчуган крепко спит, и направился к выходу. Увидя возле Райфельсбергера что-то деловито писавшего Луггера, он догадался, что тот пишет под диктовку Райфельсбергера и не собирается это скрывать. «Интересно, кому и что они могут писать в их положении? На что надеются? Свои освободят? Чепуха! Сбежать? Луггер робок, но может, а Райфельсбергер?!»
— Извините! Продолжайте, продолжайте! — проговорил Леонид Данилович, пододвигая к себе скамейку. Он с любопытством посмотрел на Луггера. — Чем занимаетесь? — во взгляде Самойлова был почти приказ. Луггер хотел встать и вытянулся, но Леонид Данилович неловко положил свою руку на его плечо. Вид у комиссара был негрозный, но чувствовалось, что решительный.
— Я недавно получил от родителей письмо, — поспешно сказал Райфельсбергер, — но не успел отправить ответ. — Он вдруг осекся, глаза у него округлились, как у ребенка, а голос стал таким тихим, что Самойлову пришлось наклониться, чтобы расслышать его слова. — Хочу добавить несколько слов…
По мнению Луггера, Райфельсбергеру вовсе не следовало в этом признаваться, нет логики, уж тем более — комиссару, это не предвещало ничего хорошего. Он обернулся и неприязненно посмотрел на Самойлова. «Какое дело комиссару, кому и что мы пишем? Пожалуй, еще потребует, чтобы письмо ему отдали…» Но Луггер ошибся, полагая, что Райфельсбергер не сознает своего положения и ту обстановку, в которой оказался. Как раз наоборот, то чувство уныния и слабость, которые он испытывал в сарайчике, почти исчезли. Он чувствовал себя возбужденным и готовым на все, что бы с ним ни случилось. И возбуждение возрастало в нем, потому что раневая инфекция делала свое дело, но знать этого он не мог, как не знали и другие тяжелораненые, находясь в эйфорическом состоянии. А это был грозный признак — стремительно надвигающейся газовой инфекции…
Разумеется, Самойлов, подобно Райфельсбергеру, не мог знать, насколько страшная двойная опасность нависла над Райфельсбергером: бич войны — газовая инфекция, взрыв застрявшей в плече мины от случайного толчка. И тем не менее Самойлов не стал разубеждать, что письмо — это, в сущности, глупая затея. Напротив, дождавшись, когда Райфельсбергер закончит диктовать кратенькое письмецо, он сказал, что готов помочь, хотя задача далеко не простая.
— Если хотите, я могу попытаться. Попрошу знакомого летчика с очередным рейсом к партизанам выбросить ваш пакет вместе с нашими листовками на временно оккупированной территории. Сто процентов гарантии я, конечно, не даю, но попытаться можно, если вы не клевещете на русских.
Только одна эта фраза ошарашила обоих немцев — и атмосфера сразу разрядилась. Луггер глубоко вздохнул — он был сбит с толку.
Примостившись за большим письменным столом, Самойлов писал очередную похоронку. Он уже давно добровольно взял на себя эту обязанность, и она была не из легких: в госпитале не проходило дня без смертей. К безнадежным раненым привыкли, — это была неизбежность; и все же каждый раз Самойлов с ужасом смотрел на все разрастающуюся цепь братских могил. Врачи, оставляющие за собой трупы, — это казалось ему ужасающим абсурдом, и иногда он думал, что напрасно выискивает для близких каждого умершего какие-то особые слова. Что они им? Утешат ли они потерявших брата, мужа, сына? Но он понимал и другое: память о герое придает скорби гордость, а гордую скорбь порой легче переносить. Ему было странно и в то же время понятно, что семьи погибших относятся с таким священным трепетом к могилам. Недавно в госпиталь приехал из Тбилиси брат умершего солдата: он хотел выполнить последний долг: через всю страну он повез тело на родину. Его пытались уговорить не делать этого: поезда ходят медленно, будет много трудностей. Но он упрямо твердил одно:
— Брат должен вернуться туда, откуда ушел на фронт. Так завещала мать.
Самойлов подумал тогда, что поклонение мертвой плоти идет, наверное, от язычества; чем может быть дорого тело, лишенное жизни? И все же, если это доставляло хоть малейшее утешение людям, надо было сообщать им о том, где, когда и при каких обстоятельствах почил в бозе близкий им человек…
Леонид Данилович просмотрел сегодняшний список. Опять двое «неизвестных». Что за человек, откуда родом, кто ждет вестей о нем — никто уже не мог на все это дать ответа. Миниатюрные пластмассовые футлярчики часто терялись. Да и немудрено, что на поле боя представляет собой маленькая вещичка с вложенной внутрь бумажкой: имя, фамилия, год рождения, номер полевой почты?
Самойлов каждый раз с болью в сердце думал о том, сколько времени, быть может всю жизнь, будет кто-то искать вот такого «без вести пропавшего»… Будет надеяться. Ждать…
Вздохнув, Леонид Данилович дописал похоронку, аккуратно сложил ее и принялся за другую.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Вот уже три дня Штейнер находится в одной из самых фешенебельных клиник Западного Берлина. Еще недавно он разговаривал с Михайловским, и все было очень просто: он безусловно верил в благополучный исход операции. Однако стоило Анатолию Яковлевичу улететь в Москву для улаживания каких-то формальностей, как Генрихом снова овладело беспокойство. Напрасно Луггер, навещавший его каждый день, говорил ему о волшебном даре Михайловского, — это приносило успокоение на полчаса, не больше. Штейнер боялся своих собственных мыслей. Он пытался отвлечься от них. Один раз даже попросил бумагу и ручку, дабы поработать, но вскоре понял, что не может написать ни строчки. Он что-то рисовал на бумаге, и ни одна мысль не лезла ему в голову. А когда посмотрел на свой рисунок, ему стало еще страшнее. Кажется, ничего особенного: домик, деревья, а возле них — люди. Но ужасу его не было предела, когда он увидел, что человеческие фигурки получились у него одноногими. Он позвонил Луггеру:
— Ганс, мне надо срочно поговорить с тобой.
Через полчаса тот уже был в палате. Но едва Штейнер увидел его, как начал болтать о пустяках. Он рассказывал анекдоты, вспоминал о выигранных и проигранных партиях в кегельбан, и Луггер не понимал, зачем, собственно, Генрих оторвал его от дел, — ведь он все равно бы заехал к нему вечером. А Штейнеру было страшно коснуться серьезной темы. Слишком хорошо он знал Ганса, чтобы не почувствовать, если тот соврет. Хорошо, если он вполне искренне ответит, что видел нескольких людей, которые после такой же операции спокойно себе ходят на своих ногах… А вдруг начнет нести всякий вздор. Штейнер понимал, что в этом случае он не выдержит: просто откажется от услуг Михайловского и будет жить, пока еще хоть как-то можно передвигаться. А потом… Что ж, существует множество способов самоубийства. Он давно решил, что не будет влачить жалкого существования калеки. С тех пор как у него начались боли, он множество раз представлял себя на костылях или с протезом, едва-едва ковыляющим по улице. И каждый раз он видел для себя в этой ситуации лишь один выход — умереть. Он привык себя чувствовать полноценным членом общества. Он был ученым. Иные с ним спорили; иные ему поклонялись, но никому и в голову не приходило его жалеть. А если он станет калекой… Он явственно слышал сочувственный шепот друзей, и это было еще больнее, нежели ощущение физической неполноценности. Итак, оставалось лишь ждать дня операции.
Он часто выходил из палаты, поднимаясь и спускаясь с этажа на этаж, бродил по коридорам клиники. Уезжая, Михайловский велел наблюдать за его поведением. И медсестра, следившая за Штейнером, видела, что он часто останавливается около какого-нибудь больного и, что-то спросив, идет дальше. Генрих обычно просил сигареты или спички. Это было предлогом. Ему хотелось узнать другое: он искал человека, выздоравливающего от того же недуга.
И он знал, что никогда не найдет его, ибо боялся выяснить, чем был болен тот или иной выздоравливающий, встретившийся на его пути. Каждый больной перед операцией хочет поговорить с товарищем по несчастью, у которого все беды уже позади. Это приносит облегчение и придает бодрость. Но как страшно найти одноногого, готового к выписке… Или хотя бы услышать о нем из уст людей, страдающих другими болезнями. И, не находя сил заговорить с кем-нибудь о себе, Штейнер лишь приглядывался к лицам.
Вернувшийся в Берлин Михайловский был неприятно поражен видом Штейнера. С момента их последнего свидания прошло всего пять дней, но вместо доброго моложавого человека перед ним стояло существо, словно загнанное жизнью. Осунувшееся лицо, бегающие глаза, дрожащие руки. «Устал ждать», — пронеслось в голове Михайловского. Он понял: в каком бы состоянии ни находился его подопечный, с операцией тянуть больше нельзя: каждый день ожидания будет отнимать у него силы, и моральные и физические. Михайловский назначил операцию на следующий день.
У выхода из клиники его окликнули. Он обернулся: Луггер.
— Все хорошо, — ответил он ему, — операция будет завтра.
— Я уже слышал. Позвольте мне быть вашим ассистентом.
— Все возвращается на круги своя? — усмехнулся Анатолий Яковлевич.
Он вспомнил сорок третий год, баньку, освещенную самодельными прожекторами, и Луггера с плотно сжатыми губами, неподвижно следящего за Борисенко, медленно уносящим мину…
— Что ж, спасибо, — ответил он. — У вас легкая рука.
— Я почему-то был уверен, что вы мне не откажете, — сказал Луггер.
— А, собственно, ведь мог бы. Вы не специалист в этой области…
— Знаете, если вы поверили в меня тогда… Вы, может быть, сами не отдаете себе отчета в том, какое благое дело сделали. Благодаря вашему доверию я снова стал человеком. Я получил доступ к добру. Если бы мне не дали тогда оперировать мальчика, кто знает, не озлобился бы я…
— За это вы должны благодарить Вербу, — ответил Михайловский. И с удивлением подумал о том, чем сам был обязан Луггеру, — он был первым, кто поколебал его ненависть.
С тех пор прошло много лет. Несколько раз Михайловский был в ГДР. Он беседовал со своими коллегами, с писателями, учеными, и ему порой странно было думать, что тот или иной его собеседник тридцать лет назад мог быть убит русской пулей или сам выстрелить в русского. Перед ним были люди, стремящиеся делать добро, осуждающие насилие, и он прекрасно находил общий язык с ними. Теперь он попал в Западный Берлин. Тут все было сложнее. Однако и здесь его не оставляла мысль: этот народ не позволит больше себя околпачить. Уже по пути к Штейнеру он встретил на улице демонстрацию рабочих. Люди боролись, требовали улучшения своей жизни. Они научились протестовать. Он поделился своими соображениями с Луггером, который вызвался проводить его до гостиницы.
— Надо же когда-нибудь и нам поумнеть, — ответил он ему.
— Как вы считаете, покончено в ФРГ с нацизмом? — спросил Михайловский.
— И да, и нет. — задумчиво произнес Луггер. — Зло слишком живуче; от него трудно избавиться так вот, сразу. Есть определенные круги, которым это на руку. У нас существует много террористических организаций; их выходки правые газеты отождествляют с коммунистическим движением, и часто мещанин, не разобравшись, подпевает им. Ну а от этого, сами понимаете, недалеко до выкриков: «Бей коммунистов и евреев!» Не так давно произошел случай безобразный. Два офицера сожгли на площади в Мюнхене статую, сделанную из папье-маше. Предварительно они написали на ней: «еврей». Но общественное возмущение было таково, что правительству пришлось разжаловать этих двух молодчиков. Приличные люди научились бороться с негодяями.
В голосе Луггера звучали и негодование и гордость одновременно. Михайловский, глядя на него, думал, что внешне он, пожалуй, изменился со времен войны меньше их всех. Та же поджарая фигура, молодое лицо. Но в нем появилась уверенность в себе, он как бы чувствовал, что искупил свою вину, и теперь с полным правом говорил о добре, о необходимости борьбы за него.
— Между прочим, — сказал он, — я подумал сейчас о том, как далеко ушел в прошлое Ганс Луггер сорок первого года. Что я тогда сделал, чтобы не было той чудовищной бойни? Скулил? Страдал? Мучился сознанием собственной причастности к тому взаимному уничтожению? Ничего подобного! Осуждал? Наоборот, рукоплескал, когда за месяц-другой мы разгромили половину Европы. Задумываться стал лишь после Сталинграда. Но продолжал верить в Гитлера, наместника бога на земле, верил в тысячелетний рейх, верил в здравый смысл войны, в великие цели нации… Знаете, я еще в первый ваш приезд сюда хотел предложить вам почитать мои письма с фронта. Сейчас они со мной. Почитайте. И вы поймете, какую бездну нам пришлось преодолеть в своем сознании; эволюция взрослого человека — не мальчика, не юноши — взрослого! Думаю, вам будет интересно.
— Конечно, спасибо. А почему вы не уехали в Восточный Берлин? Там нет места фашистским молодчикам, — сказал Михайловский.
— Я не молодой человек: мне трудно изменить свою жизнь. Я вырос на Западе; многие здешние недостатки коренятся и во мне самом. К тому же я хочу жить там, где родился. И мне кажется, я и мне подобные не бесполезны тут. Представьте себе, во что превратится Западная Германия, если из нее эмигрируют достойные люди. Это будет нашей капитуляцией перед злом.
«Пожалуй, второй раз его не склонить к молчаливому согласию с подлостью», — подумал Анатолий Яковлевич. Он верил Луггеру; ему нравилась даже его манера разговора. Он волновался, жестикулировал, постоянно на ходу взъерошивал свои и без того торчащие во все стороны густые волосы, теперь уже почти седые. Михайловский не думал, что этот человек может быть столь темпераментным. Там, в госпитале, он не казался эмоциональным. А может быть, всегда вынужденная скрытность делает самого живого человека аморфным… Они подошли к гостинице. Михайловский протянул Луггеру руку:
— До завтра.
— Я не сомневаюсь, что все кончится хорошо, — сказал Луггер, прощаясь.
…В папке аккуратными пачками лежали фронтовые письма военного врача Ганса Луггера из-под Сталинграда жене Лизелотте Луггер в Касселоберцверен, Линденштрассе, 17, кв. 9. Полевая почта 34326..
Писем было много. Михайловский вначале читал их строчка за строчкой, но вскоре, чувствуя усталость, стал лишь просматривать их, останавливая свое внимание там, где встречалось нечто действительно интересное. Не верилось, что автор этих строк и нынешний, только что говоривший с ним Луггер — один и тот же человек…
«1.9.42.
Мы все ближе подходим к городу. Вчера нам удался великолепный удар: мы достигли железнодорожной ветки, которая, соединяется с западной, и скинули бронепоезд с рельсов. Локомотив дико пыхтел в темной ночи, потом отцепил поваленные вагоны и убрался восвояси. Русские были совершенно ошеломлены.
Полковник фон Бренх получил рыцарский крест, он это заслужил, как и другие, которые последуют за ним. Странно как-то наблюдать за этими пальцеобразными вклинениями в оборону противника, иногда шириной в несколько километров, но очень длинные. Враг ничего не может с этим поделать, ведь силы наши неравные.
…Ты не должна думать, что наши солдаты могут дрогнуть в этих ожесточенных боях. Они уже достаточно собственными глазами убеждались, что должны бороться и победить…»
«2.9.42.
…Я рад, что снова воюю, пусть даже в артиллерии, где я замещаю раненого коллегу, хотя здесь и не так интересно, как в танковой части…»
«4.9.42.
…Восемь русских бомбардировщиков разгрузились над нами. Наши щели, вырытые глубоко в песке, засыпало. Двоих пришлось откапывать…
Вероятно, русские были очень горды, но ничего им не поможет. «Битва будет за нами».
Только что получил печальное известие, что капитан Тиль, мой хороший приятель, убит вчера вечером… фон Лем, брат нашего старшего лейтенанта Кристиана фон Лема, погиб… Кристиана сегодня тяжело ранило… Жаль, что эти прекрасные люди погибают, но Гердерлин прав, говоря: «Битва за нами! Живи, о отечество, и не считай убитых, для тебя, дорогое, не было лишней жертвы!»
«6.9.42.
…Бои за этот город становятся все ожесточенней. Русские защищают его всеми силами. Но им ничто не поможет. Город должен пасть и падет».
«Вторник, 8.9.42.
…У нас попы присвоили право хоронить. На одних похоронах я присутствовал, но второй раз не пойду, ибо эта нудная болтовня просто лишает человека веры во все прекрасное, если даже ты и верующий.
Вчера я беседовал с румынским солдатом, который хорошо говорил по-немецки. Он был в полном восторге от нашего вермахта и жалел, что он не немецкий солдат. Особое впечатление на него производят чистота и организованность… Но по крови он не немец.
Город очень длинный. В один день его не возьмешь. Это самый трудный наш бой за все время. Батюшка Сталин призывал всех к крайнему сопротивлению, и неоднократно, но пока что фронт все время ломается. Пусть они будут хоть какими стойкими, они все равно не немецкие солдаты и нет у них немецких офицеров. Немецкие офицеры — явление единственное в своем роде».
«Так-то вот. И никаких гвоздей, — сказал про себя Михайловский. — Ну-ка, а это что?»
В следующий конверт вместе с письмом был вложен листок тонкой бумаги — машинописная копия приказа по армии:
«Битва за Сталинград достигла своей наивысшей точки. Благодаря исключительным достижениям наших частей за три недели боев нам удалось подвинуться до окраин города и окружить его с юга и запада. Теперь следует вместе с соседями взять Сталинград и таким образом уничтожить врага. Но и враг знает, что для него поставлено на карту. В обращении к Красной Армии, переданном по Московскому радио, говорится:
«Враг продвигается к великой русской реке Волге. Быть нам или не быть, решается сейчас в ожесточенных боях. Ни шагу назад! Стоять насмерть! Такова воля Родины. Превосходство русского оружия доказывают наши героические бойцы Красной Армии».
Мне ведомо ваше напряжение и те трудности, которые мы испытываем в этой стране, мне ведомы ваши жертвы, которые вы принесли в этой борьбе, но мне ведомо также ваше чувство ответственности, ваша солдатская доблесть и ваше убеждение, что эту битву нужно довести до конца. Этого требуют наша честь, солдатская смерть наших лучших людей, этого требует родина, которая, затая дыхание, следит за нами. Это вселяет во мне уверенность, что наша армия возьмет Сталинград. Немеркнущей будет слава, которой вы добьетесь для себя, для немецкой армии и для ваших потомков. Все зависит от каждого из вас в отдельности. Пусть каждый удвоит свои силы. Мощь немецкого оружия сметет последнее сопротивление врага.
Да здравствует фюрер!»
«17.9.42.
Мы сейчас заняты разговорами о том, куда нас после перебросят. И снова перед нами вопросительный знак, столь хорошо знакомый каждому солдату. За последние недели здесь летало такое количество железа, что изумляешься, как оно тебя не задело. Между собой соревновались бомбы, гранаты, пулеметные очереди, минометы и снаряды. Я часами подсчитывал, и получалось от двух до четырех выстрелов в секунду (не считая пулеметов и винтовок). Только сейчас мы по-настоящему познакомились с войной».
«21.9.42.
В Германии люди сегодня не умирают в земляных норах, дети не голодают. И такое никогда не случится, потому что всегда найдется, кому помочь и чем помочь, и все лишь сплотятся. Кроме того, мы имеем возможность расселить наше население дальше на восток. Ведь речь сейчас идет о гораздо большем, чем города, речь идет о том, быть нам или не быть — и нам, и всем европейским народам».
«Знал ли Луггер о том, — подумал Михайловский, — какое будущее готовили нацисты европейским народам, или лицемерил — даже перед самим собой?»
«Воскресенье, 26.9.1942.
Вам может порой показаться, что мы и наши солдаты очень охотно воюем. Это не так. Нет ни энтузиазма, нет восторга от этого отвратительнейшего из всех боев…
Сейчас пишу тебе, но сижу в укрытии, этак-то гораздо спокойней. Частенько приходится теперь работать под осколочным дождем. Я уже три дня не брился, а моя полевая куртка похожа на лохмотья. Но до сих пор еще меня ничто не могло потрясти, это не удается никому. Хотя бы попасть в местность, где имеется картошка!»
Михайловский бегло просмотрел несколько писем: интересно, как этот «интеллигент» будет реагировать на поражение…
«26.11.42.
Я снова живу в своей старой землянке, которую построили недели три тому назад перед самым городом. Долго ли еще сможем мы держаться в построенном русскими по немецкому образцу котле? Мы, конечно, могли бы прорваться, но это значило бы на несколько месяцев затянуть дело. И, таким образом, не произойдет того, что ждут красные. Мы не бьемся о стенки котла, сидим мирно и ждем приказа фюрера. Что это будет важный приказ — ясно всем. Может быть, все это кончится котлом, в котором мы будем стеной, а не содержимым. Доверие к фюреру после двух-трех недостойных нас дней крепче, чем когда-либо. Даже в самые неспокойные часы ни одна душа не усомнилась в нем… Эти дни мы все не скоро забудем. Я никогда еще не воспринимал столь драматично…»
«28.11.42.
Какие из моих писем доходят до тебя — не знаю. Мы сейчас, ведем оборонительные бои, думаю, что до вас такие сведения уже дошли. После семи дней разъездов, наступлений, обороны и т. д. мы снова оказались на нашем старом месте… Предстоящее время для нас будет трудным: нам придется мерзнуть, отбиваться и, возможно, потуже затянуть ремень. Все равно! Мы знаем, что нам нужно все претерпеть ради нашей жизни и жизни Германии, а главное — ради нашего фюрера, в которого все верят, как в скалу. То, что мы совершили до сих пор, было нелегко, а то, что нам предстоит, будет еще труднее. Но мы выдержим.
Обо мне не беспокойся. Я выполню свой долг, я молод и здоров, так что сделаю все, что надо. Знаю, что мне повезет, как везло до сих пор. А если же нет, то важнее, чтобы битва, которая разыгралась, стала победной для нас. Битва эта будет иметь решающее значение в этой войне. Если волна будет выиграна, то весь народ станет за теми, кто все отдал для них. Если же эта война, что быть не может и не должно, будет проиграна, то ни для одного порядочного немца нет больше места на этой земле. Ведь нужно же иметь что-то, из-за чего стоит жить, нужно иметь дом для детей и внуков. В еврейском же мире для нас не может быть никакой жизни. У фюрера теперь много забот о нас. Мне его от всей души жаль. Но он поможет нам, чтобы этот кризис превратился в победу, а тем, кто идет к нам на помощь, придется ускорить свой марш, ибо они знают, что поставлено на карту. Не очень беспокойтесь о нас. Что бы ни принесло нам будущее, никогда не забывайте, что человек, служащий своему народу от всего сердца, Адольф Гитлер — самый великий немец…»
Михайловский закрыл папку.
С такой вот «мудрой» системой, убеждений и взглядов оберартц Ганс Луггер оказался в плену. Как Штейнер. Как Райфельсбергер, туповатый фельдфебель, который, как и все, кто обладает ограниченным мышлением, полностью, видимо, не излечим.
Да, нелегкий путь надо было пройти от восторженного, убежденного поклонника Гитлера и его бредовых идей до столь же убежденного антифашиста. И путь этот начался не после Сталинграда, а еще раньше, когда они были уверены, что победят, д о поражения: «Нет ни энтузиазма, нет восторга от этого отвратительнейшего из боев…» Реальность уже тогда врезалась в настроения «защитников европейских народов», едва касаясь их сознания, но и оно уже начало подтачиваться ею.
Михайловский взглянул на часы — скоро полночь, а надо как следует выспаться. День завтра не простой.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
— Привет, старший лейтенант! Давненько мы с вами не виделись, — сказал Михайловский, здороваясь с сапером. — Если не ошибаюсь, Борисенко Максим…
— Точно, товарищ майор, — выпрямился тот. — Последний раз встречались в прошлом году, когда взорвался дом у переезда.
— Да! Божьей милостью уцелели, — добродушно откликнулся Анатолий Яковлевич. — Вы тогда даром время не теряли. Вы ко мне по делу?
— Так точно! И весьма безотлагательному. Есть сведения, что здание вашего госпиталя заминировано.
— Что-о-о? Как вас понимать? — оторопело глядя на него, проговорил Михайловский. — Но позвольте… Да и где же опасность? Ну какая опасность? — И он осекся, мысленно пожелав саперу провалиться сквозь землю.
— Вот предписание. Приказ! Очень сожалею, товарищ ведущий хирург госпиталя, но вам придется немедленно удалить всех без исключения раненых и личный состав. — И он махнул рукой в сторону здания.
— Сведения точные? — спросил Михайловский. — На сто процентов или «как будто бы»? Ошибки не могло быть?
— Да-да! Мы теряем время, — нетерпеливо ответил Борисенко. — Покамест мы тут…
— Постойте! Погодите! Вы знаете, сколько в госпитале раненых? Сколько из них нуждаются в экстренной помощи? — спросил Михайловский.
— Представляю! Распишитесь! Мне очень жаль, но я не вижу другого выхода. У меня есть приказ, он не обсуждается. — И, стараясь смягчить резкость тона, он торопливо прибавил, словно бы между прочим: — Я не вижу другого выхода.
— Это ультиматум? — вмешался Самойлов, до сих пор молча стоявший рядом с Михайловским.
— Медлить нельзя. И вам и мне надо действовать как можно быстрее.
— Да… Но все-таки… Мы должны подумать… нельзя же так: бац-бац! Скоро должен приехать начальник госпиталя, подполковник Верба, пусть он и решает. Я понимаю вас, но и вы должны понять нас. Это же не дрова пораскидать. Просто ума не приложу, куда их всех девать. На улицу — смерти подобно.
— Тем не менее немедленно освободите здание. Никаких проволочек. — И Борисенко захлопнул планшет.
После ухода старшего лейтенанта Михайловский еще раз прочитал приказание, написанное от руки под копировку, и посмотрел на часы — семь пятнадцать.
— Н-да!.. Всего второй день здесь. Вот так начало! Пойдем в дом, погреемся. Я тут совсем одеревенел от холода. Веселенькая будет история, если мы все взорвемся. Заживо погребенные, — прошептал он, толкнув дверь ногой. — А ты что скажешь, комиссар? Вербы нет, командовать тебе.
— По-моему, у него есть только предположения. Малость перестраховывается, — нерешительно ответил Самойлов.
— Не морочь голову. Объявлять боевую тревогу или нет? Не припомню, чтобы нам приходилось бывать в таком переплете. Легко сказать — эвакуировать. А куда? Во двор? На снег? Палаток нет. С ума можно сойти. Кого спросить? Кому жаловаться? Связи с начсанармом нет. Обещают дать только часа через два-три! Где Верба, черт бы его побрал! Куда он запропастился? Прямо беда! Ну думай, думай, как выйти из этого положения?
— Сядем! Перестань шуметь! Я не отказываюсь разделить с тобой ответственность. Что ты все якаешь! Дело не простое. Кажется, я никогда не уходил в кусты.
— Ты представляешь, сколько часов потребуется, чтобы вынести всех раненых! Сколько человек может умереть без оказанной вовремя помощи? Ты что думаешь, я испугался за свою драгоценную жизнь?
— Не шуми. И не болтай глупостей. Пока еще рано психовать. Еще не все потеряно. Давай-ка закусим, а потом подумаем, что делать.
Хлебнув глоток водки, Самойлов подошел к окну, поглядел на только что прибывшую колонну автомобилей с ранеными, стоявшую в ожидании разгрузки.
Неожиданно грянул близкий, взрыв. Здание содрогнулось, словно наполовину оторвавшись от земли. Вслед за взрывом не послышалось ни лающих залпов зениток, ни знакомых звуков самолета. «Мина замедленного действия», — понял Самойлов, и сердце его сжалось от тревожного предчувствия.
Может быть, впервые за два года войны он ощутил с такой отчетливостью страшное бремя ответственности. А внутренний голос шептал: «Это не так сложно, ничего, в сущности, не произойдет — вынесем на некоторое время из здания… некоторым все равно не выжить… Анатолий за раненых последнюю каплю крови отдаст, а вот тоже растерялся…» Какое-то неприятное чувство овладело им. Ему стало тяжело глядеть на Михайловского. Он понимал, что сейчас должен принять решение, от которого зависит жизнь или смерть сотен раненых.
— Слушай! Значит, так! Тяжелораненых отнесем подальше к оврагу. Нет, положим промеж фашистских могил: они никогда не минируют свои кладбища, это я по опыту знаю. Слава богу, оно огромное. Ни конца, ни начала. С этого и начнем. С передовой прекратим принимать: от ворот поворот. Пусть везут транзитом дальше. Ты иди пока работай. А я тем временем поеду к коменданту городка, добывать еще саперов. Скоро вернусь. Заодно пошарю в округе, нет ли инженерных частей. Бывай!
Не успел Михайловский что-либо ответить, как Самойлов подбежал к трофейному мотоциклу, завел мотор и тотчас рванулся вперед.
«Мысль верная, — подумал Анатолий Яковлевич. — А может быть, подождать? Почем знать, когда э т о случится? Сам не знаю, чего хочу. Оставить раненых, персонал на месте, делать вид, будто ничего не случилось, мотивируя жестокой необходимостью войны? Авантюризм от отчаяния? Но я ведь не дезертирую отсюда. Конечно, выход есть, и Самойлов его предложил. Но ведь это шаг крайний. Так поступают лишь в безвыходных ситуациях, когда остается лишь одно: очистить собственную совесть. Однако будет ли она чиста, если, согласно приказу, вынести на этот лютый мороз лежачих раненых? Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять: не пройдет и суток, как все они превратятся, в обледенелые трупы. А что делать?» На это Михайловский не мог ответить. Единственное решение, которое он принял, — оставить все без изменения до приезда Вербы.
Самойлов мчался на мотоцикле, чтобы как можно скорее добраться до первого КПП. Он ехал полный тревог. Заснеженные поля по обе стороны дороги являли собой огромное развороченное поле битвы, кладбище закопченных танков, самоходок, автомобилей. В придорожной канаве лежал танк с красным крестом на борту, пустые ящики, поблескивали гильзы от снарядов, виднелись полузасыпанные снегом трупы фашистов.
«Может, удастся, — с отчаянной надеждой думал Самойлов, — перехватить какое-то количество порожнего автомобильного транспорта и вывезти из госпиталя хотя бы какую-то часть раненых…»
В сорок первом году ему с Вербой во время поспешного отступления из Вязьмы пришлось применить оружие, чтобы отобрать сотню грузовых автомобилей и эвакуировать полторы тысячи раненых из-под носа гитлеровцев.
Иная обстановка теперь. Рассчитывать, что удастся повторить былое, бессмысленно. Увещевать? Грозить? Стыдить? Порожних автомобилей, как и следовало ожидать, он не видел. Армия наступала. Порой мелькали единичные санитарные машины, но они следовали в колоннах войск и имели свое предначертание. На бортах танков, на самоходках, пушках белели надписи: «Даешь Смоленск!», «Даешь Оршу!», «На Минск!».
Раньше Самойлов досадовал, а потом возмущался, что постоянно не хватает медиков, палаток, транспорта. Даже простых носилок для переноски-перевозки раненых не хватало.
Приходилось импровизировать…
Верба в таких случаях морщился и с огорчением отвечал, что всего не предусмотришь: кто мог думать, что неприкосновенный запас медицинского имущества и палаток, около пятисот вагонов, будет целиком захвачен фашистами в Минске. Именно вследствие этого у нас были грубые просчеты в материальном снабжении. Были… и еще бывают… пока… В сущности, из десяти решений на войне девять предписываются всякими, далеко не всегда учтенными обстоятельствами.
— Странно, неужели нельзя было предвидеть случайности, которые могут возникать во время боев? — сердито приставал комиссар.
— Да это невозможно, — заявлял Верба, будто о давно решенном для себя деле. — Во всяком случае до сталинградской битвы, потом стало легче.
— Отчего же?
Верба снисходительно улыбался.
— Далеко за примером ходить не надо. Позволь тебе напомнить, что, когда мы базировались в Ржеве, рассчитывали, что развернем в операционно-перевязочном блоке пятнадцать столов, а на самом деле? Девять! Первая же бомбежка спутала. Погибли Кротовский, Мартынов, Думбадзе, три девчонки сестры. Смотри! — чертил он на листке бумаги схему — две дуги. Одну красную, другую — синим карандашом. — Наша передовая — красная, фрицы — синяя. Красные крестики — медпункты. Раненых везут вначале в полковой медпункт, потом — в дивизионный, оттуда в полевой госпиталь, далее — в армейский сортировочный. Красивая картинка. Но вот началась заварушка. Разбомбили мост. Эвакуация лопнула. Вот тебе и обстоятельства.
— Значит, все зависит от случайностей?
— Нет, почему же? Если иметь численное превосходство, обилие мощного санитарного транспорта, врачей, палаток, это неплохо. Но еще не самое главное. Лев Толстой писал, что рота может разгромить батальон. Важны вера в победу, стойкость духа. Но война — великая обманщица.
Нелегко было, практически невозможно в марте тысяча девятьсот сорок третьего года в двухстах тридцати пяти километрах от Москвы добыть три-четыре сотни санитарных автомобилей и эвакуировать всех раненых с личным составом в ближайший крупный населенный пункт, где имелись военный госпиталь, больницы. Или, на крайний случай, найти полсотни универсальных санитарных палаток, пригодных для работы в зимних условиях, в непогоду. Такими палатками обеспечивались первостроители Магнитки, Кузнецка, Комсомольска-на-Амуре…
Палатки ценились на вес золота. Ими оснащались лишь полевые медицинские формирования: полковые, дивизионные медпункты, госпитали. Госпитали, рассчитанные на двухсот раненых, частенько вмещали в пять-десять раз больше.
Добыть… Получить… автомобили… палатки…
Но… санитарных автомобилей, санитарных вездеходов и в помине не было. Были грузовые автомобили, малость пассажирских автобусов, товарные вагоны-порожняк, наспех, кое-как приспособленные для перевозки раненых. Были сани с фанерными кабинками, печками для обогрева раненых. Были санитарные самолеты. Были волокуши-лодочки для вытаскивания раненых из-под огня противника с поля боя. Были ездовые санитарные собаки.
Инженерные войска, долженствующие подготавливать землянки и подземные сооружения для госпиталей, исполняли это исключительно редко. Их сил едва хватало для обеспечения боевых операций: минирования, разминирования, строительства мостов, дорог, аэродромов, командных пунктов..
Но несмотря на все это, советские медики возвращали в строй более семидесяти процентов раненых солдат и офицеров.
— Война — это кровь, огонь и пот, это смерть. Но война — это и мужество, и героизм, и торжество справедливости.
Хныкали, кричали, стонали раненые? Почти никогда. Загадка? Может быть, иной стала их чувствительность? Появилась сдержанность, выдержка, стоицизм? Влияла обстановка — везде и вокруг были такие же беспомощные, но замечательные воины. Воины, но не бедняги. Бранились? Бывало! Из-за сущих пустяков. Вовремя не дали табак — махорку. Жаловаться было не в ходу — бессмысленно. Получали отповедь от своих же товарищей. Чаще всего обсуждали разные вопросы жизни, прерванные войной. Лишь одного избегали, того, что было для них главным, — останутся ли живы. Не будут ли немощные, калеки…
Самойлов думал лишь об одном, одна мысль сверлила мозг: спасти раненых. Подъехав к первой встретившейся ему регулировщице, крупной белокурой девушке с миниатюрным трофейным браунингом на правом боку, он предъявил свой документ и кратко объяснил, в какой беде оказался госпиталь.
— Давай, сержант, думай, — закончил Самойлов, — что можно сделать.
— Кто меня послушает, это не просто, одна-две машины — куда ни шло, — слабо произнесла она. — Позвоню сейчас коменданту моего участка…
— А мне что — стоять ждать? Быстренько соединяй меня с ним. Сам скажу.
Разговаривая с комендантом, Самойлов уже не мог себя удержать, его понесло, нетерпение и тревога выливались в бурном потоке многословия, он чувствовал, что говорит много лишнего, но остановился лишь когда его прервали.
— Ладно! Будет порожняк, — услышал Самойлов сквозь урчание буксовавших в снегу грузовиков. — Жди, замполит! Буду минут через пять — семь.
Капитан был потрясен, но отнюдь не напуган.
— Все ясно. Сам был трижды ранен, один раз даже ногу хотели чикнуть, но ваш Михайловский, век буду помнить, запретил. Воображаю, что у вас там сейчас творится. Сделаю все, что в моих силах. Мертвым помощь не нужна, нужна живым. Фашистам жестокостей не занимать, своих на погибель оставили, чтоб вас усыпить.
Он пристально смотрел на машины, медленно двигавшиеся сквозь белый вихрь. Худое властное лицо на тощей шее было спокойно. Держался он деловито, уверенно и решительно. Выяснив пункт назначения — склады боеприпасов, горючего, не задерживал, но все остальные автомобили, заворачивал в госпиталь. Лишь один раз яростно рявкнул:
— Что?! Раненых надо спасать! Пшел!
Водители кивали головой, повиновались. Самойлов наблюдал, как капитан переходит от одной машины к другой, просматривает путевой лист, что-то коротко объясняя. Шли минуты, время измерялось количеством автомобилей. Капитан, по подсчетам Самойлова, отправил в госпиталь около двадцати. Это уже было кое-что. Значит, поездка его имела смысл.
Метель усиливалась, сметая снег в причудливые сугробы. Самойлов с блаженством подставил ветру разгоряченное лицо, затем расстегнул ворот полушубка, хотя холод пробирал до костей, и помчался в госпиталь.
Площадь перед госпиталем была почта пуста.
— Что случилось? — крикнул он вышедшему из подъезда Михайловскому. — Где машины?
— Ушли уже. Загрузили самыми тяжелыми и отправили на аэродром. Теперь вот как с остальными быть…
…Михайловский вошел к Вике, стараясь выглядеть как можно спокойнее. Все время, которое прошло с того дня, когда они перестали скрывать свои чувства друг к другу, она приносила ему только счастье. Но сейчас он оказался в положении куда более сложном, чем остальные обитатели этого здания, по всей вероятности нафаршированного минами. За свою жизнь Анатолий уже давно перестал бояться; его тревожила лишь судьба Вики, и теперь он лихорадочно думал, как бы убрать ее подальше от этой пороховой бочки. И чего бы он только не отдал за то, чтобы Вика оказалась сейчас в Москве со своими родителями…
— По глазам вижу, какая новость есть. Угадала? — спросила Вика, едва лишь увидела Анатолия.
Он помолчал и рассеянно поцеловал ее, она прижалась к нему, а он продолжал думать о ее безопасности, и эта мысль вытеснила из его головы все, даже тревогу о судьбе госпиталя. Он понимал, что все его планы построены на песке, никуда она не уедет, а его предложение об отъезде просто высмеет. Как преподнести ей эту историю с минированием? Раз она ни о чем не расспрашивает, пожалуй, умнее будет вовсе ничего не рассказывать. Зачем создавать страхи, окончательно-то ведь еще ничего не известно. Последнее размышление немного развеяло его, и он начал болтать обо всяких пустяках. Но через некоторое время мысль о минах снова стала терзать его. «Ведь если все, что сказал Борисенко, не ошибка, надо немедленно действовать», — подумал он. А вслух, заикаясь, проговорил:
— Ты будешь не против, если я тебя заберу отсюда на несколько дней: на аэродроме надо организовать здравпункт. Полк санитарной авиации вот-вот должен перебазироваться неподалеку отсюда.
— Меня? Глупости! Что это ты вдруг задумал? Только не лги! — ответила Вика, и по ее тону Анатолий убедился, что уговорить ее не удастся.
Несмотря на тридцатилетний возраст, жизненный опыт, лицо Михайловского выдавало все его чувства так же явно, как лица юноши.
Он, нетерпеливый, обидчивый, участливый, просто не мог, да и не хотел хитрить, и Вике никогда не стоило большого труда узнать, что его волнует, если он пытался об этом умалчивать.
Он мрачно посмотрел на ее рваные, истоптанные сапоги. Он знал, что война приучила ее действовать отважно, не дожидаясь распоряжений свыше. Силы характера ей было не занимать, и Анатолий ума не мог приложить, как повлиять на нее.
— Ты что-то скрываешь от меня? Объясни мне, — не отставала Вика.
— Честное слово, ничего особенного, — медленно протянул он.
— Военная тайна? — спросила она, вставая.
— Может быть… после… Я затрудняюсь точно определить… — пробормотал он и понял, что уже практически проговорился. Во всяком случае, по его тону она поняла, что он что-то скрывает, не могла теперь успокоиться, пока не узнает все.
— Ты хорошо себя чувствуешь, Викуля?
— Конечно. Почему ты спрашиваешь?
— Да так! — ответил он, поколебавшись, и, щелкнув зажигалкой, окутал себя облаком дыма. И снова стал говорить о чем-то совсем неважном. И чем больше говорил, тем сильнее ощущал атмосферу нервного ожидания. Наконец он почувствовал, что наступил момент, когда юлить дальше нет никакого смысла.
— Ладно, слушай!.. Здание госпиталя заминировано! — Он протянул ей руку. — Вика, дорогая моя девочка, тебе надо немедленно отсюда уходить, — быстро заговорил он. — Так будет лучше. Если тебе дорога жизнь нашего ребенка, ты должна это непременно сделать. Бежать! Время не терпит.
— Так! А как же ты?.. И разве здесь только нас двое? Нет, это невозможно, — ответила она.
— Почему? Почему невозможно? У нас нет другого выхода!
— Я не могу покинуть тебя в беде! Я не пойду, — сказала она твердо и резко. — Не могу даже дня прожить без тебя.
Вика кинулась к Михайловскому и крепко прижалась к нему.
— Зачем погибать троим, когда этого можно избежать? — безуспешно пытался он убедить ее.
— Перестань, Толя! Я остаюсь с тобой.
Михайловский совсем растерялся.
— Ну что ты говоришь? Это же самоубийство. Мы теряем время на болтовню.
— Неужели ты думаешь, что я дезертирую, чтобы спасти свою шкуру, когда ты, да и все мои товарищи, раненые остаются здесь?
— Бывают же особые обстоятельства…
— Прошу тебя, Толя. Не будем больше говорить об этом. Я знаю: ты славный, беспокоишься о моей судьбе.
— Прошу тебя, — он взял ее ладони и приложил к своей щеке. — Ну пожалей хотя бы меня…
— Я никуда не уеду, я остаюсь здесь. Успокойся. Ты слишком добр и, прости меня, близорук. Неужели я позволю себе воспользоваться расположением главного хирурга?
Она выбежала из комнаты.
Намерение Михайловского ошеломило Вику. Впервые она не понимала его: ведь сам он не признавал никаких компромиссов и всегда шел прямым путем. Правда, в одном она с ним не соглашалась: он ненавидел немцев лютой ненавистью и, выдумывая самые нелепые причины, неизменно отказывался их оперировать. Первое время товарищи смотрели на это как на блажь, пытались переубедить его, а потом махнули рукой. Да и много ли было пленных немцев в первые годы войны? Когда враг наступает, он сам прекрасно справляется с эвакуацией своих раненых. Короче говоря, поведение Михайловского Вика считала безупречным, и тем более возмутило ее теперешнее его предложение: ведь все, что он сейчас говорил, совершенно не вязалось с его же собственными принципами. И она приготовилась к сопротивлению. Единственно, чего она боялась, это довести Анатолия до бешенства. Как и все спокойные и сдержанные люди, в гневе он был бушующей стихией: когда уравновешенный человек отпускает тормоза, он выплескивает на поверхность все то, что подавлял, прятал в себе в сотнях других раздражающих обстоятельств. Правду говорят, что истерик, устраивающий скандал, не особенно страшен: он быстро успокаивается. Иное дело, если разойдется тот, кого считают тихоней и добряком. Ибо нет людей, которых ничто бы не злило: умение вести себя спокойно в конфликтных ситуациях — плод самовоспитания, тяжким бременем ложащийся на наши нервы. И бывают моменты, когда сдерживающие центры отказывают даже у самых воспитанных людей. Вика видела две такие вспышки гнева у Михайловского и ни в коем случае не хотела стать свидетелем третьей, да к тому же направленной на нее. Но опасения ее были напрасны: Анатолий был так подавлен ее отказом, что уже не мог сказать больше ни слова. Постояв еще с минуту, он молча вышел из комнаты.
Михайловский по-прежнему не мог думать ни о чем, кроме надвигающейся опасности. Он вспомнил, что всего месяц назад по собственной удачливости и счастливой случайности не остался ночевать в одном медсанбате, который вскоре был погребен вместе с личным составом и десятками раненых под огромной горой битого кирпича и земли. И вдруг ему стало стыдно: он понял, что не имеет никакого морального права мусолить свои переживания; ведь пока он предается рефлексии, сотни работников госпиталя трудятся не покладая рук и не ведают о том, что жизнь их висит на волоске. На смену тревожным мыслям, готовым в любой момент перейти в страх, пришло спасительное чувство локтя, так часто помогающее переносить порой невыносимые лишения. Михайловский глубоко вздохнул. Он почувствовал неодолимое желание уйти с головой в работу. И, несмотря на то что ему было отведено еще полчаса отдыха, он кинулся в операционную. «В конце концов, я хирург, и не мое дело решать вопрос об эвакуации госпиталя, — думал он, натягивая белый халат. — Я должен спасать людей от ранений, и я буду это делать!»
А пока Михайловский оперировал, слухи о минах уже расползлись по палатам, отделениям, проникли во двор, где дожидался разгрузки раненых прибывающий санитарный и грузовой транспорт. Здесь, на площадке, скопилось до десятка автомашин. В воротах образовалась пробка. Освободившиеся от раненых машины уезжали с такой поспешностью, будто на них надвигалась огненная лава.
Борисенко сказал Михайловскому:
— Пока все идет хорошо.
Анатолий, с трепетом шедший в подвал, окончив операцию, был удивлен беззаботностью его тона, будто они разговаривали не на минном поле, а где-нибудь в уютном садике. Это не была игра в бесстрашие: слишком часто Борисенко и его команда рисковали взлететь на воздух, и если для персонала госпиталя жизнь на минах была неожиданной, то для них она давно стала привычной.
— Знаю, вы решили выжидать, — продолжал Борисенко. — Подумайте, не много ли на себя берете?
Михайловский ничего не ответил: в душе он сам понимал, на какой риск все они идут. Медленно выйдя из подвала, он побрел в приемно-сортировочное отделение: ему хотелось изучить карточки передового района тяжелораненых, да и отвлечься от неприятного разговора. Но едва лишь он принялся за дело, как в комнату ворвался Верба.
— Что здесь происходит? — властно спросил он. — Почему машины не разгружаются? Что за суета вокруг?
Въезжая на территорию госпиталя, он видел, как кто-то из водителей, пугливо озираясь, помогал выносить раненых из здания. А ехал Нил Федорович в прекрасном настроении; поездка прошла на удивление удачно: ему удалось получить трофейную полевую электростанцию и два прицепа-цистерны для перевозки воды. Вот почему, несмотря на усталость и трудный путь, он выглядел так, будто собрался на парад. Вместо ответа Михайловский протянул ему предписание Борисенко.
— Вот оно что! — сердито бросил Нил Федорович, пробежав глазами бумагу. — Перепуганный сапер нашел самое простое решение — перестраховаться.
— Не перепуганный! Это Максим, а он, как ты хорошо знаешь, не будет бросаться словами направо и налево. Его смелости и решительности хватит на десять человек.
— И все равно я не вижу необходимости так спешить.
— Что же, по-твоему, рисковать жизнью сотен раненых? Я тебя не понимаю.
— Знал бы, что вы тут наколбасили без меня, ни за что бы не оставил тебя и Самойлова. Ты уже где-нибудь трепался об этой бумажке?
— Перестань кипятиться! Ты не опоздал: мы же еще не освободили здание.
— И на том спасибо. Что наши саперы? Ты хоть интересовался? С часовым механизмом? Химическим взрывателем?
— Пока неизвестно. — Он тронул за плечо Вербу и показал на новую колонну автомобилей, въезжающих в распахнутые ворота. — Видишь?
— Пока саперы в здании, нам ничего не грозит.
— Не скажи… С нас голову снимут.
— Не с кого будет снимать, — усмехнулся Верба. — Самойлов в курсе?
— Конечно. Он считает, что надо отправить легкораненых на попутных машинах…
— Средняя линия никогда к добру не приводила… Прошу тебя, Анатолий, держи язык за зубами. Остальное предоставь мне.
— Слушаюсь. Командуй, но, пожалуйста, соблюдай осторожность. Помни, какую берешь на себя страшную ответственность. Понимаешь, насколько все это серьезно?
— Именно поэтому я и не могу решать бац-бац. Помнишь, что нам ответил раненый немецкий летчик на вопрос, почему он бомбил наш госпиталь? Каждый вылеченный раненый стоит трех необстрелянных.
— Вот именно!
— Скажи, сколько фрицев лежит у нас?
— Сорок один!
— Порядком. Нужно все хорошенько взвесить. Времени потребуется немного: минут двадцать — тридцать, от силы — час.
Анатолий Яковлевич взглянул на него с удивлением.
— Ты что, в самом деле думаешь, что фашисты пощадили нас из жалости к своим раненым?
— Да, — уверенно ответил Верба.
— Ты это серьезно?
— Конечно! Я беседовал с многими пленными, во всяком случае, до сих пор фашисты своих госпиталей не минировали…
— Ну а если мы окажемся исключением из правила?
— Все может быть, — буркнул в ответ Верба.
Он понимал, что окончательное решение остается за ним. Раньше ему хорошо удавалось управлять госпиталем. Обстрелы, бомбежки, десятикратные перегрузки ранеными, потери сослуживцев — все это в войну неизбежно. Однако никогда он не попадал в ситуации, которые считал безвыходными, а теперь был близок к этому, и сознание безысходности давило его. И винить было некого. Даже немцев. Война есть война: мало ли полей нафаршировали минами наши саперы. Верба мучительно искал выход. Паника и страх перед смертью — ничто по сравнению со страхом перед самим собой. А именно последнее чувство овладело Нилом Федоровичем. Да, он понимал, что в беде их не оставят, помощь обязательно придет. Но когда? Решать ведь надо сию минуту. И решать не кому-нибудь, а ему, начальнику госпиталя. А этого он, обычно такой уверенный в себе, сейчас боялся и в то же время старался отогнать от себя страх, ибо знал по опыту, что страх парализует волю, это потенциальная трусость.
— Приветствую! — прервал его размышления влетевший в комнату Самойлов. Лицо его было возбужденным, ресницы заиндевели, и он потирал пальцы, окостеневшие от долгой поездки на мотоцикле. Мороз был такой, что к концу пути руки словно деревенели, и Леонид Данилович едва удерживал руль.
— Дали саперов? — без перехода спросил Верба.
В ответ Самойлов рассказал, что объездил все армейские части в округе, но повсюду ему отказали: саперов везде меньше, чем минных полей.
— А комендант?
— Разминирует железнодорожную станцию. Сказал, что постарается к вечеру кого-нибудь прислать. Быстрее никак не может.
Если кто-нибудь спросил бы Нила Федоровича, боится ли он смерти, он не задумываясь ответил бы «нет». Страх за собственную жизнь оставил его прошлым летом, когда Верба во время бомбежки получил касательное ранение в область сердца. То, что он остался в живых, казалось ему необъяснимым чудом: он был ранен осколком бомбы, угодившей прямым попаданием в сарай, превращенный в пункт сортировки раненых. И, глядя на зарубцевавшийся шрам на груди, Верба неизменно вспоминал большую братскую могилу, последнее прибежище тех врачей, медсестер и раненых, которым в тот день, в отличие от него, не посчастливилось.
— Придумал! — вдруг сказал Самойлов. — Есть выход.
— Выкладывай!
— Надо пошарить в комнате выздоравливающих, нет ли там саперов-разминеров.
— А что?.. Выход! — воскликнул Верба.
Он посмотрел на Самойлова каким-то странным взглядом и засмеялся. Словно подчиняясь гипнозу, смех подхватил и Леонид Данилович. Так они смеялись минуты две-три, не будучи в силах остановиться, и это ничем не напоминало веселья. Это была реакция вконец измотанных напряжением людей: они нашли наконец хоть какую-то лазейку, которая могла их вывести из ситуации, еще минуту назад казавшейся безнадежной. Так румянец, появившийся на щеках тяжело больного человека, вселяет в окружающих веру в его выздоровление.
— Ну, действуй, — сказал Верба, взявший наконец себя в руки. — Одна нога здесь, другая там.
Он снял с руки часы и, положив их на стол, стал пристально наблюдать за движением секундной стрелки. Едва она успела сделать пятнадцать оборотов, лак в коридоре раздался шум и в дверь влетел запыхавшийся Самойлов.
— Заходите! — крикнул он, и в комнату начали входить люди.
— Пятнадцать человек, — обратился он к Вербе. — Чистых минеров — шесть, остальные саперы.
Нил Федорович посмотрел на них: трое — с костылями, у четверых на руках окровавленные бинты, у двоих нет пальцев на руках.
— Нас с вами связала общая беда. Если можете, помогите. Приказывать я вам не могу, — коротко сказал им Верба.
Последовала минута молчания. Первым откликнулся старшина лет двадцати трех. Он встал, опираясь на костыль.
— Моя фамилия вам, конечно, ничего не скажет, — бойко проговорил он. — Метелица я, Иван Иваныч. Лежал я у вас под Можайском в сорок втором. Тогда меня здорово контузило. Теперь гранатой царапнуло ногу. Стало быть, что можем, то сделаем. Верно я говорю, товарищи?
— Правильно! — сказал коренастый раненый: его голова была туго обмотана бинтами. — Уж приятно, неприятно, а деваться некуда. Мина дураков любит. Кого вдарит, того уж и в яму собирать нет надобности. Уж сколько я этих подлюг повытаскивал, — он даже чмокнул от удовольствия. — Позарился я вчера на фрицевские сапоги, мехом изнутри подбитые, тут меня ихний снайпер чуть не шлепнул. Так что к бою, славяне! — И, хлопнув своего соседа по голове потрепанной книгой, добавил: — А ты как, Микола?
— Та еще надо покумекать… — замялся тот.
— Ты пока будешь кумекать да задницу чесать, — зарычал коренастый, — от тебя рожки да ножки останутся. Куда идти, показывайте. — И, решительно махнув рукой, он пошел вслед за Метелицей.
…— Итак лучше оставить раненых без срочной оперативной помощи, иначе говоря, обречь многих из них на гибель, — прогудел Верба.
— Да! Оставить в живых, — решительно возразил Михайловский. — Не забывай, что, пока мы тут разговариваем, десятки блистательных хирургов, сестер, санитарок, весь наш золотой фонд обученных и обстрелянных, могут взлететь на воздух. Я удивляюсь, почему молчит комиссар! И вообще, что это такое получается? Единоначалие еще не означает самоуправства и, я не боюсь этого слова, авантюризма. Нам надо бороться за жизнь вверенных нам людей. Ты уверен, что мы не взлетим на воздух, через пять, двадцать, сто минут? Зачем тебе все это нужно? Или я не прав?
— Оставь свои психологические экскурсы.
— Неужели ты думаешь, что я боюсь смерти?
— Нет, не думаю. Но рассуждаешь ты неверно.
— Я только протестую против бессмысленности и дикости твоего решения: ждать у моря погоды.
— Ты ведущий хирург, иди и твори, а не оглядывайся на то, что делается у тебя за спиной. Пойми, это не моя прихоть. Мне, как и тебе, дороги и наши люди, и раненые. Вспомни, с чем мы столкнулись в начале войны: были прекрасные бомбоубежища с операционно-перевязочными, построенные еще в мирное время. Но война начисто смела все наши планы. Сколько раз во время битвы под Москвой мы при воздушных тревогах перетаскивали раненых? Вверх-вниз по лестницам, на носилках, на лифтах, попусту затрачивая по три-четыре часа.
— Не совсем, так, — покачал головой Михайловский. — Воздушная тревога не всегда сопровождалась бомбежкой. Тревога это еще не паника, и бомбы не всегда падали на наш госпиталь.
— Война всегда обязывает принимать рискованные решения.
— Ты можешь заплатить жизнью других за свое упрямство. Зачем?
— Действительно — зачем? — запальчиво крикнул Верба. — Бросаю вызов судьбе? Бравирую? Я не слеп… Может быть, твои доводы и верны, но на них найдутся не менее верные возражения. Что же наперекор твоей логике удерживает меня согласиться с твоим предложением? Честолюбие, гордыня? Или верность своей оценке положения?
— Скорее все это, вместе переплетенное и одно не отделенное от другого, — объявил спокойно Самойлов.
Услышав частые гудки автомобилей, Верба вскочил и подошел к окну. С каждым из таких гудков число раненых в госпитале увеличивалось. Было бы великим счастьем, если бы одновременно с развертыванием госпиталя была налажена эвакуация в госпитали для легкораненых, в госпитали фронтового тыла, в специализированные госпитали для раненых в голову или крупные суставы… Но вот уже второй день, как госпиталь начал действовать, а вестей из медицинского управления армии нет и нет.
«Как быть? — думал Самойлов. — Кто из них прав? Анатолий предлагает бежать от опасности. Окончательное решение остается за Нилом, и у него в руках власть. Ну, а сам я что думаю? Какова моя позиция? Михайловский обиделся на меня за молчание. Они ждут, что я скажу, что я решил».
— Начальник госпиталя прав, — сказал он негромко, стараясь говорить естественным тоном, но твердо, напирая на каждое слово. — Выбросить раненых на лютый мороз — это смерть.
— Ну что ж, — с видимой покорностью сказал, Михайловский, — я подчиняюсь приказу. Но имейте в виду, что кое-какие слухи о минировании уже начали распространяться. В общем, поступайте как знаете…
Верба закурил и, сильно затянувшись, выпустил дым.
— Я не хочу больше спорить, Анатолий Яковлевич. Поговорили откровенно, начистоту. Вспомни санитарный поезд во время отступления из-под Можайска в сорок нервом. Начальник поезда сбежал вместе с полусотней легкораненых, и половину их расстреляли «мессеры», а тяжелораненых, брошенных в вагонах, даже не поцарапало. Потом местные жители спрятали их в своих избах, и многие выжили. Да, госпиталь заминирован. Спасайся, кто может! Сигайте в окна, топчите друг друга!
— Фашисты прекрасно понимали, что у нас не будет другого выхода, — заметил Самойлов. — Был я у наших саперов, пока никак не могут докопаться до мин. Правда, прошло всего около часа.
— Свое решение я отменять не буду, — глухо произнес Нил Федорович.
— Понимаю! — процедил Михайловский. — Приказ начальника — закон.
После ухода Самойлова и Михайловского Нил Федорович прислонился к теплой изразцовой стене печки: его охватил озноб. Он с силой тряхнул головой, стараясь отогнать страхи. И на осунувшемся сразу лице сильней выступили скулы. «Сколько бы ни пришлось ждать, у меня на это должно хватить сил, — подумал он. — Даже если все будет в порядке, все равно надолго теперь эти тоска и тяжесть».
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Совещание сотрудников госпиталя, срочно созванное Вербой и Самойловым, началось в девять утра. Люди один за другим входили в комнату. Лица у всех были хмурые.
— Все явились? — вставая, спросил Леонид Данилович.
— Лебеденко уехал в Москву на консультацию! У него почечная колика! — сказал Михайловский.
— Хороший человек, но придется все-таки его отправить в стрелковый полк, пусть там попрыгает. Сразу узнает, почем фунт лиха! — ответил Верба; в его голосе сквозило раздражение.
— Не торопись, — тихо сказал ему Самойлов. — Когда явится, я сам займусь им.
Потом он поднял руку, взглянул на часы и, встав, объявил всем о решении Вербы не покидать заминированный госпиталь.
— Мы не должны допускать никакой истерии, паники, — закончил он свою короткую речь.
— Информирован ли начсанарм? — спросили хором несколько человек.
Верба замялся:
— Он приказал действовать по обстановке…
— А почему нам не обратиться за подкреплением к боевым частям? — раздался голос Невской. — Все дороги забиты войсками, не секрет, что наша армия готовится к наступлению. Автотранспорта для вывода раненых не могут не дать, мы ведь находимся в чрезвычайной обстановке.
— А куда мы их повезем? — спросил худой рентгенолог в слишком большой гимнастерке (в сорок первом году он был ранен, ему ампутировали стопу, но он пожелал во что бы то ни стало вернуться в свой госпиталь и, добился этого). — Куда? — повторил он снова свой вопрос. — На тот свет?
— Слов нет — положение критическое! — откликнулся фельдшер приемно-сортировочного отделения, похожий на Санчо Пансу. — Перебазируйся мы на лоно природы, часть раненых неминуемо погибнет от мороза, потери крови и так далее, а оставшись в здании, мы можем погибнуть все без исключения.
— Мы не на митинге! — оборвал его Самойлов. — Вы можете что-нибудь предложить конкретное?
— Могу! Мобилизовать всех коммунистов, вне зависимости от должности, звания, и обшарить каждый закуток в подвале, а заодно и вокруг здания, сменить скальпель на лом, топор, лопату, кирку. Нам не привыкать. Авось и обнаружим быстренько.
— Ничего путного пока не получается, — ответил ему Верба. — Фрицы хитры. Заложили мины без часового механизма. Ухом не услышишь!
Самойлов в который раз окинул взглядом присутствующих и подумал о женщинах — каково им, если и мужчины-то в отчаянии. Их, таких разных, непохожих друг на друга, объединяло сейчас острие ощущение нависшей над людьми опасности.
…Галя. Приписала себе два лишних года. Ложь прошла незамеченной. Она созналась в ней сама, когда ее принимали в партию: ей очень хотелось попасть на фронт.
Женя. Певунья. Плясунья. Болтушка. Вечно растрепанная. Ямочки на щеках. Отстала с двумя братишками, Петюней двенадцати лет и Витюней одиннадцати, от эшелона. Так и прижились в госпитале. Отменная переливальщица крови. Братишки разносят пищу, пишут за раненых письма под диктовку, читают им вслух газеты.
Белла. Родители расстреляны в Борисове. Партизаны отыскали ее в лесу со штыковой раной груди. Прекрасный рентгенолог. Всегда ходит «накрахмаленная».
Лида. Самая видная, красивая и самая озорная. Никогда не злится. Ненавидит дисциплину и порядок. У нее целый штат вздыхателей, от солдата до полковника. Однажды пропала на всю ночь. Утром опоздала на огневую подготовку. Верба взбеленился. Потрясая кулаком, при казал гонять ее ежедневно на стрельбище, пока она не будет попадать из карабина и пистолета в «яблочко». Заметив тогда у нее на глазах слезы, Самойлов дружелюбно подмигнул ей: «Перебьешься! Экое дело!» Через неделю Лида опять опоздала. Тогда взбешенный Нил Федорович разжаловал ее. Собственноручно содрал у нее с петлиц треугольнички сержанта медицинской службы. Это было самое высокое звание, которое имел право присваивать начальник госпиталя.
Александра Матвеевна. Самая старая. Тридцать шесть лет. Кадровая военфельдшерица. Угловатая. Угрюмая. Некрасивая. Не терпит ленивых. Сама очень энергична. Никогда не повышает голоса. Обращается ко всем только на «вы». Даже в пустячном разговоре держит себя как на строевом смотру. В декабре получила извещение: ее муж, старший лейтенант, пропал без вести. С тех пор ее усталое лицо стало еще более отчужденным. И, кажется, увеличились мешки под глазами.
Рита. В мирной жизни была парикмахером. Стройная, миниатюрная. В тридцать восьмом году, в Гурзуфе, на пляже познакомилась с парнем-немцем из Республики Поволжья. Поженились. В начале войны его с родителями выслали в Казахстан. Она кончила курсы РОКК и ушла в армию. Живет от письма до письма от них.
Сима. Санитарка эвакоотделения. Двадцать девять лет. Бывшая товаровед универмага. Тело рубенсовской матроны. Может перенести стокилограммового раненого на пятый этаж. Когда санитар-носильщик во время бомбежки спрятался под горящий санитарный вагон, не желая выносить раненых, Сима выволокла его и стала лупить по щекам. Тот только отфыркивался, едва успевая прикрываться руками.
…Вера и Катя. Близнецы. Десятиклассницы. Отличить одну от другой можно, лишь поставив их рядом. Однажды Самойлов влепил Вере наряд вне очереди за то, что она вышла на занятия по огневой подготовке в нечищеных сапогах и без белого подворотничка. Каково же было его удивление, когда минуту спустя он увидел ее в сияющих сапогах, а из-за ворота гимнастерки виднелся накрахмаленный подворотничок. Он быстро сообразил, что сестры его разыгрывают, но сделал вид, что ни о чем не догадывается. Похвалив Катю за столь быструю реакцию, он сказал, что не освобождает ее от наряда. Катя, пожав плечами, удалилась. Потом ее ранило в голову. Ее эвакуировали в тыл, и мистификации прекратились. Вера мечтает стать актрисой. Когда в ее палате умирает раненый, она плачет.
…Из далекого угла донесся отчетливый шепот: «Влипли! Хана нам теперь!»
Нил Федорович нахмурился:
— Те, кто боится, могут уйти. Мы никого силой не заставляем здесь оставаться.
— По-моему, все ясно! — сказал похожий на воробья начальник продовольственной службы. — Крысам разрешают бежать с тонущего корабля.
— Да что я такого сказал? — поднялся из дальнего, угла заведующий складом. — Я как все… э… не уверен в своих э… что в таких условиях… мы… я… Это приказ… или пожелание? Может быть, я не так понимаю?..
И, смущенно озираясь по сторонам, он засеменил к выходу.
Все остальные сидели не шелохнувшись… Когда Самойлов отпустил их, каждый приступил к своей работе, и работали так, будто ничего не произошло. Люди объявили войну страху.
Начальник санитарной службы армии позвонил уже после того, как все было решено. Вербе оставалось лишь описать обстановку, но и это ему было нелегко: больше всего он боялся, что его упрекнут в заботе о личной безопасности. И он начал говорить об угрозе взрыва, пожаловался на переполнение госпиталя: раненых укладывают в три-четыре яруса. Ах да, он позабыл еще об одном — о раненых пленных.
У Вербы был удивительный талант все устраивать, доставать, из невозможного делать возможное. Такие люди будто рождены для войны, для борьбы со стихией, катастрофами. Ему и прежде приходилось бывать в сложных переплетах. Когда в госпитале создавалась «пробка», он умел найти нужные слова, объясняющие людям все, и они после щестнадцатичасовой работы без ворчания становились на вторую вахту. Но по сравнению с тем, что случилось сейчас, все прежние передряги казались ему ерундой. Он готовил госпиталь для работы на сожженной земле: он запасся впрок двух-, трехъярусными станками вагонного типа, чтобы заполнить всю высоту помещений, но он не учел, что снежный ураган, бездорожье, кровопролитные бои надолго задержат перебазирование соседствующих с ним армейских госпиталей.
Объясняя все это начсанарму, он явственно видел перед собой его красное лицо, маленькие глазки, широкую приземистую фигуру. Тот всегда симпатизировал Вербе, ценил его за оперативность и хорошо отлаженную систему хирургической помощи и часто добивался награждения персонала боевыми наградами. Начсанарм был вспыльчив, и Верба ожидал, что он сейчас разразится руганью, перемешанной с угрозами, но он молчал, и это сбивало с толку. Наконец, прерываемый шумом, издалека раздался неожиданно спокойный голос:
— М-да! Ничем сейчас не могу помочь. Действуй по обстановке. Часов через шесть — восемь постараюсь повернуть транспорт с ранеными в другие госпитали. Не вздумай своевольничать и прекратить прием раненых. — Молчание. Верба и не рассчитывал на иной ответ, но все же ждал… Тишина… Тишина…
Точно в ознобе. Верба передернул плечами. Он наконец отчетливо понял, что все, что, он думал, предпринимал, все его споры с Михайловским — не ошибка, не безрассудство. И тут он почувствовал страшную усталость. «Ждать? Ждать!» До разговора с начсанармом он не переставал надеяться на помощь. Теперь он мог надеяться только на себя. В голову приходили мысли о том, что этот роковой случай может стоить ему жизни. Он прислушался. Слабее доносилось буханье орудий. Сверху слышался гул голосов, топот ног. Жизнь в госпитале не останавливалась ни на минуту. Саперы, уже третий час копались в подвале, но даже подоспевшая подмога из раненых пока не дала результатов.
Услышав, что здание заминировано, обер-лейтенант Штейнер забеспокоился. Уж кто-кто, а он прекрасно понимал, что это может означать. Когда Самойлов, узнав, что он сапер, попросил его помочь Борисенко, он задумался. Дело было не только в страхе за свою жизнь; впервые за все время войны судьба предоставляла ему право быть человеком, спасителем людей, а не убийцей, обязанным по первому же приказу истреблять невинных, жечь города, села, превращать в камни мосты…
Волнение Штейнера передалось и другим немцам, лежавшим в палате; бросив играть в скат, они, перебивая друг друга, стали требовать от Луггера, чтобы тот, как врач и старший по воинскому званию, немедленно попросил командование советского лазарета о переводе всех их, и офицеров и рядовых, в соответствии с международной конвенцией, в безопасное помещение. Не просить, а требовать! Они не имеют права нам мстить. В каждой войне были и есть убитые, пленные и раненые. Если русские считают себя цивилизованным народом, они должны спасти нас.
Луггер молчал. Кто-кто, а он не раз видел, как обращались немцы с русскими ранеными. И если быть искренним до конца, то и он молчал, когда их выбрасывали на улицу, или, в лучшем случае, что-то мямлил о гуманности. Ему было жаль их, но он не смел высказывать свое негодование и жил без особых угрызений совести — ел, пил, спал. Да и что он мог сделать? Выразив свой протест, он лишь разделил бы участь тех, кого пытали в гестапо.
В разговор вмешался Райфельсбергер. Попыхивая сигаретой, он начал говорить о том, что его удивляет малодушие товарищей.
— Возьмите себя в руки! — кричал он. — Все вы — тяжелораненые. Вас оставили не потому, что забыли, а потому, что вы уже не нужны армии и фюреру.
— Я остался сам. Сознательно! — ответил Луггер.
— Именно так я и думал. Сдается мне, что вы слишком быстро полюбили русских. Вы — предатель!
— Иначе говоря, я просто-напросто дезертировал с фронта. Это вы хотите сказать?
— Послушайте, фельдфебель, — резко сказал Штейнер. — Перестаньте бахвалиться! Все мы сейчас целиком и полностью зависим от русских. А про немецкую армию я знаю лишь одно: я нужен был, пока мог воевать. Когда же выбыл из строя, мои соотечественники оставили меня здесь, и я околел бы, если бы не пришли русские. Пока я ни в чем не могу их упрекнуть. Лежим в тепле, нас кормят; надо полагать… и помощь окажут. А если вы такой принципиальный ортодокс, то что вам мешает пустить себе пулю в лоб? Молчите? А я вам отвечу. Вы жалкий трус! И подло и низко с вашей стороны глумиться над капитаном Луггером.
Приемно-сортировочное отделение кишело людьми. Тяжелораненые покорно дремали на своих носилках; «легкие» покуривали в рукав шинели, устало ожидая отправления в операционную, в перевязочную или в эвакоотделение. Новичкам все время казалось, что о них забыли: они еще не обрели того спокойствия и терпения, которым отличались люди, не один раз побывавшие в госпиталях. Когда они слишком настойчиво пытались напомнить о себе, «старики» их беззлобно поругивали: «Каждому овощу свое время. Не лезь поперед батьки в пекло!» Взад-вперед сновали сестры и санитарки с корзинами, полными продуктов, чайниками и чашками, сделанными из консервных банок. А раненые все прибывали и прибывали, и было совершенно непонятно, как для всех находилось место: помещение давно уже было переполнено.
Среди всей этой толчеи, воинственно полыхая жаром, стояла печка-бочка; на ее коленообразных трубах, словно гирлянды на новогодней елке, висели котелки, фляжки, а на ней черный, во вмятинах, огромный пузатый чайник.
Сладок отдых всякому. Раненые в такую холодину были в тепле — это уже само по себе что-нибудь да значило. А кроме того, они знали: о них будут заботиться. Гул их голосов создавал атмосферу некоего дружеского собрания, вынужденного, но дружеского.
Самойлов услышал, что его кто-то настойчиво зовет. Повернув голову на голос, он увидел раненого, лежащего на носилках; лицо, обросшее рыжей щетиной, воспаленные глаза.
— Не узнаете, Леонид Данилович? Я Пантелеев Николай, старшина погранотряда…
— Петрович?! — Самойлов, присев на охапку поленьев, склонил к нему голову. — Что делал? Рассказывай.
— Всякое бывало. Дослужился до комбата стрелкового полка. Сейчас у меня пустяковое ранение, — он ткнул в ногу. — Помните, вы послали меня занять оборону за плотиной? Вот тогда мне крепко досталось.
Говорил он быстро, возбужденно: так говорят в бреду или в сильном опьянении.
— Бой начался с восходом солнца. Фашистские автоматчики окружили отряд, мы оказались в огневом кольце. Через некоторое время я почувствовал боль в ноге; прошило пулеметной очередью. Припадаю к земле. Боеприпасы на исходе, и сил мало. Я выведен из строя, да и вокруг полно раненых. Решаем немедленно пробиться, прорвать кольцо окружения. Меня нести нельзя: из-за одного могут погибнуть все. На это пойти я не мог. Приказал положить меня в яму под яром у плотины и крепко заложить болотными кочками. Они сделали, как я сказал, и ушли. Обещали вернуться за мной… Из своей ямы я слышал, как пришли фашисты. Ходили вокруг, отыскивая в камышах раненых, и тут же добивали их. Не помню, сколько я пролежал в своем укрытии. Может быть, час, может, три. Слышу, опять бой идет. Наши! Напряг последние силы, столкнул с себя комья, машу рукой. Первым заметил меня капитан, фамилии не помню. Спрашивает, кто меня тут замуровал? Я ему объяснил, где у фашистов огневые позиции, где пулемет и минометы. Ночью уложили меня в тачанку. Только выехали на тракт, нас накрыли плотным огнем. Кони вздыбились, меня кинуло из тачанки под колеса. Хорошо, дюжие ездовые ребята попались, — снова меня уложили, рванули по пахоте. Тут меня опять стукнуло в левое плечо и правую ногу. Привезли в санбат. Осматривают меня два доктора. Молодой и старая, лет сорока пяти. Говорят, нужно везти дальше. Понял я, что моя жизнь под угрозой. Навалили нас, как сельдей, на товарняк, привезли под Вязьму. Вижу, несут меня две девчонки куда-то. Кричу, им, чтобы остановились, — с них пот льет, сами знаете, во мне было больше ста килограмм. Положили на землю. Я закурил. Только успел затянуться, налетели стервятники. Девчонки с перепуга кинулись было в сторону, я их матерком, велел лечь рядом, морду в землю, голову под каску и чтобы не хны! Тут меня в третий раз садануло. И снова ранение правой. Проснулся я после общего наркоза, прошу сестричку Стешу снять с меня простыню, сам боюсь взглянуть на ноги. Подошла, я ей кричу, не смей. Боюсь, и точка! Потом собрался с духом и кричу ей: давай, милая, только скидывай разом! Гляжу, лежат мои обе чурки-тумбочки целехоньки, пальцами могу шевелить. Слезы из глаз брызнули. Никогда этих минут не забуду! Потом долечивался в Кировской области. Видимо, родился везучим. Сколько времени воюю, а все еще жив. А у вас что было потом? Слышал я от одного нашего однополчанина, что тоже были тяжело ранены?
— Мне тоже повезло, хотя думал, что отдам концы, — ответил Самойлов. — Отправили меня в Москву, там познакомился с одним большим хирургом, Николаем Николаевичем Приоровым, Вот кому при жизни надо памятник поставить. Словом, я благополучно выбрался оттуда — и снова на фронт, но меня отправили в этот госпиталь. Вот так.
— Тогда у меня к вам будет большая просьба. Не могли бы вы замолвить словечко, чтобы меня отсюда никуда не эвакуировали? Хлопот со мной будет немного. Не могу, понимаете, не хочу опять болтаться по запасным полкам. Надоело. Могу и здесь пользу приносить. Читать раненым газеты, письма им сочинять.
— Помочь обещаю, но решать будет хирург.
— Я знаю, но… по-моему, нет ничего такого… Я хорошо знаю себя, на мне, как на собаке, все заживает. Скоро буду здоров. А потом им дам жару.
— Постараюсь уговорить! Еще увидимся! — И Леонид Данилович двинулся вперед.
Но не прошел он и десяти шагов, как его снова окликнули. Он повернулся к раненому.
— Подполковник Щелковский, — представился тот. — Вы доктор?
— Нет. Замполит.
— Так-так! Еще лучше. Слушай, комиссар, мне кое-что известно о заварушке в госпитале.
— Что вы имеете в виду?
— Не крути, мне голову, комиссар. Скажи прямо, мы в капкане? Я в этих вещах знаю толк. Да или нет?
Самойлов видел устремленный на него настойчивый взгляд: в нем не было озлобленной покорности судьбе.
— Положение еще далеко не угрожающее, — убежденно ответил Леонид Данилович. — Меры приняты.
— Я говорю не о себе. Мне терять нечего, — сказал он, отбрасывая одеяло. — В медсанбате успели чикнуть. Мужество для такого дела необходимо большое.
Было непонятно, что имел в виду Щелковский — себя или разминирование здания?
— И что вы рекомендуете?
— Силой оружия реквизировать машины, на которых привозят сюда раненых, загрузить их до отказа и вывести всех из этого пекла.
— Не выйдет! Это можно было в сорок первом, тогда мы отбирали грузовики, выходя из котла под Вязьмой. Сейчас раненых привозят на санитарных машинах. Вы представляете, что случится в полковых и дивизионных медпунктах? Полностью прекратится эвакуация. Потому и приходится танцевать другую кадриль, — закончил он.
— Да, запутано до невозможности, — согласился подполковник. — Все в этой проклятой войне перемешалось. Где передовая, где тыл? Крепко вам повезет, если удастся выкрутиться из этой петли. Недаром говорят, жизнь и война — крупная игра. Конечно, все мы смертны. Но никому почему-то не хочется думать об этом. Вы не сочтите, что я умирать хочу. Ничего подобного. Я на свои руки еще найду муки. Плясать, конечно, теперь не придется, а трудиться буду… я теперь единственная опора в семье. Отец пропал без вести в первые дни войны, остались две сестрички-близнецы да мать-учительница… Поглядите-ка на того парнишку, — указал он на раненого, лежавшего поодаль от него. — По-моему, ему плохо.
Самойлов поспешил к нему. При тусклом свете фонаря он увидел неподвижно лежавшего человека, безучастного ко всему, что делалось вокруг; видно было, что он напрягает все силы, чтобы сосредоточиться на какой-то мысли.
— Хотите воды? — спросил Самойлов.
— Мне нельзя. Ранение живота.
— А! Понимаю.
— Я знаю, что скоро умру, — сказал он тихо.
— Кто вам сказал?
— Уже сутки, как меня стукнуло, вот сюда, — он показал на живот. — Самая непрочная часть тела. Кожа и два слоя мышц. Жиров не успел накопить, я из породы жилистых. Перитонит. Можете не сомневаться.
— Кто вы по профессии?
— Бывший студент пятого курса Московского медицинского института, недоучившийся врач Татаринцев, или, как в первую империалистическую войну называли, зауряд-врач, младший врач стрелкового полка… гвардеец… Слово какое красивое: гвардия…
— Я сейчас же распоряжусь…
— Не надо, — перебил он Самойлова. — Если вам не трудно, достаньте мне зеркальце, наверное, у девушек есть; мне неловко просить.
Самойлов подозвал медсестру, шепнул ей что-то на ухо, и минуту спустя она вернулась, держа в руках карманное зеркало.
— Спасибо! — задумчиво проговорил раненый, ловя свое отражение в крохотном зеркальце. — Фасис гиппократика! Лицо будто чужое. Потрясающе!
— Что? — переспросил Леонид Данилович.
— Маска смерти!.. — он говорил, не сводя глаз с зеркальца, точно хотел найти в нем что-то другое.
— Что за шутки?
— Не надо утешать меня, — снисходительно ответил раненый, возвращая зеркальце. — Мне осталось несколько вдохов и выдохов. Я знаю, что говорю. Хороший подарок ко дню рождения, не правда ли? Мне сегодня исполнилось двадцать два года. У вас нет курева?
Самойлов протянул ему пачку папирос. Затянувшись, он медленно выпустил дым через ноздри. Потом сбивчиво начал рассказывать, что женился незадолго до призыва в армию на девушке, с которой учился в одной школе, с первого класса; по его предположениям, она должна родить через четыре-пять недель. Переждав грозный гул двухмоторных «Хейнкелей-3», он добавил:
— Моя бабушка — верующая, крещеная, жена с ней живет, перешлите им мой крестик. И стал расстегивать гимнастерку.
Самойлов отвернулся: не было сил смотреть на лицо юноши.
— Возьмите же крестик! — повторил раненый.
Самойлов протянул руку, но тут же отдернул ее.
— Может быть, все еще будет хорошо, — сказал он.
— Только не надо мне этого говорить. Я же вам объяснил: я врач; приберегите свои утешения для тех, кто ничего не смыслит в медицине. Вот так-то лучше, — сказал он, — когда Самойлов снова протянул руку. — На этой бумажке их адрес, я еще давно заготовил его на всякий случай… А теперь оставьте меня: мне надо собраться с мыслями. — И он отвернулся.
Самойлов, осторожно лавируя между ранеными, пошел к выходу.
Курт часто-часто заморгал, встревоженный, когда уставшие от тяжелой ноши санитары остановились и с величайшей осторожностью положили носилки на снег. Закурили. В этом не было, в сущности, ничего особенного, но Курт сразу насторожился, когда возле них остановились два лыжника-автоматчика в белых маскировочных комбинезонах.
— Что, Фриц, небось в штаны, наложил, — яростно крикнул, наклоняясь над ним и выпустив в него дым из цигарки величиной в полтора пальца, долговязый, похожий на Дон-Кихота лобастый парень и добавил, грозя кулаком: — Стукнуть бы тебя, чтоб враз успокоился.
Курту стало не по себе.
— Оставь его! — мягко сказал толстяк с крупной головой и розоватым рубцом от мочки уха до подбородка, — на самом деле завоняет! Поехали, Костя!
Долговязый расхохотался и, отъехав метров пять-шесть, снова погрозил Курту лыжной палкой.
Ощущение опасности не оставило Райфельсбергера и тогда, когда санитары, выплюнув окурки, снова подняли и понесли носилки, но, сделав несколько шагов, остановились. Впереди идущий санитар провалился в какую-то яму и уронил головной конец носилок. Пока он, ругаясь и барахтаясь, поднимался на ноги, навстречу подошла новая группа лыжников. Однако они лишь посторонились и уступили дорогу, помогая поднять носилки, лишь последний обернулся и крикнул:
— Чего вы с ним чикаетесь, сбросьте в овраг — и дело с концом. И ему хорошо, и вам легко!
Когда Курта поднесли к баньке, санитарам пришлось третий раз класть носилки на снег, чтобы открыть дверь.
— Эй, эй!.. други! Что за передых? Пошевеливайтесь! — понукала их Невская.
— Чего кричишь! — укоризненно буркнул ей санитар с повязкой на глазу. — Пожалел волк кобылу…
Низкая дверь баньки отворилась, и они протиснулись внутрь.
Михайловский посмотрел на часы. Стрелка приближалась к десяти; на это время была, назначена операция Райфельсбергера. Теперь тот действительно находился в бане у кладбища, и Анатолий медленно побрел туда. Он уже не чувствовал никакого негодования. Все эмоции сейчас вытеснялись мыслями о предстоящей операции. Он думал, как сохранить Курту руку. Знал, что это опасно, но никогда бы себе не простил, если бы нарушил то, что много раз говорил своим коллегам: «Если можете спасти конечность, не ампутируйте ее». Сейчас перед ним уже не стояла проблема любви или ненависти к немцам; перед ним был пациент, которого надо было спасти и при этом не оставить калекой.
В операционной он застал Вику и Ганса Луггера. Едва кивнув им, он сразу начал осматривать Курта. Вид раненого ему не понравился: серое лицо, стеклянный блеск в глазах.
— Вика, — обратился он к Невской, — срочно выясните его группу крови. Надо сейчас же сделать переливание.
— Позвольте я взгляну, — вмешался Луггер. — У некоторых наших солдат под мышкой ставили метку с обозначением группы крови. Нет, у него ничего не обозначено, — добавил он несколько секунд спустя, — могу лишь вас порадовать: Курт — не эсэсовец: у тех обязательно должны быть вытатуированы на плече три буквы: «А. В. О.», а у него все чисто.
— У него первая группа, — сказала Невская.
— Отлично! Действуйте! — велел Михайловский.
И тут в разговор вмешался Курт:
— Я хочу знать, чью кровь мне будут вливать.
— Человеческую! — рявкнул Анатолий; он почувствовал, что вновь наливается гневом, но, взглянув на Райфельсбергера, успокоился: его глаза теперь блестели еще сильнее; он явно находился в состоянии полубреда, а можно ли злиться на бредящего? Курт не унимался:
— Я требую, чтобы мне вводили только чисто арийскую кровь!
— Увы, я не в силах исполнить вашего желания, — иронически ответил Анатолий. — Могу лишь перечислить вам, кровью каких национальностей мы располагаем в данное время. Пожалуйста, выбирайте: русская, еврейская, украинская, грузинская, армянская. Да, чуть не запамятовал: есть у нас баночка голландской крови, но голландцев вы, кажется, тоже считаете нечеловеками?
— Толя, милый, успокойся. Тебе нельзя сейчас раздражаться, — шепнула ему на ухо Невская; от злобы у него уже начал срываться голос.
— Ладно! Я согласен на русскую кровь, — уже спокойнее сказал Райфельсбергер. Видимо, силы снова оставили его, и он уже едва слышно промямлил: — Только покажите мне паспорт на склянке.
— Какой еще паспорт? — огрызнулся Михайловский.
— Ради бога, простите его, — ответил за Курта Луггер. — Он просто болван, верный ученик своего фюрера. Дело в том, что у нас с приходом к власти фашистов все клиники обязали наклеивать на банках с кровью этикетки с обозначением национальности донора.
Это объяснение развеселило Михайловского. Совершенно успокоенный, он, незаметно ткнув Невскую в бок, воскликнул:
— Ах, я дурак! Совсем забыл! Вика, у нас же есть кровь чистейшего арийца! Неси сюда склянку с надписью «Фридрих Шустерман».
— Да-да! Сейчас! — подхватила игру Вика. — И как же это мы забыли? Ведь он недавно дал свою кровь, а она оказалась ненужной. — И она выбежала из операционной.
— Нет-нет! — снова закричал Курт. — Шустерман — коммунист, антифашист! Вы не имеете права!
— Ну и сволочь, — захохотал Анатолий. Он уже совершенно, не злился: ему было и смешно и жалко этого оболваненного молодца, да и можно ли было всерьез относиться к человеку, не умеющему объясняться нормальными словами. Курт казался ему похожим на граммофонную пластинку с записью лозунгов национал-социалистов.
— Как вы думаете, — обратился он к Луггеру, — сколько понадобится времени, чтобы выбить из его башки всю эту чушь? Да и возможно ли, это?
— Будем верить, что да, — ответил Ганс. — Во всяком случае, мне кажется, надо стараться убеждать, перевоспитывать всех этих идиотов для их же блага.
— Я лишь постараюсь спасти ему жизнь! Лечение его головы целиком и полностью возлагаю на вас, Ганс. — Михайловский расстегнул ворот кителя. — А что касается вас, — повернулся он к Курту, — то советую быть потише и поскромнее. В противном случае обещаю вам, что я немедленно уйду, и вы, в самом скором времени, улетите туда, где уже, пользуясь терминологией отца Николая, жарятся на сковородках тысячи ваших единомышленников.
Но Курт уже успокоился и лишь просил закурить. Анатолий протянул ему папиросы, потом чиркнул зажигалкой. Он начал жадно затягиваться.
Михайловский вышел из баньки. Он с утра, ничего не ел и решил перехватить чего-нибудь в столовой, пока Вика кончит переливать кровь.
Вернувшись, он увидел, что людей прибавилось. Самойлов хлопотал возле печки-бочки, на которой кипела вода, Луггер беседовал с Куртом. Борисенко просто сидел на стуле, а Невская расстилала чистую простыню на столике для инструментов. Увидев Анатолия, Луггер подошел, к нему:
— Так бы разрешите мне быть вашим ассистентом?
Михайловский кивнул: просьба Луггера была как нельзя кстати — теперь есть хороший предлог, чтобы отправить Вику от греха подальше.
— Что за скопление народа? — раздраженно спросил он. — Даже Максим Борисенко пожаловал. А ну-ка, расходитесь по своим местам! Со мной прошу остаться только Луггера.
— Мы все останемся здесь, — твердо заявил Самойлов. — Каждый из нас что-то сделал в этой операционной. Я обшивал ее простынями, Максим оборудовал электричество. В общем, все мы имеем право на то, чтобы быть с тобой.
— Согласен. Прошу только об одном: сержант Невская должна вернуться в здание госпиталя.
Вика, словно ничего не слыша, раскладывала на столике прокипяченные инструменты.
— Вы слышали мой приказ? — повторил Анатолий.
Вика продолжала работать. Она прекрасно понимала, что Михайловский хочет уберечь ее от опасности. Но знала вместе с тем, что в критический момент может быть необходима Анатолию: за долгое время работы с ним она научилась понимать каждый его жест, каждое движение, и Луггер не мог ее в этом заменить. Тем более что операция такая опасная. Она взглянула на Самойлова; тот подмигнул ей: делай, мол, свое дело да помалкивай. И она продолжала раскладывать инструменты. Ей было важно протянуть еще несколько минут: скоро Анатолий погрузится в свое знаменитое предоперационное состояние; он сознательно отключится ото всего, кроме мыслей о раненом, и тогда для него хоть все гори огнем. Так оно и случилось. Натягивая халат, Анатолий лишь тихо пробормотал себе под нос, что в конце концов ему наплевать, если трое остолопов решили вместе с ним отправиться к праотцам. И он скомандовал начало самой сложной операции в своей жизни.
Невская, тяжело, вздохнув, подошла к Райфельсбергеру. И словно впервые увидела его лицо: нежное, удивительно тонкое, влажное от пота. Во взгляде его застыло напряженное ожидание.
— Который теперь час? — спросил он у Невской.
— Около одиннадцати.
Она вынула из левого нагрудного кармана кителя его солдатскую книжку, записала несколько слов и историю болезни. Райфельсбергер Курт. 1920 г. рождения. Вероисповедание — лютеранин. Место рождения — Мюнхен. Гражданская профессия — коммивояжер. Чин — штабс-фельдфебель. Род войск — пехота. Прежние ранения…
— Одну минуточку, пожалуйста, — попросил Курт, когда ему уже собирались накладывать на лицо наркозную маску. — Герр хирург, раз уж вы так добры, завершите благодеяние… Я понимаю, эта чертова мина… Мы все можем взорваться…
— Увы, это так, — ответил Михайловский.
— А рука? У меня будет рука?
— Будем стараться, парень.
Курт хотел еще что-то сказать, но Анатолий дал знак Невской, и она осторожно накрыла его лицо маской с эфиром…
Медленно, еще медленнее… Почти незаметно для окружающих Михайловский вел скальпель к мине.
«А я-то считал свои пальцы сверхчувствительными, — думал Луггер, не сводящий глаз с рук Анатолия, — да они чурбаны по сравнению с его. К такому хирургу я бы и сам лег под нож не раздумывая».
— Фары пониже! — скомандовал Михайловский. — Еще!.. Чуть правее!.. Хорошо!..
Он наконец нащупал основание корпуса мины. По его позвоночнику стекали струйки пота. «Как под проливным дождем», — пронеслось в его голове. Скальпель уходил все глубже и глубже.
Луггер вдруг почувствовал, что у него испортилось настроение. Он совершенно не боялся за свою жизнь. Он просто думал о глупости некоторых ситуаций: ему казалось абсурдным, что из-за такого дурня, как Райфельсбергер, может погибнуть хирург Михайловский, человек, как он теперь понял, гениальный.
…Анатолий осторожно потянул мину. Луггер на одно мгновение закрыл глаза. Он открыл их снова лишь после того, как услышал тихий гул голосов. Борисенко на вытянутых руках выносил мину наружу.
Михайловский глубоко вздохнул. Он почти не отреагировал на поздравления Луггера и Самойлова, трясших его за оба локтя.
— Грандиозно, — шептал ему Ганс. — Теперь ампутация.
Анатолий и сам видел: руку полностью сохранить не удастся. Оставалось сделать виртуозную ампутацию, чтобы парень, по крайней мере, мог носить протез.
— Добавь наркоз, — бросил он Вике, увидев, что Райфельсбергер начал шевелиться. — Кстати, помнишь сержанта Богдановича? Он вполне свыкся со своим протезом. Пишет, что стал председателем колхоза…
…Он укутал перевязанного Курта в два шерстяных одеяла. Посмотрел на него. Он еще спал, и его лицо было спокойно: волевой подбородок, четко очерченные брови. «Красивый парень! — подумал Анатолий. — И, кажется, ему повезло».
А вслед за тем мысли его переметнулись на Вику и их будущего ребенка. Его внезапно осенило, что он, под предлогом присмотра за Райфельсбергером, может велеть ей остаться здесь. «Береженого бог бережет: по крайней мере, хоть какое-то время она побудет вдали от заминированного госпиталя. Немец-то уже разминирован», — вдруг весело подумал он.
К его удивлению, Невская не стала возражать на его просьбу. Волнение за Анатолия, не покидавшее ее в течение всей операции, начисто лишило ее сил, да она и не чувствовала за собой права спорить. Она всегда била его одним аргументом. «Не желаю никаких поблажек и снисхождений, предоставляемых любовнице главного хирурга!» — часто повторяла она. Но сейчас она как бы сама позволила себе блажь, оставшись на операции Курта. Вот почему она в ответ лишь промолвила:
— Хорошо.
Размякшие от волнения и усталости, Михайловский и Луггер медленно шли вдоль широкой площади перед зданием госпиталя. Странный перед ними был пейзаж: ни единого дерева, даже ни единого куста, зато отсутствие растительности с лихвой восполняли грузовики и сани с ранеными; они тянулись по всей площади и уходили за горизонт; казалось, что в городе нет иных людей, кроме персонала госпиталя да раненых, дожидающихся своей очереди. Невеселое зрелище, однако Ганс и Анатолий сейчас были счастливы: позади была еще одна опасность, еще одна человеческая жизнь была, спасена.
— Прекрасно всегда себя чувствуешь после сложной операции, — сказал Анатолий.
Луггер кивнул. Прямо на них ехал санитарный автобус. Чтобы пропустить его, они спрыгнули в кювет на обочине дороги. Луггер потерял свою палку, и Анатолий подал ему руку. Так они и брели дальше, рука об руку. Когда уже входили в подъезд госпиталя, Ганс начал говорить о Курте, о том, как тому повезло, что он попал к Михайловскому.
— А вам, коллега, не осатанела война? — вдруг спросил он. — Вся эта кровь, страдание, грязь…
— На моем халате нет и не было грязи, — неожиданно резко ответил Анатолий. — Прошу не путать меня с вашими собратьями.
Луггер снова пожалел, что затеял разговор о войне: с грустью он смотрел на Михайловского, который снова стал замкнутым, и трудно было себе представить, что еще минуту назад они были почти друзьями.
— Вы ненавидите меня? — в упор спросил Ганс.
— За что мне вас ненавидеть? — уже более мягко ответил Анатолий. — К деяниям нацистов, уверен, вы непричастны. Однако согласитесь: мне и моим соотечественникам не так легко перестроиться. Война ужасна не только смертями — она страшна и тем, что ненависть распространяется на весь народ в целом; ведь стреляют не правители и не в правителей…
— Думаете, я виноват в том, что меня послали на эту войну?
— Не думаю. Вы виноваты в другом: немцы всегда считали себя солью земли. А от этого, согласитесь, один шаг до идей порабощения других народов…
— Да, вы правы, — ответил Луггер, вздохнув. — Я тоже считаю, что мы — соль земли. Национальная гордость — вещь не зазорная. Однако ни я, ни мои друзья никогда не думали, что гордость за свой народ побудит наших соотечественников добровольно превратиться из соли в удобрение… — Ганс вдруг почувствовал, что ему легко говорить. — Я понимаю и разделяю, Анатолий, вашу ненависть к фашизму. Но я не согласен с тем, что он родился из национальной гордости. На такое могут быть способны лишь люди, чувствующие свое полное ничтожество. И если мы и виноваты, то тем, что у нас, в Германии, было много таких людей…
Луггер не успел договорить, за их спиной кто-то рявкнул:
— Воздушная тревога!
Они поспешили в убежище.
— Не обижайтесь на меня, Ганс, — сказал на ходу Михайловский. В чем то правы вы, в чем то я. Но мы еще поговорим с вами на эту тему.
— Что, Луггер, замерзли? — неожиданно откуда-то сбоку появился Верба. — Вашу руку, хирург! — зарокотал он. — Вы, оказывается, отчаянный человек!
— Вас это удивляет или возмущает? — удивленно спросил Луггер.
— Скажите, какой род оружия вы больше всего уважаете?
Луггер не понимал, куда клонит начальник госпиталя, но совершенно искренне ответил:
— Пехоту. Я как-то подсчитал, сколько живет командир пехотного взвода. Получилось в среднем — не более двух-трех месяцев. Это самые незащищенные, самые отважные люди.
— Согласен с вами, — сказал Верба и еще раз пожал Луггеру руку.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Штейнеру хотелось еще раз подумать о предложении Самойлова, да и посоветоваться обо всем этом с Луггером, к которому начал испытывать некоторое доверие. Однако вскоре пришел сам Леонид Данилович. Протянул пачку «Беломора».
— Как давно я не курил! — воскликнул Штейнер, выпуская первый клуб дыма.
— Насколько, я вижу, вы согласны, — решительно сказал Самойлов. — Итак, будьте добры лечь на носилки; наши санитары отнесут вас в подвал, к саперам.
Секунду Штейнер колебался, глядя Самойлову прямо в глаза. Что делать? Оглянувшись, он поймал взгляд Луггера; тот одобрительно подмигнул, и Генрих сделал то, что считал самым смелым поступком в своей жизни. Он переполз на носилки, санитары подняли их и понесли. Штейнер понял, что вступает на новый путь; неизвестно, куда он его приведет. Прежняя жизнь показалась ему вдруг далеким сном. Странно и причудливо меняются вехи на войне: ведь каких-нибудь пять дней назад он плелся с несколькими товарищами по лесу, не чая выбраться из котла, а сейчас он в русском лазарете, мало того — помогает русским. Из одного мира попал в другой. Ранение его не опасно; мысль же о минах под зданием заставляла цепенеть от ужаса. Проклятая война! Если бы не она, учительствовал бы он до сих пор в своем родном городе Галле.
У входа в цокольный этаж Штейнер увидел толпу русских раненых. «Боже! — подумал он. — Сколько же нужно сил, чтобы смотреть на пленного так спокойно, как они. Ведь каждый из них вправе предъявить мне свой счет. Хотя бы за эти мины…»
— Эй, славяне! Куда фрица тащите? — остановил санитара здоровенный черноусый сержант с повязкой на подбородке.
— Куда надо, туда и тащим, — огрызнулся передний носильщик.
— Если на кладбище, я не против. Туда ему и дорога! — И сержант громко выругался.
— Тебя не спросили! — запальчиво отозвался носильщик.
— Это ты мне говоришь? Мне? — с яростью набросился сержант на него. — Я, может быть, из-за этой сволоты инвалидом на всю жизнь стал, тебя это не касается?
— Заткнись! Чего пристал к человеку! — угрожающе предостерег сержанта второй носильщик. — У меня два осколка в груди, я же не воплю. Лежачего у нас, на Руси, не бьют.
— Эх, нет у меня автомата, мигом бы его порешил, — сверкая глазами, сказал сержант.
— Ты бы, я бы! — миролюбиво улыбаясь, говорил второй носильщик. — Будет лаяться. Угостил бы коньячком, вон, я вижу, у тебя полная фляжка.
Сержант распалялся все больше. Отделаться от него было не так легко: он стоял у носильщиков на пути, и они оба, и Штейнер с ужасом смотрели на большой финский нож, висевший у сержанта да поясе.
— А ты что моргаешь? — рявкнул он, наклонившись к Штейнеру. — Душа в пятки ушла? — И, видимо удовлетворив свое самолюбие, снова выпрямился и уже мягче сказал: — Не бойся, не трону. Санитар верно говорит: мы лежачих не бьем, не то, что вы, подлецы.
С этими словами сержант отошел от двери, и носильщики быстро понесли Штейнера в подвал. Завидев группы ходячих раненых, они лишь убыстряли шаг: любая встреча могла обернуться для их подопечного неприятностью.
— …Ну что? — окликнул Самойлов Борисенко.
— Да ничего хорошего. Одно могу сказать точно: часового механизма мы не обнаружили. Пока темна водица, — мрачно ответил он. — Кого это вы приволокли ко мне? — с любопытством спросил он. Ему и в голову не приходило, что уставившийся на него Штейнер может оказать хоть какую-то помощь.
А перед глазами Генриха все еще стояло лицо черноусого сержанта, готового прикончить его.
— …Ну, обер-лейтенант Штейнер, извольте приступить к своим делам, — распорядился Самойлов. — Знакомьтесь! Ваш коллега старший лейтенант Максим Борисенко! Он вас проинформирует… Полагаю, что вы найдете общий язык.
— Кроме сведений, которые мы получили от жителей городка, есть вещественный документ, — объяснил Штейнеру Борисенко. — Нашли у убитого партизанами немца. Читайте сами!
Нелегкая задача переводить двум саперам: надо разбираться в терминологии ремесла. Но, угостив обоих спиртом и выпив заодно с ними, Самойлов, многозначительно улыбаясь, старательно выжимал из того и другого сведения, так необходимые сейчас всем, кто находился под крышей госпиталя. И вскоре Леонид Данилович почувствовал, что добился своего: обстановка заметно разрядилась. Борисенко стал разговорчивее, да и Штейнер, кажется, начал понемногу выходить из столбняка. Он уже оживленно жестикулировал, показывая своему русскому коллеге устройство немецких мин.
— Может, мы поставим носилки со Штейнером на ящики, вон их сколько валяется, — предложил Самойлов. — В ногах правды нет.
— В самом деле, почему бы не сесть? — живо откликнулся Борисенко. — А то получается как-то на ходу…
После того как носилки были поставлены, Штейнер приподнялся, прислонился спиной к наружной стене и внимательно оглядел стены, потолок, пол и даже зарешеченные окна.
— Начнем с самого простого, — сказал он. И начал объяснять Максиму свой план.
…Противоречивые чувства охватили не только Михайловского: они владели и Вербой, и даже мягким, склонным к долгим раздумьям Самойловым. Что делать, наука ненависти нелегко далась советским людям; нелегко было потом от нее и избавиться. Вербе с самого начала был симпатичен Штейнер и все же, думая о причине его быстрого согласия работать вместе с русскими саперами, он склонен был обвинить его и в трусости, и в приспособленчестве. То ему казалось, что Штейнером в первую очередь двигало чувство порядочности, то, наоборот, это побуждение казалось ему немыслимым для немца, и тогда в его мозгу поселялась твердая уверенность, что Генрих одержим лишь инстинктом самосохранения. Верба сам злился на раскол чувств, происходивший в нем: ему обязательно надо было прийти к какому-то единому решению, — от этого зависела и судьба операции по разминированию здания, и судьба Штейнера.
Самойлов, не сговариваясь с Вербой, тоже заинтересовался Генрихом. Однако, метод познания у него был другой: пока Нил Федорович в поисках истины копался в своих ощущениях, Самойлов наблюдал. Борисенко удивляло его поведение: он не мог понять, почему комиссар почти через каждые двадцать минут появляется в подвале. А комиссару открывалась удивительная картина, и он почти любовался ею: недавние враги — Штейнер и Борисенко — теперь работали рука об руку, и неизвестно было, кто из них проявляет больше рвения. Самойлов поймал себя на мысли, что, если Генриха переодеть в советскую форму, нельзя будет отличить его от остальных саперов: он вошел в ритм работы, и каждое его движение, каждый жест роднили его и с Максимом, и со всей командой саперов. Да и сам Максим, принявший поначалу Штейнера в штыки, теперь, кажется, был к нему вполне расположен. В одно из очередных появлений Самойлова он рассказал, что они с Генрихом оказались коллегами: оба до войны преподавали физику в старших классах средней школы.
— Кстати, — добавил Борисенко, — он говорит, что не вступал в НСДП. Конечно, может быть, врет. А может… Мне кажется, что не похож он на фашистскую сволочь. И самое интересное вот что: все время поливает нацистов последними словами, а в кармане носит Железный крест и медали. И объясняет с гордостью, что получил их в бою.
Именно эта деталь окончательно, расположила Самойлова к Штейнеру. Она как-то связывала все воедино. Будь этот немец приспособленцем, думал Леонид Данилович, он постарался бы уничтожить все, что хоть сколько-нибудь напоминало о его недавнем прошлом. Будь убежденным — кичился бы всем, как это делает Райфельсбергер. И когда Верба спросил Самойлова, искренен ли, по его мнению, Штейнер, тот утвердительно кивнул головой.
Как только у Анатолия оказывалось хоть маленькое окно между операциями, им овладевало беспокойство о Вике и их будущем ребенке. Он сам злился на свое малодушие, однако поделать с собой ничего не мог. Он чувствовал, что волнение все больше изматывает его: вместо того, чтобы расслабиться, набраться силы, необходимой для оперирования следующей партии раненых, он напрягал свое воображение до предела, выдумывая для Вики все новые и новые поручения за пределами этого проклятого здания. Да и добро бы еще Вика была более покладистой. Так нет же: каждый его приказ покинуть госпиталь она воспринимала, словно личное оскорбление, и каждый раз исполняла его чуть ли не со скандалом. Как о лучшем эпизоде своей жизни Михайловский, думал о тех двух часах, когда Райфельсбергер лежал в своей баньке, а Вика вынуждена была оставаться рядом с ним. Но теперь Курта перевели в палату, где лежат Луггер со Штейнером, и нет никакой возможности заставить ее покинуть госпиталь. Да и Верба оказался плохим союзником: уж он-то мог бы ей приказать убраться отсюда на аэродром.
И все же надежда на командировку Вики не оставляла Михайловского. Не получив поддержки Вербы, он обратился за помощью к Самойлову. Правда, ему пришлось открыть, тайну их с Викой взаимоотношений, но ради спокойствия скрытный Михайловский пошел даже на это. И в который раз поразился чуткости Леонида Даниловича.
Весь его облик при первых же словах Михайловского проникся таким неподдельным сочувствием, что Анатолий Яковлевич, решивший сначала ужать интимную тему лишь до необходимых деталей, вдруг разошелся, и его рассказ обратился во взволнованную исповедь. Самойлов не прерывал его; он лишь изредка кивал головой, но, глядя на него, Анатолий Яковлевич все отчетливее понимал вещь, для себя очень важную: все их с Викой опасения были напрасны; люди понимали все не хуже их самих и не были склонны считать ветреными чувства Анатолия из-за того, что недавно у него была другая семья. Когда он сказал об этом Самойлову, тот разозлился:
— Неужели ты придаешь этому значение?
— Да. И знаешь, почему? Я иногда думаю, что не имею никакого права на любовь.
— Извини меня, но твои рассуждения больше пристали озлобленной, старой деве, с ненавистью наблюдающей жизнь счастливой супружеской четы. Вы с Невской любите друг друга. Что еще нужно?
— Значит, ты тоже так думаешь? — облегченно спросил Михайловский. — И не считаешь, что огласка наших отношений подорвет мой авторитет в госпитале?
— Если что и подорвет твой авторитет, так это скрытность. Уверяю тебя, о вашем романе догадываются почти все. А ты своим шутовством даешь повод людям думать, что крутишь обыкновенную фронтовую интрижку. Я и сам, признаться, так считал.
Тут уже разозлился Михайловский.
— Интрижка? — крикнул он. — Какого бы дьявола я волновался тогда за эту безумицу, желающую во что бы то ни стало взлететь вместе с нами на воздух. Благодаря Вике я снова стал жить полной жизнью!
Он продолжал говорить. Так часто бывает с людьми, которых считают скрытными, никого не допускающими до своего внутреннего мира. Они и действительно никого до него не допускают, бдительно выставляя непроницаемую преграду между собой и собеседником, при малейшей попытке того коснуться какой-нибудь интимной темы. Однако стоит им самим по той или иной причине хоть немного раскрыться, как преграда дает трещину, и долго сдерживаемые чувства устремляются, сквозь нее подобно воде, с шумом и пеной бьющей сквозь щель, пробитую в дамбе. Самойлов никогда не видел Михайловского таким. Он изумленно слушал его, а тот, сбиваясь, объяснял, что пустит себе пулю в лоб, если Вика и их ребенок погибнут. Наконец он замолчал.
— За то, что я сейчас услышал от тебя, — сказал Самойлов, — отпускаю тебе все грехи. И обещаю, что ни один человек не посмеет сказать ни единого грязного слова о вас с Викой. Ты знаешь, я не бросаю слов на ветер. Что же касается ее командировки, то ничего не обещаю. Могу только постараться почаще отсылать Вику к местным жителям. Придумаю ей какое-нибудь важное дело.
— Спасибо тебе!
— Не за что. Кстати, ты совершенно, напрасно обращался за помощью к Нилу. Он сразу все понял, но не хотел тебя «раскалывать».
— А ты откуда знаешь?
— Он сам мне сказал, у нас с ним нет тайн.
— Какого же черта я перед тобой тут распинался?
— А тебе не стало после этого легче?
— Пожалуй… — уже задумчиво проговорил Михайловский.
Самойлов, улыбнувшись, развел руками. Он думал о том, как все-таки трудно знать все о каждом работнике госпиталя. Взять хотя бы медсестер: они у всех на виду, каждый знает их по имени; некоторые, подобно Самойлову, изучили их привычки и склонности. Но в горячке работы иногда забываешь об этом. Вот и Вика Невская. Может быть, Анатолий и прав, когда злится на ее упрямство. А упрямство рождено громадным мужеством: Вика не чувствует себя вправе делать меньше, чем ее подруги. Самойлов был восхищен: в отказе Невской покинуть госпиталь он видел победу человека над веками выработанным инстинктом. Ведь Вика беременна, по логике вещей она должна была бы использовать всю свою хитрость для того, чтобы оказаться вне опасности. А вопреки этому, ее сознание, принципы оказались выше, сильнее древнего инстинкта материнства. Она не только сама не уходит от опасности, она еще старается поддержать дух других сестер…
…— Что посоветуете? — обратился Нил Федорович к Самойлову и Михайловскому. — Положение-то создалось пиковое.
— Тебе надо бросить все дела и срочно мчаться за помощью к начсанарму, — сказал Самойлов. — Правильно я говорю, Анатолий?
— Да… конечно… — неуверенно поддержал его Михайловский. — Пожалуй, надо ехать…
— Я не имею права покидать госпиталь. Капитан корабля…
— Госпиталь — не тонущий корабль, — возразил Самойлов.
— Могут подумать, что я струсил, дезертировал.
— Ты единоначальник, — отпарировал Самойлов. — Тебе решать. Но коль ты хотел узнать наше мнение… у нас с Анатолием нет разногласий. Езжай! Не все мины взрываются в одночасье…
— Я понимаю твое беспокойство, — примиряюще сказал Михайловский. — Кто и как подтвердит, что мы советовали тебе мчаться за подмогой, если к твоему возвращению мы все отправимся в ад патрес!
— Мы теряем время на разглагольствования! — крикнул Самойлов. — Тебе что, нужен оправдательный документ? Так и скажи!
— Нет! Этого мне не нужно.
— Тогда за чем остановка? — не отставал Леонид Данилович.
— Убедили! — Верба взъерошил свои густые волосы. — Эх, добыть бы мне полсотни палаток, — вздохнул он. — Но сами знаете, сколько трудов и времени понадобилось, чтобы получить всего одну взамен сгоревшей в прошлом году…
— Первым делом езжай к начсанарму, — снова перешел к делу Самойлов. — За нас не беспокойся, сделаем все, что можем, будь уверен.
— Давай обнимемся, — предложил Михайловский, — на войне ведь всякое бывает.
…Когда Верба возвращался от начсанарма, день уже был в полном разгаре: солнца не было, но было очень светло, и свет, падающий с неба, отражался на ослепительно белом снегу, на инее, покрывающем ветви деревьев, и от этого становилось еще ярче, и Верба, пристально разглядывающий дорогу сквозь ветровое стекло своей «эмки», щурил глаза. После разговора с начсанармом настроение его заметно поднялось. Все страхи были позади. Нил Федорович очень боялся обвинения в единовластии, однако, вопреки его опасениям, начсанарм похвалил его, прибавив, что сам ничего другого не мог бы посоветовать. Вспомнив об этом. Верба облегченно вздохнул. Он уже приближался к госпиталю. Шофер круто повернул влево. Верба еще внимательнее посмотрел на дорогу: сразу за поворотом начинался прямой путь, с которого здание просматривалось как на ладони. Но что такое? Верба закрыл глаза, потом снова открыл их. Нет, это был не мираж. Он видел холм, а госпиталя на холме не было.
Машина подъезжала все ближе, и с каждым сантиметром пути Верба все отчетливее видел размах разразившейся в его отсутствие катастрофы: несколько перевернутых и искореженных автобусов для перевозки раненых, холм, заваленный кучей щебня, одинокая печная труба баньки у кладбища, в которой еще несколько часов назад Михайловский оперировал Райфельсбергера. Машина остановилась.
— Приехали, — глухо сказал шофер.
Верба вылез из кабины. Здание было снесено под корень. Уцелела лишь лестница, а вокруг нее, сколько хватало глаз, виднелись кучи бесформенных обломков, да кое-где среди них торчали тавровые балки, длинные водопроводные трубы, и, как громадные лезвия, стояли торчком железные листы, бывшие недавно крышей. И яркий, ослепительный свет веселого зимнего дня, словно неподкупный судья, придавал ослепительный блеск и ясность этой картине. Внезапно Верба словно ослеп. Он пристально смотрел на холм, но уже ничего не видел. Его глаза, словно у человека, лишившегося зрения, обратились как бы внутрь сознания. Перед ним поплыла вереница лиц: Вика Невская, Максим Борисенко, сгорбившийся Михайловский — таким он был, когда получил известие о гибели своей семьи; потом пошли медсестры: пожилые женщины вели под руки девочек, пришедших на фронт сразу со школьной скамьи; одни из них были грустны, другие почему-то чрезмерно веселились; они звонко хохотали и шли вприпрыжку и, кажется, не держи их за руки старые медсестры, побежали бы…
Кто-то положил Вербе на плечо увесистую руку. Обернувшись, он увидел Ермакова.
— Любуешься, мил человек? — злым голосом спросил он и уставился на Вербу своими глубоко сидящими глазами. На этот раз его лицо с приплюснутым носом казалось особенно грозным.
— Но ведь я это ненамеренно сделал, — выдавил из себя Нил Федорович.
Потом, еле передвигая ноги, он заковылял к сосне, вытаскивая негнущимися пальцами из кобуры пистолет.
— Брось сейчас же! — закричал Ермаков. — Ишь что придумал! Ты дурь эту выбей из головы! Каков храбрец! Нет, милок, так не пойдет. Трибунал — он все разберет. Там на вопли-сопли не рассчитывай. — Он поднял упавший в снег пистолет и, небрежно засунув его за поясной ремень, добавил: — Я мог был сам тебя хлопнуть, да не хочу руки марать. Да и удовольствие тебе доставлять не желаю. Потерпишь до суда.
— Нет сил у меня. Казни меня лучше здесь, — снимая шапку, прошептал Нил. Федорович. Хотел сказать это громко, но голос не повиновался ему.
— Не выйдет, — злобно ответил Ермаков. — И вообще — заткнись и топай за мной. Дурака нашел: думаешь, я не понимаю, что ты нарочно удрал из госпиталя!
По приказанию Ермакова Верба покорно сел в свою машину. Когда они уже собирались трогаться, вдруг откуда-то появилась мать партизана Андрейки — почему-то Верба угадал, что это именно она. Женщина замолотила в стекло машины.
— Убийца! — надсадно кричала она. — На сосне тебя мало повесить, а не на машине катать!
— Поехали, — приказал Ермаков шоферу, — а то сейчас от Вербы останутся рожки да ножки. Русские женщины в гневе страшны.
— …Расскажите о своей жизни и интересах, — сказал следователь.
— Я в детстве всегда был сорвиголова, драчун, — ответил Верба. — Любил острые ощущения. Ставил рекорды по прыжкам с трамплина, любил, чтобы ветер свистел в ушах. Несколько раз ломал ноги. Армия закалила меня. За три года до войны я обучился форсировать по дну водные рубежи.
— Что вы болтаете? Вы что, водолазом служили?
— Я вообще не склонен к болтовне. К тому же я отдаю себе отчет, где мы с вами находимся, — раздраженно сказал Верба. — Позвольте продолжать?
— Говорите!
— Я утверждаю, что уже тогда были подготовлены командиры-инструкторы водолазного дела, не спорта, а дела для форсирования водных рубежей…
— Пловцы?
— Не совсем. Ходили по дну, ласт мы тогда не знали, вряд ли они тогда бы понадобились. Готовили боевые подразделения. Карабины, пулеметы, патроны в цинковых коробках. Ориентировались по морскому компасу.
— Покороче.
— Могу вообще молчать! — снова взорвался Верба.
— Ту-ту-ту! Прошу вас не забываться!
— Какое обвинение вы мне предъявляете? Преднамеренное преступление?
— Вы знаете, что такое презумпция невиновности?
— Признание виновности без предъявления доказательства.
— Примерно так…
— Я готов понести любое наказание, но только не за дезертирство, не за трусость. Отправляя раненых на санитарных самолетах, разве мы не подвергаем их риску погибнуть от «мессеров»? Эвакуируя на санитарных поездах, тоже подвергаем опасности попасть под бомбежку. Сколько раз раненые, находящиеся в нашем, да и во многих других госпиталях, медсанбатах, были повторно дважды и трижды ранены. Если на все и вся оглядываться, сто раз взвешивать, каждый раз испрашивать разрешение начальства… Сейчас не мирное время…
— Ищете смягчающие обстоятельства? — зло ухмыльнулся следователь.
— Передавайте дело в трибунал, и баста, — ответил Нил Федорович.
— Вы меня не торопите. Не забывайте, что дело идет о вашей жизни!
— Чего тянуть? Все ясно. Трус, дезертир, шкурник, убийца!
— Итак, — неумолимо продолжал следователь, — все ваши товарищи, весь личный состав, работали, как очумелые, а вы один решили плыть против течения?
— Нет! То есть да. Так оно и было. Я искал выход. Просил помощи у начсанарма, и медсанбатах прибывающих дивизий.
— Я это уже понял. Пытались успокоить совесть. Здорово придумали, — презрительно усмехнулся следователь. — И, собственно, зачем вам надо было самому ехать к начсанарму: могли послать нарочного с донесением. Кто может подтвердить, что вас уговорили поехать комиссар госпиталя и Михайловский, ныне погибшие? Кто? Вспомните, кто еще был при вашем разговоре?
— Не помню… Какое это теперь имеет значение?
— Из раненых немцев никого не было?
— При чем тут немцы?
— Допустим, что ни при чем. Сколько раз Самойлов предлагал вам покинуть госпиталь? Вспомните!
— Два… нет… три раза.
— При каких обстоятельствах? Где это было? В коридоре? Во дворе? — следователь встал и подошел вплотную к Вербе. — Встаньте и не шевелитесь! — приказал он и, как только Верба встал, выхватил из его заднего кармана «вальтер». — Разве вам не приказали сдать личное оружие? — спросил он, подмигивая.
— Я отдал свой пистолет…
— А эту игрушечку оставили на всякий случай? Для забавы? Нехорошо, очень нехорошо.
Теперь Верба чувствовал, что следователь откровенно измывается над ним. Это было особенно горько.
— Какое имеют значение теперь всякие подробности? — сказал он. — И так все яснее ясного.
— Напрасно, напрасно вы так рассуждаете, — не согласился следователь. — Я должен иметь факты вашей виновности, а не словесные признания.
— Куда уж больше. Это просто… просто… — Верба замкнулся. — Словом, вы, судя по всему, плохой следователь. Вы бьетесь со мной уже целый час и не можете доказать мою вину. Я вам помогу: вспомните, что я единоначальник. Значит, я должен в любом случае отвечать за этот взрыв головой.
— Не спешите. Ответьте мне еще на один вопрос. Вы убеждены в собственной невиновности?
— Я уже думал об этом. Не знаю, мне трудно ответить, что-то определенное. Да я и не снимаю с себя вины. И все же…
— Значит, не припомните ни одного свидетеля ваших разговоров с Самойловым?
— Н-нет… — И Верба отвернулся к окну.
— Фрица ко мне, да побыстрее! — вдруг рявкнул следователь, и мгновение спустя в комнату пошатываясь вошел Курт Райфельсбергер. Лицо его было бледно.
— Узнаете? — обратился следователь к Вербе.
Верба молчал, не в силах оторвать глаз от Курта.
— Как же он уцелел? Он? Один? — спросил он минуту спустя.
— Нелепая случайность. Фатум, — съязвил следователь.
— Вы знаете этого человека? — спросил он Райфельсбергера.
— Шеф лазарета, — ответил Курт.
— Вы в этом совершенно уверены?
Курт кивнул.
— А вы, полковник, — следователь впервые назвал Вербу по воинскому званию, — вы знаете этого человека?
— Еще бы! Курт Райфельсбергер. Это у него Михайловский с риском для жизни удалил неразорвавшуюся мину из-под руки. Но как он мог остаться в живых?
— Райфельсбергер! Повторите еще раз, где вы находились, когда комиссар госпиталя настаивал, чтобы начальник госпиталя, полковник Верба, отправился за подмогой.
— Я, конечно, вначале не догадывался, что лазарет заминирован, это я уже узнал позднее, когда комиссар просил нашего обер-лейтенанта Штейнера помочь разминировать здание. Комиссар говорил полковнику, что это партийное поручение, партийный долг, а не только его, Самойлова, пожелание.
— Где это было сказано?
— В сарайчике, я там лежал некоторое время после операции.
Вербе вдруг захотелось плакать: он все мог предположить, кроме того, что будет когда-нибудь унижен. Что это — шутка, фарс? Как можно дойти до такого издевательства: его, кадрового офицера Советской Армии, оправдывает убежденный нацист Курт Райфельсбергер.
Не помня себя от обиды, Верба вдруг вскочил со своего места и начал душить следователя. Он разжал руки лишь тогда, когда тот посинел. Потом вдруг он почувствовал, что его кто-то резко трясет за плечи. Перед глазами поплыли комната, стол, стоящий, как вкопанный, Курт. Потом и это исчезло, и настала тьма, и в совершенно темном пространстве раздался голос Михайловского.
— Толя, ты тоже уцелел? — воскликнул Верба.
При этих словах комната снова наполнилась светом, и Верба, удивленно хлопая глазами, увидел свой кабинет, и не было уже ни Курта, ни садиста-следователя; вместо них перед Нилом Федоровичем стоял целый и невредимый Михайловский.
— Я хочу, чтобы ты мне ассистировал, — говорил он. — Вот я и пришел. Насколько я понимаю, я оторвал тебя от какого-то очень интересного сна: во всяком случае, ты орал, как зарезанный.
— Не приведи господь, чтобы хоть малая часть того, что я видел, случилась в действительности, — пробормотал Верба, протирая глаза. Иди в операционную, но меня не жди — дело есть…
День клонился к вечеру, когда «виллис» члена Военного совета армии столкнулся на повороте к госпиталю с колонной «ходячих» раненых. Они медленно шагали, опустив плечи. Не охали, не стонали, не ругались. Мела сильная метель при тридцатиградусном морозе, и некоторые из раненых, устало сопротивляясь ветру, часто останавливались.
— Стой! — скомандовал генерал, останавливая «виллис». — Куда путь держите? — обратился он к шагавшей по обочине дороги медицинской сестре с набитой до отказа перевязочной сумкой на одном боку и пистолетом на другом.
Она послушно остановилась и подошла к генералу. Он увидел измученное лицо, блестевшие глаза, плотно сжатые губы. Объявила о сложившейся в госпитале обстановке.
— Далеко путь держите? — повторил он вопрос.
— В армейский сортировочно-эвакуационный госпиталь.
— Давно топаете?
— Третий час.
Генерал не впервые видел бредущих раненых. В сорок первом году «ходячих» было гораздо больше, причем среди них не раз встречались и с тяжелыми ранениями. И все-таки каждый раз ему становилось не по себе. Без оружия, с «сидором» за плечами, потерявшие воинский вид, они напоминали демобилизованных. Шли уставшие дети, внуки, отцы, деды в возрасте от восемнадцати до пятидесяти лет. Шли рабочие, школьники старших классов, колхозники, инженеры, техники, артисты, бухгалтеры, музыканты, литераторы… Усатые, бритые, бородатые, обросшие щетиной…
— Замучились, ребята? — спросил он закоченевшего юношу солдата, в толстых очках на унылом носу, бережно поддерживавшего перевязанную руку.
— Я им предлагала несколько раз сделать привал, передохнуть, развести костер, — сказала медицинская сестра, стряхивая снег со своей шапки. — Твердят одно: вперед и вперед. Оно и понятно, скорее бы добраться, поесть горячего и залечь спать.
— Ничего, товарищ генерал, — бойко проговорил очкарик. — Не такое выдюжили. — Губы его расползлись в улыбке, перерезав узкое лицо и обнажив длинные зубы. — Нам что? Повезло. Ноги, голова, живот целы, а рука заживет, как у собаки. Счастливо отделались.
— Не голодные?..
— Никак нет! Дали каждому сухой паек на дорогу.
— Курево?
— Не обижают, — ответил солдат с озорной улыбкой.
— Горит? — участливо спросил генерал, показывая на его раненую руку.
Юноша ответил, что у него осколком повреждены сухожилия двух пальцев.
— Обещают через месяц-полтора вернуть обратно в оркестр. Как-никак, я первая труба… — закончил он не совсем уверенно.
Адъютант генерала прыснул в кулак.
— Забракуют, заберу к себе писарем. Не тужи, трубач, — заметил генерал. — Хорошо?
Очкарик смущенно улыбнулся, поправил ушанку.
— Хоронить никак не могу привыкнуть. — И объяснил, что генерал и без него хорошо знал: после боя оркестровая команда хоронила убитых музыкантов на поле боя.
Генерал помолчал, потом спросил:
— Сколько километров отсюда до сортировочного госпиталя?
— Около девяти, — ответила медицинская сестра.
— Ну, счастливо! Поспешайте! Пока! — Пожал руку юноше и медицинской сестре, с силой захлопнул дверцу «виллиса» и закрыл глаза.
Зная, что начальство не располагает резервными госпиталями, Верба время от времени допускал увеличение численного состава команды выздоравливающих (КВ) в три — пять раз. Выздоравливающие солдаты служили в госпитале нештатными санитарами: разгружали транспорт с ранеными, переносили раненых из приемно-сортировочных отделений в хирургические, эвакуационные, загружали санитарные поезда для отправки в глубокий тыл страны, подносили раненых в операционные, перевязочные, топили печи, кормили, подносили судна и «утки»…
А между тем… при обнаружении в тыловых подразделениях здоровых солдат виновных расстреливать (предавать немедля трибуналу) — так заканчивался краткий приказ по действующей армии.
И потому, когда Вербе стало известно, что идет чистка тыловых подразделений — госпиталей, продскладов, ремонтных мастерских, полевых хлебопекарен — и что к ним вот-вот нагрянет с этой целью член Военного совета, Нил Федорович решил сейчас сам провести такую чистку и приказал построить всех выздоравливающих (КВ), предупредив их о грозных последствиях непослушания. Во дворе госпиталя выстроилась внушительная колонна. Медленно шагая вдоль рядов, Верба внимательно всматривался в них, в их лица. Раненые? Но почему нет самодельных костылей, палок, не видны бинты на руках, голове? Чистенькие. У всех шапки-ушанки, вещевые мешки за плечами, теплые рукавицы, валенки, сапоги, притороченные каски.
— Командира КВ ко мне, — громко крикнул он.
— Слушаюсь, товарищ военврач первого ранга, — воскликнул подбежавший фельдшер.
— Что за люди? Им что — другого места не нашли, как болтаться возле госпиталя?
— Вся КВ построена, согласно вашему приказанию.
— Почему так много?
— Набралось…
— Сколько? — уже взволнованно спросил Верба, вытирая внезапно вспотевший лоб.
Фельдшер назвал цифру, от которой Нил Федорович оцепенел. Начальники отделений и служб, пользуясь его попустительством, оставляли легкораненых в десять раз больше, чем положено по штатному расписанию. Анатолий болтал, что все в порядке, выздоровевшие своевременно отправляются в запасной полк. Ну, держись! То-то начальник эвакуационного отделения давно не приходила к нему подписывать списки.
Не теряя времени, Верба вскочил в свою «эмочку» и помчался в запасной полк.
Разговор с командиром полка был недолгим. Они знали друг друга с жаркого сентября сорок первого года. Выяснилось, что не один Верба решил расчистить свои «тылы».
— Буду отправлять небольшими партиями на «передок», — сказал комполка. — А туда ни одна комиссия не приедет. Там убивают. С бумажками, всякими входящими, исходящими, я как-нибудь управлюсь…
Когда Нил Федорович вернулся, было уже темно. От тряской дороги, волнения ему хотелось спать. Убедившись, что все выздоровевшие отправлены в запасной полк, он хотел прилечь хотя бы на несколько минут, но тут-то и увидел подъезжающий к госпиталю «виллис»…
Только тут Верба по-настоящему остро осознал, какие губительные последствия могли возникнуть, если бы гость приехал до того…
— Как с разминированием? — с ходу спросил член Военного совета приветствовавшего его Вербу.
— Ищут… Борисенко с командой.
— Ну-ну…
Генерал начал с того, что отдал приказ снять с продовольственного снабжения убывших в запасной полк. «Кажется, дело серьезное», — подумал Верба, глядя, как гость просматривает книгу приказов, истории болезни, продовольственные накладные. Достаточно было увидеть плотно сжатые тонкие губы генерала, услышать его короткие, обрубками фраз задаваемые вопросы, чтобы догадаться о его настроении.
Явившаяся по вызову начальник эвакуационного отделения Полушкина, совсем недавно розовощекая и полноватая, с мягкими ловкими движениями и скользящей улыбкой, которые так не соответствовали ее резкой натуре, теперь была осунувшейся и бледной. Рука ее была замотана бинтом и висела на подвязке.
— Что у вас? — кивнул генерал на руку.
— Чуть поцарапало, — смущенно ответила Полушкина.
— Сколько у вас задержано выздоровевших? — со строгой, но непонятной усмешкой спросил генерал.
Полушкина мгновенно налилась кровью и рассказала все, что, по ее словам, знала. А он смотрел на нее, на ее виноватое лицо, слушал, с какой преувеличенной четкостью и категоричностью она отвечала на вопросы, и понимал, что говорит она не всю правду. И при этой мысли она показалась генералу безнадежно беспомощной и наивной.
Он потер свою круглую, ежом стриженную, седоватую голову, побагровел и, махнув рукой, велел ей продолжать заниматься своим делом.
Чутье подсказывало ему, что и она, и ее начальство повинны в серьезных проступках, но вид ее — нашитая на гимнастерку ленточка о двух ранениях, две боевых награды, молодое лицо, пистолет в кобуре — как-то остудил закипевший в нем гнев. Он понимал, что этот человек заново сформирован войной. Эта молодая женщина теперь ничем не отличается от солдат, но она, капитан, отвечает за свое дело и должна была приостановить, незаконные действия Михайловского и Вербы, отчетливо, как врач, понимая, что иногда в документах записываются всякие осложнения болезни, которых на самом деле не было и не могло быть. В мирное время она, врачуя, даже и не мыслила о таких деяниях.
Особое подразделение, команда выздоравливающих, было создано в первые месяцы войны в госпитале Западного фронта, позднее такие команды появились и в других госпиталях. Молодых санитаров с осени сорок первого года «поглотила» передовая, взамен им пришли люди сорока лет и старше. И тем не менее даже с помощью КВ нельзя было справиться с лавиной раненых. Попытки Вербы добиться официального увеличения команды не возымели успеха. Пришлось хитрить ему, а вслед за ним — и начальникам отделений, не без молчаливого согласия Михайловского и Самойлова.
Нельзя сразу постигнуть природу этого нарушения. Выздоравливающий и выздоровевший как будто понятия идентичные. Выздоровел — марш в запасной полк. Все ясно. А выздоравливающий может погодить… «Рана медленно рубцуется». «Свищ не закрылся». Верба об этих хитростях, по всей вероятности, догадывался, но в вечной спешке, суете не вникал. Знал ли Михайловский, что начальники отделений задерживают обстрелянных, обученных солдат на три, пять, десять, пятнадцать суток, в то время когда в ротах порой оставалась пятая, восьмая часть списочного состава, и что в какой-то определенный момент именно эти солдаты могли удержать позицию, остановить врага, захватить укрепленный пункт с меньшими потерями?
Чаще другие мысли владели людьми, составляющими штат госпиталя, в том числе и Михайловским. Спасать жизнь, восстанавливать здоровье, боеспособность, делать благо, заведомо зная, что этот самый человек по возвращении в свое подразделение может быть через весьма непродолжительное время снова ранен, покалечен или убит…
— Вовремя сплавили здоровяг, — кинул он Вербе. — Не вздумай и дальше зарываться. Пощады не жди. Мы ведь все знаем! Перед тем как ехать к вам, с проверкой побывали в запасном полку, ездили с маршевыми командами на боевые участки. Ясненько?
— Так точно! — не сразу отозвался Верба.
Увидев огромный помятый самовар в приемно-сортировочном отделении, генерал хмыкнул.
— Ну-кась, сестричка, налей мне чайку.
Медсестра подала ему эмалированную кружку крепкого чая, он отпил глоток, поблагодарил и прошелся вдоль носилок, отметив про себя, что у раненых чай столь же наварист. Выйдя в коридор, он резко остановился у одной из перевязочных, услышав немецкую речь.
— Какого черта вы стали такими добрячками, благотворительностью занимаетесь? — съязвил он, обращаясь к Вербе. — Десятки своих часами ждут помощи.
Нил Федорович пытался что-то произнести:
— Я… Я… Мне казалось…
— У Михайловского фрицы уничтожили всю семью. Верно я говорю? А в общем, сами соображайте, что к чему. Я вам не судья. А теперь покажи мне твою команду выздоравливающих.
— Кавэ?
— Это еще что такое?
— Но вы сказали сами — команду выздоравливающих.
— Толково назвали. — Глаза его улыбнулись и тут же погасли. — Пошли.
Сопровождаемый Вербой, Самойловым и Михайловским, генерал стремительно подошел к строю КВ, остановился и медленно обвел, глазами три шеренги. Перед ним стояли люди разных возрастов — от восемнадцати до пятидесяти лет. Некоторые из них прошли самые суровые годы, знали цену крови и пота, лишения и опасности, умение и жестокость врага, не раз бывали ранены. Среди них были и новички, только-только опаленные войной, еще не овладевшие опытом подчинять воле свое тело. У многих на груди — нашивки о ранениях.
— Эк, сколько гвардейцев собралось у тебя, — с довольным видом крякнул генерал. — Это все?
— Все! — ответил Верба, чувствуя, что краснеет.
Генерал направился к правофланговому.
— Пулеметчик? Минометчик?
— Заряжающий, — степенно ответил широкоплечий сержант.
— Пожми-ка мне руку. Сильнее! Согни в кулак! Подними руку!
— Некуда больше.
— И тебе, гвардеец, не стыдно здесь болтаться?
— Мое дело маленькое. Держат — значит, так надо… — замялся сержант.
— Ну вот!.. Новобранцев прислали желтоперых. Над ними няньку надо. Понял? Два шага вперед! Как здоровьишко, Нонишвили? — спросил генерал второго, грузина с детским лицом, заросшим бородой. — Прямо скажу, разведка без тебя охромела. Вот как ты нужен, — провел он ребром ладони но шее. — Ну как, договорились? Добудь мне парочку офицеров. Героя не пожалею.
— Стало быть, могу идти за вещами? — откликнулся тот.
Внимательно всматриваясь в лица, член Военного совета внезапно раздвинул шеренги и остановился перед сутулым, щуплого сложения, лет сорока ефрейтором.
— Мусаев?
— Так точно! Гвардии старшина Мусаев Бали-оглы.
— Где пропадал? Мне доложили, что тебя тяжело ранило.
— Залатали неплохо, — живо подобрался Мусаев, показывая правый кулак-культяпку в бинтах. В его черных, лукавых глазах блеснула смешинка.
— Ну хитер! Шутник! Ты ж левша!
Кругом рассмеялись. Мусаев Тоже хохотнул и стал уверять, что он не даром хлеб ест, помогает разминировать госпиталь. Генерал нахмурился, плотно сжав губы, помолчал, потом хлопнул ефрейтора по плечу:
— Это надо… Ты отличный сапер! Иди, браток, иди туда, к Борисенко, нелегко им…
Мусаев выпалил, что командир полка не выполнил приказ и не отпустил его на побывку домой, к одинокой старухе матери.
— Только и того? — Генерал повернулся к Вербе: — Выдать ему сухой паек на семь суток, и как только разминируют — отправить. Вернешься — топай прямо ко мне.
Рослый парень, лет двадцати, с жидкими усиками, поднял руку.
— Красноармеец Абдулаев.
— Ну?
— Прикажите вернуть в мою часть. — Угрюмое лицо его было холодно замкнутым.
— В чем дело? — обратился генерал к Михайловскому.
— Взгляните на его правый рукав. Дважды пытались эвакуировать в глубокий тыл.
— Не могу я баклуши бить в тылу, — вздернулся Абдулаев.
— Кем работал до войны?
— В колхозе… тракторист…
— Дети есть?
— Трое ребятишек. Без меня прокормятся. Я снайпер, могу обучать. — Что-то исступленное мелькнуло в его взгляде.
— Много на счету?
— Восемнадцать фрицев. — Лицо Абдулаева начало багроветь.
Глядя на него, генерал подумал о той ненависти, которая жгла душу бывшего тракториста, и перед ним снова, уже в который раз, возникла картина противотанкового рва под Смоленском с размолотыми, расстрелянными школьниками в пионерских галстуках. Брызги их крови с тех пор виделись ему на всех гитлеровцах.
— Считай себя в моем личном резерве, — бросил он оторопевшему Абдулаеву.
Уже почти заканчивая обход КВ, генерал пытливо оглядел застенчивую краснощекую блондинку с рыжеватыми волосами и большими мечтательным голубыми глазами. Старший сержант поманил ее к себе.
— Кто такая?
Та вспыхнула, встряхнула уложенные узлом волосы.
— Климович. Радистка! — отвечала она, робея и, видимо, сердясь на себя за эту робость, но глаза не опустила.
— Тебе сколько лет?
— Девятнадцать.
Генерал посмотрел на нее с сочувствием.
— Ох, порядочно! — И тут же добавил: — Вера? — Память у него была отличная. — Куда ранена?
— Контузия.
— Ушиб головы и сотрясение мозга с потерей сознания, — вмешался Михайловский. — Трудная девица.
— Нечего меня жалеть, — продолжала Климович. — Я таскаюсь по госпиталям третью неделю. Они все преувеличивают, — кивнула она головой на Михайловского.
Генерал остановил ее:
— Как скажет медицина, тому и быть. По себе знаю, что такое контузия. Шарики вертятся не в ту сторону. — Потом сказал мягко: — С какого года на фронте?
— С февраля сорок второго.
— Я с этими, — кивнул он в сторону Вербы и Михайловского, — с первых дней войны. Кабы не они, давно гнить мне в болоте. Нет, никуда ты отсюда не пойдешь. Какой у нее срок лечения?
— Не меньше четырех недель, — ответил Верба.
— Стадо быть, тому и быть, — чуть протянул генерал. И вдруг волна грусти нахлынула на него.
Он не мог бы сказать, что с ним происходит, почему, и эта минутная слабость сердила его, ибо поддаваться ей было нельзя — не время, не место, а главное — е м у нельзя. Все, что он до сих пор делал, было связано, конечно, с боевыми действиями, с потерей людей, которую невозможно было восполнить. Он видел немало убитых солдат и офицеров — своих и врагов, но это не вызывало в нем ни ужаса, ни жалости. Риску же погибнуть самому подвергался и испытывал при этом только возбуждение — не страх. Но, бывая в госпиталях и медсанбатах, он ощущал странное и необъяснимое чувство вины перед людьми; может, потому, что некоторые из них были ровесниками его детей — дочери и сына, а другие — ровесниками его самого.
— Пошли дальше! — буркнул он. — Что? Что ты сказала?
— Говорит, что все равно убежит, — потирая нос, ответил за девушку Михайловский.
— Ого! Это еще что? — повысил голос генерал. — Знаешь, как это называется?
— Дезертирство! — хихикнув, вставил адъютант.
— Тебя не спросили! — зыркнул на него генерал. — Ты, милая барышня, трибунал захотела? — И посмотрел выразительно на Нила Федоровича. — Здесь не детский сад и не институт благородных девиц! Изволь лечиться, — отмашливо вздернул он рукой. Поискав глазами адъютанта, велел записать.
— Надоело здесь до чертиков… — Она взбила волосы, и голос ее зазвенел.
— Гм! По призыву или как?
— По доброй воле!
— И с согласия родителей, конечно?
— Я сама взрослая и отвечаю за свои поступки.
Член Военного совета фыркнул.
— Правильно! — Его губы тронула улыбка. — Но навоеваться успеешь, — притушил он голос. — Будь здорова!
И подошел ко второй шеренге.
— Какой части? — спросил он худощавого, косенького, рыжеватого ефрейтора в гипсовой повязке, которую раненые метко называли «аэроплан».
— Полевая почта номер одна тысяча сто девяносто пять, двести сороковой стрелковый полк третьей гвардейской дивизии. Гвардии ефрейтор Петровых!
— Который раз ранен?
— Третий!
— Награды имеешь?
— Обещали…
— Ну?..
— Из госпиталя куда нас, грешных, гонят? В запасной полк. А оттуда куда? Обратно на передок. Подранят — туда же, в санбат или госпиталь, оттуда в маршевую роту. Так и катаемся взад-вперед, до новой дырки.
— А как бы надо?
— Будто не знаете? — протянул ефрейтор мягким баском.
— Знал бы — не спросил.
— Я? — встрепенулся Петровых. — Я бы сделал, как у немцев. У них в этом полный порядок. Солдат, как выздоровел, должен вертаться в свою часть, потому там сподручнее, и веселее воевать, знаешь, кто сколько каши с тобой съел.
— Словом, рай, — не удержался адъютант. — Какая разница, на каком участке фронта бить противника.
— Помолчи! — оборвал его генерал. — Верно говоришь, солдат. Парень ты, видать, ершистый, сразу не заглотнешь, подавишься. На фронте давно, с какого года?
— С тридцать девятого, с финской. Под Выборгом малость контузило, а потом въехал в нонешнюю, без пересадки.
— Да… бывает, — нехотя подтвердил член Военного совета. И вновь чувство усталости охватило его. — Какое у него ранение? — обратился он к Нилу Федоровичу.
— Осколочное коленного сустава.
— Степан, — обратился генерал к адъютанту, — знаки с собой? — Протянув назад руку, он взял орден Красного Знамени и приколол его к гимнастерке ефрейтора. — Ну, кавалер, прощай…
— Обижаем мы хороших людей, — шагая рядом с генералом, заметил Самойлов. — Три-четыре раза ранят, а боевых отличий — тютю! Недавно подзывает меня один безногий, вертит самокрутку и с шуточкой ко мне: «Сколько стоит моя нога?» Говорю — не знаю… «А я вот знаю! Рублев пятьсот — шестьсот. Вернусь домой, а детишки спросят: батя, а батя, где твои награды? Сказать, что начальство не позаботилось, или соврать, что бумага не дошла до Михал Иваныча Калинина?»
— Ну и что ты надумал?
— Кумекали мы не раз и не два, а тридцать три раза: разрешить командованию госпиталей многократно раненных представлять к наградам в Военный совет армии.
— Дело толкуешь. Запиши, — приказал он адъютанту. — А… где этот мальчик-партизан?
Нил Федорович объяснил, что мест не было и пришлось на время положить его в палату к раненым немцам. И один немец-врач спас Андрейке глаз. Попутно Верба рассказал про операцию Курту Райфельсбергеру.
— Пошли поглядим. Диковинные дела творятся!
Войдя в палату, генерал скосил глаза.
Андрейка лежал на боку. Тяжело вздохнув, генерал погладил его по щеке.
— Вот уж не думал, что наши дети будут помогать нам воевать! — Взяв у адъютанта медаль «За отвагу», он приколол ее к нижней рубашке Андрейки, поцеловал его и, тихо ступая, вышел. — Ну что ж, славяне, пошли дальше, время дорого.
В одной из палат у изголовья раненого сидела пожилая женщина и что-то нашептывала ему.
— Что, бабуся, внука решила проведать? — спросил генерал.
— Сынка, Ванюшу, младшенького. На супруга своего и двух старшеньких похоронки получила в прошлом году, одну за другой. Хоть бы этот выжил, он у меня поздненький…
— А почему вы думали, что ваш Ванюша ранен?
— У меня сердце вещунье. Тоска забирала — мочи нет, все ночи напролет он у меня перед глазами, в рубашонке, с голыми ножками на кроватке как живой стоит…
— Товарищ генерал-лейтенант, — сорванным тоненьким голосом вспыхнул Иван. — Военкомат меня не брал, я сам убег. Должен я отомстить фашистам за отца и братьев. Должен!
Мать заплакала. Где-то далеко позади остался для нее подросток семнадцати неполных лет. Ныне это был кто-то совсем другой: худощавый, с замкнутым лицом, немногословный мудрый солдат, не раз изведавший огня.
Чтобы как-то успокоить женщину, Нил Федорович сказал, что у ее сына ранение легкое и через три-четыре недели он будет совершенно здоров, впору хоть женить.
— Парня вернуть домой как можно скорее! — приказал генерал начальнику госпиталя. — Дать на дорогу обоим сухой паек на две недели, собрать какую получше обувку, одежду. Ясно? А тебя, комиссар, попрошу проследить. Ведите теперь к Харитону Волгину. Попал под кинжальный огонь.
— Умер… ранение печени…
— Царство ему небесное, — нахмурился генерал. — Красивый… Глазенки простодушные… ласковые… Как мало остается людей, с которыми я начинал войну…
Толкнув дверь, вдруг остановился, тронул за локоть Самойлова и отвел его в сторону.
— Перекур! — объявил. — Как живешь, старина?
— Недурно.
Член Военного совета вытащил из планшета конверт.
— Семья где?
— Все там же.
— В Курганской области? Что они пишут? Как живут?
— Как все.
— Не как все.
Самойлов поморщился.
— Как это понимать? — все в нем подобралось.
— Сейчас узнаешь. — Генерал протянул Самойлову письмо.
— Танюшка… доченька… Как оно к вам попало? — скривил губы Самойлов.
— Неважно. Читай!
Самойлов посмотрел внимательно на конверт, потом открыл его и начал читать:
«Дорогой, милый мой папочка! Я очень скучаю по тебе. Мамочка, как ты знаешь, преподает немецкий язык на каких-то курсах. Приходит домой очень поздно. Очень устает. Ей приходится таскать издалека воду. В комнате очень холодно, как на Северном полюсе. Утром мама хотела разогреть борщ, а он замерз. Наш сосед, ты его должен хорошо знать, Иван Борисович, тот самый, который потерял ногу, вчера достал нам немного спирта, чтобы перед сном обогреть комнату. Я сразу, как воздух согреется, быстренько ныряю в постель, укрываюсь поверх головы одеялом, твоей старой шинелью, своим пальто, и дышу часто-часто, чтобы не окоченеть. Вчера мама ходила на станцию украсть уголь, в нее стреляли, но успела убежать. Пишу тебе левой рукой, колола дрова и сильно порезала два пальца, но болит не очень. Но мы не тужим. Скорее бы ты забрал нас отсюда…»
— Ну, что скажешь? А? — спросил генерал. — Неладно получается. Семья бедствует. А ты помалкиваешь?
— Что же, мне на всех перекрестках болтать, в каких условиях живет семья замполита? — вспыхнул Самойлов.
— Кричать, конечно, не следует. — Генерал помолчал. — Но помочь семье надо. Живой должен всегда думать о живых.
— Благодарю, — сухо, но вежливо ответил Самойлов.
— Я-то знаю, какое рвение ты проявляешь, когда это касается личного состава. И особенно семей тяжелораненых. Но и быт твоей семьи касается не только тебя, мужа и отца. Я уже послал туда телеграмму. В обком партии. Там у меня старый дружок есть…
Спускаясь по лестнице, генерал подозвал к себе Вербу:
— Думаю, что госпиталь здесь долго не задержится. Но сам хорошо знаешь, какие выкрутасы случаются. А сейчас иди к саперам — надо сделать для них все возможное. Долго ищут…
На площади перед госпиталем тянулась вереница въезжающих автомобилей с ранеными.
Генерал покачал головой, вскочил в «виллис», рявкнул водителю:
— Что засмотрелся? Жми вовсю!..
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Жизнь возвращалась к Курту с такой быстротой, что он был даже растерян. С каждым часом его душа все больше и больше наполнялась восторгом: он словно заново родился и, как ребенок, с недоумением и ликованием открывал для себя сияние голубого неба, запахи, звуки… Короче говоря — он был счастлив. Единственно, что отравляло его существование, — это мысли о русских, о своем отношении к ним. Они спасли его, и он уже не в силах был их ненавидеть. Но как разъединить прошлое и настоящее? Это было делом нелегким и требовало большого мужества.
У Курта его не хватало. Почувствовав, что естественная ненависть проходит, он начал искусственно распалять ее в себе. Он старался выкинуть из головы все, что мешало его злобе. Он заставил себя забыть о мужестве, проявленном Михайловским. Он отыскивал в своей памяти те эпизоды, которые особенно заставляли его ненавидеть русских. То он вспоминал о потерянном отпуске домой; вместо него ему пришлось драться с «красными свиньями» под Великими Луками; то думал о товарищах по полку, убитых русскими пулями, танками, снарядами. В результате он добился своего: ненависть снова взяла верх надо всеми его чувствами. И он был рад этому: жить ненавидя было легче, да и морально проще, ибо не требовалось копаться в самом себе. Однако порой среди порывов злобы он вдруг вспоминал о героизме Михайловского. В такие моменты он возмущался собой, снова пытался возродить в себе злобу, но это не удавалось ему. Он не понимал, что именно сейчас он испытывает на прочность мораль, которой беспрекословно подчинялся многие годы. До сих пор весь его нацизм был абстрактным: он видел массы расстрелянных, повешенных, но он не входил с ними в контакт. Все завоеванные народы были для него врагами рейха, и только. Теперь он близко узнал русских. И не мог перенести абстрактную ненависть на конкретных людей. Он чувствовал, что почва уходит у него из-под ног и, как мог, сопротивлялся. Он вынашивал планы мщения русским, однако, несмотря на все усилия, даже в мыслях не мог допустить никакой кары по отношению к Михайловскому. В его жизни появился представитель «дефективной расы», которого он не мог ни оскорбить, ни унизить, который если не равен ему, арийцу, то выше его. Однако ненависть все же нашла свой выход: Курт перенес ее на своих соотечественников — Луггера и Штейнера. Вот по кому действительно плачет виселица! Предатели! Продались русским с потрохами. Думая о них, он захлебывался от гнева. От волнения у него поднялась температура, и он забылся в тяжелом сне. Ему грезился Гитлер, принимающий парад. Курт любовался фюрером. Нацистская мораль трещала в его сознании по швам, и, словно потерпевший кораблекрушение, он яростно хватался за обломки корабля, еще недавно такого прочного, но, увы, вдребезги разбившегося о неожиданно возникшую перед ним скалу.
Он очнулся, услышав гул самолетов. По звуку Курт безошибочно, определил: «мессершмитты»; завывание их моторов вселило в его душу бодрость. Он посмотрел на часы: без десяти шесть. Самое время застать русских врасплох. Курт встал с кровати и огляделся. Он был один в палате. Он понимал, что настало наконец время для совершения его личного подвига во имя немецкой нации. Он перехитрит русских! Они думают, что он боится за свою шкуру, и очень ошибаются. Да и какая жизнь без руки для двадцатидвухлетнего мужчины… Курт, шатаясь от слабости, подошел к окну и резко отодвинул черную маскировочную занавеску. Мишень для бомбардировщиков была готова, и, стоя у окна, Курт ждал разрывов, от которых помутнеет в глазах, и все они, и немцы, и русские, окажутся погребенными под грудами кирпичей и щебня. Ему сейчас хотелось только одного: встретить смерть спокойно и стойко — ведь именно так должен относиться истинный, немец к гибели во имя фюрера. И он стоял, плотно сдвинув дрожащие от слабости ноги и вытянув по шву свою единственную руку. Стиснув зубы, он начал считать. К дрожи от слабости прибавилась дрожь от страха. Все тело его теперь сотрясалось, как в лихорадке, и он, чувствуя, что сейчас упадет, схватился рукой за подоконник. Дрожащие губы скривились в улыбке: он понимал, что встретить смерть по стойке «смирно» уже не удалось. И все же он стоял и ждал.
— Кто вам разрешил вставать? — раздалось вдруг за его спиной.
Обернувшись, Курт увидел Михайловского.
— Я… — пробормотал он. — Я очень захотел в туалет.
Он чувствовал себя в западне. Еще недавно он думал, что убьет первого же, кто попытается помешать его планам. А теперь он стоял перед Михайловским смущенный, сгорбившийся. И вдруг почувствовал себя слабым, больным человеком; ему захотелось покоя, ухода за собой, и ему странно было думать о своем недавнем порыве.
— И почему открыто окно? — Михайловский резким движением задернул штору. — Поймите, — продолжал он, — мы с вами вместе рисковали жизнью. Обидно будет теперь умереть. Потому-то я и велю вам лежать: осложнения вы не вынесете. — Вика, — позвал он Невскую. — Принесите этому бедолаге посудину, а то он совсем измучился. Кстати, — обратился он к Курту, — что за странная манера ходить в уборную с раскрытым перочинным ножом?
Курт с ужасом увидел, что продолжает судорожно сжимать в руке ножик, приготовленный на тот случай, если кто-нибудь войдет в палату.
— Дайте мне его, — попросил Анатолий Яковлевич.
Курт протянул ножик.
— Прекрасно. А теперь ложитесь и не вздумайте больше расхаживать по палате, пока я вам этого не разрешу.
И Михайловский быстро зашагал по направлению к коридору.
Ермаков оказал госпиталю неоценимую услугу. Жительницы городка, ныне обитавшего в землянках, были его бывшими прихожанками, он знал их, имел на них влияние и теперь использовал его для того, чтобы уговорить их прийти на помощь медсестрам, валившимся с ног от усталости. Женщины беспрекословно повиновались; родственники многих из них воевали недавно в ермаковском отряде, а сам отец Николай, не смирившийся с фашистским режимом, вызывал у них глубокое уважение. Конечно, у всех у них было полно своих забот, но просил их не кто-нибудь, а Ермаков, и это решало все. К уходу за ранеными они быстро привыкли и были не менее заботливы, чем медсестры: любой красноармеец олицетворял для них мужа, брата, отца, быть может, тоже лежащих сейчас в каком-нибудь госпитале на другом участке фронта.
Однако вместе с помощью от них пришла и опасность. Эти женщины вдоволь «насладились» оккупационным режимом: само слово «немец» они произносили с дрожью и ненавистью. Трудно было от них требовать сочувствия к раненым пленным, и все же надо было что-то предпринимать. Верба чувствовал, что обстановка накаляется до предела: то и дело женщины врывались к нему в кабинет и, ругаясь, требовали выдать им всех фрицев на расправу. Верба боялся самосуда и в то же время не мог отослать жительниц городка из госпиталя: раненые все прибывали и прибывали, и их помощь была необходима. Оставалось одно: постоянно быть начеку.
Напряжение разрядилось неожиданно. Верба, услышал крики о помощи. Кричала женщина на первом этаже. Бросившись туда, Верба увидел женскую толпу, сбившуюся вокруг кого-то плотным кольцом.
— Что происходит? — крикнул он.
Шум немного утих, и одна из женщин, сбиваясь, объяснила, что они рассчитываются с «изменщицей» из соседнего городка.
— Откуда вы ее знаете? — спросил Верба.
— Как не знать. Меня туда фрицы угнали на работу. А эта шлюха там жила с фельдфебелем. Рыжий такой. А теперь, дрянь, пришла сюда рожать. Бей ее, бабы, чтоб ни ее, ни семени немецкого не было!
И с этими словами она ожесточенно ударила женщину, не перестававшую кричать. Растолкав толпу, Верба оказался около нее. Она спряталась за его спину.
— А ну-ка, быстро разойдитесь по местам! — рявкнул Нил Федорович, сделав вид, что тянется за пистолетом. Бабы с ропотом начали расходиться.
— Кто вы и откуда? — обратился он ко все еще судорожно цепляющейся за него женщине.
— Разумовская Надежда, — ответила она. — Я должна родить.
У нее был вид девочки. Длинная русая коса усиливала это впечатление, и было странно смотреть на ее большой живот.
Оставить ее в госпитале — вот единственное, что он мог для нее сейчас сделать. И он сделал это.
…И вскоре первый этаж заполнился криком. Криком роженицы, всеми забытым тут, где слышались лишь стоны умирающих или вопли тяжелораненых. Это был совсем другой звук: он возвещал не о гибели, а о появлении в сем мире нового существа.
Под дверью комнаты, где лежала Надя, переминаясь с ноги на ногу, стояли Михайловский, Верба и Ермаков. На лицах их было написано смущение.
— Ч-черт… — проговорил Михайловский. — Кого бы из наших пригласить?
— Эх, вы, вояки! — вдруг раздалось несколько женских голосов за их спинами.
Нил Федорович обернулся и, к своему удивлению, увидел тех самых женщин, которые чуть не убили Надю.
— А вам что тут надо? — строго спросил он.
— Я буду помогать! — вышла вперед одна из них.
У Вербы округлились глаза. Трудно было осмыслить этот поступок: ведь именно она всего час назад пыталась избить Разумовскую до смерти.
— Хочешь дождаться, пока родит? — нетерпеливо спросила женщина.
— Да нет, действуй, — ответил Нил Федорович.
В мгновение ока она превратилась в бывалую повитуху и лишь командовала: «Кипяток! Простыню! Таз!» Все словно поменялось местами: Верба, Михайловский и Ермаков, неловко суетясь, спешили подносить новоявленной акушерке требуемые предметы, а сама она была истинным хозяином положения и даже покрикивала на них, если ей подавали не то, что нужно, и вскоре стоны роженицы сменились победоносным криком новорожденного. Надя Разумовская родила мальчика.
Войдя к Вике, Михайловский увидел, что она полощет в тазу какие-то тряпки.
— Что ты делаешь? — спросил он.
Вика в ответ приложила палец к губам и показала на спящую Надю Разумовскую.
— Покажи мальчишку, — уже шепотом попросил Анатолий.
Вика повела его в другой конец комнаты, где, затерявшись в недрах большой, взрослой кровати, мирно спал новорожденный. Она осторожно отодвинула пеленку, и Анатолий увидел маленькое красное личико с пухлыми губками, посасывающими воздух.
— Подумать только… — улыбнувшись, сказал он.
Распрощавшись с Викой, Михайловский быстро пошел по длинному коридору; ему так хотелось вздремнуть хоть четверть часа. Но не успел он подойти к лестнице, ведущей на второй этаж, как ему преградил путь здоровенный детина; на нем были погоны сержанта. Вытянувшись по стойке «смирно», он отрапортовал:
— Командир санитарного отделения второй роты третьего батальона тысяча двести сорок девятого полка гвардейской дивизии, сержант Балашов.
Михайловский пожал ему руку.
— Вижу, что сержант, — улыбнувшись, сказал он. — С чем пожаловал?
— Пришел с вами посоветоваться, как с отцом родным… Вы, конечно, меня извините… — Балашов запнулся; было видно: он стесняется; его грубоватое мужицкое лицо стало пунцового цвета.
— Смелее, — одобрил его Михайловский.
Балашов ничего не отвечал; он лишь еще больше покраснел и с удвоенной энергией начал мять в руках и без того уже скомканную шапку.
— Послушайте, Балашов, вы ведете себя так, будто пришли, по крайней мере, за меня свататься. В таком случае могу вам сразу объявить, что я женат, и дело с концом.
— Да нет, что вы! — совершенно серьезно ответил сержант. — Тут совсем другое дело. Я вывез на собаках восемьдесят семь раненых с передовой, — выпалил он залпом.
— Награжден?
— А как же! Не обижают! Ордена Ленина и боевого Красного Знамени… пока…
— Э… я вижу, что скромности тебе не занимать. Молодец. Ну, а я тут при чем?
— Несчастье у меня случилось! — ответил Балашов и снова осекся.
— Да говори же наконец! — крикнул Михайловский.
— Гм… Я… то есть… она… — сказал он понуро.
— Ну-ну!
— Стало быть, Дашеньку мою подранили, — после минутной паузы выдавил он из себя. — И думаю… значит, так… пришел просить… помочь ей.
— А-а-а-а. В каком месте?
Сержант быстро наклонился и показал на стопу.
— Только-то? Давно?
— Часа два назад.
— Она здесь? Привез? Пойдем поглядим!
— Принес!
— Ну? Ишь ты, какой богатырь, — засмеялся Анатолий Яковлевич. — А по виду никак не скажешь. Сколько же в твоей дорогой Дашеньке килограмм?
— Двадцать восемь!
— Что? Нашел время шутить.
— Я не шучу, — совершенно серьезно ответил Балашов.
— Ты соображаешь, что говоришь?
— Да… честное комсомольское. Истинную правду говорю. К чему мне лгать?
— Я все-таки не понимаю, сержант! — сказал Михайловский. — Объясни еще раз! Про кого ты говоришь?..
— Про Дашку…
— Так! Так! Право…
Тут, видимо, собрав все свое мужество, Балашов рассказал, что он принес собаку, Дашку, которая ему очень дорога, не будь ее, он никогда бы не сумел вывезти столько раненых, а сегодня подлец фриц, которому он хотел оказать помощь, выстрелил в него, но попал в Дашку. А так как Михайловский в прошлом году спас его самого от неминуемой ампутации ноги, то он подумал, что никто другой не вылечит Дашку, — при этих словах он несколько раз судорожно глотнул, глядя куда-то в сторону.
С минуту Михайловский молча смотрел на него, а он все мял и мял свою несчастную шапку.
— Сам придумал или кто-то подсказал? — наконец спросил Анатолий Яковлевич.
— Сам! — пожал плечами сержант.
— Придумано великолепно. Беда только в том, что я никогда в жизни не оперировал собак, я даже не знаю, как к ним подступиться. Не сожрет меня твоя разлюбезная Дашка?
— Что вы, что вы! — улыбка тронула крупные губы Балашова.
— Слушай, сержант, скажи откровенно, почему, собственно, ты так настаиваешь? Ведь все равно твоя раз любезная собака не скоро будет бегать. Хлопот не оберешься.
— Почему? — Голос у Балашова сорвался. — Дашка дважды спасала мне жизнь. Как же я могу… Вы, товарищ майор, не беспокойтесь, я Дашку обязательно выхожу.
— Ну и молодец! Похоже, что ты ее здорово любишь. — Анатолий Яковлевич вдруг почувствовал нежность к этому юноше, сутулому и немного грубоватому с виду.
Собака лежала у входа в госпиталь на ватнике своего хозяина и тяжело дышала. Когда Михайловский и Балашов приблизились к ней, она вяло вильнула хвостом и снова, кажется, погрузилась в свои невеселые собачьи мысли.
С опаской посмотрев на нее, Михайловский небрежно бросил:
— По-моему, твоя Дашка — помесь южнорусской овчарки с дворнягой.
— Да как вам не стыдно, — возмутился Балашов. — Моя Дашка — чистопородная лайка. Взгляните на уши! А прикус? А челка?
Михайловский повиновался: он сам чувствовал, что не имеет права на спор; все его знания о собаках исчерпывались выставкой собак-медалистов, на которой он как-то до войны был с женой, да еще один раз его цапнула за ногу здоровенная цепкая овчарка; он полез к ней спьяну, когда она ела.
— Хорошо бы узнать, какая у нее температура, — перевел он разговор на профессиональную тему.
— Сорок один, — ответил Балашов. — Я уже измерял. Нормальная температура у взрослой собаки до тридцати девяти, не как у людей.
— А пульс?
— До ста двадцати, у Дашеньки сейчас сто сорок!
— Хорошенькую задачку ты мне подкинул. Поглядим… так… так… Э… да у нее нет половины правого уха. Старая отметина.
— В ноябре прошлого года малость поцарапало осколком, — сказал Балашов.
— Бери свою собаку и неси ее вон туда, — велел Михайловский, пальцем показывая на баньку, в которой оперировали Райфельсбергера.
— Зачем ее в баньку? Подыхать?.. А я-то…
— Значит, так надо! — уже на ходу ответил Михайловский. — А что ты с фрицем сделал, который ее ранил? Пристрелил? — спросил он.
— А что мне оставалось? — Балашов схватил Михайловского за руку. — Неужели вы ничем не хотите ей помочь?
— Ты что, думаешь, я буду твою Дашулю оперировать рядом с людьми? Тоже мне, понятливый командир санитарного отделения. Банька эта у нас особая, для самых ответственных приспособлена. Неси, неси ее! Сказал, что сдержу свое обещание, значит, выполню. С такой собачкой стоит повозиться.
Балашов хватил себя по виску кулаком и, нежно подняв Дашку на руки, не оглядываясь пошел к баньке.
Закончив операцию, Михайловский предложил Балашову остаться с Дашкой на три-четыре дня в госпитале.
— Нельзя! Ведь там у меня остались еще три собаки. Они слушаются только меня. Спасибо вам за все преогромное.
— Не за что, дружище. — И, храбро почесав за ушами проснувшуюся Дашку, Михайловский спросил, страшно ли бывает выносить раненых под огнем врага?
— Страшно — не то слово, — просто ответил Балашов, — но кто-то же должен это делать? Не я, так другой.
— Выберешь подходящую минуту, сообщи про твою Дашеньку. Поторапливайся, а то темнеть начинает. Давай, Даша, лапу, попрощаемся. Кто его знает, как наши с тобой судьбы сложатся!..
Когда они подходили к главному зданию, Михайловский услышал гул множества голосов, будто на площади перед госпиталем собралось человек сто без умолку тараторящих людей. Подойдя ближе, он увидел, что так оно и есть. Было уже темно, и виднелись лишь силуэты; люди жестикулировали и почему-то кричали «ура». Потом от толпы отделился человек и побежал навстречу Михайловскому и Балашову.
— Вы слышали? — прокричал он еще на ходу. — Мины нашли! Мин больше нет!
Михайловский узнал голос Самойлова.
Последующие события стерлись из его памяти. Быть может, он тоже кричал в ответ что-то восторженное, быть может, напротив, стоял молча, с удивлением чувствуя, как силы, собранные в кулак, наконец оставили его. Отчетливо он помнил только одно: услышав голос Самойлова, он почему-то посмотрел на часы. Фосфоресцирующие стрелки показывали восемь вечера…
Как только нависшая над госпиталем опасность взлететь на воздух миновала, Верба решил побеседовать с Луггером: хотелось узнать, как в немецкой армии организовывали хирургическую помощь раненым. К тому же Луггер казался вполне добропорядочным немцем.
— Вы не будете против, если я приглашу вас на кружку чая? — Нил Федорович сказал это по-английски и порадовался своему произношению. «Испорченный английский, — подумал он, — иногда даже романтичен, но скверный немецкий всегда только безграмотен».
— А вы хорошо говорите по-английски, шефартц, — одобрил Луггер.
— Благодарю вас.
— Верно ли, — начал разговор Верба, — что офицеров вермахта эвакуируют и оперируют вне очереди?
— Само собой разумеется, — ответил Луггер, словно речь шла о пустяках.
— Но это же бесчеловечно, аморально!
— Согласитесь, что офицер — дорогостоящий штучный товар, — сказал Луггер, — если бы мы делали по-другому, то скоро бы лишились половины офицерского состава.
— По вашему мнению, нижние чины — отходы. Дешевый материал. Но это же люди. Выгодно, невыгодно… Можно ли вообще даже думать так?
Луггер молчал. Как объяснить начальнику лазарета свою мораль? Да, он, Луггер, воспитан совсем по-другому, чем этот русский! Но еще не совсем окаменел, хоть и дорожит жизнью. Всего лишь винтик машины, посредник между властью и долгом. Приказы не обсуждались. Связывала присяга.
— К чему лгать, конечно, все раненые перед богом равны, — наконец ответил он. — Какой, выход вы бы мне предложили? Улизнуть с передовой в тыл? Плен? Симулировать болезнь? Что толку? Пока война идет, приходится мириться. Знаю, я вам отвратителен. Но я не волк и не привык одному вилять хвостом, а другого кусать. Всем нам в той или иной степени не сладко созерцать гибель нации. — Он положил недокуренную сигарету на блюдечко.
Возмущение Вербы, как вначале показалось, взяло Луггера за живое. Значит, все дело в нем, Луггере. Мысль о собственной ответственности за все происходящее не оставляла его. Правда, это называлось «военная служба», но ведь сущность от этого не меняется. Будто он не работал, как зверь, лишая себя сна, чтобы помогать раненым. Ох и штучка же этот Верба. В жизни не встречал такого отчаянного. Сидит себе, словно и не было никакого риска взлететь на воздух. Малый, конечно, не промах. «Вот интересно: попади он к нам в плен, как бы я беседовал с ним? Возможно, так же сидели бы и разговаривали… Ложь, — оборвал себя Луггер, — валялся бы он со всеми русскими давно на снегу!»
— Мне хочется задать вам один вопрос, коллега Луггер, — заговорил Нил Федорович, — раненые бывают ходячие и носилочные?
— Прописная истина..
— Стало быть, в первую очередь надо заниматься носилочными? — спросил Верба.
— О да! Естественно. Мы так я делали.
— Среди них есть раненные в голову, грудь, живот, верхние и нижние конечности, таз. Проникающие. Комбинированные. Касательные. Слепые. Вот тут и заложена истина. Отбор не по званию, а по жизненным показаниям и транспортабельности. Мы еще в сорок первом году ввели сортировку и цветную маркировку. — Он достал с подоконника кипу картонок в форме открыток. — Смотрите! Буква, «О-1» — операционная, первая очередь. «П-1» — перевязочная, первая очередь. Буква «Э-1» — эвакуация. В зависимости от места ранения, эвакуируются в специализированные госпитали: для раненных в голову, грудь и живот, конечности и так далее.
Луггер откинул голову и закрыл глаза. Увидел вдали тяжело раненного солдата с мутными глазами, у которого он прочитал в глазах смерть, и рядом с ним легко раненного майора с пустяковым ранением, которого он приказал первым перенести в операционную. А вскоре выяснилось, что, пока удаляли осколок из ноги майора, солдат погиб от потери крови. Ум его возмущался, он презирал себя. Мысль о том, что солдат так или иначе все равно погиб бы, плохо убаюкивала совесть. К тому же он всегда считался с приказами. Не из страха, как многие: он считал это целесообразным. А когда, несмотря ни на что, в нем пробуждалась совесть и сочувствие к страданиям и бедам, выпавшим на долю солдат, он пытался себя убедить, что всему виной обстоятельства, противиться которым бесполезно. Так думал не он один…
Луггер и раньше понимал, что вступил в компромисс. Но сейчас он сердился на Вербу — в конце концов, тот заставил его копаться в своих мыслях. Верба не поступался своими принципами, не колебался, выбирая решение в минуту опасности. Этот человек способен на подвиг и не способен на зло.
— Всех спасти невозможно. Это иллюзия! — сказал он Вербе.
— Разве жизнь человеческая не священна, — продолжал свои мысли Нил Федорович. — А с вашей точки зрения жизнь рядового лишь пустая цифра в сводках о боевых потерях.
Луггер догадывался, что Верба расспрашивает его не только из любопытства, он затрагивает исключительно важный и болезненный вопрос для каждого человека, а уж тем более врача — вопрос нравственности.
Луггер не мог найти себе никакого оправдания. Да и глупо было убеждать Вербу в своей правоте: от пережитого напряжения, жаркой печки, горевшей в тесной комнатке, его прошиб пот. Луггер чувствовал, что, если поднимет стакан, рука его задрожит.
— В качестве некоторого утешения, — заметил он, — могу сказать, что ни в коем случае не ограждаю себя от возмездия. Но я не хочу, чтобы вы меня смешивали с «фолькгеноссами» Круппами, Феглерами, Осхлигами. Я был единственным и болезненным ребенком в семье кадрового военного офицера, убитого под Верденом. В детстве меня постигло несчастье — туберкулез коленного сустава. Приходилось подолгу лежать в гипсовой кроватке. В школе увлекался биологией. В то время эта наука таила в себе много неизвестного и привлекательного. Портрет вашего Мечникова постоянно висел в моей комнате. А улица, где мы жили, вела прямиком на кладбище: ежедневно я наблюдал похороны и всякий раз задавался вопросом: почему одни умирают в раннем возрасте, другие же мумифицируются, дряхлеют, превращаются в подобие животного, а все топчут и топчут землю. По настоянию матери я поступил на биологический факультет, но сбежал со второго курса и переметнулся на медицинский. И избрал опасную и трудную профессию — глазные болезни, профессию, полную смятений, горечей, радостей, неудач…
— И все же вы не смогли избежать, участия в кровавой авантюре, которую развязали эти ваши «фолькгеноссе». Но довольно об этом…
Разговор зашел о переливании консервированной крови раненым. Но то ли Луггер действительно об этом плохо осведомлен, то ли не придавал этому сколько-нибудь серьезного значения, не мысля, чтобы русские могли сравняться с немцами в медицине, в которой Германия всегда занимала ведущее место, и беседа не клеилась…
Нилу Федоровичу и раньше встречались пленные раненые немцы, но, как правило, это были забытые, обреченные, и почти все эти несчастные погибали на госпитальной койке. Лишь немногих из них удавалось спасти. Луггер был первый военный врач, попавший в плен. Верба удивлялся, что в гитлеровской армии, так подробно разрабатывавшей диспозиции войны, почему-то переливание крови осуществлялось непосредственно от донора, тогда как у нас в стране проблема переливания трупной и консервированной донорской крови была решена задолго до войны. Действующая армия была постоянно обеспечена консервированной кровью, доставляемой на самолетах из тыловых районов страны и госпитальной базы фронта. Насколько же сложнее их устаревший метод, мог убедиться всякий, кто хоть сколько-нибудь видел, как это бывало в медсанбатах стрелковых дивизий и полевых подвижных госпиталях.
Луггер тоже видел впервые в жизни русского хирурга. Ему не раз говорили, что русские уничтожают всех без исключения пленных, что плен — это конец жизни. А они, русские, ведут себя в лазарете так, будто пленные раненые — потенциальные друзья. Он не видел ласково-снисходительной жалости, но не видел и ненависти к своим страдающим, измученным раненым соотечественникам. Не в состоянии понять полностью значение поступков русских, преданных непоколебимой вере, слишком отличной от того, что он предполагал, он тщетно искал объяснение непонятным ему силам, которые руководили ими, неведомыми ему доселе людьми: начальником лазарета Вербой, комиссаром Самойловым, шеф-хирургом Михайловским, фельдшерицей Невской, — чувствуя, что в нем ломается и рушится отчужденность. Он тянулся к Михайловскому не только потому, что его влекло непреодолимое любопытство коллеги, это было естественное желание, но не главное. Главное же было — любопытство, чисто человеческое, при виде твердого, спокойного, постоянного порядка, ритмичной работы персонала лазарета, несмотря на бесконечное поступление раненых, которых он еще вчера никак не предполагал увидеть так близко, что порой ему становилось как-то не по себе. Он наблюдал за бодрыми немолодыми санитарами-носильщиками, спорыми девчонками-фельдшерицами и врачами, приобретшими такой большой и мудрый опыт за два года войны, и на всех их лицах видел уверенность, что они делают очень важное, справедливое, независимое от воинских знаний дело. И в душе его начала крепнуть неистребимая жажда жизни и бьющее желание чем-нибудь помочь русским.
Одна мысль за все это время была в голове Луггера: что все эти люди и раненые непостижимым образом связаны друг с другом невидимыми ему связями и чувствами братства, что они — большая семья и в них нет чувства досады, отвращения и враждебности к раненым немцам. Как это может быть после всего, что случилось? Отчего они не осуждают, не бранятся? И к тому же, вопреки всем ожиданиям, работают поразительно! Пробыв около полутора часов в операционной, Луггер видел, как этот с виду отяжелевший, медлительный, высокомерный, сдержанный, затаенно недоверчивый, скупой на слова Михайловский добился удивительного порядка и ритма одновременной работы на восьми портативных металлических операционных столах. И таких операционных было несколько. Луггер как бы перенесся в атмосферу знаменитых Берлинских хирургических клиник Шарите, с той лишь разницей, что здесь лежали тяжелораненые, а там — больные. С этих минут Луггер почувствовал себя не таким затерянным и ничтожным. Радовался, что избавляется от тягостного чувства, какое навеяли на него незнакомая обстановка и новые люди — русские. Все было так удивительно, что на миг ему почудилось, будто не он, а кто-то другой очутился в этом доме.
Возвращаясь в свою комнату-палату, Луггер поймал себя на мысли, что русские — по крайней мере те из них, с кем судьба уготовила ему встречу — достойны немалого уважения.
Подойдя к дверям начальника госпиталя, Михайловский услышал доносившиеся из кабинета голоса и позванивающий женский смех, и это сразу рассердило его.
«Неужто Верба решил, что мне самое время поразвлечься?» — раздраженно подумал он и с силой толкнул дверь.
— Вызывали, Нил Федорович? — Мельком он оглядел сидящих в комнатушке людей. Кроме Вербы там оказался Максим Борисенко и какая-то девушка в шинели с погонами сержанта, без умолку тараторившая что-то. — Я вас слушаю, Нил Федорович, — повторил Михайловский.
— Садись, Анатолий Яковлевич. Тут такое дело… Не обессудь… — смущенно проговорил Верба, застегивая на могучей груди белый халат, в распахе которого посверкивал лучик ордена. Он неловко покашлял в кулак и решительно бросил присутствующим: — Не будет он пустяками заниматься, я же вам говорил!
— А более внятно нельзя? — суховато спросил Михайловский.
— Да вот, ранило Любовь Семеновну в губу осколком. В медсанбате зашили, работа топорная, а они пожениться собрались…
— Я, извините, не загс, — буркнул Михайловский, уже берясь за ручку двери. Звонкий, отчаянный голос девушки остановил его.
— Сержант Добронравова… Товарищ хирург, — дрожаще отрапортовала она. — А это мой муж, будущий. — Черные, немного раскосые глаза ее наливались влагой, казалось, она вот-вот расплачется.
«Этого еще не хватало», — с досадой подумал Михайловский.
Девушка всхлипнула так по-детски, что Михайловским вдруг овладело неодолимое желание рассмеяться. Но он сдержался: понял, что его веселость может быть принята за уступку, а уступать он отнюдь не собирался: на это требовалось время и ювелирное искусство, теперь, как ему казалось, утраченное. До пластических ли операций сейчас — быть бы живу!..
— Подойди-ка! — приказал он Любе. — Открой ротик. Так! Язычок? Прекрасно! Теперь повернись в профиль. Анфас. Порядок! Чего вам еще? Ну?
Теперь он мог разглядеть ее поближе. Она была гораздо моложе, чем казалась, издали, — совсем девочка, и прехорошенькая. Михайловский подумал о своей Вике, и у него сжалось сердце. Что-то есть общее в их глазах-озерах — словно плещется в них какая-то неистребимая радость жизни…
— Где служите? — спросил он, думая о своем.
— Регулировщицей… на КПП…
— Школьница?
— Бывшая.
— А после войны куда?
Она ничего не ответила, лишь краска залила ей все лицо.
— Все у вас нормально, — сказал он, — швы почти незаметны. — Он хотел еще добавить: «Тем более что жених уже есть, не помешала ему губка», — но сдержался и подумал, что, будь у Вики такая отметина, он не придал бы этому никакого значения.
На точеном личике Любаши вновь появилось выражение отчаяния, и это его вконец рассердило.
— Да в чем дело, в конце концов? Неужели вы действительно пришли из-за этой чепухи?
— Это не чепуха, поймите… Вы же ничего не знаете… — Не договорив, она зарыдала. И, как ни пытались ее успокоить Михайловский и Верба, все было тщетно, она плакала все сильнее, и сильнее. А Борисенко — тот, как прежде, стоял, словно каменный. Но тут в кабинет вошла Вика и сообщила о прибытии новой партии раненых. Михайловский, облегченно вздохнув, пошел к выходу.
«Выходка этого Борисенко вне всяких рамок! — раздраженно думал он, спускаясь по лестнице. — И где он умудрился подцепить такого ребенка?»
Не он ее подцепил — она его. Они познакомились месяц назад. Борисенко быстро гнал машину: опаздывал в свою часть, и когда на его пути встала девчонка с поднятым флажком, он не только не остановился, но еще больше надавил педаль акселератора. И вдруг услышал выстрел. Машина полетела в кювет. Едва выбравшись из кабины, он увидел гневно пылающие под сдвинутой пилоткой девчоночьи глаза; прямо в него целился ствол автомата.
— Вы что, сигнала не видите? Документы! Кто таков?
— Меня зовут Максим. А тебя как? — игриво ответил он. — Опусти пушечку, а то кокнешь ненароком хорошего человека. — И он шагнул к ней.
— Стой, не двигайся! — И она дала очередь в воздух.
— Рехнулась, что ли? Деточка, красавица моя, тороплюсь, отпусти. Может, я тебе в другой раз в любви объяснюсь, а вдруг поженимся, всяко бывает.
— Кончай болтать! Ложись!
— Слушай…
— Считаю до трех, стреляю метко. Раз… два… три…
Борисенко плюхнулся в грязь, кляня на чем свет стоит дотошную регулировщицу: «Псих, истеричка, как таких в армию берут…» В следующее мгновение из лесу с ревом выскочил мотоцикл, резко остановился около Борисенко, и сидевший на нем капитан скомандовал:
— Ваши документы! Езда по дороге строго запрещена, приказ командующего, — сухо добавил он, возвращая путевой лист и что-то чиркнул в блокноте. — Марш в лес и не высовывайте носа, пока не разрешат движение.
— Я же станцию разминировал, ничего не знал.
— Вот всыпят за нарушение, будете знать.
— А как ее зовут, эту вашу красулю?
— Поговори у меня! — перешел на «ты» капитан. — Я тебе покажу красулю. Марш!
Девчонка уже отошла к перекрестку, и сапер порадовался, что она не слышит таких обидных для него слов.
Он обошел непреклонную фигуру капитана, зло пнул ногой простреленное заднее колесо своей машины и сел на обочине дороги.
— Вот так-то лучше, ухажер лыковый, — донеслось вдогонку.
И еще он услышал, как капитан, начальник КПП, крикнул регулировщице: «Люб, смена идет. Айда ужинать!»
Недели через две, проезжая через КПП, Борисенко остановил машину и спросил у бородатого регулировщика, где можно разыскать Любу. Старик объяснил, и вскоре, пробравшись через кустарник, лейтенант вышел к землянкам, покрытым ветками хвои. Люба стояла к нему спиной и полоскала в тазике белье. И вдруг, впервые в, жизни, он почувствовал страшную робость. В ладони вспотел маленький трофейный «вальтер», который он собирался ей подарить. Преодолевая волнение, он подобрался к ней и, собравшись с духом, гаркнул: «Хенде хох!»
И тут же, крикнув от боли, уронил пистолет. С минуту она тупо смотрела на него сжимая в руке деревянный валик, и черные глаза ее полыхали такой ненавистью, что у него холодело под ложечкой.
— Как вы могли?.. — у нее перехватило дыхание.
Он что-то бормотал в ответ насчет своего подарка, совсем не женского, но что делать — война. Потом, когда она шагнула к землянке, он попытался преградить ей дорогу, но тут же отступил, обжегшись о ее презрительный взгляд:
— Катись отсюда, а то крикну, тебя так отделают…
Ее спина мелькнула в проеме блиндажа и скрылась, и он понял, что это конец, больше он ее никогда не увидит, не посмеет искать. Он треснул себя кулаком по лбу: «Болван!» — и, как пьяный, побрел назад к дороге.
И все же пути их скрестились. Месяц спустя, по полевой дороге, часть которой уже пестрела щитами «Мин нет! Борисенко», промчалась машина. Неожиданно она свернула с разминированной дороги на большак, где еще не успели пройти миноискатели. Борисенко лишь успел дать очередь из автомата и крикнуть: «Сто-ой!» — как грохнул взрыв, и машина перевернулась.
Водитель вылетел из машины в кусты. Борисенко подбежал к нему, перевернул лицом к себе и едва не сел на траву: «Люба!» Потом он нес ее на руках до своей машины, боясь сделать неверный шаг, девчонка плакала, прижимая платок к губам.
А еще через неделю он увидел ее возле будки КПП на новом фронтовом перекрестке. Подошел к ней с пропуском и лихо козырнул, чувствуя, как дрожат руки.
— Все в порядке, — сказала она, возвращая документ.
— Люб… — произнес Борисенко чуть слышно, — не узнаете?
— Д-да, — вздрогнула она.
— Я вам писал в медсанбат.
— Да?.. Ах, да, — девушка слабо улыбнулась, — спасибо.
— Простите, что напугал вас тогда. Дурак я, иного не заслужил. Так ругал себя, поверьте. Еще раз простите…
— И для этого вы дали такой крюк, хотя могли ехать в вашу часть напрямик, через поселок?
— Вам и это известно?
— Я же регулировщица, — пожала она плечами.
— А может, это судьба? — деревянно улыбнулся он.
— Ужас! Боевой офицер — фаталист?
И тут, едва ворочая одеревеневшим вдруг языком, он высказал ей все, о чем думал, все, что не давало ему покоя с тех пор, как они встретились впервые.
В ее глазах мелькнул испуг.
— Зачем вы так? Посмотрите. — И выпятила нижнюю губу. И не слушая его возражений: — Вон — машины уже три минуты ждут, затор будет.
— Пусть…
— Ну хорошо, мы еще поговорим…
— Когда?!
— Послезавтра я свободна. Мне надо в госпиталь, зачем — скажу по дороге. Там у меня подружка. Проводите?
Он кивнул и, резко повернувшись, зашагал к машине…
В отношениях Михайловского и хирургической сестры Вики Невской не было ничего от банального фронтового романа: они действительно очень любили друг друга. В операционной он старался не смотреть на нее, но в короткие часы отдыха ловил каждое ее слово, каждый жест и часто ревновал ее, хотя разумом понимал, что это глупо. Понимал он и другое: он, всегда суровый и непреклонный, он, чьим решениям даже Верба не смел прекословить, ни в чем не мог отказать Вике. Это его и злило, и обескураживало одновременно. Вот почему, несмотря на то что она всегда хорошо ассистировала, он нередко нарочито грубо придирался к ней. Это была бессознательная месть за постоянные уступки, и после той или иной операции ему делалось стыдно, и он старался загладить вину, становился еще более мягким и уступчивым. Однако он знал: Вика никак не подавляет его; никогда не требовала ничего такого, что шло бы вразрез с его принципами, — она лишь смягчала его чрезмерно крутой характер. Вот и сейчас влетела к нему в комнату с этой Любашей, когда он уже думал, что в кабинете Вербы поставил все точки над «i». «Дудки, — сердито подумал он, — на этот раз и у тебя, голубушка, ничего не выйдет. Я могу уступить в чем-то второстепенном, но дурака из себя делать никому не позволю!»
И спросил:
— В чем дело?
— Маленький розыгрыш, — засмеялась Вика. — Может, предложите гостье сесть?
— Да-да, конечно…
— Умоляю, сделай ей операцию ради меня, — сказала Вика, молитвенно сложив руки.
— Кто у нас на очереди? — спросил он, точно не слышал этой тирады.
— Ничего срочного. Ради меня…
— Отсчитываю минуту! — крикнул он вне себя от возмущения. — И вас здесь не было!
— Но ведь все раненые уже отсортированы. Там полный порядок, — ответила Вика.
— Прекрасно, — сказал Анатолий Яковлевич, удивляясь собственному спокойствию, — готовьте следующего! Посторонних прошу удалиться.
— Она не посторонняя, она моя подруга. Школьная. Разве трудно понять мое участие?
На этот раз она говорила серьезно, без улыбки, глаза ее погрустнели.
— Вика, я не смогу. Это тонкая пластическая операция…
— Ты же сам мне говорил, какие до войны делал операции на лице. А это же топорная работа. Возможность коллоидных швов…
— Пока появится коллоидность, она бабушкой станет… — пошутил он.
Он понимал, что груб, жесток, но иначе не мог, он вовсе не был уверен, что сделает повторную операцию лучше, чем сделали первую, что его попытка увенчается успехом, — за время войны у него огрубели руки. И он сказал об этом открыто, даже с некоторой печалью.
— Я согласна на риск, — тихо проронила Добронравова. — Могу дать подписку.
— И этому вас подружка научила?
— Нет, честное комсомольское, сама догадалась.
— Не нужно никаких подписок, — сказал он устало и присел на клеенчатый диванчик. Ему почему-то вспомнилась первая бомбежка под Киевом, когда он, контуженый, перетаскивал на себе раненых из санпоезда в ближний лесок — до тех пор, пока не уснул в одной из воронок. Не вытащи его Нил Федорович и Вика, неизвестно, на каком свете был бы он сейчас. Три дня после этого он провалялся на вагонной полке оглохший, с раскалывающейся головой. Вика ходила за ним, как за ребенком, и он к ней относился как к девочке, покровительственно, с отеческой нежностью. При случае баловал конфетами, которые таскал ему санитар Никитич, почему-то решивший, что сладкое помогает от всех болезней.
— Ладно, Вика, приготовьте все необходимое, — сказал он неожиданно для себя все тем же уставшим голосом, — попробуем. Не получится — не обессудьте.
— Получится! — пропели дуэтом женщины.
— Без наркоза, сержант! Придется терпеть, узнаешь, как она дается, красота-то.
…За всю операцию Любаша не произнесла ни единого слова и даже ни разу не вскрикнула: лишь лицо ее, белое как бумага, указывало на то, что ей больно. А Михайловский не испытывал к ней ни сочувствия, ни жалости, как это иногда бывало с ним во время других операций. Он ничего не видел, кроме маленькой разрезанной губки, и дивился точности своих движений, своему вдруг словно ожившему мастерству и радовался, что техника тонких операций не ушла от него за два года войны. Так, наверное, чувствует себя старый боксер, после долгого перерыва вернувшийся на ринг и с блеском победивший сильного молодого противника. Наконец сняв перчатки, он посмотрел на Вику.
— Пять минут, — сказала она, глаза ее лучились восторгом, — я о таком и не слыхала!
«Не может быть, — подумал он, — не может быть, что всего пять».
Какое-то время он смотрел на бледное, без кровинки, лицо Добронравовой. Вика поднесла к ее вздернутому носику ватку с нашатырным спиртом — она была в обмороке.
А Михайловский пошел к операционному столу, на котором лежал другой сержант, с другим — неизмеримо более серьезным — ранением.
Этот беспокойно долгий день все еще продолжался…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Операция прошла без происшествий. Луггер ассистировал прекрасно, и Михайловскому снова вспомнилась давняя операция Райфельсбергера. Операционная этой роскошной западноевропейской клиники ничем не напоминала баньку около кладбища, наспех обитую простынями. Тут была самая новейшая аппаратура, вызывавшая изумление даже у видавшего виды Анатолия Яковлевича. Конечно, он знал, каких гигантских денег стоит всего лишь день пребывания в этой клинике, но комфорт был выше всяких похвал. «Будь я всегда в таких условиях, я не сделал бы, наверное, ни одной неудачной операции», — думал он. Тут были под рукой все новейшие достижения техники. Все было отлажено до предела и включалось как раз в тот момент, когда это было необходимо. Аппаратура срабатывала словно сама собой, и хирургу не надо было отвлекаться на мысль о том, что сейчас надо подать ту или иную команду. Все средства, которые могли понадобиться, были заранее готовы к действию. И при этом еще был Луггер, так же восторженно, как и тридцать лет назад, следящий за каждым жестом Анатолия Яковлевича.
— Я вас поздравляю, — сказал он, когда, наложив последний шов, Михайловский сдернул перчатки.
Анатолий Яковлевич пожал ему руку:
— Спасибо вам. Вы мне очень, помогли. Если до завтра не произойдет ничего непредвиденного, Генрих будет ходить.
Он начал волноваться только теперь. Потому что знал много случаев, когда после удачно проделанной операции, подобной этой, начиналось отторжение. Самое главное, чтобы полиэтиленовая артерия прижилась. Если этого не случится, все пропало.
Весь день он провел в клинике, то и дело заглядывая в палату к еще не пришедшему в себя после наркоза Штейнеру. Словно не доверяя аппаратам, он прощупывал его пульс, слушал сердце. И каждый раз облегченно вздыхал после осмотра: все шло по плану.
Был второй час ночи, когда, велев моментально вызвать его если хоть что-то в состоянии Штейнера покажется странным, Михайловский отправился в гостиницу. Но заснуть он не мог. Он ложился, гасил свет, потом снова вставал. Ему все время казалось, что телефонная трубка может съехать с рычага, и тщетны будут попытки врачей дозвониться ему. Он непрестанно двигал телефон и время от времени поднимал трубку, дабы убедиться, что он работает, курил сигарету за сигаретой. Попробовал читать, но строчки прыгали перед глазами, и он отложил книгу. Затем снова погасил свет и подошел к окну. К его удивлению, на улице было довольно много прохожих. Ему было непонятно их поведение. Стоит себе пешеход около светофора и ждет, когда включится зеленый свет, а на улице нет ни одной машины. «У нас бы давно уже перебежали на ту сторону», — подумал он и вспомнил искалеченных автомобилями людей; он их частенько видел в институте Склифосовского. Он начал рассматривать светящиеся рекламы: сигареты, электробритвы, магнитофоны, жевательная резина… Мелькание разноцветных огней… Глаза разбегались: красивые рекламы вызывали желание все это купить. В голове была тяжесть. Он лег и на этот раз уснул.
Очнувшись, Штейнер первым, делом пошевелил пальцами больной ноги. «Кажется, все в порядке», — с облегчением подумал он. Нога была на месте; он мог двигать ею, не было больше колющей боли! С наслаждением он озирал палату, залитую солнечным светом, и думал о том, что скоро вернется домой и примется за неоконченные опыты, а по вечерам они с Луггером, как всегда, будут играть в кегли. А кроме того, надо побольше гулять. Ведь раньше он так любил ходить пешком! Мысли его прервал вошедший Михайловский. Поздоровавшись, он начал внимательно ощупывать его ногу. Штейнер следил за его взглядом. «Кажется, он доволен осмотром», — подумал он, и, словно уловив его мысли, Михайловский сказал:
— Результаты превзошли все мои ожидания. Думаю, что сможете даже танцевать современные танцы.
— Спасибо вам, — ответил Генрих.
Он вдруг почувствовал слабость. Снова захотелось спать.
— Сделайте ему укол, — сказал Михайловский сестре.
«Укол», — пронеслось в сознании Штейнера. И сон как рукой сняло. Теперь он понимал, почему не чувствует привычной боли в ноге: ему колют обезболивающее лекарство. Конечно, первый укол сделали, когда он был под наркозом; теперь введут вторую дозу…
— К черту уколы! — заорал он изо всех сил. — Я никому не позволю себя дурачить!
— Умоляю вас, успокойтесь. Вам нельзя волноваться.
Михайловский испугался этого взрыва гнева; любой стресс мог свести на нет все усилия вчерашнего дня. А Штейнер все кричал и кричал что-то срывающимся от ярости голосом, и, кажется, никакими силами нельзя было унять его.
— Ну, вот что, — сказал Михайловский. — Я приехал вас оперировать, думая, что вы мне доверяете. Теперь я вижу, что ошибся. Я немедленно уезжаю.
— Простите меня, я сам не знаю, что со мной происходит, — ответил Штейнер неожиданно тихо. — Мне вдруг показалось, что я не чувствую боли из-за наркотиков.
— Успокоительное вам дают, чтобы вы не чувствовали боли после операции и поменьше шевелились. Уверяю вас, покалывание в ноге вы бы все равно чувствовали. Если не хотите уколов, пожалуйста. Только пеняйте на себя.
Михайловский понимал, что спорить со Штейнером сейчас бессмысленно; он будет лишь больше нервничать. К тому же боли будут донимать его меньше, чем сомнения.
— Ну что ж, решайте. Делать вам укол или нет? — повторил он.
— Не надо уколов, — ответил Штейнер. — Только не обижайтесь на меня. Я вполне верю вам, но дело в том… — он замялся. — Мне кажется, что все это сон, и вот я проснусь — и снова будет эта проклятая боль в ноге.
— Боли больше не будет. — Михайловский строго посмотрел на него. — Но если не хотите осложнений, не позволяйте себе волноваться. — И, улыбнувшись, добавил: — Как тогда, когда искали мины…
— Я попробую, — сказал Штейнер.
Он совсем обессилел от этого разговора. Повернувшись на бок, он пробормотал:
— Господи, неужели я буду ходить…
Наклонившись над Генрихом, Михайловский увидел, что тот уснул, и подумал о странности человеческих переживаний. Вчера он провел полночи без сна, волнуясь за жизнь Штейнера. Теперь он спокоен: самое страшное позади, а для Генриха страхи только начинаются, и никакие доводы не развеют их, пока он не встанет на ноги. А вместе с ним будет волноваться и сам Анатолий Яковлевич; он должен теперь изыскивать доводы для своего пациента. Начинается период психотерапии, и он не менее важен, чем сама операция. Чтобы выздороветь, больной должен верить в силы свои и своего врача. Михайловский вспомнил о своих учениках. Они не жалели сил, обучаясь хирургическому искусству, но как трудно порой было убедить их в необходимости быть психологами. Недооценка этой стороны врачебной практики повергала иногда Михайловского в отчаяние. Часто он видел, как губительно действует на пациентов черствость того или иного медика. «Попади мой Штейнер к такому вот холодному молодому специалисту, он в тот же день умер бы от инфаркта, — подумал он. — Собственные сомнения убили бы его».
Сделав необходимые распоряжения, Михайловский отправился побродить по городу. Он любил ходить пешком в незнакомых странах: глядя на поведение прохожих, подслушивая обрывки их разговоров, он старался понять характер того или иного народа. Кроме этого у него была и иная цель: он хотел купить платье Вике.
Три следующих дня для Штейнера были мучительны. Словно беременная женщина, он постоянно прислушивался к себе. Со страхом ловил малейшее ощущение боли, и порой ему казалось, что он чувствует привычное покалывание в ноге. И каждый раз облегченно вздыхал, когда понимал, что тревога оказалась ложной. Болели швы в брюшной полости; с ногой же было все в порядке. Он двигал ею, шевелил пальцами и мало-помалу убеждался, что действительно произошло чудо. И все же окончательно он уверовал в свое счастье только после того, как Михайловский разрешил ему встать. Когда ноги его коснулись пола и он почувствовал, что с легкостью может носить на них свое тело, счастью его не было конца. Каждый шаг доставлял, ему безумную радость, и он подумал о том, что во всем есть свои положительные стороны. Конечно, он много выстрадал за время своей болезни, но зато сейчас он оценил вещь, которую большинство людей считает чем-то совершенно естественным и непреложным. Приглядываясь к каждому движению своих ног, он мысленно благодарил бога за то, что он создал человека таким совершенным. «Все мы не понимаем того блага, которое несем в себе, — подумал он. — Вот если бы можно было каждое свое движение ощущать, подобно ребенку, первый раз открывшему, что он может самостоятельно держать голову или переворачиваться с живота на спину. Вся беда наша в том, что мы учимся этому еще в несознательном возрасте и не ценим милости создателя. Мы принимаем ее как должное и гибнем в суете; мы гонимся за должностями и материальными благами, порой забывая о самой элементарной вещи: никакие богатства и почести не спасут нас, если бог отнимет у нас способность двигаться или видеть».
— Да святится имя твое, — прошептал он.
Завтра он выписывается из клиники. Это станет вехой его возвращения к нормальной жизни. Михайловский послезавтра улетает на родину. За время своего пребывания в больнице, он, Штейнер, свыкся с его обществом, и ему казалось невероятным, что с ним, рядом скоро не будет этого человека, волею судеб ставшего частью его собственной жизни. Так или иначе он уже сделал распоряжение своей жене и пригласил Анатолия Яковлевича завтра к обеду.
Узнав о том, что Генрих зовет его на обед, Анатолий Яковлевич удивился. Он знал, что на Западе люди редко приглашают в гости. Полная противоположность русским обычаям, когда любого, даже случайно зашедшего гостя считают обязательным угостить чем-нибудь. Михайловский давно приучил себя не рассчитывать на это во время заграничных поездок. Он был научен горьким опытом: в одно из первых своих путешествий за рубеж его пригласил в гости один знаменитый хирург. Он решил не ужинать, и вскоре очень раскаялся в этом. Сначала все сидели в гостиной, потом хозяйка дома позвала к столу. Перед каждым из присутствующих стояла чашечка кофе и крохотное пирожное. Михайловский тогда очень разозлился. «Люди-то вроде не бедные», — подумал он. Однако потом он понял, что дело тут не в скупости или щедрости: просто существуют веками устоявшиеся обычаи. И если русский сам будет жить впроголодь, а гостя накормит до отвала, то здесь люди этого не делают. На трапезу приглашаются лишь избранные. И вот в первый раз Михайловский оказался в их числе.
Войдя в квартиру Штейнера, он в который раз поразился простоте, с которой обставляют свою жизнь даже состоятельные люди на Западе. Никакой вычурности, ничего лишнего. Полупустые комнаты с мебелью, расставленной по стенам. Удобные мягкие кресла, мягкий свет, две-три картины, но зато подлинники. Натюрморт фламандской школы, пейзаж Марке, аппликация Матисса, — жена Штейнера, фрау Луиза, увлекалась живописью. Поздоровавшись с Михайловским, она ушла на кухню.
— Генрих, посидите пока в кабинете, — крикнула она.
Кабинет был обставлен еще проще, но очень удобно: сидя за большим рабочим столом, можно было дотянуться до любого необходимого тебе предмета. Пишущая машинка, трубки в глиняном стакане, рядом набор ручек и фломастеров — все было под рукой и свидетельствовало о том, что хозяин кабинета дорожит каждой минутой.
— Раньше вы сосали холодную трубку, — сказал Михайловский, увидев, что Штейнер, повозившись с пачкой табаку, с удовольствием выпустил клуб дыма.
— Раньше я вообще, считал мгновения, которые мне осталось прожить, — ответил он. — Благодаря вам все изменилось. Знаете, как интересно, оказывается, заново ощущать вкус трубки. У меня теперь есть любимое развлечение: я пробую разные табаки, и это такое блаженство. А раньше я всегда курил один сорт.
— Советую не увлекаться. Я не считаю особенно вредным курение в маленьких дозах, но перебарщивать, а тем более после такой операции…
— Что вы, что вы, — перебил Штейнер. — Всего три трубки в день.
— Ну, это еще куда ни шло, — Михайловский улыбнулся и закурил сигарету. — Наверное, я вам напоминаю знаменитого французского проповедника, который объявил как-то своим прихожанам: «Делайте то, что я говорю, но ни в коем случае не делайте того, что я делаю!»
Штейнер засмеялся:
— Пожалуй, только относительно курения. Кстати, это вам ничего не напоминает? — спросил он, указывая на стену.
Михайловский увидел пожелтевшую от времени фотографию. Он подошел поближе: Штейнер в поношенном мундире гитлеровской армии; на голове надета набекрень шапка-ушанка. Под снимком надпись латинским шрифтом: «Воркута. Лагерь № 1210, 1949 год».
— Тогда я не мог себе представить, что когда-нибудь вернусь на родину, — сказал Генрих.
— Почему? — спросил Михайловский.
Он все еще разглядывал фотографию; он видел на ней Штейнера, каким он был у них в госпитале, и ему трудно было себе представить, что сидящий сейчас перед ним маститый ученый — тот же человек. С некоторых пор он начал гнать от себя воспоминания о войне: вместе с ощущением героизма они возрождали в нем и былую ненависть, а он теперь знал, что она неправомерна: он успел перезнакомиться со многими немцами, которым искренне симпатизировал, и все же, сам не желая того, время от времени думал: «А стал бы со мной так ласково разговаривать Курт или Ганс, окажись он победителем?» Умом он понимал, что такие мысли абсурдны. Несколько раз он проверял это на своих молодых друзьях, не видевших войны, и неизменно получал гневную отповедь от них: как можно обвинять целую нацию в зверствах фашистского режима! Он и сам знал, что нельзя. И ничего с собой не мог поделать: вспоминая о войне, он видел перед собой толпы людей, загоняемых в газовые камеры… И все же приучил себя подавлять эти чувства: интеллект побеждал их. Просто не надо было думать о том страшном времени. Помогали и мысли о великих музыкантах и поэтах, о временах Веймарской республики, о ГДР…
— А вы, Штейнер, нам тогда хорошо помогли в разминировании госпиталя. Ведь так?
— Я сделал это не совсем бескорыстно. Теперь, спустя три десятка лет, можно говорить правду: я надеялся искупить этим хоть часть своей вины.
— Но вы же шли на риск. Могли не выкарабкаться.
— Конечно, это было не так просто и стоило большого напряжения.
— Я немного знаком с вашими работами по теории направленных взрывов. Большое дело делаете… — перевел разговор Михайловский, видя, что копание в прошлом волнует Штейнера.
— О! Мне очень приятно это слышать. Никак не предполагал, что гроссмейстер хирургии интересуется такими вещами. — И тут же вернулся к воспоминаниям: — Иногда война, плен, лагерь кажутся мне каким-то видением из кошмарного сна… Трудно себе представить, что все это было в действительности.
— Ну, это естественно, — ответил Михайловский. — Так, всегда бывает, когда приходится делать что-то против своей воли.
— Зачем обелять себя? — возразил Штейнер. — Конечно, мне с самого начала противны были зверства наци. И все же я считал, что в их политике есть рациональное зерно.
Генрих не любил копаться в своих чувствах по отношению к фашизму, но он никогда не простил бы себе, если бы покривил душой перед человеком, спасшим ему жизнь. Конечно, Михайловский мог бы и не заметить фальши, да и для дальнейших отношений, наверное, было бы лучше, скажи Штейнер, что с первых же дней испытывал лишь ненависть к гитлеровскому режиму. Но над ним был высший судья, от которого ничего не скроешь. И, веря в кару и вознаграждение, Генрих мог или молчать, или говорить правду.
— Недавно я перечитал свои письма жене из оккупированного Парижа, — продолжал он. — В них я вполне искренне говорил о том, что наконец французы получили образцовую организацию.
— А вам не приходилось видеть расправы ваших властей над французами, да и над французскими евреями? — спросил Михайловский.
— Да, и это вызывало во мне протест. Но я закрывал глаза. Я убеждал себя в том, что это необходимо, ибо нам предстоит сражение с русскими варварами. Поверьте, я действительно считал население Советского Союза племенем ожесточенных дикарей, способных на все; во время нашего наступления в России я испытывал радость. Русские воины погибают, а я жив, думалось тогда мне…
— И когда же вы перестали так думать? Наверное, во время отступления? — Михайловский состроил саркастическую мину. Разговор начинал его раздражать. Опять против его воли он втянут в военные воспоминания.
— Вы правы, — ответил Штейнер. — Только не думайте, что я испугался. Конечно, и это тоже, тем более, что я считал всех русских дикарями, жаждущими немецкой крови. Но не это главное. Поймите, я говорю совершенно искренне. Мне нечего кривить душой: я ведь не в плену…
— Ну-ну, не обижайтесь, — сменил тон Михайловский. Ему стало стыдно своей вспышки злобы. Тем более что злился он в основном на себя. «В самом деле, — подумал он, — что может вызвать, кроме уважения, человек, откровенно говорящий о своих ошибках. Тем более что ему пришлось потом не сладко». — Продолжайте, — сказал он. — Я вас внимательно слушаю.
— Впервые я почувствовал себя подлецом, когда понял, что вы собираетесь лечить нас, пленных. У меня появился большой материал для сравнения. К тому же рядом со мной был Луггер…
— А кстати, почему вы его не пригласили сегодня? Насколько я понимаю, вы дружите? — спросил Анатолий Яковлевич.
— Да, это мой самый близкий друг. Он вчера уехал отдыхать с семьей. Звонил вам, хотел попрощаться, но не застал вас в гостинице. Просил разрешения зайти к вам в Москве; он собирается туда месяца через три.
— Милости просим, — ответил Михайловский. — Я читал, что есть у вас большая группа молодежи, падкая на военные доблести отцов.
— Увы, да, — ответил Штейнер. — К сожалению, память распространяется в большинстве случаев лишь на одно поколение. И некоторые молодые люди видят прошлое в розовом свете. Для них война — это бряцание наградами. Но мы пока еще живы и не допустим этого.
В глазах Штейнера блеснула решимость, и Михайловский вспомнил, что недавно то же самое ему говорил Луггер. «Побольше бы таких людей», — подумал он.
— Между прочим, мне Самойлов рассказывал, что вы в госпитале не расставались со своим орденом…
— Да, я с ним не расставался и в плену, — ответил Генрих. — Все время носил его в кармане брюк. Для меня он был памятью о погибших моих товарищах. О тех, кого, гнали на передовую, не спрашивая, мечтают ли они воевать во имя третьего рейха.
— А вы мне не покажете его?
Штейнер развел руками:
— Я выбросил его, как только начал снова заниматься наукой. Свастика дурно пахнет, и однажды мне стало страшно: показалось, что одно лишь присутствие ее в моем доме может обратить мои изыскания во зло…
В кабинет вошла фрау Луиза.
— Прошу вас к столу, — сказала она.
Комментарии к книге «Два долгих дня», Вильям Ефимович Гиллер
Всего 0 комментариев