Птицы поют на рассвете
Синь-озеры…
Глухие, тесные леса и перелески, всегда полные тьмы, слоено ночь никогда не уходит оттуда, и тихие поляны, укрывшиеся в них, длинные, глубокие овраги, безвестные речушки, и болотины, и звериные тропки, которые никуда не ведут. Здесь, в краю Синь-озерском, живут и действуют мои герои — и те, с кем судьба действительно соединила меня, и те, что вызваны к жизни моим воображением. Это десантники, разведчики, подрывники, подпольщики. Их мучила общая беда, и надежда была у них одна, и вера, питающая эту надежду.
Бывает, мне приходит в голову, что все горькое и страшное, происшедшее со мной, с моими товарищами в военные годы, выдумано во время болезни или в горе… Да и то, горя было тогда много. Оно заполнило всю нашу жизнь, вот так же, как тучи заволакивают небо, и небо уже не цвета радостной сини, а тяжелое, черное.
Человек ничего не может выдумать, если нет этого в нем самом и в том, что его окружает. Все в чем-то берет свое начало. И Синь-озеры тоже не выдуманы вовсе, хоть местность эта ни на какой карте не обозначена.
Может быть, осенью сурового сорок первого возникли они во мне, когда под огнем шли мы на Барышевскую переправу, переходили Трубеж-реку, шли на горевшие Березанские хутора, через Яготинские болота и, наткнувшись на крепкие гитлеровские заслоны, поворачивали обратно и с боями пробивались на север, в Полесье. Петлистая, долгая, трудная дорога из окруженного врагом Киева. На дороге этой тысячи остались навсегда. Удивительно, сколько может поглотить земля! Как мало нужно жизни, думали мы, — хлеб и вода, и вот это небо, накрывавшее нас. И как много требует смерть: пули, окопы, перебежки по обстреливаемому полю, снаряды, ракеты, бомбы, развалины, могилы… Осень стояла тогда дождливая, сумрачная, казалось, весь мир покрыт тучами, и потому так темно. А там, в той стороне, куда мы шли, далеко, чуть виднелись просветы во мгле — солнце все-таки было. Нельзя, чтоб умирала надежда, как нельзя, чтоб умирало сердце. А может быть, Синь-озеры появились потом, позже, — после госпиталя, после салюта Победы, после того, как жена упрятала, как бы навсегда, мою довольно потрепанную шинель…
Они давно покинули Синь-озеры, солдаты, партизаны, но все равно, я вижу их там, вижу их трудную опасную жизнь, и ничего, что теперь, случается, встречаю фронтовиков на улицах города, приезжаю в гости к ним в деревню. Это уже седые люди, их одолевают старые раны, и ревматизм, астма, миокардит, болезнь печени, атеросклероз… Иные из них опираются на палку, им тяжело передвигаться, по утрам у них желтоватые мешки под глазами, а ночью ноет поясница и они ворочаются в постели, чтоб утишить боль. Но это они, они неслись в атаки, на танках врывались в расположение противника, бомбили его войска и в тылу у него взрывали мосты, воинские эшелоны…
Сильная это жизнь — война, и только сильные люди могут жить в ней. И я вижу их такими, какими сохранила память — молодые, яростные, боевые, те самые, что принесли Родине вечную славу.
Годы, годы и годы спустя память возвращает в мою жизнь грозные видения войны, так явственно встают они предо мной, так тревожно, и я чувствую, как сердце бьется, будто происходит все это вот сейчас. Это видится еще отчетливей, чем тогда, словно убраны тени, и во всем ясная законченность. И потому, наверное, в облике героев — простых тружеников войны — мне открывается то, что ускользало и не давалось раньше.
И рука тянется к перу.
Пусть героический опыт выдержавших эту войну и победивших придает силы, внушает веру, если беда когда-нибудь ляжет на плечи тех, кто придет в мир после нас.
Часть первая
1
Дождь хлынул на них, когда они уже были внизу и отцепили парашюты. Лица стали мокрыми. Холодная тьма осела на землю, и то, что они видели здесь днем — дороги, деревни у дороги, сады, поля, скирды, — сделала бесплотным, ночь все лишила цвета и формы.
В эту ночь десять бойцов, Кирилл — их командир — одиннадцатый, последний раз поднялись с учебного аэродрома под Москвой и прыгнули с парашютом. Сутки назад вышли они из казармы и почти без отдыха делали свое трудное солдатское дело. Пять недель привыкали они ходить по невидимым тропам, размытым дождями и таким вязким, что без усилия не вытащить ноги из густой хватающей грязи, продираться сквозь заросли, подолгу, притаившись, лежать в болоте, ползти, зарываясь руками и коленями в топкие торфяники, подражать манками птицам и зверям. «Война возвращает человека к жизни пещерных пращуров…» — угрюмо размышлял Кирилл, ступая во тьме.
Он удивился: с чего бы пришло такое на ум? Кирилла не покидало ощущение гнетущей тесноты, словно и впрямь брел он по пещере — нет и нет ей конца… В четвертом часу ночи, под дождем, и не то примерещится. Он остро ощутил вдруг, что война отбросила его куда-то далеко назад, непостижимо далеко, в мир, где все другое, даже представления о жизни и смерти. Смерть в том мире была гораздо ближе, чем ей полагалось быть по справедливой логике жизни. Той самой логике, которая, как земля хлеб, как родник воду, рождала в нем желанья, радость, идеи, надежды, привязанность к женщине, мужество и горячую силу ненависти, когда губительный ветер грозился загасить солнечную искорку его существования.
Выбрались на шоссе. Осанистый, крепкий, Кирилл двигался твердо, хоть усталость и его валила с ног, — выносливость старого солдата. Он слышал глухой, неровный топот бойцов, следовавших за ним, и подумал, что впереди другие ночи и дороги другие, полные риска, подумал так, словно эти ночи уже перед глазами и он уже пробирался по тем, другим дорогам.
Ему было под пятьдесят, он и не заметил, как постепенно в лоб врезались — от виска к виску — крутые складки, придавшие лицу не то упрямое, не то сердитое выражение, как резкие рубцы легли в углах жестких губ, как прямые волосы, зачесанные назад, тронул спокойный мороз. «Чепуха! — отводил он эти приметы. — Чепуха!» И что́ седина, что́ морщины, если он по-прежнему полон надежд, полон предчувствия доброго будущего. Он вводил в мечту действие, и мечта начинала жить, и будущее было для него то же настоящее — его далекое и лучшее продолжение. Он был из тех людей, которые хотят всего, в нем бродил сильный дух радостного нетерпенья. «Не время человека старит. Если ты не исчерпал то, что в тебе есть, старость не придет. Все дело, братец, в том — что́ в тебе есть…»
Пусть ему уже под пятьдесят, но сил в нем нисколько не убавилось, напротив, годы сделали его крепче, и он готов ко всем тяготам войны. «Солдат — это не возраст. Это обязанность, — продолжал он думать. — Быть может, самая трудная, самая большая из всех, которые ложатся мужчине на плечи».
Шоссе неторопливо стлалось под утомленными ногами бойцов. Ветер как бы сдувал тьму, в воздухе и на земле появились серые пятна. Вдалеке проступали неясные, стушеванные очертания города.
Вошли в предместье Москвы.
Сюда, на тихую окраину, не доносились трамвайные звонки и гудки автомобилей. Переулки. Тупики. Одноэтажные, двухэтажные дома. Прошли пустынный сквер. А за ним виднелась ограда казармы. На стенах казармы были изображены костлявые деревья, точно такие, как и безлистые липы и клены, что стояли под дождем, рядом, и с высоты, должно быть, район этот казался сплошной рощей.
Бойцы обогнули ограду. Сто метров отделяли их от казармы. Но сейчас нельзя было это расстояние пройти и не заметить его. Шли они медленно, и шаги, лишенные твердости, выдавали их усталость. Добраться бы до коек, стащить с окаменевших ног сапоги, сбросить волглую гимнастерку и зарыться головой в подушку.
На земле лежал еще смутный нерадостный свет, и она пахла ветром и дождем. Миновали часового у ворот, пересекли затянутый асфальтом просторный строевой плац, тусклый от воды, и скрылись в широком подъезде казармы. В вестибюле возле телефонного аппарата сидел дремотный дневальный, он безучастно смотрел, как, топоча сапогами по каменным плитам, сырым после уборки, будто и здесь прошел дождь, бойцы подымались по лестнице, нестройным гулом наполняя еще не проснувшуюся казарму.
Второй этаж. Третий этаж, четвертый. Перед дверью углового помещения на коротком шнуре под круглым и почти плоским абажуром висела неяркая лампочка, и в ее разжиженном свете осунувшиеся лица бойцов выглядели неестественно серыми. Они вошли в помещение, будто наполненное туманом. В окна просачивалось утро такого же цвета, как мокрый асфальт на плацу. Никто этого не замечал. Думалось только о том, что впереди отдых. Короткий ли, долгий ли — отдых.
Железные койки с приплюснутыми матрацами выглядели холодно, жестко, неуютно, но тянули к себе как магнит. Бойцы улеглись и тотчас уснули, как сраженные в одно мгновение и все разом.
Еще защищенные от бед и опасностей, они спали.
2
Вылет откладывался со дня на день.
Низкие тучи загромоздили небо и, недвижные, застыли на нем. Уже пятые сутки метеорологи тщетно искали брешь, которой можно было бы воспользоваться для выброски десанта. Метеорологические сводки были неутешительны. «Вот и сиди в казарме. Жди…» — нервничал Кирилл. Что для десантника может быть хуже отмены полета! Каждый раз, когда наступало утро и было видно, что полет не состоится, Кирилл надеялся: завтра сводка будет наконец благоприятной.
Кирилл толкнул дверь, вошел в комнату с широким окном, перечеркнутым белыми бумажными полосами. С недобрым предчувствием приходил он сюда. За столом, придвинутым к стене, долговязый дежурный с землистыми, будто немытыми, щеками заполнял бюллетени погоды. Он даже не взглянул на Кирилла.
— И сегодня, конечно, дрянь дело? — с недовольной уверенностью сказал Кирилл. — А?
— А-а! — невозмутимо подтвердил дежурный, не поднимая головы, и левой, свободной рукой протянул через плечо листок с голубой полоской в верхнем углу. — На божьем фронте без перемен.
Кирилл пробежал взглядом бюллетень погоды, досадливо вернул листок с голубой полоской в верхнем углу.
— Что это у тебя, в самом деле, одна сводка на вечные времена?
— А-а!.. Бывает и похуже. Загорай, загорай. Корявая погода. — Дежурный оторвался наконец от работы и вскинул глаза, усталые, мутные, тоже будто невымытые. — Облака ж ну по земле ходят. Горизонта же никакого! — Он смотрел на Кирилла так, точно не был уверен, понял ли тот ясный смысл его слов.
«Конечно, солдаты не бомбы, их не сбросишь гитлеровцам на голову, — рассуждал Кирилл, шагая по улице. — Все это так, но ждать становится невыносимо. Право же, неопределенность — самая мерзкая вещь на свете».
Утро стояло сырое и темное, похожее на вечер. Глядя на небо, закиданное грязными комьями туч, трудно было представить себе, что погода когда-нибудь прояснится. Всю длинную дорогу, о чем бы ни думал, Кирилл возвращался к мысли о погоде.
«Бывает и похуже», — усмехнулся он. Почему-то показалось странным, что такие, совсем обыкновенные вещи, как ненастье, имеют столь существенное значение на войне.
Кирилл вышел на площадь Дзержинского и остановился у массивного здания, с которым связаны годы и годы его жизни. «А ведь не сюда шел, — спохватился. — Да ладно!»
Он решил заглянуть в партком.
Поднимаясь к потолку, плавали по кабинету, голубоватые на свету и сизые в тени, космы табачного дыма. Догадался: только что кончилось какое-то совещание. Иван Петрович, секретарь парткома, давний друг Кирилла, держал телефонную трубку. Склонив бритую голову, говорил с кем-то. Голос хриплый, густой. «Желтый какой стал, — разглядывал Кирилл Ивана Петровича. — Желтый и старый». Другой был у него вид с месяц, что ли, назад, когда в последний раз они сидели тут вдвоем. День, прожитый теперь, — что год.
— С чем хорошим? — Кончив разговор, Иван Петрович положил трубку, взял Кирилла за плечи и повел к дивану. У валика лежала небольшая примятая подушка. — Так с чем хорошим пришел? — повторил он, улыбнувшись. Присели на диван. Иван Петрович оперся локтем о валик дивана и слегка привалился, уронив голову на ладонь. — Учти, плохого у меня и без тебя хватает, — жестом показал повыше горла.
— А все равно ничего хорошего. Погода гнусная.
— Ну? — поддразнил Иван Петрович. — Сам удивляюсь: в середине октября, и вдруг — дожди… А в январе, чего доброго, и снег посыплет! Говорят, отъезд при дожде — добрая примета.
— Если б отъезд! Похоже, в казарме и провоюю всю войну. Прямо позавидовать можно…
— Ты что, пришел сюда хандрить? — с деланной строгостью скосил Иван Петрович глаза. — Тогда катись. Партком для такого дела не приспособлен. Знать должен.
— Что верно, то верно, — откликнулся Кирилл Ивану Петровичу в тон.
Иван Петрович подошел к круглому столику в углу, на котором закипал электрический чайник. Крышка на чайнике позвякивала, из-под нее выбивался крутой пар. Иван Петрович выдернул шнур из розетки.
— Как раз сто градусов…
— Предпочитаю, братец, меньше: сорок…
— Ишь ты!.. — дружелюбно проворчал Иван Петрович. — «Сорок»… Я уж и забыл, какие они там, эти сорок…
Налил в стаканы темно-красный чай, придвинул Кириллу раскрытую пачку сахару.
Прихлебывая, рассуждали о военных действиях, о все еще тяжелой обстановке на фронте, а уж осень сорок второго… Ждали перелома на войне. Собственно, встречаясь, они теперь ни о чем другом и не говорили, только об этом. Вспомнили своих товарищей, находившихся с заданиями в тылу противника. Кирилл вздохнул:
— И надо же, такая напасть: непогода. Видно, посидеть мне тут с отрядом. Э, братец, — посмотрел на часы. — Мне пора. — Поднялся. — На минуту заскочил, а засиделся.
В казарму возвращался вечером.
Он свернул за казарменный плац — в армейскую столовую: очень хотелось есть. В столовой горела одна лампочка, остальные были выключены; у буфетной стойки увидел знакомую подавальщицу. Девушка собирала посуду. Даже полумрак не мог скрыть на ее лице следов крайнего утомления.
— Поздно как! — не удивилась она приходу Кирилла, это значило только, что ему придется довольствоваться немногим.
— Ладно. — Он сел за столик, с которого уже сняли клеенку.
Девушка принесла холодную сосиску с капустой и ломтик хлеба: ничего больше не осталось, — огорченно и почти виновато смотрела на Кирилла.
— Ладно, — махнул он рукой. Он быстро съел то, что девушка принесла, и был еще голоден.
Девушка взяла со столика тарелку, кончиком полотенца смела хлебную крошку и мелкими шагами пошла к стойке, там на подносе белела горка немытой посуды. Ноги едва несут ее, заметил Кирилл.
Он знал, девушка уберет посуду, снимет передник и, кутаясь в осеннее пальтецо, побредет домой, бережно неся в судочке свой ужин. Она съедала ломтик хлеба, один из двух, полагавшихся к ужину. Второй ломтик вместе с ужином относила домой матери. Мать больна, рассказывали Кириллу.
Кирилл поднялся.
— Спасибо. Покормила. Хорошего тебе жениха. После войны, конечно… Спасибо.
Девушка кивнула.
Кирилл вышел на застроенный корпусами и обсаженный деревьями казарменный двор. Темнота сделала двор пустым. Кирилл двигался не спеша, припоминая, где повернуть за невидимое сейчас здание, где обойти спрятавшиеся деревья. Отыскал подъезд, открыл дверь и прижмурил глаза: после угольной тьмы двора даже кроткий свет казармы казался слишком ярким.
Он не сразу увидел Ивашкевича, когда тот окликнул его. По высокой стене, почти падая, плыла наклоненная вперед большая тень, достигавшая потолка, а за ней, как бы продолжая ее, спокойно ступал по коридору Ивашкевич.
— А, Гриша, — обрадовался Кирилл.
— Можно подумать, что это ты меня нашел, а не я тебя, — полушутя-полусерьезно сказал Ивашкевич. — Целый же день ты пропадал…
Кирилл промолчал.
По его лицу Ивашкевич, комиссар отряда, понял, что ничего нового, и ни о чем не стал спрашивать. Они поднялись по лестнице.
3
Лейтенант Левенцов перечитывал письмо от бабушки, жившей в Сибири. Бабушка поздравляла его с днем рождения. Он как-то выпустил из виду, что позавчера ему исполнилось двадцать два года. Никого, кроме нее, у Левенцова не осталось — отец, командир полка, и мать, военврач, погибли в первые месяцы войны. «Много это или мало — двадцать два?.. — усмехнулся. Много, много…» В прошлом уже столько трудного, горестного, и оно давит, и никуда от него не уйти. Иногда кажется, что ничего, собственно, еще и не начиналось, и сразу вот это… Повестка из райвоенкомата. Он запирает комнату, сдает управдому ключ. Спускается вниз, по Покровке выходит на Ильинку и попадает на Красную площадь. А потом — казарма. И вот ожидание вылета… Конечно, многое у него еще впереди. Но и позади уже много.
Левенцов был рад письму. Только сейчас заметил он, что пришло оно через шестнадцать дней после того, как на конверт лег почтовый штемпель. Улыбнулся, подумав о маленькой, толстенькой старушке с добрыми, большими, как у матери, глазами. «Сегодня же напишу ей. Долго теперь не придется писать писем. И получать тоже».
Размышления его прервал шум — смешливый голос Паши, бранчливые выкрики Тюлькина. Шум доносился сюда, в самый конец длинного помещения. «Опять Паша. — Левенцов сунул письмо в карман. — Ох, этот задира, доведет он Тюлькина».
Нехотя поднялся с койки. Плечистый, высокий, с бравой выправкой, недавний студент педагогического института, Левенцов выглядел настоящим военным. Глаза, темные, под длинными — вразлет — бровями, смотрели открыто и прямо. Давний шрамик, будто прилипшая ниточка, над левым виском делал чуть суровым его улыбчивое лицо. Он направился к столу, где бойцы чистили оружие. Под руками, перепачканными ружейным маслом, жирно поблескивали ствольные коробки, возвратно-боевые пружины, рожки магазинов, подаватели… Справа сидели Паша, Толя Дуник, Хусто Лопес, слева — Михась, Якубовский и Петрушко. Сбоку на табурете, рядом с Пашей, примостился Тюлькин. По выражению лиц видно было, что здесь уже давно весело.
— Послушай. — Паша, широкоскулый, смуглый крепыш, опустил свою тяжелую руку на плечо Тюлькина. — Послушай…
— Брысь лапу, — презрительно дернул Тюлькин плечом. — С такими кулачищами тебе, пень-колода, на танк бы переть. А ко мне не лезь. Брысь, говорю, лапу!..
— Я и на черта, не то что на танк, попру, если будет надо… — мотнул Паша черным, как деготь, чубом. Чуб, спутанный, свалился на лоб и скрыл левый глаз, но правый смотрел лихо и с достоинством. Небрежным движением вернул волосы наверх, и озорное лицо Паши снова открылось все. — Послушай, — настаивал он, — что это у тебя сегодня такой северный вид?
— Почему — северный?
— Похож на хрена моржового…
— А тебе ни разу не приходилось задумываться, на кого ты похож? И не только сегодня. — Худое, продолговатое лицо Тюлькина с курчавившимися бачками, с узкими усиками, над которыми вытянулся острый нос со вздернутыми ноздрями, выражало презренье.
Пашу это забавляло.
— Признаться, нет, — развел руками. — Не приходилось. А нужно? — с чудачливой искренностью смотрел Паша на Тюлькина.
— Не мешало б. Могу сказать: на гориллу.
— На Гаврилу? — совсем удивился Паша. Вид у него был такой серьезный, что все, кроме Якубовского и Петрушко, рассмеялись. — Почему же на Гаврилу, братцы-однополчане?
— Потише, товарищи, — тронулись в улыбке обветренные губы подошедшего Левенцова. — Ну и расшумелись… И чего навалились на одного…
Паша и остальные как ни в чем не бывало стали усердно чистить детали автоматов. Тюлькин насупился — не подумали бы, что утихомирило Пашу появление Левенцова, мысль эта была ему неприятна. «И сам в состоянии дать ему сдачу».
— Тут, лейтенант, подмоги не требуется, — с хмурой важностью взглянул Тюлькин на Левенцова. — Я и сам в этом деле лейтенант. Подумаешь, Пашка!..
— Так и надо, — добродушно кивнул Левенцов. — Не то понадобилось бы слишком много лейтенантов.
Левенцов вернулся к своей койке дописывать письмо.
— Слыхали, братцы-однополчане? — подмигнул Паша. — Слыхали? Я, говорит, и сам лейтенант… А мы и не знали. Не успеем вылететь, генералом станет, нам же долго, поди, ждать, время же непогодное. — Веселые чертики забегали в его сузившихся глазах. — Послушай, Тюлькин, такой красуй, с такими причиндалами, — повертел он пальцами пониже висков, — определенно первосортную деваху оставил в Москве. Иначе и быть не может. Корифей-парень! Сознавайся…
Тюлькин появился в отряде позже всех. Здесь не забыли, как шумно, с подчеркнутым достоинством открыл он дверь. «Боец Тюлькин прибыл в ваше распоряжение», — передал Кириллу бумажки со штампами, с печатями, исходящими номерами, с подписями. «Боец Тюлькин? — глядя на щеголеватые бачки и картинные усики Тюлькина, Кирилл сдерживался, чтоб не расхохотаться. — Хм-м… Говоришь, Тюлькин? А я думал, Дантес…» — с нарочитой разочарованностью протянул он. «Так точно, — выпрямился Тюлькин. Он приложил руку к заломленной набок пилотке, обнажавшей приглаженные блестевшие волосы. — Так точно. Тюлькин…» Кирилл улыбнулся, махнул рукой: «Прыгать с парашютом не боишься?» Тюлькин выпучил глаза: «Что вы!..» Но тотчас спохватился, не по-воински вышло, и отчеканил в более подходящих выражениях: «Так точно. Прыгал. Имею значок». Когда Тюлькин отвечал, смешно дергал головой. «Принимай, Алеша, пополнение, — раздумчиво сказал Кирилл старшему радисту Блинову. — Может, и подходящий. Подбирали же…» — пожал он плечами. «Так точно, подбирали, — бойко подтвердил Тюлькин. — Отдел кадров». Кирилл не раз просил прислать в отряд второго радиста. Вот и прислали… Он снова бросил взгляд на бачки, на усики, но уже снисходительно: пожалуй, и лучше, что не похож на красноармейца. Так сказать, камуфляж. «Видать, Корифей-парень», — сказал вслух. И прилипло к Тюлькину необидное прозвище: Корифей-парень… По-разному относились к Тюлькину в отряде, кто безразлично, кто пренебрежительно, а кто и зло. Михась и не скрывал своей неприязни к нему, при случае обрезал коротко и непримиримо: «Тебе б на балалайке бренчать да зубы под усиками скалить. Тоже, вояка!..» Толя Дуник же, самый молодой в отряде, восхищался проперченными одесскими песенками Тюлькина, его совершенно независимым видом. Для Паши Тюлькин — клад! Хоть есть над кем подтрунивать, уж очень степенные подобрались тут все. А без этого, без поддразнивания, без шуточек, Паша не мог.
— Давай сознавайся насчет девах, Корифей-парень, — не отставал Паша.
— Отвяжись ты, пень-колода, — отбивался Тюлькин. Он небрежно ухмыльнулся: — Тебе, вижу, чужие лавры покоя не дают. — И с самодовольным видом взялся за выколотку.
— Какие там Ларвы! — замахал Паша руками. — По мне и Дунька хороша. Говоришь, Ларва? — насмешливо покачал головой.
А что? Зря ехидничает Пашка. И верно, бегают за ним девчата, а что? Да какие девчата! И спортсмен он дай бог какой! Знал бы Пашка… А тенор! Роскошный у него тенор, позавидовать только, да-да… Слышал же Пашка, все слышали, как он поет. А парашютист! Во! И гордился же им инструктор! Называл — «ангел небесный», так устойчиво падал он, так плавно спускался… И радист высокой марки!..
— А не судьба, — наигранно посетовал Тюлькин. — Взяли да направили в этот отрядишко, где Пашка в полуцарях ходит. — И после паузы: — В общем, фортуна не та.
— Трепач, — вскипел Михась, высоченный, сухощавый, лобастый. Сосредоточенно перетирал он части автомата, закатанные рукава обнажали волосатые руки, жилистые и длинные. Он весь ушел в работу, ни один мускул не оживлял его лицо, обляпанное конопатинами, точно выступили и застыли коричневые капельки пота. Под косматыми и резкими бровями Михася предполагались сердитые глаза. Но взгляд его был совершенно безразличный, словно глаза ни на кого не смотрели. Неразговорчивый, он обычно только отвечал, когда его спрашивали. Сам же говорил, если сердился или очень радовался, коротко, громко, словно ударял молотком, стараясь враз высказать все, что думает.
Он собрал и внимательно осмотрел автомат, вытер ветошью руки, вымазанные ружейным маслом, и снова кинул на Тюлькина недружелюбный взгляд.
— Ач, бикинбарт отрастил! — не то поморщился, не то усмехнулся Михась. — Как фармацепт какой… — хотел уязвить Тюлькина, любившего щегольнуть словом иностранным и высокопарным.
— Если тебе хочется так называть меня, то говори, пожалуйста, фармацевт, — слишком вежливым, слишком добрым голосом сказал Тюлькин.
— Пошел ты к чертям.
— Так нам с тобой одна дорога, — ироническим тоном произнес Тюлькин. — И вроде скоро тронемся. Так сказать, полетим. — И уже серьезно, обращаясь ко всем: — Осточертело. Сиди, как дурак, и жди погоды.
— Каждый ждет, как может, — процедил сквозь зубы Михась.
— Ну, знаешь…
Тюлькину надоели Пашины подковырки, придирки Михася. С поднятой головой пошел в другой конец помещения. «Меня не прижмешь!» — показывал он всем своим видом. Остановился возле Алеши Блинова. На полу перед Блиновым — брезентовый мешок, на мешке — батареи. Тот поднял с пола одну, положил на стол, присоединил провода к концам вольтметра. Стрелка, дрогнув, резко кинулась вправо. Изоляционной лентой замотал оголенные концы. Еще раз нагнулся, еще, достал вторую батарею, третью, пятую. Вольтметр показывал: хорошее напряжение. Голова Алеши Блинова, склонившаяся к плечу, как бы отдыхала, только руки спокойно делали свое дело. Вот присоединил провода к следующей батарее, но стрелка, будто уже устала, не двинулась с места: батарея села. Он отставил ее в сторону.
Тюлькин бросил на Алешу Блинова снисходительный взгляд, снисходительно хлопнул по плечу, кивнул на батареи:
— Так-так… Напряжение проверяешь?
— Бифштекс жарю, — отозвался Блинов. — Давай-ка проверь, может, и у тебя какая села.
— И то, — скучно согласился Тюлькин. С небрежным видом достал сумку с комплектом питания и принялся за работу.
Но занятие не увлекло его. Искоса поглядывал туда, где только что вместе со всеми чистил оружие, там было оживленно — догадывался об этом по смеху, по веселым жестам Паши. «Что станется батареям! — уже сердился он. — Что им станется! Алеше лишь бы ковыряться, пропади они пропадом…» А там — снова смех. Табурет, на котором несколько минут назад Тюлькин сидел, пустым квадратом темнел возле стола, на том самом месте, куда отодвинул его, будто ждал возвращения Тюлькина. Но он не вернется. У него тоже амбиция. «Тут-то все храбрецы. Посмотрим на вас, молодчиков, когда не до смешков будет…»
4
А вон командир и комиссар.
Кирилл с порога:
— Тихо что-то. Не похоже на наших хлопцев… А может, комиссар, дверью ошиблись?
Все улыбнулись, Кирилл и Ивашкевич тоже. Десантники не спускали с Кирилла глаз, никто не старался скрыть своего нетерпения: что скажет командир?
А он развел руками, сказал почти весело, или так показалось:
— Сволочь же… А, хлопцы? Я о погоде.
Они уже привыкли к грубоватому прямодушию командира, в его тоне всегда слышалась уверенность. Вообще, когда он был с ними, все плохое выглядело как-то лучше. Им казалось, что во всех случаях знает он, как поступить самому и другим.
На лице Кирилла, еще окрашенном загаром, отчетливо проступали твердые скулы. Небольшие голубоватые глаза смотрели настойчиво и пристально, и в них, когда он не сердился, появлялись лукавые искорки.
— Сядем, — сказал он. Все уселись на скамьи по обе стороны стола. — Сволочь, говорю, погода.
— А самое гитлеровцев давить, — прогудел непреклонный и горячий голос Паши. Железные желваки прокатились под его темными, точно закопченными, щеками, и он яростно, будто уже давил гитлеровцев, сжал кулаки. — Да где их взять тут…
Все рассмеялись и взглянули на Пашу так, словно он впервые попался им на глаза.
Когда Кирилл подбирал бойцов в отряд, он сразу обратил внимание на Пашу, донецкого шахтера. Такой за целый взвод сойдет. «Грудь — печь печью», — подумал о нем Кирилл. Обыкновенного движения его руки, казалось, достаточно, чтоб свалить быка.
— Гляди не перепутай, когда станешь давить… — сверкнули Толины глаза. — А то кого-нибудь из нас прихлопнешь…
— Ну, ты, братец, в безопасности, — взглянул Кирилл на Толю Дуника, тоже здоровяка с прочными костями и мускулами.
— Не знаю, — блеснули Толины доверчивые глаза. У него было такого же, льняного, цвета лицо, как и волосы, но с густым медным отливом — от солнца и ветра. Ему едва сравнялось двадцать лет. Возраст, когда еще ничто не утрачено. Он был весь в настоящем, весь в будущем, прошлое же еще не мучило его, не будоражило памяти. С радостным удивлением постигал он видимый мир. Он не понимал отвлеченного мира, реальным было для него только то, что можно видеть, можно слышать, осязать.
Паша старше Толи лет на восемь, но они тянулись друг к другу — сила, что ли, привлекала силу… Все время, как припаянные, находились вместе: и на полевых занятиях, и в казарменной столовой, и койки их стояли рядом. Плечо к плечу сидели они и сейчас, Паша и Толя Дуник.
«Богатыри, — со скрытым восхищением смотрел на них Кирилл. — Кремень-хлопцы!»
Из коридора доносился стук шагов, гулкий и постепенно стихавший, отдаленный и нараставший — сюда-туда, туда-сюда. Кто-то торопливый прогремел сапогами, где-то близко разговаривал простуженный бас. Дежурный приоткрыл дверь, заглянул в помещение и затворил ее за собой. Репродуктор, висевший внизу, у входа в казарму, поднимал сюда, на четвертый этаж, голос диктора, и здесь он звучал глухо, нельзя было разобрать слов. Никто его и не слушал.
Пока дела, там, в Наркомате, занимали Кирилла целиком, пока нервная приподнятость владела им и сейчас, усталость не давала себя знать. Но вот он освободился от напряжения, и, словно внутри разжалась тугая пружина, утомление взяло верх. Он заслонил ладонью глаза. Он остался наедине с самим собой.
Последнюю неделю все складывалось так, что почти не приходилось отдыхать. Недосыпал, недоедал. И еще вот семья. До дому трамваем, затем автобусом, часа два с половиной. Он не мог приезжать часто. Но он знал, его ждут там, лишь наступал вечер, каждую минуту ждут, это тоже отбирало силы.
— Как только установится в небе порядок и самолет сможет прорваться, полетим. — Голос Ивашкевича, хрипловатый, задушевный, настигал Кирилла, приближал и приближал к себе. — Ждать уже недолго, — говорил комиссар. Высокий, напряженный лоб, глубокая линия над переносицей, крепкий раздвоенный подбородок, упрямо сложенные губы — энергичным выглядело лицо этого полноватого для своих тридцати пяти лет человека.
— Пешком бы пошел…
Якубовский заговорил? Кирилл даже приподнял ладонь, прикрывавшую глаза, чтоб взглянуть на его длинную фигуру, склоненную над столом. Сутуловатая спина, сухие щеки, вкривь и вкось изрезанные морщинами, сумеречные глаза, в которых угасло все живое. В первые дни войны Якубовский оставил свою деревню в глухом Полесье и ушел на фронт. Вскоре потерял всякую связь с семьей. Потом дошла до него молва, что немцы сожгли деревню. Живы ли жена и дочь, этого не знал. По-мужски сдержанно нес он в себе свое горе, ничто не выдавало его муку. Молчаливый, он, бывало, по целым дням ни слова не произносил. Угрюмый, казалось, злой человек, когда он говорил даже о солнце, это получалось хмуро. Рассказывали, прежде был он общительный, веселый. Горе все меняет. Меняет жизнь, меняет характер человека. «Сердце у него никогда не отойдет, — подумал Кирилл. — А с таким сердцем и жить-то трудно…»
Якубовскому, видно, и правда трудно было жить. Все время в напряжении, все время в глухой тоске, даже, наверное, во сне.
Зажав обкуренными губами почерневшую трубку, Якубовский внимательно смотрел на Ивашкевича. Со своей вересковой трубкой не расставался, и когда она перемещалась из одного угла рта в другой, это значило, что его медленная мысль тоже переходила на другое.
— Значит, скоро? — допытывался Якубовский, он вынул трубку изо рта.
Кирилл увидел: Якубовский улыбнулся, и улыбка все в нем изменила. Пропали злые складки на лбу, смягчились резкие линии в опущенных уголках губ, во взгляде вспыхнуло что-то живое, рухнуло все, что делало лицо жестким, каменным, это был совсем другой человек, и таким его здесь не знали.
— Кровь кипит, аж рвет жилы… — простонал Якубовский.
Кирилл смотрел на него и думал: пошли его в огонь — пойдет в огонь, на смерть пошли — пойдет на смерть и в голову не возьмет, что совершает подвиг.
— Скоро, скоро двинемся, — мягко сказал Ивашкевич. — В родные места. — Потом, будто вздохнув: — И моя там деревня, под Витебском. Может, зола теперь, а не деревня. А все ж…
Почему умолк Ивашкевич? Он чего-то недосказал, и Кирилл ожидающе взглядывал на него. Он знал, что воевать Ивашкевич начал на третий день войны, командовал истребительным отрядом. Отряд нес большие потери, отходил на восток. Путь отступления лежал в нескольких километрах от деревни Ивашкевича. Не повидав мать и сестер, он прошел мимо.
— Скоро, дружище, — повторил он. — Мы-то, сам знаешь, — развел руками, — хоть сейчас. А самолетам, видишь, не все под силу. — Помолчал. — А мне, выходит, опять своих не повидать, сбросимся и в сторону от моей деревни подадимся, — снова услышал Кирилл. Ни уныния, ни сожаления в тоне. — Разницы никакой. Твоя деревня — она и моя деревня.
И опять на какое-то мгновенье из сознания Кирилла выключилась казарма, он видел себя в дороге, и на него надвигался холодный рассвет. Он жил уже той жизнью, которая еще не наступила. Она стала для него более реальной, чем жизнь, с которой еще был соединен глубокими корнями, как дерево с землей. Он расшатывал дерево, и оно легко поддавалось его усилиям.
Дорога что-то подсказала Кириллу, но тут же выронил это из памяти. «А, вот что!» — вспомнил. Повернулся к Левенцову. Левенцов поднял на него глаза, они всегда почему-то выражали настороженность и ожидание. Это подчеркивал и шрамик над левым виском, будто прилипшая ниточка.
— Вот что, Костя. Завтра еще разок просмотрим весь пеший маршрут, — со спокойной озабоченностью сказал Кирилл. — Лишняя проходка не помешает. Приготовь карты.
— Есть приготовить карты.
Кирилл больше не повиновался усталости: дорога пропала так же внезапно, как и появилась, он окончательно вернулся в казарму и снова сидел за длинным столом вместе с бойцами его отряда. Голос Ивашкевича звучал у самого его плеча.
— И ничего, что нас горстка, — услышал Кирилл. — Сколько б нас ни было, хоть целый миллион, все равно каждому воевать так, вроде один он только и стоит против всей армии Гитлера, вроде только ему и доверено спасение Родины. Время теперь такое, когда не героев у нас и быть не может. А вот Петрушко, по лицу вижу, думает: и загнул комиссар! — добродушно усмехнулся Ивашкевич. Он не сводил глаз с Петрушко. — А ведь не загнул…
— Та нет, товарищ комиссар… — пробормотал тот не то смущенно, не то испуганно.
Кирилл тоже посмотрел на Петрушко, маленького, тщедушного, сидевшего наискосок, рядом с Якубовским, которому и до плеча не доходил. Его прозвали в казарме «Аршин-с-шапкой». Это был смирный человек, уже в летах; никто не шутил с ним, не заговаривал без надобности, даже Паша, — его как бы и не замечали. Маленькое лицо его, похожее на стянутый кулачок, ничем не запоминалось, разве лишь длинными морщинами, начинавшимися над самыми бровями. Неровно, как круги на пне старого дерева — один над другим, шли они по всему круглому лбу вверх, до волос — темно-серебристого мха. Глядя сейчас на это морщинистое пепельное лицо, на впалую Петрушкову грудь, Кирилл подумал: какой он заморенный и старый-старый — не от прожитых лет…
— Значит, собираемся? — дружелюбно подмигнул Кирилл Петрушко.
— Та можно сказать, что так, — тихий, глубокий вздох.
— Что ж так неопределенно?
— Та кто знает… — пожал он острыми, короткими плечами.
— Не годится, братец. Ты скажи. Еще не совсем поздно. Можем оставить тебя.
— Та нет. Что ж оставаться. Полечу, — произнес он покорно, как человек, подчинившийся неизбежному. Неподвижное лицо ничего не выражало.
Что это, нерешительность? Малодушие, может быть? Кирилл старался припомнить, каким был Петрушко все эти пять недель. «Собственно, таким же. Характер, — успокоился Кирилл. — Не может быть, чтоб ошибся в нем. Не может быть. — Он сопротивлялся неожиданно возникшему сомнению. Этот совсем неприметный человек очень нужен будет, когда отряд начнет действовать в селениях, занятых врагом. — Да что до времени расстраиваться. Говорят же: чтоб узнать силу якоря, нужна буря в океане. Океан уже не за горами, а с ним и буря».
И все-таки в нем шевельнулось сожаление, что взял этого хиляка в отряд.
Кирилл ушел в свой угол, присел на койку и вдруг тоскливо почувствовал, что остался один. Пока все были вместе, пока голоса объединяли его со всеми, чувство это не подступало к нему, а сейчас чего-то не хватало, и он не мог понять чего. Это не было ощущением одиночества, которое охватывает в минуты, когда порывается связь со всем привычным и надежным, когда мир отодвигается и образовавшуюся пустоту заполняет уныние и растерянность. Нет, нет. Одиночество делает человека слабее самого себя, такое Кирилл не мог впустить в свое сердце. «Чепуха, — выпутывался он из странного состояния. — Чепуха!»
Он сидел, обхватив ладонями крутые колени, будто два булыжника держал в руках. В голове мелькали случайные обрывки минувшего дня. Был тут и сержант-артиллерист с темными очками на глазах, бережно вела его под руку молодая женщина, и тот, чуть-чуть приотстав, ступал негнущимися ногами, послушный каждому ее движению, как беззвучно поданной команде; был и трамвай «Аннушка», в который он вскочил на ходу, — весь вагон в осколочных вмятинах, уже успевших зачерстветь, но пассажиры, ехавшие в нем, казались чудом спасшимися героями; и девушка из армейской столовой была… Все это, конечно, ничего не объясняло. И что в конце концов было объяснять! «Нервы натянуты, вот и все».
Но девушка с утомленным лицом почему-то не выходила из головы. Вот наклонилась она над столиком, поставила тарелку с сосиской и капустой, положила аккуратно отрезанный ноздреватый ломтик хлеба… Он проглотил налившуюся во рту теплую слюну. И тут же в мозг ударила острая догадка: девушка отдала ему то, что сама не съела и берегла для больной матери. Он вспомнил, каким грустным было ее лицо, как понуро шла назад к буфетной стойке, и он болезненно поморщился. Нехорошо было на душе, и ничто в нем уже не препятствовало тому, чтобы снова возникли ослепший сержант-артиллерист с женщиной-поводырем, их тоже, оказалось, настойчиво хранила память, и трамвай, изуродованный осколками бомбы, звеневший в тесноте напрягшегося города, и еще что-то схожее с этим.
Кирилл выбирался из дурного настроения. Он находился уже по ту сторону тревожной линии окопов и видел то, что сможет увидеть только завтра, даже послезавтра, или еще позже, когда отряд будет далеко от казармы.
Но казарма снова захлопнула его. Слева — стена, ее нижняя, меньшая половина грязно-зеленая, с облупившимися пятаками, и серая, как дождливые сумерки, верхняя половина подпирала угрюмый в полутьме потолок; справа — проход между длинными рядами коек, а дальше — стол, и над ним мглистый свет электрической лампочки, накрытой плоским металлическим кружком и оттого похожей на маленький Сатурн. Возле коек чем-то занимались Паша, Толя Дуник, Михась. Положив на колени планшетку, на которой белел листок, Левенцов писал. Глаза Кирилла отыскали Петрушко. Тот примостился в углу, вынул из кармана моточек суровых ниток, отогнул щиток шапки-ушанки, достал иголку и, совсем по-домашнему, положив ногу на ногу, принялся пришивать тесемки на выстиранном белье. Кончил, неторопливо перекусил зубами нитку, хозяйственно воткнул иголку в щиток шапки и положил моточек в карман. Кирилл снова стал раздумывать о Петрушко. Он пробовал представить себе, каким Петрушко будет там, но ничего не получалось. Куда бы его ни девала мысль Кирилла, всюду видел он Петрушко вот таким: маленький, на табурете, перекусывает зубами нитку…
— Лопес, — негромко позвал Кирилл. — Хусто!
Подошел худой и смуглый боец, еще более смуглый, чем Паша: короткие прямые волосы цвета густой ночи, четко прочерченные черные брови, они смыкались у переносицы и как бы поддерживали навсегда затененный лоб.
— Садись, Хусто, — сказал Кирилл. — Садись.
Хусто Лопес. Астурийский горняк. Годы прошли с того дня, когда он переступил границу родины. Время не замело дорогу к другу, вместе с которым сражался у Гвадалахары и Теруэля, в горах Сьерра-Невада, на Хараме, в Карабанчеле под Мадридом. Среди множества дорог он нашел ее, единственную. Долго и трудно искал — через адресные бюро, через военные ведомства. Они встретились, Хусто и Кирилл. Это было месяц назад. Хусто пришел к Кириллу, чтобы предложить себя и свое оружие, как когда-то пришел он, Кирилл, в Испанию помочь ему.
— Опять, братец, вместе, — улыбнулся Кирилл. — Но теперь будет не как под Мадридом.
— Да, камарада. — Хусто поднял глаза. Кирилл увидел в них металлический блеск.
Когда-то он уже видел этот блеск в черных глазах Хусто. И он хочет вспомнить — когда…
Перед ним пустынная, желтая в пыли дорога, словно на ней отразилось знойное полуденное небо. По песчаным буграм, покрытым сухими кустами и поникшей выгоревшей травой, дорога ведет в горы. Их шестеро в тылу фашистов. Хусто Лопес, подмастерье с Куатро-Каминос Фернандо Роблес, он, Кирилл, и еще трое. Они идут давно, идут медленно, озираются. Местность становится совсем голой. Земля исчерчена узкими трещинами, будто молния пробежала по ней и оставила почерневший, зигзагами, след. Далеко впереди, гигантскими клыками впившиеся в небо, громоздятся тяжелые остроконечные скалы. Оттуда, из-за гор, выкатывается облачко, круглое, как зонтик, и проплывает над дорогой, на несколько минут заслонив их, шестерых, от палящего солнца.
«Подождем, — говорит Кирилл. Кустарник не сохранил прохладу, в нем жарко и душно. Но он спрячет, не выдаст. — Подождем, пока день погаснет».
Сумерки на юге, в горах, наступают сразу. Похоже, солнце сожгло все: теперь во тьме проступают обугленные горы, рощицы, хижины; еще час назад они были бурыми, зелеными, белыми… Зной еще не улегся, воздух, как и днем, сух и неподвижен.
Одолев долгий и трудный подъем по жаркому граниту, они оказываются среди зубчатых скал, словно в каменной пасти. Хусто ищет расщелину в отвесной скале, он должен ее найти — иначе слишком много времени понадобится, чтобы обогнуть эти глыбы. Вот и расщелина, она ведет в самое чрево горы. Шестеро осторожно ступают, нащупывая ногами тропу. Тропа узкая и усеяна зло раскиданными обломками скал.
— Ты шел впереди, Хусто, — напомнил Кирилл. — Ты и Фернандо. Эх, и парень был Фернандо!
— Да, камарада. — Глаза Хусто прищуренно смотрели на лампочку, висевшую в двух шагах, над головой Левенцова, тот все еще писал.
Впереди идет Хусто, за ним Фернандо, потом Кирилл и остальные. Пот заливает глаза. Они двигаются неторопливо, чтоб не оступиться. Тропа сужается и сужается, гранитная глыба всей своей тяжестью наваливается на нее.
Внизу ущелье, и в нем клокочет горная река. Рев бурного течения, ударяющегося о камни, вбирает в себя звуки, вызванные движением шестерых, затерянных в горах: хорошо, река с ними заодно. Но как дорого приходится платить за ее сообщничество! Жестокий клекот напоминает, что баклаги давно пусты, возбуждает нестерпимую жажду, и ее не пересилить. В последний раз они наполнили баклаги мутноватой жидкостью в ручейке, на который набрели утром. Почти высохший, остановившийся, ручеек и сам умирал от жажды, лишь на дне его мелкого пожелтевшего русла, в крохотных ямках, стояла илистая вода. До того как услышали они реку, жажда лишь временами давала себя знать, — ощущение опасности заглушало все, жажду тоже. Но теперь, невидимая, вода стучится в мозг, в самое сердце. Сухим языком облизывает Кирилл спекшиеся губы. Солнце высушило в нем все, солнце и вот этот горячий ветер, который не приносит облегчения.
Шестеро двигаются дальше. Несколько шагов, и тропа обрывается, остается совсем узкая — в одну ступню — полоска, а дальше гора почти отлого падает в ущелье. Дальше поворот. Потом начнется спуск.
Через два часа они достигнут спуска. Спуск открытый, и, если они запоздают с возвращением, их непременно обнаружат фашистские посты. Надо торопиться. У самого края пропасти переступает Хусто, переступает Фернандо, переступает Кирилл, переступают те трое. Глаза ловят грузную вершину, она будто кренится, готовая обрушиться и раздавить всех. С тупым нарастающим гулом, слышат они, летят в ночь сдвинутые ногами камни, и шестеро, холодея, жмутся к скалистому склону. И чувствуют, как сползают вниз, туда, в грохот. Они хватаются за острые, как сабля, кусты, колючки жгуче впиваются в свежие ссадины. Продвигаются еще на шаг.
Завтра, возможно, они и сами не поверят, что все это было.
— Хорошие ребята! — Кирилл как бы вновь увидел их. — Такие не подведут…
До рассвета они должны спуститься в долину по ту сторону гребня, подползти к мосту, взорвать его и успеть вернуться. Через мост дорога на Мадрид. Они взорвут мост и задержат наступление колонны фашистов.
Река слышится теперь совсем близко, и сюда, наверх, доносится прохладный запах воды. Значит, скоро кончится спуск.
А там — мост. Железный, на каменных быках.
Пять испанцев и Кирилл прижимаются к земле и ползут вдоль реки, обдирая кожу на ладонях, в рот набивается песок, мелкая галька.
Хусто останавливается. Все останавливаются. Хусто вел правильно. Теперь начинается главное. Все ждут приказаний Кирилла. Они надеются на его опыт, и потому уверены в успехе.
Багровая вспышка зажигает ночь, и Кирилл видит глаза Хусто. Живой тол. Живой тол. Мгновенье, и грохот гасит все.
Что-то громко стукнуло, это Левенцов кончил писать, встал, отодвинул табурет, и Кирилл отвлекся от моста под Мадридом, только глаза Хусто еще связывали его с тем, что вспомнилось.
— А здорово мы его взорвали, а? — обрадованно сказал он, будто произошло это только что.
— Да, камарада, — сказал Хусто.
5
Он чувствует, сон уходит и вот-вот наступит пробуждение, Кирилл хватается за ускользающую нить сновидения, спутанного и отступающего куда-то в глубину. Дыхание становится отрывистым, он чего-то лишился, что-то важное и доброе было уже почти рядом, переживает Кирилл, но так и не дошло до него. И он силится удержать видения, они тускнеют, рассыпаются и исчезают совсем. А может быть, он и не спал вовсе?..
Поежившись, Кирилл пружинисто, во весь рост, вытягивается на койке. Вдоль тела лежат его крепкие руки, он сжимает их в кулаки и чувствует, как мускулы наливаются силой.
Который час?
Он нащупывает на тумбочке часы, берет их за ремешок. На фосфоресцирующем циферблате блестят зеленовато-лунные стрелки. До утра еще далеко. Он кладет часы на место, ложится на спину, забрасывает под голову сцепленные руки и смотрит перед собой. Сквозь выщербленную внизу дверь пробивается из коридора ровная полоска света и тянется по каменному полу. В коридоре, против двери, всю ночь горит электрическая лампочка, вспоминает Кирилл.
Ему уже не уснуть. Он пробует ни о чем не думать. Ни о чем — хочется отдалить начало дня, отдалить огорчения, которые вернутся вместе с днем. Он уверен, метеорологи и сегодня ничего утешительного не скажут…
Окна постепенно заливает лиловый свет. Бледные тени ложатся у предметов, смягченно повторяя их на полу, на стенах. Глаза Кирилла рассеянно бродят по потолку. Потолок разрисован затечинами, похожими на поднятую холмиком спину кролика — над окном, на гребень с выломанными зубцами — над дверью, на футбольный мяч, из которого выпустили воздух, — над койкой Ивашкевича.
Ивашкевич мерно посапывает во сне, будто ходики отстукивают время. Его голова вдавилась в подушку, разделив ее надвое. Взгляд Кирилла скользит по лицу комиссара, тоже разделенному светом и тенью, и щека, обращенная к окну, кажется серой. Кирилл отводит глаза. Будто высеребренная морозом, все еще блестит полоска на полу. Кирилл ворочается, но неудобство, которое испытывает, остается. Холодно. Рывком натягивает он к подбородку ворсистое одеяло мертвого мышиного цвета, которому даже предутренний свет не придает теплых оттенков.
Кирилл ловит себя на том, что его одолевает раздражение. «Этого еще недоставало!»
— Подъем! — трубно гремит одновременно на всех четырех этажах казармы. — Подъе-о-ом!
В казарме начинается рабочий солдатский день.
Кирилл отбрасывает одеяло, ставит ноги на настуженный пол. В ту же секунду отрывается от подушки голова Ивашкевича. В полусвете справа и слева мелькают фигуры, приходят в движение брюки, сапоги, гимнастерки.
Всех как бы сдуло с коек.
Подобно потокам, хлынувшим сквозь прорванные плотины, на широкий плац высыпают бойцы, похожие друг на друга, как горошины из одного стручка, и строятся на физзарядку. Плац теперь не кажется просторным.
Кирилл поднимает глаза вверх. Он видит, ветер раздирает посветлевшие облака, они клубятся, поднимаясь выше и выше, — небо становится подвижным.
— Смотри, Гриша… — толкает Ивашкевича в бок. — Смотри, — не отрывает обрадованных глаз от неба. — Дело, а?
— Да вроде, — неопределенно отвечает Ивашкевич. Он тоже смотрит вверх, но не с такой надеждой, как Кирилл.
Завтра возможен вылет. И Кирилл чувствует себя уже за пределами этого дня, и его свет, его заботы не для него. Он как бы уже пережит, день, хотя еще длится, и сознание этого уводит Кирилла отсюда по выпрямленной линии, минуя столько дел и вещей, потерявших для него всякое значение.
Кирилл поднимается по лестнице, шагает через ступень. Сказывается давняя привычка. Всю жизнь, всегда, ему не хватало времени, может быть, потому и привык широко шагать. И вчера, и позавчера он не отлучался из казармы, ожидал вызова в Управление, ведавшее подготовкой десантных отрядов, вызова и приказа о вылете. Иногда Кириллу начинало казаться, что его совсем забыли, что нелетная погода, возможно, не единственная причина задержки. «Что же тогда? Что?» — размышлял он. И утверждался в догадке, что сейчас, когда в дело двинуты огромные армии, когда у командования столько больших забот, сейчас просто не до него. «Подумаешь, отрядик…» Что и говорить, хорошее утешение… В таком случае он сам напомнит о себе. Подождет еще день, сегодняшний. А завтра непременно напомнит о себе. «Тоже мне радость — околачиваться в казарме!»
Ступень. Ступень. Ступень. Ступень. Первое пришедшее в голову решение несколько успокаивает его, и мысль перестает сбиваться, приобретает ровное течение.
Второй этаж, третий… Конечно, война требует решительности и быстроты. Но и умения ждать. Кирилл понимает это. Надо набраться терпения и ждать. Терпение вовсе не слепая покорность обстоятельствам, убеждает он себя, это дисциплина нервов. А нервы у него в порядке. Нервы у него в порядке. Нельзя давать чувству слишком много свободы.
Четвертый этаж. Из широкого окна на лестничную площадку падает мягкий утренний свет, и в нем сверкают повеселевшие тона.
Здесь, в угловом помещении, сейчас тихо и пусто, и оттого все выглядит совсем унылым. Кирилл развертывает карту. В который раз вглядывается он в цветную паутину — дороги и леса, холмы, реки, болота, лощины, мосты, и видит их как бы в натуре. Но все это возникает почему-то в хмурый день, словно он вот сейчас ступает по дороге, вычерченной на карте, и дорога, мокрая, расползается, под дождем переходит он мост, взбирается на холм, и холм тоже скользкий. Раньше по-другому видел ту же дорогу, тот же холм — мысленно шел он сквозь солнечную тишину, приветствуемый птицами. «Хорошая была погода, когда в первый раз смотрел на карту, вот в чем дело».
Так проходит час, может быть, полтора, и все еще длится утро.
Кирилл замечает, что в комнате посветлело, свет сделал ее просторней, словно раздались стены, и по ним скачут прозрачные зайчики. Он чувствует их на щеках, на глазах, они начинают жечь, и он пробует ладонью смахнуть их с лица, это не помогает. Он жмурится и откидывает голову назад, в тень, зайчики мгновенно сникают. Он подходит к окну. Сквозь рваные облака почти над самой крышей вполсилы горит осеннее солнце, слабо окрашивая небо. «Значит, погода, погода!.. Синоптики вынуждены будут подтвердить это», — торжествует Кирилл.
Видно, как внизу медленно и ярко умирает роща, грустно излучая желтый свет. Сквозь промытые, отливающие синевой стекла открывается холодная даль осени. По другую сторону рощи, как орудийные стволы, направленные в небо, виднеются заводские трубы, камуфлированные; между ними висят молочные клочья тумана, связывая их и в то же время отдаляя друг от друга.
Кирилла зовут к телефону, и он быстро спускается на первый этаж, в вестибюль.
Дневальный встает и передает ему телефонную трубку.
— Слушаю! — дует он в трубку, чтобы сбросить шорох и треск, заполнившие провод от этого до другого конца. — Слушаю! — повторяет громче и называет себя.
Он улавливает в трубке чужое дыхание, будто кто-то дышит рядом, в самое ухо. Шорох усиливается, и слова того, кто говорит с ним, пропадают.
— Алло! Слушаю. — Ему приказано к шестнадцати часам прибыть в Наркомат, в Управление, вызывает генерал. — Понятно. Есть!
Он кладет трубку, но все еще стоит у телефона, словно сомневается, что его ответ уже дошел до противоположного конца провода.
Вызов в Управление сливается в сознании Кирилла с посветлевшим небом, с зайчиками, мечущимися по стенам. Вызов мог означать только одно — определен срок вылета. И он чувствует, что освободился от напряжения, которое сковывало его все эти дни.
Голубоватые глаза Кирилла с крошечными молниями в глубине выражают беспокойное удовлетворение. Он идет к Ивашкевичу.
— Ясно, — говорит Ивашкевич. Коротким движением пальцев по-армейски ловко отводит назад складки, сбившиеся на боках гимнастерки. — Вполне ясно.
Кирилл думает о том, чем предстоит заполнить время, оставшееся до шестнадцати часов. Но дела эти уже кажутся ему совсем незначительными и не могут ни занять его целиком, ни тем более ослабить охватившее его нетерпение.
6
Ехать до Управления немногим более часа. Кирилл подошел к трамвайной остановке.
Трамвая не было.
Ветер сбрасывал с неба облака, открывая его голубое дно. На асфальте шевелились кленовые листья, будто диковинные гуси, пролетая, уронили на мостовую золотые лапки.
У хлебного магазина, на противоположной стороне улицы, выстроилась крученая, медленная очередь. Вот показалась в дверях женщина, она вела девочку. Девочка не отрывала нетерпеливых глаз от хлеба в сетке, потом, запрокинув голову, умоляюще посмотрела на женщину. Женщина осторожно отщипнула кусочек корочки и дала девочке. Та радостно закивала и голодно и весело стала запихивать корочку в рот. Кирилл увидел блеклое лицо женщины, словно его не касался разлитый в воздухе полуденный свет. В фуражке с зеленым околышем неловко переступал на костыле мужчина, борт шинели оттопырился, и оттуда высовывалась краюха хлеба. Ладонь лежала на груди, поверх шинели, и Кирилл не понял, поддерживает краюху или безмолвно жалуется на боль в сердце этот недавний солдат. Потом появилась маленькая старушка, она тоже вышла из булочной. На согнутом локте висел узел, и оттого плечо ее подалось вниз, в другой руке держала она кирпичик хлеба. Сделав несколько шагов, остановилась, поглядела на кирпичик и поспешно засунула в узел, точно прятала от всех, даже от себя, нечто соблазнительное, чему и цены нет. Беспокойно озираясь, пересекла улицу, остановилась у трамвайной остановки и тяжело опустила узел возле Кирилла. Вздохнула, будто тихо застонала. Плечи ее облегченно выпрямились; теперь устало склонилась голова, и старушка уменьшилась у Кирилла на глазах.
— Шьешь, бабуся? — кивнул он на узел, из которого виднелись уложенные стопками матерчатые варежки на меху.
— Шью, милок. Как же, шью, — безразлично откликнулась старушка, не взглянув на Кирилла. Она смотрела в сторону, не идет ли трамвай.
— Продавать, бабуся? — продолжал Кирилл.
Медленно, с усилием, подняла она голову, и Кирилл увидел ее глаза, бесцветные, как вода. Из глубоких коричневых впадин они удивленно смотрели на него.
— Продавать?
Это был уже другой голос, скрипучий и жесткий. Она обиженно покачала головой и, как бы раздумывая, стоит ли пускаться в объяснения, замолчала. Кирилл всматривался в ее лицо, оно было похоже на лица всех старушек, которых когда-либо видел, так, должно быть, время и горе стерли ее черты.
— Нет, милок, — смягчилась старушка. — Не продаю. На фабрику сдаю. Сорок шесть годов швейкой работала на фабрике. Да восемь годов вот пенсию получаю. А как началась беда эта, сказала: ничего, что стара, и мои руки делу сгодятся. Я партейная, милок, — добавила она в пояснение торжественно и горделиво. — Напросилась шить. Дома. Летом споднее для солдатиков шила. А ноне варежки. На зиму, вишь, повернуло…
Трамвая все еще не было.
Старушка вдруг встрепенулась, видно, об очень важном, очень нужном подумалось.
— Может, милок, приходилось тебе повстречаться там… с Илюшей… Илюшей Евсеевым? Сынок то мой. В антилерии служил. Может, приходилось? Аль нет? Евсеев, говорю, Илюша Евсеев.
Кирилл опять увидел ее потерявшие силу глаза, теперь в них сквозила такая му́ка — что бы ни случилось, ничего уже добавить к ней нельзя.
— Похоронную получила, — не стала она дожидаться, что скажет Кирилл. — Аккурат под первомайский праздник. Один только он у меня. Тихонький такой, чубатенький, работящий, — возвращалась к нему, живому, словно смотрела в его невидимое лицо. — Никакого рукам передыху — все мастерит да мастерит. Плотник — прямо хвала! Статный из себя. Крепкий. Ворот всегда расстегнут. Даже в мороз… И корю: «Нешто видано этак вот в такую холодину!», и ругаюсь: «Ах ты, этакой-растакой, застегнись, говорю!», а хоть што!.. — Похоронная, видно, ничего не значила — до нее просто не доходило, что его нет. Нет ни здесь, ни там — нигде. Чубатенький, работящий, с расстегнутым воротом в мороз, он все равно оставался в ее жизни.
Кирилл дотронулся до узла.
— Эка! В твои-то годы да такие пуды таскать, — уводил он ее от жестоких воспоминаний. — Тебе бы отдыхать. Право твое, бабуся, такое. Поработать найдется кому. И постоят за тебя! Покойна будь, Гитлер до тебя не доберется.
— Ты, што ли, постоишь за меня? — неожиданно снова рассердилась она. — Как же, видать бойца! — Враждебным взглядом окинула его с головы до ног. — Настоящие-то там…
— Погоди, бабуся, погоди, — смешался Кирилл. Он решительно не мог понять, чем вызван ее гнев.
А она продолжала с той убежденностью, которая придает силу человеческому голосу:
— Права ты мне не указывай. Право такое — отдыхать — ты мне не давай. Права я и сама знаю!
Старушка опять сникла так же быстро, как и распалилась.
— Мысленно ли без дела? — раздумчиво проговорила она. — Стучит, милок, сердце, ходют ноги, значит, жив. А жив человек — не надо ему спокою. Спокой, он что! Жить — не годы копить, — добавила миролюбиво. — И сколько их, сподничков-то да варежек, для солдатиков еще понашива́ть надо, — повернула на свое. — Вон и «восьмерка»… — заметалась старушка.
На мгновенье Кирилл мысленно отступил от нее, мысленно отодвинул всех, кто стоял с ней рядом на трамвайной остановке, и она осталась одна — маленькая, сгорбленная, светлая, с громоздким узлом на согнутом локте.
Он подхватил узел, помог ей войти в вагон.
Еще долго ехал Кирилл после того, как она вышла из трамвая. Место ее занял худенький мальчик, глаза его на бледном лице казались особенно большими, потом, когда и он сошел на какой-то остановке, сел мужчина в рабочем комбинезоне, в очках, он читал газету, потом военный — связист, но виделось Кириллу только ее лицо, еще более расплывчатое и еще более похожее на всех встреченных им в жизни старушек. А имени так и не спросил. Да и зачем? «Арина, — почему-то решил он. Первое имя, пришедшее в голову. — Арина». Он рассеянно смотрел в окно. Арина стояла перед ним. Обыкновенная встреча, в конце концов. Самая обыкновенная встреча у трамвайной остановки. «Настоящие-то там», — усмехнулся Кирилл. Он вернулся к мыслям о своих делах.
В проходной выдали пропуск. Кирилл направился к одиноко темневшему в глубине двора небольшому зданию с двумя колоннами, с полукруглым фронтоном, на котором ласточки свили гнезда. «В таком особнячке не военным, а философам и отшельникам обитать… — с усмешкой подумал он. — Война все на свой лад перепутала». Резные массивные двери вели на широкую деревянную лестницу. Как и особняк, она показалась ему старинной. Глухой скрип под ногами подтверждал, что лестница действительно старинная, может быть, самая старинная из всех, по которым приходилось ему подниматься…
7
Кирилл попал в длинный коридор.
Свет проникал сквозь полукруглые решетчатые окна с витражами и открывал следы стершейся красочной росписи на потолке. По паркету, выложенному ромбиками, лилась ковровая дорожка, рассекавшая ромбики пополам. Дорожка вбирала звук шагов. Кирилл видел себя в зеркалах, вделанных в стены, словно по льду двигался в глубину одновременно в разных направлениях. У широкого простенка поравнялся с часами-башенкой. Длинный маятник медленно заносил лунный диск вправо-влево, вправо-влево. «Без двух минут шестнадцать», — посмотрел Кирилл на большой белый циферблат и перевел взгляд на свои ручные часы — они подтверждали: без двух минут шестнадцать.
Он остановился у белой двустворчатой двери с золочеными узорами. «Музей, что ли, был здесь до войны?» За спиной, услышал он, зашипели часы-башенка, словно кто-то окунул в воду раскаленное железо, и по коридору поплыл долгий медный звон.
— По вашему приказанию… — четко произнес Кирилл, открыв дверь.
— Входите, — оторвался генерал от исчерченной цветными карандашами карты. — Входите. — Грузноватый, седеющий, он взглянул на Кирилла и отодвинул карту. — Садитесь, — кивком показал на кресло против стола.
Кирилл сел. И диван с причудливо изогнутой спинкой, и кресла с атласной обивкой, и стол на гнутых ножках, покрытый малиновым сукном, — все здесь, как и колонны и фронтон с ласточкиными гнездами у входа, в самом деле имело музейный вид. «И в голову не придет, что в этом совсем мирном особняке, в стенах которого сохранился дух минувшего столетия, разместилось учреждение, занимающееся войной». Но пепельница, полная окурков, недопитый и остывший стакан чаю, телефоны, стайкой ворон черневшие на столе, змеиное сплетение шнуров как бы зачеркивали эту необычную мебель, старинную роспись на потолке.
Кирилл давно знал генерала, еще с мировой войны. Тот тогда командовал ротой. Саперный взвод Кирилла стлал гати для его роты, когда она выбиралась из Мазурских болот. А потом — он среди офицеров, которые первыми стали на сторону революции; вышло так, что Кирилл и тогда воевал под его началом. Потом — защита революционного Петрограда, бой на Кронштадтском льду; у Кирилла были уже другие командиры, но имя этого офицера не раз встречал в ту пору в газетах, в воззваниях. А когда военная судьба недавно столкнула их снова, оба обрадовались этому. «Поверите, если скажу, что ждал вас? — просто и тепло встретил генерал Кирилла. — Опять воевать. Мы же старые солдаты…» Генерал занимался формированием десантных отрядов, и Кириллу приходилось бывать у него. Управление, которое он возглавлял, находилось в те дни не здесь — в другом, многоэтажном здании в центре города. Кирилл чувствовал, отношение к нему генерала как-то отличалось от обычного отношения начальника к подчиненному. «Боевые друзья», — понимал Кирилл.
— Полюбуйтесь, полюбуйтесь, — с добродушной насмешливостью сказал генерал, уловив смущение Кирилла, разглядывавшего обстановку. — Здесь бы, скажем, Вольтера читать, а не секретные донесения… Не так ли?
Кирилл кивнул: пожалуй…
— Так завтра в путь.
Генерал повертел в руке толстый ребристый карандаш с синим острием и пристально посмотрел на Кирилла. «Ну, наконец…» — дрогнуло что-то в Кирилле.
— Слушаюсь. — Взгляды их встретились.
Кирилл старался не выдать своего волнения, и все-таки оно не ускользнуло от генерала.
— В путь, в путь, — утвердительно кивнул он, и на губах чуть обозначилась ободряющая улыбка. — Синоптики высмотрели небольшое «окошко». Вот… — показал на хорошо знакомые Кириллу листки с голубой полоской в верхнем углу. — «Окошко», во всяком случае, достаточное, чтоб перемахнуть на ту сторону. А спуститесь, любая погода вам в подмогу.
Генерал удобней уселся в кресле, сцепил пальцы и положил руки на неподвижный малиновый пламень, охвативший весь стол, будто стало холодно и он решил согреть их.
— Значит, отряд к вылету готов?
— Так точно.
— Все, пожалуй, с вами уже обговорено, — не то спрашивая, не то утверждая, произнес генерал. — Бойцы понимают свою задачу и готовы ее выполнить. Во всяком случае, обе встречи с ними дают мне основание так думать.
Помолчал.
— Ну вот. Спуститесь, надо полагать, благополучно. Побыстрее ориентируйтесь и радируйте, куда сбросить вам мешки. Вы же не много добра берете с собой. — Снова помолчал. — Да и на месте старайтесь кое-что добыть. Немцы же будут к вам ближе, чем мы. Так?
— Есть, товарищ генерал.
— Получены дополнительные сведения об обстановке в районе вашей выброски, — провел генерал ладонью по карте. — Положение, знаете, там гораздо серьезнее, чем было, когда мы получили от вас вот это. — Ладонь переместилась и легла на лист, и Кирилл узнал свой рапорт о посылке в действующую армию. — В ближайшие дни, стало нам известно, предстоит переброска через этот район крупных частей противника. Так вот, важно знать, каких частей и в каком направлении. Нам не очень ясно, что происходит вот тут… — Тупым концом карандаша постучал он по кружку на карте, будто гвоздь в него вбивал. Потом приложил карандаш к сомкнутым губам, и глаза его пошли блуждать по линиям, черточкам, пятнышкам, разбросанным во все стороны от кружка. — Учтите, командованию очень важно сейчас иметь точное представление об этом участке. И потому чем скорее окажетесь там, тем лучше.
«Чем скорее!..» — не понял Кирилл. Вон же лежат бюллетени погоды, которые все эти дни приводили Кирилла и отряд в уныние.
— Отряд готов действовать, товарищ генерал.
Выражение лица генерала показывало, что подтверждения вовсе не требовалось. Он начал объяснять обстановку в районе выброски десантного отряда, забарабанил пальцами по столу — мысль, видно, наткнулась на препятствие. Но вот дробный стук прекратился — мысль двинулась дальше, и он опять заговорил, повел карандаш, чуть касаясь карты, по крученым проселкам от одного населенного пункта к другому, очерчивал лесные массивы, перерезал железные и шоссейные дороги.
— Район сложный, — продолжал глуховатый голос генерала. — Важные коммуникации, аэродромы, есть и сверхсекретные, большие армейские склады оружия и боеприпасов. Там же, нам известно, происходит переформирование частей. — Он говорил, не отрываясь от карты, словно не мог выбраться из болот и лесов, по которым сейчас бродил. — Трудный район.
— Да, товарищ генерал, — откликнулся Кирилл тоном, подтверждающим, что он понимает задачу.
— А еще, — генерал развел руками, — болота. Вы-то знаете эту местность. Да думаю, обойдется — сапер же…
Тяжело поднялся.
— Сидите, — махнул рукой, заметив движение Кирилла, и стал шагать по кабинету: четыре шага вперед, четыре шага назад.
Четыре шага вперед — к окну, Кирилл видел, будто в густой паутине, изрезанный морщинами затылок, сутуловатую спину, лишенную твердых линий, — раньше и в голову не приходило, что человек начинает стареть со спины… Четыре шага назад — к столу, Кирилл смотрел в серое, как бы посыпанное пеплом, лицо генерала с тусклыми от недосыпания глазами.
— Отряд ваш небольшой, — остановился он перед Кириллом. — Осмотритесь и вербуйте себе людей. Там же советские люди остались! Иначе, сами понимаете… Возобновите старые связи, вы же там когда-то в буквальном смысле пуд соли съели, — вопросительно посмотрел генерал. — Задача вам ясна. Как ее выполнить, решите на месте. Вы коммунист, опытный командир и разведчик. Мы уверены в успехе.
И снова — спиной к Кириллу — шаг вперед, еще шаг, еще, еще. Опустил скатанную в рулон штору на одном окне, потом на другом, повернул выключатель, и в люстре со множеством ламп вспыхнули только две.
Поворот. Шаг, шаг, шаг, шаг. Глаза генерала полуприкрыты, точно ему трудно смотреть на свет.
Пока ходил он по кабинету и говорил, к нему вернулось что-то от молодости, длилось это недолго, и когда опять сел в кресло, видно было, как давили на него годы и усталость, и он сутулился под этой тяжестью.
— Нелегко будет, даже очень. — Генерал взял из раскрытой коробки папиросу, большим и указательным пальцами помял табак, закурил. Выпустил курчавую струю дыма и, махнув рукой, разорвал эту струю. Он как бы обдумывал что-то. — Главное, быть твердым, понимаете? Ну, что ли, железным. Беспощадным, — блеснули глаза генерала. Что-то сильное загорелось в них.
Кирилл насторожился. Быть твердым? К чему такое предупреждение? — с недоумением посмотрел на генерала. Неужели полагает, что он робеет, трусит? «Не может быть. Не может быть!» — вспыхнул он. Лицо Кирилла покраснело, будто на него внезапно пал малиновый отсвет стола.
Он встал. Подтянутый, прямой.
— Товарищ генерал, — намеренно сухо произнес он. — Задание будет выполнено. Разрешите идти?
— Нет. Садитесь.
Генерал снова вышел из-за стола.
— Садитесь, — повторил. Он отвел глаза.
Кирилл опустился в кресло. «Значит, еще что-то есть, не все, значит, сказано?»
Четыре шага вперед. Кирилл опять увидел его спину. Теперь она показалась ему достаточно крепкой, чтоб не уступить старости. Кирилл подумал о несчастье, постигшем генерала. В самом начале войны, рассказывал ему Иван Петрович, дом, в котором жил генерал, разбомбили. Под развалинами погибли его жена, дочь, два маленьких внука. «Такое хоть кого согнет». Четыре шага назад.
Молчание генерала показалось долгим.
— Вы обиделись… — сказал наконец. Он шагал, рассеянно глядя себе под ноги. — Я заметил это, — поднял он глаза и уже не сводил их с Кирилла. — Я заметил, вы обиделись, когда я сказал…
«А, вон оно что!..»
Генерал наморщил лоб. Он смотрел на Кирилла, но обращался к самому себе.
— На то мы и стали солдатами, чтоб воевать, раз война. Иначе мы и теперь будем только пахарями, сталеварами, плотниками, бухгалтерами, пекарями… — размышлял он вслух. — Конечно, не вам, бывалому солдату, напоминать об этом. Да я и далек от такого желания. Мне почему-то вспомнился ваш боец… Этот… — пошевелил пальцами. — Ну тот, маленький, тихоня… Петрушков, кажется?
— Петрушко, товарищ генерал.
— Петрушко? Понимаете, я обратил на него внимание, когда разговаривал с бойцами отряда. И тогда же подумал об этом…
«О чем? Что имеет в виду генерал?» Кирилл никак не мог уловить его мысли.
— Понимаете, для таких вот, как ваш Петрушко, противник — это какая-то абстракция. Почему — враг, если он даже представить его себе не может. Какой он, тот, которого должен убить: брюнет ли, толстый, тонкий, блондин, лысый, женатый, холостой — какой он? Когда же они поссорились, чтобы стать врагами? В ту войну я, деревенский бондарь, тоже так думал.
Шаг, шаг.
— А знаете, выглядит это даже убедительно. В самом деле, почему Иван должен убить Фрица, если он его и в глаза не видал? Гитлер же, а не он, начал войну.
— Но по нашей земле шагает-то он, а не сам Гитлер, бомбы-то на наши дома бросает Фриц, худой там или толстый. Его и должен, как вы говорите, товарищ генерал, убить Иван. И это наш боец понимает. И он убьет. — Кирилл дернул слегка плечом и посмотрел на генерала. «Разве не ясно?»
— Видите ли, нечто подобное немногословным рассуждениям вашего Петрушко мне уже приходилось слышать. Потому я и заговорил об этом…
— Война, товарищ генерал, научила нас многому. И беспощадности тоже. Даже таких вот простых и добрых наших людей, как Петрушко.
— А там, где вы сброситесь, бойцы ваши увидят такое, что и после войны не забудут. Читали же вы донесения оттуда!
Кирилл кивнул.
— Вчера был у меня разговор с одним товарищем, — размеренно продолжал генерал. — Поражение, говорит, поражение… Далеко, говорит, отступили… — Пауза. Шаг, шаг. — Да, отступили. Далеко. И трудно нам, да… Правде надо смотреть в глаза. Особенно нам, военным, и на войне. Но видеть же надо не только сиюминутную ситуацию! Гитлер может еще наступать, да. Но победить — нет. Ваши товарищи понимают же это…
Кириллу показалось, генерал не утверждает, — спрашивает.
— Что касается отряда, товарищ генерал, то он свою задачу выполнит.
— Конечно. Армия!..
Кирилл молча смотрел на генерала, как бы ожидая — что тот скажет дальше.
— Вы знаете, я старый солдат, — понизив голос, продолжал генерал. — Армия — моя юность, молодость моя и, как видите, старость тоже. Не одна война вошла в мою жизнь. Ну, хоть Мазуры. Помните? Вместе же с вами хлебнули тогда. Так вот, принято считать, если войне предшествует дипломатическая перепалка, заблаговременное вручение ноты и прочее такое, тогда начало войны не внезапное. А что, скажите, меняется? — Он умолк, будто искал ответа. — Артподготовка, бомбежка, наступление танков и пехоты отодвигаются на день, или на неделю, или на месяц, так?
Кирилл увидел, в серых, казалось, тусклых глазах генерала что-то зажглось, лицо изменилось, даже скулы проступили остро и жестко, и это совсем не совпадало в представлении Кирилла с усталым, ровным начальником, каким был генерал полчаса назад. Генерал опять закурил. Он сделал глубокую затяжку и медленно, как бы успокаиваясь, выпустил голубоватый дым.
— Враг всегда известен задолго до того, как объявляет войну или нападает вдруг. Ведь собака потом, сначала щенок? Да, договор о ненападении давал нам какую-то отсрочку. Но народ наш знал, кто такой Гитлер.
Кирилл понимал, что в сердце генерала, как и в его, накипело, и хотелось, пусть таким образом, чуть облегчить боль.
— А и немцам придется пережить свой сорок первый… Через год, через два, через десять лет… Но для них это будет развалом, — убежденно произнес генерал. — Нет у гитлеровцев идеи, понимаете… Уничтожение других народов не может быть идеей никакого народа. Разбой может объединить банду, даже очень большую, но не народ.
Снова долгая пауза. Будто запнулся.
— А пока — беспощадность, беспощадность… — В голосе генерала опять слышалось утомление.
«Конечно, — подумал Кирилл, — милосердие не может найти места в мире этого человека». И как бы своим мыслям в ответ, услышал:
— У меня погибла семья. Вся. — Генерал закрыл глаза, крепко, словно не хотел ничего видеть, и длилось это несколько секунд. Он сделал шаг к столу, хлебнул глоток холодного чая, постоял, о чем-то раздумывая, и выпрямился. — Ну, у многих теперь бомба и все такое.
— Понимаю вас, товарищ генерал.
Иван Петрович рассказывал Кириллу: узнав о случившейся беде — было это ночью, — он вместе с генералом помчался к его дому. Когда автомобиль остановился на углу, где в их представлении еще высилось погруженное в сон здание, они увидели огонь и дым. «Камни горели, как бумага», — говорил Иван Петрович.
— Обыкновенное дело. — Голос генерала звучал уже сдержаннее. — Обыкновенное дело.
Он было двинулся, торопливо, словно хотел отдалиться от того, с чем не мог совладать и что принесла сюда, в эту комнату, вдруг заговорившая память. Но, как бы вспомнив, что комната слишком тесна, задержался и по-прежнему ступал медленно, теперь уже тяжело. Он вернулся в ту ночь, к огромному, посреди улицы, костру из человеческих жилищ, куда примчался с Иваном Петровичем, слышал, как рушились этажи — пятый, шестой, седьмой, словно вниз падал и падал гром. Он не мог смотреть на красные развалины, придавившие жену, дочь, внуков. Он смотрел в небо, но в черной высоте видел только багровый круг над собой. «Удивительно, в такие минуты на ум приходят всякие пустяки. Ну хоть этот круг…» — подумал он.
— Обыкновенное дело, — глухо повторил генерал.
А Кириллу слышался голос Ивана Петровича: «Всю ночь старались что-то сделать. Пожарники, бойцы, соседи растаскивали каменные глыбы, разгребали щебень. Искали, искали. И нашли. Обугленные трупы».
— Война… — склонив голову, сказал генерал. Видно, он все еще был там, у развалин.
Взошло солнце, и в свете дня померкло полыхавшее пламя. Но раздробленные бомбой стены, куски каменных лестниц, скрюченные потолочные балки выглядели гораздо страшнее, чем ночью; и ветер, пролетавший над пожарищем, становился теплым, почти горячим. Сильно пахло жженым камнем и железом и чем-то приторным и тяжелым, и запах этот забил все запахи городской улицы. И вдруг он услышал рядом с собой неровные, трудные шаги и оглянулся, посмотрел по сторонам. И понял, это ступает он сам. Вчера утром, вспомнилось, когда выходил из подъезда, от дома до самых стен здания напротив тянулась длинная широкая тень. Теперь только узкая полоска, начинавшаяся у его ног, темнела на развороченном тротуаре. Он споткнулся, посмотрел под ноги: скобой вверх лежала дверная ручка, и странно было видеть ее на земле. «Опять ерунда какая-то: скоба… тень». Он сделал шаг, ступил на лестницу, здесь ступени обрывались, над ним угрожающе высилась рассеченная надвое стена, и над пустотой обвалившихся этажей, державшаяся на одной верхней петле, косо болталась дверь, будто кого-то впускала и выпускала. Когда дверь отворялась, он видел обломок пола, на нем чернело обсыпанное известкой пианино, а возле лежала в раме умытая утренним светом березовая роща, и чистое теплое небо, накрывшее рощу, тоже лежало, притрушенное пеплом; и эти березы, и это небо казались жалкими под другим, живым небом, перед которым раскрыл свои искромсанные внутренности мертвый дом. Может быть, это и есть четвертый этаж. Этаж, на котором он жил. Внизу, на асфальте, сверкнуло битое стекло, и в нем дрожали робкие отблески еще не успокоившегося пламени.
— Сегодня как раз год. После бомбы…
Кириллу тоже хотелось встать и тоже шагать по комнате, шагать, шагать. Так, наверное, легче. Он подумал: «Сколько было в нас терпимости, и доброты, и всякого такого, на которое не всегда имели право».
— Товарищ генерал…
— Ничего, ничего… — с каким-то виноватым видом поднял генерал руку. — Это я потому, что завтра вы уже будете там… возле тех, кто это сделал… кто это и сейчас делает… и в меру ваших возможностей будете уничтожать их, чтоб они не могли это делать. — Он опустил напряженно сжатый кулак на стол.
Словно выговорившись, генерал умолк. В нем снова чувствовалась внутренняя сила. Перед Кириллом сидел уже тот самый человек, который водил карандашом по карте, объясняя обстановку в районе выброски десантников.
— Вам надо еще раз побывать у товарища Кондратова.
Генерал наклонился к телефону, набрал нужный номер. Разговор был короткий. Генерал положил трубку на рычаг.
— Так вот, товарищ Кондратов ждет вас через час.
8
Кирилл торопится домой. Побыть дома целый вечер, всю ночь перед расставаньем, немалый дар. Но встреча с семьей и радует его и пугает. Просто-напросто он не выносил прощаний и всего, что с этим связано. Он пробует думать о чем-то другом. Вспоминает лицо генерала, его иссеченный морщинами затылок, полуприкрытые усталые глаза. «А еще утром все было так далеко…» И представляет себе, что происходит сейчас в казарме, как довольны хлопцы, — Ивашкевич, конечно, уже сообщил им, куда вызвали командира. И спокойную радость Ивашкевича представляет тоже, неторопливую улыбку на его полном лицо.
«Э, пустые уловки». Все равно, куда бы ни отклонялся, он не перестает думать о семье, об этой, последней, встрече с ней.
Все это время Кирилл находился то в казарме, то в лесах, то на учебном аэродроме и редко бывал дома. Но каждый раз, когда приезжал домой, был праздник, настоящий праздник. Катерина и десятилетняя Светланка несказанно радовались этому, и разлука — как знать, может, очень долгая — не казалась им близкой и стиралась в их сознании.
Он торопится домой. Город лишен огней, и все живое на улицах и площадях замедлилось, как бы потеряло себя. До ближайшей станции метро не так уж далеко, но идти долго, полный шаг невозможен. До чего же черно! Ничего не различить, и скрежет трамваев на повороте, голоса, шарканье осторожно переступающих ног возникают словно из пустоты. Изредка выплывают из мрака синеватые светлячки подфарок автомобилей, напоминая, каким был свет, когда лишь возникал из хаотического небытия, и видно, как сыплется на подфарки дождевая пыль.
И куда девалась станция метро, она должна быть где-то здесь. Нелегко передвигаться по затемненному городу. Кирилл находит наконец станцию. Он толкает дверь, и свет как бы обжигает глаза. Во все двери входят люди, и сколько их на эскалаторе! Кирилл смотрит вниз — головы, головы, и над головами он; эскалатор поплыл, минута — и уже сам Кирилл под множеством ног… А город казался замершим!
Мысль возвращает его к встрече с товарищем Кондратовым. Пантелеймона Кондратова, старого партийного работника, а теперь руководителя партизанского движения, он знал давно. Не то чтобы близко, но знал. «Задерживаться у меня вам не придется, — добрым жестом предупредил Кондратов. — Подольше побудете дома, с семьей. Все ведь у нас ясно? А вызвал вас вот для чего…» Он усадил Кирилла рядом с собой, расстелил карту местности, куда направлялись десантники, — никаких знаков карандашом на карте. Он сказал, что секретарь подпольного обкома партии уже предупрежден о выброске отряда и ждет его. Называть сейчас секретаря не будет. «Встретитесь, узнаете друг друга. До войны виделись с ним не раз». Адрес товарищ Кондратов тоже дать не мог. «У подпольного обкома, известно, адрес цыганский, — засмеялся он. — А сделаем так: после выброски на пятый день, а почему-нибудь не получится, на седьмой, — в общем, каждый раз — через день — к двенадцати часам доберетесь вот сюда, — показал на лесную опушку в трех километрах юго-западней небольшого озера. — Вот сюда, — не отрывал он острие карандаша от пункта на карте. — Запомните?» Там Кирилла встретит человек, который укажет, где и с кем увидеться. А тот выведет, куда следует. Конечно же, тому, кто выбрасывается по ту сторону фронта, до времени не все знать полагается, — Кирилл человек военный и понимает это. Товарищ Кондратов назвал пароль. Как обычно в таких случаях, сложный, чтоб избегнуть возможных совпадений. «А теперь, — обнял он Кирилла, прижал к себе, — теперь — домой…»
Скоро уже дом. Он знает, жена накроет стол белой скатертью, пахнущей свежестью, расставит тарелки, разложит ложки, вилки, ножи и подаст все лучшее, что сберегла для него из скудного пайка военного времени.
Но праздника не будет. Праздника не будет.
Еще в передней Кирилл как бы между прочим сообщает, что приехал прощаться, что дождался наконец отправки: прямо гора с плеч! В передней полутемно, и никто, по крайней мере первые минуты, не видит его лица. Лицо всегда предательски выдает состояние, оно отражает все, что хотелось бы скрыть, не показывать, но разве совладаешь с ним.
Катерина зажигает в передней свет.
— Ничего нет хуже ожидания, — нарочито равнодушно жалуется Кирилл. Он понимает, что в этом случае не может рассчитывать на сочувствие.
Обрадованная приездом отца, Светланка тянется к нему, даже не слушает, что он говорит. Кирилл снимает шинель, на которой еще не погасли дождевые капли, мелкие, как булавочные головки. Одной рукой обнимает жену, другую мягко кладет Светланке на голову.
Они входят в комнату.
— Так неожиданно? — старается Катерина сохранить спокойствие. У нее вид человека, вдруг потерявшего все силы, но старающегося кое-как держаться.
— Хорошее неожиданно, — усмехается Кирилл. — Ждать надоело. А ты — неожиданно… — Теперь и голос выдает его.
Светланка жмется к Кириллу, глаза у нее сияющие, как небо в апреле, до нее все еще не дошел смысл происходящего.
— Папка, — говорит она и смотрит на него. — Папка! — выражает она свой взволнованный и немногословный мир.
На столе тарелка с хлебом, тарелка с тоненько нарезанными кружочками колбасы, тарелка с солеными огурцами, раскрытая консервная банка с поднятой, как парус, жестяной крышкой. И над всем бутылка портвейна с белой этикеткой, как в передничке. Кирилл откупоривает бутылку, наполняет два бокала. Прозрачные, холодные бокалы враз оживают, становятся красными, словно в них вспыхнули крошечные костры, в третий бокал наливает меньше половины, и верх его остается светлым.
— Проводы, вижу, настоящие, — поднимает Кирилл бокал. — Прямо довоенные. — Голос его и жесты такие обыденные, что можно подумать: действительно ничего не произошло.
Руки Катерины все время чем-нибудь заняты, все время в движении, она разглаживает складку на скатерти, беспокойно мнет носовой платок, точно не знает, куда его деть, переставляет тарелки на столе, подкладывает Кириллу колбасу, разрезает огурец на четыре дольки. Кирилл смотрит на ее сморщенные, побелевшие от стирки кончики пальцев. Она замечает это и улыбается ему. Она в состоянии даже улыбнуться. Но улыбке не хватает радости. Кирилл видит, не удается ей подавить в себе что-то такое, чего и в самом деле подавить нельзя. Теперь руки ее лежат на коленях, и она сидит неподвижно, словно оцепенев.
Светланка поставила локти на стол, и ладони поддерживают ее круглый подбородок. Она встревоженно смотрит на Кирилла: что-то такое всегдашнее утратил он. Она уже понимает, это последний вечер с отцом. Так непосредственна Светланка, столько грусти в ее глазах, что она вся на виду.
Кирилл касается рукой Светланкиной головы, рассыпавшихся ее волос, и в зеркале напротив повторяется это. Он видит в нем себя, потом глядит на Светланку. «Мое продолжение», — усмехается он. Кириллу кажется, что это он сам — маленький, смятенный, подавленный, смотрит на себя — большого и тоже подавленного.
С потолка свисает шелковый абажур в оборках, словно яркая раздувшаяся юбка. Льющийся из-под абажура оранжевый свет легким загаром покрыл лицо Катерины, лицо Светланки, но лица их холодны, они лишились чего-то привычного, может быть, живости. «Надо и через это пройти, — думает Кирилл. — Такое, в сущности, незащищенное оно, людское счастье».
Как ни старается внести в дом уверенность в добром будущем, ему не многое удается.
— Конечно, писем особенно не жди, — говорит он. — Понимаешь же…
— Понимаю, — откликается Катерина так, словно уже теряет его.
— Но тебе будут позванивать. Вот и весть. И сама звони товарищам, тебе скажут обо мне.
Кирилл ходит по комнате твердо, но почти неслышно, Катерина, подперев голову рукой, по-прежнему сидит за столом и невидящими глазами смотрит, как он шагает. Они говорят о семейных, житейских делах, говорят подробно, стараясь ничего не упустить. Говорит, собственно, он. Это успокаивает его немного. Главное, конечно, беречь себя и Светланку. Сирена — и немедленно в бомбоубежище. Немедленно. — Генерал не выходит из головы. — Он должен знать, что во время воздушной тревоги Катерина и Светланка в бомбоубежище. Воевать солдат может, только когда спокоен. Еще вот. Если не хватит денег, пусть обратится к Ивану Петровичу. Еще. Купить дочери пальтишко, она же выросла из старого, ордер бы получить. И ей, Катерине, тоже надо как-нибудь валенки достать. Непременно. Самое главное — беречь себя и Светланку.
Они и не заметили, как Светланка, уронив голову на скрещенные руки, уснула за столом.
Часы показывают половину третьего.
Светланка чувствует на плече осторожную руку матери.
— Ложись в постельку, — доносится до нее из теплого полумрака.
Вздрогнув, она открывает глаза и, успокоенная, сбрасывает ботинки, снимает платьице и уютно укладывается в кровать. Давно не ложилась она вот так, легко, в одной рубашонке. Присутствие отца отгоняло страшное, и все становилось прочным.
Кирилл просыпается в ту самую минуту, когда черная тарелка репродуктора возвещает наступление нового дня. Радио в квартире ни на миг не выключают. Светланка спит, спит крепко, слышится ровное ее дыхание. Раздается голос диктора, передающего сводку Совинформбюро. Кирилл поднимается с постели и приглушает радио, пусть Светланка еще немного поспит… Она надышала пятнышко на подушке, и пятнышко это, влажное, темнеет возле уголка рта, прислоненного к наволочке. Кирилл сворачивает маскировочные шторы, и комната наливается тусклым светом осеннего утра. Предметы еще неясны и невесомы, силуэты их лишь угадываются, из глубины возникают письменный стол, спинки стульев, этажерка, книжный шкаф, верх его и низ тонут в сумраке. Постепенно вещи входят в укрепившийся свет. Под репродуктором, на полу, комом торчит громоздкий узел, Кириллу видны широкие карминовые клетки на зеленом фоне платка. Каждый раз, когда объявляется воздушная тревога, жена уносит узел с собой в бомбоубежище. В узле самое необходимое — белье, документы, деньги, все, что понадобится в первый же день, если бомба превратит дом в развалины. И опять вспоминает Кирилл генерала. «У меня погибла семья. Вся». Обыкновенное дело? — ужасается он. Генерал так и сказал: обыкновенное дело…
За окном день, звенят трамваи, с моста доносятся хриплые, еще не прочистившиеся после ночи, гудки автомобилей, дворники шаркают метлами по тротуару, и слышны невыспавшиеся голоса.
Кирилл намыливает кисточкой щеки, мыльная пена клочьями, как вата, густо покрывает лицо, и из зеркала глядит на него дед-мороз, потерявший бороду. Он бреется. Светланка просыпается, у нее удивленные глаза, она вскакивает, еще пышущая теплом постели, бежит умываться. Возвращается с порозовевшим от воды лицом. Катерина несет на горячей сковородке утихающую яичницу. Кирилл смотрит на будильник, переводит взгляд в окно, за которым дымится рассвет, словно ищет подтверждение, что уже в самом деле четверть седьмого.
После завтрака Катерина с нервной сосредоточенностью перекладывает с места на место теплое белье Кирилла, полотенце, свитер, шерстяные носки. Наконец отрывается от раскрытого рюкзака и растерянно водит глазами по комнате, стараясь вспомнить, все ли необходимое положила туда, хотя хорошо знает, что все.
— Ну вот, — произносит Кирилл и видом своим показывает, что остается только попрощаться. Выражение лица, жесты, слова, особенно слова, такие, будто ничего не произошло. Но до чего он взволнован! — Ну вот, — повторяет он, чтобы еще что-нибудь сказать, и это стоит ему больших усилий.
А быть может, о чем-то самом нужном так и не сказано. Он перебирает в уме, но ничего не может выделить из множества обыденных вещей. Оказывается, последние минуты, когда надо так много сказать, все сказать, заполняются неловкими паузами, нескладными повторениями, собственно, тоже паузами.
Сколько раз сидел Кирилл в этой комнате, на этом самом месте и не ощущал своего присутствия, а сейчас все напоминает ему, что он здесь. Все, что видит, кажется ему более значительным, чем всегда, и книжный шкаф, и репродуктор, и вешалка в передней, и старая дорожка, у которой, оказывается, крестообразные узоры. Вещи, даже самые незаметные, выступают в своем самостоятельном значении, словно только для того, чтобы прочно войти в сознание и вот такими, какими он видит их сейчас, остаться в памяти.
— Смотри же, Кирилл, — сдавленно произносит Катерина. — Будь осторожен. Не бросайся в пекло. Я же тебя знаю.
— Бросайся не бросайся, а все равно в пекле. Как все.
— Береги себя, — произносит она снова, будто и не слышала слов Кирилла. Как еще отгородить его от беды, которая, ей кажется, уже стоит у него за спиной?
Он понимающе улыбается.
— Папка, смотри же, береги себя… — повторяет за матерью Светланка, глаза ее влажно блестят, несчастье залегло в них открыто и безжалостно. Совсем скоро за отцом закроется дверь, и он уйдет. — Будь же осторожен, папка, ладно?
Положив голову Кириллу на грудь, Катерина плачет. Как ни странно, самые пустячные, самые необязательные слова — последние.
— Присядем на дорогу, — чуть слышно говорит Катерина.
Все трое опускаются на стулья. Молчат, и молчание это мучительно, как само горе, обрушившееся на женщину и на девочку. Кирилл смотрит на них, ему кажется, что, уступая могуществу обстоятельств, они вдруг как-то примирились с неизбежным. Возможно, вспомнили, как уходили на фронт соседи, ближние и дальние. Каждый день провожали. И разве их щадила боль прощания!
Посидев несколько минут, все поднимаются.
— Ладно, пойду… — И в первый раз голос Кирилла срывается.
У Катерины и Светланки, видит он, дрожат губы, трясутся руки.
Он выходит на улицу, прохладную после дождя.
В легких платьях обе стоят у подъезда, смотрят ему вслед. Он чувствует это и поворачивает голову, машет рукой. Две руки, одна повыше, другая пониже, грустно отвечают. Перед тем как свернуть за угол, замедляет шаг и снова оглядывается: они все еще там, у подъезда, прощально машут ему.
Поворот.
Теперь он идет не оборачиваясь, идет быстро. Ему еще непривычно чувствовать себя отдельно от тех, кто стоит сейчас у подъезда. Он идет быстро, он ушел уже далеко, но две фигуры, большая и маленькая, не тускнеют, они по-прежнему в его глазах, и он тяжело несет их перед собой.
Он смотрит вперед, в пространство, еще не совсем освободившееся от ночи. На небе висят серебристые аэростаты, как замершие облака. А над ними в едва прочерченных темно-синих прорубях выступают остроконечные скалы, они движутся над мокрым городом и, обламываясь, на глазах меняют свои очертания.
«День обещает быть летным», — думает Кирилл.
9
Кирилл занес ногу на подножку полуторки, взялся за ручку дверцы и посмотрел назад. За ветровым стеклом второй машины увидел спокойное лицо Ивашкевича и сел в кабину.
— Поехали. — Кирилл поерзал на сиденье, как бы уминая место. — Поехали, — повторил, хотя видел, что в руке шофера уже сверкнул бронзовый ключик.
Какое-то время глаза Кирилла еще удерживали подъезд. Катерина и Светланка все еще махали ему вслед, и сейчас это длилось дольше, чем было на самом деле; потом воображение вернуло его в казарму с длинными коридорами, с трещинами и затечинами на потолке; и генерал с затуманенными от недосыпания глазами, и товарищ Кондратов, склонившийся над картой у той лесной опушки юго-западней озера, где Кирилла должен встретить человек, все это обступило его. Он не мог выбраться из этого, последние впечатления мешали сосредоточиться на другом, что становилось теперь главным в жизни Кирилла.
Полуторка вынеслась из предместья и катила по сырому шоссе. В широких выбоинах, затянутых слюдяной водой, ветер торопливо выкладывал чешую. Свет утра уже распространился далеко, и все — коричневая трава на пригорках, приземистые, рыжие и, должно быть, колючие кусты вдоль дороги, воробьи на телеграфных проводах, — все сызнова начинало жить. Москва отодвигалась назад, дальше и дальше, и все-таки казалось, что она где-то впереди, и вот-вот машина помчится по улицам, пока не остановится у Крымского моста, перед домом, где стоят и ждут его Катерина и Светланка.
Кирилл опустил боковое стекло и выглянул из кабины: вторая полуторка не отставала. Голова Ивашкевича покачивалась, он дремал. Дорога то взлетала вверх, будто в остроконечные тучи, двигавшиеся в ту же сторону, что и полуторка, то с разгона свергалась вниз. Машина догоняла перелески, деревни, и несколько минут они бежали рядом с нею, потом отставали и терялись где-то позади.
Дорога ворвалась в еловый лес, будто упала на дно тесного ущелья. Кирилл заметил проводную связь, она пряталась в кустах, потом возникала поодаль от обочины и снова пропадала. Значит, неподалеку деревня, в которой разместились службы полевого аэродрома.
— Прибыли, — подтвердил шофер догадку Кирилла.
Полуторка, сбавив ход, вынеслась на площадь, окруженную вперемежку липами, и кленами, и молодыми елками, пышно распустившими подол у самой земли. То тут, то там кучились деревянные и кирпичные дома, камуфлированные в зеленое и оранжевое — цвета этой поры года. На настуженной земле догорали опавшие листья.
Перед Домом культуры шофер остановил машину, Кирилл выбрался из кабины, сделал несколько движений, разминая затекшие ноги. Он заглянул внутрь кузова под брезентовую крышу.
— Живы?
— Живы! — дружно и бодро, командиру в тон, откликнулись из кузова.
— Жи-вы-ы! — Кирилл узнал Пашин голос. Паша выскочил из кузова, расцарапав руку, стряхнул проступившую кровь в траву и накрыл ранку сорванным с дерева влажным вызолоченным листком.
— О! — тут как тут вырос Тюлькин. — Уже кровь пролил, — воскликнул он с насмешливым сочувствием. — Герой. — И, хмыкнув, на всякий случай отошел.
Подкатила вторая полуторка.
Десантники поднялись на блестевшие после дождя каменные ступени Дома культуры.
Они ввалились в помещение, не проявив и малейшего любопытства к случайному крову, точно бывали тут не раз. Солдатский постой — и все.
Колхозный Дом культуры был неприветливо пуст. С потолка, со стен в разных местах обвалилась штукатурка и проступала голая дранка. Затоптанный пол просторного помещения хранил белые от осыпавшейся известки отпечатки множества сапог, словно перепутались сотни троп. На окнах засохла размазанная дождями пыль, и сквозь грязно-матовые стекла падал мглистый свет. Дверь в зрительный зал грубо заколочена досками, над ней, нелепая сейчас, висела вишневая плюшевая портьера. В открытые форточки залетал ветер, и складки на портьере расходились в стороны, как круги по тронутой багровой воде. А в углу громоздились как попало трубы, валторны, тромбоны — беспорядочная груда потемневшей меди. Плакат с обвисшими краями — должно быть, вывешенный перед самой войной — радостно приглашал на первомайский вечер.
Паша отыскал в передней ведро с мятым боком и оторванной дужкой, куском железа, валявшимся тут же, приколотил дужку и направился к выходу. Вернулся, ведро с водой поставил на скамью. По морозному цинку высыпали холодные капли.
— Открывай цирюльню, братцы-однополчане! — Сверкнуло узкое лезвие, будто Паша выпустил из рук короткую синюю молнию. Он расстегнул ремень, зацепил за гвоздь в стене, и, как сполохи, заметалась бритва по ремню — сверк-сверк… — Начали! — и легко повел бритву по щеке.
Все взялись за бритвы.
На двух крюках против окна висело овальное зеркало. Левенцов, бреясь, смотрел в зеркало, перед глазами проносились рваные тучи, а под ними глухо бились на ветру разъяренные вершины деревьев, мир с настойчивой последовательностью повторялся в прозрачной и спокойной глубине стекла и выглядел яснее, чем на самом деле. Левенцов локтем задел зеркало, оно сорвалось с одного крюка и покосилось, и сразу повалились набок и небо и лес. «Вот так и жизнь сорвалась с крюка, и все к черту повалилось…» — почему-то подумал Левенцов и хмуро усмехнулся. Паша поправил зеркало, и поднялся лес, выровнялось небо, и тучи продолжали свое движение. Левенцов рассеянно следил, как уходили они за крашенный бронзой багет. Он снял с бритвы мыльную пену и снова повел лезвие по щеке.
В положенное время ефрейтор из кухни здешней роты связи привез термосы со щами и кашей. Ели с аппетитом и весело.
Потом Кирилл и Ивашкевич отправились в штаб эскадрильи. Десантники ждали их возвращения. Поглядывали на дверь. Курили. Над головами от стены к стене вяло катились белые кольца дыма и оседали на потускневших стеклах окон. Длинный день тянулся нескончаемо и виделся таким, каким и был — угасавшим, нудным, серым, словно, догорая, весь осыпался пеплом. Воздух потемнел, стал тяжелым, глазам уже не хватало света. Михась затянул окна маскировочными шторами, повернул выключатель — и под высоким потолком ожила синяя лампочка, она казалась далекой, как звезда. Лампочка источала скупой холодный свет, почти не достигавший пола, будто и не свет это вовсе, а подкрашенная ожившая тень.
Десантники ждали. Ждали долго и терпеливо, как только солдаты умеют ждать, время обрело для них другой смысл и другое значение; то стремительное, полное напряжения, то недвижное, как придорожный валун, оно перестало быть истинной мерой длительности происходящего. Они сидели, переговаривались, вставали, бродили по пустынным залам, пахнущим пылью, безразлично поглядывая вокруг.
Паша несколько раз выбегал на улицу: должно же распогодиться! Вот опять хлопнул дверью. И возбужденно:
— Небо, доложу вам, братцы-однополчане, как обсосанный леденец. И луна!
А командир и комиссар все не шли.
Постепенно в сознание бойцов вкрадывалось тревожное сомнение.
— Не везет же… — прогудел Паша.
Наконец двери с шумом распахнулись, в помещение хлынула струя ветра и ударилась об стены, послышались гулкие шаги.
— Подымайсь!
Все торопливо двинулись к выходу. Ступали молча и шумно, будто беспорядочно ухали по полу молотки. В открытой двери виднелся зеленоватый свет, заливший небо и землю.
Машины с погашенными фарами понеслись по затихшей до утра деревне. Бойцы сидели в кузовах и смотрели прямо перед собой, они видели небо, напоминавшее спущенное сверху огромное полотнище с бледными звездными узорами, и, казалось, слышно было — ветер трепал его вдалеке.
10
Грузовики остановились у ровного поля, высветленного луной. В мирное время подмосковные колхозники сеяли здесь пшеницу и клевер. С трех сторон к полю подступал сосновый бор, а с четвертой — частый ельник, в котором, как сединки в темной бороде, пробивались одинокие березы. Где-то на опушке были скрыты самолеты, но даже зоркий глаз не заметил бы их. В обнаженном небе брело легкое облачко, похожее на потерявшийся клок дыма, и никак не могло одолеть расстояние между двумя соснами. От сосен, словно тропинки, тянулись тени, длинные, прямые, как сами сосны.
Шоферы опустили задние борта. Бойцы спрыгнули на землю, построились в шеренгу. Худощавый инструктор с крепкими костлявыми руками помог им надеть парашюты, подогнать лямки. Кирилл видел, как Паша чуть согнулся, проверяя, ладно ли уложен парашют. Толя Дуник повернулся к Паше, подергал у него «грудную перемычку» из ремней, потом у себя.
— Сбруя в полном порядке, — подтвердил Паша. — Хоть с луны прыгай.
Долго возился инструктор с Петрушко, пока приладил парашютный ранец на его спине. Низенький, щуплый, придавленный ранцем, тот походил на гнома.
Наконец все были готовы.
— Пошли, — сказал инструктор.
Летчики прогревали моторы. Моторы ревели, набирая силу, и ветер ожесточенно рвался с винтов, захлестывая подходивших к самолету десантников. Из-за трескучего рокота моторов голоса десантников тонули в ночи, и никто их не слышал. Распластанные крылья самолета далеко отбрасывали широкую тень, и десантники, попав в нее, точно камни, кинутые в воду, исчезали из виду прежде, чем, поднявшись по стальной лестнице, входили в кабину.
Самолет, разгоняясь, побежал по взлетной дорожке. Земля незаметно отделилась, косая под накренившимся крылом, — еще мгновенье, и все, что держится на ней, свалится.
Она уже далеко внизу, в лунной мгле, — вся покрытая янтарем.
С щемящей грустью смотрели десантники, как медленно двигалась под ними вытянувшаяся Москва, окончательно от них отделенная. Куда-то в дым отходили погашенные улицы, не оставляя следа. Как по синей воде, ясной до самого дна, плыл самолет, и на дне виделся затонувший город. Одинаковые, как близнецы, тесно жались друг к другу, словно боялись потеряться, притихшие здания, с высоты они выглядели почти игрушечными. Тусклая, неправдоподобная, вся из длинных и коротких теней, Москва под крылом переходила с одной стороны на другую, постепенно редела и скоро совсем исчезла из виду. Потом замелькали, будто нарытые кротами, бугорочки изб, сверкнул серп неровной реки, он повторялся каждый раз, когда река поворачивала, покатился лес, и сверху казалось, что это шерсть, которой покрыта земля. Все уходило назад, пропадало, и даль открывала и быстро приближала новые леса, и новые деревни, и реки новые, совсем схожие с теми, что ушли, словно самолет, как жаворонок, висел в небе на одном и том же месте.
Затерянные в фиолетовом сумраке ночи, уже вдали от всего доброго, что осталось позади, еще вдали от всего жестокого, что ждало их впереди, десантники неслись над миром, как единственные, его первые или последние обитатели.
Мысль невольно возвращала Кирилла к тысяче мелких подробностей, которые еще полчаса назад трогали его, это были отголоски памяти, и они уже не мешали.
Он прошел в пилотскую кабину. Спокойные руки пилотов держали штурвалы, и лица их были тоже спокойные, сосредоточенные. В бескрайнем небе люди эти чувствовали себя, должно быть, так же уверенно, как и на земле. Кирилл посмотрел на щиток с приборами. Внизу двигались леса, поля, деревни, и все это ничего не значило. Значили только вот эти стрелки, стрелки, стрелки и огоньки на приборах.
Внезапно широкие струи света затопили кабину, все слилось, и глаза ничего не могли различить. «Идем над противником», — понял Кирилл. Он вернулся к десантникам. В иллюминаторы видно было, как желтые пучки огня вычерчивали горящий след к самолету. Самолет подпрыгнул раз-другой, будто попал в скрытые в небе ухабы, взмыл вверх, и туманная голубизна ночи на несколько секунд опять окутала все.
«Обошлось, — подумал Кирилл. — Пока обошлось. Проскочить бы… Да и лететь-то осталось немного. Проскочим, проскочим», — убеждал он себя.
Ослепительный огонь снова врезался в небо, и рыжее пламя бурно вспыхнуло и рассеялось у самого крыла, или так только показалось, что у самого крыла. Но фюзеляж содрогнулся. Тюлькин и Петрушко свалились со скамьи, им помогли подняться, в иллюминаторы они уже не смотрели.
Все молчали. Даже Паша ни слова не проронил, он сидел, сцепив руки и чуть склонив голову. Кирилл взглянул на Ивашкевича. Лицо его было невозмутимо, как всегда, когда предстояло что-нибудь серьезное.
Самолет шел дальше.
Впереди сверкнули разом еще несколько красно-желтых шаров, осветив вдалеке тучи, напоминавшие стаю бронзовых лебедей. А потом тучи приблизились и стали походить уже на скалистые вершины гор, покрытые дымчатым снегом.
Как хмурые волны, накатывались тучи на луну, все сдвигая на своем пути, уже не было стаи бронзовых лебедей, и скалистых вершин не было, тяжелая тень все придавила собой. Самолет шел дальше, дальше, в тьму, в опасность.
Штурман ткнул пальцем в левый квадрат карты: голубое вытянутое пятно озера на зеленом фоне лесов, окруженное синими черточками болот. Не поднимая головы, сказал Кириллу:
— Подходим.
— Подходим, — подтвердил Кирилл. Он помнил эти края.
Когда квадрат этот выплыл под самолетом, местность выглядела гораздо суровей и глуше, чем несколько минут назад представлялось штурману и Кириллу. Глядя на карту и всматриваясь в лежавшие внизу просторы, они искали соответствие между топографией и тем, что она выражала. Глубоко, глубоко под ними стояли леса, совсем черные и зловещие, озеро было тоже черное, все начисто отвергало веселые краски, обозначавшие на карте эту чертову преисподнюю, куда должны ринуться десантники.
Самолет вырвался из мрачной тесноты туч и шел теперь под ними. И все равно на глаза давила нависшая над всем тьма ночи. Кирилл продолжал смотреть в иллюминатор, только лес, сплошной лес, еще более черный, обозначался в этой темноте. Кирилл пробовал представить себе поляну, тропинку, ручей в непроглядном пространстве леса — ничего не получалось. Что и говорить, мир без света мертвый мир!
«И в голову прийти не могло, что все это так неприятно выглядит…» Кирилл с удивлением ощутил короткие удары сердца. Нервничает? Волнуется? Вот еще… Чепуха!.. Конечно же, чепуха…
Вот-вот, и в ночь, которая, похоже, никогда не кончится, словно мир навсегда погас, в лес, не имеющий границ, десять человек с парашютами выбросятся с ним вместе из самолета, и он, Кирилл, уже один будет в ответе за их трудную судьбу. Мысль эта сразу вернула ему ту уверенность, которая владела им, когда грузовики привезли отряд на поле, где в мирное время подмосковные колхозники сеяли пшеницу и клевер…
Кирилл видел себя уже там, внизу.
— Возьмем пониже, — сказал штурман. — Кучнее сядете. Идет?
Кирилл кивнул: идет.
Самолет стал снижаться.
Над самым лесом пилот выровнял машину и сбавил скорость.
Кирилл увидел густую пелену набегавшего леса, словно черная буря неслась под самым крылом. «Вот и все, — мелькнуло в голове. — Вот и все!..» Несколько минут… Минута… И все кончится. И все начнется…
Инструктор подал команду:
— Приготовиться!
Все поднялись.
Выстроились цепочкой перед дверцей, чуть обозначенной овальной линией на стене фюзеляжа.
Кирилл почувствовал, как замерло дыхание. Нетерпенье? Страх?.. Чепуха! Какой там страх. Просто ощущение неизвестности, вот и все.
Штурман потянул дверцу на себя, в самолет со свистом ворвался острый леденящий воздух, и это уже разъединило десантников с миром, который они покидали.
— Пошел! — отрывисто и настойчиво произнес инструктор и хлопнул Кирилла по плечу. — Пошел! — прозвучало совсем четкое, окончательное.
Ни полсекунды заминки. Сразу! Сразу! Иначе не собраться — раскидает в стороны, и будь здоров! Пуща — ни конца, ни краю.
Кирилл сжал зубы и оттолкнулся ногами от борта самолета.
Он врезался в холодные крутые валы ветра и крепко зажмурил глаза. Ветер неистово бурлил, хлестал в лицо. Свободный, ничем не сдерживаемый, настоящий ветер, невозможно быстрый, невозможно широкий, такой широкий — на все небо, на весь свет, — пронеслось в голове, и в то же мгновенье Кирилл разомкнул веки. В глаза хлынула черная глубина, словно перед ним разверзлись самые недра ночи.
Часть вторая
1
Он почувствовал, что коснулся земли, и, подогнув ноги, оперся на ладони. Ладони погрузились в рыхлый слой опавшей листвы, и он услышал, как под ним зашуршали потревоженные листья. «Под деревом, — понял Кирилл. — Береза или осина», — отбросил он горсть мелких листьев. Быстрыми движениями отцепил парашют, свернул его, примял коленом и приподнялся.
Вокруг — черным-черно. И откуда-то из черноты двигался на него глухой и ровный шум. Это гудел под ветром лес, прислушался Кирилл, тот самый, который на карте выглядел большим зеленым медведем, вставшим на дыбы, возле этого леса и должен был выброситься десантный отряд. «Точная работа! Молодцы! — благодарно подумал Кирилл о летчиках и штурмане. — Точная работа!» Он машинально взглянул вверх. Ему почудилось, что по небу все еще катился вибрирующий гул самолета.
Ветер слышно стлался по земле, и Кирилл догадался, что стоял на открытой поляне. Он силился расслышать хоть что-нибудь, напоминающее шаги, но ничего не услышал. Даже Алеши Блинова нет, он должен был прыгнуть после него. На какое-то мгновенье Кириллу показалось, что десантники растворились в воздухе и только один он достиг земли. Он дунул в манок. Пронзительный птичий крик развалил тишину. Птица замолчала и снова крикнула, будто застонала тревожно и зовуще, и тотчас такие же птицы откликнулись ей с разных сторон. Потом слух Кирилла уловил осторожный шорох. Нарастая, шорох приближался. «Хлопцы…» — обрадовался Кирилл.
Десантники подходили один за другим, невидные, бесплотные, и лишь частое прерывистое дыхание выдавало, что они здесь. Смутная угроза таилась во всем, их окончательно покидало то, что еще оставалось от недавнего чувства защищенности.
Все сошлись? Нет, не все, кого-то не хватает. Кого? Нет Тюлькина? Как же так… Левенцов есть, Тюлькин прыгнул за ним. Есть и Михась, он выбросился вслед за Тюлькиным. Куда ж девался Тюлькин? Куда он девался? Кирилл опять дунул в манок, подождал. Никто не откликнулся. Пропал Тюлькин, пропал… Что ж делать, черт возьми! Дольше оставаться здесь нельзя, это ясно. В лес! В лес! Темный, как ночь, лес был невиден.
«Надо взять правее, — вслушивался Кирилл в нестихавший шум вершин. — Метров триста, должно быть, напрямик…»
— За мной, — вполголоса приказал он.
Двинулись, прислушиваясь к шагам друг друга, к сухому треску мятущихся деревьев. Лес будто снимался с места и сам шел десантникам навстречу. Но где ж она, опушка?
«Ну вот, начался лес». Кирилл ощутил влажную колкость еловых ветвей, боком раздвинул их, сделал шаг, и холодный лапник хлестнул его по лицу. Лес в самом деле начался, он словно запахнулся, густой, и никого не хотел в себя пускать.
— Давай, давай, хлопцы…
Набрели на пни, кто-то споткнулся, упал, выругался и засопел, поднимаясь. «Попали на вырубку, что ли?» Остановились. Кирилл еще раз дунул в манок. Никого. Тихо. Кто-то глухо вздохнул. Вроде Петрушко. Ничто больше не нарушало тишины. «Что же с Тюлькиным?» — тревожился Кирилл.
— Гриша, — окликнул Ивашкевича. — Жди с хлопцами здесь. Левенцов, Михась, где вы приземлились? Найдете то место?
— Попробуем.
— Пошли. Паша, — сказал во мрак, — и ты с нами.
Осторожно, чтоб не шуметь, медленно переставляя ноги, четверо выбрались на еловую опушку. Михась приостановился, почувствовал, с какой стороны тянет ветер, сделал шаг-другой в направлении ветра, наткнулся на дерево, еще несколько шагов, еще деревья и еще деревья. «Сосны, — потрогал стволы. — Верно, значит…» Он помнил, что спустился среди кустов, а когда шел на крик манка, появились сосны, помнил, ветер бил в затылок. «Сосны… Верно, значит…» И двигался дальше. Кирилл, Левенцов и Паша следовали за ним.
Напоролись на мелкий кустарник.
— Вот тут, — шепнул Михась.
— Где? — не понимал Кирилл.
— Вот тут. — В темноте — ни жестов, ни выражения лица, только приглушенный голос, и голос этот звучал уверенно. — Тут.
Левенцов потоптался на месте, соображая: а где спустился он? Он хорошо помнил: там должны быть кусты. Прошли еще метров сто и замерли: неподалеку кто-то ругался, торопливо и горестно. Минуту, другую — прислушивались. Определенно кто-то ругался, и в голосе звучали ожесточение и беспомощность. Возможно, Тюлькин. Но что с ним произошло?
— Паша, — одними губами сказал Кирилл.
Паша понял и бесшумно пополз. Ползти в темноте было трудно. Он старался не дышать, напряженно вслушиваясь в неясные ночные шорохи, и полз дальше. Он узнал голос Тюлькина. Голос просил и проклинал. Что бы это могло значить? Паша решил выждать немного. Он с облегчением вытянул обессилевшие руки. «Не похоже на засаду», — подумал Паша, только голос Тюлькина и был. И медленно снова пополз.
Наконец до Кирилла, Левенцова и Михася донесся птичий крик, долгий, потом короткий, будто птица захлебнулась. «Пошли», — шагнул Кирилл.
Во мраке, у чуть видневшейся сосны, угадывался силуэт Паши.
— Вон, видели? — задрал Паша голову вверх. — Ангел небесный. — Он уже освоился с обстановкой, к нему вернулось чувство юмора.
В черном воздухе белело округлое облако парашюта, и в нем барахтался невидимый Тюлькин. «На сосне застрял», — Кирилл тоже смотрел вверх. Услышав голос Паши, Тюлькин еще больше заметался, и от его беспорядочных движений шевелился опавший парашютный перкаль, будто взмахивали светлые крылья. «Ангел небесный», — вспомнил и Кирилл бахвальство Тюлькина и усмехнулся.
— Ты поспокойней там, — негромко сказал он, трубкой сложив ладони у рта. — Еще больше запутаешься в стропах. Слышь?
— Ох, Пашка, помоги давай, — обрадованно хрипел Тюлькин, ничего не слыша. — Занесло меня, зараза! И занесло же как!..
— Не шуми, стервец маринованный, — откликнулся Паша, — язык защеми. Чертей разбудишь.
Паша сунул автомат Михасю, правой рукой провел вверх по стволу сосны, нащупал сук, ухватился за него и повис, потом уцепился и левой, подтянулся, забросил руку на другой сук, повыше, еще раз подтянулся и тоже, как Тюлькин, пропал в белом облаке.
Тюлькин почувствовал сильные руки Паши и завозился еще энергичней, пытаясь отцепить запутавшиеся в сучьях стропы и освободиться от парашюта. Он усердно тыкался во все стороны, стараясь помочь Паше, и оттого мешал ему.
— Постой, постой, — сердился Паша. — Меньше энтузиазма.
— Занесло, зараза! Занесло как! — все еще вертелся и страдал Тюлькин.
— Убавь энтузиазм, говорят тебе. Понимаешь?..
Паша достал финку, перерезал лямки, с силой потянул на себя парашют и сбросил его, потом шлепнулся на землю и вещевой мешок Тюлькина. Обхватив руками и ногами ствол сосны, Паша соскользнул вниз, за ним сполз Тюлькин, его пошатывало.
Возвращались в лес.
— Вот и орденок причитается тебе, — совсем тихо и серьезно, из-под ладони, сказал Паша, пропуская Тюлькина вперед. — За доблесть, проявленную при собственном спасении. Ну и шевырял же ты в стропах, Корифей-парень, ну и шевырял…
— Будет тебе, — примирительно попросил Тюлькин. Он еще не пришел в себя от страха и от счастья, что все обошлось.
— И поискали же тебя, — шутливо сетовал Паша. — Ты тенорком бы. Ну своим, роскошным… И весь бы лес услышал: я вон, Тюлькин, тут, на сосне вот восседаю. А то — где тебя искать…
Тюлькин не отвечал. Насмешки Паши не трогали его, они напоминали, что товарищи рядом и уже ничего страшного нет.
— Хоть спасибо брякни, Корифей-парень…
— Разговорчики! — прошипел Кирилл.
Под ногами хлюпала вода, по-осеннему хрустел отпад — жесткие свернувшиеся листья, сухие сучки, еловые шишки, где-то хмуро кричала разбуженная дождем птица, в шумных вершинах сосен путался ветер, со свистом срывался он в прогалы, словно попадал в воронки, и снова выбирался наверх, — только звуки делали ночь живой.
Кирилл приблизил руку к глазам. Перед глазами висел в воздухе светящийся циферблат часов. Часы показывали пять двадцать. Скоро начнет светать. Свет всегда приносит облегчение, открывая привычный человеку мир, и сообщает смысл всему, вещи принимают свой истинный облик, и мир опять становится обжитым. И человек чувствует себя увереннее и сильнее.
Скоро начнет светать.
Рассвет приближался медленно и трудно. Из мглы выходили помутневшие пни срубленных деревьев — широкие и низкие — с сорочьей березовой корой, словно чья-то щедрая рука разбросала огромные караваи. Прохладный свет медленно заливал вырубку, ложился на уже видневшиеся впереди бородатые ели, и возле них, как остатки мрака, еще держалась пепельная тень. Убывающая ночь раскрывала лес. Ветер, сырой и скрипучий, выбрасывал кипящие, как волны на гребне, вершины, будто натужно выносил деревья на открытое место. Толстенная матерая сосна выбрела из тесноты и остановилась посреди вырубки. На длинной вытянутой шее, упираясь в низкое тучное небо, словно зеленое облако, держала свою круглую кудлатую голову. Присыпанные побуревшими хвойными иглами, лежали на земле отвердевшие корни, — широко расставленные когти единственной могучей лапы, готовой вот вот тронуться.
Пора. Подальше от вырубки.
— Подымайсь, — расталкивал Кирилл прикорнувших на земле бойцов. — Вставай, хлопцы, вставай! Самому вон как спать хочется. Ладно, выспимся еще. Подымайсь! Подымайсь!..
Вырубка зашевелилась, точно пни пришли в движение.
— А это что? — с раздраженным удивлением посмотрел Кирилл на Петрушко, тот поднялся в одном сапоге. Вместо второго на ноге виднелась подвернутая портянка. — Что это?
— Та вышло так, — виновато пожал Петрушко плечами.
Весь вид его, благодушный какой-то, показывал, что он еще не здесь, не в тылу противника. Да и будет ли он когда-нибудь здесь! Кирилл почувствовал закипавшую в нем ярость.
— Что — вышло так? Комедия, черт возьми!
— Та на кусты налетел, — будто самому себе равнодушно объяснил Петрушко. — Нога в сучки впоролась. Сапог и слетел. Слетел, — простодушно повторил он и протяжно вздохнул.
— Слете-е-ел, — сердился Кирилл. — Хорошо, что сапог, а не голова. Полюбуйся, — сказал подошедшему Ивашкевичу.
— Промок? — Ивашкевич заглянул в тихие глаза Петрушко. — Вот что, дружище. Отрежь кусок перкаля от парашюта и замотай ногу. Сырость не пробьет. Нож не потерял?
— Та нет.
— Разыщем грузовой мешок, там и сапоги…
Да и пора искать мешок. И Петрушков сапог тоже, не оставлять же следов. Где приземлился Ивашкевич? Там и начинать поиски. Он выбросился после всех. А потом должны были скинуть грузовой мешок.
Ивашкевич повел от вырубки влево. Серый воздух пропитывал все вокруг; открывалась земля, сначала сизая, потом синяя и чуть розоватая. Мир понемногу просыпался. Остановились у прилеска. Вот тут спустился Ивашкевич, определенно тут. Стали искать. Метрах в пятидесяти, в лощине, наполненной водой, наконец наткнулись на мешок. Такой же темно-зеленый, как и травянистая вода, мешок был незаметен.
А сапог Петрушко будто сгинул, так и не смогли найти. Кирилл приказал прекратить поиски.
— Не иначе, в Москве сапог оставил, — пошутил Паша.
— В залог, что вернется, — не утерпев, съязвил Тюлькин.
Сзади, неловко припадая на ногу, тащился Петрушко. Он слышал, что сказал Паша и что сказал Тюлькин, и, как всегда, не откликался, словно и не о нем говорили.
Пересекали поляну, вдоль нее разбежались молодые елки. «Самая пора грибов», — пришло Кириллу в голову. Разведи еловые крылья, и застенчиво выглянет боровик с поджаристой шапкой набекрень. Почудилось даже, что из-под той вон елочки высунулся толстенький, на белой ножке боровик. Поляна была небольшой, и оттого лес вокруг нее казался особенно высоким. Облачное небо, как запыленное стекло, тут же, над поляной, обламывалось, лишенное дали, и каждый чувствовал себя совсем маленьким и затерянным.
Снова углубились в чащу. Сквозь медленно продвигавшиеся тучи слабо процеживался свет. Кирилл увидел поваленное бурей дерево и повернул к нему. Ивашкевич и Левенцов — за ним. Уселись на ствол, с которого отпала кора. Кирилл достал из планшета карту, поискал на ней глазами и подчеркнул карандашом место, где находился отряд, — синие черточки на зеленом пятне, очертаниями напоминавшем медведя, вставшего на дыбы.
— Вот она, вырубка, — показал Кирилл. — Видите? — покружил он пальцем по зеленому с синим пятну на карте. Ивашкевич и Левенцов внимательно рассматривали топографические знаки, которые то открывал, то закрывал подвижный палец Кирилла. — Видите, мы угодили на Кабаний остров.
— Полтора километра северо-восточней намеченной точки выброски, — уточнил Левенцов. — Вокруг острова болото.
— Болото, — не отводя глаз от карты, отозвался Ивашкевич. — Болото. Совсем неплохо. Сюда немцы не сунутся.
— Немцы не сунутся, — сказал Кирилл. — Но как отсюда, из болот, высунуться нам?..
— Это уже похуже, — тем же равнодушно-неунывающим тоном продолжал Ивашкевич.
Они рассматривали нагромождение зеленых, синих, коричневых пятен, черточек, линий, угольничков — отсюда лес простирался, то суживаясь, то расширяясь, с прогалинами, а в прогалинах и на опушках — поля, хутора.
— Так. Находимся у правого бока «медведя». К нему привалился хуторок. Хуторок обойдем, — повел Кирилл палец вверх. — Пять с половиной километров. Так? — Кирилл вслух соображал, куда двигаться дальше, и, мыслям его вслед, палец потянулся в сторону от грунтовой дороги и от деревень у дороги, повернул вниз, южнее, и оказался на тропе. Как тонкий червячок ползла тропа по спине «медведя», и вдруг червячок пропал в его зеленой шерсти, потом прорыл себе дорогу и опять пополз, изгибаясь вправо, влево, пока не выбрался на волю, в низину, возле которой, как гнезда на дереве, прилепились два населенных пункта. А дальше, до самого обреза карты, — ни большака, ни проселка. — Значит, пойдем, как решили. Вот так, — вернулся палец назад. — На юг, потом на юго-запад. Район наверняка спокойный.
Помолчали. Каждый мысленно продолжал путь.
— Но через одиннадцать километров большой прогал, — невесело заметил Левенцов. Не раз, еще там, в Москве, заглядывал он в карту и хорошо представлял ее себе. — А главное — селенье прямо в ногах путается. Лежит на самом пути. — Он вопросительно посмотрел на Кирилла. — А впритык к нему — Гаврусино поле.
— В Москве же ломали мы голову над Гаврусиным полем, будь оно неладно, — напомнил Ивашкевич. — Поле пройдем ночью, решили же… Ничего другого пока не придумать. — Он не привык расстраиваться раньше времени.
— Хорошо, — сказал Кирилл. — Так вот, хуторок, который тут, под боком, обходим. Обстановку выяснять не будем, рискованно. Да в таком лесу — что немцу делать. Ясно, — закрыл он планшет. — А там сообразим. Алеша, — позвал он. — Время подошло?
— Как раз, — взглянул радист на часы. — Через девять минут.
Кирилл черкнул в блокноте, что отряд благополучно высадился и направляется к месту действий, вырвал листок и передал Алеше Блинову. Тот зашифровал написанное. Потом накинул на сосну провод с металлической гирькой в конце, гирька зацепилась за сучья, и провод повис. Блинов сел возле Кирилла на поваленное дерево, поставил на колени рацию, надел наушники и выстучал ключом позывные. Все, кроме Паши и Толи Дуника, назначенных в караул, столпились возле дерева. Москва, совсем недавно оставленная ими, казалась теперь невозможно далекой, будто только в воображении их и была. Упираясь ладонями в ствол, Кирилл смотрел на руку радиста. Напряженно-сосредоточенная, она дрожала на вибрирующем ключе и торопливо ловила, что-то зыбкое, ускользающее. Щелкнул переключатель. Глаза Алеши Блинова, спокойные, никого не видящие, точно он совсем один, уткнулись в листок.
— Все, — взглянул Алеша Блинов на Кирилла.
Кирилл представил себе, как читает генерал радиограмму, и улыбнулся: возможно, она доставит ему несколько минут радости. Он представил себе необычный для военного работника кабинет генерала, и недопитый стакан чаю, и ссутулившиеся под невидимой тяжестью плечи. «Сегодня как раз год. После бомбы», — вспомнилось.
Каждый несет в себе свой мир со своим солнцем, с горем своим, со своими празднествами, буднями, тревогами, слезами, надеждами, и наступает час, когда потрясения, радость и все остальное его мира, как река в океан, входит в огромный мир всех, словно это затронуло одно большое сердце. «Что бы с нами сталось, если б не так!» Обиды, которые когда-то горячо и мучительно переживал, невзгоды, трудности, беды — их было немало — сейчас это показалось Кириллу совсем мелким, незначительным в сравнении с тем, что со вчерашней ночи вошло в его жизнь.
Он смотрел на столпившихся бойцов, они смотрели на него, — в их глазах ожидание: что теперь?
— Михась! — Кирилл поднялся. — Пока разберемся с мешком, посмотри дорогу.
Михась будто только и ждал этого приказания. Он повернулся и неторопливо пошел. Спешки, суматошливости он не знал, все делал спокойно, казалось, даже медленно, приглядываясь, примериваясь, и всегда у него получалось удивительно быстро, во всяком случае — вовремя. Он глубоко вдохнул прохладный воздух как бы для того, чтоб легче было идти, и, будто всю жизнь здесь ходил, уверенно двинулся напрямик. Руки твердо держали автомат.
В отряде он лучше всех ориентировался в незнакомой местности, Кирилл знал это, все это знали. О нем и говорили: пройдет по лесу и потом — хоть ночью, хоть когда — безошибочно найдет то место. А и болото пусть. Сам по нему верно проберется и других выведет. И речка не беда. Посмотрит на берег, на воду посмотрит и сразу брод отыщет. По движению туч, по цвету зари, по дыханию ветра мог он предсказать погоду следующего дня, и зной, и мороз, и дождь, и снег, по приметам, едва уловимым, знал наверняка, в какой стороне и далеко ли овраг, речка, болото… А избу жилую так километров за пять чует. Вот он какой, Михась.
Сын лесника и сам лесник, Михась не отделял себя от жизни леса. Лес. Михась был весь в нем, был неразрывен с ним, как волна с водой. С детства приноравливался он к суровым законам зеленого мира. В лесу обретал свободу и от невеселых дум, от горя, если случалось горе. В сердце входило спокойствие и укреплялась надежда, и этого было достаточно. Медленно, без дорог, без троп, любил он шагать по чаще, словно боялся, если быстро пойдет, лес скоро кончится, хоть и знал, что конца-краю ему нет. Он слушал понятный его слуху шелест листьев, если это было летом; осенью вникал в сухой и грустный скрип голых сучьев; слушал, как раскрываются весной пахнувшие радостью почки; и ничто в лесу не было для него тайной. На рассвете, когда сырая, теплая и сильная земля готовилась принять труд человека, слушал он птичьи голоса, слившиеся в огромное, серебряное, невидимое облако. И Михась мог сказать, чему радуется, на что жалуется, чего просит и чего ждет зорянка, или юла, или поползень, дрозд, гаичка, пищуха, королек… Но не говорил. Слова застревали в нем и потому жили дольше. Может быть, лес и приучил его к молчанию, невыраженные мысли и чувства зрели в нем и оттачивались.
Рассветный ветер раздвигал нависшие в небе облака, то тут, то там раздирал их, как вату. Негреющее солнце сквозь эти разрывы уже накатывалось на лес, взбиралось на вершины. Но утро было по-прежнему тусклым, в нем не хватало тепла, чтоб день стал живым. По временам у ветра иссякали силы, видно, не мог удержаться вверху и падал вниз, в траву, и тогда трава колыхалась и, коричневая, будто дымилась. Михась останавливался, напрягал слух и зрение. «Ветер в траве…» Он шел дальше. В лесу стоял крепкий запах хвои, смешанный с запахом дождевой воды, болота, покинутых птичьих гнезд. Михась шел, ветер донес до него то, что еще недоступно было глазу. «Березы», — чуть слышно проронил Михась. И взял влево. Вскоре увидел сшибленные весенней молнией березы. Разбитые стволы все еще источали сладковатый дух, этот дух Михась и ощутил издалека. Начинался березняк. На молодых березах, как золотые сережки, висели редкие листья. Ветер тряхнул деревья, и эти еще оставшиеся листья враз осыпались, и вдруг в лесу посветлело и далеко стало видно.
Михась шел, приглядываясь к местности, шел осторожно, мох приглушал шаги, он и сам их не слышал.
Лес немного отступил. Показалась низина, наполненная туманом. Та самая, что обозначена на карте. В нос ударила сырость, точно Михась попал в глубокий колодец. В низину спустились несколько берез. Комли были срезаны туманом, и о березах Михась догадался по темневшим верхушкам. Верхушки как бы отделились от комлей и повисли в воздухе.
Осмотрелся, пошел дальше.
Дальше — лес, редкий и низкий. Михась приостановился. Теперь ясно: болотняк. «По карте попробуй тут пройти, — подумал он. — Если по карте, идти бы летом, — усмехнулся. — А под дожди полные сапоги наберешь и не вылезешь. Ладно ее, карту…» Левей, левей держать, все время левей. «Вон тал пошел. Вдоль тала и двигаться. А там и в сухо вывернем».
Полутьма и туман растворили почти все краски, и все выглядело одинаково серым, но Михась ясно представил себе местность такой, какая она была в действительности. Он услышал: где-то дрогнуло дерево, и ему, в низине, передалась эта дрожь. Он повернулся лицом в сторону, откуда шло утро, прислушался. Кажется, все по-прежнему спокойно.
Он зашагал обратно. Ветер на виду торопливо разводил белые пряди тумана и обнажал землю. Теперь туман стлался над головой, и перед Михасем толпились мокрые комли деревьев, у которых пропали вершины.
— Пройдем, — доложил Михась Кириллу. На лице блестели капельки пота, будто оттаяли конопатины. — Хоть и болото, а пройдем.
— Конечно, братец. Должны пройти, — похлопал Кирилл Михася по плечу. — Не возвращаться же в Москву…
Ивашкевич уже успел взрезать узлы и расшнуровать мешок. Паша и Толя Дуник доставали из него патроны, тол и бикфордов шнур, топографические карты, компасы, фонарики.
— Патроны понесете вы, Паша и Толя, — приказывал Ивашкевич. — Якубовский, возьмете тол. Не весь, конечно. И вы, Хусто, — тол. Михась — тоже тол и немного патронов…
Десантники набивали свои вещевые мешки. И себе положил Ивашкевич патроны и тол.
— Паша, клади и в мой «сидор», — подошел Кирилл. — Но так, чтоб «сидор» выдержал, не больше, — усмехнулся лукаво.
— Не иначе, — весело откликнулся Паша. — Что себе, то и вам, товарищ командир…
— Э, братец! Плечи у нас с тобой разного калибра. Не пойдет.
«Не много добра берете с собой», — покачал Кирилл головой: вспомнились слова генерала. Там, в Москве, и ему казалось, что не много. А вон его сколько, этого добра! И все равно: самая малость для дела, которое отряду предстоит. Конечно, велика надежда на немцев, но для начала свои помогут: вскоре, как условились перед вылетом, кое-что сбросят. Только обосноваться бы поскорей. «Адрес сообщить…» Мысли Кирилла прервал радостный шум. Так и есть, доставали из грузового мешка курево, спички, масло в жестяных коробках, сахар, пакеты концентрированной каши, галеты, шоколад. Бинты, шапки-ушанки, плащ-палатки.
— О! — с ужимками потирал Тюлькин руки, увидев ушанки и плащ-палатки. — Живем, доблестное воинство, живем… Ни дождь, ни холод не страшны! Благодарение Юпитеру!..
— Что это у тебя все какое-то небесное, — рассмеялся Кирилл. — И Юпитера вот приплел. Ты теперь человек самый что ни на есть земной. Даже подземный, в землянке, братец, жить будешь.
Ивашкевич раздал ушанки, плащ-палатки.
— Петрушко! — позвал Ивашкевич. Он вытащил из мешка сапоги, связанные за ушки. — Возьми примерь-ка. Не велики?
— Та нет, — вскинул Петрушко глаза и робко взял сапоги.
«Эх, этот Петрушко…» — покосился Кирилл.
2
— Пошли, — сказал Кирилл.
Он шагнул по траве. Мятая трава хранила очертания лежавших на ней тел. «Трава поднимется, — подумал он, — все сгладится». Окурков, бумажек не было нигде, пустых консервных банок тоже.
— Пошли.
Шурша еще не обмякшими плащ-палатками, все спустились в низину. Ветер круто обгонял их и выдувал из низины молочный туман. Они смотрели перед собой, выискивая места посуше.
Минувшая ночь с ее тревогой уже отодвинулась далеко. Самое страшное, оказывается, было вчера, когда они неслись над поздней Москвой, утонувшей в ледяном свете луны; и когда инструктор, прощально толкнув в плечо, оторвал их от борта самолета, за которым начиналась другая жизнь; и когда услышали пугающий шорох ветра на земле…
Михась показывал путь, словно по своей деревне вел. Забирали левей и левей. Куда-то в сторону отходил болотняк. Уже показался тальник. «Ох и заросли, — подумалось Михасю. — Хоть корзины, хоть кошевки для розвальней плети — прут крепкий, видать, да длинный: стояк из него первый сорт». Сам удивился, что подумал об этом.
Солнце пробилось сквозь шевелившиеся тучи, туман поредел, и обнажилось жидкое болото. Под ногами раздавался звук, будто шумными глотками сапоги всасывали поду.
— Гать, — сказал Михась. Он шел рядом с Кириллом.
Ступили на узкий настил из бревен.
Болотная жижа переплескивалась через обомшелые кругляки. Потом гать пропала в стоячей воде. Впереди, на взгорке, показалась стайка избушек, они присели, повернув к болоту окна, как глаза. «Метров четыреста до хат», — прикинул Кирилл.
— Обогнем хуторок, — сказал.
Михась кивнул и взял вбок. Он не шел, а ловко перескакивал с кочки на кочку, они мягко погружались в воду, крошечные темно-зеленые островки, а потом медленно всплывали за спиной. Михась выбирал кочки покучнее и повыше, быстро и уверенно выбирал, нигде ни на секунду не задерживался.
Повернули в камыши. Руками раздвигали сухой и тонкий чарот, открывая проход длиной в шаг, и, сделав шаг, опять разводили камыши в стороны. Так прошли с полкилометра, немного больше.
Вода посветлела. Ил, поднятый со дна, все равно мутил воду, но она была уже не такая мутная. Теперь ветер дул навстречу и лихо раскидывал полы плащ-палаток. Рыжеватого цвета, как болотная трава, концы плащ-палаток трепыхались и бились о голенища сапог.
Кирилл посмотрел назад. Его взгляд вобрал в себя весь отряд, всех сразу. Он уже успел свыкнуться со всеми, и не будь хоть одного из них, отряд потерял бы для него свою целостность. Кто не вернется, кто уцелеет для жизни, для ее навеки нескончаемых дел? Никто, никто не знает. Надежда хранила всех. И шли они сейчас все равные перед жизнью и смертью.
В нескольких шагах от Кирилла, увешанный оружием, размашисто ступал Паша, за плечами топорщился вещевой мешок. Лицо сильное, насмешливое, озорное. Все получалось у него свободно, без напряжения, как-то весело, подумал Кирилл. Почти касаясь Паши, двигался Толя Дуник. Груз на нем как бы и не весил. Взмахом руки откинул выбившуюся из-под ушанки длинную и густую прядь волос, словно она тяжело лежала на лбу. Смотрел Толя открыто, чуть удивленно, будто все, что было перед ним, видел впервые: и землю, по которой шел, и взлохмаченное небо, и болото, и камыши под ветром. Подняв голову, шагал Якубовский. Во рту держал свою вересковую трубку. На его лице графитного цвета заострились скулы, из глаз ушло что-то самое важное, зажигавшее в них жизнь, они ничего не выражали, и Кирилл мог поручиться, что тот не видит ни взлохмаченного неба, ни болота, ни камышей под ветром — ничего. Он замедлился, и с ним поравнялся Петрушко, рядом с Якубовским выглядел он подростком. Петрушко что-то сказал Якубовскому, тот не ответил, трубка шевельнулась и снова замерла в уголке рта. Петрушко потупил голову, взялся за лямки вещевого мешка, видно, слишком тяжело ему было. Приближался Костя Левенцов, стройный, подтянутый, даже заваленный мешком и сумками, все равно подтянутый. Он ступал прямо, будто отшагивал: раз-два… Кирилл увидел Алешу Блинова. Через плечо висел металлический ящик — рация и ранец с батареями. На полшага позади шли Тюлькин и Хусто Лопес. Худой испанец широко выбрасывал вперед ноги. Серый мех ушанки еще более оттенял его темное лицо. Позади всех двигался Ивашкевич.
Запахнувшись плащ-палаткой, он зажал кулаками ее края и ветер рвал и не мог вырвать их из его цепких рук.
Кирилл почувствовал, что затекла спина и сполз вещевой мешок, с силой подтянул его, тяжесть как бы убавилась. Кирилл поправил болтавшийся бинокль в кожаном футляре на ремешке, переброшенном через грудь. Здесь, в лесной гуще, бинокль представлялся вещью, до смешного ненужной. Не было горизонта, и высоты не было, лишь небольшая щелка над головой, вокруг лес, только лес — зеленая пустыня. «Все пустыня, даже города, если в них не встретить людей», — додумал Кирилл.
Шли разбросанно, по двое, по одному. Михась время от времени опережал отряд, отыскивая среди болот прохожие места. В плащ-палатке он сливался с мутной зеленью, и когда, высокий, двигался впереди, казалось, шагало стройное дерево.
Ветер пах осинником, и запах этот, донесшийся издалека, тотчас уловил Михась.
— На осинник бы, — посмотрел на Кирилла. — Чтоб не в мокро идти.
Вошли в осинник. Встрепанные ветром хмуро-зеленые осины дружно покачивались, сбрасывая шум, который уже не держался на их вершинах. Видно было, как ветер шарил в траве, приподымая опавшие листья.
Паша на ходу сломил ветку и, причмокивая, грыз тонкую, остро пахнувшую кожуру.
— Вместо курева? — ехидно буркнул Тюлькин.
— Не-э… Вместо водки. Корка у осины с горчинкой. Как у «белой головки».
— А! — хмыкнул Тюлькин. — Тогда жуй в меру. Таскать тебя, пень-колоду, некому.
— Я и пьяный сложу тебя, кину в вещмешок и понесу.
Потом потянулся березняк. Дохнуло сыростью, опять зачавкало под ногами. Чаще стали попадаться малорослые болотные сосны с искривленными стволами и облезлыми, почти лысыми вершинами. «Вот они здесь какие… — подумал Кирилл. — Сосны! Гордые, красивые. А здесь вот они какие. Чушь-дерево, разве что на дрова. А покрепче тех, что на доброй земле стоят. Стволы как из железа…» Трудная эта природа, худая, жесткая земля, на которую солнце скупо роняло свою благодать, сделала их выносливыми. Потому и выжили. И опять подумалось о хлопцах. Все больше и больше верил он в них и оттого чувствовал себя сильнее. «У жизни и злой бывает климат. Эти выдержат любой… Настоящие ребята. Кремень!»
— Теперь вправо бы. — Михась вывел Кирилла из раздумья.
Кирилл посмотрел на него: вправо? Карта показывала, если свернуть вправо, отряд отклонится от маршрута километра на три. Три километра лесного болотного бездорожья, с увесистой поклажей. Тут призадумаешься.
— Крюк, понятно, — пожал плечами Михась. — По карте всегда все прямо. Да ведь ниже, влево, пошла осока. В мокрое, значит. Болотные деревья, глядите, повертывают туда. Там совсем не пройти. А правее вон поредела ольха. Так вправо?
Ничего не поделаешь. Повернули вправо.
Компас и карта уступали всему — болотам, которые осень сделала более глубокими, воде, застоявшейся в лесных логах, селеньям, лежащим на пути, в которых можно наткнуться на немцев. А встретиться с немцами Кирилл не хотел. Потом.
Но что это, Михась начал отставать? — насторожился Кирилл. Он сделал несколько неуверенных движений, раза три приостановился. Плохой признак, если уж Михась сдает. Нет, Михась не сдал. Это сапоги не выдерживают, размякли в воде, и гвоздь в каблуке впивался в пятку. Михась прислонился к сосне, правым носком уперся в пятку левого сапога, но он не снимался, будто прикипел к ноге. Наконец стащил, сунул руку в голенище и ухватил конец гвоздя. Прикусив губу, стал расшатывать гвоздь и вытащил. Поправил портянку, сбившуюся у пальцев ноги, надел сапог и кинулся догонять отряд.
Он опять шел рядом с Кириллом.
Набрели на тропку, чуть приметную. «Откуда взяться тропке, чьи ноги проложили ее здесь?» Кирилл озадаченно взглянул на Михася, никакого селенья в этом месте карта не показывала.
«Самая наша дорога, — продолжал Михась идти. — Видно же. Ветки вон по глазам хлещут. Нехоженая, значит, тропка. Такая к деревне не ведет. По ней отряду и двигаться, самая наша дорога».
— Ай, Михась! Что б мы делали без тебя? — В шутке Кирилла слышалась похвала.
— А то же, — сдержанно откликнулся Михась. — Искали б дорогу и шли.
Тропка вилась, хитрила, но десантники не выпускали ее, точно искали ее конец. Но конца не было, — видно, тропка сама потерялась в этой чащобе и не знала, как отсюда выбраться. Она извивалась, ускользала, пока, подобно выдохшемуся ручью, исчезающему в песке, не ушла в траву, поникшую, мертвую, но у корня еще зеленоватую, как бы подернутую плесенью.
На мокрой земле виднелся скорый и резкий след.
— Зверь, — кивнул Михась на след.
Лес обступил десантников, словно замуровал. Ноги их вышагивали в тесноте, все время одни и те же движения: левой — правой, левой — правой. Шли уже по самому узкому месту «медведя». Никуда не свернуть. Карта показывала: на север, полкилометра в сторону, — топь; на юг, в четырех километрах отсюда, большое селенье, то, что в ногах путается, вспомнил Кирилл слова Левенцова, лежит на самом пути. И поле.
«Можно пройти еще километра два, даже три, — размышлял Кирилл, — добрых полтора часа ходу. А там залечь и ждать ночи. И ночью проскочить, как решили, Гаврусино поле».
Гаврусино поле, пропади оно, никак стороной не обойти, знал Кирилл. Он помнил: «Дороги тут везде плохие», — сказал старик. Кирилл и Михась долго следили за ним с опушки, он плелся по проселку, переставляя, как посох, длинную палку перед собой. Они улучили минуту, поманили его. Желтый, немощный, весь из согнувшихся костей и сморщенной кожи, он постоял в нерешительности, несколько раз оглянулся и медленно свернул к ним на опушку. Кирилл и сейчас, будто было это не два часа назад, смотрел в глаза старика. Тот терпеливо пояснял, как идти на Ивацевичи, и в Клецк, и в обратном направлении, под Лунинец, и сколько ни допытывался, чтоб остеречь и помочь выбрать короткую и спокойную дорогу, не мог понять, куда же им в самом деле надо. Кирилл видел его растерянность, когда свернули они вовсе не на Ивацевичи, и не на Клецк, и не на Лунинец, бог весть куда. Прошли еще с длинный километр до заброшенной просеки. По одному выходили на просеку и расспрашивали встреченную женщину с замкнутым, будто жестяным, лицом, потом хилого паренька в лаптях, с заплечной холщовой котомкой, завязанной узлом, и пастушьей сумкой на боку — точь-в-точь со старинной хрестоматийной картинки «У дверей школы», расспрашивали, где видели немцев и где, в какой деревне, есть полицейские постерунки.
И получалось, если верно говорили желтый старик и женщина с жестяным лицом, — путь отряда через Дедову чащу, за которой прогалина с километр — то самое Гаврусино поле. А левее поля, метров триста, селение, на окраине — мост. На мосту всегда часовой. А ночью два. И пулемет.
Только б миновать это проклятое поле. «А за полем, у самого леса, раскиданы березки», — сказал тот паренек в лаптях и с заплечной котомкой. И желтый старик говорил: «Увидите, полно березок… На те березки и идти…»
«Ладно», — подумал Кирилл и жестом как бы отбросил все, что могло мешать на пути. Отряд пройдет еще километра два, даже три. А там — залечь и ждать ночи. «Потемну и перейдем Гаврусино поле». И днем спать не так холодно, как ночью, и ночью в движении все-таки теплее.
Отряд продолжал путь.
Небо потеряло свой утренний цвет, стало седым и таким тесным, что громоздкие тучи не вмещались в нем и, набредая друг на друга, опускались ниже. Грузные, тяжелые, еще немного, и они, казалось, придавят деревья и тех, кто, спотыкаясь о коряги, двигался неровным трудным путем. Воздух потемнел, словно дым заполнил пространство, потускнело золото сосновых стволов — день ускользал у всех на виду.
Кончился бор, пошло редколесье.
Но и здесь было темно, тучи убили дневной свет, только вдали над самыми вершинами беспокойно горела узкая полоса.
Вот и еловая чаща. Дедова чаща. На приспущенные темные плечи елей ветер надул яркие кленовые листья. Как фонарики светили они во мраке. Потом ветер смахнул их, и ели погасли.
— Дальше нельзя, — сказал Кирилл Ивашкевичу.
Комиссар молча наклонил голову: дальше нельзя, будем ждать ночи.
— Паша! Тебе в караул. Час. Сменит тебя Толя. Тоже час. Дуника — Якубовский, а его… — Кирилл запнулся в поисках четвертого, он хотел быть справедливым.
— Я, — сказал Ивашкевич.
— Комиссар, — сказал Кирилл. — А потом меня поднять. И двинемся дальше.
Сквозь лапник пробился дождь. Но разбудил Кирилла не дождь, а Ивашкевич, он последний охранял сон отряда.
Так трудно подниматься, гораздо труднее, чем шагать. Голову, что тяжелую гирю, не оторвать от земли. Будто не отдыхал, а вертел жернова. Сколько же спал он? Час? Три часа? Или только на короткий миг сомкнул глаза?
Кирилл прислушался, над ним шумела ель, под которой он лежал. Шум был тихий и мерный и усыплял, и не хотелось разъединить веки. Он почувствовал, что в глаза ударяет дождь, и проснулся окончательно. Он с усилием поднялся.
Сон не вернул силы натруженному телу, и утомление еще больше давало себя знать. Ноги нетвердо передвигались во тьме, тонули в рыхлом настиле осыпавшихся хвойных игл, увядшей травы, и шаги были неслышны.
Спину давили мешки, они становились все более громоздкими, будто с каждым шагом в них подбрасывали кусок железа. Лямки, как злые зубы, вгрызались в плечи, и плечи горели от саднящей боли. Покалывало в коленях. Хоть еще полкилометра пройти, хоть сотню шагов… Каждого хватало только на то, чтобы переставлять ноги. Тяжесть груза и ночи лежала на плечах.
Все словно опустилось глубоко под воду, все стерто, ничто из ночи не выступает. Кирилл услышал позади хруст и оглянулся: кто-то неловко ступил на хворост, и он обломился под ногами.
— Тиш-ш-ше, ты!..
Мрак не ответил. «Тюлькин», — догадался Кирилл в мокрой темноте. Через секунду снова шум — Тюлькин наткнулся на кочку и плюхнулся на землю.
— Где ты? — рассердился Кирилл.
— Здесь.
— Где здесь? Давай сюда. Все обходят, а ты как слепыш. Сюда давай, — негодующим шепотом приказал он. — Иди на голос.
Тюлькин, виновато ворча, приблизился к Кириллу и пошел между ним и Михасем, он старался легко касаться земли. Но чем больше старался быть осторожным, тем чаще оступался, будто только препятствия и были под его ногами, и тогда казалось, встревоженный лес гремел. Каждый раз Тюлькин испуганно чертыхался, но и это не помогало.
— И что у тебя за нога! — раздраженно удивлялся Кирилл.
— Правда, ангел небесный. Тебе не по земле — по небу шлепать, — шепнул Паша Тюлькину в спину. Но тому было не до Паши.
По времени Дедова чаща должна кончиться, соображал Кирилл. Не сбились?.. Сердитые капли кололи лицо, и он вспомнил: дождь. Капли сыпались шумно и густо. Сильный дождь.
Нет, ночь не была мертвой.
Сапоги тупо зарывались в комковатую землю, размокшую и податливую. «Гаврусино поле?» — подумал Кирилл. Такая темень, ничего не разглядеть, и он мог бы идти и с закрытыми глазами. Вместо неба над головой висел сплошной черный камень, и Кирилл ощущал холодную тяжесть этого камня. Подавшись плечом вперед, он с силой переставлял ноги, преодолевая темноту, как преодолевают препятствие.
«Чвых-чвых, чвых…» — ступали бойцы по вязкой земле. «Чвых, чвых…» — шлепали сапоги справа, слева, сзади. Все знали, что такое Гаврусино поле, и как можно тише ступали, увязая, должно быть, в глинистой пахоте. Компас показывал: юго-запад. Точно держаться этого курса, чуть собьются — и на пулеметный огонь. Кирилл ни на минуту не забывал: триста метров отделяют их от опасности. Если они обойдут мост, все будет в порядке, дальше — опять лес, он тянется далеко, и поблизости ни деревень, ни дорог. По карте обшарил он с Михасем эту местность во всех направлениях, и заняло это немногим меньше времени, чем занимало сейчас, когда уже ноги, ослабевшие от движения, измеряли это пространство.
— Не наскочить бы на пулемет, — едва слышно сказал Кирилл.
— Не наскочим, — также шепотом сказал Михась. Возможно, он расшифровывал в уме запомнившиеся значки и краски и определял во мраке то, что было вокруг.
Шли тесно, рядом, чувствуя друг друга. Только бы не отстать. Только бы не потеряться на проклятом Гаврусином поле, которому и конца нет. Они держали автоматы наперевес. Совсем близко мост, и на мосту часовые. И пулемет.
Кирилл вслушивался в каждый звук, в каждый шорох, выдававший опасность. В стороне, позади, залаяла собака, и он обрадовался этому случайному и доброму маяку в тревожной темноте. Отлегло от сердца. Значит, то селенье уже далеко, и мост тоже.
Впереди спасительно качался и гудел лес. Потом вспыхнули полоски света — березы, березы. Те самые березы, которые Кирилл все время держал в голове.
Гаврусино поле кончалось.
3
«Чвых-чвых…» Здесь лежал Кирилл в окопах пятнадцатого года, действовал в партизанских лесах восемнадцатого. Его, наверное, помнят тут. А может, и ждут?..
Может, и ждут…
Почти двадцать лет назад, вот с таким же отрядом, отправился он в эти места, тогда тоже тревожные и опасные. Здесь, на захваченной советской земле, хозяйничали польские паны. Поддерживаемый населением, отряд наводил ужас на помещиков, нападал на осадников, расправлялся с полицией, громил пограничные заставы. «Пусть не забывают властители Польши, что край этот — чужой…» Кирилл улыбнулся, вспомнив, как однажды со своими смельчаками, переодетыми в форму польских железнодорожников, среди бела дня занял станцию и остановил поезд, в котором следовал полесский воевода. «Зверь-воевода», — говорили о нем. Поезд вытянулся вдоль перрона. Над вагонами стлался серый дым, словно густая грива на ветру. Воеводе не уйти от кары. «Убить! — настаивали партизаны. — Хватит, покуражился над народом. Убить!» — «Убить, конечно, — размышлял Кирилл. — Иначе зачем нужна эта рискованная затея?..»
«Чвых…» Кирилл наткнулся на дерево. «А, черт!» Память снова вернула его к воеводе. Кириллу и сейчас, в этой адской темноте, ясно виделись телеграфные столбы, высокие рядом и крошечные, как спички, — вдалеке, где, замыкая пространство, падало небо. «Создать славу мученика ничтожеству в пышном мундире?» Нет, он задумал кое-что похуже мгновенной смерти. И нарочито торжественно сказал по-польски: «Выпороть!» Он видел, как дрогнул двойной подбородок воеводы, как багровые щеки налились синевой, лицо стало испуганным, плаксивым. Свита в замешательстве переглядывалась: не дурной ли сон? Но кто-то, кажется Петро из Теплых Криниц, звякнув пряжкой, уже весело снимал ремень. Кирилл остановил его: «Э, нет, погоди. Такая честь может быть оказана только офицеру. Ну хоть вам, пане, — ткнул Кирилл пальцем в полковника. — А вы, — взглянул на длинного и лысого человека в сутане, — стащите с воеводы штаны, самая нехитрая работа». Полковник растерянно заморгал глазами и сделал протестующий жест, человек в сутане поднял руки над головой — ладонь к ладони, — точно собирался вознестись и покинуть слишком грешную землю, где возможно такое… «Отказываетесь от чести? — с нарочитым удивлением воскликнул Кирилл. — Пороли мужиков, — поморщился, — чем хвалиться? А тут — сам пан воевода!.. Ну-ка, за дело, да побыстрей!» — крикнул он и поднял револьвер.
Так явственно представилось это Кириллу, будто происходило сейчас. «Чвых-чвых…» — чавкали сапоги. «Чвых-чвых…» Будто сама земля, будто дождь и мрак говорили этим нудным языком.
Пришлось-таки польским офицерам положить воеводу на перрон и отстегать солдатским ремнем, который подал Петро из Теплых Криниц. «Ай-ай! — спохватился Кирилл. — Нехорошо долго задерживать поезд. — Порка и в самом деле затянулась. — Поднимайтесь, пане ясновельможный, и натяните штаны, — с издевательской учтивостью произнес он. — А на это место, — Кирилл хлопнул себя по ягодице, — хорошо бы компресс. Говорят, помогает… Счастливого пути, пане…» Поезд отошел от платформы.
И постарались же польские газеты, чтобы случай этот получил огласку. «Поротый воевода» — вся Польша потешалась над ним.
Кирилл чуть было не рассмеялся, вспомнив об этом. Еще долго, передавали ему друзья, молва о нем, о Кирилле, жила среди населения: бесстрашный, дерзкий, неуловимый, он, казалось местным жителям, обитал где-то на территории Польши и тогда, когда был в Москве и слушал лекции в комвузе…
Ну и тьма! И поверить нельзя, что в этом сглаженном пространстве могут быть дороги, деревья, дома…
Все время думал Кирилл о Петре из Теплых Криниц. «Как он? Что с ним?» Вот и случай с воеводой, он тоже вспомнился потому, что думал о Петре. «Как он теперь?»
Спустились в лощину. Высокие колючие кусты не давали и шагу ступить. Двигались, расставив перед собой руки, но острые зубцы впивались в щеки, оставляя на них горячий след крови, ее стирали рукавом, но след все равно оставался. Тяжелые шаги, бьющиеся сердца, кровь, проступавшая из царапин, — здесь, в глухой, казалось, мертвой лощине, сейчас дышала жизнь.
В чащу просачивалось утро.
Развиднелось.
С неба свергались потоки, и казалось, над лесом катила серая река. Под ногами стлалась померкшая порыжелая трава, десантники ступали по ней, и изнизу били зеленоватые струйки. Вода хлюпала под сапогами, хлюпала в сапогах. Бойцы шли, ежась и горбясь от тяжести, от холода. Холод как бы прилип к ним, и от него никуда не деться. Они выбились из сил, и это сделало их неотличимыми друг от друга, подобно согнувшимся под ветром, исхлестанным деревьям, мимо которых брели. Плечи у всех одинаково опущены, одинаково тяжела походка, лица одинаково бледны, бескровны, глаза загнаны куда-то вглубь и тени под ними черно-лиловые. Кириллу показалось, что это один измученный человек множился в его глазах.
Усталость удлиняла путь, они пошатывались, словно дождь и ветер клонили их из стороны в сторону. Даже Толя Дуник, даже Паша шли молча, хмурые. Петрушко уснул на ходу, свалив голову на грудь, и чуть растопыренные ноги его на секунду остановились. Тюлькин, ступавший сзади, наскочил на него. Петрушко испуганно очнулся.
— Ты, черт дохлый, — процедил Тюлькин.
Петрушко оторопело заморгал глазами и, все еще не придя в себя, поплелся туда, где в блеклом и мокром свете шевелилась живая линия смыкавшихся елей — след тех, кто только что прошел там.
Потом лес стал редеть, и вскоре открылась глинистая поляна. Как желтое озеро раскинулась она между опушкой и чащей, начинавшейся по ту сторону поляны. Косые струи висели в воздухе, как сетка, преграждая дорогу. Дождь беспощадно сек поляну, вонзал в нее серебряные штыки, и видно было, как вскидывались фонтанчики воды. Поляна набухла и уже не принимала в себя исступленную влагу, вода стояла в углублениях, грозная и лишняя, и ветер трогал ее мутную поверхность.
Перевалило за двенадцать, но день, мглистый и сумеречный, не согревался, было холодно, как и ночью. Все запахи погасли, пахло только водой. Одинокие деревья, то тут, то там попадавшиеся на поляне, выглядели потерявшимися путниками, не знающими, куда идти.
Подкашивались ноги, земля с такой силой притягивала к себе тело, что его не удержать. Поляну эту уже не преодолеть, казалось. Но поляну миновали, прошли и через березняк, погруженный в болото, и теперь, спотыкаясь, двигались по каменистой лощине.
Вода затекала за воротники. Кирилл чувствовал, как ручейки, сначала холодные, потом потеплевшие, струились по спине, по груди, а когда стекали ниже колен, снова становились холодными.
— Мокро, — поежился Кирилл. Он увидел Тюлькина рядом.
— Пустяки, — пробовал тот улыбнуться. Охолоделые губы стали твердыми, неподатливыми, они чуть шевельнулись. — Что поделать, раз льет. Вы же говорили, дождь не самое худшее. Мы ж десантники. Не на курорт, может, умирать идем, — произнес Тюлькин с какой-то натянутой приподнятостью.
— Умирать? С какой стати? — повел Кирилл плечами. — Когда военкомат призвал тебя на войну, там же тебе этого не говорили, а? Наоборот, береги свою жизнь, иначе на кой черт ты нужен! Но как храбрый береги. У мертвого и автомат мертвый. Смерть, братец, не находка. И кто внушил тебе эту ерунду? Или сам придумал?
— Так война же…
«Война же?..» Кирилл шел вовсе не умирать и ни разу не подумал о гибели. «Презирать смерть — совсем не значит с бравым видом ждать смерти. Умереть, братец, не мужество». Он хотел жить, потому что знал, ради чего стоит жить, и к этому готовилась его добрая сила. Заведомо, с какой-то обреченностью идти на смерть? Ждать ее, как вол обуха? Чепуха!
— Чепуха! — сердито сказал вслух.
Жизнь его всегда была какая-то неустроенная — годы войны, годы борьбы. Он не замечал неудобств в своей жизни, как на долгой нелегкой дороге не замечают колдобин. Не то чтобы он был доволен тем, как все складывалось, он всегда хотел иного, лучшего, но вносил в это желание стойкое терпение — терпение сильного человека. Он сам передал партии свою жизнь, и партия бережно обходилась с нею. Величие идеи в конце концов измеряется не множеством жертв, принесенных для ее воплощения.
— Верьте ему, — услышал он голос Михася. Не скрывая раздраженной ухмылки, тот колюче скосил на Тюлькина глаза, и густые брови его крылато сошлись у переносицы. — Бахвалится. — Он сжал зубы и отвернулся, иначе такое бы сказал!..
— И бахвалится-то как трус, — сказал Кирилл. — Трус не защищается, а тем более не нападает. Ему легче умереть, чем защищаться. И умирает.
— Что это вы, — вмешался Ивашкевич. Он шел сзади, и до него долетали обрывки разговора. — Веселая тема, нечего сказать.
Тюлькин сделал вид, что не расслышал слов Ивашкевича, но испугался, что кто-нибудь другой ответит, и не так, как ему хотелось, и с запоздалой поспешностью сказал:
— Да ничего такого. — Он жалел, что так неудачно пытался расположить к себе командира. И чего полез сдуру! «Невпопад брякнул, вот и выпутывайся».
Из мокрой мглы выплыл Петрушко, словно качался в клетке дождя. Шел он, отрешенно глядя себе под ноги.
— Вот Петрушко скажет, собирается ли он умирать, — сказал Кирилл с насмешливым вызовом. Но относилось это к Тюлькину.
Петрушко поднял встревоженные глаза с торчащими, слипшимися от воды ресницами. Его бледное лицо стало еще белее.
— Нет, — отозвался он быстро и боязливо. — Нет, — жалобно смотрел он на Кирилла. Глаза были полны дождя, и казалось, он плакал холодными слезами, словно вымаливал жизнь. — Не хочу…
Кирилл ожидал, что он так скажет, именно такой ответ он и хотел услышать, но, когда услышал, в нем пробудилось неприязненное чувство: та же трусость, но с другой, еще худшей стороны, подумал он брезгливо. Может быть, тон, каким сказал это Петрушко, может быть, его испуганный взгляд, будто уже видевший самую смерть, вызвал в Кирилле такое чувство. А Петрушко съежился. Кирилл отвел глаза. Но Петрушко не уходил из его мыслей. Он возник перед ним: маленький, согбенный, на табурете, перекусывает зубами нитку…
Ивашкевич заметил, что Кирилл нахмурился.
— Чудак же! Умирать кому хочется? — В однообразный шум воды входил ясный голос Ивашкевича: — Чуда-ак! Разве подвиг нуждается в смерти? Совсем нет. — Дождь сек глаза, и он прижмурил их. — Бывает гибель и без подвига. По-глупому. Вроде и не жил человек. И смерть не жизнь оборвала, а так что-то — ни то ни се… — Он облизнул мокрые губы, провел по ним рукавом. — Мы ж тут для того, чтоб победить. И жить чтобы после победы. Если не так, зачем она, победа? — не понимал он, и его поднявшиеся плечи этого не понимали, и руки, недоуменно разведенные в стороны, не понимали. — Или думаешь, победа нам не под силу? А без веры ни воевать, ни жить нельзя. Я верю. Но война есть война. И если смерть все же настигнет тебя, то взамен своей жизни должен оставить что-то гораздо более важное, чем твоя собственная жизнь. Вот тогда смерть — подвиг. А иначе я бы и мертвому закатил строгача. — Говорил он это, собственно, не Петрушко, не Тюлькину, он рассуждал вслух. Так, за разговором, и двигаться было легче, незаметно прошли еще метров пятьдесят… — Да что это мы, в самом деле! Панихида по живым, — спохватился он. И добродушно: — Отставить! — Сказал, будто отцовы требовательные и поддерживающие руки каждому на плечи опустил.
Непринужденный ровный тон, мужская суровая ласка, уравновешенность в любых обстоятельствах — все это шло Ивашкевичу. Кириллу казалось даже, не будь этого, у него были бы другие глаза, другая улыбка, лицо другое и жесты другие — просто его, такого, к какому привык, не стало б…
Привык? Когда ж он успел к нему привыкнуть? — удивился Кирилл. Полтора месяца назад он и не слышал о нем. Оказывается, успел. Кирилл старше Ивашкевича. Гораздо старше. Лет на пятнадцать старше. Он пережил куда больше Ивашкевича. Столько лишений, столько бед, столько опасностей и столько возвращений от смерти к жизни заполнили эти пятнадцать лет. И отметин на сердце у Кирилла больше. Потому, может, он сдержанно и проявляет свои чувства? Может быть, ему, Кириллу, нежности и не хватало или он стыдился ее, как стыдится мужчина малодушия, и подавлял ее в себе, и не сильнее от того становился, а слабее?
Дорогу перекрывала речка. По скользкому косогору Кирилл спустился к берегу. Березы, прикорнувшие на берегу, сбросили в речку свои зябкие тени. Он остановился у берез, на воде заколыхалось и его неровное отражение. От воды тянуло холодом.
— Ну, и это не самое худшее. А, Тюлькин? — кивнул Кирилл на речку. Тюлькин приближался, трудно передвигая ноги.
Все остановились, устало подтягивая лямки вещевых мешков.
А когда остановились, почувствовали, что ноги едва держали тело, превратившееся в свинец. Мышцы стали тяжелыми, и кости отяжелели, словно половина костей в теле лишняя.
Глинистый берег раскис, и размякшая глина прихватывала сапоги. Но стоило бойцам сделать шаг, и они оскальзывались и, раскинув руки, с трудом удерживали равновесие. В землю врезались следы, но дождь тут же заливал их.
Темная вода густо бурлила в разбуженном дождями русле.
— Не свариться бы, видишь, Тюлькин, — сказал Кирилл, — горячая, аж кипит… Ладно. Пошли.
Двинулись через речку. Вода плескалась у голенищ. Мокрые плети дождя хлестали по лицу, и все почувствовали, до чего холодны дождь и ветер.
На другом берегу снова подымался лес. Отряд подходил к нему на шесть с половиной часов позже, чем предполагал Кирилл, прочерчивая на карте маршрут. Шесть с половиной часов это не только время, это изматывающая, изнурительная борьба с пространством. Оказывается, самое трудное — это идти. Раньше никто из них этому бы не поверил.
Поздно ночью, когда поднялись на взгорок, Кирилл сказал:
— Прибыли.
Никто не отозвался, не сразу укладывалось в сознании, что кончен путь.
Кирилл хотел увериться, что там, внизу, под взгорком, действительно Теплые Криницы. Он вглядывался в черноту, но ничего не мог увидеть.
В ночь ворвался одинокий крик паровоза. Кирилл скорей удивился, чем обрадовался, будто и не слышал никогда паровозного гудка. И в самом деле было удивительно после глухой нелюдимости услышать гудок, оповещавший, что мир населен, и когда эхо умолкло, чудилось, что оно все еще колеблет воздух.
Паровозный гудок подтвердил догадку Кирилла: станция совсем близко. Ее не видно, она застряла в темноте.
— Так и есть, — сказал Кирилл. — Так и есть. Станция Буды. — И он почувствовал улыбку на своих губах: «Веселая станция!..» Снова припомнилось: выпоротый воевода, перепуганная свита, смех железнодорожников. «Веселая станция!»
Внизу, значит, Теплые Криницы. Это точно. И если спуститься со взгорка и пройти немного вправо, то попадешь в небольшой дубняк, он, конечно, сильно разросся, если не вырубили. Через дубняк тропа поведет к старой хате с колодезным журавлем, высоко закинутым над срубом. В полусотне шагов от хаты, над узкой ложбинкой, деревянный мосток. Перескочив мосток, тропа повернет прямо к забору. Там хата Петра. Пока гудок прорезал глухое невидимое пространство, Кирилл мысленно прошел всю дорогу от опушки, на которой стоял, до Петровой хаты. Уцелела ли хата, и если уцелела, то она там, куда Кирилла только что унесла память.
— Ты все-таки уверен, Кирилл, в своем Петре? — спросил Ивашкевич. Видно, мысль об этом не оставляла его. — Времени-то прошло много.
Времени прошло много.
— Уверен, Гриша. Если Петро жив, то он советский. Но жив ли, тут ли он? Вот что.
Кирилл сделал еще несколько шагов по опушке, как бы утверждая себя здесь.
— Давайте действовать. — Им овладело нетерпение, которое ощущаешь в начале и в конце пути.
4
Кирилл, Левенцов и Михась, цепляясь за мокрые стволы деревьев, почти сорвались со взгорка, и, нащупывая ногами землю, переплетенную корневищами, взяли вправо. Они попали в рощу, возможно, тот самый дубняк, миновали хату с колодезным журавлем и вышли на мостик, под ним журчала вода. Пошли дальше. Наткнулись на ограду. Кирилл двигался впереди. Неслышно вел он рукой по штакету.
«Ограда, конечно, другая, не та».
Под рукой Кирилла брякнула щеколда, осторожно, без шума, приподнял ее и толкнул калитку. Все трое прислушались. Тихо.
«Собаки нет. А была собака», — вспомнил Кирилл.
Он и Левенцов вошли во двор. Михась остался у калитки. Кирилл постучался в окошко, темное и мертвое. Никто не откликнулся. Постучался еще раз; в хате, услышал он, зашевелились. Потом в сенях раздался затяжной надрывный кашель. Когда кашель унялся, настороженный голос прохрипел:
— Кто?
— Открывай, Петро, открывай. Это я. — Шепотом, будто дыша в дверь, Кирилл назвал себя.
— Кто? — не понял голос за дверью и выжидал. И снова кашель.
— Да я же, Петро. Я, — успокаивал Кирилл. Он опять назвал себя. — Ну? Забыл разве?
— Поздно ж, — все еще не узнавал тот, за дверью. Голос испуганный, недоверчивый.
— Да не бойся, понимаешь. Не бойся, — настойчивым шепотом, чуть не касаясь губами двери, убеждал Кирилл, и тому могло казаться, что это кричит охрипший человек. — Ну, узнал?
Наконец послышался шершавый звук отодвигаемой задвижки. Открылась дверь, приткнувшись к косяку, босой, в домотканых исподниках и грубой холщовой рубахе, белый во мраке, стоял сутулый мужчина. Кашель снова начал его душить. Не в силах утишить кашель, бьющий изнутри, он схватился за грудь.
— Поздно ж, — жалобно повторял он, все еще проявляя беспокойство. Поддерживая исподники, покорно двинулся в хату. — Захожих людей теперь не оберешься, — робко добавил через плечо.
Кирилл и Левенцов потерли сапоги о порог, сбросили налипшие на них комья грязи, закрыли за собой дверь.
В хате было темно, словно лес продолжался. Но здесь ночь была другой — теплая, без ветра и дождя. Босой человек в исподниках нашарил на шестке коробок, чиркнул спичкой. Короткая вспышка осветила его руку, и Кирилл увидел, что она дрожит. Человек держал зажженную спичку перед собой, и огонек уже подобрался к пальцам, потом перебежал с рук на стол, и язычок пламени в плошке крошечной радугой потянулся вверх, загнулся, будто облизывался, и поплыл по глиняному черепку, разгораясь и неся над собой лиловый штопорок дымка. Жидкий свет плошки раздвинул на шаг пространство. Кирилл увидел кого-то, похожего на Петра, говорившего голосом Петра. То был его голос, густой, с хрипотцой, но лицо — другое, чужое какое-то. Может быть, усталость мешала Кириллу узнать его, может быть, время все в нем переменило? Преждевременная старость изувечила лоб и щеки, будто тупой нож прошелся по ним, голова была как в пепле, серая, и с головы пепел осыпался на лицо. Плечи ссутулились, в них не чувствовалось прежней силы, и Петро показался Кириллу на целую голову ниже.
— О! — услышал Кирилл. Тяжелый стон Петра остановил кого-то, сползавшего с печи, приподнял кого-то на кровати. — О! Кирила! Кирила, ты? — верил он и не верил. — А не узнал! В потемках все неладно.
Они обнялись.
— Вот, Петро, и свиделись.
— О, Кирила!..
Петро не выдержал, он опустил голову, зарыдал, острые плечи, выпиравшие под рубахой, вздрагивали, словно содрогались от нескончаемого приступа кашля. Судорога свела его каменное лицо, жесткое, в твердых морщинах, как кора дерева, оно стало живым, лицо, в котором, казалось, никакое чувство уже ничто не может высечь.
От печки отделилась истощенная женщина, поклонилась Кириллу, робкая улыбка скользнула по ее иссушенному лицу: с трудом узнал он и жену Петра. Варвара? Не такой помнил ее Кирилл. Он перевел глаза на девушку. Сидя в кровати, она торопливо натягивала на себя платье. Потом, откинув одеяло, ступила на пол. Ей было лет шестнадцать.
— Аксютка. Дочь, — кивком показал на нее Петро.
Аксютка непонимающе смотрела на Кирилла, на Левенцова, все еще стоявших посреди хаты.
«И хата стала какой-то неприютной», — оглядывался Кирилл. Плошка тускло освещала четыре пустых угла, непокрытый крестьянский стол, длинную лавку вдоль стены, единственный табурет и старую деревянную кровать; возле печи два рогача, кочерга, веник. «Хоть палкой размахивай, ничего не заденешь», — с тяжелым чувством подумал Кирилл.
Петро молчал, не в силах слово произнести. Как в забытьи, повторил:
— Аксютка. Дочь.
Нужно успокоиться, нужно успокоиться, понимал он, нужно собраться с мыслями, что-то нужно сказать… Но ничего не получалось, все в нем бурлило — беспорядочно и радостно.
— Что ж не сядем! — растерянно вскинул Петро руки. В лад рукам на голой стене холодно задвигались темные глыбы, а когда он склонил голову, вниз упала глухая гора, тени как бы отражали смятенное состояние Петра. — Не сядем чего, Кирила?..
— Э, братец, нас много, — сказал Кирилл. — Всех не рассадишь. Если с тобой, то, считай, дюжина как раз и будет. — Он шагнул к окну, вернулся. — Скажи, а в безопасности ли мы?
Ответ последовал не сразу.
В Теплых Криницах немцы, можно сказать, не бывают. Но они недалеко. На станции Буды. Повыкопали там бункера и охраняют железную дорогу. Иногда, правда, для острастки деревню обыскивают. Роются в хатах, в подполы залезают. Но только днем, реже вечером. Ночью еще не ходили. Боятся. И случается это, когда один за другим гонят воинские составы. Вот тогда за каждым деревом видят они партизана. Летом нагнали сюда народ и свели лес на двести метров вглубь по обе стороны дороги. А все равно лихо им. Нет-нет, а на дороге выбухи.
— Давно сюда не заходили? — осведомился Кирилл.
Петро заметил его нерешительность.
— Ночь, Кирила, я думаю, наша. Ночью не полезут.
— Ладно, — сказал Кирилл, присаживаясь на лавку. — Костя, веди хлопцев.
Левенцов вышел. Валкая походка, опущенные плечи показывали, как безмерно устал он.
Легкий озноб прошиб Кирилла. Озноб побежал по спине, метнулся в ноги и исчез. Потом во все поры залубеневшего тела начало проникать тепло и вконец его разморило, шея стала вялой и слабой, потеряла упругость и с трудом держала отяжелевшую голову. Но краем сознания Кирилл еще сопротивлялся охватившему его отупению, он еще мог об этом подумать, и он подумал, и сделал над собой усилие, и высвободился из одуряющей власти утомления.
Как легко начать разговор людям, которые встречаются изо дня в день, им всегда есть что сказать, хоть, может, и выговорились накануне. И до чего трудно это после долгой разлуки двум старым товарищам. Они сидели друг против друга, Кирилл и Петро. В черепке дрожал овальный огонек, будто в полумрак хаты из лесу залетел желтый листочек и упал на стол, и ветер все еще его шевелил.
— Опять, Кирила? — осторожно спросил Петро.
— Опять, Петро.
— Партизанить?
Кирилл не ответил. Петро уводил его к тому, что предстояло, а Кириллу хотелось немного побыть с ним в прошлом, в том времени, когда они удачливо действовали здесь. Это бы снова сблизило их, и вместе, преодолев то, что наслоилось за годы и что разделило их судьбы, вернулись бы в хату, где они сейчас сидели, в эту глухую нерадостную ночь.
«Как же ты жил, Петро, эти годы?» Кирилл тяжело вглядывался в Петра, отыскивая в нем того, которого помнил.
Воспоминания подхватили Кирилла, необычайно ясные, они сохранили все детали и оттенки, которые тогда, когда эти события были самой жизнью, горячей, торопливой, казалось, не оставляли в его сознании и следа. Подумалось, что никуда он и не уезжал отсюда, из Теплых Криниц, что вот подойдет Варвара и подаст ему и Петру по стакану первача, залпом выпьют, закусят хрустящим соленым огурцом и ломтем крепкого ржаного хлеба и отправятся за Синь-озерские леса, в свой партизанский отряд. Было тогда Кириллу двадцать четыре и Петру — двадцать два. Конечно, много времени минуло с тех пор. «Воспоминания всегда мучительны, даже если несут в себе радость, потому что они не больше, чем видения ушедшего», — размышлял Кирилл. Он безотчетно почувствовал, что снова связан с судьбой этого человека, со всем, что в ней было и что еще должно произойти.
— Как же ты жил, Петро? — услышал он себя.
Петро помедлил, видно, тоже не знал, как об этом сказать.
— Как жил… — припоминал он медленно и тягостно. — Ты тогда уехал… в двадцать каком? Ну вот, в двадцать пятом. Меня выдали. Суд. Каторга. — Вот, собственно, и все. Он двигался по прошлому, как по ровному замолкнувшему полю: «меня выдали», «суд», «каторга». Теперь это не больше, чем слова, и все коротко, даже пятнадцать каторжных лет, и нельзя было не подивиться великой простоте вещей. Он говорил об этом почти бесстрастно, как о чем-то таком, что не имело к нему отношения. — Потом тридцать девятый. Красная Армия. Свобода, Кирила. — Он приближался издалека, по его невеселому измученному лицу бродили отблески тех дней, он, кажется, даже улыбнулся. — Понимаешь, свобода… И тут тебе сорок первый. Война, Гитлер… Меня и мобилизовать не успели, понимаешь. Пробовал уйти на восток, хотел прибиться к какой-нибудь нашей части, да разве мыслимо было. Прошел километров семьдесят, и немцы поймали меня. «Партизан…» Бежал из-под расстрела, ночью. Выбрался на Пинские болота. И опять, выходит, под панами, теперь под немецкими. Вот и вся жизнь. — Он поднял руки, они длинно повторились на потолке, будто два сосновых ствола держал над головой. Чувствовалось, говорил он о том, что хотел бы забыть. Но разве это забыть?
Кирилл сидел, поставив локти на стол и поджав под лавкой ноги, он почувствовал, что носки сапог уперлись в топорище. В окне, прикрытом ставней, забилась поздняя муха, наполняя хату нудным жужжанием. Глаза невольно потянулись к окну, почудилось что-то, но это муха билась о стекло. Он успокоился.
«И вся жизнь…» — повторил он про себя слова Петра. — «Чепуха!» Рука даже прочертила в воздухе косую линию: чепуха! Человека никакое горе убить не может, оно ожесточает и пробуждает в нем силу.
— Не тот я уже, — вырвалось у Петра. — Сам же видишь… — Он не смотрел на Кирилла, и потому это походило на горестное признание самому себе: он сломлен и все для него кончено. Раньше он просто о том не думал, это и сейчас была не мысль, это было состояние, с которым давно свыкся. — И не в том беда. В другом беда — считай, попусту прошли мои годы, себе ничего и людям тоже. А я, как и все, начиная жить, думал: сколько доброго, еще не сделанного дела в моих руках!.. Эх, Кирила.
«Так всегда, — подумал Кирилл, — возможности видишь со всей ясностью, когда слишком поздно и сожаление уже ни к чему…» Он смотрел на Петра, словно не Петро это, а другой кто-то, с кем вспоминал его, и этот другой говорил о Петре совсем не то, что думал о нем Кирилл. Конечно, и молодость прошла, и вот каторга за дела партизанские в Польше Пилсудского, она убила здоровье, и фашистское нашествие, окончательно сразившее Петра.
«Но что это, физическое изнеможение или душевное тоже?»
— Брось, Петро. — Кирилл покачал головой. — Чепуху городишь. Какое там не тот? — с расстановкой сказал он. — Я пришел к тебе потому, что для меня ты все тот. Тот самый.
Сознание Кирилла не принимало Петра таким, каким видел его сейчас, подавленным, отчужденным, постаревшим, в нем все еще жил другой образ, молодой, сильный, горячий, и перед образом тем отступали законы времени, полного беды.
Всю жизнь вел Петро неравную борьбу со всем, что считал несправедливым, и, в сущности, ни разу не знал настоящей победы. Солнце редко смотрело ему в лицо, гораздо чаще видел он тень впереди себя. «Это страшно, Кирила, это очень страшно, это убивает в человеке человека. Тебе, Кирила, может, этого не понять». А его, Петра, источило сомненье. Несчастье представлялось ему единственно реальным, и потому все остальное становилось для него добрым вымыслом, ради которого не стоило тратить остаток сил. Он замкнулся в себе, им овладело равнодушие, парализовавшее в нем все, что делает человека живым. Он впал в оцепенение, из которого никогда бы не выбрался.
И вот эта ночь, принесшая Кирилла.
Глаза их встретились. Возможно, в это мгновение Петру и почудилось, будто настежь распахнулось окно и в сердце хлынули свет и надежда и все, что они могут дарить. И тут же испугался: вдруг окно захлопнется?.. Он даже вздрогнул. Вместе с Кириллом внезапно пришло облегчение. Он еще не сознавал, в чем оно, но уже понял, что кончился покой, кончилось бездействие, а с ним и оцепенению конец. Его охватила горячая волна благодарности, и он что-то уже одолевал в себе. Давно так не билось сердце. Даже от страха, когда приходили эсэсовцы. Что-то радостное, давно забытое возвращалось к нему, заполняло его, приглушалось ощущение пустоты, которая освобождала от необходимости действовать, надеяться и жить. Он почувствовал утраченную связь с Родиной, словно Кирилл донес сюда ее дыхание, вот так же, как первый неясный луч еще невидимого солнца уже несет в себя его тепло и свет.
Еще час назад все в нем было оледеневшим, он оттаивал на глазах, Кирилл подчинял его своей воле, своему делу. На землистом лице Петра появилось выражение заинтересованности.
— У нас теперь горячо, — сказал Петро наконец. — Тут же самые дороги с запада, сам знаешь. Из Варшавы, из Берлина, со всего света… Сам знаешь… Где ж ты, Кирила, окопаешься? Там же, где и тогда? В синь-озерском гущаре?
— Там. Синь-озеры же не вырубить. Даже если все немцы возьмутся за топоры. Скажи, гитлеровцы туда не лезут?
— Что ты! Боятся леса, как тот пан ладана. — Он говорил уже тоном соучастника.
— Вот что, Петро. В лес с нами не пойдешь. Не надо. Оставайся в хате, как был. Будешь связывать нас с верными людьми, ты ж здешний. Кто тут у вас надежные?
Сени наполнились глухим топотом, дверь в хату открылась. Десантники, жмурясь, входили в теплую полутьму. Петро, смущенно оглядываясь, поднялся с табурета, будто и сам только что ввалился и тоже примеривался, где бы усесться.
— Ничего, ничего, — успокаивал Ивашкевич Петра, видя его растерянность. Он последним вошел в хату. — Места тут для целой роты, а нас пока всего — вот…
— А сделаем так, — соображал Петро, он подвинул стол к окну. В хате стало немного свободней.
— Паша! Толя Дуник! — позвал Кирилл. — Вам придется еще малость потерпеть. Давайте в охрану.
Перешагнув было порог, они снимали с плеч груз, снимали тягуче, будто никак не могли сбросить с себя вещевые мешки, хотелось продлить ощущение тепла, и это мешало им быстро повернуться и выйти.
Ивашкевич и Левенцов, расстегнув телогрейки, уселись на лавку возле Кирилла. Петро снова опустился на табурет, возбужденный и бледный. Остальные, сложив вещевые мешки посреди хаты, не выпуская оружия из рук, примостились у задней стены. Нижний венец стены прогнил, и дуло в спину, словно оставшийся в лесу ветер напоминал о себе.
— И сюда прилез, — вполголоса сердился кто-то, — только что не свистит…
— А и холодный какой!..
Петро услышал это.
— Дует, — виновато сказал он. — Надо бы бревна поменять, оконные проемы выровнять бы надо. Да не к жизни шло. И руки не брались. — Взгляд его скользнул мимо лица Кирилла.
У печи молча возилась с рогачами Варвара. Она вытащила на припечек раздутый, как черный пузырь, чугун, наполнила глубокую глиняную миску картошкой и подала на стол.
Кирилл надвое разломил душистую картофелину и стал макать в блюдце с зернистой солью. Он ощутил острый и приятный вкус тающей во рту соли. Он и не догадывался, как может быть вкусна соль. Теплая кожура прилипала к пальцам, и Кирилл потирал их, снимая ее. Петро тоже ел, ел нехотя, не с таким аппетитом, как Кирилл.
Обернув чугун тряпкой, Варвара понесла его на вытянутых руках и поставила перед хлопцами на пол. Чугун дышал паром, как живой.
— Ешьте, — сказала она. — Ешьте. Забелила б, да коровы давно нет. И забыла, какое оно, молоко.
— Спасибо, — за всех ответил Алеша Блинов. — И без молока еда царская. Спасибо. — Он взял картофелину, подержал ее перед собой, не в силах поднести ко рту. Горячий, плотный дух опьянил его, даже закружилась голова. Перед Гаврусиным полем Ивашкевич выдал каждому несколько галет, полплитки шоколада. И вдруг еда — из печи!
За окном шумела холодная ночь, из которой десантники только что выбрались, они слышали угрюмый бег ветра снаружи.
— Кто ж сменит Пашу и Толю? — Под Кириллом скрипнула лавка, он повернулся. — Михась, Якубовский! Вы?
Михась и Якубовский, устало напружившись, дожевывая картошку, поднялись. Видно было, как борются они с охватившей их слабостью и сном.
Еще за дверью Паша и Толя Дуник почуяли вкусный запах, торопливо вошли в хату и в полутьме безошибочно присели возле чугуна. У Паши не хватало терпения очищать кожуру. Он откусывал сразу половину картофелины.
Все тут же, на земляном полу, вповалку уснули. Варвара унесла чугун. Аксютка убрала со стола глиняную миску, и обе полезли на печь.
— Так спрашиваешь, Кирила, кто тут из наших? — Напряженное выражение глаз Петра как бы придавало силу голосу, хриплому и тихому, и казалось, что звучал он громче.
— И кто может стать нашим, — кивнул Кирилл.
Одного за другим называл Петро жителей Теплых Криниц и окрестных хуторов, называл тех, кого считал верными советскими людьми, их было немало. И ненавидят же они гитлеровцев! Боятся только очень. Да и как не бояться! Немцам донесли, что хозяин двора, того, который у самого мостка, — Кирилл проходил мимо, когда шел сюда, может быть, приметил — кому-то сказал, что Гитлеру здесь не удержаться, и всю семью — семерых — повесили, было это в прошлом месяце, и висели в Криницах целую неделю, пока тяжелый дух не дошел до самих немцев, на Буду, тогда пришли и заставили снять повешенных и зарыть. Сильно запуганы люди…
— Ничего. Постепенно перепуг пройдет, — уверенно сказал Ивашкевич. — Страх как мороз. Подует теплом — и растает.
— А переловить могут, пока растает, — рассудительно заметил Петро.
— Не будем, товарищ Петро, придумывать себе самое плохое, — твердо положил Ивашкевич руку на стол, будто прихлопывая все плохое, что может грозить. — Не стоит нагромождать страхи, потом трудно из них выбираться. Будем думать о хорошем. Это силу придает.
Петро вздохнул, соглашаясь.
— Есть тут хлопец, — сказал он, продолжая рассказывать о людях этой местности. — Горячий, а дельный.
— Ну? — ждал Кирилл.
— Алесь из Грачиных Гнезд. Помнишь же, хутор за лесом, у самого болота.
— Ну? Помню.
— Алесь этот шофер у немцев. Еще есть…
— Постой, шофер, говоришь? — поднял Кирилл руку, и Петро сделал паузу. — Шофер у немцев?
— Шофер. У немцев.
— Так. Продолжай.
— Еще есть правильный человек. Иван. Путевой обходчик. Под Будами живет. Иван и Алесь, когда наши отступили, попали в окружение. А пробиться куда так и не смогли. — Петро сомкнул губы и умолк. Видно было, трудно ему говорить об этих вещах, так они печальны. — А свои это люди, понимаешь, наши… — Он как бы смахивал с них то, что ветер войны надул на их жизнь. — И ненавидят же они немчуру, — покачал Петро головой. — До чего ненавидят! Только и ждут случая. Что ж, вот им и случай.
— Хорошо б потолковать с ними, с Алесем, с Иваном, — сказал Кирилл, — а?
— А чего не потолковать. Да одно дело — я, другое — ты, — раздумывая, сказал Петро. — Поговорю, конечно.
— А поговоришь, устрой встречу.
В окне опять слышно зашевелилась смолкнувшая было муха. Петро задумчиво перевел взгляд на ставню, тронул ладонью затылок, это помогло ему немного продлить молчание, чтобы обдумать сказанное Кириллом.
— Встречу устрою, — произнес он. — Алесь в субботу попросит машину, на которой ездит, и раненько отправимся к Ведьмину омуту. Алесь, Иван и я. Дрова нужны. Зима! Да ты, Кирила, помнить должен Ведьминку. Вот тебе и встреча.
«В субботу? — подумал Кирилл. — Так, сегодня начинается вторник. Завтра, в среду, к озеру. Три километра юго-западней озера опушка леса, двенадцать часов, — повторил про себя. — Что ж, в субботу хорошо».
— Значит, в субботу? — посмотрел он на Ивашкевича, потом на Левенцова. Те согласно кивнули.
Кирилл поднялся.
— Пора, — сказал он. — Надо затемно уходить. Одевайся, братец, выведешь до синь-озерского поворота. Как бы не сбиться. Дорогу-то я, пожалуй, забыл. А за поворотом двинемся куда-нибудь в нетра, в самую чащобу. Да, вот что, Петро. Нам топор дай. Вон под лавкой. Ты на Ведьминку соседский захвати. Нам же строиться…
— Бери, бери, — обрадовался Петро, что уже может быть полезен. — Я и пилу дам. Пила у Ивана есть. И лопаты возьми, обе. И гвоздей дам. Бери, Кирила, бери.
С печи снова спустилась Варвара.
— Может, какое барахлишко есть? — обратился к ней Кирилл. — Петровы обноски? Мы ж с ним одноростки. А то форма и форма. Вроде выходная одежа будет, — шутливо сказал он.
— Найдется, — ответил за Варвару Петро. — Старье. Ничего путного не осталось.
— А голому любая тряпка наряд…
Варвара порылась в чулане, собрала, видно, что могла. Вынесла вытертый, пятнастый, латаный-перелатаный пиджак, штаны, внизу обросшие бахромой, две застиранные сорочки, темные, с белыми плоскими пуговками до самого ворота, мятую неловкую шапку, сапоги с порыжелыми голенищами. Связала все это в узел из старого одеяла и смущенно положила на топчан.
— Такое и давать совестно…
— Давай. Нам оно как раз. Ну, спасибо.
Кирилл выглянул во двор, негромко окликнул караульных.
— Тронемся? — тихо спросил Петро, когда все вышли из хаты. Голос его упал до шепота. Но слова были хорошо слышны. Не дожидаясь ответа, шагнул за калитку.
«Чвых-чвых, чвых…» — месили грязь сапоги. «Чвых… чвых…»
Возвращался Петро болотистой дубравой, там, знал он, никто не мог ему повстречаться. Шел неторопливо, осторожно передвигая ноги. А когда попадал в мочажину, цеплялся за стволы деревьев и переступал по толстым корягам. Все в нем желало отдыха — ноги, руки, глаза, но что-то сильное держало его, и он не сдавался: хотелось идти и идти, миновать Теплые Криницы и идти дальше, и станцию оставить позади, и деревни и хутора за нею, и продолжать идти…
Ночь уже тронул рассвет, мрак тончал, тончал, словно рассеивался густой дым.
Петро выбрался на перелесье.
Он возвращался в Теплые Криницы, в старую хату, где сквозь прогнившие венцы задувает ветер, но в мыслях шагал вместе с Кириллом в синь-озерскую чащу. Он шагал в свою молодость, полную радости, опасностей, надежды. Он снова открыл всему этому доступ в душу, и это придало силы, которые было оставили его. Жизнь, оказывается, его не отвергла. Почему раньше это не приходило в голову? Разве ослабли его руки? Или в сердце уже не бродили желания? А может, с годами тускнеет все, что могло когда-то радовать, заставлять бороться, как тускнеют глаза, вянут мышцы, и тут ничего не поделать? «Нет, — покачал он головой. — Нет». Годы накопили в нем много такого, чего раньше не было. Да, и горечь тоже. И сомнения тоже. И поражения. Но оттого же он и сильнее! Дуб, сто лет хлестанный ветрами, кряж, он не согнется, как молодой дубок.
Предутренний свет окрашивал мир в холодные тона, и земля впереди и дальние рощи казались фиолетовыми. Природа сожгла уже все, что радостно творила весной, проявляя щедрость, силу и красоту свою. Ветер гнал под ноги ржавые и совсем черные листья и, покружив на месте, нес дальше след великого пепелища. Только сейчас увидел он суровый цвет поздней осени. Небо поднималось все в клубящихся косматых облаках, будто навстречу двигалось плотно сбившееся баранье стадо, которому нет начала и конца нет.
«Зайти разве к Алесю», — подумал Петро. Если повернуть на Грачиные Гнезда — крюк небольшой, — он выйдет на Алесину хату. Надо зайти. Самое время. И поговорить о поездке на Ведьминку. Вообще поговорить.
Петро и не заметил, как очутился в березовом подлеске, вынырнувшем из болота и еще влажном. Он осмотрелся и взял чуть выше. Желто-красный лист, как маленький сколок солнца, прилепился к носку сапога, и каждый раз, когда Петро заносил вперед ногу, казалось, что в воздухе вспыхивал луч.
Не хотелось думать, как теперь сложится жизнь. Во всяком случае, она обретала смысл, этого ей как раз и недоставало. Это утешило его, ободрило и заслонило все остальное.
5
— Здесь бросим якорь, — сказал Кирилл и, словно вправду якорь бросал, кинул на траву вещевой мешок. — Наш лес.
— Наш, — подтвердил Ивашкевич. — Тут все леса наши, — улыбнулся он.
В этом месте деревья отступили шагов на десять в стороны, и получился пятачок, поросший кукушкиными слезами.
— Поосмотримся давай, — сказал Кирилл.
Руками, головой, грудью прокладывая себе путь, двигались Кирилл, Ивашкевич и Михась еловым лесом, потом грабовым, потом свернули в березовый лес. Лес, лес, без конца, без просвета.
Такая чащоба, и птице отсюда не выбраться!
В густом, почти осязаемом воздухе уловил Михась горьковатый запах ив, который несет ветер на рассвете, и прохладное дыхание воды.
— Овраг, — сказал он. — И родники бьют.
Минут через пятнадцать действительно спустились в овраг, поросший ивняком и ольхой. С отвесного склона бил сильный ключ.
— Готовая баня, — пришло Михасю на ум. Вырыть в склоне нечто вроде котлована, достаточно глубокого и высокого, обложить бревнами, выстлать пол, достать какой-нибудь чан или там котел и вмазать в топку, поверх положить металлические пластинки из старых борон, что ли, и при случае прихватить на дороге несколько булыжников, и баня хоть куда. — И жарко и парко будет. А вода, вон она.
Ай да Михась!
Короткая разрядка, совсем короткая, через несколько минут о бане начисто забыли, говорили уже о другом, о самом важном для них. Они осмотрели доступные, труднодоступные и совсем недоступные места, и на участках, казавшихся доступными, решили устроить минные поля, подумали, где замаскировать проходы на железную и шоссейную дороги.
— Пока хватит. — Кирилл остановился. — Повернем.
Возвращались.
И опять тянулся березовый лес, потом свернули в грабовый лес, потом шли еловым лесом…
Такая чащоба!
Якубовский ждал их за деревьями, возле пятачка, куда они должны были вернуться. Неслышно вышел он им навстречу.
— Лагерь слепили вон там.
Он шел впереди, в направлении, куда показал. Сверху падали тихие сумерки и покрывали траву.
Через четверть часа вышли к палаткам.
Костер давно догорел. На таганке висело ведро. Кирилл заглянул в ведро и увидел вкусно пахнувшее золотое дно. Пшенная каша! Алеша Блинов дул на подернутые сединой чешуйчатые головешки и подкладывал сучья в разгоравшийся огонь.
— Разогрею.
— Не надо, Алеша, — устало сказал Кирилл. — Мы так. Очень хочется есть.
Жадно ели они остывшую пшенную кашу. Уже потом, когда поели, Кириллу показалось, что каша отдавала болотным запахом.
Они уснули сразу, лишь вошли в палатку и легли на еще влажный лапник.
Кирилл пробудился раньше всех. Должно быть, оттого, что почувствовал на лице ветер. Ветер проникал в палатку через щели внизу и холодил щеки, лоб, дул в сомкнутые веки. Кирилл открыл глаза: все отодвинулось куда-то и проступало, как сквозь запотевшее стекло. Ветер колебал слабо пригнанные края плащей, и они приподымались и опускались, и свет серебряными струями то вливался в палатку, то отступал наружу, и в палатке тотчас темнело, будто наплывала туча. Потом ветер сдувал тучу, и опять на короткий миг ложилось на землю тихое сияние. Усталость по-прежнему давала себя знать, она еще не прошла, но сон пропал. Рядом крепко спали Ивашкевич и Михась, они, кажется, даже не дышали. Осторожно, чтоб не задеть их, Кирилл выбрался наружу.
Небо снова прояснялось.
Кирилл присел на кочку. Хорошо вот так, молча, бездумно, сидеть на этой кочке и смотреть на палатки, стоявшие, как стожки свежего сена, на которые ранние лучи накинули розовые косынки. Под белым негреющим солнцем видны были продетые в воздух серебристые паутины. Легко и грустно падал с дерева желтый лист, он лег на землю, и высокая трава мягко прикрыла его. На минуту Кириллу показалось, что он затерялся где-то во времени и пространстве, в темной и пустой глубине, и все остановилось, и от него не требуется ни малейшего усилия. Такое безмолвие, такая тишина вокруг, такой покой разлит над миром, что не верилось в войну.
Он увидел Толю Дуника. Тот появился у шатровой ели. Держа руки на автомате, он ступал по натоптанному в рыжей траве следу и приближался к Кириллу. Этого было достаточно, чтоб восстановилось истинное положение вещей. И утренний свет, и палатки, похожие на стожки сена, и лес как бы перевоплотились и сулили уже не покой, — опасность. Прежняя жизнь отошла и померкла, ее уже не было, и все выглядело иным, настолько иным, что ничем ее не напоминало. И он принимал жизнь, которую принесла война, такой, какая она есть и какой она будет.
«Надо начинать». Кирилл поднялся с кочки и по раскиданным по траве солнечным пятакам пошел к палаткам.
6
Он сверился с компасом и картой: все так, шли как будто правильно, успокоился Кирилл.
Озеро осталось позади. Но еще долго, пока пробирались они жердняком, озеро блестело справа, матовое, словно молоком налитое. А потом совсем потемнело. Потом нежаркое солнце, выбившееся из большого, тоже матового, облака, снова обдало его светом, и тихая середина сверкнула было и погасла, — они входили в зеленый и пахучий сумрак ельника.
Отсюда, если следовать карте, надо бы повернуть на олешник, вон он, но там по колено завязнешь в болоте, — соображал Кирилл. «Смотри, Гриша, а?» Ивашкевич взглянул на карту. Ничего не сказал. Они продолжали двигаться в еловой тесноте.
Одежда Петра пришлась Кириллу впору, только шапка, кургузая, все время сползала на затылок.
— И потерять недолго, — в который раз сдвинул ее наперед. — Рукам работенка.
Ивашкевич бросил на Кирилла беглый взгляд, губы его тронула короткая усмешка: «Умеет же носить лохмотья…»
— Зато вид у тебя… Немец встретит, и тот пожалеет. — Ивашкевич поправил автомат на груди.
Немного позади, держа оружие наготове, тяжело и прочно ступал Паша.
Вышли они в шесть утра, на поиски подпольного обкома партии. Алеша Блинов, передав в Москву радиограмму, сообщавшую генералу и товарищу Кондратову местоположение отряда, накормил их супом и кашей из концентратов. Сейчас было уже около двенадцати.
— Знаешь, сосет под ложечкой, — признался Кирилл. — Пожалуй, пожуем?
— А как же! — подкинул Паша, и глаза его заблестели. Он торопливо шагнул и шел уже рядом с Кириллом и Ивашкевичем.
Ивашкевич достал из глубокого кармана ватных брюк пачку галет, надорвал упаковку, извлек три галеты, дал Кириллу, потом три Паше и себе вынул. Шли, ели.
Лес редел. Подошли к опушке.
Кирилл слегка раздвинул еловые ветви, выглянул. Большой луг. Видно, болотистый — осока, мелкий олешник. Дорога и вела олешником, потому и не пошли по ней, что болото, и повернули в ельник. Посреди луга стог. Стог не удивил — деревня же недалеко, показывала карта, километра два. Безмолвный, недвижный луг полон первобытной тишины.
Никого.
Ветер перебежал через луг, оставив за собой чуть пригнутую отаву, влетел в лес и лег Кириллу под ноги.
Ивашкевич отошел от Кирилла, приблизился к высокой ели, слегка высунувшейся за опушку. Поодаль, тоже под елью, плашмя растянулся Паша, и густые широкие ветви прикрыли его. Высматривали, высматривали: вдруг хоть что-нибудь да выдаст чье-то присутствие на лугу.
Никого, никого.
Солнце остановилось в бледно-белом небе. Все тени убраны куда-то. Кирилл взглянул на часы: тринадцать. «Даже восемь минут сверх». Терпение, терпение. Должен же связной появиться. Кирилл опустился на колено, раскидистые внизу елки разомкнулись и пропустили его голову, он старательно оглядывал пустынный луг. «А товарищ Кондратов сказал — к двенадцати». Может, не туда вышли?
«А вон что такое?..» — вдруг насторожился Кирилл. Он подал знак Ивашкевичу и Паше. Те повернули голову, куда указывал Кирилл. Из-за стога высунулось что-то похожее на деревянный хоботок и пошевеливалось в траве. Вот уползло, скрылось за стог. Опять высунулось, поерзало и снова скрылось. «Э, нет. Тут что-то есть…»
Потом у стога появился человек — худощавый, в картузе. Сутулясь, прихрамывая, обошел стог. «А! Деревяшка вместо ноги. Сидел, значит, за стогом, вытянув протез, конец его и виден был, — раздумывал Кирилл. — Посмотрим, дальше что…»
Человек опять сел, на этот раз лицом к опушке, привалился к стогу спиной. Вытащил из кармана флягу, приложил ко рту, развернул тряпицу. «Ест», — увидел Кирилл.
— Выхожу, — тихо сказал он.
Ивашкевич и Паша взяли автоматы наизготовку.
Кирилл шел прямо на человека с протезом. Тот, как бы не видя его, продолжал жевать.
— Ну, здоро́во, — остановился перед ним Кирилл.
— Здоро́во так здоро́во, — безразлично откликнулся человек с протезом. Кирилл оглядел его. Рыхлое белесое лицо, на котором все отчетливо видно, жидкая бородка вразброс, волосы, тоже редкие, рыжие, торчащие из-под картуза, нос в мелких оспинках, словно побит шашелем, и слегка свернут набок, глаза маленькие, пустые и непонятно, куда они смотрят и смотрят ли вообще.
«Хрен какой-то», — пожал плечами Кирилл. Не тот, наверное, кого ждал.
Он присел рядом.
— Ну, чего молчишь?
— А говорить чево? — Человек с протезом повернул к нему покривленный нос.
— А что толку сопеть в две дырки?
— А я тебя не звал, — озлились пустые маленькие глазки. — На вот… — ткнул в руки Кирилла флягу. — Хе-хе-хе… — залился неожиданным смехом.
«Что это он, ни с того ни с сего?» — покосился Кирилл. Он глотнул из фляги, поперхнулся. Крепкий самогон!
— А кто ты будешь? — искал он хоть какой-нибудь намек.
— А скажу — немец, поверишь? Так и спрашивать чево! — почесал кривоносый под бородкой. Потом осклабил желтые зубы: — А ты кто?
— Я кто? — поддразнивая, прищурил Кирилл глаз. — Не поймешь.
— Хе! Не пойму. Чево ж не понять? — И опять залился. — Дурачок, думаешь?
— А ты как думаешь?
— А дурачок всегда думает, что вумный. Хе-хе-хе… — не унимался кривоносый. — Хе-хе… — тряслись его плечи.
Лихим движением сбил картуз на затылок:
— А ты не поп?
— Узнал…
— А думаешь — дурачок! Я-от насквозь вижу. — Кривоносый опять закатился хохотом, даже захрипел. Помотал, давясь смехом, головой: — Врешь, не поп. Жулик.
— Ну, братец, на отгадку ты мастер.
— Ага. Меня не проведешь. Хе-хе… — не сдавался кривоносый.
— Это у тебя где — на фронте отхватили? — почти безразлично кивнул Кирилл на протез, стараясь перевести разговор на другое.
— Чево? На фронте? — Кривоносый даже удивился. — Не-э… На мельнице. Это у дураков на фронте отхватывают, — гнул он свое. — У вумного-от не отхватят. Вумный увернется.
— Все у тебя, выходит, делится на половину — на дураков и на умных.
— А то нет? Только не на половину. Дураков больше. Хе-хе… — снова затрясся в смехе кривоносый.
— Вон как! — присвистнул Кирилл.
Кириллу показалось, что у того в глазах мелькнула плутоватая ухмылка. «Прикидывается», — решил он.
— Эй ты, «хе-хе»! Ладно тебе. Брось это дело. Потолкуем давай. А то и я начну «хе-хе», тогда меня не остановишь. Я ж тоже в дурачка умею.
— Ну-у?
— А ты думал?
— Силен мужик, — с деланным восхищением протянул кривоносый. — Силен-от…
Он отнял у Кирилла флягу, отпил глоток, взял с тряпицы, разложенной перед ним, кусок сала, по-крестьянски надрезанный накрест, складным ножом отделил ломтик и лениво сунул в рот. Потом откусил кусок хлеба. Жевал медленно, и опять пусто и отрешенно глядел перед собой. Кирилла словно и не было рядом.
— А и я жрать хочу.
— А чево тебе? — уже покладисто отозвался кривоносый.
— Хлеба.
— Хе! Может, и сала?
— И сала.
— Вижу, соображаешь. Опосля, гляди, и закурить захочешь?
— Захочу. А есть табак?
— Найдется в кисете.
— Видать, любит тебя твоя Матрена, — глазами показал Кирилл на снедь.
— Ага, — озорно подмигнул кривоносый. — Акулина.
Хлеб. Сало. Табак в кисете. Да самогон во фляге. Матрена — Акулина. Пароль и отзыв. Кажется, порядок…
Кривоносый уложил в тряпицу оставшийся кусок сала, недоеденный хлеб, заткнул пробкой флягу.
— Отсунемся, ну, да подымим. — Распластав в траве ладони, он оттолкнулся от стога, ноги протянулись вперед, еще раз напряг ладони, ноги поползли дальше.
Кирилл тоже переместился вслед за ним. Кривоносый развязал кисет, оторвал от газеты полоску, насыпал в нее щепоть самосада, зеленоватого, крупного, провел по бумаге языком и склеил цигарку. Делал это медленно, обстоятельно, и Кирилл начал сердиться.
— Послушай, у тебя, видать, забот никаких?..
— Хе!..
Пошевелил протезом, достал из кармана кремень, кресало, нитяной фитиль, высек искру, дунул на трут, прижатый пальцем к кремню, еще раз чиркнул огнивом о кремень и снова подул, теперь с большей силой, и слабая искорка заметалась на конце разлохмаченного трута. Кривоносый дул, дул, пока фитиль не зарделся, и, заслонив его ладонью, прикурил.
— Бери, ну, — сунул кисет Кириллу. — Пали табак. Хоть какой, а табак. Дымишь когда, лучше думается…
— Ховай кисет и давай думать.
— Давай. Чево ж не думать, — согласился кривоносый.
— Ты не из той вон деревни? — В стороне виднелись крыши. — А?
— Ага.
— Дворов девять?
— Ага. Четырнадцать.
«Порядок, порядок…» Цифра девять — тоже пароль, четырнадцать — отзыв.
Кривоносый окинул Кирилла шустрым взглядом. Глаза его уже не казались пустыми.
— Спрашивай, ну…
Кирилл словно камень сбросил с сердца. Он поднял руку, легко помахал ею. Опустил и снова помахал.
Ивашкевич и Паша вышли из леса. Кривоносый повернулся лицом к ним, посмотрел на вооруженных людей, — посмотрел спокойно, так только, чтобы посмотреть.
— Мефодий, — равнодушно сказал, когда они приблизились.
— Мефодий? — невольно усмехнулся Ивашкевич. «Вот так да: собрались Кирилл и Мефодий…»
— А что? — свирепым глазом сверкнул на него кривоносый. — Мефодий, — повторил твердо, с достоинством. Он вскинул голову, и на плечах дернулась холщовая замызганная рубаха с залатанными локтями.
— Не сердись, — миролюбиво сказал Ивашкевич. — Я для верности переспросил.
— А ты-от для верности отойди малость. Понял, нет? Окосел, что ли, не видишь, дело с человеком толкую?
Помолчал. Должно быть, примерялся к разговору. Потом решительно кивнул Кириллу:
— Давай к делу.
По небу тянулась длинная тень. Она надвигалась из-за озера. Конец ее, совсем почерневший, обрывался над самой опушкой. «Дождь накроет», — подумал Кирилл. Он придвинулся к кривоносому. Тот поднял с земли сенинку, сунул в губы.
— Так слушай…
— А нас тут не выследят? — жестом остановил его Кирилл. — В лес бы лучше?
— Вокруг болота́, понял, нет? Сюда и змея не приползет. Тут я хозяин, — уверенно сказал кривоносый и бросил взгляд на стог. — Так слушай, куда тебе дальше переть…
Предстояло добраться к леснику. Его изба в Медвежьем урочище. Пятнадцать километров отсюда. А уж лесник поведет, куда надо, обещал кривоносый. Сам он, Мефодий, ничего не знает. Только то — как добраться к леснику.
— Как войдешь в лес, — показал на опушку, — и держись правой руки, никуда больше, только правой руки держись. — Потом стал объяснять, где повернуть, куда выйти, что приметить с правой руки, что — с левой, где не сбиться и где не перепутать тропки… — А выбредешь на дорогу, подайся в березы. Топко будет, не беда. Там с километр, не боле. А за березами, на пригорке, и увидишь избенку. Она и есть. Скажешь, Мефодий послал, и еще скажешь: сено стережет. Понял, нет? Сено стережет…
Кривоносый, уткнув руки в землю, трудно приподнялся, подобрал здоровую ногу, повернулся боком, оперся на деревяшку и встал. Он вытер ладони о штаны, потом ладонями плотнее надвинул картуз на голову, и вихры рыжими сосульками пристали к вискам, ко лбу.
— Валяй. Тебе вправо, мне прямо.
И, не оглядываясь, припадая на протез, пошел навстречу двигавшимся тучам.
Искаженные сумерками, впереди уже виднелись померклые березы.
Быстро перешли старую просеку. Земля под ногами стала оседать, вязкая, цепкая, как тесто. «Топко будет с километр…» — помнил Кирилл слова кривоносого. Он осматривался. «И дрема же лесная!..» По всем признакам, начиналось Медвежье урочище.
«Попробуй найди тут лесную сторожку. Да еще вечером…» — уже тревожился Кирилл.
Передвигались молча.
Кирилл почувствовал на лице, на шее холодные мелкие капли. «Успеть бы добраться», — подумал он. Подумал почти равнодушно. Делая небо совсем черным, проступила на нем громоздкая туча и давила под собой все. Дождь тронулся сразу, частый и плотный.
Показался пригорок, издали действительно похожий на медведя, стоявшего на четырех лапах, под дождем. Одинокую сторожку лесника, скрытую старыми елями, Кирилл заметил, когда по узкой затравеневшей тропке подошел к самой двери.
Постучался. Дверь открылась не сразу.
В темном проеме стоял широкий пожилой мужчина с ружьем. Молча оглядел Кирилла и его спутников.
— Мефодий послал, — как можно дружелюбнее произнес Кирилл.
Тот, с ружьем, все еще молчал.
— Велел передать, что сено стережет…
— Заходите, — откликнулся глухой голос.
7
Дождь уже давно стучался в окна. Но Лещев только сейчас услышал, что в стекла бились струи воды, словно доносилась далекая пулеметная строчка.
— Льет, — задумчиво, самому себе, сказал вполголоса и поглядел на темное и мокрое окно. — Продолжай, — кивнул он в пепельный сумрак избы. Человек с крутым открытым лбом, с запавшими щеками, сделав глубокую затяжку, выпустил дым и закашлялся.
Он снова заговорил. Конечно, некоторые отряды какое-то время обойдутся своим запасом: патроны у них еще есть. Отряд из-под Дубовых Гряд, например, — смотрел он на Лещева. Он не спускал с него глаз, будто боялся, лишь только переведет взгляд в сторону, потеряет ход рассуждения. — Но там и бойцов мало. Правда, отряд этот ждет пополнения — вот-вот прибудут хлопцы, которых обещал обком, — тогда и в Дубовых Грядах не хватит боеприпасов. Молодежь надо сразу же приобщить к делу.
— А она уже приобщена. Если говорить о той, которую немцы собираются угнать в Германию и которую мы все-таки вызволим, — кинул Лещев. — В ней теперь столько злости! — Потом, как бы сдаваясь: — Но верно — злости нужны патроны.
— Вот и докладываю обкому. — Крутолобый, поплевав на окурок, пальцами разминал его. — Я и докладываю, что боеприпасы во многих отрядах кончились. Точнее, кончаются. Дисков не хватает. А без кругляшей автоматы нам, что немому язык. И с взрывчаткой тоже не богато. А если удастся «политическая операция», то в ближайшие дни отряды получат пополнение. Шестьсот-семьсот молодых хлопцев. Семьсот человек со злостью…
— Да. С боеприпасами и с взрывчаткой стало не шибко, — кинул кто-то. — Столько ж порасходовали!
— Немцы не хуже нас расход этот чувствуют, — шутливо добавил басовитый голос. Он доносился из угла, густо застланного тенями. — Надо бы и дальше так же расходовать…
— А тут-то и самая заковыка, — жалуясь и поясняя, продолжал крутолобый. — Самая, и говорю, заковыка: боеприпасов-то в обрез.
Изба заполнена не то сгустившимися сумерками, не то табачным дымом. Уже трудно различить лица сидевших на длинных скамьях, расставленных вдоль степ. Лещев наклонился, достал рукой шнур, дернул, и темное одеяло, собранное валиком у потолочины, опустилось и зашторило окно. Кто-то у противоположной стены приподнялся со скамьи и тоже потянул шнур, вниз скатились такие же одеяла и на двух других окнах. Лещев чиркнул спичкой, зажег лампу на столе. Ровный свет открыл избу. Человек десять-двенадцать, находившихся в ней, все в гимнастерках защитного цвета, все утомленные, казались похожими один на другого. В углу, свернутое, стояло красное знамя, помятое и выгоревшее. Там же, возле знамени, виднелись автоматы, ручной пулемет. На краю стола, покрытом полинялым кумачом в пятнах, словно большой кусок угля, чернел казан с вареной картошкой в мундире и рядом — тарелка с крупной, как градины, солью.
Голоса умолкли, словно сказано было все. Только шорох передвигаемых на месте сапог, только шумное дыхание, только дождь по стеклам.
«Льет, — опять прислушался Лещев. Теперь, когда в избе стихло, быстрый стук дождя в стекла, будто просился в избу, слышен был особенно отчетливо. — Хорошо, что льет. Поздно отсеялись, да и сеяли в суховатую почву». Вспомнилось, сколько огорчений доставлял ему, секретарю обкома партии, участок Теплых Криниц — до самых Снежниц. Сев в сухую осень не давал там урожая. Если не перепадали добрые дожди. И радости же было, когда, политая дождем, слабая озимь поправлялась и, окрепшая, уходила под снег. Он улыбнулся. Показалось странным, что думал сейчас о севе. Он слушал, что говорил крутолобый — начальник штаба партизанского соединения, слышал реплики членов обкома. Да, неважно складывается положение с боеприпасами. Совсем неважно. Все озабочены тем, что кончаются боеприпасы — хлеб для отрядов. Даже больше, чем хлеб. «А тут-то и самая заковыка», — будто сам слова эти произнес. Но шум дождя переводил мысли все на то же — на озимь. Хлеб. И дождь в самый раз. Недели две назад жители этой местности, находившейся уже далеко в тылу врага, которую контролируют обком и его партизанские отряды, отсеялись. На прошлом заседании обкома он сам докладывал об этом. Обком запретил отрядам брать в ту пору лошадей у крестьян, а в деревни, что за Черным Бродом, в которой гитлеровцы отобрали все, доставили на семена девятнадцать мешков ржи. «Не девятнадцать, — восемнадцать. Девятнадцатый мешок рассыпался в пути. Плохо концы завязали. И полмешка не осталось. Восемнадцать с половиной. Ничего, хватило, посеяли. Немного, а посеяли. А больше и не надо. Самим бы прокормиться, да хлопцам нашим при нужде было бы что подкинуть…» И другим селеньям — и тем, что за Турчиной балкой, и по берегу Лани, и даже тем, что под Заболотьем, — партизаны ночью подвезли семена. Выручил склад в трех километрах от узловой станции. Через связных подпольщики сообщили обкому, что утром должны были подать на станцию состав под зерно. А ночью — налет на склад, и десятки подвод с полными мешками разбрелись по лесным просекам и дорогам. Лещев усмехнулся, припоминая, как все это было. Потом подумал: трудно придется, когда настанет пора уборки. «Да ничего. Под огнем держать будем поля: сунутся — отгоним. А сожнут, обмолотят, поможем и припрятать хлеб». Нет, гитлеровцы его не получат. «Хорошо, что льет…»
Только сейчас услышал Лещев, что в избе стало тихо. Он поднял голову. Лампа осветила крупное загорелое лицо, спокойное и энергичное. Густые, коричневые от загара брови оттеняли пристальные глаза. Ему, наверное, и сорока нет. Полные пересохшие губы потрескались, будто прошиты тонкими нитками, в уголках рта чуть приметная брезжила улыбка. Простуженный голос казался резким и не подходил к облику, в котором угадывалось неподдельное дружелюбие.
— Ты кончил? — немного выждав, спросил Лещев.
— Да, — откликнулся крутолобый.
Лещев встал, ногой отодвинул табурет, зашагал по избе. Шаги размеренные, неторопливые.
— Конечно, автоматы без патронов просто палки, — сказал он. — Короткие к тому же. Палками дерутся, а не воюют. Находили же мы до сих пор выход, — остановился, обвел глазами всех. — Конечно, силы наши растут, нас становится больше и работы теперь у нас больше. Вот и увеличился расход боеприпасов и взрывчатки. Нам следует подумать о том, как создать достаточный запас патронов, гранат, тола. И оружия. Именно — запас. А как? — В тоне слышался не вопрос, — предугадывался ответ. — Вчера мне подсказали выход: надо в Москву стучаться. Пусть шлет. Не сидеть же без дела… — Помолчал. — Конечно, постучимся в Москву, и Москва пришлет диски и все такое. Но товарищ Кондратов предупредил: один рейс самолета в месяц, ну два. Пока на большее рассчитывать не приходится. А много ли это для нас? — Он вернулся к столу, прикрутил фитиль зачадившей лампы, сел. — Я потому и собрал обком, чтоб принять ясное и единственно возможное решение. Ведь что получается…
Дверь открылась, в избу вошел человек в брезентовом дождевике, с которого струйками стекала вода. Лицо хмурое, каменное. Через плечо ружье.
— А, запоздавший член обкома, — добродушно хохотнул кто-то.
— Не запоздавший член обкома, а выполнявший поручение обкома. Садись, Кузьма, — сказал Лещев вошедшему.
Кузьма продолжал стоять.
— Не прибыли, значит?
— Прибыли, — сказал человек в брезентовом дождевике. — Пост у Верхов не пропускает.
— Промашка. Не предупредил, что с тобой будет еще кто.
— Еще трое.
— Сейчас распоряжусь. — Худощавый майор, сидевший рядом с Лещевым, направился к двери.
Через некоторое время переступили порог избы Кирилл, Ивашкевич и Паша, иззябшие, мокрые.
Лещев поднялся им навстречу, обеими руками сжал руку Кирилла, обнял его, расцеловал.
— Так вот он кто, секретарь обкома! — воскликнул Кирилл. — А товарищ Кондратов все темнил: встретитесь, узнаете друг друга. Как же, узнал. Здравствуй, Клим!
— А тебя узнаешь, если паспорт предъявишь, — улыбаясь, оглядывал его Лещев. — Хорошо нарядился… Отрепья первый сорт!
— Мне все идет. Даже маршальская шинель…
— Посмотрим, — Лещев лукаво прищурил глаза, — когда наденешь. — Общий смех покрыл его слова. — Так вы же насквозь промокли, друзья, — все еще не отпускал он Кирилла. — Полезайте на печь. Пока мы тут в своих делах разберемся, кости просушите.
— Так уж и на печь, — покачал Кирилл головой. — Годами для такого еще не вышел. У меня кости молодые.
— Ступайте, ступайте вон за переборку. Там моя гимнастерка, рубашки, штаны. Барахло, одним словом. Переоденьтесь. Ступайте.
— Обкомовский цейхгауз?..
— Это товарищи из московского отряда, — сказал Лещев, когда Кирилл, Ивашкевич и Паша ушли за переборку.
Спустя несколько минут они появились, переодетые в сухое.
— Товарищ Кирилл, командир десантного отряда, — представил его Лещев. — Между прочим, почти здешний, — засмеялся. — Польского воеводу когда-то тут порол. Старики помнить должны. Еще кое-что делал. А этот товарищ, — посмотрел на Ивашкевича, — комиссар отряда. Так?
— Комиссар отряда. Ивашкевич.
— А вы? — обернулся Лещев к Паше.
— Красноармеец. — Голос Паши смущенный, какой-то робкий.
— Добро, — кивнул Лещев. — Давай, товарищ красноармеец, в караулку. Хлопцы чайком угостят. Может, чай заменят водкой. Кто их знает!..
Паша четко повернулся:
— Есть в караулку.
Кирилл и Ивашкевич уселись на скамью против окна. Беглым взглядом осмотрелись. Кирилл заметил казан с картошкой. Лещев перехватил его взгляд.
— Угощайтесь, товарищи. Сюда все приходят голодными. Ешьте.
Кирилл потянулся к казану, достал картофелину, щепотью взял из тарелки соль. Ивашкевич провел ладонью по губам и тоже вынул из казана картофелину.
— Сразу же вопрос — Лещев смотрел на Кирилла. — Боеприпасы есть?
— Немного есть. Но только немного.
— А потом — на наше иждивение?
— Зачем? На иждивение немцев.
— Понял, — довольно кивнул Лещев.
— А мы, что ли, немцев не кусали? — с места загрохотал басовитый, услышав в словах секретаря обкома намек. — А где мы брали патроны для автоматов и пулеметов? Да и автоматы и пулеметы? — Тон был уже обиженный.
— Еще бы не кусали, — взглянул Лещев в угол, где сидел басовитый. — Иначе что тут партизанам делать? Красную ленточку на шапке носить?
— А хоть ленточку, — хмыкнул басовитый. — Раз стрелять нечем…
— Когда стрелять нечем — плохо, — сказал Лещев. — А не хватает боеприпасов — в некотором смысле хорошо. Вы и сами знаете, только у трусов не тронуты диски и обоймы. Мы же, слава богу, не трусы. У нас и не хватает боеприпасов и взрывчатки. Задача: достать побольше того и другого, и третьего — оружия. Именно это везут из Германии на восток. Везут мимо нас. Так пусть нам везут! Нам! — поднял Лещев руки. — Воевать! Да, да, — заговорил быстро, заметив, что некоторые пожимали плечами, недоумевая. — Все верно: пускали эшелоны под откос, нападали на войсковые колонны, громили гарнизоны. Да и полицаев гробили. Получалось это. И неплохо получалось. Но сейчас, повторяю, обстановка складывается так, что можем нашими силами делать гораздо больше, чем делаем.
Остановился у окна, послушал. Ветер по-прежнему кидал на стекла дождевые струи.
— Худо становится немцу. Там, на фронте, — продолжал Лещев. — Вам это известно. Но и нашим туго приходится. Очень. Гитлер всю силу свою бросает сейчас в район Смоленска, на Сталинград. Так вот, ни солдат, ни снарядов ни патронов — никакой подмоги не пропускать туда. Живую силу — на воздух, боеприпасы, оружие — нам. Раньше мы били, взрывали, крушили, что под руку попадалось. А теперь — все! Чего бы это нам ни стоило.
— Правильно, — донеслось со скамьи у задней стены. — Перекрыть немцу дорогу.
— Дорога у нас не одна, — заметил крутолобый. — Две железные, три шоссейные да сто других…
— Все и перекрыть, — снова вступил басовитый голос.
Басовитый чем-то привлек внимание Кирилла, и он то и дело поглядывал туда, где тот сидел, низко опустив голову и глядя в пол. Лица его Кирилл не видел. «Все время курит». Цигарка, то тускнея, то вновь оживая, видно совсем искуренная, еле держалась на губах, и казалось, уже не окурок вспыхивал, а губы басовитого были густо-багровыми.
— Перекрыть, — настойчиво повторил он. И вслед словам, как бы подтверждая их, снова вспыхнул огонек у рта. Докурив цигарку, кинул окурок перед собой, растер сапогом.
— Вот это от нас и требуется, — подтвердил Лещев. — Стараться ничего не пропускать на восток. Это — раз. Второе. Немцу, повторяю, плохо. Еще немного — и побежит. Дорога обратно ему одна — в нашу сторону…
Отряды действуют сейчас в глубоком тылу противника, крупных войсковых частей здесь почти нет. Ну, малочисленные гарнизоны, гестаповцы, каратели, части, отведенные на отдых, — вслух рассуждал Лещев. — Гитлер подкидывает скудеющей армии новые полки. На поле боя полк — сила, и чтоб сокрушить ее, тоже нужна сила. Атаки, обходы, обхваты, орудия, самолеты. А взорвать на железной дороге эшелон с полком могут и несколько смельчаков. Так вот, приготовиться и бить, бить… Все подряд бить. А не только то, что подвернется.
Кирилл и Ивашкевич заинтересованно, даже с волнением вслушивались в то, о чем здесь говорили, они уже чувствовали свою причастность ко всему этому.
Кирилл знал Лещева. Это был партийный работник, глубоко штатский человек, весь погруженный в простые, казалось, бесхитростные заботы, которые, собственно, и составляют жизнь, когда ей не наносят раны. Он был увлечен ими, этими заботами, как любят солнце, которое видишь каждый день. И как радостные события входили в его жизнь ранняя зяблевая вспашка, успешный сев озимых, вывозка навоза на поля, если это было, как сейчас, осенью, и, подобно полководцу, готовящемуся к большому и решающему сражению, прикидывал, рассчитывал, планировал, как лучше убирать хлеба на десятках тысяч гектаров земли, как и где строить новые предприятия, здания, где прокладывать новые улицы, парки… Сейчас Лещев казался Кириллу каким-то другим. Но постепенно, вникая в его рассуждения, вслушиваясь в чуть посуровевший голос, улавливая его ровные жесты и движения, которые Кириллу помнились, он понял — это был прежний Лещев, он сохранил в новой своей жизни спокойную увлеченность делом, рассудительность, в которой чувствовалась отстоявшаяся горячность. Он продолжал работу на той же земле, что и до войны, и все здесь было ему близким, знакомым, своим.
Кирилл не спускал глаз с Лещева. Он заметил, что у того натруженное лицо, как у других бывают натруженные руки.
Потом перевел взгляд на Ивашкевича. Ивашкевич сидел, слегка склонив голову набок, и внимательно слушал.
До этого он не бывал на заседаниях обкома — не приходилось. Был банковским служащим в районе, потом — работник милиции, потом служба в армии и — война.
— Вот, товарищи, как складывается обстановка. — Лещев умолк, будто ждал вопросов. — Все операции наши должны сейчас преследовать одну цель: уничтожать все идущее из Германии и молотить то, что под натиском наших войск будет бежать в Германию. Пусть каждый отряд подумает над этим, пусть прикинет, где и что делать. И свое решение — сюда. Как? — обвел он глазами членов обкома.
— Ну так, — твердый голос. Кажется того, басовитого, снова посмотрел в его сторону Кирилл.
— Следующий вопрос, — не повышая тона, произнес Лещев. — О подготовке взрыва электростанции в городе и водокачки на узловой. Давай.
На середину избы вышагнул немолодой уже, приземистый человек с сухим обветренным лицом, откашлялся, взглянул на Лещева.
— Так дело это готовим. — Еще раз откашлялся. — Правда, возникли непредвиденные обстоятельства. — Опустил глаза.
— Война есть война: непредвиденные обстоятельства вещь обычная, — сказал Лещев. — Но их-то мы и должны предвидеть, готовя операцию. Сам понимаешь. Так вот, эти непредвиденные обстоятельства нам уже известны. И не для того, чтобы ты повторил их, поставлен вопрос. Нам нужно знать — когда?
— Группа просит обком перенести срок.
— Назови этот срок.
— Еще три дня сверх для водокачки и пять — для электростанции, — настойчиво и требовательно выговорил человек с сухим обветренным лицом и поднял голову, как бы в ожидании ответа.
Лещев живо представил себе здание новой электростанции за парком, выстроенное незадолго до войны. Столько потребовалось тогда от него усилий, столько было хлопот, когда начинали строить ее. Вспомнились разговоры и споры в Госплане, и еще вспомнилось, как трудящиеся города устраивали воскресники и готовили площадку для строительства, и как сам он и его жена таскали носилки с мусором, со щебнем. Называлось это несколько громко — «народная стройка». И теперь вот электростанцию надо взрывать, и это, оказывается, еще труднее сделать, чем строить.
— Что ж, товарищи, — раздумчиво развел руками Лещев. — Чем провал, лучше удлинить срок. Согласимся. Но скажу, атакуя, не мешкай. Мы даем врагу возможность нормально работать в городе лишних пять дней. И три лишних дня воинские эшелоны противника будут бесперебойно набирать в паровозы воду. Хорошо. Готовьте дело. Сможете сократиться на день, даже на час — добро. Час действия водокачки — три-четыре лишних воинских состава на восток.
— Понял, — сказал человек с сухим обветренным лицом. Он сел на место, свернул цигарку. Руки его дрожали, будто он только что взорвал электростанцию и водокачку.
— У нас еще, так сказать, медицинский вопрос, — провел Лещев ладонью по лбу. — Наши перехватили колонну грузовиков с медикаментами.
— О! — обрадованно встрепенулся большеглазый молодой человек. В позапрошлом году окончил он медицинский институт и по путевке прибыл на работу в городскую больницу. Он сидел рядом с Кириллом и Ивашкевичем. Все время молчал.
— В том-то и дело, что «о!», — улыбнулся Лещев. — В отрядах медики давно лечат только клизмами — ничего же, кроме кипяченой воды, у них нет. Вот мы им и подкинем медикаменты. В этом, собственно, и вопроса нет. Вопрос вот в чем. — Ладонь его снова легла на лоб. — Почти во всех деревнях медпункты закрыты. Да и какой в них толк, если даже от самых простых болезней лечить нечем. Порошка аспирина, и того не найдешь. Надо через отряды разыскать оставшихся врачей, фельдшеров и предложить им открыть медпункты. Будем снабжать эти пункты медикаментами.
— Правильно.
Еще голоса:
— Правильно. Нельзя же, чтоб люди умирали только потому, что нет никаких лекарств.
— А если правильно, — Лещев повернул голову туда, где сидел большеглазый, — если: правильно, то надо выделить члена обкома, который будет заниматься этим делом. Нашего врача. Освободим его от всего другого. Как?
— С дорогой душой, — встал большеглазый. — С дорогой душой. Но я не представляю себе, чем, собственно, мне придется заниматься. Ну хорошо, есть медикаменты. Ну хорошо, откроем медпункты. А я?
— А ты будешь распределять медикаменты. По мере надобности. Нельзя же сразу отвалить какому-нибудь медпункту много. Немцы пронюхают, тогда беда. Повесят врача. Медикаменты теперь то же, что и боеприпасы. Не часто этаким разживешься. Так вот, грузовики те по моему указанию перегнали под Дубовые Гряды. Как раз середина нашей партизанской республики. Там, в лесу, и будет твоя контора. Начинать надо немедленно.
— Хорошо, — деловито и весело сказал большеглазый и в знак согласия наклонил голову. — Если немедленно, то мне надо кому-то передать Сариновича. Кому?
Большеглазый взял из казана большую картофелину, счистил с нее кожуру и сел на место.
— Я и хотел сказать, что этой операции надо приделать другой конец, — обращался Лещев ко всем. — Сариновича уничтожать нет пока смысла. В Лесное бургомистром назначен немец. Случай довольно редкий. И для нас это серьезный сигнал. Возможно, что-то затевают там немцы. Донесли нам, что соображают насчет концлагеря. Для устрашения, значит. Лесное-то далековато от прежней белопольской границы. Учли немцы, народ там двадцать пять лет жил при Советской власти. И воспитан по-советски. И жить хочет, как жил, по-советски. Вы же знаете, когда Гитлер напал, на старосоветской, так сказать, территории население дало ему чёсу, как надо. Я не хаю людей, вынужденно находившихся под ногой Пилсудского, но закалка все же разная… Вот и поставили бургомистром немца. Саринович же — помощник бургомистра — находка. Находка, если нам удастся заставить его работать на нас. Послушай, — повернулся лицом к Кириллу. — Этот самый Саринович, подлец Саринович, с немцем бургомистром — в твоей зоне. Осмотрись, что к чему, и возьмись за него. Это будет тебе с руки. И не в том даже дело, Саринович и такие, как он, твои возможные помощники. От них ты можешь узнать кое-что важное. А потом мы решим, что делать с ним…
— Сволочь он, — кинул с места большеглазый. — Сволочь! Вопрос ясен: смерть!
Кирилл и Ивашкевич взглянули на большеглазого. Он держал в руке недоеденную картофелину.
— Мы Сариновича не милуем, — тихо произнес Лещев. — Временно приостанавливаем приведение приговора в исполнение. Так, Кирилл, товарищ Ивашкевич, Сариновича поручаем вам.
— Что ж, раз решение обкома, — откликнулся Кирилл, вставая.
— Садись, дружище. Последнее, — Лещев помолчал с минуту. — Вопрос об открытии ресторана в городе обсуждать сейчас не будем. Думаю, мы с Федором сами разберемся. Ресторан надо открыть, и мы его откроем, и разработаем порядок связи с ним. Как?
— Правильно, — ответил кто-то за всех.
— Тогда будем разбредаться.
Лещев вышел из-за стола, остановился посреди избы.
— Третий час, — сказал глухо. — Дальние как раз до света и доберутся к себе. — Прислушался. — Чуете, как льет? Мокрая будет дорога.
— Зато спокойная, — подошел к Лещеву крутолобый, который докладывал о боеприпасах. Он натягивал на себя брезентовый плащ. — Ни одна сволочь на дороге не попадется.
Кирилл проснулся, открыл глаза, и все вмиг улетучилось, словно и не спал. Но не сразу сообразил, где он.
— Э, братцы, да мы на печи!
— И вставать не хочется, — приподнял голову Ивашкевич.
Паша лежал навзничь, с открытым ртом и гулко храпел.
— Не война, а сплошное удобство. Печь, сухие подштанники…
— Может, чуток еще подремлем? — сонно попросил Ивашкевич.
Кирилл посмотрел на часы: шесть пятнадцать. Темно. Из-за полога над окном видно, что темно.
— Идет! Пятнадцать минут. Чтоб кости собрать.
Когда они вошли в комнату, где ночью шло заседание обкома, она показалась им просторней, чем вчера при лампе. За столом, ладонью подперев голову, уже сидел Лещев, побритый, пахнувший земляничным мылом. В углу на гвозде висело домотканое серое полотенце, такое же, каким утирались и они. Они опустились на скамью у самой двери.
Окно напротив было свинцового цвета, и на стеклах дрожали еще не просохшие капли. Кирилл вспомнил о дожде и с удовольствием почувствовал на себе сухую сорочку.
В конце стола шумел самовар, весь в пятнах, с помятыми боками; на газете, постланной поверх кумача, буханка хлеба и возле — две раскрытые банки мясных консервов с немецкими наклейками.
Рядом с Лещевым они увидели того, басовитого. Теперь, в белеющем утреннем свете, они рассмотрели его — седоватый, вытянутое сердитое лицо, выпуклый лоб, шрам на правой щеке. Потертый ватник расстегнут, под ним гимнастерка, схваченная кожаным ремнем с блестящей звездой на пряжке. Он потягивал из эмалированной кружки кипяток и что-то сообщал Лещеву. Увидев вошедших, поставил кружку на стол, угрюмо опустил глаза и умолк.
— Отдохнули? — приветливо взглянул Лещев на Кирилла, Ивашкевича и Пашу и, не дожидаясь ответа: — Подсаживайтесь, товарищи. Хлеб, картошка, соль. Да вот консервы. Да кипяток. Стол богатый, садитесь…
Они сели на табуреты, поспешно отрезали себе по большому ломтю хлеба.
— Продолжай, — кивнул Лещев.
Напряженность сошла с лица басовитого.
— Ну и как он? — допытывался Лещев. Кирилл понял, что говорили о ком-то, кого басовитый советовал привлечь к какой-то важной работе.
— Да ничего. Политически грамотный.
— И только?
— Ни выговора у человека не было, ничего такого.
— Ну да, в срок платил взносы, добросовестно выполнял поручения и всякое такое…
Басовитый смотрел на Лещева, не совсем понимая, что, собственно, имеет тот в виду.
— То, что политически грамотный, это хорошо. И что выговора не было, тоже учтем. Меня интересует, твердый ли, стойкий ли он человек, сумеет ли пойти на муки, если что случится, или только политически грамотный? Вот что меня интересует… Идейный человек — это, как тебе сказать… — раздумчиво произнес Лещев. — Нам нужен такой идейный, который кровь, жизнь готов отдать за идею. Так вот, какой он?
Вопрос заставил басовитого задуматься, и это было видно: резкая извилистая морщинка, как молния, внезапно прочертила лоб, и выражение лица стало смущенным, даже виноватым.
— Когда рекомендуешь на подпольную работу, то обязан это знать, как пять пальцев. — Лещев растопырил пальцы и, будто впервые, сосредоточенно смотрел на них. — Послушай, я все больше склоняюсь к мысли, что тебе бы самому стать хозяином ресторана. Ты старый нарпитовец, кормил советских людей, и хорошо кормил. А теперь немцев кормить будешь. Пока не подавятся. Освободим тебя от твоего теперешнего дела. Дадим денег, подкинем несколько мясных тут, а ты подбери людей. Как? А биография у тебя подходящая. Был репрессирован. На Советскую власть, значит, обижен. Нет, знаешь, никого не ищи. Не надо. Лучшего, чем ты сам, для своего «Шпрее» не найдешь. Тебе это ясно?
Басовитый наклонил голову.
«Так ясно ему или неясно?» В конце концов, это не обязательно выразить словами, это выражается действием. Лещев знает его, и этого разговора достаточно.
— Подумай, Федор.
Басовитый ушел, молчаливый, замкнутый.
— Хорошо, что ты в Синь-озерах окопался, — сказал Лещев. Перед ним и перед Кириллом лежали карты. — Там-то у нас и пусто. Мы сосредоточили силы свои на основных магистралях, на генеральных, так сказать, пунктах. Вот в чем дело. А Озеры твои для боевых действий местность неподходящая, фронт и двигался в стороне от них, — объяснял он обстановку. — В общем, тихое место, уверены немцы, и шифр-то дали ему «Голубая зона». И в голубой зоне спрятали аэродромы, бомбовые склады и всякое другое. Тут и железная дорога. Ты же знаешь, до войны и дорогой-то ее не считали. Так, «боковушка». Вот и гонят по ней составы… Бывает, даже очень важные. Но тут ловушка. Для немцев ловушка. Тут и самое рвать поезда. Особенно на участке Журавлиные кочки. Смотри — Кочки, вот они. И дальше — Шахоркин мост. Видишь, как расположен? — хлопнул ладонью. Он обращался к Кириллу и Ивашкевичу.
Ну и рука легла на карту! Сразу исчезли километров пятнадцать дороги, роща километра в четыре и с добрый километр оврага и даже северный край озера, лежавшего еще дальше. Потом все это возникло вновь: Лещев убрал руку.
— Щупай это место. А нащупаешь как следует, и рви. Решение обкома ты слышал. Ничего не пропускай на восток. Отряд твой, известно мне, вышколенный. Кирилл промолчал.
— Напрямую от Синь-озер до нас километров тридцать, — продолжал Лещев. — А вам же только напрямую, дороги-то заказаны!
Он сложил карту. Кирилл свернул и свою, сунул в карман пиджака.
— Конечно, отряд твой особый. Военная разведка, и все такое, — сдвинул густые брови Лещев, и оттого показалось, что светлые его глаза потемнели. — Тут и мы тебе в помощь, — добавил он. — Начинайте.
Все поднялись.
В избу быстро вошел длинный худощавый майор, который вчера распорядился, чтоб пост пропустил Кирилла, Ивашкевича и Пашу. Кирилл узнал его. Тот был взволнован.
— Роза прискакала. Одна. Караул у Верхов перехватил.
— Что? — Расширившиеся глаза Лещева как бы требовали, чтоб майор повторил сказанное. Но майор молчал. Он торопливо вышел.
Лещев, потрясенный, широко ступая, последовал за ним.
У дерева человек в ватнике, с автоматом через грудь, с трудом удерживал под уздцы гнедого коня — будто ветром раскидана грива, удила покрыты седой пеной и по бокам бьются стремена. Перебирая задними ногами, дрожа напряженными мышцами, конь задрал голову, яростно разъяв вздрагивавшие губы в черных крапушках, и от них тел пар. Глаза в лиловых молниях, страшно подойти. Видно было, какая у коня горячая кожа, и мокрая, и по крутому медному крупу пробегала дрожь.
— Беда, — остановился Лещев, глядя на тревожно дыбившегося коня. — С Трофимом беда.
Он тяжело опустился на единственную ступеньку крыльца.
8
Когда они выбрались наконец из густой рощи, сумерки немного посветлели, будто вечер сюда еще не дошел. Всадники поравнялись и двинулись рядом. Из-под копыт лошадей вырывался сухой и короткий треск валежника, и каждый раз это заставляло всадников настораживаться. Теперь они ехали вдоль вересковых кустарников, неуклюже выползавших из ложбины. Лошади, учуяв прохладу воды, вытянули шею и тихо заржали.
— Слушай, Трофим. Свернуть бы в Турчину балку, — сказал худенький пучеглазый паренек в выцветшей добела солдатской пилотке. — Попоить бы…
Трофим Масуров, тоже в пилотке, синей, какие носят летчики, в синих галифе и сапогах с подвернутыми голенищами, не откликнулся. Пучеглазый паренек посмотрел на него. Тот поскреб ногтем нос. «И чего тут думать», — не понимал пучеглазый. Он знал привычку Масурова — размышляя, почесывать пальцем нос.
— Сам понимаешь, пока не стемнеет, нельзя на видное, — сказал Масуров. — Может, не одни мы с тобой в лесу. — Подумал с минуту. — Да ничего не поделать, до утра где ж поить. Давай, Витька. Свернем.
Подобрав поводья, повернули в Турчину балку. Внизу, по дну ложбины, протекала речушка. Вода неслась быстро, шумно хлюпая, перепрыгивая через лежавшую поперек черную корягу, через камни, раскиданные в середине русла, через длинные ветви ивы, припавшей к берегу. Всадники опустили поводья. Лошади вступили в речушку и долгими глотками тянули темно-синюю воду. Потом оторвали головы от воды, и с отвисших мокрых губ, как белые горошины, неслышно падали капли.
Всадники тронули лошадей и медленно отъехали от Турчиной балки.
У Трофима Масурова шершавое, коричневое от ветра лицо с крепким подбородком, короткие темные волосы, отдавали запахом леса. Масурову лет двадцать восемь. Неторопливые, скупые движения, спокойный, негромкий голос, непринужденная мягкая улыбка — он казался бы медлительным, даже слишком медлительным, если б не глаза, в которых сквозила добрая и твердая сила, если б не решительность, чувствовавшаяся в его словах и поступках.
Они ехали уже полчаса после того, как от балки снова повернули в лес.
— Слушай, Трофим. А не сбились мы? — Витька попридержал лошадь, оглядывался.
Масуров остановился.
— Вот и я смотрю. Слева должны быть клены, помнишь? И между ними кривая ольха.
Витька кивнул.
— Давай еще с полкилометра, — сказал Масуров. — А там увидим. По компасу если, то едем верно — на юго-запад.
Разломили круглый хлебец на две части и, одной рукой держа повод, другой — краюху, с аппетитом откусывали большие куски, запивая водой из фляги.
Ехали сквозь чащу по воображаемой дороге, можно было подумать, что ни всадники, ни лошади никогда не знали, что такое дорога. Всадники едва успевали отворачивать лицо, и еловые ветки хлестали их по плечам. Они пригибались к гриве, чтоб сосновые суки не сшибли их с седла. Копыта уходили в подушки мха, и лошади тяжело перебирали ногами.
Наконец немного поредело, Масуров посмотрел на Витьку, — видно, привыкший к седлу, тот сидел на коне прямо и надежно, как влитой.
— Наверное, в кавалеристы собирался?
— Я на конеферме отцу помогал, — понял Витька вопрос. Он оживился, словно ему напомнили что-то особенно приятное. — Эх, были кони, — восторженно повертел он головой. — И гнедые русские рысаки, и верховые… Терской вот только породы не было. А донские наши, буденновские, арабские скакуны, эх и кони, их и в Москве знали!..
— Я и говорю, прямо в кавалеристы тебе дорога была.
— Нет. — Витька помолчал. — Вот окончим мы с Зинкой десятый класс и в зоотехнический подадимся. А то в киноартисты.
«Как все просто и ясно, когда тебе шестнадцать», — тепло, почти радостно подумал Масуров.
— Говоришь, в киноартисты? — спросил он.
— Еще не знаю. Это как Зинка захочет.
— Почему же именно Зина?
— Она лучше сообразит, куда надо. У девушек мозги ловчее.
Зину Масуров видел один раз. С лукошком, полным клюквы, пришла она в Медвежье урочище, в домик Кузьмы, с важным сообщением о передвижении войск противника через Снежницы и Дубовые Гряды. Говорила с Витькой. А Масуров стоял за дверью каморки и слушал, что Зина передавала. Через щель в двери видел ее. В сапогах, в поношенном плюшевом жакетике, вытертом на локтях, опиралась она о притолоку, бойкая, шустрая. Тонкий вздернутый нос; вишенкой круглые пунцовые губы; белокурые кудряшки, как спиральки, выдававшиеся из-под легкой косынки. Бедовая девчушка!
— А когда ж вы думаете окончить десятый класс?
— А когда немец уйдет.
— Сам-то он не уйдет, — убежденным тоном сказал Масуров.
— А Красная Армия для чего?
— Мы с тобой, Витька, тоже Красная Армия.
— Я — нет, — серьезно сказал Витька. — Ты, может. А я нет…
— Думаешь, армия состоит из одних маршалов и начальников?
Витька не ответил.
— Ладно. Все впереди. У тебя и у меня. А в самом деле, интересно будет увидеть на экране тебя с Зиной. — Масуров лукаво взглянул на Витьку. — Скажем, фильм о партизанах. Вам и играть не придется. Будете сами собой. Здорово!
Витька, вытянув худую шею, снова озирался. Масуров тоже смотрел по сторонам. Неужели сбились? Молча проехали еще немного.
— Вон клены, — обрадованно показал Масуров. — Кривой ольхи не видать. Но клены те.
— Те, — поддакнул Витька. — Гущаром и махнем, да? А стемнеет, можно и опушкой.
— Обязательно опушкой. Быстрее будет.
К рассвету надо добраться до хижины на берегу Лани, и следовало торопиться, чтобы утро не застало их в пути.
Дело предстояло трудное, сложное, опасное, и Масуров все время думал о нем. Он знал, что в городе подпольщики уже недели две готовили эту операцию. «Политическая операция» — так названа она в решении обкома партии. Она должна удаться. Но все может быть…
«Все может быть», — произнес он вслух, и Витька даже озадаченно взглянул на него. Неужели произошло что-то неладное, продолжал он размышлять, и Саша-Берка раньше срока вызвал его на Лань? Во всяком случае, так просто осмотрительный и сдержанный Саша-Берка связного не пошлет.
Саша-Берка не выходил из головы: круглолицый, плотный, курчавоволосый. Он немного моложе Масурова. «Сильный человек, — подумал о нем Масуров. — Настоящий советский человек…» Саша-Берка — так ласково называли его друзья, соединяя имя и фамилию. Когда родителей Саши-Берки — отца-часовщика и мать — наборщицу типографии, скрывавшихся у соседей на чердаке, — эсэсовцы выволокли и повели в гетто, его товарищи хотели напасть на конвоиров. Нет, сказал он, нет. Это преждевременно обнаружит организацию, которая собирала силы для крупной диверсии на железнодорожном узле. Тогда, в самом начале войны, немцы чувствовали себя еще спокойно на железной дороге. А нападение вооруженной группы на конвой насторожило бы их и заставило б усилить охрану. Эшелон за эшелоном катил на восток, и предстояло нанести удар. Нет, сказал Саша-Берка. Надо уничтожить полк. Если можно, два полка. А если можно больше, то больше. Потом он узнал, что родители погибли, их сожгли в концлагере. Он осунулся. Лицо Саши-Берки преждевременно тронули резкие морщины, как следы боли. Нестираемое горе придало глазам неопределенный цвет, скорее темный, чем светлый, они обрели глубину мудрости. «В жизни люди проходят сквозь страданья, как ночью проходят сквозь тьму… — подумал Масуров. — Когда горе становится уже не только чувством — мыслью, заполнившей все сознание, забвения никогда быть не может». Саша-Берка служил войне. Страстно и яростно. Каждую минуту. Весь. «Такой ты, Саша-Берка… А тогда мы этого не знали». Тогда — это до войны. С Сашей-Беркой дружен он давно. Бывало, приезжал он в районный центр Лесное, где Саша-Берка работал секретарем райкома комсомола, и вместе обсуждали комсомольские дела. Перед самой войной, вспомнилось Масурову, ему пришлось знакомиться с «планом мероприятий по воспитанию молодежи в патриотическом духе», составленным Сашей-Беркой. Чего-чего не было в том плане! Масуров спросил: «Для галочки или как?» Саша-Берка усмехнулся: «Галочки надо во всех случаях ставить…» Нет, Саша-Берка и тогда был таким. Настоящим. Как и другие. Просто ветер раздул раскаленные угли в пламя.
Масуров пошевелил в стремени затекшей ногой.
«В чем же все-таки дело? Связной сказал: срочно…» Масуров перебирал в памяти план операции, пробуя отыскать в нем уязвимые места, но так ни к чему и не пришел. «Придется потерпеть до утра». Утром Саша-Берка доложит обстановку.
Темнота постепенно накрывала всадников.
Уже ночь.
А опушки все нет. Ночью дорога длиннее. Ночью расстояние увеличивается.
В лицо ударил ветер и сквозь зубы хлынул в рот, как холодная вода. Во мраке Масуров и Витька не увидели, что выехали на опушку. Опушка огибала поляну, и они следовали за ее поворотами. Масуров заметил, что звезды, в начале ночи висевшие над головой, переплыли влево и были теперь у черных зубцов дальнего леса.
Утро застало их у лесного озера, темного от вечной тени. Вода в озере мертвая, лежит — не тронется, и даже приди сюда ветер, все равно не вздрогнет, не сморщится, гладкая, как стекло.
— Слушай, Трофим. Так я прибыл.
— Прибыл, Витька. Вот Саши-Берки еще нет. Скоро парень прибудет. Третью получишь лошадь. Прямо колхозный коновод, — пошутил Масуров.
Они спешились.
Здесь Витька с лошадьми, скрытый от всего на свете, оставался, когда приезжал на Лань, и ждал, пока Масуров справится с делом. Витька взял у Масурова повод и повел лошадей к двум рядом стоявшим покривленным дубам. Стволы, выгнутые внизу коленом, образовали коновязь. Масуров медленно пошел Витьке вслед. Потом повернул от дубов. Повернул просто так. В густом лесу не было солнечного света, тени тоже не было. И ветра не было, и не было травы, только плотный, настоянный воздух, только податливый настил рыжих еловых игл, сброшенных в прошлом году, позапрошлом и еще раньше. Когда Масуров ступал по мягкому настилу, у него было ощущение, что по туче идет.
Он вернулся к Витьке. Тот уже сиял торбы с овсом, перекинутые через спины лошадей, подвязал к их мордам.
— Слушай, Трофим. — Витька достал из вещевого мешка хлеб. — Бери вот.
— Хлеб весь ешь, Витька, — повел Масуров рукой. — Весь. И сахар тоже. А я разживусь.
— Слушай, Трофим. Нет. Бери полбуханки. Мало ли что.
— Витька, я сказал — весь. Это приказ. Начальник-то я… — Строгость, как всегда у него в таких случаях, не получилась. Мешала притаенная в губах улыбка, спокойный взгляд.
Витька просительными глазами смотрел на Масурова. Рука его держала хлеб.
— Ну, Витька, отдыхай. Я пойду. — Масуров постоял еще минуты две. — Отдыхай.
Он медленно двигался вдоль топкого болотистого берега озера.
Четыре километра лесом. Масуров шел не спеша. После ночи езды верхом хотелось размять ноги. Незаметно вышел в редняк. Как кусочки солнца падали с высоты багряные листья и в хмурое утро вносили свет. Впереди проступила речонка Лань.
Он остановился. Посмотрел вправо-влево, еще раз посмотрел. Он бывал здесь не раз…
Он увидел переправу через Лань. Переправа разбита. Бомба. Возможно, даже случайная: местность эта болотистая, пустынная, в стороне от военных дорог, и здесь — ни отступать, ни наступать. Вниз по течению этой речки, метрах в трехстах от переправы, бревенчатая хижина перевозчика. Масуров направился к ней.
Просевшие нижние венцы наполовину врылись в землю, деревянная крыша давно покрылась пятнами курчавого зеленого мха, и было похоже, что хижина, как дерево, выросла из земли. У самой хижины, шагах в пяти, врезалась в берег лодка с пустыми уключинами, одно весло лежало у борта, другое стояло в мокром песке торчком, лопастью вверх.
«Весло торчком», — сказал про себя Масуров. Можно идти. Перевозчик, бородатый, закатив рукава, шпаклевал лодку. Он весь ушел в работу и, казалось, даже не видел, как мимо него прошагал Масуров и скрылся в хижине. Перевозчик продолжал копаться у лодки.
Потом ввалился Саша-Берка. Неторопливо снял обмятую кепку, телогрейку повесил на гвоздь, поверх телогрейки Масурова, и остался в пиджаке и серой косоворотке, забранной в черные брюки, заправленные в сапоги с низкими голенищами. Зачерпнул кружкой воды в ведре, стоявшем на табурете у двери, и залпом выпил.
— Фу! — отдышался. Будто враз стало легко.
В окошко было видно, как перевозчик шпаклевал лодку. Одно весло по-прежнему торчало лопастью вверх.
— Что нибудь случилось? — тронул Масуров Сашу-Берку за руку. — Или это вызов на обычную оперативную встречу?
— Случилось. Но все идет как надо. — Саша-Берка коротким жестом успокоил его.
Масуров внимательно смотрел на Сашу-Берку.
Ну, группа нападения и группа, которой открывать вагоны, готовы к действиям, это Масуров уже знает. То, что ловля молодежи продолжалась все время, главным образом в деревнях, Масурову тоже известно. Известно ему и то, что Оля вошла к немцам в доверие, что на пустующей спичечной фабрике двадцать семь комсомольцев ведут подготовку к побегу, и в техникуме — тринадцать, вместе с Олей. Им передали пятнадцать гранат. Сколько смогли. В помещениях техникума и на дворе спичечной фабрики, в шалашах, собрана для отправки в Германию тысяча человек. Даже больше. В последние дни усилилась охрана этих лагерей. В охране только немцы. Городские комсомольцы-подпольщики выследили это.
— Все, кажется, прояснилось, — сказал Саша-Берка, сунув в карманы руки. — Донесения у меня точные. Отправка завтра. Конечно, возможна и отмена. Но пока ясно — завтра. Как видишь, есть основание для нашей внеочередной встречи.
— Данные, что отправка завтра? — Масуров поскреб указательным пальцем кончик носа.
Ну, их достаточно. Во-первых, управление гебитскомиссариата, ведающее мобилизацией рабочей силы для рейха, послало начальнику станции заявку на состав, сообщили комсомольцы, связанные с гебитскомиссариатом. Начальник станции приказал начать формирование состава из тридцати семи вагонов-теплушек, во-вторых, подпольщик, работающий на станции диспетчером, передал это своему товарищу, слесарю депо, тоже подпольщику, а тот по ниточке дальше. Он же, слесарь депо, выяснил, кто из машинистов готовится в путь. Машинист — свой человек и согласился участвовать в деле. Не сразу так получилось, но согласился. Человек — свой. С ним все обговорено. Условились: он даст сигнал о выходе с последней станции, с узловой — два протяжных гудка и один короткий. А через два-три километра еще — два коротких и один протяжный.
— Мы ж услышим с такого расстояния, — уверенно сказал Саша-Берка. — Место менять не будем?
Масуров развел руками: зачем менять? Место нападения выбрали не за городом, как предполагали вначале, а значительно дальше, на одиннадцатом километре западнее другой станции, узловой. Сразу за городом — не годится. «Нам могут показать нос, — сказал Масуров, когда в последний раз обсуждали план операции. — Можно ли быть уверенным, что состав пойдет прямым ходом на запад? А если сделают так: двинутся на восток для отвода глаз, а там поднимутся по северной ветке и уж оттуда повернут в западном направлении? А мы будем сидеть под городом и ждать… На узловую же они во всех случаях должны выйти — и если из города тронутся этой, южной дорогой, и если отправятся на восток и с севера пойдут на запад. Возьмем вот этот лес, — показал на карте. — Одиннадцатый километр. После узловой. Вот если б машинист оказался своим, можно было бы условиться о сигнале. Мы бы и знали, что поезд идет наш…»
— Значит, машинист — свой человек? — переспросил Масуров.
— Свой.
— А не скиснет в последнюю минуту?
— И дурак поймет, скисать в последнюю минуту поздно, — сказал Саша-Берка. Он посмотрел в окошко. Перевозчик все еще работал, и весло стояло, как и раньше. — «Распишем» давай поезд. На основании собранных данных.
— Давай, — откликнулся Масуров. — Но, может быть, сначала проверим, что тут, под этой холстиной, — показал глазами.
На столике, прикрытые холстиной, стояли кринка молока, чашка, фаянсовая, чуть треснутая, и жестяная кружка, в глиняной тарелке — ржаной хлеб, черствый, и нож, и три яйца, и соль в блюдце.
— Конфискуем? — Видно было, Масуров доволен тем, как складывалось дело.
Налили в чашки молока, отрезали по ломтю хлеба.
Ну, вагонов тридцать семь, это уже известно. Восемь тормозов, сообщил сцепщик, на каждом, скажем, два охранника. Шестнадцатый вагон — значит, середина — готовят для конвоя. Вот на шестнадцатый вагон — главный удар. И тендер. Там быть двум немцам с пулеметом… В кабине машиниста, это уже проверено, бывает один немчишка. Никаких мин, никаких взрывов. Как договорились. Обстрел котла паровоза. Только обстрел. Машинист и кочегар управятся со своим немцем. Без шума. Прибьют. Задавят. Как придется. Останавливают паровоз и выбрасываются под насыпь. Внизу, под насыпью, пули их не возьмут. Ребята связывают их и бросают. «Жертвы партизан». Огонь по тендеру. Огонь по шестнадцатому. Огонь по тормозам. А может, по тормозам и не придется — разбегутся?
— Самое, пожалуй, сложное, — медленно произнес Масуров и ногтем коснулся носа, — что делать ребятам после спасения. Понятно, подадутся в лес. А дальше что? Возвращаться домой нельзя. В отряды сразу не направишь. Мы ж имеем представление о полсотне, может, и меньше. А их тысяча. Может, и больше, ты говоришь.
— Ну, со своими Оля условилась. Они соединятся с группами нападения. Одни у Дубовых Гряд, другие — возле Снежниц. И — в отряды. А остальные… Были б свободны! Не в Германии же, у себя. Кто сам прибьется в какой-нибудь отряд, а кто по-другому пристроится. Теперь, надо думать, уже не попадутся. Ведь главное — освободить их. Политический смысл операции в этом, так?
— Так. Наши в вагонах знают о сигналах машиниста?
— Знают. И только услышат, объявят всем и скажут, что делать.
— Народу там много, и разного, — раздумчиво произнес Масуров, — добро б не оказался предатель.
— А и найдется прохвост, — что он сможет? Да и свои с ним расправятся. Хуже другое…
— А именно?
— Ребятам в вагонах неизвестно, даже приблизительно, когда загудят наши гудки. Повезут прямо на запад — одно, а если сначала в восточную сторону — совсем другое. По времени. Вот в чем дело!
— Всего, конечно, не предусмотришь, — пожал Масуров плечами. — И в шахматах не бывает, чтоб все… — Тронул кончик носа.
— Верно. Ребята сообразят, — успокоился Саша-Берка.
— Должны, — улыбнулся Масуров.
Он вдруг почувствовал какое-то облегчение. Оттого, быть может, что задуманное уже близко. Завтра. Завтра. Завтра тысяча человек будет на свободе, и многие из них, кто сможет, возьмут в руки оружие. И вызволит их он со своими друзьями. Все трудное, все опасное, лежавшее между ним и тем, что произойдет завтра, как-то потерялось, превратилось в тень. Его охватила радостная уверенность, что все получится, уже видел себя и Витьку на обратном пути вдоль ночной опушки, мимо Турчиной балки, где будут поить коней.
— Послушай, — кивнул Масуров Саше-Берке. Он хотел, чтоб тот подробней рассказал ему об Оле, которую подпольщики в последние дни привлекли к работе. Олю он не знал.
— Да, — вскинул голову Саша-Берка. — Да?
Весь он, только что еще подвижный, полный сил, как-то обмяк, все в нем стало вялым, утомленным. Сидя на табурете, откинулся к стене, прикрыл глаза. Сначала чуть-чуть, потом крепче. Выпуклые веки дрожали, словно им больно. Наступавший на Сашу-Берку сон сковал его движения, и он медленно оставлял эту тихую хижину на Лани.
— Ложись, друг. Отдохни, — попросил Масуров. Он смотрел на померкшее, вконец истомленное лицо Саши-Берки, казавшееся старше. — Ночью тронемся.
9
Сегодня предстояла встреча с шофером Алесем с Грачиных Гнезд и путевым обходчиком Иваном. Удастся ли Петру устроить эту встречу, как обещал? Хорошо, если б удалось. Путевой обходчик, работающий на этом участке железной дороги, очень пригодился бы сейчас. Очень. Да и шофер… «Но что это за хлопцы», — размышлял Кирилл.
Пришлось поплутать, пока вышли к Ведьминому омуту. Когда-то он безошибочно находил это озерцо с мшистыми берегами. Он и сейчас узнавал местность, и все же она казалась иной. Лес постарел, стерлись знакомые тропы и появились новые, все было другое.
Кирилл, Ивашкевич и Якубовский выбрались из лощины, разделявшей ельник и березняк, и увидели грузовик с откинутыми бортами и раскрытыми дверцами. Дорога обрывалась метрах в пятидесяти от омута. Где-то пилили дерево, должно быть, Петро и те двое, о которых тот говорил, Алесь и Иван. Но тех, кто пилил, не было видно, их скрывал густой еловый лес. Тропинок не было, Кирилл, Ивашкевич и Якубовский шли на приближавшийся зов пилы — самый короткий и прямой путь.
Кирилл издали заметил две фигуры, склонившиеся у дерева: пилили. В одной из них он сразу узнал Петра.
— Здоро́во, — громко произнес он. Петро и долговязый хлопец в болотных сапогах обернулись. Кирилл протянул руку Петру, потом хлопцу. — Здоро́во.
Долговязый хлопец, заметно взволнованный, улыбнулся Кириллу. Но глаза, удивительно синие — Кириллу хотелось еще раз в них заглянуть, в самом ли деле они такие синие, — настороженно смотрели на него.
— Это Алесь, — сказал Петро.
— Здравствуйте, — сказал Алесь.
К ним приближался складный человек с крупным и крепким лицом, похоже, ровесник Алеся, в перепоясанной брезентовой куртке, за поясом торчал топор. Сдвинутая на затылок неопределенная форменная фуражка обнажила влажный лоб и сбитые клубком каштановые волосы.
— Здравствуйте, — сказал он и не знал, куда деть руки, они почему-то мешали ему.
— Иван?
Тот смущенно кивнул: Иван.
— Что ж, братцы, время терять. Присядем давайте. — Кирилл, перебросив ногу, как на коня, взгромоздился на ствол спиленной сухостойной сосны. — Садитесь. Якубовский, ты попатрулируй на всякий случай.
Все уселись, повернув лицо к Кириллу.
— Так будем, хлопцы, считать, что все ясно, а? Петро сказал вам, кто мы и зачем сюда? — без обиняков перешел он к делу.
Ответа не было, Алесь и Иван смотрели на него — что дальше скажет.
— Ваше место, хлопцы, в армии, — сказал Кирилл. — Пока идет война, вас никто не демобилизовал. Но раз так сложилось, вы должны сражаться здесь. Правильно? — посмотрел на Алеся, на Ивана.
Ответа по-прежнему не было.
— Правильно. А как же! — вставил Ивашкевич, выбывая их на разговор. — Вы обязаны выполнять присягу, товарищи.
— Мы армию не бросали, — вскинулся Алесь. Недоуменно взглянул на Ивашкевича и Иван. — Мы с ним из одной роты, — показал Алесь на Ивана. — Мы и не знали, когда и куда отступил батальон. Роту нашу разбили. Может, и весь батальон. Не знаю, — грустным голосом продолжал он. — Потом мы видели брошенные пушки, наши пушки, находили замки от орудий. Пробивались как могли, но разве пробиться было, если немец сразу рванул чуть не на Минск, а то и дальше? Думали, к партизанам, да искать их где. А и знает кто, разве поведет? — сумрачно произнес он. — Подойдет возможность, мы свое покажем.
— Самое время показать. — Ивашкевич положил руку на его плечо. Слегка расстегнутая куртка раскрывала грудь Алеся, и Ивашкевич увидел на ней синее пятно — въевшиеся в кожу металлические крупинки. «Наверное, следы мины», — подумал Ивашкевич.
— Хоть сейчас готов с вами, — порывисто сказал Алесь, обращаясь к Кириллу, — прямо на этой машине. Если доверяете… Я теперь фашистский шофер, — добавил с горечью. — Я один, семьи нет. Вот Ивану этого нельзя. Жена и двое детей погибнут.
— Так вот, хлопцы, — сказал Кирилл, — быть под нашей командой совсем не значит покинуть дом. Напротив. Ты, Алесь, оставайся шофером и служи гитлеровцам как можно лучше. Ну, премию получай, — засмеялся он. — А Иван должен стать оч-чень старательным ремонтником. Пусть немцы доверяют вам, как своим.
— Совесть гнетет, больше не могу! — почти простонал Алесь. Кирилла опять поразили его глаза — две крупицы ясного неба. — Тут о подпольном обкоме партии говорят, о партизанах…
— Правду говорят, — не уклонился Кирилл. — И про обком. И про партизан. Советское на советской земле не уничтожить. Ну, считайте, ураган. Немцы надломили деревья. А корни… корни, как были, остались в земле.
Грустная усмешка смягчила лицо Алеся.
— Вот такой, видать, корешок утром ко мне заявился. В хате сейчас сидит.
— Не понял, — сказал Кирилл. Голос его звучал настороженно.
— Собрался было сюда, на Ведьминку, слышу, стучится кто-то в окошко. Выхожу, стоит деваха, вид у нее… — сочувственно покачал Алесь головой. — Рваная, исцарапанная, вся в болотных пятнах. Как из ада! Дорогу спрашивает. В Медвежье урочище.
— Куда, говоришь? — еще больше насторожился Кирилл и взглянул на Ивашкевича. Тот перехватил его взгляд. — Куда? Медвежье урочище?
— Медвежье, — повторил Алесь. — От моих Грачиных Гнезд через лес. Километров тринадцать — четырнадцать. Я то урочище знаю.
— Валяй дальше, — не терпелось Кириллу.
Ивашкевич тоже пытливо смотрел на Алеся.
— Поначалу было удивился, — продолжал тот. — Места здесь, известно, глухие, а Медвежье урочище и вовсе. Да и живет там старый бобыль, лесник. Нелюдимый такой. Не любят его тут, сторонятся. А она: родственник мой в урочище.
— К родственнику, значит, — не давал Кирилл оборваться рассказу. — Так. Дальше.
— Дальше и говорю девахе, сегодня ехать мне в том направлении. Как вернусь с дровами, и поеду. Чего, думаю, не подвезти, раз по пути. Замученная же такая… Километра четыре не доберу, сказал, дороги же до Медвежьего никакой, — пояснил Алесь. — Еду, говорю, один. Хочет, говорю, пусть ждет в хате. А не хочет, как хочет.
— Ну? — Кирилл не спускал с Алеся глаз.
— Помялась, помялась, согласилась. Вон, говорю, похлебка в печи. И хлеб вот. Никуда пусть не выходит. Пусть запрется. А сам — за машиной. Я уже повернул было на Теплые Криницы, и глянь назад. Деваха выходит, воровато оглядывается, и быстро так — за опушину. Ну, думаю, что-то не то… Вернулся малость, смотрю издали: хлопец к ней подходит, форма на нем. Поговорили они. Сует ему, видно, хлеб, что у меня взяла. И обратно в избу…
— Ну?
— Ну как — ну? — не понимал Алесь, что было Кириллу неясно. — Слышали же, ночью за узловой наши поезд сработали? Говорят, выпустили три тысячи, а то и пять тысяч пленных или мобилизованных в Германию. Немцы бесятся, ищут. А тут эта деваха. И хлопец. Вот и думаю, свои они. Может, из тех, выпущенных из поезда?
— А не подосланные тебя проверяют? — предположил Кирилл.
— Нет, — проговорил Алесь. — Повода не давал. А теперь, ей-богу, дам повод, да такой, попомнили чтоб!.. Прибавлю немчуре хлопот и — ходу… — Он говорил возбужденно. Чувствовалось, его одолевало желание действовать, как можно скорее действовать. — Ей-богу, натворю им беды и смотаюсь. Скажите только куда…
— И думать об этом забудь! — сказал Кирилл таким тоном, словно уже не сомневался в своем праве приказывать. — Никуда никакого ходу. Не немцам будешь служить. Родине. И там, где ты сейчас находишься. И брось! — Он не спускал с Алеся глаз. — Рассказывайте, хлопцы, какая обстановка, — сказал уже спокойно.
Сложная обстановка. То взрыв в городе, то на железнодорожных станциях что-нибудь случается… И чуть что — хватают заложников и через день-два расстреливают. Нелегкая обстановка. А на восток участились воинские составы, — путевых обходчиков заставляют каждый день проверять дорогу.
— Вроде Октябрьский праздник хотят советским людям испортить, — сказал Алесь. — По всему видно, к этому сроку подгоняют. Наступление, что ли, готовят. Или бомбежки. Но к чему-то дело идет. Тетка моя — в городе живет — тоже что-то такое мне шепнула…
Да. Вовремя они здесь. Кирилл вспомнил слова генерала: «Положение, знаете, сложилось там гораздо серьезнее, чем было…» Да. Отряд прибыл вовремя. «Надо проникнуть в город. Во что бы то ни стало». Железнодорожный узел. Аэродром бомбардировщиков. И крупный гарнизон. И резервные части. И склады боеприпасов. И гебитскомиссариат…
— Тетка, говоришь, в городе? — прервал Кирилл размышление.
— Тетка, — кивнул Алесь, недоумевая, зачем это Кириллу. — Зося Христофоровна. Акушерка она. Уже пожилая. Немцам персоналу не хватает, ее и заставили пойти в ихний госпиталь. Ну, санитаркой, или врачом каким…
— А не скоро тебе в город?
— Мясо вот повезу на аэродром. В пятницу. Большая там столовая. Каждую неделю приходится возить.
— Вот как… Сегодня суббота. Послушай, — помолчав, сказал Кирилл. — А если я с тобой, а? Петро даст мне свой аусвайз. Одежа подходящая есть. Как думаешь, обойдется?
Алесь пожал плечами: может, и обойдется… Машину его не обыскивают, знают, чья и куда ездит. На дороге уже привыкли к ней.
— Риск, — качнул головой Ивашкевич.
— На войне — все риск. Так я, братец, двину?
Ивашкевич знал: отговаривать Кирилла бесполезно, раз надумал…
— Все, конечно, риск. Но предпочитаю действовать наверняка.
— Это, братец, и есть наверняка. Апробированная машина — так? А документ местного жителя тоже чего-нибудь стоит. Я и дурачка валять умею, особенно если наряд на мне подходящий…
— Что ж, давай, — согласился Ивашкевич. — Понимаю, глаз опытного разведчика многое заметит. Давай, коль решил.
— А ты, Иван, тем временем последи за режимом охраны дороги, который немцы установили теперь, — сказал Кирилл. — Засеки, когда сменяются караулы, интервалы между поездами и все такое. Понял?
— Понял.
— А насчет твоей гостьи, — повернулся Кирилл к Алесю, — верно, что-то в этом есть. — Подумал. — Скажи, обратно с дровами в Грачи ехать тебе пустой дорогой или как?
— Мертвой, можно сказать, дорогой, — улыбнулся Алесь. — Кабан разве перебежит…
— Тогда, Гриша, мы с Якубовским поедем. Посмотрим, что за корешок там у Алеся. В случае чего, и в Медвежье махнем…
— А меня, выходит, одного в лесу бросите? — засмеялся Ивашкевич. — Мне как отсюда домой дорогу находить?..
— А, ну да, не подумал, — тоже засмеялся Кирилл. — Местный-то я. Дорогой к дому не ошибусь. Ехать, значит, тебе? Валяй.
— Другой разговор.
— А перед тем как тронетесь… Якубовский! — позвал Кирилл. Тот подошел. — Тебе связным быть. Хату Петра знаешь. У Петра будут оставлять донесения. Но к нему, хлопцы, — посмотрел на Алеся, на Ивана, — не часто наведывайтесь. Может кинуться в глаза. Лучше вам на улице вроде случайно встретиться. Наш связной будет раз в неделю приходить к Петру. В первую неделю — в понедельник, вторую — во вторник, потом — в среду… Так, чтоб не в один и тот же день, поняли? И кроме воскресенья, когда на улице людей больше. А срочное что-нибудь, несите вот в это место. Пойдемте покажу. Я присмотрел, когда шел сюда. Такое во всем лесу не найдешь…
Возле лощины, там, где кончался березовый лес и начинались ели, остановились. Три березы, перескочив через лощину, точно им не было места на той, на березовой стороне, прижались к елям.
— Хорошая замета, — сказал Кирилл. Он сделал несколько шагов. — Чем не почтовый ящик, — засунул руку в дупло старой ели. — Никому и в голову не придет искать в ели дупло… Главное, конспирация. Речь идет о нашей жизни, о большом нашем деле.
— Я-то помню, как у нас тогда было поставлено, — взглянул Петро на Кирилла. — Как в кремне огня не видать, так и за нами никакого следа…
10
— Как же теперь без компаса? — жалобно сказала Оля.
Масуров не ответил. Возможно, и не слышал ее слов. Он все еще там, на опушке леса.
Они услышали, по стволам деревьев, совсем рядом с ними, яростно проскакали кусочки металла, было похоже на гулкие щелчки, и замирало сердце, останавливалось дыхание. И они плашмя валились на землю, будто эти кусочки металла впились в них.
«Накрыли», — потерянно подумал Масуров.
— Не вставай, — доходил до Оли его взволнованный шепот. — Не вставай, пока не скажу…
«Отсюда не выбраться, — прильнула она губами к холодной земле. — Нас убьют».
Она чувствовала, как медленна, долга каждая секунда, каждая доля секунды, быть может, последняя в ее жизни. Она доверчиво приникла к земле и удерживала в себе вот эту долю секунды, чтоб отогнать мысль о смерти и на эту долю секунды продлить жизнь.
— Подымайся! — голос Масурова. — Бежим!
Прошла еще секунда, даже минута, пока сообразила, что Масуров сказал. Время опять понеслось, быстро, стремительно, как вот сама она неслась в темноту, Масурову вслед.
Где-то еще стреляли. Но уже далеко.
Задыхаясь, перешли на шаг. Они продирались сквозь ночь, сквозь лес, невидимый и плотный. Там, в глубине ночного леса, видели они защиту и ломились, и ломились вглубь.
Масуров вслушивался в мерный шум ветра, но ничего, кроме него, не слышал. И это пугало его. Теперь казалось, возле каждого дерева кто-то двигался, кто-то следил за ними, и он напрягал зрение, напрягал слух. И все равно — ничего не слышал, только ветер бился вокруг и никуда не уходил.
«Хальт! Хальт!» Немцы, видно, догадываются, что сбежавшие еще не успели далеко отойти. «Хальт!» Масуров и Оля и в самом деле недалеко, из-за кустов они отчетливо слышат голоса немцев. А вдруг свернут сюда, к кустам? «Тогда пропали!» У Масурова в руке взведенный парабеллум. Но немцы подаются в сторону. Их шаги, их голоса уже не слышны. Масуров и Оля выползают из кустов. «Неосторожно, — мелькает у него в голове. — Но долго задерживаться вблизи опушки тоже неосторожно. Немцы могут вернуться. Прочесывают же опушку…» Ползут — останавливаются — ползут — останавливаются — ползут… Масуров перебирает руками, коленями, и Оле кажется, то ветер с шорохом движется по траве, и, стараясь не отстать, тянется она на этот шорох. Оля не в силах больше ползти. Но она терпит, ползет, терпит, ползет. Наконец, не выдержав, поднимается. Он тоже. Все в них еще дрожит, ноги, сердце, руки. Они бросаются в лес. Им кажется, что в чащу. Бегут, пригибаясь. Темную тишину разрушает запоздалый выстрел. Тонкий противный свист уходит в землю там, где секунду назад стояла Оля. Она слышит этот свист, и всей своей слабеющей силой приваливается к стволу сосны. «Значит, немцы все еще где-то тут», — ударяет Масурову в мозг. Значит, он с Олей тоже кружит по опушке бора. А надо на север, на север, настоящий лес тянется на север. И он вдруг спохватывается, что компаса нет. Компас пропал. Теперь наугад. Где Оля? Он нащупывает ее плечо у сосны. Плечо вздрагивает. Она прижимается к нему. Она должна чувствовать его рядом, тогда темнота уже не кажется ей такой страшной. Даже если темнота стреляет и даже если пули ложатся у самых ног. Они идут, едва касаясь земли. Так тише, меньше шума. Идут, идут, возможно, на север…
— Как же без компаса? — повторила она чуть слышно.
— Плохо, что компас пропал…
— Плохо не только это, — трудным голосом откликнулся Масуров.
Оля ничего не стала говорить, она знала, что плохо не только это. Но сейчас без компаса как?..
Все-таки удалось уйти от погони.
— Между нами и немцами с полкилометра, — сказал Масуров. — Хорошо. Но километр — еще лучше. И еще лучше — два километра. Нажмем…
С темной сосны снялась тяжелая птица. Они вздрогнули одновременно, словно вместе составляли целое, и шарахнулись в сторону. Масуров выхватил из-за пояса парабеллум, нащупал в карманах гранаты. Потом понял: птица. Она пронеслась над ними, долго был слышен ее тревожный полет. Постояли, взявшись за руки, чтоб унялся страх. Пошли дальше, раздвигая еловые ветви, и получался неслышный проход. Сделав шаг, отпускали их, и, выскользнув из рук, ветви с минуту шевелились за спиной. Масуров и Оля, замирая, оборачивались, вслушиваясь в шорох.
Мир состоит из шорохов, из коротких, долгих, сухих, крадущихся шорохов, и все они таят опасность. Война никогда не спит. Даже когда умолкают пулеметы и автоматы. Постоянно приходится всматриваться, вслушиваться во все, и все время быть готовым убить или быть убитым.
Все время ощущали они опасность.
«Это, оказывается, счастье, не прячась, идти куда хочешь и когда хочешь, прилечь на траву, бежать на работу, торопиться на свидание, писать письма матери, петь песни…» А она жила и не подозревала этого.
Вместе с днем все как бы ушло отсюда, и образовалась пустота. Масуров поднял голову, посмотрел вверх. Когда поезд подходил к одиннадцатому километру, вспомнил он, небо было черное, глухое, холодное. А сейчас оно просыпалось. Сквозь поредевшие тучи замигали звезды, сначала смутно, потом свет их стал ярким и пристальным. Вспомнилась и минувшая ночь, когда с Витькой ехали они сюда, и такие же звезды висели сначала над головой, а затем переплыли влево, к черным зубцам дальнего леса…
Витька с трудом сдерживает лошадей. Лошади заметались, услышав шипение паровоза, сумасшедший лязг буферов, выстрелы, и вырывают из Витькиных рук поводья. Он вертится, откидывает корпус назад и, крепко упираясь ногами в землю, не выпускает поводья. Через несколько минут Масуров и Саша-Берка будут здесь. Несколько минут он еще выдержит это напряжение. До железнодорожного полотна метров триста. Мимо кустов, через ельник. Правее ельника, там, над сосновым бором, взлетает ракета и держится долгую-долгую минуту. В ледяном свете видно, как столпились сосны и как бегут от дерева к дереву маленькие тени. Много. Много. Врассыпную. Направо, налево. В лес! В лес! Витьке чудится, он даже слышит топот бегущих ног. «Вышло, вышло дело», — торжествует Витька. Он поворачивает голову в сторону железной дороги, которую не видит. В бор несется пронзительный треск пулемета и автоматов. Что-то очень лихой огонь. Будто разгоняет бегущих. Свет ракеты тускнеет и гаснет. Витька жмурит глаза, на них давит тяжелая тьма, упавшая на землю. Опять ракета, и опять выбегают из мрака сосны и, четкие, грозные, останавливаются. Воздух снова нестерпимо яркий. Витька оборачивается на быстрый топот. «Они, они…» Масуров и Саша-Берка. Он торопливо бросает им поводья. Они вскакивают в седла, лошади срываются с места.
Он шел на полшага впереди Оли. Мрак прятал его. Широко расставив руки, она ладонями потрогала тьму, как слепая. Ничего не нашла и так, с протянутыми руками, рванулась вперед. Натолкнулась на Масурова. Ночью, в непроницаемой тьме ни пространства, ни расстояния, вместе со всем на земле исчезает и человек, он не видит себя, он двигается, но, кажется, так никуда и не уходит.
Еловая ветка, должно быть, длинная, хлестнула Масурова по лицу, он подхватил ее, отвел назад, передал Оле и осторожно пошел дальше. Теперь, когда углубились я лес, они почувствовали себя немного уверенней. Лес был невидим, но он шумел, кряхтел старыми стволами, шелестел листвой, не боясь, он разговаривал вслух.
— Куда же мы? — Голос Оли выдавал волнение.
— Идем, видишь, на Полярку. На север.
— А дорогу знаешь?
— Какая ж тут дорога?
— Я про другое. Ночь. А вдруг болото? Река? Или еще что…
Масуров как бы раздумывал над вопросом Оли. Потом:
— В конце концов ночь не всегда несет с собой опасность. — В тоне слышалась неуверенность и, почувствовав это, добавил: — И не все страшное обязательно на нашем пути.
Оля ни слова больше не проронила. Она все еще не могла свыкнуться с тем, что уже не в вагоне-теплушке, что идет по своей земле, — страшно и опасно, пусть.
Соль, мыло, завернутое в газету, спички, десяток баранок, нанизанных на веревочку, — гостинец дедушке — лежат в корзинке. Больше на базаре делать нечего. Нет денег. Надо возвращаться. Путь на хутор неблизкий. Она идет мимо длинных ларей под навесом, на которых разложено скудное добро, привезенное крестьянами, ремесленниками, перекупщиками. Она уже у раскрытых настежь базарных ворот. Неожиданно вырастают солдаты с автоматами в руках. «Цурюк… Цурюк…» Грубо отталкивают ее от выхода. Сердце оробело останавливается, и это тотчас отражается на безвольно повисших руках, чуть приоткрывшихся и так и застывших губах, и глазах, переставших видеть. Она слышит, еще нескольких женщин, подошедших к воротам, оттесняют назад: «Цурюк!» Она начинает видеть: «Цурюк!» — кричит носатый, с выпуклыми глазами немец. Наверное, старший. Потом девушек, молодых женщин, подростков, мужчин выводят с базара, усаживают в грузовики и везут куда-то. Крики, причитания: «Дети же дома… Пустите!..» — «Я больна, совсем больна. Разве не видите! Пошла выменять немного муки. Вот она, вся мука…» — «Мне на работу. На фабрике, на вас же, работаю!..» Она тоже пробует что-то сказать: нездешняя, с хутора, в первый раз и забралась сюда, в город. Ее, как и других, не слушают. Крики. Крики. Плач. Два немца, один против другого — автоматы на коленях, — сидят у бортов грузовика, курят, думают о чем-то своем. На безлюдном дворе переставшей действовать спичечной фабрики машины останавливаются. Одних загоняют в опустевшие корпуса, других отправляют дальше. Она с теми, кого везут дальше. Дальше — главная улица: библиотека, горсовет, банк, гостиница, все такое знакомое, столько раз виденное, — проезжают мимо; справа площадь с искореженным асфальтом — проезжают мимо; развалины книжного магазина, поликлиники — проезжают мимо; театр и высокие колонны перед ним — тоже проезжают мимо. За театром первый грузовик поворачивает, за ним поворачивают остальные машины, — ее втолкнули в четвертую, сзади еще две или три машины. Едут мимо сквера с молодыми липами, обнесенного чугунной оградой, мимо дома Володи, пятиэтажного дома с обвалившимися балконами, с окнами, забитыми фанерой, с подъездами без дверей, едут еще немного и останавливаются у техникума. Ей странно, что сюда, где еще совсем недавно она училась, волновалась перед экзаменами, где, услышав звонок, торопливо взбегала по лестнице, где смеялась, сердилась, где она, секретарь комитета комсомола, проводила заседания — на втором этаже, вон те последние два окна слева, — что-то отстаивала, кого-то распекала, — ей странно, что именно сюда, как невольницу, ее приводят конвоиры. Это было странное чувство, смешанное с удивлением, чувство, которое отодвигает настоящее, заслоняет его и на какие-то мгновения делает реальность зыбкой, даже несуществующей. Минуту ей и вправду кажется, что и грузовики, и плачущие женщины и девушки, и немцы с автоматами — не всерьез, и она, как бывало, понесется сейчас по лестнице в комитет комсомола, распахнет окна и окликнет Володю: «Ау! Я здесь!..» Она прижмуривает глаза, чтоб все это лучше видеть. Она действительно здесь, в техникуме. Но сколько бы ни стояла вот так, прижмурив глаза, как бы не пуская в них ничего другого, она знает, всего этого нет. Нет Володи. В начале сентября, в прошлом году, получила письмо из Киева: «Трудно. Немец окружает город, уже почти окружил. И нам придется пробиваться на восток через плотные заслоны. Очень трудно. Я тебя люблю. И оттого все легче…» Она помнит письмо, от первого до последнего слова. Письмо запомнилось сразу. Она может Володе повторить его даже во сне, если приснится Володя. А он часто ей снится. Почти каждую ночь. «К добру ли?» — приходит в голову, и ее трясет страх. И то, что носатый, с выпуклыми глазами немец толкает ее прикладом: «Шнель!», в сравнении с этим страхом кажется пустяком. Немец снова ударяет ее в бок, больно, он кричит еще свирепей: «Шнелеррр!» — и еще раз ударяет, на этот раз больнее, но она во власти страшной догадки: «К добру ли?», и носатый немец, замахивающийся на нее автоматом, растаивает. Еще в прошлом году, окончив строительный техникум, она собиралась с Володей где-нибудь среди болот или в пустыне строить новый Комсомольск-на-Амуре. Но — июнь сорок первого… И Володя отправился под Киев. Пошла в военкомат. Военкомат отказал в просьбе послать ее в Киев, где воевал минометчик Володя. Хоть санитаркой. Хоть сапером, она же строитель. «Нет», — сказал седой и худющий военком. Может быть, потому «нет», что она дочь врага народа? — размышляла она, стоя в коридоре военкомата. — Не доверяют. Почему же — враг народа? Этого не могла понять и тогда, когда отца — крупного инженера-строителя — арестовали, и потом, когда читала в газете о его вредительстве. Все равно, это не складывалось с обликом отца. А в военкомате, подумав об этом, рассердилась. «Враг народа… Какого черта! Кому нужна такая злая выдумка!» Жизнь свою прожил он в этом городе, был каменщиком, прорабом, потом вот — главный инженер. Почти вся улица, по которой ее только что везли, выстроена им: и библиотека, и горсовет, и театр с колоннами, и дом Володи — в нем так уютно жилось людям, каждое воскресенье она бывала там. И этот техникум тоже работа отца. Она собиралась делать в жизни дело отца — строить. А! Словно кирпич обрушивается на голову — твердый удар приклада, и она падает навзничь, и все пропадает, даже отец, даже Володя… А вечером в лекционном зале офицер, оглядывая всех, говорит: «Поедете в Германию. Там будет вам хорошо. Не вздумайте убегать. Шосс! Шосс!» — показывает на пистолет, висящий на боку. И ухмыляется. Ухмылка даже приветливая. И это «шосс» вовсе не пугает. В Германию. А дедушка как? Один? Он умрет там на хуторе без нее. Как же так — сразу, и в Германию? — вяло раздумывает она. И опять все это кажется ей невероятным, не на самом деле. Ведь как улыбается офицер. С таким видом не говорят ужасные вещи. Так что говорит офицер? А, в Германию. Утром выдают жидкий и пахнущий тухлым кофе, котелок на троих. И сто граммов овсяного хлеба на каждого. В обед — похлебка. На ужин — еще по сто граммов хлеба. Что ни день привозят новеньких, все больше — девушки и совсем юнцы. Как-то к ней подошли два хлопца. Один, хмурый, смотрит исподлобья; другой тихий, застенчивый. Хмурый: «Откуда, как зовут?» Она пожимает плечами: «В список у немцев посмотри, там сказано». Хмурый дальше: «А что в списке сказано?» Оля сердится: чего ему? «А в списке сказано, что я Оля, с хутора Ручьи». Вмешивается застенчивый: «А ты не бойся». Она рассердившись: «А я и не боюсь!» Хмурый настойчиво: «Еще что в списке сказано?» Оля, уже на ходу: «А еще — ничего…» Опять, наверное, про то же: врага народа дочь. «А уж тут-то это к чему?» — недоумевает она. Через два дня хмурый снова, как бы невзначай: «Ты, Олька, не кудахчь». Не отвечает она, с котелком кофе на троих враждебно проходит мимо. Ее догоняет тот, тихий, застенчивый. «Тут серьезное дело, Олька. Янек у нас главный. Ты слушай, что он говорит». Оля смотрит на тихого. «Он кто, — поляк, твой Янек?» Тихий кивает: «Да». Оля опять молчит. «Чего ему надо от меня, твоему Янеку?» Тихий улыбается: «Он сам скажет». А потом… Потом по совету хмурого Янека изо всех сил показывает немцам, что довольна скорой отправкой в Германию. Ей ли не быть довольной? У нее ж отобрали отца за здорово живешь… Она помогает в раздаче пищи, помогает поддерживать порядок. Ее назначают старостой. Староста ездит в город, на базу, привозит оттуда продукты. Староста выдает куховаркам по норме пшено, хлеб, иногда сахар. Бывает, прикрикивает на них, если замечает нерадивость. «Сознательная, — хвалит старший немец, он всегда ухмыляется, этот немец. — Далеко пойдет. Такие и нужны Германии». Она польщена, улыбается. В городе ей незаметно суют записки. Записки эти передает хмурому Янеку. Несколько дней назад, туда же, на базу, ей принесли плетенку, в ней — свитер, платок, рукавицы. Вечером отдала плетенку Янеку. Под вещами гранаты. Янек прячет их в захламленном сарае. Пока о гранатах знают два комсомольца, она и он, хмурый Янек. А позавчера Оля, вернувшись с базы, сказала ему об условных сигналах паровоза. Янек со своей группой должен бежать на Дубовые Гряды, сообщила Оля, он знает эту местность. Сама она и девушки из ее вагона — тоже через бор и туда же, на Дубы. Там все соединятся и встретятся со связными из партизанского отряда. И вот идет она лесом, одна, растерянная, взволнованная. Но радостная. А утром найдет дорогу на Дубовые Гряды.
Шли молча.
Впереди в высоком небе льдисто сверкала Полярная звезда, и казалось, что была она недалеко. А как раз под ней и начинался большой, настоящий лес. Там немца уже не встретить, — это Масуров знал. Он снова подумал о компасе. Но так и не смог припомнить, когда и как компас исчез. Рассветет, разберется, куда двигаться дальше. А пока направление одно — на Полярную звезду.
Он услышал короткий вздох и приостановился. «Тяжело девчонке». Только сейчас подумал об этом. И одежонка, должно быть, не бог весть. Да и на ногах что…
По щеке от виска до подбородка резко прошлась сухая ветка, и Масуров почувствовал, как горяч ее след. «Наверное, до крови».
— Не отставай, — сказал в темноту.
— Да, — произнесла Оля покорно.
Масуров мысленно возвращался и возвращался к железнодорожной насыпи на одиннадцатом километре, к лесной опушке, в глубине которой, за можжевельником, Витька удерживал поводья, дожидаясь его и Сашу-Берку, к бору, куда во весь опор, падая и поднимаясь, перебегая от сосны к сосне, мчались те, которых они выпустили из вагонов. Тысяча… А может, и больше. «Политическая операция».
Но думалось почему-то не о тысяче — о Витьке, о Саше-Берке…
Связного нет. Они ждут его уже час, даже больше. «Подождем еще полчаса», — предлагает Саша-Берка. С подпольщиками уговорились, если связного не пришлют, значит, состав пошел прямо на запад, и с узловой, а потом через два-три километра после выхода со станции раздадутся условленные гудки. Связной должен прибыть лишь в том случае, если поезд отправится в восточном направлении. Масуров смотрит на часы. «Ну, как?» — спрашивает Сашу-Берку. «Давай еще минут пятнадцать», — говорит тот. Но и через пятнадцать минут связного нет. Что ж, хорошо. «Будем ждать гудки…» Смеркается. Они едут наискосок через сосновый бор и за можжевельником спешиваются. «Витька, здесь и оставайся. В случае необходимости забирай еще левее и жди у оврага. Ясно?» Витьке ясно. Масуров и Саша-Берка передают ему поводья. Доносится мерный тяжелый гул. Идет поезд. Гудков не было? — вопросительно смотрит Масуров на Сашу-Берку. Они выглядывают из можжевельника. В полутьме тянется состав красных теплушек, будто понизу неба движется медленная молния. Да, гудков не было, — подтверждает взгляд Саши-Берки. Молния гаснет. Вооруженные группы рассредоточены. Каждый знает, что делать, когда автоматы ударят по паровозному котлу и по тендеру. Саша-Берка и еще трое притаиваются на левом краю бора. Тут они остановят поезд. Масуров с десятью автоматчиками перебираются вправо, к елкам. Еще днем примерялись, где может оказаться шестнадцатый вагон. Вагон, в котором команда конвоя. Так сказать, «главная крепость». Решили, что здесь. Шестнадцатый вагон — Масурова. Дальше, за его группой, вдоль всего состава — еще три группы нападения. А за паровозом, там, где его остановят, и у заднего тормоза состава — те, которым открывать вагоны. Масуров лежит в середине цепи. Его прикрывают елки, низенькие, колючие, холодные. Он смотрит вверх — слепое, мертвое, беззвездное небо. Потом переводит взгляд туда, где находится узловая станция. Между ним и станцией океан тьмы. Внезапно вспыхивает свет, он буравит темноту и бежит, бежит прямо на елки, на Масурова. Гудки? Масуров прикладывает к уху ладонь и напряженно вслушивается. Гудки, гудки… Два протяжных, один короткий… Он скорее догадывается, чем слышит их. Потом два коротких и один протяжный. Те самые, которых томительно ждет. Столько раз мысленно повторял их про себя, свыкся с ними, и ему кажется, что ничего в них особенного. Он слышит гул, нарастающий гул. Нет сомнения, идет этот, их поезд. Яркие сильные глаза паровоза, присиненные, излучают густой холодный свет, он быстро уходит вперед, далеко, высеребрив насыпь, лес. «Все-таки двинулись на запад. Прямо. Значит, не боятся, сволочи. Уверены, что обойдется». Ближе, ближе к елке, он зарывается в нее головой и чувствует на своем лице ее острые шелковистые коготки. Во рту пересохло, он пробует набрать слюну и проглотить, но слюны нет. Ветер уже доносит горьковатый запах дыма и капли охлажденного пара. Свет нарастает, делая пространство легким, свободным и потому страшным, прижимает Масурова к земле, он не может поднять голову, боится шевельнуться. Стремглав движутся на него передние бегунки, но прокатывают мимо, грохот колес кажется адским. Вот-вот начнется… И — тррреск… Масуров знает, это палит группа Саши-Берки. Поезд, замедлив ход, как угасающий гром, еще несколько минут гремит по рельсам. Масуров и те, десятеро с ним, схватываются с земли. Он успевает заметить, что тендер не откликается на автоматный огонь Саши-Берки. «Пулемета не было. Или сразу подавили?» Только с двух-трех тормозных площадок раздаются в ответ автоматные строчки. И умолкают. Значит, группы нападения делают свое дело… То тут, то там вспыхивают разорвавшиеся гранаты. Должно быть, те пятнадцать, которые Саша-Берка передал комсомольцам, когда они находились на дворе спичечной фабрики и в техникуме. И вдруг — пулемет, автоматы заставляют залечь Масурова и остальных с ним. Густой огонь. Густой огонь. «Наверное, из шестнадцатого, — лихорадочно мелькает в голове. — Эх! — надсадно вырывается из груди. Вагон гораздо правее, чем лежит Масуров, метров на пятьдесят правее. — Не рассчитали. Не рассчитали… А ракету не пускают, — соображает он. — Не знают, какие силы напали. Боятся показать, где он, шестнадцатый…» А шестнадцатый бьет и бьет из пулемета, бьет из автоматов…
Оля шла сзади, спотыкалась, даже чуть не упала, задев ногой слишком выпиравшую корягу. Идти бесшумно ни Масурову, ни ей никак не удавалось. Они примирились с этим и уже не обращали внимания на звук своих шагов. Но, услышав шорох в стороне, или когда казалось, что услышали, затаивались и выжидали.
Масурова она по-прежнему не видела, лишь слышала, как двигался он немного впереди.
— Идешь? — тихо спросила темнота.
— Да, — откликнулась Оля. Показалось, Масуров поторапливает ее, и она ускорила шаг.
Легкое пальто застегнуто на две нижние пуговицы, остальные, верхние, оторвались, когда она, выскакивая из вагона, зацепилась за ручку двери. А теперь полы пальто расходились вверху, и в грудь дуло. Ботинки размокли, пальцы ног окоченели. Она старалась ступать, высоко поднимая и с силой опуская ноги, чтоб согрелись. Но это не очень помогало. В такт движению стала размахивать руками. Все равно было холодно.
Она почувствовала боль в колене. Это тоже, когда прыгнула из вагона и упала. Только тогда никакой боли не было. Потом тоже не было. А вот сейчас заныло. Ладонью, на ходу, раз-другой потерла ушибленное место.
Поезд сбавляет ход. Еще одна станция. Какая? И где они едут? Оля не знает. Никто не знает. Она слышит, кто-то слегка отодвигает дверь. Охранник. В теплушку вливается волна свежего воздуха. На уровне пола возникает лицо, за плечом виднеется автомат. «Кальт? Кальт?» Голос не то веселый, не то насмешливый. «Какая же это станция?» — старается понять Оля, вглядываясь во тьму, разбавленную редким светом одиноких фонарей. «Эсен», — тот же голос. Руки поднимают вверх ведро, ставят у дверей, потом еще ведро. «Эсен». Вспомнили все-таки, что людей надо кормить. Дверь со скрипом задвигается. Ведра стоят там, где их поставил немец. Никто к ним не прикасается. Паровоз рявкает. Протяжно-протяжно. И еще гудок — хриплый и долгий. Состав трогается. Оля нетерпеливо вскакивает на ноги, прижимается к стене, будто боится, что упадет, и прислушивается. И в третий раз в воздух врывается гудок — короткий. Сердце Оли отчаянно колотится. Прижав руки к груди, пробует успокоить его. Она дрожит и никак не может остановить в себе проклятую дрожь. «Тише, ребята…» — просит она. Но и так тихо. Ни разговоров, ни даже кашля, только гулкое постукивание колес под вагоном. Опять гудки, уже в обратном порядке. Протяжный — последний — гудок пробегает по крыше вагона, и Оля торопливо, горячечно бросает: «Ребята… сейчас… нас выручат…» Кто-то насмешливо отзывается: «Ты выручишь? Староста немецкая!» Все молчат. Ее не поняли, с ужасом постигает она. Надо сказать как следует. Но язык окостенел во рту, и она пошевелить им не может. «Ребята… ребята… слушайте… — Она задыхается. — Ребята… ребята…» Тот же голос: «Ну-ка, кто там поближе. Посади ее. Капает на мозги». Оля, собрав все силы: «Слушайте же! Сейчас наши остановят поезд, откроют двери. И бегите в лес! На правую сторону в лес!» И бессильно опускается на корточки — ноги больше не держат ее. Выстрелы… Может быть, это сердце так стучит и отдает в ухо? Выстрелы… Поезд в самом дело останавливается. Все кидаются к двери. Кто-то, наткнувшись на ведра, опрокидывает их, они громко валятся на пол, и по ногам растекается теплая жижа. За стеной, где тормозная площадка, раздается автоматная очередь. Чьи-то неповоротливые руки, оттуда, снаружи, слишком медленно раздирают и не могут разодрать проволоку в запорах двери. Толстая, видно, проволока и крепко закручена. Наконец все услышали, как тупо брякнула откинутая скоба. Клубок сгрудившихся тел яростно напирает на дверь. Дверь отодвинута. Подталкивая друг друга, все прыгают вниз, в темноту, в неизвестность. Оля падает на насыпь, поднимается на дрожащие от напряжения ноги, согнувшись, вместе с другими бросается под вагон и — в противоположную сторону, там лес, там еще не стреляют…
Запахло болотом.
Впереди болото, это ясно. Но идти — только туда, сзади — железнодорожная насыпь, одиннадцатый километр, пустой, замерший состав, немцы. Будь что будет, но не назад… — твердо ступал Масуров.
Хотелось пить. Фляги не было. Он помнил, когда свалился с лошади, фляга отлетела в кусты. Сухим языком облизал губы — до чего шершавы.
— Пить хочется. Просто удивительно, как хочется пить. — Голос сиплый, простуженный. Там, впереди, болото и, может быть, удастся смочить губы, горло.
Он набрел на высокий кустарник. Ветки колко впились в лицо, и он отпрянул назад.
— Стой. Не напорись.
Он услышал, как враз стихли шаги Оли. Ее порывистое дыхание раздавалось сзади. Почти у спины.
— Попробуем обойти, — сказал неуверенно.
Он прошел немного влево, вернулся, шагнул вправо. «И не сообразишь, куда взять», — нерешительно топтался он у кустарника.
— Придется пробиваться насквозь, — понял Масуров. Сворачивать было некуда. Плечом врезался в кусты и, расставив локти, стал продвигаться.
Оля следовала за ним.
Не сбиться б и дойти до Медвежьего урочища, размышлял Масуров. В Медвежьем урочище, в сторожке Кузьмы они вдоволь попьют воды, поедят, выспятся.
Они выбрались из кустарника, Масуров почувствовал, что земля становится кочковатой и мягкой. Под ногами зачавкало. Послышалось натужное бульканье, будто он тяжело наступал на кого-то невидимого и тот издавал тонкий короткий стон. «Заболотье», — помнил он карту. Если Заболотье, значит, не так свернул где-то. Здесь ему ни разу не доводилось бывать, и он не знал, как обойти болотину. Теперь он продвигался совсем недоверчиво. Прежде чем тронуться, заносил вперед ногу, ощупывая ступней место перед собой, потом приставлял другую ногу. Ноги по щиколотку уходили вглубь. «Пока не рассветет, идти дальше рискованно», — подумал он.
— Придется подождать тут, — сказал без всякого выражения. — Рассвет покажет дорогу.
— Да, — поспешно отозвалась Оля. После того что было, все представлялось ей теперь совсем легким, пустяшным.
Масуров наклонился, зачерпнул рукой болотистую воду, чуть растопырил пальцы и сквозь них в подставленную чашечкой другую ладонь медленно потекли ручейки. Жадно, не отрываясь, втянул он в рот затхлую горьковатую жижицу с ладони. Он посмотрел на часы. Косые лучики светящихся стрелок показывали без двадцати минут шесть. Значит, уже утро. Но как еще темно.
А шестнадцатый бьет и бьет из пулемета, бьет из автоматов. Бьет по сосновому бору, по можжевельнику. Если б десять автоматов Масурова укрылись метрах в пятидесяти правее, сразу б атаковали этот главный вагон. Он не успел бы опомниться, вагон. Упущены две-три решающие минуты, и теперь… Масуров и те, с ним, ведут огонь направо. Оттуда строчит пулемет. «Ну и шпарит! Ну и дает!» — ужасается Масуров. Пулемет уже не подавить. И ладно. Надо держать огонь, чтоб люди из вагонов могли как можно дальше уйти в лес. Группы нападения знают об этом. Пули, как гвозди, впиваются в землю так близко, что глаза засыпает холодная пыль. «Пришьет…» — одна эта мысль заполняет все его сознание. Будь что будет, и он рывком кидается в кусты. Саша-Берка со своими ребятами перебежками несутся к нему и тоже лупят по шестнадцатому. «Ложись!» — слышит Масуров свой голос как бы издалека и вместе со всеми, подчиняясь властной команде, будто не им, а кем-то другим отданной, скатывается под насыпь. В ту же секунду слепящей луной взлетает ракета, и все на земле враз вырастает — насыпь, вагоны, кусты, опушка… Упираясь локтем в землю, он слегка приподымает голову и видит бор в неправдоподобном желтовато-зеленом свете ракеты. Бор пуст. Никого не видно. Может быть, за стволами, в кустах, в посохшей высокой траве и скрываются люди. «Ведь тысяча. А то и больше», — вспоминает слова Саши-Берки. Он успевает заметить шагах в пятнадцати от себя двух в зеленых шинелях. Они отползают в сторону. Должно быть, его не видят. «Стрелять?» Он поспешно достает запасную обойму, перезаряжает парабеллум. Ракета, померцав, угасает, опускаясь в ночь, и тьма, словно надвинулась гора, все загородила собой. Он не стреляет, ждет. Он слышит: «Герр… герр дойч… Хайль Гитлер… — на ломаном немецком языке: — Развяжи. Сам дорогу на станцию не найдешь… Я поведу. Пан дойч… Партизаны связали. Развяжи, герр… Вместе шнель… шнель бежать…» Проклятая ракета снова всполашивает темноту. Те, двое, чуть видные, наклоняются над комком у насыпи. «Данке, пан… Данке…» — доносится. Наверное, машинист. Молодец. Ловко. Свет ракеты медленно оседает на землю. Масуров успевает увидеть: пустой состав с широко раздвинутыми дверями застыл, как мертвый. И видит ложбинку, в две перебежки можно до нее добраться. Да и пора подавать сигнал к отходу. Он достает ракетницу. В воздухе вспыхивает мгновенный красный свет и вслед — зеленый. Снова пулемет. Пули свистят теперь над головой. Выждать, выждать и — в лес. Ребята знают куда. У каждой группы своя дорога. Он вскакивает и, задыхаясь от бега и нетерпенья, несется прочь от вагонов, от насыпи. Ноги цепляются за что-то, все время цепляются, путаются, тяжелеют. Это сапоги мешают. А может, легким просто не хватает воздуха, и потому он не в силах быстро передвигать ноги? Сосна, еще сосна… Значит, достиг бора. Он обхватывает сосну, чтоб не свалиться. В ствол шуркнуло, и отколовшиеся куски коры шлепаются вниз. Он тоже падает на землю. Потом снова бежит. Кого-то догоняет. «Ты?» — узнает Сашу-Берку. «Я», — откликается тот. Он тоже задыхается. Что же это цепляется за ноги, отчего так тянет упасть, — уже злится Масуров. Он не замечает, как пробивается через можжевельник, как Витька бросает ему повод, как вскакивает в седло. Конь храпит, бьет копытами, делает рывок, и Масуров, держа повод, тыкается носом в гриву. С места конь срывается в галоп. Масуров совсем забыл, что за можжевельником поляна. Впереди, совсем близко, слышит он топот. «Витька и Саша-Берка…» Надвигается что-то черное, даже в темноте черное, и лошадь шарахается. Оказалось, большой разлатый куст. Сбоку тарахтит пулемет. Опять!.. Опять… Витька и Саша-Берка приостанавливают лошадей. Масуров осаживает коня и — к ним. Куда кинуться, где укрыться, что надо сделать сейчас, сию минуту? Вся жизнь воспринимается в этом, в одном измерении. А пулемет, будто видит их в темноте, бьет сюда, как раз сюда. «Ох!..» Это еле слышный голос Саши-Берки. Непохожий, в нем нет твердости, но это его голос, Саши-Берки. Что-то происходит во мраке, что-то необычное, даже страшное, и Масуров не может понять — что? Лошади стоят рядом. Масуров чувствует, как Саша-Берка сползает с седла. Тотчас же молча падает наземь и Витька. Масуров соскакивает с лошади, поднимает голову Саши-Берки, подкладывает под нее руку, но голова бессильно отваливается назад. «Что же это? Что?..» — хочется закричать, но крик не получается, и он тормошит, тормошит Сашу-Берку. Рука Масурова становится мокрой. А Витька, Витька, что же Витька? Придавленный крупом лошади, лежит он под ней. Масуров шарит по нему, по его лицу, по глазам, по губам, по подбородку. Витька молчит. Даже не шелохнется, не застонет. Масуров оттаскивает Сашу-Берку под большой куст, тот самый, которого испугалась лошадь. Потом возвращается за Витькой. Тела их такие тяжелые, даже тело худенького Витьки. Всё. Но он не в состоянии постичь, что это действительно — всё. Что Витьке уже не сидеть в седле как влитому. Что ему уже не податься ни в зоотехники, ни в киноартисты. Что уже не видеть ему Зины, курносой бойкой девчушки в сапогах и плюшевом жакетике. Что у Витьки уже ничего впереди. А вчера ночью, когда они ехали вдоль Турчиной балки, когда искали клены и кривую ольху между кленами, все это еще было. «Мы с тобой тоже армия», — вспоминается. И Масуров слышит мальчишеский голос Витьки: «Ты, может. А я нет»… Витька, убитый солдат, лежит вот здесь, под кустом, куда только что положил его Масуров. «А вокруг полно людей, — продолжает Масуров мысль. — Их не видно, их скрыли ночь и лес. Они обрели свободу. И, значит, жизнь. Тысяча, — сказал Саша-Берка. Саши-Берки уже нет. И Витьки. Но тысяча, они есть, они где-то рядом…» Масуров с трудом отрывает ногу от земли, потом другую. Он наталкивается на лошадь, она лежит недвижно, еще одна лошадь — тоже лежит. А третьей, его лошади, нет. «Унеслась?» Он идет в стреляющую темноту, медленно, не припадая под пулями к земле, идет свободно, тупо, безразлично. Столько раз умирал он в эту ночь, что умереть еще раз уже было не страшно…
— Оля! — позвал он.
Масуров услышал ее мелкие шаги. «Идет». Он двигался, пошатываясь. Впервые за двое суток его охватило необоримое желание спать. Он не чувствовал своего тела, оно как бы умерло. Земля притягивала к себе, и он дивился, откуда бралась у него сила, чтоб так долго противиться этому. Человек всегда думает, что он крепче, чем на самом деле, и это придает ему уверенности.
Но больше он уже не мог. Изнеможенно опустился на вязкую стылую землю, пробормотал что-то, чего Оля не поняла, будто ушел куда-то и сказал это издалека, и тут же услышала она хриплое тяжелое сопение.
Сон вытеснил холод, жажду, Сашу-Берку, Витьку, ракеты, пулемет, состав на одиннадцатом километре… И Масуров стал счастливо пустым, свободным от всего.
Ни страха, ни опасности, — ничего, ничего…
А Оля, тоже обессиленная, растерянно стояла перед ним, не зная, что делать. И вдруг показалось ей, что Масуров перестал сопеть, она испугалась: может быть, пуля? Даже почувствовала, что теряет сознание. Может быть, пуля повалила его? Рывком, с бьющимся сердцем припала к нему: он дышал, он слышно дышал… И успокоилась, и села рядом, осторожно положила его голову себе на колени. Он даже и не шевельнулся.
И ей захотелось, чтоб это был Володя, и он стал Володей, ее желание, сильное и вечное, привело его сюда к ночным болотным кустам, на холодную землю, и руки ее касались его щек, головы… В этой темноте только она могла видеть его лицо, его глаза, его застенчивую улыбку. Он вошел в нее, чтоб причинить сердцу боль, и ей доставляла радость эта боль в сердце.
Все-таки холодно сидеть вот так на болотной земле. Конечно, если поворачиваться с боку на бок, двигать плечами, руками, ногами, можно немного согреться. Но она сидела неподвижно, чтоб не разбудить Володю… Она старалась надышать тепло в поднятый воротник.
На черном небе мигали большие звезды, зеленоватые, как свирепые кошачьи глаза, и совсем маленькие, казавшиеся рассыпанными просяными зернышками.
Оля увидела, начало светать.
Мутный свет, еще не отделившийся от ночи, проступил на восточной стороне, и еще нельзя было понять, каким будет этот занимавшийся день, уже имевший имя, число и свое место в длинном ряду сумеречных, и солнечных, и тревожных, и радостных трехсот шестидесяти пяти дней года. Потом в еще темном воздухе, как парашюты, застрявшие между небом и землей, тускло обозначились верхушки сосен. Потом свет, тихий и слабый, пролился на землю. Постепенно предметы приближались и приближались и обретали четкие очертания. Стволы деревьев бросали перед собой длинные, едва различимые полосы на высохшую траву; пониже кустов расстилалось затянутое сизым мхом болото.
Ночь миновала.
Оля вытерла рукавом слезившиеся веки и посмотрела на Масурова. Его лицо, покрытое цветом усталости, было серым. Щеки в жесткой щетине запали, губы сухие, с лиловатым оттенком. Волосы под пилоткой сбились набок и тоже казались серыми, как земля, на которой он лежал.
Масуров раскрыл глаза, сразу, широко, будто и не смыкал их вовсе, приподнялся на локте. Все тяжело вернулось, беспощадно ясно, словно освещенное сильным и ровным пламенем солнца, и Витька с Сашей-Беркой, и лошади, и железнодорожная насыпь, и пулемет, отчаянно бивший в бор, и бор под гнетущим светом ракеты, и Оля… Вот сидит она, Оля, сосредоточенная, собранная, с напряженными морщинками на лбу, и с нее начиналось все это. «Насколько сон лучше пробуждения», — вздохнул Масуров. Все возвращало его в минувшую ночь.
Быстро, чтоб совсем избавиться от сна, вскочил, осмотрелся и, как бы продолжая незаконченный разговор, сказал:
— Так и есть, Заболотье.
Утро пробивалось сквозь густые, почти непроходимые тучи, и потому запаздывало.
Масуров взглянул на Олю: бледная, измученная, сухие сонные глаза. Он опустил голову. И Оля догадалась почему.
— Пойдем, — сказал он. — Поищем брод.
Дрожащей рукой касается он лба, ладонь становится мокрой. Все в нем бьется — в грудной клетке, в мышцах, в жилах, и он чувствует это. Из головы не выходит: дело сделано. Гитлер не получит две тысячи молодых, крепких рук. Они останутся здесь. Об этой операции сегодня же утром узнают в селеньях на сто километров окрест, и это придаст людям силы для сопротивления, надежду на победу. Только вот Витька, неслышно вздыхает он, Саша-Берка вот… Воображение послушно приводит Масурова в хижину на Лань, и он вглядывается в истомленное лицо Саши-Берки, который уснул там в последний раз. Нет. Не может быть, чтоб его и Витьки уже не было. Совсем. Навсегда. Конечно же, у Дубовых Гряд он встретится с ними… В такие ночи, одинокие, пустынные, человек находит в самом себе то, чего его лишает внешний мир. Надо думать о дороге. Если идти прямо, размышляет Масуров, чуть-чуть левее, он выйдет на Дубовые Гряды. И он шагает прямо, чуть-чуть левее. Тут, в сосновом бору, откуда никак не выбраться, недалеко от насыпи, на которой притих железнодорожный состав, можно наткнуться и на освобожденных ребят, как и он, пробивающихся в Дубовые Гряды, и на немцев, разыскивающих этих ребят. Нужна осторожность, он помнит об этом. Он идет и прислушивается, все время прислушивается. Что это треснуло? Или показалось, что треснуло? Он замирает на месте. Тихо, совсем тихо. Но он ясно слышал звук. Ему кажется, или в самом деле кто-то притаивается вон за тем деревом, оттуда донесся чуть слышный шелест. Может быть, кто-то из освобожденных пробирается в лес? Или кто-нибудь из нападавших на состав? Может, немец? И не один? Масуров останавливается. «Кто?» — взводит он курок парабеллума. «Не стреляйте!» — испуганный женский голос. Пароль? Отвечает. Отзыв? Своя. Свой! Шуршащий, торопливый шаг, и шаг этот навстречу. Удивленный и обрадованный, Масуров опускает парабеллум. «Янек! — еще шаг. — Это я, Оля…» Он не ослышался? Не сам ли себе ответил? «Повтори!» — требует он. И опять, еще радостней, еще уверенней: «Да. Я. Оля, Оля…» — «Бывает же, — усмехается Масуров. — Станешь фаталистом… Пошли», — говорит он и слышит рядом с собой шаги Оли. «А я думала, Янек…»
Масуров понял, что потерял направление. Но знал, что нужно во что бы то ни стало пройти по ту сторону Заболотья, раз сбился с дороги. Несколько раз пробовал ступить за кромку болота, ноги увязали в тинистой жиже. Должна же болотина где-то кончиться, помельчать…
Было зябко и неприютно. Поляна, по которой они шли, наполнялась светом, и казалось, что утро выстлало ее серебром. Вскоре увидели поваленную через болото длинную сосну, за ней еще, и еще, много сосен, они соединяли оба берега. Ступили на ствол, мокрый и скользкий. Масуров ступал осторожно, ставя одну ногу, потом другую, будто шагами измерял лежавшие сосны. Так же шла за ним Оля. Уже у самого берега поскользнулась, и Масуров подхватил ее, по колено увязнув в болоте.
Тут только заметил он, что захолодевшие руки Оли посинели, и ногти были похожи на синие лепестки, выложенные на длинных пальцах. «А сколько лет Оле? Двадцать, не больше…» До встречи этой ночью в лесу Масуров и не представлял себе Олю, он знал о ней лишь по словам Саши-Берки. Тонкая, тщедушная и слабенькая на вид, неужели это она готовила людей к побегу из вагонов, под огнем пулемета бежала по насыпи вниз, одна брела по черному и тревожному лесу, и потом всю ночь, не отставая, шла с ним сквозь чащу до самого Заболотья…
Он почувствовал голод. И вспомнил хлеб, молоко, кашу… Многие вещи выскользнули из его сознания в минувшую ночь и сейчас возвращались, мучительно напоминая о себе. Он понял, что уже давно хотел есть, хотел пить, но опасность подавила в нем это. Голод и жажда в конце концов оказались сильнее. Голова даже закружилась. Он поднял с земли сухой, коричневый, как поджаренный, березовый лист, сунул в рот и, стуча зубами, стал жевать. Оля тоже подобрала лист и, откусывая кусочек за кусочком, медленно ела.
Вышли на тропинку. Теперь куда-нибудь да придут. Тропинка едва приметная, забытая. Кустам, росшим по бокам тропинки, было тесно, и они высыпали на середину, занимая ее почти всю. А вокруг лес, глухой, нетронутый. «До чего тиха земля, когда не падают бомбы, не стреляют пулеметы», — подумала Оля.
Масуров прервал ее размышления:
— Тебе трудно?
— Да, — кивнула. И посмотрела на него. И взгляд ее говорил, что трудно, но идет сквозь пулеметный огонь, через болото, через бесконечный лес, замерзшая и голодная, идет потому, что за всем этим видит другие просторы, прекрасные и счастливые, иначе она даже до этого места не смогла бы дойти. Во всяком случае, ему показалось, что взгляд ее говорил это. Может быть, потому так показалось, что подумал это о себе.
Тропинка вывела к речке. Они остановились. «Верх или низ той, что течет в Турчиной балке», — соображал Масуров. Пенистый поток набегал на камни-валуны, высунувшиеся наружу, и вокруг них шевелились серебряные гривы, будто под водой неслись кони. Это напомнило Масурову его сгинувшую лошадь.
Речку надо было перейти. Он наклонился, ухватил руками согнутую ногу, стащил сапог, потом другой, отвернул портянки, потер ступнями о траву, как бы для того, чтоб сразу и полностью ощутить резкую прохладу настывшей за ночь земли, подвернул брюки до колен.
— Сбрасывай ботинки. — Он протянул Оле сапоги.
Оля подняла руки. Глаза просили: не надо. Но, встретив настойчивый взгляд Масурова, покорно надела сапоги, в которых ноги свободно скользили туда-сюда, взяла под мышки ботинки и пошла вслед за босым Масуровым. Он вошел в воду, — струящийся лед. Поежился, сжал плечи, шагнул дальше. Потом в несущийся студеный поток ступила Оля.
На другом берегу, пока Масуров растирал ноги, чтоб согреть их, Оля поспешно сняла сапоги.
— Скорей, скорей надевай, — требовательными жестами торопила она. — Холодно как!
Его била дрожь.
— Посмотри, — удивленно показала на светлевшую впереди опушку.
— Вижу.
Между деревьями, будто прятались, чтоб нельзя было их найти, темнели коричневые бугорки изб. Одна, еще одна, третья…
«Хутор. Какой же хутор?» — силился Масуров припомнить карту. Но ничего не получалось. Видно, окончательно сбился. Блуждать дальше вслепую нельзя. Надо решаться. Он снова взглянул на хоронившиеся избенки. Одна, еще одна, третья…
— Иди. Постучись в любую, — посмотрел на Олю. — Согрейся. Поешь, если дадут. Потом спроси, как добраться до Медвежьего урочища.
— А ты? — сказала она, поколебавшись.
— Здесь буду ждать.
— Хорошо. Я скоро…
— Не проявляй торопливости, — наставительно сказал он. — Влипнешь.
— Хорошо.
Он увидел поблизости пень и неровным шагом направился к нему.
11
Алесь притормозил, грузовик замедлил ход, остановился. Лес с обеих сторон прижимался к бортам грузовика, и дверца кабины, сдерживаемая еловыми лапами, открылась лишь наполовину. Оля с трудом выбралась из кабины, ступив на нижние ветки ели. Из кузова через задний борт спрыгнули Ивашкевич и Якубовский.
— Так и идите, — показал Алесь. — Прямо, до берез. С час ходу. Не больше.
— Нам бы только до тех берез, — махнул Ивашкевич рукой, вспомнив дорогу. — А там найдем.
Машина тронулась.
— Что ж, двинулись? — посмотрел Ивашкевич на Олю. — Вместе и идти веселей, раз попутчики.
Оля шла подавленная. Ноги застревали в спутавшейся граве, подворачивались на корягах, сушняк, попадавшийся на пути, царапал икры, но ничего этого она не замечала. Все получилось не так. Сказал, что поедет один, а явились еще двое. Но самое печальное, размышляла она, эти двое ведут ее в Медвежье урочище. «Попутчики, — усмехнулась про себя. — Не дура же…» Значит, что-то заподозрили? И кто они? Переодетые полицаи? И хитро же подстроил хозяин избы… Хоть и не проявляла торопливости, а влипла.
«Поверь, я не виновата, — мысленно объясняла Масурову, и сердце пронизывала боль. — Просто так получилось зло, поверь. Я не виновата…» Вот придет она к какому-то Кузьме, которого и в глаза-то не видела. Не говорить же при этих о Масурове, о себе, о деле на одиннадцатом километре. Хорошо, если Кузьма этот сообразит и признает ее родственницей. А если откажется? Ее охватило глухое предчувствие беды. Пусть с ней будет кончено. «Все равно, не сегодня, так завтра». Она уже ступила на путь войны. Пусть, пусть… Только бы не пытали. А сразу. Да уже и не это пугает. Навела на след… И дело пропадет, и Масуров погибнет. Как же она так влипла… В ней пробудился страх. Не тот, что вчера ночью в вагоне, потом под насыпью, и в бору толкал, заставлял бежать, что-то делать, предпринимать, защищаться. Сейчас страх парализовал ее. Потеряться бы в этой черной бесконечности леса. Не дойти бы до Медвежьего урочища. «Если б чудо какое…» В детстве, когда ей грозило что-то нехорошее, она подсознательно ждала чуда и верила — вот-вот оно сбудется и страшное обойдет ее. «Если б чудо!..» — страстно молила она, двигаясь между Ивашкевичем и Якубовским. А может, сесть на пень, на траву, прямо тут, и никуда дальше не идти? Не нужно ей никакое Медвежье урочище, и все. Выдумала родственника. И ничего она не боится. Выдумала, и все. «Пусть конец будет здесь», — подумала она с решимостью обреченного и замедлила шаг.
— Силы оставляют? — не ускользнуло от Ивашкевича состояние Оли. Когда у Грачиных Гнезд спросил ее, одна ли, она энергично затрясла головой: одна, одна. «Кому же носила хлеб, — раздумывал он, — кого же Алесь видел на опушке в какой-то форме? Он не задал ей этих вопросов. «Что за люди, скрывающиеся недалеко от расположения отряда, интересующиеся местом, где находится лесник, член подпольного обкома партии», — все больше и больше беспокоило его. У Кузьмы дело выяснится. «Родственник…» — Тверже, тверже шаг. До родственника вашего уже недалеко.
Толстая коряга переползала через дорогу, и Оля оступилась, чуть не упала. Ивашкевич поддержал ее.
— Что это вы! — сказал. — Собрались в нелегкий путь и, судя по вашему виду, прошли немало, а сейчас, когда цель рядом, сдаете?..
«А какое, собственно, попутчику до этого дело?» — подумала она с раздражением. И почему, собственно, ей сдавать? Сознание Оли выхватило вдруг из всего, что свалилось на нее, что-то совсем простое, ясное и ободряющее. Сказал же Масуров, когда принесла хлеб: «Поезжай». Сам он, конечно, ехать не может. Хозяин избы, приютивший Олю, подвезет ее поближе к Медвежьему урочищу, ему же по пути. И Оля сообщит Кузьме, где Масуров находится. «Поезжай». Значит, Масуров все обдумал. Оля вырывалась из охватившей ее неуверенности. Надо дойти до Медвежьего урочища, это поручение Масурова. «Вдруг все-таки чудо!»
— Не сдаю, — почти вызывающе откликнулась Оля.
— Вот теперь вижу, что не сдаете, — услышала голос Ивашкевича и поняла, что ступала твердо.
И пригорок уже показался. И сторожка, скрытая старыми елями.
Как и в прошлый раз Кузьма вышел на стук в дверь, хмурый, с ружьем.
— Плохо что-нибудь?.. — узнал он Ивашкевича. Ивашкевич и не предполагал, что в голосе Кузьмы возможны тревожные интонации.
— Да нет, не плохо, — отозвался он. — Наоборот. Родственницу вашу привел.
Оля уловила, что Ивашкевич и Кузьма по-доброму связаны между собой. «Чудо! Чудо!»
Радостно и обессиленно привалилась она к открытой двери сторожки.
— Не родственница я…
Кузьма недоуменно оглядел Олю.
— Не родственница. Нет.
Забираться в лес Масуров не хотел. Если Кузьма засветло придет, то тут он без труда найдет его. Жаль, хозяин избы не показал Оле дороги, не сказал, в какое место они вышли. Тогда и без Кузьмы обошлось бы. А так — ждать…
Он жадно доел ломоть хлеба, который принесла Оля. Будто и не ел. Еще сильнее ощутил голод, точно зачерствелый ломоть и вызвал чувство голода. «Надо не думать о хлебе. Вообще не думать о еде, тогда и есть не будет хотеться», — убеждал он себя. Он уже не раз испытывал такое. Но как назло, в голову и лезли мысли только о хлебе — теплом, душистом, с пористым воротничком у горбушки, и он ничего не мог с этим поделать. И это изнуряло его, убавляло силы, делало слабым.
Он услышал шум какой-то… Круто повернул голову. Опасность могла прийти вон с того ржанища, с поля, прикрытого с противоположного конца кустами. По полю переползали тусклые ломаные тени, и тени эти могли нести ему смерть. Он достал из-за пояса парабеллум, загнал в казенник патрон. И юркнул под широкую ель, будто в терем вошел.
Прислушался. Ветер… Это ветер раскачивал деревья, и тени повторяли их движения. Масурова всего продуло, и было холодно. Он ощущал ветер во всем теле.
Он сделал несколько шагов — в лес. «Подальше от опушки. Кузьма найдет. Все тут закоулки ему известны…»
Масуров дошел до оврага. «Здесь все-таки тише, не так дует». Хватаясь за кусты, стал спускаться в овраг. Ногой нащупал выбоинку, поискал опору другой ногой, нашел, снова переставил ногу.
Не удержался и свалился вниз.
Он почувствовал под собой воду. Вода заливала глаза, рот, и он приподнял голову, чтоб не задохнуться. Рубаха намокла и обжала грудь, спину, по всему телу струилась вода, холодная и торопливая. Он уперся руками в быстрое дно, мелкая галька врезалась в ладони. «Дьявольщина! — выругался. — Опять напоролся на эту Турчину балку. Дьявольщина!» Слышал же глухой шум течения и даже подумал — вода, но из-за кустов не разглядел. «Дьявольщина!»
Выкарабкался наверх. Он еле переставлял непослушные ноги в полных воды сапогах, ставшие тяжелыми штаны облепили бедра и тоже мешали двигаться, каждый шаг был мучителен. Сел на землю, сбросил сапоги, размотал портянки, выкрутил их, развесил на сучьях — под ветер — сушить. Потом снял гимнастерку, штаны, нательную рубаху, выжал из них воду и снова натянул на себя. Будто холодное железо обложило тело, и он стал поверх гимнастерки сильно растирать ладонями грудь, бока. Если Кузьма появится не скоро, пропал — замерзнет. Он не мог унять дрожь, зуб на зуб не попадал, он слышал их мелкий, изнуряющий стук.
Теперь время тянулось еще медленнее. Он стал думать о Витьке, о Саше-Берке.
— Где-то тут, если девча не напутала, — остановился Кузьма. — Вон там Грачиные Гнезда. Значит, где-то тут… — За плечами висело ружье. Брезентовый дождевик пузырился под ветром, и Кузьма выглядел полнее, чем был на самом деле.
Ивашкевич и Якубовский шли за ним и тоже посматривали по сторонам.
Масурова нигде не было.
Кузьма подошел к рухнувшей от старости и ветра сосне. Толстый ствол, потемневший от времени, вгруз в землю, и вокруг него, как волосы, густела трава. Кузьма заметил, что сухой ствол был посредине влажным. Никакого сомнения, кто-то, мокрый, недавно сидел здесь. И трава слегка примята. И вдавлены следы ног. Он оглядывался, смотрел во все стороны, но никого не увидел.
Возникли догадки. Может, Масуров наскочил на кого-то или забился куда-нибудь и бредет невесть где… Ни компаса, ни карты. Да и карта что, не спрашивать же дорогу. И нелепо как: в обкоме думали, что погиб, счастливо нашелся и опять пропал. Пропал, когда помощь была совсем рядом…
Приближалась темнота. «Где ж ты, Трофим?» Они поравнялись с разросшимся кустарником.
Якубовский вышел вперед. На груди болтался автомат. Легкий шум в кустарнике привлек внимание Якубовского. Он остановился. Подошли Ивашкевич и Кузьма.
— Чего? — спросил Кузьма.
Якубовский не ответил. Взял автомат в руки, вошел в кустарник. Только голова и плечи его виднелись.
— Стой! Кто? Стой! — услышали Кузьма и Ивашкевич резкий, требовательный голос Якубовского. Они кинулись к нему, в кустарник. Кто-то, кого они не видели, ломясь сквозь кусты, поспешно уходил от них.
— Не стреляй! — остановил Кузьма Якубовского.
В кустах все умолкло. Тот, кто уходил, видно, притаился, ждал.
— Кто? — миролюбиво, но громко бросил Кузьма. — Называйся, кто?
Кусты снова зашевелились. Теперь треск сучьев приближал кого-то. На всякий случай Кузьма тоже вскинул ружье. Ивашкевич вытащил наган.
— Давай, давай сюда, — просил Кузьма. — С добром если, то и мы по-доброму. Давай.
— Кузьма!
Разодрав в обе стороны сгустившиеся кусты, держа их руками, чтоб не сомкнулись, показался босой Масуров.
— Слава богу, — тряс его за плечи Кузьма. — Ну, слава богу. Свои, — показал на Ивашкевича и Якубовского, — Из московского отряда.
Масуров, дрожа от холода, пожал им руки.
— А сапоги? — показал Ивашкевич на босые ноги Масурова.
— Вон сушатся, — хрипло засмеялся тот.
12
Ночь заметно поредела, когда они вышли из леса.
— Турчина балка должна быть уже близко, — сказал Кирилл. Он шагнул вперед, и туман отделил его от Левенцова и Толи Дуника.
Бело-серыми клубами плыл туман понизу в уже стихающую черноту ночи.
— Вот она, — донесся из мглы голос Кирилла.
— А ее, товарищ командир, не потерять, — весело откликнулся Толя Дуник. — Балка ж длиннющая…
— Пожалуй. Куда ни пойти, на нее наткнешься.
Они спустились в Турчину балку: надо скрытно миновать деревню, лежавшую на их пути. «Хоть и рань, а могут увидеть, — подумал Кирилл. — Балкой верней будет». Почти у самых ног шевелились струи катившей воды. Пахла илом и мокрым песком неглубокая лесная речка. На карте речки этой не было, но Кирилл о ней знал. Они шли, прижимаясь к скату. В балке еще темно, и речки, бежавшей по ее дну, они не видели, и могло казаться, что шумела не вода, а черные кусты, за которые в отлогих местах хватались Кирилл, Левенцов, Толя Дуник. Кусты были по-осеннему голые и холодные.
— Не оступитесь смотрите, — негромко сказал Кирилл.
— Смотрим, товарищ командир. — Опять Толя Дуник. — Да ночь глазам помеха.
— Теперь, братец, все помехи будут у нас днем, при белом свете. А ночь — царство наше. Привыкай.
Кирилл перебрался через промоину, нащупал ногой надежное место.
Прошли еще немного.
— Балка тут вроде поворачивает, — остановился Кирилл. — Жмитесь к косине.
Они и не заметили, как туман пропал и, будто дым невидимых костров, вился уже где-то там, по ту сторону балки. В спину из-за поворота хлынул ветер, прохладный и быстрый, он нес с собой утро. Свет, еще тусклый, как олово, ложился на воду, и они неслись уже вместе — свет, ветер и вода.
Кирилл, Левенцов и Толя Дуник шли в Грачиные Гнезда. На запад от Грачиных Гнезд — между городом и деревушками — какие-то военные объекты. Какие — никто не мог им сказать. «Нам неясно, что происходит вот тут…» Кирилл все время помнил слова генерала, и даже дробный стук тупым концом карандаша по кружку на карте помнил. Смысл выброски отряда в том, чтобы помочь стереть это белое пятно на карте командования, понимал Кирилл. «Вот тут…» — теперь уже не карта на столе в старинном особняке, квадраты которой заполнены прямыми и кручеными линиями, а живые железные дороги, шоссейные дороги, ведущие из страны в страну, если иметь в виду довоенные понятия, когда границы что-то собой представляли, и по ним, по этим дорогам, движутся поезда с вражескими солдатами, колонны танков, машин. «Вот тут…» — это придавленные страхом и голодом города и селенья, и возле них скрыты аэродромы, базы горючего, склады вооружения и боеприпасов противника. И все это уже рядом, куда можно дойти и что можно увидеть. Одновременно с Кириллом, Левенцовым и Толей Дуником вышли на разведку Ивашкевич и Хусто — к большим дорогам; Михась и Паша отправились в район, где расположены, говорили, два аэродрома с замаскированными ангарами; Якубовский и Тюлькин пошли на юго-восток — там, сообщили, строят помещения, возможно, пункты переформирования. Все это важно, все это нужно Москве. Может быть, хоть немного яснее станет, что происходит «вот тут»…
Утро уже подошло сюда. Вода двигалась своей кривой дорогой, которую указывала ей балка, на поворотах непослушно забредала в кусты, но пологие склоны отбрасывали ее обратно в русло, и нескончаемо бежала она дальше.
— Скоро будем в Грачах, — сказал Кирилл.
Левенцов, немного сдвинув рукав, глянул на часы.
— Даже раньше срока придем, — сказал он. — Где будем ждать Алеся?
— Найдем где. Одна бы эта забота была.
Вскоре показалась вся в медовом свете поляна, за ней четко чернел лес, а на краю леса, как три затерявшихся пятнышка, чуть виднелись крыши трех избушек. Балка вступала в Грачиные Гнезда.
— Вон тот, видите, последний справа, — показывал Левенцов на маленькую избенку под соломенной крышей. — Домик Алеся.
Кирилл посмотрел на домик — ни забора, ни ворот. «Ну и хибара».
За Грачиными Гнездами простиралось поле, не тронутое плугом, унылое, черно-серое, поросшее засохшим чертополохом. «Страшный у земли цвет, когда на ней нет следа руки человеческой», — подумалось Кириллу. Он взглянул на Левенцова. Тот, казалось, тоже смотрел на поле. Взгляд его был прям и сосредоточен, будто отыскал далеко отсюда что-то очень важное и боялся потерять. Левенцов может долго молчать, захваченный какой-нибудь мыслью или цепким воспоминанием, и Кирилл это знал. Они сидели на валежнике метрах в ста от опушки.
— Ты о чем, братец? — тряхнул Кирилл за плечо Левенцова.
— Через двадцать минут подойдет Алесь. Парень он точный.
— Послушай, Костя. Что это ты такой молчун, а? И всего-то тебе каких-нибудь двадцать. Ну, с гаком там, пустяковым.
Левенцов смутился, улыбнулся:
— Двадцать два, товарищ командир.
— Ладно, двадцать два, — развел Кирилл руками. — Михась молчун, так тот полещук, в лесу вырос. А ты? — настойчиво смотрел он на Левенцова. — Городской же хлопец, да почти педагог.
— Как вам сказать, товарищ командир, — Левенцов все еще смущенно улыбался. Темное, будто все время в тени, лицо его слегка покраснело. — Если много разговаривать, меньше времени для раздумья останется…
— Э, постой, постой. Думают-то для чего? Чтобы сказать…
— Я, товарищ командир, предпочитаю думать, а потом, уже без разговора, действовать.
— Лихо закрутил, — качнул Кирилл головой и рассмеялся. — Еще бы не лихо… Третий же курс?
— Точно, товарищ командир. Третий.
— А молчунов, братец, девчата не любят. Ты Пашу спроси.
Кирилл говорил своим обычным в подобных случаях тоном.
— А невеста у тебя, Костя, есть? Это я так, по-стариковски интересуюсь.
— Тема-то не военная, — хохотнул Толя Дуник.
— Самая военная, братцы. — Кирилл сдвинул брови, голос его звучал уже серьезно, почти строго. — Самая военная. С них, женщин — матерей, жен, дочерей, невест, которых мы защищаем, можно сказать, и начинается Родина. И геройство тоже. Вот у меня Катерина и Светланка. Они, скажу вам, как тол во мне… Так что женщины, скажу я вам, — тема военная, братцы.
Левенцов молчал, может быть, обдумывал сказанное Кириллом.
Нет, у него не было невесты. Еще не было. Ему до смешного странно было: невеста… «Девушка» — это близко, по-хорошему обыденно; это — вечера, прогулки, споры, театры, танцы, каникулы, смех… «Невеста…» Он даже и влюбиться-то по-настоящему не успел. А его годы, говорят, годы любви. В этом возрасте и происходит выбор, не всегда счастливый, но — выбор. И выбираешь именно ее, единственную. Во всяком случае, так думаешь. У него не было невесты.
— Нет, — помедлив, ответил Левенцов. — У меня нет невесты. — И почему-то, словно сам этому удивляясь, внимательно посмотрел на Кирилла.
— Ну, не беда. Это тебя не обойдет. Это сама жизнь и, может быть, самое чистое ее проявление. Я говорю о любви. Я ведь любил, Костя, и люблю. Потому и говорю, что знаю. — Теперь Кирилл уже сам устремил рассеянно-спокойный взгляд куда-то поверх деревьев, застилавших светлеющий край неба.
«С чего бы командир вдруг об этом?..» — старался понять Левенцов.
А тот продолжал, не замечая озадаченного лица Левенцова:
— Чувство к женщине гораздо большее, чем то, что мы об этом думаем. Понимаешь, это как буря, за которой чистый след, и в жизни все становится яснее, нужнее, что ли. — Он умолк. — Ладно, — как бы спохватившись, улыбнулся. — Тема хоть и военная, а разболтался. Дом, значит, вспомнил. Думал, это будет мешать мне здесь. Нет, не мешает. — Он взглянул на часы. Алесь уже должен подойти.
Все трое выжидательно посмотрели на последний справа домик у опушки.
Но Алесь появился не оттуда.
Он был уже совсем близко, когда они услышали тихие шаги. Кирилл даже встрепенулся и взял автомат наизготовку.
Алесь! Он.
Медленно ступая, Алесь шел от балки. На плече удочка, в руке ведро.
Левенцов и Толя Дуник отодвинулись, освободив на валежнике рядом с Кириллом место для Алеся. Алесь продолжал стоять. В ведре позванивало серебро плескавшейся в воде плотвы. Красные, кирпичного цвета глаза плотвы круглыми огоньками горели в воде, не потухая.
— Лучше в балку, — рассудительно сказал Алесь. — Туда, — показал пальцем. — Рыбалить будем… Я и удочки приготовил, и ведра. А тут ненароком и напоремся на кого…
— А куда здесь народ ходит? — Кирилл поднялся. Встали и Левенцов и Толя Дуник.
— Куда!.. Концы разные… Кто по харч куда подается, кто еще зачем дорогу меряет. И все стараются глушинкой пробраться.
— Толя, — кивнул Кирилл. — Пристройся вон в том кустарнике и глаза — туда-сюда. Понял?
— Есть.
В балке Кирилл и Алесь уселись на камни. Левенцов укрылся чуть подальше, в лозняковой заросли на склоне балки. Сидя на увядшей траве, он вслушивался в неровную лесную тишину.
Ветер сшибал с кустов багряные и почерневшие листья. Листья падали в воду, теченье подхватывало их и уносило.
Алесь зачерпнул воды в ведро. Привычным движением забросил лесу и, держа удилище в руке, стал внимательно смотреть на поплавок.
— Четыре эти дня все ездил, — вполголоса говорил он. — Недалеко от станции Буды, с километр от Шахоркина моста, на бывшей смолокурне делают большой запасной бензосклад. Думаю, что запасной: горючее подвозят, а не берут. Пригнали пленных, и те разгружают машины с бочками бензина. Грузовик за грузовиком идет. Так вот, часть бочек в подземное хранилище скатили, а какие не поместились, складывают штабелями там же, на дворе, за колючей загородкой. И прикрывают камуфляжными брезентами.
«Важное сообщение», — подумал Кирилл. Это и то, что ему уже стало известно, — явные признаки: здесь, в окрестности, расположена крупная авиационная часть. Вот и нужна запасная база горючего… Он рассеянно взглянул на конец своей удочки.
— В каком квадрате эта база? — Кирилл увидел, рыба потащила поплавок и дернула удилище. Сверкнув, сорвалась с крючка и ушла в воду. — Запомнил?
Алесь сказал, в каком квадрате.
Над балкой послышался шум. Шаги? Левенцов вскочил на ноги и выбрался из балки. Никого. Это шишки слетели с сосны и покатились вниз.
— Я уже сообщал, — невозмутимо, будто о рыбе говорил, продолжал Алесь, — где располагаются войска, прибывающие с запада.
— Под Снежницами? В деревнях, откуда народ выселили?
— Там. Прибыли — старье да соплячье. Есть, правда, и стоящие подразделения. В общем, перемешка. Их там, под Снежницами, подтягивают, муштруют. Этих на той неделе, слышал, отправят на восток. На подходе новая часть. Побомбить бы… — не повышая голоса, сказал Алесь. — Сначала этих, а потом тех. Вот бы побомбить! — Вид у него был такой, точно весь поглощен удочкой и тем, что делалось на воде, и потому странно звучали его слова, в которых горячо билась ненависть.
— Еще что? — Кирилл старательно насаживал червяка на крючок.
— А еще — самые большие они сволочи на свете. Фашисты, — дернул удочку. — Сторонка тут у нас, знаете же, довольно тихая. Они и устроили в школе, за лесом у Черного Брода, госпиталь.
— А верно, что госпиталь? Или для отвода глаз?
— Госпиталь.
— Госпиталь не надо, пусть, — мыслям своим в ответ сказал Кирилл.
— Так я про другое. — Алесь смотрел, как колыхался, подхваченный теченьем, поплавок. — Я про другое. Готовили было тяжелораненых к вывозке в Германию. А позавчера — приказание: оставить, а порожняк, который пригнали за ранеными на узловую, загрузить трофейным скотом.
— Ну, им виднее, что делать. Скот ворованный грузить или тяжелораненых спасать. В этом, братец, мы им не советчики.
— У меня пока все, — сказал Алесь.
Помолчали.
— Ничего не изменилось? В пятницу в город? — повернул Кирилл голову к Алесю.
— В город. С мясом. В шесть утра.
— Подхватишь меня на шоссе. У поворота на Криницы.
Снова помолчали. Каждый ушел в себя. Потом Кирилл, как бы прерывая размышленье:
— Так вот, насчет казармы. Бомбить, братец, казармы дело не мое. Но побомбят, — обещал он. — А вот смолокурню надо бы посмотреть. Километр от Шахоркина моста, говоришь?
Кирилл развернул карту, отыскал квадрат, названный Алесем.
— Видите, — показал Левенцову и Толе Дунику. — Где-то здесь.
Левенцов посмотрел на этот квадрат и на тот, что справа, и на тот, что слева, и на верхний, на нижний.
— А место они правильное выбрали, — сказал. — Мы бы тоже остановились на нем. Станция, вон она, — опять уткнулся в карту. — Сколько тут? Четыре километра. В случае, станцию разбомбят, остаются три дороги под резину, — прошелся пальцем по карте. — На Снежницы, мимо Заболотья, через Дубовые Гряды… Да кто станет бомбить эту мышиную норку! По-моему, дельный у немцев расчет. До леса, если иметь в виду партизан, далековато, километров с пять. И говорить нечего, база у них на правильном месте.
— На правильном, Костя, — сжал Кирилл челюсти. — Но ошибаешься, мы бы, зная гитлеровцев, на нем не остановились. Нет. Алесь говорил: госпиталь у Черного Брода. Совсем близко. Знают же мерзавцы, госпиталь обходят наши бомбы…
Ясно, громить казармы, куда прибывают и откуда отправляются на восток гитлеровские войска, сейчас ему не под силу. Не идти же на крупную часть! Он сообщит Москве, и это сделают самолеты. А вот запасный бензосклад, разузнать бы, что да как… Надо увидеть, что там происходит, высмотреть подходы. Да и Шахоркин мост… «Белое пятно», черт возьми, скрывает много интересного, — размышлял Кирилл.
Они шли на Буды.
Пустынно и дико окрест — ни хутора, ни даже сторожки лесной. Только мочаги останавливали их. Опираясь о палки, которые вырезали, переходили они там, где было не так глубоко.
Вышли на открытое болотное место. Самое неприятное — открытое место и на нем преграда: болото, речка. В случае опасности и кинуться некуда.
Обогнули болото.
На вершине высокой ели Кирилл увидел ворону. Когда ветер колебал вершину, ворона вместе с нею качалась из стороны в сторону, словно росла на ней. «Ворона, — значит, селение близко», — насторожился он.
Так и есть. Показался взгорок, тот самый, до которого отряд добрался, когда сбросился с парашютами на Кабаньем острове, Кирилл узнал этот взгорок. А за взгорком смутно виднелись Теплые Криницы. И представилась Кириллу та дождливая ночь, припомнилось, как с Левенцовым и Михасем спускались со взгорка и по памяти искали хату Петра. «Она там, за дубняком».
Станция Буды уже недалеко.
Мост весь виден отсюда, из ложбины, — метров сто пятьдесят, не больше, прикинул Кирилл расстояние. Сложенные из камня устои и тяжелый бык посередине прикрыты тенью, и оттого кажется, что вода по эту сторону моста, затянутая косой громадой его отражения, остановилась, и там, где остановилась, тоже темна.
Турчина балка, вдосталь покрутившаяся по лесам, выбралась наконец на свободу и в этом месте раздалась, разметала воду, поднявшуюся почти до бровки, и затем послушно вошла под мост. Сквозь металлические ребра пролета продеты белесые лучи пристывшего к небу бледного солнца, и рельсы под ними казались слепящим продолжением этих лучей. Рельсы спускались в выемку и за медленным поворотом угасали. А за поворотом, вдали, виднелась железнодорожная будка.
— Не шевелитесь, — шепнул Кирилл. — Не шевелитесь и наблюдайте.
Левенцов и Толя Дуник прижались к земле. Ложбина, в которой они лежали, покрыта кустарником, кусты, как заслон, вылезли на края.
Вдалеке, справа, виднелась станция — обыкновенный деревянный желтый домик, выглядывавший из-за сосен, они положили на крышу свои длинные ветви. На запасном пути спрятался состав, засыпанный сверху еловым лапником. В бинокль Кирилл видел, как к вагонам задним бортом подваливали грузовики, на них скатывали бочки. «Пленные работают. Не иначе. Алесь говорил». Потом машины отделялись от вагонов и двигались по проселочной дороге вдоль железнодорожной насыпи. Проселок поворачивал на переезд и, не достигая моста, уходил в луг, на смолокурню. «Не один такой состав разгружен тут, — понял Кирилл. — Понаблюдаем обстановку. А потом что-нибудь придумаем».
— Толя, ты за мостом приглядывай. Хорошо приглядывай. Мост и часовой тебе скоро понадобятся, — сказал Кирилл. — Рассмотри подходы к мосту.
Толя Дуник не мог сообразить, зачем ему понадобится мост и часовой. Наверное, командиру сейчас что-то на ум пришло.
Часовой вяло ходил по мосту, поправлял автомат, сползавший с плеча, перегибался через перила и равнодушно глядел на воду.
«Ленивая, видать, тут работа. Все заклепки на мосту пересчитал, — подумал Толя Дуник, — теперь считает гребешки на воде».
— А, что делают! — Левенцов и Толя Дуник услышали, как скрипнул Кирилл зубами. — Прикладами пленных молотят. Свалился один, а немец молотит… Молотит… прикладом… Глядите.
Он дал бинокль Левенцову. Тот посмотрел, сунул Толе Дунику.
— И правда, самые большие сволочи на свете!.. — не мог успокоиться Кирилл.
Он потрогал карманы. Гранаты были на месте.
Толя Дуник вернул Кириллу бинокль.
День заметно убывал. Еще немного, и тень придорожного кустарника переползет через ложбину и, как одеялом, накроет ее.
Кирилл продолжал смотреть туда, где разгружали состав.
— Выстраивают пленных, — сказал он. — Ведут. Два охранника. Нет, вон третий. Перерыв, значит. Сделаем и мы перерыв. Потихоньку, хлопцы, отваливаем…
Кириллу вспомнилось, что за станцией Буды была когда-то школа. От станции вел к ней невидный проселок, заслоненный с одной стороны лесом. Здание, возможно, сохранилось, должно быть, там и находятся пленные.
Так и есть, колонна тронулась проселком.
Пожалуй, не стоит нападать, раздумывал Кирилл. Он опять потрогал гранаты в кармане. Напасть вблизи смолокурни, значит, сообщить немцам, что бензохранилище обнаружено. Ну и что? Усилят охрану. И пусть! Пусть усилят. Пусть караулят. Пока бензин только возят, а не берут, и громить смолокурню незачем. А убедятся, что ее никто не трогает, и убавят часовых. Не густо сейчас у Гитлера солдат, чтобы рота охраняла бензосклад в тылу, — вспомнился ему разговор с Лещевым. И все равно, нападать, пожалуй, не стоит. Экспромты — вещь рискованная, склонялся Кирилл к мысли ничего сейчас не предпринимать. Но что-то мешало окончательно утвердиться в ней. «А на войне сплошь экспромты…» Ему показалось, что перед ним пленный на земле, и немец прикладом колотит свалившегося пленного, и видел это еще отчетливей, чем тогда, когда смотрел в бинокль.
— Братцы. Думаю освободить колонну. Три гитлеровца, три автомата. И нас столько же… Три на три. Но у нас преимущество: они ничего не подозревают.
Кирилл, Левенцов и Толя Дуник крались вслед за колонной заросшим оврагом вдоль проселка. Через полкилометра колонна должна повернуть. Значит, осталось минут пятнадцать.
«Может быть, и лучше, что первое столкновение хлопцев с противником произойдет таким образом, — подумал Кирилл. — Первые выстрелы, первое дело. Малое, но дело. Начнем!..»
— Слушайте. Незаметно и побыстрей пересеките дорогу — и в лес. Лесом до поворота, до него уже близко. Я из оврага бросаю гранату. Отвлеку охрану от колонны. Граната вызовет панику. А начнут конвоиры строчить в мою сторону, сыпьте им в спину. Ясно? Дело несложное — три гитлеровца. Три на три, да сами пленные нам подмога. Одолеем. Пленные, ясно, подадутся в лес. И вы — в лес. Ни секунды промедления. Место сбора у Грачиных Гнезд, в Турчиной балке. Ясно?
Кирилл побежал по оврагу. Левенцов и Толя Дуник выбрали минуту и бросились через дорогу.
Пленные шли, как идут во сне. Шли, склонив голову, подавшись корпусом вперед, сбавляя тяжесть с ослабевших ног, которым уже нельзя было доверять. Конвоиры, видно было, привыкли к такому шествию, они ступали спокойно, руки вяло болтались в такт шагам. Автоматы, как забытые, висели через грудь. Один пленный, еле тащившийся сзади, отстал от колонны, и конвойный пинками подгонял его. Тот из последних сил пробовал двинуться вперед, раскинул руки, ловившие воздух, но каменные ноги по-прежнему стояли на месте. Он беспомощно оглядывался. Кирилл увидел лицо пленного. Увидел, как немец снял с груди автомат и прикладом толкнул того в спину. Пленный упал, прополз чуть, с трудом схватился с земли и, ковыляя, догнал колонну. Встал, как было, третьим в ряд, и сосед, тоже тяжело ступавший, обхватил его за плечо, чтоб тот опять не отстал. Конвоир еще раз стукнул прикладом по спине, пленный пошатнулся, но удержался на ногах. Немец скучно отошел к обочине.
«И этот тоже будет все возлагать на Гитлера? — вспомнился Кириллу разговор с генералом в Москве. Кирилл тяжело вобрал в себя воздух. — Он и есть Гитлер!» Кирилл снова нащупал гранаты в кармане.
Колонна медленно приближалась к повороту.
13
— А теперь я в гости к тебе.
Кирилл узнал густой голос Лещева. Голос этот разом заполнил землянку и потеснил мрак, — Кириллу показалось, что даже видит Лещева.
Вместе с ним в землянку вошел Ивашкевич, Кирилл услышал его грузноватую неторопливую походку. И еще кто-то вошел. «Кто бы?» Но тот, третий, молчал.
Кирилл затянул плащ-палаткой окошечко, за которым стояла тьма с одинокой звездой в середине. Это была уже непрочная темнота, предвещавшая скорый рассвет.
— Епархию свою обходишь? — доволен Кирилл приходу Лещева.
— Епархия, скажу тебе, немалая, — в тон ему сказал Лещев.
— Как видишь, Клим, по роду службы живу в земле, — сказал Кирилл с видом насмешливой покорности обстоятельствам.
— В земле! — хмыкнул Лещев. — Для живых на войне земля мать родная.
Кирилл зажег жестяную плошку. Она загорелась низким желтым пламенем.
Теперь он увидел и третьего, вошедшего в землянку. Голова его, и лицо, и грудь проступили в жидком круге света. Кирилл догадался: Трофим.
— Трофим? — протянул он руку.
Тот улыбнулся тихой, почти застенчивой улыбкой человека, не любившего бросаться в глаза.
— Здравствуйте.
— И переполошила же ваша лошадь обком, — сказал Кирилл. — Я как раз был там. Ладно, хорошо обошлось.
— А почему б иначе? — пожал Масуров плечами. Весь вид его выражал желание перейти к разговору о чем-нибудь другом.
Лещев, поеживаясь, осматривался. «Печку ищет», — понял Кирилл.
— Пока, Клим, ни печки, ни водки, чтоб согреться, — не то виновато, не то смущенно пробормотал он. — Но скоро будут.
— Подождем, — согласился Лещев. — Ветхозаветный самоварчик бы, как у нас, — жестом путника, старающегося согреться после холодной дороги, потирал он руки. — Жаль, звенящие предметы в выкладку десантника не входят…
Все уселись у грубо сколоченного столика, словно квадратный гриб, торчавший на одной ноге, врытой в землю.
— Так спасибо тебе, — сказал Лещев. — В два наших отряда прибился народ. Пленные. Человек сорок. Хороший народ. Бежали из-под станции Буды. Твоя работа.
— Моя, — с иронической гордостью тряхнул головой Кирилл. — Не отпираюсь.
— Прямо скажем, хорошая работа, — медленно и уважительно произнес Масуров.
— Отметку принимаю, — уже серьезно сказал Кирилл. — Как аванс.
— Вот что, Кирилл. Немцы большой бензосклад сварганили в смолокурне возле Буд, рассказывают пленные. И покоя не дают командирам отрядов — взорвать да взорвать. Решил посоветоваться с тобой, — вскинул Лещев глаза на Кирилла. — Что-то же ты надумал, раз полез туда?
— Надумал. Пусть спокойно свозят горючее. Трогать их не надо. Хоть из всей Европы пусть бензин свозят. А начнут заправляться, тогда — костер.
— И Трофим говорит то же. Сговорились? Раз так, давайте так. Костер, значит, за тобой, Кирилл. — Лещев приподнял ладонь, как бы говоря: об этом все. — Мы вот к тебе с чем. Немцы, сообщили нам, собираются угнать в Германию скот.
— Слышал о том и я, — сказал Кирилл. — Вместо тяжелораненых скот вывозят. Слышал.
— Должен был слышать. Дело у тебя под боком происходит. В загоны колхоза «Новая жизнь» немцы согнали большое поголовье. Это километров двенадцать севернее тебя. Обобрали все деревни вокруг. Даже телки теперь не найти. А к зиме идет. Выпустим из рук скот, будет плохо населению, и отрядам нашим лихо придется. Твоему тоже.
— Наверное.
— Мы решили отбить этот скот. Поручено Трофиму. Все разведано чин чином. Часть коров разгоним в разных направлениях, на хутора. Теперь народ будет лучше прятать своих кормилиц. Да и себе кое-что прихватим. Ты же, скажем, в своей глуши можешь целое стадо припрятать. И стога за болотом есть. Подмерзнет, и стаскивай сено. Народ не обидится. Так вот…
— Понял, — кивнул Кирилл.
— Подмогу дадите? — спросил Ивашкевич.
— Конечно, — протянул Лещев. — Несколько гуртоправов, — посмотрел он на Ивашкевича. — Отряды, которым обстановка позволяет держать скот, вышлют в «Новую жизнь» вооруженных гуртоправов, и те через лес погонят коров к себе. Так вот, гуртоправы. А больше ничего и не понадобится. Все другое только помеха. Дело это тихое. Тут без танков и орудий обойдется. Даже без пулеметов. Автоматы разве. И то… — Жест сомнения.
— Дело хоть и тихое, но срочное, — вмешался Масуров. По привычке коснулся пальцем переносицы. — Очень срочное.
— Все теперь срочное, — уставился на него Кирилл. — И все очень. Я вот, например, — взглянул на часы, — в шесть утра еду в город. Осмотреться хочу. Кое-что засечь. И вообще побывать там надо. Оказия подвернулась. А Ивашкевич отправляется выполнять приказание обкома. К этому самому Сариновичу. Завтра, донесли нам, как раз приедет к себе на хутор. Все, как видите, срочное.
— Все, — согласился Лещев, — все. Отправляйся, Кирилл. И комиссар пусть отправляется. Нам что нужно? Выделите человек пять бывалых бойцов. Хорошо бы из колхозников.
— То есть половину отряда? — улыбнулся Кирилл.
— Меньше если, зачем секретарю обкома приходить?..
Лещев перевел взгляд на затянутое плащ-палаткой окошко, видно, что-то обдумывал.
— Кирилл, — сказал он. — У меня поручение тебе. Собирался связного в город посылать, но раз ты едешь… Дам тебе адрес ресторана «Шпрее». Передай Федору, что мясо получит. Много мяса. Твои бойцы под командой Трофима отобьют же скот… Дня через три пусть в Снежницы машину посылает, Мефодий нагрузит несколько туш. Документы уже оформлены. На всякий случай. — Он опять посмотрел на окошко, завешенное плащ-палаткой. — А в «Шпрее» тебе не мешает бывать иногда. Форма у тебя правильная — мужицкая, и вид в этой форме подходящий, да и возраст неподозрительный. Можешь через Федора и связь держать с кем надо. Днем в «Шпрее» всем харчиться позволено, вечером не ходи, вечером ресторан только для немцев.
Кирилл вспомнил тот утренний разговор Лещева с басовитым Федором об открытии ресторана в городе.
— Так кого выделяете Трофиму в помощь? — вернулся Лещев к делу, с которым пришел.
Кирилл поднял глаза на Ивашкевича:
— Михася, так? По прятаным дорогам проведет наших хлопцев с коровами — ни знака, ни следа. Еще Якубовского, Толю Дуника. Петрушко? Дело же тихое, а? И, конечно, Пашу.
— Да, и Петрушко. И Пашу, — согласился Ивашкевич. — Вернутся, и завтра — со мной, к Сариновичу.
— Прошу поднять их сейчас же, — посмотрел Масуров на Кирилла и Ивашкевича. — Пока ночь, успеть бы до «Новой жизни» добраться.
Рассвет уже пробивался сквозь толщу леса, и Масуров проявлял беспокойство. До опушки, у которой раскинулись уцелевшие постройки колхоза «Новая жизнь», было еще далеко.
— В болото идем, — сказал Михась.
— Да, восточной стороной «Новая жизнь» выходит к болоту, — ответил Масуров. — Болотом и пойдем.
Все уже знали, как должна быть выполнена операция. Масуров дорогой объяснил план действий.
— Там два немца. К скоту приставлены, — сказал он. — Самое главное, сбить этих двух немцев.
— Сделаем, — уверенно пробасил Паша. — Я их приштопаю.
— Это как?
— Ну, приштопаю, — дернул Паша плечом, как бы удивляясь, чего Масуров не может понять. — Совсем.
— Нет, — потребовал Масуров. — Ни в коем случае не убивать.
— Пашка по-другому не может, раз гитлеровцы. — В голосе Толи Дуника слышалась ухмылка.
— Тогда пусть Толя. У меня рука тяжелая, — обиженным тоном подтвердил Паша.
— Нет, ты. И Якубовский, — сказал Масуров. — А Толя будет держать охрану, пока скот не выведем в лес. Михасю и Петрушко, вместе с товарищами из других отрядов, выгонять коров, потом они отобьют себе, сколько надо, и повернут в свою сторону.
Масуров видел, что Паша нахмурился.
— На кой нам эти два немца, — дружески продолжал он. — За них всю деревню истребят. Дорогая плата. Твоя работа — отобрать оружие, связать их и караулить. А дело сделаем, проверить, крепко ли связаны, и бросить их ко всем чертям.
— Ладно, — мрачно отозвался Паша.
Скоро опушка — реже пошли деревья, и свет между ними уже не просачивался, а лился широко и свободно. Кто-то бесшумно отделился от сосны и, припадая на ногу, двинулся навстречу Масурову и тем, кто шел с ним.
— Мефодий? — окликнул Масуров.
— Ага. Гуртовщики из отрядов уже на месте. Семеро, — шмыгнул Мефодий носом. — Немцев, как было, двое. Понял, нет? Те самые, пустяшные. — Он опять шумно шмыгнул носом. — Этих, — показал на пришедших с Масуровым, — поставлю в хату по тот бок загона. По одному перебирайтесь. Хозяйка уже знает. Понял, нет? — резко посмотрел он почему-то на Михася. — Скажешь, Мефодий послал. Коров, скажешь, стережет…
Снова повернулся к Масурову:
— А мы с тобой к кузнецу. — Мефодий обеими руками поправил картуз на голове, тряхнул жидкой рыжей бороденкой. — К тому — одноглазому. Ага. Старые мы с ним друзья. Он на глаз, я на ногу косой.
Кузнец с черной повязкой на левом глазу сообщил Масурову, что в полдень сюда прибудут конные полицаи. Полицаи погонят коров через Теплые Криницы на станцию Буды. Кузнецу это известно. «Я ж тут староста, будь они прокляты! А немцам этим, что к скоту приставлены, мне велено запрячь лошадь. Их за Черный Брод отправить надо, они ж санитарами там, в госпитале».
— Сколько уже голов на скотном дворе? — спросил Масуров.
— Вчера подогнали еще тридцать пять. Теперь сто семьдесят восемь. Ох, и добро!.. — с таким тяжелым сожалением покачал кузнец головой, что Масурову показалось — вот-вот тот заплачет. — Ох, и добро…
— Никуда оно не денется. У нас и останется.
Кузнец вздохнул: «Эх!..»
— Где они, эти немцы? — спросил Масуров.
— В той вон хате, — показал кузнец в окошко.
— Следи за ними. А Мефодий сейчас где?
— Да вертится там…
— Подоили? — спросил Масуров.
— В большом загоне — уже. Бабы домой пошли, печи топить.
— Корм задали?
— Натаскали сена…
— Поскорей подоить и в тех двух загонах, — сказал Масуров. — И напоить как следует. Полчаса хватит?
— Потороплю пойду.
— Поторопи. Времени в обрез. Через полчаса и начнем, — предупредил Масуров. — Поведешь двух наших товарищей к тем немцам. Они знают, что делать.
— Ох, и добро ж… — все еще переживал кузнец.
Вошел Мефодий.
— Ну, загородки в загонах я разобрал. Откинуть только жерди, и все. — Покривленный нос его был красный, и оспинки на нем, задержавшие капельки пота, казались мелкими блестками. — Палки нарезал, лежат там. Палки те для гуртовщиков в самый раз.
— Хорошо. Потом пойдешь к ребятам и передашь, что начинаем… «Понял, нет?» — улыбнулся Масуров.
Масуров взглянул на часы.
14
Грузовик, погромыхивая, повернул, следуя движению большака. Алесь сидел, пригнувшись к рулю, и все-таки почти упирался головой в верх кабины. Тугой ветер бился о кабину, со свистом задувал в дыру в переднем стекле. От дыры разбегались острые лучики, словно в стекло ударилась звезда и оставила на нем свой след. Кирилл почувствовал на лице резкое прикосновение ветра, пахнувшего недавно прошедшим дождем.
— Здо́рово саданули, — кивнул он на пробоину в стекле, будто увидел ее только сейчас, а не вчера, когда ехал в город. Дуло в дверцы сквозь рваные, плохо заделанные отверстия. На капоте виднелись вмятины.
— Да всю станцию разнесли, — откликнулся Алесь, и в голосе слышались довольные нотки. — Там эшелон с войсками стоял. Хоть и прикрыли сверху еловым ломом, а обмануть не удалось. Эх, и налетели! Машина далеко, за бараками стояла. А и ей всыпали. Только наши отбомбились, я к ней. Даже жалко стало — вся в осколках и вся еще тряслась.
— Давно дело было?
— А на прошлой неделе.
— И часто наши бомбят?
— Не так чтоб. А бомбят.
Алесь вел машину, не сбавляя скорости. Стрелка спидометра, все время клонившаяся вправо, недвижно залегла почти на самом нижнем делении. Какую-то долю секунды Кириллу казалось, что все еще несется по московскому шоссе, позади — казармы, впереди — полевой аэродром.
Он не заметил, как задремал. Машина накренилась, и он ткнулся в плечо Алеся. Толчок заставил его открыть глаза, он тревожно озирался, припоминая, где находится. Он увидел наконец Алеся рядом с собой и успокоился. Было приятно почувствовать плечо Алеся, это как бы уверило его, что теперь все уже надежно.
Кирилл возвращался из города.
Он обдумывал все, что произошло с ним в городе, и, кажется, мог быть доволен — кое-что удалось, и не плохо. Для начала, во всяком случае.
И аэродром, охраняемый эсэсовцами, и другой, ложный аэродром, и сухопарый Эрнст с угрюмым лицом, седоватая тетушка Алеся, и ее домик с зеленой калиткой на окраине, и патруль, остановивший Кирилла возле костела, — все это осталось там, в минувшем дне и минувшей ночи.
«Все в порядке, Гриша, — мысленно успокаивал Кирилл Ивашкевича. — Обошлось. Хоть и не без риска». Опять вспомнился патруль возле костела. Он улыбнулся, представив себе, как спокойно доставал из кармана аусвайз Петра. Аусвайз не вызывал сомнений, вид Кирилла — тоже. Пожилой, небритый, в залатанном пиджаке — вид у него, должно быть, и в самом деле неказистый. Потом пошел на улицу, где находится гебитскомиссариат. «А хозяин этой подлой конторы — большой генерал, — знал Кирилл. — Почему-то поставили генерала…» С той минуты, когда самолет поднялся над ночной Москвой, он не переставал думать об этом здании, которое только теперь увидел, не переставал думать об особом поручении. Операция «Кабан». «Если б иметь здесь своего человека, — смотрел он на окна резиденции гебитскомиссара. — Ладно, понадобится время». Так и в Москве сказали: понадобится время.
Машина снова подпрыгнула на ухабе, из-под колес вырвались грязные языки воды. Кирилла подбросило на сиденье, и он ухватился за планку над головой.
— Душу вытряхнешь…
Алесь промолчал. Над педалью газа чуть приподнялся кирзовый сапог, и тотчас убавилась скорость, точно машина начала выдыхаться. Она шла теперь у самой кромки дороги. Алесь внимательно смотрел перед собой.
«Молодец, Алесь, смышленый малый», — продолжал Кирилл думать о минувшем дне. Алесь кое-что сказал тетушке Зосе Христофоровне о Кирилле. Она испугалась, она очень испугалась, словно Алесь уже принес в дом страшную опасность. Тревога не покидала ее весь день. Потом успокоилась. Она все еще боялась, но сказала: пусть Алесь приводит своего друга, вечером придет и Эрнст, врач из Кельна, хороший человек, ему можно верить.
Кирилл думал об Эрнсте, сухопаром Эрнсте с угрюмым лицом. Вместе с наступавшими войсками он попал сначала в Польшу, потом его перебросили в этот город. В госпитале встретил Зосю Христофоровну. Иногда приходил в ее домик на окраине, посидеть, выпить кофе, поговорить.
«Ферфлюхте криг!» — вспомнил Кирилл гневные вспышки в глазах Эрнста. Война не нужна была ни ему, ни фатерланду, — размышлял Эрнст и тогда, когда вермахт с устрашающей быстротой захватывал одну страну за другой. Он готов защищать свою родину, свою землю, как гражданин, как солдат. Что поделать, если мир еще не может без войн! Но разве защита Германии требует вторжения в Польшу, в Россию? «Ферфлюхте криг!» Ничего доброго не может принести такая война. Теперь, когда что-то не заладилось в войне, мысль о крушении и вовсе не давала ему покоя. Гитлер выпустил океан крови и захлебнется в нем — это уже ясно. Хорошо, если сам. А если и немецкий народ? «Ферфлюхте криг!»
Он даже не растерялся, этот Эрнст, встретив у фрау Зоси чужого человека. Он был сдержан и суховат, но Кирилл понял, о чем тот думает и чего хочет. «Как сказал он?» — припоминал Кирилл. — А, он сказал: «Ничего лишнего от меня не ждите. Я не предатель. Запомните. Но я хочу конца войны. Хочу, чтоб она кончилась здесь, а не на нашей земле. Я не вам помогаю — Германии». — «Германии, конечно, — подтвердил Кирилл. — Вы же антифашист…»
Теперь Кирилл знал, какая армейская группировка проследовала восемь дней назад, какая и куда. Не об этих ли крупных воинских частях говорил генерал в Москве? Хорошая у Эрнста память! Он помнил даже номера некоторых историй болезни офицеров из этой группировки, заболевших в пути и направленных в госпиталь. Офицеры, бывает, кое о чем проговариваются, особенно в госпитале и при своих.
«Ай, Эрнст. Здорово же ты нам подвернулся. Здорово подвернулась Зося Христофоровна». Кирилл с удовольствием думал о домике на окраине.
Дорога с разгона влетела в березовую аллею и, зажатая с обеих сторон, потеряла свободу. Березы с шумом стряхнули стремительную стаю воробьев, точно кучу камней, которые никак не могли упасть на землю.
«Есть что сообщить Москве…» Пусть засекут там, что в семи километрах южнее города аэродром «липовый». А бомбить тот, что за рекой, прикрытый лесом, — это, братцы, и есть настоящий аэродром бомбардировщиков. Это он сам высмотрел, и это точно. Уж поездил он по окраинам… Никогда еще, смеялся Алесь, не возил он мясо на аэродром такой длинной дорогой. Можно было подумать, что заблудился и кружит…
У развилки Алесь повел баранку влево и свернул на изрезанный колеями мокрый проселок. Проселок вел в низину.
«А ресторан!..» — вспоминал Кирилл. Он даже залюбовался двухэтажным зданием на перекрестке шумных улиц. На стенах, выкрашенных в охристый цвет, изображены головы бизонов, хвостатые драконы, пантеры, медведи, точь-в-точь как на кузовах немецких автомашин, стоявших на мостовой вдоль тротуара. Вывеска — по-немецки и по-русски: ресторан «Шпрее». Присмотревшись к зданию, можно было заметить, что еще недавно было оно разрушено — пробоины на фасаде выложены свежим кирпичом. Федор, знал Кирилл, явился в городскую управу: так и так, хочет попытать счастья на предпринимательском поприще. Он принес расчеты, выкладки, убеждавшие, что дело стоящее и нужное — в городе же нет еще ни одного ресторана. В управе рассудили — предложение дельное, да и будущий хозяин ресторана внушает доверие: при большевиках сидел в тюрьме. Правда, состоял двадцать лет в коммунистической партии, но сама же партия отвергла его, — объявила врагом народа. «Начинайте», — сказали ему. Кирилл посмотрел в большое овальное окно: за столиками сидели немцы, должно быть, шоферы, ефрейторы и солдаты, проезжавшие через город, и, судя по их виду, служащие, работавшие в городских оккупационных учреждениях. Официантки разносили на подносах блюда. Кирилл вошел в ресторан, пробрался в угол, сел за свободный столик. Перед ним вырос Федор. Он бы и не узнал его, если б не басовитый голос, запомнившийся ему, если б не приплюснутый нос и шрам на щеке. Подтянутый, в черном костюме, в белой рубашке с бабочкой, чисто выбритый. «А мы, что ли, немцев не кусали?..» Неужели тот самый голос, произнесший тогда, в обкоме, эти слова, сейчас спросил его: «Вам что угодно, пан?» Сделал вид, что не узнал Кирилла. Или в самом деле не узнал. Пан так пан. «Так что?» — повторил Федор. «Бифштекс. Не очень прожаренный, с кровью». — «Хорошо, пан. На сладкое?» — «Ананас…» — «Пан шутит, конечно. Консервированную вишню не угодно?» Вот и пароль. Бифштекс с кровью… Ананас… И отзыв: консервированная вишня… На всякий случай, сказал Лещев, пусть Кирилл запомнит пароль и отзыв, мало ли что… Кирилл видел, как обрадовался Федор, когда сказал ему, чтоб слал в Снежницы машину за мясом. Хмурое лицо его посветлело. «Ох и ресторан же!..» — опять подумалось. А пообедал как!..
Кирилл проглотил слюну.
— Алесь, ничего не осталось пожевать? Есть, братец, хочется.
— В правом кармане. Хлеб с колбасой. Достаньте. Девчата из того «Шпрее» сунули.
Кирилл вынул из кармана Алеся завернутые в газету бутерброды, один ткнул Алесю в руку, другой сам стал есть.
— Жми, Алесь. Дотемна бы добраться к месту.
— Жму. — Алесь дожевывал бутерброд.
Дорога бежала уже посреди поля, оно все шире распахивалось перед ними.
Кирилл стал думать об Ивашкевиче. Возможно, и он к ночи вернется. Если б тоже удача! Он поймает Сариновича, этого прохвоста, помощника бургомистра. Кирилл почему-то уверен, что поймает. Припугнет его как следует, и тот сдастся. Саринович — правая рука бургомистра, тоже начальник. Он может многое сообщить о своем районе. Особенно о перевозках войск, о базах и складах… Важный район. Кирилл и Ивашкевич уже знали, что представляет собой Саринович. Трус. В свой хутор наезжает редко, утром прибывает, а к вечеру, засветло, возвращается в Лесное: приспособил в управе закуток — кровать, столик. Еще ни одной ночи не провел он дома: ночь же — партизанский день… А партизан он боится. Кирилл усмехнулся, вспомнив, как сказал Ивашкевичу: «Возьми и Петрушко. Посмотрим, есть ли соль в этом мужике…»
«Только бы все обошлось», — беспокоился Кирилл. Усталость уже не так сказывалась, и все, что приходило в голову, было успокаивающим, удачливым…
Впереди, далеко за полем, горбился холм. Дорога влезла на холм, потом торопливым зигзагом скатилась с него и, выпрямившись, вползла в деревню.
Деревня открывалась по-осеннему нелюдимая, занятая своими невидными делами. Показались длинные ряды коровников с множеством окошек в одну линию, с силосными башнями в конце, издали они походили на железнодорожные составы с высокими и толстыми паровозными трубами. Навстречу двигалась подвода с молочными бидонами. Дорога поблескивала рытвинами, в которых стояла вода, и подвода вгрузала в них то передними, то задними колесами. Расстояние между грузовиком и подводой быстро сокращалось, в переднем стекле, как на экране, уже хорошо виделась молодая женщина в поддевке и тупоносых сапогах с широкими голенищами. Вожжами понукала она тощую ребристую лошадь. Лошадь напряженно выбрасывала вперед ноги, судорожно цепляясь за землю, и мотала головой — вверх-вниз, будто иначе ей и с места не сдвинуться.
Алесь высунулся из кабины.
— Оксана! — окликнул он женщину, когда та поравнялась с грузовиком. Алесь остановил машину. — Здравствуй.
Женщина тоже остановилась.
— Здравствуй, — сказала она.
— Как живешь, Оксана?
Она усмехнулась:
— Как все…
— Значит, плохо.
Алесь достал из кузова мятое ведро.
— Все туда возишь?.. — на ходу ткнул он пальцем через плечо.
— А куда ж…
Наискось лежала серая тень, длинно повторявшая грузовик. Скорым шагом направился Алесь к пруду, хмуро блестевшему поодаль. Женщина смущенно взглянула на Кирилла, потом перевела глаза на пруд, где Алесь, присев на корточки, опустил в спокойную, замершую воду ведро. Вода дрогнула у берега и взломалась. Женщина повернула голову, и взгляд ее снова скользнул по лицу Кирилла. Он уловил в широко расставленных под длинными темными бровями глазах женщины затаенное любопытство.
— Далеко бидоны возишь? — нарушил Кирилл молчание.
— Та, — уклончиво махнула женщина рукой.
Алесь вернулся, залил дымившийся радиатор, привязал в кузове ведро, чтоб не гремело, пнул сапогом скаты.
— Бывай, Оксана! — Он тронул руль.
— Счастливо, — отозвалась женщина.
Машина двинулась.
— Кто такая? — посмотрел Кирилл на Алеся.
— А вдова. Муж колхозным животноводом был. Расстреляли немцы. Трое у нее мальков, один другого не понесет.
Начался спуск, Алесь сбросил скорость.
Пошли домики, домики, обшитые тесом, и с длинными трещинами на потемневших от времени и непогоды, будто закопченных, бревнах, домики с почти одинаковыми крылечками, слуховыми окошками, светелками, палисадниками. Длинная улица пустынна и тиха. Где-то на дворе со скрипом развертывалась колодезная цепь. Вдалеке возникла колокольня, она венчала, казалось, не церковь, а спрятавшие ее высокие липы, потом Кирилл увидел сад, который осень опустошила, и старые облетелые яблони теснились, раскинув ветвистые рога, будто сбилось оленье стадо, и, не будь ограды, сад вышагнул бы на дорогу. Над садом еще стоял свежий запах яблок, ветер донес его в кабину, и Кирилл жадно глотнул этот острый возбуждающий воздух. Грузовик катил мимо колхозных построек. Белые стены, заштрихованные голыми сучьями прижавшихся к ним деревьев, выступили почти на самую дорогу. Кирилл повернул голову: вслед бежал табунок ребят. Что-то дрогнуло в нем. «Светланка!» — Кириллу показалось, что громко позвал, но он только подумал о ней. В эти дни он часто вспоминал о доме на набережной Москвы-реки. Мысль о дочери, о жене приходила, когда ему было трудно или очень уставал. Несколько минут следил он, как сзади бежали ребята. Дорога круто повернула и скрыла их, Кирилл поймал себя на том, что с волнением вглядывался в эту деревню, точно узнавал хорошо знакомые места. «Просто порабощенный кусочек Родины…» — вздохнул он.
— Это куда ж она — то молоко? — Кирилл все еще думал об Оксане.
— А бомбам возит…
На горизонте, как зеленая туча во все небо, темнел лес.
— Вон за лесом, — показал Алесь, — склад авиабомб. Охране склада и возит.
— Склад авиабомб, говоришь?
— Да, — сказал Алесь.
— Постой, постой, — соображал Кирилл. — Если от Теплых Криниц, то между болотом и озером будет? Так? — ждал он ответа.
— Точно. Тут, куда ни ткнись, везде склады с бомбами. Но этот, говорят, не так охраняют — озеро же, болото, не подступиться. А те, другие, — ого! Часовой на часовом.
Кирилл задумался.
— Послушай, Алесь. Оксану хорошо знаешь?
— Мужика ее знал.
— А ты наведывайся к ней… Ладно?
Дорога неслась лесом, сужаясь впереди, и там, далеко, тянулась уже тонкой ниткой, продетой сквозь черноту. Ветер беспокоил в колдобинах воду, и в ней покачивалось мертвое небо. Полдень был серый, и потому казалось, что все еще утро. Локти Алеся лежали на баранке.
— Стой, — тронул Кирилл плечо Алеся. — Сойду здесь.
Алесь затормозил, оторвал руки от баранки, опустил вниз, будто стряхивал с них усталость. Машина остановилась.
15
Ивашкевич, Левенцов и Якубовский переходили от дерева к дереву, прислушиваясь к каждому звуку. Поодаль шли Паша, Хусто и Петрушко, и когда передние останавливались, не двигались и они. Шли уже пятый час, а селение все не появлялось. Несколько раз Ивашкевич смотрел карту — крошечное колечко, сквозь которое не проникнуть и муравью, приютилось в середине большого зеленого пятна. Масштаб показывал — четырнадцать километров. Они давно прошли это расстояние. Но вокруг — лес, как и в самом начале пути, и казалось невероятным — что иголку в стогу сена — найти в этой чаще нанесенную на карту деревушку.
Вскоре лес поредел, деревья расступились, резче обозначились свет и ветер. На вершинах сосен шумно картавили вороны. Вон и домики завиднелись. «Добрались», — обрадовался Ивашкевич. На деревню наползала большая круглая туча, и деревня показалась Ивашкевичу темной и грустной.
Ему почудилось, или в самом деле неподалеку раздались чьи-то легкие шаги. Если почудилось, то всем, потому что все враз повернули голову. Из леса на опушку вышла женщина. Она несла на руках ребенка, завернутого в одеяльце. Увидев автоматчиков, отступила в лесной сумрак, но, сообразив, что ее заметили и прятаться поздно, повернула на тропу, точно никого и нет. Нетвердая, намеренно неспешная походка, слишком опущенные плечи выдавали ее потаенный страх. Видно было, она напрягала всю свою волю, чтоб не побежать.
— Погоди, — окликнул ее Ивашкевич.
Она оглянулась. Ребенок выпростал из одеяльца ручонку.
Ивашкевич подошел к женщине.
— Далеко ли веска? — Он назвал деревню, которую искал.
— А вот, — растерянно показала женщина на домики.
— Так я и думал, — сказал Ивашкевич. — Так я и думал, что она. — Он внимательно смотрел на женщину. Лицо ее, видно иссушенное голодом и страданием, подергивалось, на скулах проступали розовые пятнышки, впалые глаза с крупными серыми зрачками беспокойно метались, словно не успевали схватывать все, что было перед ними. «А красива, — подумал Ивашкевич. — Конечно, если ее представить себе не такой вот измученной». — Ты скажи, немцы в той веске есть? — Он замедлил шаг. — Полицаи?
Женщина покачала головой.
— Нету. Никого нету. Веска ж — семь дворов…
— Нет? Правду говоришь? — Ивашкевич не спускал с женщины глаз.
— Нету, — повторила она. — Бывает, полицаи из соседней вески наведываются когда. А так никого нет. — Лицо ее побагровело, точно его обожгли крапивой, в глазах блеснула слеза. — С чего бы неправду вам говорила?.. И мой воюет…
Она хотела повернуться и пойти.
— Ты туда? — спросил Ивашкевич.
— Туда.
— Тогда мы с тобой. У нас дело.
— Идите, раз дело, — упавшим голосом сказала женщина.
— Да ты не бойся. Мы свои, сама видишь. Говоришь же, и твой воюет.
Ивашкевич и женщина шли впереди. За ними, посматривая по сторонам, двигались остальные. Тропа тонула в высокой жесткой траве и, едва заметная, возникала снова.
— Ты куда это ходила? — спросил Ивашкевич.
— На хуторе тут, километра четыре, мать с отцом, старенькие, живут. Думала бульбы или чего разжиться. Так сами бедуют. Все поотбирали у нас. Птушку последнюю и ту…
Женщина помолчала. Теперь она заинтересованно взглядывала на Ивашкевича.
— И мой воюет. А может, уже голову где сложил, — вздохнула она. — Одно письмо от него получила. Когда началось. А потом как в воду. Не одна я такая, может, вдовая…
— Ну, напишет еще. Адрес же у тебя не в порядке. Советские почтари писем сюда еще не носят, — улыбнулся Ивашкевич. — Потерпи, бабонька. Обязательно напишет. — Прошли еще немного. — Веска твоя хорошая, зеленая какая. — Они подходили к деревне. — Ты скажи, далеко хата Сариновича?
— Хата Сариновича? — снова насторожилась женщина.
— Да.
— Саринович… — покачала она головой. — Это у вас к нему дело?
— Любопытная же ты…
— Неладный мужик. Ой, неладный… С бургомистром он. С немцами. Хата его — вон за теми дубками.
Ивашкевич взглянул, куда показывала женщина. Те, что шли сзади, тоже посмотрели.
— Неладный мужик. — Она снова покачала головой. — Мне сюда. Вот по стежке.
Тропа разветвлялась.
В конце узкой стежки, за оградой, Ивашкевич увидел крытую соломой хату.
— Твоя?
Женщина кивнула.
— А ты позови. Передохнём. — Ивашкевич оглянулся вокруг. — Пусто как. Ни души. Никто и не заметит, что гости приходили.
Женщина тоже огляделась.
— Идите, — нерешительно сказала она. — Хоть голодному у голодного не поесть…
Подошли к хате. От солнца, от дождей бревенчатые стены потемнели, как после пожара. Переложив ребенка с правой руки на левую, женщина просунула ладонь в щель ограды и отодвинула жердь, которой была заложена тесовая калитка. На голом дворе виднелся низкий сарай без дверей. Из-за края тучи пробился слабый белесый луч и лег перед сараем у пустой собачьей конуры.
Вдруг послышались за калиткой разухабистые голоса. Лицо женщины побледнело.
— Они!..
Ни слова не могла произнести больше и побежала. На середине двора остановилась, задыхаясь, словно эти несколько шагов забрали все ее силы. Руки дрожали. Почувствовав это, ребенок заплакал.
Жестом показал Ивашкевич, чтоб все прижались к забору, и стал впереди цепочки. Раскрытая калитка, точно щит, загородила их.
— Хо! — прозвучал насмешливый голос. — Где, малинка, пропадала? — Длинная тень говорившего медленно вползала во двор. Но сам он был еще не виден.
— Какая малинка! Калинка… — сказал другой. — Видишь, кислая. — Рядом с первой, чуть позади нее, легла вторая тень.
— Ничего. С нами повеселеет, — уверенно откликнулся тот же насмешливый голос. — Поставит на стол горкушу, всем весело станет.
Тени плыли дальше, к ногам женщины.
«Двое, — лихорадочно мелькнуло в голове Ивашкевича. — Пока двое».
Во двор шагнул невысокий мужчина, за ним второй — повыше и поплотнее. У обоих нарукавные повязки с изображением свастики. У того, что повыше, через плечо автомат.
Ивашкевич видел их спины: покачивающуюся лихую спину невысокого и осанистую другого. «Двое», — беззвучно произнес он. Двое приближались к женщине. Ивашкевич выждал еще несколько секунд.
— Руки вверх!
Все выскочили из засады.
— Руки вверх!
Спины мгновенно исчезли. Теперь Ивашкевич увидел лица обоих. У невысокого было круглое, опухшее от хмеля рябое лицо, второй казался старше, его толстые губы побелели и дергались, будто их кололи иголками. Руки, поднятые вверх, била дрожь. У губастого на пальцах сверкали кольца. Изумленно раскрытые глаза полицаев смотрели на Ивашкевича, ничего не видя. Но наган и устремленные на них автоматы они видели. Только это они и видели.
Паша сдернул с плеча губастого автомат, обыскал обоих, снял с них ремни и связал им руки назад. Потом, словно выпачкался в грязи, брезгливо вытер ладони об свои штаны.
— Ну! Кругом! — приказал Ивашкевич. Он опять увидел спины, теперь уже вздрагивавшие, рыхлые.
Полицаев повели в хату.
Петрушко стал у дверей. Паша направился к калитке, держа палец на спусковом крючке автомата.
В калитку важно вкатился петух, медлительный, рыжий, с высоко поднятым черным хвостом и пламенным широким гребешком, похожим на корону. Паша увидел петуха.
— Ай, красавец, — покачал головой. — Только тебя тут не хватало.
Петух постоял, повел короной и вернулся на улицу.
Почти треть низенькой, с выщербленным полом хаты занимала бокастая печь, побеленная и чуточку подсиненная, будто выснеженная, и казалось, от нее тянуло прохладой. Полицаи стояли у печи, спиной к ситцевой занавеске, протянутой над запечьем.
— Ну, с нами не повеселеете, — с недобрым спокойствием пообещал Ивашкевич, усаживаясь на лавку.
Источенный временем и жучками, весь в темных оспинках, висел в углу киот. В тускло мерцавшем окладе сиял в нимбе желтый лик богоматери с розоватым младенцем на руках. Глаза, неподвижные и покорные, как у овцы, ничего не выражали, словно из самой вечности смотрела она. «Когда жизнь райская, глаза всегда ничего не выражают, — взглянул Ивашкевич на икону. — Даже радости настоящей нет в них. Должно быть, это совсем нечеловеческое — райская жизнь…» А напротив, будто неверное отражение той, что сияет под резным окладом, на краю широкой деревянной кровати, потемневшей, с иззубринами, примостилась хозяйка хаты. Эта тоже держала на руках ребенка. Худенький, с синеватым носиком и прозрачной кожицей, светившейся на его костлявом, как у высохших старичков, личике, он всей своей крохотной силой прильнул к груди матери, и видно было, что ему все равно холодно, исхудалое тело женщины не излучало тепла. Ребенок заплакал. Из-под натужно сомкнутых покрасневших век потекли слезки, и личико сделалось еще более старческим. Ивашкевич отвернулся.
— Фамилии бы, что ли? — покосился Левенцов на полицаев.
— На кой тебе их фамилии? — пожал Ивашкевич плечами. — Предатели, и все.
— Так нас заставили, — перехваченным голосом произнес рябой. Его глаза впивались то в Ивашкевича, то в Левенцова. — Своей волей разве пошли бы…
— И тебя заставили? — посмотрел Левенцов на губастого.
— А как же, заставили, товарищ…
— Какой я тебе, подлецу, товарищ! Гестаповцы тебе товарищи! — гулко стукнул Левенцов кулаком по столу.
— Истинно говорю, заставили, — жалобно всхлипнул рябой.
— Не Саринович ли? — насмешливо спросил Ивашкевич.
— И бургомистр, и Саринович! — закивали оба.
— Вот как? Зови-ка Сариновича, — повернулся Ивашкевич к Левенцову. — Вместе с Хусто иди. Дом за дубками. Видел?
Рябой и губастый не сводили глаз с Левенцова и Хусто, пока они не скрылись в сенях.
— Выручали, кого могли. Никого не обижали, — подвывал рябой.
Оба говорили, словно стонали. Казалось, те, которые только что входили во двор, ушли, а это другие, так разнились их голоса, их интонации.
— Выручали? — не выдержав, вскинулась хозяйка хаты. — Не обижали? — Она укачивала сморенного криком ребенка. — А Лизка?
— Что Лизка? — спросил Ивашкевич.
— Знасильничал. Руки на себя девка наложила. Вот что Лизка.
— Есть у нее кто?
— Мать.
— Далеко хата?
— Шабры мы.
— Шабры? Сходи за ней, — сказал Ивашкевич.
Саринович вошел мелким слепым шагом. Маленькая голова на длинной шее и узкие покатые плечи тряслись и никак не могли остановиться. Он едва переводил дыхание, выпученные глаза как бы искали чего-то и не могли найти. Но встретиться с Ивашкевичем избегали.
— Сюда, — позвал Ивашкевич. — Тут все свои, не узнаешь разве?
Саринович поднял плоское, табачного цвета лицо и угодливо осклабился. Он сел на лавку, невидящим взглядом обвел всех, ни на ком не задерживаясь, только на жену чуть дольше смотрел. Их привели вместе. Полная, заплывшая жиром, что и бедра не были видны, она занимала весь простенок.
Покачивая ребенка, вернулась хозяйка. За ней плелась соседка. Та увидела полицаев. Брови ее поднялись в испуге и так и застыли высоко над округлившимися глазами. Это длилось мгновенье. И кинулась на рябого.
— Душегуб! — вцепилась в него, обезумев от горя и ненависти. Силы оставили ее, она рухнула на выщербленные, серые от давности и частого мытья половицы. — Доченька! — произнесла затихавшими губами, словно увидела перед собой ее, живую.
Ивашкевич и Левенцов бережно подняли женщину, уложили в кровать.
В хату вбежал старый крестьянин в неподпоясанной домотканой рубахе, в галошах на босу ногу. Галоши были велики и, когда он ступал, неуклюже хлопали. Вид у него был испуганный.
«Отец этой женщины, — догадался Ивашкевич. Он переводил глаза с нее на старика и с него на женщину. Что-то внятно повторялось в их облике. — А Лиза его внучка».
— Семнадцатый Лизаньке шел годок, — надломленным голосом пояснял старик. — Царство ей небесное, — перекрестился на богородицу в углу. По лицу пробежала судорога, словно вся мука той, что расслабленно лежала в кровати, передалась ему, и это усиливало сходство. На полицаев даже не взглянул, они для него не существовали. После Лизаньки ничего больше не могли они взять у него, ни сейчас, ни потом.
Он опустил голову. Так, видно, легче размышлять, когда глаза ничто не отвлекает.
«Дело затягивается, — подумал Ивашкевич. — Приходится устраивать суд… Может, и на руку. Саринович усвоит кое-что…»
— Костя, — наклонился он к Левенцову. — Надо сейчас же собрать всех, кто остался в хатах. Шут его знает, вдруг кто кинется в соседнюю веску. Хоть и далековато, а все же… Опасная штука.
— Опасная.
— Отец, — посмотрел Ивашкевич на старика. — Дворов в вашей веске семь?
Старик кивнул.
— Вот с ними, — показал Ивашкевич на Левенцова, Якубовского и Хусто, — покличешь народ. Всех. До одного. Решать что, так сообща, со всеми.
Спустя минут двадцать в сенях послышались голоса. Лица полицаев помертвели, стали совсем белыми, как печная стена, у которой стояли. Только глаза метались, словно в них был кипяток. Ивашкевич заметил это. Дверь открылась. Два старика и четыре женщины, тоже пожилые, и пятая, молодая, тощая, как муравей, неуверенно ступили через порог. Между ними протиснулись ребята.
— Дозвольте, — робко не то спросил, не то попросил кудлатый коренастый крестьянин. В руках держал он облезлый заячий треух.
— Давайте, давайте, — приглашал Ивашкевич. — Сюда давайте. А то столпились у дверей. — Оба старика сделали шаг и уселись на лавку у окна, женщины продолжали стоять.
В хате стало шумно и тесно. Левенцов, Якубовский и Хусто с трудом пробирались к столу. Вместе с ними шла костистая женщина в сбитом на затылок платке. С плеч ее свалилась наспех наброшенная кацавейка, открыв кофточку с короткими рукавами, из которых выскользнули сильные руки. Она подошла к полицаям и ожесточенно плюнула в лицо одному, другому.
— У, паразиты! — трясла она перед ними кулаками. — Мою корову на свой двор увел, — показала на губастого. — Паразиты проклятые! У самой четверо малых ребят, только и было, что молоко.
— Это и значит, никого не обижали? — искоса взглянул Ивашкевич на полицаев. Те опасливо отвели глаза.
На лице кудлатого появилась ухмылка.
— Никого не обижали? — привстал он, прижимая под мышкой треух. — То, может, я помогал немцам народ обирать? Очень мне это интересно услышать. Очень даже интересно. Выходит, не ваши — мои руки надо вязать?..
И все заговорили враз.
— Кто Ивася насмерть забил? — Новая вспышка гнева охватила костистую женщину. — И за что? Бабу свою в обиду дать не хотел.
— Не я бил… — дернул губастый головой, словно уклонялся от чего-то опасного, что подступало к нему. — Не я…
— Я, что ли, бил? — зло уставился на губастого рябой.
— И ты бил! Не один я.
— Сволочь же ты порядочная! — не стерпел рябой. — Ты и ударил первый.
— Врешь ты все! Врешь!
— Падла! — выгораживал себя рябой.
— Падла! — выгораживал себя губастый.
А костистая женщина продолжала размахивать кулаками, и другая, остролицая, с красными глазами, шагнула к ним и с отвращением бросила:
— Бандюги.
Ивашкевич снова услышал сиповатый голос кудлатого.
— В воскресенье вот этот, — показал он на рябого, — приходил сюда самогон шукать. Все хаты перерыл, чуть не под подолом у баб шукал. Горе, говорил, залить надо. Отец помер.
— Горе? — ядовито переспросил Ивашкевич. — Да никакого горя у него нет. Не может быть. Только страх! Посмотри на него. Страх за свою шкуру.
— А няхай скажет, чем вот ей горе залить. — Кудлатый дотронулся до плеча молодой, тощей, как муравей, женщины. — Куда бригадира Мокея девал?
— Немцы ж приказали. Разве я своей волей… — оправдывался рябой.
— Куда дел бригадира? — оборвал его Ивашкевич, с трудом укрощая в себе подступавшую ярость.
Тот молчал, кусал губы.
— Мокея, говорят, повесили, — горестно произнес кудлатый.
Молодая женщина подняла налитые болью глаза. Она почувствовала на щеках слезы и провела рукавом сначала по глазам, потом по лицу. Но через минуту глаза были снова полны и щеки мокрые. Видно было, как тяжесть горя давила ей на плечи, и она бессильно опустила их.
Ивашкевич шепнул Якубовскому:
— Поищи на дворе дощечку. Небольшую. И гвоздь. И веревку возьми. Колодезную. Ничего, хозяйка другую достанет.
Ивашкевич встал, посмотрел на всех сразу.
— Так вот. — Он помолчал. Все тоже встали и устремили на него глаза. — Именем Советской власти… Повесить. — Он старался сказать это как можно спокойнее, но не смог совсем заглушить в голосе презрение и гнев. Он даже крепко сжал кулаки, так что пальцы побелели, немного успокоился, будто уже задушил губастого и рябого. И повторил: — Повесить.
Он услышал, кто-то из тех, двух, у печи, взвыл.
Крестьянин, седой и хмурый, пришедший с кудлатым, помялся, встал, положил шапку на то место, где сидел, кашлянул. Видно, решился сказать то, о чем не хотелось говорить.
— Охота вам, товарищ, об дерьмо руки марать. Падаль же… Тьфу! — сплюнул он громко. Но вид его, встревоженный и растерянный, показывал, что в голове у него другое.
— То есть как, — не понял Ивашкевич. — Разве тут говорили неправду?
Молчание.
Хмурый зачем-то опять взял в руки шапку, стал теребить ее. Медленным взглядом обвел тех, кто был с ним рядом, потом повернулся лицом к двери, где стояли женщины, как бы переговариваясь с ними глазами. Ивашкевич увидел, что волосы у него на затылке сильно отросли и кудряшками загибались кверху.
— Ты прямо говори. Чего ж! — понуждал хмурого кудлатый.
— Тут, понимаете, так получается, — сказал он и снова растерянно приумолк. С недоумением Ивашкевич смотрел на него, ожидая. Наконец хмурый откашлялся в кулак, словно боялся, что иначе не заговорит. — Вы, товарищ, повесите их, а отвечать нам. Деревню в пепел сожгут. И нас сказнят. Вот как получается. Так что пустите их к бесам. По-другому кали б, беспременно бы повесить. Полынь луга не украсит…
— Вон оно что, — протянул, раздумывая, Ивашкевич.
— Вот, вот, — обрадовался хмурый, что Ивашкевич понял его и, кажется, соглашается с ним.
Дело принимало неожиданный оборот, и полицаи просительно таращили глаза то на хмурого, то на Ивашкевича.
— Толком, дружище, говоришь, — услышали все спокойный голос Ивашкевича. — Конечно, казнят, если оставим следы. Судили-то мы все, сообща. — И замолчал, как бы все еще раздумывая. — Постой, — сказал он вдруг, будто пришел к неожиданному решению. — А если так? Никаких полицаев у вас не было. И нас тоже не было. Понимаете? А эти… — посмотрел он на полицаев. — Эти уже никогда никому ничего не скажут. И колхозных бригадиров предавать не будут. И насиловать не будут. И коров не будут уводить. Ничего не будут! Полицаев, товарищи, в вашей деревне не было. Нас не было. Никого не было.
Шум снова заполнил хату. Так, бывало, поднимались колхозники после собрания, на ходу договаривая то, чего не успели сказать.
Здесь самое подходящее место. Ивашкевич огляделся. Опушка леса. В четырехстах метрах отсюда дорога. Самое подходящее место.
Левенцов и Петрушко не спускали глаз с Сариновича и его жены. Паша, Якубовский и Хусто вели полицаев.
Полицаи потерянно переступали, глаза их метались из стороны в сторону и ни на чем не могли остановиться.
Ивашкевич подошел к невысокой плотной сосне с крепкими суками. И полицаи поняли, что это конец.
Губастый со связанными руками рухнул на колени и корчился, будто испытывал невозможную боль.
— Не надо!..
— Пощадите, — просил рябой. Голос его осекся и стал пустым, нетвердым.
— А Лизу помнишь? А Ивася? А бригадира? Помнишь? Они, наверно, тоже просили пощады, — сказал Ивашкевич, оглядывая сосну. — Веревку.
Якубовский вынул из-под плащ-палатки свернутую веревку.
— А-а! — завопил рябой. Он согнул спину, попятился. Крик раздирал его горло, казалось, жизнь уйдет из него вместе с этим криком. Он брыкался, вертел головой, словно дергался уже на суку. Паша и Якубовский потащили его к сосне. Он переступал упиравшимися ногами, глубоко вобрав голову в плечи. — А-а!
Ужас, оказывается, чувствительнее самой сильной боли. «Не умеет умирать, — подумал Ивашкевич. — Но жить он тоже не умел».
Потом Левенцов и Хусто поволокли к сосне губастого.
Когда все было кончено, Ивашкевич вынул из планшета цветной карандаш и сделал надпись на дощечке, найденной Якубовским в пустом сарае.
— Приколоти. — Прикладом автомата Якубовский прибил дощечку к стволу сосны. Как раз между двумя суками, на которых болтались вытянувшиеся тела полицаев.
Все, Ивашкевич тоже, пробежали глазами: «Товарищ! Прочти и передай всем, кого увидишь. Изменники Родины покараны именем Советской власти. Ни один изменник не уйдет от кары смертью!»
— Падаль! — сказал Якубовский и сплюнул в сердцах. Он вспомнил хмурого крестьянина, это он сказал в хате: падаль.
Ивашкевич увидел, что Петрушко отвел глаза в сторону и дрожал.
— Что это ты? — положил Ивашкевич руку ему на плечо. — Мы, дружище, по совести… по закону. Гитлеровцы — враги, ясное дело, а эти — враги вдвое. Никакой к ним милости. Милость к таким — предательство. А мы с тобой солдаты. Ну, пошли, — сказал всем.
Перед ними шумел лес — осины, березы, ели.
Двинулись. Ивашкевич, Саринович и его жена — впереди. Те, что шли сзади, видели, как тряслась голова Сариновича. А когда попадалась сосна, он, будто ужаленный, шарахался от нее в сторону.
Шли долго. Тяжелые ели, отступив друг от друга, образовали крошечный пятачок, плотно покрытый хвойными иглами. Ивашкевич расстелил плащ-палатку, оперся на одно колено, потом на другое и сел.
— Посидим, — устало сказал Сариновичу. Тот поспешно примостился на краешек плащ-палатки. Неловко поджимая ноги, опустилась и его жена.
Остальные посматривали вокруг.
— Видел? — показал Ивашкевич туда, откуда они пришли. Саринович прикрыл глаза, и слышно было, как он задрожал. — И ты приговорен к сосне… Твой сук остался там незанятым. Ты продался злейшим врагам нашим.
Глаза Сариновича бледные, почти белые.
— Теперь тебя покупаем мы — твои бывшие сограждане, — продолжал Ивашкевич. — Отдаем тебе твою жизнишку… Понял?
Саринович закивал и весь потянулся навстречу этому лучу спасения.
— Понял, понял…
— А если понял, — вмешался Левенцов, — отвечай на вопросы. Давай. В каких населенных пунктах имеются комендатуры и постерунки?
Саринович перечислил. Один раз ошибся и тут же испуганно поправился.
— Спрашиваете, какие дороги охраняются? — Саринович сказал какие.
Левенцов и Ивашкевич нашли их на карте. Оказывается, большак, по которому хотели идти, немцы патрулируют. «Эх, нехорошо возвращаться прежним путем, а ничего не поделать…»
— А еще есть дорога. Не совсем, верно, дорога, а все же… И не охраняется. Как раз полем, все время полем. Попадется и небольшой лесок, — старательно припомнил Саринович. Ему хотелось быть нужным, очень хотелось быть нужным. — Лесок совсем небольшой, — настаивал он таким тоном, словно это вызывало сомнение, и в жизни не было у него разговора важнее, чем этот. — А там опять поле.
— Постой, — перебил его Ивашкевич. — Значит, дороги охраняют усиленно?
— Не все. Ту вот, что полем, не охраняют. И еще есть такие. Охранять вроде и незачем. Не дороги… А те, другие, — да. Но бывает, не устерегут. — Саринович даже ухмыльнулся. — Уж как охраняли железную дорогу недалеко от Вишенок. А попусту. Партизаны взорвали путь. И сильное крушение вышло. Коменданта, говорят, расстреляли. Раз не усмотрел…
Он сказал, что три дня назад сюда приезжал какой-то оберст, собрали все начальство, и оберст предупредил: за каждое происшествие на дорогах карать будут не только население, но и комендатуры.
— Слышал, вроде на той неделе по нашим дорогам много войска повезут на восток. Если надо, могу и не такое разузнать.
— Вот это нам и нужно, — подхватил Ивашкевич. — Значит, понял. Служить будешь нам. И немцам, конечно, раз уж служишь им. Обо всем, что будет происходить в районе, передавай жене. Тебя-то немцам не продаст? — взглянул он на нее. — Навещает же тебя, — опять смотрел он на Сариновича. — Лесное-то от хутора недалеко. А мы к ней человека посылать будем. Ясно?
Саринович угодливо закивал.
Обдумали пароль, шифр.
— Но гляди, выдашь — боец наш погибнет, а тебя казним. Никуда от нас не скроешься. Никуда. Как западет тебе желание выдать, вспомни тот свободный сук… — Ивашкевич окинул Сариновича и его жену таким взглядом, что те испуганно втянули голову в плечи, словно над ними нависло нечто угрожающее, чего не отвести. — Все будешь нас сообщать. Еще вот: передашь для нас сколько-нибудь бланков паспортов и незаполненных справок, с печатями, подписями, чин чином.
Саринович снова закивал.
— Бумажек тех разных — хоть кучу… — Саринович, как лапками, махнул поднятыми вверх ладонями.
— Кучу и волоки. А теперь оба поднимайтесь и двигайте вон туда, — показал Ивашкевич. — Скажите, вырвались от нас. Люди, мол, повстречались и помешали расправиться с вами. Врите, что надумаете…
16
Алеша Блинов принял радиограмму. Расшифровал. Положил перед Кириллом и Ивашкевичем исписанный листок.
Москва потребовала разведать местоположение склада крупнокалиберных бомб. Где-то в этой зоне, а где — найти пока не удается.
— Э, братец, — Кирилл тронул Ивашкевича. — Не о том ли складе, куда Оксана молоко возит, речь идет?
— Возможно, — согласился Ивашкевич. — Втиснули между озером и болотом, хорошо замаскировали. Движения туда почти никакого. Засеки попробуй.
— Попробуем.
И еще предложила Москва подыскать пункт для выброски груза.
Груз! «Вот, вот, — обрадовался Кирилл. — Пока мы еще не перешли на иждивение немцев, это самое для нас важное». Рыскали по карте, припоминали окрестности, которые уже исходили. Нет, ничего подходящего. Туда не сбросишь груза.
— Придется походить, Гриша. Получше осмотреться надо. Во всех случаях дело это нужное, — сказал Кирилл. — Знать каждую рощицу и полянку, каждый ровик, сосенку каждую. Вот тогда и будем тут хозяевами. Как Мефодий у своих стогов, — улыбнулся. — Старожил здешний, я и пойду сегодня с хлопцами.
Бродили долго. Тяжелый лес, давивший со всех сторон, остался позади. Только теперь Кирилл и его спутники почувствовали утро. Они перебрались через кочкарник, прошли полкилометра и залегли в березовом подлеске.
Кирилл вынул из футляра бинокль, легким движеньем концом рукава гимнастерки провел по стеклам. Приложил бинокль к глазам и сквозь прогал увидел столбовой тракт и деревню. В стороне, наполовину скрытая лесом, виднелась еще одна деревня.
«Место это не годится, — подумал Кирилл. — Тут нигде груз не выбросишь. Надо отыскать проход на Гиблый остров. Островок небольшой. Пожалуй, подойдет. Если судить по карте…»
Он продолжал смотреть сквозь прогал, поворачивал окуляры, приближая все, что было далеко перед ним, и глаза его оказались возле груженых подвод, выехавших на большак. «Три, четыре, пять… Девять, десять, одиннадцать подвод…» — считал Кирилл. Еще раз тронул окуляры, подрегулировал, и подводы, худые лошади, женщины, шедшие у подвод, дорога в выбоинах, редкие сосны у самой дороги — все сделалось еще более близким и четким, словно был он рядом со всем этим.
На дорогу выскочил верховой, за ним другой, и оба понеслись, обгоняя обоз. Что бы это могло значить?
— Костя! Михась! — повернулся к ним Кирилл. — Всем тут делать нечего. Мы с Пашей и Якубовским понаблюдаем за дорогой, а вы топайте в этом направлении, — показал он на карте. — Через болото, видите? А там вывернете к хутору. Посмотрите, что за хутор. Проход на Гиблый мимо него. Валяйте.
Левенцов и Михась вошли в камыши. Навстречу бежал ручей, покружил возле кустов, потом, то сверкнув под сорвавшимся с неба лучом, то потускнев, прикрытый набежавшим облаком, уходил в сторону. Обогнув хутор, вовсе пропал из виду. Высокие соломенные крыши делали похожими две передние избы на хорошо вывершенные копны. Окна заколочены досками крест-накрест. Поперек дверей тоже набиты доски. Остальные избы заслонил ельник, лишь крыши высунулись в короткие просветы.
А за ельником тюкал топор. Стук доносился глухо, неясно.
— Выйдем? — неуверенно предложил Левенцов.
— Понаблюдаем, — сказал Михась.
Они услышали негромкий голос. Ветер бережно нес к ним песню. Казалось, то пело само утро, тихое и грустное. Они слегка раздвинули камыши: девушка в резиновых сапогах собирала на болоте клюкву. Девушка пела, не повышая и не понижая тона, как бы только для того пела, чтоб не ощущать одиночества, чтоб все время слышать себя и не потеряться в этом пустынном и угрюмом просторе. Левенцов смотрел, как легкими движениями подтягивала она с моховой кочки нить с зелеными язычками и сбрасывала в лукошко маленькие огоньки.
— С хутора, должно быть, — поделился Левенцов догадкой с Михасем. — Или из ближайшей деревни. Больше неоткуда.
Они видели, как не спеша двигалась девушка к камышам. Левенцов и Михась слышали булькающий звук болотной воды. Девушке было лет девятнадцать, не больше. Чуть спустившийся платок открывал волосы цвета яровой соломы, короткая стеганка распахнулась, и видна была ситцевая кофточка, она облегала небольшую упругую грудь.
Девушка подошла совсем близко. Левенцов видел даже, какие розовые у нее щеки. Он вопросительно взглянул на Михася: выходим. Еще на минуту продлил он ее спокойствие.
— Здравствуйте, — шагнул Левенцов ей навстречу.
Она обмерла от неожиданности, выронила лукошко, и огненные капельки покатились по земле.
— Ой, немцы! — опрометью кинулась прочь. — Немцы! Немцы!
Левенцов бросился за ней.
— Стойте! — схватил он девушку за руку. — Стойте! — Он чувствовал, как дрожали ее пальцы.
Она пыталась поймать зубами дергавшуюся губу, но это не удавалось. Левенцову стало ее жаль. Он отпустил ее руку.
— Вы, значит, и немцев-то не видели? — сказал он удивленно и как можно спокойнее. — Разве мы похожи на немцев?
Она качнула головой. Руки опущены и недвижны, как мертвые, на них лежал след страха. От волнения румянец стал таким жарким, что казалось, когда отпылает, на щеках останутся пятна ожогов.
Наконец напряженное выражение сошло с лица девушки. В глазах уже не было испуга.
— Так неожиданно это, так неожиданно… — Она не могла сообразить, что действительно происходит и что добавило воображение.
Левенцов поднял с земли лукошко.
— Возьмите. Пригодится. Клюквы нынче много.
Девушка равнодушно взяла лукошко, она не знала, что делать с ним дальше.
— Вы не из Ленинграда? — Наивная надежда возникла в ее взгляде. — Вы не из Ленинграда? — не сводила она с Левенцова ожидающих глаз.
— Почему же непременно из Ленинграда? — улыбнулся он.
— Не знаю, — улыбнулась и девушка. — Понимаете, я из Ленинграда.
Из камышей вышел Михась. Она приветливо посмотрела на него.
— А сейчас-то вы откуда? — требовательно спросил он. Ему явно был не по душе совсем не относившийся к делу разговор. — Не из этого хутора?
— Да, — ответила девушка, не замечая его суровости.
— Какой это хутор? — еще спросил.
— Хутор Ручьи.
— Немцев нет? — смотрел на нее Левенцов.
— Давно как-то заходили. Забрали все и ушли. Вернее, уехали. На машине были. Я их и не видела, как раз копала за избой картошку.
— Потому и приняли нас за немцев? — засмеялся Левенцов. — Хутор большой?
— Четыре избы. В двух никто не живет. Вон в той, видите? — жила Тарасиха. Сын ее в армии. В Красной, в нашей, — поспешно уточнила она. — В прошлом месяце Тарасиха умерла. А в соседней избе жили две сестры-колхозницы. Тетя Катя и тетя Фрося. С детьми. Тетя Катя летом отправилась куда-то, говорила, на заработки. Явились полицаи и сказали, что сбежала к партизанам. Тетю Фросю и детей расстреляли. А нас заставили смотреть. — Глаза девушки расширились от ужаса, казалось, они все еще смотрели на это.
Она рассказывала медленно и, пока рассказывала, грустно глядела в сторону хат, словно все это происходило сейчас.
— Значит, два дома. Так. А еще два?
А еще две избы — за ельником. Одна дедушки Нечипора. Ему лет семьдесят пять. Он слепой. В гражданскую войну потерял глаза. Жила с ним внучка Оля, ровесница ее. Тоже городская. Когда началась война, приехала к дедушке Нечипору. Недавно отправилась в город, а там, на базаре, была облава, и угнали ее куда-то. Говорят, в Германию. Ничего о ней не известно. Один теперь дедушка Нечипор…
— А вторая изба? — смотрел на девушку Левенцов.
— За избой Нечипора наш дом, — перешла она на скороговорку. — Но мы из Ленинграда.
Левенцов понимал, что ей просто приятно вспоминать об этом.
— А вы-то кто же? — спохватилась она и со смущенным видом смотрела то на Левенцова, то на Михася. — И как вы оказались тут?
— Ну, как мы оказались здесь, совсем неинтересно, — уклончиво сказал Левенцов.
— Что вы! Очень интересно! — всплеснула девушка руками, подтверждая, что это действительно очень интересно.
— Так вот… — Левенцов опустил глаза, но девушка успела заметить в них смятение и старалась понять, чем вызвана эта перемена. Он опять заговорил: — Вам придется пойти с нами, — сказал Левенцов другим голосом, сухим и настойчивым, и она почувствовала, что стоявший перед ней стройный смуглый человек был в этом не волен. Но голос этот сразу разделил их. — Недалеко. Я не могу поступить иначе.
Девушка удивленно вскинула на него глаза, удивление сменила растерянность, растерянность перешла в тревогу. Дерзко, хоть и неуверенно, покачала головой:
— Никуда не пойду.
Левенцов видел, как она побледнела и кровь отхлынула от лица.
— Никуда! — повторила она упрямо и беспомощно, голос ее задрожал. Только б не заплакать! Нет, нет, только б не заплакать. Но из уголков глаз скатились на щеки горячие капли. А когда веки подняла, она уже не стыдилась слез. Тревога завладела ею и сделала совсем беззащитной.
— Пойдете. Так нужно.
Она почувствовала ненависть к этому человеку за то, что пробудил в ней нежданную радость надежды и сам же безжалостно радость эту погасил. Она ненавидела его и боялась. И подумала о полицаях, которые вот так же пришли и расстреляли тетю Фросю и ее детей.
Она шла рядом с Левенцовым и смотрела вперед выжидательно и боязливо. Слезы уже не текли, но она еще чувствовала их солоноватый вкус на губах.
— Успокойтесь. Ничего худого с вами не случится. Скажите, кто-нибудь может нам встретиться? — спросил Левенцов. — Вас никто не заметит с нами?
— Кому здесь ходить! Некому. Одна я вышла. На несчастье.
Михась молча широко шагал впереди и дымил самокруткой. Он выпускал цепь фиолетовых колечек, они раскручивались за плечом и растаивали в воздухе, вслед за ними кружились новые колечки, цепь казалась бесконечной.
Земля под ногами сочилась. Они выбрались из болота как раз в том месте, откуда полчаса назад Левенцов и Михась свернули к ручью.
Вышли прямо на Кирилла.
Тот выслушал Левенцова. Девушка подтвердила то, что сказала Левенцову.
— Так немцев, говоришь, в хуторе нет? И поблизости нет? — смотрел на нее Кирилл.
— Немцев ни в хуторе, ни вблизи нет.
— Отец, говоришь, и дядя? И больше никого?
— Никого.
Они шли вдоль ручья, мимо оголенных берез. Кирилл и Михась, вслед за ними — Левенцов с девушкой, а дальше, немного отступив, Паша и Якубовский. Ноги вязли в размокшей земле, и там, где они ступали, открывались неровные блюдца, которые тотчас заливала бурая жижица.
Девушка молчала. Левенцову хотелось, чтобы она заговорила, чтоб снова стала возбужденной и радостной, какой была совсем недавно — у камышей, мимо которых сейчас проходили. Пустое лукошко болталось на ее руке, заложенной в запах стеганки.
— Клюквы нынче много, — пробовал Левенцов напомнить ей об их встрече в этом месте.
Она не откликнулась.
— Так вы из Ленинграда? — Левенцов действовал наверняка. Он знал это.
— Я вам говорила. — Глаза стали снова ясными. Но сдержанность оставалась.
Один только раз был он в Ленинграде. Город возникал в его памяти как песня, весь из легкого северного света, из неповторимых линий и красок, которые принял в себя камень, превращенный в здания.
— Я был в Ленинграде. В студенческие каникулы, — приближался он к ней.
— Да? — Она явно отступала. Она не стала спрашивать, понравился ли ему город, потому что нет на свете человека, которому бы не понравился Ленинград. — Вы студент? Да?
— Был студентом…
Она почувствовала, что об этом не следует расспрашивать.
— А ведь и я приехала сюда на каникулы, когда окончила школу. В прошлом году. А вернуться уже не смогла. Началась война. Вот и гостим здесь, — грустно усмехнулась девушка.
Она оступилась. Левенцов случайно коснулся плечом ее груди и нескончаемое мгновение не мог оторваться, а когда отстранился, прикосновенье все еще держалось в нем, он ощущал вспыхнувшую в теле кровь, и ему захотелось понять, как может человек обжечься об человека…
Он понял: пробудилось не желание, которое закрывает доступ в душу долгой спокойной радости, что-то светлое переполнило его, но он не стал думать об этом.
Они снова пошли рядом.
— Ничего, потерпите немного, — сказал Левенцов. — Вот турнем отсюда гитлеровцев, и дорога домой вам будет открыта.
— Вы? — девушка удивленно показала на него, на всех. — Вы турнете? — Она снова осмелела.
— И мы.
— Как можете вы говорить: потерпите? — посмотрела она на Левенцова.
Камыши остались позади. Кирилл обернулся:
— Веди, голуба.
Она послушно ускорила шаг. Возле домика с наглухо закрытыми ставнями повернулась к Левенцову.
— Тут жили те сестры-колхозницы с детьми, — напомнила она.
На покосившейся двери было крупно выведено дегтем: «Расстреляны. Как родичи партизанки». Все молча взглянули на опустелый домик. Якубовский не отрывал глаз от надписи на дверях.
Они шли на стук топора.
— То дядя мой и папа крышу чинят, — пояснила девушка. — Дом вон за теми елочками.
Девушка привычно перескочила через ручей, остальные тоже. Ручей звенел, и к этому примешивались колокольцы, когда девушка говорила. Так казалось Левенцову. Все было в ней естественно, как этот ветер над болотом, как молочные облака в небе, как этот ручей, ясный до самого дна.
Мерный и плотный стук раздавался ближе и ближе.
Откуда-то на тропинку выскочила дворняжка с серой всклокоченной шерстью, как бы вся в дыму, и розовый огонь вываливался из открытой пасти.
— Полкашка! — ласково кликнула девушка и похлопала себя по колену. В репейных колючках, вертя головой и юля хвостом, собака обрадованно заскулила и бросилась ей под ноги. — Пошли, Полкаш! Пошли! — потрепала девушка собаку. Собака кинулась вперед и, отбежав немного, остановилась, обуреваемая нетерпеньем, стремглав понеслась обратно и покорно снова завертелась возле девушки.
Тропинка привела к рубленой избе. За ней, как стена, стоял лес.
Быстрым взглядом окинул Кирилл неогороженный двор. Все было на месте, слишком по-хозяйски, и это почему-то покоробило Кирилла. Под ногами, свежая, еще живая, с желтыми искорками, лежала стружка, словно свернувшиеся спиральками утренние солнечные лучи. На крыше, увидел Кирилл, старик с рыжей бородой и другой, в шляпе, сдвинутой на затылок, темноглазый и тоже пожилой, чем-то похожий на рыжебородого, клали тес. Они не услышали, что подошли к избе люди, а может, сделали вид, что не услышали, и выгадывали время, соображая, как себя повести. Рыжебородый продолжал взмахивать плотничьим топором, ровнял концы, а темноглазый пришивал тесину.
— Гости к нам, — крикнула девушка.
На крыше не откликнулись. Кирилл видел, оба медленно поднялись с колен. У них были настороженные лица.
Рыжебородый в картузе и сапогах с короткими голенищами привычно и надежно держал топор за обух. Темноглазый был высок и худ, и на нем топорщилась стеганка, такая же, как у девушки. Он зажал в руке молоток, будто собирался с силой опустить его, изо рта торчал гвоздь шляпкой внутрь.
— Напугали мы вас? — Кирилл задрал кверху голову. — Так ведь и вы, вижу, не с пустыми руками.
— Напугали, — не сразу сознался старик. — Напугаешься! Время какое… — Он стал неторопливо спускаться по лестнице, приставленной к стене, за ним — темноглазый.
Под навесом — доски были еще светлые, медового цвета, — низко свесив голову, жевала сено чубарая кляча. «Камуфлированная», — улыбнулся про себя Кирилл, краем глаза посмотрев на клячу, всю белую в черных и коричневых пятнышках.
— В лесу поймал, — перехватил рыжебородый взгляд Кирилла. — Много тут бродило покалеченных, раненных, сбитых. Побросали их и советские, и немцы. А без лошади теперь хоть помирай ложись.
Кирилл кивнул: ну да.
Возле крыльца в опилках, словно в розоватом снегу, стояли козлы и круглая, вся в частых шрамах дровосека, в нее вонзился тяжелый колун. У сарая — уложенная поленница дров. Кирилл посмотрел на сарай, на поленницу, вдохнул вкусный кисловатый запах, который шел оттуда.
— Зима свое требует, — как бы виновато сказал рыжебородый. — Навозили да нарубили дров. Живем среди леса, хватает. Голодная, да не холодная будет зима.
Он грузно поднялся на ступеньку крыльца.
— Заходите.
— Зайдем, — ответил Кирилл. Он оглянулся. — Михась! Якубовский! Зорко поглядывайте. Один у хаты, другой возле ручья.
Рыжебородый кинул картуз на гвоздь в стоне. «Э, голова-то у него совсем белая», — увидел Кирилл. Но был он не так стар, как показалось Кириллу вначале, крепкая грудь дышала широко, глаза не утратили блеска, и сквозила в них притаенная сила.
— Сидайте. — Старик опустился на лавку и положил на стол, покрытый матово поблескивавшей клеенкой, свои жилистые руки с большими искривленными ногтями.
Рядом, заметно взволнованный, устроился темноглазый. Он склонил голову. Кирилл сел на табурет, как раз против окна, — весь двор был перед глазами. Паша и Левенцов примостились на самом конце лавки у двери.
Левенцов слышал, как за переборкой девушка звякала посудой. Ногой поправил он стертый у порога половик. Медленно оглядел комнату. Два окна, до половины прикрытые занавесками с кружевным низом, пропускали в хату спокойный свет. На ковриках, развешанных на стенах, сверкали солнечные головки ромашек с белыми лучиками вокруг и разливалась пунцовая кровь гвоздики. В зеркале на простенке повторялась, перенесенная в глубину, передняя половина комнаты, та, в которой они сидели, и они тоже, по пояс, были там.
Рыжебородый пошевелил руками, вытянул их ладонями вниз и, будто мешало что-то, опять пошевелил ими. Эти бесцельные движения выдавали напряженное выжидание, которое Кирилл заметил в нем, когда тот был на крыше.
— Так знаешь, братец, кого в свою хату привел? — прямо начал Кирилл. Он смотрел на него в упор.
— Скажете, будем знать.
— Советских бойцов, вот кого.
Рыжебородый искоса взглянул на Кирилла: говорят, советские, так советские, а если и немецкие, так и немецкие. Ко всему теперь привыкли. Конечно, ничего худого он этим сказать не хочет, и если может чем помочь, почему бы не помочь, только пользы от него и всего-то чуть. Мужик он старый, ни в дышло, ни в оглобли…
— Не крути, — помотал Кирилл головой. — Ты путем скажи, за кого нас принимаешь?
— Да как за кого? Ну как вы объяснили.
— И опять крутишь. Ладно, — махнул Кирилл рукой, показывая, что не хочет больше задерживаться на совершенно очевидном. — Скажи, есть в весках немцы? И много ли их?
— Бог их ведает. Я не считал. Мне оно ненужно.
— Мне оно нужно, — настаивал Кирилл.
— Не ведаю, — упорствовал рыжебородый. — Вот придут следом и спросят, а вас-то много. А ведаю я про то? И откуда взялись, спросят, если советская армия за тыщу верстов отсюда ушла.
— А ты скажи, много не много, пока не все еще сюда вернулись, но непременно вернутся. Непременно. И скоро. А взялись откуда?.. Прилетели, как ангелы небесные, — засмеялся Кирилл, вспомнив Тюлькина. — Так фашистам и скажи.
— А сами им скажите, — насупился рыжебородый.
— Скажу, а как же. Но для того надо знать, где они. Не бойся, братец, говори. Не может быть, чтоб разумный мужик не знал, что вокруг него делается. Не поверю.
Старик не ответил. На переносицу легла морщинка, он легонько потирал ее ладонью, но морщинка уходила глубже. Говорит, советские солдаты. Хитрит? Но слишком прямо и ясно говорит. И глаза смотрят слишком открыто. Первыми сдают глаза, когда лгут… «Наверное, парашютисты».
— Говорю же, мы советские воины, — будто мыслям своим в лад, услышал он голос Кирилла. — И каждый советский человек должен нам здесь по силе своей помочь. Не бойтесь нас, — просил и подбадривал этот твердый, настойчивый голос.
— А мы не боимся. — Рыжебородый даже отодвинулся обидчиво.
Товарищ интересуется, как они тут живут? — звучал глуховатый голос старика, лишенный интонаций. — Какая же теперь жизнь? Не в том дело, что и хлеба не бывает, и бульбы мало. Человек траву есть будет. Кору будет жевать. Было б жить ради чего. Сильный нужен интерес. А так, — дернул он плечом, — пустое. В чем же она, жизнь, только ли в том, чтобы состариться?
— А и ворона ест-пьет…
— Это ты верно. — Рыжебородый начинал нравиться Кириллу. — Вот-вот, в жизни нужна идея. Обязательно. Человек, у которого ее нет, что орех без ядра. Пустой, легкий, ненужный.
— Про идею нема чего говорить, — как бы защищаясь, поднял перед собой руку старик. — То для партейных идея. Я не партейный. Мне она ни к чему.
— То есть как — ни к чему? Значит, как та ворона? Сам говоришь, сильный нужен в жизни интерес, — не отступал Кирилл. Ему вспомнилось, как этот сильный интерес, без чего жизнь, подобно песку, бесплодна, привел его в восемнадцатом году на окраину города, в подвал, где помещался подпольный большевистский комитет. — Человек всегда что-нибудь отстаивает. То или другое. Ты, братец, из семи печей хлеб едал, не первый снег на голову, знать это должен.
— Знает хозяин, — сказал Паша, — что Гитлера давить надо.
— Ты в подсказчики не суйся, — огрызнулся рыжебородый, устремив на Пашу рассерженные глаза. — Молод еще.
Он вытащил кисет из кармана штанов с аккуратными заплатами на коленях, развязал шнурок, достал щепотью какое-то крошево и насыпал в свернутую трубочкой бумажку.
— Может, и товарищ попробует самосад? — взглянул на Кирилла. — Не курит? Может, то и добре, что дым не ест. — Он сунул кисет в жадно протянутую руку Паши, тот ловко свернул козью ножку. Рыжебородый затянулся табаком и закашлялся. — Горкуши вот сроду не пью, а курить курю. Нутро требует. Как хлеб. А в нынешнее время и вовсе, — не терял он нить своих размышлений. — Эх… — Лицо опять нахмурилось, голос стал хриплым от табака и кашля.
Паша тоже кашлянул, густо и гулко:
— Ну и злая ж у тебя махра.
— И характер у меня такой. Одно к одному.
— Значит, проживешь долго, — подал Кирилл.
— На кой оно долго… Да чем такую жизнь тянуть, будь она неладна, в гроб лучше… — свирепо тряхнул старик бородой.
— Э, рановато покойником делаешься, — укоризненно сказал Кирилл. — Погоди. Завтра, братец, так говорить не будешь.
— А что завтра? — с печальной убежденностью сказал старик. — Это завтра — насквозь видать. Как в стекло. — Помолчав, словно самому себе, добавил: — Силен немец… Ох, силен!..
— Э, братец, это ты с перепугу. С перепугу в штаны и наклал.
— Ох и сила! Ох и сила! — продолжал сокрушаться старик, не вникая в то, что сказал Кирилл. — Когда немец прошлым летом на середину Расеи пёр, черт знает куда, столько с ним танок тех, пушек, машин столько. Всю дорогу искрошили, хлеба смяли, деревья с корня сбили. Ох-тю, чего наделали! Сила, говорю тебе, — дружески перешел он на «ты».
— С перепугу и врешь!
— Да видел же. Не один я видел.
— Постой, постой, — остановил его Кирилл. — Дело, братец, не только в том, у кого больше железа. Э, нет. Нас вот мало здесь, и ни одного танка, ни одной пушки. А не думаем, что слабее гитлеровцев. У нас правда, понял ты это? Народ вокруг нас. Такие, как ты. Ну, конечно, и автоматы в руках…
— Ох и сила! — настаивал старик, не очень вдаваясь в слова Кирилла. — Танки… И что оно за такое!.. Давит, крошит, что ни попадется, не пойму даже…
Старый земледелец, он понимал одно: машины помогают людям. Иначе они ненужны. Совсем ненужны, если не облегчают жизнь людям. Выходит, и другие машины есть. Танки ведь тоже машины. Танки при всей очевидной простоте казались ему непостижимыми.
— Скоро увидишь столько советских машин, что смеяться над своим перепугом будешь. А у немца все под ногами горит, да еще полыхнет как! Такая уж наша с тобой земля, не выносит, когда чужим пахнет. А настоящей силы нет у немца, — неуступчиво отрезал Кирилл. — И быть не может! Потому что нет у немца корней в нашей земле. Как у перекати-поля. Хватит его ветром — и двинет с поля вон. Понял ты это? Нет, говорю тебе, у немца настоящей силы. По той же дороге, где ты его видел, скоро назад драпать будет. И брось мне ерундить… — распалился он.
— Дай-то бог, — вздохнул старик. Он с готовностью сдавался, словно за какой-нибудь миг проникся, что железо танков сейчас, быть может, важнее для жизни, чем железо плугов. — Дай-то бог, чтоб немцы бежали поперед наших танков…
Кириллу понравилось:
— Так, братец, и получится. Немцы будут впереди. До самой Германии будут впереди. И дорогу нам туда покажут…
Темноглазый все время слушал и молчал. Он улыбнулся:
— Спасибо за дорогие для нас слова. И скоро ли бежать будут? — Он и спрашивал и выражал затаенное желание, чтобы поскорее бежали.
— Уже драпают. Потерпите, еще быстрей побегут. Только потерпеть не значит сложить руки и ждать. — Кирилл кивнул на стол. Руки рыжебородого все еще лежали перед ним, и, казалось, тяжелые, он не может их поднять. — Кулаки, видать, у тебя крепкие.
— Кулаки ничего, подходящие, — с суровым достоинством согласился тот. — Да прок от того не велик. Из моих кулаков роту не сделать.
— Опять с перепугу врешь, — добродушно засмеялся Кирилл. — У нас один кулак все равно что рота. А у тебя их целых два! Нет, братец, тебя хоть куда, и в дышло сгодишься, и в оглобли…
— Тогда будем ждать мобилизации, — отшутился рыжебородый.
— Вот так! А я поначалу подумал, что тебя фашисты замутили.
— Глубокую воду не замутишь, — обиженно и строго сказал рыжебородый.
Не знает ли товарищ о судьбе Ленинграда? — с тревожным нетерпеньем посмотрел темноглазый на Кирилла. — Он учитель. Работал в школе за Нарвской заставой. Он знает, Ленинград сдали. Здесь об этом сразу стало известно, немцы ведь любят трубить о своих победах. Как, как? Ни один немец не прошел в Ленинград? — Он даже поперхнулся, замолчал, и молчал долго, во всяком случае так долго, что Кириллу казалось — больше не заговорит.
— Добрая весть, — произнес он наконец. — Я…
— Раз вам нужны немцы, — перебил рыжебородый, — то поискать надо другую местность. А тут, верстов на двадцать кругом, ни одного немца не найдешь. Какие были — и тех, говорят, под Москву погнали. Каждый день берут Москву, а никак не возьмут.
— И не возьмут. Стоит наша Москва, как стояла. И стоять будет, как стоит! У Гитлера скоро другая забота будет: не Москву взять, а как бы свой Берлин не отдать.
— Ну, Берлин дело далекое, — вздохнул старик, словно услышал нечто совершенно невозможное. Кирилл понимал, тот должен был собственными глазами видеть силу, чтоб поверить в нее и утвердиться сознанием в неизбежности победы. — Про Берлин не будем. — Решительно повел рукой. — Как вот вам помочь, и не знаю. В городе, вон где немцев хватает.
— Это и мне известно.
— А раз известно, — покосился рыжебородый, — там и бить их, раз вы советские и решили их бить. На той неделе, говорят, в городе взорвали здания — куча гестаповцев в прах! А немцы облаву устроили. Схватили рабочих с фабрики, железнодорожников. Даже старших школьников не пожалели. В воскресенье всех расстреляли. «Городские партизаны», — объявила комендатура. Ищут какого-то Сашу-Берку. Фотографии расклеили. Деньги сулят.
— Сашу-Берку? — Имя это Кириллу ничего не говорило.
— Сам слышу про него первый раз. Так что и не спрашивайте, — остановил рыжебородый дальнейшие расспросы. — Послушай, — толкнул темноглазого, точно тот был занят чем-то иным и не слушал их внимательно. — Может, у тебя там немцы?
— Видите ли, я работаю учителем в соседнем селе, — начал он. — Вместе с колхозницами привел в порядок свободную избу. С ним вот, — показал на рыжебородого, — напилил в лесу дров и стал учить ребят. Дочь помогает мне в этом. Она и немецкий знает. Отличницей была. Собиралась в институт иностранных языков. Но не о том сейчас. Так вот, пока место учителя не занял немец, я учу здешних ребят, как учил моих за Нарвской заставой. — Он говорил взволнованно, будто давно ждал случая все это сказать.
— Тоже, значит, воюете. На своем посту, — улыбнулся Кирилл.
Учителю показалось, что Кирилл произнес это насмешливо.
— Воюю… — вымолвил. — Такое ощущение, будто выдернули меня из благодатной почвы и ткнули корнем в песок.
— А и песок не гибель. Сильное и в песке приживается.
Учитель промолчал.
— Когда началась война, — произнес он, словно защищаясь, — я, естественно, бросился на восток. Как раз несколько артиллеристов проходили через хутор, с ними и пошел. Шесть дней пробивались. Наскочили на заставу. — Учитель замолк. — Только и спаслись два артиллериста и я. Пришлось вернуться.
— Воевать можно и здесь, — сказал Кирилл. — Мы вас научим. Далеко отсюда расположены немецкие гарнизоны? — повторил он вопрос. — Сможете мне сказать?
— Не смогу, — помолчав, ответил учитель. — Но ни в одной ближайшей деревне немцев нет. Это верно. Здесь глушь, и немцы, видимо, полагают, что достаточно старосты и двух-трех полицаев.
— А на том островке, что позади вашего болота, немцы, поди, склад устроили?
— Склад? — удивился рыжебородый такому предположению. — Да там, на Гиблом, сто лет ничьей ноги не было.
— Вязко?
— Да не то чтоб. Место пустое.
— А! Пустое, говоришь? И не очень вязкое? И никого там не бывает? Ну, шут с ним, с тем островком. Это я так, между прочим. Ты мне про немцев, — уводил Кирилл от своего вопроса об островке.
— Видите ли, — протянул учитель, — в то село, где школа, нередко прибывают на отдых войска.
— Про какое село говорите? То, что возле самой дороги?
— Да.
— Что это столько подвод поехало оттуда?
— Сегодня же воскресенье. Воскресенье — день, в который эта деревня обязана везти в город военные поставки. Продукты. Последнее ж отбирают. Обрекают людей на голод.
— Так. А деревня, что под лесом?
— Там управа, — мрачно сказал учитель. — И главенствует в ней Андрей Кнопка.
— Не Андрей, — напомнил рыжебородый.
— Адольф Кнопка, — поправился учитель. — Мерзкая личность.
— Почему Адольф? — не понял Кирилл.
Мерзкая личность. И вспоминать о нем мерзко. Кнопка — не то фамилия, не то прозвище. До войны, говорят, работал каким-то агентом по снабжению в райпотребсоюзе. Говорят, Кнопка выдал уже двадцать три человека. И получил награду. Четыре дня пьянствовал по этому случаю. Почему Адольф? Переименовал себя. И если кто-нибудь по забывчивости назовет его по-прежнему Андреем… Нет, лучше не забывать, что он Адольф…
— Постараемся не забыть, — Адольф Кнопка, — сказал Кирилл.
Левенцов слушал разговор Кирилла с рыжебородым и учителем и в то же время ловил каждый шорох за переборкой.
— Заждались? — Девушка вышла наконец, и опять зазвенели колокольцы. Она приветливо улыбалась, как радушная хозяйка, и когда улыбалась, на щеках сияли радостные ямки. Тугие, открытые до плеч, загорелые руки несли тарелки, в которых дымился бульон с солнечными глазка́ми.
Левенцов смотрел на нее сбоку, и ему было видно, какая у нее гладкая и, должно быть, теплая кожа. Под большими глазами лежала синеватая тень длинных ресниц. Коса, переброшенная за плечи, мягкие нежные колечки возле розового уха придавали ей еще более юный вид.
— Хозяйка наша, — с долгой улыбкой, удивившей Кирилла, сказал рыжебородый. Улыбка, оказывается, шла его обросшему широкоскулому лицу, оно стало добрым, настоящим, каким было, наверное, всегда.
— Последнего петуха сегодня сварила, — сказала девушка. — Вам повезло, что сегодня, а не вчера. — Она улыбнулась. Чуть-чуть. И всем от этого стало хорошо. Ей, должно быть, тоже. — Садитесь ближе. — Это относилось к Левенцову и Паше. — Сюда, — показала на два табурета.
Вкусный запах, заполнивший комнату, сделал всех нетерпеливыми.
— Кушайте, — поставила она тарелки.
— Давно такого не ели, — сознался Кирилл.
— Как вас зовут? — Паша не сводил с девушки восторженных глаз. — И не трехнулись спросить.
— Ирина, — просто сказала она, не глядя на Пашу. Сказала всем.
То, что девушка из безымянной превратилась в Ирину, как-то сразу сблизило с ней всех.
— Кушайте, кушайте, — приглашала Ирина. Но в том не было необходимости, все ели с аппетитом.
Паша всем телом навалился на стол, жадно и шумно втягивал в рот горячий мясной навар. На дне тарелки уже обнажились замысловатые цветочки с голубыми лепестками, и он вычерпывал остатки.
Только Левенцов, смущенный, замкнувшийся, не притронулся к еде, он нетвердо держал ложку в руке, и на остывавшем бульоне солнечные глазки покрывались тоненькими жирными корочками. Он внимательно смотрел на девушку. Он поймал себя на том, что смотрел слишком внимательно, и понял — она чувствовала это.
— Что ж вы, — вскинула она темные серпики бровей. — Что ж вы не кушаете?
Он ощутил неловкость и рассеянно поднес ко рту ложку.
— Поел? — увидел Кирилл пустую тарелку Паши. — Скажи спасибо и иди сменять караульных. Пусть тоже попробуют кулинарию Ирины.
Паша нехотя поднялся.
— Давай, давай, — поторапливал его Кирилл.
А Ирина, сидя у края стола, подперев ладонью голову, по-детски простодушно смотрела, с каким удовольствием едят ее гости.
Вот сюда, на Гиблый остров, пусть Москва сбрасывает груз. Остров маленький, немного болотистый, поодаль от дорог. Похоже, рыжебородый сказал правду, здесь давно ничьей ноги не было. «Место подходящее», — убеждался Кирилл. Они обошли островок, вернулись на тропку, натоптанную через болото, и снова вошли в лес.
Возвращались довольные.
Левенцов напомнил Кириллу о деревне, куда прибывают на отдых воинские части. Слова учителя запали ему в голову.
— Хочешь обрушить на нее наше доблестное соединение? Так, что ли? — лукаво взглянул на него Кирилл.
Левенцов выждал минуту и снова заговорил:
— Иметь тут своего человека, хоть того же учителя, и можно кое-что разузнавать, мне кажется.
— Поосмотримся как следует и вернемся к этому, — уже серьезно сказал Кирилл. — А насчет учителя верно говоришь. Борода тоже. Мужик хитрый, да ладный. И девчушка тоже… Молодец девчушка…
Мысль об Ирине почему-то не покидала Левенцова. Он старался сосредоточиться на чем-то другом, уводил себя подальше от хутора. Но как только на минуту переставал думать о ней, она настойчиво возникала перед ним. И чем больше думал о ней, тем сильнее ощущал ее присутствие, будто не там, на хуторе, осталась она, а была возле. Он видел ее лицо, ее жесты, ее улыбку и взгляд, точно глаза его всю жизнь хранили это. Взволнованная, дрожащая, пойманная, но не покорная, стояла она перед ним у камышей. Потом увидел ее успокоенные, влажные, беззащитные глаза ребенка и женщины, в которых сквозили, перебивая друг друга, нетерпенье, застенчивость, восторженность, лишенная притворства. Он снова коснулся плечом ее груди, и это было так же явственно, как и тогда, когда они шли рядом вдоль ручья, и он услышал сильные удары своего сердца. Воображение дорисовывало то, чего не удержала память, и то, что там, на болоте, и позже в хате, от него ускользнуло. Он уже не думал о ней отдельно от себя, от своих обязанностей, хотя ни время, ни события не объединяли их. И уютным становился лес, полный ветра и дождя. Спина, придавленная набитым вещевым мешком, молчала, словно ее и не было. Ноги уже не ныли, как раньше, они твердо переступали — левой-правой, левой-правой…
17
Кирилл, обнаженный до пояса, умывался возле землянки, у сосны, к которой дном книзу прибита каска, наполненная водой. Сложенными чашечкой ладонями поднимал он стерженек, продетый в середине каски, и струя холодной воды падала ему на руки.
На сучьях деревьев, по сбившейся траве тянулись низки матовых капель, — ночью, когда Кирилл с Якубовским и Толей Дуником возвращался с разведки, лил холодный, сеющий дождь.
Рассвет проникал в чащу, мокрый и мглистый.
Левенцов, Михась и Паша с автоматами через плечо подошли к Кириллу.
— Готовы, — сказал Левенцов.
— Сами, братцы, понимаете, задача простая, но трудная: доставить сюда московский подарок. — Он снял с нижнего сука полотенце, вытер лицо, грудь, руки.
Ночью, радировала Москва, самолет сбросит груз в том квадрате, который указал Кирилл: Гиблый остров.
Вошли в землянку. На столике горела плошка, чадный и хмурый свет ее едва рассеивал темноту.
— Маршрут проложил? — посмотрел Кирилл на Левенцова, потом на Михася, улыбнулся. — Дорогу следи по карте. Михась, где придется, будет корректировать. Давай карту.
Левенцов показал кривую линию, прочеркнутую через зеленое с синими полосками пятно. Кирилл смотрел, вел палец рядом с линией, останавливался, думал, двигал палец дальше.
— А по карте всегда все ладно, — опять улыбнулся Кирилл. — Да хлопцы вы с башкой. Двигайте. Лошадь возьмете у бороды. Даст. Мужик вроде ничего. На обратном пути, где лесом совсем не проехать, выбирайтесь на дороги, да осторожно. Смотрите, осторожно. Не наткнитесь на немцев, на полицаев.
— Не наткнемся, — скосил Паша глаза. — На нас бы не наткнулись, — шевельнул он своими прочными плечами.
— Вот этого-то я и опасаюсь. Пашу держи, Костя, на привязи, ни во что не вмешивайтесь. Успеется.
— Ясно, — сказал Левенцов.
— Пошли? Да? — нетерпеливо смотрел Паша на Левенцова. — Пошли? Нет?
— Пошли. — Левенцов сложил карту, спрятал. Он боялся, что лицо, беспокойные жесты выдадут его, и сдерживался больше, чем обычно. Он, возможно, увидит Ирину. Лошадь-то просить на хуторе, у бороды. Конечно, увидит. И это безотчетно приводило его в радостное волнение.
Михась молча ждал, вид у него был такой, будто уже шагал по дороге.
Утро еще не начиналось.
К вечеру они подошли к лесному домику.
— Пахнет жареным салом, доложу вам, братцы-однополчане. Ей-бо! — Паша с жадностью вдохнул воздух.
— Никаким чертом не пахнет, не выдумывай. — В оконце зыбился огонек, и Михась догадался, зачем Паша это сказал.
— Пахнет. Эх, пахнет! Сил нет отойти. Жареное. Сало.
— Штуки свои брось, — проворчал Михась. — Брось, говорю тебе, — сердился он.
— Не брошу, — сердился Паша. — Жрать охота, хоть лапоть в брюхо суй.
— Лапоть и суй…
— Попробуем, может? — сказал Левенцов Михасю. — Осторожно если?..
Неуверенно повернули. Черный глаз оконца с золотистым зрачком мигал, приманивая. Они уже были в нескольких шагах от него, и глаз внезапно закрылся, зрачок погас. Нащупали дверь, постучались. Никто не ответил. Еще стукнули. Откликнулась женщина, нехотя, сердито.
Попросились обогреться.
— Чего? — Тот же сердитый голос. — Для такого дела помоложе шукайте. Обогреться!..
После долгих Пашиных уговоров женщина наконец открыла дверь.
Они вошли в натопленную хату. Женщина зажгла каганец. Не взглянув на пришельцев, влезла на печь.
Они уселись на топчане.
— Ох, хозяюшка, и тянет вкусно из печи, — заискивающе произнес Паша. — Даже снаружи услышал. А мы, по правде, отощали от голода, живот к спине прирос…
Женщина не отвечала.
Михась локтем двинул Пашу в грудь: хватит!
— Такое, хозяюшка, понюхаешь, неделю сыт будешь, — не унимался Паша.
Женщина завозилась на печи и спустилась. Сердито гремя кочергой, достала казанок, налила щей в глубокую глиняную миску, поставила на стол. Кинула деревянные ложки, Паша на лету подхватил их. Поджав губы, женщина наблюдала за ним.
Поели. Михась и Паша свернули цигарки, прикурили от каганца. Паша заметил в углу штаны и зипунок — заплата на заплате — и облезлую шапку.
— Послушай, хозяюшка. — Он сделал паузу. — Вон та труха тебе без надобности? Мужика ж в хате нет. — Достал из кармана коробок спичек, другой. Не отрывая глаз, женщина следила, как небрежно постукивал он коробком о коробок. — А в обмен дам чего-нибудь. Ну хоть эти запалки. Все отдам. Запалки ж трудно теперь доставать. Я же знаю. А без запалок куда ж… — Паша смотрел в угол на вещи.
Женщина снова вспыхнула.
— Идолы! Кары нет на вас господней! Только и знаете обирать народ! — завопила что было сил. Сама даже испугалась, стихла вдруг, и уже слабым голосом прохрипела: — Чего увидите, все отдавай. Нет коровы, куренка нет, так лахман последний отымете. Прихвостни немецкие! — Она снова разъярилась, с остервенением схватила вещи и швырнула Паше. — Давись, мерзота! Бери! Грабь! Дождемся и на вас управы. Неправда, дождемся!.. Идолы проклятые!
— Так я ж не даром, — защищался Паша. — Я ж в обмен. Не хочешь, не давай.
— Все хватайте! Все! Все берите! — не слушала она. — Грабители бандитские!..
Было удивительно, откуда взялось столько злой силы у этой совсем пожилой и с виду хилой женщины.
Левенцов пробовал объяснить, что ничего не собираются они отнимать… Но, должно быть, она уже натерпелась, и никакие слова до нее не доходили.
Паша извлек из кармана еще коробок спичек и положил на стол. Женщина и не взглянула на коробки.
— И бранчливая ж попалась баба, — покачал Паша головой, когда они покинули домик.
— За полицаев приняла нас, — огорченно сказал Левенцов.
— Угу, — промычал Паша.
В зипунке, в заношенной шапке, в штопаных штанах, опущенных на сапоги, с заросшим щетиной лицом, будто посыпанным угольной пылью, с суковатой палкой, вырезанной в лесу, Паша уже не отличался от людей, которые им встречались. Теперь мог он без особого риска выходить на дорогу.
Ночью добрались до Гиблого острова.
По очереди подремали. Когда забрезжил рассвет, стали искать сброшенные мешки. Островок словно вылинял от ненастья и казался еще более грустным и блеклым, чем тогда, когда они были здесь.
Нашли два мешка. Два и сбросили.
— А теперь на поклон к рыжей бороде, — сказал Паша и хитро посмотрел на Левенцова.
Левенцов молчал. Но вспыхнувшее лицо выдавало его волнение.
— Без разведочки, товарищ лейтенант, не обойтись. Обстановка на хуторе могла и перемениться. Так что идти вроде мне, — сделал он жест, намекая на свой наряд. — Приятная будет встреча…
Неуклюже опираясь на палку, Паша двинулся вдоль ручья, помутневшего и вздувшегося. Левенцов и Михась остались в камышах и смотрели ему вслед. Вот вошел он в ельник, мелькнул раз-другой и скрылся.
Ждали долго.
Может быть, только казалось, что долго? Особенно Левенцову.
Возвращался Паша быстрым шагом. Грудь плыла вперед, и на крупном и сильном теле зипунок выглядел явно чужим и неуместным. «С недобрым, — екнуло сердце Левенцова. — По походке видно». Паша перепрыгнул через ручей, и Левенцов и Михась увидели его озлобленное лицо. «Определенно что-то неладное. Что-то стряслось». Левенцов почувствовал режущий холод, будто с него спала одежда и нагой стоял он под ветром и дождем. «Что-то стряслось…»
Паша наконец остановился перед Левенцовым.
— Пошел бы в управу и своими руками задавил бы гадину, — свирепо скрипнул Паша зубами, казалось, он сейчас выплюнет их. Побагровевший от ярости, он с силой сжал палку и сломал пополам.
— Да говори же, что случилось!
— Убили… Учителя того, из Ленинграда… Вчера. В школе. На глазах ребят…
Из слов рыдавшей Ирины и рыжебородого Паша понял, что учитель говорил на уроке о Ленинграде, и кто-то из ребят сказал: в Ленинграде теперь все по-немецки. А учитель: там все, как было, по-советски, немцы не взяли Ленинград и не возьмут… В полицейской управе узнали об этом. И вчера два гитлеровца пришли с Кнопкой и прямо на школьном дворе учителя расстреляли.
— Задавил бы гадину! — На сильной шее Паши вздулись жилы, и в этом напряжении угадывались его живые могучие мышцы.
Он переступал с ноги на ногу — не мог унять гнева.
— И язык не повернулся про лошадь…
Молча пошли к хутору. Поравнялись с хатой Тарасихи, с хатой сестер-колхозниц. Левенцов взглянул на дверь: надпись дегтем, вымытая дождями, блестела, будто сделанная только что…
Михась подошел к навесу, под которым переступала понурая лошадь, и укрылся за подпоркой в тени. Паша, положив руку на автомат, прошагал к ельнику.
Левенцов поднялся на крыльцо и вошел в дом.
Склонив голову, Ирина сидела у края стола, точь-в-точь как тогда, на том самом месте, и Левенцову показалось, что и не уходил отсюда. Он остановился у порога. Как и тогда, он увидел себя в зеркале на простенке — он был и там, в глубине комнаты, и оттуда смотрел на него человек с темными утомленными глазами.
Ирина с усилием повернула к Левенцову лицо, на котором, как у статуи, застыли все черты. Слезы мешали видеть его — было два Левенцова, потом три, потом больше и больше. Он все еще стоял у порога.
Рывком бросилась она к Левенцову, припала к нему головой, словно защищаясь от одиночества.
Рыжебородый поднял голову, и Левенцов увидел на его заострившемся лице новые глубокие складки.
— Был бы с оружием, — вздохнул он, — а то… Беззащитного человека убить!
— Да, — проговорил Левенцов. Но это не относилось к тому, что сказал рыжебородый. Он не знал, что сказать в утешение.
Он присел рядом с Ириной.
— Не знаю, как зовут вас… — посмотрел Левенцов на рыжебородого.
— Кастусь. Дед Кастусь.
— Лошадь бы нам, дед Кастусь. Груз тут кое-какой перевезти. Мы потом вернем.
— Сам поеду, — сказал Кастусь.
— Вам ехать? — упавшим голосом спросил Левенцов. — И далеко?
— А с вами.
Левенцов растерялся от неожиданности.
— Должны нас взять, — убежденно воскликнул Кастусь. — Беда такая.
— Но Ирина.
— А что Ирина?
— У нас совсем не сладко…
— А и здесь не жизнь.
— Не бойтесь, — Ирина медленно покачала головой. — В тягость не буду. Все равно отсюда уйду. Мне нельзя оставаться.
Левенцов не мог больше смотреть в ее красные-красные от слез глаза. В самом деле, что же ей делать? И что ему делать? Как поступить? Надо было решать немедля, сейчас же. Ему было двадцать два года, и жизнь возложила на него все это.
Пауза казалась Ирине бесконечной, она и вправду была долгой.
Рассудок подсказывал Левенцову: он не вправе приводить в лагерь людей, которых не знал.
— Не могу, — опустил он глаза. — Понимаете, мы должны вечером, совсем скоро, отправиться.
— Вечером, говорите? А хоть сейчас запрягу, — сказал Кастусь. — Мы вам не задержка. — Он был настойчив.
— Вы нехороший! — всхлипнула Ирина. — И злой, злой!
И все-таки не может он взять их с собой. Не может. И как объяснить, что не может?
Он пробовал взглянуть на это глазами Кирилла, глазами командира. «Мужик хитрый, да ладный, — вспомнилось Левенцову. — И девчушка тоже…» Ему показалось даже, что он повторил эти слова вслух. Все время вертелись они в голове и обретали — так хотелось ему — смысл все более и более определенный, чем тогда, когда были сказаны. Конечно же, отряду нужны местные люди, ладные люди. Тем более люди, которым гитлеровцы нанесли удар в доме. И людям этим можно верить. Дед Кастусь, видно же, правильный человек, ладный, ладный… «И девчушка тоже». И девчушка тоже. Расстрелянный отец. И знает немецкий язык. И отряду всегда может понадобиться девушка. Девушке легче проникнуть туда, где мужчина может вызвать подозрение. Мысль эта, кажется, пробивала себе дорогу сквозь колебания и неуверенность. Но какая-то сила вдруг останавливала его и возвращала к первой реакции рассудка: он не вправе без разрешения командира приводить в лагерь посторонних. Война — это дисциплина, усиленная в тысячу раз, не дисциплина даже, а что-то другое, чему и названия не подберешь. На войне много такого, чего и выразить нельзя! Но может быть… Левенцов как бы распутывал нити, сцепившиеся в хаотический узел, мысли его и впрямь наслаивались одна на другую и, противоречивые, казались одинаково убедительными, и он был беззащитен перед всем этим и все-таки, все-таки отыскивал в мучительном потоке чувств и размышлений то, что подтверждало бы необходимость вести Кастуся и Ирину в лагерь. Он понимал, что хотел так. Хотел, чтобы именно это взяло верх. И мысль побежала быстро и уверенно, как горный камень, который столкнули и он летит вниз.
Ирина видела, как менялось его лицо, точно неслась вслед мысли Левенцова, видела, как сошла с лица растерянность и черты приобретали твердое и ясное выражение, какое придает человеку наконец принятое им решение.
— Хорошо, — сказал он. — Хорошо. Жизнь у нас нелегкая. Очень. Я предупредил вас, — добавил, стараясь придать голосу деловой тон. — Часа через три вернемся. Груз тут у нас на островке за вашим хутором. А вы, дед Кастусь, к тому времени запрягите.
Не сводя с Левенцова блестевших глаз, Ирина сказала:
— Вы очень добрый, лейтенант. Я это знала.
— Добрый? — смутился Левенцов. — Как-то не приходилось думать об этом.
— А если б подумали, то уж не были бы добрым.
— Возможно, — неопределенно согласился Левенцов. — Но сейчас не время для доброты.
— Самое время, лейтенант! — вскинула глаза Ирина. — Самое время! Когда всем хорошо, добрых не надо. А сейчас всем плохо.
Воздух уже наполнился тяжелой темнотой. Они снесли мешки поближе к месту, куда можно подъехать, и направились в хутор. Дорогу то и дело преграждал голый болотный кустарник, невидимый и тогда, когда они набредали на него.
«Сейчас всем плохо», — вспомнились Левенцову слова Ирины. Ему тоже плохо. Он почувствовал, что измучен напряжением этих дней. Особенно последних часов. Он стал думать о том, что самое трудное, самое опасное начнется, как только нагрузят телегу и тронутся в обратный путь.
Вот и хутор. В окнах Кастуся горел свет, он выложил во мраке зыбкую дорожку. Подошли к колодезному срубу, по пояс поднятому над землей. В нем было полно звезд. И если б не звезды, трудно было бы себе представить, что там вода, а не сгустившаяся тьма.
Осмотрелись. Паша обошел вокруг хаты. Ничего подозрительного.
— Вроде «чисто», — тихо сказал. — Хвостов не заметно. Будем заходить.
Левенцов на всякий случай осторожно заглянул в окно и тотчас отпрянул к стене. На том месте, где три часа назад сидел он, развалился Кнопка. Левенцов узнал его. Вот таким он и представлял себе Кнопку, когда учитель говорил о нем. На столе бутылка, должно быть водка, и граненый стакан, пачка сигарет, открытая консервная банка. Судя по множеству окурков, разбросанных на столе, он сидел здесь давно. Против него стоял Кастусь. Ирина забилась в угол. Кнопка улыбался, спокойным хозяйским жестом звал Ирину к столу. Потом налил из бутылки в стакан, протянул Кастусю. Тот стоял неподвижный, словно одеревеневший.
«Вот и не ввязывайся ни во что», — отрывисто подумал Левенцов. Он сделал предостерегающий знак. Михась и Паша поняли и тоже бросили быстрый взгляд в окно.
Пашу сомнения никогда не обременяли, все ему было ясно сразу. Но был он скорее нетерпелив, чем тороплив.
— И думать нечего, — шепнул он решительно. — Шлепнем. Сам бог прислал его.
— Да, — сказал Михась.
Они так стремительно ворвались в дом, что Кнопка не успел даже вскочить с топчана. Ошеломленный, он продолжал держать перед собой наполовину налитый стакан с водкой, видно было, как дрожала рука.
— Сиди, сволочь! — Он согнулся под свирепым Пашиным ударом в плечо. Ожесточение, с которым говорил Паша, казалось опасней даже его кулаков.
Злобный огонек вспыхнул в глазах Кнопки и померк, из них ушли цвет, смысл и жизнь. Он покорно поднял руки. Михась обыскал его, вынул из кармана удостоверение, выданное немецкой комендатурой на имя Адольфа Кнопки, аккуратно сложенные в кожаном кошельке оккупационные марки, зеркало, расческу.
Теперь Левенцов рассмотрел его. Рыхлое, заплывшее жиром лицо, и на нем, как два пупка, круглые под набрякшими веками, слишком широко расставленные глаза. Черные волосы, разделенные посередине пробором, лежали как вороньи крылья, при каждом движении головы колыхался двойной подбородок. Живот, подхваченный поясом, спадал на колени. «Бог все еще творил его из глины и не успел убрать лишнее», — презрительно усмехнулся Левенцов.
— Послушай, Адольф, — темные глаза Левенцова приобрели холодный оттенок стали. — Я хочу знать, как может человек, которого родила советская мать, убивать советских людей?
Кнопка молчал.
— Сволочь! — задыхался Паша.
Михась, прищурив глаза, бросил на Кнопку быстрый взгляд и отошел к двери.
— Время, — сказал он.
— Вперед! — Левенцов кивком показал Кнопке, куда идти. — Малый Адольф получит свое сейчас. А там и большого Адольфа черед, — процедил сквозь зубы.
Кнопка с усилием оторвался от топчана и, глубоко вобрав голову в плечи, невидяще двинулся в угол. Окаменевшими ногами, неуверенно, криво, будто больше ими не управлял, переступил он раз, переступил другой раз, потом еще шаг, остановился. На черных начищенных сапогах в гармошку мигал слабый отблеск от лампы на столе, и только это делало замершие ноги живыми.
— На колени!
Паша дал короткую очередь из автомата, и Кнопка, как тяжелый мешок, повалился на пол.
— Кастусь, чув? Стрельнули близко.
На пороге, шаря перед собой палкой, показался высокий старец с белой-белой бородой и с такими впалыми щеками, что скулы круто выдавались и как бы висели над ними. Глаза, лишенные зрачков, блестели, как две маленькие лунки, затянутые льдом.
— Чув, Кастусь? — повторил старец.
— То померещилось тебе, Нечипор. То тебе померещилось.
Немигающие серебряные глаза старца сверкнули, тронутые светом лампы, и пригасли. Они могли выдержать любой и самый долгий взгляд, и Левенцов, смотревший на него, отвел глаза в сторону.
Старец постоял у порога, недоверчиво прислушиваясь к чему-то.
— Послушай, Нечипор. Ухожу с хутора. Совсем ухожу. С Ириной, — перехваченным голосом сказал Кастусь и умолк.
— Куда ж ты, Кастусь?
— И сам не знаю, а ухожу.
— Неволей уходишь?..
— Послушай, Нечипор, — дрожал голос Кастуся. — Один ты остаешься на порожнем хуторе.
— Один, — сказал старец с такой тоской, словно для него уже началось одиночество.
— Послушай, Нечипор, что же делать с тобой? Мне все одно уходить надо…
— Иди, Кастусь. Бог добр, дорогу тебе посветит… — Глаза старца по-прежнему хранили неподвижный цвет гипса.
— Послушай, Нечипор, — не знал Кастусь, что еще сказать. — Ты дрова мои возьми, топить будешь. Бульбу мою возьми…
Левенцов и Михась переоделись в костюмы учителя. Они уже не были похожи на себя и чувствовали это. Взглядом поторапливал Левенцов Ирину. Сомненье на секунду снова пронзило его. Но впереди немалый путь, еще будет достаточно времени подумать обо всем, — отводил он то, что сейчас мешало ему быстро действовать.
Ирина взяла за печью узлы, один большой, связанный в шерстяное одеяло, другой поменьше — всякая мелочь. Глаза ее опущены, она ни на что не смотрела — только бы скорее отсюда, только бы скорее! Нетвердой походкой, как после тяжелой болезни, шла она к двери.
Левенцов мельком взглянул на стол, на недопитую бутылку и стакан, случайно опрокинутый Пашей, на пачку сигарет и консервную банку с красной надписью «Флейш». Перевел взгляд на белые занавески с кружевным низом, настенные коврики. На мгновенье глаза задержались почему-то на багровых пятнах гвоздики, теперь они не были похожи на кровь румянца. Он увидел валявшегося в углу Кнопку и поморщился.
— Пора, — сказал Кастусю и сгорбленно, тяжело двинулся к выходу.
Кастусь постоял у двери, пока все вышли. Нечипор не отходил от него. Взгляд Кастуся упал на ходики. Гирька спустилась низко, к самому полу, и он рывком подтянул ее к жестяному, в замысловатых цветочках циферблату. Только сейчас заметил он, что цветочки такие никогда и нигде не росли. Потом задул лампу. В то же мгновенье ночь вошла в хату и накрыла все.
— Один ты остаешься, Нечипор, — ослабевшим голосом снова промолвил Кастусь и взял старца за плечи. — Пойдем…
— Пойдем…
Глаза Нечипора, казалось, смотрели во тьму, будто видели то, что недоступно остальным. Он проникал в мир, в котором нет ничего, кроме голосов людей, птиц, деревьев, и голоса двигались, обретали плотность, и об них можно было споткнуться, если не обойти.
Только стук палки, передвигавшейся по половицам, только тиканье ходиков напоминали, что жизнь еще не ушла из этой темноты.
Кастусь медленно-медленно спускался с крыльца, точно множество ступенек одолевал с трудом. На последней ступеньке — четвертой — задержался, она скрипнула под ногой, будто тоже с ним прощалась, скрип этот показался ему невыносимым, он быстро опустил на землю ногу, потом другую.
Он вывел из-под навеса уже запряженную лошадь. Вдруг почувствовал, что о голенища сапог терлась головой собака. «Полкан!» Он совсем забыл о собаке. Она тихо повизгивала, отбегала и снова тыкалась в ноги.
Нечипор стоял уже отдельно от всех, как облетевшее дерево осенью в лесу, стоял молчаливый, словно умерший. И Кастусь представил себе безлюдный хутор, онемевшую землю и одинокого слепого старца.
Кастусь шевельнул вожжами, лошадь рванула с места. Он слышал, сзади бежала собака. Телега выехала со двора. Кастусь прогнал собаку, она возвратилась, и он снова ее прогнал, и каждый раз собака скулила жалобней и жалобней. Он обернулся. Сквозь тьму он, единственный, отчетливо мог видеть дом, построенный его руками, крыльцо и Нечипора, стоявшего у крыльца.
— Послушай, Нечипо-ор, — негромко позвал Кастусь. — Ты Полка-ана возьми…
Нечипор отозвался. Налетел ветер и унес слова, Кастусь не услышал их. Телега спускалась в болотную низину.
— Прощай, Нечипор, — чуть слышно, уже для себя, произнес Кастусь. Он широко вытирал рукавами глаза, он плакал от горя и великого утомления.
18
Кирилл проснулся рано, теперь придется мучиться на жестких и холодных нарах часа полтора, пока наступит утро. «Сыро», — подумал он, и оттого, что подумал об этом, ему стало еще холоднее. Он надвинул шапку до переносицы, подогнул обмотанные портянками ноги, чтоб не вылезали из-под плащ-палатки, стараясь согреться. Носом втянул в себя воздух и почувствовал, что заложило ноздри.
Нет, больше не вытерпеть! Никуда не годится, в лесу — и мерзнуть! Между делом выкопали четыре просторные землянки, даже окошечки на уровне земли сообразили, сколотили нары. «Чин чином…» Да где там — чин чином! И война удобства любит. И кипяток, и сухие портянки, и душу погреть… Вспомнил Лещева, глазами искавшего в холодной землянке что-нибудь подобное печке. Он отшутился тогда, Кирилл. Соорудить в землянках печки — дело-то нетрудное. Он вспомнил и то, что говорил Михась о бане, и представил себе сруб в крутом склоне оврага, у самых родников, и в срубе котел с кипящей водой, и густой пар, как жаркое облако. Вчера, когда обходили дальние хутора и перебирались через большак, он видел бензиновые бочки, снарядные гильзы, каски… Доставить сюда кое-что — не так уж и сложно. Как только обзаведутся лошадью, надо это сделать.
Нары напротив пусты. Сквозь мрак отчетливо блестела на них солома. «Алеша уже хозяйничает… — подумал Кирилл. — Золотой хлопец». Радист, стрелок, он может и пулемет починить, и часы, и компас, и ведро, сделает из картошки печать, подобьет сапоги, сошьет рубаху из парашютного перкаля… «Золотой хлопец!» Кирилл представил себе кулеш, который сейчас готовит Алеша Блинов, и сразу захотелось есть. Очень захотелось есть! Он еще больше поджал колени, плотнее подоткнул под себя концы плащ-палатки.
Вчера Алесь ездил в город. Наверное, привез что-нибудь от Эрнста, от Зоси Христофоровны. А Якубовский отправился к «почтовому ящику». Там тоже, может быть, что-то набежало… Эх, братец Якубовский, подумал Кирилл о нем. Ни разу не говорил с ним о его горе. Ни слова не сказал. Сухарь, должно быть, думает Якубовский. Но что слова? Может быть, самое сильное сочувствие и есть невыраженное? Да он, Кирилл, и сам не терпит, когда его жалеют. Вот что: отправится Ивашкевич в обком, и Якубовский с ним. Оттуда веска его совсем близко. Пусть свернет туда. Пусть узнает, что там. А если правда, ему уже и идти некуда? Ну вот так, как у генерала, — всплыло в памяти. «Обыкновенное дело. Война…» В голову приходило все, чем жил он в эти дни. Надо снова встретиться с Оксаной. Склад авиабомб — тот. Тот, который разыскивает Москва. Бомбы сверхкрупного калибра. Но как подступиться к этому тщательно замаскированному складу?.. На прошлой неделе, когда разговаривал с Оксаной в Лесном логу, не многое могла она сказать. Три землянки видела. Черт знает, сколько там этих землянок! Самое важное, сколько солдат в охране. Справимся ли своими силами? А может, согласиться с Левенцовым, пусть вместо Оксаны повезет молоко? Мол, заболела баба… Все и высмотрит.
Свет припаздывал, темнота держалась дольше, чем может тянуться самая длинная ночь. Бессонница и холод вконец извели Кирилла. В землянке еще не выветрился студеный дух земли, потревоженной лопатами, задувало из оконной щели, неплотно заставленной неровными кусочками стекла, тянуло от стен. Слабое человеческое дыхание отступало перед силой ветра и ночи в середине октября.
Кирилл порывисто приподнялся, под ним зашуршала сухая солома. «Хорошо хоть соломы надергали из скирд под залесными хуторами, все-таки чуть мягче спать». Он сбросил ноги на земляной пол, застланный толстым слоем хвои, и, продев пальцы в брезентовые ушки голенища, с натугой натянул сапоги. Как настуженными клещами, сапоги охватили ступни, ему показалось даже, что он и шагу не в состоянии сделать.
В первый же день, как только обосновались здесь, в лесу, срубили несколько елок, конусом привалили друг к другу, связали верхушки, и получился просторный шалаш. Алеша Блинов вколотил две высокие рогульки, поперек положил найденный на дороге ствол винтовки, подвесил на него ведро, разжег костер и стал варить кулеш. На следующее утро — тоже, только рогульки поменял. И шалаш стал лагерной кухней.
— Сегодня, Алеша, я первым к тебе, — сказал Кирилл, присаживаясь на корточки возле костра. — Погреться… — протянул он руки перед собой.
Шалаш полнился холодным светом. Но вокруг костра свет был теплый, и казалось, воздух горит, только мутным желтоватым пламенем.
Костер дышал на Кирилла. Он ощутил жар на лице, ноги тоже согрелись. «Чуть-чуть тепла и столько же света — и ты снова соединен с жизнью, — подумал он. — Как немного, в сущности, нужно». Но по спине пробегал холод, и Кирилл поворачивался к огню то одним боком, то другим. Горьким туманом расплывался дым по шалашу, ел глаза, и они слезились.
— Погреться едва ли удастся, — покачал Алеша Блинов головой. — Разве что прокоптиться.
Он стоял по другую сторону огня, лицо его было красным, и в каждом глазу сверкал крошечный костерик. Легко и быстро сняв кожуру, кидал очищенную картошку в ведро. И там, куда она падала, взметались юркие фонтанчики воды. Потом подложил хворост в костер, и пламя тотчас вскинулось вверх.
— Не сучья — порох… — Кирилл смотрел, как огонь вырывался из костра и, словно сто изголодавшихся собак одновременно выбросили багровые языки, торопливо облизывая ведро. В ведре что-то бурно ворочалось и рвалось наружу. Обструганной палкой сбросил Алеша Блинов крышку, сделанную из патронного ящика, и, прикрыв глаза, помешал в ведре.
Кирилл помнил, что Блинов по утрам пах дымом и кулешом.
— Люблю солдатское варево, — сказал Кирилл. — Горячая вода, картошка и дым, — вернулось к нему шутливое настроение.
— Когда мои столовники приходят, остается только горячая вода с картошкой. Дым съедаю я сам, — без всякого выражения сказал Алеша Блинов. Он подкинул в костер два полена, сырые, они густо шипели и пускали пузырьки.
— Только ли дым? — с сомненьем в голосе сказал Кирилл и рассмеялся. Он немного уже согрелся. — И мясо в придачу?
— Мяса у нас теперь столько, что и Паша жадничать перестал. А то ведь — жрал…
— Мяса много. Слава богу и Трофиму Масурову. Семь коров. Целая же ферма…
— С кормом вот беда. Сено.
— Да. Скоро не мясо, одни мослы останутся, — опять протянул Кирилл руки к костру. — До морозов продержать бы в тело наших коров. И — в туши. Всю зиму был бы харч.
Молча, посасывая трубку, вошел в шалаш Якубовский. Только сейчас заметил он, что трубка пуста и что он втягивает в себя впитавшуюся в нее табачную гарь. Он набил трубку, обкуренным большим пальцем придавил табак, нагнулся, в куче хвороста сломил ветку, сунул в огонь. Огонь ухватился за ветку и, пошевеливая розовыми крылышками, побежал по ней вверх. Якубовский раскурил трубку, несколько минут погрелся у костра. Искоса бросил голодный взгляд на ведро.
— Тут, братец, дела еще на добрых полчаса, — заметил Кирилл этот взгляд. — А до того, как рассветет, надо тебе добраться до «почтового ящика» и успеть вернуться. Новости принесешь… Потерпи. Алеша оставит тебе по первой категории…
Якубовский перебросил через плечо автомат и молча вышел из шалаша.
А спустя несколько минут в шалаш ввалились все, кто остался в лагере. Никому не спалось.
Тюлькин, опережая остальных, ворвался, синий от холода, и ринулся к костру.
— Кулеш творишь? — по привычке покровительственно ухмыльнулся он.
— Видишь же, рацию настраиваю. — Алеша Блинов снял с рогульки ведро, зачерпнул половником пшенного кулеша с картошкой, с кусками мяса, попробовал.
Тюлькин завороженно следил за его движениями.
— Ай, вкусно, должно быть, а?
— Очень, — безразлично откликнулся Алеша Блинов. — Начинайте, — обратился ко всем.
Тюлькин выхватил из-за голенища ложку и ткнул в ведро. Он ел быстро, обжигаясь, словно не был уверен, что насытится. Наконец тяжело вздохнул, еще раз зачерпнул жижицы, медленно проглотил, опять опустил ложку в ведро и нехотя поднес ко рту.
— Не разберешь, — произнес лениво, — кулеш дымом пахнет или дым кулешом.
— И ты про дым? — усмехнулся Кирилл.
— А что?
— А тебя понюхать, так только кулешом пахнешь. Как грудничок молочком…
Алеша Блинов вышел из шалаша. Он направился к оврагу. Принес родниковую воду. Пока хлопцы будут есть, и солдатский чай вскипит. Прямо в костер опустил он ведро, и над ним взлетела горячая зола.
— Ух, и завтрачек! — облизал Тюлькин ложку. — Теперь и воевать можно.
Видно, ветер ударил в навешенную над входом в шалаш плащ-палатку, она приподнялась, и костер сверкнул, как падающая звезда в черном небе. Якубовский взял вправо от лагеря, миновал небольшую поляну, снова вошел в лес. Он шел уже минут сорок, но запах горячего кулеша не оставлял его, возвращал в шалаш, к ведру над костром. Рот наполнялся слюной, и Якубовский проглатывал ее с такой жадностью, точно то был кулеш, он и в самом деле ощущал вкус кулеша.
Ноги стали увязать в болоте, он понял, что сбился. Постоял минуту. Повернул обратно. Осторожно спустился в лощину, выбрался наверх и вошел в березняк, выступавший из ночи.
Теперь мог он предаться размышлениям, это делало путь короче. Им все чаще овладевали раздумья, смешанные с воспоминаниями, словно ступал по следам своей жизни. Он шел и шел и никак не мог дойти до своей хаты, такая, оказывается, длинная улица, так медленно, оказывается, шагал он. Веска вставала перед ним ясная и близкая, стежки, пахнущие пылью, согретой солнцем, и выгон за околицей, и вербы над высохшей речушкой обступали его точь-в-точь такие, какие были в тот день, когда покидал родную сторону. Даже облачко над колокольней, круглое, пенистое, помнил. Даже белую курицу с желтым выводком, перебегавшую через дорогу, — она сердито квохтала и хлопала крыльями, потом, успокоившись, постукивала клювом по сухой и твердой от зноя земле. Все это было реальнее, чем то, что его ожидало, если бы пришел домой. Просто в сознании не укладывалось, что ничего этого, может, уже нет. И хаты стояли там, где видел их в последний раз, и солнце по-прежнему плыло над пшеничными полями его колхоза, и жена с закатанными рукавами шла, гремя подойниками, на ферму, и на губах соседей еще не остыла улыбка: «Вон какие вымахали хлеба!..» Это все перед глазами. Не мог же мир рассыпаться, его мир, маленький и удивительно большой и вечный. Но в эти дни в нем пошатнулась уверенность, которую упрямо нес в себе, что-то рушилось в нем.
Показались три березы, как три белых луча, упавших на старую ель. Сапоги глухо стукнулись о сухие корни. Он нащупал в ели дупло, пошарил в нем палкой, потом рукой. Пусто. Он переступил через корни и пустился в обратный путь.
— Ничего? — удивился Кирилл.
— Пусто.
— А ты не ошибся елью?
Якубовский покачал головой.
Кирилл сидел в шалаше возле догоравшего костра.
— Значит, ничего? — Кирилл все еще не верил, что ни Петро, ни Алесь с Иваном не подали о себе вести. — Ничего?
Не о чем сообщать? Но разведка начисто отрицала это предположение.
— Да-а, — с досадливым жестом произнес Кирилл. — Может, хлопцев выследили? — Он сомневался. — Опытный же Петро подпольщик…
Запах кулеша свалил Якубовского с ног, он плюхнулся на хворост, наваленный вокруг костра, и принялся хлебать солнечную душистую жижицу.
— Заправляйся, братец, и пойдем, — не терпелось Кириллу. — В Теплые Криницы.
«Петра не застанем — Варвару увидим, — размышлял он. — Выяснить, выяснить, в чем дело…»
19
Старый Кастусь не ошибется даже в темноте. Дорогу эту и лес знал он, как знает ребенок грудь матери. Он не ошибется, — доверился ему Левенцов. Ничего вокруг — ощущение плотной тесноты, только это, и острый запах гнилой сырости. Как в пустом, наглухо закрытом погребе. Кастусь вел лошадь под уздцы, чуть впереди слышались шаги Михася, и трудно было понять, как выискивали они места посвободней, чтоб могла пройти телега. «Лесовики, — подумал Левенцов. — Что-то есть в них такое… особенное». Может быть, ветер, может быть, воздух или земля под ногами подсказывают им все, что не видно ночью.
Лошадь тяжело и гулко опускала копыта, погромыхивали колеса, попадая в ложбины, и это пугало Левенцова.
Густо пошли ели.
Все вконец измотались, да и двигаться дальше стало невозможно.
Сделали привал.
Кастусь распряг лошадь, привязал к грядке телеги, задал ей корм.
— Валяйте, — сказал Паша Левенцову. — Поспите сколько. А я покараулю. — Он закурил и спрятал самокрутку в рукав.
Под телегой расстелили плащ-палатку, положили в голову Иринины узлы и тесно улеглись в ряд. Ноги высовывались наружу, и по ним перебегал ветер. Левенцов лежал возле Ирины и чувствовал на подбородке теплое ее дыхание.
Левенцов был неспокоен: что скажет командир? «В конце концов сметливая девушка, знающая немецкий язык, очень нужна будет отряду, — снова призывал он на помощь это обстоятельство. — И Кастусь тоже…» — неуверенно убеждал он себя.
Он слышал, как взад-вперед грузно шагал Паша, как хрустко жевала лошадь. Он все время ворочался, стараясь не разбудить Ирину.
— Почему ты не спишь? — сказала она сонным шепотом, в первый раз обратившись к нему на «ты». Ирина подняла голову, ее дыхание тронуло его глаза и лоб. — Поспи немного, — сквозь дрему просила она.
Она умолкла. Она спала.
Левенцов засунул руки в рукава пальто и вобрал голову в плечи. Рядом всхрапывал Михась. Мерно, как заведенный, посапывал Кастусь, может быть, ходил он сейчас по зяблевому полю, и никто не властен был вернуть его сюда, в мокрый лес, под телегу. Левенцову показалось обидным свалившееся на него одиночество. Он лежал навзничь с открытыми глазами. Ночь не увела его от всего, что мучило днем, не подарила самого великого чуда своего — сна.
«Только бы не наткнуться на немцев, на полицаев бы не наткнуться, — больно, как молоточками, стучало в висках. — Да вот чертов Кнопка! Наверное, уже хватились его. И труп, наверное, нашли. И рыщут, наверное, в поисках Кастуся. Догнать могут. Теперь особенно нужна осторожность. Если все обойдется, доберемся до лагеря суток через двое».
Двое суток — это еще целый-целый день, и еще ночь, такая же сырая, ветреная, тревожная, и еще столько же — тоскливо размышлял Левенцов о том, как долго это — двое суток.
А потом — командир. Мысль о командире ни на минуту не уходила. Он понял вдруг, что встреча с ним пугала его больше, чем все опасности, которыми полна дорога. В первое мгновенье это потрясло его, ведь он успел полюбить командира. Это от ощущения вины, должно быть. Он сделал над собой усилие и стал думать о грузе, который везет, и это немного ослабило тревогу.
А над всем, что приходило в голову, — Ирина. Вот так же, подумалось, как в летний ясный полдень, куда бы ни взглянул, везде — на крышах домов, на стенах, на деревьях, на тротуаре — всюду видишь солнце, даже если и не смотришь на него. Она лежала тут, у его плеча, захваченная сном. А может быть, это в его воображении она спала, а на самом деле было иное? Она взяла его за руку и увлекла за собой, и он послушно шел за ней, так и не понимая куда. Да он и не задумывался над этим, идти было хорошо, радостно было чувствовать ее руку в своей ладони, и все остальное растворилось, перестало быть. Она уводила его отсюда, от страха, неопределенности, от всего, что не совпадало с представлением о жизни — такой, какой она должна быть, уводила в мечту, и все в мечте было так расплывчато, и ему никак не удавалось уцепиться за что-нибудь и удержаться в ней. Какое-то смещение времени, смещение пространства, это он еще сознавал. Но все происходило помимо его воли, он поддавался ощущению, которое завладело им, он и не сопротивлялся. Просто он очень устал в эти дни, слишком ослабел, чтобы сопротивляться. Все происходящее лежало где-то за пределами мира света и тени.
«Что же это?» — не узнавал он себя. Казалось, что все в нем — глаза, руки, ноги, кровь, гнев, и надежда, и любовь тоже, — все, все готово служить войне, только войне, как служили ей отец — командир полка и мать — военврач. А девушки… Это оборвалось давно, еще в институте, на третьем курсе. Обрываться, по правде, было нечему. Хорошенькая студентка Алла… Помнится, хорошенькая. Стройная, большие холодноватые пристальные глаза, спокойный повелительный голос. Ему, во всяком случае, было приятно, когда она просила объяснить не совсем понятные ей латинские тексты, они переводили что-то из Цезаря, и мысль о латинисте Шиндяпине — умном, строгом преподавателе — заставляла Аллу налегать на переводы. А может быть, и не это вовсе, а что-то другое. Но ему тоже хотелось подольше вместе с ней сидеть над переводами и тоже, может быть, не только из-за желания угодить латинисту. А еще раньше, в десятом классе, Антонина, Тоня, Тонечка… Тут и совсем вспоминать не о чем. Что ж еще, романы о любви? Он и не читал их почти — сентиментальность, женское дело. А сейчас… Что же это с ним? «Ничего, — настаивал он. — Ничего». Горе всегда сближает, в этом все дело. «И городить нечего!» А ожидание встречи с ней, а волнение, охватившее его, когда командир приказал отправиться на Гиблый остров? «Нечего городить?..» Чего, собственно, боится он — Ирины, пробудившегося чувства?
И опять — он, командир. Но уже по-другому, смятения уже не было. Снова сидели они у Грачиных Гнезд, командир, Толя и он, ждали Алеся. «Это как буря, за которой чистый след…» Только сейчас услышал Левенцов слова эти в их твердости, окончательности и потрясающей ясности. «Это тебя не обойдет. Это сама жизнь…» Сама жизнь?
Его опять коснулось что-то новое, новое и большое, как тогда, после хутора, когда она, незримая, шла с ним рядом, и уютным казался ему холодный и мокрый лес, и ноги уже не ныли и твердо переступали — левой-правой, левой-правой… Он задыхался. Он уже не боролся, он сдавался. И вдруг понял, что в чем-то очень важном потерпел поражение и что этому рад. Он был побежден раньше, чем приготовился к сопротивлению.
Левенцов вздохнул. Он слышал, как глубоко и часто дышала Ирина, будто и во сне рвалась куда-то, подальше от этих мест, и он боялся шелохнуться, чтоб не остановить ее бег.
Бессонница утомила его еще больше, чем ходьба по лесному бездорожью. «Нет, не уснуть». Неторопливо встал и вылез из-под телеги.
— Иди, Паша. Вздремни и ты. Через час тронемся.
Паша подкинул лошади сена и через минуту замертво растянулся на том месте, где только что лежал Левенцов.
Кастусь и Михась проснулись почти одновременно. Потом вскочил Паша. Он прокашлялся, протер глаза, точно что-то мешало ему смотреть, нашарил в кармане крупицы самосада и свернул цигарку.
— Чем так, лучше и не ложиться, — мрачно махнул он рукой. — Закроешь глаза — и тут же поднимайся. А ну к едреной матери, — сказал он и, вспомнив об Ирине, оглянулся.
Подобрав ноги, она еще спала. Тусклый свет проник и под телегу и стер мрак с лица Ирины. Левенцов опустился на колени, притронулся к ней.
— Вставай, Ирина.
Неуверенно подняла она веки и тотчас их опустила.
— Ирина! — Левенцов легко потряс ее за плечи.
— А? — встрепенулась она, силясь сообразить, для чего ее будят.
— Ночь кончилась.
— А!.. — вздохнула.
Ирина высунулась из-под телеги, волоча за собой узлы.
Кастусь запрягал.
Снова двигались они лесной дорогой. Между голыми березами и осинами виднелась опушка.
Ирина продрогла, и оттого шаг ее был неровный, будто спотыкалась, губы посинели. Вздохнула раз-другой…
— Ирина, — сказал Левенцов.
Она подняла глаза.
— Очень трудно? — участливо смотрел на нее Левенцов. Его самого усталость сбивала с ног.
Ирина не ответила.
— Ты вспоминал обо мне? — вдруг спросила она.
— Да. А ты?
Ирина опустила голову. Молчание куда-то вело их вместе и в то же время разъединяло друг с другом. Она испугалась этого и торопливо пробормотала:
— Да…
Но молчание продолжалось, каждый старался представить себе, каким возникал он в воображении другого.
— Правда, ты думал обо мне? — Ирине хотелось еще раз услышать это, и она посмотрела на Левенцова. Он молчал. Он тоже взглянул на нее, их взгляды встретились, и он увидел: Ирина плакала.
— Не надо, Ирина, — тихо, но горячо сказал Левенцов.
Она доверчиво прижалась к его плечу, как там, в хуторе.
— Да, я вспоминала тебя, — сказала она с чувством и снова посмотрела на него. Глазам он поверил больше, чем словам.
Она ждала, что Левенцов снова заговорит, но он шел молча, держа в своей руке ее пальцы.
— Расскажи о себе, — просила Ирина. — Рассказывай, рассказывай, как жил, как играл в лапту, как шалил в школе, таскал девчонок за косички и как ты влюблялся… Ведь ты влюблялся, да? И я тебе расскажу все. И выйдет, что мы вместе чуть ли не с самого детства. Вместе радовались, вместе все испытали… Правда, Костя?
— Правда, Ирина, — улыбнулся Левенцов. Ему хорошо с ней, но об этом лучше было думать, чем говорить.
— Мне хочется все знать… Рассказывай, рассказывай… — пробовала она отодвинуть горе, которое в себе несла.
Но это удавалось ненадолго. Он все время стоял перед глазами, отец, живой и напряженный, сухощавый, в неловкой на нем стеганке и фетровой шляпе. Он стоял на шумном школьном дворе, среди ребят, у старых ракит. Она любила это место, полное тени. Там, под ракитой, и похоронен он. Но она видела его живым, все время живым. Это была еще не память, это была боль. И перед избой, тоже еще не мертвые, тетя Фрося с детьми, и смотрит тетя Фрося на стреляющие в нее автоматы, и пули проходят сквозь ее несдающееся тело. И потом дедушка Нечипор, один на хуторе, беспомощный и обреченный. И Оля… «Где ты сейчас, Олька? Может, и косточки твои уже в земле? А я вот иду. Иду глухим лесом. Даже не знаю, куда и зачем, чтобы продолжать жить… Кругом только тучи. Одни тучи…» Она почувствовала себя совсем маленькой, ничтожной. «Война притупляет даже самое большое горе. Потому, наверное, что только горе и есть сейчас…»
Она шла, казалось, как и деревья, и трава, равнодушная к этой неуютности мира, окружавшего ее.
— Дальше не пройти, — услышала голос Кастуся.
— Похоже на то, — раздался голос Левенцова. Она и забыла, что он возле, слева.
— Надо забирать на колесную дорогу, — сказал Кастусь. Он остановил лошадь и ожидал, что скажет Левенцов.
Левенцов развернул карту.
— Вот сюда б… — Тоненькая извилистая линия тянулась поверх густо-зеленой кляксы. — И быстрее бы пошло дело. Пожалуй, короче было б на сутки. Как думаете? — показывал он Михасю и Паше. Но смотрел только на Михася.
— А выбираться — и все! — Паша, как всегда, был решителен.
Михась медлил с ответом.
— Вот на этот проселок, — постучал Левенцов карандашом по карте, он настойчиво выводил Михася из молчания. — Мы же выясняли: на пути селений мало и немцев нет. А с двумя-тремя полицаями, если придется, как-нибудь справимся. Ну?
— А чего тут! — снова выпалил Паша. Он дернул плечом. — Выбираться — и все!
Михась по-прежнему молчал. Брови его поднялись на лоб, глаза смотрели не мигая. Видно было, думает.
— Придется выходить на дорогу, — согласился он наконец. — Вон понизу уже богун и рогоз пошли. Значит, полчаса, час ходу, а там — болото.
— Болото, — подтвердил Кастусь. — Воля — не воля, а выходить на дорогу.
— Но тут, понимаешь, вот что. — Левенцов прикусил уголок нижней губы и опять уставился на Михася. — Через грейдер переваливать. Как раз на перекресток попадем. Предупреждали же нас — на грейдере патруль.
— Про то и думал, — сказал Михась. — А ничего не поделаешь…
— А вот грейдер как?.. — настойчиво напоминал Левенцов.
— Грейдер как грейдер, — спокойно сказал Михась, брови опустились на место, глаза уже уверенно глядели на Левенцова. — Навалим хворосту поверх телеги, вроде из лесу везем. И не без того, чтоб разведать, как там и что…
— Будем выбираться, — решил Левенцов.
— Значит, так? — переспросил Кастусь.
Телега поворачивала на дорогу. В сером полусвете все вокруг выглядело зыбко, бесплотно. Осенью в лесу глаза почти не различают утро, полдень, вечер, разве лишь в полдень чуть яснее видны тучи, которые мертво лежат на вершинах деревьев.
— Кругом тучи. Одни тучи. — Ирина сказала это жалобно. — И мы среди туч.
Она не знала, как защититься от сдавившего сердце чувства одиночества, ее охватил приступ страха.
— Костя!
Левенцов встревоженно взглянул на Ирину. Ее рука, тронувшая его за локоть, дрожала.
— Что? — быстро спросил он.
— Ничего, — покачала головой и отняла руку. — Мне показалось, что тебя нет.
Он понял, ничего не сказал.
У края леса, ставшего редким, Ирина услышала движение ветра и втянула голову в плечи, чтоб встретить его. Но ветер так и не долетел до нее, застряв в придорожных кустах.
Вышли на проселок. Михась впереди, Кастусь и Паша возле лошади. Левенцов с Ириной, не выпуская из виду телегу, шли сзади, поодаль. Дорога была совсем безлюдная и сонная. Начинало светать. Вместе с утром пробудилась и дорога; машины, и телеги, и люди, касалось, застывшие там, где их застигла ночь, тронулись, лишь только их коснулся свет. С густым шорохом пронеслась грузовая машина, затянутая брезентом, потом еще две и еще машина с солдатами. Драконы с ощеренной пастью, изображенные на кузове, бежали рядом. Нудно тарахтели встречные телеги.
Ирина озябла, она старалась скрыть это. Но синие щеки, отвердевшие губы, трясущийся подбородок выдавали ее. Намотав вожжи на руку, ступал Кастусь, неторопливый, словно смирился с мыслью, что дорога под этим промозглым небом бесконечна, и был готов тащиться по ней, пока его не оставят силы. Он следил за длинной фигурой Михася, ловил каждый его как бы незначащий жест и то останавливался, будто поправлял упряжь, то сворачивал с дороги.
Сумерки подступали со всех сторон. Проселок снова становился пустынным. Поравнялись с подводой, на ней дремал старик в рваной шинели, вожжи, кинутые на передок, свисли и тянулись по земле. Потом попались им две женщины. Михась остановил их, спросил, далеко ли до вески.
— А до какой? Та, что за грейдером? — Женщина в платке, надвинутом почти на глаза, посмотрела назад, будто могла видеть ту деревню, что за грейдером. — Так до нее километра четыре. А кали та, по праву руку, с два будет, — сказала она.
— Да что ты, двух не будет, — уточнила вторая, повыше и потоньше.
— Двух нету? — Михась сделал вид, что обрадовался. — А проехать можно?
— Кто знает! Мы не по грейдеру шли. А тут, на проселке, никого.
— Так вам в ту веску, что по праву руку? И не заворачивайте. Там столько немцев! Собак меньше, — предупредила первая. — И по грейдеру ходят туда-сюда, — помахала она рукой, показывая движение. — Охрана, или как…
Решили, что Ирина выйдет на грейдер и отвлечет патруль. В это время двинется Кастусь с телегой, переберется через грейдер в лесок. Потом, улучив удобную минуту, кинутся туда Левенцов, Михась и Паша.
Ирина свернула на дорогу и увидела двух немцев с автоматами через плечо. Видно, патруль. Пересилив страх, спокойным шагом пошла навстречу. Даже улыбнулась им. Ой, не повстречался ли этим добрым людям старик с бородой? — спросила по-немецки и жестом изобразила старика с бородой. «Не видели, нет. А что за старик?» — насторожились немцы. О, ее дедушка. Поехал за хворостом, уж темно, а его все нет. Откуда она? Разве не они позавчера заходили в их веску? — показала в сторону деревни на проселке. Не они? О, тогда пусть приходят. Непременно. Веска хорошая. Им понравится. У дедушки и горячее, конечно, найдется. Она будет ждать.
«Ой, кажется, дедушка, — услышала Ирина телегу. — Он, он!..» Всего им хорошего. Пусть приходят в гости! Ирина увидела снисходительные улыбки. А она побежит. И понеслась к перекрестку.
Неторопливым шагом немцы шли туда же. Издали видели они, как проехала телега, груженная хворостом, видели и старика с бородой. Немцы миновали перекресток, пошли дальше. И когда они отдалились, Левенцов, Михась и Паша, укрывшиеся в придорожном кустарнике, быстро проскочили через грейдер и нырнули в лесок по другую его сторону.
Утром прибыли в лагерь.
20
Варвара, закутанная в платок, с лукошком в руках, шла в сарай. Видно, яйца собирать. Куры у нее в сарае. Кирилл и Якубовский следили за ней из чапыжника. Шла она неторопливо, словно и не за делом. Не оглянулась и на птичий зов. Возможно, не услышала. Кирилл еще раз приложил манок к губам. Женщина мельком и безразлично посмотрела на дорогу и пошла дальше, в сарай. Так же неторопливо возвращалась.
Потом у калитки показался Петро. Он бросил взгляд на чапыжник и зашагал к перелеску. Кирилл и Якубовский тоже повернули туда.
Сошлись в густняке.
— Что случилось? — недоумевал Кирилл. — Третий раз ходим на «почту» — и ничего. Ты молчишь, Иван молчит. Алесь приехал из города?
— Да. Вот дело какое… — трудно подыскивал Петро слова.
— Тянешь чего? Говори…
— Доброго мало, — потупился Петро.
— Говори же!..
На прошлой неделе, сообщил Алесь, в городе взорвали электростанцию, а позавчера три здания — на воздух взлетела куча гестаповцев. Такую сделали немцы резню! Сказали, что это начало. А теперь, сказали, за главных возьмутся — за партизан, значит. Всех, сказали, уничтожат. И войска в городе, сообщил Алесь, появились.
— Вот какое лихо…
Собираются обыскать весь район за Медвежьим урочищем. Не полезли бы и в Синь-озеры — Медвежье же близко, километров сорок. Правда, болота… А еще, сообщил Алесь, бомбы большие понавозили и складывают, Кирила, сказал, знает где…
Петро хмуро смотрел в землю.
— А народу губят, и подумать страшно. Прошлой ночью поселок тут спалили. А почему спалили? Близко двух мертвых немцев нашли. Пьяные, должно, были. Шут их знает, от чего померли. А поселок огнем пошел. Ай, звери. А еще хуторок такой есть, ну был такой хуторок, Ручьи. Один старик там, говорят, и остался. Совсем слепой, говорят. В огонь — и хуторок тот. И слепого. Ай, звери же!..
— Это ж где слышал ты про слепого?
— Да от народа скроют ли? Про все дознаются.
— Звери, — скрипнул зубами Кирилл.
— Хотел, когда смеркнется, двинуть на «почту», — сказал Петро, — да хорошо, сами надумали проведать. Ну, я пошел. У света глаз много.
Петро сделал несколько шагов и пропал в чаще.
Уже полчаса шли они молча. Кирилл обдумывал что-то, и Якубовский не хотел ему мешать.
— А не придется нам сматываться на новое место? — не утерпел Якубовский.
— Сматываться? Тоже сказал, сматываться! С какой это стати? Потому что немцу это удобно? Болота же какие между Синь-озерами и Медвежьим урочищем. Пусть, братец, попробуют переберутся.
Добрались к «секрету» — высокому и густому ивняку. Кирилл увидел Алешу Блинова. Перед ним — котелок с остывшим кулешом, накрытый тряпицей, и снарядная гильза с холодным чаем, пахшим липой.
— Порядок, а? — присел Кирилл на пенек, устало вытянув ноги. Он жадно приложился к снарядной гильзе. — Во рту пересохло.
Сел и Якубовский.
— Значит, порядок? — снова сказал Кирилл, вытирая ладонью губы.
— Не знаю, порядок ли?
— Ты чего? — насторожился Кирилл, готовый подняться.
— Левенцов с хлопцами вернулся, — сказал Блинов.
— Вернулся? Хорошо, значит? Товар привезли?
— Привезли.
— Жаль, рюмок нет, не то бы мы с тобой сейчас салютовали, братец…
— А с ним — какой-то старик и дивчина. Не хотел было пускать.
— Старик и девчонка? Это еще что за новость? Вот тебе и разведчик Левенцов! И как додумался, сукин сын! Чужих людей в лагерь… Дело в девчонке. Пошли, Якубовский.
Подходя к лагерю, Кирилл увидел, как Тюлькин и еще кто-то, незнакомый, зацепив веревку за суки, волокли спиленную толстую сосну. Он видел их спины. Но вот Тюлькин и тот, чужой, повернулись, и Кирилл узнал: рыжая борода! И лошадь та, «камуфлированная». Распряженная, она стояла в оглоблях, опущенных на землю, мордой к телеге.
Рыли котлован. В глубоком проеме мелькали головы Ивашкевича, Михася, Паши и Левенцова. Левенцов заметил командира, бросил лопату и, опершись руками о кромку котлована, легко выскочил оттуда. Он остановился перед Кириллом.
— Задание выполнено. Груз…
— Задание перевыполнено, хочешь ты сказать! — гневно оборвал его Кирилл. — Девчонки после войны. После войны девчонки! На скверике, возле Большого театра. А ты на войне, лейтенант!
— Тут дело не так, — подошел Ивашкевич к Кириллу. Он потирал испачканные землей руки. — Дело вот как сложилось…
Кастусь увидел Кирилла, широко заулыбался, как старому знакомому. Он свернул веревку кольцом, продел сквозь него руку и, все так же улыбаясь, направился к нему.
— Здравствуйте, — низко поклонился Кастусь.
Кирилл не ответил. Он слушал Ивашкевича.
Постепенно на щеках его пропадали следы гнева, и лицо стало снова усталым и синеватым.
— Здравствуй, старина, — внимательно посмотрел Кирилл на стоявшего в нерешительности Кастуся. — Значит, братец, не в гости? Воевать?
— Воевать, — твердо сказал Кастусь. — Воевать. Сами ж говорили — мобилизация. Вот и прибыл с девкой для прохождения службы, товарищ командир, — и по-военному приставил ногу к ноге. Но голова, тревожно наклоненная, просто, по-человечески просила: не гоните, не гоните…
— Ясно, — сказал Кирилл.
Кастусь поднял голову, в глазах — успокоенность:
— А пока вот склад делаем для того добра, что привезли. Я ж колхозный мастеровой, знаете же… Ладный будет склад. — И вдруг как-то просительно: — Вы уж нас не гоните, товарищ командир. Нам некуда, окромя как бить фашистов…
— Зачем гнать? Скоро тут столько народу по своей воле соберется! Гитлеровцев бить! Вот и будет у нас колхоз, — засмеялся Кирилл. — Военный. А в колхозе, братец, мастеровые нужны.
Кирилл и Ивашкевич спустились в землянку.
Ивашкевич смотрел в одну точку.
— Думаю, сниматься отсюда незачем, — сказал он, когда Кирилл передал ему сообщение Алеся.
— Сниматься? — удивился Кирилл. — Что это вы все? Даже если б ты по-другому думал, я из Синь-озер ни ногой.
— Ну да. По тем же причинам, что и я. — Ивашкевич сделал вид, что не заметил горячности Кирилла. — Нет же у карателей данных, в каком именно квадрате находимся. Пусть ищут. А набрести на нас могут в любом месте.
— Здесь, по крайней мере, мы знаем, где и откуда можно их ждать. Местность-то мы изучили. Неладно вот у Ведьмина омута.
— Неладно. Там надо получше забаррикадироваться. — Ивашкевич сказал это так, словно опасность начисто отведена, и то, что сообщил Алесь, никакого значения не имело. — Мины…
— Вот-вот, — подхватил Кирилл. — Мины. Но штука в том, чтоб запереть дверь в лагерь так: войти можно, а выйти — никогда…
Ивашкевич давно предлагал выложить мины возле Ведьминого омута. Но что это за дверь, в которую можно войти, но уже не выйти?
За Ведьминым омутом начиналась большая мочажина. Немцы в поисках партизан могли пойти в чащу только мимо мочажины, вдоль пригорка и вниз, через лощину, по которой Якубовский ходил на «почту», — не станут же партизаны устраивать стоянки на тореных дорогах. Пригорок до самой вырубки у Ведьмина омута Кирилл и задумал минировать.
— Вот тут копайте, — показывал Кирилл Михасю и Паше. — Вот тут. Ты веди первый ряд, а ты — второй. Вот так. Через три шага, в шахматном порядке. Копайте. Так. Еще три шага. Копайте. Дальше. Неси, Петрушко, мины.
Петрушко принес.
— Клади возле ямок. Вот так. Алеша, теперь соединяй шнуром пять мин, — сказал Кирилл. — Понял? Так. Каждые пять мин соединяй. И получится как надо: наступит один, и другие гитлеровцы не уйдут — осколки догонят.
— Да тут, братцы-однополчане, целую роту попалить можно, — весело сказал Паша, становясь на колено и укладывая мину в ямку.
— А и надо роту, — понравилось Кириллу. — Меньше роты и не пойдет нас искать. Они-то думают, что нас как деревьев в лесу. Стоп, — поднял он руку.
Кирилл и Михась клали мины вдоль длинной и широкой — в пятнадцать шагов — полосы и теперь вместе с Пашей и Петрушко минировали две боковые полосы. Алеша Блинов соединял мины шнуром. Потом засыпал ямки сухим лапником и травой.
— А проходы? — решился спросить Блинов. — Проходы минировать не будем? — Он не мог понять, зачем посередине, между минными полосами, оставлены проходы к центру поля.
— Смекни, смекни, — не скрывал Кирилл лукавой усмешки.
Тот покачал головой: не понимает.
— Э, братец. То я их заманиваю. Проходите, пожалуйста, дверь отворена. И в голову ничего не полезет. А сделают десяток шагов — и крышка. А кто врассыпную назад кинется по этому тесному проходу, — ну и прямо в геенну огненную, как и полагается грешникам…
— Хитро! — торжествующе щелкнул пальцами Паша. — Хитро ж…
— Ай и много их тут поляжет, — с кроткой задумчивостью произнес Петрушко.
— А ты чужой убыток не подсчитывай, — откликнулся Кирилл.
— То он наши доходы прикидывает, — расхохотался Паша.
21
Третий день жила Ирина в домике Оксаны, выходящем окнами на заболоченный луг. Домик стоял на отшибе, у самой околицы деревушки. Днем, пока Оксана была занята на скотном дворе, Ирина хозяйничала, приглядывала за детьми, их было трое, все малыши.
А ночью долго не могла уснуть.
— Боюсь, — признавалась Оксане. — Не смерти боюсь, сама не знаю чего…
— А я-то знаю, чего боюсь, — вздохнула Оксана. — Малышню оставить сиротами, вот чего боюсь.
Дети тихо посапывали на печи. Мимо черного окна тугими накатами проносился ветер, и в шатких рамах вздрагивали стекла. Тогда обе поднимали голову и тревожно вслушивались.
— Только и осталось в жизни — страх, — жалобно сказала Оксана.
С боязнью думали они о завтрашнем дне. Утром вместе повезут молоко.
— Давай спать, — сказала Оксана.
Часовой остановил Оксану. Кто такая с ней? Посторонняя — нельзя. Он вызовет коменданта.
— Вызывай, — безразлично бросила Оксана, сдерживая лошадь, а сердце ее учащенно забилось. — Тебе же молоко везу.
— Нел-за… Нел-за…
Комендант, молодой лейтенант, улыбнулся, увидав Оксану. Часовой не пропускает? О, правильно. Служба. Новенькая, теперь она будет возить молоко? — разглядывал он Ирину.
Ирина встревоженно отвела глаза. Наверное, дрожит. Наверное, вся красная. Наверное, видно, как испугана она. Все пропало. Первое задание — и надо же, такой провал… Но быстро взяла себя в руки. Почему — пропало? Почему — провал?
— А я, думаете, вместо молока воду вам привозить буду? — посмотрела на лейтенанта.
— О, такой фрейлейн, — развел он руками. — Гут. — Он расплылся в улыбке. — Кто этот фрейлейн ейст для Оксан? О, родственни-ца, фройнд? Гут, гут. И папир ейст? — с интересом развернул поданное Ириной удостоверение с фотокарточкой.
Страх снова охватил Ирину: «А вдруг проклятый Саринович — не те бланки, а вдруг липу всучил?.. Тогда все…» Еще полсекунды, и будет ясно. Самое ужасное: Оксана, ее ребята!
— О, гут, зер гут! — вернул комендант удостоверение Ирине.
Приказал часовому: пропустить.
Гравийная дорога вела в глубь леса. Лес казался совершенно пустынным. Ирина старалась не оглядываться, но заметила между соснами широкие землянки, обложенные сверху еловыми ветками. «Справа, у болота, — запоминала Ирина. — Об этих землянках и говорил командир. Вон они…» Три, четыре, пять, шесть… «Оксана говорила — одиннадцать». Разве увидишь сразу? Мелькнул среди деревьев солдат и пропал. Оксана ехала медленно, даже рискованно медленно. Телега повернула на небольшую поляну, окруженную старыми березами и осинами, и остановилась у землянки с приплюснутой выводной трубой. Труба похожа на пень. Оказалось, погреб. Два пожилых солдата сняли бидоны с молоком, пустые поставили на телегу. Ирина стояла рядом с Оксаной, державшей под уздцы лошадь. Она увидела еще две землянки, недалеко от этой. «Может быть, всех землянок и будет одиннадцать, — подумала. — Но главное, наверное, те, что заметила справа, у болота». Будут возвращаться, еще раз посмотрит на них…
На обратном пути, когда телега поравнялась с караульным помещением, находившимся недалеко от ворот, комендант снова вышел. Приветственно помахал рукой. Оксана остановила лошадь.
— Значит, новенькая приедет послезавтра? — улыбнулся он. — Гут!
— Да. И послезавтра, и потом, — сказала Оксана. — Пока вот ребятам дам толк. Расхворались. Присмотра же никакого. Герр понял?
Лейтенант безучастно кивнул: понял.
— Но послезавтра не млек надо, — лукаво прищурил он глаза, — другой надо… Послезавтра надо шнапс. Послезавтра день — о!
Как, день рождения коменданта? Очень приятно. Конечно же, надо отметить.
Надо, надо, пока он жив, обрадованно закивал комендант. Война — сплошь неожиданности. День победы, конечно, скоро, но неизвестно когда. А его день рождения точно послезавтра. Шнапс есть. Все есть. Пусть новенькая приезжает.
— Оксан тоже, — комендант торжественно поднял вверх указательный палец. — Оксан тоже. Шейстнадцать девчек надо, — расхохотался он, показывая на пальцах: шестнадцать.
Засмеялись и Оксана и Ирина: приедут, если смогут…
Часовой открыл ворота.
Совсем смерклось. Оксана вывела Ирину на дорогу, минуя заболоченный луг.
— Иди, не бойся, — сказала Оксана. — Старой просекой как раз и выйдешь на горелые сосны, чуток правей. Там, ты говорила, тебя ждать будут? — вопросительно посмотрела на Ирину.
— А-а, — подтвердила та.
— Напрямую — пустяк, и километра не будет, — подбадривала Оксана. — И все просекой. Ты не думай о страшном, совсем не думай, и бояться не будешь. Я всегда так. И хоть куда пойду. Ну, бывай. Побегу, ребятки бы со сна не сбились.
Торопливо пожала Ирине руку и тотчас растворилась во мраке, точно ее и не было.
Ирина зябко повела плечами и, соединив руки, глубже забрала их в рукава стеганки. Огляделась, посмотрела вверх, подумала: «До чего же небо страшно, когда лишено света». Постояла немного, как бы привыкая к тому, что осталась одна. Неуверенно сделала шаг, другой, будто проверяла, сможет ли сама идти в лес. Она боялась темноты. Боялась всего, что приносит с собой ночь, и нужно было собрать все мужество, чтоб противостоять ночи. Ирина пробиралась сквозь густую темноту. Где-то тут прятались рыжие полянки, и зеленоватое болотце, на котором тянулись красные гирлянды клюквы, и фиолетовое озеро с желтым берегом, и бурая, загоревшая под летним солнцем тропинка — все, что видела Ирина, когда днем проходила здесь. И она вызывала в ночи эти добрые видения, и видения послушно возникали перед нею, как среди бела дня, такие ясные, отчетливые.
«Не думай о страшном…» — вертелось в голове. В самом деле, не надо думать. Не надо настраиваться на это. Но от самой тишины было страшно, а когда под ногами пробуждалась сохлая трава, пугалась еще больше, и хотелось закричать, чтоб услышать себя.
С неба струился звездный свет, и свет этот чуть приоткрывал пространство. И чтоб ощутить пространство, поверить в него, Ирина рванулась и побежала. Она побежала, и все невыносимое оставалось позади, будто кончились страх и одиночество, которые только что в себе несла. Глупо. Глупо. Глупо. Там, у ворот бомбового склада, когда вышел комендант, когда ее могли убить, расстрелять, страх овладел ею на минуту, на одну маленькую минуту, и она быстро справилась с ним. А сейчас, сейчас зуб на зуб не попадает. Глупо. Глупо. Ведь совсем недалеко, у горелых сосен, Костя… Он дожидается ее. Напрямую же — пустяк, с километр… Какой там километр, она бежит уже сколько…
И от мысли, что ее ждет Костя, что еще недавно была она во власти опасности и выполнила боевое поручение, ей стало хорошо. Она думала о Косте. Мысль о нем, как свет в полдень, окрашивала все, что она делала и что сделает когда-нибудь.
Она и не заметила, как произошла в ее жизни перемена. Что-то новое и большое, чего и не выскажешь, возникало в ней, и росло, и росло, и заполнило всю ее. Этого, казалось, ждала она всегда, во всяком случае, с тех пор, как ощутила себя взрослой. Она отдавалась этому чувству, как отдаются синей волне у берега моря, и чувство это творило жизнь такой, какой ее видело радостное воображение. И прибавляло силы, и защищало от несчастий, уже случившихся, и бед, которые еще предстоят.
Ирина бежала и думала о Косте, и это приблизило его настолько, что он был уже возле. Но спокойствия все равно не испытывала, его не мог принести и Костя.
Карманный фонарик, как светляк, мигнул было, погас, опять мигнул. Он остановил ее бег.
— Ирина… Я… — тихий, твердый голос.
— Костя!
И уже не было ночи, страха, леса и всего, чем полон ночью лес, когда человек в нем один.
Она спросила:
— Давно ждешь?
— Показалось, давно. Все время боялся, не так пойдешь и заблудишься, — сказал Левенцов, и она поняла, чем были заняты его мысли.
— Чего было волноваться. Я же знаю, где горелые сосны.
Левенцов сверился с компасом. Они пошли. Тьма давно убрала все, что было на пути, и исчезли ориентиры, которые Левенцов запомнил, когда шел сюда из лагеря. «Ничего, — успокаивал себя. — Пока будем идти лесом, взойдет луна. А с луной и ориентиры вернутся».
— Как же там? — наклонил Левенцов голову.
— Рассказывать как попутчику или как лейтенанту докладывать? — шутливо откликнулась Ирина. Ей было хорошо от сознания, что выполнила задание командира, первое задание, и оттого, что возле нее он, Костя. Он был рядом, у самого плеча, она чувствовала его теплое, ровное дыхание. Хотелось как можно дольше идти в лагерь.
До лагеря было далеко, и она уже успела опять пережить минуты, когда с Оксаной подъезжала к часовому у ворот, когда из караулки вышел комендант и стал читать ее удостоверение, когда въехала на территорию склада и, стараясь казаться ко всему равнодушной, посматривала, где что. Вполголоса рассказывала Левенцову, что видела и что слышала.
— А теперь, Костя, что будет?
Левенцов помедлил с ответом.
— Это дело командира.
Впереди мигала голубоватая звезда. Они шли на нее. Звезда указывала путь. Она двигалась просекой, потом спустилась в овраг, потом вышла на голый простор и снова забралась в лес. Они смотрели на звезду и шли на нее. Звезда все время была впереди.
— Скорее бы все это кончилось, Костя, — голос Ирины стал грустным, тяжелым. — Войне бы конец.
Надежды, которые когда-то, как все надежды юности, обещали скорую радость, отошли сейчас далеко, и — казалось ей — понадобилось бы бессмертие, чтоб они сбылись.
— И еще долго вот так? Война эта?
Левенцов молчал.
Потом она услышала:
— Не знаю.
Покачал, наверное, головой. Она смотрела на него, но во тьме не видела этого.
— Ну все-таки? Неужели это может длиться долго? Не один же человек, не сто, — целый народ страдает. Долго? Да?
— Не знаю. Не знаю. Может быть, год. Может быть, два. Может быть, больше. А потребуется, то и всю жизнь.
Теперь умолкла она, и Левенцов чувствовал, что молчание ее горестно.
— Иринка… — сжал ее руку.
Она подняла голову, посмотрела в темноту, произнесшую ее имя, и могла бы поклясться, что видела его, Костю, как если б сейчас светило солнце. И задумчивые глаза на тонком смуглом лице, и обветренные губы, и ровные ряды зубов, словно крепко вылепленные из снега, и шрамик над левым виском…
— А шрамик у тебя от чего?
— Шрамик?
У него и в самом деле шрамик, — вспомнил он, беззвучно рассмеявшись. След озорного детства.
— Оспу мне в том месте привили…
Что-то неладное почувствовал Левенцов под ногами.
— Видишь, Иринка, отвлеклись, и дорога от нас ушла. Болото… Места же здесь такие. Оступись, и угодишь в тартарары.
Болото, тьма и все остальное, когда любишь, это уже не тьма, не болото, это что-то другое, не страшное, подумалось ей.
Да, да. Она любила. Она любила этого человека. Хотелось вспомнить минуту, когда это началось, обстоятельство, вызвавшее это чувство, и не могла. И не могла. Странно, подумала она, самое сильное, самое большое и радостное возникает вдруг, даже неизвестно отчего. Ну, когда поняла она, что любит? Может быть, когда он спас ее от Кнопки? Или еще раньше, в то утро, там, на болоте? Или, может быть, когда после Гиблого острова уходила с Костей в лагерь? Или уже здесь, в отряде, шевельнулось это чувство?.. Странно, что в памяти не запечатлевается мгновение, когда это происходит. Ведь только для любви и бьется у человека сердце. Как глаза, чтобы видеть, как уши, чтобы слышать. «Судьба! Конечно же, судьба. Без судьбы ничего не бывает», — знала она. Сколько раз они, стайка подружек, в четвертом, пятом, шестом и во всех последующих классах, убеждались в этом. Все — судьба, и то, что на каникулы поехала к дядюшке Кастусю, и то, что именно здесь Костя выбросился на парашюте, и то, что пошла собирать клюкву…
Ей захотелось сказать ему все это.
— Костя…
— Что? — откликнулся рассеянно. Сквозь лес уже пробивалась луна, и в зыбком ее свете можно было разглядеть местность. Левенцов соображал, как выбираться из болота, в которое забрели. — Что? — повторил.
Она вдруг передумала и не стала говорить. Левенцов услышал ее сдержанный, приглушенный смешок.
— Забыла — что…
— Иринка, какой ты еще несмышленыш. Разве до смеха тут?
И все равно, ей было смешно, было радостно, было хорошо.
— Значит, день рождения? — улыбнулся Кирилл, выслушав Ирину. — Ну, день рождения и на войне отметить не противопоказано. Особенно в тылу. — Это сказал уже Ивашкевичу.
— Есть, есть над чем подумать, — произнес тот.
День рождения. И шнапс, которым запасся именинник. И приглашение. Ирина принесла определенно стоящие вести.
— Боялась? — похлопал Кирилл Ирину по плечу.
— Боялась. А теперь даже смешно…
— Как комендант, ничего?
— Очень даже… — задорно откликнулась Ирина. — Лейтенант.
— Может, лейтенант и ничего, — рассмеялся Кирилл. — А дурак. Прикинем-ка, братцы, сколько же там архаровцев. Комендант. Три смены часовых у землянок-складов. И у ворот. Ночью, считайте, у ворот по двое. И еще патруль. Сказал, значит, нужно шестнадцать девочек? Так, шестнадцать… три бидона молока через день. Дурак твой комендант, — снова похлопал Ирину по плечу.
— Возможно и это, — сказал Ивашкевич. — Но видно, привыкли уже, что находятся в глубоком тылу, и не очень опасаются. Как дома.
— А мы тем более дома… — сказал Кирилл.
— День рождения и шнапс — это складно, — забарабанил Ивашкевич по столу. — А если погода не испортится, совсем на руку.
— Пробираться будет рискованно, — вставил Левенцов. — Если луна…
— Я немцев знаю. Когда светло, — сказал Ивашкевич, — они не так начеку. А темной ночью собственных шагов пугаются. Луна — это хорошо.
— Надо все рассчитать, — сказал Кирилл. — Иначе и шнапс и луна — что мертвому припарки. Надо рассчитать так, чтоб напасть как можно позже. Когда часовых сморит усталость.
— Как можно позже и получится, — сказал Ивашкевич. — Луна-то поздняя, во второй половине ночи.
Последние дни вокруг склада тонных авиабомб, что за озером, велась разведка. Со стороны болота подходили к нему Кирилл и Ивашкевич с Левенцовым, Михась и Тюлькин не раз просматривали дорогу, ведущую к воротам. Постепенно выстраивался план нападения.
— Выйдет, — засунул Ивашкевич руки за пояс, будто боялся оставить их на воле. Он прикидывал возможности, взвешивал обстоятельства. — Уверен, что выйдет. Не придется Москве бомбить этот складишко. Дорогое удовольствие. Нам это дешевле обойдется.
— Ай, Гриша, — хмыкнул Кирилл. — А я и позабыл о хозрасчете. Война отучила.
22
Кирилл торопился. Он тяжело дышал, дрожали руки. Он нажал кнопку фонарика, и круг света, как белый и легкий шар, запрыгал по стеллажам. Кирилл увидел похожие на гробы деревянные ящики — в них авиабомбы. Быстро положил на ящик мешок с миной, вставил в мину взрыватель, уверенным движением выдернул чеку и ринулся из землянки. Якубовский уже выскочил из соседней землянки и спешил навстречу. Минуты через две показался и Паша. Какая-то тень, заметил Кирилл, пересекла Паше путь, и он, будто споткнулся о нее, упал — тень Паши мгновенно накрыла ту, другую тень. «Проклятье! — заскрежетал Кирилл зубами. — Что там?» Он хотел было подбежать к нему, но Паша уже подхватился с земли.
— Бегом, — крикнул Кирилл.
Якубовский и Паша бежали сзади, он слышал их настигающий топот.
В свете луны вынырнули Левенцов, Хусто, Михась, они казались неестественно длинными, продолжением своих вытянувшихся теней. Среди сосен проступили фигуры Толи Дуника и Тюлькина. Он видел их колыхавшиеся спины. «Значит, бегут».
У раскрытых ворот мелькнули Ивашкевич и Ирина. До него донесся быстрый переступ их ног.
— Давай, хлопцы! — бросил на бегу Кирилл. Теперь ему совсем не хватало дыхания. Все смешалось в его мятущемся сознании — свет, топот, сердцебиение, напряженное ожидание взрывов…
Перед самым поворотом дороги бросились в ивняковые заросли, первым Михась, потом Ивашкевич и Ирина, потом Кирилл и остальные. Бежать стало труднее, приходилось раздвигать грудью кусты, ноги вязли в мягкой земле.
— Быстрей! — срывался голос Кирилла.
До Лесного лога, где они должны залечь, минут двадцать пять… Взрывы — через сорок минут. «А если сработает раньше?..» — волновался Кирилл. Ноги деревенели пониже колен, и он не ступни — чугунные утюги передвигал.
И когда кинулся на дно лога, ему показалось, что подкосились ноги, и, собрав последние силы, он быстро поднялся. Огляделся. «Разве уже добежали?.. Здорово…» Но что-то изменилось вокруг. Свет как-то убавился, словно похолодел. И Кирилл понял, что находится в узком и глубоком логу. Он увидел Якубовского, Левенцова, Ирину, Хусто, они лежали, прижавшись к склону. «Один, два, три… — считал он, не в состоянии произнести их имена. — Восемь, девять…» Он поискал глазами Петрушко. Его оставили здесь с вечера для наблюдения, и в случае опасности он должен был предупредить их. Где же он?
— Все на месте, — прервал его беспокойство Ивашкевич. — Все тут. — В голосе комиссара тоже слышалась с трудом скрываемая тревога.
— Все, — машинально повторил за ним Кирилл. Его вдруг охватила странная вялость, с которой не мог совладать, и он медленно лег на мокрое дно лога.
В то же мгновенье дрогнула земля. Еще один многократный удар потряс пространство. В третий раз грохнуло, и Кириллу показалось, что земля разорвалась на куски. В нем опять стучала кровь, и ему нужны были жесты, движения, он уже не мог лежать. Это радость бурно искала выхода. Он подождал немного, все было тихо. Он привстал на колени, поднялся и вылез из лога.
Пора уходить.
Возвращаться в лагерь путем, которым шли к складу, нельзя. Там могла быть и засада. Нужна другая дорога. И еще — надо скрыть след: непременно поведут собак на поиски. Но это не страшно, за Лесным логом лежало озеро. Обо всем они подумали раньше, когда готовили операцию. Кирилл помнил это озеро, тихое, мелководное. А дальше, за озером, тянулась пуща. «Добраться до пущи — значит наверняка избегнуть опасности».
Ночь была на исходе.
— Тронемся, братцы, — сказал Кирилл.
Перелески и кустарники вбирали их в себя, как в мешок.
Кирилл еще не свыкся с тем, что дело уже сделано. В мыслях все развертывалось сначала. Вот прощается он с Кастусем и Алешей Блиновым, они остались в лагере. Блинов отворачивает обиженные глаза. Чудак Алеша! Он или Тюлькин, только один из радистов мог идти на операцию. Блинова он особенно берег. «Ладно. В следующий раз твоя очередь», — сказал ему. Они идут северной опушкой. Ирина тоже, в точно определенное замыслом время выходит она из хаты Оксаны. Она опаздывает на шнапс, это очень важно — опоздать. Кирилл представляет себе, как девушка приближается к будке часового. Оклик. Пароль — не пароль: «Шнапс». Так сказал ей комендант. Часовой оглядывает Ирину. Девушка. «Шнапс». Да, приказано пропустить. Только туда, в вахтштубе. Вон, шагов пятнадцать направо. И ни шагу в сторону. Он будет следить. Девушке все ясно? Пусть проходит. Пока Ирина объясняется с часовым, Михась подползает и почти в упор бьет из бесшумной винтовки. Конечно, на большом расстоянии бесшумкой не многое сделаешь. А вот так, это же чудо, бесшумка. Потом финкой приканчивает Михась часового. Жив ли еще, мертв ли, все равно он пускает в ход и финку. Но где второй часовой? Собственно, почему Кирилл решил, что ночью должен быть второй часовой? Склад не так и велик, мало кто знает о нем — бомбы здесь предназначены для особых случаев, движение в этой зоне редкое.
А дальше? Как было дальше? Потом он узнает об этом. А сейчас он видит это так, как было задумано.
Никто никуда не успел сообщить о нападении. Еще до того как Ирина подошла к часовому, Тюлькин перерезал связь метрах в двухстах от склада. Михась, Левенцов, Толя Дуник и Хусто врываются в вахтштубе. Шнапс уже подействовал на именинника и его гостей. Нападение слишком неожиданное, и никто не успевает кинуться к оружию. Кирилл хорошо слышал автоматные очереди в вахтштубе. В ту минуту он, Паша и Якубовский подкрадывались к складу со стороны землянок, в которых находились бомбы. Натыкаются на патруль. Патруль проходил дорожкой мимо кустарника. Тоже, видно, хватил шнапса, походка выдавала. Эх, бесшумки… Опять сработали на славу. Сняли часовых и у землянок.
Он в землянке. Он торопится. Он располагает секундами, самое большее минутой. Свет фонарика по стеллажам. Он поспешно кладет мину на ящик. Ему и сейчас казалось, что пальцы сохранили ощущение рывка, когда выдергивал чеку, он даже пошевелил ими. А Паша, почему задержался Паша? Почему припал к земле, когда выскочил из землянки — она метрах в пятидесяти от той, в которой был Кирилл. Наверное, заметил, что часовой вдруг ожил и пополз. И пришил его финкой к земле.
Все это не осталось позади, а шло вместе с ним, от него не отделяясь.
Наконец впереди блеснуло озеро. На противоположном берегу тяжело стояла огромная поздняя луна, и тот берег казался непостижимо далеким. Холодная молния лежала на черной воде. Там, где струился свет, вода была позолоченной, и видно было, как течение выводило на ней стремительные завитки. Унылое озеро с плоскими илистыми берегами было сейчас величественным.
Вошли в воду. Рябой поток катился из-под луны прямо на них. Взбудораженная вода дышала холодом, и на ней ломался лунный след, будто у самых ног ползали сверкающие змеи. Осторожно, как слепцы, передвигали ноги по кочковатому и скользкому дну. Перед глазами метались светлые звенящие осколки. Позади вода глухо смыкалась, заполняя черные и бронзовые щели, выбитые движением.
Вода набралась в голенища, и Кириллу казалось, что переставляет босые ноги по студеному дну. Грудью рассекая воду, мимо прошли Паша, Толя Дуник, Якубовский, потом Хусто. Они ушли вперед. Кирилл видел их головы, словно по озеру медленно катились темные шары. Потом с ним поравнялся Левенцов. Он поддерживал Ирину. Ирина двигалась тяжело, делая шаг, останавливалась, дно уходило из-под напряженно дрожавших ног, и она искала опору.
— Костя, пусти, я сама пойду, — чувствовала она, что и ему нелегко. — Пусти, Костя.
Он не откликался, крепче прижимал ее к себе и шел дальше.
Кирилл видел, с каким трудом пробивался вперед Петрушко. Маленький, вода доходила ему до подмышек, лишь короткие плечи возвышались над водой.
— Одолеешь, братец? — сказал Кирилл.
Петрушко повернул к нему голову. В лунном свете лицо его было желтое, как лимон.
— Та одолею, — едва выдавил из себя Петрушко. Он натужился и прибавил шагу. Вода плеснулась и смолкла.
«Еле живой плетется, — подумал Кирилл. — Зря не оставил в Москве, — укорял он себя. — Соблазнился: пожилой, квелый мужичок, никто за диверсанта не примет…»
Все озеро еще лежало впереди. И минутами Кириллу казалось, что до того берега не добраться, так был он далек.
— Давай, давай, — поторапливал Кирилл Петрушко. — Отстаем, братец. — Он слышал, как тот прерывисто дышал.
Кирилл не уходил от него. Они шли последними, и расстояние между ними и теми, что были впереди, все больше увеличивалось.
С каждым шагом становилось глубже. «Утонет», — с беспокойством думал Кирилл о Петрушко.
— Иди на камыш, — подтолкнул он его. — Там мельче. Давай на камыш.
Тот неуклюже повернул в камышовые заросли, мрачно черневшие в правой стороне озера. Когда вошел в гущину, все потемнело, даже свет луны сюда почти не проникал. Теперь был он погружен лишь до пояса, и это его успокоило. Но то была не вода, — холодное жидкое болото, и каждый раз, когда он шевелил ногой, чтобы переступить, все вокруг, словно пробуждаясь, громко чавкало, и казалось, наверх с плеском, и писком, и треском, и урчаньем поднимались со дна склизкие болотные чудища. Его охватил страх. Он застонал даже.
— Давай, давай, братец, — подбадривал Кирилл.
И Петрушко слышно пробирался сквозь высокие заросли, оступаясь, хватаясь за камыши.
«Черт подери, и озеро-то вроде небольшое. А конца ему нет…» — подумал Кирилл.
Вдалеке виднелась фигура Ивашкевича, совсем короткая, потому что шел по грудь в воде. К нему приближался Михась, он, должно быть, споткнулся, — взмахнул руками, точно-собирался взлететь или поплыть, и пошел рядом с комиссаром. Их догнали Паша и Толя Дуник, потом Якубовский, потом Левенцов с Ириной…
Постепенно дно поднималось, легче было передвигать ноги, все стали выше, как бы выросли. Взбитая множеством ног, взбаламученная, вода гремела, как жесть на ветру. Зачерненное у берегов тяжелой тенью леса, озеро походило на пропасть.
Один за другим выбредали из воды. Берег дикий, пустынный. На вязкий песок накатывались мелкие волны, будто шлепали тысячи ладошек. Прибрежные голые кусты сверкали в свету, как штыки. Разделенная светом и тенью, врезалась в ил одинокая плоскодонка без весел, с ведром на корме, погруженной в воду.
Мокрая одежда облепила живот, колени, в сапогах между пальцами переливалась жижа, и не верилось, что уже вышли из воды. Кирилл даже оглянулся, хотелось убедиться, что озеро в самом деле позади. Он чувствовал, как по телу стекала вода. Аспидно-темная спина леса впереди, которую тоже проткнуло золотое острие луны, издали неприятно казалась дремучей водой другого озера.
Солдаты призваны отдать жизнь, если это понадобится, и потому ничто не могло быть для них слишком трудным. Они выполнят все до конца, даже если смертельная опасность нависнет над ними и испытания потребуют напряжения и страданий, превышающих человеческие силы.
Чаща снова скрыла их.
Луна неотступно шла справа. А потом где-то затерялась среди высоких сосен, высоких елей. Но все равно было светло.
Двигались молча. Все медленней шаг. Петрушко остановился, резко кивнул земле, помотал головой, переступил раз, другой, третий. «Уснул на ходу», — понял Кирилл. Да что Петрушко, — Якубовский шел шатаясь, и Хусто, Ивашкевич тоже… И его самого так и тянула к себе земля, так и притягивала. Он знал: лишь только тело коснется земли, уже не подняться. Идти, идти. Хоть еще немного. Сколько же — немного? Метров пятьдесят? Полкилометра? Мысль, чтоб пройти еще полкилометра, показалась безрассудной. Может, просто остановиться всем, постоять минуты три? Нет. Тогда ноги совсем не сдвинуть с места. Идти!..
Кирилла заваливало в сторону — голову, плечо, все тело. Он почувствовал, что упадет, если не опустится на землю, вязкую, мокрую, холодную, но все-таки землю. Больше не выдержать.
— Переведем дух, — сказал он.
Он плюхнулся под ель, на мокрые иглы, с усилием стащил сапоги, вылил из них согревшуюся воду. Выжал портянки, повесил на ветке, обернул ноги кусками парашютного перкаля и, чтоб не размотались, перевязал обрывками строп. Улегся, подобрав колени к животу. Около пристроился Якубовский. Кирилл слышал, как тот доставал трубку, видел, как зажег спичку, прикрыв ее ладонями. Кирилл почувствовал терпкий запах ночного леса, смешанный с табачным дымом. Потом все замерло там, где прилег Якубовский, он превратился в неподвижную горку, напоминавшую зигзаг. Слева от себя Кирилл заметил Пашу, будто далекий, в лунном свете зыбкий, он тоже перематывал портянки, потом встал. Сжав руками автомат, выбрался за кустарник, сильный человек, непременный караульный в опасных местах.
— Собаке лучше, — поймал Кирилл хмурый шепот Тюлькина.
И другой голос — Михася:
— Лучше. Но я не меняюсь. Лежи.
— Знаешь, Михась, — жалобный голос Тюлькина продолжал: — не уверен, смогу ли и завтра делать все это, терпеть так.
— Обязательно сможешь. Вначале всегда так. А потом — это как воробью летать. И хватит, лежи.
— Сапоги — гадюки, — глухо прорычал Тюлькин. — Как зубами, вцепились в ноги.
— Ай, несчастный какой!.. А ты портянки как следует намотай, и сапоги станут покладистыми, — посоветовал Михась.
Вмешался третий голос:
— Когда сапоги — гадюки, дело — хрен. — Голос усталый, но внятный. «Это ж Ивашкевич», — уже цепенеющим сознанием улавливал Кирилл. — Война, черт дери, самая трудная работа. И сапоги — штука номер один. После автомата… — представил себе Кирилл тихую улыбку Ивашкевича.
«Человек, не привыкающий к бедам на войне, и вправду несчастный…» — подумал Кирилл.
Потом еще что-то сказал Михась. В дремоту вливался его негромкий говор. «Что сказал он? — напрягался Кирилл. — Это он с комиссаром». Все смешалось, все смешалось и отодвинулось куда-то. Так гудят ноги. «Но что он сказал?»
— Мокропогодица надвигается, — спокойно выговаривал Михась. — По всему видать, начинается неспопутная погода.
«Лег, — догадался Кирилл, потому что голос его шел уже снизу. — Неспопутная погода? С чего это он? — не понимал Кирилл. — Наоборот, распогодилось только. Вот и Гриша спросил о том же».
— Ветер, — ответил Михась.
— Ветер и вчера был и позавчера. И сегодня ветер, — засыпающим голосом бормотал Ивашкевич.
— Не такой. Другой ветер. Тихий, ровный. Без всякой щелочки. Вроде и не перестанет никогда. И дух совсем сырой. Не болотный, что от озера тянет. Чуете? Вроде его вымочили. — Помолчал. — Утром, гляди, и замолаживать начнет.
«Михась лесовик, знает, что говорит. А кто это сидит под елью? — раздражался Кирилл. — Кто это? Не окликать же…» Кирилл сердился, он уже угрелся, к нему подступал сон, и не хотелось вставать. Тяжело поднялся. Эх, Петрушко. Он. Ель, как полог, раскинулась над ним, и он уснул сидя, сжимая мокрый сапог в согнутой руке. Кирилл растолкал его.
— Смени портянки и ложись. Надо лечь.
Вернулся на место, положил руку под голову и в ту же минуту из сознания, вконец сморенного усталостью, исчезло все живое.
Кирилл не сразу очнулся, он не мог сообразить, что с ним и где находится. Он протер кулаком глаза, в них наконец вошло утро и все, что оно с собой принесло. Он увидел Ивашкевича. На его побледневшем лице воспаленные глаза с красными прожилками горели, как закат, предвещавший ненастье. «А! — вспомнил. — После Паши охрану нес он…»
— Поспать, братец, кое-что значит, — сказал Кирилл, разминая руки. Хоть какой-нибудь жест, какое-нибудь движение — он смотрел на Ивашкевича смущенно, виновато.
Бойцы недвижно спали на оловянной от тусклого света траве. Они получили самое желанное вознаграждение за нечеловечески тяжелый солдатский труд. Большего они и не хотели.
Кирилл перешагнул через Пашу, задел его, но тот и не шелохнулся. Он лежал на боку, с полуоткрытым ртом, с лицом тихим и ничего не выражавшим, сон убил в нем все: его живость, его мускулы, только ноги были раскинуты так, словно он еще шел. Тут же примостились Михась и Тюлькин, они припали друг к другу и укрылись одной плащ-палаткой. Кирилл улыбнулся: «Друзья, оказывается…» Усики Тюлькина и бачки стали еще черней, потеряли свою ровность, будто ночь небрежно провела пальцем по его лицу. Запрокинув голову, растянулся Толя Дуник. Он по-ребячьи посапывал. У ног его, надвинув ушанку до самых бровей, приткнулся Хусто, словно и во сне спасался от холода. Возле Левенцова, положив руки на гнилушку-пень и уткнув в них лицо, сидя спала Ирина. Кирилл увидел Якубовского, он лежал удивительно спокойный, черты лица разгладились, в них исчезла резкость, они были такие мягкие, что Кирилл в первое мгновение не узнал его. У невысокой елки, втянув голову в плечи и сунув под щеку сложенные вместе ладони, прикорнул Петрушко. Сапоги, не натянутые на ноги до конца, казались мертвыми.
— Пусть еще минут двадцать поспят, — сказал Кирилл. Он опустился на плащ-палатку рядом с Ивашкевичем. Разложил карту. Каждое пятнышко, каждая черточка на ней обозначали препятствия, и они начнутся, как только Кирилл подымет всех и они тронутся дальше.
Он опять оглядел спавших. Они оставались в том же положении, ни разу не шевельнулись. Сон сделал их каменными.
— Ладно, — сказал Кирилл. — Еще пять минут.
23
Петрушко почувствовал себя плохо, он выбился из сил. Все в нем горело. Даже под дождем, начавшимся с утра. Ивашкевич заметил, что тот занемог. Лицо Петрушко было уже не старчески серое, температура сделала его розовым и жарким, только бледные губы отливали синевой, словно их обметал иней.
— Ты что?
— Та ничего, товарищ комиссар, — как-то испуганно прохрипел Петрушко. Губы выдавали неловкую улыбку, она выглядела чуждо на загорюнившемся лице. Его пошатывало.
— Какое тут ничего, — оглядел его Ивашкевич. — У тебя вон петух в горле. — Петрушко стоял перед ним еще более тщедушный, чем всегда.
Кирилл, ушедший было вперед, почуяв неладное, вернулся.
— Э, братец, — посмотрел он на Петрушко. — Плохо, вижу, твое дело.
— Та ничего, пойду.
— Пойдешь, конечно. А как же. Толя, возьми у него автомат.
Петрушко отдал Толе Дунику автомат. Идти стало легче. Ветер хлынул в еловую чащу, всколыхнул ее, и высокие ели торжественно развернули зеленые знамена. Он шел мимо них, шел и счастливо улыбался. Горячечное забытье растворило боль. Петрушко был снова в своем домике…
Жизнь свою делил он на две неравные части — до освобождения Красной Армией Западной Белоруссии и после освобождения. Двадцать лет лепил горшки из глины — перенял это рукомесло от отца-гончара — и возил их в ближайший городок на базар. Потом, в колхозе, пахал, сеял и тоже лепил, как бывало, расписные горшки, такие нарядные, что не в печь — в красный бы угол ставить. И хоть славилось в окрестностях Петрушково мастерство, душа его, кроткая и ласковая, лежала к другому. Кто знает, откуда пошла у него любовь к саду. Всего-то одна-единственная яблоня и была у Петрушко, старая яблоня с узловатым корявым стволом. Росла она под самым окном. Посадил ее лет пятнадцать назад в день, когда у него родился сын Антон. Не прожив и месяца, сын умер, яблоня же принялась. Он ухаживал за ней так, как собирался пестовать сына, если б остался жив. И звали яблоньку сыновым именем — антоновкой. Весной на яблоню спускалось пышно взбитое облако, белое-белое, а на утренней заре и в закатный час облако вспыхивало розоватым тающим огнем. Осенью на поднятой вверх зеленой ладони щедро держала яблоня красу-радость — пригоршню янтарных маленьких лун. Похоже, не в землю пустила она корни, — в самое сердце Петрушково…
— Ну как?
Оклик Ивашкевича вернул Петрушко в лес.
— Ну как?
— Та хорошо, товарищ комиссар.
«А и вправду хорошо». Он даже не ощущал своего тела, оно как бы заснуло, и только когда проводил руками по насквозь промокшей телогрейке, гимнастерка и рубаха под ней, тоже мокрые, прилипали к груди, тогда оно просыпалось. Он понял это и старался к телогрейке не прикасаться.
Так и не довелось стать колхозным садоводом… Война. «А и не вечно это, правда-то одолеет». В голову приходили жалобные мысли, опять возник перед глазами бревенчатый домик, крошечный, как теремок из сказки. Мох в пазах давно потерял свой цвет и был невиден. Под окном, выходившим на полуденную сторону, по-прежнему дремала яблоня. Другое окно смотрело на восход, и солнце, лишь выплывало из-за черепичной крыши фермы, заливало стекла сильным румянцем, и это значило, что наступил день и пора взяться за дела, которые ждали его, Петрушковых, рук. Куда бы ни кинул взгляд, что бы ни увидели глаза, везде находил себе дело, все было, как ему казалось, не в таком порядке, как надо, все требовало его участия, и он брал топор, брал пилу, брал лопату…
День тот, помнилось, оборвался в самом начале. Петрушко затворил калитку, как всегда, когда уходил на колхозную работу, со звоном звякнула железная щеколда. Он ступил на узкий мосток, перекинутый через канаву, по ней весной и осенью стекала лишняя вода, и повернул на стежку, которая вывела его на светлую, теплую улицу. Из раскрытых дверей и окон тянуло запахом печеного хлеба, и запах этот забивал даже запах садов, от которого сладко тяжелел воздух на улице. Когда был уже у Кузькиной горы, он оглянулся на домик, видневшийся внизу, порожний теперь. Он не мог поверить, что совсем уходит. А сухари в сумке, а две пары белья, полотенце и мыло, завернутые в газету и тоже положенные в сумку, а ложка и складной нож в кармане все равно не убеждали его в этом, хотя он знал уже наверное: большую беду начал немец.
Возле колхозной конторы толпа женщин, стариков и детей окружила три грузовика с высокими бортами, в них — кто сидя, кто стоя — односельчане, молодые и пожилые, с дорожными сундучками, с сумками, такими же, как и у него, с небольшими узелками. Отсюда, с Кузькиной горы, виднелась еще не убранная рожь, и коровы бродили по дальнему лугу. А на площадке, против самой конторы, краснели кирпичные стены недостроенного гаража. Навалом лежали железные балки и бревна, возвышались сизые горки цемента, извести, будто сливками облитые, застыли мешалки, валялись мастерки. Он тоже клал эти стены. И рожь скоро убирать. Он тоже на этом поле сеял. И кому пахать зябь под яровые, если трактористы едут вместе с ним. Все пошло вкось и вкривь, и ничего не поправить. Петрушко ужаснулся этой мысли. А надо вовремя убрать рожь, и поднять зябь надо, подготовить землю… В нем не мог умереть хлебороб, даже сейчас. «Ай, и большую беду начал немец…»
В знойном небе — это хорошо помнилось — послышался слитный гул, он быстро нарастал и по мере приближения яснел и яснел, плотно заполняя собой пространство, и вскоре на большой высоте показались двигавшиеся черточки. Все ринулись в посадку и под взгорье, в траву. Бомбардировщики урчали, тупо буравя воздух, и, не обращая внимания на грузовики возле конторы, на затаившихся людей, шли на восток. И так же, вся в охре, стояла рожь, так же лениво бродили по лугу коровы, а дальше за лугом, у горизонта, ровная темно-серебристая полоса леса резко отделяла бледно-голубое от зеленого и золотистого. Казалось, выбросить из головы все, что принесло с собой то утро, протереть глаза, как после кошмарного сна, дать сердцу улечься — и, право же, никаких перемен в жизни не произошло.
А люди подходили и подходили, забирались в кузова машин, он тоже влез в кузов. Он успел заметить, как вышел из конторы председатель колхоза в старой своей гимнастерке с накладными карманами на груди, в брезентовых сапогах. Он держал в руках свернутое знамя, то самое, которое в минувшем году вручил колхозу председатель райисполкома за успешно проведенные сельскохозяйственные работы. С этим знаменем, на этих машинах выезжали недавно в соседний колхоз на первомайский праздник. На этот раз выпуклая грудь председателя пропала, он как-то сник. Шаг был грузный, медленный, будто что-то забыл и размышлял, не вернуться ли. Он не вернулся. «Тронули…» — сказал. Глухо, скорбно. Не так, как бывало. Сел в кабину первого грузовика.
Стиснутый со всех сторон Петрушко не видел дороги, по которой ехали. Оказалось, прибыли в районный центр, остановились на площади у военкомата. Боковое стекло кабины первого грузовика спущено, ветерок перебирал высунутое наружу алое полотнище, на котором сверкало вышитое золотом: «Слава колхозным труженикам!» Призванные в армию, толпясь, входили в военкоматский двор.
«Ох, и горячо же». Наверное, оттого, что вспомнилось, стало ему нехорошо. Боль требовала, чтоб он присел, чтоб прилег, чтоб весь отдался ей. Но он не мог этого сделать, он должен был идти, во что бы то ни стало идти. И, едва переступая, шел.
Он шел, как-то избочась, чтоб дождь не заливал лицо. Но ветер все равно обдавал его то холодными, то теплыми струями, но больше холодными, и он ежился. Он двигался, спотыкаясь на каждом шагу. Вернее, припадал на одну ногу, потом на другую.
Петрушко ухватился за колкий куст, чтоб не свалиться.
И тут появился Михась. Михася он не видел, жар застлал ему глаза. Он услышал его дыхание, когда тот нагнулся над ним.
— Постой, — жестко сказал Михась. Сиплый и сухой голос его не знал других интонаций, и он не мог придать ему мягкости. — Постой…
Он скинул с себя плащ-палатку и расстелил на земле внутренней стороной вверх…
— Ну вот. — Петрушко расслышал, это Тюлькин произнес. — Сколько в тебе кил, Петрушко? — «Кил» нарочно сказал, чтоб насмешливей вышло.
Петрушко понял, но ничего не ответил.
— Передых захотел?.. — ехидничал Тюлькин. — Ловкий мужичок…
Михась сердито скосил глаза:
— Недоброй ты совести человек. Разве не видишь, болен он.
Из зарослей вышел Паша. Он оказался между Михасем, хлопотавшим возле Петрушко, и поспешно уходившим Тюлькиным и слышал все, что тот сказал. Широкие ноздри Паши раздувались и опадали, на шее проступили и напряглись, синие, будто накаленные, провода вен. Он рванулся к Тюлькину.
— Еще хоть слово, — схватил он его за грудь. — Хоть одно слово — и прибью.
— Ты что, сдурел? — прикинулся Тюлькин, будто не понимал, чего тот хочет. — Отвяжись…
Показался Ивашкевич. Он двигался позади всех, замыкая отряд.
— Повезло тебе, дерьмо. — Паша окатил Тюлькина уничтожающим взглядом и, разжав кулаки, отпустил борта его плаща. Подошел к Михасю уже успокоенный, Тюлькина в мыслях его как не бывало.
— Кладись, — сказал Паша нетвердо стоявшему на ногах Петрушко и показал на расстеленную плащ-палатку.
Тот растерянно посмотрел на Пашу, потом на Михася, вид у него был страдающий и виноватый.
— Что возиться со мной? Та попробую идти.
— Пшел ты… — сплюнул Паша решительно. — Кладись, говорю.
— Свалишься, — тронул Михась плечо Петрушко.
Петрушко почувствовал, что все в нем глохнет. У него подогнулись колени, и он, без памяти, как срезанный, рухнул на плащ-палатку.
Михась и Паша подняли ее и, пробиваясь сквозь густо сомкнувшиеся ветви, медленно понесли.
24
Дожди прекратились. Холодные ветры приносили белые пушинки. Покружив в воздухе, они исчезали на глазах. Земля отвердела, палые листья стали жесткими, будто жестяные.
Лагерь жил обыденной тревожной жизнью. Группы уходили делать «тарарам», вели наблюдения за передвижением войск противника. Якубовский отправлялся на «почту» и возвращался с донесениями Петра, записками Алеся, Ивана. В условленное время Алеша Блинов принимал радиограммы из Москвы, передавал разведывательные сведения, потом шел в «секрет» сменять Хусто.
А Ирина — много обязанностей у нее. Дома, в Ленинграде, ей случалось разве лишь ходить в магазин. Мама, прибежав с работы, посылала то сахару купить, то масла, то крупы. Иногда Ирина помогала убирать квартиру, если не спешила в театр или к подруге. «Еще успеет хлебнуть б жизни…» — говорила мама. А здесь — и белье шила из парашютного перкаля, и стирала на весь отряд, и порядок наводила в землянках. Но самым трудным была кухня. В окошке стоял предутренний мрак, когда Ирина вставала и, надев стеганку, шла на кухню. И каждый раз мучилась: что приготовить — опять кашу, щи опять? «Ах, мама, ты так вкусно готовила. Чего только не придумывали твои хорошие руки… Присматривалась бы, как у тебя все получалось! А мне так трудно теперь, мама…»
Ирина зажгла лампу. Постояла над ней. А думы все те же: кашу? Кашу с молоком? Коровы, которых пригнал Михась, давали мало молока. По кружке, по две каждая. «Сено же…» — коротко пояснил ей Михась. Он научил ее кормить, поить и доить коров. Одна, буроголовая, белобокая, с печальными, похожими на сливы влажными глазами, тоже тощая, с худым вислым выменем, давала литра два. «Ленинградка» — назвала ее Ирина. Но «Ленинградка» худела, худела, и Михась сказал: «Надо резать». Начнутся холода, и всех оставшихся коров прирежут. Это тоже Михась сказал. «Забот будет меньше. Возьмешь с мороза кусок мяса и кухарь себе…»
А холодина в шалаше! Ирина подняла лампу. Задетый ее дыханием серпик пламени, сверкнув на фитиле, заколебался, и бледно-желтый круг на потолке переместился вправо, потом влево. Мрак наползал вслед то с одной, то с другой стороны, мгновенно растекаясь по стенам шалаша. Она разгребла валежник, которым прикрыта траншея, внутри тоже обложенная валежником, и достала картошку. Есть у нее немного пшена. И кусок сала сберегла, мало ли что может случиться!.. Ах, была не была, приготовит кулеш с салом.
Кастусь влез на старую березу, снял с сука два больших куска присоленного мяса, топором разрубил на пне, притащил в шалаш.
— Ирка, бери.
Потом нагреб сухой хворост, поднес зажженную спичку. Хворост зарозовел, выбросил седое облачко и пошел гудеть.
Кастусь пошарил в карманах и вместе с соринками достал крупицы махорки, свернул самокрутку, ложкой вытащил уголек из костра и прикурил. Пряча цигарку в рукав, взял ведра и вышел. Он принес воду из родника, повесил на перекладину над огнем, подбросил в него дров.
— Зябко, зябко… — Неуклюже присел он на корточки — греться.
Ирина нарезала мясо, помыла и положила в ведра. Потом начистила и помыла картошку. Кончив, протянула к костру красные от холода руки. Она думала о Левенцове. Часа полтора назад ушел он с Пашей. Ей показалось, что голос у Левенцова простуженный. «Вдруг заболел? — испуганно подумала. Она смотрела на свои окрашенные огнем руки. — Холодина!.. Вдруг заболел?» Когда Кости нет возле нее, ей кажется, что с ним приключилась беда. Ирина не раз ловила себя на этой мысли.
Кипят ведра. Бурлит в них вода, будто ищет выхода. Уже и запах пошел, плотный и вкусный. Справиться бы, пока ребята не пришли. «Хорошо, черта Паши нет…» Тот вваливается всех раньше и, стоя на коленях, поминутно жадно приподымает с ведра крышки, заглядывает внутрь: эх, не готово еще… Да и Тюлькин такой же.
Рассвело. Ирина с котелком горячего кулеша побежала в землянку, в которой лежал больной Петрушко.
Петрушко съел несколько ложек и повалился на соломенную подушку. Он никак не мог согреться, хоть на него и набросили тулуп Кастуся.
Потом, когда Петрушко уснул, Ирина сказала Кириллу:
— Умрет у нас Петрушко. Или на войне надо умирать? — В глазах стояли сердитые слезы.
— Нет, на войне надо победить. И живым остаться. В этом, Иринка, смысл. А придумать, верно, что-то надо. Уже говорил с Петром. Завтра Кастусь переправит Петрушко в Теплые Криницы.
Ирина обрадовалась: вот это дело!
— Послушай, Иринка. — Она заметила скрытую усмешку в глазах Кирилла. — А со здоровыми как быть?
Ирина не понимала, к чему он клонит.
— Голодают. Мерзнут. И все такое. Или на войне надо умирать?
— Победить и живым остаться! — рассмеялась Ирина.
— Тогда зови Михася и Пашу.
Через несколько минут Михась и Паша стояли перед Кириллом.
— Что ж, братцы, время и о зимовке подумать. Не то, чего доброго, мороз объединится с Гитлером против нас. Надо ж — наоборот, так? Вот что. Мы с комиссаром решили: отвезите Петрушко в Теплые Криницы и дуйте с Кастусем прямо на Лоркину Горку. Поройтесь там в боевом хламе и привезите разные для жизни удобства. Ну всякое такое, чтоб приспособить можно было под отопление — и еще под что…
— А мы ни с чем не разминемся, — пообещал Паша. — Во мне что-то цыганское есть…
— Тогда все в порядке…
— У Лоркиной Горки вполне можно подобрать подходящий инвентарь, — серьезно сказал Михась. — Вы ж знаете.
— Потому и посылаю.
— И я с ними, — попросилась Ирина. — Это же по моей части. А с кухней Алеша справится. На один же день!
— Ничего не скажешь, — улыбнулся Кирилл. — Раз инвентарь — надо и тебе ехать…
За чапыжником Кастусь остановил лошадь. Петро ждал их. Михась и Паша бережно сняли Петрушко с телеги и понесли в хату.
Варвара и Аксютка поправили матрац, взбили подушки. Больного уложили в кровать.
— У нас выздоровеете, — сказала Аксютка, подтыкая под него одеяло. — Вот увидите…
Паша потоптался возле кровати.
— А мы двинемся… — грустно сказал он, глядя на Петрушко.
Петрушко не ответил, он впал в забытье. Когда проехали перелесок, Паша задумчиво наклонился к Ирине:
— Не помрет? — Мысль о Петрушко, видно, не оставляла его.
— Нет, — уверенно сказала Ирина, словно премудрости медицины были ей совершенно ясны. — С чего б ему помирать… — Она перекусила соломинку и бросила ее, медленная искорка пошла вниз. — Почему ты об этом? — удивленно посмотрела на Пашу.
— Так, — смутился он, и это еще больше удивило ее. — Мне Петрушко жалко. Смирный человек… Знаешь, обидит кто такого — убить могу!
— Это ты можешь, — засмеялась Ирина.
— Если что, и за тебя заступлюсь, — серьезно сказал он.
— Ой, боюсь, не придется. А с чего это ты вдруг? — интересно стало ей.
— А ни с чего, — растерялся Паша. — Хорошая ты дивчина, и все…
— Признание в любви?
Паша нахмурился. Не ответил.
— Ты был когда-нибудь влюблен, Паша?
— Был, — почувствовал он насмешку. — В сало.
— Так и думала. Ты не меня. Ты мои ведра с кулешом любишь, — шутила Ирина. — И у тебя выбора нет, я ж одна…
— Меня, Ирина, и рассердить можно, — напомнил Паша.
— Вот как! Тогда другому придется заступиться за меня? Да?
Приближались к Лоркиной Горке. Собственно, никакой горки не было. Лоркиной Горкой назывался небольшой лог, по дну которого, едва дыша, полз ручеек. Здесь, будто трупы после боя, валялись изогнутые пулеметы, искореженные железные части грузовиков. Война убивает даже металл. То тут, то там виднелись позеленевшие артиллерийские гильзы, тронутые ржавчиной котелки, винтовки без затворов, с разбитыми прикладами, каски, словно головы, валялись в траве, и еще — мятые железные бочки из-под бензина. В логу торчало орудие с поднятым стволом, будто вытянуло шею и к чему-то прислушивалось. Замок был снят. И вид у орудия совсем мирный. Не верилось, что все это было когда-то живым и кто-то стрелял из искривленных пулеметов, надевал эти сдавленные каски и ел из мятых котелков…
Паша и Михась отыскали бочки получше и взвалили на телегу. Кастусь и Ирина выбрали котелки, оцинкованные ящики из-под патронов. На всякий случай прихватили с десяток касок. Котелки, ящики, каски накидали в бочки.
Шаря в железном хламе, Ирина наткнулась на табличку, покрытую эмалью, с черными уголками там, где эмаль облупилась. На табличке синими буквами было выведено: «Смертельно», и для убедительности повыше надписи — скрещенные берцовые кости. «Наверное, с какой-нибудь трансформаторной будки», — подумала она. Снова прочла: «Смертельно…» Улыбнулась: «Рядом с пушкой. Смешно…»
Ирина ничего больше не стала искать.
Лошадь тяжело пошла по проселку. Впереди, в притуманенном просторе, виднелся лес. Кастусь шагал рядом с лошадью, держал в руках вожжи. Он курил и кашлял. По бокам ступали Ирина с Пашей и Михась. Михась тоже курил, чуть запрокинутая голова показывала, что он раздумывал о чем-то.
Все то и дело довольно поглядывали на груз.
— Эх, места в телеге мало, — вдруг расхохотался Паша. — А то б и пушку ту прихватили…
— И правда, что-то цыганское в тебе, — в тон ему сказала Ирина.
— Зачем — цыганское? Пушка возле кухни, — даже лейтенанты боялись бы шмыгать туда…
— Вон оно что, лейтенанты! Тогда мне б еще леопардов пару, боялся бы и ты. Впрочем, вряд ли. Салом запахнет, и на леопардов пойдешь.
— А ты думала!..
Опушка леса приближалась медленно. Это и беспокоило Михася. Вступить бы в лес, повернуть на сосняк, и можно спокойно двигаться дальше. Там никого не встретить. «А тут… Нет-нет и баба с лукошком или мужик проходной зыркнут глазом на телегу…» Конечно, ничего особенного. Такое теперь часто на дорогах: люди волокут на свои дворы все, что можно приладить в хозяйстве. И все-таки скорей бы в лес.
Все услышали вдруг:
— Ирка! Дед Кастусь! Ирка!
Торопливо, спотыкаясь, неловко размахивая руками, будто кто-то гнался за ней, из лесу бежала девушка в платке, низко надвинутом на лоб.
— Ирка!
Все подняли голову, с выжидательной напряженностью смотрели на бегущую: кто бы? Кастусь остановил лошадь, досадливо швырнул окурок в кусты, сплюнул.
— Олька! — кинулась Ирина навстречу.
— Ох-тю… — Кастусь примотал вожжи к грядке телеги, растерянно провел по губам рукавом и сделал несколько шагов к девушкам, обхватившим друг друга.
— Ирка!
— Олька!
Кастусь молча стоял возле них, теперь он вытирал рукавом глаза.
— Ты ж как тут, дочка? — произнес он наконец. Он обнял Олю, и видно было, как пальцы его дрожали. — Ты ж тут — как?
— В Ручьи ходила. — Оля плакала.
— В Ручьи? — Кастусь убрал руки с ее плеч. Изумленно смотрел на нее, словно о чем-то необычайном сказала. Глаза округлились, стали красными, заморгали.
— Ох, Ирочка… Если б видела… — снова припала Оля к Ирине. — Сидит, мертвый, на лавке, голова на столе. В шапке, одетый… Глаза открыты, белые-белые… Палка под рукой. А сам черный!.. С лица и не узнать было дедушку Нечипора. Ох, Ирочка…
— Нечипор… — пошевелил губами Кастусь.
— А избу сожгли вашу. Кусок крыльца только не догорел. — Из Олиных глаз еще не ушло то, что недавно видели они там, на хуторе. — И Полкан у крыльца. Отощал, дикий…
— Полкан? — дрогнул голос Кастуся, будто очень давнее и горестное напомнила.
И Оля, и Ирина, и Кастусь рассеянно смотрели по сторонам, они избегали встретиться глазами, так тяжело было сейчас каждому. В эту совсем чужую им местность, где ничто не могло коснуться их памяти, Оля принесла все: и Ручьи, и болото за хутором, и родные избушки, и Полкана у крыльца… И это было невыносимо.
Оля уже не плакала. Черты ее лица проступали резко, оно стало подвижным, решительным, жестоким даже, показалось Ирине. Такой Оли она не знала.
— Мы думали, тебя в Германию угнали, — сказала.
— Нет. Выпуталась.
— Где ж ты теперь?
— А в «Шпрее». Ресторан такой в городе. Хороший ресторан. Официанткой я там.
— Немцам прислуживаешь? — удивленно спросила Ирина.
— И немцам. Не будем об этом, Ирка, да?
— Не будем, — холодно согласилась Ирина.
— А ты где пристроилась?
— Как тебе сказать, — потупившись, пробормотала Ирина.
— Поняла. Не говори.
Что-то оттолкнуло Ирину от Оли. «Этот ресторан»…
А Оля:
— Будешь в городе, заходи в «Шпрее». Уж так угощу! Бываешь в городе?
Ирина мучительно молчала.
— Поняла. Не говори.
Ирина сдержанно:
— Как-нибудь навещу тебя…
Попрощались.
— Ну, бывай, дочка. — Кастусь взял в руки вожжи. Телега тронулась.
Через несколько минут Ирина оглянулась: Оля шла медленно, нагнув голову.
В лагерь вернулись засветло. Стали выгружать снарядные гильзы, патронные ящики, каски…
— Да, — сказал Кирилл Ирине, — инвентарь подходящий. Самый что ни на есть бытовой.
О, эти бензиновые бочки! В них прорезали отверстия для топки, и получились чудесные печки, а оцинкованные ящики из-под патронов — какие трубы сделали из них!
В землянках затопили: хатой запахло.
А снарядные гильзы! Лампы же. Настоящие лампы! Сплющенные края держали самодельные фитили из обрывков шинели, и столько света разливали они в землянках! И стекло для окошек. Паша достал где-то, а когда зажигали свет, окошки прикрывали плащ-палатками и ватниками.
А еще — баня.
— Канительная штука, — морщился Кирилл. — Но делать надо. Не намоешься от костра.
— Говорил же, от бани нам не уйти, — напомнил Михась.
Два дня с Толей Дуником строил он баню в овраге, где били родники. На разрушенном спирто-водочном заводе отыскали котел, вмазали в печку, которую сложил Кастусь. Приволокли пластины от старых борон и булыжники. Пластины выложили на топке, а булыжники — поверх пластин. Когда булыжники накалялись, лопатой сбрасывали их в бочку с водой. Эх, и парок бил оттуда! Пригодились и каски, подобранные у Лоркиной Горки. Вместо шаек были.
Выкопали и просторную землянку-столовую. Посередине, как бронзовые колонны, выступали четыре сосновых столба, поддерживавшие накат. Стены завесили парашютным перкалем, и белая, будто из мрамора, землянка казалась уютной.
На войне свои радости.
25
Давно остались позади Журавлиные кочки, и большая березовая роща, подходившая почти к самой железнодорожной насыпи, — в темноте напоминала она белую стену, — миновали и лесное болото, в которое Кирилл, Якубовский и Толя Дуник едва не угодили. Под утро вышли в молодой ельник.
Ложбина, из которой Кирилл недавно наблюдал движение машин с бочками к смолокурне, находилась неподалеку. Мост он хорошо помнил. В ельнике остановились и все утро присматривались, как охраняется дорога на участке Шахоркина моста.
Якубовский достал из кармана брюк кусок мяса, завернутый в бумагу, ножом разрезал на три части, из другого кармана вынул вареные картофелины — по две каждому, разделил оставшуюся краюху хлеба. Ели с удовольствием, потом опорожнили фляги. У воды был затхлый и слишком пресный вкус.
До железнодорожного полотна метров двести. Самое главное — засечь, сколько времени идет патруль от бункера до моста и от моста до будки у переезда — километра два, немного больше, и обратно, через какие интервалы следовали поезда.
Все сходилось со схемой, которую передал Кириллу Иван.
Дело, пожалуй, ясное, можно возвращаться в лагерь.
Кирилл увидел трех ремонтных рабочих, они несли лапчатые ломы, гаечные ключи и шли мимо ельника. «На работу, — подумал Кирилл. — Странно, дорога-то лежит ниже ельника…» Он выглянул из-за скрывавших его елок.
— Здоро́во, братки́.
Ремонтники встревоженно повернулись на голос.
— Здоро́во, — сдержанно обронили они и покосились на Кирилла.
— Э, братки́, — сделал он вид, что не заметил этого, — хотел спросить, как на дорогу выбраться, да сами, вижу, без пути топаете. Что так?
Они не откликнулись. Один был седой и длинный, шел он посередине.
— Мне-то сбиться не хитро, — насмешливо продолжал Кирилл. — А вот вы, видать, местные, а тоже пробираетесь, где придется.
— Так вот, братка… — приблизился седой к Кириллу. Лицо его уже не выражало тревоги. — Так вот, по обе стороны железной дороги немцы запрещают подходить в полотну. Потому и жмемся к лесу.
— А!..
— Есть лужки, недалеко от станции, и тоже не разрешают там ходить и пасти скот, — добавил седой. Он оглянулся и, притронувшись пальцем к плечу Кирилла, быстрым шепотом сказал: — Ты, бра́тка, поостерегись, не ходи туда. Каб лиха не было…
Все трое торопливо зашагали к видневшейся за поворотом железнодорожной будке.
Кирилл внимательно смотрел, как ремонтники шли, какие выбирали тропки, где вышли к насыпи, куда повернули, весь их путь до будки проследил. И даже когда они скрылись в будке, все еще продолжал смотреть в ту сторону. Он вспомнил, что и Петро как-то говорил ему об этих запретах немцев, но тогда не придал этому значения.
«Эту штуку надо расшифровать, — подумал он. — А расшифруем, и ключ в руках».
— Якубовский, — сказал он. — Мы с Толей двинемся в лагерь, а ты сверни в Криницы, передай Петру вот эту карту. Вместе с Иваном пусть нанесут на нее все участки, на которых немцы запрещают ходить и пасти скот. И как можно точнее. И завтра чтоб карта была на «почте». Давай…
Якубовский сунул карту за пазуху, раскурил трубку и направился в глубь леса. Он сразу исчез из виду.
Кирилл поднес зажженную спичку к фитилю, как язычок высунувшемуся из сдавленной вверху снарядной гильзы. С минуту задумчиво смотрел: золотисто-багровая корона окладывала фитиль.
— Танки шли всю ночь, — рассказывал Кириллу Ивашкевич. До рассвета следил он за движением на шоссе.
— Сообщили Москве?
— А как же. И самолеты с запада прибыли. Сорок два самолета. Приземлились за городом. Об этом тоже радировали. Что-то немцы заваривают…
— Самое время кончать с Шахоркиным мостом. — Кирилл забарабанил пальцами по столу. — И Лещев уже напоминал. Самое время. Гитлер, если судить даже по нашим наблюдениям, форсирует переброску частей на Восточный фронт. Готовится к решающим сражениям. Привлекает, должно быть, и красная дата — седьмое ноября. Опять, наверное, в голове парад немецких войск на Красной площади…
— А вот не представляю себе этого, — признался Ивашкевич. Голос звучал хмуро и твердо. — Вот так же, как не могу представить себя на луне. Сказать об этом — одно, а представить — нет.
Кирилл молчал. Возможно, тоже силился представить себе это несчастье, и, наверное, тоже не получалось.
— Я и думаю, — вернулся он к своей мысли, — задержать в эти дни хотя бы на нашей магистрали переброску войск — дело прямо-таки большое. И это большое дело нам под силу.
Ивашкевич, наклонив голову, внимательно слушал Кирилла.
— Чего молчишь? — не понимал Кирилл. — Ты же обследовал район Журавлиных кочек и Шахорки, да я вот оттуда вернулся. Обстановка ясна. Должно выйти.
— Должно выйти, — подтвердил Ивашкевич. Он медленно разогнул спину. — Выйдет.
Вошел Якубовский.
— А! — позвал его Кирилл рукой. — Давай-ка. — Тот подошел к нему.
— Карту Петро завтра в дупло положит.
— Ясно. Все?
— Алесь передал через Петра вот что: на аэродроме завтрашней ночью ждут состав с бензином.
— Состав с бензином? — переспросил Кирилл и быстро взглянул на Ивашкевича.
Ивашкевич понимающе кивнул.
Оба, видно, подумали о самолетах, прилетевших с запада.
— И еще, — продолжал Якубовский. — Какая-то эсэсовская часть должна проследовать на восток. Алесь возил мясо на аэродром, на обратном пути заскочил в «Шпрее». Там про эсэсовскую часть ему и шепнули. Комендант, сказали, получил особо строгую бумагу, и все немцы на станции переполошились — готовятся к пропуску этих важных составов. Петро велел передать, что вместе с картой на «почте» будет записка. Сообщат время прохождения поездов.
Губы Якубовского тронула ухмылка. Кирилл заметил это: тот что-то недосказал — что-то несущественное, но все же…
— Давай, давай, — подталкивал Кирилл.
— Петро рассказывал… Ехать с начальством на аэродром должен был шофер-немец. А он, Алесь, взял да с вечера и напоил шофера. Утром тот голову не смог поднять. Ну и пришлось везти начальство ему, Алесю. Там, на аэродроме, про бензин и дознался.
— Все? — Кирилл посмотрел на Якубовского.
— Все.
Якубовский вышел.
— Ясно, — перевел Кирилл глаза на Ивашкевича. Он поправил зачадивший фитиль, и слабое пламя, потрескивая, выровнялось и отбросило радужный круг на стол.
— Вполне. — Ивашкевич прикрыл ладонью рот и подбородок, и только по глазам можно было догадаться, что он улыбался.
— Времени немного. Завтра в полдень надо выходить, — сказал Кирилл.
Шахоркин мост и Журавлиные кочки — самые подходящие места для взрыва. У Шахорки крутой уклон, и машинисту никак не остановить поезд, даже если что и заметит, это уж точно, припоминает Кирилл. Все утро осматривал он подходы к мосту. А выемка перед мостом! Тут паровозный и вагонный лом не повалится под насыпь. Всю выемку забьет. Пока разберут железо-дерево с полотна, дорога надолго будет закупорена. Что и говорить, удобный участок эта Шахорка… А сообщение Лещева, что давненько немцев тут не трогали!.. «У Шахорки все нам в масть», — довольно улыбнулся и Кирилл. А Журавлиные кочки в пятнадцати километрах от Шахоркина моста! Тоже здорово. «Высокая насыпь на повороте. Тут хорошо, что насыпь. Внизу кустарник — во! Он скроет подрывников».
Значит, решено: Шахорка и Журавли?
Все было продумано и предусмотрено, конечно насколько возможно все предусмотреть на войне.
— А что за карта будет в дупле? — спросил Ивашкевич.
Важная карта. Кирилл рассказал о встрече возле Шахорки с ремонтниками, шедшими без пути-дороги, и о запретах немцев.
— А тут, братец, догадаться несложно: участки те, возле полотна, и лужайки, где не разрешается пасти скот, — минные поля. И предназначены они для таких вот, как мы. Немцы и скрывают их от населения. Вот, братец, как иногда выявляются важные штуки! Завтра посмотрим на карту, и нам будет известно, где эти минные поля. Уж мы-то на них не наткнемся.
Фитиль опять черно задышал, Кирилл пальцами снял нагар. Стало немного светлее, и Ивашкевич увидел, какое веселое у Кирилла лицо.
26
Они миновали лощину, ту, что возле «почты». Отсюда Ивашкевич, Якубовский и Хусто Лопес свернут к Журавлиным кочкам, а Кирилл с Алешей Блиновым и Толей Дуником двинутся к Шахоркину мосту.
— Минуту. — Кирилл направился к белевшим поодаль березам. Ель с дуплом была невидна и открылась ему, когда подошел совсем близко.
Он нащупал в дупле свернутую трубкой карту. В ней лежала записка Ивана. Он сообщал, что в ноль часов двадцать три минуты один состав окажется в выемке, возле Шахорки, а другой, по выверенной схеме, выйдет в это время на поворот у Журавлиных кочек. Больше в записке ничего не было.
«Значит, все в порядке. Значит, никаких предупреждений, и события произойдут так, как было задумано», — обрадовался Кирилл.
— Видишь, — развернул он карту и показал Ивашкевичу вычерченные и заштрихованные синим карандашом квадратики и прямоугольники.
Они сидели на траве, холодной и сырой.
— Видишь, возле Шахорки, как раз перед ельником, где мы лежали, и почти до полотна, три квадратика. Три минных поля. С одной и с другой стороны насыпи. Повезло нам в прошлый раз, — присвистнул Кирилл. — Хорошо, никуда не тыкались, лежали, как привинченные, на месте. И между станцией и лесом тоже мины. Там, где и показывал седой ремонтник. Соображают немцы, что место это для диверсий богом придумано. Здорово получается.
— Почему же здорово? — не мог понять Ивашкевич. Он достал свою карту и стал переносить на нее синие квадратики и прямоугольники. — Черт те что… Понапихали по всей дороге мин, пройти нельзя, почему же здорово?
— Раз тут минные поля, то и не очень охраняют Шахорку. Вот почему здорово. В ельнике выждем, понаблюдаем, подойдет время, проберемся повыше этих квадратиков и ползком по насыпи вернемся к выемке у моста. Понял? А у Журавлиных кочек как? — Кирилл повел карандаш вниз по карте. — Посмотрим давай.
Журавлиные кочки подковой изогнулись в самом углу карты. А между этой подковой и железной дорогой — заштрихованный прямоугольник. Справа извивалась голубая нитка речушки.
— Придется перейти речушку вброд и обогнуть минное поле. Иначе не подступиться, — сказал Ивашкевич.
— А после? — размышлял Кирилл.
— А после только в этот перелесок кинуться, — ткнул Ивашкевич пальцем в зеленое пятно на карте. — Но сначала метров сто пятьдесят по лугу проползти. На лугу кочки. Вроде укрытия. Кочки там подходящие, я видел их, когда ходил туда с Якубовским.
— Ладно. На месте еще присмотримся, — сказал Кирилл. — Подождем немного, пока смеркнется. Толя, — позвал он.
Толя Дуник подошел.
— Садись. Так сумеешь часового убрать? От этого, учти, зависит все.
— Уберу, товарищ командир.
— А не дрогнет рука? — допытывался Кирилл.
— Уберу.
Толе Дунику в первый раз предстояло пустить в ход кинжал. Кирилл знал это. «В морду если дать кому за дело, это бывало, и не раз, — как-то еще в Москве, в казарме, сознался Толя товарищам, — а вот убить живое — никак не мог. Лягушку даже…» Кириллу со смехом рассказали об этой слабости Толи. «С виду бык, а копнешь — кролик…»
Разговор с Толей Дуником о часовом на мосту уже был. Кириллу хотелось еще раз убедиться, что тот готов ко всему.
— Я почему решил поручить это тебе. Паша — этот запросто снимет часового, тот и не пикнет. Но шуму вокруг наделает — у!.. Хлопец хорош в открытом бою. Можно бы Алеше Блинову. Но сам понимаешь, тут сила медведя нужна. А вдруг немец тот и сам дай бог, как Паша наш. Понял, почему часового и мост поручил тебе?
— Так я ж убью, — растерянно промолвил Толя Дуник.
Небо все больше наливалось мраком и стало уже совсем невидным.
— Будем двигаться, — сказал Кирилл. — Время. — Все поднялись. — Пошли. Нам, значит, вправо, вам влево. Ну, ни пуха ни пера, — махнул он рукой Ивашкевичу.
— И вам ни пуха…
В ноль часов двадцать три минуты все должно быть кончено.
Осталось четыре с половиной часа, взглянул Кирилл на циферблат. Он раздвинул ветви ельника и всматривался в темноту. Но только темноту и видел. Настороженно прислушивался к каждому шороху. Что-то хрустнуло — треснул сучок под ногой. Шум был не больший, чем от прошмыгнувшей мыши. Но Кирилл, Алеша Блинов и Толя Дуник вздрогнули, казалось, весь лес загудел: опасность? Слух воспринимал все, даже неслышное в обычное время. Полминуты тревожного ожидания кажутся слишком долгими. Нельзя же, в самом деле, за полминуты столько передумать, столько страху натерпеться.
Тш-ш-ш… Донеслось шарканье сапог по гравию, сначала глухо, потом все явственней и явственней. Ладонью, согнутой чашечкой, Кирилл оттопырил ухо и вслушивался — как воздух вбирал он в себя все, что можно расслышать. Сомнения не было, по насыпи шли. Шли от бункера в сторону моста, к будке у переезда. Кирилл зажал в кулаке колкие еловые крылья и, не дыша, вглядывался — должен же он хоть что-нибудь различить. Но ничего не различил, только слышал, как, поддетая сапогами, со стеклянным звуком катилась галька с насыпи вниз. «Кажется, трое». Шаги постепенно затихали. Кирилл посмотрел на яркие стрелки часов, засек время.
Теперь надо высчитывать минуты и ждать.
Ждали. Минуты тревожные, длинные-длинные.
Тш-ш-ш!.. Те же шаги по насыпи. Ближе и ближе. Патруль возвращался. Тридцать восемь минут. «Значит, туда и обратно тридцать восемь минут». Где-то на усохшие листья упала шишка. Кирилл обернулся на звук, и под ногами раздался легкий треск. А, черт! Место же выбрал травянистое, никаких сучьев не было.
Патруль поравнялся с ельником. До Кирилла донесся голос.
— Что говорит? — коснулся Кирилл губами уха Алеши Блинова. — Что говорит? Переводи.
— Там кто-то есть, — шепотом переводил тот. — Я уловил шорох. Там кто-то есть…
Их обнаружили, это ясно…
Кирилл услышал другой голос.
— Что? Быстрее! Быстрее! — торопил Кирилл Алешу Блинова.
— Курт, тебе всегда кажется…
Третий заговорил со смехом.
— Если и есть, — переводил Алеша Блинов, — то можно поздравить его со скорым путешествием в царство небесное. Под ногами зажгутся спички, как только попробует перебраться сюда. Без паники, Курт.
Отлегло от сердца.
«Трое, это уже не догадка, — Кирилл слышал их голоса. — Трое». Они шагали к бункеру, в котором — он знал — находилась охрана железной дороги.
Опять ждать. Ждать. Он услышал, что скрипнул зубами. Это отвлекло его от размышлений, и он заметил, что одной рукой напряженно держит оттянутую в сторону ветку, другой опирается о спину Алеши Блинова, тот лежал лицом вниз.
Ага, снова шаги. Галька слышно падала с насыпи, гул шагов был тяжелый, наверное, шли уже не трое. Кирилл угадал, сначала прошли, похоже, те трое, а за ними следовали еще. Двое. Он понял это по топоту сапог, один ступал грузно, второй семенил часто-часто. «Значит, усилили охрану», — кусал Кирилл губы.
— Хлопцы, внимание. Сейчас, может, придется отбиваться.
Но патруль прошел мимо.
Хоть и минные поля, а все равно охрану усилили, размышлял Кирилл. С чего бы? Их не обнаружили, он уверен. «Конечно, эсэсовская часть, бензин для бомбардировщиков стоят усиленной охраны».
Потом тишину снова прошил четкий перестук десяти солдатских ног. «Сорок две минуты. Столько от бункера до ельника. На четыре минуты больше», — заметил Кирилл. Днем, помнил он, патруль быстрее проходил этот участок. И реже появлялся на дороге. Видно, отдыхали то в будке у переезда, то в бункере. Да и опасность днем какая? Пусть еще раз пройдут до будки обходчика, надо еще раз проверить время…
Темнота непроницаема, ни звезды в небе. Пятеро канули в бездну ночи, и тишина сомкнулась за ними, как вода.
Ночью, поздней осенью, далеко слышно. Слышно даже, как иней охватывает сучья. Слышно, как тучи бредут над головой. В темноте не только уши, и глаза слышат. Каждый шорох густеет и живет отдельно от всего, ни с чем не соединяясь, — такая малость, он силен, как крик, и слышен отчетливо, как крик. Что-то еще не совсем ясное обозначилось в тишине. «Идут, — сказал про себя Кирилл. Прислушался. — Точно, идут. Метров триста отсюда».
Шли уже вдоль ельника, туда, к бункеру. «Так, тридцать пять минут. Меньше на три минуты, чем в первый раз». Он прикидывал в уме, сколько времени займет у него передвижение к мосту и сколько понадобится на все остальное. Даже представил себе, как пробираются они, трое, как затаиваются в кустах, пока пройдет патруль и можно будет подобраться к мосту. А мост угадывался между будкой у переезда и ельником, ближе к ельнику. Топот шагов постепенно стих.
— Выходим, — шепотом сказал Кирилл.
Выбрались из ельника. Но простора по-прежнему не было, все кончалось у самых глаз. Ни земли, ни неба — только тьма, черные стены вокруг, кажется, и шагу некуда ступить. Кирилл шел, вслушиваясь в темноту. Тихо. Шаги Алеши Блинова, шаги Толи Дуника сзади. Тихо. Мысленно следовал Кирилл за ремонтниками, которых встретил здесь вчера утром. «Вот тут они повернули, — припоминал он. — А тут вышли на тропу». Он разглядел тропу, она слабо белела в темноте, если б не помнил ее, может, и не увидел бы. Вот и кусты. Залечь здесь и ждать. Скоро снова появится патруль. Внезапно позади затрещал автомат. Они припали к земле. Видно, стреляли в ельник, на всякий случай. Еще одна короткая очередь, и все стихло. Пересыпавшийся под ногами гравий предупреждал, что патруль приближается.
Они лежали в кустах, шагах в десяти от насыпи, плотно прикрытые тьмой, и Кирилл благодарно думал теперь об этой темной ночи. Ему казалось, что слышит дыхание немцев, проходивших мимо него. Он прижался к земле, как приклеенный. Ближе к ней он никогда не был. Холодный запах земли бил в нос, заполнил легкие, сердце, и он стал ее неотъемлемой частью. Только сейчас, показалось, он ощутил, как пахнет земля… Только сейчас по-настоящему понял, как сильно хочет он жить… А патруль все еще шел вдоль кустов и никак не мог пройти расстояние менее чем в два метра, которое занимало измученное тревогой тело Кирилла.
Кирилл вылез из кустов и остановился у столба, поодаль от моста, каждую секунду готовый нажать на спуск автомата. За поворотом стихли шаги патруля. Надо успеть в несколько минут снять часового и заложить взрывчатку под мост и выше, под рельсы на насыпи, протянуть провод вниз.
Толя Дуник отполз к мосту. «Минута, — отсчитывал Кирилл. — Две…» А может быть, не две, а четыре, ужаснулся он. Неужели минута так коротка! Толя уже у правого устоя, мысленно следовал за ним Кирилл. «Три, четыре…» — стучало в висках. Еще полминуты, и он подтянется к караульной будке. Он уже у будки. Прижался к стенке. Рука стискивает кинжал. «Пять, шесть…» Часовой приближается к будке… Кирилл считал минуты и представлял себе, что в это время делает Толя.
А Толя Дуник вполз на мост. Часового не видно, и он, напрягая слух, ловил каждый шорох. Ничего не слышно. Только тихое движение воды внизу под мостом, ухо его привыкло к этому мерному звуку, и он уловил бы все, что добавилось бы к нему. И вдруг совсем рядом, словно возникли из воздуха, загремели шаги. Часовой, громко ступая по деревянному настилу, шагал прямо на него. Толя Дуник весь подобрался, готовый к броску. Но часовой повернул, догадался Толя Дуник, — следующий шаг гулко раздался чуть дальше караульной будки, у которой притаился он. Он перевел дыхание, грудью подался вперед и сшиб часового. Оба тяжело упали. И Толя Дуник тотчас — кинжал в часового. Он почувствовал на губах липкую слюну. Он слышал, немец еще жил. Тот даже откинул назад голову, должно быть, чтоб крикнуть, но получился глухой клокочущий хрип, будто волокли по мосту ржавую цепь. Левой рукой Толя Дуник зажал ему рот. «Живучий, сволочь!» Правой рукой хотел вытащить кинжал и снова ударить, но никак не мог ухватиться за рукоятку, торчавшую у часового в боку. Рукоятка противно стучала по деревянному настилу в лад судорожным движениям немца и все время ускользала. «Живучий же…» Немец, поджав ноги, согнув локти, со стоном выгибался под Толей Дуником и, улучив мгновенье, вывернулся и оказался сверху. Он густо дышал Толе Дунику в лицо. Трудным рывком тот высвободил руки, придавленные тяжелым телом немца, выдернул кинжал и снова всей силой — немца в живот. И поднялся.
«Семь. — Кирилл всматривался и вслушивался в сторону железнодорожной будки, откуда должен появиться патруль. — Семь… Восемь… Десять…» Он вздрогнул: что-то тяжело бухнуло под мостом. «Все, значит? Кончено? Да, да. Спихнул часового в воду».
А Толя Дуник глотнул воздух и как-то сразу успокоился. Сердце все еще колотилось, но голова была ясная, спокойная. Он достал толовую шашку и стал подкладывать под рельс. Ровным движением продел шнур между тесными железными подпорками моста. Рельсы были настужены полуночным ветром, дувшим с севера, и когда руки дотрагивались до холодной стали, казалось, что они прилипали к ней. Потом отмотал от катушки еще кусок шнура, потянул его за собой, снова ткнул под рельс. Привстав на колено, повел вокруг глазами, будто что-то видел, наклонился, нащупал костыль и шнур и довольно вздохнул. Он не торопился. «Плевать! — хмыкнул. — Ничего не случится. Надо сделать честь честью. Плевать. А они — ни в Москву, ни в Берлин». Он взрывал мост, наверное, с такой же старательностью, с какой бы строил его.
Молодой колхозник, он был воспитан в духе почитания того, что сделали добрые руки. Ломоть хлеба, найденный на дороге, учили его, надо поднять и, как святость, поцеловать. И он поднимал и целовал. А теперь то, что люди строили, надо превращать в лом, в золу — в прах. Руки его сажали деревья, рубили избы, возделывали землю, но мосты еще не взрывали…
Кажется, все. Страха почему-то не было, а он знал, что должен быть страх. Опасность вызывала в нем скорее любопытство. Нельзя же в самом деле быть убитым в двадцать лет!..
На рельсах, чуть дальше Толи Дуника, плашмя лежал Алеша Блинов и финкой и пальцами разгребал между шпалами песок, перемешанный с гравием. Острые камешки врезались в ладони, и ладони становились липкими от выступившей крови. В нарытую ямку положил взрывчатку, соединил с ней шнур, присыпал песком и пополз дальше между рельсами. Он тяжело дышал, и продолжал работать финкой, и опять разгребал руками гравий. В пальцы впивалась боль. Ветер прохладно касался его вытянутых рук, и тогда боль утихала. Потом пальцы онемели и уже ни к чему не были чувствительны.
Кирилл уже терял терпение. «Медлят, черт…» Осталась минута, может быть, две. Вот-вот раздадутся шаги за поворотом. «Быстрее, хлопцы, быстрее, — тревожно шептал он в темноту, словно те могли его услышать. — Быстрее…» — мысленно поторапливал Толю Дуника и Алешу Блинова.
Но вот сползли они с насыпи. Кирилл почувствовал наконец их рядом с собой. И, ступая на носках, все отошли от насыпи и снова залегли в кустах. И вовремя! По скрежещущему гравию послышались шаги. До чего четкие, и громкие такие.
«Идут…» Только бы не задели провод! Провод тянулся по бороздке, прорезанной финками и присыпанной землей. «Идут, уже близко…» Только бы не задели. Только бы не выдернули чеку из механического взрывателя. «Выдернут, тогда все». Заряды соединены детонирующим шнуром и взорвутся мгновенно.
Прошли. Не задели.
Издалека донесся гудок паровоза. Словно нехотя, с опозданием откликнулся ему лес. Кирилл повернул голову, хотел определить, как далеко поезд, но ничего не увидел. «Такая тьма, что и солнце утром ее не одолеет», — подумал он.
Он почувствовал локоть Толи, в локте билась дрожь. Кирилл понял: не от страха это…
Наконец за крутым поворотом блеснул свет паровозных фар и устремился в глубину ночи. Дорога теперь видная, прямая, и ничто не мешало широким, длинным, совсем белым лучам, все сминая, нестись дальше и дальше. Тьма распадалась, и свет гремел уже почти у самых глаз Кирилла. Фары высветлили все, до самого неба. Показались облака, минуту назад невидимые во тьме. Словно свет и гул мчавшегося поезда разбудили их, они вдруг задвигались, еще сонные, и лениво потянулись навстречу.
Кирилл удивился спокойствию, которое вдруг охватило его. Он уже видел то, что вот сейчас произойдет.
Паровоз тяжело громыхал на ближних стыках рельсов и катил, катил на Шахоркин мост, в выемку. Секунда. Секунда. Секунда. Еще секунда. И Кирилл дернул провод.
Небо сразу загорелось, и тотчас раскололся мир. Кирилл еще не слыхал такого грохота, он придавил его к земле. Шахоркина выемка сверкала и гремела, как тысяча гроз.
В несколько мгновений небо будто сгорело дотла, и все снова стало черно.
Кирилл, Алеша Блинов и Толя Дуник вскочили и, не видя друг друга, побежали.
Они не спустились в ельник. И хорошо. Кирилл услышал, как по ельнику открыли сильный огонь. Конечно же, только там, в чаще, могли скрыться партизаны…
Потом тягучий свист пуль пронесся над ними, над поляной, ушел в сторону и как бы вернулся. Они рухнули на землю. Но какая-то чудовищная сила, еще более могучая, чем чувство опасности, сорвала их с места, и они ринулись вперед с такой быстротой, словно не ноги несли их, а крылья. Слева, наверное, позади моста, ударил пулемет. И опять они свалились с ног. Кирилл почувствовал, что подбородок врылся в вязкую землю, и густой, терпкий, гниловатый запах на секунду замутил сознание. «С полкилометра еще б… С полкилометра бы…» И тогда пулеметный огонь не страшен. «Вперед, хлопцы. Выбираться отсюда», — задыхался он. Они ползли по черному пространству, и все в них дрожало и билось. Никогда еще тело их не было таким живым.
Взвились ракеты и выбелили небо и землю. Все вокруг ужасающе приблизилось: насыпь, мост, железнодорожная будка, переезд за ней, даже лес по ту сторону насыпи вплотную подошел к ним. Шахорка, вся в движении, была перед глазами, вагон громоздился на вагон и со скрежетом валился. Они замерли на месте. Но Кириллу казалось, что не улежит. Он не мог понять: это в нем все колотится или то земля передает судорогу Шахорки.
Наконец зеленоватый свет ракет иссяк, и ненадолго пришло успокоение. То бешеными скачками, то ползком углублялись они в темноту. Пробирались через поляну, чтоб обогнуть минное поле и войти в лес, выступавший клином. А ноги стали тяжелыми. А до леса так далеко. Поляна, совсем небольшая при свете дня, помнил Кирилл, сейчас растянулась, и ей конца нет. Сзади раздавались крики, похожие на вопль и ругань одновременно, в них не было слов, так могли реветь и звери. Там, слева, лихорадочно все еще бил пулемет. В воздух пронзительно впивались пули. Проклятая поляна, хоть бы чуть больше кустов.
Они уже достигли опушки, когда в той стороне, где находились Журавлиные кочки, вдруг озарилось полнеба. Ивашкевич! Ивашкевич! — застучало в груди. Кирилл коротко засмеялся. Он даже не заметил, что засмеялся, слишком далек был он сейчас от всего, что могло вызвать смех. Не в силах оторваться, он радостно смотрел в сторону, где ночь горела, как солома.
Чувство опасности исчезло. То, что вызывало это чувство — и Шахорка, и все остальное, — было позади, гораздо дальше, чем на самом деле. И связь между ним, Кириллом, и всем этим распалась.
— Постоят теперь самолеты на приколе, — проговорил Алеша Блинов. — Бензин горит. Наверное, и Гитлеру в Берлине факел этот виден. Ох, и разгорается же…
— А красиво! — сказал Толя Дуник. Подняв кверху голову, он двигался Кириллу вслед.
— Красиво? — Кирилл на секунду остановился у опушки, словно для того, чтобы убедиться в этом. Не хотелось отрывать глаз от красного края ночи.
В той стороне, вот так же, напряженные, в безраздельной власти опасности, пробираются сейчас под огнем самые близкие ему люди, подумал он и представил себе, как ползут они по лугу, затаиваясь между кочками.
— Говоришь, красиво? На войне ничего красивого, — добавил он тихо, как бы самому себе сказал. На них падал отсвет с пылавшего в Журавлиных кочках неба, и Кирилл увидел застенчиво-восхищенное, удивительно доброе мальчишеское лицо Толи, и трудно было поверить, что это он только что вонзал кинжал в часового, подкапывал рельсы и взрывал мост.
Кирилл взглянул на часы, лишь теперь до него дошло, что взрыв на Журавлиных кочках опоздал на двадцать семь минут.
27
Глаза еще не свыклись с темнотой, она еще несла в себе робкие следы света. И Ивашкевичу казалось, что видит лужайку, на которую ветер нанес рыжие листья, и они шевелились в траве, видит широкий пень, покрытый мхом. Но только ступал на лужайку — и спотыкался о деревья, появившиеся там вдруг, хотел коснуться ногой пня — и чувствовал под собой болото.
Левенцов, Паша и Якубовский ни на шаг не отставали от него. Он остановился.
— Веди дальше ты, — сказал Якубовскому.
Тот вышел вперед.
Тесный лес замедлял их шаги. Мочаги, хваченные холодом и все-таки вязкие, проваливались под ногами, и Паша каждый раз свирепо чертыхался — он никак не мог ступить в след Якубовского. А Ивашкевич поторапливал в спину:
— Не застревай.
Левенцов, шедший сзади, оступился, он погряз по колени в болоте, и гнилостный запах, поднятый со дна, ударил в нос.
Снежницы они ми́нут, когда совсем стемнеет. И лесом же до самого шоссе. «До шоссе дойдем к ночи, — размышлял Ивашкевич. — Незаметно перескочим, а там опять лесом. В полдень до обкома и доберемся». Пойди они, как обычно, на Грачиные Гнезда, путь был бы короче километров на десять. Но дорогу надо менять. Чаще надо менять дорогу. Могут выследить. Да вот Якубовский, с ним идти до заболотных хуторов. Он проберется, если удастся, в свою деревню, и пока Ивашкевич, Левенцов и Паша будут заняты в обкоме, узнает, что́ с его семьей, и вернется. Встретятся у тех же заболотных хуторов.
День и его свет уже совсем забылись, и все пропало в утвердившейся ночи. Ночью в густом лесу человек чувствует себя как в бездне. «Какой он, в сущности, маленький, крошечный, человек», — подумал Ивашкевич. Теперь ему уже не казалось, что видит лужайку, видит пень. Он наткнулся на вывороченное дерево и чуть не упал.
Он старался расслышать шаги, но ничего не услышал. «Ветер приглушает».
— Один, — негромко произнес он.
— Два, — тотчас раздался шепот Левенцова. Он был рядом.
— Три… — хриплый голос Якубовского.
Несколько долгих секунд.
— Три! — повторил.
— Четыре, — запоздало, где-то в стороне, глухо откликнулся Пашин голос.
— Подтягивайся сюда. И не отбивайся.
Шли дальше.
Ивашкевич думал о последнем сообщении Сариновича, оно не выходило у него из головы. «Надо сказать Лещеву». В самом деле, следует что-то предпринять. Немцы проводят торжественное собрание в связи с двадцатипятилетием Октябрьской революции… Собрание — седьмого ноября в бывшем районном центре, в Лесном. Селение это, знал он, большое — церковное, недалеко от «Новой жизни», между Снежницами и Дубовыми Грядами, ближе к Дубовым Грядам. Сам он там не был, не пришлось. «В чем тут умысел?» — не мог понять Ивашкевич. Провокация? Посмотреть, кто явится, и — схватить? Гестаповцы не простодушны и понимают, что в условиях оккупации никто на такое легальное собрание не придет. Неспроста же немец-бургомистр приказал старостам привезти в Лесное представителей окрестных деревень. «Что-то гитлеровцы затеяли. Но что?»
Лес внезапно оборвался. Дорога, белая, широкая, разбегалась направо-налево. Здесь воздух не стоял на месте, как в чаще, он двигался, задевая вершины, и нес с собой слитный шелест деревьев. Якубовский разомкнул кусты и выглянул. Вдалеке возник неясный рокот, он все больше и больше обособлялся от шелеста деревьев, и наконец на дорогу лег холодный свет автомобильных фар. Небо постепенно отрывалось от земли, и то, что ночь погребла, выступило наружу. По ту сторону шоссе растеклись голубоватые полянки и на них невысокие копны прикорнувших избушек, а дальше — снова лес. Фары быстро унесли свет, и небо снова упало на землю, слившись с ней в черной тесноте ночи.
— Перейдем по-быстрому, — шепнул Ивашкевич.
Якубовский прислушался, еще раз осмотрелся и, держа автомат наготове, шагнул на шоссе. За ним вышел Ивашкевич, потом Левенцов, потом Паша. Они перебежали дорогу и круто повернули от полянок, от избушек.
Паша с грустью оглянулся на избушки:
— Эх, погреться бы… Кипяточку бы…
Никто не откликнулся.
Они углублялись в лес, и лес тянулся, холодный, черней, будто весь этот мрак, заполнявший пространство, исходил от него.
Ночь кончалась.
Они выбрались в луг, и разгоравшийся свет уже открывал перед ними день и мир. В конце луга виднелась еловая опушка. Якубовский ускорил шаг, он увидел перед собой свою тень, такую длинную, что голова находилась уже у самой опушки. Он приближался к ней, и голова проникла в лес, но ноги находились еще на лугу. Его настигали три другие тени.
В лесу набрели на домик с сорванной крышей и выбитыми стеклами. «Домик лесника», — заглянул Якубовский внутрь. Остальные, готовые ко всему, ждали у раскрытой двери.
— Пусто. — Якубовский вышел на крылечко.
Немного бы передохнуть после трудной ночи, перед самой опасной частью пути. Ивашкевич, Левенцов и Паша забрались в домик, Якубовский остался караулить, ему все равно не уснуть. Вынул кисет, набил трубку, закурил и неторопливо пошел вокруг домика. Молча сосал трубку, зажатую, будто боялся выронить, в уголке рта. Он бросал рассеянные взгляды в зияющее без стекол окно. Он не видел, как, сидя, прислонившись к стене, уснули Ивашкевич и Паша, только фигура Левенцова мелькнула в окне раз, другой.
Левенцову не спалось. Он увидел комод с выдвинутыми ящиками, в которых развороченными кучами пестрели вещи, ненужные теперь. Занавески, упавшие на подоконники, накрыли горшки с умершими цветами. Посреди комнаты — кровати с голыми пружинными матрацами. В раскрытом шкафу смято лежала юбка да белел детский чепчик с розовыми тесемками. Со стола сползла узорчатая клеенка и повисла вялыми концами, словно не хватило сил дотянуться до пола, и на том месте, где стол оголился, стояла тарелка с запыленным дном. На полу валялся раскрытый букварь, и на его страницах отпечатался грязный след сапога. «Растоптанная чья-то жизнь», — подумал Левенцов. Подумал без жалости, такое он уже видел. С фотографий, развешанных на стене, смотрели, должно быть, хозяева домика: кряжистый бородатый старик, взгляд его выражал крепкую силу; рядом — пожилая женщина с острыми умными глазами; и тут же, очень похожий на эту женщину, широко улыбался, видно, сын — вихрастый парень в тельняшке; повернув голову, улыбкой отвечала ему с соседней фотографии красивая девушка с косой через плечо; еще фотография мальчика лет семи-восьми, лицо его напоминало и пожилую женщину с острыми умными глазами, и вихрастого в тельняшке; и еще снимок — упираясь ручками и ножками в подостланную подушку, изумленно глазел на Левенцова малыш, приподняв головку в чепчике. Левенцов машинально перевел взгляд на раскрытый шкаф и снова посмотрел на лежавший там чепчик с розовыми тесемками. «Наверное, этот самый…» Лица, улыбки, глаза продолжали жизнь в этих стенах, и ему показалось, что домик вовсе не покинут, вот-вот откроется дверь, и твердо ступит тот, в тельняшке, или пожилая хозяйка, она подойдет к печке, отодвинет заслонку, достанет казан, снимет крышку, и раздастся самый приятный на свете запах свежих щей. У Левенцова даже закружилась голова, и он проглотил набежавшую слюну. Он опустил глаза.
Вошел в кухню. Он усмехнулся, увидев, что печка развалена, а возле нее на жестяном листе громоздилась охапка дров. Дрова ей уже были ни к чему. А над печкой, под потолком, виднелась глухого цвета зелень, ее прикрывали шевелившиеся нити паутины. На потемневшей полочке, среди чугунков и посуды, нашел он початую пачку горчицы. Вспомнилось, как бабка Настя сыпала ему, маленькому, горчицы в чулок, когда набирал в лужах полные ботинки. «Так и простыть можно… И носит же тебя!..» — сердилась. Вспомнилось потому, что в сапогах неприятно переливалась холодная жижа. «Носит же…» — усмехнулся. Он сел на пол, снял сапог, другой, размотал мокрые Портянки, выжал воду, насыпал горчицы и опять натянул сапоги. Он почувствовал, как от ног по всему телу расходится тепло. Тепло спокойного солнечного бабки-Настиного мира, как бывало, согревало душу, и несколько минут он удерживал в себе ощущение, что возвратился в него.
Левенцов растянулся на полу возле печки, примостив голову на охапку дров, как на подушку. По домику носился холодный ветер, он обдувал Левенцова, его лоб, глаза, нос, уши, забирался под затылок. Левенцову казалось, что между ним и бабки-Настиным миром лежит время в тысячу лет… Он засыпал.
Они проспали часа два. Якубовский поднял их.
Покинули одинокий домик с сорванной крышей и выбитыми стеклами и снова втянулись в лес. Как и раньше, казалось, сколько ни иди, конца ему не будет. Где-то недалеко уже и заболотные хутора. Но как к ним выбраться!
— Бывало, из любого леса в деревню выбираешься наверняка, — подумал Паша вслух.
— По петухам, что ли, — поддразнил Ивашкевич. — Или по собачьему бреху?
— Ну, положим, по этим показателям деды наши выбирались, — не уступал Паша.
— Тебя, значит, господь бог выводил?
— Верно. Трактор. Бог колхозного поля, — шуткой же ответил Паша. — Прислушаешься и топаешь, где урчит. А где трактор, там поле. Там тебе и люди.
— А скоро в поле и выйдем, — хмуро сказал Якубовский.
И карта показывала — поле. Ивашкевич положил на раскинутые, слегка покатые ветви низенькой ели карту, и все внимательно рассматривали ее. Ни справа, ни слева поле не обойти: по обе стороны глубокое лесное болото. Не хотелось пересекать это большое поле: у самого его края громоздилось селение. «Мало ли что может приключиться», — тревожился Ивашкевич.
— Плохо. Но пошли, — сунул он карту в планшет. — Ничего не поделаешь.
Поле открылось перед ними, когда обогнули березняк, оно было усеяно воронками, словно темные круглые тучи лежали на земле.
Они шли уже полчаса.
До леса было еще метров двести. «Эх, как далеко!..» — думал про себя Ивашкевич. Селение неприятно приближалось, потом, когда они повернули на лес, стало медленно отходить назад. Крыши, проступавшие среди деревьев, уже остались в стороне. Вдруг Ивашкевич увидел немцев. Фигуры их возникали и пропадали на опушке.
— В воронки! Быстро! — Ивашкевич прыгнул в ближнюю воронку. Левенцов за ним. — Огня без сигнала не открывать.
Якубовский тоже торопливо скатился в воронку чуть подальше, Паша в три прыжка достиг ложбинки и упал в нее.
Немцы явно направлялись в поле. Они вышли на дорогу.
— Видели нас, — вполголоса высказал догадку Ивашкевич. — Видели. — Он держал палец на спуске автомата.
— Думаю, да, — подтвердил Левенцов. Он не отрывал глаз от семерых немцев, шедших как ни в чем не бывало. — А может, не хотят связываться и прикинулись, что не видели, и пройдут мимо?
— Черт их знает, что у них на уме. Выждем.
Вид у немцев слишком беззаботный, если действительно заметили что-нибудь. Возможно, хитрят. «Только б не прозевать решающую секунду…» — билось сердце Ивашкевича.
Широко раскинув ноги, Якубовский припал к вывороченной металлом, обгорелой земле, сквозь нее не пробилась ни одна былинка. Он дышал глубоко и отрывисто. Он приподнял голову и стал следить, как немцы приближались. Он уже отчетливо видел их лица, и ему показалось, что узнал этих немцев. «Эсэсовцы». Они. Да, он узнал их. Он их узнал. Но почему дрожат пальцы? Мелкая дрожь покалывает спину, и сердце стучит… Он узнал их.
Почему-то подумалось, что эти самые сожгли его веску, расстреляли того темноглазого учителя на школьном дворе, казнили колхозницу на глазах ее детей. Он увидел хату Тарасихи, забитую досками крест-накрест, и женщину, сидевшую перед иконой божьей матери, с посиневшим ребенком у груди. Что-то сдавило ему сердце — даже вздохнуть не мог. «Твоя веска — она и моя веска…» — вспомнил слова Ивашкевича. Ночь стоит не над одной хатой…
Он прикусил губу, сомкнул глаза и тотчас открыл их, внутри все клокотало, и он не мог это унять. Ему надо было многое забыть, чтоб лежать спокойно. Но здесь, возле родной вески, возле сожженной вески, ему ни на минуту ничего не удавалось забыть. Тяжелая солдатская злоба поднималась в нем. Надежда покинула его, и он вдруг понял, что ему некуда и незачем больше идти и что сейчас надо рассчитаться за все.
Он забыл приказ Ивашкевича. Он все забыл. Вылез из воронки твердый, как глыба льда на морозе, и привстал на колено. Ему в самом деле было холодно, потом стало жарко, и хотелось распахнуть ватник. Но не успел, палец нажал спусковой крючок автомата. Резкий и долгий треск прокатился по полю.
Ивашкевич и Левенцов вздрогнули. Что это? — не поняли они. Краем глаза увидели, как три немца рухнули на землю, один из них еще пробовал ползти.
— А! — вскричал Левенцов. Все стало ясно. — Все ясно, — быстро сказал он. — Ввязались… Теперь надо действовать.
Немец, тот, что пробовал ползти, уже не полз, он лежал. Упал еще один, четвертый. Все ясно, все ясно: на самой бровке воронки стоял Якубовский, и автомат, захлебываясь, строчил.
Они вскинули автоматы. Тр… р… р… Та… та… та… Из ложбинки гулко откликнулся Пашин автомат. Тр… тр… Та… та… та… та… — стучало неистово и неиссякаемо.
Эсэсовцы открыли ответный огонь.
Вз… вз… вз… — пролетали пули над головой Ивашкевича и Левенцова. Пыль взбивалась перед воронкой, запорашивала глаза. Вз… вз… Эсэсовцы что-то кричали, Ивашкевич и Левенцов слышали их крик. Трое их, осталось трое. Один успел свалиться в ложок возле самой дороги, второй кинулся к нему. Стреляли из ложка. Третий растерянно перебегал с места на место.
Вдруг Паша примолк. Ивашкевич и Левенцов тотчас уловили это. Вз… вз… Они пригнули головы. Вз… Эсэсовцы отчаянно вели огонь. Лицом вниз свалился Якубовский. Ивашкевич видел, как дернул он плечом, будто силился вырваться из чего-то, что цепко схватило его. Но так и не поднялся. Паша все еще молчал. Все еще молчал. Вот он снова ударил. «Видно, менял диск», — успокоился Ивашкевич. Как бы то ни было, Паша опять строчил!
Немец, перебегавший с места на место, упал ничком. Кончено еще с одним. «Но те, двое?..» — бил Ивашкевич по ложку. Бил и бил, и волновался: в селении, что за краем поля, могли услышать стрельбу. А может, уже спешат немцам на помощь. Эх, чертовщина! И надо же было напороться на этих…
— Давай по ложку! По ложку! — кричал Левенцов и сыпал очередь за очередью. — Двое там! Последние! — Губы его дергались. — По ложку!
Но разве Ивашкевич бил не по ложку? И Паша тоже палил.
Ложок уже молчал. Несколько минут.
— Притаились, гады, — послышался голос Паши. Он перескочил в воронку к Ивашкевичу и Левенцову. — Притаились!
— Черт их знает, — сквозь зубы сказал Ивашкевич. — Может, и притаились, выжидают… Надо уходить. И поскорее! Деревня же совсем рядом…
— А не двинут очередь нам вдогонку? — сказал Левенцов. — Пока не убедимся, что те, двое, кончились, трогаться нельзя.
— А, мать их так! — вскочил Паша. Прижав автомат, не прекращая огня, бежал он к ложку. Ивашкевич и Левенцов следили за ним. У ложка Паша остановился, посмотрел вниз, стащил с головы ушанку, вытер ею лицо, снова нахлобучил на голову и опустился на колено.
Подошли Ивашкевич и Левенцов. Обыскали убитых, сняли с них ремни и связали семь автоматов. Паша взвалил автоматы себе на плечи.
Вернулись к воронке, где лежал Якубовский.
Ивашкевич и Левенцов приподняли его и положили навзничь, они увидели на груди багровое пятно, словно на ватнике красовался огромный орден, похожий на пламя. Лицо не потеряло своей определенности, с него еще не сошла ярость, исказившая все черты. Даже солнце, выплывшее на самую середину неба, не могло изменить цвет кинжально-лиловых глаз. В крови лежал ненавидевший гитлеровцев Якубовский, ненавидевший их и сейчас. Осторожно, будто боясь причинить ему боль, опустили мертвого на дно воронки. Паша подобрал его ушанку, тоже в крови, стряхнул с нее пыль, подложил под неподвижную голову Якубовского и застегнул на нем ватник. Ивашкевич поднял лежавший возле автомат.
Молча постояли над воронкой. Потом перешли дорогу и свернули к лесу, за которым находились заболотные хутора.
28
Кастусь выехал с проселочной дороги на шоссе.
Шоссе, развороченное, все в ухабах, со следами танковых траков, уходило вдаль, темное от воды, словно прошедший вчера дождь оставил непросыхающий след. Лошадь мерно перебирала ногами, над крупом поднимался легкий пар.
Утро медленно разрасталось, мутное, прохладное. Вдоль дороги, как солдаты в две шеренги, стояли навытяжку сосны, потом навстречу выглянули кусты и присели у самых обочин.
Кастусь сунул вожжи под себя, достал из кисета табак, закурил. Закурив, как всегда, сильно зашелся кашлем.
— Дымоход твой уже не справляется, — шутливо сказал Кирилл. — Ишь, свело как. На леденцы, братец, переходи.
Он сидел, спустив через грядку ноги, рядом — Ивашкевич, по другой бок телеги — Михась и Паша, все в поношенной крестьянской одежде, только у Михася и Паши на рукаве повязка со свастикой и автомат за плечом.
Спереди и сзади, тоже в направлении Лесного, тянулись повозки, по нескольку человек в каждой, в некоторых сидели полицаи, их сразу можно было узнать: нарукавная повязка и автомат, как у Михася и Паши. Прижимаясь к обочине, шли пешие.
Кирилл, уже неделю не бритый, усмехался, представляя себе, как он выглядит — в ватнике латаном-перелатаном, порыжелых от времени холщовых штанах, забранных в низкие сапоги, сползающая на затылок заячья шапка… Он ткнул Ивашкевича локтем в бок:
— Посмотрели бы на нас наши бабы, а? Вот хохоту… Ну ни дать ни взять — голота. Смотри, комиссар, штаны у тебя моих дырявей, как бы чего не выронил… Тогда пропал мужик!..
Ивашкевич улыбнулся.
— Мотни-ка малость вперед, — сказал Кирилл Кастусю в спину.
— Но-о! — Кастусь швырнул окурок, натянул вожжи. — Но-о!
Лошадь дернулась, все качнулись назад, будто их ветром пригнуло.
— Под тебя, Паша, одного лошадь надо, — улыбнулся Ивашкевич, глядя, как тот с трудом принимает ровное положение. — И тяжелый же!.. Костей много.
— Человек тяжелый не от того, что костей много, — хмыкнул Кирилл. — В нем дерьма много. Вот почему человек тяжелый.
— Есть, Паша, надо меньше, — с нарочитой укоризной сказал Ивашкевич.
— А что делать! У других талант, а у меня аппетит.
Кастусь обогнал несколько передних телег, Кирилл и Ивашкевич вглядывались в ехавших.
— Не терпится? На праздничек? — выкрикнул из повозки, набитой сеном, долговязый дядька с вытянутой шеей. У него был цыплячий вид.
— А то ж! — насмешливо отрезал Кирилл.
— Давай, дылда, поторапливайся, — угрожающе потряс Паша кулаком, и на рукаве дернулась свастика, будто двинулся паук.
Долговязый взмахнул кнутом, и его повозка гулко затарахтела по шоссе.
— Вон, — глазами показал Кирилл Ивашкевичу. — Едут.
Ивашкевич посмотрел на большую пароконную телегу, он узнал Лещева и того, крутолобого, докладывавшего тогда на заседании обкома, и худощавого майора, который пришел за ним, Кириллом и Пашей на пост у Верхов. Майор был теперь в длинной румынской шинели, в кепке с пуговкой на макушке. С ними — пожилые люди, бородатые. А в телеге, запряженной крепкой парой вороных и катившей немного впереди, наклонив голову, сидел Масуров, в бобриковом пальто, в шапке. У юношей и девушек, ехавших с Масуровым, были веселые, озорные лица.
— Привет, молодежь! — помахал Кирилл рукой, когда Кастусь поравнялся с ними.
— Старикану почет! — отозвался горячий девичий голос — А осади! Не перенимай дорогу. Сшибем!
— Я те сшибу! — окрысился Паша. — Я с тебя подол сшибу!
— Э, девка, поберегись, — захохотал Кирилл. — Он на это дело мастер.
— Таких мастеров видывали, — не отступала девушка. Голос ее звучал еще задорливей.
Обе телеги неслись рядом.
— Э, Паша. Тут наша не взяла, — сдавался Кирилл. — Ладно, давайте первыми, — кивнул тем, в пароконной телеге.
Кастусь попридержал лошадь.
— Гони, слышь, своих дьяволов! — Телега с молодыми пронеслась мимо. — Ишь, врезвую пустил… Гладкие, дьяволы, как молоком мытые…
— Что лошади, что хозяева — ядреные, — поддразнил Кирилл Кастуся.
Впереди уже показалось Лесное. Виден был купол церкви, выраставший из рощи, поодаль проступали очертания Дворца культуры.
— Ну, братец, попразднуем, — локтем толкнул Кирилл Ивашкевича.
— Думаю, да.
«Но что, сволочи, задумали?» Мысль эта не покидала Ивашкевича.
Шоссе постепенно входило в селение, разделяя дома на две стороны, и становилось улицей. И улица вела на площадь, ко Дворцу культуры. На площади грудились повозки с распряженными лошадьми.
Кастусь остановил лошадь. Все соскочили с телеги, прошли мимо двух полицаев, стоявших у здания с серыми колоннами.
Лещев и те, что прибыли с ним, протиснулись в середину зала и заняли свободные места — почти ряд. Люди входили группами — должно быть, дальние; входили по двое, по одному — здешние. Вид у многих растерянный, недоумевающий. Садились как-то непрочно, неуверенно и смотрели на пустую, ярко освещенную сцену. Неприятно, когда на открытой сцене пусто, словно что-то угрожающее ждешь оттуда, и свет еще больше подчеркивал пустоту. Постепенно становилось тесно, входившие уже не могли найти себе места.
Лещев огляделся. Масуров с юношами и девушками, увидел он, уселись ближе к сцене, почти у самой трибуны, а далеко позади пристроились на скамье у стены Кирилл и Ивашкевич. У дверей стояли Михась и Паша с автоматами и нарукавными повязками. Лещев поискал глазами еще кого-то, нашел. «Все так…» И стал ждать.
Он видел, как на сцену вышел бургомистр, спокойный, рослый немец в мундире офицера, с Железным крестом, в сапогах из сплошного блеска.
— Хайль Гитлер! — резко выбросил он руку вперед.
— Хайль, — глухо откликнулось несколько голосов.
За бургомистром шел Саринович, маленькую свою голову на длинной шее, будто надета на палку, держал он прямо. Почти рядом с Сариновичем шагал невысокий плешивый круглый человек с белым лицом, в темном парадном костюме, он улыбался, как бы самому себе. За стол президиума, неловко переминаясь с ноги на ногу, сели еще двое в стеганых куртках, в крестьянских сапогах.
Бургомистр легонько побарабанил пальцами по столу.
— Внимание, господа, — гортанным голосом внятно произнес он по-русски. — Победоносная германская армия разбила Красную Армию и принесла вам долгожданное освобождение от большевиков. — Он торжественно вытянулся во весь рост. — Германская администрация решила именно седьмого ноября дать населению возможность отметить радостное для всех событие — крушение Октябрьской революции. Свободу дала вам Германия. Хайль Гитлер!
Медленным взглядом окинул бургомистр притихший зал.
— Господин Чепчик, ваши соотечественники ждут вас… Господин Чепчик!
Он послушно вскочил, господин Чепчик, важный, с лысиной во весь череп толстяк в темном парадном костюме. Он все еще улыбался.
«Чепчик? — Лещев раньше не встречал этого человека и фамилию эту ни разу не слышал. — Кто бы это?..»
А тот подошел к трибуне, солидно откашлялся, слегка откинул голову назад.
— Господа! Позвольте передать от всех вас великую благодарность фюреру, его непобедимой армии… — Что-то чужое слышалось в произношении круглого плешивого толстяка.
Лещев не вникал в слова оратора, хоть и делал вид, что внимательно смотрит на трибуну.
Чепчик оглянулся на бургомистра. Тот поощрительно кивнул ему.
— Справедливость наконец восторжествовала, — блеснула гладкая, будто лаком покрытая, голова Чепчика. — Справедливость принесла нам победительница германская армия. Для нас с вами уже наступает эпоха благоденствия. Недалек час, когда вся Россия свободно вздохнет. Советская власть, в сущности, уже лишена армии, а без армии нет и власти. Скоро мы протянем руку братьям нашим, которые еще отделены от нас линией фронта. — Он кашлянул, продлил паузу. Свет лампы падал прямо на его слишком белое, как у покойника, лицо. — Но Советская власть еще силится помешать нашей радости, нашей свободе, и ее агенты подбивают несознательных идти в партизаны. Остановитесь! — театрально воскликнул он. — Остановитесь, пока не поздно, должны мы им сказать. Мы должны внушить им, что место их с нами. Долг каждого из нас помогать германскому командованию бороться с партизанами, выдавать их. Даже один партизан представляет серьезную опасность, один он может взорвать эшелон освободителей…
«Ай, Чепчик», — усмехнулся про себя Лещев. Он еще раз посмотрел на дверь. Паша стоял на месте, твердо расставив ноги; руки, поигрывая, лежали на автомате, висевшем на груди. Лещев с облегчением вздохнул: все, значит, в порядке. «Так что еще говорит этот Чепчик?»
— Да, мы еще переживаем кое-какие трудности, война есть война. Мы должны работать не покладая рук. Нам приходится многое отдавать воюющей армии. Наша молодежь едет на германские предприятия… Жертва, которая окупится сторицей!
Масуров повернул голову, взглянул на Лещева. Тот вынул носовой платок и стал потирать лоб. И через минуту двое, сидевшие с Масуровым возле трибуны в самом конце ряда, выбрались в проход, забитый людьми, потом, нагнувшись, чтоб никому не помешать, скользнул туда третий, это Лещев еще видел. Но как эти трое и несколько других, вместе с Масуровым, ворвались на сцену и уставили револьверы на бургомистра, на Сариновича, на Чепчика, на тех двух, в стеганых куртках и крестьянских сапогах, как обыскали их, вынули все, что было в карманах, и положили на край стола, как на ступенях, ведущих на подмостки, оказался Паша, уже без нарукавной повязки, предупреждающе описывавший дулом автомата полукруг, он и не заметил. Он услышал неровный шум в зале, увидел, как многие испуганно вскочили с места. Он вздрогнул, со сцены вдруг сорвался надрывный визгливый крик:
— Фогель! — Это заорал бургомистр. — Фогель! Вы ослепли! Черт бы вас побрал, где вы? Вы оглохли? Фогель!..
Лещев быстро поднялся на сцену. На ходу успел расслышать:
— Ручки, ручки повыше, господин бургомистр, тогда Фогель непременно вас увидит.
— Не-э, — хохотнул Паша. — Сидит Фогель в кутузке, и штаны на нем трясутся.
Лещев уже стоял у трибуны.
— Товарищи! — Лицо его раскраснелось от напряжения. — Товарищи! Спокойно, — подался он корпусом вперед. — Прошу сесть.
В зале все еще чувствовалось смятение.
— Товарищи! Лесное сейчас в наших руках. Сто советских автоматов в самом селении, вот тут, — показал рукой на видневшуюся в большом окне улицу. — И два раза столько вокруг селения. Армия!.. Связь с Лесным контролируется нами. Все въезды и выезды перекрыты. Гитлеровцы и полицаи арестованы. Потом дадим им толк…
Он помолчал, как бы давая людям вникнуть в то, что сказал.
— Все в порядке, товарищи, — энергичным жестом подчеркнул Лещев свои слова. — Собрание, посвященное годовщине Великой Октябрьской социалистической революции, продолжаем. — Улыбнулся: — Вернее, начинаем.
Гул в зале медленно опадал, люди недружно снова занимали места.
— Здесь собрались советские люди, ограбленные, измученные захватчиками. — Голос Лещева наливался силой. — Собрались в великий день. Праздник мы встречаем в жестоких условиях войны, у врага в тылу. На глазах у врага, который уже считает себя здесь хозяином. — Он подошел к бургомистру, стоявшему с поднятыми руками. — Дело, как видите, приняло неожиданный оборот, — сказал ему. — Для вас неожиданный, — произнес громко, чтоб слышали все.
Из глубины зала донеслось:
— Цопче держи его, сукина сына!
Еще, откуда-то сбоку:
— А с немца глянца-то спала…
— А, бургомистр? В штаны наклал?..
Потом стало тихо. Но тишина, казалось, была еще полна голосов — яростных, насмешливых, которые только что здесь раздавались.
— Слышали? — кивнул Лещев на зал. Он смотрел на бургомистра в упор. — Железный крест я вам оставляю. Не сомневаюсь, что заслужили его. А вот оружие, — взял он пистолет, лежавший на краю стола, — извините. Когда оружие у меня — я солдат, а когда у вас — вы убийца. Но войну вы кончили.
Бургомистр вскинул голову:
— У меня войну вы выиграли! Я попался вам в руки. У Гитлера не выиграете!
— Выиграем. Но вы этого уже не узнаете.
Лещев повернулся к Чепчику. Тот выпученно смотрел в угол, совершенно пустой угол. Верхняя губа его подергивалась. Видно, лихорадочно соображал, как вести себя, и, кажется, надумал.
— Чепчик! — Чепчик испуганно дернулся. — Послушайте, Чепчик, скажите народу, откуда вы взялись?
— Знаете, — лицо Чепчика приняло выражение примиренности с тем, что произошло. — Я ведь по необходимости, — заикаясь и улыбаясь, лепетал он. — Что мне с ними, с немцами?
— Такое мы уже слышали. — Лещев почувствовал прилив гнева. — Я спрашиваю, откуда вы взялись?
Чепчик склонил голову. Лещев опять увидел плешивый череп с черными кудряшками на затылке.
— Я адвокат. Из Мюнхена.
— А! Из Мюнхена? Верно, соотечественник…
Лещев перевел глаза на тех двух, в стеганых куртках и крестьянских сапогах.
— А вы кто?
— Староста.
— Староста.
Лещев махнул рукой:
— Уведите их всех.
Бургомистра и остальных повели к выходу.
— Цопче, цопче держи их, сукиных сынов! — снова крикнул кто-то.
В ближнем ряду поднялся плотный, усатый мужчина.
— А пан кто такой будет? — недоверчивым голосом спросил Лещева.
— Вас это интересует? Так слушайте. Пан будет секретарь обкома партии. Ясно? Партии, которая руководила до войны, руководит сейчас и будет руководить после войны. Вас устраивает, кто такой пан будет? — Усатый не понравился Лещеву. «Предатель? Просто трус? Есть люди, которые присаживаются рядом с нами, смотрят на нас, слушают нас, смеются, когда говорим смешные вещи, любят наши праздники. Но никогда не дают нам хлеба, когда мы голодны, не плачут с нами, когда у нас беда…» — подумал он.
Усатый с достоинством сел на место, и Лещев как бы потерял его.
В проходе, возле подмостков, раздался вызывающий смешок:
— Спектаклю устраиваешь? А нам тут делать чо?..
— Как — делать чего? — не понял Лещев. «Еще один?..»
— Чо задерживаешь? — затараторил тот же голос из прохода.
— Пришел, так не торопись, — отрезал Лещев. — Не торопись…
Тот еще что-то пробормотал.
— Постой, да у тебя язык во рту путается.
— Почему это — путается?
— Длинный. Соображать надо.
Голос из прохода не унимался:
— «Соображать»… У тебя, выходит, голова, а у других веник?
— Послушай, голова, давай сюда, — уже сердился Лещев. — Подойди ближе.
Паша хотел было сойти со ступенек и выволочь из прохода кричавшего. Но тот сделал неуверенный, кривой шаг нетрезвого человека. Паша узнал его: дылда! Теперь, когда долговязый двигался, вид у него был еще более цыплячий.
— Вишь, дурак ступает, — хихикнули. — Ему сейчас лес ниже озими…
— Так у тебя и ноги путаются, — усмехнулся Лещев.
— Путаются, — вяло согласился долговязый. — Вы уж дозвольте, пан-товарищ, я присяду, — покорно попросил он и беспомощно опустился на пол у стены.
В передних рядах громко рассмеялись.
Лещев смотрел в зал. Кирилла и Ивашкевича уже не было, на их местах сидели другие. «Как там у них идет дело?» — подумал он.
Кирилл и Ивашкевич вышли на площадь. Они увидели Кастуся. Тот сидел на телеге, спустив ноги, курил. Распряженная лошадь, привязанная за недоуздок, жевала сено.
Михась повел их к двухэтажному зданию управы. Поднялись по ступеням. Несколько молодых людей с автоматами топтались у входа. Михась толкнул дверь, Кирилл и Ивашкевич оказались в небольшой комнате, разгороженной широкой перекладиной. За перекладиной, у телефона, сидела девушка. А! Та, озорная, которая грозилась на дороге сшибить их!
— Привет, молодежь! — поднял Кирилл руку, напоминая ей встречу на шоссе.
Девушка застенчиво улыбнулась.
В следующей комнате на столах грудой лежали черные немецкие автоматы, диски, пистолеты, в углу валялись гимнастерка с пятнами крови, смятая фуражка с высокой, тульей, ремень… Наслеженный пол покрыт корками ссохшейся грязи. Посредине комнаты у длинного стола на тумбах перед крутолобым и майором в длинной румынской шинели — бургомистр, Чепчик, Саринович и старосты. Их допрашивали. Кирилл и Ивашкевич опустились на табуреты, стали слушать. Саринович умоляюще взглянул на Ивашкевича. Ивашкевич отвел глаза. Потом, пожав плечами, сказал крутолобому:
— С этими, по-моему, все ясно, — показал на Сариновича и старост.
— Да, — понимающе согласился майор.
Михась едва стащил старост со стульев. Саринович поднялся сам, слышно было, как дрожали его длинные костлявые ноги, выпученные круглые глаза, заметил Ивашкевич, как тогда, на суде в хате крестьянки, испуганно блуждали вокруг, будто искали чего-то.
— Поворачивайсь, — вскинул Михась автомат.
Двинулись — Саринович, за ним старосты.
— Мы пройдем на участок шестой группы, — сказал Кирилл. — Надо посмотреть. Не все там у шестой гладко, донесли хлопцы.
— А что? — всполошился майор.
— Вот узнаем…
Шестая группа автоматчиков занимала участок возле церкви. Командир их был занят за Снежницами важной операцией, и Лещев поручил Кириллу направлять эту группу. «Боевые хлопцы», — сказал он.
Вернулся Михась.
— Давай, Михась, пошли, — сказал Кирилл.
Вышли из управы.
— Куда девали Сариновича? — спросил Ивашкевич Михася.
— Всех заперли в школе. Сариновича и этих. Под охраной. Как приказано.
— Ладно, что старосты подвернулись, — обратился Ивашкевич к Кириллу. — Не одному Сариновичу удастся избежать кары. Подозрений не будет. Пока, подлец, из страха служит нам. Сообщил же об этой затее немцев… Боится, не оказаться бы на суку…
— Да черт с ними, со старостами и Сариновичем! — Кирилл думал о другом. «Что ж там, у шестой группы?» — Давай быстрей, Михась.
Они уже подходили к церковному двору.
Михась дважды побывал у церкви и вел коротким путем — боковыми улицами. Автоматчики, прижавшиеся к стене левого придела, увидел Михась, жестами показывали, чтоб они свернули за ограду. Свернули за ограду. Потом передвигались к автоматчикам вдоль стены цепочкой.
— Что тут у вас? — Голос Кирилла строг.
— Что тут? — От стены отодвинулся молодой партизан в шапке и плаще, старший группы. — Фрицы на колокольне.
— Ну. А дальше?
— Что — дальше? Молчат, не стреляют. Боятся или выжидают чего… И мы пока не стреляем. Чтоб шуму не наделать. А то услышат там, и собрание у вас разбежится, — ухмыльнулся партизан в шапке и плаще.
— Надо б тихонько разведать, — сказал Кирилл, — что там на колокольне.
— А послал одного. Забрался парень наверх, хоть и подпилили фрицы лестницу.
— Ну? — нетерпеливо требовал Кирилл.
— Шесть-семь немцев спрятались на звоннице. Пулемет, — доложил тощий боец, на которого показал партизан в шапке и плаще. У него было угрюмое, жесткое лицо.
Кирилл знал, автоматчики шестой группы — те, кто тогда, под Будами бежал из колонны пленных. Обреченность, даже равнодушие, помнил он, были в тягостном движении подавленных людей, понукаемых конвоирами. Теперь у них, у солдат, живо блестят глаза, зло проступают скулы, решительно сжаты губы… «Человек становится настоящим солдатом, когда защищает свое… Иначе это манекен с оружием!..»
Мысль Кирилла вернулась к колокольне. «Ну, шесть-семь немцев. А дальше? — соображал он. — Не открывать же огня, чтоб во Дворце культуры услышали. Верно сказал хлопец, разбегутся…»
— Попробуем схитрить, — понял Ивашкевич затруднение Кирилла. — Попробуем схитрить. Уйдем отсюда. Пусть видят, что уходим. Может, сами спустятся, а ребята караулить будут…
«Дело», — подхватил Кирилл мысль Ивашкевича.
— Старший! — приказным тоном произнес он. — Нечего ангелов караулить. Никого здесь нет. Разведчик же подтвердил — никого.
Партизан в шапке и плаще смотрел на Кирилла недоумевающими глазами.
— Вся группа на площадь, — громко потребовал Кирилл. Видно было, говорил он, думая другое.
Старший смекнул, должно быть. Крикнул:
— Ребята, пустой номер! За мной!
Через минуту все двинулись по открытой улице. Те, с колокольни, могли следить за ними. «В спину бы не саданули, — подумал Кирилл. — Да нет, хватит ума не связываться». Обогнули рощу, примыкавшую к церкви. Кирилл приказал партизану в шапке и плаще и тому, тощему, что взбирался на колокольню, незаметно отделиться, вернуться, притаиться в роще у церковной сторожки и наблюдать за колокольней.
А когда Лещев закроет собрание, размышлял Кирилл, и пока группа крутолобого и майора будет разделываться с гитлеровцами и полицаями, которых захватила, он покончит с этими. Может быть, и в самом деле немцы подумают, что партизаны ушли, и спустятся с колокольни. «А смыться в занятом и окруженном Лесном некуда». А не спустятся, что ж! Гранаты…
Подходили к площади.
— Патрулируйте. Чуть что, дайте знать. Я у самых дверей буду, — сказал Кирилл.
Кирилл и Ивашкевич поднялись по ступеням Дворца культуры.
Они вошли в зал.
За столом президиума сидели теперь два бородатых человека, которых Кирилл и Ивашкевич заметили в телеге с Лещевым, тоненькая девушка с откинутым на плечи платком и чубатый парень, ехавшие с Масуровым.
Лещев, разгоряченный, стоял у трибуны. Он видел внимательные, сосредоточенные лица. И лица были так замучены, горе так перекосило их, что, кроме страха, казалось, они ничего не выражали. Чем может он утешить этих людей? Надеждой? Что может предложить им? Только войну.
— Армия наша за сотни километров от нас, — говорил он, — но оттого земля эта не перестала быть советской. И здесь, товарищи, идет война, которую гитлеровцы принесли нам. Линия фронта — каждая деревня, каждая хата. Пусть чувствуют захватчики силу, которую дала нашим людям революция. Пусть чувствуют гнев наш, ненависть нашу, рожденную любовью к социалистической Родине. — Голос его, приподнятый, крепкий, и приказывал и призывал, он сам, как бы со стороны, уловил это. — Нас не остановить, если гитлеровцы даже удвоят и утроят пытки, разбой, издевательства. — Он смотрел в скорбное, болезненное лицо женщины в черном полушалке, сидевшей близко, как раз против трибуны. Может быть, глядя на нее, он и заговорил о пытках, разбое, издевательствах? — Тесно уже становится в наших лесах. Месть приводит туда патриотов. Завтра многие из вас, — широко обвел он рукой молчавший, словно никого не было, зал, — самые верные, самые лучшие из вас, тоже возьмутся за оружие.
Он волновался, дрожали руки, дрожал голос, точно впервые оказался во главе собрания и не знал, как подойти к концу. Ему и не хотелось, чтоб кончилось это собрание, понял он. Он говорил один. Один? Нет, нет… «Все говорят. Глаза говорят. Тишина говорит». Он все равно никому не дал бы слова, даже если б и отыскался смельчак. «Повесят же потом…»
И все-таки надо кончать собрание, необычайное, полное опасности. За стенами — враг.
— Вы ведь хотите гибели врагу? — Лещев не спрашивал, он утверждал. И хотелось услышать, что скажут эти люди, впервые с тех пор, как сюда пришли захватчики, собравшиеся вместе.
Тишина. В напряженном ожидании смотрел Лещев в зал. Смотрел, как в глаза слепого, — теперь тишина пугала. Нарастая, она грозилась подавить его.
— Да! — услышал он.
В грудь словно ударило что-то жаркое и радостное. И, подаваясь порыву, он возбужденно поднял руки, сжатые в кулаки.
— Вы ведь хотите снова видеть нашу землю свободной?
— Да, да!
— Вы ведь хотите скорого и победного конца войны?
— Да!
— Тогда — бороться, бороться, бороться! — Два стиснутых кулака гневно ходили над головой. — Пусть огненной и горькой будет для врага земля наша! Да здравствует Великая Октябрьская социалистическая революция!
Все встали, словно ворвалась буря, аплодировали.
«Совсем как бывало», — горящими глазами смотрел Ивашкевич.
На лице Кирилла от волнения резко проступили скулы. Он взглянул на часы.
— О, братец, уже двенадцать часов пополудни. Когда-нибудь, после войны, вспомним, как провели мы этот день — двенадцать часов пополудни, — чуть слышно, будто самому себе, сказал Кирилл. — Ладно, оставайся, жди Лещева, — заторопился он. — А я к церкви. Надо кончать там. — И быстро вышел.
А Лещев сделал шаг и остановился. Он услышал, кто-то запел:
Это есть наш последний…Тотчас со всех сторон стали подтягивать, шире, шире, выше, громче, еще минута — и множество голосов, казалось, слились в один торжественный, грозный голос, будто великан исторгал из глубины сердца своего любовь, и гнев, и веру в будущее, которое уже ясно видел.
Лещев хотел подхватить мелодию и не смог. К горлу подкатил твердый комок, его не проглотить, он задушит, если сейчас же что-нибудь не предпринять. Тяжелой рукой сжал Лещев горло, пытаясь вытолкнуть из себя этот комок. Но уже стеснило и грудь. «Слезы?» Беспомощный, потрясенный, стоял он посреди сцены.
А люди пели. Казалось, что-то огромное и властное потрясло всех и пение не кончится никогда. Как высокая волна, от стены к стене, снова прошло по залу:
Это есть наш последний…Лещев почувствовал, что освободился наконец от чего-то трудного, почувствовал горячие капли на щеках и вместе со всеми, сильно, до боли в сердце, пропел:
И решительный бой…29
Вид у Кирилла озабоченный, сердитый.
— Опять на «почте» пусто, — сказал он Ивашкевичу. — Ничего связной не принес.
— Зато Саринович активен, — усмехнулся Ивашкевич. — Зарабатывает помилование. Боюсь, заработает… Спасибо ему, и у нас получился праздник.
— Выходит, твой Саринович активней моих дружков. Придется идти в Теплые Криницы приструнить их, — сказал Кирилл.
В полдень отправился туда вместе с Михасем.
Как всегда в таких случаях, притаились в чапыжнике. Наблюдали. Появится же Петро.
Кирилл уселся под елью, поднимавшейся из чапыжника. Михась взобрался на нее. Прошло полчаса. Никого у хаты, точно вымерло все.
— Поглядите, поглядите, — услышал Кирилл шепот Михася. — Поглядите…
Кирилл приподнялся, вытянул голову и посмотрел через чапыжник. Из хаты Петра вышли три немца с автоматами, постояли у калитки, потолковали о чем-то и повернули на Буды.
«Что бы могло произойти?» — лихорадочно думал Кирилл.
В это утро Петрушко очнулся с чувством облегчения. Будто напряженно выбираясь откуда-то, одолел наконец препятствия и выкарабкался на простор. Он лежал, повернув лицо к окну. Руки и ноги были как пустые, но он не мог поднять их, словно потерял силы, пока выбирался. Петрушко смотрел на свет, прозрачный у низенького окна и матовый, перемешанный с тенями, в углу хаты, у кровати, на которой лежал. Сознание его еще было слабым, но он хотел до конца понять, где он и что возле него за люди. Он неясно припомнил лес, и озеро, движение отряда, и дождь, и ветер, точно было это давным-давно. Но почему он здесь?
— Пить, — сказал он тихо, самому себе.
Петрушко сомкнул веки и опять подумал: где же он? Вопрос этот томил его и вчера и позавчера, но температура растворяла мысли и ощущения. А сегодня, когда избавился от жара, сжигавшего все внутри, когда отпустила боль, хотелось разобраться, где он и куда девались остальные. Но как спросишь об этом?..
«Ай и плохо», — вздохнул. А может быть, все как надо — товарищи делом заняты и вот-вот подойдут?
Жажда одолевала его. Он слышал, кто-то гремел рогачами о под печи, шаркали чугуны, и в печи приглушенно гудел огонь. Он произнес снова, но громче:
— Пить…
— Сейчас, сердоба, напою тебя, — отозвался женский голос. И тут же он почувствовал на себе чей-то взгляд и опять раскрыл глаза. Перед ним стояла седая женщина в ситцевом платке, на котором рассыпались цветочки, казавшиеся живыми, даже не сорванными. Он понял, что голос этот уже слышал, и это лицо, и платок этот уже видел.
Женщина приподняла его, обложила спину и бока подушками. Он сел в кровати. Слегка кружилась голова. Осторожно, точно хрупкую драгоценность, передала ему в руки теплую кружку с молоком.
— Выпей, полегчает. Вчера Аксютка на дальние хутора ходила, немного молочка принесла. Спасибочки, люди дали. Выпей, выпей, полегчает…
Он прикоснулся губами к кружке, сделал глоток, прижмурился от удовольствия и неотрывно выпил половину. Передохнул и выпил остальное. Он видел, как вернулась женщина к печи, рогачом достала большой чугун и поставила на припечек, выхватила несколько горячих картофелин, быстро счистила кожуру и положила в глубокую тарелку. Ложкой размяла картофелины, бросила щепотку соли, сняла с полки стеклянную банку, на дне которой желтело льняное масло, вылила в тарелку и долго держала донцем вверх, пока стекали редкие капли.
Тарелку понесла к кровати.
— Поешь, поешь, — просила она. — Хоть мазаную бульбу поешь. А то околеешь. — Она присела у изголовья и стала кормить его с ложки. — От и добре, — похвалила она. — От и добре…
Петрушко прислушался, на дворе ухал топор.
— Кто колет? — просто так спросил.
— А Петро. Кто ж еще.
«Петро? — припоминал он. Лес, дождь, ветер вернулись, но уже не такие призрачные. — Петро? Тогда это, видно, Теплые Криницы. А женщина эта — Варвара. Отряд, наверное, перешел в другое место. А его кинули, когда заболел. И куда деться теперь одному, — сжалось сердце, он ощутил всю глубину отчаяния и одиночества. — Да и то, не таскаться же было с больным». Ощущение несчастья, как острие, вклинилось в него и причинило боль.
Стук топора внезапно прекратился. На дворе послышались голоса, и через минуту в сенях вразнобой затопали сапоги. Варвара все еще сидела у изголовья, и Петрушко увидел, как дрогнула она, как побледнело ее лицо.
Дверь отворилась — Петрушко обмер. Три немца, держа руку на автомате, остановились у порога. Петро, растерянный, переступал с ноги на ногу, не зная, что делать.
— Садитесь, пан, — произнес он наконец со всем дружелюбием, какое только возможно, и показал на лавку.
Тот, к которому Петро обратился, толстый ефрейтор, круглолицый, с выпуклыми, как шарики, глазами и круглым ртом, чуть улыбнулся:
— Петер… как… партизанен?.. — Над выпуклыми глазами брови изогнулись, как узкие рыжеватые крылышки. — Сказайт нам…
— Партизаны? — пожал плечами Петро. — Пес их знает, тут им делать нечего.
— Неч… неч… делат неч… Гут, Петер, гут…
А такого, Сашу-Берку, Петер не знает?
Откуда ему знать какого-то Сашу-Берку? Это кто ж? А, бандит. Тем более.
Этот ефрейтор не раз бывал в Теплых Криницах, приходил и к Петру с обыском, заглядывал и так, поживиться салом и яйцами, когда это водилось здесь. Пока он разговаривал с Петром, два других немца, один поджарый, второй рыхлый, такой же толстяк, как и ефрейтор, осматривали хату. «Новенькие, — мельком подумал Петро. — В те разы ефрейтор приходил с другими».
Поджарый немец увидел Петрушко и шагнул к кровати. Петрушко весь сжался и лежал не шелохнувшись. Лицо выражало испуг и обреченность. Поджарый что-то сказал ефрейтору. Тот, кивнув на Петрушко, спросил Петра:
— Вер? Вер?
— Брат, — с недовольным и пренебрежительным видом процедил Петро. — Брат…
— Брад? — неуверенно постигал ефрейтор. Потом в глазах мелькнула догадка: — У! Брудер?
Он тоже подошел к кровати, остановился возле поджарого, покосился на Петрушко.
— Болен, — поспешил объяснить Петро. — Кранк.
— Болэн? Кранк?
Ефрейтор и поджарый быстро отошли от кровати.
— Кранк, кранк, — настойчиво повторял Петро.
— Аусвайз? Документ? — Ефрейтор поднял вверх короткий мясистый палец. — У?
— А! — с живейшей готовностью подхватил Петро. — Есть, есть, пан, документ. — Он порылся за иконой, достал вчетверо сложенное, потертое на сгибах удостоверение Петрушко, выданное сельсоветом еще до войны.
Ефрейтор развернул бумажку, посмотрел на штамп, на печать внизу и с превеликим трудом разобрал:
— Пе-т-рюш-к… Петрюшк… А ты — Петер, — наклоном головы сам себе подтвердил. — Петрюшк — Петер. У рюс так — брад… брудер?..
Он снова подошел к кровати, двумя пальцами брезгливо приподнял латаное одеяло, посмотрел. Малое и хилое тело Петрушко сжалось, острые ребра туго выпирали, словно веревки, стянутые изнутри, под желтой и дряблой кожей.
— Дрэк… — поморщился ефрейтор, будто ступил в плохое. — Дрэк…
— Ну да ж, дерьмо, — согласился Петро. — А брат…
С трудом подбирая и коверкая русские слова, ефрейтор расспрашивал Петра, не слышал ли тот о партизанах, не заметил ли в последние дни чего подозрительного. Но Петро ничего не слышал, ничего не заметил, он готовит дрова на зиму. Видит же пан, как ему тяжело. А партизаны — пес с ними. Скорей бы немцы взяли Москву, скорей бы мирная жизнь началась, не то такие, как Петро, вымрут к чертям собачьим.
Ефрейтор согласился, скорей бы мирная жизнь. Но для этого надо всем партизанам — капут. Понял, Петер? И если он что узнает о них, пусть сейчас же летит на Буды, комендант такие вещи не забывает… Петер понял? Вот и хорошо.
Ефрейтор и солдаты вышли.
Петро продолжал колоть дрова. Думы были невеселые. «А ну донесет кто о Петрушко? Еще день-два, говорила Крыжиха, и он сможет идти в лагерь. И пусть идет. Нельзя дальше рисковать делом».
Он поднял голову, прислушался: ага, птичий крик. Он ткнул за пояс топор, взял в руки свернутую веревку и направился в перелесок.
Петро хорошо видел Кирилла и Михася, но продолжал идти, они следовали за ним поодаль. В чаще Петро остановился.
— Что случилось? — встревоженно смотрел Кирилл на Петра.
— Да пока обошлось. Побыли да пошли.
Приход немцев подтверждал то, что передали из «Шпрее» и что сообщили Алесь и Иван: готовится крупная переброска войск.
— Почему молчите? — набросился Кирилл. — Сейчас все важно, понимаешь! Передай хлопцам. — Успокоившись, спросил: — Петрушко как?
— Петрушко лучше тебе забрать. А то не миновать намыленного узла. И Крыжиха сказала: почти поправился.
— Крыжиха? Это какая?
— Помнишь Крыжу, того патлатого аптекаря? Крыжа помер, а дочка фельдшером. Она потихоньку и лечит Петрушко.
— Ладно. Заберем. Ты вот что… Не подскажешь, где харчем разжиться? Мясо есть. К мясу бы вот… крупу какую или вроде…
Петро думал. Размышление его затягивалось.
— А? — ждал Кирилл ответа.
— Есть где, — сказал наконец Петро. — Да не по зубам тебе то место, Кирила, — покачал он головой, выражая сожаление.
— Давай, давай. Ты, братец, о зубах моих не с той стороны хлопочешь. Им жевать надо. Так где оно, то место?
— А Туча.
— Про Тучу знаю. Говорили мне.
— Так вот, в той Туче, помнить должен, панский маенток был. Из того маентка мы сделали совхоз. Теперь то — продовольственная база немцев. Я почему сказал, что тебе не по зубам будет, — охрана же какая! Колючая проволока, даже пулеметы выставлены. Под пулеметами и работают там люди. Полицай один мне тишком по дружбе рассказывал.
— Полицай? По дружбе?
— Эх, — вздохнул Петро. — Ни за чего пропадает хлопец. Полицаем насильно поставили. Сердце у хлопца аж почернело от досады.
— Кто такой?
— Мужика одного сынок. Шалик.
— Шкалик?
— Шалик.
— Домой-то он возвращается? Как придет, дай знать. Главное — следить, следить за всем, что происходит. И носить на «почту». Это приказ. Передай хлопцам.
Кирилл и Михась повернули в Синь-озеры.
Петро подошел к подгнившему дереву и как ни в чем не бывало начал его рубить.
30
Кирилл и Левенцов возвратились на рассвете.
Всю ночь провели они за лесом у шоссе — на восток двигались воинские части противника. Катили колонны грузовиков с солдатами и еще с понтонами, шли танки, тягачи с орудиями. И только под утро дорога стихла. Кирилл и Левенцов прошли несколько километров вдоль опушки, приглядываясь к опустевшему шоссе. На нем темнели потерянные автомашинами масляные пятаки, валялись окурки. В кювете Левенцов подобрал пустые пачки из-под сигарет с обозначением места их изготовления, две скомканные солдатские газеты, конверт со штемпелем полевой почты, — пустяки, конечно, но что-то проясняли.
О движении воинских частей надо было сообщить в Москву. Алеша Блинов выстучал радиограмму, перешел на прием. «Прежние донесения получены, донесения важные», — сказала Москва. Поблагодарила за последнюю операцию. Это о бомбовом складе за озером. Потом Алеша Блинов принял еще несколько слов: самые лучшие, самые сердечные пожелания шлют Кириллу жена и дочь. Серое от усталости лицо Кирилла просияло. Кирилл увидел их у подъезда — они машут ему вслед, и он слышит слова, те самые, которые сейчас произнес Блинов.
— Алеша, время не кончилось? Нет? Передай… — Кирилл откашлялся. — Передай. Успокойтесь, родные. Спасибо. Простучал — спасибо? Здесь совсем не пекло. Даже прохладно… И ждите меня. Всех нас. Простучал — ждите? Тогда все.
Он пошел в землянку. Скинул сапоги. Улегся. Но мысленно был еще там, у подъезда, и смотрел на Катерину и Светланку. Он улыбнулся, представив себе их. Иван Петрович, возможно, уже и ордер Светланке на пальто достал — холода пошли. Все будет хорошо, уверял он себя. Все будет хорошо. Он закрыл глаза и увидел свой дом. Вот они все за столом. Тарелка с хлебом, тарелка с кружочками колбасы, тарелка с солеными огурцами… И бутылка, и бокалы… И мягкий свет, льющийся из-под абажура. Глаза Светланки…
Кто-то спускался по ступеням.
В землянку вошел Петрушко.
— А! — приподнялся Кирилл. — Из «медсанбата», братец?..
— Та вернулся, — блеснули редкие зубы Петрушко. Нахлобученная на лоб ушанка почти закрывала глаза, просторная стеганка с грубо наложенными заплатами другого цвета доходила до колен. Обросший щетиной, Петрушко выглядел совсем старым.
— Вернулся, значит. Выздоровел? Хорошо, — сказал Кирилл.
— Та хорошо, — опять улыбнулся Петрушко.
Он сунул руку в карман, достал сложенный вдвое листок бумаги.
— От Петра.
Кирилл пробежал записку.
Зося Христофоровна, сообщал Петро, дала знать, что в госпитале появились раненые офицеры из испанской «Голубой дивизии». И еще — завтра Шалик придет домой.
— Ну-ка, кликни Ивашкевича. Быстренько. И Хусто. — Кирилл стал натягивать сапоги.
Мимо окошечка землянки шло утро — серое, с ветром. Ветер был виден, он напускался на ели, и ели, словно стараясь убежать, торопливо перебирали лапами.
Вошел Хусто. Спустя несколько минут дверь отворил Ивашкевич.
— Давай, — поторапливал его Кирилл. — Дело есть.
— А у нас всегда дело, — довольно откликнулся Ивашкевич, присаживаясь. Записка Петра лежала на столике, он прочитал ее. — Да, — протянул он. — «Голубой дивизии» в нашей зоне до сих пор не бывало. Не иначе — наши поколотили где-то этих «голубых» и немцы распихали по госпиталям кого куда…
— Хорошо, что и нас не обошли, — сказал Кирилл. — Двинем и мы свою «голубую дивизию», — посмотрел он на Хусто.
Хусто улыбнулся. Он понял, что имел в виду командир: нужно выйти из леса и под видом тех испанцев открыто пошнырять по городу.
Но Кирилла занимало и другое. Неделю назад в «Шпрее» он услышал о каком-то испанце Фернандо Роблесе из гебитскомиссариата. Хусто должен выяснить, тот ли это Роблес, вместе с которым Кирилл и Хусто сражались в республиканской армии. Если тот самый и только обстоятельства заставили его служить фашистам, то Кирилл получит еще один ключ к операции «Кабан».
Кирилл предполагал вначале взорвать здание гебитскомиссариата. Вместе с Ивашкевичем и Левенцовым обдумывали, как лучше сделать это. Но потом, когда после взрыва электростанции гитлеровцы расстреляли неповинных людей, даже школьников, Кирилл задумал другое: «Оставим камни в покое… Убьем его не в городе. И не в селе». Гебитскомиссар — знал Кирилл — страстный охотник и, бывает, охотится близ синь-озерских лесов. И Кирилл старался разведать, когда тот соберется на охоту. «Тут мы с ним и покончим». Сотрудники гебитскомиссара могли, конечно, помочь: охотничьи выезды их шефа всегда торжественны и шумливы, о них многие знали.
— Эх, если б Роблес оказался тем самым Фернандо. Понимаешь, Хусто? Я хочу сказать — нашим…
Хусто пожал плечами. «Разве Фернандо не погиб?»
— Так что? — взглянул Кирилл на Ивашкевича.
Ивашкевич смотрел перед собой, раздумывая.
— Ты что — против, комиссар? А пошлю. Все равно пошлю.
— Попросить у доктора Эрнста удостоверение, что Хусто выписан из госпиталя, — сказал Ивашкевич. — Тогда риск наполовину снят.
— Я тоже подумал об этом.
«Эрнст даст». Кириллу вспомнилось, что у Хусто рубец на груди. Ранение в Каса-дель-Кампо…
— Не только удостоверение, но и форму обязательно, — продолжал Ивашкевич. — Эрнст раздобудет в госпитале. По-немецки Хусто говорит, плохо, но говорит.
— А испанцу лучше и не надо.
Кирилл медленно обошел вокруг стола и остановился перед Хусто.
— Дело опасное, сам понимаешь. Если это наш Фернандо, попробуй сговориться с ним. Он может нам здорово помочь.
Хусто улыбнулся. В нем пробудилась гордость — тут никто, один он годится для этого опасного дела, так только что сказал командир.
— Да, камарада.
— Алесь подбросит тебя к городу. А там, братец, ориентируйся и действуй. Но помни: осторожность во всем. В каждом шаге, в каждом жесте. Особенно в риске. Все время, братец, помни об этом. Возвращайся в Теплые Криницы, в хутора. Ночью. Мы Петра предупредим. Он выведет тебя в лагерь.
— Только так, Хусто. — Ивашкевич посмотрел на него в упор. — Только так. Одно дело испанец среди немцев, другое — один в лесу. На память свою не полагайся и сам дорогу не ищи.
— Так что? — обнял Кирилл Хусто. — Ни пуха ни пера?
— Да, камарада.
31
Петро ждал в перелеске.
— Шалик пришел, — сказал он, увидев Кирилла. — Я писал тебе.
— Где его хата?
— А свернешь от моей — и на правый хутор. Как увидишь вязы, смотри на пригорке хату с перебранной крышей. Еще приметь — колодезный сруб под крашеным козырьком.
— Не напоремся там на распивочный полицейский взвод? Нас-то всего трое, — показал Кирилл на Ивашкевича и Пашу.
— Нет. Хлопец не гулящий. Как приходит — по хозяйству хлопочет. Батька ж у него староватый.
— Тогда так. Пока мы глушняком доберемся, ты, Петро, ступай дорогой к Шалику. Если что не так, выходи, мы тебя увидим.
Они выбрались из чащи, огляделись. Хата от хаты отстояла далеко — хутора, хутора… Перелески скрывали их, отгораживали друг от друга. Кирилл искал вязы и хату с перебранной крышей. Нашел. Заметил и колодезный сруб с крашеным козырьком. Петра не было видно нигде. Что ж, можно заходить.
— День добрый! — приветливо сказал Кирилл, широко открывая дверь. Ивашкевич и Паша тоже вошли в хату.
Петро сидел, закинув ногу на ногу, курил и толковал со стариком, наверное, отцом Шалика. Склонившись над столом, что-то строгал худенький паренек. Он был похож на мальчика.
— Добрый день, — сказали Ивашкевич и Паша. Они не спускали с парня глаз.
Тот побледнел. Резким движением отставил рубанок, отскочил от стола, протянул руку к стене, где на крюке висел автомат.
— Не хватайся за оружие, — спокойно остановил его Кирилл. — До перепалки не дойдет. А дошло бы, то нас, видишь, сколько.
Шалик в нерешительности помялся. Потом глаза все поняли и сдались, упорствовали только руки, они все время теребили подол гимнастерки. Старик вскочил с топчана, выронил изо рта толстую цигарку, она, еще дымясь, лежала у ног. Он весь трясся. Петро тоже поднялся.
— Никакой тревоги, товарищи, — сказал Кирилл, усаживаясь на топчан. — Мы не гитлеровцы. Садись, папаша, — обратился он к старику.
Старик был не в состоянии даже шевельнуться.
— Пришли к хорошим людям, и на́ тебе — встреча!.. — посмотрел Кирилл на старика, на молодого Шалика. — Или не в ту хату забрели? — слышалась в голосе дружеская нотка.
— Ой, боже! Товарищи красноармейские, так его ж насильно, — вымолвил старик наконец. — Ой, боже… — ломал он руки. — Пусть вот человек скажет.
— Истинно насильно, — сказал Петро.
— Знаем, что насильно. Потому и пришли с миром. Так будем разговаривать? Или как? — Кирилл с полуулыбкой смотрел на Шалика, показывая, что терпелив и может ждать сколько угодно.
Шалик молчал, но по всему было видно, что решение уже пришло к нему.
— Делайте, что хотите. Я ни в чем не виноват, — сказал он.
Ивашкевич успокоенно присел у дверей. Паша вышел и, укрывшись за вязами, озирался по сторонам. Но было безлюдно и тихо.
Шалик опустился на топчан возле Кирилла, поставил локоть на стол и ладонью поддерживал подбородок. Желтоватые непокорные волосы торчали на голове, как солома из омета, разворошенного ветром, веснушки, словно солнечные точки, покрывшие щеки, и вздернутый нос придавали его облику трогательно-детское выражение. «Совсем мальчик», — подумал Кирилл. И только тяжелые измученные глаза удваивали его возраст.
Кирилл уже знал, что Туча — большая продовольственная база и охраняют ее двенадцать гитлеровцев и девять полицаев. Начальник охраны пожилой и трусливый и потому, что труслив, очень жесток. Работают там женщины и подростки из окрестных селений. Работают за похлебку, которую дают им два раза в день.
— Есть в Туче и склад оружия и боеприпасов, — сказал Шалик. Он сосредоточенно смотрел в пол, стараясь не отвлекаться, чтобы припомнить все. Он замолчал, мысль его искала то, что еще ускользало из его взволнованной и потому нетвердой памяти. — Лошади вот.
— Постой, — остановил его Кирилл. — Лошади ладно. Говоришь, склад оружия и боеприпасов? А много там этого добра?
— Не знаю.
— Не знаешь. Ладно, раз так. А хлопцы в Туче — свои? Тоже против немцев? — посмотрел Кирилл на Шалика.
— Есть еще.
— Сколько? — допытывался Кирилл.
— Человека три, — сдержанно сказал Шалик. Он бросил беглый взгляд на Петра.
— Вы бы на двор пошли, — сказал Кирилл Петру и старику. — Посторожите, пока мы тут потолкуем.
Они вышли.
Кирилл повернул Шалика лицом к себе.
— Если б эдак, понимаешь, навести хлопцев на то, чтобы к нам. А? — Кирилл держал Шалика за плечи и смотрел ему в глаза.
— Не знаю…
— Подумай… Надумаешь, скажешь. Мы вам поможем. Нападем, поживимся, чем удастся. Полезное будет дело. Так подумай. Идет?
— Да.
— Но… — нахмурился Кирилл, — крепко усвой: предашь, на парашютных стропах повесим.
— Предашь? — резко поднялся Шалик. Голос его сразу посуровел. В глазах, теперь спокойных, сквозило чувство достоинства. Перед Кириллом стоял уже мужчина.
— Ну, вижу — друг. И боец. Так подумай. Дам тебе знать, когда опять встретимся. Лады?
Шалик кивнул головой.
Кирилл кликнул старика.
— Вот что, хозяин, — сказал он. — Нам бы какой харчишко. Хлопец же нет-нет, а притащит с маентка чего-нибудь. Я не к тому, — остановил он протестующий жест старика. — И правильно делает. Гитлеровцам меньше достанется.
— Ой, и принесет если, смотреть не на что. Разве много возьмешь у Гитлера? Сам ворует, Адольф проклятый. А поделиться с вами, чего же, с дорогой душой.
Старик, кряхтя, полез в подпол, повозился там и выволок сначала один неполный мешок с картошкой, потом второй. Картошка пахла так, будто только что вырыли ее из земли, и это напомнило Кириллу что-то давнее, доброе и радостное. Старик достал из сундука широкое полотенце, завернул в него толстый кусок свиного сала.
— И соль вот возьмите, — протянул он тугой узелок, размером и формой напоминавший грушу. — Ешьте на здоровье!
Шалик помог вынести мешки из хаты. Кирилл позвал Пашу. Тот стоял, скрытый с улицы, за широкими вязами.
— Бери торбу, — сказал Кирилл. — Другую ты, комиссар, бери. Мне же вот эта вкусная завертка…
Попрощались с Шаликами.
Пошел со двора и Петро. Замедлив ход, Кирилл сказал ему, глядя себе под ноги:
— Поворачивай от нас…
32
Алесь высадил Хусто из грузовика на окраине города, и тот в форме капитана «Голубой дивизии» зашагал на вокзал. Он прошел в комендатуру. Комендант, длинный майор с хилым, невыспавшимся лицом, взглянул на документы Хусто и сказал, что отправить его к месту назначения сможет только через три дня, не ранее. И решительно поднял руку, что означало — уговаривать нет смысла.
— А еще вернее в пятницу.
В пятницу так в пятницу. Нужна, вероятно, пометка? — учтиво поинтересовался Хусто. Майор поставил штемпель на уголке его удостоверения. Хусто знал, что отправка выписавшихся из госпиталя сопряжена сейчас с трудностями. Четыре дня — очень хорошо.
С вокзала Хусто направился на продовольственный пункт.
— Суточный рацион, — сказал ефрейтор-кладовщик. — Выдать больше не могу. Приказ. Так что суточный рацион. Не уедете, приходите завтра. А есть бумажка от коменданта, что задержались? — Пожал плечами: — Приказ.
— Вот. Я пробуду здесь до пятницы.
— Пометка. Вижу. Приходите, пожалуйста, завтра.
Завтра так завтра. «Здесь, как и на вокзале, стоит потолкаться, — подумал Хусто. — Только б не споткнуться на чем-нибудь, только б не попасться».
Он вышел на улицу. Перед ним тотчас появились два немецких лейтенанта. Как нарочно. Глаза веселые, возбужденные.
— Герр гауптман! — насмешливо окликнул его один из них — белоголовый, с широким и в углах загнутым кверху, как у лягушки, ртом. — Как живется-воюется, герр гауптман?..
«Пьян», — понял Хусто. Другой был повыше, на лице проступали и пропадали розовые пятна, роговые очки спадали на кончик короткого носа, и он поправлял их. Он икнул и приложил к губам согнутую ладонь. «Оба пьяны». Хусто не знал, как поступить. Все в нем сжалось. «Осторожность, осторожность…» Ему показалось даже, что услышал голос Кирилла. Конечно, как старший по чину, он обязан одернуть зарвавшегося лейтенанта. Иначе это может показаться подозрительным. Этим же лейтенантам. «Черт бы их побрал! Свалились на голову».
— Все вы так!.. — не унимался белоголовый. Он уже орал злобно и громко.
— То есть — как? — посмотрел на него Хусто в упор.
— А так! Вы солдаты разве, испанцы? Девушка… Гитара… Севилья… — издевательски повертел белоголовый перед лицом Хусто растопыренными пальцами. — Романтика! А воевать дело наше, немцев…
Выхода у Хусто не было.
— Вы забываетесь, лейтенант!
— Ну-ну… — Лейтенант в роговых очках, осунувшимися на кончик носа, успокаивающе тронул белоголового за плечо. Он снова икнул, на этот раз не успел прикрыть рот ладонью.
«Что будет дальше?» — тревожился Хусто.
— Не сердитесь, гауптман, — примирительно произнес лейтенант в роговых очках. — Генрих, мой друг, завтра отправляется под Сталинград. Его можно понять. Не правда ли?
Хусто сдержанно кивнул.
— Прошу вас, гауптман, распить с нами бутылочку. — Лейтенант поправил очки, взял Хусто под руку. — Заглянем в «Шпрее»? Там можно съесть настоящий бифштекс. Прошу, гауптман.
В «Шпрее» было шумно. Молодые официантки в наколках, как в кружевных коронах, обходили столики, ставя перед офицерами, перед посетителями в штатском вкусно пахнувшие блюда, красные, желтые, белые бутылки с яркими этикетками.
— Господа офицеры, пожалуйста. — Оля увидела Хусто и лейтенантов, показала на свободный в углу столик. — Что угодно? — грациозно склонила голову набок.
— Фрейлейн, ром! — бросил лейтенант в роговых очках. — Ром, бифштексы. И все остальное.
Оля принесла темно-красную бутылку. В бутылке, казалось, бился огонь.
Лейтенант в роговых очках налил рюмки.
— За благополучное возвращение Генриха! — чуть торжественно произнес он, поднимая рюмку.
— Ты веришь, что из ада возвращаются? — с отчаянием рявкнул белоголовый, разинув свой лягушачий рот. — Скажи мне, ты в это веришь, Ганс? Ты в это веришь?
От мраморной доски столика, почувствовал Хусто, шел винный дух. Хусто тоже поднял рюмку. Он держал ее перед глазами, и сквозь стекло, окрашенное ромом, лицо белоголового, сидевшего напротив, показалось сплющенным и багровым, будто залитым кровью.
— А вам, гауптман, привелось лежать под русскими пулями? Нет, конечно. — Сплющенное багровое лицо шевельнулось.
— Я только что выписался из госпиталя, — произнес Хусто с достоинством. Он поставил рюмку.
— Слышишь, Ганс, — пьяно рассмеялся белоголовый, — он говорит — из госпиталя… Вам же, «голубым», чертовски везет, — непринужденно и весело шлепнул он Хусто по плечу. — А к нам, немцам, судьба не так милостива. С передовой нас чаще всего волокут не в госпиталь, а в преисподнюю. Так что, гауптман, возблагодарите господа-бога. И — выпьем!
Выпили.
Еще выпили.
Белоголовый совсем захмелел. Он прищурил глаз, словно хотел что-то вспомнить, но, видно, запутавшись в воспоминаниях, обессиленно махнул рукой и прохрипел:
— Разве вы знаете, что такое война? — Он уткнулся подбородком в грудь. — Ты вот по госпиталям шляешься. Подумаешь, пуля задницу царапнула. А ты, Ганс, тыловая крыса. Не обижайся, Ганс, верно говорю. Ты. Тыловая. Крыса. Гебитскомиссариат — заведение тыловых крыс. Не обижайся… — трудно поворачивал он язык, ставший вялым. — И все вы подлецы. Ты и ты. Оба. Все.
— Ну-ну… — неуверенно успокаивал белоголового тот, в очках.
Помолчали.
— Тебе — ну-ну… А мне — в ад! — снова распалился белоголовый. Минутная пауза придала ему силы, он оторвал наконец подбородок от груди и вдруг, как бы вспомнив то, что вспомнить не удавалось, взорвался: — Танковый корпус! Это такой же корпус, как мы трое батальон. Да. Под Москвой это был корпус. Вы же не нюхали Москвы?.. У меня Москва вот где! — тяжело хлопнул себя по шее. — Чуть живого из танка выволокли. Разве вы знаете, что такое война? Крысы. Госпиталь. Гебитскомиссариат. И какой то был корпус! — возвращался он к тому, что больше всего занимало сейчас его воспаленное воображение. — Весь расколотили! Весь, говорю вам, расколотили. Теперь подкинули десяток залатанных танков и говорят — укомплектовали корпус… Говорю же, предатели! И разве это танкисты? Саперы!
«Это уже интересно», — подумал Хусто.
— Тогда все в порядке, лейтенант, — изобразил он сочувствие на лице. — Можете не волноваться, раз такой корпус, то в серьезное дело его не двинут. Еще раз за ваше возвращение!
— Не буду… с тобой… пить… Ты б-болван. — Белоголовый громко икал, дышал шумно и прерывисто, глаза уже не различали, где Хусто и где Ганс, и потому смотрели на обоих сразу. — А Сталинград, по-твоему, не серьезное дело? Тыловые крысы…
— Ну-ну…
— Мне пора, господа, — сказал Хусто. Он встал. Он опасался, что может обратить на себя внимание.
— И нам пора, — сказал лейтенант в роговых очках. — Фрейлейн! — щелкнул пальцами.
Он бросил на столик деньги и, поддерживая белоголового, поднялся.
«Как бы от них отделаться». Хусто уже беспокоился. У дверей кафе Хусто заметил Мефодия. Тот неловко отступил, давая офицерам дорогу.
— Болшевик? — угрюмо уставился на него белоголовый и непослушной рукой потянулся к пистолету.
— Хе! Большевик! Большевики мне — вот… — сверкнул Мефодий водянистым глазом и показал на деревяшку. Хусто увидел его покрытые рыжими волосами руки. — А дойч хочет меня пиф-паф? Нихтс хорошо, герр дойч, пиф-паф, — усмехаясь, покачал головой. — Большевики — вот, — опять пожаловался и снова ткнул рукой в деревяшку.
— Осел же, — сказал лейтенант в роговых очках. — Брось его. Всех ослов не перебьешь. Пошли.
— Пожалуй, — хмуро согласился белоголовый. — И надо ли их всех перебить? — ухватился за пришедшую ему в голову мысль. — Ослы нужны. Но как ослы. У?
— Го-го-го! — захохотали оба получившейся шутке. — Го-го-го!..
— Хе-хе-хе… — хрипло залился и Мефодий, будто понял их шутку и разделяет ее.
Дошли до перекрестка. Хусто распрощался с лейтенантами. Вечерело. В тусклом свете сумерек лица пробегавших мимо людей показались ему еще более озабоченными и испуганными, чем днем, когда шел на вокзал. Каждый нес в себе свой маленький мир, совсем не защищенный, по глазам можно было видеть, что незащищенный, и мир одного был похож на мир другого, как мрак одной ночи похож на мрак другой ночи. «Как трудна, и неуютна, и безнадежна жизнь, когда пропадает ее единственный смысл — радость», — подумал Хусто. Он почувствовал себя одиноким в пустынном для него, холодном городе. «Человек один, сам с собой, так же слаб, как пылинка, поднятая в воздух», — размышлял Хусто, и если б не образы товарищей, ни на миг не выходившие из головы, он пал бы духом. Они все время были рядом, и он жался к ним, протягивал к ним руки и ощущал их тепло в своих ладонях.
Он подошел к гебитскомиссариату. В нескольких окнах еще горел свет. Из окон третьего этажа свет ложился на широкую вершину старого дерева, достигавшую наружных подоконников, и, уже слабый, падал вниз, на тротуар, и терялся под ногами. Хусто прошел мимо здания. Он долго бродил по опустевшим улицам и снова оказался у здания гебитскомиссариата, только с другой стороны. Потом вышел на площадь, над ней двигалась серая туча, свернул в переулок, отыскал нужный ему дом. Каменный дом стоял в конце переулка, на пустыре, среди развалин, один, чудом сохранившийся. Поднялся по лестнице, крутой и темной, остановился у двери, на которой мелом был выведен номер, тот, что искал, и позвонил.
Дверь открыла Оля.
— Вам кого?
Спокойный взгляд Оли не мог скрыть тревоги, охватившей ее.
— Вам кого? — повторила.
— Вас…
— Вы не ошиблись?
— О, нет…
— Вы все-таки, вероятно, ошиблись.
— Нет. Уверен в этом так же, как и в том, что город этот не Мадрид, — произнес Хусто слова пароля.
— Вы из Мадрида?
— А вы из «Шпрее»…
«Пароль, пароль, — успокоилась Оля. — Он». Его ждала Оля. «Этот заходил днем с лейтенантами в ресторан. И не подумала б, что он…» Кто такой, как обычно, Федор не сказал ей. «Ночлег…» И все. Как не хотела она уходить из отряда Янека! Она проклинала это проклятое «Шпрее», плакала первые дни, потом привыкла: покорно прислуживает немцам, улыбается им, и чаевые принимает — все, как полагается. Федор посылает к ней постояльцев, на ночь, другую… А в городе порядки все строже и строже, и до беды недалеко. Вот и этот, гауптман.
— Да, из «Шпрее». Пожалуйста, — улыбнулась.
Конечно, живет она скромно, уж пусть капитан не обессудит…
После землянки эта небольшая комната с зелеными обоями, пузырями, вздувшимися в углах, с узкой кроватью, с диванчиком у окна, показалась Хусто выдуманной, так хорошо было здесь. Он даже зажмурил от удовольствия глаза.
Ночью небо как бы придавливает траншею, и в ней становится тесно. Хусто лежит на дне траншеи, упираясь головой в холодную стену. Он закутывается в манту, легкое одеяло. Близко, на том берегу Мансанареса, в парке Каса-дель-Кампо — враг, почти окруживший Мадрид. Роте, которой командует Хусто, предстоит выбить противника из окопов, что на левом фланге. Хусто настороженно прислушивается к глухому шороху воды, к неровному движению ветра в аллеях. Он вздрагивает, когда с бруствера неожиданно падает комок земли, и от внезапного шума пролетающей над траншеей птицы тоже вздрагивает, даже посапывание Фернандо, лежащего рядом, кажется подозрительным, — ночью все подкрадывается. Рука нащупывает в кармане сухой кусок сыра. Оба, он и Фернандо, с утра не ели — весь день марокканцы били из орудий, и доставить еду нельзя было. Хусто разламывает сыр, отыскивает в темноте руку Фернандо. «Возьми». Хусто слышит, как жует Фернандо, это длится недолго, минуты две. Но и у него уже ничего в руке, будто и не было сыра. «Поесть бы, потом выспаться…» Ничего другого Хусто сейчас не хочется. На рассвете атака. Надо выбить марокканцев и легионеров из Каса-дель-Кампо, выбить из Карабанчеля. Бойцы Пятого полка, бойцы интербригады на рассвете сделают это, думает Хусто. Его рота готова к бою. Мысль о предстоящей атаке почему-то приводит к Тересе. Она, конечно, очень устала и спит сейчас. Хусто знает, вместе со всеми работницами фабрики Тереса роет окопы в оливковой роще, у горы Ангелов, и раз в три дня возвращается ночевать в мансарду шестиэтажного дома, в которой они живут. Это совсем близко отсюда — несколько кварталов позади траншеи, не доходя до Северного вокзала. «Как там моя Тереса?» — произносит Хусто. Но Фернандо уже спит. Хусто опять слышит его посапывание, похожее на тихие, беспомощные стоны. И когда Хусто на некоторое время перестает думать о Тересе, она приходит к нему. Она сваливается в траншею, задевает Фернандо, тот в испуге просыпается, схватывает винтовку. «Хусто, что случилось?» — дрожит его голос. Тереса сидит, приникнув к Хусто, он обнимает ее плечи. «Тереса пришла», — счастливо отвечает Хусто. А она дрожит и радуется и целует его в нос, в щеки, в глаза, в лоб, куда попадет в темноте. «Тебя же могли убить, Тереса!» — ужасается Хусто. Тереса чуть слышно смеется. «Тебя могли убить…» — повторяет Хусто, будто она еще там, на пути к нему. «Теперь мы роем не у Ангелов, — перебивает его Тереса, — копаем у Толедского моста. Милисианос, который командует нами, сказал мне, где твоя рота. Сегодня управились мы рано, и я трамваем добралась к тебе поближе. А потом, засветло, подошла к расположению твоей роты, высмотрела, где ты, и, как парашютистка, сбросилась тебе на голову. Ты недоволен?» Она шарит рукой, находит узелок. «Но ведь тебя могли убить, Тереса», — все еще переживает Хусто. «Заладил! Я принесла вам лепешек», — развязывает она узелок и сует лепешку Хусто, лепешку Фернандо. «Ох, и Тереса у тебя! — восторгается Фернандо и опять шумно жует. — Матерь божья!» Хусто смеется, он и сам так думает. Фернандо, должно быть, уже съел лепешку. «И республика хочет победить! Увидел милисианос смазливую бабенку и растаял: вон где рота, иди…» — роняет он ворчливо-дружелюбно. «Но это же Тереса», — восклицает Хусто, как будто этого достаточно, чтоб оправдать простодушного милисианос. Проходит еще немного времени. Хусто обнимает плечи Тересы. «Ну, матерь божья, тебе пора». А сам крепко держит ее руки. Она медленно высвобождает их, целует Хусто, целует еще раз и еще, потом губы ее отыскивают Фернандо, целует и его. Легкая, тонкая, выбирается она из траншеи. Хусто приподымается и следит, как бесшумно убегает она в ночь, в город, утонувший во тьме, будто города и нет вовсе. Хусто видит холодные звезды на небе, начинающем синеть, звезды крупные, как орехи, они висят как раз над Мансанаресом, и это недалеко. Он опускается на дно траншеи и ложится возле Фернандо. На рассвете атака. Значит, уже скоро…
Хусто прошел мимо гебитскомиссариата, здания с длинными рядами узких окон. Третий день он в городе. Он может пробыть здесь еще завтра. Завтра пятница. В пятницу после двенадцати ночи кончится срок пометки на удостоверении, и он уже будет считаться дезертиром. Хусто посмотрел на часы. Было без четверти пять.
Вчера Фернандо вышел из гебитскомиссариата в шесть часов десять минут. Пока он спускался по широким каменным ступеням к машине, Хусто успел его рассмотреть. Никакого сомнения, это был Фернандо, друг Фернандо. Ничто не изменило его: ни серые виски, ни постаревшее лицо, ни погоны оберста. Да, да, это был Фернандо Роблес с Куатро-Каминос, парень из рабочего предместья. Точно, он. Жив, значит… Хусто никогда не слышал, чтоб сердце так стучало, он даже испугался. С трудом сдержал себя и не кинулся к нему: «Фернандо!» Фернандо, он. Хусто усмехнулся, а вдруг?.. Он отбросил мелькнувшее подозрение. Ерунда. А тот неспешно ступал по ступеням, ниже, ниже, он был уже внизу. «Такой же…» — смотрел Хусто. Фернандо всегда был красив, девушки так любили веселого, белозубого, бравого кабальеро Фернандо. Он и сейчас красив, Фернандо. Ему все к лицу, и моно с золотым блеском «молнии» по синему, которое он носил в Пятом полку, и эта шинель оберста тоже. Он был храбр, Фернандо, это верно. На грузовиках, пешком отступали они из-под Эстремадуры. А потом — Харама. Никто не скажет, что они плохо дрались. Они хорошо дрались. Но — немецкие танки, итальянские самолеты… Все время были они вместе. Потом — под Мадридом и в самом Мадриде… Все время вместе. До той минуты, когда Хусто был ранен в атаке у Мансанареса. Больше он не встречал Фернандо. И вот, Фернандо, как и он, здесь, так далеко от Испании. Десять шагов отделяли их друг от друга, как тогда, в траншее, десять метров отделяли их от солдат, ждавших атаки на рассвете, а кажется, нечто большее, чем континенты, пролегло между ними.
Фернандо не мог заметить Хусто, шедшего по противоположной стороне улицы. Хусто видел, как шофер протянул руку, открыл дверцу машины, и Фернандо уселся с ним рядом.
У Хусто и сегодня не было ясного представления, как действовать дальше, и это было мучительно. Одно несомненно — надо, чтобы Фернандо узнал его. От того, как отнесется он к Хусто, зависит все остальное. Хусто снова поравнялся с подъездом. Машины не было. У дверей стоял часовой с автоматом.
Хусто остановился перед воззванием, наклеенным на заборе, и в десятый раз стал читать. Но краем глаза поглядывал на подъезд. Никого. Уже шесть сорок. Он поймал себя на том, что слишком долго читает воззвание. А вдруг за ним следят? От двинулся в том направлении, куда вчера поехал Фернандо.
Атака начинается на рассвете. С окраин города ударяют батареи. Хусто и Фернандо напряженно смотрят в небо, ждут, когда на нем появятся три больших звезды цвета республиканского флага, одна за другой: красная, желтая, лиловая. Хусто мельком взглядывает на Мансанарес — такая узкая, такая тонкая речонка, будто на карте изображена, а не по земле струится. Они когда-то весело бродили тут, у Толедского моста, у Сеговийского моста, он и Тереса. Фернандо вдруг толкает Хусто в грудь, но Хусто и сам видит красную звезду, вспыхнувшую в небе, она медленно падает и гаснет. И тотчас, сверкнув, загораются желтая и лиловая звезды и тоже падают, оставляя в воздухе дымный хвост. Бойцы Пятого полка поднимаются в атаку. Хусто рывком выскакивает из траншеи. Он бросает взгляд направо, налево: рота бежит вдоль берега, кидается в воду. Вода теплая, густая. С флангов бьют пулеметы, они не дают фашистам подняться роте навстречу. Фашисты ведут огонь из окопов. Окопы в Каса-дель-Кампо, деревья прикрывают их. Пригнувшись, с винтовкой наперевес, несется Хусто к пригорку, командиры взводов знают, что туда должен быть перенесен его наблюдательный пункт. «Вперед! Вперед!» Стрельба и крики смешиваются, это вал катит на Каса-дель-Кампо. Где-то за деревьями умолкает пулемет. Значит, бойцы уже в парке. «Да здравствует республика!» Это они кричат. Теперь они бегут во весь рост, припадают к стволам деревьев, стреляют и бегут дальше. Дальше — это до следующего дерева, потом опять до следующего. Одни падают, Хусто это видит, другие продолжают бежать, но падают и эти, видит Хусто, и бегут те, что следовали сзади. И он уже не замечает падающих, он смотрит только на бегущих. «Да здравствует республика!» Это Фернандо, это его голос. Фернандо опередил Хусто на несколько метров. До пригорка уже недалеко. Недалеко, если быстрей бежать. Хусто чувствует, как напряжены его мышцы. Ему становится трудно, он все больше отстает от Фернандо. Он останавливается, сам не понимает почему. Ах, догадывается, вот что! Просто хочет перевести дух. Он стоит, но все равно тяжело дышит, будто продолжает бег. Он сваливается у самого пригорка. Два бы шага еще, и он был бы там, на наблюдательном пункте. «Сейчас поднимусь…» Он сделает эти два шага. Он понимает, это от переутомления. Ему следовало ночью отдыхать. Ах, Тереса!.. Но все равно, он благодарен ей. «Да ты ранен, Хусто!» Фернандо? Да, Фернандо. Теперь и Хусто видит, что его моно на груди не синее, а красное. Красное, как кровь.
Он шел по правой стороне и смотрел на каждую обгонявшую его машину. Темное небо лежало на крышах вечеревшего города, и город был очерчен свинцовыми контурами.
Хусто не заметил, что подошел к вокзалу.
Он увидел на перроне двух венгров, сидевших на рюкзаках. По шинелям узнал, что венгры. Подбирая немецкие слова, разговорился с ними.
— Тоже ждешь отправки? — безучастно спросил венгр с маленькими черными глазами.
— В пятницу, обещал майор.
— А куда тебе?
— Куда, — грустно усмехнулся Хусто. — Вперед…
— Ну, тогда непременно отправит, — сказал венгр. — А мы еще покоптимся здесь…
— И это тебя не устраивает? — удивился Хусто. — Все же спокойней, чем там, — кивком показал он как бы в сторону фронта.
Глаза венгра стали сердитыми.
— У нас отпускные. На десять суток. После ранения, — пояснил второй венгр.
— Тогда понятно, — сказал Хусто.
На запасном пути, попыхивая, словно от нетерпения, стоял поезд. Мимо венгров и Хусто шумно прошел комендант с офицерами. «Эсэсовцы», — увидел Хусто знаки на шинелях офицеров.
— Это из прибывшего эшелона. Они!.. Три часа уже стоит состав, — сказал первый венгр. — Не хотят трогаться.
— Ты же слышал, — ухмыльнулся второй. — Когда мы к коменданту заходили. Видно, обещали эсэсовцам работенку в тылу, а тут их перехватил приказ — под Сталинград. Забеспокоились, видишь?
— Под Сталинград? — переспросил Хусто. — Откуда ты знаешь?
— Оттуда! — огрызнулся венгр. — Такое тут подняли, что и дураку ясно станет, что к чему. Не поможет. Упекут на Волгу…
— Утром сегодня три состава с танками прошли, — сказал первый. — Мы как раз были тут. Поняли, что тоже туда.
— Три состава? — равнодушным тоном повторил Хусто.
— А тебе не все равно, три или пять? — нахмурился венгр. — Говорят тебе три, так три. Пойдем, — сказал он товарищу. — Он и сегодня не отправит нас. Собака!
Венгры вскинули рюкзаки на плечи и пошли.
Завтра должен приехать Алесь. Хусто передаст ему то, что узнал. Перешлет Кириллу сообщение о танковом корпусе из латаных машин, направляющемся под Сталинград или в самый Сталинград, и о том, что мимоходом рассказали венгры.
Но Фернандо, как быть с Фернандо?
Хусто машинально снова повернул к гебитскомиссариату. Он ни на что уже не надеялся сегодня. Поздно. Может быть, утром, когда Фернандо подъедет к зданию? Надо ускорить дело. Не навлечь бы подозрения слишком частым появлением здесь.
Два фонаря на столбах освещали подъезд, тротуар и мостовую перед подъездом. Хусто замедлил шаг, чтоб чуть дольше побыть возле здания.
Он не поверил своим глазам: открылась дверь, и он увидел Фернандо. Тот спускался, как и вчера, тяжело склонив голову. У Хусто занялось дыхание. Ноги подкашивались, и он не мог шевельнуть ими. Фернандо повернул к нему лицо. Хусто напряг все силы, поднял руку и отдал честь. На мгновение глаза их встретились. Взгляд Фернандо, мимолетный, не был безразличным, какой бросают на что-нибудь случайное, незначащее, — Хусто чувствовал это.
Подкатил автомобиль. Фернандо уехал.
Теперь уже все моно красное, и Хусто знает — это кровь. Его кровь. Фернандо, чудак, прикладывает ладонь к груди Хусто, как будто это может помочь. Фернандо становится жарко. Он проводит рукой по своему лицу, вытирает пот, и кровь Хусто, смешавшись с мокрой от пота пылью, размазывается по лицу Фернандо, и небритые щеки становятся мутно-оранжевыми. «Я все понял, Фернандо, — собрав силы, говорит Хусто. — Принимай командование ротой». — «Есть, — отвечает Фернандо. — Рота продвинулась на двести метров, Хусто. Даже на двести пятьдесят». Он помогает санитарам уложить Хусто на носилки. С дерева слетает ветка и падает Хусто на голову. Фернандо вскидывает вверх глаза. Это пуля сшибла ветку. «Хусто, брат мой, твоя кровь — это моя кровь, — чуть не плачет Фернандо. Нижняя губа его дрожит, и родинка на ней движется, словно мушка, которая собирается улететь. — Я клянусь…» В чем клянется Фернандо, Хусто уже не слышит, санитары подхватывают носилки и быстро, перебежками, двигаются обратно к реке. «Рота все-таки вышла на другой берег, — постигает мутнеющим сознанием Хусто. — Рота продвинулась на двести метров, даже на двести пятьдесят». Хочется спать.
Ветхий диванчик у окна скрипел каждый раз, когда Хусто поворачивался с боку на бок. Он слышал, как постанывала во сне Оля, потом услышал, что она проснулась.
— Плохо вам? — шепотом спросила она. — Что-нибудь случилось?
— Кажется, он меня узнал. Но как быть дальше, не соображу…
Оля молчала.
Фернандо узнал его. Конечно, узнал. Так пытливо посмотрел он на Хусто. Он мог его тут же задержать. Ну что мешало ему задержать лазутчика? Но может быть, решил, что и Хусто служит немцам? Почему же не кинулся к нему или просто не подошел: здравствуй, Хусто? А может быть, может быть, он, как и Хусто, выполняет задание советского командования? Или Сопротивления? И, увидев его в форме капитана «Голубой дивизии», предположил в нем изменника? Стоило прийти к какому-нибудь решению, как сомнения тотчас рассыпали его, словно горку из песка.
Он не мог сообразить, что предпринять. «Фернандо, Фернандо… — мучилось сердце. — Неужели наше время ушло, время, когда ты и я могли просто подойти друг к другу?..»
Вконец измученный, он уснул.
Еще не было восьми, когда Хусто появился у гебитскомиссариата. Он медленно обошел вокруг квартала, трудно обдумывая, как быть. Все, что приходило в голову, было рискованным или неосуществимым. И все-таки надо решаться. «Так дальше нельзя, — думал он. — Каждую минуту могут сцапать».
— Документы! — Перед Хусто патруль.
Хусто развернул удостоверение так, что сразу видна была пометка и штемпель коменданта.
— Тороплюсь к оберсту…
Чувство опасности рождает удивительную решимость. Хусто взошел на ступени. С каждым шагом решимость его росла, и когда отворял дверь, он был совершенно спокоен. Но как пройти к Фернандо, как о нем спросить? Господин Роблес? А может, у него теперь другое имя, все другое? Если б знать, где его кабинет! Только это. Он медленно шел по коридору, соображая, как быть.
— Герр гауптман! — услышал он за спиной. Хусто обернулся. Он узнал лейтенанта в роговых очках. — Герр гауптман, рад вас видеть!
— О! — искренне обрадовался Хусто. Он даже обнял его. — О, Ганс!
Постояли у окна, поговорили. Генрих уже отправился на фронт, Ганс ждет от него вестей. И герр гауптман отправляется туда? Святое дело, святое дело. Ганс завидует Генриху, завидует гауптману. Право же, хоть сегодня готов уехать на фронт. Ах, эта унылая работа в тылу — она для женщин, для калек… — Лейтенант поправил очки, сползшие на короткий нос. — Но начальство ценит Ганса и не пускает его. Ганс вынужден подчиниться. Военная дисциплина, герр гауптман понимает. Тут ничего не поделаешь… Ганс, выражая покорность, опустил глаза. Помолчал. Герру гауптману нужно к герру оберсту? Ну, конечно, конечно, — соотечественники. Герр гауптман не знает, где кабинет оберста? О, битте, битте… Лейтенант показал — в самом конце коридора, дверь направо.
— А вечером в «Шпрее», герр гауптман? Надо же отметить и вашу отправку на фронт.
Хусто улыбнулся, кивнул.
Хусто смотрит на стену. Стена голая, только календарь на ней. Он с усилием всматривается в цветной лист календаря. Потом, прикрыв глаза, высчитывает. Если не ошибся, три месяца и неделя, как он здесь, в госпитале. «Ты счастливец, Хусто, — говорит Тереса, присаживаясь у его койки. Каждый день, возвращаясь с рытья окопов, заходит она к нему сюда, на Пласа де лас Кортес. — Ты счастливец, Хусто. Пуля прошла на пять миллиметров выше сердца». Тереса говорит правду. Он думает о своей роте. Думает о Фернандо. Он и сегодня спрашивает, где Фернандо, что с ним? Тереса молчит. Потом грустно-грустно произносит: «Не знаю». Тереса сказала неправду. Фернандо погиб. Он попал к фашистам в плен, его растерзали. После обеда Хусто приносят газеты. Последние, и старые тоже. Четвертушки серой оберточной бумаги. В газете двухмесячной давности глаза натыкаются на это сообщение. Тереса сказала неправду. Фернандо погиб.
— Фернандо! — Хусто переступил порог кабинета. Он вдруг почувствовал слабость. — Фернандо… — взволнованно повторил он.
Фернандо посмотрел на Хусто. Похоже, не удивился его приходу. Он положил руки на стол, сцепил пальцы. Глаза его не двигались, темные, утомленные. Он молчал.
— Салюд, Фернандо! — Хусто не мог говорить, у него пропал голос.
Фернандо молчал. Глаза все еще были как замороженные.
Захваченный нахлынувшей радостью, Хусто не замечал отчужденности Фернандо.
Потом, успокоившись, спохватился: почему же он молчит и глаза пустые? Хусто встревожился. «Может быть, тоже взволнован, никак не придет в себя — такая встреча…»
— Мы как-то потерялись… — услышал Хусто свои слова. Он сел на стул против Фернандо. — Что произошло с тобой после того, как нас разбили? — Он говорил с тяжелыми паузами, и паузы эти давали возможность постепенно вносить смысл в его речь. — Ты же попал в плен. Я читал в газетах. Да, да, я читал в газетах. Как же тебе удалось спастись, Фернандо?
Глаза Фернандо закрылись, словно обдумывал что-то очень важное. Потом разомкнул веки, опустил глаза, и Хусто уже не видел их выражения.
— Столько прошло лет! И каких лет, Фернандо. Помнишь мост под Мадридом? Как мы взорвали его — русский Кирилл, ты, я! А Карабанчель. Потом Каса-дель-Кампо, атака на рассвете? Еще Тереса приходила ночью… Помнишь? Ты еще сказал: «божья матерь»… Ты должен помнить это, Фернандо…
Хусто показалось, что ощутил запах той ночи, вкус сыра, который нащупал в кармане, услышал шорох воды и шум ветра.
— Помнишь, санитары уносили меня за Мансанарес? — Хусто возвращал Фернандо в прошлое. — А потом — госпиталь. Рана та зажила. Были у меня и другие раны, те тоже зажили. Раны на теле сущие пустяки, Фернандо. Я в этом убедился. А тебе не приходилось убеждаться в этом?
— Так вот, Лопес. — Фернандо разжал пальцы. Он остро взглянул на Хусто.
Лопес? — покоробило Хусто. Разве они не друзья больше? Значит, что-то развело их в разные стороны? Просто Фернандо не уверен в нем, может быть, предполагает, что он подослан к нему. Он развеет его сомненья!
— Фернандо, я пришел с важным делом от наших друзей, от тех, кто помогал нам, когда Испании было трудно, очень трудно. Я пришел к тебе от них… — вполголоса произнес Хусто. Он подался вперед, и теперь голова его была совсем близко от Фернандо. — Не смотри на мою форму. Я уверен, что и твоя ничего не значит.
Не опрометчив ли? Он испугался. Так сразу, кто он и зачем? Минуло же столько времени… Нет, нет. Человек с Куатро-Каминос не мог уйти к гитлеровцам. А если, если… Если Фернандо предатель? Хусто показалось, что остановилось сердце. Что ж… У гитлеровского оберста должно быть безупречное прошлое. И Хусто опасный свидетель, если Фернандо выдаст его гестапо. Нет, нет. Он в руках Фернандо так же, как и Фернандо в его руках.
— Так вот, Лопес, — снова произнес Фернандо. — Прошу запомнить, моя форма значит то, что она значит…
— Фернандо… — Все стало ясно. И все-таки он не мог поверить тому, что услышал: он разговаривал с другом, которого никогда не было? — Ты же не станешь утверждать, что тогда, под Мадридом, ты был не нашим, не настоящим?
— Я был командиром республиканской роты. После тебя. Я и тогда был настоящим. Как и сейчас. — Голос Фернандо — как бы издалека, глуховатый, замедленный.
Фернандо уходил все дальше и дальше. Произошло худшее, что могло произойти. Хусто охватило чувство беспомощности. Он еще не мог отделить живого Фернандо от того, который только что умер здесь, в кабинете. Теперь глаза закрыл Хусто.
— Фернандо… — еле произнес Хусто, будто его схватили за горло и лишили дыхания. — Но ведь…
— Ты хочешь сказать — идея? — прервал его Фернандо.
Хусто открыл глаза, он заметил усмешку на губах Фернандо.
— Так вот, Лопес, идея — это жизнь. А жизнь меняется, меняются и идеи…
— Конечно, Фернандо. Жизнь меняет идеи. Все зависит от того, какая жизнь. Скверная жизнь, подлая жизнь человека рождает в нем скверные, подлые идеи. — Хусто уже что-то пересилил в себе, что-то преодолел, и это принесло облегчение.
— Жизнь, Лопес, это жизнь, и ничто другое не надо придумывать. Сильный, скажешь, слабого? Да. Но ведь это в самой природе вещей. Мир устроен так, что всем не может быть хорошо. И тут никакие идеи ничего не изменят. Говоришь, Карабанчель, Каса-дель-Кампо? Мадрид защищал тогда не правое дело. Кровь на его камни пролилась напрасно. Оказалось, правда была не на нашей стороне. Нас и разбили. Жаль, когда люди отдают жизнь, отстаивая заблуждения.
— Заблуждения? Что ты хочешь этим сказать?
— А ты был понятлив, Лопес. Слушай. Дело не в том, чья идея вернее. Важно знать, кто кому шею свернет.
— Кто же кому шею свернет? — Хусто стало любопытно.
— Немцы русским. И потому я с немцами.
— Мне страшно подумать, Фернандо, что тогда, у Мансанареса, лежал с тобой в одной траншее, бок о бок. Враг, оказывается, был не только по ту ее сторону, но и рядом со мной. Измена всегда измена. Она не приносит человеку покоя, не дает ему веры. И тогда он пуст.
— Слова, Лопес.
— Послушай, Фернандо! — Хусто сжал кулаки. — Выдай меня, если ты уже не тот… Я не скажу им о твоем прошлом. Наше хорошее прошлое не может тебе принадлежать, если ты в самом деле не тот… — Он понимал, Фернандо это уже ничего не говорило, с этим у него все покончено.
— О моем прошлом? — Пальцы Фернандо мелко и быстро забарабанили по столу. — Не выйдет. Я всегда знал, что ты благоразумен.
— Выдай, выдай меня, если ты уже не тот… — простонал Хусто.
— Нет, — сухим голосом произнес Фернандо. — Еще есть время, ты подумаешь. И тогда — как знать — мы друзьями вернемся в Мадрид. — Он помолчал. — Маскарад? — кивнул на форму Хусто. — Или на нашей стороне, но… В таком случае, ты бесчестен, Лопес. Я, по крайней мере, и тогда и сейчас был искренен. Что ты на это скажешь?
Хусто не ответил. Потом медленно поднял глаза:
— Искренность подлеца?..
— Так вот, Лопес. Считай, что тебе повезло. Все-таки бывший друг. А теперь убирайся! Великодушие не безгранично. А на войне оно вообще не существует. Это первое, что убивают, когда начинается война. — Фернандо встал. — Повторяю, Лопес, тебе повезло. Убирайся!
Мадрид спокоен в этот час. Хусто приподымается на койке и вытягивает голову к окну. Одеяло сползает на пол, и обнажается забинтованная грудь. Хусто видит, как синяя мгла движется по улице, заполняет воронку почти под самым окном госпиталя. У подъезда — санитарные машины с большим красным крестом на ветровом стекле, на крыше, из машин вытаскивают носилки с ранеными. Одного приносят в палату, у него сбился на голове бинт со следами почерневшей крови. Хусто снова выглядывает в окно. Напротив — женщины с бидончиками, с ведерками, с корзинками жмутся к стене еще закрытого магазина. У некоторых на руках спят дети, совсем крошки. Откуда-то доносится гул, и женщины встревоженно взглядывают на небо. Ничего, оказывается, страшного: из-за угла выплыл грузовик и проходит по улице. Мадрид пока спокоен. Он спит. А часа два назад город бежал, гремел, пылал. Всю ночь падали бомбы, «юнкерсы» прилетали, уходили, опять появлялись. Хусто видел, как вдалеке горели дома. Ветер вздымал рваные языки пламени, и это напоминало сад из красных деревьев. Хусто продолжает смотреть в окно, он думает, каким спокойным, ласковым, настоящим может быть город, когда его не беспокоят бомбы и он готовится встретить торопливый перезвон трамваев, поскрипывание тележек зеленщиков и молочниц, похожие на птичьи голоса школьников. И опять — сирена! Хусто успевает опуститься на койку, успевает поднять с пола одеяло и кое-как укрыться, успевает перевести взгляд на дверь, в которой показываются невыспавшиеся, утомленные санитары. Они укладывают раненых на носилки и выносят в коридор, по лестнице спускаются в подвал. Потом они приходят за Хусто. Где-то недалеко, слышит он, разрывается бомба. Как удар в колокол, из окна со звоном вылетают стекла. И отяжелевший воздух, тугой и теплый, как гонимая ветром вода, движется по палате, и еще резче запах бинтов, пропитавшихся кровью. Хусто несут. Он чувствует, как дрожат от напряжения руки санитаров, сжавшие поручни носилок…
Возможно, за ним следят. И он не стал дожидаться Алеся, который должен сегодня в полдень приехать в город по своим делам. Он выбрался на шоссе и сел в попутный грузовик. На девятнадцатом километре Хусто вылез из кабины — ему нужно было направо, грузовик сворачивал влево. Кружилась от пережитого голова. Он постоял немного, перед тем как двинуться дальше. Только теперь почувствовал он, как измотало его ощущение опасности, наполнявшей каждую секунду целых трех дней, трех ночей. Опасность не давала уснуть, шла с ним вместе, шла на вокзал, когда он туда шел, останавливалась у подъезда и поднималась с ним по ступеням, ведущим в гебитскомиссариат…
Он не заметил, как повернул в лес. С ветки отвалился скрученный коричневый лист и закружился перед глазами, под ногами скрипнул сухой сучок, еловая шишка податливо вмялась в жесткую траву. В лесу стоял туман, он обволакивал стволы, клочками висел на вершинах, будто зацепился за них и не мог тронуться дальше.
Хусто присел на пень, сложил на коленях руки, и голова легла на них. Он ощутил холодную каплю, стекавшую по щеке. По еловым ветвям, как по лестнице, слышно спускался ветер и обдувал его. Он уже закрывал глаза, когда увидел Фернандо. Тот неторопливо подходил к нему и, склонив голову набок, остановился. Он стоял перед ним удивительно определенный, с длинными сросшимися бровями, словно кто-то провел через лоб черную полосу, разделив лицо с маленькой родинкой возле губ, похожей на мушку. Хусто поднял голову, и Фернандо пропал. Он ясно же видел его перед собой. Ну вот, Фернандо снова перед ним. Это ветер гудит вокруг или кровь шумит в голове, — не может Хусто понять. Как бы раздваиваясь, он ощущает себя здесь, в лесу, и там, в траншее у Мансанареса.
Он снова закрыл глаза, и пока были смежены веки, прошлое, такое далекое, повторилось, оно как бы получило второе существование. И он снова прожил его в эти несколько минут. Только сейчас понял он, что прошлое не умирает, оно живет в памяти и так же реально, как и настоящее, время ничто не в состоянии стереть. Прошлое — это же целый сбывшийся мир, в котором действуют все, и те, кто еще жив, и те, которых уже нет, все равно, память возвращает их, и они вместе радуются, печалятся, борются. Это она не дает времени умерщвлять прошлое, перемещает его в настоящее, и человек видит всю свою жизнь. Видит такой, какой она была. И это снова приносит радость, если была радость. А если только то, что может вызвать чувство стыда и горя? «Нет, Фернандо. Нам не придется краснеть за наше прошлое. Мы боролись. Мы искали правды. Для всех. Разве ты не горд, боец Пятого полка?» Но как он сказал, Фернандо? «Жизнь меняется, меняются и идеи…»
«Не сердись, Хусто, — заговорил Фернандо. — Нам не из-за чего ссориться. У нас уже ничего нет. А может, и не было ничего?»
«Было, Фернандо. Как же! Многое было…»
Хусто не боялся воспоминаний, они согревали его и сейчас и связывали с будущим. Фернандо опасался их. Как брошенные в него камни, они причиняли ему боль, видел Хусто.
«Все, что осталось, — только в памяти, вот как у тебя, — жаловался Фернандо. — Испания далеко, так далеко, что и представление о ней туманно. Нас раскидало по чужим землям, под чужие знамена. Что нам в них, Хусто?»
«Ты меня уже не поймешь, Фернандо…»
«Я теперь многого не понимаю, — вздохнул Фернандо. — В мире все неясно. Не знаешь, где искать истину. У русских? У немцев? Ничего нельзя предвидеть заранее. Ничего. Всегда делаешь, думая, что правильно делаешь. А когда сделал, видишь — не то…»
«Если честное делать, чистое делать, всегда — то!»
Хусто видел, как тучи заворачивали сюда, на лес, свет постепенно уходил, трава, кусты, деревья превращались в тени, и тени сливались в сплошную темноту. Фернандо сидел с ним на пне, голова опущена, и потому глаза смотрели в землю.
«Как это вышло у тебя, Фернандо?»
«Знаешь, и сам в толк не возьму. Нервы сдали».
«Тут нервы ни при чем, Фернандо. Нервы совсем ни при чем. Ты просто лишен совести, понимаешь, нет у тебя чести, верности нет. Ничего нет. Но тогда, в Каса-дель-Кампо, я этого не знал. И мне жаль, Фернандо. Ведь дружишь прежде всего с совестью, а потом уже со всем остальным….»
«Мы были молоды и глупы, — слышал Хусто. — Мы верили в идеи. Идеи требовали нашей крови, и мы отдавали свою кровь. До чего ж мы были глупы, Хусто!»
«Ты думаешь?»
«Я думаю? — усмехнулся Фернандо. — Я знаю. Беда быть человеком, — доносился его глухой голос. — Лучше травой, камнем лучше….»
«Нет, Фернандо. Нет и нет. Ты боишься жизни, и у тебя ничего не осталось. А может, и раньше ты был пуст и я просто не замечал этого?»
Хусто испытывал сейчас большую боль, чем тогда, когда Фернандо укладывал его на санитарные носилки. Боль та растянулась во времени и нарастала. В нем все болело. Фернандо, предатель Фернандо стрелял в него, и он не знал пощады.
«Хусто». — Фернандо хотел еще что-то сказать.
«Молчи! — Хусто сжал кулаки. — Ты стоишь на чужой земле. Завтрашняя Испания тоже чужая тебе».
И прежде чем он сделал шаг по мягкой лесной земле, прикрытой мертвыми листьями, Фернандо повернулся и пошел. С минуту шел, тяжело склонив голову, как в тот вечер по каменным ступеням гебитскомиссариата, и растаял в воздухе, уже пахнувшем зимой.
Тереса уходит. Походка шаткая, слишком медленная, и кажется, Тереса не уверена, все ли в самом деле закончено там, откуда уходит. Вид у нее такой, словно хочет оглянуться, но что-то сдерживает ее. До двери идет как-то боком, и Хусто видит не спину ее, а профиль. Щека ее вздрагивает, и он понимает — Тереса плачет. Не потому, что уходит совсем, на фронт, — она плачет о нем. Как хорошо было им в тесной и низкой мансарде шестиэтажного дома у Северного вокзала. Вчера бомба прошла дом насквозь. Тереса поддерживает за плечи старушку в черной шали. Старушка навестила Хуана, того бойца с забинтованной головой, которого рано утром принесли санитары и положили на койку рядом с койкой Хусто. Старушка эта из Карабанчеля. У нее тоже нет уже дома. Мятежники и мавры взяли Карабанчель, подтверждает она. Старушка умолкает. Молчание долгое и скорбное, и по лицу видно, она опять в Карабанчеле. Потом возвращается сюда, в палату. «Но случилось это после того, как они перебили всех мужчин, всех женщин, всех детей. Смотрите, и у меня их знак, — показывает кинжальную рану выше запястья. — Я пошла на них с топором. Только топор и оказался под рукой». Весь вечер, хватаясь за грудь, кричал сын ее, Хуан. Снарядный осколок разворотил ему легкие. Столько раз вонзала сестра шприц в его руку! Но боль утишилась, и на бледном лице, покрытом потом му́ки, подобие улыбки, и в улыбке, выражающей облегчение, живет и надежда. Хуан не догадывается, что умирает. Мать Хуана уходит. Возможно, видит его в последний раз. Тереса тоже уходит. Обе женщины уже у двери. Они не сразу открывают ее…
Хусто двигался по обочине шоссе, почти спокойный, почти безразличный ко всему, что могло с ним еще стрястись. Его догнал обер-фельдфебель, пожилой немец, в спину его, как горб, врезался ворсистый тугой ранец. Он тоже шел в какую-то часть, расположенную здесь, в тылу. На развилке расстались. Он помахал Хусто и пожелал счастливого пути.
Тучи приподнялись немного, и было не так темно, как в лесу. Хусто поглядывал то вперед, то назад в протянувшееся в обе стороны шоссе, оно уходило в белесую даль, холодную и чужую. Попутные машины не появлялись. Километрах в семи, помнил Хусто, должен находиться городок, обозначенный на карте двумя кружками, одним побольше, другим поменьше внутри него. Через этот городок лежал путь в Теплые Криницы. Хусто медленно, словно нехотя, тронулся в направлении, куда показывала прибитая к столбу стрелка.
Он шел долго, может быть потому, что медленно, в голову приходили трудные мысли и замедляли шаг. Наконец дорога вывела Хусто на исковерканный асфальт, и он понял, что здесь была улица. Он оказался в городе, в бывшем городе, название которого сохранилось на картах, как на кладбищенских надгробьях остаются имена тех, кого уже нет.
Хусто знал, что город этот разрушили в первые дни войны сначала бомбы, потом артиллерия. Но оттого, что миновал год, что сквозь щебень и пепел успела пробиться трава, вид развалин не становился мягче. Вокруг бессмысленное нагромождение камней, из которых были когда-то сложены здания. Камни уже не хранили тепла. Камни были мертвы. «Камни тоже могут быть живыми, — подумал Хусто. — Города совсем непохожи один на другой. Руины же все на одно лицо…» Раньше не представлял он себе стертый с лица земли город, когда, бывало, слышал об этом, теперь он не мог представить себе живым город, который еще год назад радовался, страдал, шумел парками на этом самом месте.
Он шел, натыкаясь на груды ломаного кирпича, на каменные глыбы, вырванные из стен, на поблескивавшие лужи битого стекла, на поваленные столбы, запутавшиеся в скрученных проводах. Но вот тротуар и мостовую перегородили холмы щебня, и пришлось взбираться на них. Носком сапога зацепился за железную балку и чуть не растянулся плашмя.
Перед ним лежал убитый город.
Когда-то разрушенная стена здания в Мадриде, изрешеченный пулями трамвай, девочка с осколком бомбы в голове, уткнувшаяся в мостовую, приводили его в отчаяние. Сейчас он пробирался через сплошные развалины, и ему казалось, что к той разрушенной стене добавилась еще одна, еще две, еще пять, еще и еще, — все стены города.
Он внезапно остановился. Он увидел выщербленные плиты ступеней. Дома не было — о нем напоминали кучи кирпича и бетона, искромсанной штукатурки. Сохранились только эти ступени, по которым уже некуда было подниматься. Он присел на предпоследнюю ступень. На противоположной стороне улицы, как театральные декорации на сцене, на которую еще не вышли актеры, торчали две стены с розовыми обоями в узорах. Между стенами валялись отопительные батареи, из щебня высовывалась железная спинка кровати, как мосток лежала дверь. Воронки казались незасыпанными могилами.
Здесь все мертво. И был ли здесь когда-нибудь живой человек? Или он первый вошел в эту густую тишину пустоты, в которой, казалось, и воздуха не было. И есть ли за этими развалинами что-нибудь другое, или это замкнутый мир, весь мир?.. Он вдруг подумал о себе, как о мертвом.
Ветер хлестнул в спину, загремел скомканным куском крыши, поднял в воздух белую пыль, это улетала отсюда известка. Ему стало страшно одному в этом бывшем городе, прикрытом угрюмо двигавшимися тучами. Он вскочил со ступени и побежал. Сапоги стучали так громко, что казалось, еще кто-то бежал, вслед за ним, и он оглядывался. Он не заметил, как снова выбрался на дорогу. Обрадованно увидел деревья, одинокие домики вдалеке, воробьев на проводах. Он вспомнил, что там, в мертвом городе, и воробьи не летали, ни одной птицы не видел, пока находился среди руин.
Но город все время стоял перед глазами. Он снова и снова присаживался на каменные ступени, слышал, как гремит ветер куском железной крыши, видел в воздухе белую пыль. Он шел лесом. Компас вел его в Теплые Криницы, на хутора, где ждал его Петро. Он шел и думал о тех, с кем пустился в длинную и трудную дорогу, в конце которой, знал он, занималось большое утреннее солнце.
33
Жилось Петру плохо. Полоска ржи и небольшая делянка картошки не могли прокормить. Хорошо, Кирилл помог переправить Варвару и Аксютку в город, они работали в ресторане «Шпрее» — Варвара судомойкой, Аксютка официанткой. Хоть они были сыты. Петро остался один. Поднимался он рано, затапливал печь и ставил чугунок с картошкой. Потом начинал плести корзины. А в воскресенье носил корзины на базар менять на хлеб, соль, спички. Теперь, когда Варвара и Аксютка работали в «Шпрее», Кирилл посылал его иногда с поручением в этот ресторан.
Ночь еще цепко держала пространство от Теплых Криниц до Грачиных Гнезд и дальше, на запад, на север, на юг, и только от речки чуть отступала, и было неясно, это серая полоска лежала между ночью и занимавшимся днем или то вода тронулась во тьме. Петро шел вдоль черных деревьев, словно они прятались от него, хоть и стояли на том самом месте, за мостком, недалеко от хаты. Он вдохнул воздух, холодный и тяжелый, будто глотнул темноты. За плечами висела связка корзин. Отправляясь в город на базар, брал с собой корзины, — это все-таки отвлекало внимание встречавшихся на шоссе немцев. Дело на этот раз совсем простое — передать Аксютке несколько слов.
Он дошел до Грачиных Гнезд, обогнул хату Алеся и двинулся в сторону шоссе.
Уже повернуло на полдень, когда открылась окраина города.
Петро утомленно передвигал ноги. Показалось, по тротуару ступать труднее, чем по лесной дороге. «От непривычки…» — подумал. А еще, наверное, потому, что очень хотелось есть, даже мутило от голода, даже глаза ослабли, и он видел все вокруг как в тумане. А еще идти и идти…
Аксютка выглянула в окно и увидела его. Петро шел через двор. Она выбежала навстречу.
— Ой, папа! — довольная, заглядывала ему в глаза. Заботливо сняла связку корзин с его плеча и повела на кухню. — Сегодня у нас пироги с мясом. Стряхни грязь с сапог. Заходи. Как живешь? — грустно покачала головой, все еще не сводя с него глаз.
— Живу, дочка, ничего, — провел он кистью руки по вспотевшему лбу. — Конечно, по нынешнему времени если, хорошо живу.
Аксютка побежала в зал, к столикам.
Варвара усадила Петра в уголок, нарезала хлеба, поставила тарелку с супом и сама с полотенцем в руках села против него. Потом принесла пироги, горячие, жирные, вкусные. Поговорили о том, о сем, повздыхали, посетовали на жизнь.
Аксютка с пустым подносом показалась в дверях.
— Аксютка! — позвал Петро.
Аксютка подошла.
— Дядька о кабане спрашивал, — тихо сказал ей. Собственно, так Кирилл и сказал: спроси о кабане. И — все, и ничего больше. Петро понимал: слова эти скрывают какой-то важный смысл. И он смотрел на Аксютку: ей-то ясно в чем дело?
— Ладно, — отмахнулась, и — к раздаточному проему за блюдами. И — в зал.
Петро посидел еще немного.
«Аксютка — что же? — подумал. Что-то же надо передать Кириле. — Что ж Аксютка?..»
Варвара выдернула из связки корзину, положила в нее всякой снеди, сверху покрыла тряпицей. «Кто знает, скоро ли опять придет… Хоть на первое время харч…»
Аксютка снова показалась. Раскрасневшаяся, торопливая, легким движением поправила наколку на голове. Ткнула Варваре пустой поднос.
— Провожу, папа.
Петро поднялся. Закинул за плечи связку корзин, ту, что собрала Варвара, взял в руку.
Пошли через двор. У ворот остановились.
— Так скажи дядьке: кабан под Новый год. А еще скажи, до того времени — никаких гулянок в своей деревне…
— Понял, дочка. Под Новый год, значит? — внимательно посмотрел на Аксютку.
«Конспираторка», — с удовольствием подумал Петро.
Возвращался Петро засветло.
Случалось, попутные телеги подвозили его километр-другой. На этот раз на шоссе сновали легковые и грузовые автомобили, мотоциклы. Почти ни одной подводы. «Совсем бояться стал народ», — подумал. Забоишься! Теперь в каждом видели гитлеровцы партизана.
Решил двигаться лесом — не так холодно и путь короче. И в глаза бросаться не будет. Он шел уже часа четыре, устал. А вон и дерево лежит поперек. Вот и присядет, успеет в свою пустую хату. Петро опустился на сосну, поставил у ног корзинку. Корзинка пахла так! Он отвернул тряпицу. Булка, кусочек масла, вареные яйца, пироги, кружок колбасы. Колбасу подержал в руке. «Загляну к ребяткам Ивана, отдам им». Дойдет до Грачиных Гнезд и возьмет вбок — два с половиной километра не такой уж крюк… «Как не заглянуть! — укорял себя, будто передумал. — Сиротинушки теперь…» С того воскресенья не был у них. Да и с чем было приходить! У самого картошки едва на чугунок набралось. Ивана и еще двух путевых обходчиков схватили в ту же ночь, когда взорвали Шахоркин мост. А через день расстреляли. «Мосты, склады, аэродромы — все это стоит людских жизней, — тяжело подумал Петро. — Вот и Иван… Может, и не надо — мосты, склады?..» — мысленно обращался он к Кириллу. Мост-то опять навели, пусть прошло какое-то время, а навели. А Ивана нет… Может, не надо?.. «Оно, конечно, в помощь. Что и говорить. Ведерко на пожаре тоже в дело. Но не ведерком же тушить… Может, выждать, подойдет наша армия ближе, мы с тылу тогда?..» Трудные мысли приходили в голову. Раньше почему-то не приходили. «Потому, наверно, что Ивана вспомнил…»
Идти пора…
До дома добрался поздно вечером. Не зажигая огня, усталый, повалился на кровать и тотчас уснул.
Его разбудил настойчивый стук. «А! — поморщился он. — То дятел долбит». Только что с полеводческой бригадой ехал он в соседний колхоз проверять, как выполняется договор о соревновании. Летний рассвет. Шумел лес. Пели птицы. И дятел слышно долбил дерево…
Стук повторился. «А, — недовольно открыл Петро глаза. — Разбудил-таки». Прислушался. Стучали в дверь. «Кто бы?» Нащупал на столе спички, зажег плошку и, не одеваясь, пошел отпирать.
В хату вошел высокий немец, с витками на погонах. «Офицер», — с ужасом понял Петро. Только сейчас вспомнил он, что стоит в одних исподниках. Хотел было одеться, но офицер, заметив это движение, жестом остановил его.
— Гут… гут… Ты муж-чин, унд я муж-чин… Нихтс стесняйсь…
Вместе с офицером ввалились в хату тот самый толстый ефрейтор с круглыми, как шарики, глазами и двое, которые приходили, когда болел Петрушко.
— Петер? — вопросительно посмотрел офицер на ефрейтора и показал на Петра. — Петер?
— Петер, — шевельнул ефрейтор губами.
— Петер, — сказал офицер, обращаясь к Петру. Он усаживался на табурет. — Шлехт. Совсем шлехт. Пльохо жизнь твой, Петер, — взглядом окинул он хату. У него был резкий гортанный голос.
Петро, напрягшись весь, ждал, что будет дальше. Ноги дрожали, он не мог совладать с ними.
— Ты, Петер, умный муж-жик, — постучал офицер себя по лбу. — А жизнь твой сов-сем шлехт. Пльохо… Мне говориль, ты не совет-бандит. Нет. Я уже зналь.
«Ах, вот что». Петро почувствовал себя уверенней. Значит, немцы считают его надежным. Ну да, ефрейтор же знает, что человек он тихий, спокойный, ни в чем не замешан, живет в нужде. «Ефрейтор, наверно, и сказал о нем…»
— Немецкий армий надо помогайт. Ты, Петер, знайт, где партизан ходит? Ты нам сказайт. Мы люди добрый. Дадим.
— А пес их знает, где они ходят, — развел руками Петро. — Как б знал!.. Нет, пан…
— Ай, как шлехт жизнь твой, — опять начал сокрушаться офицер. — Ты знайт партизан где. Дадим, — многозначительно поднял палец. — Подарим тебе земля. Гектар. Ну?
— Мне? — растерялся от неожиданности Петро.
— За бол-шой партизан и две и три не пожалейт, — снова поднял он палец. — Ну?
«Ах и сволочь, — ударило в сердце Петру. — Мою землю мне же и дарить. Ах и сволочь».
— Ну? — не понял офицер паузы.
— Три гектара? — машинально переспросил Петро.
Офицер закивал, улыбнулся: три.
— Ганс, Иоганн, Фриц, — показал он на дверь. Быстро проговорил что-то, Петро догадался, что приказал им уйти.
Те вышли. Петро видел, как повернули они за хату и пошли тропинкой. «К соседу…» — не сводил глаз с окна. «Вот как доверяет, — совсем успокоился Петро. — Один на один со мной остался…»
— Ну? — настаивал офицер. — Ни один свидетель нет, — осклабился. — Мы один. Никто не узнайт. — Достал сигареты, закурил и протянул пачку Петру. Петро тоже закурил. — Никто.
— Никто? — задумался Петро. Он сделал глубокую затяжку и выпустил дым. — Никто, значит? — Он видел, что офицер нетерпеливо ждал. Неужели ему удалось наконец ухватиться за нить, — говорил взгляд офицера. — Ни одного свидетеля? — как бы размышлял Петро. Давно не ощущал он такого спокойствия, как в эти минуты.
— Ни один, — обрадованно хлопнул офицер ладонью по столу. Плошка на столе подскочила, и огонек выгнул свою красную шейку. Офицер перевел взгляд на икону впереди, на старую деревянную кровать, ждал ответа.
Почти не сознавая, что делает, схватил Петро лом, стоявший тут же, у печки, в углу, и тяжело опустил на голову офицера. Трах! Произошло это так стремительно, что офицер и шевельнуться не успел. Даже не вскрикнул и грузно свалился с табурета на земляной пол.
— Ни одного свидетеля, говоришь, сволочь! А совесть не в счет? Она не свидетель?
Лежавший на полу офицер и лом, зажатый в руках, распаляли его ярость. Ожесточенно опускал и опускал он лом на голову офицера, словно колотил по Гитлеру, по всем немецким офицерам, по всем фашистам сразу, словно выпускал из себя боль, которую те ему принесли.
В чем был, выбежал из хаты.
В ту ночь выпал первый снег. Он осыпал верхушки деревьев, будто на каждую опустился парашют.
Петро уже был за синь-озерским поворотом, когда увидел, что тьма побелела. Он поморгал глазами: все равно, бело. Потом понял: снег. Он остановился, прислушался. Тихо. Пока бежал, ему все время казалось, что кто-то несется вслед, настигает его. Он бессильно прижался к дереву, чтоб не упасть, босой, захолодевший. Он уже не мог бежать. Даже идти было трудно. А еще далеко. «До света надо дойти. До света… Иначе…» Он отодвинулся от дерева и, широко расставляя ноги, побрел дальше. Корпус заваливался вперед — ноги не держали, какие-то пустые, полые до колен. Босые ступни уже не чувствовали мерзлого болота.
Приближался рассвет, когда Петро, дрожа от холода, от пережитого, добрел до партизанского лагеря.
Караульный привел его в землянку Кирилла.
Кирилл, увидев Петра, испуганно вскочил с нар:
— Беда?
Петро, едва шевеля языком, рассказал, что произошло.
Кирилл успокоился, уложил его на свои нары, прикрыл всем, что нашлось под рукой.
— Согрейся, Петро. Водки бы. Да нет. Еще не разжились. Но у нас вода на сто градусов кипения. Та же водка, — пробовал Кирилл шутить, вспомнив чаепитие с Иваном Петровичем на Лубянке, в Москве.
Петро хрипло закашлялся.
Ирина принесла большую кружку кипятку, закрашенного клюквой.
— Выпейте, — негромко попросила она. — Выпейте, и вам лучше станет.
Но Петро уже спал. Дыхание его было протяжным, похожим на жалобный стон. Он скрежетал во сне зубами и что-то выкрикивал.
— Пусть спит, — сказал Кирилл. — Пусть спит.
Проснулся Петро только вечером. Долго не мог понять, почему лежит в землянке. Но когда вошла Ирина, сразу вспомнил все.
— Как себя чувствуете? — Ирина присела на нары. Он не ответил, не мог повернуть тяжелую голову. Первое, о чем подумал: Аксютка, Варвара!.. Как они теперь?
— Пропали, — прохрипел Петро.
— Ты о ком? — насторожился Кирилл.
— Аксютка… Варвара…
— А! Так они ж родственницы Федора. Забыл? У него и живут. Забыл, братец? Шито-крыто.
«Да, да… Что-то верное, хорошее говорит Кирилл. Да, да. И заходил-то в «Шпрею» раза три, и кроме Федора не знают — кто, откуда…»
Ирина помогла Петру приподняться, он выпил кружку кипятку, попросил еще, потом нехотя поел.
— Значит, обещал тебе гектар земли? Даже три? — засмеялся Кирилл. — А ты, Петро, в обмен дал два аршина? До чего ж скуп… — опустил Кирилл кулак на стол.
Петро вздрогнул: ему почудилось, что это офицер, довольный, ладонью снова хлопнул по столу. «Ни один свидетель…» Но на него смотрел Кирилл, и он успокоился.
Кирилл подошел к нему, взял его руку.
— Э, братец, да ты весь горишь!..
34
Встретились у Синь-озер. Кузьма сказал:
— Слушай, товарищ Кирила. Поручение обкома. Побыстрей со смолокурней кончать. Самое время.
И верно, самое время. За всеми делами смолокурня как-то выпала, не то чтоб совсем, но отодвинулась в сторону. Кузьма принес приказ обкома. Значит, и смолокурне пришел черед. Кирилл подумал о самолетах, прибывающих с запада на здешние аэродромы. «Вот и понадобилось горючее. Много горючего». Он понял: начали пользоваться резервной базой.
— У меня все, товарищ Кирила, У тебя есть что для передачи?
— Да нет. Скажи, костер готовить уже начали. А раз побыстрей надо… Постараемся.
Кузьма поправил ружье на плече и пошел дальше в обход.
Последнюю неделю Паша и Толя Дуник находились в районе Буды и смолокурни. «Все, братцы, надо разведать, — наставлял их Кирилл, — все присмотреть. Сами понимаете, война, и в случае неудачи самокритика потом дело пустое». И они выслеживали, когда приезжают бензовозы, с какой стороны прибывают и куда направляются, какая у бензовозов охрана, когда сменяются караулы…
Кирилл, Ивашкевич, Левенцов выслушали Пашу и Толю Дуника, прикидывали все возможности, складывали картину операции.
— Возят только ночью, — докладывал Толя Дуник. — Маскируют. А днем ходят туда-сюда. Но тоже не очень. Маскируют все ж. Вечер вот, самое подходящее время.
— Выходит, вечер, — раздумывая, сказал Кирилл. — А мост? Ты-то помнишь, Толя. Когда с тобой и Костей выслеживали.
— Так им же не через насыпь, — остановил его Ивашкевич. — Через железную дорогу, правда, куда как короче. Но опасность же какая! Патруль теперь активней, чем был, когда вы Шахорку трахнули. А если из леса на смолокурню зайти?
— А от леса до смолокурни километров пять полем да лугом, — сказал Кирилл. — Да мимо двух хуторов идти. Засыпаться можно.
— Так это и я знаю, карту смотрел, — спокойно ответил Ивашкевич.
— Чего там лес, хутора, — не понимал Паша. — Мы с Толькой все время через насыпь. Ноги у нас, что ли, казенные, чтоб лесом обходить!
— Постой, горячая голова. Комиссар верно говорит. Вникай. Лесом. Так. Значит, лесом, — окончательно произнес Кирилл.
— Я бы, если с пулеметом, один бы всех перекосил и сто пуль загнал бы в цистерны. Только б патроны зажигательные были, — блестели у Паши глаза.
— Погоди ты, пулемет, — строго сказал Кирилл, но не смог сдержать улыбку. — Здесь надо как можно меньше шума. А иначе мы бы штурмовали всем отрядом. Пошлем с вами Петра. Человек он местный, все там знает. Мужик выздоровел, уже окреп.
Послали за Петром.
— Послушай, — сказал Кирилл вошедшему Петру. — Есть тебе работенка.
— Давай, Кирила.
— А с Пашей и Толей смолокурню палить. Ты же знаешь, немцы сварганили склад горючего на тысячу, считай, самолетов. Вот и костер бы. Да такой, чтоб тут у нас на недельку из зимы лето сделать, а? После простуды тепло — самая подходящая вещь. Что скажешь?
— Хорошо скажу, — улыбнулся Петро.
— Столько бензина!.. Самому жалко, — будто всерьез вздохнул Кирилл. — Да что поделать…
— А с оружием как? — спросил Петро.
— Спичек пять коробков. Вот тебе и все оружие. Да смотри, чтоб сухие были.
— Понял, Кирила.
Шесть дней пропадал Петро на хуторах. Ночевал где придется — и в каморке у кого-нибудь из близких ему людей, и в подполе; часа два поспал — и вся ночь. Со всех сторон обходил он смолокурню. Он помнил подходы к ней, до войны не раз там бывал.
Верно Паша и Толя Дуник приметили: бензин на аэродромы вывозят ночью; днем движения почти никакого, вечером и вовсе затишье. Вечером меньше риска, можно приблизиться к смолокурне. Но как незаметно проникнуть туда?
Через насыпь? Нет. Патруль. Могут обнаружить. Попробовать подойти через овраг? Хорошо б. Караульная будка, высмотрел Петро, в другом конце двора. Но тоже не годится. Овраг набит снегом, глубоко, не пробраться. Все-таки лучше полем, вечером, в белом перкале. Один раз он уже подошел к забору полем. Нащупал колючую проволоку, которой забор обит. Да забор, проволока — ничего. Земля тут — песок, он это знает. Лопаткой подкопать лаз — дело короткое.
Так вот, открытое поле. Другого не придумать. Не только немцам видно, и ему, Петру, все видать. Патруль больше на железнодорожную насыпь, на лес поглядывает. Полем, думают, никто не пойдет. А он вот пойдет. Именно потому и пойдет…
А одними спичками, нет, не обойтись. «Хоть и пять коробков… » Две-три мины. Две-три мины, и тогда — прощай смолокурня!..
Мины готовы. Три мины. Алеша Блинов показал Петру, как их ставить. Где ставить, тот уже прикинул. Взрыв через тридцать минут.
— Успеете отойти, — сказал Кирилл. — Нельзя оттягивать время взрыва. Каждую минуту мины могут найти. Тогда к базе вообще не подступиться. Так тридцать минут, а?
Петро пожал плечами:
— Попробуем…
— Чего там пробовать? — Паша пренебрежительно оттопырил губу. — За тридцать минут Берлин взорвать можно.
— Быстрый ты, Паша, — засмеялся Ивашкевич. — В общем, на это дело полчаса — как раз.
— Работенка, братцы, трудная, — серьезно произнес Кирилл. — И опасная. А нужная. Отдохните и — отправляйтесь. Ты, Паша, — требовательно посмотрел на него, — без поспешности. И без болтовни в дороге. Не смотри, что пусто, и снег подслушать может.
— Ясно, — обидчиво отчеканил Паша.
С половины ночи подул ветер. К утру ветер усилился, снежная мгла билась между небом и землей и несла куда-то лес и все, что в нем было.
Кирилл и Ивашкевич не сразу увидели, что перед ними возникли три белые фигуры, будто три узких сугроба намел ветер у самой землянки. Одетые поверх ватников и шапок-ушанок в маскировочные халаты, у входа в землянку остановились Петро, Толя Дуник и Паша.
— Готовы? — посмотрел на них Кирилл.
— А как же! — удивился Паша вопросу командира. Вчерашней обиды как и не было.
— Молодец, — посмотрел Ивашкевич на парашютные стропы, которыми, как поясом, обвязал себя Паша. — Теплей будет.
— Я ж хозяйственный, — с лукавым самодовольством произнес Паша. — А считают, шалтай-болтай…
— Немного от болтай, конечно, есть. Но боец ты добрый, — сказал Ивашкевич.
— Не добрый — злой, — поправил Кирилл комиссара и потрепал Пашу по плечу.
— А воине только злые и нужны, — убежденно сказал Паша.
Все засмеялись.
Ветер словно сдул их, троих, они пропали из виду в бурлившей мгле, как только сделали несколько шагов.
— Понимаешь, Гриша, смолокурня нам в самый раз, так сказать, отвлекающий удар, — сказал Кирилл, когда они спустились в землянку. — И взрыв на Шахорке, и заозерный бомбовый склад, и другие дела, и смолокурня вот — все они далеко от Черного Брода. У немцев должно сложиться мнение, что Брод самая тихая зона. До новогоднего праздника придется район этот обходить. Пусть так и остается спокойным. «Шпрее» же приказало — никаких там гулянок…
Петро, Паша и Толя Дуник залегли на пригорке, в кустах. Лежали долго, до сумерек. С высокого пригорка им хорошо были видны забор и цистерны за ним, похожие на темные башни, пустые, с откинутыми бортами грузовики, в которые облаками набился снег. Видели и караульную будку. Оттуда вышли трое с автоматами через плечо и пропали в глубине двора смолокурни. Минут сорок спустя вернулись.
— Теперь час будут отдыхать, — шепнул Петро. — Я уже засек этот порядок.
Паша ворочался в снегу, то и дело цепляясь за кусты. Кусты шевелились и осыпали белые хлопья, летевшие в глаза. Толя Дуник дергал его за маскировочный халат: «Уймись, Пашка. Заметят же…»
— А хрен с ними! — не терпелось Паше. — Замерзнешь тут в снегу.
Крепнувший мороз напомнил, что наступает вечер.
Стемнело.
— Посмотри время, Толя, — тихо попросил Петро.
— Пять сорок три.
— Пойдем, хлопцы. — Петро отполз от кустов.
Спустились в лощину. Шли по склону. Автоматы через грудь, за плечами вещевые мешки с минами. У Петра и Толи Дуника в руках лопаты. Обогнули пригорок, вышли в поле. Белый ветер резал глаза, колол лицо. «И коловерть же…» — подумал Петро. Хорошо, что бурлит. «Спокойней подойти будет. И копать…»
— Вот тут, — показал Петро. Они остановились перед забором. — Время?
— Шесть одиннадцать, — посмотрел Толя Дуник на часы. — Давай копать.
Скинули вещевые мешки. Петро и Толя Дуник взялись за лопаты. Паша отошел на несколько шагов и всматривался, вслушивался в темный простор. Ветер, ветер. Снег.
Отбросили лопатами снег. Сначала промерзшая земля не поддавалась. Потом песок стал рыхлым. Копали.
— Время?
— Шесть тридцать.
— Стоп. Сейчас пойдут в обход. — Они стояли в яме, щель была еще мала — не пролезть под забор. — Через час вернутся в караулку, опять начнем. Осталось немного. А там — я две к подземному хранилищу, а ты свою налево, возле забора, у самых цистерн пристрой.
Эх и ветер…
— Время?
— Семь двадцать девять.
Прислушались. Еще подождали.
— Давай!
Петро снова врезал в землю лопату.
Они торопливо отдалились от забора. Потом побежали. И — лощиной, лощиной. Позади раздался гул. Под ногами заходила земля. И они свалились. Над смолокурней взвился огонь. Смотреть в ту сторону было невозможно. Будто солнце упало на землю и разбилось — резкий свет выбелил ночь.
И снова гул — еще сильней дрогнула земля. Еще взрыв. И еще… Они врылись головой в снег.
— Как бы из нас зола не получилась! — шумнул Паша.
— Да молчи ты! — Толя Дуник толкнул его в бок.
Кто-то, услышали они, пробежал поблизости. Кто-то определенно притаился возле них. Потом сделал шаг и оказался у самых Пашиных ног. Паша вскинулся и головой ткнул его в пах. Тот, вскрикнув, упал навзничь. Паша сжал его горло, Толя Дуник воткнул в рот варежку. Сдавливая лежавшего коленом, Паша размотал стропы и связал ему руки.
— Офицер, оказывается, — нащупал Паша плетеные погоны. — И винный душок. Гостил где-то герр.
— Приканчивай его, хлопцы, — шепотом просил Петро. — Приканчивай… Давайте отходить отсюда.
— Тут не прикончишь, — тяжело дышал Толя Дуник.
— Вяжи копыта, — бросил Паша Толе Дунику. — Офицерик мелковатый, донесем.
— Приканчивай! На кой он? — волновался Петро. — Самим бы ноги унести.
— А мы далеко не потащим, — сказал Паша. — Не мешок с золотом. — Он сунул голову немца под мышку. — Бери, Толька, за ноги. Ухватил? Потопали.
Самый короткий путь в Синь-озеры — лощиной. Она огибала замерзшее болото, вела через березовый перелесок, мимо Теплых Криниц. Они и двинулись лощиной. Ветер засыпал снегом их следы. Офицер, связанный, дергался. Выскользнул из рук, упал. Подняли. У пустыря Паша остановился, буркнул:
— Все, Толька! Кидай его к едреной матери…
Видно было, как белый и сильный ветер рвался вперед, в темноту.
Немец замотал головой, изо рта выпала варежка, и он закричал.
— Замолчи! — скрипнул зубами Паша. — Не ори, подлюга!
Толя Дуник подхватил офицера за плечи, поднял.
— Давай, двигай, — толкнул Паша офицера в спину.
Тот испуганно-торопливо шагнул. Вслед раздались два выстрела, один за другим.
Всю ночь Петро, Паша и Толя Дуник кружили по лесу, меняя и меняя направление, чтобы сбить со следа. На рассвете повернули в Синь-озеры.
Доложили о выполнении задания.
— Молодцы, — сказал Кирилл. — Теперь им только водой заправлять самолеты.
— А Паша чуть было на закорках трофея не приволок, — сказал Толя Дуник, и звучало это задорно и загадочно.
— То есть?
— Дай я скажу, — вмешался Петро. Он рассказал, что и как произошло с офицером.
— Я ж тебя предупреждал — будь осторожен, — с сердцем произнес Кирилл. — Не болтай, молчи, когда дело делаешь. А если б тебя повесили на твоих же стропах?
— На моих не получилось бы…
Паша понимал, гнев командира не грозит ему.
— Приволок бы сюда, раз уж так вышло, — сказал Кирилл. — Как-никак, офицер, что-нибудь да знал. А ты… Мы и тут смогли б сделать с ним то же.
— Смогли б. Офицерик-то весом пустяшный. Приволок бы, конечно. Так я ж ему человеческим языком, не ори, говорю, а не понимает, свое что-то лопочет. Ну, придурок, — развел Паша руками, как бы еще и сейчас удивляясь. — На кой, думаю, тащить такого в лагерь. Да и злой я, сами ж говорили…
— Ладно, — сказал Кирилл. — Поешьте идите.
Ирина подала им щи, поставила тарелки с кашей и мясом, принесла кружки с кипятком.
— По-настоящему если, так сто грамм после трудного дела полагается. — Паша шумно хлебал щи. — А ты — пол-литру кипятку… — И нельзя было понять, в шутку он это или всерьез.
— Тебе и кипяток ни к чему. Сам как кипяток… — смехом откликнулась Ирина.
Паша скосил на нее усталый, потускневший глаз, над которым свисал черный клок волос.
— Я ж и говорю: по моему характеру мне только холодный кипяток. Горький. Посочувствуешь разве?..
35
Ирина не могла уснуть: Левенцов не вернулся.
Вместе с Пашей и Толей Дуником отправился он прошлой ночью на задание, она не знала какое. Но догадывалась — задание опасное, рискованное. Все переоделись в чистое белье, которое приготовила для них: она-то знает, что значит грязное белье в случае ранения. Костя сказал, улыбаясь, что завтра к ободу вернутся. И обед должен быть вкусный, он не забыл, как угощала его там, на хуторе. Ирина засмеялась: она тоже не забыла, Костя ел так, будто гвозди положила в тарелку…
Уже ночь, но его еще нет.
Ирина смыкала глаза и, снова открыв их, вглядывалась во мрак землянки, ничего не было видно, и оттого забывала, что глаза открыты. Она вставала с нар, подходила к окошку и старалась хоть что-нибудь разглядеть, но только снежные надувы, белыми серпами окружившие сосны, и видела. Ирина опять ложилась, клала под голову правую руку, поворачивалась, убирала правую руку, подкладывала левую — не помогало. Она пролежала долго, очень долго, и ей казалось, что о многом передумала, но все было об одном: он не вернулся. Она пробовала думать о чем-нибудь другом, но в мыслях ничего не менялось.
Ирина встала, выбралась из землянки. Зябко запахнулась в телогрейку, глотнула морозный воздух. В нескольких шагах висел тяжелый полог леса. А далеко за лесом лежали дороги, селения, поля, болота, и там пропал Костя. Она услышала, губы ее произнесли это: пропал Костя. С ним стряслось несчастье — это она уже знала. Все в ней думало о нем.
Ирина подошла к толстой березе, прижалась к белой коре и увидела себя отдельно от ночи и оттого еще сильней ощутила свое одиночество. Она слышала, как тишина выбиралась из зашумевших вершин. В небе было тесно от звезд, они всё высыпа́ли и высыпа́ли, будто зажигались друг от друга. Ветер гасил звездные огоньки, мигнув, они еще ярче сверкали.
Когда ждешь, трудно стоять на месте. Тянет навстречу, все равно куда, лишь бы казалось, что навстречу. И она пошла. Пошла туда, где начиналась старая просека. Дорога в лагерь — там. А еще проход, знала она, со стороны Ведьмина омута. Но ее потянуло к просеке. И она пошла на старую просеку. Ели, ели, сосны… «Набреду на березу, — придет», — загадала. Но сколько ни шла, все ели, ели, сосны… Она совсем пала духом, когда обрадованно наткнулась на березу. Даже не поверила. «Придет, придет!» — стучало в груди. Она благодарно прижалась к березе. Почти счастливая, шла дальше, навстречу. Длинная еловая ветвь, заснеженная, преградила дорогу. Ирина ладонью, как скребком, провела по ветви, зачерпнула снег и лизнула зажатый в руке серебристый холод. Вон и просека. Остановилась. Дальше — нельзя. Дальше, метрах в двухстах, «секрет». Прислушалась. Ветер гонит снег по земле — шаги; слышно качаются голые вершины деревьев — шаги; сама оступилась в темноте — шаги… Но Кости не было. «А береза?» Костя не шел. Может, через Ведьминку шел и она разминулась с ним? Она боялась упустить надежду и ухватилась за мысль о Ведьминке.
Вернулась в лагерь. Заглянула в землянку Кости — пустая, холодная.
В последние дни ей и поговорить с Левенцовым было некогда. Костя исчезал куда-то, возвращался ночью, подолгу находился с командиром и комиссаром. И как только появлялся в столовой и садился за третий столик, на обычное свое место, в душу ее входило спокойствие. Но начинали дрожать руки, когда ставила перед ним тарелку, дрожь забиралась в ноги и делала их слабыми, и она боялась, что упадет. Костя тоже терялся, когда она, жаркая от плиты, оказывалась возле него. Она хорошо это видела, и это долго ее радовало.
Она спустилась в свою землянку. Не снимая телогрейки, легла на пристывшие нары лицом вниз — какая трудная, страшная ночь! Ожидание беды снова ударило в сердце. Ирина чувствовала тепло своих рук, прикрывших щеки, потом ощутила, что пальцы становятся мокрыми. Она плакала, тихо, обессиленно, как бы с покорностью принимая еще один удар войны. Потом села, подогнула колени, оперлась на них локтями, уронила голову в ладони и не заметила, как забылась беспокойным сном.
Она открыла глаза и увидела ту же темноту. И тотчас подумала: Костя не вернулся. Она бы услышала, если б вернулся. Мысль эта отняла у нее остаток сил, и она не могла поднять ставшую каменной голову. Так и лежала голова на руках.
На соседних нарах спал Кастусь, Ирина слышала его глубокое дыхание. Он старчески закашлялся, хрипло и часто. «Проснулся». Зашуршал бумагой, свертывал цигарку, чиркнул зажигалкой, и Ирина почувствовала острый махорочный дым. Кастусь оделся и вышел.
Надо и ей вставать.
Когда Ирина пришла на кухню, Кастусь уже растопил плиту. Огонь бился в ней и гудел, наполняя землянку теплом. Кастусь принес полные ведра воды, поставил на конфорки. Вода пролилась через край, и струя серого горячего воздуха хлынула с зашипевшей розоватой плиты, обдав Ирину. Ирина резала мясо и бросала в ведро, потом во второе ведро сыпала крупу, и это на короткое время отгоняло мучительные мысли.
Может быть, пока она спала, ребята пришли с задания? И может быть, все обошлось? Она не могла представить себе Костю мертвым. Это было невозможно представить. Совсем невозможно. Даже здесь, на войне. Иногда, правда, Ирине виделось его лицо — бледное, изможденное, осунувшееся, но не безжизненное. Оно должно было улыбаться, лицо Кости, даже такое. На нем всегда теплились темные задумчивые глаза.
Наступило утро, и землянка-столовая наполнилась гомоном. Как обычно, Ирина ставила на столики горячие миски и котелки, обжигающие губы кружки с кипятком и консервные банки, заменявшие кружки. Место за третьим столиком было свободно, и вон те места — Паши и Толи Дуника — тоже не были заняты. Костя не вернулся, окончательно поняла Ирина.
Но Костя вернулся. Все вернулись.
Ирина то и дело выглядывала в окошко и вдруг увидела: три фигуры отделились от сосен, и сосны тронулись им вслед, так явственно ощутила она движение. Ирина побледнела, она почувствовала это. Ирина поверила было глазам, но командирская землянка проглотила мелькнувшие фигуры, и сразу остановились сосны, все снова приняло застывшие очертания, даже вершины и ветви, точно их и не касался пролетавший ветер. И она усомнилась: может, ей только показалось, что это они?
И все-таки они! Ирина видела Костю: за тысячу километров узнала бы его! Теперь уже не беспокойство, — нетерпенье мучило ее, и она не могла сладить с ним.
Наконец в землянку вошли Паша и Толя Дуник. Они тяжело опустились у столика возле самого входа, словно уже не хватило сил сделать еще один шаг. Какие стянутые, бескровные лица, какие недвижные запавшие глаза, такие глаза не могут быть у живых. Ирина даже положила руку на плечо Толи, будто хотела убедиться, что он живой.
Быстро съели они все, что Ирина подала, и ей пришлось еще принести хлеба и каши.
Они ушли.
А Кости нет и нет.
Она услышала шаги, неровные, трудные, медленные. Но все равно узнала: Костя! И побежала навстречу. Левенцов улыбнулся, и сильней забилось ее сердце. Опустевший было мир опять щедро наполнился, в нем снова все жило.
Левенцов шагнул в полумрак землянки. Под ногами пружинила настланная хвоя. Он осматривался, точно и не был здесь никогда. Глаза ничего не воспринимали, так устал он. Ирина принесла щи, и над тарелкой тонкими золотистыми спиральками поднимался пар.
— Ешь, Костя…
Левенцов не притрагивался к еде.
— Ну ешь же, — попросила Ирина.
Ей снова стало не по себе. Она побрела в противоположный конец землянки, где гудела плита. Левенцов пошел за ней, взял ее руки, державшие кончик передника у глаз. Она повернула к нему лицо, уже не старалась совладать с собой: из радостных глаз текли слезы.
— Что, Иринка? — посмотрел на нее Левенцов.
— Я так боялась, — припала к нему. — Так за тебя боялась…
— И зря, как видишь, — улыбнулся Левенцов. — Человеку кажется, что несчастье всегда естественней и ближе к нему, чем радость. Вот и ты…
— Сейчас только радость, — сверкнули ее влажные глаза. — Ты же тут!
Вытерла кулаком глаза, поправила косу.
— Ты не смотри на меня. Не смотри… Не надо. Пойдем, поешь…
Вместе вернулись к столику. Над тарелкой все еще поднимался пар. Левенцов ел жадно и торопливо. Ирина, успокоенная, смотрела, как он ел.
— У тебя на лбу морщинки, — удивленно сказала она. — Вот…
Ему было приятно прикосновение ее пальцев.
— Первые морщины всегда ложатся на лоб, — с наивной убежденностью промолвила Ирина.
— Почему на лоб?
— У меня тоже за ночь появились морщины, — возбужденно сказала Ирина, будто хотела этого. — Да-да. Посмотри.
— На лбу появляются потом, — покачал Левенцов головой. — Первые морщины врезаются в сердце. Только мы этого не видим, мы чувствуем это. И когда они появляются, больно.
— Зачем ты об этом?
Левенцов не ответил.
— Тебе просто надо отдохнуть, Костя, — по-своему поняла она то, что сказал Левенцов.
Он посмотрел на Ирину так, словно не понимал, как можно уйти и остаться одному, без нее.
— Еще полчаса назад я сам только и думал об отдыхе, это было единственное и самое большое, чего мне хотелось…
— А теперь? — взглянула на него Ирина. Она радостно улавливала в его словах что-то очень для нее важное.
— А теперь нет. Теперь же со мной ты…
— Я нужна тебе, да? — простодушно спросила Ирина. Все в ней нетерпеливо ждало ответа.
— Ты очень нужна мне, — произнес Левенцов. — Сейчас. Завтра. Всегда.
— Раньше ты не говорил мне этого.
— Об этом, наверное, не говорят.
Ирине хотелось, чтоб он продолжал.
Но Левенцов опять замолчал.
— Знаешь, Костя, иногда мне кажется, что тебя и нет вовсе, что я придумала тебя. Именно таким, какой ты есть. Я многое придумываю… — с жаром сказала Ирина. — И как будет потом, и как могло быть, если б не война. Обязательно, Костя, надо придумывать, надо что-то из будущего добавлять к настоящему, понимаешь? Иначе трудно жить. Я и не умею иначе…
Она повернула голову, посмотрела в окошко: там все еще белело утро. Левенцов заметил, для нее уже не существовала землянка, не было обструганного столика с желтыми овальными сучками, не было глухого наката и полумрака под ним — мечта растворила все. Ирина, видел он, мысленно унеслась далеко отсюда.
А ей казалось, что бежит через поля, на которых гигантские кроты проточили окопы и землянки, через города, заваленные битым и горелым кирпичом, как после землетрясения. И вспомнились домик в апельсиновой роще, в котором прожила когда-то целое лето, синее и теплое море, куда апельсиновые деревья обронили свои тени, горы со снежными вершинами, будто молоко течет под небом, и ветер, приносящий оттуда не холод, а сладкий запах дождя. Что же из двух — жизнь? То, что здесь, перед ней, или домик и апельсиновые деревья над морем, кинувшие тысячу солнышек в синюю воду? «И это, и то?» Ирина смотрела сквозь стекло окошка, словно перед ней стояло то, о чем думала.
— У тебя сейчас такие глаза, будто ты видишь необыкновенное, — пошутил Левенцов. — Что же ты видишь там, Ирина?
— Тебя. Я и там вижу тебя, — засмеялась она. — А ты? Ты меня видишь, когда меня нет с тобой?..
Левенцов промолчал. Что сказать ей? Сказать, что думал о ней, когда они, трое, лежали в овраге, окоченевшие, измученные, думал о ней и о матери, и лица их сливались и были схожи, как две капли крови, как солнечные лучи? Может быть, от матери и идет эта сильная любовь к женщине?.. Это было трудно и страшно, Ирина, напасть на часовых, убить дежурного офицера… Он знал, что добудет схемы аэродромов, знал, что останется жив. Так и есть, Ирина, без нее он был бы слабее… Он понял, что любовь приходит, когда одному уже нельзя, когда в сердце накапливается много сил и тепла и человек ощущает потребность делиться этим. И тогда ищет ее, лучшую, единственную. Свою единственную встретил он на дороге войны. Нет на той дороге случайных попутчиков, только люди, у которых общая беда, общие испытания и общие надежды. Одна жизнь и смерть, возможно, одна. Этой самой крепкой общностью на земле и связаны он и Ирина. Может быть, любовь возникает и из великого горя, как героизм порождается здесь и ненавистью?
— Ты теперь всегда со мной, Ирина… — Он заговорил.
Ирина слушала Левенцова, и ей казалось, что слова проникали в ее душу, как в тело проникает жар костра. Хорошо ей сейчас! Она держала руку Левенцова, его теплое дыхание шевелило ее волосы. Хорошо ей… Человеку, чтобы жить, нужна радость, — прижалась она к Левенцову, — нужна радость, чтобы жить. Как хлеб, как вода. Только радость дает человеку уверенность, только радость делает мир прекрасным. Сколько дней, месяцев ушло в горе — время, которое никогда не повторится, это же не вечно — жизнь, ее жизнь.
— Костя, иногда мне кажется, что война сделала нас сразу старыми, — произнесла Ирина. — И любовь уже не придет. Война же не время любви… — Она посмотрела Левенцову в глаза. Но он молчал.
Он подумал о том дне, когда сдал экзамен в педагогический институт и, возбужденный, радостный, торопился домой. Семья жила тогда на даче, в Красково, под Москвой. Маленький домик со старой побуревшей черепичной кровлей, как гриб боровик, притаился среди высоких сосен. Шум их не мешал, когда, устроившись на террасе, готовился он к экзаменам. Отец еще не вернулся из города, был обыкновенный вечер позднего лета. В домике хлопотала мать, дожидаясь «своих мужчин», как с неприкрытой гордостью думала о муже и сыне. Нетерпеливо смотрела на дорогу, затканную поперек тенями сосен и ограды, вслушивалась, не раздадутся ли шаги. Шаги сына она узнавала безошибочно, хоть походка его едва ли имела какие-нибудь приметы. «Костенька! Наконец-то!..» Руки ее, полные тепла, как бы ограждая от напастей, легли ему на плечи. Помнилось, далеко, на самой кромке неба, поблескивал уже стихавший солнечный свет, и свет этот, дотянувшись до раскрытого окна, положил на стекла тонкие розоватые полоски; в полумрак комнаты слышно входила синеватая прохлада; в парке, за железнодорожной платформой, то сникая, то вновь взрываясь, бушевал оркестр и манил и манил на танцевальную площадку; мимо то и дело проносились поезда, и в оркестр врывались густые и долгие гудки паровозов, словно самые громкие трубы, натужась, старались заглушить в окрестности все. «Ну вот, мама… Я уже студент…» Хотел сказать сдержанно, как и подобало мужчине, но не получилось. И, торжествуя, она заглядывала ему в глаза, целовала волосы, шею, щеки. Левенцов потом не раз представлял себе ту минуту, и она возвращала ему мать — ласковую, счастливую, какой может быть мать. Теперь ему уже не казалось, что было это недавно, — давно, давно… И все-таки война не сделала его старым. Война пробудила все его силы, все, что до времени и не предполагал в себе, он стал старше. Слова Ирины напомнили ему об этом. Он взял ее мягко за подбородок.
— Нет, — сказал он. — Война не сделала нас старыми. Мы просто возмужали. Зачем ты об этом, Иринка?
— И не знаю. Пришло в голову. Ведь любовь везде любовь, да? — Взгляд Ирины, горячий, нетерпеливый, ждал ответа. Она улыбалась, розовая от вспыхнувшего на щеках румянца. Пусть землянка и дымный костер, пусть холодные и жесткие нары. Столько у нее силы теперь, что все трудное отступает куда-то! — говорили ее глаза.
Левенцов почувствовал, что усталость, еще недавно валившая его с ног, отступила, он порывисто обнял Ирину и ощутил нежную и притягательную тяжесть ее тела. Ирина не отстранилась. Она прильнула к нему, и он услышал, как билось ее сердце.
Что-то сильно и радостно вошло в них и уверенно, на свой лад, выстраивало их растревоженный внутренний мир, и они ощутили, что далекое будущее начиналось вот сейчас, вот в эту самую секунду…
36
Утром Михась и Хусто вышли в дозор. Сменили Пашу и Тюлькина.
— Сдаю тебе участок, Михась. А ты мне курево в обмен. Понимаешь, всю махру за ночь выкурил, — просительным голосом сказал Паша. — И не думал, что ночи такие длинные.
Михась достал кисет и насыпал табаку в обрывок газеты.
— На. — Паша быстро свернул цигарку и жадно закурил.
— Вот теперь почувствовал — живу, — наслаждаясь, выпустил струю дыма.
Михась, как обычно, недобро взглянул на сжавшегося от холода Тюлькина. Тот, заметив этот взгляд, озлился:
— Что косишься? Думаешь, прогадал? Думаешь, ночью легче было болтаться по лесу? Да?..
— Убери его, — хмуро попросил Михась Пашу.
— А тогда давай еще на цигарку, — нашелся Паша. — Дорога долгая вести твоего дружка.
Михась молча снова развязал кисет.
— Бери. — Паша подставил ладонь.
— Теперь пошли, Тюлькин!
У опушки ветер дул сильно. Хусто повернулся к опушке спиной. Лицо его раскраснелось, и Михась не понял, от возбуждения или от ветра вспыхнули у того щеки.
— Говорят, земля испанская потеплее нашей будет, — сказал Михась. Они шли вдоль опушки, поглядывая на снежную поляну, белевшую справа. — Всегда солнце. Говорят, солдаты ваши и шинелей не носят? Слыхал, у вас заместо бульбы апельсины растут?
— Растут, — подтвердил Хусто. — Только сейчас земля Испании очень холодная, — вздохнул он. — Франко.
Михась уловил что-то смутное в кустах за поляной. Тронул плечо Хусто:
— А ну гляди.
Хусто ничего не заметил. Но оба отступили на несколько шагов от опушки и скрылись за стволами сосен. На поляне появились люди.
— Три мужика, вон еще баба, — вглядывался Михась. — Автомат в руки!
Хусто сдернул с плеча автомат и взял наизготовку.
Подхлестываемые снежным ветром, вобрав голову в плечи, путники брели неуверенно и не то настороженно, не то растерянно озирались. Здешние жители, знал Михась, если и выходили теперь к этой стороне, то лишь там, где старая гать вела из дальнего хутора в деревню. А эти шли напрямик в камыши, в самую болотину. Зачем?
Потом повернули прямо на Михася и Хусто, — видно, заметили их.
— Стой! Руки вверх! — Михась направил на путников автомат.
Они остановились. Подняли руки.
— Ни шагу больше. И отвечай.
— Чего отвечать? — громко откликнулся рослый человек лет пятидесяти с черной бородой на смуглом лице. Он был в тулупе и шапке с потемневшими плешинами.
— Чего буду спрашивать. То и отвечать. Кто такие?
— Свои, товарищ. Свои… — тоном, не допускавшим сомнения, ответил рослый в тулупе.
— А почем знаешь, что мы тебе свои? — спросил Михась. Он стоял в нескольких шагах от задержанных и внимательно рассматривал их, словно хотел по каким-нибудь скрытым приметам догадаться, что за люди.
— Как же не свои? — бодро улыбнулся рослый в тулупе. — Раз идем к вам — свои, значит… Веди к командиру.
— А куда ж еще, — усмехнулся Михась, не замечая дружеского тона задержанного. — Оружие есть?
— За оружием идем…
Всех обыскали.
— Я поведу, а ты оставайся, — сказал Михась Хусто. — Вперед! — кивнул всем четверым. Он не опускал автомата.
Тот, в тулупе, недоумевающе смотрел на Михася.
— Вперед, — повторил Михась и показал, что идти в лес, по тому вон прогалку.
— Ты что, под ружьем вести нас будешь?
— А то как? У тебя ружье будет, меня поведешь.
— Валяй. — Рослый, с черной бородой посмотрел на Михася с холодной злостью.
Запахнув полы тулупа, двинулся, куда показал Михась. За ним пошла женщина, в ее потухших, ничего не выражавших глазах, казалось, отражался снег — такие они были стеклянно-голубоватые и холодные. Михась посторонился и пропустил ее мимо себя. Потом на примятый снег прогалка ступил светлоглазый парень, совсем худой, и оттого выглядел он еще более длинным, чем был. Из-под шапки виднелись жесткие курчавые волосы. Последним шел тоже молодой и тощий. В ушанке, на которой темнел вдавленный в седой мех след звезды, в шинели, опаленной огнем, должно быть, многих костров, — вся она была в рыжих пятнах и дырах от прожогов, — он казался солдатом, только что вышедшим из боя.
С наведенным автоматом Михась шел сзади.
— Ты не очень, слышь… — косился на автомат рослый, с черной бородой, в тулупе. — Убери к чертям собачьим! На немца наставляй. А на меня нечего. Убери, говорю.
— Для порядка я… — В голосе Михася неожиданно прозвучали мягкие интонации.
Прогалина кончилась, вошли в чащу. Шаги оставляли следы — рваные ямки в сухом снегу. Ветер, проникавший и сюда, тотчас запорашивал их. Впереди стлалось нетронутое белое море, по которому, потеряв направление, плыли куда-то бесчисленные зеленые паруса — ели в снегу. И ни стеги, ни тропинки. Было удивительно, как безошибочно находил Михась дорогу.
— Разрешите!
— Да, — откликнулся Кирилл.
Все спустились в землянку.
— Задержали на северной кромке, — доложил Михась.
Только сейчас почувствовали пришедшие, как озябли.
— Сбились с дороги? — пристальным взглядом окинул Кирилл всех.
— А нет, товарищ командир, — решительно проговорил рослый, в тулупе, с черной бородой. Он еще плохо видел того, с кем говорил, глаза его привыкали к полумраку землянки. — Не сбились. — Он откинул полы и воротник тулупа, собираясь объяснить, как они оказались здесь. Но голос его вдруг осекся, словно забыл, о чем хотел сказать.
— Кирилл?
Все переглянулись.
— Захарыч! Вот так встреча! Откуда, старина? — Кирилл узнал колхозного мельника из своей деревни, обнял его.
— Да из нашей, старенькой, — скривились губы Захарыча. — Откуда ж еще!
— Вон что! — протянул Кирилл, будто этого быть не могло. — Как же там?
— Эх!.. — сокрушенно махнул тот рукой. И ничего не нужно было к этому добавлять.
Захарыч выбегает из избы. На дворе бросает Лукерье: в Калинкину рощу, за омшаник. Он перескакивает через канаву и бежит в березняк. «Накрыли всех, — лихорадочно бьется в голове. — Пошли за Тарасом. Тарас успел выскочить. Не найдут. Если кинулся на Борки. А куда ж? На Борки и кинулся». Он осторожно пробирается в камышах. Камыши в темноте не видны, но руки находят их, он хватается за холодные и валкие стебли, вытаскивает из болота одну ногу, другую. «А Гарбуза и Тетерю расстреляли, — он слышал выстрелы на выгоне, куда их повели. — И Янку Шкадаревича. И Василя…» Лукерья вовремя успела предупредить Захарыча: за ним идут. «Что с Лукерьей?» — тревожится он, и мысль эта подкашивает его ноги. Поздно ночью слышит он медленный и глухой шорох, потом Лукерьин шепот. «Жива, значит!» Он выходит из кустов. Лукерья передает ему тулуп, узелок с едой. «Ты б мне легкое что-нибудь, — негромко говорит Захарыч. — Куда это?» — «А к зиме ж…» — дрожит голос Лукерьи. Он обнимает ее. Вот так, не снимая рук с плеч Лукерьи, молча стоит немного. Он слышит ее сердце. Она шепчет что-то, должно быть для себя, он не разбирает слов. Он берет тулуп, узелок. «Иди. И я пойду». Он шагает в сторону, в рощу. Оглядывается. У омшаника смутно белеет фигура Лукерьи, на коленях стоит. Он идет дальше. Выбраться б в дальний лес. А там — дня три ходу — может, набредет на отряд брата. «Поищу — найду», — уверен Захарыч. На вторые сутки в хуторе, где пустили ночевать, узнает, что отряд этот гитлеровцы разгромили, а командира повесили. «Может — ошибка? — нетвердо предполагает Захарыч. — Вдруг не этот отряд?» Он идет дальше. Дальше — лесник. Недоверчив сначала, все выпытывает, потом напрямик: верно, разгромили, верно, повесили. «Теперь дорога в другой отряд». А где она, эта дорога? Лес большой. Будет искать. Ничего иного не остается.
— Так ты, старина, целую роту привел, — кивнул Кирилл на спутников Захарыча.
— Искали вместе, куда от немца податься. Прасковья Сидоровна вот… — Захарыч глазами показал на женщину.
Кирилл только сейчас разглядел ее зеленоватое, рано постаревшее лицо.
— Гитлеровцы погнали людей рыть окопы, — продолжал Захарыч. — Вернулась, глядит, а хаты нет — спалили. А в хате было дите. Мужик где-то на фронте.
— Не надо, ладно, — остановил его Кирилл. — Прасковья, значит, Сидоровна? — участливо посмотрел на нее.
Кивнула.
— Ну, Прасковья Сидоровна, у нас тут не рай, сами видите. Но и не ад…
Опять молча кивнула.
— Поможете нам воевать. Так сказать, партизанским тылом будете. Это немало, Прасковья Сидоровна. Картошку умеете жарить, когда ни сала, ни самой картошки нет? — пробовал пошутить. — Партизаны народ привередливый.
Ничего не сказала.
«Все», — произносит она. Первое слово за три дня. Первый день, и вечер, ночь, и еще утро, сказали ей, была в забытьи, лежала, как замороженная. Потом открыла глаза, забилась в крике и опять замерла — день, и вечер, ночь, и еще утро. А в полдень встала, огляделась: лес, в траве рядно, на котором лежала, — кто-то подстелил. И люди вокруг. «Соседи, соседи…» — успокоилась. И пошла в деревню. В деревню, где родилась, выросла, вышла замуж. Не видела, как шла. Но остановилась, где надо, перед речкой, у бугра. А ничего не узнать… Одинаковые кучи головешек, обожженного кирпича, золы. И голые печные трубы одинаковые. Повернула на задымленные яблони. И остановилась. Ее дом. Головешки, битый кирпич, зола. Везде черный цвет. Подошла к печной трубе, длинной теперь, стала зачем-то разгребать руками золу, черепки, куски стекла, потом, тоже не сознавая зачем, остановилась в левом конце пепелища, где совсем недавно стояла кроватка, и тут порылась, будто искала чего-то и еще могла найти. «Все», — повторяет глухо. И горелый, черный, пустой мир, стоявший перед ней, падает. «Прасковья!» — слышит она и открывает глаза. «Прасковья! Прасковья!» — узнает голос соседки. Соседка помогает ей подняться. Ведет к речке, горстью набирает воду. «Хлебни, — подносит воду к ее губам. — Пойдем, — говорит соседка. — Вместе и перебедуем». Прасковья Сидоровна качает головой: «Нет». А потом — лес, лес, лес. Ни страха, ни мыслей, ни желаний. Лес… И — хутора. На каком хуторе попьет, на каком и покормят и ночевать оставят. Вот и этот хутор возник неожиданно, будто набрела на кочку, невидную в траве. Перед хутором заваленная криница. Стучится в хатку. На стук — старушка. «Входи», — говорит. В хатке, видит Прасковья Сидоровна, мужик, здоровенный, чернобородый. Не знает, переступать порог или повернуться, уйти. «Входи», — говорит и чернобородый.
Рядом с Захарычем — парень в шинели с прожогами. Глаза смотрели прямо, со сдержанным достоинством. Заметив, что Захарыч собирается о нем сказать, внятно произнес:
— Плещеев. Лейтенант. Командир батареи. Попал в плен. Бежал. Вот мои документы. — И положил на стол офицерское удостоверение.
— Ясно, — сказал Кирилл.
Он падает у самого орудия, пробует подняться, но силы покидают его. Он знает, что ранен, хоть и не видит нигде крови и боли тоже не чувствует. А подняться никак не может. И Плещеев закрывает глаза. Он еще успевает заметить на земле замкового, его тело без головы. Замкового легко узнать по сапогам — рыжие голенища. Больше никого из расчета. Только воронка у орудия, и поодаль — воронка. Но минуту назад все были на своем месте, напряженно припоминает он. Где же они? Бомба искромсала? Потом — колючая проволока. Приподняв голову, смотрит: ровное поле с бетонированными дорожками, воронки в разных местах, серое здание, с которого обвалился верхний этаж… «Как замковый без головы», — возвращается память. Как попал он сюда, за колючую проволоку? — пробует вспомнить. Ничего не получается. «Так это же аэродром, пустой аэродром», — говорит он себе вполголоса. «Лежи», — сильно дергает его кто-то за рукав. Он видит возле себя человека в шинели, с нашивками старшины, без пилотки, черные курчавые волосы на голове спутаны, лицо обросло темной щетиной, будто испачкано сажей, и к небритым щекам пристали желтые песчинки. «На», — чернявый старшина подает котелок. В котелке вода. Он припадает к котелку и пьет, пьет… Кажется, напился вдосталь. Он отставляет котелок, в нем еще есть вода. Но почему он здесь, на аэродроме, не может Плещеев понять. О, да по всему полю раскиданы люди в красноармейских шинелях, водит он глазами, лежат, ходят, сидят у воронок — оттуда бьет дым. Костры, значит. «Так это плен?» — догадывается, и его охватывает ужас. Он силится еще раз приподняться, чтоб лучше рассмотреть все. «Нет, — дрожат его губы. — Нет!» — уже кричит он. «Лежи», — старшина берет его за плечи, кладет на землю, укрывает плащ-палаткой. Он смотрит на старшину с черными курчавыми волосами, сбившимися на голове, и совсем светлыми глазами, непонятными на этом темном лице. «Кто он? Откуда?» Что-то знакомое в чертах лица, знакомый голос. Он не замечает, что льет дождь. Он никак не согреется, озноб шарит по всему телу. Голова тяжелая, мутная, ничего долго удержать не может и кружится, кружится… А повыше живота какое-то неприятное жжение, и ноет там, внутри. Он нащупывает повязку, как пояс, охватившую живот, узелок на боку. И повязка медленно возвращает его к орудию, к воронке у орудия, к рыжим голенищам замкового. Плещееву не по себе, между этим и пребыванием его здесь никакой связи, все как-то отрывочно, отделено друг от друга. Свет и тень. Свет и тень. Над ним склоняется женщина. Она откидывает плащ-палатку, уже темно, и он не видит ее лица. Женщина разматывает повязку на животе, мажет какой-то мазью, снова накладывает бинт. Чернявый старшина — оказывается, высокий, — склонив голову, стоит рядом с женщиной. «Все хорошо, — говорит она. — Главное, контузия проходит». Чернявый старшина: «Еще вчера пришел в себя. А когда мы несли его сюда, думали, кончится. Начал соображать, что к чему». Женщина шепотом: «Только б не заметили, что ранен. Тогда конец. Выискивают раненых и больных». Плещеев все слышит и понимает: это о нем. «Мы в сторонке, сюда пока не ходят. Пробежит, случаем, немец или полицай, и ничего — вроде устроились мы спать». Чернявый старшина умолкает. Потом: «А регистрация идет?» — «Да». — «Остался же один день. Сможет?» — кивает чернявый старшина на Плещеева. «Риск, конечно. Рана все же». — «А и тут риск». Плещеев слышит и это. Женщина уходит. «Лежи, — говорит чернявый старшина. — Я скоро». И правда, возвращается скоро. Приносит баланду. Запрокинув голову, оба пьют ее прямо из консервных банок. А потом — ночь, пробуждается, снова засыпает. И опять день. Возле него все тот же чернявый старшина. А в самом деле, лежат они в сторонке, соображает Плещеев, самое движение, и костры, видит он, далеко отсюда. Большое поле! Но надо же что-то делать! Так же нельзя — плен… «Послушай», — обращается к старшине. Тот обрывает его: «Лежи». Потом: «Еще вот стемнеет, и пойду за баландой». Почему — когда стемнеет? — не понимает Плещеев. Другие, видел он, еще дном несли котелки и такие же банки жестяные. Чернявый старшина усмехается: «Ты не узнаешь меня, лейтенант? Я же Коган, наводчик третьего орудия. Натан Коган. Меня направили в твою батарею в то утро, когда снаряд разбил наше орудие. Не узнаешь? Так вот, гитлеровцы при свете увидят меня и сразу узнают, что я Коган. Потерпи, друг, видишь, вечереет». — «Послушай, — уже твердо говорит Плещеев. — Какой это ты говорил один день остался?» Натан Коган хмурится, замечает Плещеев, он настороженно оглядывается. «Тише. Лежи». — «Какой, спрашиваю? Про какой день разговор?» Натан Коган хрипло — в самое ухо: «Завтра ночью попробуем бежать. Пока еще слаба охрана. Тут у нас группа. Нашли проход. Лежи». Все смешивается в голове. Бежать… группа… проход… Все смешивается в голове. День тянется в напряженном ожидании. Потом — темнота. Вместе с Натаном Коганом и еще с кем-то лежит уже возле груды кирпича, недалеко от заграждения. Он слышит крик. Крик по ту сторону проволоки. «Караульного прикончили». Кровь толчками ударяет в сердце Плещеева. Кинжалом прикончили. Выстрела же не было. Или он в волнении не расслышал? С земли вскакивают тени. «Много как!» — схватывает сознание. Он тоже вскакивает, с трудом, даже не представляет, откуда силы. И — на проволоку. Пилотка в руках, и потому шипы не так впиваются в ладони. А потом — выстрелы. Но они успевают отбежать далеко…
— А ты? — взглянул Кирилл на светлоглазого с жесткими курчавыми волосами, видневшимися из-под шапки.
Спокойным движением расстегнул тот гимнастерку, грязную и рваную, залез рукой под нательную рубаху, достал партийный билет и передал Кириллу.
— Так, Натан Коган, — вернул Кирилл партийный билет. — Расскажи-ка. Кто? Откуда?
— Я из Черкасс. Такой зеленый-зеленый город на Днепре. — Натан умолк, словно внутренним взором окидывал город свой на Днепре. — Работал на бойне. Потом сдал экзамены на истфак Киевского университета. Хотелось, знаете, учиться. Был уже на четвертом курсе, когда Гитлер сбросил бомбы. Я сложил книги, понял: кончился мой университет, я уже солдат.
— В плен вместе попали? — показал Кирилл на Плещеева.
— Вместе.
— Ну, он был контужен. А ты?
Голова Натана чуть склонилась, словно отяжелела от возникших в ней страшных воспоминаний. Ему показалось, что и слова не произнесет, и вдруг с удивлением услышал, что говорит. Немцы зашли батарее с тыла. Артиллеристов, верно, не успели вовремя предупредить, чтоб оставили огневую позицию. «На войне, сами знаете, такое бывает…» Немцы ударили прямой наводкой. Весь расчет орудия погиб. Вот только командир батареи, контуженный и раненный в бедро, и он как-то уцелели. «Когда увидел, что немцы окружают нас, снял с орудия замок. Успел бросить в кусты. А тут уже и немцы…»
Видно, не сразу хватились караульного. Выстрелы — они уже по тем, кто выжидал, как обойдется со смельчаками, и позже кинулись на проволоку. Все-таки успели выбраться в лес. Они идут лесом, идут на восток. Четыре пехотинца, два танкиста, связист, два артиллериста — Плещеев и он. Плещееву еще трудно. Натан и один из танкистов — у него почерневшее от ожогов лицо — поддерживают Плещеева. «Ничего, — думает Натан, — день-два, и выправится…» И надо же, натыкаются на заслон. Вечером. Огнем загоняют их в камыши, в болото. Долго слышат они выстрелы и уходят в сторону от них. Всю ночь идут почти наугад. А утром — смотрят — их пятеро. Нет двух пехотинцев, нет связиста, нет танкиста с почерневшим лицом. Впереди мост. Мост через болото. Надо поворачивать, пока на мосту не заметили их. Обратно? Обойти болото и дальше — на восток? Чем ближе к фронту, тем труднее будет. Это же ясно. Решают: на север, в Полесье. Идут, идут. По очереди заходят в деревушки, в маленькие, в самые затерянные — поесть, погреться. И еще болота, и еще леса…
Захарыч, Плещеев и Натан уселись на нижних нарах. Прасковья Сидоровна подбросила дров в печку. Печка накалилась докрасна, и коленчатая ее труба сверкала в землянке, как остановившаяся молния. Лицо Прасковьи Сидоровны, только что такое мертвенное, разрозовелось от тепла.
— Прятались в лесах, и — все? — Кирилл закинул руку на затылок.
Плещеев и Натан переглянулись: кому говорить?
— Нет, не все, — дрогнул в обиде голос Плещеева. — Добрались мы до партизанского отряда…
— Там бы и остались. Или, думаете, наш отряд счастливей?
— Остались бы…
Натан повторил слова Плещеева:
— Непременно остались бы. Как раз отряд брата Захарыча. Хороший был отряд.
— Ну? — задумчиво сказал Кирилл.
— На засаду наскочили, — продолжал Натан. — Дрались мы крепко. Но нас было мало. Почти все погибли. Меня ранило в руку. Те, что уцелели, рассыпались. Отряда уже не было. Нас с Плещеевым раскидало, кого куда. Полтора месяца один прятался я в лесах, жевал листья, иногда попадалась дикая малина. Тут и зима подошла. А на одном хуторе опять с лейтенантом встретились. Случайно.
Натан поднялся с нар.
— А командир отряда? Садись, садись…
— Народ рассказывал, что раненого, полумертвого командира нашего повесили.
В землянку вошел Левенцов. В полушубке, в серой смушковой шапке, которую подарили ему в каком-то селе. Будто мороз посеребрил на шапке волнистые узоры, и от нее исходил холод. Он остановился у дверей, слушал Натана.
— Когда, говорите, разгромили отряд? — сделал он шаг вперед.
Натан ответил. Он с интересом посмотрел на Левенцова.
— Из плена давно бежали? — как бы невзначай спросил Левенцов. Но глаза его внимательно следили за Натаном.
Натан сказал когда.
Левенцов продолжал расспрашивать. Он взглянул на Захарыча:
— Далеко этот хутор, где все вы встретились?
— Километров тридцать, — сказал Захарыч.
— А как тот хутор называется? Я все хутора и вески тут знаю.
Захарыч назвал хутор.
— Есть такой. Если входить в хутор через сад, то там заваленная криница будет. Верно?
Захарыч кивнул.
— Видишь, как у нас? — Глаза Кирилла смеялись. Он заметил, как после первых же вопросов Захарыч нахмурился. — Вроде экзамены…
— А я-то думал, экзамены будут позже… Когда автомат получу… — мрачно сказал Захарыч.
Дверь открылась, в холодном белом дыму появился Ивашкевич. Точно преодолевая препятствие, сделал два шага, отделявшие его от входа, приветливо кивнул всем.
— Новые, — сказал Кирилл, хоть это и так было понятно. — И земляк мой оказался. Вот тот, видишь, с бородой.
— Теперь он всем земляк, — откликнулся Ивашкевич.
— Уж поискали по лесам, — сказал Захарыч, успокоившись. — Пока найдешь вас…
— Если б легко было найти, — ухмыльнулся Ивашкевич, — нас бы давно — того…
— Чужие ноги к вам не доберутся, это уж точно!
— А наши ноги до самой Германии дойдут, — произнес Ивашкевич. — Как думаете?
— Дойдут, — не совсем уверенно согласился Захарыч. — А только что теперь в ней, в Германии, кроме Гитлера и Берлина, осталось?..
— Как — что? Народ.
— Гитлеровцы же…
— Гитлеровцы не весь народ. Вот убедитесь, когда дойдем.
Захарыч промолчал.
— Хватит пока, — сказал Кирилл. — Михась, пусть их покормят. И сведи в баньку. Как заведено у нас.
37
Лампа на железном крюке, подвешенная низко, бросала туманный свет, и фиолетовые полосы теней исчертили землянку.
— Все ли уточнено? — не то спрашивал, не то рассуждал Кирилл. Он стоял у нар и смотрел на Ивашкевича и Левенцова, сидевших за столом. Фигуры их крупно повторялись на стене. Но что было спрашивать, если он дважды встречался с Шаликом в Турчиной балке, тот принес схему расположения складов, дорожек, сторожевых вышек, сообщил порядок охраны. Вместе с Левенцовым и Толей Дуником всю прошлую ночь пробыл он под Тучей, наблюдая за базой, и понял, что дело готово. Спасительным образом уживались в Кирилле горячность и дотошная расчетливость, и это проявлялось каждый раз, когда он принимал боевое решение. — Риск надо свести до минимума.
— Все, пожалуй, уточнено, — задумался Левенцов. Он искал в плане нападения такое, чего не предусмотрели, но не находил. — Пожалуй, все, — повторил он тверже.
Больше нельзя откладывать разгром Тучи. «Время приспело, — размышлял Кирилл. — Ворваться в имение, покончить с охраной, забрать Шалика и его друзей — дело возможное. Хлопцы не раз бывали в переделках, их не испугать какой-то Тучей. Но как захватить столько имущества? Оружие, боеприпасы, снаряжение. И продовольствие… Как вывезти оттуда? Правда, там есть лошади, рассказывал Шалик, есть сани. Но запрягать — время. Грузить — время. Катить до ворот и хоть сколько-нибудь дальше — время. Да тут дважды подоспеет подкрепление, и всех перебьют. Ну, скажем, не подоспеет, не перебьют, все удастся. А тридцать километров обратного пути с грузом? А след? Вот и получится, мы — туда, а немцы по следу — сюда…»
Открылась дверь, вошли Петро, Михась, Тюлькин, Паша и Толя Дуник. Вместе с ними ворвался в землянку ветер, огонь в лампе метнулся и взлетел кверху, тени тоже подскочили и пошли по стене, такие плотные, такие темные, словно по стене двигалась ночь. Опять скрип двери — Кастусь, Захарыч, Плещеев, Натан. Кто примостился на нарах, кто стоя прижался к стене. Сразу стало тесно и душно. В землянке густо запахло потом, как в булочной пахнет хлебом.
В землянку еле протолкнулась Крыжиха, в платке с бахромой, в потертом пальто. Паша за руку потянул ее к себе, и она кое-как втиснулась между ним и Толей Дуником.
— Не балуй, — сбросила с плеча тяжелую Пашину руку.
— Ладно…
Кирилл оглядел всех, как бы соображая, кого не хватает.
— Так вот, — сказал он. — Нам нужно оружие. Нам нужны боеприпасы. И харч нужен. Все это есть в Туче, в бывшем помещичьем маентке. Особенно боеприпасы и оружие.
Он оглядел всех.
— Думаю, нам хватит того, что сможем увезти, — продолжал Кирилл. — Остальное же — на воздух. Тол у нас еще есть. — Помолчал. — Вы знаете, что придется сделать прежде, чем сможем увозить. Давай, Левенцов, говори, с чем мы там столкнемся.
Все повернули к нему голову.
С чем они столкнутся? Левенцов встал. Перед ним сразу возникло все: и колючая проволока выше человеческого роста, и караулы, и огневые точки, — все то, что узнал у Шалика и видел сам: не одну ночь, не один день провел он недалеко от Тучи. Так с чем они столкнутся? В голову прежде всего пришло: пулеметы. Справа и слева от ворот — широкого въезда — пулеметные вышки. Ночью часовые по очереди оставляют вышки, идут греться в будку у ворот. Так вот, надо выследить, когда в будку пойдет часовой, что справа от въезда. У правой вышки под проволокой вырыт проем, он привален камнем.
— Ты скажи хлопцам, что в Туче наши уже орудуют, — перебил Левенцова Кирилл.
В землянке зашевелились, кто-то удивленно воскликнул:
— Здорово!
— Здорово! — громко подхватил Паша. Он звучно прищелкнул языком, и это означало предел его восхищения.
— Да, там уже действуют наши. Так сказать, полицаи, — объяснил Левенцов. — Я имел в виду доложить и об этом. Так вот, позавчера, когда один из наших был назначен на пулеметную вышку, он за ночь и вырыл проем — повторяю: справа от въезда — и завалил камнем.
— Отсюда и начнем, — сказал Кирилл. Левенцов постоял немного и сел. — Отсюда, братцы, и начнем. Как только закроется дверь будки и пулеметчик с правой вышки войдет в нее греться, Петро отвалит камень и пролезет в проем. Осторожно доберется до караульного помещения. Он же раньше много раз бывал в Туче. Толя Дуник пролезет вместе с Петром, выследит, когда пулеметчик выйдет из будки, тихонько покончит с ним и сам ляжет у пулемета. Один пулемет уже будет в наших руках.
— Постой, Кирила, — вернулся Петро к началу. Вслед словам Кирилла он мысленно уже пролез в проем и пробирался к караульному помещению. — Ну, доберусь туда, а что я один? Там же куча гитлеровцев и полицаев.
— Там двенадцать немцев и девять полицаев, — взглянул Кирилл на всех. — Четыре полицая наши. Ты, Петро, знаешь.
— Так они и без нас управятся, — шутливо пробасил Захарыч.
— Нет. С нами, — сохранял Кирилл строгий тон. — Когда Петро окажется там, он увидит караул. В карауле двое. Один из них — наш. Шалик. Вместе с Петром Шалик уберет второго и бросит гранату в караулку. Граната и есть сигнал к действию.
— Это мне к действию? — Петро все еще один находился у караульного помещения и в воображении уже делал то, что ему придется делать, и потому останавливался, где начиналась неясность.
— И тебе, — продолжал Кирилл. — Кроме Шалика, еще двое наших пойдут в караул, их очередь в эту ночь. Они предупреждены. Один с вечера заступит на пост у продовольственного склада.
— И он предупрежден о гранате? — спросил Ивашкевич.
— Да. И будет ждать Пашу. Но об этом потом. После того как в караулке разорвется граната, кое-кто из гитлеровцев и полицаев, сами понимаете, нам уже не сможет помешать. В это время Толя ударит с правой вышки по пулеметному гнезду слева. Я, Паша, Натан и Захарыч ворвемся в ворота. У ворот часовой. Думаю, справимся с ним, если Толя не успеет его снять? — посмотрел Кирилл на Пашу, Натана и Захарыча.
— Грех не справиться, — подтвердил Захарыч.
— Значит, врываемся в ворота, — продолжал Кирилл. — Нас прикрывают Левенцов, Михась и Тюлькин. Когда все окажемся в маентке, добиваем тех, кто после гранаты еще останется в караулке и кто будет у складов оружия и боеприпасов. Пароль: Москва — Мушка. Наши полицаи его знают. Дальше. Петро и Кастусь — бегом на конюшню. Дай бумагу, — взгляд Кирилла упал на Пашу. — Нарисую план.
— Ага, — не понял Паша.
— Что — ага? Я сказал — бумагу. Понял, бумагу?
Толя Дуник быстро вытащил из кармана сложенную вдвое тетрадь и положил перед Кириллом.
— Хорошо, есть и соображающие. — Кирилл набросал схему: ворота, казарма, дорога на конюшню. — Вот, — показал он. — Ориентируйтесь.
Исчерченный лист пошел по кругу. Кирилл выждал несколько минут.
— Вместе с шаликовскими хлопцами, Петро и Кастусь, запрягайте в сани и — ни минуты промедления — на склады, — продолжал Кирилл. — Саней семь. Левенцов, Михась и Натан с ребятами Шалика к тому времени прикончат часовых у складов и начнут грузить. Пулеметы, автоматы и гранаты. Диски, диски. Как можно больше патронов. Как можно больше. И — за ворота. Паша и наш, который на посту у продовольственного склада, наваливают в сани разное добро. Брать самое нужное.
— А как понимать — самое нужное? — пробасил Паша. — Тут и ошибиться в два счета…
— Как понимать? — Кирилл не сразу нашелся и засмеялся. — Ну, скажем, туши говяжьи не надо. У нас свои коровы. Выбирать, правда, будет некогда. Ты ж хозяйственный — хвалился, когда на смолокурню шел. Теперь — в кусты?.. Так вот. Крупу. Соль. Макароны. Мыло. Спички.
— Не растеряюсь. Было б где брать.
— Вернемся к главному, — голос Кирилла снова строг. — Ивашкевич и Плещеев держат дорогу перед въездом в Тучу. Толя остается на правой вышке и — если на дороге появится кто — по ракете Ивашкевича — огонь. И никого не выпускать за ворота. Только лошадей, которых не возьмем, пусть бредут к людям на хутора. Вот как, братцы, обстоит, — сказал Кирилл. — То есть так должно обстоять. Но бой — это бой, и каждый, в случае чего, сообразит, что делать.
— Бой — это бой, — в тон ему сказал Ивашкевич, — и потому надо всех предупредить, куда поставим нашу медицину. Думаю, где-нибудь недалеко от засады, в кустах. Скажем, метрах в ста от меня и Плещеева.
— Все слышали? Как, медицина, не сробеешь одна? — подзадоривая Крыжиху, осведомился Кирилл. Крыжиха молча улыбнулась. — Привыкай, привыкай… Послушай, Петро, — позвал он.
— Что?
— Послушай, ты говорил о котлах, помнишь? Где они там?
— Котлы за бараками. Прикрыты брезентом.
— Значит, снегу в них не намело.
— Наверно, так.
— Вот что. Когда главное кончится, ты и Тюлькин валите туда на санях и тащите котел. Не скоро представится случай сделать нашим поварихам такой подарок.
— Остается сказать о порядке движения обратно, — напомнил Ивашкевич и по привычке засунул пальцы за ремень.
— Обратный путь — по дороге, от деревни к деревне. — Кирилл сделал паузу, давая возможность всем запомнить то, что он сказал. — По той самой, по которой народ ходит, возит дрова из лесу. След? Правильно. А чей? Кто разберет…
— Как по нотам, — хмыкнул Паша, когда все поднялись с мест.
— Ноты для тех, кто играть умеет, — покосился на него Кирилл.
— Думаю, сыграем, — улыбнулся Ивашкевич, тоже поднимаясь.
Впереди возник маенток. Будто черная громада стояла на снегу, и казалось, что это далеко. Два маленьких огонька висели посреди громады, словно две низенькие звездочки. Но все знали, это фонари у ворот.
Выбрались в присыпанные снегом кусты. До пулеметного гнезда, что справа от ворот, метров двести. Петро и Толя Дуник, то и дело останавливаясь и прислушиваясь, крались к проволоке. Ивашкевич и Плещеев сквозь голый кустарник вглядывались в направлении правого фонаря. Крыжиха повернула в другой конец кустарника, встала на колени, лицом к черному квадрату. Кирилл медленно переползал по снегу. Паша, Захарыч, Натан тянулись ему вслед. Он остановился. Те тоже недвижно залегли. Он чуть приподнял голову, настороженно вслушивался.
Тихо. Тихо. Даже представить себе нельзя, что в этой полуночной тишине, казалось такой мирной и сонной, вот-вот загремит стрельба…
Все вглядывались в два огонька впереди, видно было, как ветер колебал подвешенные фонари и свет передвигался то вправо, то влево. Кирилл снова пополз и опять замер на месте, зарывшись локтями в снег, словно хотел передохнуть минуту, чтоб ослабевшие от напряжения руки набрали силу.
Ждал взрыва гранаты.
Ждать пришлось, может быть, и недолго, но показалось, что долго, очень долго, так долго, что давно иссякло терпение. Кирилл думал только об одном, только о том, что вот-вот ринутся они туда, к воротам. Бившаяся в тревоге мысль не уводила дальше ворот. У ворот первая схватка, и это вытеснило из головы все. Остальное появится потом, когда и ворота исчезнут из сознания, как начисто выпало то, что предшествовало воротам.
Вдруг что-то обрушилось в громаде, что-то высекло в ней огонь. «Граната!» — беспокойно заворочался на снегу Кирилл. И тут же из черноты в ответ ударил пулемет с левой вышки, и воздух наполнился красными и зеленоватыми огоньками. Они гасли то в одной, то в другой стороне. «Пристреливается, сволочь», — подумал Кирилл. В то же время застрочила правая вышка. «Толя! Толька!» — Кирилл рывком поднялся и понесся к воротам. Вслед бежали Паша, Захарыч, Натан. У ворот никого не было. Что-то чернело на снегу. «Убитый. Часовой», — мелькнуло в голове.
Вперед, вперед, к караульному помещению. Стреляли оттуда и еще в нескольких местах левее. «Как раз у складов», — вспомнил Кирилл план маентка. Вперед.
В караулке вспыхнул огонь, и в тревожном свете пламени Кирилл, увидел Шалика. Шалик палил в окна. Кирилл обернулся: в трех-четырех шагах от караулки послышались злобные, хриплые вскрики, топот переступавших сапог. «Схватились…»
— «Москва»! — шепнул Кирилл.
— «Мушка», — тяжело откликнулся тот, кто стоял к нему спиной. Он упал. В это мгновенье другой выпрямился, хотел кинуться на Кирилла. Ударом автомата Кирилл сшиб его с ног и выстрелил. Он помог подняться тому, кто ответил «Мушка».
— Давай на конюшню. Помоги там.
Но где Шалик? Он только что был здесь и стрелял в окна. Из караульного помещения валило пламя. Кирилл заметил Захарыча и Пашу, они и еще кто-то, короткий, щуплый, похожий на Петрушко, палили внутрь караулки, оттуда отвечали.
Потом все стихло.
— Не входить, — сказал Кирилл. — Не входить.
Коротыш, не расслышав, бросился в караулку.
— Куда? Куда? — крикнул Кирилл. Он хотел остановить коротыша.
Но коротыш уже пропал.
«Кто-то из хлопцев Шалика», — подумал Кирилл.
Он заметил, по снегу двигалась тень. Шалик?
— «Москва»! — громким шепотом позвал Кирилл.
— Сволочь! — откликнулась тень.
В ту же секунду Кирилл нажал на спуск автомата.
— Сволочь! — услышал он снова и рывком повернулся на голос. Похоже, голос Кастуся. — Сволочь!
В отсвете полыхавшего пламени Кирилл увидел: подогнув колено, Кастусь прижимал кого-то к земле. Голова Кастуся и того, другого, тонули в густой тени высоких елей. «Выстрелить, выстрелить… — Кирилл было двинул пальцем. — Нет! Вдруг один из них повернется не так, вдруг всадит пули в Кастуся? Нет…»
— Захарыч?
Захарыч догадался: что-то неладно за спиной, и шагнул от караулки. Он успел расслышать:
— Я убью тебя. Я должен тебя убить. На моей земле двоим нам не быть. — Задыхавшийся, быстрый голос Кастуся казался тихим. — Либо я, либо ты. Моя земля, мне на ней и остаться.
В ответ:
— Гитлер… Гитлер… — И что-то еще — хрипатое, чужое и потому непонятное.
Захарыч метнулся на помощь. И остановился: из горла того, что лежал под Кастусем, вырвался трудный и резкий хрип, и наступило молчание. Как много, оказывается, можно сказать и сделать в минуту! Кастусь, ослабевший, поднялся, изнеможенно тряхнул руками — вся сила ушла из них в ту самую минуту.
— К складам! — вышел Кирилл из мгновенного смятения. — К складам! Нельзя терять времени.
Петро и Кастусь ринулись туда, где по плану, помнили они, находились склады.
Красный свет разгоравшегося огня покрыл маенток. «Не кинулись бы на пожар, — встревоженно подумал Кирилл. — Успеть бы вовремя убраться».
Ивашкевич и Плещеев, там, в кустарнике, по другую сторону ворот, молчали. «Все пока в порядке, — с облегчением подумал Кирилл. — Значит, на дороге спокойно. Никто Туче на выручку не спешит». Мимо промчались сани. Вторые, третьи. Через несколько минут еще… Он узнал Пашу. Тот лихо нахлестывал лошадей.
Из караульного помещения, охваченного огнем, выскочил коротыш с автоматом в руках. От него валил дым, и он поспешно прихлопывал занявшуюся на нем одежду. Кирилл как-то забыл о нем. «Оказывается, хлопчик…»
— Тут, братец, вроде все. Давай на склад оружия. Знаешь же где? Вот и вали. Постой, постой! — Кирилл схватил его за руку. — Погляди, что там?
Против караульного помещения на снегу, подвернув ногу, скорчился кто-то. Голова откинута назад, вокруг нее темное пятно.
— Кто? А?
— Шалик! Шалик!.. — расталкивал коротыш лежавшего на снегу. Он узнал его. — Шалик!.. — Ошеломленный, он все еще надеялся, что тот очнется и поднимется.
— Пойдем, — сказал Кирилл. — Пойдем, братец. Ему уже не помочь. — Коротыш, как заведенный, пошел.
Навстречу, из-за поворота, вырвались сани, лошадьми правил Кастусь. Кирилл и коротыш посторонились. Кастусь находился уже у ворот, вслед ему послышался автоматный треск. Стреляли у самой дороги. Кастусь выпал из саней, лошади понеслись дальше.
Кирилл бросился к Кастусю, коротыш не отставал от него.
Близко снова ударил автомат.
— Стой! — крикнул Кирилл, задыхаясь. Притаившийся еще выстрелил. «Тот, что в Кастуся», — мелькнула острая мысль.
Кто-то, он увидел, побежал, пропал за деревом. Опять очередь. В него, в коротыша. Пригнувшаяся фигура, выскользнув из-за дерева, бежала дальше. Кирилл не успел повернуть автомат, — коротыш полоснул в бежавшего. Кирилл отчетливо видел: недалеко, на белую дорогу, упал тот, кто стрелял в Кастуся.
А Кастусь лежал, уткнувшись лицом в снег. Ни одного движения не сделал он, когда Кирилл бережно повернул его. Кирилл расстегнул на нем ватник, ладонь почувствовала кровь. «Глубокую воду не замутишь…» — вспомнилось Кириллу.
Захарыч понуро смотрел, как лошадь перебирала ногами. Вожжи вяло болтались в руках. Сани тянулись по смороженному жесткому снегу, полозья то и дело проваливались, и лошадь замедляла бег. Оглядываясь, он уже не видел ни саней Михася, ни саней Левенцова с Натаном, Толи Дуника, Ивашкевича и остальных, ехавших сзади. Захарыч слышал, как Кирилл, сидевший сбоку, тяжело переводил дыхание. За спиной Захарыча, накрытый брезентом, лежал Кастусь. У ворот маентка Захарыч по приказанию Кирилла сбросил мешки с крупой, сахаром, ящики с консервами, которыми он с Пашей загрузил сани, и уложил в них Кастуся.
Свет уже раздвигал деревья и входил в лес.
Захарыч испытывал неимоверную усталость, будто из него выжали все силы. Он понимал, усталость эта не от страха минувшей ночи, — от трудного мужского горя, которое не поддается слезе. Вытянутые ноги Кастуся упирались в него сзади, он чувствовал их беспомощность — ни шевельнуть ступнями, ни шелохнуться не могли. Как палки. Он и лежал, как поваленное дерево, которое уже не поднимут соки земли. Совсем недавно он еще курил, кашлял. Захарыч повернул голову, почему-то подумалось: вот-вот, как бывало, Кастусь зайдется кашлем. Прислушался даже…
Он не задумывался, почему смерть Кастуся так подавила его — столько же смертей видел уже… «Пусто будет потом без таких, как он. Пусто и нелегко. Такие мужики вот как нужны будут после войны, еще более, чем до войны. Работный же человек…» Но это не объясняло, что вызвало в нем опустошающую скорбь. Может, погодки — потому? Может…
— Ты ж куда правишь? — Голос Кирилла вернул его на дорогу, заставил дернуть вожжи. — Левей!
Он и не приметил, как повернул на лагерный «пятачок», на тихую полянку.
Вот и прибыли. Вот и прибыли.
Потом копали могилу Петро, Михась, Толя Дуник. Копали на краю полянки, возле одинокой березы, заблудившейся в еловой толпе. Копать было трудно, земля тут заматерела, плотная, слежавшаяся, ни плугом, ничем не тронутая, и не хотела разверзаться, тысяча корней в глыби перепутались, перевязались меж собой, лопате и копать и рубить. И Петро привычными руками копал и рубил, и Михась копал, рубил, и Толька… Никого еще не клали в эту твердую, вековую землю, размышлял Захарыч, Кастусь первый…
Вместе со всеми стоял Захарыч у березы, смотрел на удивительно белое лицо Кастуся, на рыжую, словно солнечную, бороду. Кастусь лежал на брезенте на снегу. Лицо и вправду слишком белое, оттого, наверное, подумал Захарыч, что свет спокойного снега падал на щеки, на лоб. Еще показалось, что Кастусь устыдился: он не собирается долго лежать, вот так, недвижно, только вот отдохнет чуть после ночи, все-таки опасная и трудная была ночь…
Потом Кастуся обернули брезентом, опустили в могилу. Кирилл бросил горсть земли, и Петро, и Михась, и Толя Дуник бросили, и Захарыч подошел к могиле, тоже бросил, и Ирина бросила. Левенцов поддерживал ее, она едва ступала, она зачерпнула ладонью землю, и земля выпала из руки, еще раз нагнулась, зажала комок, дойти до могилы не смогла — и комок рассыпался на лету.
Потом Кирилл сказал Ивашкевичу:
— Говори…
Кирилл невнимательно слушал Ивашкевича. Вспомнился затерянный среди болот хутор Ручьи, неогороженный травянистый двор, где все было по-хозяйски на месте, представил себе Кастуся в картузе и сапогах с короткими голенищами, в тех самых, которые и сейчас были на его ногах. «Ох, и сила! Ох, и сила!» — сокрушался Кастусь, рассказывая Кириллу о немецких танках. «Дай-то бог, чтоб немцы бежали поперед наших танков», — сказал тогда на хуторе Кастусь. И ждал этого времени, и подготавливал это время.
Не о том ли заговорил Ивашкевич? Кирилл посмотрел на него.
— Еще один ушел от нас… — Ивашкевич стоял у могилы. — Смерть героя не бесследна. Может быть, он помог тому, чтобы на день раньше кончилась война, на час…
«Верные, верные слова твои, Гриша», — подумал Кирилл. Он уже не отвлекался от того, что говорил Ивашкевич.
— Гитлер заставил нас заниматься войной. Самым тяжелым и самым ненужным делом. Но уж раз заставил, — голос Ивашкевича сорвался, — раз заставил, — повторил он, — всей силой, всей ненавистью своей будем делать это дело.
Он опустил голову, умолк.
Все молчали.
Лагерь продолжал жить своей жизнью.
Петро пошел сменять бойца в «секрете». Михась и Хусто отправились в дозор, после разгрома Тучи немцы, наверное, сегодня особенно забеспокоились. Ирина помогала Сидоровне готовить обед.
Разгружали добро, доставленное из Тучи. Тащили в землянки, в столовую. Кирилл слышал довольный голос Алеши Блинова, возившегося с оружием и боеприпасами.
— Целый полк вооружить можно… — покачивал Алеша Блинов головой.
— Нам же, братец, народ вооружить надо, — подошел к нему Кирилл.
Под деревом Крыжиха перевязывала Плещееву руку.
— Что, серьезно? — остановился Кирилл. Оказалось, легкое ранение.
Возле кухни Петро и Захарыч ставили котел. Кирилл подошел ближе к саням, у которых суетился Паша.
— А ну давай, Тюлькин! — взялся Паша за ручку бидона. — Подхватывай.
— Видел, что грузил? — кивнул Тюлькин на молочный бидон и с насмешливым удивлением помахал рукой перед глазами Паши. — Видел?
— Видел.
— Молочка захотелось? — язвил Тюлькин. — К мамкиной бы титьке приложился.
— Ну, такого от мамкиной титьки не получишь, — со знающим видом сказал Паша и одним махом откинул крышку бидона. Запах спирта оглушил всех, кто стоял рядом. — Я этот дух, братцы-однополчане, сквозь металл унюхал.
Паша лихо захлопнул крышку.
— Так кто подсобит?
Несколько рук одновременно ухватились за бидон, но Тюлькин опередил всех.
— Куда прете? — огрызнулся он. — Паша, взяли давай!
38
Кирилл сидел на корточках у печки, сделанной из железной бочки, которую привезли тогда с Лоркиной Горки, и подкладывал в огонь дрова. Пламя разгоралось и бросало яркие отсветы, сжигая тени на лице. Он откидывал назад голову, защищаясь от дышавшего на него жара, и с улыбкой жмурил глаза, словно смотрел на солнце. На поленьях, скрестив ноги, примостился Коротыш.
Так и прозвали партизаны этого тринадцатилетнего хлопчика — Коротыш. Звучало прозвище ласково. В Теплых Криницах появился он в сорок первом году, летом, когда здесь проходили отступавшие советские войска. Он шел вместе с отцом, сержантом. Во время перестрелки в Теплых Криницах отца убили. Мальчика приютил старый и хворый колхозный сторож, но тот протянул недолго. Тогда Коротыш пошел в Тучу, в маенток. Там и привязался к Шалику.
— Ай, Коротыш, — засмеялся Кирилл. — Ты и в нас палил бы, когда мы напали на Тучу, а?
— Зачем вы это, дядя Кирилл? — повернул к нему недовольное лицо Коротыш.
— А если б там, в свалке, мы не разобрались и застрелили тебя? Бой же…
— Не, — убежденно помотал Коротыш головой. — Не застрелили б…
— Почему так уверен?
— У меня ж автомат был.
— И что?
— А когда у меня в руках автомат, хоть кто подвернись, а уложу.
— Меня и уложил бы. Я-то тебе и подвернулся. — Кирилл вспомнил, как бесстрашно бросился Коротыш в отстреливавшуюся караулку, как метко угодил в того, кто убил Кастуся.
— Ну зачем вы это, в самом деле, дядя Кирилл. — Коротыш сдвинул набок ушанку, на которой была пришита матерчатая звездочка. Вид у него смущенный.
В землянку вошли Ивашкевич и Тюлькин.
— Вернулся с хуторов, — кивнул Ивашкевич на Тюлькина.
— Вижу. Что скажешь?
— Казимир, — зло произнес Тюлькин. — Попа Феодосия сын.
— Опять Казимир, — неопределенно отозвался Кирилл. — А что Казимир?
— Донес, гад, на двух моих. Расстреляли. Теперь все боятся и слово мне сказать.
— Побоятся, еще бы! — вскипел Кирилл. — Он что, по-прежнему в полиции? В Лесном?
— В Лесном. В полиции. И, гад, хвалился, что пятьдесят большевиков сам лично расстрелял.
— Убить бы гада! — выпалил Коротыш и сконфуженно взглянул на Кирилла.
— Надо с поповским сынком рассчитаться, — сказал Кирилл.
Ирина и Коротыш, одетые как путники, ждали Захарыча у землянки. Он должен был подвезти их поближе к селу.
— Думаю, ребятки, вам удастся подрядиться к попу на недельку, — сказал Кирилл. — Хорошо, если б удалось. У попа связи с немецкими офицерами. Ну, и Казимир, конечно. Потолкаться там с умом, можно многое узнать. Рассчитываем на тебя, Иринка. А на Коротыша, что и говорить, — похлопал он его по плечу. — Рвется Казимира убить, — произнес, пряча усмешку. — Ты, Иринка, до времени уж убереги от него Казимира. Так все ясно? Неделя — срок немалый.
Ирина положила за пазуху документы, приготовленные Алешей Блиновым на потертом бланке. «И не скажешь, что только вчера сделаны…» — удовлетворенно подумала она.
Подошел Захарыч. Зубами стянул рукавицу, поздоровался с Ириной, с Коротышом, оглядел их и остался доволен.
— Жебраки! Еще бы торбу, и настоящие жебраки… Так пошли?
Пошли. Ветер сдувал с сосен холодную синеватую пыль, падавшую на лицо. Ирина прикрывала глаза. Она глубоко дышала, и перед нею все время клубилось легкое морозное облачко.
На старом заброшенном волоке, где находился партизанский транспорт, сели в сани.
Когда выехали за опушку, до самого горизонта открылось перед ними синее морозное небо. Начиналось утро. Солнце, раскаленно-красное, каким оно и летом не бывает, отделилось от земли и поплыло им навстречу. Дорога, холодная и рыжая под низким солнцем, вела куда-то в белую пустоту.
Наконец вдалеке показалось селение. Ирина и Коротыш вылезли из саней. Захарыч осмотрелся, повернул обратно. А они направились в селение. Натоптанная тропка вывела в улицу, присмиревшую от холода. Со стрех зубчато свисал набрякший снег, обложивший крыши белыми воротничками.
— Не замерз еще? — посмотрела Ирина на Коротыша.
— Ха! Как маленького спрашиваешь…
Повернули к церкви. Теперь солнце стояло над самой колокольней, и крест был тоже огненно-красный, как солнце.
Отец Феодосий как раз выходил из церкви. Он спустился со ступеней и пошел через придавленный снегом белый двор к высокому дому, выступавшему перед разросшимися елями. Он заметил путников, покосился на них.
— Доброго здоровья, батюшка, — сказала Ирина и учтиво поклонилась.
— Из каких мест? — Голос отца Феодосия настороженный, неласковый.
— Из-под Минска мы.
— А тут как?
— Проходом мы. За Брест путь держим.
— Ну, с богом, — равнодушно произнес отец Феодосий и двинулся дальше.
— Хлебца бы кусочек, — смиренно попросила Ирина. — Мы и отработать можем.
— А чего можете? — Отец Феодосий смотрел на Ирину, совсем жалкую в пальтишке и старом выцветшем платке, на Коротыша в больших, не по ноге, валенках. — Да нет, ничего не надо, — махнул рукой.
— Ох, батюшка, — взмолилась Ирина. — По хозяйству все умею. И он, — кивнула на Коротыша, — и он без дела не будет. Не откажите, батюшка. Дорога-то еще дальняя.
Отец Феодосий с минуту размышлял, брови его поднялись на гладкий и бледный лоб.
— А бумаги какие есть?
— Есть, батюшка. — Ирина торопливо сунула руку за пазуху, чтоб достать документы. — Есть. Как же — без бумаг…
— Идите в дом, — хмуро согласился отец Феодосий. — Там покажешь.
Он ступал впереди, солидно, грузно, не спеша.
Маленькая широкая попадья озадаченно смотрела то на отца Феодосия, прошедшего на середину кухни, то на замерзших девушку и хлопчика. Они неуверенно топтались у порога.
— Помощничков, матушка, получай, — небрежно показал на них поп.
— Господь с тобой, — всплеснула руками попадья. — Какие там помощнички! Хлеб, что ли, у нас лишний?..
— Не ворчи, матушка, — строго сказал отец Феодосий. — Не ворчи. Все ж полегче тебе будет. А не сгодятся — и порог недалеко. — И повернулся к Ирине: — Ну давай, какие там у тебя бумаги…
На кухню выглянула дочь. Высокая, ладная, горделивая. Густо-рыжие волосы ее напоминали подстриженный куст, зажженный солнечной осенью.
— Жар-птица, — не удержавшись, шепнул Коротыш Ирине. Она незаметно улыбнулась и сжала его локоть: молчи.
Неделю пробыли они в поповском доме. Ирина топила печи, убирала комнаты, стирала, чистила ковры. И Коротыш не сидел сложа руки, хватало дела и ему — дрова таскал, расчищал от снега дорожки во дворе. Отец Феодосий и попадья были довольны — работящие, невзыскательные ребята.
Поповна Ганна вначале не замечала Ирину. Ганне было двадцать семь лет. Она окончила курсы счетоводов и до войны работала в райпотребсоюзе. Теперь целыми днями лежала на кушетке, читала книги, иногда, раскрыв ноты, бренчала на пианино и напевала. Ирина как-то похвалила ее голос.
— Да? — с притворным безразличием откликнулась Ганна. — Ты находишь мой голос приятным?
Потом Ганна даже подружилась с Ириной. Рассказала, что брат ее, Казимир, на короткой ноге с офицерами, что она, возможно, за одного из них, эсэсовца, выйдет замуж и скоро, после войны, поедет с ним в поместье его отца в Силезию…
Часы показывали полдень, когда Ганна, потягиваясь, вышла из спальни. Под вялыми невыспавшимися глазами синели круги. Она не отдохнула после бурно проведенного вечера. Какой там вечер, гости разъехались лишь под утро.
Ганна, как всегда, ступала плавно, едва касаясь пола, на котором валялись скомканные обертки конфет, винные пробки, окурки. Ну как, нравятся Ирине ее гости? Вот это люди! Культура! Шик! Тот, который сидел рядом с Казимиром, и есть эсэсовец Иозеф Штрумпф, ее жених. Прелесть ее Иозеф! Весело проведут они рождество. Приедет и оберст. Оберст — начальник штаба дивизии, говорил ей Казимир, он родственник Иозефа, после рождества отправляется на Волгу, тут у них какая-то задержка произошла. Рождество будет веселое. С вином, с музыкой, с танцами. Пусть она останется, Ирина. Сама увидит. Куда ей спешить. До сочельника-то всего три дня, пусть остается.
— Соглашайся, дурочка, я маме скажу.
— Ох нет, — вздыхала Ирина. — Идти пора.
— Пустяки все, — решила Ганна.
— Идти пора, — настаивала Ирина. — И так задержалась сколько.
Все же согласилась.
— Ну вот и умница! — Ганна потянула ее к себе в спальню. — Знаешь, дурочка, как повеселимся! Шик! — кинулась она на кровать, против зеркала. В нем отразилась нелепо яркая голова…
«И правда, жар-птица», — усмехнулась Ирина.
Она подумала о том, что вчера приходил Михась. Вовремя как!
Коротышу удалось передать Михасю все, что вызнала Ирина, и о сочельнике сказал, и об оберсте, начальнике штаба дивизии, о Штрумпфе, Казимире. Михась незаметно осмотрел церковный двор, расположение построек, ворота и калитку, обошел ограду. И попа мельком видел.
«Порядок, Коротыш», — сказал. И ушел.
Скрытые вечерними сумерками, Левенцов и Михась притаились у церковной ограды. Паша, Толя Дуник и Тюлькин в маскировочных халатах залегли у сугробов, на повороте. Когда оберст, жених Ганны и Казимир подъедут, они выскочат из засады, нападут на них и обезоружат.
На дорогу, на все вокруг, как крупинки света, сыпался медленный снег, и оттого тьма никак не могла сгуститься. Кирилл и Ивашкевич вошли в калитку, глазами поискали лопату. Она, как и следовало, стояла у ограды. Оглянулись, в сторонке лежало несколько потерянных поленьев. Все было правильно. Возле сарая на веревке, рукавами вниз, будто тянулись к земле, висела постиранная рубашка Коротыша. Все правильно.
Они поднялись на крыльцо, постучались.
Отворила попадья. Она попятилась, увидев их.
— Отец Феодосий! — позвала визгливо.
— Не беспокойте батюшку, — легким движением Кирилл отстранил ее. — Мы и сами к нему пройдем.
— Ну, чего там еще? — ворчливо откликнулся кто-то из комнаты.
«Поп», — догадались Кирилл и Ивашкевич.
— Отец Феодосий! — снова взвизгнула попадья. — Иди же…
Поп выглянул в освещенные сени.
— Пожалте, пожалте, — нашелся он и старался казаться любезным и растроганным. Но голос был удивленный, и глаза были удивленные, растерянные. — Чем могу? — прокашлялся в кулак, и это выдало его страх.
— Чем можете? Мм… Что-нибудь вкусное бы, — добродушно сказал Кирилл. Он и Ивашкевич уже вошли в столовую.
— Пожалте, пожалте, — потирал поп свои пухлые руки.
У попа было узкое лицо. Оно все время менялось, то заискивающее, то настороженно-напряженное, то деланно бодрое и лукавое. Совсем крохотные глазки, казалось, ничего не видели. Он принужденно улыбался, но деревянно растянутые губы не выражали улыбки.
— Как, батюшка, поживаете? — усаживался Кирилл, опираясь руками о стол. — Что доброго?
— И что может быть доброго, — вздохнул поп, — когда война. — Он провел ладонью по горячему лицу сверху вниз, как бы смахивая все, что выражало волнение. И опять улыбался. «Ничто пока как будто не предвещает плохого», — успокоились его глаза.
— Война отсюда далеко, — в упор глянул на него Кирилл.
Поп выдержал его взгляд.
— Далеко, — согласился он, силясь проникнуть сквозь первые слова Кирилла, которые, он понимал, ничего не значили. Поп сторожко следил за каждым его движением.
Потом Кирилл стал спрашивать о том, о сем. Вот спросил он о сыне. Казимир, кажется? Но поп старался уклониться от ответов на вопросы, которые задавал Кирилл.
— Верит народ в Советскую власть. Верит, скажу я вам, истинно верит. Когда была она, Советская наша власть, все шло хорошо, — ни с того ни с сего сказал поп. Потом, словно сам с собой рассуждая, произнес: — Но немцам рано или поздно будет каюк.
— А жених дочери как же? А поместье в Силезии как?..
Поп оторопел.
— Какие там женихи, — замахал он руками. — Время-то! Женихи…
— Время, верно, трудное. Да не для всех.
Поп промолчал.
— Несите угощение, — крикнул он. — Что вы там, женщины!
Ирина принесла на блюде пирог с мясом. Она не знала, как должны развернуться события и как себя держать, и потому нервничала. На ее побледневшем лице жили только глаза, тревожные, спрашивающие.
— Куда ставишь, — зашипел поп. — Не тянуться же товарищам через весь стол. Ух, невоспитанность… Племянница, — объяснил он. — Отец ее, брат мой, в Красной Армии воюет. Герой. А мать немцы повесили. Царство ей небесное, — быстро перекрестился.
— Ай, ай, — повесили, значит? — перевел Кирилл глаза на Ирину. — А Коротыш где? — Он убрал ее сомнения.
— Тут я, — весело отозвался Коротыш из кухни и вбежал в столовую. — Тут!
Поп потерянно вытирал рукой испарину на лбу. «Так вот они кто, путники из-под Минска! Пропал, пропал теперь!» Но сразу взял себя в руки. Не все еще кончено. Только бы дотянуть, пока явятся спасители.
— Ганна!
Никто не откликнулся.
— Ганна, — повторил поп. — Неси!
В дверях показалась Ганна, жалкая, с трясущимися руками. У нее подкашивались ноги. Густо-рыжие волосы ее смякли, как молоченая солома.
На столе появились жареные куры, домашняя колбаса, холодец, сметана, квашеная капуста, хрен и горчица, ломти хлеба на тарелке. Давно уже Кирилл и Ивашкевич не видели такого. Кириллу захотелось свежего хлеба. Он протянул руку к тарелке. Хлеб был теплый и мягкий, и пальцы вошли в него, как в вату.
Зубы впились в ломоть хлеба, Кирилл нетерпеливо жевал, еще откусил, еще. Потом взял второй кусок и тоже быстро съел. Будто сейчас только заметил кур на блюде, усмехнулся, ухватил золотистое, пахучее крылышко.
— Приход у вас богатый, батюшка, — качнул Кирилл головой. — Позавидуешь. А ты чего, — озорно посмотрел на Ивашкевича. — И комиссару не грех рождество Христово вкусно отметить.
На лице попа подергивалось правое веко, и он щурился, как близорукий. Но он не был близоруким. Он все отлично видел, свободно, без напряжения. Просто так было удобней уклоняться от вопросов, во всяком случае от немедленных ответов. И он прищуривал глаза, как бы собираясь с мыслями.
— За таким столом, каюсь, грешный, на библейские темы говорить тянет. — Кирилл ел уже холодец с хреном. — У меня, знаете, по закону божьему всегда успеваемость была. Даже диву даюсь — это у будущего безбожника-то… Так вот, когда священник, бывало, хвалил меня, в мою головенку уже западали греховные мысли. Ну вот хоть. Господь-то, если подумать, создал род человеческий и тут же всучил ему полный набор грехов и бед. Вкушение от древа познания добра и зла, изгнание Адама и Евы из рая, а потом еще худшее — убийство Авеля, а потом и Содом и Гоморра, и столпотворение Вавилонское…
— Так это ж испытание…
— Ну да, кандидатский стаж — сможет человек стать человеком или не сможет, — улыбнулся Ивашкевич.
— А смотрите, батюшка, и через потоп, и через столпотворение, и еще бог знает через что — сквозь все расправы божьи прошел человек. И надумал сам, своими руками строить рай на земле. Ведь вы же, батюшка, не только Библию, но и программу советского строя знаете?
— Как же, как же, товарищ командир, — с жаром подхватил поп. — Я и в проповедях говорил об этом.
— А немцы, это вы тоже, надо думать, знаете, настоящий ад на землю принесли. С печами и жаровнями, с дьяволами. Жгут людей!..
— Господи Иисусе… — пробормотал поп и набожно вскинул глазки в потолок.
— Ну, вам-то немцы маленький раек оставили, — медленным взглядом окинул Ивашкевич светлую, уютную столовую, обставленную дорогой мебелью, красивыми вазами, картинами. — И войной не пахнет. И все тут, батюшка, так вкусно встречают рождество? — показал Ивашкевич на стол.
— А будь здесь Советская власть, то и все бы, — обрадовался поп, что получил возможность ладно ответить.
— А, — усмехнулся Ивашкевич. — Значит, сейчас лишь в вашем доме можно убедиться, что дает Советская власть? Вам, батюшка, не приходило в голову пригласить к рождественскому столу соседа, которому есть нечего? Хотя бы во имя божье?
— Где уж, товарищ комиссар, — язвительно подхватил Кирилл. — Богатые и сытые заключили с богом условие: если даст он от избытка своего, то станут праведными и будут творить милостыню. Но избытка у богатеев не бывает, это известно…
— По закону божьему… — начал было поп. Как хорошо, что разговор затягивался. Вот-вот прибудет избавление.
— Э, батюшка, я ж говорил вам, и меня закону божьему учили. Другому не учили, а этому учили. Бросьте! — скривились губы Кирилла. — Бог на бога выводил людей, и люди убивали друг друга потому, что одни не так крестились, не так причащались, как другие, не тот соблюдали пост, не те иконы вешали. И еще черт знает что! Бросьте!
Кирилл взглянул на часы. «Уже скоро, наверно…»
— Так что, батюшка?
— Я про гитлеровцев хотел, товарищ командир, — промямлил поп. — Вы вот верно сказали насчет ада, с печами, с жаровнями… Уж куда как разрушает война моральные принципы, — огорчался он. — Моральные принципы и во время войны должны быть священны. Конечно, если говорить о цивилизованных людях…
— Не убий? — напомнил Ивашкевич.
— Постой, постой, — уже раздражался Кирилл. — Ты, комиссар, не знаешь, молод, а я знаю: пятая заповедь. Война начисто зачеркнула эту заповедь. Или она, батюшка, обязательна только для нас, а?
Поп неопределенно пожал плечами.
— Постойте, постойте, — распалился Кирилл. — Преследуйте врагов и настигайте их, и не возвращайтесь, доколе не истребите их. Так, что ли? Из Евангелия… Это мне, знаете, запомнилось. Запомнилось потому, что правильно сказано. Я и сам так думаю… Высший моральный принцип: растопчи гадину. Убей! И, знаете, я испытываю радость, когда мне представляется случай сделать это.
— А кстати, сынку своему, Казимиру, вам так и не удалось внушить эту заповедь — не убий? — прищурился Ивашкевич. — Он даже похваляется, что пятьдесят раз нарушил ее. И ничего? Это не против Священного писания?
«Вон оно что! Казимир…» По лицу попа, как рябь по воде, пробежала судорога.
— Так молод же, комиссар милостливый, — едва выговорил поп. — Молодо-зелено…
— Э, батюшка, совесть, я вижу, у вас гибкая, — покачал Кирилл головой.
На дворе послышался шум, потом раздались приглушенные крики. Потом вразнобой затопали на крыльце. Поп вздрогнул, вскочил, лицо злобное, искаженное: вот теперь поговорим!..
Кирилл и Ивашкевич поднялись.
Заплетающимся шагом вошел высокий белокурый немец, видно жених Ганны, за ним шли оберст, тоже высокий, толстый, с седыми висками, Казимир в немецкой военной форме, тонкий, с бледным, синеватым лицом. Руки у них связаны. Кирилл и Ивашкевич узнали Казимира, у него такое же, как у отца, острое лицо с глазками-щелками. Потом, держа автомат наперевес, показался Паша.
Все остановились в двух шагах от стола.
Вбежала Ганна, она услышала шум: что там еще, господи… Вслед за ней из темноты спальни показалась попадья с полотенцем вокруг головы.
— Вам, женщинам, делать тут нечего, — твердо сказал Кирилл. — Здесь, в этой комнате, сейчас война. Я, батюшка, за соблюдение моральных принципов, — метнул он взгляд на попа.
Попадья и Ганна ушли, Кирилл повернулся к оберсту и эсэсовцу:
— Люблю, знаете, видеть врага в таком вот положении. Вы уже догадались, что мы, — показал он рукой, — и те, с которыми вы встретились во дворе, представляем здесь ее величество Советскую власть? Переведи, Ирина.
Ирина перевела.
Оберст и эсэсовец тупо смотрели в пол. Возможно, происшедшее медленно входило в их сознание. Но связанные руки, но отчетливый и требовательный голос коренастого человека с маузером на боку приблизили их к действительности.
На лбу оберста проступили мелкие капельки пота. Он поднял голову. Но стоял по-прежнему слишком прямой, будто сквозь него продет железный шест и тело перестало быть гибким, податливым, это еще больше придавало выражение неподвижности его холодным глазам.
— Вы, герр оберст, кажется, начштаба дивизии, которая вскоре отправится на Восточный фронт?
Левенцов наклонился к Кириллу:
— Дивизия специальная, она в составе карательных войск. Я докладывал вам. Почему перебрасывают ее непосредственно в район военных действий, в чем тут дело, никак толком дознаться не мог.
— Так на Восточный? — повторил Кирилл.
Оберст поймал на себе пристальный взгляд, опустил голову:
— Да.
— Значит, из вешателей — в вояки? Что — карать вам больше некого, или Гитлеру уже не хватает солдат?
Ирина переводила вопросы, переводила ответы. Левенцов сверял в уме ответы с тем, что уже знал, и то, что узнавал сейчас, было ему важно. Кирилл все спрашивал… В какую армейскую группу включили дивизию, ее численность, вооружение, место формирования и точное место назначения… Оберст отпирался, говорил нехотя и туманно и, чтобы это ему удавалось, отводил в сторону глаза. Но вот цепкий взгляд Кирилла поймал мечущиеся глаза оберста и уже не отпускал их.
— Настроение солдат вашей дивизии? — спросил он. — Неважное?
— Мое дело военное. Настроения меня не могут интересовать, — перевела Ирина.
— Бросьте увиливать, — стукнул Кирилл кулаком по столу. Его захлестывала ярость.
— Разумеется, солдаты устали, им обещали короткую войну, — сдавался оберст.
— Короткую войну, — усмехнулся Кирилл. — Сроки зависят не от Гитлера. Войну начали вы, кончим ее мы. Короткую войну, — снова процедил он сквозь сжатые зубы.
Оберст кашлянул, — должно быть, пересохло в горле.
Господин командир спрашивает, что задержало отправку дивизии на Волгу? Причина существенная.
— А все-таки?
Господину командиру и самому нетрудно догадаться: партизаны. Господину командиру известно, конечно, что вся эта территория кишит партизанами. И господину командиру, несомненно, понятно, как это мешает вести большую войну. Что они успели сделать в борьбе с партизанами? Видимо, не очень много, хоть и старались, как могли. У него, у оберста, сложилось впечатление, что партизаны — вовсе не группы, не отряды — все население.
— Следовательно?
Оберст все-таки увел глаза в сторону. Он молчал. Он понимал: ответ именно на этот вопрос решит его участь, и не мог сообразить, что сказать.
— Следовательно? Переведи, Ирина.
— Следовательно, пришлось карать. Господин командир, видно, человек военный и понимает эту печальную необходимость.
— Карать кого? Население? — требовал командир ясности. — Переведи, Ирина.
— Да. Население, — произнес оберст совсем тихо, так тихо, что Ирина переспросила его. — Население, — повторил он чуть громче. — Да. Мы действовали беспощадно. Этого требовал приказ фюрера.
— Значит, стариков, женщин, детей? — допытывался Кирилл. — А Иозеф Штрумпф, как эсэсовец, тем более карал население?
Штрумпф прерывисто дышал, и дыхание его пахло ромом и табаком. Он поднял голову и холодно сказал: «Да». Он жалеет об одном: мало, мало, мало успел расстрелять советских людей. Да, женщин тоже. Детей тоже. Всех. Щеки его стали меловыми, потом багровыми, потом снова белыми, и глаза тоже меняли цвет и выражение.
Ивашкевич услышал, как под столом сухо хрустнули пальцы Кирилла.
Ивашкевич посмотрел на Казимира:
— Говоришь, пятьдесят большевиков?
Казимир вздрогнул.
— Значит, пятьдесят? — скрестил Ивашкевич руки на груди, они заметно дрожали. — Это вдвое больше, чем тебе лет. — Он перевел взгляд на попа. — Батюшка, а как же то самое «не убий»? Или, верно, заповедь эта обращена только к нам?
Поп как бы и не слышал вопроса. Он стоял возле Паши и, прикрыв маленькие глазки, раскачивался из стороны в сторону и все время исступленно бормотал: «Господи помилуй… господи помилуй…»
— А пошел ты… — послышался рассерженный шепот Паши. — Гудишь и гудишь мне над ухом…
— Господи помилуй, — захныкал поп в голос.
— Помилуй? — гневно сощурил глаза Ивашкевич. — Скажите, чем заслужили они это — помилуй? Такого вопроса не задавали себе, батюшка? Выходит, греши, подличай, а возмездие — так господи помилуй?
— Явите милосердие, — лепетал поп, и плакал, и качал головой.
— Милосердие? — с удивлением посмотрел на него Кирилл. — Это еще что? Быть милосердным — божье дело. Мы же справедливы. И потому говорим: смерть им. Паша, веди!
39
В темноте, тронутой редкими огоньками предрассветных окон, Оля и Аксютка и не заметили, как выбрались на окраину, как вышли за город.
Город остался позади. Они шли по пустынной заснеженной дороге, встречный ветер бил в глаза. Валенки глубоко погружались в снег, и было трудно передвигать ноги. Аксютка, опустив голову, закутанную платком, прижималась к Оле, чтоб не отстать. Оля несла корзинку с солью, мылом, свечами, спичками.
Ветер крепчал.
— Холодно, — одеревеневшими губами призналась Аксютка. — Мороз и в варежки залез.
— Суй руку под мышку мне, — сказала Оля. — Потерпи, войдем в лес, теплее будет.
— Это я так… — Но руку в варежке Оле под мышку сунула.
Посветлело: их настигало утро. А может, это снег первозданной чистоты источал свет, синеватый и холодный.
Мимо пронеслась машина. Оля и Аксютка не успели посторониться, их обдало сильными снежными струями. Проскочив вперед, машина вдруг затормозила.
— Олька, видишь?
— А ты не видь, вот глупыха. Нас не касается, и все. Вот глупыха. Идем своей дорогой, и все.
Машина дала задний ход и остановилась. Из приоткрывшейся дверцы высунулась голова.
— Ком… Ком!.. — позвала голова. Оля и Аксютка стояли у машины.
Откуда? — недоверчиво разглядывал немецкий офицер большие грубые валенки, поднятые облезлые заячьи воротники, крестьянские платки. — Куда?
Оля смущенно улыбнулась. Ходили на базар: что купили, что и выменяли, — показала корзинку. А идут домой, на хутора.
Офицер еще раз оглядел девушек, должно быть, успокоился, захлопнул дверцу. Машина рванулась, выдирая под собой густые лепешки снега и отшвыривая их назад. У домика дорожного мастера свернула на Чернобродский лес.
— И смотрел же на корзинку, — сказала Аксютка. — Думал, наверно, гранат полно.
— Видела, куда повернули? — шепнула Оля.
— А то нет, — дернула Аксютка плечом.
— Интересно. — Машина, повернувшая на Черный Брод, не покидала мыслей Оли.
Вот и они подошли к домику дорожного мастера. Еще километра полтора, и дорога — лесом. Потом через лес километров четырнадцать, и повернуть на березы, и еще с километр чащей, а там Медвежье урочище и на пригорке — избушка Кузьмы.
Оля заторопилась:
— Мороз и правда берет.
А лес впереди словно поднявшаяся над дорогой огромная тень. Перед глазами взлетали космы серого ветра, и тень эта пропадала, потом снова возникала на том самом месте.
В лесу воздух снова потемнел, и девушкам могло казаться, что они все еще там, на окраине города, дожидавшейся рассвета.
Дорога давно ушла в сторону, а они все брели лесом.
— Ну, Аксютка, держись. Теперь уже скоро.
— А я держусь…
Аксютка шагнула и по пояс провалилась в снежный намет. «Ай, малышка…» — протянула Оля руку Аксютке. Та уцепилась за нее и, натужившись, выбралась из снежной глубины. «Что весной, что осенью, что зимой не так просто пробраться к Кузьме», — подумала Оля. А идти целый километр по нетронутому снегу. Сугробы, наметы. До чего же труден этот последний километр…
Девушки увидели пригорок, напоминавший медведя, опустившегося на все четыре лапы. На пригорок вела едва приметная тропка.
Оля постучалась в черное окошко. Через минуту в раскрывшейся двери стоял Кузьма с ружьем. Он смотрел на Олю, на Аксютку.
— Гляжу, кто это там мне снег топчет?
— А мы замерзли. А мы есть хотим.
Девушки, тяжело дыша, переступили порог. Они припали к натопленной печке и несколько минут даже шевельнуться не смогли.
— Щи вон в казане, — показал Кузьма на припечек. Он сверлил Олю своими маленькими глазами под густыми смолистыми бровями. — Говори, случилось что?
— А вот что. — Оля повернулась к нему лицом. — Передайте дядьке, чтоб завтра утром в Черный Брод на кабана вышел. Новогодняя гулянка. Федор сказал, вы знаете, какому дядьке.
— Как, говоришь? — заволновался Кузьма. — Завтра утром… Черный Брод… На кабана… Так? — Сдержанный, угрюмый, он весь зажегся, кинулся к овчине, висевшей у входа, натянул на голову шапку, ружье — на плечо.
Оля знала, что принесла какую-то важную весть. Она еще не видела Кузьму таким возбужденным, торопливым и поняла, что весть очень важная. Она рассказала о машине, встреченной на дороге.
— Допрашивал — откуда-куда. Машина повернула на Чернобродский лес. Я хорошо видела.
— Как, говоришь? На Черный Брод?
— Ну да.
— Дальше Снежниц не пройдет, — произнес Кузьма, не глядя на Олю. — От Снежниц на Броды только санная дорога. Значит, машина туда…
Оля сообразила: говорит самому себе.
— Девча, — бросил Кузьма на ходу, — запирайся. Переночуете тут. А утром тронетесь обратно. Ключ под правую стреху сунете.
Он быстро скрылся за елями у избушки.
До лагеря Кузьма добрался поздно вечером. Левенцов повел его в командирскую землянку.
— Заболел наш командир, товарищ член обкома, — сказал Левенцов.
— Сообщили Лещеву?
— Нет. Вчера свалился. Приказал не сообщать.
— Так лечить же надо. Как же не сообщать?
— Крыжиха лечит. Сказал: чепуха. Не сегодня-завтра, сказал, подымется.
— Сказал-сказал… Он что — врач? Непорядок.
— Непорядок, — согласился Левенцов.
Спустились в землянку. В жидком свете лампы Кузьма увидел Кирилла. Укрытый тулупом, он лежал на мешке, набитом соломой. Кузьма остановился возле пар. Вдруг отяжелевший, он никак не мог отдышаться после трудной дороги по зимнему лесу.
— Ай, не время, товарищ Кирила, — бросил Кузьма встревоженный взгляд на больного. — Ай, не время, — повторил он.
— А, Кузьма!.. — узнал Кирилл его голос и повернулся к нему. Он слышно перевел дыхание. — Болеть, братец, всегда не время. Ты с чем это, а? — не сводил он глаз со взволнованного лица лесника. — Из обкома?
— Считай, что так. — Небритые щеки Кузьмы подергивались. — «Шпрейские» девчата от Федора донесение принесли. То самое, которое ты ждал.
— Ну? — Теперь волнение передалось Кириллу. — Ну-у?
— Так утром прибудут. Кабанятники.
Кирилл с усилием приподнял голову, облизал губы, горячие и шершавые.
— Утром, говоришь? — вглядывался он в Кузьму, будто тот, видя его тяжелое положение, мог что-нибудь изменить.
— Утром, — подтвердил Кузьма.
— Эх, проклятье! — Кирилл чуть не взвыл от досады. Рука упала с пар и коснулась холодной земли. — Проклятье…
Кузьма стоял, переминаясь с ноги на ногу. Видно, болен, болен человек. Но главный комиссар утром прибудет в Синь-озеры на охоту… Но столько ждал Кирилл этого дня…
— В Брод опять? — взглянул Кирилл на Кузьму.
— Так самая охота там, — пожал Кузьма плечами. — В прошлый раз хорошо постреляли. Я им и место показал. Опять туда ж и надумали. — Помолчал. — Уже три машины пошли. Две сам высмотрел, третью «шпреевские» девчата на дороге встретили.
— Машины? — удивился Кирилл.
— Дальше Снежниц не пойдут. Оттуда, должно, на санях двинутся.
— Ну да. Дальше же снега.
Кирилл почувствовал, жар охватил все тело, ослабевшее и тяжелое, и голова снова потянулась вниз, на мешок. Сухо зашуршала солома. «Ай, не время», — морщась, как от боли, самому себе сказал Кирилл и шевельнул пересохшим языком. Да вот еще… Часть отряда, вместе с Ивашкевичем, занята важной операцией. Вернутся через два дня. Не раньше. Эту операцию потребовала вчерашняя радиограмма из Москвы. Но упустить такой случай? Нет, он не упустит. Ни за что.
— Ладно, Кузьма. Гебитскомиссар не уйдет от нас. Считай, это его последняя охота.
— Куда ж тебе, Кирила, такому? Может, Ивашкевич поведет это дело? — осторожно навел Кузьма на мысль.
— И Ивашкевич.
«Ухнет операция, — раздумывал Кузьма, — ухнет. Разве с руки ему, больному? Кинуться, что ли, в обком? Да поздно, не успеть. А и успеть если?.. Другому отряду дело уже не передать — времени в обрез. И осталось-то несколько часов… Эх!»
— Трудное будет дело, — сказал вслух. «Все равно, двину в обком».
Кирилл обдумывал сложившуюся обстановку. Собственно, об этом размышлял он не раз, и картина нападения на охотников — генералов и офицеров — была ему в общих чертах ясна. Но сейчас, когда это приблизилось, не хватало подробностей. Кирилл перебирал положения, в которых может оказаться, и убеждался, что они и раньше приходили ему в голову. «Ладно, на месте будет видней».
— Ну, буду возвращаться, — заторопился Кузьма. Он похлопал рукавицей об рукавицу. — Каб лишние глаза не увидели меня тут.
Кирилл отбросил тулуп, поднялся с нар. Он почувствовал холодный пот на спине. Сделал шаг вперед и ухватился рукой за край стола. «И ослабел как!..» — подумал.
— Зови всех, кто остался в лагере, — сказал Левенцову.
Собрались на пятачке — небольшой круглой полянке. Небо, наполненное тьмой, лежало на вершинах деревьев, и над ними висели ледяные капли звезд. Партизаны стояли точно на дне глубокого и холодного колодца.
Кирилл вышел из землянки. Золотая полоска света выпала из открывшейся двери, рассекла темноту, давившую со всех сторон, и легла бойцам под ноги. Она потухла прежде, чем Кирилл остановился перед ними.
— Братцы, — сказал он и умолк, так трудно было ему говорить. — Дело опасное. Но очень нужное.
Он рассказал о том, чего до сих пор никто, кроме него, Ивашкевича и Левенцова, не знал — о готовившемся нападении на гебитскомиссара.
— Сами видите, нас мало, — сдавленно произнес Кирилл. — Мало нас. Их будет много. Я не приказываю на этот раз, я спрашиваю: пойдем?
Он услышал в темноте, кто-то переступил с ноги на ногу, кто-то кашлянул, лиц не было видно.
«Почему хлопцы так долго молчат», — забеспокоился он.
— Надо идти, — услышал твердый голос Захарыча. — Надо идти.
— Да, — сказал Михась.
— Как же не пойти? Сейчас прямо и топать! — Кириллу показалось, что Паша даже шагнул.
Приглушенные, слившиеся голоса соглашались, поддерживали, настаивали: надо идти…
— Нас, правда, маловато.
Кирилл изумленно повернулся на голос. «Алеша Блинов?»
— Блинов? — удивился.
— Я!
— Тебе ведь не идти. Ты же знаешь.
— Товарищ командир. — Это был уже не спокойный и ровный голос Алеши Блинова. — Разрешите идти. Нас же сейчас мало осталось, сами сказали. Одним бойцом больше будет. Ходил же на Шахоркин мост. Позвольте, товарищ командир, и сейчас с вами.
Ах, Алеша. Ах, Блинов. Как мог Кирилл усомниться в нем! Он всегда сердился, когда тот просил взять его на боевую операцию. Радист же! «А если с тобой что случится в бою, тогда как? Отряд же без тебя, как граната без запала. Брось, Алеша…» Блинов понимал, что командир прав, но правота эта разрушала его собственную правоту, которую чувствовал в себе, как, наверное, чувствует живой колос налившееся в нем зерно.
— Возьмешь пулемет, — сказал Кирилл.
Шар бросился Кириллу в голову, в сердце, потом, словно поземка побежала по спине, его охватил озноб. Хотелось сесть, хотелось лечь. На лбу выступил обильный пот, широким взмахом ладони стер его, но лоб по-прежнему был мокрый.
— Времени мало, — сказал он. — Всем отдыхать. В три ноль-ноль выступаем. — Он услышал в ответ дыхание бойцов. — Коротыш!
— Я! — подбежал к Кириллу Коротыш.
— Двигай, братец, к Журавлиным кочкам. Передай, чтоб комиссар скорее вернулся. Дорога недлинная, успеет. Скажи, что выступаем. Все, что слышал, скажи. Он срочно нужен. А с заданием группа и сама справится. Там же Плещеев. Повтори, что я сказал.
Коротыш повторил.
— Правильно, — похвалил Кирилл. — Одна нога здесь, другая там. Ясно?
— Ясно.
Кирилл повернулся и шаткой походкой направился в землянку. «В три ноль-ноль. Ивашкевич успеет вернуться».
40
Масуров и Янек ехали медленно, устало покачиваясь в седлах. Лошади, как бы угадывая дорогу, шли верно, хоть тропа даже летом была чуть приметна среди почти нетоптанной травы, а сейчас, занесенная снегом, и вовсе пропала.
У Верхов Масуров и Янек спешились.
«Если Клима нет, в обком и заезжать нечего. А прямо — к Зосе Христофоровне», — подумал Масуров. Он посмотрел вокруг, искал дозорного. Тот возник незаметно из-под елового лапника.
— Клим уже прибыл? — спросил Масуров.
— Уже, — сказал дозорный.
Масуров обрадовался: слишком устал, чтоб сейчас же ехать в город. Не выпуская повод, похлопал коня по горячему крупу.
— И товарищ Кузьма явился, — добавил дозорный. Он поправил шапку-ушанку.
— Кузьма? — переспросил Масуров. Он насторожился. — Что-то, значит, произошло. Давай, Янек.
Лицо у Янека всегда хмурое, смотрит он исподлобья, будто все, что видит, враждебно ему. Он молча вскочил в седло. Масуров тоже сунул ноги в стремена. До обкомовской избы с полкилометра. Снег здесь неглубокий, и кони бежали легко.
«Что бы могло быть? — подумал Масуров. — Так просто Кузьма не явится. Лишний раз дорогу в обком не поведет…» Он испугался: «Может, какая-то неприятная новость?» Ему даже показалось, что рухнула операция, которую готовил, что все пошло прахом.
Всю эту ночь, последнюю ночь перед операцией, провел он за Дубовыми Грядами, в отряде Янека. Хороший отряд, знает Масуров. Сто девяносто юношей и девушек, из тех, которых группа Масурова и Саши-Берки выручила на одиннадцатом километре, уже успели взорвать комендатуру в Лесном, обстрелять колонну грузовиков с вражескими солдатами, когда она двигалась ночью по шоссе вдоль опушки леса, снова превратили в обломки Шахоркин мост, восстановленный немцами. Масуров любил этот отряд, любил хмурого Янека — командира. Отряду Янека обком и поручил операцию «Новый год». Если она удастся, размышлял Масуров, — крупная будет операция, она надолго останется в памяти. Надо напоминать гитлеровцам, что война не ушла на восток, она и здесь. И население должно все время знать — защитники рядом.
Масуров жил эти дни только тем, что было связано с операцией «Новый год», и что бы ни происходило, примерял к операции. Сейчас ему тоже казалось, что внезапный приход Кузьмы имеет отношение к этому. Скорее увидеть Кузьму, узнать, в чем дело! «Неужели что-то опасно изменилось?» Связные и разведчики сообщили обстановку. Все остается так, как докладывал обкому Федор: новый год высшие офицеры гарнизона, комендатуры, гестапо, руководители гебитскомиссариата встречают в трех просторных и богато отделанных залах «Шпрее». Только гебитскомиссара, оказывается, там не будет: отправляется на кабанью охоту. Новый год встретит он с приближенными в Снежницах — изба в еловом лесу, водка, свежая кабанятина: русская экзотика. Федору выдали большую сумму денег: «Стол чтоб как до войны, даже лучше». Позавчера доставили ящики французского вина, коньяка, и торты, и красную рыбу, и колбасы, и консервы. Мефодий привез говяжью тушу, где-то на хуторах раздобыл двух баранов на шашлыки. А вчера, донесли разведчики, «Шпрее» был закрыт: пять немецких кулинаров, присланных гестапо, готовили горячие блюда, холодные закуски. Много работы было и у Варвары, у Оли, у Аксютки, помогали поварам. Федора предупредили, что официантками пришлют девушек, работающих в гестапо. Он горячо благодарил офицера, сообщившего ему это. «Спасибо, спасибо, — прижимал руки к груди. — Осторожность великое дело. Мои официантки хоть и верные люди, но все же… Кто их знает! Спасибо, спасибо…» Связные сообщили, что вечером минеры прошли с миноискателями по всем залам, проверили на кухне, на складе. Гестаповцам, сопровождавшим их, сказали: «В стенах, в полах, в потолках только полезное железо — гвозди. Пусть господа на славу встречают Новый год. Может быть, год сорок третий будет счастливый?»
Масуров думал: «Хорошо, что мины не заложили заранее. Молодец Янек, он на том настоял…» Это немного заглушило тревожные мысли, он даже довольно улыбнулся. «Мины готовы, Мефодий знает, куда их доставить и когда. Федор даст команду».
Солнце выскользнуло из-за туч и ударило в снег, и морозный снег слепяще вспыхнул. Масуров зажмурился, прикрыл ладонью глаза.
Показалась обкомовская изба.
Самовар шипел, из-под крышки вырывался пар. В тарелке среди крошек лежала сухая краюха хлеба. В остывшем казане виднелась картошка. Лещев обеими ладонями держал кружку и потягивал закрашенный клюквой кипяток. Кузьма тоже прихлебывал чай. Лещев только что вернулся из города.
— Конечно, самое лучшее было бы покончить со всеми сразу, с оберкомиссаром тоже. Риск же какой! Если будут у нас потери, то хоть нанести гитлеровцам как можно больший урон. А видишь вот, прохвост вывернулся, охота. — Лещев отодвинул пустую кружку от себя, отдышался, словно тяжело стало. — Поздновато, а дознались. Я и сказал, чтоб девчат к тебе послали.
— Так Кирила, говорю ж, совсем болен. Потому и пришел. Пропадет у нас прохвост-комиссар. Прямо из рук выскользнет, — переживал Кузьма.
— Совсем болен? — Лещев посмотрел на Кузьму, и у глаз раскрылись веерки. — Плохо. Плохо.
— Сам бог спасает прохвост-комиссара.
Лещев помолчал. Опять налил в кружку кипяток.
— Ты, Кузьма, не знаешь Кирилла. Прохвост от него не уйдет. Возможно, уже не ушел… Утро ж!.. А на охоту выехать собирались на рассвете. Если верны донесения. Нацеди еще, — показал на самовар. — Кишки погрей.
Кузьма наполнил чашку, взял из блюдца грудку сахару, откусил кусочек. Глотнул из чашки.
— Дело должно получиться, — уверенно сказал Лещев. — И у Кирилла. И у Трофима с Янеком. Три недели бьется Трофим над этим. А Трофим такой, дело из рук не выпустит.
Кузьма кивнул.
— А с минами, скажу тебе, молодцы. Ну просто молодцы! Не пихнули их раньше срока. Сколько было возни, риска сколько, и все провалилось бы. Вся б операция накрылась. Другой такой случай когда еще подвернется. Молодцы.
— Мефодий как? — спросил Кузьма. — У меня и связного теперь нет. Все он у Федора околачивается.
— О, друг Кузьма, — откинулся Лещев на спинку стула. — Мефодий, спрашиваешь? Кому, как не ему, поручить возить из отрядов туши на бифштексы немцам. Он примелькался там, стал своим, гитлеровцы, которые ходят со своими девками в «Шпрее», с ним, как с дурачком услужливым, запросто, и курить дают, и чаевые.
— Мефодия пока раскусишь, — ухмыльнулся Кузьма, — дурачок, и все.
— А ему в этой операции, считай, главную роль дали. Мины!..
— Пойду, — поднялся Кузьма.
У дверей столкнулся с Трофимом и Янеком.
— Легки на помине, — сказал он.
— Случилось что? — в упор посмотрел на него Масуров. — В «Шпрее»?
— Мне откуда знать? Все новости у тебя.
Кузьма увидел, что лицо Масурова посветлело. Масуров и Янек вошли в избу.
— Жду вас, жду, — встретил их Лещев.
Кузьма в овчине, с ружьем через плечо вернулся и остановился у стола: послушать, что нового привез Масуров.
— Так в городе все как будто в порядке, — сказал Лещев. — Шесть мин лежат в корзинах на чердаке у Зоси Христофоровны. Я их проверил. Не только «Шпрее», весь квартал можно ими положить на землю. В общем, все идет как надо. Федор и Мефодий в курсе. У вас как?
— Порядок. — Масуров приложил ладони к самовару, грелся. Потом взял кружку, налил кипятку. — Как стемнеет, шесть наших полицаев, с удостоверениями, конечно, будут патрулировать около «Шпрее». Вечером же переправим в город трех немецких офицеров.
— По-немецки лучше немцев говорят… — скривились в усмешке губы Янека.
— И Янек с ними. Тоже офицер, — добавил Масуров.
— Толково, — сказал Лещев.
— И восемь девушек будут находиться на наблюдательных пунктах — от «Шпрее» до домика Зоси Христофоровны. Каждая знает свое место. И чуть что — сигнал. — Масуров выпил кипяток, посмотрел на казан, на тарелку с хлебом.
— А есть хочется как!.. — с удовольствием потянулся он к казану.
41
В три ноль-ноль мир казался огромной черной пещерой, только березы, словно белые свечки, проступали, почти не тронутые темнотой. А мороз такой — стволы трещат.
Лес, лес… «Хоть ветер сюда не проходит», — подумал Кирилл. Он чувствовал, как борются в нем жар и озноб.
Постепенно лес редел, и там, где деревья были реже, ветер настроил длинные высокие наметы, они лежали спокойные и пышные, их надо было обходить.
— Столько лишнего из-за этого шагать, — сказал кто-то у плеча Кирилла.
— У зимы, братец, дороги кривые, — откликнулся тот.
Показалась опушка. За опушкой проступал день. Но здесь, в лесу, еще клубились остатки ночи. Как белые скирды стояли впереди сугробы, за ними стлалась голая полянка. Снег на ней светлый, чистый, нетронутый, еще ни одного следа на сверкающей белизне — ни птицы, ни зверя, ни человека.
Потом в небе, затянутом синим льдом, показалось багровое дымное солнце, и воздух и снег стали малиновыми. Словно бьющие из-под снега лучи, зарделись молодые сосенки. У ног зажигались мгновенные искристые огоньки, и можно было рассмотреть каждую снежинку в отдельности, сухую, звездчатую.
Здесь было место засады.
В маскировочных халатах врылись бойцы в снег, словно растворились в нем. Высокий кустарник отделял их от большака, покрытого, как голубоватой жестью, передувами. За большаком виднелся сосняк. Сосны гордо держали свои бело-розовые купола и отбрасывали на снег четкие черные тени, будто узкие траншеи тянулись от сосен.
День выдался ясный, ветер раздувал серебряный огонь мороза. Мороз пробирал до костей. С трудом шевелили бойцы задубевшими пальцами в рукавицах. Из глаз выступали слезы и тут же, не успев скатиться, замерзали. Стужа забивала дыхание, игольчатый иней плотным венчиком обметал окаменевшие рты.
Наконец вдалеке показались всадники. Копыта слышно постукивали о смороженный снег, поднимая белую пыль и отбрасывая ее назад. Затем по большаку поплыли устланные коврами и дохами сани, много саней; в них, развалясь, сидели генералы и офицеры. Бойцы хорошо видели их осанистые фигуры, протянутые вперед ноги, покрытые пледами, даже струйки пара, выбивавшиеся из-под меховых воротников, в которые генералы уронили подбородки.
Вот-вот даст командир сигнал…
Но сигнала не было. Всадники и сани шумно прокатили мимо.
«Рыба крупная, — размышлял Кирилл, — и сети надо расставить разумно. Когда будут возвращаться с охоты, вот тогда…»
И опять мучительно долго тянулось время. Лежать, лежать, терпеливо ожидая. Кирилл чувствовал, как замерзли руки, ноги, они словно отделились от тела. А все тело, охваченное жаром, как бы не поддавалось морозу. «Прямо костер во мне…» — стиснул зубы Кирилл. Но жар сделал его таким слабым, даже дышать становилось трудно. Закрыть глаза, закрыть глаза и ни о чем не думать. Надо собраться с силами. Иначе он совсем ослабнет. Он совсем ослабнет, и все задуманное накроется. «И надо же, такое невезенье». Кирилл старался притерпеться к этому своему состоянию. «Вон на сосны, что ли, смотреть». И он всматривался в сосны по ту сторону дороги, стволы их были уже не светло-ржавого цвета, а какие-то сизые, и тени их удлинялись и удлинялись, и давно пересекли большак, и ползли дальше. Он ждал, пока тени дотянутся до кустарника, потом до того сугроба, потом вон до того перемета, — это шло время.
«Самое неприятное в конце концов не опасность, подстерегающая тебя, а ожидание этой опасности, — переживал Кирилл. — Это расслабляет волю, внушает страх и еще черт знает что…»
Кирилл и не заметил, как из глубины леса надвинулся мрак и сгладил все, что днем делало сосны соснами, кусты кустами, сугробы сугробами, — все пропало… Вдалеке послышались веселые голоса. Конечно же, гитлеровцы удачно поохотились. Голоса все ближе, все отчетливее конский топот, скрип полозьев. Дорога покрывалась светом, должно быть, от фонарей на санях.
Мимо Ивашкевича и Хусто, лежавших в начале цепи, проскользнули первые сани, и вторые сани, и третьи, и четвертые. В желтоватом свете фонарей вырисовывались фигуры, проступали лица тех, кто сидел в санях. Приблизились пятые сани, высокие и широкие. «Гебитскомиссар? — дрогнул Ивашкевич. — Он? Он!..» Генеральская форма. И офицеры с ним. В ногах генерала — собака. «Сани-козырь», — понял Ивашкевич. Он увидел, собака подняла голову и насторожилась. Ивашкевич перестал дышать. Вдруг залает? А сигнала нет. Открыть огонь должен Алеша Блинов, как только до него дойдут передние сани. С пулеметом укрылся он под высоким кустом в самом конце линии.
Потом сани эти шли мимо Петра и Захарыча, мимо Михася и Натана, мимо Толи Дуника, подходили к середине цепи, там лежали Кирилл, Коротыш и Тюлькин. Сани с собакой плыли дальше.
Дальше были Левенцов и Паша. Собака поводила ушами. Вот кинется. «Эх», — проглотил Паша стон нетерпения. Левенцову показалось, что тот чуточку улыбался — улыбка выражала презрение к страху. Левенцов знал, острая опасность зажигала Пашу, и он ощущал тогда подъем сил, желанную напряженность нервов.
Немцы, радостно-возбужденные, не заметили, что собака заволновалась, и продолжали путь.
Пулемет застучал настойчиво и гулко. Кирилл вздрогнул, как от чего-то внезапного, будто не он только что подал сигнал и ожидал этого. В сознание врезалось: пулеметная очередь. И пулеметная очередь прозвучала, как голос самого Алеши Блинова, словно это он, захлебываясь, во все горло грохотал: та-та-та-та-та… В то же мгновение Кирилл услышал, что из кустарника, справа, пулемету в лад густо откликнулись автоматы, это ударили Ивашкевич и Хусто, знал Кирилл. «Задним уже не повернуть обратно…» А в упор палили Петро, Захарыч и еще Михась и Натан. Автоматными очередями Толя Дуник, Левенцов и Паша отрезали дорогу передним. «Хорошо начали…»
Ярко взлетела ракета, вычерчивая в темной высоте бледно-зеленую дугу, и небо, и верхушки сосен, и снег на них залились лунным светом. Свет этот, как из бездны, выхватил осатанелых лошадей, дико бившихся в оглоблях, разрывавших постромки. Лошади вздымались на дыбы, и красный блеск на короткий миг заполнил их глаза, словно это в них ворвался огонь пулемета и автоматов. Выворачивая оглобли, опрокидывали сани и, падая на передние ноги, грузно валились на большак. Потом, подхлестываемые стрельбой, лошади судорожно брыкали в воздухе копытами, будто искали опору, чтобы уцепиться и встать. Немцы неуклюже слетали с седел, выскакивали из саней и в замешательстве бросались к сосняку по другую сторону большака. Все пришло в яростное движение, и виделось это Кириллу минуту, может быть, полторы, пока ракета стояла в воздухе. «Началось как надо», — билось сердце.
Паша выполз почти на самый большак и ожесточенно строчил через крупы убитых лошадей, за которыми укрылись и отстреливались гитлеровцы. «Сукин сын, пропадет же!..» — передернуло Кирилла. Он, оказывается, и сам выдвинулся вперед. Автомат зло стучал в его руках, и, кроме этого, Кирилл ничего уже не слышал.
С большака отвечали. Кирилл видел, как оттуда метнулись и погасли на лету крошечные огоньки. Но и погасшие, с тонким противным свистом пронеслись они чуть повыше головы. «Будь осторожен», — вспомнилось вдруг. Но как быть осторожным? Пули так и свистят вокруг, так и свистят. Отклониться на несколько сантиметров влево? Вправо? Или вовсе не отклоняться, и тогда пуля не вонзится в тебя? Кто знает, как быть осторожным?.. Длинная очередь опять обрушилась на кусты, за которыми Кирилл лежал, он даже инстинктивно обхватил голову руками и еще больше вдавился в снег.
Кирилл слышал ровный стук пулемета. «Алеша бьет…» Справа тоже усилился огонь. «Это Ивашкевич, Хусто, Петро и Захарыч. Нет ходу — ни вперед, ни назад…» Все происходило так, как задумали. Потом, когда большак начнет стихать, хлопцы выскочат из засады и расстреляют тех, кто еще останется.
Кирилл взглянул на часы, бой длился уже четыре минуты.
Только б не ушел он, гебитскомиссар. Только б не скрылся! Мысль эта подняла его, и он побежал вдоль дороги, скрытый кустарником и тьмой. Коротыш следовал за ним. Кирилл уже не испытывал слабости, все в нем напряглось, и он чувствовал, как билась в жилах кровь, стучалась в сердце, и он бежал в сторону Алеши Блинова; он видел, что при первых же выстрелах туда ринулись верховые и столпились вокруг саней с собакой. Это подсказывало, что генерал там. У самых ног Кирилла вонзались пули в снег. Никакого сомнения, стреляли в него. Лечь, лечь и переждать. Но, пригнувшись, он продолжал бежать.
Опять над лесом повисла ракета — белая полоса, срезанная черным. Кирилл приостановился. Вот он! Он!.. Генерал сполз в глубь саней. Лежавшая сбоку убитая лошадь и две лошади, рухнувшие у передка, прикрывали сани. Кирилл быстро зажег бикфордов шнур и метнул толовую шашку. Он приготовился кинуть еще одну, выбросил руку вперед, и в это мгновенье в толовую шашку попала пуля. Огромное пламя ринулось на него, сначала красное, как кровь, потом ярко-желтое, как летнее солнце, потом синее-синее, как снег сегодня на рассвете, потом бурое, как стоячее болото, и черное-черное, как густая ночь в лесу, и все это в одну секунду. Что-то сильное потянуло его к земле.
Он падал в непостижимую глубину и не мог остановиться. Наконец открыл глаза и понял, что лежит лицом вниз. В рот набился снег, вкусный, как молоко, пахнущее погребом. Он не заметил, как повернулся, и теперь лежал навзничь. Трассирующие пули неслись над вершинами деревьев, как добела раскаленные звездочки, образуя под Большой Медведицей и под Малой Медведицей еще одну Большую Медведицу и еще одну Малую Медведицу, и быстро гасли.
Взззык… Вззык… У затылка две пули ушли в снег, третья, потом еще и еще шлепнулись в ель, под которую он свалился, и снежные хлопья с нижней ветки упали на лицо. Кирилл хотел языком слизнуть со щеки снежинки, но они растаяли прежде, чем он прикоснулся к ним. Снег не дал прохлады полыхавшему телу, снег был тоже горячий, как белый пепел догоравшего костра. И только сейчас его осенило: ранен? Но странно — ни боли, ничего, лишь слабость, мешающая встать, лишь теплые струйки меж пальцев, лишь вкус меди во рту…
Ракета снова зажгла свой мерцающий свет, он не уходил в открывшуюся глубину неба. С трудом Кирилл приподнял голову. Прямо перед ним, на опушке, сияли сугробы, будто белые лебеди плыли по белой воде, плыли между соснами, мимо осин, притулившихся возле сосен, а за соснами в обе стороны тянулся еловый лес, без передышки, без просвета, словно одна гигантская ель… Небо все еще окрашивал бледно-зеленый свет. Потом он поголубел. Такой свет освещает лица и предметы во сне.
Кирилл слышал торопливые, громкие голоса. Ожесточенные выкрики отдавались в его охваченной жаром голове, будто кричал он сам. Вдруг совсем близко услышал:
— Бей в сосну справа! В сосну! Бей!
Он даже вытянул шею, чтоб посмотреть: кто? Мелькнул призрак с автоматом, и он угадал: Натан. Промчался Петро. Он стрелял на бегу и ругался. Но почему он остановился? Качнулся влево, вправо, странно склонился вперед и упал. На помощь уже спешил Михась. Потом у придорожной ели, где лежал Кирилл, пронесся кто-то большой, плечистый. «Толя? — показалось Кириллу. — Он… Схватился с кем-то…» Хрип того, с кем Дуник схватился, падал сверху, гораздо выше головы Толи, — такой, видно, высокий этот немец. Кирилл волновался. «Надо подняться, надо подняться. Надо помочь Толе…» Он пробовал стряхнуть оцепенение. «Вот-вот высокий подомнет Толю. Надо же подняться». Хотел ухватиться руками за еловую ветвь, как веер висевшую над лицом, за пенек, но руки ни за что не хватались, будто их нет. Он видел, как немец и Толя зашатались и рухнули на дорогу. Внезапно немец вырвался из Толиных рук, хотел вскочить на ноги, но кто-то опустил ему на голову приклад. «Паша!» Только у Паши была такая тяжелая рука, только он мог одним ударом из любого вышибить дух.
— Паша! — позвал Кирилл, но и сам не расслышал своего голоса.
Паша заорал:
— Куда стреляешь?
— Как куда? — Тюлькин тоже кричал, Кирилл узнал его тягучий голос.
— В белый свет палишь, стервец! В белый свет!
— Так весь же огонь на меня! — отбивался Тюлькин. — Не видишь?
Паша кинулся дальше. А Тюлькин отползал в кусты. Кирилл видел это, ракета ясно вычертила фигуру Тюлькина. И совсем погасла.
«Трусу всегда кажется, что все пули летят в него, — подумал Кирилл. — Перепуганный и с мышью не справится. Грош-человек!..» Почему-то вспомнились болотные сосны с искривленными стволами. «Крепкие. Такими сделала их трудная эта природа. А он, Тюлькин… Жесткая у нас почва для таких. Не выдержит, свалится. И пошел он ко всем чертям». Все в Кирилле трепетало. Он тоже бежал Толе на помощь, он тоже стрелял рядом с Ивашкевичем, с Петром, с Хусто… Но теперь поступки его — лишь слабые движения лежавшего тела.
Все слилось в сплошной гул. Кириллу казалось, что перестрелка внезапно отдалилась, хотя видел совсем близко вспышки выстрелов. В свете ракет он различал лица тех, кто пробегал вблизи, видел их широко разинутые, перекошенные рты. Он не слышал крика. Он ничего не слышал. Все происходило в какой-то удивительной тишине.
А бой длился, все еще длился, минуты проходили, как часы.
«На большаке стало тише», — догадался Кирилл. Когда он подал Алеше Блинову сигнал, вспомнилось ему, было семнадцать часов три минуты. Сколько же времени прошло? Хотел посмотреть на часы, но почему-то раздумал.
Он чувствовал, как убывала в нем сила, и ему было странно чувствовать это. Впервые тело не слушалось его и жило отдельно от его желания и воли. Все замедлялось, останавливалось, и мысли, возникавшие в мозгу, тоже становились медленными, вялыми и не имели продолжения. Вещи, которые он еще видел, и те, которые представлял себе, расплывались, теряя свои очертания. Мир отодвигался куда-то и оставлял его здесь, на снегу, под звездным холодным небом. И Кирилл испугался, что потеряет власть над собой. «Если так вот лежать, слабость совсем одолеет», — подумал он, напрягся и пополз. Он вдруг ощутил руки — резкую боль. Он сунул их в снег, и боль утишилась. Отталкиваясь коленями, он полз, полз. Стало легче, все успокоилось — уже ни слабости, ни боли, все это осталось там, на снегу, возле ели, под которой только что лежал.
Когда Кирилл остановился у дороги, чтоб метнуть толовую шашку, Коротыш отбежал в сторону, шагов двадцать, и стал палить по немцам, залегшим у поворота. И немцы тотчас перенесли огонь туда, откуда стрелял Коротыш. Кончился диск, он быстро достал другой. Руки дрожали, и он никак не мог унять дрожь. Неподалеку ударил автомат, и Коротыш заслонился диском — возле уха просвистела пуля. Он вставил наконец диск, нажал на спуск и услышал четкую дробь, это придало ему смелости. Солнечная вспышка, будто на минуту опустился на дорогу полдень, осветила большак и сани на большаке. Коротыш прижался к земле. «Тол! Тол! Дядя Кирилл швырнул тол», — понял он. Его осветила вторая молния и ушла в землю, наступила тьма.
Коротыш бросился к месту, где оставил Кирилла. Кирилл лежал, раскинув ноги. Натужившись, Коротыш оттащил его под ель и кинулся разыскивать Крыжиху и Ирину.
Он нашел их под пригорком, в снежном углублении, там, где командир приказал им быть, метрах в трехстах от засады.
— Быстрее… — задыхался Коротыш. — Быстрее…
Утопая в снегу, Крыжиха и Ирина пробирались опушкой, потом ползли открытой поляной. Коротыш рывками полз впереди. За ним тянулась Крыжиха, все время поправляя свисавшую с плеча санитарную сумку. Рядом с Крыжихой — Ирина, автомат мешал ей, запасной диск давил в бок.
Вон та ель.. Коротыш перевел дух.
Крыжиха и Ирина старались не отставать, но расстояние между ними и Коротышом увеличивалось. Они легли, несколько секунд передышки. Несколько секунд передышки вернут им силы.
Коротыш уже полз им навстречу.
— Нет его там… — услышали они. — Все осмотрел. И те соседние елки тоже. Нигде нет. Передвигайтесь дальше. Как найду, вернусь за вами.
Справа слышались одиночные выстрелы, и Коротыш метнулся в ту сторону.
Он увидел Ивашкевича. Ивашкевич, припав на колено, связывал концы разорвавшегося маскировочного халата, обнажившего край телогрейки. Если б не это темное пятно, Коротыш не заметил бы его в снегу.
Ивашкевич резко повернулся на шорох за спиной.
— Я, дядя Гриша, — сдавленно произнес Коротыш каждое слово раздельно. — Я…
— Где командир?
— Ранен… Я — за Крыжихой, а он уполз, — дрожал голос Коротыша.
— Хусто, — заторопился Ивашкевич. — Хусто! И Захарыч, сюда! — В белых маскировочных халатах смутно отделились они от белой земли. — Обыщите поляну, все кусты обшарьте!
Они канули во тьму.
Подбежал Левенцов.
— Командир ранен?
— Да, — тяжело вздохнул Ивашкевич… — А Петро убит. В самом начале боя. Вот здесь, у кустов, упал.
Из сосняка посыпалась длинная очередь.
— Ну и лупит, сволочь, — припал к земле Ивашкевич. — Ну и лупит… Пробовали вывернуться в лес, туда, за сосняк, а не даем. Вот и кроют сюда. Алеша! Блинов! — позвал. — Дай-ка по сосняку, дай по правому уголочку. Весь диск, разом! Выбить надо оттуда сволочь…
Искали Кирилла. Его нигде не было. Захарыч заметил на снегу что-то длинное и темное. Подошел. У сломанного дерева лежал Кирилл.
— Кирилл… Кирилл… — тормошил его Захарыч. — Вот ты где…
Алеша Блинов и Хусто уже бежали к нему.
— Нашел?
«О чем это они? — подумалось Кириллу. — А…» — все-таки понял.
— Зачем здесь? — прохрипел он. — На место! На место! Продолжать бой! — Но произнес это совсем глухо.
— Все почти кончено, — успокаивал его Захарыч. — Столько гитлеровцев лежит на дороге. Сейчас начнем их обыскивать. Комиссар сказал.
Приближался Коротыш, с ним Крыжиха и Ирина.
Оказывается, Коротыш уже был здесь, вон следы его ног. Он первый нашел командира и полетел за Крыжихой.
Крыжиха расстегнула сумку, локтем коснулась своего лба — не то вытерла пот, не то поправила прядку, выпавшую из-под ушанки. Потом склонилась над Кириллом и почувствовала, что руки его в крови.
Ловкими движениями перевязывала его широким бинтом. Кирилл чуть не задохнулся от боли.
— Коротыш, — подняла Крыжиха голову. — Беги к комиссару. Скажи — нужен врач.
Коротыш рванулся к кустам у дороги.
— Врач? — переспросил Ивашкевич. Помолчал. Потом: — Михась!
Как длинная вечерняя тень, рядом с Ивашкевичем растянулась на снегу фигура Михася.
— Ранен командир, — полуобернулся к нему Ивашкевич. — Крыжиха тут не годится. Быстренько снимайся и ветром — в Медведичи. Там в отряде есть врач. И как можно скорее скачи с ним в наш лагерь. У них лошади. Ветром, ветром, Михась!
Длинная тень отодвинулась от Ивашкевича и сразу исчезла.
— Левенцов, держи сосняк. На дорогу пока не выходить. Я быстро. Давай, Коротыш. Далеко лежит?
Крыжиха все еще бинтовала Кирилла.
— Кирилл, — Ивашкевич опустился на колени в снег. — Кирилл. Послал за врачом. Скоро двинемся. А там — все в порядке!
Кирилл не ответил. Он вздохнул, боль, кажется, отступила.
Веки медленно сомкнулись, разделив мир надвое. В том мире, который они удержали, стало тихо, тихо и легко, над всем царило ласковое безмолвие. Чувство облегчения вливалось в успокоенное сердце, словно он перешагнул через все жестокое, выполнил все самое трудное и теперь испытывал лишь любовь ко всему, что хранил в себе, такую же сильную, как ненависть, которая только что безраздельно владела им.
Кажется, боль опять выползает откуда-то изнутри. Становится больно, невыносимо больно.
Он открыл глаза: сверкнул огонек выстрела, словно звезда покатилась в снег. Это было последнее, что восприняло его сознание.
Кирилл очнулся от собственного стона. Он втянул носом воздух, воздух был сухой и колючий, и слипались ноздри. Тысячи иголок впились в его кисти, ладони, пальцы. Руки, чувствовал Кирилл, были твердые и прямые. «Как столбы у дороги, — подумал он, — поднеси руки к уху, и услышишь, они гудят». Но в негнущихся пальцах не было силы, и внутри больно щемило, и это уже было наяву. Ему показалось, что лежит в вагоне, на полке, поезд бешено несется, вагон тяжело качает из стороны в сторону, и никак не приноровиться к этому движению. Куда же мчится этот поезд? Куда и зачем? Из памяти почему-то исчезало все, что происходило с ним сейчас, и с удивительной отчетливостью припоминалось то, что было давным-давно, словно события поменялись местами. Ни в чем не было ясности. В голове все кружилось, путалось, терялось, потом возникало снова, и виделись ему московская площадь Дзержинского, и казармы на окраине города, и речушка Ола в родной деревне, и Мартынов мосток над ней, и окопы на окраине Мадрида, и Светланка — все это соединялось с самыми неожиданными картинами, с чем попало. Мысли возникали какие-то неоформленные и тотчас иссякали, оставалось чувство примиренной усталости, словно все желания уже сбылись.
Кто это шумно и часто дышит впереди? И чья голова все время стоит у глаз? И темно почему? Никогда еще так мучительно не чувствовал он, что не хватает света, обыкновенного света, когда все видно, все на месте. Черное небо смешалось с черным лесом, и в черном пространстве потерялось все — люди, дороги, голоса, звезды… Только белая зябкая полоса под чьими-то ногами не сдавалась, и он старался смотреть вниз, в белое. Он силился что-то вспомнить, что-то очень важное и нужное ему, но оно ускользало, и этот пробел в памяти раздражал и мучил его. Внезапно его осенило. Дорога… сани в коврах… и собака… выстрелы, крики… Он почувствовал, что именно это связывало его с жизнью, потому и не мог успокоиться, пока не вспомнил дорогу… сани… выстрелы… Вспомнил и уже не выпускал из памяти. В голове все это держалось, словно бой еще продолжался.
— Генерал? — глухо произнес Кирилл. Он и сам понимал, что глухо и невнятно. Но должен же его услышать тот, чья голова маячит перед глазами.
— Все, — не обернулась голова, но Кирилл по голосу узнал Хусто. — Лежит на дороге…
— Лежит?..
А! Дорога… сани… выстрелы… Он снова подумал об этом, но медленно, он хотел продлить радость удачи. Он знал, что еще не раз будет вспоминать и переживать эту радость, но сейчас ему хотелось насладиться ею до конца. Кирилл не мог держать голову ровно, над плечами, она склонилась набок и бессильно повисла.
Хусто двигался, поддерживая обеими руками отяжелевшее тело командира. Руки дрожали, и Хусто чувствовал, как от долгого напряжения они слабеют. На секунду выпрямил одну руку, снова подхватил ею Кирилла и высвободил другую. Шаг, еще шаг. Все труднее переставлять подгибающиеся ноги. Хусто слышал, как билось сердце Кирилла, то гулко, то замирая. Может, ему лишь казалось, что слышал, а на самом деле стучало у него самого в груди? Он уже ощущал себя слитным с тем, кто припал к его спине, неуверенно обхватив кистью левой руки его шею. Будто тащил собственное тело, ставшее вдруг таким тяжелым.
— Постой, Хусто! Хусто, постой…
Ноша мешала ему повернуть голову на зов — черная ель говорила надежным голосом Захарыча. Хусто услышал шаги, затем почувствовал его сильные руки.
— Давай. Понесу.
Захарыч подставил спину, и Хусто осторожно переложил на нее свою живую ношу. Он выпрямился и только сейчас увидел, как возле него мелькали, пропадали и снова возникали фигуры. Легкие, скользящие, они были похожи на тени. Туда же, куда направлялись фигуры, похожие на тени, двигался и Захарыч, согнувшись, широко расставляя ноги и проваливаясь в снегу.
42
Кирилла внесли в землянку, положили на сосновый стол. Ноги свешивались вниз. Голова чуть вдавилась в подушку — наволоку, набитую соломой. Керосиновая лампа, подвешенная к потолку, бросала беловатый свет на заострившееся с выдавшимися скулами лицо Кирилла.
Он узнал землянку. Но что-то в ней изменилось. Он не знал — что. Смутно улавливал он, что перемена в нем самом, просто сейчас по-иному чувствовал себя здесь. Чего-то не хватало ему, может быть обычной своей уверенности, твердой походки, шутки, может быть. Его одолевала слабость. Вдруг сообразил, что нары не тут, где лежит, вон где его нары. «А, не все ли равно», — махнул рукой. Но руки, видел он, лежали неподвижно, слишком тяжелые и чужие, чтобы даже шевельнуть ими. Кто-то открыл дверцу печки, и оттуда выглянул огонь. «Топят», — равнодушно посмотрел Кирилл. Он не мог понять, холодно в землянке или жарко.
Он почувствовал на себе глаза: глубокие, внимательные глаза Левенцова, добрые — Алеши Блинова, ясные, доверчивые — Толи Дуника, и суровые — Михася, и Пашины, черные, с резко очерченными зрачками, — живые брызги горячей смолы… Он встретил глаза Коротыша, улыбнулся. Улыбка не дошла до Коротыша, ее невозможно было уловить на бледных и застывших губах, и Коротыш продолжал потерянно смотреть на него.
«Будь осторожен, — почему-то опять пришло в голову. — Будь осторожен… А что это такое — быть осторожным? Не соваться туда, где опасно? Уходить от боя, посторониться и дать врагу дорогу в дом? В самом деле, что это такое здесь, на войне?..» Если не призыв к трусости, то совсем бессмысленное слово.
Хорошо бы повернуться на бок, чтоб свет не в глаза, и тогда он непременно уснет. Только б уснуть, чтоб ушла слабость. Он просто переутомился. Все-таки температура. И весь день на морозе, в снегу. И малость царапнуло, оттого и кровь. Рана, должно быть, пустяковая; выше локтя, в плечах вялая, нетрогающая боль. Он увидел, над ним склонилось чье-то лицо — маленькое желтое облачко, остановившееся перед его глазами. Незнакомое лицо, незнакомый человек. Жесты спокойны, уверенны. «Врач», — догадался Кирилл.
«Что собирается он делать?» Не все ли равно. Кирилл повернул голову, безразлично следя за маленьким желтым облачком, переплывшим на другую сторону. А может, это ему кажется, и все, кого видит, вызваны его воображением? Будто туман стоит в землянке, и все проступает сквозь этот туман — так неясны очертания фигур, расплывчаты их неслышные движения. Такое ощущение, что время остановилось. Ночью мир мертв… Если б удалось уснуть! Он уснет, еще немного, и он уснет.
Желтое облачко опять склонилось над ним. Взгляд Кирилла поймал его двигавшиеся руки, они снимали бинты. Пропитанные кровью, замороженные, бинты еще не оттаяли, и потому были жесткие и твердые, почувствовал Кирилл. На правой руке, повыше локтя, увидел он растекшееся багровое пятно, и ему показалось, что все еще смотрит на огонь, выглянувший из открытой дверцы печки, но теперь он чуть потускнел, будто покрылся дымом.
«Что же собирается врач делать?» Кирилл не увидел того, что увидели другие, — руку, оторванную почти по локоть, и ладонь другой руки с перебитыми пальцами. Врач все-таки что-то сделал, потому что боль вдруг заполнила все тело Кирилла, и он разомкнул губы и крикнул, боль и крик следовали вместе, крик был тенью боли. Потом веки отяжелели, он не мог их удержать, они плотно опустились на глаза: все утонуло, накрытое налетевшим мраком.
Все тревожно следили за выражением лица врача. А он, склонив голову, напряженно смотрел в пол, посыпанный еловыми ветками, словно глаза его устали смотреть и ничего больше не видели. Должно быть, обдумывал положение, решил Ивашкевич.
Ивашкевич перевел глаза, он увидел непривычно тихое лицо Кирилла, в углубившиеся морщины его неподвижного лба стекал пот. Морщины переполнялись, и пот скатывался на закрытые веки, в запавших глазах образовались крошечные озерца.
А врач все молчал, Ивашкевичу молчание показалось слишком долгим. Что за ним? Какой приговор?
— Нужна операция. Немедленно, — сказал врач наконец.
Он снова умолк.
— Понимаете, нет хирургических инструментов. Наркоза тоже. Три дня назад во время боя разбили нашу аптеку.
— Какое решение предлагаете? — в упор посмотрел Ивашкевич. Он смотрел на врача, словно говорил: чудо невозможно, но если человек жив, смерти надо противостоять.
— Нужна хотя бы ножовка. Поняли? Немедленно.
Ножовка? Это было неожиданно. Чего проще — ножовка. Ножовки в лагере не оказалось. Все растерянно посмотрели друг на друга.
— Товарищ комиссар… — услыхал Ивашкевич. — Товарищ комиссар…
Он взглянул на Захарыча: что?
— Достану, — убежденно произнес тот. — Недалеко тут. Километров девять. А если спрямить дорогу, то и меньше. Можно отправляться?
— Сейчас же! — быстро повернулся к нему врач. — Сейчас же. Ни секунды не медлите. Понимаете? — почти кричал он.
Захарыч выскочил из землянки.
Он бросился в деревню, к тому самому кузнецу с черной повязкой на глазу. Захарыч иногда заходил к нему, если дорога лежала через эту деревню. Тот все расспрашивал поначалу про коров, которых увели из-под носа у немцев и полицаев. «Добре сработали», — радовался кузнец.
«Вот у кого добуду, — был уверен Захарыч. — У него-то уж есть…» Не чувствуя своего большого тела, почти бежал он через лощины, заваленные снегом. Ведь там, в землянке, освещенной керосиновой лампой, умирал товарищ по оружию.
Он наткнулся на деревья, вывороченные бурей, и упал головой вниз. Сухие сучья треснули под ним и больно вцепились в лицо. Расцарапанная кожа горела. С головы свалилась ушанка. Он пошарил вокруг, не нашел, вскочил и понесся дальше, напрямик, через болото. Болото не страшило. Кромку болота подморозило. Будет ближе еще на полкилометра. В землянке ждут его возвращения, ждут и верят, что принесет ножовку — возможно, спасение.
Кузнец, должно быть, давно уже спал. Он испуганно откликнулся на стук в оконце. Узнал, отворил дверь. Сон сразу отвело: что-то случилось?..
— Ножовку, друг. Ножовку… — едва шевелил затвердевшими губами Захарыч. — Беда…
Еще что-то, задыхаясь, сказал, и кузнец понял. Зажег фитилек, поднял над собой черепок, чтоб дыханьем не загасить, и пошел в чулан.
— Бери, — завернул ножовку в тряпицу. — Да постой же, — удержал Захарыча за рукав. Он заметил, что тот без шапки, что уши белые, одеревеневшие. — Мою вот возьми.
Торопливым движением Захарыч натянул на голову шапку и — за порог.
Долгая же дорога! И как глубок снег. И как медленно передвигаются ноги… Он бежал быстро, как никогда еще не бежал.
Только обогнуть камыш, и — недалеко лагерь. Он с трудом поймал дыхание, в ногах уже не было силы. Он спотыкался, тело заваливалось вперед. Опять бы не упасть. Даже сердце остановилось, когда подумал, что может в темноте выронить ножовку.
Уже совсем близко. Надо набрать побольше воздуха в легкие, и бежать будет легче. Надо сильнее отталкивать ноги, вот так, вот так. Эх, сбился в целину, потерял твердую дорогу. Он уперся рукой о подмороженный наст, но рука провалилась и ноги ушли в снег. Он лег на грудь, закинул руку подальше, ухватился за ствол дерева и подтянул корпус. Вытащил из снега ногу, потом выволок другую.
Он вбежал в землянку, взмокший, весь в снегу, тонкие льдинки висели на черной бороде. Остановился у двери, и там, где остановился, появились темные следы от снега, таявшего на сапогах. Молча протянул врачу инструмент кузнеца.
Врач заторопился.
— Начистить и прокипятить ножовку! Быстро! Спирт. Быстро! Быстро!
Хусто помог приподнять голову Кирилла. Кирилл вздрогнул. В рот влили спирт. Теперь голова легла прямо. Лицо было залито восковой бледностью. Крыжиха вытерла пот с его лба, мелкий, холодный.
Врач послушал сердце раненого.
Он приступил к операции.
43
— Ахтунг!
Гулкий голос перед самой камерой. Тяжелые сапоги остановились. И трое в темной камере настороженно прижались к стене.
Потом — долгая минута ожидания: что еще?.. Что могли бы значить эта отрывистая команда, топот сапог, оборвавшийся у двери?
Ржаво громыхнул засов, толстая обитая железом дверь тронулась и врезалась в полумрак камеры. Конвоиры скорее ворвались, чем вошли туда, с привычной ловкостью скрутили заключенным руки за спину и крепко связали веревкой. Потом вывели в коридор.
— Ахтунг!
Конвоиры пропустили их чуть вперед.
Тот, кто отдавал команду, шагнул первым, за ним потянулись заключенные и конвоиры с автоматами наизготове. Шли по коридору, длинному, узкому, будто стены сдвинулись и грозились сдавить всех. Две горевшие под потолком лампочки, зарешеченные, похожие на пыльные груши, окрашивали стены, лица в сизый цвет, и оттого все казалось холодным и мертвым. Спустились по лестнице, огороженной сверху донизу стальной решеткой, и вышли на тюремный двор. Сухой снег скрипел под ногами, будто хрустело раздавленное стекло.
Трое со связанными руками, словно сговорились, глубоко вдохнули морозный воздух. Они увидели перед собой грузовик с темным металлическим кузовом, похожим на высокий ящик. И еще успели заметить слева, совсем близко, приземистое дерево. Высушенное стужей, оно протягивало им свои кривые, твердые руки, обложенные снежными хлопьями.
Заключенные молча взглянули друг на друга.
— Ахтунг! — услышали они в третий раз.
После нескольких минут снежного света, ослепившего глаза, они снова оказались в давящей полутьме: их затолкали в закрытый кузов с коротким окошечком, заделанным железной сеткой под самым верхом. С громким стуком захлопнулась тяжелая дверца, и машина двинулась.
Федор присел на корточки, упираясь запрокинутой головой в переднюю стенку кузова, связанные сзади руки не давали привалиться к ней спиной. Он догадался, что машина повернула от тюремных ворот направо и катила прямо, потом левый поворот и снова прямо, еще раз влево… «На базарную площадь, — подумал он. — Дорога туда. А больше и некуда». Он ясно представил себе улицу, на которую — думал он — вынеслась машина, словно свободный, как бывало, шел сейчас по ней. Вот поравнялась машина с костелом, почти скрытым разросшимися тополями, и по обе стороны пошли одноэтажные домики… Опять направо, значит, кончился квартал — свернули как раз перед угловым трехэтажным домом с номером «семнадцать». Федор закрыл глаза, припоминая обвалившийся балкон, заколоченную дверь в среднем подъезде. Не раз бывал он здесь, в явочной квартире обкома. А машина катила дальше. «Конечно, на базарную. Больше некуда…»
Он был спокоен. В последние дни им окончательно овладело спокойствие, то каменное спокойствие, которое ничего сквозь себя не пропускает. И он был прочно огражден от страха, от всего, от надежд на спасение тоже. Надежды эти, возникавшие только потому, что были ему нужны и он искал их, придумывая какие-нибудь самые неожиданные, счастливые обстоятельства, теперь мешали, могли поколебать твердость, которую обрел, и он стал бы слабее. Нет, о спасении он не думал, его и быть не могло, спасения, с этим примирился еще там, в тюремной камере. Обыкновенное дело в конце концов. Гибель на войне дело совсем обыкновенное. И что ужасаться! Не он первый, не он последний. Все-таки дорого заплатили они за его смерть, и, умирая, он знал об этом. Не каждому солдату дано такое… «Мы квиты. Черт с вами, убивайте…» Он слышно вздохнул. Вспомнился разговор с секретарем подпольного обкома Лещевым, когда предложил поручить дело с рестораном «Шпрее» подходящему, казалось, товарищу — политически грамотный, ни выговора, ничего такого… Потом узнал Федор, что тот, испугавшись риска подпольной работы, скрылся куда-то в деревню, говорили, к теще. Наверное, сидит в эту минуту на корточках, как и он вот тут, в кузове, и топит печку в тещиной избе… «Подлец!» — презрительно подумал Федор.
Он посмотрел на Олю. Поджав колени, уткнулась она лицом в угол, пола пальто и край платья подвернулись, и в холодной темноте кузова белела открытая ее нога — кусочек стыдливой белизны жизни. «Плачет…»
— Оля, — позвал тихо. — А Оля…
Он увидел, Оля повернула голову.
— На базарную везут. — Сказал только для того, чтоб услышать ее голос и убедиться, плачет или не плачет. Почему-то именно это занимало его сейчас. «Хорошо б не плакала».
— На базарную? — Оля даже вскрикнула, удивленная.
«Почему удивилась? — не понял Федор. — Не все ли ей равно?»
— Разве на базарную? — смятенно повторила она.
Федор не откликнулся. «Значит, не плачет. Крепкая девчонка! Все будет в порядке», — успокоился он. Ноги заныли, и он выпрямил их, слегка задев плечо Мефодия. Тот, когда его бросили в машину, упал и растянулся между ним и Олей. Он лежал навзничь, вертелся, никак не мог улечься как следует. «Суетной… — добродушно усмехнулся Федор. — И сейчас суетной…»
— В кармане махра. Как раз на цигарку. Последнюю. А не свернуть… — сердито сопел Мефодий, и слышно было, как пытался он ослабить веревку и высвободить руку. — От сволочи… — ругался он. — И покурить не придется. От сволочи!..
— Ничего, старина, — сказал Федор мягко, обыденно. — Ладно бы, конечно, подымить напоследок… Да ничего… Не огорчайся.
Федор провел языком по сухим губам, ему тоже хотелось курить. Но старался не думать о куреве. Он думал о жене, о сыне-малютке, и это увлекло его. «Все-таки надо было проводить их, хотя бы до узловой…» — пожалел он. Но он торопился в обком — срочно вызвали, как раз на тот час, когда отходил поезд. Так толпились возле вагона, что и поцеловать их не смог. Еле втиснул в тамбур. Потом через окно просунул два тугих свертка, приготовленные женой в дорогу. «Едем с нами, — убеждала жена. — Какой ты там работник теперь, из тюрьмы только выбрался. Враг народа же… Кто тебе что доверит? Подумал бы…» Потом еще, уже со слезами: «И зачем тебе? Отблагодарили тебя, хватит…» Это она о трех с половиной годах тюрьмы напомнила. Что ж, было это… Наговор. Ну, разобрались. Выпустили. Федор нахмурился: «Ты путаешь идею со всякими случайностями. Вот твоя ошибка в чем. Важно знать, что тебе нужно в жизни. А еще важнее не ошибиться в выборе, что именно тебе нужно. Я выбрал. Правильно выбрал. И все остальное несущественно». Этого не сказал ей, об этом он сейчас думал. А сказал: «Езжай, езжай. Сама скоро сюда вернешься…»
Кузов тряхнуло, голова свалилась набок, и Федору показалось, что так даже удобней. «Сквер, наверно, проехали. Сейчас должна быть базарная площадь».
Половина двенадцатого. Гости начинают съезжаться. «Немцы — народ точный. Все ко времени будут за столом», — уверен Федор. Теперь минеров уже не пришлют. В этом Федор тоже уверен. Не при генералах же и офицерах, не при дамах ходить по залам с миноискателями. Днем проверяли же. Но Федор все-таки волнуется. Пять мин замедленного действия скрыты в запертых буфетах, во всех трех залах, одна мина заделана в пол, покрытый ковром, в самой середине главного зала. Шесть мин. Последнюю мину Мефодий принес в сумерки. Каждый раз его сопровождали два-три полицая, а поодаль шел за ним офицер, шел как бы по своим делам. Почти у самого домика Зоси Христофоровны Мефодия останавливали, спрашивали, что несет в корзине. «Не видят, что бутылки?» Он отвечал: вино. И подозрительны же патрули в этот предновогодний день! И Мефодия вели в «Шпрее», и Федор, владелец «Шпрее», подтверждал: да, вино. И благодарил господ полицаев, охранявших его посыльного. «Может, угостятся господа? Чуть… Возбраняется, служба? Спасибо, спасибо…» Молодцы партизаны. И «полицаев» подкинули, и «офицеров» нарядили, доволен Федор. Уже одиннадцать тридцать пять. Взрыв — в двенадцать десять. Значит, через тридцать пять минут, — смотрит Федор в угол на часы с розовым фарфоровым циферблатом. Вспомнил, что купил их за бесценок — на продукты выменял у кого-то. Часы заведены по берлинскому времени. По этому времени будет встреча Нового года. В каждом зале на отдельном столике по приказанию устроителей вечера поставлен «Телефункен». Веселую музыку посылает сюда Берлин, усмехается Федор про себя. Входят гости, парами, группами. Гостей встречают у входа два офицера. Яркие люстры положили позолоту на белые скатерти, на приборы, на бутылки с вином, кажется, что с потолка бьет солнце. Умудрился же так поставить дело, — Федор сам удивляется. Он получил крупную ссуду, — позаботился гебитскомиссариат. Говяжьи туши, которые по указанию обкома передавал ему партизанский отряд, как ни говори, а доход, и немалый. Да махинации кое-какие… И ресторанчик же!.. — любуется Федор. «Нашел о чем думать! Нашел о чем думать!» — сердится на себя. Это чтоб как-то успокоиться, понимает он. «А хоть бы и так! Нашел о чем думать…» Внутри у него все дрожит от волнения, все напряжено, он еле передвигает ноги. Гостей уже много. За столами становится шумно. Он снова взглядывает на часы: одиннадцать пятьдесят. Оля, Варвара и Аксютка возятся на кухне, помогают поварам, они уйдут точно без десяти двенадцать, они должны успеть отойти достаточно далеко. Сам он выскочит из «Шпрее» потом. Он знает когда. Уже одиннадцать пятьдесят восемь. Гости наполняют бокалы. Встают. Ожидают торжественного звона из Берлина. Федор в черном парадном костюме ходит вдоль столов, весь на виду, внимательно следит за официантками — фрейлейнами из гестапо. Его должны видеть. Его обязательно должны видеть. Но осталось всего одиннадцать минут… Пора выбираться… «Вон там мало шампанского», — требовательно показывает официантке на край стола, басовитый голос его звучит достаточно громко. Ничего, ничего, он сам принесет шампанское. Медленно, с достоинством идет через зал. «Три минуты», — лихорадочно отсчитывает он. Проходит кухню, что-то говорит кулинарам-немцам, тоже присланным гестапо, открывает дверь во двор — еще четыре с половиной минуты, судорожно чувствует он время. Он уже во дворе, погруженном в темноту, как в воду. И — рывок. Во весь дух бежит через двор. В самом его конце котельная, добежать бы до котельной, а там калитка, она отворена, а там — улица, и за угол бы, успеть бы в подъезд трехэтажного кирпичного дома… Он бежит через двор — две минуты, даже три — еще полминуты можно — секунду еще… А там калитка, задыхается он, а там улица и за углом подъезд трехэтажного дома. Скорее, скорей… Ноги дрожат, такие тонкие, такие слабые, такие ненадежные. Все — конец — все — точка — и до калитки не добежать… Он успевает влететь в подвал котельной, и яростный гром прижимает его к холодным и гудящим каменным плитам пола…
Олю охватило волнение, когда Федор сказал, что везут их на базарную площадь.
А базарная площадь уже перед ней, совсем живая, настоящая, с каменной оградой, обросшей по кромке травой, хоть и поздней, блекловатой, и Оля, довольная, шла меж длинных деревянных ларей с корзинкой, думая о соли, о мыле, о спичках, которые удалось купить и выменять, особенно радовалась баранкам для дедушки Нечипора, шла к выходу, к распахнутым воротам. У ворот все и началось, в полдень, — хорошо помнила она и помнила того, носатого, с выпученными глазами немца, он оттолкнул ее от ворот: «Цурюк…» Потом вместе с другими везли ее в машине, в открытой, и она видела улицы своего города. И тогда, как и сейчас, везде появлялся Володя, такой, как всегда, чуть веселый, чуть застенчивый, чуть влюбленный. Конечно же, это он делал вид, что чуть влюблен, а на самом деле любит ее всем сердцем, она-то знает… Потом — поезд, шедший в Германию, в нем тысяча советских юношей и девушек. И нападение на состав. И хмурый Янек. И ночной стреляющий лес, и Трофим Масуров в том лесу… На базарной площади, у ворот все и началось. А теперь опять туда же?..
Она сжалась, как будто это имело значение. И удивилась, что это занимает ее. Все, о чем только что думала, как-то рассеялось, пропало. Да и думала о многом сразу, неясно, вперемешку, отрывочно, вскользь, и потому ничто в сознание глубоко не западало. Будто у нее еще останется время обо всем подумать спокойно, обстоятельно. Сейчас мысль, что везут их на базарную площадь, вытеснила все. Даже мысль о Володе.
Оля почувствовала, что ей тесно, что не хватает воздуха, как в тюремной камере. Почудилось даже, что она все еще там и кто-то бессмысленно расшатывает камеру. И еще показалось, что бросили ее глубоко в ночь и она несется среди этой ночи, равнодушная ко всему. Это было не слепое, покорное ожидание, это была внутренняя примиренность с тем, что должно произойти. Она приучила себя к мысли, что все это уже произошло когда-то, осталось где-то позади, и теперь тяжелым воспоминанием вернулось к ней. Нелегко привыкала к такой мысли. Сначала был страх, и, обезумев, металась она по камере, и был крик, который никуда не доходил, заглушенный камнем, и мгновенные, вдруг возникавшие надежды были, такие слабые, как больная улыбка на измученном лице, и снова в сердце врывался ужас. Потом постепенно приходила ясность, утешающая ясность. Неизбежного не отвратить, и это придавало силы, и уверенность в себе уже не отступала, разве только ненадолго, ночью.
А Федор все всколыхнул в ней: базарная площадь!..
Оля попробовала пошевелить руками и не смогла, веревка цепко впилась в запястья.
— Долго еще?
— Нет, — сказал Федор.
Ей, собственно, безразлично, долго ли еще вот так лежать в кузове. Просто хотелось говорить, чтоб не испытывать одиночества. Сейчас оно было бы особенно мучительным. Накануне, вчера, их свели в общую камеру. А три недели сидела в одиночке. Допросы, допросы. Они длились часами, допросы. Ее допрашивали чудовища, у которых и лица, и глаза, и кулаки не как у людей… Не может же человек иметь свинцовые кулаки, не может же человек разбивать человеку скулы, челюсть, переносицу… И еще сейчас колкая боль не ушла из тела и возвращала в ту длинную, мутную комнату, в которой, казалось, даже воздух причиняет боль, и плечи сами собой сжимались в ожидании удара чем-то тяжелым и острым. Вспомнила, как после допроса, истерзанная, забылась она в коротком сне, и сквозь сон услышала: скреблась мышь. Быстрый шорох по цементному полу даже обрадовал ее — мышь, мышь… Рядом было живое существо, может быть, в углу, может быть, под койкой. Она открыла глаза, но в черноте камеры ничего не увидела. «Мышь побегает-побегает и юркнет в норку — уйдет на свободу, на свою свободу, — подумалось, — ей никто не помешает сделать это…» И еще подумалось, что в городе, наверное, уже светает, и скоро опять поведут на допрос. И куда бы ее ни везли в этом мрачном кузове, ей легче, чем там, в камере и на допросах: рядом Федор, Мефодий, и самого страшного в ее положении — одиночества — не было.
Переспросила:
— Долго еще?
— Нет.
Он, наверно, понял ее, Федор. И Оля благодарно посмотрела на него. Но во мраке он не видел ее взгляда.
— Даже стен не осталось, — произнес он вдруг. Ей послышалась спокойная радость в его тоне.
Она видит, как Варвара украдкой надевает пальто, ищет глазами Аксютку, дочь. Варвара ничего не знает. Она догадывается, что затеяли что-то серьезное. Знает только: непременно, непременно, непременно уйти без десяти двенадцать, уйти незаметно, уйти подальше. С Аксюткой. А за театром, по другую сторону колонн, подождут они Олю. Варвара и Аксютка выходят во двор. Скоро выйдет и Оля. «Не одновременно же всем уходить…» И сразу у «Шпрее» натыкаются на офицера. Словно ждал их. В его руках вспыхивает фонарик, и Аксютка видит: офицер. Варвара дрожит от страха, Аксютка — нет, Оля сказала ей об офицере. У самого театра Оля догоняет их. И тоже в сопровождении офицера. Позади раздается грохот, будто рухнули там все дома, и, разрывая ночь, широко вскидывается вверх огонь, и уже вспыхнуло над городом небо и растопило черноту. Все безотчетно припадают к стене театра. «Здорово!» — облегченно восклицает Оля, и вдруг ее охватывает безудержный смех. «С ума сошла!» — офицер больно сдавливает ей локоть. «Здорово же, Янек! Ты посмотри…» — захлебываясь, произносит Оля и, спохватившись, прижимает ладонь к губам. Но она уже не смеется, она плачет. «А дядя Федя? — тревожится Аксютка. Она ни к кому не обращается. — А дядя Федя?» Грозный шепот того же офицера: «Прекратить, дьявол бы вас побрал!» Топот сапог. Недалеко. В руках офицера снова вспыхивает фонарик. Оля узнает: полицаи. Они говорят: «Пошли». Оля, Варвара и Аксютка идут за ними. Офицеры, должно быть, стоят еще немного у стены театра, потом — слышно — и они уходят. А улицы, несколько минут назад еще тихие, темные, — что с ними? Похоже, по ним проносится буря, возникшая внезапно. Машины, машины, мотоциклы. Огоньки фар. Стрекот, бег, крики. Как тронутый муравейник. Оля крепко стискивает руку Аксютки. Та понимающе откликается. Так и тянет оглянуться, так и тянет, и они поворачивают голову. Тяжелыми и быстрыми валами катится в небо красный дым, и девушкам становится весело. Они уже на окраине, Оля знает. Голубые, белые, зеленые заборы, невысокие и редкие, и за ними — домики, сады. Даже темнота не может подавить это, Оле верится, что все равно видит и домики и сады, потому что помнит это, она бывала здесь не раз. На воскресниках. Память выхватывает из ночи и расцвеченный парк, высаженный в позапрошлом году, и новую электростанцию за парком. «Новая электростанция, — усмехается Оля. — Камни теперь…» Она смотрит во тьму, в ту сторону, где стояла электростанция. Резкий шепот обрывает ее мысли. «Сюда давайте». Полицаи открывают калитку. Три коротких стука в окно. Потом еще два. «Здесь, женщины, переждете…» И, не дожидаясь, пока кто-нибудь выйдет на стук, полицаи исчезают в черном воздухе, за калиткой. Кто-то невидимый во мраке открывает дверь. Чьи-то руки втягивают Олю, стоявшую впереди, в домик, Варвара и Аксютка вваливаются за нею вслед: должно быть, сени — как и на улице темно. Потом они переступают порог. Тусклый свет лампы не достигает стен, и кажется, комната уходит в темную бесконечность. У стола, накрытого плюшевой скатертью, стоят Масуров, Мефодий. «Молодцы», — шагает Масуров навстречу. Почему именно они молодцы? — не понимает Оля. Она видит, Масуров взволнован. На диване незнакомая Оле седая женщина, она бледна, щеки ее подергиваются. Нервно перебирает пальцами бахрому платка, прислушивается к окну, поднимается, снова садится. Все молчат. Такое ощущение, что и сама комната напряжена, как сильно натянутая струна. «Пойду, Зося Христофоровна, — говорит Масуров наконец. — Пойду по цепочке. Надо встретить Федора». Федора? — вздрагивает Оля. Она вышла из «Шпрее» без трех минут двенадцать. Федор еще оставался там. Успел ли выскочить? — сжимается сердце. А если и успел, то далеко убраться не мог. Предчувствие непоправимого проникает в грудь. «Федор, Федор…» Масуров уходит. Тихо в домике и страшно. Три раза дребезжит стекло в окне и еще два раза. Зося Христофоровна направляется к двери. Янек! На нем лица нет, видит Оля. «Плохо, — говорит он. — Федора схватили. Оглушенного, его нашли в подвале котельной. Плохо!» Дольше оставаться здесь нельзя, это ясно. «Все поднято на ноги, — говорит Янек, ни на кого не глядя. — Облава». Надо уходить. Сейчас же. Пока ночь. Все дороги из города перекрыты. На улицах патрули. Проверяют каждого, идут из дома в дом. Янек отодвигает диван, приподнимает половицу, достает автомат. «Попробуем пробраться лесом, — говорит он. — Трофим уже повел хлопцев и девчат на Дубовые Гряды». Только б выбраться из города!.. Легко сказать — выбраться из города… Это значит, бежать вдоль улицы до перекрестка, повернуть на другую улицу, кинуться в переулок, опять повернуть и бежать дальше, пересечь сквер и податься в тупик, ткнуться в ворота, перелезть через ограду и снова оказаться на улице, в гуще зданий — он и не предполагал раньше, до чего тесен город с его улицами и переулками, скверами, зданиями, заборами, калитками на окраинах… Но надо уходить, скорее уходить! Он смотрит на Мефодия, на его протез. «Ты б тут у кого-нибудь переждал». Мефодий взъерошенно: «Я тебе, сукин сын, пережду. Пошли, говорю. Понял, нет?» Стук в дверь. Сильный, настойчивый, чужой. Зося Христофоровна вздрагивает, секунду медлит, потом идет открывать. Янек быстро кладет автомат под коврик, которым застлан диван, бросает поверх подушку. Жестом показывает Варваре, чтоб легла на диван. Поправляет на себе мундир. Мефодий забивается в угол. Аксютка и Оля — у стены, в полумраке. Они входят, офицер с серебряными «молниями» в петлицах, позади три автоматчика, в петлицах у них тоже «молнии». «Эсэсовцы», — холодеет Оля. Зося Христофоровна боком протискивается в комнату и останавливается возле Янека. Офицер недоуменно смотрит на него. «Лейтенант? Лейтенант встречал здесь Новый год? — вкрадчиво спрашивает ядовитый голос. — Все выпито, — показывает на пустой стол, — и лейтенант собирается уходить?» Янек выпрямляется: «Да, герр гауптман, — отвечает по-немецки. — Новый год. Но ничего не выпито. В этом доме ночь под Новый год — траурная ночь. В ночь на первое января, три года назад, большевики убили всех в этой семье. Кроме жены и матери, она перед вами, господин гауптман». Гауптман переводит глаза на Зосю Христофоровну. Она опускает голову. «А вы, лейтенант, из ненависти к большевикам пришли посочувствовать?» В тоне эсэсовского офицера все еще сквозит подозрительность, и это пугает Олю. «Не столько из ненависти к большевикам, герр гауптман, сколько из глубокого уважения к этой фрау. Она врач из госпиталя. Когда я был ранен, она лечила меня». Похоже, произвело впечатление на эсэсовского офицера. Пожалуйста, документы. В военное время человек без документов еще не человек, так, кажется?.. Да, врач, да, из госпиталя, — возвращает удостоверение Зосе Христофоровне. «А вон те, лейтенант? — смотрит сразу на всех. — И они из госпиталя?.. А! — изумляется эсэсовец. — И вы тут, господин на одной ноге? — подходит к Мефодию. — Как же, старый знакомый из «Шпрее»… И эти славные официантки здесь? — глядит в упор на Аксютку, на Олю. Лица их в тени, и он не видит отраженного на них испуга. — О, оказывается, все «Шпрее» исполнено ненависти к большевикам…» Гауптман резко поворачивается к Янеку: «Послушайте, лейтенант. Вы не слыхали, что произошло в «Шпрее»? Не слыхали? Жаль! Придется рассказать вам. И им тоже. Но не здесь, конечно…» Янек невозмутимо: «Следовательно, герр гауптман, я арестован?» Гауптман: «Они тоже». Он дает знак автоматчикам. С тигриной быстротой Янек выхватывает из-под коврика на диване автомат. И Оля слышит короткий треск и грохот свалившихся на пол тел. Цепенеющим сознанием Оля постигает: такой же треск раздается почти одновременно с очередью Янека. На его груди расплывается темное пятно. Он успевает дать еще очередь и, выпустив из рук автомат, падает навзничь. И Аксютка лежит у стены, и со лба стекает темная струйка, похожая на тень, и тень эта уже легла на глаза и ложится на щеки. И рука Варвары беспомощно свисает с дивана, вместо лица кровавая маска. Горячечный взгляд Оли замечает на полу, возле Янека, и Зосю Христофоровну, она мертва. А по другой бок стола, неуклюже раскинув ноги, свалились два автоматчика. И гауптман, корчась от боли, шарит рукой по полу и затихает, видит Оля. А разве сама она не убита?.. Нет. До этой минуты — нет, она же все видит… А потом — удар по лицу, удар по голове, еще удар… И в глазах гаснет свет.
Его втолкнули в машину, он не удержался на протезе и растянулся в кузове. Он ударился головой о выстланный железом пол, и картуз отлетел в сторону. Ощущение скованности всего тела не покидало его — немы связанные узлом руки, недвижна культя ноги, на которой сдвинулась деревяшка. Он прикрыл глаза, потом открыл их, все равно было темно.
— От, и курить хочется, — простонал Мефодий. — Закурить от бы…
Щепоть махорки в кармане не давала ему покоя, так берег эту щепоть. «От бы покурить…»
Голове стало холодно. Он скосил глаза в одну, в другую сторону — картуза не увидел. «Шут с ним, с картузом. А и нашел бы, как наденешь?..» И не в картузе вовсе дело. Холодно голове потому, что на ней свежая рана, содрана кожа. Хлопнул же, сволочь, пистолетом по черепу… Он повертел головой, чтоб волосы легли на рану, но ничего не вышло. Было холодно.
— Шут с ним…
— Ты что, Мефодий?
— А ничего. Курить от хочется. В нутре пусто.
Слышно было, Мефодий все еще чего-то возился.
— Федор, — сказал. — А меня нести придется. Не тебе. Им. Колотушку, сволочи, с места свернули.
Федор промолчал.
Машина затормозила и остановилась.
— Все? — удивленно подумал Мефодий вслух.
«Будешь называть участников? Отпираться дальше нет смысла. Все ведь известно». Тот, кто переводит слова офицера, слегка задрав голову, сверлит Мефодия гадючьими глазками и ждет. Зеленые буравчики смотрят на него строго, с ненавистью, потом заискивающе, угодливо на офицера — удивительно даже, как успевает менять выражение лица. Голова маленькая, тоже гадючья, и плешивая. Мефодия так и подмывает плюнуть на блестящий кружок с седым пушком на висках и на затылке, прямо с трудом сдерживается. «А известно если, чего спрашивать?» — «Для порядку». — «А людей до смерти забивать — порядок? Мне от все ребра повыломали». — «Давай показания, бить не будут. А дашь. Обязательно дашь. И не такие давали…» Мефодий видит: немец начинает серчать. Чудак от, сказал же: заложил мины он вместе с Янеком, а чего еще говорить? Ну, Янека убили. Он, Мефодий, за двоих и в ответе. А на плешь плюнуть от как хочется!.. «Так будешь называть участников?» Уже и переводчик сердится. Мефодий бросает взгляд на него, на офицера. А пошли они!.. «А я и Янек, от и участники. Большое ли дело пару мин заложить?..» Федор, говорят, сознался? И Олька созналась? А пусть сознаются. «Про Федора да про Олю нема чего говорить». Не то что мины с ними закладывать, — с дерьмом этим он в один нужник не сядет… Он их в кумпанию не берет. Федор, сукин сын он. Им, немцам, служит. Народа он враг. В тюрьму потому и затолкали до войны. И девка, больше она немецкая, чем советская. Будет он с ними пароваться!.. Наши вернутся, их, стервей, беспременно повесят! «Понял, нет? Переведи». Он и Янек, никто больше. «Мало тебе?» — «А еще? Другие, другие… — понукает переводчик. — Называй. Называй. Не только Федора и Олю, а всех. И где они? В городе? В лесу? Где? Говори! — переводит плешивый слова офицера. — Говори, хуже будет, господин офицер шутить не любят», — от себя, видно, добавляет плешивый. «А ты обратно переведи, что господин офицер сволочь. Понял, нет? И ты, христопродавец, сволочь. И это переведи. Ага. Пусть знает…» Офицер нажимает на кнопку. Входят двое. Высокие, ладные, дюжие. Мефодий вздрагивает — эти в прошлый и позапрошлый раз били. Его охватывает ощущение боли, будто уже начали выламывать ему руки, начали колоть, вонзать в тело раскаленные иглы. Над левым глазом, где должна быть бровь, еще не спала багровая опухоль. Правым глазом и увидел это в зеркале на стене, когда его вели сюда. Как и в прошлые разы, Мефодия хватают под руки и волокут в другую комнату, дверь напротив. Там и били. Он и подумать ни о чем не успевает, и — руки за спину и вверх. Раз! Что-то тяжелое бухает по ногам. Грохнув протезом, валится он на пол. «Колотушку мне перебьешь, — хрипит и показывает на протез. — Мне ходить на чем?» Он силится подняться и не может. Его подхватывают, он опять стоит. По бокам те, двое. «Говорить будешь?» — «А я сказал: я и Янек». Удар в левую скулу, голова клонится вправо, удар в правую скулу, голова падает налево. Рот полон крови, и Мефодий, как большую слюну, сглатывает ее. С размаху — сапог в живот. Мефодий слышит свой долгий крик, слышит и потом, когда сгибается углом от боли. «Говорить будешь?» — «Я… и Янек…» Может, еще что было, но он уже ничего не чувствует…
Ночью над городом пронеслась метель. В западной стороне над куполом здания, где до войны помещался горсовет, висело дымное от мороза солнце. Полукругами, с острыми затвердевшими козырьками лежал у домов, у деревьев розоватый снег. Федор выбрался из машины. В черном костюме, который был на нем в новогоднюю ночь, покрытом теперь грязными пятнами, с оторванным у плеча рукавом, в нарядных, но уже исковерканных туфлях, в шапке истопника, схваченной с вешалки, когда выскакивал из ресторана, он казался худым и длинным. Приплюснутый нос и шрам на щеке придавали лицу угрюмое выражение. Сжав скулы, глядя прямо перед собой, шел он между двумя конвоирами.
За невысокой — по пояс — каменной оградой по обе стороны базарной площади толпились люди. А за ними — автоматчики, видно, для того, чтоб никого не выпустить, пока все это не кончится. В середине площади, видел Федор, стояли два столба с перекладиной вверху. Под перекладиной — помост из приставленных друг к другу ящиков. «Все рассчитано. Все подогнано. Немцы же… Вот и ящики эти, наверное, из-под консервов…» Он умышленно думал о самых несущественных вещах, — заполнить бы время, нужное, чтоб все кончилось. Все, что сейчас происходило — гортанные торопливые выкрики офицера, сутолока полицаев, и напряженный шаг конвоиров, и виселица, — все это он не воспринимал как свое поражение. «Шпрее» все-таки дело его рук… Конечно, еще немного, и его лишат жизни. Знал же, на что шел… «Что ни говори, здорово получилось!» — пронеслось в сознании. Не как утешение, — он почувствовал свое превосходство над этими суматошливыми людьми, готовившимися его умертвить. А может быть, вдруг испугался, в последнюю минуту придет непрошеная мысль, и все в нем ослабнет, и ужас перед смертью сделает его жалким. «Нет, нет!..» Он даже мотнул головой, будто отчаяние уже коснулось его и он хочет от него отстраниться. «Здорово получилось…» — подумал снова, показалось, что докладывал обкому. А, ни к чему это! Он понимал, что старается заглушить в себе все другие мысли, и это унижало его перед собой. «Теперь — что бояться…» Он даже убыстрил шаг, конвоиры тоже. «Война. И надо быть солдатом». Вслух, наверное, произнес это, потому что конвоиры повернули к нему голову. В черном костюме, в нарядных туфлях, в кудлатой шапке истопника шел он, твердо переступая ногами.
До помоста осталось несколько метров, и, сам того не замечая, Федор почему-то замедлил движение. Конвоиры, сбившись с ноги, подозрительно взглянули на него, и снова взяли с ним шаг. Он уже смотрел не прямо перед собой, а вглядывался в лица тех, кто стоял по обеим сторонам площади.
Но удивительно — ни одного лица, которое бы узнал. Возможно, в такие минуты глаза видят широко, видят все вместе, ничего не выделяя. И, как никогда раньше, почувствовал он неотторжимую и желанную зависимость от мира, от людей, и это было слито в его сознании с существованием сына, жены. Он смотрел направо, смотрел налево и мысленно произносил: «Привет вам, товарищи, привет вам и жизнь. Не хочется мне умирать. Но что поделать, так вышло. Вы же знаете, как получилось. И стен от «Шпрее» не осталось. Я люблю вас. Всех. Оставляю вам жену, сына, он совсем крошечный. Они теперь только ваши, и вы в ответе за них, меня ведь уже нет… Они на Урале где-то. Не знаю где, ни одного письма получить не успел. Передайте же им — даже стен от «Шпрее» не осталось…»
Потом повели Олю.
Когда она ступила на примятый снег, резкий свет ударил в глаза. Но она не прикрыла их, лишь чуть опустила ресницы. Как сквозь воду, смутно проступали впереди столбы с перекладиной и, дрожа и ломаясь, плыли, неровные, шаткие, зыбкие. «Эшафот». Подумала так, как в книгах читала, будто к ней это не имело отношения. И виселица, и конвоиры, и даже боль в локтях, оттого что руки туго стянуты за спиной, существовали отдельно от нее. Она не ощущала ужаса при виде всего этого. «Но это же смерть… Да, да, смерть… Мое будущее — это еще каких-нибудь полчаса…» — дрогнуло сердце. И все равно, не представляла себе, что можно умереть сразу так, вот сейчас. Несколько минут назад в кузове машины в ней еще шевельнулось что-то похожее на страх. Но это был не страх. Может быть, жалость к себе… Страх остался там, в камере…
То, что она видела вокруг, не совпадало с миром, который существовал внутри нее и требовал всю ее без остатка, и она продолжала в нем жить, отгороженная от всего, на свете, и там был только Володя. Только лицо Володи, словно маятник, качалось перед ней, и куда бы ни склоняла голову — его лицо, его лицо… Так и шли вместе, молча и тесно, и не было одиночества, и ничего не значили ни конвоиры, ни столбы с перекладинами впереди. Она, должно быть, ступила немного в сторону, потому что ощутила удар прикладом в бедро. Наверное, было больно — удар отдался в висок, но и это не могло отвлечь ее взгляда от лица, которое, как маятник, было всюду — и слева и справа. Помост, казалось ей, находился где-то бесконечно далеко отсюда, куда и не дойти. И она шла, шла. Она глубоко дышала. Раньше почему-то не замечала, что дышит, все время дышит, а сейчас дышала жадно, дышала и думала об этом. И еще она думала, что все на свете можно объяснить и понять все можно, а это — смерть — никак понять нельзя.
«Да, да, это смерть», — вернулась мысль, на этот раз с устрашающей определенностью. Она переживала главные минуты своей жизни, сознавала она, потом время оборвется, сразу, как гаснет свет, когда поворачивают выключатель. Но, оказывается, ничего особенного в этих минутах… Просто шла она по натоптанному снегу, и на снегу видела свою косо лежавшую фиолетовую тень, в глаза били холодные морозные лучи, на голых тополях вокруг базарной площади чернели вороны, и три веревки, спускавшиеся с перекладины, приближались с каждым шагом. «Вот я иду… Пройду еще немного, вон до помоста. Потом остановлюсь. И — навсегда…» И опять не могла представить себе, что никогда больше никуда не пойдет…
Она неопределенно покачала головой, взглянула на конвоиров. Высокие, худощавые, совсем какие-то одинаковые, головы их торчали недвижно, будто тяжелые шары на плечах, глаза, устремленные на нее, белые, бесстрастные, ничего не выражали, словно и не глаза вовсе. Конвоиры вели ее туда, к середине площади, но это было все еще далеко. Там дорога кончалась. Показалось, все дороги кончались там, у перекладины над помостом из каких-то ящиков. Будто это был естественный конец мира, за спиной ничего не было и быть не могло — пустота, наполненная тьмой, и ни воздуха, ни пространства. Даже оглянуться не хотелось. Все в ней притупилось и, наверное, оттого не было страшно.
Подняв голову, она двигалась навстречу западавшему солнцу. Она ощутила снежинку, упавшую на губы, это неожиданно вернуло ее к жизни, из которой как бы уже ушла. И она испугалась. Но длилось это секунду, две. Только нижняя губа дрожала, чувствовала она, и понимала — это все, что еще осталось от страха, и пыталась остановить прыгавшую губу, но ничего не получалось. Ведь она уже не боится, она уже не боится, ничего не боится, почему же трясется губа? Она даже удивлялась этому, и пока шла, удивлялась. Когда смерть неизбежна, высшее счастье, наверное, быть свободным от всего, что делает человека слабым перед смертью. И Оля сейчас по-настоящему поняла это. Только б еще вот полчаса мужество не покинуло ее. «Даже меньше, чем полчаса…» Но это же целая жизнь, полчаса. Подумалось, что когда-нибудь она вернется сюда, вот такая же… Нет, она не могла представить себе, что человек может уйти бесследно.
Еще два-три шага — и помост. Она почувствовала, сделать эти два-три шага — самое трудное, что было за все ее девятнадцать лет. С голых сукастых деревьев, высаженных вдоль тротуара, взлетели воробьи. Будто камушки, кинутые с силой и ставшие живыми и стремительными, воробьи догнали ее. Они летели совсем низко, и Оле даже показалось, что увидела острый и черный глаз переднего воробья, похожий на точку. Прошмыгнув почти над головой, воробьи, взяли чуть повыше, поравнялись со столбами с перекладиной, и полетели дальше.
Значит, жизнь-то, что было? А теперь? После жизни — что? Вот этого постичь не могла. Даже сейчас не могла проникнуться мыслью, что это конец… Она не представляла себе конца, как и начала не видела, хоть и напрягала память — вот в школу пошла, а до того в детский сад бегала, а еще раньше на руках у бабки толклась и за волосы ее дергала, а что было еще раньше, не помнила — что-то же было!..
Ну, конечно, было, было!.. Она удивилась простой мысли о давнем и таком пустячном — школа, бабка… «Вчера было, позавчера было, неделю, месяц назад было… Вот-вот, об этом думать, вот что существенно… Ой, и мерзавцы, мерзавцы — гитлеровцы… Как мы их! Ой, Федор, отец мой, спасибо, что поверил в меня, поверил мне, пустой девчонке, и дал такое большое и нужное поручение. И как же мы их, Федор, Федор!..» Она чуть не закричала от охватившего ее волнения. В эти минуты она, собственно, и поняла себя, по-настоящему узнала. И, просветленная, сделала еще шаг. Шаг вперед, последний. Она увидела след этого шага — рваную продолговатую ямку в сухом искрившемся, словно живом, снегу.
В сердце такая тишина, будто и не билось вовсе. Наверное, даже улыбалась. Она поняла это потому, что конвоиры, подхватив ее за плечи, чтоб могла взобраться на помост, растерянно, даже испуганно взглянули на нее. Быстрым движением подтолкнули ее, но она и не упиралась. Подогнув колено, ступила на ящик. Ящик тонко скрипнул, и, поставив вторую ногу, ступнями нажала раз, другой, как бы проверяла, выдержит ли. Она повернулась лицом к людям, толпившимся по ту сторону базарной площади. У плеч болталась веревка с петлей. Чувство какой-то торжественности охватило ее вдруг. Может быть, потому, что происходило это в городе, где родилась и выросла, на глазах людей, которых знала, и многие, конечно, знали ее, и были они тут, рядом.
Оля оглядела окружавший ее мир: снежный сквер в тускло-розовом свете заходящего солнца, пустые базарные рундуки — это все, что от него осталось. А еще немного, и этого не будет. Вечер уже не наступит, и ночь не придет, и нового дня не будет. Ничего не будет… А что же будет? Должно же что-то быть… Мысль эта не оставляла ее. «Вот и последний час мой», — говорил ее взгляд. Последнего часа не бывает, она уже знает это. Бывает последняя минута, и это была самая долгая минута в ее жизни. Хотелось запомнить этот сквер, и все остальное, и до боли в глазах смотрела, смотрела. «Неужели доведется когда-нибудь вспомнить это?»
Она смотрела в глубину, далеко, на заснеженные крыши, на голые, недвижные деревья, на высокие старинные башни за ними, смотрела так, словно все это последует за ней куда-то, куда и вообразить не могла. Колющая быстрая боль тронула сердце и ушла, может быть ее заглушило что-то такое, что сильнее боли, и потому она перестала ее ощущать? Она повернула голову — на помосте, в шаге от нее, стоял Федор. Она увидела его лицо словно в багровой татуировке — щеки в ссадинах, кровоподтеках, круто проступали разбитые скулы. Со связанными назад руками стоял он, твердый, невозмутимый. «Как памятник», — подумалось ей. Она улыбнулась ему. Теперь она знала, что улыбалась…
Из кузова выволокли Мефодия.
Он никак не мог прочно опереться на сдвинутый с места протез и, чертыхаясь, трудно двинулся к помосту. Лицо его, обросшее щетиной, потемнело, словно мрак камеры оставил на нем свой след. Только на непокрытой голове, чуть позолоченной заходившим солнцем, еще более рыжими казались свалявшиеся волосы. Потертое демисезонное пальто с оторванными пуговицами распахнулось, и видна была серая рубаха, спереди выдернувшаяся из-за поясного ремня и обнажившая голое тело, удивительно белое и живое.
Он шел медленно, тяжело припадая на деревяшку. Конвоир поторапливал его прикладом автомата.
— Шнеллер…
— Да постой, сволочь, успеешь, — остановился Мефодий, переводя дыхание. — Никуда не убегу. Видишь?.. — кивком показал на протез.
Подбежал полицай, толстый, плечистый, щекастый, в шапке-ушанке, низко посаженной на лоб, в бушлате, на рукаве повязка со свастикой в круге.
— Ну-ка! Долго стоять будешь?
— Ага. — Мефодий двинулся дальше.
Полицай зашагал сзади, подталкивая его в спину.
— А ты, сволочь, отойди, — огрызнулся Мефодий. — Понял, нет? Пусть лучше немец ведет…
— Поразговаривай, тварь большевицкая… — Полицай сдвинул ушанку на затылок, и Мефодий, оглянувшись, увидел круглые злые глаза.
К помосту приблизился офицер в шинели, плотно пригнанной, словно кожа на молодом теле, с румяным, должно быть, от мороза, лицом. Он отдавал приказания. Мефодий повернул к нему свой покривленный нос:
— Эй, Гитлер. Покурить дозволь.
Офицеру перевели. Он ничего не ответил, продолжал давать распоряжения.
— Курить захотел!.. — буркнул насмешливо полицай. — У большевиков не накурился?..
— И где ж ты, сволочь такая, взялся? — сказал в сердцах Мефодий. — Мать твоя псу дала, вот ты и получился.
— Ах, туды ж твою… — рассвирепел полицай и всей силой толкнул Мефодия в спину, он покачнулся и едва удержался на деревяшке.
— Сволочь от… — прохрипел Мефодий, глядя то на полицая, то на конвоиров. — Гитлер швайн! — крикнул вдруг. — Понял, нет?
Офицер, конвоиры, полицаи оторопели.
Конвоир, тот, что слева, носком сапога ударил Мефодия пониже живота. Боль, словно обжигающий ток, завладела всем телом, и у Мефодия зашлось дыхание. Он растянулся на снегу, и только тогда трудный стон вырвался наружу.
Мефодия подхватили под мышки. Связанные руки с конвульсивно скрючившимися пальцами неуклюже торчали за спиной. Он шел дальше. Одна нога неловко ступала вперед, а деревяшка тянулась вслед, оставляя в снегу кривую бороздку.
— Гитлер капут! — озлобясь, крикнул Мефодий еще громче. Он снова остановился, как бы вслушиваясь в свои слова. — Капут Гитлер! Капут! Капут! — замотал головой.
Конвоир, второй, сильно двинул Мефодия в челюсть. Изо рта хлынула кровь, и снег в этом месте сделался темно-вишневым. Голова Мефодия тяжело поникла, и он почувствовал, что теряет сознание. Он медленно, болезненно, втянул в себя воздух. Холодный воздух заколол в ноздрях, поскреб в горле, и это вывело Мефодия из обморочного состояния.
Он опять увидел перед собой офицера. Тот что-то возбужденно говорил конвоирам, но глаза были презрительно устремлены на Мефодия.
— Ты, немец, хлеб мой ешь. Силой взял. Понял, нет? — громко, во весь голос произнес Мефодий. — А теперь думаешь, жизню мою берешь? Хлеб — смог. А жизню — нет. Вона где моя жизня остается! — Головой повел, показывая на толпу по обе стороны площади.
Офицеру перевели.
— Шнеллер! — нетерпеливый жест офицера.
Солдаты и полицаи заторопились у помоста, видно, доделывая что-то.
А Мефодий уже стоял на помосте и, тоже торопясь, кричал, мотая головой:
— Вон сколько народу согнали! Запугать? Пусть посмотрят и поостерегутся? Не запугаете! Нет! Нет, говорю вам! Все они соберутся, когда сюда поведут Гитлера с вами. От они смотреть будут! И от будет им весело! Они петь будут! А сейчас — видите — молчат…
— Шнел-леррр!
— Ага, спеши, немец, — еще успел прокричать Мефодий. — Спеши, холодно стало. За спиной солнце заходит. Понял, нет? Но солнце знает, здесь остались люди. Здесь остались люди, и оно вернется…
Мефодий повис на перекладине. Голова его бессильно свалилась на плечо. Деревяшка совсем отошла от культи, отстегнулась и упала в снег, и только один сапог с круглым, задранным кверху носком болтался и рядом с ним пустая штанина. В другом конце помоста ветер шевелил на голове Федора рассыпавшиеся волосы, слетевшая шапка лежала внизу. А в середине, схваченная петлей за шею, качалась Оля. Ветер толкнул ее в спину, она медленно пошла вперед, обе ноги двигались вместе, друг от друга не отделяясь. Потом отошла назад, и опять вперед. Назад-вперед, назад-вперед…
44
Первое мгновение Кирилл не может понять, что произошло. Что-то разбудило его. Он силится досмотреть сон. Сон еще не прервался, но уже потерял свою ясность. Кирилл припоминает, какой-то глухой толчок изнутри заставил его на полувздохе открыть глаза, ему и сейчас трудно поймать дыхание. Все в нем еще немо и скованно.
В землянке тихо, и слышно, как шумит в ушах.
Глаза еще ничего не воспринимают, перед ними черный, совсем черный мир, и он не узнает его.
Самое трудное, оказывается, пережить ночь. Бессонница делает все ночи одинаковыми — безнадежно долгими, и с изнуряющей медлительностью думается обо всем, что в другое время в голову не приходит. В этом убийственная особенность бессонных ночей.
Странно чувствовать под боком пустой рукав, странно ощущать ладонь без пальцев. Он еще не свыкся ни с пустым правым рукавом, ни с неловкой левой рукой. Иногда ему кажется, что шевелит руками, крепко сжимает что-то. Какой-нибудь миг длится радостное ощущение целостности и прочности. И вдруг все это пропадает. «Кончилась жизнь?..» Мысленно примерялся он то к одному, то к другому, то к третьему, и ни к какому решению прийти не мог. Лишь только приближался к чему-то устойчивому, оно сразу же ускользало от него. Будущее лишено реальных очертаний, в расчет принималось только настоящее с его горем и его болью.
«Что-то расстроилось во мне… Что-то такое, без чего нельзя… — силится Кирилл разобраться в своем состоянии, — Но это не нервы. Нет. Другое…» Что — другое? Он сам себя не узнает. Несчастье вытолкнуло его из жизни, думает он с горечью и ожесточением. Все остальное — чепуха. Конечно, остается еще покой. «Как же!» — усмехается Кирилл. Пойдут дни, может, и годы, и он будет жить, как бы разматывая длинную ленту, на которой запечатлено все, что было с ним — точь-в-точь, — и горе и беду. Но это уже не страшно, горе и беду не выкинуть, иначе выйдет не так, как было, и это будет не его — чья-то чужая жизнь. Кое-что он все-таки добавит. Добавит то, чего не было, но могло быть. Он это ясно себе представляет — то, что могло быть. Думал же он о будущем, что-то же делал для него…
Теперь мысли о доме приходят к нему каждый день, и он отгоняет их: он понимает, что мыслей этих боится. Было невозможно думать о возвращении домой. И дом отодвигался куда-то в прошлое, в такое дальнее прошлое, что проступал как из мглы, и тогда это было безопасно. Но стоило перенести его вперед и видеть себя на пути к нему, он терялся. Вот и сейчас перед ним осеннее тусклое утро проводов, и жена и дочь в легких платьях у подъезда. На этот раз идет не от них, а к ним, и они машут ему, машут и радостно улыбаются… Он застонал даже.
«Плохо, когда человек не подготовлен к встрече с бедой…» Мысль теряет продолжение, как бы растворяется в тумане. Ладно. Он потом додумает. Утром. Но утро не скоро.
Он поворачивается лицом к стене, — может быть, удастся опять уснуть. От глинистой стены, испещренной неровными, кругловатыми, похожими на ломаные подковы, следами лопаты, исходит прохладный и острый дух земли, дух этот проникает в самое сердце. А сон не идет. И Кирилл дает памяти увести себя отсюда. И не вперед движется время, а назад, и такое же оно живое, как если бы двигалось вперед.
Назад — это тихая деревушка, такая мирная и тихая, что слышно, как ползут муравьи по залитой солнцем траве, как летит бабочка над неторопливой речкой Олой и, опускаясь, чтобы напиться, крылышками касается ясной воды, и на воде вспыхивает и расходится тоненький кружок, похожий на прозрачный пятак. А по зеленым берегам, среди лесов и болот, затянутых лишайником, раскиданы деревушки, хутора… Лес. Болото. Болото. Лес. Весной, летом, осенью непросто выбраться с хутора — надо искать обходные тропы, осторожно ступать по кладкам, переброшенным через топи. А зимой метель заносит стежку, что ведет с хутора на большак, нагромождает непроходимые сугробы. И не спится хуторянину, он выходит во двор — вокруг голо, дико, одиноко. Будто огонек мелькает в соседнем хуторе: то ли плошка в окне, то ли волчий глаз сверкает в чаще.
Кто же не помнит себя мальчишкой! Кирька… Озорной, драчливый. Случилась где драка — ищи там Кирьку: вспотевший, в изорванной рубахе, лихо сует кулаки в орущую кучу ребят. Звякнули стекла в чьей-то хате, в чьем-то саду оборвали яблоки — Кирька, все Кирька… Вырос. А такой же: «Гроза Кирька». Парни стремятся вести с ним дружбу, девкам нравится он своей веселостью, смелостью, но этой лишней смелости они и побаиваются. Любое дело получается у него быстро, будто и не требуется усилие. Но щеки становятся красными, точно их зажгли и забыли погасить. Но со лба скатываются горячие капли.
Кирилл улыбается, и кажется, не давнее вспоминает, а все это происходит сейчас. Долго-долго идет он по тропе, все дальше забираясь в просторы своего детства, своей юности. Он видит мать. Какая она маленькая, сухонькая, святая — умиленно смотрит он на нее. Прямо девочка с измученным постаревшим лицом и выплаканными глазами. Он пробует представить себе мать молодой, но ничего не получается: ее, молодую, видит он такой же — с лицом в бесчисленных морщинах, как потемневший крест на ее могиле, покривленный, низенький, весь в ссохшихся трещинах. Она садится у окна, безнадежно выглядывает кого-то. Отца, знает Кирилл. «Не скоро вернется, — уверена она. — На самый край государева царства ничью землю искать пошел. Аж на Анисей-реку. «Три души» же, Кирюшенька… «Три души» — вся земелька наша, какой с нее хлебушек?..» И мешки таскал отец на пристанях, и камень ломал в карьерах, и лес строевой валил. Заработав малость, шел и ехал дальше, туда, где на тыщу верст окрест, говорили, раскинулась ковыль-трава и, значит, непаханая земля. Ходил отец, ходил да присматривался и понял горько и окончательно: бедняку везде одинаково. Домой возвратился с «пу́стом», похудевший, заросший, словно по милостыню отлучался. «Такова жизнь, и тут ничего не поделаешь». Отец даже уверовал: «Всем сытым быть, так и хлеба не станет…»
Почти полвека прошло, а слова эти в ушах стоят.
В тот далекий год добрая выдалась жатва. Весной перепадали дожди, и хлеба уродились на славу. День этот врезался в память во всех подробностях, будто вернулся — через столько лет — в жизнь Кирилла. До поздних сумерек на гумнах стучат цепы, их сухой и дробный стук перекатывается от двора ко двору. Блестят под солнцем коричневые, мокрые спины отца и Кирьки. Лица в пыли, только глаза и зубы посверкивают. Отец ухает цепом. Как бы в ответ под сильными руками Кирьки тотчас взлетает молотило и со стуком падает на разворошенные снопы. Отец откликается — опять гулко опускает цеп. Снова взмахивает Кирька, еще раз выпрямляется и сгибается отец — тук-тук, тук-тук… Мать собирает намолоченное зерно в ведро и, наклонив его, держит на ветру — на постланные мешки текут теплые желтые струи. Над гумном медленно оседает пыль, и в ней лениво кружатся блестки соломы.
Навстречу солнцу движется туча. Ветер опережает тучу, словно тащит ее за собой. Лиловая громада грузно ползет дальше, зубчатой кромкой вонзаясь в синеву, пока не заполняет небо от края до края. Почти у самой земли в тревожном полете проносятся птицы. Прохладная тень накрывает гумно. Провеянное зерно, только что пылавшее на солнце, становится тусклым, как все вокруг. Теперь спина отца кажется уже не гладкой, будто полированной, на которой поблескивают осколки лучей, а шершавой, темной и усталой. Отец морщится: «Не ко времени дождь…»
Порыв ветра хлопает незапертой калиткой, и мать идет накинуть на нее крючок. «Приехал кто?» — выглядывает наружу. Неподалеку, на лужке, против дома богатея Макара Братенкова остановилась двуколка.
Отец тоже подходит к калитке, смотрит в сторону лужка. «Верно. Приехал».
На крыльце Братенков, щуплый, в жилетке и штанах, заправленных в короткие сапоги. Старичок с редкой бородкой клинышком вылезает из двуколки. Кирька уже видел его, он знает, это волостной писарь. Он и раньше приезжал сюда, и всегда с недобрым. А с дворов уже тянутся к лужку мужики и бабы, наперегонки бежит ребятня. Отец нехотя ставит цеп, натягивает на себя линялую рубаху и, неподпоясанный, босой, с остями в пыльных волосах, тоже идет к месту сходок. И Кирька с ним.
Волостной писарь достает из кармана пиджака очки, и все видят, как взволнован он, как дрожат его руки. «Германец на Расею пошел», — произносит скрипучим голосом. И умолкает. Видно, не хватает слов. Потом читает бумагу — о мобилизации. «Утром в волость…» Все стоят под мятущимся небом. С крыш срывается ветер, в сумрачном воздухе он тоже кажется темным. Волостной писарь кончил читать, садится в двуколку, трогает вожжи. Лошадь переступает копытами и идет по дороге, на которую падают первые капли дождя.
Бабы голосят. Мужики молчаливы и хмуры. Отец достает кисет, непослушными руками свертывает цигарку, и махорка просыпается с обоих концов. Завтра и ему в волость.
Кирилл видит эти лица, он не забыл их. Они, оказывается, следовали за ним всю жизнь, и вдруг выплыли такие четкие, какими не видел их даже тогда, когда они были рядом.
Вместе с матерью выходит он на покос. Самая пора. Поплевав на ладони, он сжимает косовище, широко взмахивает им и идет вдоль луга. На траве вспыхивает роса, и прохладные капли скатываются под ноги. Ровными движениями закидывает и откидывает косу, и то одно, то другое плечо подается вперед. Вжик… вжик… вжик… вжик… — сверкнув на лету, коса гаснет в глубине травостоя. Холщовые штаны подвернуты до колен, и травы, сочные и еще мокрые, подхваченные ветерком, бьются о его голые загорелые ноги.
«Царь-батюшка призывает тебя, Кирилл…» Перед ним Макар Братенков, богатей Братенков.
Еще земледелец и уже солдат, стоит Кирилл, прямой, неподвижный, и молча смотрит куда-то далеко, в глубь поднимавшегося дня, с этой минуты потерявшего для него свои солнечные краски.
Тогда, в тысяча девятьсот пятнадцатом году, ему сравнялось двадцать лет, вспоминает Кирилл. «Как вот Толе Дунику теперь», — приходит на ум.
Земля в окопах сырая. Не прогретая солнцем, отдает она гнилью, как запах воды, которую солдаты зачерпывают котелками в зацветающем болоте. В пятистах саженях от окопов, над самым оврагом раскинулась деревушка, и хатенки, цепляясь за обрыв, сползают вниз, словно хотят укрыться от орудийного огня. Совсем близко от окопов в настороженную пустоту падает тупой багровый гром. И долго слышно, как гудит сдвинутая с места земля.
В окопах теряется ощущение времени. Прошлое отходит далеко. Будущее — о нем здесь никто не думает. Только настоящее, и оно измеряется мгновениями: каждый шаг может быть последним и каждый вздох — последним. Снова под огненным ударом, как живая, будто тоже боится, вздрагивает земля, и с брустверов осыпаются глинистые комья. Солдаты лежат на дне окопов и кажутся убитыми, которых еще не успели подобрать.
Кирилл ежится, он почувствовал окопный холод.
На позициях почти не осталось тех, призванных в четырнадцатом году, мало уже и солдат, мобилизованных в пятнадцатом, шестнадцатом.
Саперный взвод роет траншеи. В траншее белеет листок. Кирилл поднимает его и, пробежав глазами, сжимает в кулаке. И видит у стены рыжеусого солдата, рабочего-путиловца. Тот исподлобья поглядывает на него. «Ты?» — спрашивает Кирилл и разжимает кулак. — Ты разбрасываешь?» Солдат молчит. Что скажет он унтер-офицеру?
«Ты вот землю пашешь, — наконец обращается к нему солдат. — А много ли у тебя этой земли?»
«Три души» у отца. — Помолчав, раздумчиво, будто про себя, добавляет: — Души-то, правда, куцые, полторы десятины».
«Как водится! От нее и одной душе вволю не прокормиться», — уверенно говорит рыжеусый.
«Это смотря какой год», — уклончиво отвечает Кирилл.
«Год — сытый, три — голодных. Так, што ли?»
Кирилл молчит. Должно быть, так…
«А мы хотим, чтоб такие, как ты да я, каждый год были с хлебом. Вот чего мы хотим», — говорит рыжеусый.
Кирилл молчит. Вспоминается отец: «Всем сытым быть, так и хлеба не станет…» И думает: кто это — «мы»? Кириллу шепнули как-то, что этот рыжеусый солдат — большевик. Да Кириллу все равно, что большевик, он говорит дело.
Офицеры подозрительно относятся к солдатам. Только и слышится: «До победного конца!» А что значит — «до победного»? И кому нужно — «до победного»? — размышляет Кирилл. Он шагает к походной кухне, пустой котелок звенит у пояса, из-за голенища торчит ложка. Оттуда, где расположилась походная кухня, доносятся ругань и крик. «Революция, а мы подыхай тут, как последняя сволочь!» — гневно шумит рыжеусый путиловец. «К чертям собачьим! Открывай митинг! Митинг!» — откликаются солдаты.
Поручик вопит что-то о смутьянах, глаза у него зеленые, неуверенные, виноватые. Его никто не замечает. Кирилл слушает агитаторов. Он слушает и понимает только, что в Петрограде Ленин и там творится что-то очень важное, что-то очень нужное для таких вот, как он.
«Почитай», — рыжеусый протягивает тоненькую книжечку. Он и раньше передавал ему книжечки, каких Кирилл никогда не держал в руках. И никогда еще книжки не рассказывали ему столько правды. Он говорит рыжеусому: «Давай…»
И постепенно всю свою прошлую, еще короткую жизнь, и будущую свою жизнь начинает по-новому видеть и понимать.
А память, казалось, удерживает не так уж много. Он подивился тому, как живучи подробности. Потому, наверное, что они — как ядрышки больших вещей и событий.
Вот он среди своих односельчан, вернувшихся с войны. Их гораздо меньше, чем уходило. И дня нет без схода. В потрепанной шинели, в папахе с красной полоской, носится он по деревне, голос хриплый, надорванный. Опять сход. Сутулый человек с впалыми глазами взбирается на старые, сложенные перед домом Братенкова бревна, на которых стоит и Кирилл, и под кожаной курткой выдаются острые лопатки. Он говорит спокойно, почти без жестов, заложив руку за борт кожанки. Кирилл догадывается: большевистский агитатор. Столько речей уже слышал Кирилл на позициях и здесь, в деревне. Агитатор кончает. «Надо выбрать комитет бедноты, — говорит он. — Выбирайте. Самых надежных выбирайте».
«Это кого же считать надежным? Кто способный мозгой шевелить или который без порток?..» — слышит Кирилл. Братенков? Да, это он подает голос.
«Кому ж, как не Братенкову, не Макару Клементьевичу, в комитет бедноты? Он-то порадеет о бедняках. Как же!»
«А не радел? — вскидывается Братенков. — Не тебе ли семян давал? Совести нет…»
«Послушать, так с тебя хоть божью матерь малевать! Семена-то давал, да с полуторной отдачей. А про портки помалкивай… Будут и портки!»
«Чего ж им не быть, — не унимается Братенков. — Вот я, к примеру, в портках, а у тебя их и не было. С меня и сымешь… Свобода!..»
У человека в кожаной куртке суживаются глаза, он поворачивается к Братенкову: «Свобода — это вы верно сказали. Для них, — он обводит рукой сход, — она начинается, для вас — кончилась».
Кирилл долго разыскивает большевистский комитет. Теперь он — подпольный: восемнадцатый год, а в Белоруссии — немцы. Наконец его приводят в какой-то подвал на окраине города. Он видит там того самого агитатора в кожаной куртке. Оказывается, он и есть секретарь комитета. Он еще больше похудел, круги вокруг глаз стали шире.
«Житья нет от немцев, — говорит Кирилл. — Надо драться».
«Зачем драться? — улыбается секретарь. — Бить надо».
Кирилл понял. «У нас есть надежные парни. Соберу их — и в лес. Будем бить».
На дворе осень. Опять подпольный комитет. Тот же подвал на окраине города. Секретарь комитета уже знает, как Кирилл со своим отрядом расколотил немецкий гарнизон. И Кирилл смущенно смотрит на него. Секретарь протягивает ему худую руку, она крепкая и горячая. «Поздравляю. Решением партийного комитета ты принят в члены РКП(б). Поздравляю». Голос секретаря простуженный. Глаза, воспаленные и ласковые, договаривают остальное.
Значит, он коммунист? Кирилл стоит в тесной комнатушке против окна. В нем видно дождливое сумеречное утро, над самым забором висят сбившиеся тучи, и холодные струи хлещут березу у ворот. Она покачивается, вымытая, светлая снизу и охваченная пламенем сверху. С бьющимся сердцем Кирилл раскрывает партийный билет и узнает, что, собственно, все эти месяцы был уже членом партии. Он стал большевиком с того самого дня, когда пришел в подпольный комитет.
Он чувствует, как и сейчас сильно бьется сердце, будто с тех пор не успокоилось. Столько лет минуло, но он помнит и ту минуту, и все, что произошло потом. Не умерщвленные временем, события приходили издалека, из такого далека, что он дивился их ясности.
Кирилл всегда жил настоящим, с его заботами, трудностями, жил будущим, прошлое для него как будто не имело значения. Оно таилось в грустных вспышках памяти, и всегда напоминало, что сбылось гораздо меньшее, чем обещала радостная тревога ожидания. И какое могло прошлое иметь значение, если воле человека уже не подвластно, и ничего нельзя в нем убрать и добавить нельзя. Даже когда несовершенство столь очевидно, и надо бы, надо бы, надо бы что-то переделать, что-то перетворить. Могло ли иметь прошлое смысл, если исключало какое бы то ни было действие! А он жил в мире реального. Реально в конце концов лишь то, что происходит сейчас вот, что требует работы, участия, чего нельзя отбросить, — то, что продолжает жизнь.
Но так ему только казалось. Только казалось, что прошлое для него не существует.
Рассвет постепенно заполняет землянку, в сыром и сером воздухе проступают стены, нары, стол… «Какой низкий в землянке накат!» Когда лежишь навзничь, кажется, накат напирает на глаза, давит на грудь и грудь держит на себе всю тяжесть бревен. Кирилл как-то не замечал этого раньше.
«Ну и давит же!..» Он хочет вытянуть руки, разжать пальцы, но они какие-то ватные, в них нет костей. Он спохватывается: пустой правый рукав, левая ладонь, лишенная силы. «Кончилась жизнь…»
Вчера здесь были Лещев и Масуров, они рассказали о том, что произошло в «Шпрее» той ночью, когда Кирилл напал на гебитскомиссара, и что было на базарной площади потом, об опустевшем домике Зоси Христофоровны, где нашли смерть Варвара, Аксютка, Янек и сама хозяйка. «Поправляйся, Кирилл, — сказал Лещев. — Дела, как видишь, прибавилось. Мстить!» Кирилл не то сердится, не то усмехается: «Чудак же… Поправляйся! Будто гриппом болен…»
Небо медленно поднимается, обрывая дымчатые космы, зацепившиеся за деревья, и открывает чистое морозное утро. В окошечке уже видны редкие облачка, тонкими кривыми полосками протянутые по небу, как трещины на синем потолке. А внизу снежные свей, за ночь переползшие через лощинку, лежат полукругом перед землянкой, так и кажется — серебряные, зазвенят, лишь только их коснется ветер.
— Доброе утро! — зазвенело в землянке. Что за чудо! — отводит Кирилл глаза от окошечка. Порыв студеного ветра вносит в открывшуюся дверь Ирину. — Доброе утро, — оживает землянка.
— Доброе утро, — откликается Кирилл.
— Доброе утро, — говорит Коротыш.
— Пока я тут займусь, Коротыш, беги к Сидоровне, — показывает Ирина на дверь. — Самый завтрак. Беги.
Коротыш сует ноги в сапоги и выскакивает из землянки.
Ирина снимает крышку с котелка. Запахло ароматной кашей, перемешанной с кусочками жареного сала. Бережно приподымает она Кирилла, усаживает удобней, одной рукой берет миску, другой зачерпывает ложкой кашу и подносит к его рту. Вкусно. Он с удовольствием ест. Очень вкусно. Впервые после ранения съел все, что Ирина принесла.
Поддерживая Кирилла за плечи, Ирина платочком вытирает ему рот, лоб.
— Днем все-таки лучше, — произносит Кирилл. Ирина глядит на него и ничего не отвечает, возможно он просто раздумывает вслух. — Ночью ты совсем один. Днем свет приближает к тебе все. А главное — людей.
Смутная улыбка ложится на губы Кирилла. Как камень, брошенный в воду, приводит все вокруг в движение, так и улыбка эта изменяет его лицо. Ирина угадывает в нем что-то от прошлого — твердое, сильное, волевое.
45
Всю ночь ожидал Кирилл возвращения Ивашкевича. Он посматривал на застланные мешковиной нары напротив, будто тот мог незаметно войти в землянку и улечься. Переселился Ивашкевич к Кириллу недавно, когда пошли талые воды и затопили его землянку, выкопанную у болотника.
Под утро Кирилл услышал тяжелые шаги Ивашкевича. Он шумно ввалился в землянку, и это было непохоже на него. Лицо почернело от усталости, но глаза возбужденно горели.
— Удалось! Здорово удалось! — потирал он руки. Довольный, остановился перед Кириллом.
«Выходит, в третий раз взорвали Шахоркин мост… — улыбнулся Кирилл. — И вместе с мостом эшелон с особой воинской частью». Об эшелоне с особой воинской частью сообщил Кузьма. Позапрошлой ночью приходил с заданием обкома.
— Потери? — Кирилл не сводил глаз с Ивашкевича.
Тот покачал головой:
— Миловал бог. Наши же трофеи густо накиданы там по обе стороны насыпи…
— Трофеи считать приятно. Будем радировать, — сказал Кирилл. — Немцы без разведки не обойдутся. Надо ждать «раму». По вершинам и пойдет, знают же, что зенитки партизанам, как воробью музыка. Ни одной душе не выходить из землянок. Все дела перенести на ночь.
— «Рамы» не миновать, — подтвердил Ивашкевич. — Обшарит Синь-озеры.
— Так, говоришь, удалось?.. — хотелось Кириллу еще раз услышать об этом.
— И летели же вверх тормашками. И летели же! — устало прилег Ивашкевич на нары.
— Конечно, летели, им же прямо к богу зеленый светофор открыли.
— Какой там зеленый! — смеясь, махнул рукой Ивашкевич. — Светофор-то был красный: ни шагу дальше. Эх, и красный! Мины сработали что надо. Такой был огонь! Видел бы ты!..
— Видел бы я… — Лицо Кирилла стало пасмурным. — Мне с вами на «работу» уже не ходить. Что я теперь? Стреляная гильза.
— Не то, — твердым жестом отвел эти слова Ивашкевич. — Пустая гильза, значит — стреляла. А выстрел твой, дружище, и тут и в Берлине слышен был. Как же: генерал, гебитскомиссар!..
— Ух, как громко! Тоже как выстрел. Холостой.
Ивашкевич смущенно развел руками: «Уж как хочешь думай. Только нет, не холостой…»
— Утешения, — процедил сквозь зубы Кирилл и поднялся с нар. — Видишь? — кивнул на бинты. — Белые, чистые, ничего не подумаешь. А под ними все равно боль. Так и слова твои — правды не прикроют.
Кирилл, покусывая губу, нервно шагал по землянке. Правый рукав выдернулся из кармана и вяло болтался пустой. Левую руку, забинтованную, держал перед собой. Голос звучал резко.
— А я еще не довоевал, понимаешь? А нельзя не довоевать.
Ивашкевич молчал. «Пусть выговорится. На душе будет легче».
— Нельзя не довоевать, — с горькой страстью настаивал Кирилл, — но мне теперь быть только свидетелем борьбы. Имя мое внесут в списки доброго Наркомата соцобеса, спасибо Советской власти, есть такой, и…
— И… что? Разве пенсия освободит тебя от обязанностей коммуниста? — Ивашкевич тоже встал. В глазах сквозило сдерживаемое волнение. — Ты же знаешь, ничто на свете от этого не освобождает.
— Знаю, знаю… — Недовольная гримаса исказила лицо Кирилла. — Стойкость, мужество, «Как закалялась сталь» и так далее… А зачем, скажи, это нужно, если я уже ни богу свечка, ни черту кочерга? Да ладно. Не говори. Все и так ясно.
— Постой, постой, — пробовал Ивашкевич перейти на шутку, — не думаешь ли дезертировать?
— Я теперь, Гриша, дезертир официальный…
Шутка не получилась.
— Не тебе говорить, не мне слушать такое, — с укором сказал Ивашкевич.
Еще хотел он сказать, что болезнь всегда меняет человека, но Кирилл выздоравливает и снова становится самим собой. А война не вечна, война умрет, впереди годы и годы настоящей жизни, и в жизни той тоже нужны храбрецы. Жизнь всегда требует храбрости.
— Кирилл, я верю в тебя. Потому и говорю, что верю.
— Брось. — Кирилл опустил голову, глаза смотрели в пол, устланный еловыми ветками, казавшимися в сумерках черными. — Понимаешь, когда нет хлеба, ну совсем нет, — человек умирает. Когда кончаются надежды — тоже… Надежда в сердце, как кровь в жилах. Понимаешь ты это?
— Загнул, Кирилл. Я сам у тебя надежды, как жаркие угольки из костра, таскаю. А ты говоришь…
— Ну и стреляешь, братец. Ну и стреляешь. Да все холостыми.
— Зачем — холостыми?
— Э, — поморщился Кирилл. — Чего крутить?
— Крутить, конечно, незачем.
— А крутишь. Из жалости, понимаю. А на кой мне она!
Тесно, тесно в землянке. Тесно, когда человек волнуется, и он должен шагать, шагать…
— Ты знаешь, Гриша, я давно в партии, — как бы вслух размышлял Кирилл, — и я привык действовать. Идея, братец, не слова, а действия. По крайней мере, для меня. Я никогда не избегал препятствий. Из гордости не избегал. А теперь, какая там гордость, если ни к какому делу мне уж не прикоснуться, если кротовья кочка для меня гора… — Кирилл задыхался, словно пробовал взбежать на гору. — Помнишь Кастуся? Верно говорил старик: а и ворона ест-пьет…
— Верно говорил старик, — согласился Ивашкевич. — И что?
— А ничего, — искоса взглянул на него Кирилл. — Есть буду, пить буду.
— Кирилл, не кажется тебе — не о том и не так говорим?
— Я правды не боюсь.
— А думаешь, это и есть правда?
— Э, братец, это уже похоже на урок политграмоты. — Кирилл остановился, чересчур внимательно посмотрел на Ивашкевича.
Ивашкевич не заметил, не хотел замечать болезненной задиристости Кирилла. Он продолжал:
— И хорошо знаешь, что найдешь свое место.
— Позволь, позволь. К чему клонишь? Какое же место, товарищ комиссар, я должен, по-твоему, искать? — Кирилл не спускал с него колючих глаз.
Он не выносил, когда кто-нибудь разделял с ним его сомнения, выражал сострадание. Ни от кого не хотел слышать утешительных слов. Даже от Ивашкевича.
— Какое же место я должен искать, — повторил он. — Я командир отряда, тут и место мое. Я сказал, кажется, достаточно понятно?
Кирилл направился к двери. Шаг был подчеркнуто упругим, вызывающим. Ивашкевич не остановил его. Он улыбнулся исцеляющей вспышке Кирилла.
46
В Синь-озеры шла весна, шла со всех сторон.
Кирилл открыл глаза и взглянул на окошечко. Окошечко фиолетовое, и он понял: ранний час. Нары были холодны холодом весенней ночи. Он почувствовал дрожь. Его потянуло из землянки. Ноги сами спустились на пол, и он ощутил мягкость утоптанной хвои.
Зашуршали верхние нары. Коротыш завозился.
— Дядя Кирилл, — соскользнул он вниз. — Надо чего?
— Нет. Ложись.
Они остались вдвоем. Вчера Ивашкевич отправился в обком.
— Чего, дядя Кирилл? — допытывался Коротыш, обеспокоенный, что тому не лежится.
— Одень-ка меня, братец. Натяни штаны. Теперь сапоги. Э, разве так наматывают портянку, а еще боец! Гимнастерку. Рукав заткни за ремень. Давай телогрейку. Вот так.
— А я с вами, дядя Кирилл. — «Куда ж ему одному, — испугался Коротыш. — Еле ходит…»
— Не надо. Поспи. Видишь, и солнышко спит еще.
Кирилл выбрался из землянки.
Под ногами синел рассвет. «Скорей бы солнце. Не свет его — тепло…» — поежился Кирилл. От смолистого воздуха кружилась голова. Кирилл дышал глубоко, порывисто. «Дойду до тех вон берез», — дал он себе задание. Он шел и шел, и когда достиг берез, захотелось идти дальше, до полянки, за которой находился дозор. Ветер нес запах оживших деревьев, бросал в лицо капли, белые, как снег, они скатывались и приятно холодили щеки.
Кирилл услышал, лес полон птиц. Близкий и далекий пересвист, и тихое воркованье где-то рядом, щебет и писк над головой, и чириканье еще выше, и еще выше озорное щелканье. Деревья пели. Птицы сновали в ветвях, они были всюду, их не видно, но их много, как людей на земле. «Птицы всегда поют на рассвете, — подумал Кирилл. — Сполна хотят они прожить свою короткую и, должно быть, нелегкую птичью жизнь. И с первым светом начинают…» — улыбнулся он.
Воздух зарозовел, и наконец взошло солнце. На землю упали кольца и кружева, выделанные из теней и света. Золотыми мечами солнце врубалось в хвойную гущу. Кирилл смотрел, как легкие тени метались из стороны в сторону, выравнивались на секунду и снова бросались влево-вправо, и в этом была нетерпеливость. Что-то всколыхнуло в нем это трепетное беспокойство, что-то очень близкое и доброе напомнило ему.
Кирилл остановился, от слабости дрожали ноги, он упал бы, если б не опустился на старый размокший пень. У самого пня увидел тоненькую травинку, похожую на зеленую иголку, она пробивалась к свету, и Кирилл смотрел на нее, смотрел и ждал, и травинка чего-то ждала и не двигалась дальше. В овраге жались вялые сугробы, словно хотели укрыться от солнца, и казалось, это проплывавшие облака оставляли след. Пахла потеплевшая земля, еще не совсем вышедшая из-под снега, обмякшего, зернистого, какого-то черствого цвета.
Кирилл втянул в себя сырой душистый воздух. «Скоро сеять…» Он улыбнулся этой нечаянной мысли, такой мирной, смутной и далекой. Улыбка была тихая, грустная. Он повернул голову и только сейчас заметил, что три березы стояли возле пня. На голых ветвях висели сияющие капли, как прозрачные ягодки, и сквозь них виднелось солнце. Ветер тронул березы, и ветви уронили капли на землю, в черные дырочки, которые пробуравили тысячи капель, упавшие прежде. «Скоро сеять, — повторил он про себя. Мысль не уходила, странная здесь, она завладела им. — А потом придет и время жатвы…»
Время жатвы… В сущности, размышлял Кирилл, всю жизнь не знает он покоя ради этой поры, он ждет ее с уверенностью потому, что только и делал, что сеял. И когда воевал в гражданскую войну, и когда в своей деревне строил колхоз, и когда учился в комвузе — всегда, всегда… Жатва… Это дар жизни, дар его собственных рук, и пусть придет он к ней усталый, это будет усталость победителя, не подавляющая новых желаний, — время жатвы, время нового посева. Не скоро время жатвы. Впереди жестокий труд войны и терпение, равное мужеству. «Совсем не просто видеть доброе будущее, — слышал он себя. — Просто видеть только радость его и свет». Видеть крутые дороги к нему, и муки, и кровь на этих дорогах, как след борьбы, научились глаза Кирилла. Невозможна жатва без посева, как немыслим конец без начала. Вечное, как сама жизнь: не посеешь — не соберешь…
Мысль вернула его в Черный Брод, на заснеженный большак среди холодного леса. Толовая шашка сверкнула в руке, и огонь взрывал генеральские сани на дороге, и залы «Шпрее». Все как-то слилось в сознании Кирилла, ему даже показалось, что так и было. Федор, басовитый, нетерпеливый, немного обидчивый — «А мы, что ли, немцев не кусали?..» — в расстегнутом старом ватнике, стоял перед ним. Кирилл никак не мог вообразить его на виселице. Он видел Федора только там, в избе обкома, и еще — в «Шпрее», в черном костюме и белой рубашке с бабочкой. И Мефодия, рыжего, кривоносого, видел. И смуглое, смеющееся лицо Оли. И рано постаревшую Варвару, и Аксютку… «Так и не узнали они, что пуля на большаке скосила Петра». Произошло это часа на два раньше, чем их убили в домике Зоси Христофоровны. И самой Зоси Христофоровны нет, и Янека, хмурого Янека… Сильное волнение охватило Кирилла, он не переставал думать о них. Лещев сказал: погибли. Но это ничего не меняло. По крайней мере, сейчас. Для него они все еще живые, он отодвигал их куда-то вдаль, далеко, может быть, очень далеко, но они были, они были; Аксютка даже вот поймала мотылька, восхищенными глазами поглядела на него, разжала пальчики и следит, как машут в воздухе оранжевые крылышки…
Смерть в шестнадцать лет, это все-таки несправедливо, что ни говори, — возвращается Кирилл к реальности. Может быть, в последнюю минуту она не думала о смерти, не успела подумать, и ей легче было умереть? На хрупких плечах Аксютки лежало не ее маленькое бремя, — бремя народа. Кирилл опять увидел ее в старом домике в Теплых Криницах, куда он той ночью привел свой отряд. Вот шевельнулась она в кровати, подняла голову, стала натягивать на себя платье и, откинув одеяло, ступила на пол… Может ли быть, что ее нет? Всех их нет?
«Какая же сила вела их? В слабом теле человеческом быть не может такой силы. Что же тогда?..» Раньше это не приходило в голову. «Совсем стал как Петрушко…» — удивился Кирилл. Но мысли эти не отгонял. «В самом деле, что же тогда? Что человек может? — И ответил себе: — Может то, что никакое другое существо на земле не может — сознательно на смерть идти. И тут не сила. Потому что никакой силе не поднять на это. Что же тогда? Что?..»
Он еще о чем-то подумал, и не поспел за мыслью. «А, да! — все-таки вернулась она к нему. — Они бессмертны…» — покачал головой. Это живым хорошо говорить — бессмертны. Совсем не одно и то же — жить в памяти, пусть даже всего народа, или жить в действительности: есть хлеб, ходить в кино, тесниться в трамвае, мокнуть под дождем, любить кого-то, ссориться, радоваться, плакать… Есть хлеб… «Постой, постой…» А и ворона ест-пьет, — вспомнилось. Как же говорил он, Кастусь: было б жить ради чего?.. То есть, идея?
Да, идея. Это как солнце в тебе самом. И опять выплыли в памяти восемнадцатый год и подпольный большевистский комитет. Там обрел он веру, без которой борьба слепа. Вера эта была сильна, как все истины, очищенные от заблуждений. Годы и годы шел он под суровыми знаменами правды его партии, и бывало трудно, невмоготу было, иногда было и страшно, он мог бы остановиться, мог бы повернуть, а шел…
Он сидел на пне и смотрел перед собой. На земле, на деревьях лежала голубоватая тень неба. То, о чем думал и что вспомнилось, как бы стояло рядом, все вместе: и Федор, и Петро, и Оля, и он сам, и Мефодий, и Зося Христофоровна, и Янек, и Аксютка, все сливалось, как в полдень свет, из которого луча не отделить. Растерянный и смущенный, он говорил им: «Жить-то остался, да что теперь моя жизнь?» — кивком показал на бинты. Жить же не ради самой жизни, как трава растет. Жизнь всегда дело, иначе какая же она жизнь! Потому-то, сколько ни трудился он, а дела не убавлялось. Значит, жизни нужны вес, все живые. И он тоже, — опять бросил Кирилл взгляд на бинты. Мысль эта, совсем обыкновенная, тронула его, и в сердце проникло облегчение. Он представил себе всех своих здешних друзей. Солнечный свет в его воображении смягчил сейчас их суровые лица, сделал совсем добрыми глаза. В его душу тоже лилось солнце и что-то растопило в ней. Это было только чувство, мысль еще не постигла этой перемены. Но он ощутил: многое еще возможно.
Нет, горе, оказывается, его не одолело. Не смогло бы одолеть. У него остались обязанности коммуниста. Ивашкевич хорошо напомнил ему об этом. И чего было сердиться?
А птицы продолжали петь, будто кто-то нетерпеливо стучал в весенние звонкие стекла. Все вокруг полнилось их голосами, но птичий гомон не мешал Кириллу думать.
Жизнь нельзя начинать сызнова, ее можно только продолжать. Если жизнь позади, что же тогда впереди? Впереди обязательно должно быть что-то. Это единственный компас жизни. Это надежда, она продолжает настоящее и ведет в будущее, как корни ведут к вершине, она несет в себе радость ожидания. Всю жизнь вверялся он надежде, даже когда она обманывала его, даже тогда. Если нет цели, пропадают силы, и все катится к чертям.
«Но разве я умер, разве я не среди живых?» — вырвалось у него. Стая вспугнутых птиц шарахнулась с берез, как туча, развалившаяся на глазах. Птицы помахали в синеве темными, как крошечные тени, крылышками и кинулись догонять солнце. «Жизнь продолжается, что́ бы ни произошло, — размышлял Кирилл, рассеянно следя за полетом птиц, пока они не растворились в серебристом воздухе. — А жизнь продолжается — борьба продолжается… Может быть, именно в трудных обстоятельствах, как вот сейчас у меня, особенно глубоко постигаешь, что такое человеческое достоинство».
Он поднялся с пня. Он шел дальше, все равно куда. Миновал лесную лужу, затянутую ледяной пленкой, под ней перебегали пенистые глазки́, какие бывают на проросшем картофеле, и потемневший лед походил на грязное стекло, которое забыли протереть. Он увидел себя у речушки за Косым бором, мраморное небо колыхалось на ее дне. Перелетев через Косой бор, ветер истратился, и умолкли вершины деревьев, остановились тени на земле. Кирилл повернул обратно. В нем, почувствовал он, неутолимо билась радость существования, и он не собирался уступать. В нем рождался кто-то другой, лишенный растерянности и уныния. Он снова населил радостью небо, землю, пути по которым когда-то шел и которые перед ним лежали. Все по-прежнему стало ему дорого как только может быть дорога жизнь, которая к тебе вернулась.
47
Четыре дня назад Михась принес с «почты» записку Алеся. Алесь сообщал, что в поисках партизан немцы прочесывают окрестные леса. И ссылался на разговоры в городе. Слухи об этом были и в селениях, куда заглядывали Захарыч, Михась, Плещеев… Прибежал и Тюлькин, задыхающийся, глаза навыкате: чуть на эсэсовцев не напоролся, когда подходил к веске у Змеиного болота.
— Страху нажрался — во! — провел рукой по горлу. — Как пить дать сюда пойдут…
«Должны пойти, — размышлял Кирилл. — Партизан в лесах развелось столько, что и тут в пору начинать большую войну», — вспомнился ему оберст. «Рама» не раз кружила над лесом и для острастки сбросила несколько бомб. Ходили в лес и каратели. Почти до самого «секрета» добрались, но дальше, через болото не пошли. «А могут и пойти», — говорил Кирилл Ивашкевичу. Ивашкевич соглашался: могут. «Не застали б нас врасплох». Усилили дозоры. День и ночь ходили партизаны вдоль опушек, скрывались в лесных логах, в камышах и высматривали, чтобы в случае опасности оповестить лагерь. Что и говорить, трудное для отряда настало время.
В это утро Кирилл послал Михася, Пашу и Петрушко следить за Большим шоссе. Шоссе огибало лес и с восточной стороны приближалось к Ведьминому омуту.
Они миновали бор и вышли на старые выломки. Здесь они встретили солнце. День начинался у них на глазах.
Солнце поднималось по стволу невысокой сосны, одиноко стоявшей далеко, у края выломок. Они осмотрелись. За выломками тянулся лес.
— Пошли, — сказал Михась.
— Пошли, — ответил Паша.
Поравнялись с одинокой сосной, с той, что у края выломок. Солнце уже присело на ее макушку. А под солнцем, на суку, они увидели синицу. Положив клюв на крыло, она удивленно смотрела на них. Воздух уже успел нагреться и вился перед глазами, будто в землю ввинчивались стеклянные штопорки.
Прошли еще немного. Начиналась опушка. Остановились. Паша взобрался на высоченную ель. Он смотрел из-под руки против света. Ему открылась дорога — километра полтора в одну сторону и с километр в другую, и там, за поворотом, пропадала.
Полчаса, час, два. Тихо и пусто на дороге. Пронеслись четыре грузовика, крытые брезентом. Потом еще один, с разрисованным бортом. Пролетел со стрекотом мотоцикл. Намотав веревку на руку, старик, натужно склонившись, тащил худотелую корову. Паша долго смотрел ему вслед.
— Ей-бо, братцы-однополчане, без поллитры тут со скуки сдохнешь, — негромко жаловался Паша. — Не знаю, куда глаза девать. Ну, вон еще баба плетется с мешком. Ей-бо, сдохнешь…
— Не трепись. Смотри в оба, — запрокинув голову, сказал Михась.
— Смотреть-то на чего? Вон на ту бабу?..
Петрушко тоже поднял глаза на верхушку ели — там виднелись то ноги, то спина Паши.
— Слава богу, никого, значит… — Не спеша, по-стариковски уселся Петрушко под ель.
Как раз полдень. Тени свернулись клубочком и улеглись деревьям под ноги. «Солнце уже на жар пошло», — закрыл Петрушко глаза. Потянулись долгие спокойные минуты. «И соловью бы пора. Зяблик вон лихо распевает, а соловья не слыхать, — приходили в голову тихие мысли. — Весна что-то холодноватая, потому и не слыхать еще. И вся-то жизнь теперь холодная, не такая, какой ей быть. И чего тому немцу было нужно?..» Под прикрытыми веками вставал медленный мир, и было в нем то, что Петрушко видел когда-то, и то, что хотелось ему видеть, но еще не увидел, все вперемешку, и он забыл, зачем он здесь, под елью на опушке. И о Паше забыл, и о Михасе. Он услышал протяжный зов кукушки и улыбнулся в ответ, и представил ее себе: большую, пепельно-серую, с игривыми черноватыми полосками по белому низу. Полуразвернув крылья, она раскланивается то в одну, то в другую сторону. Он сбился со счета, прислушиваясь к монотонному голосистому кукованию. Не ему ли пророчит птица годы, годы и годы жизни, простодушно подумал Петрушко и открыл глаза.
Он опять увидел Пашу. Тот прижался к толстой ветке, упираясь сапогами в сук, достал из кармана ломоть хлеба, кусочек завоженного сала и стал уплетать. Лениво водил Паша глазами вправо-влево, смотрел, как слетались к луже воробьи, как под ветром шевелились на дороге сухие прошлогодние листья.
Вдруг Паша дернулся, весь подобрался, будто для прыжка. Взгляд его встревоженно устремился в одну точку, словно боялся потерять то, что внезапно обнаружил. Даже провел ладонью по глазам, как бы протирая их, чтобы лучше видеть.
— Немцы! — кинул Паша вниз. Он ждал, что это случится, а когда случилось, показалось слишком внезапным. Он не заметил, что ухватился за край ветки с порыжелыми твердыми иглами, они впились в пальцы, и тогда увидел свою руку на ветке, но не отнял ее.
Немцы вышли из-за поворота. Они шли, положив руки на висевшие через грудь автоматы.
— Сматывайтесь в заросли! Сматывайтесь! Ну!
Михась быстро повернулся и пошел, пошел скользящим неслышным шагом. А Петрушко оцепенел. «Все было так спокойно, — говорили его растерянные глаза. — Может ли быть?..» Он явно не мог побороть в себе ужас, лишивший его сил.
— В кусты! Аршин-с-шапкой! — шипел Паша.
Петрушко очнулся. Неуклюже перебирая ногами, бросился в кусты.
Немцы шли молча. Их было пятьдесят, может быть, семьдесят, может быть, сто. Паша не только видел их, он уже слышал стук сапог. В железных касках шли они, почти прижавшись друг к другу, и сверху, глядя на их головы, Паше показалось, что это серые, круглые булыжники на приподнявшейся мостовой.
Они дошли до заросшей просеки. Куда пойдут дальше? Паша незаметно спустился с ели, разыскал Михася и Петрушко.
— Идут куда-то влево, — шепнул Паша Михасю. — Смотри.
Михась кивнул.
Немцы забирали все левее и левее. Лагерь был далеко вправо отсюда. Куда же направятся дальше? Дальше куда? Бесшумные, быстрые, невидимые, Михась, Паша и Петрушко краем ельника следовали за ними.
— Одному надо смотаться к выломкам, — чуть слышно сказал Михась. — Оттуда в лагерь — напрямую. Надо сообщить. Петрушко, видишь — показал он на кустарник метрах в трехстах от ельника. — Двигай. А мы — за немцами…
Петрушко вздохнул и стал выбираться из ельника. Он отползал назад, к старой просеке. В ладони втыкались хвойные иглы. Он все время оглядывался, но ельник был глух, и Петрушко почувствовал себя одиноко. Вот и кустарник. Тесный, рогатый. Петрушко прополз еще немного и почувствовал, что ослабел. Сухие ветки, как шилья кололи лицо, шею, руки. Он слышал, как билось сердце, и приложил к груди ладонь. И правда, стук стал тише.
Михась и Паша следили за немцами. Те дошли до бочаг и повернули обратно, на старую просеку.
— Влипли, — прошипел Паша. — А вдруг начнут шарить? И видит ли их Аршин? Или уже перебрался за выломки и бежит в лагерь?
— Хорошо, если б так, — шевельнул губами Михась. Он силился лучше разглядеть, что делалось впереди.
Немцы продолжали идти. Они шли на кустарник.
Петрушко видел их. Он обмер, перестал дышать. Немцы уже поравнялись с кустарником, в котором он лежал, один даже наступил на низко торчавшую ветку. Ветка сломалась, хрустнула. Петрушко не выдержал напряжения, шевельнулся, и тот, что наступил на ветку, вслед за хрустом уловил шорох.
— Хальт!
Несколько немцев ринулись в кусты. Через минуту Петрушко волокли оттуда за руки, лицом вниз, и выпрямленные маленькие ноги его подпрыгивали на неровностях и тянули за собой зацепившиеся сухие сучки.
Петрушко понял, что уже стоит, — кто-то сильно дернул его за борта телогрейки, и он подался вперед. Та же рука толкнула потом в грудь, и он качнулся назад. Петрушко не понимал, чего от него хотят. Страх сковал все тело — вдавил голову в плечи, остановил глаза. Руки немо повисли и ни одного жеста не были в состоянии сделать. Он даже не дышал. Словно сквозь туман видел он, как немцы чего-то возились в кустарнике и все осматривали вокруг.
— Пф!.. Петрюшк?.. — услышал он голос, шедший как бы из-под земли. Странно было слышать свое имя, показавшееся сейчас чужим.
Петрушко увидел перед собой толстяка ефрейтора, узнал его. Это он с двумя солдатами приходил в Теплые Криницы, когда Петрушко, больной, лежал в постели, шевельнулось в памяти. «Дрэк», — брезгливо сказал он тогда, глянув на его хилое тело, покрытое старым в заплатах одеялом. «Дрэк!» — показалось, что услышал снова.
— Петрюшк!.. Пф!.. — таращил ефрейтор круглые, как шарики, изумленные глаза. — Петрюш-шк… — Что-то сказал он немцам. Петрушко не понимал, что сказал, но через секунду догадался. Кто-то ударил его, может быть, сразу двое ударили или даже трое. Но ударов он не чувствовал, боли не было, один только раз пробовал он руками прикрыть лицо.
Он смотрел пустыми немигающими глазами. Из него что-то ушло, или, может, добавилось что-то. Петрушко себя не узнавал — пропало чувство страха, хоть и сознавал, что это конец. Он еще продолжал жить, и каждая минута казалась такой долгой, как вся жизнь целиком, и такой трудной, словно все муки и беды грянули разом. Его перестали бить. Но было уже все равно. Жизнь осталась позади, где-то за чертой, которую только что перешагнул.
Он еле стоял на ногах и чуть не свалился.
— Партизан? — спросил кто-то. Спросил не угрожающе, мягко, почти ласково спросил. — Партизан? — Петрушко медленно поднял глаза и посмотрел на того, кто спрашивал.
«Офицер», — увидел Петрушко.
— Да, — еле выговорил он. И кивнул головой, чтоб было понятно: да…
— Партизанен… отрят… унз… вести… Понималь? — внушал ему ласковый голос. — Унз вести… Жизнь твой останется… Понималь?
Петрушко не слушал, что говорил офицер. Может, тот и не говорил вовсе. Слова не проникали в замершее сознание Петрушко. Он сидел сейчас в теплой казарме под Москвой и слушал другой голос, голос комиссара, голос Ивашкевича. «Нас много, но если придется, каждый должен воевать, будто один он только и стоит против всей гитлеровской армии, будто только ему и доверено спасение Родины». Кажется, так сказал комиссар. Петрушко усмехнулся и слизнул кровь на губах. «Один против всей гитлеровской армии», — повторил он про себя и еще раз усмехнулся.
Офицер внимательно смотрел на Петрушко и не мог понять: согласен тот или сопротивляется? Он наклонился к нему и уже прикрикнул:
— Партизанен отрят… унз… вести?.. Нет?..
— Да, — выговорил Петрушко и мотнул головой.
Паша локтем толкнул Михася:
— Повел, видишь? — Негодование исказило его лицо. — Видишь?
Михась не ответил, он видел. Петрушко, покачиваясь, шел впереди, он едва переступал ногами. Склонив голову, смотрел вниз. Рядом шагали офицер, молодой великан, и еще двое. За ними следовали все. Они огибали ельник, Михась и Паша вжались в землю.
— Выдаст, — ожесточенно шепнул Паша. — Выдаст. Ай, сука! Ай, сука! — беззвучно стонал Паша. — Тихая, подлая сука! — Еще несколько минут назад он мог его задавить, мог удушить, мог прикончить. — Ай, сука! Подлая, подлая тихоня!
«А чуть было в морду Тюлькину не дал… — выхватила память. — Из-за этой подлятины. Когда из озера вышли. После бомбового склада. А еще, сука, прикидывался: не надо помощи, попробует идти. А весь жаром горел. И вместе с Михасем нес его на плащ-палатке…»
— Задавить бы! Удушить! — задыхался Паша. — Выдаст!..
Петрушко, и офицер, и остальные прошли мимо них. Лица Петрушко Михась и Паша не видели, голова его по-прежнему была опущена, словно ее склонила самая тяжелая на свете вина.
— Выбирайся, — скорее вообразил, чем услышал Михась шепот Паши. — Дай знать в лагерь. Выбирайся. Я убью его. Пущу очередь, — кусал Паша губы. — Никуда гитлеровцев не поведет.
— Посмей, — сдавил Михась шею Паши. — Только посмей! Погибнешь ты, и все пропадем. Я отползу и кинусь в лагерь. А ты следи, и все.
Паша дернул Михася за рукав:
— Смотри, смотри… — Теперь в его голосе звучало недоумение. — Смотри, куда ведет…
Михась видел. Впереди горбился пригорок, за пригорком начиналась мочажина. Хорошо же знал Петрушко, что там — минное поле. Минное поле, которое ставили вместе с ним. Паша припомнил: «Ай, и много их поляжет…» — сказал тогда Петрушко.
Оба, Михась и Паша, выползли из ельника. Ползком добрались до ложка. По ложку крались, немцам вслед, в сторону мочажины. Спины немцев были все время перед их глазами. Вон и березы. Дальше — фальшивый проход на минное поле.
Петрушко двигался все так же, с опущенной головой, и смотрел в землю, смотрел так, будто уже постиг всю меру муки. Вместе с офицером вошел он в проход минного поля. В проход втянулись все и шли дальше. Вот-вот уткнутся в поперечную минную полосу. Еще несколько шагов и — мины.
Больше ничего не видели Михась и Паша.
Они бросились на дно ложка и тотчас услышали взрыв. Еще один, сразу несколько, много взрывов. Живой гром сотрясал чащу. Из земли вырывался огонь, получивший наконец свободу.
— Пошли, — сказал Кирилл.
Он, Ивашкевич и Паша двинулись по ложку. Все знали, конечно, где расположены мины, но впереди все-таки шел с миноискателем Михась.
В лагерь донесли: в район вызван карательный отряд, ищут партизан. «Покажите след в другую сторону, — сказал Лещев. — Направьте туда, где и духа партизанского нет». Придется, конечно. Еще сообщила разведка: лежат гитлеровцы на минном поле, немцы ждут саперов, чтоб проникнуть туда. Новое большое кладбище пришлось устроить под городом.
А Петрушко надо забрать.
Справа и слева выставлены дозоры. И идут они, Кирилл, Ивашкевич, Паша и Михась впереди, идут осторожно, медленно, будто устали, а путь еще далекий. Они увидели Петрушко. Один он и лежал там, остальные — пятьдесят, или семьдесят, или сто трупов никто не замечал, их как бы и не было. Один Петрушко и был перед ними. Телогрейка, вся в темно-красных, почти черных пятнах, прикрывала раны. Ушанку куда-то снесло, и ветер перебирал серые волосы. Они увидели его лицо, теперь оно было цвета холодной глины. Широко открытые глаза заледенели, и в них отразилось солнце, которое они уже не видели.
Кирилл вспомнил, что у Петрушко были доверчивые тихие глаза. Такие тихие, что и цвет их было не запомнить, но всем рассказывали они, какое у него доброе сердце, и оттого Петрушко всегда выглядел смущенным, словно перед каждым виноват. «Маленький, тихоня…» — сказал о нем генерал в Москве, тогда, в последний вечер перед вылетом. Кирилл и сам думал так, и сердился на себя, что взял его с собой. И еще — вспомнил — сказал генерал, что для таких, как Петрушко, противник — какая-то абстракция. И вот, мертвый, лежал он, герой Петрушко. Кириллу он и сейчас виделся таким, как тогда в казарме: маленький, на табурете, перекусывает зубами нитку… Не тронутое осколками лицо Петрушко оставалось вялым, невыразительным, как и в жизни, словно смерть и не коснулась его. Казалось, он оступился и упал. Вот кротко вздохнет он, как бывало, и поднимется. Ладонь с растопыренными пальцами даже уперлась в землю. Но он почему-то медлил и все еще лежал…
48
Руку Кирилл держал на подвесе, слегка вытянув ее перед собой. Он сидел в землянке и слушал, что говорил Ивашкевич. Тот, повернув к нему лицо, старался смотреть в глаза, но стоило Кириллу податься грудью вперед, и Ивашкевич уже видел только щеку его и ухо. Он понимал, после ранения и контузии Кирилл стал хуже слышать.
— Оставь ты этот Шахоркин мост, — спокойно, но настойчиво сказал Ивашкевич. — И что он тебе дался?
— Гриша, а я упрям, — с шутливой угрозой напомнил Кирилл.
— Я тоже. В самом деле, ты кромсал Шахорку, отряд Янека кромсал, потом я, потом вот дело с углем… Пятый раз рвать Шахорку — озорство это.
— А с углем и молодцы же!.. — отвлекся Кирилл от того, что обсуждал с Ивашкевичем. — Здорово получилось!..
Еще как здорово, улыбнулся Ивашкевич. Трое суток немцы возились тогда у Шахорки, трое суток войска и грузы шли трудным и длинным обходом. Сам генеральный комиссар занимался на этот раз Шахоркиным мостом. Ведь после Кирилла, потом после Янека и особенно после третьего, его, Ивашкевича, взрыва мост стали как самого Гитлера охранять усиленно: мышь не пробежит. И вдруг — такая штука. Днем. Караулы. Сигналы. А перед тем, как пропустить состав, прошла дрезина с миноискателями. Еще бы не здорово!..
— А Шахорка в тот раз, по правде, получилась случайно, — сказал Ивашкевич.
— Как — случайно?
— Просто взрыв пришелся на ту минуту, когда поезд вышел на мост.
— Вот как!
— У Трофима же на узловой крепко поставлено дело. Молодые подпольщики подготовили мины с сильно действующей взрывчаткой, покрыли каким-то клеем, густо посыпали угольной пылью… Уголь как уголь, ничего не скажешь…
Кирилл захохотал, будто услышал что-то очень смешное.
— Подгадали, когда топливо набирал паровоз, поданный под состав с боеприпасами, и уголь этот смешали с настоящим углем. Состав ребята выбрали правильный. Какие то особые боеприпасы вез. Машинист, и тот немец.
— Вышло, значит, так, что минный уголь кинули в топку у моста? — продолжал Кирилл смеяться. — И верно, как назло, опять Шахорка! Еще разок стукнуть ее, говоришь, — озорство?..
— Шахорка сейчас немногого стоит, ты ж знаешь. Немцы не хотят больше рисковать и двигают по Шахорке самые пустяки. Главное идет по другим дорогам. Что толковать о ней?
Кирилл молчал, как бы вдумывался в то, что высказал Ивашкевич.
— Что предлагаешь? — сказал наконец.
— Северную переправу через Турчину балку.
— Северную? — Кирилл глянул в верх карты. — Да-а… Глуше глухого. Отсюда километров шестьдесят с гаком, — определил на глаз. — И какой же это мост?
— Не мост, — согласился Ивашкевич.
Но разведка доносила в обком, что по северной дороге — грейдер не грейдер, большак не большак — противник скрыто ведет к фронту грузовики с солдатами. Тур-чина балка в том месте особенно широка и глубока. Немцы перебросили через нее крепкую переправу. Ее и рвать. «Подумайте у себя в отряде, — сказал Лещев Ивашкевичу, — подумайте и действуйте».
Кирилл вглядывался в карту, словно в натуре рассматривал дорогу, и переправу, и местность вокруг.
— Какой же это мост? — повторил, не отрываясь от карты.
— Не в том, Кирилл, дело, что не мост. Дней несколько все же промыкаются, пока опять переправу наведут. Не на железной же дороге! Но взрыв натолкнет немцев на мысль, что партизан следует искать в этой, а не в нашей зоне, вот дело в чем. Пусть поищут. Мы же на время отведем угрозу от Синь-озер. Отвлекающий, так сказать, маневр.
— И можешь ты портить мои планы, — поднялся Кирилл с нар. — Комиссары, наверно, для того и существуют, чтоб напоминать командирам, что они дураки.
— Вся-то их работа…
Оба рассмеялись.
— Я выяснил, транспорт движется через переправу днем. Ночью все-таки побаиваются. Хоть партизан, полагают немцы, там пока нет, — продолжал Ивашкевич. — Местные люди сообщили.
— А охрана как?
— Не без охраны, конечно. Охраняют немцы. Только немцы. Днем — один, ночью, говорят, два, а то три и четыре. Повторяю, смысл в том, чтоб сбить немцев с толку — партизаны будто бы перебазировались туда. Ты же знаешь, товарищ Кондратов настаивает на таких маневрах. С толку чтоб сбить. И переправа, конечно, в счет.
Обдумывали. Прикидывали.
— Кого пошлем? — вполоборота остановился Кирилл.
— Я бы Плещеева, — вопросительно посмотрел Ивашкевич. — Серьезный, подобранный, точный. Настоящий кадровый офицер.
— А с ним?
— С ним? Если Натана?
Кирилл, как всегда, принимая решение, шагал из угла в угол, покусывая нижнюю губу.
— Ладно. Давай еще Сидоровну. Ей и в деревню завернуть можно, и на дорогу выйти, да мало ли. Давай с ними Сидоровну.
— Давай.
К утру второго дня они дошли до какой-то деревни, которой не должно было быть на их пути.
«Либо на карту не нанесена, либо шли не так», — встревожился Плещеев. Перед деревней зиял кривой овраг. В овраг спускалась тропка, которую, пока шли, не видели. Тропка кинулась им под ноги у самого оврага. Она пересекала овраг и выползала наверх, к передним избам. «Сбились с маршрута, — понял Плещеев. — Где-то здесь сбились, у Турчиной балки, она недалеко, немного левее». Два раза, сняв сапоги, переходили они ее вброд. Тут, в своем нижнем ходу, вода в балке по-весеннему кипела, черная и быстрая.
Бросив на землю мешки, Плещеев и Натан отвернули закатанные штанины, натянули на ноги сапоги. Прасковья Сидоровна замочила юбку и, повесив корзинку на еще голый сук березы, отжимала с подола воду.
Натан достал из кармана пачку папирос.
— Кури.
Плещеев удивленно взглянул на пачку, взял папиросу с длинным мундштуком, плотно набитую темно-желтым табаком, будто наполненную медом. Помял пальцами, сунул в зубы.
— Довоенные, — похвалился Натан. — Пашка раздобыл.
Закурили, с наслаждением втягивая в себя дым.
Они стояли в болотном перелеске и сквозь редкие кусты смотрели на видневшиеся избы.
— Деревня немалая для этой совсем глухой местности, — сказал Плещеев.
— Ну? — спросил Натан. Это значило: как быть дальше?
Плещеев молчал.
— Хорошо, не ночью наскочили на деревню, — сказал наконец. — В темноте и не заметили б ее. В такой могут и немцы быть. А полицаи обязательно. Переправа же недалеко. — Он сделал две затяжки, одну за другой, выкуренную папиросу, погасшую, растоптал, выпустил дым. — Повезло.
— Рискнем? — спросил Натан. — Ночью обойдем ее, и напрямую.
Плещеев посмотрел на него, с минуту не отводил глаза.
— Нет, — покачал головой.
— А что же тогда?
— Вернемся и возьмем дорогу с того места, где сбились.
Прасковья Сидоровна машинально взглянула на свою мокрую юбку.
Повернули обратно к Турчиной балке.
Теперь вода в балке была не черная, а сизая, с синьцой, словно в нее окунулось утреннее, чуть облачное небо. Держась за голые ветки кустов, спустились и по крутым склонам балки поднялись наверх на противоположную сторону.
— Пойдем берегом. Метров сто отступим от балки, и вдоль берега, — сказал Плещеев решительно. — Тогда не собьемся.
— Но километрах в четырех от переправы ни леса, ни даже кустов. Голо, — тоже твердо напомнил Натан. — Посмотри карту.
— Смотрел. Раньше вечера не доберемся. А вечер скроет нас.
— Вечер скроет и патруль, — сказал Натан. — Вечер ко всем одинаков.
— А гранаты у нас для чего?
— На крайний случай.
— О крайнем случае ты и говоришь.
Оба замолчали.
Шли редкими перелесками — березовыми, осиновыми, В просветах была видна Турчина балка.
Турчина балка неровной темной линией тянулась сбоку, и они не выпускали ее из виду. Кончились перелески, появились болотные кочки. Сапоги становились тяжелыми, они были облеплены комьями мокрой желтой земли.
«Взорвем переправу, вернемся, и пойду пробиваться на восток, к линии фронта, — размышлял Плещеев. — Обратно в действующую армию». Он мог и раньше уйти, его не удерживали. Нет, нельзя было раньше. «Человек из плена — одно, из партизанского отряда — другое…» Может быть, придется идти от отряда к отряду — дорога большая. Пусть. Но — в армию! Он артиллерист. А Натан… Натану, конечно, сложнее пробираться по немецким тылам. Да он и здесь в деле. Плещеев стал думать о Натане. На войне не бывает ни то ни се. Либо человек, либо подлец. Под огнем узнается сразу. Натан — человек. Хороший человек.
Плещеев увидел: Натан подтянул на плечах мешок со взрывчаткой. Он тоже шевельнул плечом, и мешок принял более удобное положение.
Вот и еловая роща, последняя — показывала карта. Вдали виднелся холм. Он то пропадал, придавленный тяжелой стеной чащи, то сквозь прогалины резко проступал, одинокий, круглый. В соломенном свете полуденного солнца холм казался легким, пустым, как надутый шар, — стоит дунуть ветерку, и он сорвется с земли. Холм — самый верный ориентир. Он должен быть все время слева. Глаза Плещеева находили его каждый раз, когда деревья расступались.
Прошли рощу. За нею — открытая, местами болотистая, равнина, до самой переправы. «К заходу солнца доберемся. А раньше и не нужно». Плещеев взглянул на Прасковью Сидоровну. Она шла трудно, и это было видно. У него тоже ныла нога, после ранения он утомлялся в долгих переходах. «Передохнуть бы…» Он вдруг заметил, в траве лежала колея, старая, судя по следу. «Дорога, значит». Взяли в сторону от колеи.
Почувствовали, что проголодались. Расстелили плащ-палатку, и все уселись на нее. Прасковья Сидоровна молча вынула из корзинки хлеб, кусок вареного мяса. Узким и длинным ножом-складнем Плещеев нарезал ломти хлеба, нарезал мяса. Сложил нож, сунул в карман. Поели.
Пошли дальше. Часто останавливались, прислушивались. Начиналась безлесная местность. Переправа была уже близко. Километра четыре.
Они услышали, там, где пролегала колея, прогрохотала телега. «Пошла на переправу, — решил Плещеев. — Сворачивать ей некуда». Из леса, видневшегося за холмом, надвигался вечер. Воздух синел, и в землю врезывались густые тени.
— Разведаем обстановку, — сказал Плещеев, — Потом тронемся.
Прасковья Сидоровна вопросительно посмотрела на него, перебросила корзинку с руки на руку. Собралась выходить на колею — высмотреть, что удастся.
— Нет, — остановил ее Натан. — Тут корзинка не выручит. Сообразят и сцапают. — Перевел взгляд на Плещеева. — Спущусь в балку и попробую по ней пробраться к переправе поближе. Да? Понаблюдаю. До ночи картина и выяснится. А тогда решим, как делать. Да?
— Хорошо, Натан.
Плещеев уловил шум в той стороне, куда ушел Натан. Он встревоженно прислушался. Шум усилился. Он потрогал гранаты, будто подумал, что потерял их.
— Оставайся, Сидоровна, здесь, — шепнул. — Оставайся здесь. А в случае чего тем же ходом обратно в лагерь. Мешки бросай. А сама — в лагерь.
Быстрыми, бесшумными шагами направился к балке.
Прасковья Сидоровна следила, как в вечеревшем воздухе фигура Плещеева постепенно сникла. «Спустился в балку», — поняла она. Взволнованно прикладывала к уху ладонь, чтоб лучше слышать. «Что там?»
Ей не терпелось. Не думая, сделала несколько шагов, остановилась, сама не зная почему. Еще шагнула и не заметила, как оказалась у самой балки.
Внизу билась о камни вода. Прасковья Сидоровна переступила бровку, поскользнулась, но успела ухватиться за куст, росший на склоне.
Она услышала голоса. Резкие, гортанные. И громкий, напряженный голос Натана. «Несчастье». Тело ее сотрясала дрожь, будто стало холодно. Ничего больше не сознавала, только это: несчастье. «Он и кричит так, чтоб мы услышали: несчастье. Сигнал…»
Немного впереди себя увидела спину Плещеева, он подкрадывался к голосам. А еще дальше — не в балке, наверху — свет фонариков, он доходил сюда двумя тусклыми кругами. И вместе со светом:
— Юдэ? Юдэ?
И крик Натана:
— Юдэ! Юдэ! Да, партизан! Партизан! Коммунист!.. Да…
Прасковья Сидоровна увидела, Плещеев кинулся на фонарики, на голоса. Ноги ее беспомощно подогнулись, и она опустилась на косую землю склона.
Натана повели. Трое. А он все кричал, кричал громко, настойчиво, дерзко.
Плещеев осторожно крался балкой вслед. Вода достигала ног, и в одном месте нога ступила в воду, наткнулась на камень. Плещеев качнулся, чуть не упал, но удержал равновесие. Из балки в густо-синих сумерках ему видно было все, что делалось наверху. Он швырнул гранату. Швырнул в сторону, далеко от немцев и Натана. Изнизу с громом рванулся огонь. Немцы, втянув голову в плечи, бросились на землю. Натан тоже. Но сразу вскочил, сделал три стремительных прыжка и свалился в балку, недалеко от Плещеева.
Немцы еще лежали. Плещеев кинул вторую гранату. Теперь уже в них. Через минуту еще одну.
Но что-то произошло не так, как ему думалось.
Плещеев и Натан было подхватились, чтоб бежать в кустарник, за Прасковьей Сидоровной, где оставили ее. Но над балкой, над самой головой прострекотал мотоцикл и остановился. Две тени метнулись в балку, и Плещеев и Натан увидели перед собой двух немцев с нацеленными на них автоматами.
— Хальт!
Их заставили поднять руки, они стали взбираться наверх.
Плещеев чувствовал немца почти у спины. Он и сам не знал, споткнулся или бросился немцу под ноги. Тот перелетел через него, упал, быстро поднялся. Скрытый уже сгустившейся темнотой, Плещеев кубарем катился вниз, в воду. Немец пустил очередь из автомата и понесся Плещееву вдогонку. У воды замедлил бег, стал озираться. Никого не увидел, дал еще очередь. Плещеев лежал в воде, ладонями упираясь в дно. Он дернул плечом, его сильно обожгло у плеча и ниже. Он сцепил зубы, чтоб не застонать, не выдать себя.
— Хальт! Хальт! — Немец все еще стоял возле. И наугад застрочил. Но это уже по другому берегу.
Плещеев вспомнил: в кармане нож-складень. Нож этот с толстой ручкой давил в бок, потому и вспомнил. Он торопливо полез в карман, вынул складень, раскрыл, зажал в руке. Ждал, когда немец подойдет ближе. И тот подошел. Ни секунды не теряя, Плещеев вскочил на ноги, слепо кинулся на немца и всадил в него острый длинный нож. Все вдруг как бы опрокинулось вниз головой, ничего уже не было на месте — резкая боль снова вонзилась в плечо и ниже, и Плещеев потерял сознание.
А немец, тот, который вел Натана, беспокойно повернулся на выстрелы: что случилось? И в это мгновенье Натан свалил его и туго сжал запястье. Немец вскрикнул, выронил автомат.
Они сцепились, бешеными рывками каждый пробовал освободиться из рук другого. Натан оказался сверху. Немец силился опрокинуть его на спину. Никак не удавалось. Натан поймал судорожную ладонь, искавшую его шею. Немцу удалось согнуть колено, и он двинул Натана в пах.
Теперь, не отпуская друг друга, оба тяжело катились по склону. Натан сверху — немец снизу, немец сверху — Натан снизу… Натан чувствовал, что силы покидали его, немца больше не подмять под себя.
Прасковья Сидоровна замерла у куста, она услышала, как возле нее барахтались два тела, полные жизни и ярости, слышала приглушенный хрип Натана, прижатого немцем к земле. Она ощутила толчок в сердце и, не раздумывая, повалилась немцу на спину. Ожесточенно растопыренные пальцы стиснули его горячую и напряженную шею. Немец брыкнул ногами, мелко замотал головой, но Прасковья Сидоровна удержалась на нем и сдавливала горло, сдавливала, стиснув зубы, она задыхалась, а все сдавливала, все сдавливала… Сила всей ее жизни собралась в руках и сделала их неумолимо твердыми, цепкими, и пальцы сдавливали горло немца, ставшее уже мягким, как тесто.
— Все, — сказала. Как тогда, у кучи головешек, горелого кирпича, золы… — Все.
Она с трудом разняла пальцы, раскрыла рот, хотела поймать воздух и не смогла, сил не осталось даже для этого. Покачиваясь, встала. Она тряслась, словно все еще давила извивавшегося под ее руками немца.
Натан вытер ладонями лицо. Ладони стали клейкими, и он понял, что лицо в крови. А Прасковья Сидоровна? Только что душила здесь немца. «Ее нет…» Он бросился искать Плещеева. «Где-то вот тут». Немец где-то тут крикнул: «Хальт!» Как раз в ту минуту Натан схватился со своим немцем — недалеко, — и крик этот донесся до него. Где же Плещеев? Натан прислушался. Но было тихо, было темно. Он ничего не услышал. Плещеева не было.
Раздался стон, он шел откуда-то снизу.
Натан кинулся по склону к воде. Едва слышный голос Прасковьи Сидоровны остановил Натана.
— Постой, голову подниму, не то захлебнешься…
Натан помог приподнять Плещеева, упавшего головой в воду, подхватил его под мышки, пробовал поставить на ноги, но тот грузно валился вниз. Натан и Прасковья кое-как посадили его на землю.
— Сидоровна, — сказал Натан. — Ты поддерживай его. А я за автоматом. Автомат немца там… Попробую найти…
«Возле куста… Отсюда влево…» — представил он себе место, где схлестнулся с немцем. Натан поднимался по склону. «Нашарить бы тот куст!..» — торопливо водил он по голой земле ногой. Наконец наткнулся на что-то. Куст, куст… Натан шарил теперь рукой в траве. Ремень! Он схватил автомат и ринулся обратно, вниз.
— Плохо, — сказала Прасковья Сидоровна. — Куда там идти, он и сидеть не может. Ранен.
Осторожно положили Плещеева на плащ-палатку.
— Взяли!
Пошли вдоль склона балки. Натан впереди. Прежде чем сделать шаг, нащупывал ногой дорогу. Он крепко держал концы плащ-палатки. «До утра надо успеть пройти эти четыре безлесных километра. Иначе застукают…» — тревожился он.
Прасковья Сидоровна, ступая сзади, старалась поспевать за ним. «Не споткнуться б, не упасть…» Руки ныли от тяжести. Пот струился по щекам и скатывался в уголки губ, и это было неприятно. Она оступилась, и в руках Натана дернулась плащ-палатка. Еще раз оступилась. Выбилась из сил.
Но сколько еще осталось до леса? Может, километр. А может, и три… И все равно, — передышку, решил Натан. Женщина свалится. Тогда — крышка. Одному не справиться.
— Сидоровна, минут десять еще хоть, осилишь? И передохнем.
Не ответила. Будто и не слышала. И шла.
Уже и Натан ощутил ноющую боль в руках.
Медленно опустили они плащ-палатку на землю.
— Как, дружище? — припал Натан к Плещееву.
Тот не откликнулся.
Прасковья Сидоровна побежала к берегу, вернулась. Наклонилась к Плещееву, поднесла к его губам полные ладони воды. Он тихо вздохнул.
И только сейчас Натан подумал: что делать с раненым? До лагеря не донести. Что же делать? Этого он не знал. Сознание своей беспомощности парализовало его, он почувствовал себя таким слабым, что и подняться не мог.
— Сидоровна, — сказал он. — Что делать?
Она услышала жалобный голос и не узнала Натана. Сейчас, ночью, в ожидании погони, возле раненого Плещеева, вдалеке от лагеря, голос этот лишал ее опоры. Она испугалась. Но овладела собой. «Надо куда-нибудь прибиться. Куда-нибудь в надежное место. А там — ей или Натану побыстрей добраться до отряда».
— Натан, если донести его до той деревни? До большой, откуда мы повернули? Побудешь с ним в овраге. А я пойду, разузнаю, как и что. Люди-то живут там наши. Найдется же добрая душа. А потом дадим знать в отряд.
— Да, Сидоровна. Пошли. — Натан поднялся с земли. Он обрел уверенность, и в нем опять пробудилась сила. — Пошли.
— Натан, — почти неслышный голос Плещеева. — Оставьте меня…
— Не болтай ерунду!
— Пропадете. Подальше забирайтесь в лес, пока не поздно. Пропадете. — Не слова, скорее хрип. — А меня оставьте… Вот здесь… — Плещеев взглядом показал на куст. Куст выбросил маленькие, светло-зеленые, тугие на вид листочки. — А к вечеру я кончусь… Во мне уже ничего не осталось…
— Не болтай ерунду!
В овраге прохладно и темно, утро сюда еще не спустилось.
Плещеев лежал на плащ-палатке, под головой ватник Натана. Натан смотрел в его помертвевшее лицо, на котором заострились скулы, нос, лоб как-то выдался вперед и глаза запали внутрь. «Потерял много крови», — подумал Натан. Пуля пробила плечо и грудь слева. Плохо. Совсем плохо. Натан сознавал это. Как только вернется Прасковья Сидоровна и удастся куда-нибудь пристроить Плещеева, он помчится в лагерь. Может быть, еще можно помочь. Он понимал, что дело плохо, и все-таки верил — обойдется. Выдержал же Плещеев тогда, в плену, когда был ранен. «Обойдется и теперь, — говорил Натан самому себе. — Обойдется…»
Натан сидел на земле, холодной и зеленоватой. Он услышал, в небе двигался гул. Гул приближался, и по урчанию моторов узнал: немец. «Куда его несет?» Поднял лицо кверху, и в глаза, будто обожгло их, хлынул синий свет. Прямо на овраг со стороны леса, со стороны Турчиной балки, шла «рама», словно именно Натана и Плещеева искал летчик. Самолет, сверкнув на солнце, растворился в воздухе.
Натану показалось, что и Плещеев следил за «рамой». Он услышал:
— А дела не сделали, — простонал тот.
— Наполовину.
Натан поправил ватник под головой Плещеева.
— Половина дела сделана. Самая главная половина, — повторил убежденным тоном. — Как же, дружище! А твои гранаты и куча костей и мяса, а немцы, побитые в балке, да взрывчатка в мешках, брошенная на дороге, — это же не «тьфу»! Подумают, что в местности этой появилось целое партизанское соединение. — И он опять внимательно взглянул на Плещеева. — Взрывчатку жалко, конечно. Пригодилась бы. Да пусть. Больше вещественных доказательств, что появились партизаны.
— Натан, не теряй время. Натан…
— Сказал же тебе, не болтай ерунду!
Плещеев приподнял дрожащую ладонь, согнул в кулак, потом раскрыл, пошевелил пальцами, и жест этот говорил, как больно ему сейчас. Сказать об этом он уже не мог. А через несколько минут и руку поднять был не в силах. Натан увидел, что открытые глаза Плещеева не смотрят, и они уже не темные, а какие-то белые. Натан не мог этой перемены постичь до конца. И он растерянно всматривался в лицо, посиневшее лицо, всматривался так, будто впервые его видит. Решительность, доброта, тревожное раздумье, все, что лицо Плещеева еще отражало минуту назад, стерлось, и вместо этого — расплывшиеся неподвижные черты, уже ничего не выражавшие. И Натан вдруг понял: Плещеева уже нет.
— Дружище! Брат! Брат!
Натан обхватил плечи Плещеева и тряс, и тряс их, словно это могло вернуть его сюда, в овраг, на плащ-палатку… Веки Натана тяжело опустились и отстранили от него синий свет, падавший с неба, овражный куст, выбросивший тугие листочки, зеленоватые волны задетой ветром травы. Все это как бы ушло вместе с тем, чье спокойное тело теребили испуганные руки Натана. «Брат, брат…» Он увидел вытянувшиеся ноги Плещеева. На носках сапог, на подошвах желтела присохшая глина. Странно было видеть ноги, которым уже не стоять на земле.
Когда Прасковья Сидоровна вернулась, ей показалось: оба мертвы. Натан уткнул мокрое лицо в грудь Плещеева и безмолвно лежал. Прасковья Сидоровна потерянно опустила руки, немо постояла немного, повернулась и снова направилась в деревню. Уже не угол просить для раненого, — лопату…
Солнце перешло на другую сторону оврага, но Натан больше не видел света, только тень: не разгибая спины, рыл яму у куста со светло-зелеными, тугими на вид листочками.
В сумерки они подходили к лесу. Натан продел руку под ремень автомата, висевшего на плече. Перед глазами стоял холмик в овраге, у куста, словно не позади он остался, а все время был впереди. Натан посмотрел на Прасковью Сидоровну и понял, что мысли ее тоже там, у холмика, где остался Плещеев, один, совсем один. Натан думал о нем, как о живом — он отлучился и вот-вот догонит их, уже догоняет…
Натан и в самом деле услышал шум за спиной. Он обернулся и замер: через поляну бежали два немца.
— Хальт!
Никакого сомнения, это относилось к нему и Прасковье Сидоровне.
Привычным движением вскинул Натан автомат и выпустил очередь.
— Сидоровна, беги! Беги! Я буду сдерживать!
Прасковья Сидоровна перебегала от дерева к дереву. Дальше, дальше в чащу. Натан тоже успел укрыться за ствол ближайшей сосны. Немцев он потерял из виду.
Оттуда, с поляны, раздался долгий автоматный треск. Натан не ответил. Треск повторился. На землю с шорохом падали отбитые ветки. Натан недвижно лежал за сосной. Немцев он по-прежнему не видел. «Залегли. Бьют наугад». Он стал отползать. «Побоятся в лес». Он быстро поднялся с земли, и в то же мгновенье резкая дробь застучала по стволам. Теперь били ниже, по комлям. «Значит, заметили». Он увидел за сосной, у которой недавно лежал, чью-то голову. Одна цель уже есть. Он дал туда очередь. Короткую. Он берег патроны. Сосна откликнулась. И кто-то невидимый ударил сбоку. «Это второй немец, — подумал Натан. — Но где он?»
Больше не стреляли. «Чего-то выжидают». Надо оторваться от преследователей. И Натан ринулся в гущу. Деревья стиснули его со всех сторон. Очереди шли ему вслед. Он оборачивался и тоже стрелял. Он подумал о немце, у которого вышиб из рук автомат и которого придушила Прасковья Сидоровна. «Хоть она вернется в лагерь». Выстрелы становились реже.
А он петлял, на минуту прислонялся к какому-нибудь кряжистому дереву и опять бежал. Ему показалось, что уже ушел от погони. И вдруг затарахтел пулемет. «Бьет с опушки», — определил Натан. Вчерашняя ночь подняла переполох, даже «раму» пустили… Полет самолета над лесом, над балкой, вдоль деревни у оврага Натан связывал с автоматчиками, с пулеметом, бившим с опушки. Решили, видно, что в районе переправы появились партизанские силы. Верно говорил он Плещееву: боевое задание наполовину выполнено. Хотели же командир и комиссар заставить немцев искать партизан здесь.
Опять затарахтел пулемет. И пуля впилась в мышцу повыше правого локтя. Скорчившись от боли, Натан присел. Кровь хлынула на ватник. Но он не видел крови. Левой рукой сжал он место, откуда рвалась боль, между пальцами потекли теплые струи.
«Дальше, дальше… — поторапливал себя Натан. — Дальше!..» И, сжимая ладонью рану, уходил в глубь леса.
49
Ночью, сообщила радиограмма из Москвы, самолет выбросит на Гиблый остров груз. Батареи для рации. Еще кое-что. «Двое справятся, — подумал Кирилл. — Груз небольшой». Михась и Толя Дуник отправились на Гиблый остров. И не вернулись. Ушли четыре дня назад.
Москва подтвердила: мешок сброшен. «Что бы могло случиться?» — нервничал Кирилл. Сбились с пути? Это отпадало, — Михась же… Самолет не там скинул груз? Хлопцы сообразительные, подождали б, и обратно. Попали в беду?..
— Попали в беду. Не иначе.
Ивашкевич тяжело смотрел мимо Кирилла, лицо замкнутое, он весь ушел в себя.
— Возможно.
— Надо принять меры предосторожности. И прежде всего выдвинуть дозоры подальше от лагеря.
— Если хлопцы и попали в беду, то и на огне ничего не выдадут, — сказал Ивашкевич. — Это точно. Но подальше выдвинуть дозоры следует. Конечно.
— Не вернутся к вечеру, пошлем разведку. — Теперь и Кирилл с горестной сосредоточенностью смотрел куда-то в окошко землянки.
Оба молчали, подавленные случившимся.
— Пошлем Ирину, она местность ту знает. Это же за Ручьями. И Крыжиху с ней. А в прикрытие… — Кирилл снова умолк, думал. — Левенцова и Пашу, а? Попробуют разведать, что произошло. А произошло, это уже ясно.
Ивашкевич повернул к нему глаза.
— Послушай, Кирилл. Подождем до утра. Утром Алесь едет в город, порожняком едет. Подвезет по пути. Хотя б до развилки. И быстрей доберутся до Гиблого, и меньше в глаза будут бросаться на дорогах.
— До развилки, говоришь? — не сразу понял Кирилл. — А, ну да. — Он все еще смотрел в окошко. — Ладно.
За развилками, в осиновом лесу, через который пролегала дорога, Алесь остановил машину.
Ирина выскочила из кабины, потом выбралась Крыжиха.
— Осинами и левей, — на всякий случай подсказал Алесь. Он поднял капот и наклонился к мотору.
— Знаю, знаю куда, — заспешила Ирина.
Она поправила косынку на голове и подошла к Крыжихе, та ждала ее на обочине дороги.
— Потопали? — сказала Крыжиха.
Они пропали в лесу.
Через несколько минут из кузова выпрыгнули Левенцов и Паша.
— Завтра в это же время — часов в одиннадцать — двенадцать — буду здесь под капотом ковыряться, — сказал Алесь, не поворачивая головы. — Может, успеете?
— Может, — не очень уверенно откликнулся Левенцов.
Алесь сел в кабину. Машина тронулась.
Паша торопливо двинулся на осины.
— Куда, куда? — остановил его Левенцов. — Прямо нам. И в обход болота. Дорогу забыл? А у ельника, за Гиблым, и подождем, пока девчата все высмотрят, тогда переберемся на остров.
— Сразу давай на Гиблый, слышь. Кой черт нас увидит! А увидит, на себя пеняет нехай. Гранат у нас хватит, чтоб побить и отбиться…
— Паша, не горячись. С тобой всегда неладно. Можем и себя и девчат подвести. Сказал: прямо и в обход болота. Подождем в ельнике. Пошли.
— Пошли так пошли, — буркнул Паша. — Начальнички мои всегда наперекор мне. Никогда в масть не попадаю.
Крыжиха взглянула на Ирину:
— Ты что волнуешься так?
— А видно?..
Они шли болотиной, опираясь на обструганные дубовые палки. Солнце стояло вдалеке, над самым ельником, в западной стороне, и ноги их уже покрылись тенью. Обогнули камыши. Камыши уже зазеленели. Ирина невольно остановилась. Грудь ее вздымалась, будто не шла, а бежала сюда. «Костя…» Вспомнилась первая встреча с ним у этих камышей. И увидела себя: в короткой распахнутой стеганке, с лукошком, почти полным клюквы. А вон ручей, посверкивая, как длинное жало, протянулся в хутор. Но хутора не было. Две передние избы с окнами и дверями, забитыми досками крест-накрест, Ирина уже не видела. «Как сквозь землю провалились». И памяти не осталось о Тарасихе, о тете Кате, тете Фросе и ее детях. И дедушки Нечипора нет. И Оли! Перед глазами проселок у Лоркиной Горки. «Будешь в городе, заходи в «Шпрее». Уж так угощу!» — «Как-нибудь приду…» Не увиделись они больше. Оля теперь часто приходит в ее сны. «Пусто на хуторе», — ужаснулась Ирина. А может, Полкан все еще сидит у крыльца, только и оставшегося от дома Кастуся?.. Ее вдруг потянуло подальше от этого места.
Ускорили шаг.
Остров обойти — часа два, не больше. Может быть, набредут на какой-нибудь след Михася и Толи Дуника. Может быть, найдется грузовой мешок. Если мешок лежит, значит, либо не дошли хлопцы, либо не дождались самолета. А обратно не вернулись.
— Придется походить по селам и хуторам, — прервала Крыжиха размышления Ирины. — Происшествия в своей местности деревенские люди быстро узнают. Приврут, добавят, не без того. Но разобраться, что к чему, можно.
— С Костей и Пашкой чего-нибудь придумаем, — кивнула Ирина. «Наверное, уже добрались до ельника за Гиблым островом и ждут?»
Навстречу шла пожилая женщина, это было неожиданно здесь.
— Корову не видели? — повернулась к ней Крыжиха и выставила палку вперед. — Комолая такая. На голове рыжая звезда и бока рыжие. Не видели?
Женщина даже не остановилась, боязливо ответила:
— Не видела, бабоньки. Не видела коровы.
Болото осталось позади, они пробрались через ольховник и вышли на остров.
— И — весь? — удивленно оглядывала Крыжиха небольшую, с полкилометра, поляну, со всех сторон окруженную можжевельником. — И какой же это остров?
— Остров. Вокруг болото. Мелкое, но болото.
— Давай искать корову, — нарочито громко сказала Крыжиха. Она медленно пошла вправо, Ирина влево.
Крыжиха внимательно смотрела вокруг — зеленые лучики травы, пробившиеся из-под сырой земли, прошлогодние скрученные, почерневшие листики, сухие рогатки сучьев. Она приблизилась к кустам можжевельника, протиснулась в середину и, локтями раздвигая ветки, двинулась дальше. Никаких признаков, что здесь был кто-то. Никаких. «Где-нибудь и мешок с батареями лежит». А будь он проклят, этот мешок! Но что же тогда с Михасем, с Толей Дуником? Что с ними?
Кустарник поредел, стал слышнее путавшийся в ветвях ветерок. Никого. «Можно и хлопцев звать». До ельника, видневшегося за болотом, меньше километра, посмотрела Крыжиха туда. Вершины елей были охвачены солнечным пламенем. Она опустила глаза и внезапно увидела шагах в десяти от себя истоптанную вокруг землю; сырая, на ней были беспорядочно вдавлены глубокие следы ног, и мятая молодая трава помертвело лежала в неровных выбоинах. У Крыжихи захолодело сердце. Она догадалась, что здесь произошло. Ощущение ужаса сковало ее, и она не могла сдвинуться с места.
— Хендэ хох!
Она мгновенно обернулась и замерла. Увидела два черных автомата, нацеленных на нее, а потом и двух стоявших перед ней немцев. Третий, с пистолетом на боку, встревоженно и с опаской озирался, будто еще кого-то искал.
— Хендэ хох!
— Корову ищу! — Крыжиха пришла в себя. — Корову! — закричала так громко, что показалось ей, легкие разорвались, и подняла руки.
Ее вывели из можжевельника.
— Корова? — подошел тот, третий, немец. Тщедушный, невысокий, с голыми и гладкими щеками без признаков растительности. Выражение лица жадное и жестокое. — Корова искайт? — Он попеременно поднимал и опускал то один, то другой кулак, как бы доил. — Нет дурак… Дойч не дурак! Ко-ро-ва… — засмеялся злым, визгливым смехом. — Кто с тобой ейст сюда? — требовательно смотрел он на Крыжиху.
— Говорю же, корова со двора ушла. Ищу свою корову! — вскрикнула она.
— Молшать! — скрипнул немец зубами и ударил ее по лицу, потом ремнем связал руки. Он опять вглядывался в пустынность острова.
«Услышала б Ирина… Успеет уйти? — Крыжиха задыхалась. — Успела б уйти! Левенцова и Пашу предупредила б…»
А Ирина бежала на крик, спотыкалась, прислушивалась и бежала. Она была уже у можжевельника, когда подумала: «Надо Костю, надо Пашу!» Хотела повернуть на ельник, к ним, но резкая рука схватила ее за локоть. «Немец!» Он потащил ее в кусты.
— Корова? — хихикнул он. — И ты корова искайт?
— Мы с сестрой ищем свою корову. Комолая такая…
— Комол? — насторожился немец. — Что ейст комол?
— Рогов нет, — дрогнувшим голосом сказала Ирина.
— Рогов нейт? — Глаза немца сузились, он пытался понять, что сказала Ирина. — Кто еще ейст сюда? Говорийт!
— Вдвоем мы с сестрой.
Немец окинул Ирину недоверчивым взглядом. Ей тоже связали руки.
Свет тускнел и постепенно превращался в серый сумрак. Подступала вечерняя весенняя прохлада.
— Долго что-то молчат девчата, — тревожился Левенцов.
— А чего ждать? Пошли! — настаивал Паша.
Они вышли из ельника и осторожно продвигались можжевеловыми зарослями, выглядывая на поляну. Крыжихи и Ирины не видно было. «Стоп!» — вдруг пригнулся Левенцов. Впереди, на поляне, стоял немец. «Засада! Засада! — обожгло Левенцова. — Пропали девчата!..»
В одно мгновенье Паша очутился на немце. Левенцов даже сообразить не успел, как это получилось. Немец уже лежал, извиваясь под Пашей. Паша воткнул кулак в рот немца. Тот зубами впился в Пашины пальцы. Левенцов увидел судорожно-сведенное от боли Пашино лицо. Он ударил немца в скулу, и немец выпустил руку Паши. Левенцов дернул подол своей рубашки, оторвал кусок, быстро скомкал и с силой всадил немцу в рот. Паша дул на окровавленные пальцы.
«Засада! — лихорадочно соображал Левенцов. — Наскочили девчата на засаду или вовремя скрылись? Эх, Паша, — все в нем стонало, — верно, надо было с ними идти прямо на остров. Что же делать?»
Что же делать? Левенцов уловил легкий треск в кустарнике, он навел пистолет и в ту минуту, когда высунулась голова автоматчика, выстрелил. И — прыжок, прыжок, выдернул из рук упавшего немца автомат, отскочил. Автомат наизготовку. Не отрывая глаз от можжевельника, Левенцов передал Паше пистолет. И тотчас на острове раздался второй выстрел.
Левенцов оглянулся: тело немца лежало неподвижно, во рту у него торчал матерчатый кляп. Паша, подняв пистолет, шел на кустарник.
— Мы себя обнаружили, — сказал Паша на ходу. — Либо мы, либо нас.
В кустарнике послышался голос — встревоженный, недоумевающий. Немец окликал, звал кого-то. Левенцов и Паша ринулись в можжевельник, в сторону от голоса.
— Костя, я гранатой, — шепнул Паша.
— Нет. Куда — гранату? Мы ж не знаем, где остальные наши. Никакой гранаты.
— Гранату! — настаивал Паша.
— Слушать мои приказания.
— Твои приказания привели вот…
— Слушать мои приказания, — еще тверже произнес Левенцов.
Немец вышел из кустарника и сразу наткнулся на того, кто лежал, сраженный Левенцовым. Должно быть, увидел и другого, в траве, с раскинутыми ногами и кляпом во рту. Ломая сучья, бросился обратно.
Куда? — смотрели вслед Левенцов и Паша. — Конечно, за подмогой. Сколько же их тут в засаде?
Они услышали голос Крыжихи, он раздался по тот бок можжевельника:
— Видишь, побежал!
Левенцов и Паша кинулись на голос Крыжихи. На небольшой проплешине увидели ее и Ирину со связанными назад руками.
— Костя! Паша!
Паша ловко развязал им руки.
— Туда побежал, — показала Крыжиха. — Трое их. Еще два.
— Двум поставишь свечки, когда домой придем, — сказал Паша.
— Скорее в лес, — торопил Левенцов. — За подмогой полетел.
Они спустились в болотину. Между болотиной и лесом еще было светло. Паша все время оборачивался, держал в руке гранату. Неожиданно из колка ударил автомат. Крыжиха, и не вскрикнув, упала замертво, фонтанчики крови хлынули по всей груди.
— Ложись! — Левенцов с силой потянул Ирину к себе, на землю. Паша швырнул гранату туда, откуда стрелял автомат. Потом вскочил.
— Бегите! — Он держал наготове другую гранату. — Ну!
Левенцов, не опуская автомата, и Ирина рванулись в направлении леса. Паша, подавшись корпусом вперед, боком, не отрывая глаз от колка, широко ступая, тоже отходил к лесу.
Колок опять ударил. Левенцов откликнулся длинной очередью. Уже и лес. До него минута, две. Колок — снова!
Ирина больно споткнулась, чуть не свалилась. Она почувствовала, по ноге пошла теплая струя, и присела.
— Ирина! Ирина! — тащил ее Левенцов.
— Не могу, Костя, на ногу ступить.
— И-и!.. — вздохнул Паша. — Ранена. — Он сунул гранату в карман, взвалил Ирину на плечо и, быстро передвигая ноги, пошел.
Подальше, подальше…
Левенцов ступал сзади, оглядываясь, держа палец на спуске автомата.
Лес!
Никто не говорил о Крыжихе, так тяжела была мысль о ней. Ирина не выдержала:
— Оставили… там…
Левенцов и Паша молчали.
Паша наткнулся на пень. Посадил Ирину. Левенцов скинул рубашку, снял нательную сорочку, разорвал полосами, перевязал выше колена ногу Ирины.
— Больно?
— Попробую сама идти.
— Куда тебе — сама, — сказал Паша.
У лесного домика остановились. Паша узнал домик. На этот раз — ни света в оконце, ни запаха жареного сала в воздухе. Но все равно Паша узнал домик. Он отыскал в темноте дверь, постучался. Никакого движения внутри. Постучался в оконце. Приник лицом к стеклу, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в хате. Но там та же темнота, что и снаружи. «Может, померла хозяйка?» Сильней стукнул.
— Кто? — Паша узнал голос.
— Хозяюшка, отвори, добрая, — попросил Паша.
— Куда тебя нечистая гонит по ночам? — сердилась женщина за оконцем. — Кто ты? Чего тебе?
— Беда у нас, хозяюшка, — тяжело произнес Паша.
— У всех теперь беда. Кто ты? Чего тебе? — повторила.
— Да отвори, хозяюшка. Ты ж нас знаешь, — упрашивал Паша.
— Хай тебя нечистая сила знает! На кой ты мне? — Голос ушел от окна, последние слова раздались в сенях.
Женщина загремела засовами, открыла дверь. Вернулась в хату, заложила оконце подушкой, зажгла каганец. Посмотрела на Пашу.
— Опять? — яростно сверкнули ее глаза. — Повадился, идол проклятый! — наступала женщина. Паша даже заслонился руками. — Чего тебе, идол проклятый? Чего тебе от меня нужно?
— Стой, хозяюшка. Стой. Дивчина раненая на дворе.
— Дивчина? Какая дивчина? Какая раненая?
Левенцов уже входил в хату, обеими руками поддерживая Ирину. Она постанывала.
— Ой, что же это с ней? Где ж это ее, господи-сусе? — испуганно крестилась женщина. Она поставила на стол каганец. Побежала к кровати, расстелила. — Кладите. Тихонечко кладите. Где ж это ее? Господи-сусе!..
Ирину уложили в постель.
— Нам до утра, — сказал Левенцов. — Утром уйдем. Немцы близко?
— Неблизко, сынок. Да тут три хатки раскиданы в лесу. Кому сюда дело? Не бойся, сынок. Не бойся.
— И ты не бойся, — успокаивающе сказал Левенцов. — У нас документы.
— А я и не боюсь. Ни у меня, ни с меня брать им, идолам, нечего.
Женщина понесла Ирине миску горячих щей, поставила на табурет возле кровати.
— Поешь, дочка, поешь. А то давай покормлю.
Потом подала Левенцову и Паше.
— Ешь, ешь, баламутный, — повернулась к Паше. В сердитом тоне женщины слышалась скорее ласка, чем недовольство. — И лицо замаянное какое! Ешь.
Паша быстро съел все. Женщина налила еще. Миска снова опустела. И третий раз достала казанок из печи.
— Ничего другого, сынки, нету. Было бы, дала б…
— Мать, не слышала часом, двое не проходили тут? — Левенцов с надеждой взглянул на женщину.
— Двое? — подумала. — Нет, сынок, не слышала. А кто такие? Не слышала, нет. — Потом, вспомнив: — Постой, ты не про этих, каких побили в Ручьях?
Левенцов заволновался, тронул женщину за руку:
— А что — в Ручьях?
— Сама не видела, не знаю, люди говорили.
— Что, что люди говорили?
— Говорили, из самой Москвы самолет скинул на Гиблый остров двух наших генералов. Армия тут целая в лесах, говорят. Ты не про этих? А их, генералов, выследили. А генералы те — стрелять. Их загнали на хутор Ручьи. Недалеко тут. А на хуторе только и остался, что сарай. Генералы, говорили, стреляли из сарая. Их и взять не смогли. А все ж, говорили, убили их дьяволы адовы.
— Эх, Толька!..
Левенцов вздрогнул: Паша захлебнулся в вопле. Охватив голову руками, он плакал навзрыд.
— Костя! Паша! Что там? — забеспокоилась Ирина. Она, должно быть, забылась в неглубоком сне, и крик Паши разбудил ее.
— Ничего, Ирина. — Голос Левенцова сдавленный, спазма свела горло.
— Неправда! Немцы, да? — Ирина хотела соскочить с кровати.
— Нет, нет, — подошел к ней Левенцов. — Отдохни, Иринка. Скоро в дорогу.
Молча сидели они, Левенцов и Паша, у стола, тяжело склонив голову на скрещенные руки. На печи, слышно было, стонала во сне хозяйка, словно приняла в себя всю их боль.
Алеся все еще нет. Перевалило за двенадцать. «А если управился раньше и уже проехал? — испуганно подумал Левенцов. Мысль эту отбросил: покружил бы по дороге и ко времени подкатил бы сюда. — Подождем».
Они сидели в осиновом лесу, метрах в ста от дороги. Ирина чувствовала себя плохо. «Пуля прошла насквозь, задев мягкие ткани в ноге, — решил Левенцов, осмотрев рану. — Привезем врача из соседнего отряда. Добраться бы домой…»
А осинник шумит.
— Не любить стала осиновый лес, — все прислушивалась Ирина. — Так и кажется, подкрадывается кто-то.
— Шумливая порода, осина, — сказал Паша. — Михась, и тот обходил осинник. — Он вздохнул и умолк.
— Что ж Алесь? — нетерпеливо произнесла Ирина.
— А без него дело табак, — подумал Паша вслух. — Теперь только машина. А смотри, Костя! Наискосок. Машина?
Сунул руку в карман, в котором лежал пистолет, и направился к дороге. Издали увидел Алеся и вернулся к Левенцову и Ирине.
— Он.
Вышли на дорогу.
Алесь копался в моторе.
На дороге никого не было.
— Быстро! — Алесь не поднял головы, руки его продолжали что-то делать в моторе. — А Крыжиха? — сосредоточенно смотрел он вниз.
Не ответили.
— Крыжиха? — повернул Алесь голову.
По глазам Ирины понял все. Резко опустил капот.
Ирину усадили в кабину. Левенцов положил Алесю в карман пиджака оставшуюся у него гранату, ткнул в кузов автомат и вместе с Пашей влез на мешки с грузом.
— В ногу? — кивком показал Алесь. Он взглянул на побледневшее лицо Ирины.
Машину вел медленно, огибая выбоины, — дорога напоминала решето.
Впереди, у самого поворота шоссе, к которому тесно подступал лес, из будки контрольного поста вышли два немца. Алесь не обратил на них внимания, машину и номер машины знали на этой дороге, ее никогда не задерживали для проверки. Алесь заметил, что немцы встали по обе стороны шоссе, будто ждали, пока поравняется с ними. Алесь прибавил газу. Тот, что стоял слева, требовательно поднял руку. «Чего это вздумали проверять меня? Не остановлюсь. Опасно…»
На полной скорости миновал будку контрольного поста.
— Хальт! — услышал он. Ветровое стекло было спущено. — Хальт! Хальт!
Алесь остановился, выглянул из кабины. С автоматами наперевес бежали оба немца. Их отделяли от машины метров сто.
— Выходи, Ирина. На всякий случай.
Ирина безотчетно протянула руку в карман пиджака Алеся, достала гранату. Припадая на раненую ногу, вылезла из кабины. Она видела бежавших к машине немцев. Превозмогая боль, сделала несколько шагов им навстречу, еще несколько — и что было силы размахнулась и метнула гранату. И упала.
Алесь кинулся к Ирине, подхватил ее с земли. Из кузова выскочили Левенцов и Паша. Все устремились в лес у дороги.
50
Кирилл узнал, что вечером Саринович приедет домой, в хутор. Редкий случай. И случаем этим надо воспользоваться. Уже две недели Саринович молчит. В прошлый раз Коротыш опять ни с чем вернулся с хутора. Ничего у Сариновичихи не было для него. «Конечно, многое могло помешать. Но все-таки… Вот и выясним, в чем дело. Может, и сообщит что-нибудь важное. Должны же быть новости…»
Кирилл хотел послать в хутор Прасковью Сидоровну. Но раздумал. «У нее тут своих хлопот по горло. И кормежка. И стирка. И Натан, и Ирина». Что-то темное с этим Сариновичем… Мелькнула мысль о северной переправе через Турчину балку. «Черт с ней, с переправой. И взрывать ее особого смысла не было. Мелочь. А главное хлопцы сделали». Перевели же часть карателей из зоны Лесного на север! Узнал Кирилл об этом не от Сариновича. И Гиблый остров. В засаде, говорят, были и полицаи, Саринович мог быть в курсе дела. Молва о гибели Михася и Толи Дуника разнеслась по здешним селениям. По-разному рассказывали об этом. Слышал Кирилл и о двух генералах из Москвы. И о партизанах говорили. Два партизана, отбиваясь, отошли в Ручьи и долго отстреливались в сарае Кастуся, потом выскочили и бросили гранаты — вместе с ними полегли и гитлеровцы и полицаи. А еще рассказывали, было так: совсем молодой, белокурый, когда его вели, смеялся над немцами, лицо побитое, окровавленное, а смеялся, потом как размахнется — и одного по морде, и другого по морде, захватил автомат и скосил обоих, а потом подскочил третий немец и дал очередь в этого, молодого — весь диск в него ушел; а второй партизан, хмурый такой, высоченный, тот двинул гранату, немца и себя вконец. «Только геройски могли умереть такие ребята», — подумал Кирилл. И в нем уже горела злоба против Сариновича, который две недели молчит. «Ладно, пошлю Коротыша. А там приму меры…»
— Собирайся, братец, — сказал он Коротышу. — Доберешься к вечеру?
— Ага, — заулыбался Коротыш. Он стоял босой, с подвернутыми до колен штанами, почесывая ногу об ногу. Смотрел на Кирилла и большим пальцем правой ноги выводил палочки и кружочки на согревшемся песке. — Только возьму автомат, да?
— Нет.
Взгляд Коротыша умоляющий и обиженный.
— Нет, — снова сказал Кирилл. — Без автомата надежней. Встретит кто — ну, хлопчик, и все. А с автоматом какой же ты хлопчик! Автомат от тебя не уйдет, успеешь подержать. Надоест еще. Собирайся, братец.
Лучше бы взял Коротыш автомат в этот раз.
Он положил в котомку хлеб, кусок сала, несколько вареных картофелин, завернул в тряпицу соль, сунул в карман складной нож и зашагал на Нижние хутора.
Весенний день стоял уже высоко, когда Коротыш вышел в долину. Впереди виднелась короткая черточка горизонта, стиснутого лесами, и оттуда летел теплый ветер. Он быстро проносился мимо Коротыша, будто догонял кого-то. Потом на горизонте зародились облака, и видно было, как ветер подталкивал их наверх, вдалеке вспыхивали тихие молнии. «Будет дождь», — подумал Коротыш. Он ускорил шаг.
Хутора остались в стороне. Он спустился в овраг, как жилами, перехваченный ивняком. В нос ударил крепкий запах земли. Коротыш вырезал прут — он любил, шагая, прутом похлестывать по траве, со свистом рассекать воздух…
Ливень хлынул внезапно, во всяком случае так показалось Коротышу; он не заметил, как быстро нагребал ветер облака над его головой, как потемнел воздух. Ливень был молодой и скорый. Он смывал с деревьев пыль, смывал с земли тени, а когда солнце остановило поток с неба, тени проступили снова, но теперь они были прохладней и мягче.
В сумерки Коротыш миновал Ясный лес. Подошел к речке, в лицо ударил холодный дух вечерней воды. Вода сильно пахла, в ней кипел ветер весны. По кладке, обомшелой и скользкой, перебрался на другой берег, поискал камень, на котором сидел прошлый раз, возвращаясь в лагерь. Поджав ноги, уселся лицом к речке. На ощупь достал из котомки хлеб и сало.
Поел. Зачерпнул ладонями воду. Выпил. Еще зачерпнул. Потом вытер руки об штаны. Закинул котомку за плечи и, постреливая прутом, пошел дальше.
На лужке между лесом и хутором, где живет Саринович, остановился, нашел тропку. Она уходила в траву. «Теперь прямо на дубки».
Саринович приехал домой, чтоб отметить свое пятидесятилетие. Друзей и родственников собралось много, было шумно и весело. Два полицая охраняли дом Сариновича.
Полицаев Коротыш и не увидел. Неслышно открыл калитку и лишь тогда понял, что у Сариновича гости. «Пустое, выходит, дело, — огорчился Коротыш. — Придется возвращаться ни с чем». Хотел незаметно ускользнуть. Но перед ним возникли полицаи.
— Кто такой?
— Никто.
— Как это — никто?
— Сбился я…
— Чего вы там? — узнал Коротыш голос Сариновичихи. Похоже, с крыльца.
— Да вот заблудился тут…
— Кто ж это на чужом дворе заблудился? — приближался удивленный голос Сариновичихи. — А, вот кто!
— Пустите, — вырывался Коротыш из рук полицаев.
Саринович, видно, услышал шум во дворе и вышел. Вышел и кое-кто из гостей. До Коротыша донеслись их голоса. Саринович, уже охмелевший, подошел к нему, зажег карманный фонарик.
— Пустая паника, — крикнул Саринович гостям на крыльце. — Хлопчик.
— Да пустите, — метался в руках полицаев Коротыш.
— Ну, ну, — взял его за плечи Саринович. — Пустим. Не солить же тебя.
— Гони ты его ко всем чертям, — сердилась Сариновичиха. — Куда ведешь в хату?
— Чего там! Тащи сюда! — весело гаркнул пьяный бас.
— Да пустите! Заблудился я…
Саринович и еще кто-то подхватили Коротыша и повели в дом.
— Ну, бери рюмку. — Мутные глаза Сариновича чего-то искали. — Поздравляй.
— Поздравляй! Поздравляй! — орали гости. Все налили себе вина.
Коротыш молчал.
— Бесово отродье, — поставил Саринович рюмку на стол и наотмашь ударил Коротыша по лицу. Тот подался назад, но устоял.
— Так, может, он от партизан? Может, он наводчик? — высказал догадку тот же пьяный бас, и схватил Коротыша за уши и поворачивал из стороны в сторону.
— Я заблудился, — еле слышно произнес Коротыш. — Мне через Ясный лес, боязно ночью.
Тут только Сариновича осенило: а и заговорить может, плохо тогда. Скорее кончать.
— Ну, заблудившийся, пойдем, — толкнул он Коротыша в спину. — Пойдем, на дорогу выведу. Микола, дай пистолет.
Все возбужденно зашумели.
Саринович повел Коротыша к выходу. Вместе с ним двинулись еще двое-трое.
— Ой, я на такое смотреть не могу, — успел Коротыш услышать у дверей взвизгнувший голос Сариновичихи. — Подальше куда отведите…
Два выстрела покрыли шум. Сариновичиха запоздало заткнула пальцами уши.
Лучше бы взял Коротыш автомат в этот раз.
Кирилл вспомнил: «Когда у меня в руках автомат, хоть кого уложу…»
— Значит, Саринович и баба скрылись? — смотрел он на Захарыча, только что вернувшегося из разведки. Кирилл кусал губы — признак бушевавшей в нем ярости. — Скрылись?
— И дом заколотили, — сказал Захарыч. Лицо у него хмурое, гораздо более хмурое, чем обычно. Оголенные до локтей руки покрыты ссадинами, сапоги облеплены грязью.
— Найдем, — уверенно произнес Ивашкевич. — Я его судил, мне и приговор приводить в исполнение.
51
Трудное и доброе лето сорок третьего года… Ветер победы принес и сюда с Волги и Дона, с берегов Днепра, с Курской дуги радость и надежду. Скоро Синь-озеры перестанут быть глубоким тылом противника, и партизанские отряды столкнутся с отступающими неприятельскими частями. А пока по железным и шоссейным дорогам усилилось движение гитлеровских войск на восток. Что-то напряженное, нервозное чувствовалось в этом движении. Плохо немцам на фронте, это Кирилл знал, плохо должно быть им и здесь. Товарищ Кондратов радировал: воюйте и побеждайте. «Мы и побеждаем», — размышлял Кирилл. Победа народа — это и тысяча маленьких побед, вот таких, как взрыв бомбового склада за озером, как Шахорка и Черный Брод, как «Шпрее» тоже, и граната Плещеева, и Петрушково минное поле, и поединок Михася и Толи Дуника с гитлеровцами…
Вчера вернулся Ивашкевич. Он рассказал, зачем вызывали его в обком. Предстоит вывести из строя железные дороги, чтоб помешать подвозу войск, вооружения и боеприпасов. Противник должен быть лишен этой возможности на длительный срок. Значит, придется рвать железнодорожное полотно во многих местах, и главное — всем партизанским отрядам одновременно. И срок операции назначен: сегодня ночью.
Отряд к этому давно готов. Все обдумано, каждая группа знает свой участок и путь отхода после взрыва.
— Пахнет крупным советским наступлением, — говорит Кирилл. — Явные признаки. Теперь, братец, не осень сорок второго, когда мы выбросились сюда. Все переменилось как! А прошло не так много времени.
— Да, — говорит Ивашкевич. — У немцев уверенности поубавилось, — улыбается он глазами. — Кислые стали, заметил народ.
Приподняв полог, в землянку входят Паша и Тюлькин.
— Разрешите.
— А! — Ничего доброго тон командира не обещает.
— По вашему приказанию…
— Так что ж получается, — смотрит на них Кирилл, — один другому дает в морду, и не где-нибудь у девкиной калитки, а в бою. Что это, в самом деле! Все некогда было разобраться. А теперь самое время.
Было это неделю назад. Подорвали тогда состав с войсками дивизии «Тотенкопф».
— Да я уже то забыл, товарищ командир, — великодушно машет Тюлькин рукой.
— Я не забыл, — обрывает его Кирилл.
Рот Тюлькина приоткрыт, нижняя губа чуть отошла и обнажила синюю десну.
— Тут так получилось, — потускневшим голосом начинает он, ни на кого не глядя. Он решил отвечать, не дожидаясь вопросов.
— Ты хочешь первым доложить? — насмешливо спрашивает Кирилл.
— Тут так получилось. — Тюлькин потер пальцем лоб, словно таким образом заставлял себя вспомнить, что же в самом деле произошло во время того боя. — Когда мы подорвали эшелон, из последних вагонов повыскакивали автоматчики и начали стрелять.
— Правильно делали, — усмехается Кирилл. — Пускаете их под откос, а они вам — спасибо?
— Ну да, правильно, — поспешно соглашается Тюлькин. — А наши лошади у сосны привязаны. На опушке, значит. Я и кинулся выручать лошадей. Ну и Паша вроде туда ж. Ну и влепил мне ни за чего.
— Он бежал тоже выручать лошадей? Боялся, что ты опередишь его?
Тюлькин пожимает плечами: наверно.
— Постой, не так говоришь, — удивленно смотрит Паша на Тюлькина.
— Почему же не так?.. — запинается Тюлькин. — Другого я и сказать не могу. Было именно так, как я говорю.
— Не то, — еле сдерживается Паша. Кирилл видит это.
— И я думаю — не то, — качает Кирилл головой. — Когда люди говорят правду, они не отворачиваются. Люди не могут понять друг друга, если не смотрят в глаза. Ты врешь все, — не напрягая голоса, говорит он. — Давай, Паша.
Паша разводит руками, молчит. Ну как расскажешь, что в самую горячку, стервец маринованный, испугался — и в лес? Паша молчит.
— Брось увиливать, Тюлькин, — вмешивается Ивашкевич. Голос его спокоен и суров. — За такое не по морде давать надо, а расстреливать. Расстреливать перед строем, как труса. Лошади были привязаны у сосны, это верно. Но не там, куда ты бежал, а в другой стороне. Ты понесся к самому ближнему краю опушки. А и лошади — что? Какое же это основание уйти из боя? И Паша бежал, верно говоришь. Автоматчики стреляли как раз по Захарычу, Косте и Хусто, по Алесю стреляли, по мне. И Паша спешил на помощь.
Тюлькин придает своему лицу смущенное выражение.
— Ишь застеснялся! Вроде штаны на улице потерял, — кивает на него Кирилл.
Длинное лицо Тюлькина становится подвижным, руки торопливы. Он очень огорчен, он невыносимо огорчен, его упрекают в последней подлости — трусости.
— Герой, братец, герой! — пожимает Кирилл плечами. — Когда надо защитить себя…
Тюлькин сжался под взглядом Кирилла.
— А есть такие, что бахвалятся храбростью, — скашивает он злые глаза на Пашу. И опять скороговоркой, будто опасается, что его не выслушают до конца: — Кидаются, тарахтят, палят почем зря… А на самом деле…
— Что — на самом деле? — переспрашивает Кирилл. — И нужны остановки в разговоре, тогда можно подумать, о чем сказать, можно вспомнить, как все было. Ишь, горячий! Как конь из-под дуги.
— Я не помню, товарищ командир, чтоб в лес бежал прятаться. Честно говорю, не помню такого.
— Не пойму, что это у тебя — склероз или нежелание запомнить кое-какие вещи, а?
— Ну, может, нервы…
— Какие-то нервы припутал, — пренебрежительно смотрит Кирилл на Тюлькина. — Говори честно: страх! Солдат — человек, он может испытывать страх. Но не имеет права поддаваться страху. И брось! — отвернулся.
Ивашкевич свертывает цигарку, нашаривает в кармане зажигалку, закуривает и долго затягивается, что-то соображая. Наконец выпускает дым.
— Я думаю, сегодня ночью, на рельсах, он проявит выдержку, — говорит Ивашкевич. — И храбрость. А потом вернемся к этому разговору.
Тюлькин обрадованно поднимает голову. Все, кажется, обойдется.
— Он в твоей группе, Паша? — спрашивает Кирилл.
— В моей.
— В случае чего не лезь в морду. Понял, братец? Комиссар верно сказал. Кара будет перед строем. И ты, Тюлькин, понял? Идите!
Полдень.
Ветер ударяет в стволы сосен, и над лесом стоит долгий звон. Небо заволакивается тучами, и они отгораживают от солнца все. Свет его пропадает, и там, где только что плавилось небо, остается тусклый пепел. Далеко за лесом судорожно метнулась молния и ушла в глубь потемневшего неба. Где-то торопился гром, но так и не приблизился.
Дождь, частый и крупный, принес легкую прохладу. Ветер раскачивает дождь, и струи хлещут во все стороны.
Постепенно тучи редеют и начинают желтеть, немного спустя уже пылают, как зажженные вдалеке скирды соломы. Деревья, обсыпанные розовыми каплями, еще долго напоминают о пронесшемся дожде.
Все отдыхают. Группы выйдут на рельсы, когда стемнеет. Это еще не скоро.
На полянке, в просыхающей траве, сидят Левенцов, Ирина, Натан. У ног их растянулись Тюлькин, Алесь, Паша.
— Послушай, Тюлькин, — смыкает Паша глаза, он лежит навзничь, и свет неба мешает ему смотреть. Вокруг глаз собираются коричневые морщинки, резкие от солнца. Лицо загорелое, как медное. — Послушай, Тюлькин, ты уже привык все подрывать и после войны будешь искать, что бы поднять на воздух? — В его словах лукавый смешок. — Смотри, Корифей-парень, танцплощадки, родильные дома и бани — не трогай…
Тюлькин не отвечает, Паша может зубоскалить сколько влезет. Но Паша некоторое время молчит.
— Послушай, Натан, — произносит Паша лениво. — Как ты у фрица селедку спер?
Все смеются. Смеется и Натан.
Паша напоминает, как Натан, когда скрывался в зарослях и двое суток ничего не ел, стащил у заснувшего пьяного немца узелок. Думал — хлеб. Оказалось восемь селедок. С жадностью все и съел, а потом дюжину фляг болотной воды выпил, и еще хотелось. Сам Натан как-то рассказал об этом.
— А у нас в Донбассе, братцы-однополчане, до войны тоже был случай, — с насмешливой задумчивостью продолжает Паша. — Пес сельдей наелся, так не только пил, но и лаял на воду. Ей-бо…
Снова смеются.
— Натан, — поднимает голову Ирина и сочувственно смотрит на него. — А страшно было, да? Один — осенью, зимой — и некуда деться. Страшно, да?
— Сначала было страшно.
— А потом?
— И потом было страшно. Каждый день было страшно, — улыбается Натан. — Так надоело все время бояться, что страх сам отвязался от меня.
— И почему немцы евреев истребляют? — не понимает Ирина. — Я и в газетах наших об этом читала.
— Не немцы — гитлеровцы, — хмуро сдвигает брови Натан.
— Ну, гитлеровцы. А почему?
— Потому, что они Христа распяли, — усмехается Паша.
— Так не верят же, что был Христос…
— Что был Христос, не верят, — соглашается Паша. — А вот в это верят…
Молчат. Паша громко зевает.
— Ну, братцы-однополчане, давайте-ка перед делом поспим малость, — говорит он.
Он поворачивается лицом вниз, широко раскидывает ноги и руки, пальцы ухватывают кустики теплой травы, и тотчас раздается спокойный храп. Желтокрылая бабочка, как на лужайку, опускается на широкую Пашину спину, обтянутую зеленой гимнастеркой. Но тут же, должно быть, вспугнутая запахом пота, взмахивает крылышками и уносится прочь.
Солнце уходит дальше и дальше к Теплым Криницам, оно уже совсем низко и краем касается вершины леса, и мир тускнеет, словно растворяется в темнеющем воздухе.
Паша спит. Спит и Тюлькин, положив голову на ладонь. Спят Натан и Алесь.
Левенцов и Ирина смотрят, как остывает даль. Красные вершины высоких сосен еще сохраняют следы солнца и кажутся горячими в холодеющем и мокром лесу. Медленно гаснет утомленная синева неба.
Ирина сидит, уткнув подбородок в сомкнутые колени, покрытые ссадинами. Сцепив пальцы, обхватывает руками загорелые, темные ноги, словно никуда не выпускает их. Трава становится холодной. Левенцов сбрасывает с себя телогрейку, укрывает ноги Ирины. В телогрейке дышит тепло Кости, и Ирина чувствует, что согревается. На ее плечи льется золотой водопад волос, они и в сумерках светятся. Левенцов берет с ее плеча горсть волос и перебирает их. Она мягко отнимает их у него, и руки быстро и привычно лепят косу, потом другую.
— Знаешь, Костя, — смотрит Ирина на Левенцова, — мне легче, когда ты идешь в бой. Я тогда с бинтами тоже иду. И я возле тебя. А как сейчас вот, я места себе не нахожу, пока не вернетесь.
— Вернемся, — смеется Левенцов. — Куда ж денемся, раз не бой.
— Обязан вернуться, что ты! — испуганно прижимается к нему Ирина. — Знаешь, Костя, с той минуты, когда поняла, что люблю тебя, я всегда в тревоге. Я всегда в большой тревоге. Я не боюсь умереть. Я боюсь другого. Худшего. Ну, не знаю, как это сказать, — посмотрела на Левенцова. — Боюсь, вдруг тебя не станет.
Левенцов молчит. Что может сказать он? Он понимает, любовь для нее, и для него тоже, — это мир, в котором солнце всегда над головой. В самом деле, страшно умереть, страшно остаться одному именно теперь, когда в тебе такая сила, которая называется любовью.
«А ведь теперь каждую минуту умираешь…» Ирина думает о сегодняшней ночи, которая Левенцову предстоит, и о других ночах, как и эта, опасных.
— Знаешь, Костя, иногда мне кажется, что никакой войны нет. И еще, знаешь, что мне кажется? — Ирина смущенно умолкает.
— Что?
— Что у нас ребенок. — Ирине хочется услышать, что думает об этом Левенцов.
— Сын. — Левенцов находит в траве ее руку, скрытую темнотой, и крепко сжимает.
— Почему же непременно сын?
— Сам не знаю, но все-таки сын.
— Да, да, сын, — радостно соглашается Ирина.
День давно остудился. Воздух становится лиловым, цвета спелой сливы. С неба падает звезда. Прочертив свой путь, тонет она — кажется — в волосах Ирины, и ладонь Левенцова ощущает в них тепло упавшей голубой звезды.
— Уже темно, Ирина.
Ирина смотрит вокруг, словно хочет убедиться, что действительно уже темно. Она замечает, на поляне тихо и пусто — все, значит, ушли.
Левенцов поднимается. Встает и Ирина.
Скоро ему идти.
52
Тучи. Веет мокрым. «Дождливое лето», — думает Кирилл. Он тоже идет на рельсы. Ему не утерпеть, дожидаясь в землянке, пока хлопцы вернутся. Он идет с ними. Только зачем?
Кирилл остается на опушке, в гущине. Слева — он знает — прямо перед ним ползет к рельсам группа Ивашкевича: он сам, Захарыч и Хусто. Где-то справа движется Паша, с ним Алесь и Тюлькин. А еще правее — Левенцов, Алеша Блинов, Натан…
Дует. Ветер взрыл тучи, разомкнул их и раскрыл черно-синюю бездну и на дне ее — луну. Впереди в высветленном пространстве четко выделяется черный, как уголь, еловый лес.
С минуты на минуту ждет Кирилл взрывов. Все его существо охватывает боль: Тюлькин бежал в лес, чтоб спрятаться от опасности, а ему и бежать не надо — дальше опушки и шагу не ступить… «Удача определенно покинула меня, — с тяжелым сердцем размышляет Кирилл. — Беда за бедой. Конечно, война свое берет. Ладно Якубовский. Сам нарвался. Да и другой на его месте сделал бы то же — увидел врага, растоптавшего всю его жизнь. Попробуй сдержись… Жалко, жалко Якубовского. Сильный был и честный. А Петро. И Аксютка, и Варвара». Обыкновенное дело, — вспомнил Кирилл слова генерала. Обыкновенное дело на войне. А никак не привыкнуть к этому обыкновенному делу. И Петрушко, святой Петрушко. Потом Плещеев… Кирилл пробует представить себе его лицо, каким было оно там, у северной переправы, когда бросился на выручку Натану, когда швырял гранаты и когда лежал в овраге возле кустика, еще живой. Всегда молчаливый, спокойный. Никаких бурь на лице. И прихрамывающий. Ничем не выделялся он в отряде. Как травинка на лугу. И как травинка затерялся где-то в овраге, в безвестном месте. И Крыжиха, Кастусь. И Шалик вот, курносый, с желтыми вихрами, он и узнать его толком не успел, и босоногий Коротыш с матерчатой звездочкой на пилотке, — совсем мальчики!.. — продолжал он думать. — И Михась с Толей Дуником… Михась, Толька!.. Разве солдат, убитый на своей земле, побежденный солдат? Но их нет, лучшие люди его жизни. И он вот, обрубок безрукий. «Покинула меня военная удача».
Кирилл вслушивается. Наконец из-за леса, как бы раздавливая все вокруг, вырывается оглушительный грохот. Кирилл глубоко вдыхает воздух, чтоб успокоить сильно колотившееся сердце. Он считает, тринадцать взрывов, они следуют друг за другом, словно эхо много раз повторило взрыв, раздавшийся неподалеку, взрыв Ивашкевича. Последний взрыв, глуховатый, в той стороне, куда ушли Левенцов, Алеша Блинов и Натан. Тринадцать взрывов. В ушах все еще стоит грохот.
Возвращается ближняя группа — Ивашкевича. Они идут четверо, Кирилл, Ивашкевич, Захарыч и Хусто. Все группы подрывников должны встретиться у речки возле Гартного леса. До Гартного леса четыре часа пути высоким и тесным кустарником.
Ночь отступает, и уже открываются густые тучи. Сквозь поредевший лес прорезывается речка, кажется, что несет она в своем русле не воду, а смутный свет. Подошли к берегу. Вода отражает грозную черноту неба, ей тесно в русле, и она громко трется о прибрежный песок. Лес по ту сторону речки повторяется в воде, деревья, неестественно кривые, уходят в глубину, и речка оттого кажется глубже, чем на самом деле.
Они идут берегом. Гулкая, торопливая, вода набегает на серые камни, торчащие на ее кривом пути, к белыми кружевцами вскипает вокруг их макушек, обточенных и лысых, похожих на черепа.
Начинается Гартный лес. Никого еще нет. Хочется пить. Жажда одолевает Кирилла. Хусто входит в речку, зачерпывает шапкой воду и приносит ему. Вода пахнет по́том, он пьет жадно, не отрываясь. Хусто выплескивает остаток воды и опять ступает в речку. Ивашкевич и Захарыч, припав к воде, пьют долгими глотками и никак не могут напиться.
На противоположном берегу показывается группа Паши, потом — Левенцова. Они идут вброд.
Гартный лес скрывает всех. Они продолжают путь. Кирилла тяготит молчание.
— Ты сказал чего? — оборачивается он и взглядывает на Тюлькина.
— Ничего. Я сопел.
— На этот раз он работал как следует. Три взрыва на его счету, — показывает Паша на Тюлькина.
— А я и не спрашиваю. Я так и знал, — смотрит Кирилл на Тюлькина.
Тучи наполняют тяжестью начинающийся день. Ивашкевич зябко всовывает — рукав в рукав — посиневшие ладони. Хусто ежится. Прерывисто дышит Алесь. У Алеши Блинова слезятся покрасневшие глаза. Положив руки на висящий через грудь автомат, устало шагает Натан. Идут молча, готовые продолжать эту трудную-трудную и нужную жизнь.
— Гриша, — окликает Кирилл Ивашкевича.
— Да? — смотрит тот на него. Но больше Кирилл ничего не говорит. Возможно, еще не подошли слова. Ивашкевич знает, со словами всегда беда, когда хочешь сказать о том, что мучает душу.
Кирилл молчит. Он видит утомленное лицо Ивашкевича, серое, словно окутанное туманом.
— Гриша, — все еще тянет Кирилл. Глаза его уже опущены вниз, и он видит только то, что под ногами, и то, что находится где-то далеко отсюда. — Я окончательно понял, что ты прав.
Теперь молчит Ивашкевич. Ему еще не совсем ясно, что имеет в виду Кирилл.
— Больше я не буду ждать на опушке, пока хлопцы вернутся после взрыва, — тихо говорит Кирилл. — Это гораздо труднее, чем самому подкапывать рельс и закладывать мину. Как бы то ни было, больше я не буду поджидать на опушке…
Ивашкевич продолжает молчать. Тягостное чувство вызывают в нем даже не слова, а тон, которым они произнесены. Но он молчит.
Кирилл, видно, и не ждет, чтоб Ивашкевич заговорил, он и не смотрит на него.
— Понимаешь, Гриша, точка.
— То есть? — с лица Ивашкевича спадает туман.
— Мне надо искать свое место. Место в жизни. Помнишь наш разговор? Я тогда не кончил. Ты тоже не кончил. Ты только начал.
— Начал ты.
— И кончу я. Так вот, во мне сила, я чувствую ее, и она ищет дела. Иначе — смерть. Это не важно, что ты дышишь и ешь хлеб. А сейчас, такой, я нужен только себе.
— Нет.
— Не говори — нет, когда хочешь сказать — да. А ты хочешь сказать — да. — Кирилл не сердится, он произносит это спокойно.
— Еще раз говорю — нет.
Они услышали, речка круто поворачивала — вода ударяла в берег. За деревьями вразброс топали сапоги шедших впереди.
— Ты, Гриша, знаешь, — говорит Кирилл, — несколько дней назад Москва еще раз спрашивала, согласен ли я вернуться на Большую землю. Я снова сказал: нет. Сегодня я скажу: да.
Ивашкевич не откликается. В голосе Кирилла жесткое спокойствие, уверенность, твердость.
— Придется тебе, Гриша, принять командование отрядом.
Кирилл умолкает.
Ивашкевич смотрит на него долго и прямо. Черт возьми, как много говорят глаза!
— Послушай, — произносит наконец Ивашкевич. — Тон твой, какой-то, будто сдался несчастью, как сдаются в плен.
— Я не сдаюсь, Гриша, — говорит Кирилл. — Я наступаю. Не раз битый, сломленный, я все равно поднимался и шел дальше. Я и теперь пойду дальше.
Густой запах хвои предупреждает, что начинается еловый лес.
53
Телега тащилась в темноте. Небо было усеяно серебряными точками, между ними густел мрак. Кирилл сидел на умявшемся сене, протянув ноги к передку, его поддерживали Паша и Хусто. Захарыч шел рядом, погонял.
Скоро должны они прибыть на Кабаний остров. Оттуда вброд через неглубокую речку и — на партизанский аэродром.
Кирилл возвращался в Москву.
Ночью в лесу нет дорог, ночью дороги умирают. Но Захарыч видит их.
— Вот и Кабаний остров, — сказал он. — Подождем, пока рассветет? И лошадь передохнёт.
— Распрягай, Захарыч, — ответил Кирилл.
Ему вдруг захотелось побыть немного на Кабаньем острове.
Кирилл почувствовал запах росы и травы. Еще ничего нельзя было рассмотреть, и он мысленно представил себе вырубку, и круглые пни на ней, как щедро разбросанные караваи, и сукастую сосну… Что-то связывало, что-то роднило его с Кабаньим островом. Недавно здесь было начало всему. Теперь он вернулся сюда, и это конец.
Кирилл еще весь там, в Синь-озерах.
Два дня назад он отдал последний приказ — командиром отряда остается Ивашкевич. Какой-то срок воля Кирилла еще будет чувствоваться в жизни отряда. Все утро Алеша Блинов готовил толовые шашки, и минувшей ночью, когда Кирилл находился уже на пути к Кабаньему острову, группа, наверное, отправилась подрывать большой склад боеприпасов. Дело это он еще вместе с Ивашкевичем обдумывал. Вчера днем должны были вернуться из разведки Натан и Алесь — они давно готовят важную операцию, которую разработал Кирилл. Будто сам сидит рядом с ними, он представил себе щербатую глиняную миску, в которой, точно горка яиц, навалена очищенная горячая картошка, Натан и Алесь берут по одной, шумно и быстро дуют на нее, тычут в солонку и, обжигаясь, жадно откусывают.
Вчера утром верхом прибыли в лагерь Лещев и Трофим Масуров. Прощаться. Оба были грустны, хоть Лещев и говорил, улыбаясь: «Жди нас, Кирилл. Скоро и мы вернемся». А Масуров: «Война — работа непостоянная…» И Лещев: «Выходит, ты первым из нас за мирные дела возьмешься». И Масуров: «А возьмешься! Такой уж человек. Есть люди, которые за всю жизнь ничего путного не сделали — птичье крыло оставляет на воде след более долгий, чем они оставят на земле…» Обнялись, расцеловались. «До свидания, товарищи мои…»
Вместе с Кириллом вышли из Синь-озер Левенцов и Ирина. Полдня дорога была у них одна, потом свернули. В карманах Левенцова гранаты, пистолет, у Ирины — тоже. Когда Ивашкевич сказал, что след Сариновича отыскан, они первыми вызвались идти. Может быть, они уже вернулись и сейчас отдыхают в землянке. Когда-нибудь он узнает об этом…
Он услышал громкий сонный храп Паши, растянувшегося в телеге. Всю дорогу Паша, бесшабашный, отчаянный Паша, молчал, — прощание всегда трудно, понимал Кирилл. Он не раз убеждался в этом. И еще, устал Паша, он пришел в лагерь из ночной разведки перед самым отъездом Кирилла. «Разрешите сопровождать вас, товарищ командир». Кирилл усмехнулся: «Не у меня разрешения проси, а вон у нового командира», — кивнул на Ивашкевича. Ивашкевич откликнулся: «Собирайся, Паша». Может быть, и сейчас, во сне, затаивался он в кустах у дороги, напряженно наблюдая движение противника, там же, в кустах, душил назначенного немцами старосту, который выследил его. «Пусть немного поспит Пашка, верный и твердый солдат». Где-то близко раздавались шаги Захарыча — от сосны к сосне ходил он, прислушивался.
Кирилл не видел ни телеги и спавшего в ней Паши, ни Захарыча; он сидел на пне и, не поворачивая головы, смотрел прямо перед собой, но больше и некуда было смотреть, тьма все еще держалась. Телега, Паша, Захарыч, Кабаний остров, ночь на лесной полянке, Хусто, прикорнувший неподалеку, — это были последние следы той жизни, которую он оставлял. Его охватила слабость, будто остановилось сердце, и он даже почувствовал, что все в нем похолодело. Сознание неотвязно, то погасая на мгновенье, то снова возникая, бередила мысль: «Значит, всё? Врозь пути наши? Я-то уже не солдат…»
А ведь были минуты, когда надежда растворяла все, и колебания, и неуверенность, и беспокойство, и тревоги… Как сказал он Ивашкевичу? А, он сказал, что и битый, и сломленный, он все равно поднимался и шел дальше. «Я и теперь пойду дальше», — сказал. Что ж, это не более, чем слова?.. Он поймал себя на том, что так и не смог разобраться в своем состоянии, все еще не смог. То убеждался, что уже переступил через невозможное и снова нашел себя, что ничего худшего уже не может произойти, и это приносило успокоение, и он был благодарен мысли этой, простой, как трава, как снег на земле, то его охватывало чувство безнадежности и отчаяния, вот как сейчас.
Он задыхался.
— Хусто!.. — позвал.
— Да, камарада.
Слышно было, как Хусто ступил раз, другой.
Кирилл представил себе замкнутое выражение его лица, невидного в темноте.
— Садись, братец.
Хусто опустился на пень рядом с Кириллом.
— Ну вот, Хусто. — Кирилл шевельнулся, должно быть, собирался что-то сказать, но ничего больше произнести не смог.
— Да, камарада, — поспешил Хусто заполнить паузу: он понимал, как тяжело сейчас его бывшему командиру, Кириллу.
— Ну вот, Хусто. Опять расставанье. — В тоне Кирилла скорбная усмешка. — Ничего, братец, не поделаешь. Ты вот пойдешь дальше. Как знать, может, и до Мадрида дойдешь. А мне до Москвы бы добраться…
Он немного помолчал, будто спохватился: надо взять себя в руки.
— Доберусь, конечно, — голос Кирилла прозвучал увереннее. И тут же уныние снова захлестнуло его, и он понял — надо выговориться, надо выговориться, как другому выплакаться, и, возможно, станет легче. — Доберусь, а потом — что?
— А потом… — Хусто участливо улыбнулся, показалось Кириллу. — Потом… хорошо выспаться, камарада, Выспаться! Как это… спокойно, да?.. спокойно ходить по улицам. Как это… не слышать, да?.. не слышать стрельбы. И еще… многое… такое…
Добрый, добрый Хусто уводил его от нерадостных размышлений.
— Конечно, Хусто, что и говорить, совсем не одно и то же: зябнуть в землянке или спать в теплой постели, грызть сухари или есть мягкий хлеб прямо из булочной и все такое, как ты сказал. Ну да же… Но жизнь — не то, Хусто, не это… Даже в моем положении, — произнес Кирилл сокрушенно.
— Да, камарада, — замялся Хусто. Он кашлянул. — А что же теперь для вас это? И что — то, камарада? — Хусто хотелось понять, что же думает Кирилл о своем будущем.
Кирилл молчал.
— Не знаю, не знаю, — сказал наконец. — Пока не знаю. И надо узнать, чтобы жить дальше. И дольше? — сам себя спросил. — Не обязательно дольше. Но дальше. Только — ради чего жить? — Оказывается, всю жизнь, и не сознавая этого, задавался вопросом, жить для чего. И жил, жил, испытывая радость, перебарывая все трудное, что нагромождала жизнь, потому что знал, для чего жить. А теперь не мог представить себя в жизни, в такой, какой она будет.
Кирилл говорил вполголоса, обращаясь к Хусто, но разговаривал сам с собой, рассуждал вслух. Хусто понял это.
— Видно, устал я, братец, понимаешь, и приходится возвращаться к тому, от чего ушел, и снова привыкать к этому. — Кирилл запнулся. — С этим… ну… — не договорил, было понятно, он имел в виду, что лишился рук, — в конце концов, можно смириться. Смиряются же с землетрясением, с войной, с потерей близкого человека…
Кирилл опять умолк, будто вдумывался в свои слова.
«Просто трудно представить себе, как сложится жизнь, вдалеке от места, от обстоятельств, где все должно начаться». Кирилл порывисто вздохнул, в тишине вздох прозвучал слишком громко.
— Ладно, братец.
Хусто послышалась нота примиренности в этих словах.
Он встал.
— Пойду, камарада. Захарыча сменю. Разрешите?
— Да.
Ветер стер с неба серебряные точки, и теперь по бледной вышине торопливо плыли облака, словно их несло течение. По земле стлался свет, проникая в гущу деревьев, столпившихся вдоль кромки поляны, и они понемногу отдалялись друг от друга, как бы устыдившись слившей их ночной близости, и в лесу становилось просторней. Березы отступали в глубину, и оттуда белели так, словно всю силу света приняли на себя, и ели, окружавшие их, казались лишь густыми тенями, которые отбрасывали березы. Но и ели постепенно переставали быть густо-черными и приобретали темно-зеленые тона.
Лес пахнет здесь слишком сильно, и потому его запах не спутать ни с каким другим. «Только кажется, что лес — царство одноликих деревьев, — подумал Кирилл. — Деревья так же не похожи одно на другое, как люди».
Утро разгоралось. И такая вокруг тишина! Кирилл не мог поверить, что она может быть такой подавляющей. Вечность. И он испугался этой тишины. «Чепуха, — сказал он себе. — Тишина — это выдумка. Жизнь не знает тишины, ее попросту нет. Даже здесь. Движется ветер, и его движение не безмолвно, шумят деревья, птицы поют, слышно, как струится уж, оставляя узкий след в траве, как перепархивает бабочка с цветка на цветок, и как ползет по ветке мохнатая гусеница, и возятся букашки в сосновой коре…» Он перевел дыхание, словно устал от размышлений. Он увидел пень неподалеку. На нем лежал солнечный луч, пень как бы покрылся радостной позолотой.
Кирилл обогнул полянку. Полянка выглядела иной, не такой, как тогда. Но он не мог уловить, что именно стало здесь другим. А может, это он сам теперь по-иному смотрел на все?..
Он вышел на то место, куда спустился десантный отряд. Он узнал это место. И сосны вон. На одной из них повис Тюлькин, ангел небесный. И лощина, в которой нашли сброшенный мешок. Тогда в ней была вода. Кирилл ступал медленно, со взволнованным вниманием оглядывал все. Нога наткнулась на что-то твердое и раздвинула траву: сапог Петрушко… Как искали они его и не могли найти. Он шевельнул сапог, оттуда выскочил угревшийся, как в норке, зверек и юркнул в кусты.
Кирилл заметил поваленную березу, ту самую, с примятой кудлатой головой. Сучья, лишенные силы, безжизненно повисли, с корней осыпалась земля, и, вымытые дождями, они раскинулись, как неподвижный гигантский паук. И все-таки, казалось, от березы исходил острый дух живого сока. Кирилл опустился на нее, глубоко, как курильщик дым, втянул в себя горьковатый воздух.
«Даже сраженные, деревья оставляют корни в земле, — подумал Кирилл. — И от пней тянется молодая поросль. В старых дуплах, как в теплом чреве, дышат белки, и дикие пчелы, и клинтухи, куницы. Из подсочек, точно из ран, сочится кровь-живица, похожая на солнечный мед, и люди благодарно собирают се. Где-то у дуба или клена, пробиваются прозрачные родники, как дети, устремляются они в белый свет и дают начало многоводным рекам. Камни, и те оживают, покрываясь шелковистым мхом. Все жизнь…»
От земли поднималось испарение, и казалось, что дымилась береза, на которой он сидел. Береста свернулась рожком, и оттуда, вниз головой, выполз жучок. Кирилл дунул, жучок перевернулся, снова встал на лапки. Передними лапками потер об задние и деловито поплелся вверх по стволу, несколько мгновений он был еще виден, потом пропал. Откуда-то вспорхнула иволга, чиркнула по небу и растворилась в синем воздухе. На землю, недалеко от Кирилла, слетел дрозд, повернул клюв и стал чистить крылышко, и крылышко шевелилось. «Деряба», — узнал Кирилл. Все несло в себе жизнь.
Высокие вершины сосен, елей уже были охвачены белым пламенем солнца. А под ногами дышала земля. «Люди, как и вчера, радуются, любят, мучаются, готовятся к чему-то», — подумалось Кириллу. В сердце кольнуло, и он не понял, то физическая боль проникла внутрь, или что-то другое, с чем никак не может совладать, напомнило о себе. Мысленно приложил руку к груди, но боль прошла.
Он все еще не освободился от неуверенности, просто приглушил ее в себе, и нет-нет ударяет она в сердце… — вздохнул. — Не хватает мужества? — неопределенно покачал головой. — Силы воли? Не то. — Глаза рассеянно смотрели на тронутую ветром траву. — Нет, не то… «Я один со своей бедой, вот в чем дело. — Об этом думал он и раньше. — Нельзя одному со своей бедой. Одному с ней не справиться. Человек силен, когда он вместе… Одному ничего не под силу — даже хлеб, даже вода…»
Уже нельзя было смотреть на шевелившуюся траву, он не заметил, как вся она покрылась слепящим золотом, будто солнце подошло к нему вплотную и остановилось. И опять, как бывало, в нем возникало чувство ожидания. Так всегда у него перед новым днем. Жить — значит все ясно видеть, свободно двигаться, отдавать и брать, это невозможно во мраке. И он радовался раннему утру. Сколько помнит себя, утро казалось ему слишком коротким. А может быть, в самом деле уходило быстрее, чем следовало?.. Вот и сейчас, промелькнет оно, как птица, словно и не было.
Он медленно поднялся с поваленной березы, постоял минуту, как бы озираясь, и шагнул в сторону, откуда наступало солнце. Свет и тепло пробуждали желания. Нет, нет, не беднее стал он, не хуже, не слабее, — шел он и размышлял. — И другим тоже не стал. В сердце жива та же потребность что-то продолжать, что-то начинать…
Кирилл замедлил шаг, оглянулся. Вон и телега. Колеса чуть примяли траву, и на ней, как на спутавшихся зеленых ниточках, переливались бело-розовые бусинки росы. Трава и роса, казалось, пахли еще сильное, чем ночью.
Кирилл увидел: из низины выходил Хусто с автоматом. Паша взбивал сено в телеге. Захарыч запрягал, хвоинка запуталась в его черной бороде, словно кто-то воткнул в нее зеленую иголку.
— Так что — тронемся? — Захарыч взял в руки вожжи.
— А-а! — с готовностью откликнулся Кирилл.
Кирилл отправлялся навстречу другой жизни, которая начиналась для него за этим днем и многими, следующими за ним днями, где-то далеко за Кабаньим островом и за лесом, видневшимся впереди, он возвращался в мир продолжать дело мертвых своих товарищей и живых своих товарищей, оставшихся там, в лагере. Он нес в себе похолодевшую грусть. Она отступала, как отступает тень, согнанная светом.
Часть третья
1
Кирилл смотрел на несущуюся навстречу Москву, узнавал и не узнавал ее. Что-то привычное утратила, что-то новое появилось в ней — она стала строже, чуточку притихшей. Автомобиль открывал улицу за улицей.
Солнце затопило город. Знойный день набирал высоту, и зыбкие тени, едва отступив от зданий, потерявших свою тяжесть, растворились.
Глаза Кирилла, как и его мысли, ни на чем долго не останавливались. Теперь, когда дом был совсем близко, хотелось, чтобы дорога к нему длилась без конца. Волнение, томившее его все эти дни, достигло крайнего напряжения, и он испугался, что не выдержит.
Шофер помог Кириллу выйти из машины.
Кирилл зажмурил глаза, и шоферу показалось, от солнца.
Медленно, словно и не хотел дойти, куда ему надо было, поднимался Кирилл по лестнице. Он почувствовал, что ноги стали тяжелыми. Сердце тоже вдруг отяжелело. Но билось и билось, и он прислонился к перилам, чтоб унять сердцебиение. Постоял на площадке перед дверью, не в силах сделать еще один шаг. Там, за дверью, были жена, дочь, полузабытая жизнь.
Он постучал ногой, и стук отдался в ушах, в груди занялось дыхание. Послышались шаги. Кирилл опустил голову и смотрел на каменные плитки, выложенные на площадке.
Дверь раскрылась. В проеме, как в раме, появилась Светланка. На мгновение запнулась у двери.
— Папа!
Головка в раме качнулась. Глаза смотрели прямо, неотрывно, широко, и в них бился ужас.
Кирилл подавлен. Его ошеломило горе девочки, которой не может помочь.
— Папа!
В дверях — жена.
— Кирилл!
Он стоял на лестничной площадке и не смог откликнуться. Смотрел на Светланку, на Катерину стеклянным взглядом, смотрел так, словно их и не было перед ним, словно вызвал их мучительным воспоминанием.
Кирилл возвратился домой неожиданно для семьи. Семья не знала о постигшем его несчастье. Время от времени приходили случайные вести: жив. «Жив!» — радовались Катерина и Светланка. Он вернется, он вернется, кто сказал, что война не возвращает храбрецов!
— Ну вот, — сделав над собой усилие, пробовал улыбнуться Кирилл, и в слабой улыбке было все — радость и горе этого возвращения, и надежда, даже предчувствие счастья… — Не ждали?..
Он уже справился с собой и шагнул через порог.
2
Окно раскрыто настежь. Кирилл видит, как засыпает город. Ночь медленно и тяжело закрывает городу глаза. В соседней комнате всхлипывает Светланка, в тишине нельзя этого не услышать. Он не заметил, как уснул. Но и во сне слышал Светланкин плач.
Может, и очнулся от того. Все еще темно. Все еще длится ночь.
Кирилл долго и трудно ворочается в кровати. Он снова смыкает веки, в эти дни он постиг, что гораздо утомительнее лежать с открытыми глазами.
Все время ощущал он какое-то неясное беспокойство, оно не покидало его и ночью. Ночью ощущение это было особенно мучительным, переполняло его, подступало к сердцу и горлу одновременно и давило, давило, словно рвалось наружу.
Дверь в соседнюю комнату открыта — она теперь всегда открыта, чтоб Катерина и Светланка могли услышать Кирилла, если позовет. Но он не звал. Пусть думают, что спит. Он осторожно поворачивает голову к стене — все же не так слышно его дыхание, прерывистое, толчками — шумное, кажется ему. «Прислушиваются ведь…» И сам не заметит, как в лад его спутанным мыслям забормочут губы, может быть, непроизвольно вырвется вздох, даже стон. «Оказывается, совсем не просто снова найти равновесие, если сбился с чего-то…» — медленно качает головой. И мягким, чуть слышным шорохом откликается на это движение подушка.
Ему кажется, что шорох нарастает. И в самом деле, улавливает он, к нему приближаются шаги, тихие, беззвучные, словно бесплотные ноги ступают. «Катерина… на цыпочках…» Кирилл старается лежать недвижно, она думает, что тот спит. Она наклоняется над ним, не очень низко, чтоб не почувствовал, но дыхание ее коснулось его лба, щек. Легко прихватывает одеяльце, которым он покрыт, и подтыкает ему под бок. Так же, едва касаясь ногами пола, тихо уходит.
Кирилл никак не может смириться с положением подопечного. Возможно, еще не привык к этому. Столько сердечности в лице Катерины, в ее жестах, словах, он и раньше чувствовал ее доброту и участие. Теперь это заставляло его замыкаться в себе. — Катерина невольно напоминала Кириллу о его беспомощности. Потом, когда-нибудь, она устанет от этого, он будет ее тяготить. Мысль останавливается. Что-то в ней неясно. «Глупо, конечно, так думать… — продолжает он размышлять. — Семья это прежде всего женщина. Вот и пробует слепить все как было. Пусть лепит. Вдруг и получится…» Катерина работает в госпитале, приходит домой поздно, усталая, начинает хозяйничать. Он и не представлял себе, сколько дома дела у нее… И какие прекрасные руки у Катерины, этого тоже не знал. Вот лежат на столе, руки ее, и пальцы чуть растопырены и чуть постукивают по скатерти. О чем думают они, пальцы? О том, чего еще не сделали, что еще надо сделать? А пальцы — думают. Недаром же на каждом — посредине, где кончается нижняя фаланга, — ряд извилистых морщинок, точь-в-точь как на лбу, только маленьких. И верно, будто надумав, поднимается правая рука и поправляет смявшийся у него на затылке воротник рубашки. Он ощущает теплое и уверенное прикосновение пальцев и, покорно наклонив голову, отдается в добрую их власть. Потом они нащупывают что-то на затылке, должно быть, показалось — бугорок, и пальцы, чувствует он, взволнованы, это длится секунду, они успокаиваются и снова ложатся на стол… Это не из жалости, благодарно думает он, это другое, совсем другое…
Стекла начинают голубеть, проснувшееся небо заглядывает в комнату, в нее входит утро.
Светланка подает Кириллу шлепанцы, открывает шкаф. Достает пижаму. У пижамы рукава. В шкафу, видит Кирилл, рубашки, они с рукавами. И пиджаки с опущенными вниз рукавами. Светлана помогает ему одеться.
— Вот и готово, — говорит она.
— Готово, Светланка, — подтверждает Кирилл.
В окне виден городской парк. Он тянется вдоль реки, и вершинами вниз, как зубцы пилы, висят в ней деревья. Будто шли они вдоль берега, оступились и упали в воду, и когда вода морщится, кажется, что пила пришла в движение и пилит, пилит и будет пилить, пока не дойдет до дна.
Светланка и Кирилл идут в ванную.
Он возвращается умытый.
Светланка смотрит на часы.
— Поздно как! Мама давно ушла на работу. Она рано уходит. Сейчас покормлю тебя и тоже побегу. В школу не опоздать бы…
Из столовой доносится приглушенная музыка приемника. И письменный стол с лампой под абажуром, и ряды книг в шкафу с потускневшими следами царапин, и дорожка, ведущая из комнаты в коридор, и трюмо у стены, словно из другой, не его жизни. Он подходит к зеркалу: какое худое, утомленное у него лицо. Удивился даже. Лоб, щеки, подбородок как синими оспинами покрыты въевшейся в кожу металлической пылью. В зеркале отражена большая фотография — он, смеющийся. Портрет висит на противоположной стене. Вспомнил: снимался перед самой войной. И он одновременно видит себя в зеркале и на фотографии: до чего разные!..
Кирилл вдруг почувствовал тесноту комнат, почувствовал, что ему не хватает пространства, как, случается, не хватает воздуха.
— И я, Светланка, пойду, — говорит он. — Прогуляюсь.
Он выходит в город.
«Отдыхай, Кирилл…» Пусть бы не говорили ему этого жестокого слова!
Бывало, отдых после месяцев работы, когда и быстрое течение времени не замечалось, пробуждал в нем ощущение покоя, и окружающее воспринималось сквозь теплый и сглаживающий свет солнца: все неприятное и тревожное было далеко позади, далеко впереди, но не с ним, не рядом. Теперь он и слышать не может, когда ему говорят: отдыхай. Слово это выражает самое для него страшное, самое ненавистное — обреченность. Пусть же не говорят ему этого! «Человеку нужна сама жизнь, а не эхо ее», — не смиряется оставшаяся в нем сила. Кирилл верит только в неоспоримую истину поступков.
Неделю назад профессор сказал:
— Ну, дружище, все опасное миновало. Медицина вам, конечно, помогла, но еще больше вы сами помогли себе. Да, да, не спорьте, — говорил он тоном, не допускавшим возражений, как будто Кирилл спорил. — В вашу историю болезни наряду со сведениями о группе и свертываемости крови, о сердце надо бы записать и о железном характере. Это бывает не менее важно, чем железное сердце. Да, да, — смеялся профессор, и вокруг глаз проступали острые лучики.
Недавно Кириллу назначили пенсию. А вчера утром прибежали с вестью соседи:
— Поздравляем! Вместе с вами радуемся… Разве не слышали по радио? Указ…
Зазвонил телефон. Кирилл узнал голос Ивана Петровича:
— С высокой правительственной наградой тебя, Кирилл…
А через полчаса принесли газеты, и Кирилл прочел Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении ему звания Героя Советского Союза.
Жизнь продолжается…
Когда он думает о себе, как о ком-то другом, доводы, приходящие на ум, кажутся ему убедительнее.
«Постой, Кирилл, — мысленно произносит он и в лад словам качает головой. — Послушай. Во всех обстоятельствах нужно мужество, ты понимаешь это. И мужество — это поступки, а не рассуждения о нем…» Да, — отвечает он себе. Но что в его положении делать с этим мужеством? «Жить». И снова: «Жить!» А что значит — жить? Пенсия? «И пенсия тоже. Но разве пенсия освобождает тебя от обязанности коммуниста?» Он ловит себя на том, что иногда говорит голосом Ивашкевича. Черт возьми, не связали же его пенсией, как веревкой: сиди и не рыпайся… «И ты понял это. Еще там, в партизанском лагере, понял. Теперь опять?..»
Не совсем. Иногда и набегают непрошеные мысли. Да и то ведь, он пока все еще в стороне. От настоящей жизни в стороне. Вот в чем дело. Конечно, у него появились надежды. Они возникли потому, что очень ему нужны… И сквозь боль, еще заполнявшую все его существо, уже прокладывали себе путь эти надежды, которые утверждают человека в жизни, несмотря ни на что. «Сбудутся, Кирилл, твои надежды. Непременно сбудутся. У них много оснований для этого. И брось!..»
Кирилл улыбается. В первый раз сказал он самому себе: «И брось!..»
Самое важное в конце концов — понять пределы постигшего тебя горя, видеть его так, как велит воля, а не страх, внушенный несчастьем. Не дать горю разрастись в сердце — значит оставить бедствию меньшее место и в самой действительности. Кирилл хорошо знает это, и знает ценой собственного опыта. То, что с ним произошло, не поражение. Нет. Его постигла неудача, и он сумеет вырваться из всего этого, не может быть, чтоб не сумел. В нем еще нет прежних сил и потому нет прежней уверенности, но она, уверенность, зреет. «Именно потому, что мое тело знает, что такое боль, оно теперь может вынести многое», — готовит он себя к будущему, быть может, тоже нелегкому.
«Удивительно, люди привыкли, что радость коротка, а горе всегда долгое. Радость как праздник. Конечно, смотря что радует…» Его радует все, что не несет в себе зла, что помогает людям жить. Они стоят перед его глазами, синь-озерские друзья. Никуда не деться от этих видений. Должно быть, это навсегда. Но он и не пробует от них освободиться. Петрушко. Якубовский. Мефодий. Федор. И Янек. Михась. И Плещеев тоже. Крыжиха. Петро. И Варвара. И Зося Христофоровна. Кастусь. И учитель из Ленинграда… Они прожили всю свою жизнь, и Толя Дуник тоже, и Оля тоже, и Шалик тоже, и Аксютка, и Коротыш тоже. «В конце концов, не множеством прожитых лет измеряется человеческая жизнь…» Они прожили свою прекрасную жизнь всю. Они делали то, что нужно всем, и это было так обыкновенно, что и не замечалось как-то. Он вобрал в себя, сколько мог, их светлые силы, и все-таки, должно быть, слишком мало. Жизнь покажет…
«Когда человек не сдается, он сильнее обстоятельств», — знает Кирилл. И он поднимался над силой, что называется судьбой, и, как прежде, все по-своему переставлял в жизни, и власть его над судьбой опять была беспредельной. Он чувствовал, что снова связан с будущим, и казалось невероятным, что будущего может не быть. Как только кончается будущее, кончается и настоящее! Он еще не представлял себе, как начнет, по мысли были уже не такими сбивчивыми.
Медленно шагает он по Арбату, пересекает площадь. Краски и звуки перемешались, их не отделить. Где-то не то зазвенело, не то сверкнуло, это спустилось серебряное облачко и задело верхушку дерева, а может, светлый, с искоркой ветерок, пролетая, стукнулся о теплое железо крыши.
Кирилл входит в книжный магазин на Моховой.
Взгляд его падает на заглавия книг: «Организация труда в колхозе», «Как добиться высоких урожаев», «Садоводство»… Продавщица уже знает Кирилла, он часто бывает здесь. Она рассовывает по его карманам выбранные им книги о самом мирном деле на земле.
Потом Кирилл огибает Исторический музей, идет вдоль Кремля, долго стоит у Мавзолея. Он идет дальше, к Василию Блаженному, и, как всегда, когда оказывается здесь, любуется пестрыми ягодами его куполов.
Кирилл может весь день ходить по Москве, не испытывая усталости, сворачивать из улицы в улицу, из переулка в переулок — он любит эти спокойные поиски следов, навсегда оставленных здесь его молодостью, его радостью, его жизнью.
Он поворачивает на улицу Горького. На перекрестке вспыхивают светофоры, у них красные, будто налитые кровью, глаза, и внезапно прерывают бег автомобили. Только сейчас замечает он низкую тучу, она недалеко, над самой крышей Центрального телеграфа, и на очень синем небе кажется совсем черной. И вот уже разъяряется молния, такая злобная и грозная, будто вознамерилась сжечь город, весь, без остатка, но это ей не удалось, и тогда обрушивается сильный гром, такой сильный, словно тоже хотел разрушить все здания, начисто. Тяжелые струи барабанят по асфальту, и на асфальте пляшут сверкающие кружочки. Кирилл укрывается в подъезде, он смотрит оттуда на гулкие потоки воды, словно из асфальта бьют родники.
Над городом снова ясная голубизна. Кирилл идет дальше.
Его потянуло на бульвары, в их негустую колыхающуюся тень. Он присаживается на скамейку. По жаркому небу плывет одинокое облачко и, как розовый венок, останавливается над непокрытой бронзовой головой Пушкина, потом медленно, как бы нехотя, продолжает путь. Что-то напомнило Кириллу родную деревню, — может быть, это облачко, бредущее в сторону Белорусского вокзала, оно уже миновало площадь, зацепилось за крышу. Самая страда сейчас — хлебное время. Пшеничные поля, тяжелые и горячие, источают знойный свет, словно само солнце растеклось по земле. И картофельная ботва курчавится, обещая крупные клубни. В огородах извиваются мохнатые плети и, прикрытые распластанными листьями, как из-под ладошек, змеиными головками высовываются зеленые огурцы… Все это видится ему, будто не в городе он сейчас, а там, где и камни пахнут травой и медом. Пока был он в тылу врага, быть может, слишком долго, поля засеяли, и соберут урожай, подумалось Кириллу. Жизнь всегда жизнь, и ей нужны хлеб, и любовь, и самоотверженность, защищающая этот хлеб и эту любовь, та самоотверженность, которая и смерти придает смысл и величие.
— Разрешите?
Не дожидаясь ответа, на скамейку рядом с Кириллом опускается лейтенант на костылях. На лице синеет густая крепкая щетина. Он прислоняет костыли к зеленой спинке скамейки.
— Вот как, товарищ… — равнодушно вздыхает он и взглядывает на Кирилла. — Тоже все в норму не придешь? Тебя — где? Меня под Воронежом… — показывает глазами на костыли. — Ротой командовал.
Он достает табак, закуривает.
— Свернуть? — по-свойски спрашивает он Кирилла и держит перед ним раскрытый кисет.
— Не дымлю. Не научился.
— Понятно. — Лейтенант прячет кисет в карман. — Научишься. Многому теперь научишься, — говорит он чуть насмешливо и умолкает. — Не вперед будешь жить, а назад…
— Это как?
— А так. Не будущее будешь себе рисовать — какое же теперь у тебя будущее? — кивает на пустой рукав Кирилла, на перевязанную руку. — Теперь тебе вспоминать только, как жил, чего делал, и, так сказать, утешаться тем… Вот как, товарищ!
— Ну нет, без будущего как же? — улыбается Кирилл. — Ты, братец, видно, сдался…
— Сдашься. — Лейтенант опять показывает глазами на костыли и хмурится. Помолчав: — А звание у тебя какое? Или думаешь, догадаться можно и без знаков различия?
— А мне теперь это и не нужно. Не командовать же…
Кирилл смотрит на его припухлое и небритое лицо. Вид у лейтенанта растерянный, подавленный и, пожалуй, жалкий. Таким в лагере после ранения был, наверное, и он, Кирилл, мелькает мысль, — растерянный, подавленный… Он как бы увидел самого себя и испугался.
— Сдашься, — повторяет лейтенант, но уже спокойно, даже безразлично. — На милость пенсии.
— Э, вон ты куда!
— А куда ж? — распаляется лейтенант. — Как чувствую, так и говорю.
— Чепуху городишь. Ясно? — У Кирилла появляется повелительный тон. — Найди себя, братец, если хочешь жить, а не болтаться. Ясно? Жить — значит что-то делать, а не чувствовать только… Понял? И брось!
— Постой, постой, ломаный агитатор, — кладет лейтенант руку Кириллу на плечо. — Ты-то не болтаешься? Ты-то чего делаешь? На скамеечке на бульваре со мной сидишь?
Кирилл молчит. Он думает, это же наказание — ходить по земле и ничего не делать. Он шел долго, и путь был каменистый и в колдобинах, и гладкий тоже, но все-таки больше камней и колдобин, и это сделало крепкими ноги его, и волю, и он вверял себя своей воле, своей решимости идти дальше. Оказывается, он любил трудные пути. Как знать, посмотри он на себя со стороны, ему это показалось бы непосильным и, быть может, он остановился бы: пусть вперед пойдут те, кто помоложе, его поколение разобрало завалы на дороге, спрямило ее, дальше будет тоже трудно, но кое-что уже сделано. Наверное, со стороны смотреть на себя невозможно, и иногда это счастье…
— Болтаться, братец, не собираюсь, — произносит Кирилл наконец. Он прижимает к карману единственный локоть и чувствует книжки в мягких обложках.
— Говоришь ты неуверенно.
— Когда я не уверен, я молчу.
— Возможно. Перед тем как сказать это, ты слишком долго молчал.
— Это совсем другое, — медленно качает головой Кирилл. — Совсем другое… У тебя что-то расстроилось. Есть у тебя коллектив?
— А как же! В пивной. Может, пойдем? Тут рядом. Или этому тоже еще не научился?
— А водка дело немудреное, — в голосе Кирилла появляется лихость. — Я, братец, эту штуку знал, когда ты еще под стол пешком ходил. Даже раньше. Выпить и я не дурак.
— О! Значит, выпьем. Теперь вижу — порядок.
— В чем порядок?
— В жизни, вот в чем, — улавливает лейтенант иронию в вопросе Кирилла. — Поздновато, а узнал, что водка вносит порядок в жизнь людей. Таких, как мы с тобой. Пол-литра, и все плохое уносит к чертям!
Кирилл продолжает смотреть на лейтенанта в упор. Тот не опускает глаза: ну, что еще скажешь?.. «Совсем молодой, — сжимается сердце Кирилла. — Совсем молодой…»
— Сколько тебе, братец, лет?
— Сто!
— Сто? Прихвастнул. Думаю, малость поменьше, а?
— Угадал. Ей-богу, угадал. Четверть этого. Как, много?
«Все в нем подавлено. И пусто. Будто бомба бухнула в него и оставила черную воронку». Жизнь у всех коротка. У этого и вовсе. И это в двадцать пять лет! Трудно уже что-нибудь втолковать ему. Он, конечно, был пионером, комсомольцем был, он не может не понимать, что такое долг. Но как свой долг выполнить до конца, ему еще неясно. Он поймет правоту слов Кирилла, непременно поймет, но сейчас правота эта ему недоступна. «Ничего, кончится война, все в мире уляжется, да и он немного старше станет, и кое-что в его жизни изменится. Может быть, не столько, как хотелось бы, а все же…»
— Как же так, братец, ты вел роту, поднимал в атаку, сам в цепи бежал. Не боялся. Смерти, говорю, не боялся. А жизни вот испугался. Как же так?.. — допытывается Кирилл.
— Ты кто — политрук?
— Калека. Как и ты.
— Так. Понял. Дальше?
Дальше? Значит, все сначала. Нет смысла. «Все встанет на свое место, все поправится», — уверен Кирилл. Что поделать, над всем еще чувствуется жестокая власть войны.
— Ты учился где? — почему-то спрашивает Кирилл.
— На войне, — уклоняется лейтенант. — А еще в Тимирязевке. Слышал про нее?
— Слышал.
— А там нас не стрелять учили — другому учили… И про это слышал?..
Кирилл молчит. «Эх, и накидала же война обрубков. Вот и этот. Видно, несчастье вконец его доконало».
— Сам же, братец, знаешь, сквозь горе и беду, как через крапиву, проходишь — обстрекает и все-таки забудется. А иначе жить как?
— Раньше, что бы ни случалось, и я вроде этого думал. А вон как обстрекало!.. Видишь же… На всю жизнь!
— Полезь-ка ко мне в карман, — просит Кирилл.
— Пол-литра припрятал?
— Полезай, полезай…
Лейтенант неуверенно засовывает руку в карман пиджака Кирилла, достает несколько брошюрок, пробегает названия.
— Ну? — недоуменно взглядывает на Кирилла. — Сплошная Тимирязевка… Что, сразу на пятый курс, если по возрасту считать? — насмешливо поджимает губы.
— Нет. Как полагается, на первый. На первый курс мирной жизни… Мне же все надо сначала.
— А! — еще насмешливей смотрит на Кирилла лейтенант. — В колхоз, значит?
— Вот, братец, и ты угадал. В колхоз. Хоть я Тимирязевку и не кончал. Говорил же тебе, хочу жить, а не болтаться.
— Ты, вижу, философ: все жизнь да жизнь… — злится лейтенант. Может быть, его ожесточала бесспорность того, о чем говорит Кирилл?
— Да, все жизнь да жизнь…
— А что она, жизнь? Небольшой, собственно, срок до войны, долго война, и еще немного после войны, чтоб успеть все привести в порядок. — Лейтенант усмехается. Молчит, смотрит на землю, ветер влево-вправо переносит тени деревьев, стоящих за скамейкой. — Так пойдем? Пивная недалеко, рядом.
— Пропадешь, братец, — осудительно говорит Кирилл.
— Пропащему уже не пропасть, — откликается лейтенант. Он протягивает руки к костылям, тяжело опирается на них и идет по бульвару вниз. Туловище его неуклюже болтается между костылями.
3
Густая крона лип и кленов скрывала пятнистую крышу казармы, и Кирилл увидел ее, когда подошел к ограде. На крыше лежал цвет лета. Кирилл почувствовал волнение и постоял немного у проходной. Ему выдали пропуск.
В вестибюле у низкого стола, как и тогда, возле телефонного аппарата сидел дневальный. Кириллу даже показалось, что тот самый.
Он поднялся на четвертый этаж, повернул направо, двинулся по длинному коридору и открыл дверь в угловое помещение. Все там было по-прежнему, так же стояли койки и тумбочки между ними, так же на недлинном шнуре свисала с потолка лампочка под плоским металлическим абажуром. Из окна виднелся асфальтированный плац, но теперь он казался большим, огромным.
Потом Кирилл прошел мимо столовой, он подумал о подавальщице, отдавшей ему тогда в дождливый вечер свой ужин, который берегла для больной матери. Как раз открылась дверь, и какая-то девушка в переднике выскочила на казарменный двор. Кирилл ускорил шаги и свернул за угол.
Он вышел из казармы. У трамвайной остановки долго ждал «восьмерку», вагон за вагоном уходил в тусклую синеву начинавшегося вечера, а нужного номера все не было. «Арина» — возникло в памяти имя, которое придумал. Ему вдруг показалось, что ту старушку с узлом и вправду так зовут. Он улыбнулся. Стал оглядываться, будто мог увидеть ее. «Стучит, милок, сердце, ходют ноги, значит, жив. А жив человек, то нету ему спокоя», — вспомнились ее слова. Когда подошла наконец «восьмерка», он пропустил ее. Пропустил и следующую. Словно Арина должна вот-вот подойти. Уже стемнело. В небе вспыхнули плавные огни салюта: наши войска освободили еще один город.
До площади Дзержинского добрался он в десятом часу. У него постоянный пропуск, и он вошел в здание. Почти каждый день приходил он сюда. Товарищи встречали его так, словно ничего не произошло, словно Кириллу предстоит новое назначение… Может быть, здесь, в небольшой комнате парткома, и сложилось окончательное решение, к которому он пришел.
В табачном дыму он увидел склоненную над столом фигуру Ивана Петровича. Свет лампы из-под зеленого абажура падал на его руку, и пальцы казались зелеными, как трава.
— Опять к тебе, — почти виновато улыбнулся Кирилл. — Думал, уже не застану. Долго, братец, засиживаешься.
— Входи, входи. — Иван Петрович поднялся ему навстречу. Сейчас он не казался желтым, постаревшим, как в тот облачный осенний день, когда Кирилл забежал сюда пожаловаться на непогоду, задерживавшую вылет отряда. Что-то бодрое, радостное было в его глазах, в жестах. — Входи же, что стоишь у порога! — Он вынул изо рта трубку, и курчавый дымок описал полукруг.
Они сели на диван. У валика торчала подушка, та самая, вспомнил Кирилл. На ней был вмятый след, будто в нее бросили ядро.
— О! У тебя опять карманы набиты. И конечно… севооборотами? — засмеялся Иван Петрович. — Дела, вижу, у тебя, дела!
В последние дни Кирилл заметно повеселел. Он внутренне разделался наконец со всем тем, что томило и подавляло его, и почувствовал облегчение. Он отыскал то, чего ему так не хватало, и это было заложено в нем самом, как корни, набиравшие силу, чтобы дать росток. Его опять влекли куда-то мука и радость надежды. Он вновь ощутил в себе уверенность, и замыслы, как бывало, уходили далеко, пролагая путь для действий. Он уже не чувствовал себя слабым, — новый день призывал его к жизни, в которой всегда гораздо больше дел предстоящих, чем сделанных.
— Пришел тебе сказать, что решил менять климат…
«Менять климат» — значит уехать в колхоз, Иван Петрович уже знает, что имеет в виду Кирилл.
— И заявление об этом принес. Вот оно, — глазами показал Кирилл на карман. — Достань.
Иван Петрович развернул сложенный вдвое лист, вырванный из школьной тетради. Пробежал глазами небольшое письмо в партийную организацию, написанное крупным и старательным детским почерком. «Дочери диктовал», — догадался.
— Дело ясное, — сказал Иван Петрович. — Работать тебе, конечно, надо. Но почему ты выбрал именно это?
— А ты разве выбрал бы другое? — насторожился Кирилл.
— Забываешь, что ты инвалид первой группы. Хорошо, что забываешь. Но плохо будет, если мы, твои товарищи, об этом забудем.
— Опять — инвалид! — вспыхнул Кирилл. Лицо обиженное, недовольное. — Выходит, ни в хомут, ни в дышло? Э, брось!
Есть же в самом деле какой-то смысл в том, что он не погиб в бою на большаке за Черным Бродом, а, искалеченный, остался жив!
— Спокойней, Кирилл. Во всем нужна полная ясность. Раз там прошел Гитлер, то теперь не деревня там — одни головешки.
— Знаю. Получил письмо.
— А это и без письма известно. Потому и говорю тебе.
Иван Петрович поднялся с дивана. Трубка, пустая, погасла, и он снова набил ее табаком, примял пальцем, зажег спичку. Он порывисто втягивал в себя дым, будто давно не курил.
— Конечно, со стороны посмотреть, то я, наверное, выгляжу чудаком. В самом деле, в партком пришел коммунист, просится на работу в деревню, а секретарь отговаривает. Тут бы не отговаривать — аплодисменты бы! А не могу… Подберем тебе дело по твоим теперешним возможностям. И не сердись. Есть?
— Нет, — уже спокойно и немного грустно сказал Кирилл. — Ты знаешь, я никогда не хотел медленно жить. Медленно умирать я тоже не хочу. Мне нужна работа на полную катушку.
— Хорошо, Кирилл, — долгим взглядом посмотрел на него Иван Петрович. — Твое заявление адресовано парткому. Приходи завтра. Обсудим. Может быть, действительно — твоя правда… Пусть товарищи скажут.
4
Был назначен день отъезда.
Собственно, Кирилл собирался сесть в один из составов, идущих в сторону фронта, и добраться до нужной ему станции. Оттуда — любая машина попутная. Он доедет до слободы на шоссе и — пешком на Мартынов мосток через Олу…
Товарищи в парткоме поддержали Кирилла. Правда, были минуты, когда все чуть не провалилось. «И чудак же этот член парткома! — теперь уже не сердясь думал о нем Кирилл. — Чудак…» Он выступил первый. Седеющий, но моложавый, с лицом в легких рябинках, с жидкими светлыми бровями, почти незаметными на его бледном лбу. «Мы любим и ценим Кирилла…» Что это он, на юбилее? — удивленно посмотрел на него Кирилл, тот даже остановился, перестал говорить. «Рубцов у тебя, дружище, хватает, — продолжал он, обращаясь уже прямо к нему. Голос громкий, торжественный какой-то. — Ты свое сделал. Другие доделают остальное…» Иван Петрович одобрительно взглянул на него, кивнул, словно услышал то, о чем сам думал. И Кириллу пришло на память вчерашнее: «Подыщем тебе дело по твоим теперешним возможностям…» Сговорились, что ли?! Второй тоже участливо сказал что-то о здоровье Кирилла, сказал, что будущее покажет, как быть ему дальше, и что незачем торопиться. И третий… Э, братцы, не то! — заволновался Кирилл. Нетерпеливо ждал он, что скажут остальные. Или все уже ясно? — испугался он. Как бы в подтверждение догадки наступила пауза, всегда тягостная в таких обстоятельствах. Иван Петрович вопросительно поглядывал то на одного, то на другого — девять членов парткома сидели в этом небольшом, таком знакомом Кириллу кабинете, и все они хотели остеречь товарища от трудностей, которые, думали они, ему уже непосильны.
Кирилл запомнил все: каждое слово, каждый жест, каждую секунду, и выражение лица каждого, и свет, чуть синеватый от чисто вымытого стекла или от подступавших сумерек.
Может, встать и сказать: что же это, в самом деле? Он, кажется, уже поднялся с места и даже услышал ровный голос Ивана Петровича: «Пожалуйста…» Но относилось это не к Кириллу, понял он. Кирилл увидел наискось от себя генерала, тот уже встал, отодвинул стул и, словно еще не собрался с мыслями, заложив руку за спину, как тогда, в особняке с музейной мебелью, куда перед отправкой отряда вызвали Кирилла, медленно заходил вдоль стола — вперед-назад. Видно, так ему легче было рассуждать. «Я решительно не согласен! С выступавшими. — Он прошел мимо Кирилла. И Кирилл увидел, что не такой он сутулый, каким показался тогда, и морщин меньше. — Думаю, что просьбу товарища Кирилла надо поддержать. Иначе нельзя. Мы не вправе снимать с коммуниста ответственность за все, что происходит вокруг. Мы желаем ему счастья, и потому…»
Так, наверное, и записали в протокол: счастья… — улыбался Кирилл, думая о том заседании парткома.
«Пусть отправляется восстанавливать колхоз, раз выбрал себе это дело, — словно и сейчас слышал Кирилл голос генерала. — Товарищ Кирилл — хороший командир. А хороший командир и организатор хороший. Трудности?.. Не будь их в жизни — и заявления его не было бы…»
А тогда, в том особняке, как он сказал? «Нелегко будет, даже очень…» — припомнилось Кириллу. Чем-то обидело его это предупреждение, в котором почудилась ему глухая нотка неуверенности. Чепуха. Генерал уверен в нем и в таком, какой он теперь.
Еще говорили. Видно, генерал убедил членов парткома. Иван Петрович в конце концов тоже согласился: поезжай. «Поможем, если понадобится, — сказал он. — Конечно же, понадобится», — поправил сам себя.
В кармане лежала путевка партийной организации. И еще — письмо земляков. «Приезжай, Кирилл, — писали они. — Трудно нам сейчас. Совсем трудно. Все, что было, прахом пошло. Да люди остались. И опять строить колхоз надо. Сильное желание есть. Мы председателем тебя, Кирилл, хотим…»
Он часто вспоминал теперь: «Ты первым из нас возьмешься за мирные дела…» Может, и вправду завидовал Лещев, говоря это, а может — ободряющие слова; и они, бывает, нужны. Во всяком случае, Лещеву, наверное, не приходила в голову мысль, как именно возьмется Кирилл за мирные дела. Но, казалось Кириллу, секретарь обкома тоже поддержал бы его выбор. Война — работа непостоянная, — хорошо сказал Трофим Масуров. А делать хлеб — дело вечное.
Все это уже позади. День отъезда назначен.
В эту ночь Кирилл не ложился: утром он покидал Москву. Ему хотелось в последний раз прогуляться по ней, поздней, затихавшей, усталой. Улицы постепенно смолкали.
Кирилл шел вдоль набережной. Внизу чернела вода. Вода приняла окраску ночи и будто притаилась в своем каменном русле. Теплый воздух летней ночи вливался в легкие, в сердце, будто приносил облегчение. Кирилл шел и шел, и в первый раз почувствовал, что ночь просторна и можно без опаски широко двигаться в ней, не оглядываясь, не прислушиваясь, не останавливаясь. Он шел долго, размышляя обо всем сразу, словно хотел все запомнить и все решить. То, что было, ушло. Оно оставило след горечи и след радости тоже. Иначе разве мог бы он продолжать жизнь?
А может, надежды его не более чем иллюзия, и он не выдержит нового напряжения? Может, все это как водка: пол-литра, и все плохое уносится к чертям? Лейтенант на костылях верит, что пол-литра легко примирит его со всеми бедами, и действительно примиряет его. Что ж, он тоже верит в свое. И этого достаточно, чтоб жизнь, сильная жизнь, вернула его к себе, приняла в себя.
Теперь он уже не в стороне, и сознавал это. Нельзя же вот так — ни за что ни про что — выхватить его из мира и обречь на небытие… И в чем оно, небытие?.. Он не задумывался над этим. Да и ничем его не удивить: видел же смерть — лицом к лицу, а вот выстоял — ходит, размышляет, пробует свои силы, надеется на что-то… Впрочем, это у него в крови. Человек знает, что не вечен. А жить должен так, будто вечен, будто смерти не подлежит. Тогда и делаешь все крепко, прочно, и тоже навечно. «Ей-богу, симпатичная штука, эта самая жизнь. И придумана-то как!..» Он даже помотал головой, будто удивлялся.
Предрассветный ветер коснулся его лица. Воздух начинал бледнеть, осколки солнца упали на землю, разливая мягкий свет, и здания снова возникали на ожившей улице. Солнце загорелось на воде, и на воду уже, как и на солнце, нельзя было смотреть. Мир наполнялся светом и движением. Теперь река до самого дна впитала яркий цвет неба, и на отмели курился влажный песок. Дворники подметали тротуары. Под метлами взлетали искорки пыли и долго висели в посветлевшем воздухе. Из подъездов и ворот выходили люди. Звенели первые трамваи.
Кирилл остановился. Он заметил, что забрел далеко на окраину города. «В какой же я попал район? И был ли я здесь когда-нибудь?» — оглядывался он.
Он направился к трамвайной остановке и радостно удивился: оказывается, здесь проходит «восьмерка». Вон там, левее, переулок, и в переулке — казарма, он невольно повернулся лицом в ту сторону. И вдруг увидел ее, Арину. Он не поверил глазам. Припадая на одну ногу, шла она к остановке. Узла в руках не было. На этом месте встретил он ее и тогда. «Живет недалеко», — подумал Кирилл. Он кинулся к ней.
— Здравствуй, бабуся, — Кирилл был взволнован. Возможно, неожиданностью встречи.
— Здравствуй, милок, — безразлично откликнулась старушка. Она не вспомнила его, он понял это.
— Все еще, бабуся, шьешь? — Теперь, когда Кирилл ее увидел, он не знал, что сказать.
— Шью, милок, шью. Как же… Вот премию мне на фабрике присудили. Спасибо. Уважили старую. Да я бы и без премии шила… — Она уже внимательно смотрела на него. — А и покалечили тебя, милок, — сокрушенно покачала головой. — И у меня там сынок, — вздохнула она. — Илюша…
Кирилл чувствовал на себе ее глаза, и у него было такое ощущение, что она видела в ном все: его тревогу, и надежды, и мысли.
— А и покалечили тебя, милок, — повторила. — Да голову, ладно, сберег…
Кирилл молчал. Наверное, надо бы улыбнуться: конечно, голову-то сберег. Но он не улыбнулся, он молчал. И сам не понимал почему. Может быть, открытое и душевное сочувствие старушки сковало его. А может быть, память откинула время, минувшее с того осеннего дня, и оно не стало прошлым, и, в ожидании «восьмерки», Кирилл все еще стоял на этой трамвайной остановке — и не хотелось говорить о несчастье… Он молчал и тоже смотрел на старушку.
— Пенсию, поди, большую дали, милок? Оно и правильно, — закивала. — А и сколько работящих рук-то безо времени ушло в землю, — вздохнула. — Им бы дело стоящее делать. А поди ж… Вот и Илюша мой… — опять вздохнула.
Кириллу захотелось, чтоб она не уходила, Арина, чтоб вот так стояла рядом с ним, ему было безотчетно хорошо возле этой посторонней, старой женщины.
— Да ничего, милок, — услышал он снова. — Жив-то хоть остался… — Она еще что-то сказала, утешительное, ласковое, и глаза ее говорили то же самое.
И, словно сейчас произнесла, отчетливо вспомнил: «А как началась беда эта, сказала: ничего, что стара, и мои руки делу сгодятся. Я партейная…» Она вкладывала в эти слова весь смысл своего существования. Она жила для всех. И для него тоже. Святая общность людей, у которых одно дело, одна цель. Да, да — жив остался. И он знает, как распорядиться своей жизнью.
Подошел трамвай. Кирилл ощутил на своих боках ее худые, лишенные силы руки, она помогала ему войти в вагон, вот так же, как он тогда подсаживал ее.
— Ох, милок, — дрожали ее пальцы, словно боялась, что не удержит его. — Ох, милок, ты поосторожней. Неровен час.
Кирилл видел, как довольно блестели ее глаза, когда они втиснулись в вагон, будто ей удалось выручить его из большой беды. Он понял, что Илюша перестал для нее быть одним-единственным, она видела его теперь в каждом и каждому готова была отдать ласку своего усталого, состарившегося сердца.
Трамвай тронулся. На какой-то остановке Арина вышла. Оглянулась: «Доброй жизни тебе, солдат…»
Кирилл проехал еще немного и тоже вышел.
Утренний розоватый свет уже сделал прозрачными стекла окон, выбелил асфальт на мостовой. Кирилл почувствовал волнение, и это радовало его. Предвкушение отъезда? «Конечно, — понимал он. — Конечно…» Уверенный в себе, во всем, что его окружало, во всем, что ему предстоит, спокойно двигался он по улице. Он пересек ее, повернул. Еще час, даже два, даже три может он бродить. Повернул опять. Что-то подталкивало его ноги, и он шел, шел дальше.
Квартира, пенсия, право на беззаботную жизнь — все это отодвинулось куда-то. Нет, нет, счастливое в жизни все-таки не исключение. То, что придает жизни смысл, и есть счастье…
Кирилл все еще находился где-то на окраине. Кажется, возле Измайловского парка, узнавал он.
Он прислушался: в парке пели птицы, и несколько секунд ему казалось, что он там, в Синь-озерах, на лагерной полянке, сидит на пне и три молочные березы шумят над ним… Он даже повел глазами вокруг, глаза уверенно искали что-то очень знакомое, что должно быть рядом, здесь вот, но почему-то не находили.
Все эти дни не переставал он думать о Синь-озерах, и думал о них так, словно ненадолго выбрался оттуда.
Просто время не успело увести его слишком далеко от лагеря, и жизнь отряда по-прежнему была его жизнью и потому еще не стала воспоминанием. Да и станет ли когда-нибудь! Это ничего, что в сердце уже вошли другие заботы, несхожие с теми, которые он оставил там. Сердце не бьется, когда нет забот. А нельзя, чтоб перестало биться.
И вспомнились Кириллу слова о птичьем крыле. «Человек не может не оставить следа после себя, — подумал он. — Мы каждый день с чем-нибудь сражаемся. С тем, что нам мешает. А не будь этого, мир, наверное, был бы пуст, словно из него выкачали воздух, и мы начали бы задыхаться. Это совсем невозможно, когда больше нечего делать… И ладно, давайте продолжать сражаться с саранчой, с бедностью, с раком, с бюрократами и несправедливостью тоже, каждый с чем может, на что силы есть…» Ничего не кончено. Жизнь всегда в начале. И он хочет снова встретить осень, и зиму, потом весну, и лето. Потом еще и еще раз повторить все это. Ничего не кончено.
Он снова, как бывало, почувствовал в себе прилив сил, почувствовал, что опять готов к новым испытаниям, ко всему, что несет с собой жизнь. «Пусть обрублены сучья. Но корни сидят глубоко в земле…» А корни у него крепкие.
Кирилл двигался по утоптанной тропинке, на которую пучками забежала трава. А птицы продолжали петь, они уже почувствовали тепло утра на крыльях и расправляли их для полета. Голоса набирали силу, и все пространство между небом и землей уже оглашалось птичьим гомоном. Птицы пели. Они открывали день — начало всему: труду, радости, добрым надеждам.
Солнце легко взбиралось по синей бескрайней горе, зажигая оставшиеся внизу крыши, деревья, мостовую… Кирилл прижмурил глаза, он шел навстречу солнцу. Позади ложилась длинная тень, и он не видел ее.
Комментарии к книге «Птицы поют на рассвете», Яков Евсеевич Цветов
Всего 0 комментариев