Только одна пуля
ТОЛЬКО ОДНА ПУЛЯ Роман
Где погибшие? Там же, где нерожденные.
Из Сенеки1
Его убили на исходе марта. На крышу блиндажа шлепалась капель, вязкий сумрак продавливался сквозь тыльное окошко. Снег с полей почти сошел, серея расталыми пятнами, и это были чужие поля, мелко нарезанные, оплетенные чужой проволокой на раскоряченных столбах. За такой столбик он и зацепился, когда прибежал к залегшим ротам. Поле шло под уклон двадцатидвухлетней жизни, ниспадая к деревушке с чужим названием Визендорф — значительный опорный пункт противника: два моста, перекресток дорог, стратегическая автострада (так говорила карта), завершающий пункт его жизни: обелиск, газон, полевые цветы по субботам (так говорила судьба). А низкие, затисканные ветром тучи придавливали людей, земля тянула и звала к себе, всасывала сапоги, и пулеметы били взахлеб из каменных сараев (такова была реальность войны). Роты залегли, танков раскисшее поле не принимало, а может, их и не было под рукой. Пошла война на износ, и, верно, следовало совершить обходной маневр. Но времени не было. К тому же чужая деревушка, если, повторяю, судить о ней по карте, оказалась весьма важным пунктом, за которым должен был раскрыться желанный оперативный простор с парадным шествием войск. Карта же была расстелена перед генералом, и сумеречный свет падал на нее из амбразуры, освещая синие полукружия и вонзающиеся в них красные стрелы. Синие полукружия — это были вражеские окопы, пулеметы, немецкие солдаты у тех пулеметов, а люди на раскисшей земле были красные стрелы. Продрогшие, вжавшиеся в снег, уже не на карте, а в натуре, они были похожи на поваленные снопы или обрубки древесных стволов — и многие уже не двигались. И тогда генерал, глянув в амбразуру, из которой поле смотрелось слишком далеким, чтобы различить на нем недвижные человеческие снопы, да и сама деревушка, окутанная дымами разрывов, едва угадывалась на горизонте, — тогда генерал, молодой, жизнерадостный, решительный, но сейчас раздраженный тем, что так плохо видит в тумане и не может понять, где противник, а где свои, сердито постучал пальцем по красной стреле, нацеленной в центр Визендорфа. Ему тотчас подали трубку полевого телефона, и генерал произнес несколько решительных слов, смысл которых был один: взять! и как можно скорее! Команда пошла из блиндажа в блиндаж по цепочке: генерал — полковник — подполковник — майор; с каждым разом слова становились все более безудержными, пока майор не закричал на капитана: «Почему роты лежат, мать твою?..» В этот момент отлаженный военный механизм отказал: осколок мины перебил кабель. Телефон не ответил. С неуспевшим остыть от ярости лицом майор повернулся к своим и рявкнул: «Иди! Чтоб они (три слова не для печати) немедленно поднялись и взяли!»
Вот и подошла его черта. Еще была последняя возможность отвести глаза и сделать вид, будто слова майора относятся не к нему, а, скажем, к соседнему Ивану, но он не умел прятать своих глаз. Опередив крик майора, он вскочил с нар, козырнул, схватил автомат и выбежал из блиндажа, не укорив соседа по нарам даже взглядом. Он бежал через поле, ординарец за ним, шинель хлестала по ногам, сапоги тяготно погружались в землю, — а земля, как я уже говорил, звала к себе. О чем он думал в те навечно отошедшие минуты? Вспомнил ли Риту и сына, которого она ждала? Вспомнил ли мать? Об этом никто не узнает, и гадать не стану. Но он обязан был, он хотел исполнить приказ и потому неуклонно продолжал бежать по полю, преодолевая вязкую силу земли и смертную силу пуль над головой. Его товарищ Иван, приникнув к щели амбразуры, смотрел в стереотрубу за тем, как он бежит по полю, одинокая фигурка на грязном снегу, а на виске Ивана билась жилка: добежит или не добежит? Кидаясь в сторону от пуль, он-таки добежал до лощинки, где лежал командир роты, тот был тяжко ранен в бедро и потому закончил свою войну. Но разве мог оттого прекратить свое действие боевой приказ? И он, не раздумывая, взял команду на себя, оторвался от земли первым, увлекая солдат. На пути возник столбик, оплетенный проволокой. Он зацепился полой шинели за гвоздь, повернулся вполплеча, чтобы высвободиться, и в тот же миг пуля, которую он не услышал, прилетела к нему. Пулемет продолжал работу: модель «МГ-08/15», производство «Герингверке», город Дортмунд, пуля калибра 8 миллиметров, скорострельность 600 выстрелов в минуту… впрочем, другие пули не задели его, ему хватило одной, дошедшей до шеи. Кровь вырвалась на свободу, расползаясь по вороту шинели и опадая в ноздреватый снег дымящейся течью, густеющей на глазах. Всего непонятный удар и успел ощутить он, вскинул было автомат и тотчас осел в борозду. Бесполезный автомат отвалился в сторону. Роты по-прежнему лежали на поле, пулеметы продолжали бить из каменных сараев, и молодой генерал с прежним нетерпением косился на карту. Пуля — вскрик — снаряд. Накатистый разрыв погребально разнесся над полем, опал взметенный снег, накрывая тело саваном тишины. Казалось, в мире ничего не изменилось. Лишь крик погибшего уносился все дальше — он дойдет до самых дальних миров.
2
Я улетаю, но я возвращаюсь. Приходит срок, и взмах руки прощальный засветится во встречном взгляде. Опять слукавил: меня провожали редко, встречали не чаще.
Но я вернусь, и еще не раз. Стоим на взлетной полосе, стык неба и земли. Пилот форсирует турбины, держа себя на привязи тормозов. Сквозь гул турбин разносится призыв: «Товарищи пассажиры, пристегните ремни ожидания, начинаем рейс ноль сорок семь…»
Мы путешествуем по кругу, от утраты до утраты. Станция назначения запрограммирована заранее, но мы не вправе знать названия. Вот почему билет судьбы чаще всего приводит нас туда, откуда мы пытались сбежать.
Мог ли я гадать о такой встрече, даже не грезилось. Все в ней сцепилось: время и смерть, покаяние и благодарность.
Внимание: рейс ноль сорок семь выходит на орбиту памяти. Полет проходит на высоте, вполне достаточной для обозрения собственной жизни. Скорость пятьдесят, десять лет в час или секунду, кому как пожелается, регулятор скорости вмонтирован в ручку вашего кресла. Остановись, мгновение, ты неотвратимо.
Фигурка сдвинулась, полого скатывается по наклонившейся плоскости горизонта. Что светится в прерывистом тумане? Ба, да это я сам, лежу в окопе, шагаю по улице, пишу реферат о чужих судьбах, вошел в дом, поднимаюсь на второй этаж, а в кармане похоронка — разве это не меня убили? — я берегу ее как зеницу ока, чтобы передать в другие руки, — с того и началось.
И тем же завершается: в кармане сложен новый конверт, еще пяти минут не пролежал, я дал слово, что прочту лишь тогда, как мы отринемся от земли и выйдем на стык будущего и прошлого.
Разве я еще не взлетел?
«Дорогой И. Д.
Это его последнее письмо. Передаю его вам, ибо оно, несмотря на то что прошло столько лет, кажется мне крайне важным, а в одиночку, я чувствую, мне не справиться. Не сердитесь, что вновь тревожу рану нашей общей памяти, не удивляйтесь, если узнаете там и себя. Возможно, с вами вместе нам будет легче разгадать тайну этого письма. Прочитайте его в дороге или дома, как обещали, и отвечайте не сразу, а обдумав, тем прилежнее я стану ждать вашего ответа. Поэтому не прощаюсь. Ваша Рита».
Первое послание, дошедшее до адресата, умоляющее и скупое. Чего на свете больше — разлук или встреч? Все встретившиеся разлучаются рано или поздно — неразлученных нет, их придумали поэты. Зато сколько разлученных не встретились снова. Сыграем в прятки?
Тело вжимается в сиденье, мироздание упруго приникает ко мне. Эх, Володя, Володя, когда-то еще тебя нарекут славным именем Волод! Твое письмо шло вдоль непреодолимости времени — и все-таки прорвалось. Ах, почему нам не дано права воскресать, ну хотя бы не всем, через одного, каждому сотому… А вдруг?
Выходим на орбиту памяти, вступают в действие поля притяжений, смещая координаты времени и пространства. Из невнятного гула вечности начинают выделяться знакомые слова, узнается голос. Герои и статисты столпились перед выходом на чистый лист бумаги, им тоже хочется скорей ожить, взлететь, блеснуть умом, костюмом, анекдотом, они жаждут влюбиться, купить машину, слопать кусок осетрины, обернуться в слово и хоть в этом воскреснуть.
Толкутся перед дверью: когда ее откроют? Один не выдержал, заработал локтями: «Пустите меня вперед, я нарицательный». — «Я тоже положительный», — ворчит другой, хотя положительным ворчать не дано. Идет борьба за жизненное пространство, но голубых героев мы не допустим к чистому листу.
Так и не дал телеграммы домой, прилечу нежданным. И не к чему утруждать себя мнимой проблемой: где начало и где конец? Начало всюду, оно всегда во мне. Я улетаю, но я возвращаюсь.
И начинать, во всяком случае, надо с того, кто уже не в состоянии позаботиться о себе. Пролегли поля, порастаяли снега…
3
Да, это случилось на исходе марта в чужой стране у деревушки с чужим названием, где сходились важные дороги и было два стратегических моста (взорванных, как выяснилось впоследствии). Его звали Владимир Коркин, 1923 года рождения, июля месяца пятого дня, уроженец Москвы, русский, член ВКП(б); образование — десять классов (больше не успел); гражданская специальность — не имеет, ученая степень и звание — не имеет, научные труды — публикаций нет (см. серую тетрадь); знание языков — немецкий, слабо; холост (не позаботился поправить анкету); в плену и под судом не был, не состоял, не выбывал; воинское звание — старший лейтенант, должность — ПНШ-2 (помощник начальника штаба по разведке); трижды ранен, из них одно тяжелое; правительственные награды — ордена Отечественной войны (II и I степень), медали, 18 благодарностей в приказах Главковерха — улыбчивый кареглазый Володька Коркин, рост 188, ума палата, эх, Володька, как он играл на мандолине и рассуждал о вселенной, как любили его в полку, санитарки так и липли, помнишь, у него кличка была Старшой, он писал стихи и формулы, сколько бы он совершил!..
А теперь лежит на расталом снегу и вскрик его уносится в глубины миров. Рубили крест, потом передумали, стали рубить звезду, копали яму. Он лежал на самом краю, поверх шинели, ослепительно белый и красивый.
А в сущности, привычная солдатская работа, диски заряжены на полную катушку, окружили строем яму, бой отодвинулся и кругом тишина, мертвая, как в заповедном лесу, вскинули по команде автоматы и ну палить в небо, вымещая свою кручину. Палец затек на спусковом крючке, палю пустые пули, весь магазин, словно верю, что хоть одна из них догонит и остановит ту смертную пулю, какая его на снегу уложила. Мы палили пули гнева и отчаяния, но все впустую. А он уже в яме, полузасыпан прахом земным, уже и лица не видать, безропотно погрузился в чужое поле.
А больше он ничего не успел.
Поет команда: «К ноге! Шагом марш!» И я покидаю постылое поле, над которым пролетела черная пуля у чужой деревушки с чужим названием Визендорф, так и не сумевшим подняться в истории выше корпусных сводок, если бы не смерть героя на подступах к этому забытому богом месту.
4
Боже, как она убивалась, и стенала, и шиблась головою о валик дивана. Иван Сухарев стоял перед Маргаритой Александровной напуганный, ослабший. Не одну фронтовую смерть впитал он в себя, чувства его огрубели, хоть и не притупились, но сейчас он впервые видел, как воспринимается смерть вдали от боя, где пули не свистят и мины не клокочут, лишь шелестит бумажка с черной каймой — и заходится криком женщина на шестом этаже, а другая надломленно рушится у завалинки, и опадают плечи, и тускнеют глаза…
Ну что ж, теперь ему предстояло пройти и через это, хотя похоронки он даже достать не успел. Он казнился безропотно, лишь сосало под ложечкой, словно сам бултыхнулся в вывороченную землю, спасаясь от бомбежки. И вроде бы сделал все по-интеллигентному, да вот не выдержала женская душа. Он-то думал, что от бомбежки одно спасение — переждать ее. Он привык существовать в грохоте боя и не умел жить при тишине. Ведь выстрел тот неразличим был среди разрывов мин и снарядов, вся та трескотня воспринималась в совокупности как досадная помеха к выполнению приказа, а то и вовсе пропускалась обвыкшим слухом. Теперь же тот выстрел выделился из прочих, начал жить самостоятельно, и та чужая восьмимиллиметровая пуля отделилась от прочих пуль, рассеянных над полем, и полетела в лишь для нее уготованном направлении, ему даже почудился ее мертвящий посвист, хотя в теперешнем своем положении капитан Сухарев вряд ли был в состоянии дать себе отчет в подобных мыслях.
Тем не менее именно та пуля била теперь в плечо, которое он трогал неумелой рукой, а плечо уходило из-под руки, и содроганье его передавалось Сухареву.
— Маргарита Александровна, — настойчиво твердил он, — ну успокойтесь, прошу вас, это пройдет, прошу вас, тут никто не виноват, пуля дура…
Не слыша его, не видя застекленевшим взглядом, она начала колотиться головой о спинку дивана. На ветхом коленкоре обозначалась вмятина. Он отжал вмятину ладонью, чтобы принять голову на себя, но Маргарита Александровна неожиданно гибко выскользнула из его рук и стала биться о валик. По губам пробежала судорога, и он поймал себя на нелепой мысли о том, как прекрасно ее лицо даже в страдальческом искажении. «Вот влип», — подумал он про себя бедного, и эта мысль туманно засасывала его.
Она уже не выла и не колотилась головой, как вначале, она застывала, что было еще непонятнее.
Сознание собственной вины побудило его к действию. Про него невозможно было сказать: он растерян. Его незнание питалось самонадеянностью, и (плюс мгновенная реакция) потому он действовал почти безошибочно. Увидел на столе чайник, схватил его, смахнул в сторону распашонки и нитки. Чайник был закопчен, легок. Он сиганул с ним в коридор, оглянувшись от двери на диван. Коридор оказался непомерно длинным. Из ближней приоткрытой двери на него смотрело широкоскулое раскрашенное лицо, исходящее любопытством.
— Помогите! — крикнул он с оживлением. — Муж у нее убит, я письмо привез…
— Ка-ак? — упоенно протянула женщина, вскинув выщипанные брови и выступая из-за двери. — Разве был муж? А мы и не слышали… — Она проплыла мимо Сухарева, обдав его запахом дешевой военной парфюмерии. Входная дверь хлопнула.
Проводив женщину словом, которого она, увы, не услышала, Иван Сухарев по наитию вбежал в кухню. Там было сумеречно и пахло горелым хлебом. На столах, как печи сгоревших домов, стояли керосинки, ни одна не светилась. Он отвернул кран и, досадуя на слабость струи, нетерпеливо наполнив донышко, припустился обратно в комнату, гулко топая сапогами. И все это время в ушах стоял ее вой, какого он не слышал в жизни и никогда не услышит.
Нет, Маргарита Александровна больше не кричала, не билась, а лежала, неестественно удлинившись, на диване. Он попробовал приподнять голову, но тело ее не поддавалось руке. Он плеснул из чашки на лицо, она не реагировала.
Он снова затопал в коридор, дернул следующую дверь, не заметив замка, висевшего в цепких кольцах. Наискосок чернела еще одна дверь. Он рванул ее, дверь беззвучно распахнулась. На середине комнаты седая старуха с распущенными волосами клала земные поклоны, смотря в угол всевидящими глазами.
Сухарев бережно прикрыл дверь, пустился обратно. По пути, за дверным косяком прямо против кухни, он увидел черную коробку телефона, прилаженного к стене. Все пространство вокруг аппарата было испещрено неведомыми номерами, многие помечены именами или инициалами. Он выбрал наугад: Е1-05-23, Нина — за интимную краткость имени и близость к двери, из которой выбежал.
— Позовите, пожалуйста, Нину, — снова закричал он.
— Я слушаю. Кто это?
— Вы знаете Маргариту Пашкову?
— Что-нибудь случилось? Где она?
— Она у себя дома, — облегченно продолжал он, а сам уже рвался в комнату. — Я тоже тут. Ей плохо, я боюсь за ребенка. У нее убит муж, если сможете, придите… Вы близко?..
— Володя?.. — вскрикнула Нина, и дрожь ее руки дошла по проводам до Сухарева. — Я сейчас.
И к дивану вовремя поспел, подскочил и увидел, как волна пробежала по ее телу от груди к ногам. Что-то дрогнуло в ее неподвижности, Маргарита Александровна выгнулась дугой, складки халата натянулись, и живот поднялся страшным бугром, словно бруствер, заслоняющий от пули. Она раскрыла рот, заглатывая воздух, и покатилась с дивана. Он едва успел подставить руки, ему удалось смягчить удар, она упала не животом, а боком и вытянулась на полу, слепо водя руками по темным паркетинам. Все же она за что-то зацепилась при падении, расцарапала или рассекла нижнюю губу — не разглядеть за натекшей кровью. Он схватил тряпочку, утишая кровоточащую ранку. Один раз ненароком дотронулся пальцем до податливой припухлости губы и тут же с испугом отдернул руку.
Он сидел перед ней на полу и тупо глядел на темную лужу, которая, он не сомневался, вытекала из нее и расползалась под халатом и по паркету. Наконец раздался звонок.
Нина управлялась уверенно и быстро. Сухарев воскрес под ее началом, и, хоть команды были непривычными, все же это были команды, он исполнял их прилежно и облегченно.
— Нет, нет, садиться ей нельзя. Поднимайте плечи, а я ноги, осторожней с животом… Не вытирайте на полу, это нестрашно, воды отошли. Надо дать ей капли, возьмите с комода. Теперь берите нож, не бойтесь, не бойтесь, разожмите зубы. Смелей же… А я ложкой, вот так… Она сейчас ничего не чувствует, у нее окаменелость. Конечно, надо вызвать врача, нет, не врача, «скорую помощь»… Вернитесь, смотрите, чтобы она опять не упала, я сама позвоню…
Лицо Маргариты Александровны с углубившимися чертами оставалось неестественно белым и застывшим, будто кусок мрамора. Сухарев не в силах был оторваться взглядом от этого лица.
— Какая она… — начал он и тут же пресек себя, потому что не имел еще права на такие слова при чужих.
— Какая? — настороженно спросила Нина: ей послышался упрек в голосе Сухарева, словно бы он видит то, чего не видит она.
Неземная, хотел бы сказать Иван Сухарев, но слов у него таких отродясь не бывало, чтобы выражать свои чувства, и вместо того он ответил:
— Усталая.
— Ей сейчас плохо, но пока ничего страшного. Важно, чтобы ребенок не пострадал. Что же они не едут?
— Это я виноват, — сказал Сухарев, и тут же раздался звонок.
Санитары по-хозяйски оттеснили его, не давая даже подержаться за носилки, а один из них, пожилой и сутулый, посмотрел на него с молчаливым сочувствием, будто пострадавшая была близким человеком Сухареву, и этот добрый взгляд обжег его, оставив долгий след в теле.
Низкая желтая машина отъехала от подъезда. Сухарев и Нина остались на улице. День клонился к вечеру, крыши домов приблизились к небу. В воздухе пахло сыростью. Прохожих было немного. По той стороне улицы бежал мальчишка. «Братиславу взяли, Братиславу!» — кричал он, раскручивая в воздухе портфель.
Из-за поворота выполз трамвай, с дребезжаньем проехал мимо. Сухарев проводил его глазами, машинально откладывая в память номер: 37.
— Хорошо еще, что она на втором этаже, — заметила Нина, — всего десять ступенек, меньше тряски.
— Это я виноват, — продолжал Сухарев свою взбудораженную мысль. — Надо было по-умному, а я не приготовился, никак не знал, что она в положении.
— Чем же вы виноваты? — с готовностью перебила Нина. — Разве вы могли сказать по-другому? Как бы вы ни сказали, было бы то же самое, — она тайно разглядывала его китель с орденами, выглядывающими из-под шинели, и улыбнулась. — Вы, верно, проголодались? Пойдемте ко мне, я разогрею обед. И остановиться у меня можете…
— Никак нет, — браво отчеканил Иван Сухарев, безответно скользнув взглядом по ее худенькой, почти безгрудой фигурке. — Сейчас не могу. Мне еще к матери топать.
— Господи, — померкла Нина. — К его матери?..
5
Тот же старый дом с облупившимся фасадом, пологая лестница, щербатые ступени. Ведь он сам по трезвому размышлению определил, что сначала навестит Маргариту Александровну, а уж после отправится к матери. В такой последовательности ему легче придется с его попутным горьким поручением. Мать, само собой, будет переживать, поэтому к ней надо идти потом, а Маргарита молода, ей-то что. И еще неизвестно, какая она жена, законная или полевая?..
Вот сколь умно рассудил. Все предусмотрел.
Но жизнь и тут сюрприз уготовила. Он не знал, что Маргарита Александровна беременна, даже предположить не мог, а увидев это, несколько подрастерялся. Все заготовленные слова, которые он еще в поезде у окна сочинил, из головы выскочили.
Но он-то враз смекнул про себя, что дело тут не в ее положении, а в ней самой. От нее самой он и подрастерялся малость. Маргарита Александровна сидела в старом кресле и метала розовые распашонки. Огромный ее живот, выступавший вперед, прижимавшийся к ляжкам, придавал этому занятию глубокий, я бы сказал, трепетный смысл. Она не понукала его, пока он, путаясь от собственной ослепленности, уставлял на пол пишущую машинку, стягивал шинель и следил сапогами по паркету, только подняла голову и смотрела с терпеливым ожиданием, как он топчется под вешалкой. Высокая стоячая лампа с матерчатым абажуром, подвинутая к работе, бросала рассеянный боковой свет, накладывая на лицо мягкие полутени и в то же время выразительно подчеркивая его скульптурность. Как описать эту неизъяснимо-хрупкую гармонию линий, их несказанно-совершенные переходы, их глубину и воздушность, лучезарность, озаренность и прочая и прочая. Сухарев и не видел таких никогда, разве в заграничном фильме или во сне голубом.
А теперь это было перед ним наяву, даже не то, что было, а нежданно предстало, и светилось, и трепетало. Он тотчас ослеп от сияющей огромности ее глаз, золотистости волос, всей просветленности ее лица. Он словно бы врасплох ее застал, но оно, это несказанное лицо, будучи углублено в себя, вместе с тем было и открыто всему миру. На лице не таилось тайны, но оно выражало такое, что было ведомо ей одной. И оно раскрылось навстречу ему выжидающим взглядом. Нет, все же была в прелести этого лица какая-то внутренняя загадка, связанная, видимо, с его строением, но не разгадать той загадки капитану Ивану Даниловичу Сухареву. Он застыл, не в силах смотреть в эти лучистые глаза, ему казалось: он тотчас захлебнется от сухости в горле.
А слова-то, как уже сказано, из головы повыскакивали.
— Здравия желаю, — поспешно начал он, чтобы спрятать свою ослепленность, и все напрасно пытался отвести глаза, ибо даже при своем солдатском положении понимал, что бывают такие взгляды, которыми стыдно смотреть на женщину, да еще когда она с животом. — Разрешите представиться, капитан Сухарев. Только что из Германии, прибыл на сорок восемь часов, мы со старшим лейтенантом Коркиным в одном полку… — и сбился с заготовленной мысли, продолжая пожирать ее глазами, потом снова спохватился и уставился в пол, разглядывая сапоги. — Как бы не наследить у вас…
— Так вы от Володи? — радостно дрогнула она, отложив шитье и тронув рукою волосы, лицо ее при этом обнаженно осветилось до предельных своих глубин. — Я так и подумала, как вы вошли. Только одно скажите, он ранен, да? Но он жив?
— Так точно, живой! — Сухарев обрадовался, что лжет не по доброй воле, а по высшему указанию, и широко улыбнулся.
Вот она, судьба-индейка, — куда выворачивает.
— И даже не ранен?! — Она требовательно вглядывалась в него, тянулась к нему руками, взглядом и вдруг раскрылась ответной улыбкой, от которой у него под ложечкой засосало.
Он не уловил сомнения в ее уверенном тоне и потому продолжал:
— Ну что вы, Маргарита Александровна. Не ранен, жив-здоров, того и вам желает. — Сухарев все дальше уходил от правды, но только этого ему и хотелось. «Повезло Старшому», — завистливо подумал бы об убитом Коркине, однако данная мысль не успела получить продолжения. Он шел не по запасному ходу, а по единственно главному, и пули свистели над головой, как ни сворачивай.
— Сколько же вы ехали? — спросила она, столь же легко углубляясь в себя, и он понял, о чем она спрашивает: у нее имелся свой мысленный отсчет времени.
— Трое суток, даже с лишком, — ответил он более поспешно, чем следовало, и она тотчас уловила это. — В Варшаве заминка вышла. А дальше быстро шпарили, экспресс прямой недавно пустили.
Она мгновенно сосчитала:
— Значит, вы видели его второго числа? Он что-нибудь написал сейчас?
— Понимаете, какая петрушка получилась, — неумело и все глубже запутывался Иван Сухарев. — Я слишком неожиданно выехал. А его как раз перебрасывали по новой дислокации, правду вам говорю. Мы даже поговорить толком не успели, только по телефону адрес записал.
— Так вы не специально приехали? — облегченно обрадовалась она, подсказывая ему путь спасения.
Сухарев вытянулся по стойке «смирно»:
— Так точно, Маргарита Александровна, у меня же попутная командировка, разве я вам не доложил? Меня за пишущей машинкой послали. Вот она стоит, уже раздобыл… Это же дикость, в штабе полка нет пишущей машинки, даже наградные листы приходится от руки писать. А тут как раз писарю пальцы осколком оторвало, совсем зашились. А мой дядя двоюродный в тыловом управлении служит, он обещал достать списанную. Вот майор Петров и говорит: поезжай…
— Второго числа? — переспросила она, сосредоточенно наматывая прядь волос на указательный палец, и этот беспомощно-прекрасный жест вконец доконал его. — Я вам верю. И я последнее письмо получила как раз второго от двадцать восьмого марта. И вот уже три дня, как нет нового письма, я ужасно волнуюсь.
— Ну, три дня на войне ничего не значат, — пробовал схитрить Сухарев, не ведая, как будет теперь добираться до правды.
— Вы не знаете Володю. Он пишет каждый день, особенно в последнее время, когда теперь подходит срок. Он так волнуется за нас. Вы не представляете, какой он заботливый отец.
Сухарев утвердительно кивнул, хоть в самом деле не мог представить себе такого коркинского состояния. Жалкая мысль мелькнула: сбежать отсюда, чтобы никогда не знать всего этого, но комната (он огляделся) была узка и длинна, заставлена старинной мебелью, так просто отсюда не выберешься, да он и не хотел теперь. Его расползавшиеся мысли не подсказывали нужных слов. Он сглотнул свой трепетный страх.
— Письмо могло задержаться, это бывает, — ответил он, не думая.
Она подняла лучистые глаза и откликнулась подтверждающей улыбкой:
— Разве я не понимаю? И все равно волнуюсь, смятена, хотя мне сейчас никак нельзя. Поэтому он и пишет каждый день. Ведь эта неведомая жизнь, она еще не появилась в мир, но уже имеет такие высокие права… Он тоже чувствует это.
Она торопилась сказать сразу обо всем, и он внимал с замиранием: таких слов и на свете не было, он один впервые и слышал их. А еще он оттого замирал, что необыкновенные слова эти были уже ложью, а ведь правда, когда он в конце концов к ней подберется, и ему открывала дорогу. Он не успел додумать эту запретную мысль, потому что Маргарита Александровна продолжала:
— Он дает мне в письмах советы, это ужасно трогательно, не правда ли? Словно вы, мужчины, понимаете в этих делах… Я сейчас так углубилась в себя, что иногда мне кажется, будто я постигла главную тайну существования… Вам не ярок этот свет? — встрепенулась она. — Тогда подвигайтесь ближе. Нынче на дворе такая серость, что я должна была ее высветить. И работа у меня сегодня тонкая. Ах, о чем это я? Сама перебилась.
— Вы говорили о тайне, — напомнил он, так бы век тут сидел и слушал ее, смотрел бы в ее втягивающие глаза.
— Да, это самая главная тайна. И в то же время она предельно проста. Люди должны научиться понимать сопричастную жизнь. Вот как я его по ночам слушаю: как он ножками и ручками колотит, на нем я и открыла… Это и есть самое важное: наша всеобщая всечеловеческая сопричастность… Оттого я и волнуюсь, что три дня уже ничего нет. Я даже к Вере Федоровне вчера ходила, — он догадался, что она говорит о его матери. — У них телефона нет, сняли на оборону. Она тоже ко мне частенько заглядывает, нам-то он чаще пишет, хотя я корю его за это, и он понимает… Перед войной я ее почти не знала, но сейчас она самый близкий мне человек после него.
— Как же вы могли знать ее перед войной? — спросил Сухарев и подумал, что придется идти отсюда к матери и там будет еще труднее. — Разве вы с Коркиным?..
— Конечно же, — нетерпеливо и открыто отозвалась она, повторяя свой жест с наматыванием пряди волос на палец. — Мы ведь в школе вместе учились, с восьмого класса, его тогда к нам перевели в шестьсот восемнадцатую… Он первый ученик, надежда школы. Все девочки наши были тайно в него влюблены, а я страдала, хотя он сразу выделил меня. Так что у нас давно началось. А в первый же день войны мы сразу повзрослели на сто лет. Потом я была в эвакуации с институтом в Фергане, и мы потерялись. Он то ли выбыл из части, то ли в госпиталь попал, а я в это время уехала в Азию, почему-то решила поступить на восточный… сама до сих пор не пойму. Фергана связана для меня с тягостными воспоминаниями: похоронила там маму. И Володи нет. Кому из наших одноклассников ни пишу — нет и нет. Представляете себе, я даже чуть замуж там не выскочила после похорон. Это я-то и без Володи? Подумать смешно. Я впервые в жизни осталась одна и утратила руль. Ведь я под приглядом Игоря росла, это мой старший брат, всегда ощущала его старшую руку. Они оба в моей жизни: Игорек и Володя. Оба во всем первые, к тому же Игорек полиглот. Зато Володя сильнее как исследователь, а в Игорьке развита авантюристическая жилка, хотя он на четыре года старше нас с Володей. Игорек после Испании пошел на особую работу, показывался дома от случая к случаю, я ревновала его к Валентине — это жена его, знатная ткачиха, у них уже сыну третий год. Но я снова вас заговорила.
— Нет, нет, продолжайте, прошу вас, — умолял Сухарев, ибо ее рассказ давал ему возможность не отрываться от ее лица.
— Далекая Азия, и я одна. Похоронила маму. Игорь, видимо, столь же далеко, сколь и секретно, от него ни строчки, разве что случайная записка, не заплутавшаяся в подметке башмака. Раз в два месяца можно звонить по определенному телефону, чтобы справиться: жив ли он, да и то не мне, а Валентине. Последние разы отвечали самым туманным образом. Володя вообще не пишет ни по каким адресам. Ферганский жених делает предложение, это как испытание судьбы. И вдруг: письмо от Володи. Он сам меня разыскал. Через два дня денежный перевод на тысячу рублей. Во мне тотчас пробудилась цель, я бросила японский язык и сразу в ваш корпус. Но что это я? Надо же хоть чайник поставить, вы же с дороги, — она улыбнулась виноватой и гордой улыбкой, заново ослепив его. Она одаряла его, ничего не лишаясь сама, ибо само ее существование и было высшим даром его судьбы. И хотя она готовилась стать матерью, в ней ощущалась отдаленность от всего плотского, земного. Вот оно, нужное слово: она была неземной, так Сухарев и порешил о ней. Она сияла перед ним, как недосягаемая вершина, на которую ему суждено смотреть лишь из темного ущелья. Нет, обо всех этих мыслях надо забыть, не чета он ей, нет и нет!
И потому от чая пугливо отказался, до того ли было в его смятенности. Маргарита Александровна ответила укором:
— Все равно я вас так не пущу. Вы мне еще ничего не сказали. Расскажите хоть наугад — как он теперь выглядит? Я не видела его уже пять месяцев, с самого Сандомира. А нагнала его еще за Днепром…
Да, крепко у них завязано, ни о чем этом Сухарев не знал. Он попал в дивизию из госпиталя полгода назад, срок вполне достаточный на войне, чтобы обрести фронтовую дружбу и довериться ей. Что знал он о фронтовом друге? Свой парень: с ним и за «языком» ходить, и выпить, и сплясать — что может быть выше такой окопной дружбы! Но теперь он слушал рассказ о другом Коркине и никак не мог соотнести его с тем, которого знал, потому что два этих образа никак не соприкасались в знакомый ему по окопной жизни. Впрочем, сейчас это уже не имело значения, пуля на всем поставила точку.
Он подавленно промолчал, явственно увидев старшего лейтенанта Коркина, распластанного на грязной шинели, ах, черт возьми, не ко времени его приложило…
— Отчего же вы молчите? — тут же встревожилась она, и эта перемена мгновенно отразилась на ее лице. — Похудел, верно, он так писал. Когда вы виделись в последний раз?
— Это было на окраине Визендорфа, никчемная такая деревушка… — он обрадовался подсказке и произнес заготовленную в поезде фразу. — Мы ее все-таки взяли к утру. Кругом все горело, мосты они взорвали… А после майор Петров вызвал меня и говорит: поезжай за машинкой, наградные не на чем заполнять…
Ее лицо покрылось пятнами:
— А Володя? Как же Володя? Отчего он даже записочки не написал?
— Он раньше меня из блиндажа выскочил, майор приказал. А фрицевские пулеметы били из сараев. Знаете, такие каменные сараи из валунов, их и прямой наводкой не прошибешь. И фрицы в этих сараях с крупнокалиберными сидели. Наши залегли, пулеметы бьют… А полковник кроет по телефону… — Он тарабанил все смелее, радуясь тому, что замысленные фразы вдруг всплыли в памяти и пошли легко и естественно и что этот переход к правде сам собой совершился.
От этого облегчения он потерял бдительность и не видел, как переменилась Маргарита Александровна, тотчас понявшая, что скрывается за бесхитростным содержанием этого рассказа.
— Бьют пулеметы?.. Его ранило? — выкрикнула она, удерживая руками живот. — Скажите мне скорей, что его ранило. Вот отчего уже три дня нет письма. Скажите же, что его ранило, но он жив, — требовала она, напряженно глядя в его глаза. — Лишь бы не опасно… — И тут же пошла на уступку: — Лишь бы живой, пусть даже без ног, без рук, лишь бы не смерть.
Вот как она его любила, Сухарева даже ознобом прошибло от такой любви.
— О письмах вы зря беспокоитесь, Маргарита Александровна, — тупо продолжал он, сбившись с обдуманных фраз. — У нас раз было, почту знаете как шарахнуло…
— Так, значит, его не ранило? — вскрикнула Маргарита Александровна, приподнимаясь вперед животом и прикрывая глаза рукой словно бы от яркого света. — Так вот вы с чем ко мне приехали?
— Успокойтесь, Маргарита Александровна, — как заведенный твердил Сухарев, окончательно сбившись. — Ничего не случилось, честно говорю, честное офицерское, я же ничего такого еще не сказал, все в порядке будет, это пройдет. — И правды не сказал, но и от лжи не отрекся. «Так будет по-умному», — успел подумать он и увидел, как она качнулась. — Зачем вы прежде времени, Маргарита Александровна? Это пройдет, — повторил он упрямо, радуясь найденной формуле. — Да если вы желаете, я…
— Что такое вы говорите? — почти беззвучно сказала она, опустив руки, и в глазах ее впервые явилась отчужденность. — Как вы можете так говорить? — она еще смотрела на него, пытаясь обрести спасенье, но его внезапно заупрямившееся лицо, равно как и последние слова, сказали ей все.
И тогда она качнулась во второй раз, припав к дивану, и завыла. Он что-то бормотал, пытаясь повернуть вспять, но она уже не слышала, да разве повернешь обратно пулю? Сухарев выбегал зачем-то на кухню, пытался прорваться к соседям, он плохо помнил, что было, пока не прибежала Нина. Маргариту Александровну унесли на носилках. Он вытащил из полевой сумки пачку ее писем к Коркину, добавил к ним похоронку. Подумал, достал из мешка банку свиной тушенки и придавил ею письма.
— Консервы лучше в больницу, — деловито заметила Нина.
— У меня еще есть, — механически ответил он. — Я продаттестат не использовал.
Нина заперла дверь ключом. Они спустились вниз. Санитарная машина как раз готовилась отъехать. Сухарев заглянул в оконце и успел увидеть лицо Маргариты Александровны, искаженное и униженное страданием, но столь же прекрасное даже и в таком искажении.
Он долго смотрел вслед, пока машина не затерялась на перекрестке. День клонился к вечеру. Трамвай катился к мосту, который горбом проступал в конце улицы. Отказавшись от приглашения и осознав вздох Нины, Сухарев заторопился.
— Как к ней пройти? — продолжал он. — Ново-Басманная улица, дом номер десять.
— Это недалеко. Перед мостом налево. Надо войти во двор. Но как вы туда пойдете? — Нина снова тайно глянула на него и сказала: — Хотите, я с вами пойду?
— Ничего не поделаешь, одному придется, — отрезал Сухарев. — Служба у нас такая. На войне похлеще бывало. — Он усмехнулся и переменил тему: — Черт возьми, первый раз в Москве, и на тебе, такая неприятность.
6
Ему долго не открывали. Он повторно пять раз нажал выщербленную податливую кнопку, но даже звонка не слышалось за тяжелой дверью. Сухарев снова сверился по широкому листу картона, прибитому к двери, и обнаружил то, чего не заметил сначала: не Коркина там была указана, а «Коркин — 5 зв.». Он звонил к тому, кто уже не мог отозваться.
Замок негромко щелкнул. В дверной щели Сухарев увидел сначала черное пространство коридора и уж затем разглядел стриженую голову, поднятую на него. Он потрепал мальчишку по щеке:
— Коркина Вера Федоровна дома, не скажешь?
— Налево по коридору, — ответил мальчик, глядя на него снизу любопытствующими глазами.
— Как тебя величают?
— Вова.
— Вперед в разведку, рядовой Владимир! — скомандовал Сухарев.
Коридор был черен и бесконечен, казалось, он достигал самого края жизни, и Сухарев, следуя за лазутчиком, то и дело натыкался на эту черноту: углы кованых сундуков с висячими замками от соседей, переборки лестниц, висевших на стенах, валики заброшенных диванов, рамы, лишенные картин. Один раз мимоходом мелькнул просвет, судя по запаху ведущий на кухню, и снова они пробирались на край жизни.
— Тут, — сказал Вова, останавливаясь перед широкой дверью.
Сухарев постучал, дверь не отозвалась.
— Она дома, — продолжал Вова. — Я видел, как она пришла с работы. А вы с какого фронта? В каких родах войск?
— Тс-с! Военная тайна. — Сухарев толкнул дверь и очутился в просторной комнате, освещенной настольной лампой под зеленым колпаком. Высокая прямая женщина стояла в чулках на стуле, поправляя бумажную штору у окна. Заслышав шаги, она неторопливо оглянулась и кивнула ему как знакомому.
— Здравия желаю, мамаша, — доложился он, прищелкнул каблуками. — Капитан Сухарев с Первого Украинского фронта.
Вера Федоровна спокойно улыбнулась ему со стула, будто давно поджидала Сухарева и знала, что он придет к ней.
— Вы Володин друг? — спросила она почти утвердительно.
— Так точно, мамаша, прибыл от вашего Володи с попутной командировкой. — Теперь он ученый и знает, как обходиться в таких ситуациях.
Она еще раз проверила взглядом и рукой светомаскировку, спустилась на пол, сунула ноги в затоптанные туфли и лишь тогда двинулась на Сухарева, не сводя с него пристального немигающего взгляда.
— Его убили, я знаю, — произнесла она тихо и отступчиво.
— Вы получили письмо? — с облегчением удивился Сухарев.
Вера Федоровна покачала головой:
— Письма долго идут. А сердце матери знает все. Сегодня седьмой день, как его убило, послезавтра девятины придут. Это было после обеда, я только со смены вернулась. Пуля попала в сердце, — она дотронулась рукой до груди.
— Никак нет, прямо в шею… — возразил Сухарев, радуясь тому, что на этот раз все обошлось по-тихому, без всяких там слез и воев, и напрасно он дрейфил.
— Это хорошее место, — ответила Вера Федоровна, продолжая смотреть на него тем же немигающим взглядом. — Значит, это мне в сердце ударило, а ему в шею. И умер сразу? — спросила она с надеждой.
— Ни одной секунды, мамаша. Даже раны вроде не было, белый такой лежал, — звонко отвечал Сухарев, он уже однажды пережил эту смерть, а переживать вторичной печалью еще не научился.
— Где это было? — она глядела на него проницательно, однако же без осуждения. — Садитесь и расскажите мне все подробности, ведь затем и приехали.
Сухарев присел, поджав ноги, и глянул на сапоги: не наследил ли?
— Пятьсот метров восточнее Визендорфа, — начал он.
Вера Федоровна слушала, не перебивая, не отводя взгляда и лишь изредка кивая головой в знак того, что хорошо запомнила.
— Как его хоронили? — спросила она, уловив заминку в рассказе. — Обмывали или нет?
Сухарев знал: не обмывали. До утра, пока брали Визендорф, Коркин лежал в стрелковой ячейке, потом его перенесли в каменный сарай, он лежал там рядом с разбитым немецким пулеметом, и гильзы были рассыпаны вокруг, а похороны проходили на другое утро, так что тут не до обмывания. Но сказать об этом духу не хватало.
— Точно не скажу, мамаша, — ответил он. — Этим делом трофейная команда занимается, я не в курсе. Раз поле боя за нами осталось, они обязаны всех собрать и похоронить, ведь пехота-то вперед валит. Однако тут мы попридержались и сами его хоронили. Он чистый лежал, это я лично видел. Сильно его в полку любили…
— А гробик был какой?
Тут уж он не мог соврать:
— С этим делом у нас сложнее, все-таки отстают тыловые крысы. Так что в плащ-палатку завернули. Их ведь восемь было.
— В чем же он лежал-то? — допытывалась Вера Федоровна, все ей необходимо было сейчас, коль пришел живой человек оттуда.
Об этом тоже мог бы рассказать капитан Сухарев, о сапогах хотя бы. Хорошие были у Володи сапоги, только что пошил их из трофейного хрома, на свиной подошве, тоже трофейной. Они и сейчас были на нем, на Иване Сухареве, эти сапоги, жали первые дни, а теперь разносились, сапожки что надо… Однако вряд ли стоило матери об этом рассказывать, оттого он и поджал ноги, чтобы спрятаться от ее ясновидящих глаз.
— Китель на нем был, подворотничок свежий, фуражка на груди. И салют дали, все как полагается при геройской смерти, — вот как он ответил.
— И надпись на могилке стоит? — переспросила она.
— А как же? Обелиск. Из жести, правда, но это, так сказать, времянка, по первому случаю. Потом его заменят на постоянный, на этот счет особый приказ есть. Могилка-то братская, в ней восемь человек, которые все под Визендорфом полегли. Но Коркин первый стоит, верхней строкой, как старший по званию.
— Это хорошо, — снова согласилась Вера Федоровна и скупо улыбнулась, потом провела рукой по глазам, словно сгоняя паутинку, но глаза все время оставались сухими, это Сухарев усек. — У Петра-то даже могилки нет, — продолжала она. — Прислали, пропал без вести, и все. Но теперь-то я и адрес знаю, может, самой доведется на могилке побывать.
Сухарев с готовностью отозвался:
— Я вам планчик набросаю. — Хотелось ему тут услужить, раз его так по-доброму встретили.
Она опять качнула головой:
— Спасибо, в планах-то я не очень разбираюсь. Словами найду.
— Могила как раз против школы, или что там у них было, — старался Сухарев и все ноги поджимал. — Двухэтажное такое здание, оно сразу выделяется, отчетливый ориентир… Я вам, мамаша, вещи его привез, — ухватился за мешок и начал тащить из него с пояснениями: — Вот портсигар плексигласовый, папиросы выдали, не успел докурить. Вот сберегательная книжка, как вы есть теперь законная наследница, у него тут четыре тысячи с лишком. А это бумажник. Тетрадь серая, тут сплошь формулы и стихи. Верно, ученым стать хотел или поэтом. Еще бинокль трофейный, цейсовский, восьмикратный, классная вещь. Если вам за ненадобностью, хорошие деньги можно взять. А вот узелок с орденами и медалями. Представили на третий орден, посмертно, — Сухарев полагал, что Коркин погиб обыкновенной смертью и вовсе не героически, как о том сообщается в похоронке, но теперь он с опытом, если надо, так распишет. — А это письма, ваши и его боевых и школьных друзей, вот финский нож ручной работы сержанта Зазнобы, его тоже хлопнуло чуть погодя, — он вытаскивал предметы и раскладывал их аккуратной горкой на столе, облегчая мешок и душу свою и продолжая радоваться, что у него так складно получается в этом доме.
Вера Федоровна смотрела безмолвно, как он исполняет свое дело. Потом рука ее заскользила по портсигару, тряско оглаживая его матовую поверхность. Отложила портсигар, тетрадь, взяла бинокль, провела по нему пальцами и тут же отодвинула, подняла нож, держа его на руке, пальцы ее двигались по предметам и не могли остановиться, словно она старалась запомнить их на ощупь. Сухарев заметил, как померкли ее глаза, но не придал значения. Он раскрыл было бумажник, лежавший на столе, но Вера Федоровна остановила его движением руки:
— Это я после посмотрю, когда срок наступит. А вы возьмите там, с этажерки, альбомчик голубой. У меня что-то ноги нынче устали.
Сухарев присел на корточки, противно скрипнув сапогами, вот проклятые…
Альбом лежал поверх книжек. Это были учебники за десятый класс, корешки покрылись пылью, альбом же чист и свеж. Он положил альбом на колени.
— Подвиньте сюда, — сказала Вера Федоровна, не меняя положения тела.
Дверь резко распахнулась. В комнату почти вбежал коренастый парень в замасленной телогрейке. Молча подскочил к буфету, запустив руку, вытащил кусок хлеба, погрузился в него зубами, выбирая мякоть. Скользнул взглядом по Сухареву и тут же уставился в хлеб.
— Руки хоть вымой, — безропотно сказала Вера Федоровна и на той же ноте кончила: — Володи нашего не стало. Вот товарищ оттуда пришел… и вещички тебе в наследство…
Парень слушал, не выпуская хлеба. Закопченные, цвета хлеба, руки мелко задрожали. Скулы двигались автоматически, дожевывая корку. Он снова посмотрел на Сухарева, повернулся и выбежал из комнаты, так хлопнув дверью, что лампа на столе закачалась.
— Дима, младший мой, еще семнадцати нет, — слышал Сухарев спокойный, обескровленный голос. — Все в армию просился, не взяли, так он на заводе…
— Куда это он? — спросил Сухарев, имевший слабое понятие о тыловой жизни.
— В магазин, должно, карточки выкупать. А вас-то как величают?
— Иваном.
— А батюшку?
— Данилом.
— Вот и я говорю, Иван Данилович, род людской свирепеет. Вы посмотрите альбомчик-то.
Сухарев послушно переложил альбом на стол. Вера Федоровна осторожно перекидывала толстые картонные подложки, оглаживая фотографии пальцами. «Что она их гладит?» — насторожился, и ему не по себе стало от этого оглаживанья.
— Смотрите, здесь он в школу пошел, я тогда штанишки ему отпускала, новых не было. А это в пионерском лагере в Бронницах, на линейке, ему там нравилось. Видите, какой красивый, безвредный для всего живого. А теперь его прямо в шею. Зачем это? Ой, — сказала она, не повышая голоса, — свет потух. Последнюю неделю что-то часто стало портиться. То потухнет, то опять зажжется…
Лампа под зеленым абажуром продолжала гореть не мигая. Сухарев посмотрел на Веру Федоровну и поразился бесцветности ее глаз.
— Видите, — оживилась Вера Федоровна, и глаза ее сделались обычными. — Я же говорила, вот и зажглось.
— Напряжение, верно, падает, — поспешно согласился Сухарев. — У вас внук будет. Только надо в часть написать, чтобы пенсию оформили. Я приеду — похлопочу.
— Зря вы к ней первой пошли, — осудила его Вера Федоровна, тут же простив. — Да уж теперь все равно, у меня бы еще хуже получилось, она бы сразу на лице прочла. Мы сначала хотели его Петром назвать, Риточка была согласна, а теперь я думаю — Володей.
— Это мысль, — Сухарев кивнул, подумал и слазил в мешок за тушенкой. — Я-то сам детдомовский, но семью тоже создать желаю, — вытащил банку, поставил на стол. — Это вам, мамаша. Трудновато, конечно, вам будет теперь без основного кормильца, но ничего, перебьемся. Мы вам завсегда всем полком поможем. И Маргарите Александровне так и передайте, сиротой не оставим, если желаете, я лично… — Сухарев начал запинаться и продолжал с усилием выискивать слова, каких и сам от себя не ждал. — Мы, конечно, понимаем… в такую минуту грешно… но если пожелаете, то и я вам за сына…
Она ничего не ответила, размышляя. Провела рукой перед глазами, словно отводя от себя пулю, летящую в бесконечность.
Дано ли ей остановиться?
Наконец Вера Федоровна прервала молчание:
— Там буфет стоит, видите? Откройте дверцу, только верхнюю. Бутылка там. Я ее для победы берегла, но теперь можно и не беречь. Нам с вами нынче не грех выпить. И колбаска там лежит нарезанная. А стопочки сбоку.
Сухарев исполнил, как было указано, сдвинул в сторону мешающие предметы. Стопок он выставил про запас и на выбор. Вера Федоровна подвинула к нему одночарочный стаканчик и себе такой же, чтобы быть вровень с партнером.
— Им тоже налейте по рюмочке, Петру и Вовочке, пусть пригубят. Вот так поставьте, между нами. Вовочка всегда здесь сидел.
Сухарев исполнил и это. Они согласно подняли стаканы.
— Чокаться не положено, — предупредила она. — А слово молвить можно.
— За нашу победу, мамаша, — с чувством ответил Сухарев. — Чтоб не последняя.
— Зачем мне теперь победа, если они за нее не выпьют? — безропотно сказала она, но чарку выпила с одного касания и живо потянулась к бутылке, чтобы налить снова. — Выпьем за всех убиенных и без вести пропавших. Видите, — продолжала она, не меняя интонации, — опять потухло.
Лампа на столе горела не ослабляясь.
7
Пуля летит, и стелется за нею черный след. Она давно летит и никогда не остановится.
Пуля проносится черным лучом и рождает черное солнце, там, где она пролетела, загораются черные звезды, сколько пуль просвистело, столько черных звезд зажглось.
Вот почему почернело небо.
Пуля вырвалась из смрадного ствола, чтобы произвести на свет небытие. Она вонзается в пуповину миров, и такая рождается там темнота, что слепнет все живое.
Ибо пуля летит из прошлого в будущее. А черный луч небытия не слабеет, энергия его не рассеивается во мраке согласно физическим законам, больше того, черный луч усиливается, мощнеет, и чем дальше от его начала, тем он слепее и безжалостнее.
Камень, дубина, копье, стрела, меч, пушечное ядро, пуля, мина, бомба, реактивный снаряд, атомная бомба, водородная бомба, ракета с кассетной боеголовкой — что дальше?
Ракеты замерли наизготове в черных шахтах — что дальше?
А черная пуля летит, летит, заметьте, она стоит лишь в середине смертного списка, однако она все летит. И тот камень продолжает полет из пращи, и то копье продолжает вонзаться, и та стрела продолжает свистеть.
А если взлетит ракета? Что тогда?
Как человечество мы еще не успели ощутить последствий от черной пули, ибо она чересчур молода для этого. Сегодня пуля бьет всего в третью шеренгу, если вести отсчет от второй мировой, хотя и этого более чем достаточно. Как человечество, мы ощущаем сегодня последствия дубины, копья, стрелы, но кто нам может рассказать, каковы они сегодня, за сотой шеренгой поколений, пронзенных черным лучом небытия? Кто сможет рассказать?..
Пуля ударила, совершилась убыль времени.
И каждое мгновенье в мире нажимается новый спусковой крючок, и пуля вырывается из смрадного ствола, чтобы устремиться к цели.
А если взлетит, взлетит ракета?
Пуля летит и бьет в пуповину.
8
— Товарищ капитан, прошу ко мне!
Сухарев подошел, осторожно поставил машинку на асфальт, поближе к собственной ноге.
— Почему не приветствуете старших по званию? — занудно начал цепляться жердястый майор, смотря на Сухарева светлыми выпуклыми глазами. Шинель на нем с иголочки, сам в перчатках, сапоги надраены до высшей тыловой зеркальности, а на плечах золотые погоны с малиновым кантом. — Или по строевой соскучился?
— Виноват, товарищ майор, не заметил, — с вызовом ответил Сухарев, а про себя подумал бесповоротно: «Я бы на передке с тобой встретился, тыловая крыса, золотопогонник несчастный».
Рядом с майором такой же надраенный франт чином поменьше, востроносый лейтенантик с пухлыми губами, на которых еще молоко не обсохло, видимо, для обсыхания губ его и оставили в патрулях.
А по обе стороны два солдата с автоматами поперек груди, первый и второй. Суровая армия.
— Ваши документы! — с нарастающей грозностью требовал пухлогубый.
— В комендатуру, что ли? — лениво спросил первый солдат, со значением поправляя автомат на груди и обращаясь к майору.
Жердястый требовательно протянул руку. Второй солдат тоже смотрел на Сухарева без малейшего намека на снисхождение. «В разведку не взял бы», — мгновенно разделался Сухарев и с рядовыми.
А вслух сказал, капитулируя перед грубой силой и в то же время пытаясь заигрывать с ней:
— Какой разговор, товарищ майор? Документы в порядочке, мы тоже дисциплину понимаем, особенно в нашем славном тылу. Только вы меня не задерживайте, поезд через три часа отходит. Мне войну кончать надо. Там я и строевой подзаймусь.
— Ишь ты, — усмехнулся майор, предчувствуя длительное развлечение с этим окопным простаком. — Ты каким же фронтом командуешь? Или от Ставки?
— С Первого Украинского, — ответил Сухарев невпопад, ибо в этот момент увидел левую руку майора, потемневшую и скрюченную в запястье. Майор пытался покалеченной рукой удержать командировочное предписание, а правой разворачивал его. Лейтенант поспешил на выручку. Первый солдат уже начинал лыбиться. Тут и Сухарев оценил значение своего полунескладного ответа, успев, однако же, досадливо подумать о майоре: «Неплохо пристроился, ему и рана на пользу…»
Но жердястый не умел читать чужих мыслей. Он оставил официальщину и подступил к Сухареву:
— С Первого Украинского? Вот это встреча! А какая дивизия?
— Сто …адцатая, товарищ майор, — молодцом доложил Сухарев, с облегчением признавая что судьба — индейка.
Этот ответ вызвал еще более обильный прилив восторга. Жердястый отмахнулся от предписания, а здоровой рукой что было силы припечатал сухаревское плечо.
— Вот так встреча на пустынном перекрестке! — повторил майор в радостном угаре. — Куда же вы теперь забрались?
— Плацдарм на Нейсе держим.
— Ишь ты — до Нейсе! — восхитился жердястый. — А меня как раз за Днепром поднакрыло черным крылом. Под Коростенем, в ноябре.
— Шагали не загорали, — подтвердил Сухарев, стараясь не гордиться.
— Что же мы стоим? — удивился майор на самого себя и тут же принял решение. — Значит, так, Пирогов, — объявил он лейтенанту. — Остаешься старшим. Продолжайте обход. Встретимся в девятнадцать ноль-ноль у кинотеатра «Аврора». А мы с земляком пройдемся. — Он оборотился к Сухареву: — Майор Дробышев. Кличут Василием. Как тебя?
Так началось это шапочное знакомство, готовое тут же перерасти в вечную дружбу. Патрульные козырнули и двинулись вдоль улицы, бдительно оглядываясь по ее сторонам. От бульвара полз трехтонный грузовик с черным прожектором в кузове. На углу кинотеатра висела красочная афиша, изображающая полурастерзанного и забитого до крови матроса в рваной тельняшке, под матросом прохаживались одинокие девочки, с предельной решимостью поглядывающие на военных.
— Кенигсберг не взяли, не слышал? — спросил Сухарев вослед черному прожектору. — Может, нынче будет? Хотелось бы глянуть на московский салют. А то война кончится — и не увидишь.
— Так и быть, я тебе салют организую, — пообещал вечный друг, увлекая Сухарева в ближайшее будущее.
Забегаловка нашлась за углом. Дробышев пошептался со знакомой буфетчицей и принялся перебрасывать на мраморный круг столика кружки с пивом, где вскоре образовался белейший пенистый прибой, доходящий до самых губ. Сухарев извлек из мешка и разместил меж кружек флягу с трофейным спиртом. Немедля двинули с прицепом.
— Так как тебя зовут?
— Иваном.
— Тогда за победу, Иван Батькович. Махнем не глядя? — Дробышев кивнул на сухаревские сапоги, похоже, они с самого начала ему приглянулись, и если бы не Украинский фронт…
— Не могу, — отвечал Сухарев с внезапно открывшейся душевной болью. — Не мои, боевого друга.
Майор кивнул с пониманием:
— Известное дело, тогда носи. А после тебя еще кто, — он посмеялся над предполагаемой кончиной вечного друга. — Так что не горюй: если не ты, то сапоги до Берлина дотопают, это точно, таким самоходам износа нет.
Сухарев обиделся:
— Я и сам дотопаю.
— Топай, мне не жалко, — соглашательски уступил Дробышев. — Капитана Нечкина помнишь?
— Вроде нет. А что с ним?
— Жахануло под Луцком. Мировой был мужик, политический, министр иностранных дел. А лейтенант Карасик? Как он?
— Это который Карасик? — переспросил Сухарев, быстро хмелея на пустой желудок.
— Ну офицер связи. Долговязый такой, на гитаре зверски играл. Аркашка Карасик.
— Ах Аркашка, так бы и говорил. Под Сандомиром на засаду напоролся. Награжден посмертным орденом. А ты хотел бы после своей смерти орден получить?
— Значит, так, — Дробышев поднял кружку, с прищуром вглядываясь в пену прибоя. — Очередной тост мы поднимаем за философов, которые любят ставить вечные вопросы, однако не знают на них ответа. Давай, Иван, двигай науку, за тебя, дурака. Я тебе так отвечу: если помирать, так с музыкой. А без музыки помирать скучнее. Ты меня понял, Иван?
— Я тебя понял, Вася. Мне мысль твоя близка, и я ее приветствую всей щедрой душой. Ты ко мне в Сибирь приедешь?
— Я бы на Нейсе к тебе поехал, вот это жизнь…
— Ты Коркина Володю знал? — спросил Сухарев, себя перебивая.
— Комбата? Заводной такой, да?
— Нет, он помначштабом ходил. Погиб героической смертью, но по-глупому. Он москвич был.
— Большой ты философ, как я погляжу. Одно скажи мне: ты на фронте умную смерть видел? Была там хоть одна умная смерть?
— Ах, Вася, ты чертовски прав, не бывает на войне умных смертей. Но я тебе скажу честно, как другу: есть осмысленные смерти. Я, к примеру, два раза мог погибнуть осмысленной смертью, и это было бы полезно…
— Так чего же не погиб?
— Раздумал, Вася. Я в последний момент раздумал. Я решил, что лучше жить осмысленно. Приказ выполнил, и при этом осмысленно избежал смерти.
— А по-глупому?
— Что по-глупому?
— Сколько раз мог?
— Сто один с перебором. Осмысленная смерть не каждому дается. Ведь мы с Володей в одном… — Сухарев хотел сказать «окопе», но вышло ближе к правде, — блиндаже. Его послали, а мог бы и я вместо него… знаешь, как это бывает, бездарный бой. Ты меня понимаешь?
— Я тебя понимаю, Иван. За что же мы сейчас с тобою?
— За нее — за победу!
— Принимается единогласно. Ай, какая распрекрасная жизнь после победы пойдет. Не надо будет ни других убивать, ни самому умирать, это же чудо, а не жизнь. Хоть бы одним глазком на ту жизнь глянуть.
— Я тебе скажу, Вася, какая жизнь пойдет. Я это точно знаю.
— Какая? Открой мне скорее, Иван.
— Ракетоносная.
— Ай, Иван, просто замечательно. Я приветствую нашу ракетоносную жизнь. Теперь я точно установил, кто ты есть. Ты не философ, ты романтик.
— Я романтик, Вася, ты меня понимаешь. Вот слушай:
Идут века, шумит война, Встает мятеж, горят деревни, А ты все та ж, моя страна, В красе заплаканной и древней. Доколе матери тужить? Доколе коршуну кружить?Я как в атаку или разведку, всегда вспоминаю.
— Вот это стихи! — восхитился Василий Дробышев. — Сам сочинил или из книжки? Дашь потом списать? Я ведь тоже москвич, как этот твой…
— Коркин Владимир, помощник начальника штаба по разведке. Мы с ним в разведку за «языком» ходили. Скажет, как отрежет. Сильный был мужик. Формулы открывал…
— Да, дела, жалко парня, — майор пригубил кружку и передохнул. — Ты с десятилеткой? И я. Не успели мы больше. Война все в нас убила.
— Понимаешь, какая катавасия, — оживился Сухарев, ободренный мимолетным сочувствием. — Из-за него я и встрял в эту историю. Первый раз в столице, на сорок восемь часов, за машинкой меня послали. Управился по делу за три часа. Имеется резерв времени. Рассчитывал в парк культуры на трофейную выставку сходить или, по-худому, в Дом офицера на танцы. А майор Петров говорит: отвези заодно похоронку на Коркина, только по-умному сделай. У этого-то Коркина жена была фронтовая, тоже москвичка.
— Это какая же? Из госпиталя? Как ее, Клавка, да?
— Другая. Она, понимаешь, в медсанбате устроилась, специально к нему приехала аж из Ферганы. Они еще со школы вместе, у них крепко было завязано.
— Ага, ага, вспомнил, Валентина! Светленькая такая…
— Да нет, тебе говорят, Маргарита Пашкова, сбежала к нему из института востоковедения, японский язык изучала, вот как! Улеглась моя былая рана — пьяный бред не гложет сердце мне. Синими цветами Тегерана я лечу их нынче в чайхане. Нет, это не про нее, просто так. Да говорят тебе, ты ее не знаешь, если бы знал, запомнил, она такая… Ну беру я у Петрова похоронку, а в голове и мыслей дурных нет. Прибыл в столицу, рассчитывал по-культурному, а все время на больницу ухлопал. Как я доложил ей про Коркина, она сразу того. Она же беременная — откуда мне знать? Я сюда, туда, «скорая помощь», носилки. Вот и нынче весь день по больницам — и все из-за майора нашего. Зачем людям такие страдания?
— Главное, чтоб она родила, — майор Дробышев уже успел поверхностно вникнуть в эту попутную историю, доставшуюся ему в качестве пикантной закуски, и с готовностью распоряжался своим доброжелательным советом, отданным тоном боевого приказа. — Так и записали: рожаем. Важно, чтобы общий баланс жизни оставался без разрушения.
— В том и дело, что он восьмимесячный был. Извещение раньше времени я привез. Ей операцию делали, а что дальше — туман неизвестности.
— Еще лучше, одна будет. Молодая. Десять раз родит. Не убивайся, романтик. Тем и прекрасна жизнь, что не знаешь, какую извилину она завтра преподнесет. Поэтому выпьем за извилины. Они у тебя имеются. Уважаю.
Выпили — крякнули. Сухарев опустил кружку, оторвал от нее потемневшее лицо.
— Она тоже хороша! — с тяжелой обидой начал он. — Зачем кричала? Что он, единственный? Вот и Нечкин твой кончился. И Аркашку нашего на вечный причал. Зачем же в крик, я спрашиваю? Разве нельзя по-тихому?
— Пресечь! — скомандовал майор Дробышев. — Я им вообще слова не даю.
— Баба она и есть баба, — с облегчением решил Сухарев. — Только вот столицу проморгал.
Эх, товарищ капитан Сухарев. Дважды орденоносный, трижды пронзенный пулями и осколками, не единожды еще не любивший, хоть и четырежды по случаю переспавший, разлюбезный капитан Иван Данилович, кому ты мозги вкручиваешь? Принял триста граммов с прицепом — смотрите, какой отважный стал. Да всем давно ясно, что ты с первого взгляда в Маргариту Александровну втюрился, да еще как, на полную катушку, оттого, стало быть, и хорохоришься теперь, стоя за мраморным столиком, где от недавнего белоснежного прибоя остались грязные пивные подтеки.
А кто тебя в больницу тянул? Майор Петров дал приказ? А что ты там наговорил? Какую записку написал?..
Но в подобных мыслях Сухарев даже себе самому робел признаться. «Она же теперь свободная, — упоенно думал он с утра и тут же себя осаживал: — А мне-то что с того?»
И сразу, надраив на углу сапоги за трешницу, сломя голову кинулся искать больницу.
Там он долго ждал, когда освободится дежурный врач. Вопрос, вне всякого сомнения, был чисто профессиональным:
— Вы кто ей?
Перед ним стояла седая усталая женщина с застиранными руками (не от стирки, натурально). Взгляд не лишен доброжелательности. Она ждала.
— Седьмая вода на киселе, — ответил он чистосердечно и с ужасом почувствовал, что женщина утратила к нему всякий интерес — Я с фронта к ней приехал, — спохватился он. — И мне сегодня обратно двигаться. Я должен знать на будущее.
Но слово вылетело, а присказка к нему известна.
— Ночью провели операцию, — отвечено ему было. — Пришлось извлекать плод. Положение, прямо скажу, серьезное.
— Я буду ждать, — объявил Сухарев упрямо.
С мимолетным удивлением женщина глянула на него и скрылась за дверью. Он остался на лестничной клетке во взъерошенном одиночестве. Счастливых отцов здесь не было. Две старушки богомольного вида безмолвно вжались в скамью. Старший сержант в юбке (войска связи, к примеру сказать) деловито мерил посетительскую кирзовыми сапогами. Пожилая женщина с узлом в руках маялась у дежурного окошка.
Сухарев выбрался на скудный местный скверик, неотрывно сосал папиросу за папиросой, вскакивал, садился снова, во дворике изредка показывались белые халаты, небогато тут было персоналом. Сухарев подбегал, по халатам было не до него.
«Отчего я на трофейную выставку не еду? — горемычно думал он. — Хоть бы в кино прошвырнуться, она-то теперь свободная, а как с чужим ребенком быть?» — мысли были спутанными, а самое тягостное, неизведанными. Не привык он к тому, чтобы его прямолинейные мысли путались в темных закоулках пунктуации. Если вам угодно, первый раз в жизни прямолинейность его мыслей была нарушена, и он остался в полной неясности о самом себе, не понимая того, что происходит, и будучи не в силах освободиться от происходящего.
С улицы прошла одинокая женщина, горестно неся выпирающий живот, проехала желтая машина, может статься, та самая, девушка в телогрейке прыгала перед окном, пытаясь докричаться сквозь форточку, белые женские лица, размазанные за стеклами, заинтересованно вглядывались в него из многих окон — все тут следовало чередом той годины, только сам он и мысли его были беспорядочными. Он колесил по дворику, сглатывая липкую слюну, подбегал к сестрам.
В конце концов и он докричался.
— Хирург-то в родилке, — известила его нянечка, морщинистая и всеведающая. — Чего тебе надобно, офицерик?
— Как Рита Коркина?
— Ты кто ей будешь-то?
— Муж я, муж ее фронтовой, — мучительно вскрикнул он, еще секунду назад не догадываясь о том, что сможет решиться на такой выкрик. — И ребенок там мой!
Нянечка понятливо качнула головой:
— В таком разе ясно. В другой дом ее повезут, если позволят.
— А ребенок?
— Ты прежде спросил бы, сын или дочка?
— Кто же? — растерянно спросил Сухарев. — Живой?
— С наследником тебя. Живой, куда ж он денется?
— А с ней-то, с ней что?
— Консультанта затребовали по телефону. По-ученому сказать не могу, а по-нашему: не в себе она, память потеряла. Верно, не ждала тебя. Но ты не убивайся, пройдет у нее, все проходит.
— Как бы с ней повидаться? Крайне необходимо.
— Это не положено. Она же тебе ничего не ответит, такое у нее состояние. А записочку можешь написать, я ей вручу, придет в себя, прочитает, грамотная небось. И передачу какую, леченье там или молочко, это бы ей на пользу. В коммерческом купишь.
Сухарев припустился в коммерческий гастроном, суетливо и нерасчетливо нахватал пакетов, коробок, банок, истратив без остатка денежное довольствие. Записку он писал, не думая, но вышло в строку: и марку выдержал, и дал понять… В завершение вышеуказанных действий сунул няне зеленую бумажку и вышел на улицу огорошенный, опустелый, так и не поняв, что же такое с ним приключилось нынче.
Он и теперь, стоя за холодным мраморным столиком и заглатывая пивного ерша, не понимал про себя.
— Зачем же кричать, спрашивается? — недоуменно переспросил он у жердястого майора. — Я тоже бывал на краю. Но я не кричал. А вот теперь от крика уши развесил.
— Есть крик, а есть выстрел, — философски вывел майор Дробышев. — Что сильнее? Ответ ясен: войну не перекричишь. Если ты должен умереть, то умри молча. — Он с чувством поднял кружку, разглядывая на свет замутившийся остаток. — Предлагаю выпить за женщин, которые молчат в тряпочку.
— Ты видел таких? — неожиданно рассердился Сухарев на вечного друга. — Где ты таких видел, спрашиваю? То-то! — Прошел час или сколько там, как он был задержан патрулем и, следственно, вернулся в русло привычной ему армейской жизни, однако же этот день с его вконец запутанными мыслями и поступками уже навсегда оставил в нем свой незадачливый рубец. И не отпереться теперь от этого разлюбезному Ивану Даниловичу.
И не следует.
— Я, пехота, всяких видел, — отвечал майор без обиды и не желая обидеть друга, но лишь соли подсыпал на рану. — Полгода, считай, в Москве вместе с госпиталем. Наш брат сейчас в почете, только свистни…
— Не видел твоей Москвы и не желаю, — зломысленно перебил Сухарев. — Нам по окопам сподручнее.
— Слушай, Батькович, да ну их к богу. Да чтобы мы нашу дружбу на этих баб променяли… Скажи лучше, как там Михайловский Юрка?
— Хлопнуло твоего Юрку. Записан навечно в списках небесной канцелярии, — мстительно продолжал Сухарев. — У нас ведь стреляют. И растворяются в мироздании.
— А Сашка Бурков? Младший лейтенант?
— Прямое попадание в блиндаж — и точка! Выбыл из строя живых и страждущих. Исполнил долг до конца. Погиб героической смертью.
Дробышев запричитал, взмахивая покалеченной рукой:
— Неужто и Сашка? Да быть того не может! Какой парень! Как он песни Лещенко пел. Не может того быть, чтобы такой бессмертный парень пропал. А Юрка Рылов? Ой, не говори мне…
— И он героической. Героической, — тупо твердил Иван Сухарев.
9
Нина смотрела, как Маргарита Александровна спускается по лестнице, и не узнала ее. И лестница тут была пугающая — с сеткой от пролета до пролета. И окна зарешечены железом.
— Ритуля! — с надрывом выкрикнула Нина, бросаясь к подруге и непроизвольно пытаясь скрыть за этим криком свой испуг, возникший при виде Маргариты Александровны. Та казалась постаревшей вдвое. А куда девалась глубина ее открытого для людей взгляда? Лучистые глаза эти угасли и застыли. И двигалась она как бы против воли, будто в ней пружинка сломалась или завод на исходе. А главное, глаза-то, глаза…
Слабым движением руки Маргарита Александровна беззвучно ответила на приветственный зов подруги и продолжала идти к дверям. Нина опередила ее, всплеснув руками.
— Ты прекрасно выглядишь, Ритуля, — говорила она, как умеют говорить только лучшие подруги: с полным ощущением искренности. — Снова стала стройненькая, щечки округлились…
— Спасибо, что ты пришла за мной, — отвечала Маргарита Александровна без всякого выражения. — Я получила твою записку и знаю о твоем несчастье.
Нина с готовностью пустила слезу, чтобы облегчить тяжесть всеобщего горя, но Маргарита Александровна не поддалась на эту уловку, глаза ее глядели на подругу с равнодушием.
Они уже прошли сквозь тяжелые двери со стражем в виде престарелой нянечки и очутились на широком дворе под тенью старых вязов. Дорога вела мимо больничного корпуса, сложенного из старого красного кирпича, спускалась к пересохшему пруду и выходила на солнцепек к воротам. Было жарко.
— Плакать бессмысленно, — продолжала Маргарита Александровна тем же тусклым голосом, когда они миновали пруд. — Я много думала об этом и пришла к заключению: слезы не облегчают.
— Но что тогда делать? — пылко воскликнула Нина, стремясь растеребить подругу. — Сколько страданий было и есть кругом. Если бы ты знала, сколько я нагляделась в саратовском госпитале, когда поехала к отцу. Три раза ему резали ногу, с каждым разом выше и, наконец, под корень… десять недель он лежал недвижимо. А в палате восемь человек, почти все такие же, как они на меня смотрели… Если бы ты знала.
— Ты повторяешься, — бесчувственно перебила Маргарита Александровна. — Я знаю. Ты уже писала об этом.
— Если я говорю об этом, — возразила Нина, — то только потому, что мы победили. Несмотря на все наши страдания… Мы победили и потому должны жить.
— Я знаю, — повторила Маргарита Александровна.
Нина надула губы и умолкла.
Остановка, душный, набитый трамвай, пересадка, оживленная толчея перекрестков — всю дорогу до дома они отчужденно молчали. Нина с горечью думала о том, как несчастье делает иных людей еще более эгоистичными. Такие люди, обиженно продолжала Нина, признают только один вид страдания — собственное горе. В своем эгоистическом ослеплении они мнят себя великими страдальцами, якобы они одни умеют страдать глубоко и искренне, собственное страдание является лишь их высокой привилегией, другие люди не способны страдать столь же величественно. На ее долю, думала Нина о себе, тоже выпало немало страдания, пока она ходила за отцом-инвалидом, а то ли еще будет, это теперь на всю жизнь… Но собственное страдание не сделало ее эгоисткой, оно не мешает ей сострадать чужому несчастью, в противном случае разве поехала бы она в этот страшный дом. Так размышляла Нина, стараясь не показать подруге (вот какая добродетель!) своего безмолвного осуждения, однако же она ошибалась, применяя такие мысли к Маргарите Александровне, потому что последняя была столь насыщена страданием, что в ней уже не осталось ни одной живой клеточки, свободной для сострадания. Сколько времени прошло, пока она металась в темноте потухшего сознания, внутри нее все потеряло способность к чувствованию и окаменело. Она хотела только забвенья.
Но забвенья не может быть, пока продолжается жизнь. Они вошли в комнату, оставленную почти три месяца назад, и Маргарита Александровна первым же взглядом увидела недошитые распашонки, забытые в старом кресле. Невольные спазмы сдавили ее горло. Она схватила распашонки, слезы сами собой брызнули из глаз.
Впервые за много месяцев заплакала Маргарита Александровна, и то были целительные слезы, так необходимые ее оскудевшим глазам. Нина не сдерживала подругу и даже нестрого ссудила себя за скоропалительные выводы, пустив соответственно свою солидарную слезу.
Так они сидели, взявшись за руки, и плакали.
— Почему происходит то, что нельзя изменить? — говорила сквозь слезы Маргарита Александровна, комкая распашонки. — Отчего так несправедливо устроен мир? У меня отнято все — без остатка, даже память…
Нина посчитала, что пришло время возразить подруге:
— Успокойся, Риточка. Я понимаю, ты сейчас подавлена. Но ты должна сделать над собой усилие. Это пройдет, — не догадываясь о том, Нина ненаветно повторяла слова Сухарева, ибо нет ничего более заразительного, чем общие места.
— Как это может пройти? — с гневом возмутилась Маргарита Александровна, и гнев этот тоже был целебным. — Как может пройти смерть?
— Ты меня не так поняла, — оправдывалась Нина. В их прошлых отношениях превосходство всегда принадлежало Маргарите Александровне, что и привело впоследствии к естественному разрыву, но это случится еще не скоро, а пока разрывом не пахло, и Нина считалась с этим утвердившимся превосходством подруги. — Я хотела выразиться в другом смысле, — продолжала она, — пройдет острота твоего восприятия.
— Это никогда не может пройти, — потухшим голосом возразила Маргарита Александровна. — Разве может измениться сам факт? Их нет и никогда не будет. У меня был маленький, кожа синюшного цвета, он задохнулся, не получив права на жизнь. У меня был муж, его убили на великой проклятой войне, мама тоже от войны умерла. У меня был старший брат, его война загнала в такое далекое место, что он пропал безвестно. А сама я? Разве аз есмь? Я теперь тоже без вести пропавшая. Только отчего все это мне одной досталось, все пулеметы бьют в меня…
— Мы не смеем поддаваться нашему горю, — увлеченно перебила Нина. — Мы должны жить и радоваться жизни. Тебе необходимо сегодня же позаботиться о карточках, иначе ты умрешь с голода. Взбодрись, Ритуля, дай я уберу эти вещи, так будет лучше…
— Он жил всего один день, — Маргарита Александровна перестала плакать, но распашонки не отдавала. — А я даже не могла дать ему грудь, хотя только к этому и стремилась, не ведая о том, что его уже нет. Я плохо помню, но это было ужасно… это было как узкая черная дыра, в которую я падала бесконечно и все глубже и никак но могла достигнуть дна. По-моему, я впервые пришла в себя в день победы. И за все это время я не могла выжать из себя ни одной слезинки.
Нина живо подхватила:
— А я провела этот день с отцом, его готовили к очередной операции…
— Боже, как они плясали в этот день, я смотрела на них и ничего не понимала. Ты видела эти вязы в саду? Они только что распустились. И все женщины из нашего отделения высыпали за ограду и принялись плясать. Все были тронутые, у кого мужа убило, у кого что… Но они все равно плясали. Плясали со слезами на глазах. Рыдали и плясали. Одна забилась в истерике, а после снова пустилась в пляс, это было жутко, я не могла смотреть, опять провалилась в свою дыру…
— На воле тоже плясали, — перебила Нина. — В этот день все словно сошли с ума от радости. А что, говорят, творилось на Красной площади… Наше горе не должно отлучать нас от всенародного ликования.
— Я завидую твоей ясности, — Маргарита Александровна оставила наконец распашонки. Первый порыв ее прошел, и она снова ушла в себя.
Нина сунула распашонки в комод, подошла к столу. Там стояла вздувшаяся банка свиной тушенки, которой Сухарев придавил письма.
— Придется выбросить, жаль. Килограммовая, надо было мне зайти за нею. Я уберу твои письма… Смотри, там тоже письмо…
— Зачем оно теперь? — безразлично отозвалась Маргарита Александровна. — Ведь все равно убит, убит…
Под дверью в самом деле было подсунуто письмо, сложенное треугольником. Нина подошла, подняла письмо и вздрогнула.
— Это же от Володи, — с упреком прошептала она, — смотри, какое толстое… Как мы его сразу не заметили?
— Оставь, я прочту потом, — строго ответила Маргарита Александровна и принялась за узелок, принесенный из больницы. Там оказались стоптанные туфли, пальто и халат, в котором Маргариту Александровну унесли санитары. Нина мгновенно переключилась и хлопотливо помогала подруге: надо померить, придется ушить, но это несложно, вещь совсем новая, не выбрасывать же ее…
Маргарита Александровна извлекла из кармана халата записку и с недоумением пожала плечами. Нина завладела запиской:
«Дорогая Маргарита Александровна! Скорее выздоравливайте. Поздравляю с рождением сына. Мне врач сказал, все будет нормально, организм здоровый, так что волноваться особо нечего. Посылаю продукты из коммерческого гастронома, чтобы для поправки. Относительно хвоста тоже не беспокойтесь, я уже объявился отцом, надеюсь, ты понимаешь… Готов и официально. Назовем его Володькой и дадим совместное воспитание, я-то уцелею, жди. Помнишь, у поэта? Тоже, между прочим, Владимир. «Лет до ста расти нам без старости». Писать мне надо на ту же полевую почту, но только Сухареву Ивану Даниловичу.
P. S. Спешу на фронт добивать фашистских гадов. Так что скорей поправляйся. Извини за беглость и скомканный почерк. Привет от Ивана».
— Это тот самый симпатичный капитан? — спросила Нина с интересом.
Маргарита Александровна снова пожала плечами:
— Теперь это не имеет значения. И вообще это глупо. Теперь мне некуда писать…
— Ты чересчур поспешно его осуждаешь. Он весьма симпатичный и поступил благородно. Он же не мог знать того, что случилось.
Маргарита Александровна не успела ответить: раздался звонок от дверей.
— Наверное, это Вера Федоровна, — быстро сказала Нина. — Я говорила ей, что ты сегодня выписываешься, но у нее как раз смена. Сиди, сиди, я открою.
Маргарита Александровна равнодушной рукой отбросила записку. Было слышно, как хлопнула входная дверь, послышался осторожный стук. Она машинально ответила.
Дверь отворилась. Сначала в комнату просунулся грубый, истерзанный пространством чемодан, а следом за ним и его начинающий тучнеть владелец.
— Не ждали? — сказал Павел Борисович. — Горячий привет из солнечной Ферганы. Не хотите ли дыньки?
10
— А как его убило, пулей или бомбой?
— Пулей, сынок, обыкновенной пулей. Весной капитан приезжал оттуда, рассказывал обстоятельства.
— Если пулей, то, интересно, какого калибра? И сразу или не сразу? Я этого капитана видел, дверь ему открывал… Жалко, не удалось поговорить как следует: страшно ли на войне, когда убивают?
— Он ведь живой, не знает того.
— Интересно все-таки было спросить: какой калибр всего страшнее?
— Мертвому-то все равно, сынок.. Мертвый уже ничего не скажет, а за него спросится.
— Я знаю, страшнее всего атомная бомба, которую сбросили на Хиросиму. От нее уж никуда не денешься, такой огонь.
— На войне всякая смерть огнеродная.
— А такой вопрос, тетя Вера, вы не знаете? Дядя Володя убил хоть одного немца на войне? Он вам не сообщал?
— Нет, Вовочка, не скажу. Кто ж о таких вещах про себя писать решится? Посмотри на буфете, который час теперь?
— Я посчитал, тетя Вера. Если бы каждый красноармеец убил хотя бы по одному немцу, то войны давно бы не было.
— Война кончилась, Вовочка, зачем теперь считаться. Немцам сейчас тоже, верно, несладко, пусть и живые. Посмотри там, сколько уже времени. Что-то у меня глаза нынче устали.
— Жалко, что я не успел подрасти. Хотел бежать на фронт сыном полка, да Петька не согласился на пару.
Тут самое время сделать небольшую паузу, чтобы вспомнить случай на тему «не успел подрасти». Давно я порывался рассказать об этом эпизоде, да все не находилось повода и места. А случай был чрезвычайный. И он тотчас вспомнился мне, едва одиннадцатилетний Вова, дитя войны и в то же время сирота ее, произнес свои разнесчастные слова.
Итак, произошло это той же осенью сорок пятого года в Москве, на территории Литературного института имени А. М. Горького, куда мы, тогдашние студенты, съехались после войны со всех фронтов и даже из тыла. Нывшие мои однокашники, которые сейчас чуть не в полном составе плодотворно трудятся в современной литературе, не дадут мне соврать, что данный случай действительно имел место осенью сорок пятого в Литинституте.
На переменках или после занятий мы дружно сходились в закутке возле курилки и читали гениальные (иначе мы их не числили) стихи собственного производства. На эти чтения прибегали к нам молодые студенты смежных вузов, главным образом с филфака. Очередь чтения соблюдалась строго — по старшинству званий: все мы ходили тогда в кителях и еще не отлучились от армейской субординации (это уж потом иные пошли ранги). Но вот однажды вперед выскочил нестриженый юнец Алик с какого-то там «фака», который не был даже рядовым. Тем не менее он стал в соответствующую позу и произнес соответствующим голосом:
— Сегодня ночью написал гениальное… из одной строки.
И так как никто не успел остановить его, он прочитал с тем же упоением:
Я не видел воины — повторите!Дальнейшее произошло само собой. Не успел восклицательный знак, замыкающий стих, замереть в воздухе, как чья-то шинель уже оказалась на голове Алика. Не сговариваясь, мы в тот же миг окружили его и устроили темную. Алик бултыхался, взвизгивал — куда там.
— За что, ребята, за что? — слышалось из-под шинели, потом и этот наивный возглас иссяк. Прозвенел звонок на лекцию, и мы оставили Алика на полу, вздрагивающего и униженного в своей гениальности.
Мы были патриотами и писали про войну героические поэмы и стихи, а кто-то из нас даже сотворил следующую гениальную строку: «Меня убьют на подступах к Нью-Йорку».
За это темной не устраивали.
И вот мы снова в комнате, в которой уже побывал однажды Иван Сухарев (где-то он теперь?), а сейчас мирно беседуют Вера Федоровна Коркина и ее сосед Вова Минаев. За окном стемнело, однако шторы не опущены, сквозь запотевшие стекла видны тусклые огни Москвы. Вере Федоровне больно и сладостно вести разговоры о погибшем сыне, хотя после таких разговоров кружится голова и слабеют ноги, но скоро придет пора, когда можно будет встать и позвонить Риточке. В этом теперь цель ее жизни: слышать голос несбывшейся невестки, заботиться о ней, давать советы и, разумеется, вспоминать. Вера Федоровна приходит с работы около четырех, а Рита возвращается из института после шести и эти два с половиной часа являются самыми пустыми в жизни Веры Федоровны. Полчаса, а если повезет, даже час ей удается израсходовать на скудные тогдашние магазины и столь же скудную готовку, потом наступает пустота ожидания. Но сколько раз уже бывало, что она не могла дотерпеть, спешила к телефону и, с трудом набрав в сумраке коридора нужный номер, натыкалась на вежливо-жестокосердный ответ.
Так и нынче вышло. Ей зачуялось, что Риточка вернулась, и Вера Федоровна не выдержала. Уже по долгим гудкам она поняла, что ошиблась, но не было сил положить трубку и переждать.
Наконец там щелкнуло.
— Маргариты Александровны нет дома, — ответил тот самый жестокосердный голос.
— Здравствуйте, Павел Борисович, — униженно сказала Вера Федоровна. — Неужели ее еще нет? Передайте, пожалуйста, Риточке, что я звонила. Пусть она перезвонит мне, скажите ей.
— Разумеется, Вера Федоровна, передам. Надеюсь, ничего чрезвычайного? Хорошо, что вы позвонили мне сегодня. Я давно намеревался спросить у вас, Вера Федоровна: не кажется ли вам, что в последнее время Маргарита стала более задумчивой, может быть, даже печальной?
Вера Федоровна давно была готова к подобному вопросу и знала, что это лишь присказочка. Поэтому отвечала как можно бодрее:
— Что вы, Павел Борисович? Мне вовсе наоборот кажется, за последние недели Риточка стала энергичнее, веселее, с увлечением работает над рефератом…
Он тут же перебил:
— Уверяю вас, Вера Федоровна, вы ошибаетесь. У вас, естественно, нет такой возможности наблюдать Маргариту, как у меня. И я вижу ее печаль и даже тоску, особенно по вечерам. Вы, вне всякого сомнения, понимаете, что пребывание в таких заведениях не может пройти бесследно. И я прямо хотел сказать вам… Поверьте, я ничего не могу иметь и не имею против вас, я понимаю горечь ваших утрат и глубоко сочувствую им, но речь в данном случае идет о здоровье моей супруги, я обязан стоять на страже… И я пришел к твердому убеждению, что она становится особенно подавленной, поймите меня правильно, я повторяю, после разговоров и встреч с вами. Не может быть иного мнения, именно эти разговоры травмируют ее, поймите меня, а вместе с тем и ее… Она должна забыть о том, что случилось.
— Но воспоминания-то сахарны, — отозвалась Вера Федоровна с замиранием в сердце, заслышав звонок над входной дверью и поняв, что это к ней.
— Не говорите так, Вера Федоровна, — снова перебил он, но она уже слушала вполуха: звонки продолжались, дошли до пяти и остановились. Щелкнул замок, открываемый соседкой.
— Хорошо, Павел Борисович, — сказала Вера Федоровна, напряженно вглядываясь вдоль коридора, — я подумаю над вашими словами…
Из темноты коридора показалась Маргарита Александровна, свежая после улицы, высокая и тонкая от длинного темного пальто, глаза сверкают голодной тоской ожидания — вот какими они теперь стали, эти глаза, Вера Федоровна приложила палец к губам, давая знак.
— С ним? — Маргарита Александровна остановилась, нетерпеливо скривив губы и наблюдая, как Вера Федоровна закругляется и кладет трубку. — Я сейчас не стану ему звонить.
Они расцеловались, сойдясь на проходе. Обе счастливо возбуждены ожиданием встречи, которое наконец-то сбылось.
— У нас языкознания не было, — поспешно говорила Маргарита Александровна, двигаясь первой по коридору. — Забежала в магазин, отоварилась на мясо и жиры, селедку удалось достать, сейчас ее почищу…
Суматошно и радостно перебивая друг друга, помогая и мешая, натыкаясь руками на руки, обмениваясь взглядами и даже перемигиваясь, суетясь между столом и буфетом, они творили свой немудреный предстоящий пир. Наконец Вера Федоровна торжественно наполнила чарки: их было четыре.
— Чтобы не последняя, — сказала она. — За Петра. За Вовочку. Никого у нас теперь не осталось.
— Да, не осталось, — самозабвенно повторила Маргарита Александровна. — Он убит, он убит.
— Он погиб беззвонной смертью…
— Он убит, убит, убит…
11
«Уважаемая Маргарита Александровна!
Не получив ответа на предыдущее письмо, пишу также потому, что у меня переменился адрес. Я, конечно, понимаю, что недостоин ваших страданий, вы ведь по-столичному страдаете, а мы — провинциалы. Могли бы хоть ответить, что не желаете со мной знаться, по-честному было бы. Я солдат, привык смотреть в лицо правде и смерти.
Убедительно прошу ответить, ибо речь идет не обо мне, а о вашем покойном муже и моем лучшем боевом друге, незаслуженно и героически погибшем в расцвете лет. Майор Дробышев из комендатуры расписывал, какие они бывают, столичные штучки, просто не хочется верить, за что мы боролись и погибали? А я в настоящее время занимаюсь списочным составом второй роты 315-го немецкого пехотного полка, который оборонял известный вам населенный пункт Визендорф, где был убит мой друг. Осенью я два месяца проработал помощником коменданта в городке Мариенштадте и там наткнулся на эти документы. При мне имеется хороший переводчик (не переводчица), и сам совершенствуюсь в языке; словом, разобраться сумели. Вторая рота, второе пулеметное отделение. Они как раз сидели в тех каменных сараях и били из пулеметов по нашим отважным солдатам и офицерам. У меня уже отобраны три кандидатуры, розыском которых занимаюсь, двое из них находятся в нашем плену, а третий сам убит. Пришлось проявить красноармейскую находчивость, особое подозрение имею на их рядового Отто Шумахера. Уже послал запрос в Центральное управление, в настоящее время ожидаю от них ответа, как и от вас, тогда и расквитаемся с этим Отто. Неделю назад в моей военной жизни произошли важные перемены: был срочно откомандирован в советскую комендантскую часть при Международном военном трибунале в городе Нюрнберге. Едва приехал, и сразу начался процесс над главными военными преступниками второй мировой войны, о чем, вероятно, вы уже прочитали в газетах. Так что нахожусь в гуще событий, о чем и сообщаю. Вижу их всех, фашистских гадюк, каждодневно, честное слово, смотреть не хочется. Гуляю по берегам реки Пегниц, хотя загружен по службе с утра до ночи. Судить их будем крепко, по-нашему. Город разрушен американской авиацией, хорошо поработали, но мосты уцелели, равно как и дворец правосудия. С американской комендатурой у нас полный контакт, тоже неплохие ребята, одно слово — союзники, хоть и подзадержались со вторым фронтом, а теперь спекулируют почем зря, только птичьего молока у них нет. Если напишете, чтобы достать вам какую тряпку, чулки там или не знаю что, то постараюсь, только подробнее распишите, какую именно и размеры — о деньгах не беспокойтесь. А может, вам и про Володю неинтересно будет узнать, время идет, а в Москве скучать не приходится, иначе бы ответили на мое первое послание, я ведь с чистой душой хотел и по-законному, но тоже свою гордость имею и без черемухи никак не могу. Если ответите на этот раз, буду сообщать о результатах расследования в отношении Шумахера и вообще, а пока читайте в газетах про всех этих герингов и кейтелей. Доколе матери тужить? Доколе ворону кружить? Мы их пригвоздим!
С приветом, все еще уважающий вас гвардии майор Сухарев И. Д. (достиг очередного звания).Город Нюрнберг. 30 ноября 1945 года».
12
Визендорфский процесс
продолжался много лет, возможно, нескончаемо; он и теперь далек от завершения, материалы его дополняются, поступают новые свидетельские показания, обрабатываются статистические данные, ведется следствие; проигрывался десятки раз на трех языках в присутствии советских и иностранных корреспондентов и деятелей кино, плюс галерея для избранной публики, а также зал для свидетелей и, само собой, скамья для подсудимых; стенограммы, фото- и кинодокументы, магнитофонные записи содержатся в ста двенадцати томах с приложениями — все как у больших, и все только мысленно и потому с вольнодумством.
С у д ь я. Леди и джентльмены, братья и сестры, с вашего разрешения мы начинаем наш исторический процесс. Предупреждаю, чтоб в зале было по-тихому, а кто кричать вздумает, того самого в кутузку.
О б в и н и т е л ь. Друзья мои! Мы собрались в этом зале во имя человеческой справедливости. Визендорфский процесс, как вы уже убедились, не имеет прецедентов в истории мировой юриспруденции. Все исторические процессы, известные до сего времени, занимались разбором массовых убийств и преступлений против человечности, наш же Визендорфский процесс должен выяснить обстоятельства и причину одного убийства, совершенного против одного человека, а именно Владимира Коркина. Напомню вкратце обстоятельства дела, уже известные широкой общественности. В результате развязывания второй мировой войны старший лейтенант войск Советской Армии Владимир Петрович Коркин, рождения 1923 года, русский, образование среднее и так далее, был убит в 16 часов 12 минут пополудни 30 марта 1945 года в пятистах метрах восточнее Визендорфа. Следствием установлено, что смерть нашего лучшего друга В. Коркина наступила от пули немецкого производства, выпущенной из немецкого орудия уничтожения, а именно пулемета «машиненгевер восемь дробь пятнадцать», произведенного в немецком же городе Дортмунде, скорострельность шестьсот выстрелов в минуту, бьет как зверь. Вышеозначенная пуля достигла шеи Коркина, пробила сонную артерию, в результате чего и воспоследовала смерть. На месте убийства обнаружен также автомат советского производства с полным магазином неиспользованных патронов, что свидетельствует о том, что убитый не сопротивлялся и, следовательно, был убит самым варварским способом, а то бы он дал им прикурить. Обвиняемый Отто Шумахер, рядовой второй роты триста пятнадцатого пехотного полка, признаешь ли себя виновным в том, что выпустил пулю, какая и произвела человеческую смерть. Отвечай, фриц недобитый!
О б в и н я е м ы й Ш у м а х е р. Господин председатель, господа судьи, я не виновен, готов поклясться перед богом. Это был кошмарный бой, я до сих пор не могу вспоминать о нем без содрогания. На сарай, где мы сидели, со всех сторон сыпались мины, русские атаковали нас без передышки, мы даже не обедали. Я уже не верил, что выберусь живым из этого ада. Я не помнил себя от страха, не видел, куда стрелял. У меня даже со штанами что-то случилось, готов в этом признаться, только не сообщайте об этом моей Гретхен. А русского офицера, который, как вы говорите, ваша честь, был убит в этот день, я даже в глаза не видел, я не хотел убивать его. Я думаю, это была шальная пуля.
О б в и н и т е л ь. В штаны наклал? Так и запишем. Но тем не менее ты стрелял, гад фашистский?
О б в и н я е м ы й Ш у м а х е р. Я стрелял потому, что таков был приказ обер-лейтенанта Рисса. Если бы я не выполнил этого приказа, первая пуля досталась бы мне. Вам сейчас хорошо рассуждать, гражданин начальник, потому что вы никогда не имели дела с нашим обер-лейтенантом, он бы показал вам кузькину мать. И я честно скажу: я был счастлив, когда русские наконец ворвались в деревню и окружили нас.
З а щ и т н и к. Многоуважаемый господин обвинитель, господа судьи. Прошу вас принять во внимание крайне юный возраст моего подзащитного, 1928 года рождения, призванного в фольксштурм этим мерзавцем Гитлером. Мальчику нет семнадцати — где это видано? где это слыхано? В силу всего этого мой подзащитный не является ответственным лицом в правовом отношении. До каких пор мы будем истязать младенцев?
О б в и н и т е л ь. Ладно, запишем и это. Обвиняемый обер-лейтенант Вольфганг Рисс, именуемый фон-бароном, 1916 года рождения, кавалер Рыцарского креста, признаешь ли себя виновным в том, что отдал приказ, от какого пришел в работу пулемет, выпустивший пулю, которая произвела человеческую смерть. А может, ты и сам стрелял, собака?
О б в и н я е м ы й Р и с с. Хайль Гитлер! Клянусь, что буду вечно верен Адольфу Гитлеру. Я счастлив, что исполняя свой долг солдата до конца и не увидел позора моей родины. Война есть форма естественного существования человека. На войне побеждают лучшие представители человеческой расы. Если бы не было войн, человечество погибло бы от биологического вырождения…
П р е д с е д а т е л ь с у д а (перебивает). Обвиняемый Рисс, прошу говорить по существу дела. Тут не зал для митингов, а справедливый суд народов. Словом — короче.
О б в и н я е м ы й Р и с с. Я провел на Восточном фронте три года и все это время стрелял в русских. За это я получил дубовые листья к Рыцарскому кресту из рук любимого фюрера. Я жалею лишь о том, что слишком мало убил этих русских свиней. Не собираюсь оправдываться перед вами, ибо ваш суд есть наглая большевистская пропаганда, затеянная каким-то недобитым самоучкой. Вы неправомочны судить прусского офицера в четвертом поколении. А если хотите, то и я скажу. Насколько мне известно, этот русский выкормыш тоже был не дурак стрелять и убил немало представителей высшей расы, за что и получил награды из рук своих генералов. Мы квиты с покойным. Хайль Гитлер!
Г о л о с и з з а л а. К стенке его!
З а щ и т н и к. Уважаемые господа, вы прослушали пламенную речь моего подзащитного и тем самым, я верю, убедились в том, что он не виновен. Он же до мозга костей пропитан нацистской пропагандой, он же, как слепой котенок, не может сказать ни одного слова от себя, а способен лишь талдычить мысли своих фюреров. Поэтому он находится явно не на том уровне ответственности, на котором можно предъявлять обвинение, и, следовательно, не виновен. Кроме того, я прошу высокий суд принять во внимание, что мой подзащитный лишь исполнял приказ командира батальона майора Кугеля-Фогеля.
О б в и н и т е л ь. Подать сюда Кугеля-Фогеля.
З а щ и т н и к (вскакивает). Прошу отвести обвинение против моего подзащитного гражданина Кугеля-Фогеля. Дело в том, что каждое убийство на войне является групповым убийством, в котором объединяются усилия всей нации: один выточил гильзу, другой насыпал в нее порох, третий отлил пулю и только десятый нажал спусковой крючок. Если на войне, как вы утверждаете, было сорок миллионов убитых, то это значит, что было, по меньшей мере, и сорок миллионов убийц. Но ведь не может состоять из убийц весь народ! Вы судите нас не по праву справедливости, но по праву победителей. Если бы война завершилось иным исходом…
О б в и н и т е л ь (перебивает). Это мы уже слышали. Требую подать Кугеля-Фогеля. Что? Он уже заболел?..
(Таким образом перед судом последовательно проходит вереница обвиняемых: командир батальона, а также полка, а также дивизии, а также корпуса и армии, а также группы армий, а также их заместители и так далее, пока обвинение не добирается до вершины этой милитаристской пирамиды, творящей смерть, — генерального штаба вооруженных сил Германии.)
О б в и н и т е л ь. Обвиняемый Вильгельм Кейтель, именуемый в прошлом фельдмаршалом, признаете ли вы себя виновным в том, что отдали приказ «Германия, огонь!», в результате которого были приведены в действие все огнестрельные, огнеметные и огнедышащие приборы вверенной вам армии, в том числе и пулемет номер 2083451, от работы какового 30 марта 1945 года в районе Визендорфа последовала смерть русского офицера Владимира Коркина?
О б в и н я е м ы й К е й т е л ь (подносит к глазам монокль). В предъявленном мне обвинении не виновен. Разрешите в свою очередь задать вам вопрос, господин так называемый обвинитель: где находится эта вышеупомянутая деревенька Визендорф? Я уверен, что никогда не слышал такого названия, оно никогда не фигурировало в сводках генерального штаба ОКВ, который я имел честь возглавлять.
П р е д с е д а т е л ь с у д а. Вопрос отводится как риторический. Географию надо лучше изучать.
Г о л о с и з з а л а. Нечего с ним чикаться. На крюк его!
О б в и н я е м ы й К е й т е л ь. Тогда разрешите такой вопрос, господин председатель. Кем был этот русский офицер, я плохо расслышал, как его звали, Коркиц?
О б в и н и т е л ь. Владимир Коркин, а то уши могу прочистить.
О б в и н я е м ы й К е й т е л ь. Он имел звание генерала? Командовал фронтом или армией, да? Как может фельдмаршал отвечать за смерть какого-то офицеришки?
О б в и н и т е л ь. А мы вот и покажем, как может. Он был человеком, или тебе этого мало?
П р е д с е д а т е л ь с у д а. Прошу обвинение также не отклоняться от существа вопроса.
О б в и н и т е л ь. Я повторяю, ваша честь, был злодейски убит человек, не имеет значения, какого звания. Убит человек — что может быть преступнее? И я обвиняю в этом убийстве В. Кейтеля. Вы когда-нибудь видели фельдмаршала, висящего на крюке для мясных туш? Так мы доставим вам такое удовольствие. Вот мы сейчас свидетелей призовем: мать убитого и его вдову.
З а щ и т н и к. Я протестую, господин обвинитель.
О б в и н и т е л ь. Хотел бы я знать, на каком таком основании?
З а щ и т н и к. Мать погибшего лишилась на войне мужа, сыновей. Вдова потеряла мужа, старшего брата. Поэтому их свидетельство не может быть объективным, они слишком задеты войной и поэтому не в состоянии определить правильные критерии или указать исход для правосудия.
О б в и н и т е л ь. Протест отклоняется. Ввести свидетельниц. Вера Федоровна Коркина, 1895 года рождения, что вы можете заявить по данному делу?
В е р а Ф е д о р о в н а. Он погиб беззвонной смертью…
О б в и н и т е л ь. Свидетельница Маргарита Александровна Коркина, 1923 года рождения, ваше слово.
М а р г а р и т а А л е к с а н д р о в н а. Он убит, он убит…
О б в и н и т е л ь. Маргарита Александровна, прошу вас ответить на вопрос: что вы предлагаете сделать с обвиняемым?
З а щ и т н и к. Я протестую против такого лобового вопроса. Меру пресечения в состоянии определить лишь суд…
О б в и н и т е л ь. Протест отклоняется. Свидетельница Коркина, повторяю вопрос: что с ним сделать? Как вы скажете, так и будет.
М а р г а р и т а А л е к с а н д р о в н а. Он убит, он убит…
В е р а Ф е д о р о в н а. Он погиб беззвонной смертью.
З а щ и т н и к. Вы сами убедились, господа зрители, что досточтимые свидетельницы, проходящие по данному делу, настолько поглощены своим горем, что не в состоянии дать правильной оценки происходящему. Да, они пострадали в результате второй мировой войны, они несчастны, мы все сочувствуем их горю. Но ждать от них справедливости — это, извините, юридический нонсенс. Не горе является советником справедливости, но разум.
О б в и н и т е л ь. Вам слова не давали, господин защитник хороший. Продолжим слушание. Слово имеет обвиняемый.
О б в и н я е м ы й К е й т е л ь (судорожно вскидывает монокль). Еще раз заявляю о своей невиновности. Война сурова, она не может существовать без жертв. Точно так же и я не в состоянии отвечать за последствия каждого выстрела. Как вам известно, ОКВ не занимается работой отдельных огнестрельных единиц. Мы стрелки на карте рисуем, от наших стрелок еще никто не погибал. К тому же я солдат, этим сказано все.
П о м о щ н и к с у д ь и. Небось во время войны не величал себя солдатом.
О б в и н и т е л ь. Позвольте узнать, чью же волю вы исполняли?
О б в и н я е м ы й К е й т е л ь. Главнокомандующего А. Гитлера.
З а щ и т н и к. Господин председатель, я должен дать пояснения. Принцип фюрерства являлся высшим государственным принципом национал-социалистической Германии. Повиновение, бездумное, нерассуждающее повиновение сделалось национальной чертой немецкого народа. А народную черту нельзя считать основой для обвинения. Прошу занести мое заявление в протокол, так как в настоящий момент мы создает исторический прецедент об ответственности за групповое убийство на войне, что будет иметь крайне нежелательные последствия для всех войн, могущих возникнуть в ближайшем и отдаленном будущем. А то что же выходит? Начнется, не дай бог, война в каком-нибудь Вьетнаме, убьют там какого-нибудь вьетнамца, а отвечать за это будет его высочество американский президент. Ловко это у вас получается.
О б в и н и т е л ь. Уважаемый господин председатель, достопочтимые господа судьи. В процессе нашего многодневного и кропотливого, черт бы его побрал, разбирательства перед нами прошла целая галерея убийц от рядового до фельдмаршала, и все они с одинаковым единодушием твердили о своей невиновности и непричастности к убийству старшего лейтенанта В. Коркина. Что же получается? Убийство совершено, но убийцы не оказалось, он как бы отсутствует в природе. Соответствует ли данное утверждение истине? Об этом смешно спрашивать. Я утверждаю: нет! — ибо был выстрел. Нет! — ибо есть труп убитого, ибо Гитлер не унес всю вину в могилу, ибо не может одна воля уничтожить все живое, а один палец нажать все спусковые крючки. Теперь они прикидываются невинными ягнятами… Можете сказать свое последнее слово, подсудимый.
О б в и н я е м ы й К е й т е л ь. Трагедия состоит в том, что то лучшее, что я мог сделать как солдат: повиновение и верность, — было использовано для целей, которые нельзя было распознать.
О б в и н и т е л ь. Вот как он теперь запел… А что можешь сказать в свое оправдание ты, подсудимый А. Гитлер, именуемый в прошлом рейхсканцлером, а также величайшим полководцем всех времен и народов и являющийся, по сути, демоном зла, величайшим сатаной и паскудой, убийцей номер один, — признаешь ли себя виновным в смерти русского офицера Владимира Коркина?
У б и й ц а № 1 (воссоздаваясь по частям из пепла). Зиг хайль! Немецкий народ оказался недостойным меня. Меня предали мои генералы. Если бы не они, я выиграл бы эту войну и царство третьего рейха воцарилось бы на земле. Но я должен заявить: хорошо стреляет тот, кто стреляет первым. И вообще, нашли из-за чего разводить канитель. Люди быстро восстанавливаются, попомните мои слова. Зиг хайль! (Совершает фашистский жест и растворяется в парах бензинового пламени.)
О б в и н и т е л ь (обращаясь к председателю). Прошу высокий суд слова этой паскуды в протокол не заносить, ибо данные высказывания являются насквозь милитаристскими и могут быть использованы последующими политическими деятелями, что крайне нежелательно для истории будущего.
П о м о щ н и к с у д ь и. Суд удаляется на совещание.
П р е д с е д а т е л ь (зачитывает приговор). Именем высшей справедливости Визендорфский военный трибунал, учрежденный постановлением студента второго курса исторического факультета Ивана Сухарева, заслушав дело по обвинению в убийстве его лучшего фронтового друга старшего лейтенанта Владимира Коркина, а также рассмотрев вышеозначенные дела на убийц (поименный список прилагается) и учитывая при этом степень виновности и уровень ответственности каждого, выносит свой решительный приговор:
Рядовой Отто Шумахер, 1928 года рождения, приговаривается к шести годам покаяния в лагерях военнопленных на северных территориях страны-победительницы, после чего ему разрешается отбыть на родину и приступить к строительству мирной жизни.
Обер-лейтенант Вольфганг Рисс приговаривается к пуле калибра 7,62 миллиметра, выпущенной из русского автомата (данный приговор выносится посмертно после приведения его в исполнение неизвестным солдатом).
Прочие убийцы по делу приговариваются к тем последствиям, на которые были обречены в результате войны, как-то: пленение, смерть на поле брани, проверка в специальных лагерях и другие меры пресечения.
Фельдмаршал Кейтель, как и его дружки по скамье подсудимых, за преступления против человечности, что в конечном итоге привело к смерти старшего лейтенанта Коркина и миллионов других людей, приговаривается к смертной казни через повешение. Тело его сжечь и прах развеять тайно, чтобы никто из живущих не знал, где находятся эти мерзкие останки.
Преступник номер один Адольф Гитлер за те же преступления, а также за развязывание агрессивной войны, а также за расовые преступления, а также прочее и прочее приговаривается (посмертно) к крысиному яду и двум канистрам бензина, потребным для сожжения данного тела. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. На этом деятельность Визендорфского трибунала временно приостанавливается вплоть до возникновения новых обстоятельств по данному делу.
Исполнено в Визендорфе и вдали от него на трех языках в трех идентичных экземплярах. 10 декабря 1948 года.
Спасибо за внимание!
Председатель суда, помощник судьи, обвинитель, защитники, за обвиняемых, за свидетелей, секретарь суда, голос из зала — за всех Сухарев И. Д.
13
Скользим по орбите памяти, виток за витком. У каждого своя звезда, своя орбита, но время от времени совершается непредвиденная стыковка. Тогда рождается вспышка памяти, выхватывающая из темноты забвения лицо или жест, освещающая слово… Наверное, я зря рассказал вам о том давнем процессе, бесследно отзвучавшем на подмостках истории. А письмо вообще не дошло — и прекрасно.
Вижу вашу улыбку — поделом мне за это. Но вправе ли мы отрекаться от собственного прошлого? Что вы сказали? Не слышу. Как жаль, что я ушел от вас, не договорив.
Если два тела расходятся после расстыковки в противоположные стороны со скоростью звука, им никогда не докричаться друг до друга. Ибо в этом случае голос остается на месте — он безмолвен. Только наша память способна нас соединить.
О чем это я? Прошлое умрет с нами, если мы не вручим его будущему. Руки, в которые мы передаем свой памятный свисток, должны быть добрыми и чистыми.
Спасибо вам, Рита, за то, что вы уже сказали мне и что еще скажете. С вашей помощью из захолустья памяти я выбрался на ее центральный проспект, ведущий прямо к Вечному огню. Мы встретились почти случайно, но, в сущности, неизбежно, как те протоколы, которые я привез, не ведая о том, кому их везу. И снова я утвердился: наше будущее зависит от нашей верности прошлому.
Всегда ли мы бережливы к нему? Обращаемся с ним по собственной прихоти: приукрашиваем, очерняем, в зависимости от директив настроения. Можем приспособить его на потребу дня — к чему этот сиюминутный компот? В мире меняется все, что есть, кроме того, что уже было. Прошлое неподвластно.
Прожитые годы перемешаны в памяти, как карты в колоде. Что вам угодно? Шестерка треф: дальняя дорога и казенный разговор.
Дорога отдана нам для размышления и (добавочно) для преодоления пространства. Казенный разговор будет по телефону, едва я приземлюсь.
Правильно ли я прорастал из самого себя? Побеги сами стали корнями. Но все ли в рост пошло? Не случилось ли по дороге вредной селекции — не тот черенок привили? Заботился больше о корневой системе, нежели о плодах, все думал: успею, плоды созреют сами.
Итак!
Как пишется: про него можно сказать — он рано остался сиротой и потому был лишен предрассудков собственного происхождения. Ничто не тормозило его чистую ищущую душу. А тут война. Так давайте же и спишем на войну все, что нам сейчас не по душе, составим ну хотя бы иной вариант письма, более приемлемый для истории наших отношений.
Оправдываться еще рано, ведь я едва приступил к воспоминаниям.
…Готика лежала в развалинах, имперский стадион обескровлен и пугающе пуст. Потребовалось двадцать миллионов жизней, чтобы опустошить этот стадион. И вот я выхожу на арену. Двадцатидвухлетнего парня берут за шкирку и приказывают: «Получай роту. Стереги!» На год попал в центр мировых событий, а скука той службы оказалась вполне провинциальной: посты, разводы, котловое довольствие.
Вот и придумал себе игру в перерыве между двумя караулами. А что, если то был первый робкий росток, от которого и проистекли поздние побеги?
Но разве может чувствовать растение свой рост?
Есть итоги, а есть плоды. Первые могут быть без вторых. Разница между ними та: плоды мы пожинаем для нового воспроизводства, итоги складируем в архиве прошлого за полной их бесполезностью. Итог подводит черту, тогда как плод продолжает развиваться во времени. Но нам не всегда дано отличить плоды от итогов.
Хватаю недозрелый плод своею же нетерпеливою рукой.
Проходят годы, становлюсь добрее, но лишь не к самому себе. Я шире становлюсь, и мысль моя без разрешения старается вскарабкаться на пьедестал, но я гоню ее оттуда, ибо на пьедесталах сплошь сквозняки. Вы жаждете примера? Извольте: проблема ответственности солдата. Я отпускаю Отто Шумахера на волю, освободим его из-под стражи прямо в зале суда: чеши на все четыре стороны… Давайте постараемся исправить еще кое-что. Зачеркнем ваши свидетельские показания, столь заунывно прозвучавшие и лишь напугавшие публику. Признаюсь честно, они из самых поздних наслоений, так сказать, верхний культурный слой, состоящий сплошь из асфальта. Что еще? Сделаем более демократичным непререкаемого обвинителя, заменив дубинку призывом к добру. Подретушируем ретивый голос из зала.
Мне ничего не стоит, все в нашей власти. Марина как-то сказала, тогда она была в седьмом классе: у папона мысль слишком размашистая. Вот я и научился ухватывать мой процесс сразу, одной размашистой мыслью, от первой до последней строки, со всеми его вариантами, отклонениями и даже купюрами, вводимыми по тем или иным историческим причинам. Мне ничего не стоило мгновенно находить нужную страницу, том, лист дела, довод защиты или обвинения: ведь я был един во всех лицах.
Вот как начиналась и куда завела игра, та самая игра нескончаемых мыслей, не дающих уснуть до рассвета. Послевоенная тишина в Европе была такой придавленной, что я не находил себе места. Освободитель — я спал в захваченной барской постели, и сон бежал от меня. Вместо него являлись тени врагов моих, я их выводил на чистую воду, пригвождал к стенке фактами и наконец убивал очередями неопровержимых доводов. Спасительный выстрел завершался мертвым сном. К сожалению, это было в ту эпоху моей жизни, когда слова, жесты, интонация опережали мысль, лишая ее глубины и подтекста.
От скомканных ночных бдений игра перешла к трезвости дневных размышлений, пошли в рост первые побеги, где мысль старалась хотя бы догнать поступок (жест). С годами игра усложнялась, напластовывалась и вот уже готова обернуться жизненной целью. Я начал собирать материалы, коллекционировал вырезки из периодики, складировал папки, делал вылазки в смежные области.
В каком же году я защищался? На этот эпизод приходится точная дата — 54. Верно, потому и прошла та диссертация, что была взращена на голодном послевоенном пайке и глобальном замахе. И роману с Викторией шел третий год…
А теперь, покаявшись, давайте наводить ретушь на прошлое. Если мы не зафиксируем ее в протоколе, она вправе считаться не имевшей места.
Н а ч а л ь н и к к о н в о я. Часовой, освободите из-под стражи рядового Отто Шумахера, убрать колючую проволоку, натянутую вокруг него. С этой минуты и навсегда ты свободен, Отто. Дай пять! Можешь приступить к строительству новой жизни.
О б в и н и т е л ь. Пепел сожженных и погибших взывает. Но нет, он взывает не к мести, но к справедливости добра.
Г о л о с и з з а л а. Пусть ответит перед своей совестью. Спросите: у него совесть есть?
З а щ и т н и к. Разве совесть несправедлива? Мой подзащитный Кугель-Фогель давно уже сон потерял — разве тем он не наказан?
Ну как, лучше? Во всяком случае: спокойнее. А если глянуть с высоты сегодняшнего дня: точнее исторически.
Точнее даже, чем было на самом деле.
Предлагаю на выбор любой вариант прошлого, ибо мне самому не надо перед ним притворяться. Совесть — лучшая защита моей памяти, и вспоминать о ней не надо, потому что она всегда во мне.
14
Рано утром на Потылихе в четырех стенах плачет Валентина:
— Это я, твоя Валя, утром рано плачу на Потылихе за темным окном в четырех стенах на шестом этаже. Сколько я ждала, сколько вытерпела? На работу пора, а я встать не могу, сил моих нет. Как глаза продеру, так в подушку ткнусь и реву. И зачем я тебя отпустила, не спросив куда? Сын некормленый заливается, ну и пусть, я же встать не могу. Мой возлюбленный и мой суженый — как ушел, так и сгинул. А взамен пришла та бумажка черная, вот и льются теперь мои слезы, из рук все валится, спасенья нет. Пропечатали в бумажке, что пропал ты без вести как первый герой, в далеком краю, на крутом берегу, но не хватит воды под откосом, чтоб оплакать тебя, это я, твоя Валя, утром рано плачу на Потылихе за темным окном в четырех стенах. Прилетела черная пуля, закопали тебя на крутом берегу, палочку поставили, а мне бумажку с печатью выдали в окошке — на обеспечение, чтоб утешилась я от славной смерти. И начались мои слезы, зачем мне слава? Говорила тебе, не лезь под огонь, не выслуживайся, береги свою Валю с Потылихи. Не послушал ты, а мне реветь досталось. Засохли кровавые твои бинты на могучем теле твоем, неужто трудно было пуле той поклониться или бежать от ворона злого? Не увидел ты свою пулю, а мне теперь солнца ослепшего не видать за стеной, нет больше моченьки, прямо в сердце та пуля вонзается. Холодно тебе в могиле стылой, это я, твоя Валя, утром рано плачу на Потылихе за темным окном в одинокой мерзлой кровати. Стоит та палочка без прозвания на крутом берегу, как моя тоска, обдувают ее ветры серые, дожди полоскают, не прочесть на палочке ни числа, ни имени, потому как и палочка та есть пропавшая без вести — ни в какой стороне, на каком берегу, если есть река, то безвестная, если есть гора, безымянная, лишь бумажка черная осталась, глаза бы мои на нее не глядели. А я одна в четырех стенах на шестом этаже. У станка-то за день наломаешься, спины не разогнуть, не видать мне солнца за темным окном. Не послушался, не сберегся, обезгодил себя, век теперь куковать мне вдовой, а сыну расти безотцовщиной. Висит черная бумажка на стене, а палочку вешние воды смыли, даже холмика не досталось, не спасли тебя мои слезы, это я, твоя Валя, утром рано плачу на Потылихе, куда же мне теперь податься? На работу пора, а сил моих нет, лифт не работает, и воды не подают второй день. Гришка Зубов с третьего этажа ко мне опять подбивается, ты теперь освобожденная, а я ему от ворот поворот. Холодно мне и пусто, сколько я ждала, а в награду мне черное облако, кто теперь обласкает грудь мою? Это я, твоя Валя, иль не слышишь меня? Не придешь ко мне, желанный и жаркий, лада мой ненаглядный, не прижмешься ногами крепкими к моим одиноким ногам. Пожелтела бумажка от долгих лет, уберу ее с глаз долой, век куковать мне вдовой утром рано на Потылихе в четырех стенах, утром рано, и в день, и в вечер, и в ночь одинокую, ночь безвестную, это я, твоя Валя, за темным окном…
15
Кто заплачет обо мне, когда меня не станет? Кто узнает, что меня уже не стало? Человек уходит из жизни — куда уж дальше, и следа не остается. Без следа исчезнувший — вот кто я такой. Лишь немые своды да тюремный палач будут свидетелями моего ухода. Но уверяю вас, палач не помнит лица своей жертвы, нас много, а он один. Для палача куда большее значение имеет шейный позвонок, на который должен опуститься нож гильотины. Палач помнит нас по позвонкам, нашими шейными позвонками мостит он свое будущее.
— Имя? Фамилия?
— Поль Дешан.
— Профессия?
— Коммивояжер.
Кто я? Как меня зовут? Я забыл об этом. И что наше имя? Нас не спрашивают, когда им нарекают. Я хотел бы стать, скажем, Игорем, а вынужден называться Полем, и кто разберется, где подлинник, где фальшивка.
Божоле, бордо, кальвадос, фрамбуаз, мартини — вот кто я такой. Кабаре, игорные и частные дома, оптом и в розницу — пребываю на дне общества, среди проституток, сутенеров, шулеров. Несмотря на трудности военного времени, торговля идет бойко, я на самоокупаемости и Центру ничего не стою.
А пропаду теперь ни за грош.
— Место и год рождения?
— Намюр, провинция Льеж, 1918 год, 10 сентября, — ба, да мне сегодня двадцать пять лет. И на этом жизнь исчерпала себя?
— Семейное положение?
— Убежденный холостяк. Когда меня отпустят, господин инспектор? Меня ждут клиенты.
— Где живут родители?
И об этом я должен забыть. Я нигде не был рожден, нигде не буду похоронен. У меня нет ни жены, ни отца, ни матери, я не видел их никогда.
Кто заплачет обо мне?
— Этот сак принадлежит вам?
— Он мой, вернее, фирмы, которую я представляю.
— Расскажите о его содержимом.
— Слушайте внимательно, господин инспектор:
В любую жару и прохладу Вы будете кьянти рады, В страну расцветающих грез Вас унесет кальвадос.Не правда ли, вполне современно: сочинил для рекламы. И знаете, господин инспектор, до клиента доходит.
— Здесь не балаган, отвечайте на вопрос, сколько бутылок в вашем саке?
— Восемь. Кстати, они довольно тяжелые. Так что не думайте, что это легкая работа.
— Что в большой бутылке? Оранжад?
Лишь бы он не раскупорил. Дикая глупость: прятать золото среди меди. На этом я и попадусь. А после скажут: «Как? Вы не знаете, чем закончилась вторая мировая война? Ее проиграл этот простак с Потылихи, называющий себя Полем Дешаном. Впрочем, он предпочел погибнуть безымянным, и если бы не случайная находка на старых пыльных полках, мир до сих пор оставался бы лишенным этой волнующей информации».
— Оранжад тоже принадлежит вашей фирме?
— Это моя бутылка, господин инспектор. Сейчас так жарко. Должен я что-нибудь выпить — хоть иногда. Если вам угодно, можете попробовать. Открывалку я всегда держу при себе, это, так сказать, мое личное оружие.
— Распишитесь вот здесь.
— В чем я должен расписаться? Это протокол?
— Подписка о невыезде. Вы не имеете права покидать Брюссель. Три раза в неделю отмечаться в комиссариате.
— А мой сак? Я не могу идти без сака.
— Вещи останутся здесь для проверки. Забирайте свой оранжад, если вы без него обойтись не можете, и шагом марш отсюда. Советую меньше шататься по ночным кабаре.
— Спасибо, господин инспектор. До свидания, господин инспектор, а еще лучше: прощайте.
Нет, по мне еще рано плакать. Я еще поживу на этом свете, прежде чем подставлять шею под нож гильотины. Вторая мировая война не закончилась, и я участвую в сражении. Ловко я их объегорил на оранжаде. Вот что значит интуиция, до сих пор она меня не подводила. Храните золото только среди меди. Пусть они пьют, потешаясь над тем, что обобрали бедного коммивояжера, пусть они налакаются в стране расцветающих грез. Оранжад со мной, война продолжается.
Он стоял на углу рю Петит, пытаясь сообразить, где выбросил его из своего нутра безглазый и тряский ящик тюремного фургона. Это был угрюмый район, где рядом с законом уверенно соседствовало его нарушение, упрятавшееся в узкие сдавленные дома прямо против комиссариата и прикрытое лишь кисейными занавесками. Окна притонов глядели на тюремные решетки — они не могли существовать друг без друга. Нарушение содержало закон и само процветало за счет его близорукости.
День начинался с явной задержкой против расписания, о чем свидетельствовал поезд, с натугой вползающий на виадук. Распахнулось окно, окатывая ищущим похмелья взором пустынную улицу.
Войны не было. Только что война была, прокатилась по нему лязгающей гусеницей и обернулась мирным грузовиком, дрессированно заворачивающим за угол, лишь бидоны с молоком лязгнули.
Что же я стою как дурак с бутылкой оранжада в руках? Меня же за километр видать с этой бутылкой, надо ее прикрыть покровом привычности.
Итак, купить новый сак — это первое.
Меня ждет Эжен — два. Он заждался и волнуется.
Не мешало бы побриться после вонючей ночи, проведенной под охраной закона, — три.
Нет ли за мной хвоста? — четыре. И на этом все сначала: нет ли за мной хвоста — это первое и самое главное.
Он пошел под виадук, прорываясь сквозь камень к центру города в надежде затеряться там в толчее. Говорливый парикмахер в обмен на его щетину выложил ворох новостей местного и всемирного значения. В городе участились облавы, предсказывают новые. Англоамериканцы высадились в Италии и взяли Салерно, а немцы оккупировали Италию, как вы думаете, что это значит?
Это значит, что он должен торопиться. В магазине он выбрал сак, пестрый и безвкусный до рвоты. Внимание — безвкусица, как жена Цезаря, выше подозрений.
Теперь оранжад прикрыт достойными одеждами и не мозолит глаза. А в дополнение к нему дне бутылки мартини и одна кальвадоса — специальный набор для ротозеев.
По рельсам скудной своей судьбы катил трамвай. Размахивая отяжелевшим саком, он вскочил на ходу, проехал два поворота.
Хвоста не было. Это означало, что вчера он попал в заурядную облаву, которая чешет под гребенку, потому и сумел отделаться семью бутылками горячительных напитков.
Сак привычно оттягивал руку. Позади четыре границы, сотни километров, посты, проверки. Впереди — завершающая встреча, за вторым углом, и я стану победителем в моей войне.
Война вышла из подворотни. Полувзвод солдат сделал левое плечо вперед, затопал по булыжной мостовой. Солдаты косились на пестрый сак, словно чуя в нем поживу и беду.
Тыловые крысы, даже ходить толком не умеют, вот отправлю вас на Восточный фронт, там вы научитесь маршировать. Впрочем, нам в разные стороны.
Бутылку по волнам швыряло. Хочу прибиться к тихой гавани, сойти на мирный берег, посидеть в шезлонге, выпрямив ноги.
Вот и гавань моя — рю Шампань, взбегающая на каменный пригорок к скверику. Один угол зафрахтован фотографией «Меркурий», другой — булочной. Хлеба или зрелищ — что предпочесть?
По вечерам «Меркурий» мрачно чернеет, отражаясь в потухших витринах. Днем он скромен и респектабелен. Истинная мода не нуждается в шумихе. Тот, кто хочет увековечить себя в назидание потомству, знает, куда ему следовать.
День обещал быть жарким, возможно, с грозой. Сгустки зноя скапливались на подоконниках и дверных ручках, в скачущих зайчиках на рельсах и стеклах. Редкие прохожие спешили пересечь границу света и тени. За спиной педантично вызванивал трамвай, у перекрестка застряли машины.
Мирная жизнь под мирный звонок трамвая — а ведь она готова в любую минуту взорваться.
Витрина «Меркурия» отдана на откуп звездам кабаре. Выстроились по-солдатски и давай задирать ноги, это они умеют, бравые солдаты любви, неоднократно обстрелянные, бывавшие под бомбежками и в окружении, ходившие в штыковую и в тыл врага.
На втором этаже прилеплен фальшивый балкон, там подняты жалюзи и сдвинуты розовые занавески, правая ближе к левой и узкая прорезь, смещенная от центра. Балкон в порядке.
А вот и первая звезда рейха, Марика Рокк в белоснежном вечернем платье, которое как пух, готовый облететь. Улыбка звезды, жест звезды — тут все подлинное, без дураков, на такую звезду смотреть сплошное наслаждение. Нет ли еще? Эта, пуховая, висит в левом верхнем углу, глаз обегает по периметру витрины в поиске и угадывании очередного туалета, но там, увы, пусто. Закон симметрии нарушен. Вместо звезды сияет смутное пятно картона.
А жаль. Спешить за четыре границы и не увидеть звезды — конечно, жаль. И не просто жаль — отчаянно жаль. Скорей отсюда, вверх по рю Шампань, к сиротливому скверику, пробившемуся сквозь камень.
Сак оттягивал руку все сильнее. На скамейке скверика можно собрать вдруг рассыпавшиеся мысли.
Черт подери, этого никак не должно было быть. Внимание, не волноваться, закон спокойствия гласит: 21, 22, 23, 24, 25… до тех пор, пока не успокоишься.
37, 38, 39, 40… — черт подери, этак можно считать до полной безнадежности. И сквер не помогает, мне необходимо замкнутое пространство, чтобы сдавить им голову и выжать хотя бы подобие мысли.
За углом пристроился бар «Аполлон», на первый случай годится.
Ослепительный парад-алле, в котором, сверкая, дрожа, переливаясь, взблескивая, отражается вся вселенная, наша и две соседние. Бокалы, рюмки, фужеры, стопки, фиалы, стаканы стройными, уходящими за пределы видимости рядами шествуют сквозь туман неясности к берегу прозрения. Они жаждут наполниться, как наша жизнь, до краев, перелиться в другие емкости, одухотворенные и бездонные.
— Мсье!
— Мартини. Двойной!
Черт возьми, почему там висела только одна Марика Рокк? Гордая и одинокая. Такие роскошные кокотки не имеют права быть одинокими. Где же вторая Марика?
— Добрый день, мсье. Не могли бы вы исполнить небольшой заказ. Взгляните, это очень старая фотография, семейная реликвия: моя бабушка Жюли, она живет в Лувене, я хотел бы увеличить ее портрет.
— Все зависит от сроков. Я только вчера получил крупный заказ из Намюра, и если вы не очень спешите…
— Сегодня вечером я должен выехать в Ронс, вернусь лишь в понедельник… А моей бабушке спешить некуда.
— Понедельник? Очень может быть, если к тому времени приедет из Спа мой помощник. Сколько портретов вам сделать? Три? Прекрасно. Понедельник, три портрета. В таком случае мы договорились.
Ах, мсье Эжен, твоими бы устами да мед пить. Что я скажу и что в ответ услышу? Ответ не сошелся с самого начала, там висит лишь одна Марика Рокк.
Встретимся в Лувене в понедельник ровно в три часа. Недаром я с детства любил географию.
А второй Марики нет…
Неужто это провал и я больше не услышу рассуждений Эжена о достоинствах и недостатках той или иной фотографической бумаги? А может, случайность? Ведь жалюзи и розовые занавески на балконе в полном порядке.
Знаки спутаны. Тут без мартини не разберешься. Вперед к берегу прозрения.
§ 12а — если пароль или знаки опознания (словесные или зрительные) нарушены, связной обязан как можно быстрее покинуть место явки и не возвращаться к нему до получения новых сведений…
§ 27е — риск считается оправданным только в том случае, когда все другие использованные средства не принесли желаемых результатов.
Плавучие мины параграфов преграждают путь в тихую гавань.
— Бармен.
— Мсье.
— Повторите, пожалуйста. На тех же условиях.
— Минута, мсье.
— Можно один вопрос?
— Об этом у бармена спрашивать не полагается.
— Тогда я спрошу. Только честно: вам нравится Марика Рокк?
— По-моему, она сука порядочная. При полном отсутствии вкуса.
— Представьте себе, я тоже так думаю. А ведь когда-то увлекался ею. Даже покупал ее фотографии. И вешал их на стенку, две штуки. Все в прошлом.
— У вас неприятности?
— Отнюдь. С чего вы решили? Все идет согласно инструкции. Знаете, что сказал однажды Эммануил Ласкер: «На шахматной доске нет места лицемерию». А как ваша работа?
— Сами видите. Бокалов много, но они пустые. В городе облава за облавой, эти боши совсем потеряли стыд.
— Наверное, кого-то ищут. Важную птицу потеряли. Я коммивояжер Поль Дешан. Могу снабдить вас партией грога.
— Все равно его будет некому пить.
— Очень хороший грог. Крепко и недорого. При недостатке клиентов могу продать в кредит. Мои бутылки не принадлежат к партиям, они не воюют между собой, ибо они сильнее всех пушек и пулеметов, они одинаково валят с ног и наци, и маки, и доблестных солдат вермахта, и не менее доблестных янки. Моя бутылка палит в обе стороны. И я ее вам уступаю в кредит.
— Спасибо, мсье Дешан. Если у вас появится какая-либо нужда, обращайтесь прямо к Франсуа Лепре, это я.
— Непременно приду к вам, Франсуа, но только с партией грога. Вы не подскажете мне: нет ли поблизости недорогого отеля? И чтобы хозяин был не слишком строгим. Наше дело молодое, сами понимаете. Разумеется, Марика Рокк мне не по зубам, да я и сам бы… Кому нужна эта сука? Фашистская подстилка, не так ли? Кстати, небольшая просьба. Если вы не возражаете, я оставлю у вас свой сак. На некоторое время.
— Валяйте, я потом его отнесу наверх.
— Отчего же вы не спросите, что там? А вдруг адская машинка?
— Это не мое дело.
— И все же. Смотрите, я раскрываю. Этой мой товар, любые сорта, на любой вкус. Сейчас, правда, ассортимент небогат.
— Какая странная бутылка. Давно не видел таких.
— Это оранжад всего-навсего, уверяю вас.
Бутылку по волнам швыряло. Десятки людей рисковали жизнью, чтобы достать для нее содержимое, передавали из рук в руки, пока она почти не добралась до берега, — а в гавань не пускают.
— Редкостная бутылка, мсье. Это датская, еще довоенная, на две пинты. Можете быть спокойны, мсье, Франсуа ее сбережет.
— Спасибо, Франсуа. Я сразу понял, что попал в хорошее место.
16
Л и с т д е л а с е д ь м о й
Брюссель, 7 сентября 1943 г.
Гауляйтер
Общий отдел
I E 8. Дело № 441
Весьма срочно!
Секретно! Строго конфиденциально!
Всем местным отделениям тайной полиции.
В течение месяца наблюдается активизация нелегальной деятельности фотографии «Меркурий» (рю Шампань, 11). Владелец фотографии Эжен Лассаль, по всей видимости, является агентом неустановленной разведки, предположительно, английской.
а) Пользуясь голубиной связью «пежо» в районе Лувена, местечко Еверле, где находится голубятня, он посылает регулярные донесения о расположении и численности войск рейхсвера.
б) Встречается со связниками.
в) Пытается завербовать местное население.
За фотографией «Меркурий» ведется тщательное нелегальное наблюдение из булочной Жака Пати, который выразил желание сотрудничать с нами.
Ваше распоряжение от 25 августа с. г. за № 632 о поимке особо опасного государственного преступника выполняется. Имеется предположение, что данный преступник, возможно, будет пытаться выйти на связь с Эженом Лассалем, владельцем фотографии «Меркурий». Нами предприняты все необходимые меры, чтобы взять под контроль предполагаемую встречу.
Буду регулярно информировать вас о ходе событий.
По уполномочию МиллерЛ и с т д е л а т р и н а д ц а т ы й
Сугубо лично
Господину Миллеру
Донесение
Наблюдение за фотографией «Меркурий».
8 сентября 1943 года.
9.15. Заходил священник с заказом. Приметы: рост средний, 170 сантиметров, волосы темно-каштановые короткой стрижки, лицо крупное, нос прямой, глаза неопределенного цвета. Возраст — до 35 лет. Сделан заказ — семейные фотографии для графа Ля Круз. Проведена проверка с целью подтверждения.
9.40. Три дамы в траурных шляпах. Вряд ли заслуживают дальнейшего наблюдения.
10.30. Солдат доблестного вермахта с красоткой кабаре. Для сведения: солдатский знак — а/321.
10.45. Пожарный Арман Шевалье производил заказ коллективной фотографии для свадьбы, дальнейшего наблюдения не заслуживает…
9 сентября — фотография «Меркурий» была закрыта, клиентов в течение дня не наблюдалось.
10 сентября.
9.30. Позавчерашний священник, рост 170 сантиметров, получал заказ. Уехал на трамвае.
9.40. Служащий мэрии пришел, имея на руках альбом для репродуцирования. Спекулирует порнографическими открытками, которые продает по два франка штука.
10.15. Появился молодой человек с клетчатым саком в руках. Прошел мимо по направлению бара «Аполлон». Спустя десять минут появился обратно. Сака при нем не было. Приметы: рост 185 сантиметров, возраст — около 30 лет, лицо узкое, волос каштановый, вьющийся, глаза стальные, нос прямой, губы резкие, с надломом посредине. Наблюдение продолжается.
К сему Жак Пати17
Начало было прекрасным: показывали уже несвежий, с запашком выпуск «Вохеншау» от марта 1943 года. Великий рейх погрузился в траур. Фюрер в черном костюме самолично освещает символическую братскую могилу для верных своих солдат, погибших под Сталинградом. Приносит соболезнование высокопоставленным вдовам.
Экран бесстрастно светился, подмигивая истории. Германия онемела, затаилась, опустив жалюзи и полотнища траурных флагов. Черные, растерянные лица. Они еще не понимают того, что случилось.
Но уже лопочет бесноватый: Германия победит, Германия отомстит, скоро войдет в строй новое тайное оружие, и наши враги будут стерты с лица земли.
Онемелые лица глядят в зал — о чем они думают? Губы на замке.
Долгие ряды крестов. Войдет в строй новое тайное оружие. Крестов станет еще больше. Весь мир зарастет крестами, так хочет великий фюрер, для этого ему недостает лишь великого оружия.
Наконец эта дребедень завершилась. Можно погрузиться в тягостную истому придуманной и четко отрепетированной жизни.
На экране возникает белоснежная Марика — никуда от нее не деться, никуда от нее не уйти, я навечно с ней обручен, пригвожден и распят. Избранница моей судьбы оказалась неверной, как последняя кокотка Антверпена. Стоило пройти еще раз мимо «Меркурия», чтобы убедиться в этом: Марика по-прежнему висела в витрине в единственном числе, преграждая путь в тихую гавань. Все же сквозь призрачное стекло я различил Эжена, тот был на месте, склонившись, как всегда, над треногой и камерой.
Марика Рокк, мой крик и рок! Впрочем, на твоем языке это не звучит. А сочинять буриме специально для тебя мне противно. Я должен обдумать ситуацию.
Идти в третий раз мимо «Меркурия» Поль не решился. Выбрался на рю Нёве и, почти не раздумывая, купил билет в «Астор», чтобы спрятаться там от солнца и чужих глаз, благо сеанс начинался через пять минут.
Лента оказалась приторной до тошноты. Он летал и был тяжело ранен в воздушном бою. Она в белоснежном халате ждала носилки с ним в приморском госпитале, восхищаясь его былыми подвигами и вдохновляя на новые. Любовь продолжается на фоне волн. Он и она не догадываются о том, что они брат и сестра.
Значит, так, знаки спутаны. Но почему? Эжен стал подранком, работает под контролем? Гестапо знает, что знаки должны быть, но не знает, какие именно.
А если проще: экономка Луиза мыла стекло, и случайно кнопка отскочила, Марика Рокк выпала из моей судьбы.
Поль вздрогнул: ему показалось, что он узнал этот длинный спуск от Ливадии к морю. Так и есть! Я-то думал, что это какая-то чужая Адриатика, а на экране маячила плоская макушка Ай-Петри и неверная Марика пела немецкому Зигфриду песню о немецкой верности, предварительно взлетев вместе с ним на крыльях любви прямо в Ласточкино гнездо. Вот так они и любят друг друга в заморских для них краях, а ведь это моя земля, кровная и единственная, родная до сухоты в горле, желанная до дрожи, и я ходил там в обнимку, и волны с тем же шорохом плескались у ног.
Молись, Германия, доживешь до смертного часа. Но для этого обязан выжить я, Поль Дешан, а как меня дальше, убей бог, не помню, и на том берегу меня не было, и тех волн не было, минутная слабость от вспышки ненависти, все, прошло, держу себя в руках и слушаю голос судьбы.
Итак, ясно. Эжен работает под контролем, а я должен идти в «Меркурий», чтобы убедиться в том окончательно. Если гестапо не берет Эжена, то и меня не будут сразу брать. Тогда они начнут слежку, а я ведь молодой, быстроногий, я от дедушки ушел, я от бабушки ушел, от тебя, гестапо, и подавно уйду.
Мерси, Марика, ты подсказала верный ход. Оревуар.
Вспыхнувший свет освещал равнодушные лица, пробуждающиеся от сладостного дурмана. У выхода возникла сдавленная толкотня. Действительность враз показывала свои зубы.
— Ахтунг! Проверка документов.
Он перебрался на два ряда правее.
— Салют, крошка. Где ты была и куда торопишься?
— На распродажу к Морису, там будут давать чулки, черную паутинку. А вы серьезно спрашиваете?
— Я еще вчера хотел тебе предложить то же самое…
— Вы мне поможете, да?
— Как тебя звать?
— Тереза. Правда, я сейчас несколько худовата. Но это только так кажется.
— Ваши документы.
— Силь ву пле, мсье. А это Тереза, мы спешим на распродажу.
— Проведете сутки в комиссариате, успеете как раз вовремя. Подними пиджак.
— Пардон. У вас имеются отдельные камеры для влюбленных?
— Кончай болтать. Проходи своей дорогой.
Облавы, проверки, кордоны, патрули — и все это неспроста. Кого они ищут? Внимание. Совершенно секретно. Похищена бутылка оранжада особой государственной важности. Приметы: бутылка с суживающимся горлышком темного бутылочного цвета, емкость две пинты, пробка плотно закупорена и залита сургучом, этикетка оранжада фальшивая. Срочно найти и доставить вместе с похитителем, в противном случае великая Германия лишится нового тайного оружия и проиграет войну, а тайная полиция будет распущена и члены ее преданы суду. На поиски бутылки брошены все силы рейха. К сему рейхсминистр Генрих Гиммлер, исполнено в ста двадцати экземплярах.
Как хорошо на свежем воздухе. Заработал еще один глоток свободы. Надолго ли его хватит? Успею ли дойти до первого перекрестка?
— Нам налево.
— Не сердись, крошка, я спешу.
— Ты же обещал помочь мне с чулками. Ты не любишь худых?
— Откуда ты взяла? Только худых и обожаю. Хочешь со мной в Ливадию?
— Где это?
— Под Ниццей. В горах.
— Но сначала я все же попробую достать черную паутинку.
— Ты прелесть, Тереза. Вот тебе двести франков. А вечером мы можем встретиться. Где тебя искать?
— В «Энфант терибле» на бульваре Ватерлоо, я там выступаю. Так ты придешь? Честное слово?
— Оревуар, Тереза, у меня сейчас серьезное дело, пожелай мне успеха.
— Я буду молиться за вас, мсье. Как вас зовут?
— Если тебе нетрудно: Густав.
Еще одна молитва взлетит в поднебесные выси. Какая гора получилась бы, если бы каждая молитва обернулась хоть малым камушком, ничтожной галькой — и все их за все века сложить в одну кучу. Вырос бы хребет от Арденн до Тибета. Гималаи наших надежд, мечтаний, грехов, терзаний, умыслов, проклятий, вер, прихотей. Глядите, люди, на сколько вы намолились.
А может, земные горы как раз и сложены из наших молитв? Оттого и глядят на нас равнодушно с высоты.
Но молитва невесома. Она не занимает места в багаже. Она лишена значения координат пространства и времени, она вне их. И потому молитва вечна, ибо цель ее утешение. Молитвенник стерся, а молитва живет.
Что утешит меня?
Внимание. Ноги сами привели меня к причалу. Сколько раз я приходил сюда с надеждой и возвращался окрыленный.
Кажется, здесь ничего не изменилось. Если гестаповцы тут и были, то никаких следов не оставили. И колокольчик звонит так же безмятежно, как прежде. И Эжен не изменился. Зря я перенервничал, тут все в порядке.
— Добрый день, мсье. Не могли бы вы исполнить небольшой заказ. Это очень старинная фотография, семейная реликвия. Моя бабушка Жюли, она жила в Лувене, я хотел бы увеличить ее портрет.
— К сожалению, это затруднено, я должен срочно выехать в Льеж и, сколько пробуду там, не знаю.
— Какая жалость! А я ведь не очень спешу. И мне всего три экземпляра.
— Хоть три, хоть пять — работа одна. Я очень сожалею, мсье, но будет лучше, если вы обратитесь в другое место.
— Оревуар.
Я только и делаю, что прощаюсь. И похоже, в этот раз надолго, если не навсегда. Обещанная молитва не успела вознестись, как обрушилась лавина. Последний взгляд в глаза товарища — и полный поворот кругом, чтоб больше никогда не встретиться взглядом. Ты сказал мне глазами больше, чем условным словом. Мы оба в беде и не смеем помочь друг другу — так повелевает параграф.
Колокольчик прощально вздрагивает за спиной. Я уже на привязи, выей чувствую, только не видел еще, кто держит вожжи, ибо оглядываться в таких случаях запрещено следующим параграфом.
Будем играть по правилам. Я ведь не должен знать, что у меня вырос хвост.
Сколько сейчас жителей в Брюсселе? Перед войной подбиралось к миллиону, сейчас поредело. Впрочем, сколько бы их ни было, я в этом городе один, если не считать Франсуа и Терезу. Правда, у меня имеется кое-что в запасе, но это такой запас, о котором лучше не вспоминать. Иголка в стогу сена — вот и весь мой запас.
Зато у меня появился верный летописец, который отныне будет фиксировать каждый мой шаг и заносить его в скрижали. Нет, теперь я не пропаду в безвестности.
Не пора ли познакомиться? Ты меня видишь, я тебя не вижу. У тебя ведь свой параграф: не бросаться в глаза.
— Свежую газету. Прошу вас. Мерси.
Где же он? Обозреем мировые проблемы и ближайшие окрестности. Самодовольная дама несет выдающийся бюст, за бюстом поспешает юркий прихлебатель. Старик с газетой в руках, дети с мячом. Бравый служитель муниципалитета с кипой казенных бумаг под локтем — не то, не то. На Восточном фронте русские захватили Мариуполь, идет выпрямление фронта.
Ага, вот! Отсвечивает в газетном заголовке: «Шантажист в отставке». Котелок, тройка мышиного цвета, в руке зонтик. Облокотился на тумбу в свободной позе, взгляд ненавязчивый — вполне респектабельный летописец, обладающий твердым разборчивым почерком.
Ну что ж, поиграем по правилам? Выбор предостаточный: рулетка, покер, бильярд, баккара, тотализатор, очко, лотерея. Ставка по соглашению сторон, от одного франка. Но не больше, чем одна жизнь.
Нет, герр следователь, я не скажу вам, как мы играли.
Знаете ли вы такую игру — в города? Простая, доступная, бесхитростная, не требующая никаких подручных средств, все мальчишки в нее играют. Первый мальчишка говорит: Киев. Второй должен назвать город, начинающийся на букву, которой кончается предыдущий. Киев — значит, В, я называю: Воронеж. Дальше само просится: Житомир — Ростов — Вологда — Актюбинск — Клин… Лишь бы не назвать один город дважды — тот проиграл. Число участников не ограничено.
Простейшая игра, как дважды два. Всего лишь и надо — знать страну.
Теперь давайте сыграем с вами, герр следователь, на Бельгию. Бросаю вам первый шар: Лувен. А-а, вы задумались. Лувен — Намюр — Ронс — Спа — Антверпен… Конечно, в Бельгии не столько городов, как в этой варварской России, поэтому можно брать и деревушки — важно незаметно спрятать название города внутри фразы. Впрочем, нам с Эженом обычно хватает четырех-пяти городов — и мы обо всем договариваемся. Первый город означает место предстоящей встречи. День и час сообщаются в придаточных предложениях.
И вот игра не сладилась, герр следователь. Это значит провал. Больше того — провалилась и запасная явка в Льеже.
Надейся только на себя — вот что это значит, если сказать открытым текстом. Мы проиграли нашу игру, Эжен.
Но этого я вам не скажу, герр следователь, хотя именно на этом вы будете настаивать: явки, пароли, шифры и прочая тайная премудрость.
Не дождетесь. Вы меня еще не сцапали, герр следователь. Пожалуйста, я действую в открытую. Я знаю, что должен искать.
«У мельника». Здесь что-то будет. Пышные пироги и тещины блины. Дорога может оказаться дальней, не худо бы подкрепиться.
Второй столик от левого угла.
— Гарсон.
— Бонжур, мсье.
— Время обеденное, я хотел бы исполнить свой долг гражданина.
— Обеды только по талонам.
— Разве я произвожу впечатление человека, у которого нет талонов? Силь ву пле, я их пеку как блины.
— Что прикажете, мсье?
— Видите ли, я только что приехал из Спа и потому предпочитаю спаржу.
— К сожалению, спаржа вчера кончилась.
— Вы меня не понимаете, я приехал из Спа. Там живет моя бабушка Жюли.
— Я вас понимаю, мсье, вы приехали от вашей бабушки. Хороший город, я там бывал.
— Увы, вы правы, Спа прекрасный город. В таком случае я готов приступить к вашему прекрасному обеду. Подайте мне пироги и пышки.
Буду поглощать эрзацпышки, зато шишки окажутся настоящими. У них все эрзац: эрзацбульон, эрзацхлеб, эрзацваленки, эрзацбифштекс. И заработают они на этом эрзацпобеду.
Неужто не доживу? И как же это так? Победа — но без меня? Зачем она тогда, если она — без меня?
Но пока я есть. И занят тем, что делаю победу, ищу иголку в стогу сена. Сказать вам, герр следователь, какой адрес у этой иголки? Простейший, как игра в города, — второй столик от угла, состоящего из двух слов.
Закусил, закурил — получите.
Как приятно пройтись по бульвару Гренадеров, размышляя о славном прошлом. Но разве можно скрыться от собственного будущего? Я обязан встретить его с распахнутой грудью. Первый разряд по легкой атлетике. Что стоит такому парню вскочить на ходу в трамвай, тренировался еще на Басманной, 37-й номер. Ничего хитрого, вскакиваешь в последний вагон, чтобы котелок не успел.
Смотрите, какой хладнокровный котелок. И бровью не повел. Но зонтиком знак подал — у них ведь тоже свои знаки. Знак против знака — чей знак вернее?
Вот как, у меня не один летописец, а целых два: пеший и конный. Я и не подозревал, что я такая важная птица: у меня круглосуточный хвост с подсменой.
Почетный эскорт марки «опель-капитан» мышиного цвета. Мои летописцы работают с удобствами, а я должен трястись на старом трамвае. Я требую, чтобы наша война шла на равных, в противном случае она окажется несправедливой.
«Три дуба» — пожалуй, это то, что нужно. Сошествие с трамвая будет легальным. Летописцы уткнулись в приготовленные газеты. Крупные мастера.
Второй столик от левого угла. Учтите, надо выбирать такое время, когда в заведении мало народа.
— Мсье?
— Было бы неплохо промочить горло.
— Что прикажете?
— Я только что с вокзала. Приехал из Динана от бабушки Жюли и потому предпочел бы что-нибудь сухое.
— Божоле?
— В самом деле — божоле! Это прекрасно, ведь есть такой город. Скажите, вы никогда не бывали в Еризее?
— К сожалению, не приходилось, я вообще равнодушен к деревне.
— Очень жаль, а в деревне в наше время легче прокормиться.
Бутылка божоле. Гора Божоле, краснокрыший городок под той горой. Лавина скользит с гор почти неслышно, потому что она хорошо смазана снегом. Пусть буду я погребен под этой лавиной, но бутылку обязан спасти во что бы то ни стало, во имя победы, которая придет без меня.
Полцарства за бутылку!
Интересно, сколько в Брюсселе заведений с названием из двух слов? «Каприз Евы», «День и ночь», «Едипов комплекс», «Мулен Руж», «Святой Мартини» — сразу и не вспомнишь. И я должен обойти их все, один за другим, и в каждом делать заказ под наблюдением котелков. Сколько дней и ночей потребуется на это?
Не пора ли нам расстаться, котелок? Оревуар, как говорят в Брюсселе. Морис, дешевая распродажа, всего три дня. Всеевропейская толкучка с участием казарм, получивших увольнительную, и кордебалета, вышедшего на сверхурочную работу.
Бонжур, мадемуазель, подберите мне недорогой костюм. Нет, только не серый, мне надоел этот цвет, видите, я сам в сером. Я давно мечтал сменить цвет, пожалуй, вот этот, коричневый, отнесите в кабину, я примерю. Заодно рубашку и шляпу. Прошу вас, только не котелок, ни в коем случае, котелками я сыт по горло, велюр, да, да, велюр, это прекрасно. Перед вами другой человек, мадемуазель, не правда ли?
Меняю шкуру, ищи меня, котелок. Скорей за угол.
Но и он, видать, не промах. Обреченно плетется по бульвару. Котелок поменял, чтобы я его не приметил.
Что делать? Куда деваться? Раствориться в сумраке зрительного зала под томный голос Марики? Юркнуть в проходной двор, пробежать по крышам? Спуститься в колодец или по водосточной трубе? Перекрасить волосы, вставить новую челюсть, переодеться в женское платье, вскочить на ходу в самолет, нырнуть на дно морское? Дешевые штучки из штатного набора. С таким котелком они не пройдут. Крепкий мне достался хвост, никак не обрубить.
Спокойно, я не должен метаться, испытывая судьбу. В моем возрасте и положении это несолидно. Через два-три часа начнет смеркаться. Но ведь они могут взять меня в любую минуту, от меня это не зависит.
Я немного устал, меня утомил жаркий жадный город, где никто не желает знать бабушку Жюли.
Улица Роже жила явно неполноценной жизнью. Даже редкие прохожие казались ненатуральными. Старики подремывали на скамейках, собаки — у их ног. Жара стекала с крутых крыш по водостокам, невидимо расползаясь по тротуару и заливая ноги истомой по самую щиколотку. В замедленном темпе влачились трамваи, потом и вовсе слиплись с рельсами, в горловине улицы случилась пробка.
Из костела святой Терезы доносились протяжные звуки органа. Тереза молится, спеша скорей побрататься с богом, а там хоть трава не расти.
Куда деваться? Просить защиты у господа бога? Если молитва доходит до неба со скоростью звука, то это долгая история.
В сторону вокзала Норд резво промчался бежевый «ситроен», обгоняя небольшой военный фургон, вымазанный пятнистой краской. За рулем «ситроена» сидела женщина в шляпке с поднятой вуалью.
Высокий мужчина в коричневом костюме и велюровой шляпе бросился наперерез собиравшемуся тормозить трамваю. Перебежал улицу и требовательно поднял руку, задерживая пятнистый грузовик. Фургон со скрежетом затормозил, мужчина вскочил в кабину, и грузовичок, набирая ход, припустился вслед за «ситроеном».
Мышиного оттенка «опель-капитан» замер на четырех низких лапах, наблюдая за этими перемещениями с противоположной стороны улицы. Но вот и он, оценив ситуацию, прыжком рванулся вперед. Однако ему предстояло сделать разворот, выбрав интервал между двумя трамваями. Мышиный «опель-капитан» никак не мог найти места, потом, сопровождаемый криком кондуктора, все-таки проскочил в щель между застоявшимися вагонами.
И вовремя, ибо пятнистый фургон уже разворачивался в сторону улицы Шазал и две другие машины были готовы прикрыть его своими случайными телами.
Начиналась погоня, непредвиденная вначале, но тем не менее неизбежная, больше того, продуктивная — и не единственно с литературной стороны.
Город, однако, остался глух к развернувшимся событиям. Продолжали дремать на солнцепеке благообразные старики, кондуктор доругивался, обернувшись вслед «опель-капитану», трамваи двигались вперед неритмичными толчками, словно сердце города давало сбой.
Пятнистый фургон мчался по площади святого Патрика, и полицейский, завидев воинский номер, услужливо вытягивал жезл.
Незапланированная погоня постепенно входила в график.
18
— Добрый день. Утром я вас не видел.
— Сегодня я работаю с двух часов. А вы, похоже, еще не обедали?
— Увлекся. Пожалуйста, сделайте мне ксерокопии.
— Какое дело? Листы?
— Вот это. Папка 15 зет-а, листы третий, четвертый и далее, я отметил белыми закладками и указал номера.
— Сколько экземпляров?
— Я думаю, три. Да, три экземпляра мне определенно хватит.
— Хм, протоколы допросов, донесения, приказы — порядочно листов. Это влетит вам в копеечку.
— Что делать! Ведь ваш архив построен не с той целью, чтобы наживаться на прошлом.
— Мы сидим на дотациях, и нам их все время режут. Завтра утром вы можете получить копии. Надеюсь, работа прошла успешно?
— Пока и сам не знаю: то ли я нашел?
— Искали родственников?
— Вряд ли.
— К нам часто обращаются с запросами, особенно вдовы. Они готовы плакать над этими бумажками.
— Вы их не одобряете?
— По мне куда приятнее читать Сименона, там хоть есть загадка. И вообще: я в этой бойне не участвовал ни в качестве мясника, ни в качестве барана. Когда Гитлер покончил с собой, мне было семь лет. Я к этим делам непричастен. Но я вам скажу: у них был порядок, они свое дело знали. Возьмите хоть эти папки, которые вас заинтересовали. Лист к листу, каждая случайная записка пронумерована и подшита. Зафиксировано каждое слово, в нем даже интонация чувствуется. Так пусть бы и лежали себе на полках…
— По-моему, вы что-то недоговариваете?
— Почему? Я свободный гражданин свободной страны. Мое твердое мнение такое: не надо ворошить это прошлое. Мы от него освободились, и оно нам ни к чему.
— Вот как? Это интересно. И у вас имеются мотивы и доказательства?
— Отвечаю. Мне было семь лет, я говорил. Я ничего не помню. А что помнил от этого детства, постарался забыть. Теперь у нас другая страна, другая мораль. Мы в другом веке. Нам не нужно ничего завоевывать, у нас все есть.
— По-моему, это еще не ответ.
— Отвечаю дальше. Мы не можем быть объективными к нашему прошлому, и потому нам не дано судить его. Наш архив не для настоящего, но для будущего. Вот вы пришли искать своих родственников, как те вдовы…
— Я лишь историк.
— Тем более вы пристрастны. Пусть разбираются в этих документах через сто лет люди, не отягощенные личными симпатиями и антипатиями; они поймут то время лучше, нежели мы с вами, хотя мы стоим к нему ближе. Это был поиск, уверяю вас. Немецкий гений искал себя в пространстве, затем в себе самом.
— Вы имеете в виду классическую немецкую философию? Вам не кажется, что вы понимаете ее несколько своеобразно?
— Да, я за слияние духа и материи, в этом наша истина. Конечно, сейчас вы объявите, что я типичный бюргер.
— Знаете, быть бюргером все же лучше, чем искать себя в пространстве за счет уничтожения других народов.
— Вот, вы опять о политике. А я не отрицаю, что я бюргер, и тем горжусь. У меня двухэтажный дом, участок с газоном, цветной телевизор, два автомобиля, трейлер для путешествий по Европе. Я гегельянец, но без его диалектического мусора. Поэтому я говорю: долой эти папки. Под замок их! Забыть на сто лет.
— Спасибо за душеспасительную беседу. Все же я приду за своими копиями не через сто лет, а завтра.
19
— Стой, солдат. Тормози! Вот документ, я капитан Хольц из военной разведки. Слушай приказ: следуй за тем бежевым «ситроеном». Не отставай, там находится крупный государственный преступник, вернее, преступница — враг великого рейха. Мы должны ее задержать, ты поможешь мне.
— У меня нет оружия, герр капитан.
— Стрелять буду я. Твое имя? Солдатский номер?
— Курт Вернер…
— Скорее, Курт, не отставать. Поворачивай к площади Дейли. Да скорей же, растяпа.
— По-моему, она не очень торопится.
— Она ни о чем не догадывается — и не должна догадаться. Держись на интервале, и не выпячивай себя. Если она пойдет в магазин, я следую за ней. Ты имеешь неплохой шанс, Курт. Если мы ее поймаем, тебя отпустят в отпуск, я тебе обещаю.
— Яволь, герр капитан.
Судя по выговору, он померанец, упрямый тугодум. Сейчас он начнет соображать, что к чему, и первые зерна сомнений произрастут в его бесполезной душе. Он из тех, кто действует уверенно лишь под палкой. Будучи предоставленными сами себе, такие беспомощно теряются на первом же перекрестке альтернативы.
— Держи интервал. Правильно. Чуть ближе. Подтянись. Чуть дальше. Молодец.
Ситуация изменилась самым радикальным образом. Преследуемый стал преследователем, но та, черт возьми, которую я преследую, вовсе не стремится удирать от меня. Она еще не догадалась о преследователе.
Слава богу, проскочили на улицу Брабансон, тут тихо и привольно, лишь бы она не повернула в сторону казарм. Разогналась, набирает скорость. Погоня протекает по графику. Кто тут у нас поблизости? Святая Алиса уставилась в небо замшелым пальцем шпиля, сегодня мне помогают женщины — и все исключительно святые.
Где же мой хвост? Уж не отстал ли? Ага, показались на площади Дейли, но кажется, застряли там на перекрестке. Я сделался преследователем, зато и сам превратился в отличную мишень: серо-буро-малиновое, в пятнах — трудно придумать что-нибудь более нелепое и заметное.
Вот и она! Оглянулась, обнаружила нас. Нет, пока обратила внимание, поворачивает на улицу Конфедерации, это уже лучше, ибо первое правило погони гласит: как можно больше поворотов.
Спасение в зигзагах.
Поворот на улицу Гравелинов. Налево — на Кардиналов, прямо — к Марии Луизе. Скорость — средняя.
Прежде всего преследуемый обязан уяснить свою задачу, он должен удирать. Прибавила ход. Замедлила. Меня проверяет.
Институт хирургии. Сейчас тут госпиталь для немецких офицеров, однако здесь не снимают сладостных фильмов о верности.
Обогнули пруд, выбрались на Левингстона, неплохо попетляли, хвост отстал, затерялся в паутине улиц и перекрестков.
Курт начинал постепенно приходить в себя. Не давать ему опомниться.
— Что она сделала, герр капитан?
— Псст! Военная тайна. Враг подслушивает.
— Я знаю. Она маки и угнала эту машину. У нее военный номер.
— Ты слишком много знаешь. Не отставай. Что у тебя там грохочет?
— Это снаряды. Я опоздаю в часть, герр капитан.
— Молчать, тыловая крыса! Видишь этот «вальтер»? Сейчас она получит свою пулю.
Я сам сотворил себе погоню со многими неизвестными.
Кого я преследую? Я не знаю.
Каким образом за рулем автомобиля оказалась женщина? Не знаю.
Куда она направляется? Не знаю.
Как она поведет себя, обнаружив, что ее преследует военный грузовик? Не знаю.
Какие планы у тех, кто преследует меня? Не знаю.
Как долго будет оставаться управляемым бравый солдат Курт? Не знаю.
Успели ли преследователи оповестить городскую дорожную службу, передав приметы и номер фургона? Не знаю.
Вот сколько неизвестных мчатся вместе со мной по вспотевшим от жары и напряжения улицам города. И сколько еще перекрестков отпущено мне на решение?
Где же мой котелок? Неужели отстал? В таком случае разом снимаются вопросы. Ага, показался на углу Жозефа и Левингстона. У них хороший ход, они не отстанут.
Единственно, что я знаю, это где мои враги. Мой хвост не только следует за мной, он уже прирастает ко мне.
— Герр капитан, умоляю вас, не стреляйте из машины, там есть детонаторы…
— Курт! Разве ты не готов взлететь на воздух ради великой Германии?
Болтать некогда. Мне отпущены считанные повороты на то, чтобы изучить характер той, которую я преследую. Я должен вычислить, как она поведет себя в критической ситуации, могущей разыграться за каждым углом.
Я преследую, но отнюдь не я хозяин положения. Меня преследуют — и снова я бессилен. Сам того не желая, я оказался меж двух огней. Теперь и я получил свой второй фронт.
Не я выбирал свой «ситроен», но сама судьба. И пока крутятся колеса моей судьбы, я на свободе.
— Где твоя казарма, за каналом?
— Так точно, герр капитан.
— Кто командир батальона?
— Майор Штраубе.
— Я пришлю рапорт твоему командиру. Но учти, приближается критическая минута. Где мы сейчас? Быстро.
— Рю де Коммерсант.
— Молодец, город знаешь, это тебе зачтется дополнительно.
Рю де Коммерсант — вы продаете, мы покупаем. Если у вас есть, что продан, а у нас — на что купить. Что было раньше — купец или покупатель? Преследователь или беглец?
Странный маршрут. Вместо того чтобы выехать на бульвары она все время крутится рядом, по тихим улочкам. Неужто я случайно напал на верный след? Или она плохо знает город?
Проскочили Еспланаду. Через перекресток въехали на Солней. За нашей спиной наползал трамвай, перекрывая «хвосту» дорогу и видимость.
— Она повернула во дворик, герр капитан! Она тормозит. А если она тоже будет стрелять? У меня детонаторы.
— Прекрасно. Слушай мою команду. Притормози у тротуара, но не сворачивай и сразу мчись дальше. Ты свободен. Едешь за канал на шоссе Монс, и как можно, быстрее. Ждешь меня там у ворот казармы. Я прибуду через сорок минут. Она сама заехала в западню, отсюда выхода нет, я знаю. Ты меня понял?
— Так точно. Через сорок минут у ворот казармы.
Прыжок в неизвестность. Пятнистый фургон повернул на улицу Луизы. Укатилась моя мишень. «Ситроен» стоит на месте, приткнувшись к бровке тротуара. Она не выходит. И не должна выходить.
— Пардон, мадам, я должен сообщить вам важную весть. Разрешите мне сесть в кабину, это очень серьезно, мадам.
— Почему вы преследуете меня? По какому праву?
— Мадам, даже преследовать вас есть высшее удовольствие.
— Убирайтесь вон со своими французскими пошлостями. Я жена полковника Грюнфельда, вам не поздоровится.
— Виноват, мадам, я это знаю. Между прочим, я не француз. Если вы предпочитаете, мы будем говорить на вашем языке.
— По-немецки я скажу вам то же самое — вон!
— Хорошо, я уйду, но боюсь, что потом вы пожалеете об этом. По-моему, вы еще плохо ориентируетесь в Брюсселе, я мог бы дать вам несколько уроков практической езды.
— Откуда вы знаете, что я жена полковника Грюнфельда?
— Потому что лично от него получил приказ в отношении вас.
— Так вы еще и шантажист.
— Полковник Амадей Пауль Эрих Мария фон Грюнфельд был бы крайне удивлен, услышав подобное заявление.
— Зато я не желаю вас слушать.
— В таком случае я пойду вместо того, чтобы смотреть на вас. Я исчезаю.
— По-моему, вы чаще поглядываете на улицу.
— У вас чуткий глаз, мадам, однако там не на что смотреть, вот только что проехал «опель-капитан» цвета перекормленной мыши, за ним «испано-сюиза», эка невидаль.
— Я вас не задерживаю.
— Тысяча извинений, мадам, что потревожил вас. Признаюсь честно, я равно не хотел бы как быть вашим врагом, так и иметь вас в качестве врага.
Погоня продолжается. Преследователи догоняют преследуемого. Они догоняют то, что стремились догнать: пятнистый фургон, который не спутаешь ни с какой другой машиной, но я уже выпал из этой цепочки. Уравнение со многими неизвестными решено. Результат получился верным — единица. Я снова один как перст. Мне не нужны ни хвосты, ни летописцы. Для летописей еще не настало время.
Где я? Совсем недалеко от бульвара Ватерлоо. «Энфант терибль» и Тереза — погоня сама привела меня туда, где я должен быть.
— Стойте.
— Да, мадам. К вашим услугам.
— Подойдите, садитесь рядом. У меня имеется вопрос.
— Если это в моих силах, мадам.
— Когда вы встречались с моим мужем?
— Не далее как… Минуту, мадам, дайте сообразить. Совершенно верно, позавчера, после обеда.
— И каково же ваше вознаграждение за вашу, так сказать, работу — информацию обо мне?
— Зачем так прямолинейно, мадам. Полковник слишком деликатный человек. Я понимаю, вы приехали сейчас в теннисный клуб, в этом нет ничего зазорного. Вы молоды, прекрасны, похожи на Марику Рокк, в этом тоже ничего плохого, разумеется.
— Полковник Грюнфельд рассчитывал, видимо, на большее? Так сколько же он предложил вам за информацию?
— Мадам, это слишком деликатный вопрос, в котором имеется некоторый элемент, о котором я предпочел бы…
— Хорошо. В таком случае информацию обо мне я буду давать вам сама.
— Это так неожиданно, мадам, что я не в состоянии так сразу…
— Именно сразу. Вот мой городской телефон, о нем никто не знает. В шесть часов вечера по нечетным числам я всегда там. Вы не знаете моего мужа, он последний скупердяй на свете. Я буду вознаграждать вас вдвое щедрее. Можете звать меня фрау Ирена. Сегодня я была в теннисном клубе, а вечером посетила театр Популяр — вы меня поняли?
— Спасибо, мадам, можете рассчитывать на меня.
Еще одна песенка о немецкой верности. Душеспасительное танго «Брызги шампанского», телефон 11-31-60, по нечетным числам, в шесть вечера. Молодая арийка жаждет острых впечатлений, впрочем, не такая уж молодая. Но жажда любовных приключений — особая жажда: она растет с возрастом. Чего доброго, эта фрау вознамерится вознаграждать меня натурой, недаром она так напирала на свою щедрость. Увы, я здесь чересчур наследил. Мерзкая работа. То и дело приходится подводить под монастырь заблудшие души. Молись за меня, Тереза.
Как я сразу не сообразил: «Энфант терибль» — это же два слова. Выхожу на связь. Попутно исследуем местные закоулки, авось пригодится. Вся беда, что у меня слишком мало времени. Я наследил торопливо и грязно. Через пять, само большее десять минут они увидят, что гонятся за пустым фургоном, и верный Курт начнет давать показания. Тогда котелок поднимет гвалт на весь город. Бедняга Курт, вряд ли он теперь попадет в отпуск.
Уехать бы в Арденны, к Антуану. Партизанские края, глухие леса. Отлежался бы, как медведь в берлоге. Ходил бы на саботажи, реквизиции.
Не для меня такая райская жизнь. Мне воевать в одиночку, без выстрелов. Я один против всех — и времени остается все меньше.
«Энфант терибль» — занятное местечко. Из старого подвала получилась идеальная ловушка для беглых неудачников. Но работа тут бойкая.
Второй стол от угла.
— Бонжур, мсье.
— Вы уже открылись?
— Нам ведь не разрешают работать поздно из-за комендантского часа. Поэтому открываемся раньше. Публика скоро начнет собираться.
— Вы не знаете Терезу?
— Какую, мсье?
— Шатенка и худышка. Довольно мила.
— Так это крошка Тереза. Она выступает в канкане и скоро должна прийти. Пригласить ее к вашему столику?
— Канкан! У нас в Марше и того нет.
— Простите, что вы сказали?
— Я говорю о разных городах. Я приехал из Марша, там живет моя бабушка Жюли.
— А в Шарлеруа вам не приходилось бывать?
— Там грязный воздух, я предпочитаю Антверпен.
— А я родился и вырос в Нювеле, мой кузен и сейчас живет там.
— С вами так приятно разговаривать. Так редко попадаются собеседники, которые понимают тебя с полуслова. Просто не верится и хочется повторить. Вы давно в Брюсселе?
— У меня был небольшой перерыв, я ездил в Лемберг.
— Это, кажется, недалеко от Гента?
— Не совсем, там рядом Тонгерен.
— Наконец-то! Салют из Новгорода, Виктор.
— Привет из Дудинки, Поль. Я давно ждал тебя, прямо заждался.
— Я спешил, но бег оказался с препятствиями. Мне необходимо срочно переправить товар. У вас тут как в ловушке. Имеется запасной выход?
— Через кухню на двор. Мы еще поговорим. Пришли посетители. Сейчас принесу ваш заказ, мсье.
Так вот где таилась иголка, которую я искал. Пришлось переворошить пол-Брюсселя. Недаром мне сразу показалось, что здесь пахнет сеном, но это были всего-навсего фиалки с соседнего столика.
Теперь я сам должен обернуться иголкой. Но где мне взять надежный стог сена — хотя бы на одну ночь? А завтра я передам бутылку Виктору, и пусть меня хватает котелок. Всего на одну ночь. Ну хоть не стог, хоть малый клок сена.
Интересно, как чувствует себя иголка в стогу сена? Умеренное сердцебиение, уверенность в завтрашнем дне и корма кругом, сколько хочешь. А главное — не надо прятаться дальше. Да и некуда.
Уютный подвальчик. Исключительно для мужчин. Они занимаются тут мужскими делами. Здесь не женские дела. Женщинам лишь разрешается присутствовать на подмостках в качестве музыкальной иллюстрации. Вот и они — выводят прелюдию. Разбежались, раскрутились, ноги вверх! Пятнадцать левых ног, пятнадцать правых. Худые ляжки военного времени.
Третья с краю — Тереза. Выглядит вполне пристойно. Рыскает по залу. Не меня ли высматривает? Тереза, Тереза, не найдется ли у тебя клочка сена?
Эх, заняться бы этнографией урбанизма, собирать жанровые картинки времен оккупации и прятать в стогу сена до освобождения…
— Салют, мсье. Тут свободно?
— Я жду приятеля.
— Гастона, что ли? Так мы вместе и побеседуем.
— Рядом свободный столик. А у меня занято.
— Брезгуешь, аристократ вшивый. А я думал, мы с тобой в города поиграем: Спа — Седан, Брюссель — Брюгге. Так я присяду.
— Я позову метрдотеля.
— Помалкивай, парень. Я привез тебе привет от твоей бабушки, а ты еще недоволен, даже поговорить со мной не хочешь. Сидеть тихо и не рыпаться.
— Предупреждаю, мсье, денег у меня при себе нет. Если вы начнете стрелять, ничего не произойдет, кроме грохота.
— Стрелять? Да на такого типа пулю жалко тратить. Я тебе честно скажу, ты моей пули не стоишь.
— Могу предложить вам нож.
— Я смотрю, ты веселый паренек, с тобой не соскучишься. Я с тобой по-другому разделаюсь. Я тебя словом убью.
— С вашими способностями, мсье, только в цирке выступать. Рекламу я готов взять на себя: «Всего один вечер! Раз в столетие!»
— Ладно. Хватит фигли-мигли разводить, мне тоже некогда. Я стреляю.
— Предупреждаю, мсье, у меня бессмертные уши.
— Где бутылка оранжада?
— Надеюсь, я вас правильно понял? Гарсон! Одну бутылку оранжада для этого мсье, который присел за столик без приглашения. Получите вашу бутылку. Недурственно промочить глотку в такую жару. Хотя в этом милом подвальчике не жарко.
— Ты не прикидывайся, парень. А то фрау Ирена будет недовольна и пожалуется, кому следует. Сидеть тихо. Ты арестован. Руки на стол! Вот так, умница. Ты знаешь, что случилось, когда распятый Христос пришел в порядочный дом? Наследил гвоздями. Усек мораль. Так что сиди смирно. Дай-ка я тебя поглажу. Ага, вот он, «вальтер». Нехорошо иметь при себе оружие, оно же стреляет. Я его сюда, под газетку. Ты сам зарядил свою пулю. Где вода? Отвечай.
— Вода, по-моему, на столе. Но я наливать вам не стану.
— Так ты еще не понял, о какой воде я спрашиваю. Тяжелый паренек.
— С каких это нор тайная полиция стала заниматься такими дешевыми штучками? Я отказываюсь отвечать на вопросы в этом заведении, канкан мешает мне сосредоточиться.
— Сейчас сюда подойдет одна маленькая цыпочка, и мы двинемся дальше. Фургон у подъезда.
— Тихо, гестаповская крыса! Руки на стол! Стреляю при первом движении, эту пулю я зарядил для тебя. Не рыпаться, говорю. От меня под газеткой не спрячешься.
С выхваченным из-под газеты «вальтером» в руках он отступал спиной за стойку бара. Со стороны казалось, он исполняет грустный танец. Канкан в том же ритме продолжал вскидывать ноги. Прозвучал женский крик, ломая звуковую гармонию. А он уже выскользнул на кухню.
В спину раздались свистки, крики. Музыка сломалась окончательно, вместо нее затопали сапоги. Погоня продолжалась, но колеса пришлось сменить на эрзацподошвы. Ноги у него пока неподдельные, и, если они не подведут, он выиграет свою войну.
Калитка была открыта — проскочил. Изгородь не очень высока — перелетел. За спиной с гулкостью пробки ухнул выстрел, пуля коротко взвизгнула над ухом, процарапав стену.
Подумать лишь, третий год войны — и это первый выстрел в меня. И сам ни разу не стрелял во врага, разве что на тренировках. Такая уж у меня война, без выстрелов и разрывов, без цепей и флангов, я сам себя обрек на такую войну.
Тяжелый, мучительный день словно бы нехотя иссякал над городом. В углах копились тени, но на широком бульваре еще слоились лучи заходящего солнца. День был горячим и нескончаемым, наверное, как раз таким бывает последний день жизни.
Вторая пуля свистнула рядом, и почти сразу долетел указующий глас:
— В ногу его! Взять живого.
Мне не хватило всего одной минуты. Одна минута, и я успел бы сказать Виктору, где находится сак с бутылкой. О баре Франсуа они ничего не знают, потому что я ходил туда до Эжена, будучи без хвоста. Моя бутылка вне подозрений. Но там, где она в безопасности, она никому не нужна. И бесноватый фюрер изготовит свое новое тайное оружие.
Он должен убежать. Сквозь огонь и воду. Сквозь камень и асфальт. Улочка — проскочил. Железный гараж — перемахнул. Тяжелый подъезд — вбежал. Второй этаж — прямо из окна на крышу. И вниз на асфальт.
Он оказался в глухом каменном колодце, и все четыре стены поднимались отвесно, глаз не прощупывал даже самой малой трещинки на камне. Асфальт зализан катком, камни слеплены раствором на века. Больше всего это было похоже на прогулочный дворик тюрьмы, но там хоть дверь есть, напоминание о внешней жизни. А тут всего одно окно, из которого он прыгнул сюда, как в собственную могилу. Всем неудачникам мира не хватало одной минуты. И в западню они всегда попадаются сами.
Сапоги затопали по лестнице:
— Он здесь. Посмотри на третьем этаже.
— Окно открыто. Он прыгнул сюда.
— Тут высоко, не прыгнешь. И куда прыгать? Тут же склеп настоящий.
— Он там. Больше ему негде быть.
Четыре железобетонных лба стояли в глухом дворике, оглядывая однообразные отвесные стены. Дворик был пуст. Только что здесь был человек, опасный государственный преступник, которого вывели на тюремную прогулку, и вдруг его не стало.
— Куда он делся? — спросил первый лоб, видимо самый старший и потому наиболее тупой.
— Он исчез, — сказал второй лоб, самый наблюдательный.
— Пропал, не оставив адреса, — сказал третий лоб, ибо он был философом.
— Аминь, — сказал четвертый, самый набожный.
20
— Валентину Сергеевну можно? Здравствуй, Валюша, это я.
— Здравствуйте… Ой, Ритуля. Я тебя не узнала, богатой будешь.
— Тогда одолжу тебе ровно половину. Пора бы мне в долг давать, а то все беру, беру… одарить нечем.
— Как хорошо, что ты позвонила, я сегодня и не ждала…
— Я за хлебом спустилась, смотрю: будка свободна. И как раз двушка в руке зажата, все сошлось.
— Я вчера к тебе на работу звонила. Мне сказали, что ты только что вышла.
— Круговая порука в действии. Я там и не была.
— Что нового, Ритуля? Как с переводом?
— Отчего я звоню? Мне сон был.
— Оставь, прошу тебя, это полная нелепица. А что тебе было?
— Бегут по полю в атаку рядом друг с другом — и твой и мой.
— Это вчера по телевизору показывали, вот тебе и было.
— Ты же знаешь, у меня нет телевизора. Разве что я начала принимать изображение напрямую, без телевизионного приемника, пользуясь тем, что оно сидит во мне.
— Я всегда говорила, что ты слишком чувствительная и тебе это вредно. Трудно мне с тобой, Ритуля.
— Уверяю тебя: что-то будет. И не далее как сегодня, в субботу.
— Я тебя умоляю, довольно отлынивать. В кои веки досталась такая удача, берись за перевод. Тебе трудно войти в работу, я понимаю, вот ты и хватаешься за любые смягчающие обстоятельства. И сон твой от лени. Если хочешь, приезжай ко мне, поедем вместе на дачу.
— Я уже настроилась на свои стены. Лучше ты ко мне: я курицу достала, праздничный заказ получила.
— Слушай, это же полное безобразие. Давай на завтра договоримся. Мы же всю неделю не виделись, то ты, то я…
— Вот и собирайся…
— Ну никак, Ритуля, хоть убей. Все-таки они там без меня никак не могут, я должна на дачу. А завтра к тебе, побереги курицу.
— От Евгения Петровича ничего не было, Валюша?
— Что ты? Откуда? Я вообще на него не надеюсь. Какая-то случайная оказия, явно непроверенная.
— А я верю. Это же невозможно себе представить, чтобы от человека никакого следа не осталось. Ну хоть слово, предмет одежды, хоть строка на бумаге, всего одна строка. Не бывает же полной бесследности.
— Вообще-то, ты права, Евгений что-то знает, но он не договаривает, я чувствую.
— Молчит… он такой…
— Он обязан молчать — по мандату долга. Но я его заставлю говорить, я ему развяжу язык… Как только появится у меня. Иначе разгромлю его с сухим счетом.
— Мы на него двойным ударом… Ну прямо завтра, а? Организационные мероприятия принимаю на себя. И на моей территории.
— Честное слово, Ритуля, я не подведу. Завтра в восемнадцать ноль-ноль по московскому времени… Прямо с дачи…
— Так я буду ждать. Привет всем твоим.
— Целую, Ритуля.
— Обнимаю, Валюша.
Маргарита Александровна повесила трубку и вышла из кабины, очутившись на краю плоского пустыря, с двух сторон обставленного рядами светлых панельных домов.
Она пошла через пустырь, обходя слишком явные застарелые лужи и пытаясь выбрать дорогу посуше, хотя на ногах у нее были резиновые полусапожки салатного цвета — почти в тон травы, пробивающейся под ногами.
Маргарита Александровна пыталась сосредоточиться на предстоящей работе, но некие разрозненные мысли отвлекали, не давая додумать основную идею. Посреди пустыря она на мгновенье приостановилась на скрещении тропинок, пытаясь по каким-то ей одной ведомым приметам угадать свой дом в шеренге одинаковых парусов на краю пустыря. Маргарита Александровна жила в новом районе недавно, и я совсем не представляю, как герой найдет ее по прошествии двадцати пяти лет: ведь у нее теперь и фамилия переменилась. А если на улице встретил, узнал бы? Впрочем, до этого дело пока не дошло. А во-вторых, это забота самого героя.
Между тем Маргарита Александровна, определив расположение своего дома, уже подходила к нему и вскоре затерялась на фоне одинаковых подъездов, отсчитывая свой от угла.
21
Разрыв!
— Лейтенант Дробышев.
— Я.
— Старшина Карасик.
Молчание.
Разрыв!
Черно-черное поле, и они лежат в таком же черном окопе, черном, как бесконечность. Их много в том окопе черном, невидимых, но живых. И над полем стелется канонада, упругая и такая же бесконечная. Когда она началась? Когда кончится? Позвать на помощь, но кто услышит?
Снаряды рвутся упруго, ритмично, пробиваясь сквозь темноту с неуклонностью рока.
Разрыв!
— Майор Дробышев!
Молчание.
Разрыв!
— Обер-лейтенант Поль Дешан.
— Я.
— Старший лейтенант Владимир Коркин.
Молчание.
Разрыв!
— Поль Дешан.
Молчание.
Разрыв!
— Капитан Иван Сухарев.
Молчание.
22
В этом месте сна он всегда просыпался с влажным ощущением холода перед собственным безголосьем: самого себя выкликаю, а ответить слова нет. Иван Сухарев беспокойно задвигался на вздрагивающей полке, проверяя, не прервется ли явь? И, не успев ответить себе, снова провалился в ритмичный сон, теперь ему снился комментарий к предшествующему сновидению.
Из окопа выросла черная трибуна, украшенная бруствером микрофонов. На трибуну бойко вскочил оратор. Иван Данилович без особого удивления узнал в ораторе самого себя. Он взмахнул тетрадью с конспектом, и с трибуны под шепот колес полилась заздравная речь.
— Что может сниться старому солдату? Старому солдату снится война, и каждый солдат избирает наиболее близкий ему повторяющийся сон. Я вам честно скажу: бомба, которая падает на вас во сне, еще никого не убивала.
Докладываю: мой сон чаще всего является ко мне в дороге, когда имеются внешние звуковые возбудители, в данном случае перестук колес. К тому же вчера проезжали по боевым местам, и та же сладкая весна на дворе. На Нейсе была вполне приличная бомбежка, оттого и вспомнился майор Дробышев, а ведь он живой, во всяком случае, должен быть таковым, давно не встречались. А вот на Днестре угодили в ночную бомбежку, вместе с Володей, это было нечто. Такая бомбежка способна закрепиться даже в генетической памяти, чтобы передаваться от отца к сыну и далее к внуку. Тогда лежали с Володей в кювете. Володя Коркин часто вспоминается — и не единственно во сне. Фронтовой друг, этим все сказано, товарищи. Поль Дешан — откуда он? Ах да, ну был Поль Дешан — и что же? Ничего выдающегося, попутная командировка, которая забудется назавтра.
Скажу вам честно, двадцать пять лет вполне подходящий срок. Раньше были бомбежки, а теперь доклады про них, и это прекрасно, товарищи, пусть бомбежки приходят к нам лишь во сне. Бомбежку в докладе мы как-нибудь выдержим.
Докладываю дальше. Я еду в Москву, там куча дел. Скорей закруглиться и домой, к Маринке. Конечно, я полечу, товарищи, хотя вагоны удобны, а главное, свободны, никто не докучает. Но домой в вагоне далеко, а главное, я должен подняться на должную высоту, чтобы обозреть виденное.
Впрочем, впереди Москва, займемся ее делами: написал ли Харитонов заключение? будет ли он на месте? удастся ли его застать и что он потребует за наш разговор? Книга и без того задержалась, надо побывать в национальном комитете.
И наконец, перед нами система: купе-вагон. В обоих случаях мы имеем дело с замкнутым пространством. Таким образом, мы в состоянии вывести в первом, разумеется, приближении некоторые закономерности его появления, окопа или сна, как вам пожелается…
Тут-тук. Разрыв!
— Майор Сухарев.
Молчание.
23
Сухарев выходил из вагона, а ощущение беспокойного ожидания по-прежнему не оставляло его. «Реакция на дорогу, давно не был дома, только и всего», — последний раз отмахнулся он, не желая углубляться в себя, и уже собрался было кликнуть носильщика с тележкой, как перед ним возник подтянутый молодой человек в темно-сером пальто с лицом типового интеллектуала: длинные бачки, роговая оправа, уверенный рот и еще что-то такое неуловимо интеллектуальное в наклоне головы.
— Иван Данилович? — негромко, но вместе с тем почти без сомнений спросил интеллектуал. — Здравствуйте.
Сухарев оглядел его, давая заключение: остроглаз, подтянут, исполнителен, но готов и к самостоятельному действию. Ему захотелось созорничать и сообщить интеллектуалу, что тот, к сожалению, ошибся, но сегодняшнее настроение не подходило для таких шуточек.
— Простите, с кем имею честь? — сказал Сухарев и тут же подумал, что именно сегодня и следовало бы остаться в одиночестве, не ввязываясь в принудительные знакомства. Он даже ощутил легкую утреннюю боль в голове.
Но путь уже был отрезан.
— Николай Сергеевич Ковалев, — скупо представился интеллектуал. — С благополучным прибытием. Разрешите чемоданчики.
Сухарев все же дал знак носильщику, попутно оборотясь к Ковалеву:
— Вы не от Харитонова? Как он?
— От Куницына. Приказано вас встретить и доставить.
Сухарев о таком не слышал, хотя примерно предполагал, из каких тот краев. «Промежуточная инстанция», — мимолетно подумал он и полностью доверился интеллектуалу.
Они погрузили основные чемоданы — Сухарев оставил при себе лишь черный «дипломат», этакий гибрид чемодана с портфелем, взявший от первого форму, а от второго содержание и размер, причем сухаревский «дипломат» был наипоследнейшей модели, из листовой нержавейки, покрытой чем-то синтетическим, и опоясанный белым кантом, — И тронулись с потоком пассажиров.
Ковалев изучающе косил взглядом на Сухарева. И впрямь — тут было на что поглядеть. Во-первых, светло-бежевое пальто, заталенное, расклешенное, при сем пальто стоячий воротник с большими отворотами и сзади разрез, доходящий чуть ли не до талии. Из-под этого шикарного миди выглядывали коричневые брюки, затем следовали черные ботинки с четырехугольным носком, а на голове небольшая замшевая кепчонка, так сказать, мини-кепи, естественно, коричневое, под тон костюма. Завершался этот блистательный наряд шарфом — зеленое с красным — небрежно обмотанным вокруг шеи. Ничего не скажешь, пижоном заделался наш разлюбезный Иван Данилович, однако же все было избрано со вкусом, современно и некрикливо.
Что тут можно добавить? Многие оборачивались, в большинстве, понятно, женщины. Но это, может, и не от наряда вовсе, наш герой и сам собой пригож: статен, крупнолиц, моложав (подумаешь, сорок семь лет, мужчина в самом соку, если у него все на месте, а у Ивана Даниловича как раз все на месте), а седина в висках, проступающая из-под кепи, лишь придает загадочность. Так что наряд дополнительно украшал Ивана Сухарева, а не скрадывал изъяны, ибо таковых не имелось.
Следуя за тележкой, они повернули от перрона, спустились в проезд между домами. Сухарев нетерпеливо озирался кругом, стараясь не пропустить торжественного момента возвращения, вот он и вернулся, припадая к родной земле, вернее даже сказать, к родным камням, проступающим вокруг на раскрывшейся площади во всех жанрах и формах: вздымающихся, грудившихся, стлавшихся, пролегающих, громоздящихся. Это был родной столичный камень, и потому он пробуждал дополнительный восторг, который Сухарев сознательно придерживал в вагоне, считая, что там еще рано, а теперь спустил с тормозов. Восторг расцветал от каменного убранства. Лозунговое разноцветье рябило в глазах. Праздники в том году следовали чередой, они были серьезные, знаменательные, и готовились к ним загодя, не жалея в том числе и средств на украшение. Флажки и флаги, гирлянды, призывы, портреты — все это пестрело, толпилось, призывало.
Первый праздник отшумел, за ним подступал второй, за вторым предвиделся третий, и рабочие производили некоторую перегруппировку на вокзальном фасаде, там со стрекотом работала лебедка, и объемные буквы, оттягиваемые канатами, ползли вверх. Долговязый рабочий в комбинезоне стоял у грузовика и весело выговаривал в кабину водителя:
— Ты зачем раньше времени четвертной привоз? Сообразил, куда я теперь сотенный дену? Ты мне целковый подавай, а четвертной обратно…
— Еще чуток, еще! — кричал другой рабочий с крыши.
— Вот это разукрасили! — вслух подивился Сухарев, наблюдая за радостной суетней оформителей; он тоже настраивался на эти праздники вдали от них и теперь со счастливой встречной готовностью окунался в их красочность.
— Недели две, как нарядили, — отзывчиво пояснил спутник, имея в виду, что Сухарев был за рубежом и не в курсе свежих московских событий. — Теперь до девятого мая будет висеть.
— Вокзал победы, — задумчиво сказал Иван Данилович, вспомнив о сне, и тотчас поспешил отогнать эти воспоминания, как не соответствующие солнцу и флагам.
Вокзальные часы показывали половину десятого. Ковалев ничего не ответил, только посмотрел уважительно, а Сухарев подумал о том, что вокзалы изменились в Москве меньше всего, они обступаются со всех сторон современными башнями и оттого как бы врастают в землю, но не меняются. И в тот далекий год вокзал был точно таким же, гремели оркестры, поезда утопали в цветах, а перроны — в слезах радости, тогда и прозвали его вокзалом победы. Впрочем, когда он проезжал через этот вокзал, оркестры уже отгремели, ему удалось лишь через год вырваться в первый отпуск, и он сразу, без оркестров и бесполезных визитов, махнул с Белорусского на Ярославский…
Ковалев пересек проезжую часть и остановился у черной «Волги». Водитель распахнул дверцы. Соперничая в деликатности, они уложили чемоданы в багажник.
— Едем к вам? — спросил Сухарев. — Как раз успеем в присутствие.
— Какое присутствие? — удивился Ковалев. — Сегодня же суббота, Иван Данилович.
— Неужто суббота? — не переставая радоваться, отозвался Сухарев. — Куда мы в таком случае?
— Поедем в «Россию». Вам забронировано…
— «Россия» — это прекрасно, — сказал Сухарев и подумал, что в таком случае он успеет разобрать все три папки, добытые в командировке, а заодно и в библиотеку сходить за справочным материалом. — Прекрасно, — повторил он.
«Волга» развернулась на площади, и они в потоке машин покатились вниз по Горького по расцвеченному коридору среди флажков, транспарантов, под гирляндами ламп, провисающими поперек проезжей части.
— Красиво, красиво, — подтвердил Сухарев и опустил стекло, чтобы лучше видеть. Чувство щемящей любви захлестнуло Сухарева, как бывало всякий раз, когда он приезжал в Москву, независимо, с востока или запада, и выходил на ее улицы. Позже, с днями, это чувство незаметно угасало за московской спешкой, за толчеей магазинов, подземных переходов. Иной раз этот громогласный, с бешеным ритмом город даже начинал раздражать его своей суетой или бестолковщиной, и он уезжал из такой Москвы со вздохом временного облегчения, чтобы потом снова вернуться сюда, к ней, в нее, вновь насладиться ею и замереть от восторга, от безраздельности любви к ней.
— Хороший нынче денек! — заключил с улыбкой Сухарев, пытаясь выразить этими обыденными словами все то, что он сейчас чувствовал и мыслил. От вагонного его беспокойства и следа не осталось, все заслонилось Москвою.
— По спецзаказу, — подхватил Ковалев, продолжая приглядываться к важному профессору, которого ему приказали встретить и доставить на место, и с каждой новой его репликой все больше удивляясь: что за банальщину порет этот седеющий пижон?
Но это означает лишь то, что общие места нуждаются в защитном слое, иначе они грозят остаться неоплодотворенными.
Машина тем временем развернулась и пошла под ветвями наливающихся деревьев, а Сухарев все смотрел, смотрел, не ведая того, что движется навстречу судьбе.
24
С тем же чувством влюбленного восторга, добавочно радуясь, что нынче все получается так складно, что лучшей рифмы не придумать, Сухарев подъезжал к гостинице, заполнял анкету, взлетал в бесшумном лифте, брал ключи, среди благожелательных швейцаров и дежурных, окруженный их ответными улыбками и приглашающими жестами, — и вот он в светлом двухкомнатном номере. Ковалев поставил чемоданы и, как подобает истому интеллектуалу, почтительно растворился.
Сухарев раздернул шторы и ахнул от взволнованного изумления: перед ним лежал Кремль.
Впрочем, это лишь так говорится, ибо на самом деле Кремль не лежал перед ним. Хотя Сухарев смотрел на него с высоты двенадцатого этажа, Кремль вовсе не был внизу. Залитый утренним солнцем, прочерченный резкими линиями света и тени, он не лежал, а парил, он парил и стлался, он стлался и взлетал. Он охватывался единым взглядом до крайних своих пределов: с крутым спадом Боровицкого холма, взбегающими и скользящими стенами, взметывающимися башнями и соборами, куполами, звездами. Глаза Сухарева разбегались от жадности, ему хотелось впитать в себя сразу все и вместе с тем не упустить самой малой подробности. Сначала он отметил четкий просвет взнесенной звонницы на колокольне Ивана Великого, после взгляд сам собой скользнул от Спасской башни вправо и вниз, чтобы увидеть то главное, что сейчас же следовало ему видеть, но Мавзолей отсюда был заслонен Василием Блаженным, а сам Василий будто замер на скаку, столь стремителен был взлет и поворот его линий. Но и Василий не мог заслонить того средоточия площади, раскрывшейся с высоты во всю длину, со всех сторон идущих, спешащих, сходившихся к этой точке, а глаза сами собой устремлялись дальше, уносясь от центра к линии горизонта, чтобы скорей охватить податливое пространство: отблескивающие шпили высоток, втыкающихся прореженным частоколом в пробегающие облака, темный брус «Националя», парадное равнение белопарусных панелей Нового Арбата. Левее гнездилось Замоскворечье, стесненное камнями, скатами крыш, паутиной улиц. Река спокойно и вроде бы недвижимо ускользала к мосту.
Сухарев закурил сигарету. Первое время он смотрел, не думая, но лишь впитывая. Теперь глаза стали насыщаться и требовали духовной пищи. Он начал с рутины: сколько было разговоров о том, что этот гигантский унылый улей с сотами, так мысленно еще на подъезде к ней Сухарев окрестил гостиницу, в коей теперь пребывал, что он, унылый улей, лишенный сладости медовой, подавил собой Кремль, подмял его, принизил. А ведь не на то сетовали. Разве можно Кремль принизить! Вот даже и Беклемишевская башня, взлетевшая от воды на углу, оказалась как бы вровень с его двенадцатым этажом, а Спасской он и вовсе приходился чуть ли не в половину. Русские церкви, соборы, башни и есть высотная архитектура средневековой Руси, до уровня которой мы лишь начинаем подниматься. Отчего же попы не жалели денег на золото куполов?
Куранты на Спасской башне начали отбивать удары, звон их державно потек над городом, ничем его не принизить, не заглушить.
Мысли наслаивались, стремясь прорваться сквозь отбиваемое курантами время. Кремль, несмотря на праздники, был украшен скупо, ибо он не нуждается в украшательстве. Он пребывал и будет пребывать. Он парит, он парит и взлетает, он парит и взлетает, и стелется по холму, он парит и взлетает над ним.
Небо было ясным, но розовая пелена все же ниспадала оттуда на Кремль. Сухарев тотчас догадался, что это дымка веков набежала и просвечиваются сквозь нее деревянные вышки и струги, палаты и коновязи. Слышится перестук топоров, ржанье лошадей, малиновый звон, и стрельцы шагают на Лобное место. Из земли прорастают зубцы каменных стен, обнимая державу и храня ее от напастей и наговора.
Кремль парит над далью веков и просторов. Он шагает через реки и леса. Суздаль, Нерль, Новгородская Софья, Нередица — каждое это слово откликнулось в Кремле, припало к его камням, прилегло к его куполам и палатам. И нет такого стиля ни у одной эпохи, думал с упоением Сухарев, чтоб можно было дать определение Кремлю. Нет другого! Кремль и есть собственный стиль, завершенный в этом творении; он создан самой природой в единственном экземпляре, как Байкал или Гибралтарская скала. Природа сотворила их и скрыла секрет творения. Другие русские города многоразно пытались подражать Кремлю, не ведая того, что стиль, едва возникнув, уже завершился и не дано никому со стороны превзойти его. Кремль остался единственным, чтобы стать всеобщим. Кремль не только камень, но и душа. Он парит и взлетает над землею русской, чтобы соединить народы и поколения. И если Кремль был сложен русским народом, его стены, его своды, его окоемы, кирпич к кирпичу, — и на века, то и сама русская народность была сотворена Кремлем, от человека к человеку — и вовеки!
Гений народа сошелся в Кремле зримо и мощно, а Кремль одарил народ своей дерзостностью, удалью, крылатым размахом. Отсюда начиналось наше самосознание, сюда сходилось оно во всякую горькую годину или в часы разудалой народной гульбы.
Куранты кончили одиннадцатый удар, казалось, звук еще парит в воздухе. Сухарев продолжал смотреть, пока не понял, что на Кремль можно смотреть бесконечно, и тогда отошел от окна.
25
Спустя сорок минут он снова появился в номере. Распорядок дня был мысленно составлен, а вступительные параграфы — душ и завтрак — исполнены и даже отмечены воображаемыми галочками. С ученой добросовестностью Сухарев принялся изучать номер — двухкомнатное пространство с его стандартным содержимым: прилизанными кроватями, вертящимися на треногах креслами, не приспособленным для усидчивой работы столом, баром-холодильником и телевизором «Славутич», упирающимся в торшер. Бар и «Славутич», разумеется, были отключены от источников энергии. Сухарев тотчас восполнил данный пробел. Бар дрессированно заурчал, принимая в свою утробу несколько предварительных бутылок, перемещенных из ведущего чемодана.
Голова продолжала некоторым образом побаливать, но это (стоит ли объяснять?) издержки массового производства и общего состояния атмосферы. Нынче все мы живем с больной головой. Есть основания предполагать, что у всей цивилизации болит голова. Иван Данилович задумчиво распечатал пачку сигарет, косясь на телефонный аппарат.
Тем временем разогрелся и «Славутич», вступив в действие на середине зрительного абзаца. Экран светился черно-белыми размазанными пятнами, имеющими, вероятно, некую внутреннюю связь, не тотчас просматривающуюся снаружи.
А телефон продолжал намагничивать его взор, готовясь притянуть руку. Ярко-малиновый, отливающий влажным лоском аппарат прорастал на столе как молчаливый, одинокий утес, ниспадающий в море звуков. Не требовалось справляться в записной книжке, Иван Данилович помнил номер на память, но это нисколько не облегчало дела, рука словно свинцом налилась, все-таки сказывалась ночь, проведенная на бойком колесе.
Сухарев кружил вокруг телефона и лишь с третьего захода отважился поднять трубку и, поспешно набрав номер, с облегчением услышал частые гудки. Милостивая судьба дарила ему пять минут передышки для укрепления головы.
Он обратил взор к «Славутичу». В кадре менялись под музыку лица парней и девушек: крупным планом анфас, три четверти, крупно — одни губы, еще крупнее — глаза, задумчиво-сосредоточенно, углубленно, с подтекстом. Сухарев наслаждался медлительной плавностью показываемых планов. О чем они думают? — силился понять он, следя за лицами и глазами. На темной плоскости возникло колеблющееся световое пятно. Сухарев не сразу сообразил, что это горит огонь, но вот его показали средним планом, и стало понятно. Огонь был газовый. Языки пламени мерцали во всю ширину экрана, воздух призрачно размазывался и дрожал.
У Вечного огня надо думать о вечном, понятливо догадался Сухарев, и в такт его мыслям переменилась музыка, текла широкая река, снятая с обрыва, и снова колышущиеся языки огня на фоне встающего солнца. Ну что же, замысел тут несложен, зато двуслоен: Вечный огонь и вечное солнце, мы не забудем их, пока солнце будет светить над миром.
Вечный огонь вошел нынче в права.
Иван Данилович с готовностью слился с настроением, предлагаемым телевизором, тем более что оно давало желанную отсрочку перед неминуемым звонком. Сухарев покопался в обширных сундуках памяти и быстро нашел там, что хотел.
Получается на поверку, Вечный огонь не так уж вечен, однако мы сразу уверовали в уготовленную ему вечность и лишь затем обратились к запоздалым воспоминаниям.
Вступительные аккорды памяти перебиваются удручающим запахом бензиновой гари. То ослабляясь, то нарастая, но никогда не затихая до штилевой тишины, накатывается, как морской прибой, шум города. И в геометрическом центре этого шума горит огонь, сдавливаемый железным кольцом, нескончаемо кружащимся вокруг Триумфальной арки. То площадь Этуаль, пролегшая на грохочущем перекрестке тысячелетий. Чтобы добраться до Вечного огня, надо спуститься в утробную гулкость подземного перехода, но и туда достанет беснующийся городской прибой, словно ты плывешь под ним, в отстойнике его запахов.
История трудится здесь по принципу контраста: смотри на Вечный огонь и коленопреклоненно сосредотачивайся среди столь же вечного кипения жизни. Впрочем, тогда Этуаль была еще сравнительно тихой, а под кареты даже можно было соломки подстелить. И подземного перехода, равно как и надобности в нем, не было. Безвестный гроб привезли из Вердена в Париж, торжественно погрузили в могилу под сводами арки, это было, дай бог памяти, в ноябре 1918 года. И вспыхнул первый Вечный огонь, но был ли он первым? Огонь памяти — так он и зовется по-французски, если буквально… Говорили при зажжении всяческие речи, как только французы умеют говорить: слава, слава! Слава неизвестно кому — всем! всем! Слава всем, возлюбившим смерть и вознагражденным ею. Это самая высокая почесть, которую когда-либо Франция отдавала одному из своих сыновей, но и эта почесть ничто в сравнении с его смертью. Но отныне мир будет всеобщим и вечным, как этот огонь. Мы не забудем их! А после Европа опять дымилась и металась в огне войны, засеивая свои поля неизвестными солдатами для новых Вечных огней. И зажигались огни, зажигались по всей Европе, от Волгограда до Праги, и наполнялись новым значением: ведь и война, зажегшая их, была иной. У нас первый Вечный огонь зажегся в пятьдесят девятом году в Киеве. Московский огонь и того моложе. Еще тогда Маринка спросила: «Какой же он вечный, если его лишь вчера зажгли?» — ей было тогда одиннадцать. И он ответил дочери: «Этот огонь вечен с точки зрения будущего». — «Даже если мы взорвемся?» — спросила Маринка. А потом из Воронежа пришло письмо, там Вечный огонь был временно потушен на ремонт.
Но Вечные огни горят!
«Славутич» уж не показывал Вечного огня, на фасаде долгоколонного строения красовались цифры — 25. Дикторского текста по-прежнему не было, сплошной подтекст с музыкой, и мысли Сухарева сместились, покорно следуя за изображением. Двадцать пять лет, боже ты мой, неужто двадцать пять? Четверть века, как погибли Володька, и Юрка Габрусик, и Витька Хлопотин. Это же надо, они прожили на свете меньше, чем минуло с тех пор, они остались на тех полях и словно стали моими сыновьями, а я теперь их отец, отец моих фронтовых друзей, не успевших стать отцами. Сколько же их у меня, этих нестареющих сыновей! И как только мы сумели прожить без них, это же просто непостижимо, это как сон, сон… ведь наша жизнь уже на перевале, а тогда, по сути, еще не начиналась, еще творилось предисловие к основному тексту. Мысли были привычными и необременительными: немножко пафоса и здоровой самокритики, немножко планируемой заранее печали и столько же здоровой радости, что это случилось не с ним, а с его друзьями, о которых он может теперь облегченно и тренированно скорбеть. Не первый раз они являлись к нему, эти мысли, и, думая таким образом под телемузыку, Сухарев исполнял свой гражданский долг, хотя ничего в этих мыслях не выходило за рамки запрограммированного подтекста, что он и сознавал безотчетно в глубине души.
На этот раз рука протянулась к телефону почти без усилий. Но частые гудки снова преградили путь голосу, готовому зазвучать. Сухарев с досадой положил трубку и обратился было к целительному экрану, облегчающему не только головную боль, но и саму мысль, как телефон зазвонил сам. Это было столь неожиданно, что Иван Данилович вздрогнул. «Как он узнал мой номер? — настороженно подумал он. — Но он знает все».
Звонок повторился, призывая властно. Сухарев взял трубку и услышал незнакомый голос:
— Добрый день, Иван Данилович, полковник Куницын приветствует. С благополучным возвращением. Как устроились?
Благодарность Ивана Даниловича была более чем искренней: он объявил, что не отходит от окна и все Кремлем любуется. А погода-то, погода какая…
Наконец Куницын перешел к сути:
— Извините, что беспокою вас по служебной надобности в субботу, но поймите мое нетерпение. Как дела нашего Пашкова?
— Пашкова? — мимолетно удивился Сухарев. — Я как-то больше напирал на Поля Дешана…
— Ну конечно, Поль Дешан, — подтвердил невидимый собеседник Сухарева, — Именно о Дешане я и говорю, вам удалось что-нибудь?.. Это же наш Игорь Пашков с Басманной…
— Я его нашел, — объявил Сухарев с расстановкой.
На том конце провода послышался сдавленный возглас:
— Не может быть. Он же без вести пропал. Причем отнюдь не фигурально. Мы знали о гибели, о провале, но как все это было?
— Объявилась весть, объявилась, — не без удовольствия продолжал Сухарев, однако вовремя спохватился и тут же переместился к тону, близкому к собеседнику. — Но вряд ли весть радостная. Поль Дешан погиб в Берлине.
До Сухарева донесся нетерпеливый сглатываемый выдох:
— В Берлине? Когда же?
— Содержался в Плётцензее. Казнен 30 марта 1945 года.
Голос становился все более нетерпеливым:
— Где его арестовали?
— Прямых указаний на это в протоколах допросов нет, но все же думаю…
— Где же?
— Полагаю, что в Брюсселе, больше негде.
— Он! Это он! Все сходится. Нашелся-таки Игорь, не сгинул. У вас имеются документы, Иван Данилович?
— Документов изрядно. Все было запротоколировано. Имеется даже паспорт, все, естественно, в фотокопиях. Одну минуту, у меня карточка приготовлена. Поль Дешан, восемнадцатого года рождения, уроженец Намюра, обвинен в подрыве безопасности народа и государства и разглашении особо важных секретов путем шпионажа. Арестован в октябре 1943 года…
— В октябре? — перебил полковник Куницын, до того издававший одобрительные междометия. — А какого октября?
— Первый допрос датирован 8 октября. Думаю, близко к этому. Содержался в Брюсселе, затем препровожден в Берлин и до дня казни находился в уголовной тюрьме Плётцензее. Держали его долго, надеялись докопаться, на кого он работал, но Дешан не признался, в протоколах допросов нет никаких указаний, с кем он был связан, так, случайные свидетели.
Тут последовал вопрос, от которого у Сухарева жилка на левой щеке дрогнула:
— А бутылка?
— Откуда вы знаете про бутылку? — быстро спросил Сухарев.
— Я не только про это знаю, — хохотнул Куницын. — Так как же, была у него бутылка?
— Была, — отвечал Сухарев. — А что?
— Нашли ли ее?
— Похоже, что нет, потому что искали всюду. Судя по всему, он был мужественным человеком, я о нем много думал.
— Ах, Игорек, Игорек, — заохал Куницын. — Я вам доложу, это был герой! Встретимся с вами, расскажу про бутылку. А то мы с вами все по телефону, да по телефону. Спасибо вам огромное, Иван Данилович. Осложнений не было?
— Более чем гладко. Мюнхенский архив, том, папка, страницы. Сделал по-умному, — Сухарев улыбнулся про себя былому солдатскому жаргонизму, иногда они своевольно выскакивали из него. — Я заказал копии, они при мне.
— А ведь мы туда обращались, в этот архив.
— Искать они не хотят. Там один философ сидит: на сто лет, говорит, закрыл бы эти дела, преждевременно, видите ли. Но когда личный поиск, это совсем другое дело. Я ведь поднаторел в архивах рыться.
— Прекрасно, Иван Данилович. Каковы ваши планы на сегодня?
— В Москве ведь знаете как? Один вернисаж или театр — это весь день. А я еще хотел в библиотеке поработать, — Сухарев явно отнекивался от приглашающего намека.
— В таком случае не смею беспокоить, — согласился Куницын. — Нынче же обрадую вдову.
— Что за радость? — непроизвольно поразился Сухарев.
— Ах, Иван Данилович, все в мире относительно, как учит нас Альберт Эйнштейн. Сколько мы его искали, вы не представляете, по всем архивам, концлагерям, процессам над военными преступниками. И никаких следов. Я и к вам решил обратиться, не имея надежды, поэтому и действовал через Харитонова. Кстати, он москвич, Игорь Пашков, после Испании осел в Бельгии, там и дождался немцев. Друг детства, соратник, вы представляете, как я искал его, сколько раз отчаивался… Мы верили, что он не сгинет, не пропадет в неизвестных солдатах. Он и тогда много сделал, но в сорок третьем году связи прервались из-за провала явки, я сам в том виноват, а еще больше война виновата. И сгинул, ни слуха ни духа. Разве не радость найти после такого перерыва. И для вдовы радость, плюс, разумеется, пенсия, все мы на земле живем… — голос полковника Куницына был по-утреннему свеж, в нем больше не ведалось сомнений. — А копии я у вас возьму, вы не возражаете? Мне тоже бумага нужна для оформления. Попробуем представить его к награде. Когда, вы говорите, его казнили?
— Тридцатого марта сорок пятого.
— Сорок дней всего не дожил… Мы победу отмечали, а надо бы сороковины справлять. Так, значит, до понедельника…
Сухарев положил трубку. Последние слова полковника Куницына о сороковинах больно и пока безотчетно обожгли его. Сорока дней не хватило, и жил бы еще двадцать пять лет. Радость, выжимающая слезы отчаяния. Тридцатое марта сорок пятого — вот что беспокоило его с самого утра. Вагонный сон, вокзал победы, Вечный огонь — он только прикидывался, что думает о прошлом, на деле же думал о самом себе в этом прошлом. Разработал, видите ли, научное обоснование сна — сходство замкнутого пространства: купе и окоп, примитивные звуковые ассоциации: перестук колес и разрывы, вместо того чтобы честно ответить себе, почему этот сон пришел к нему именно сегодня, когда он должен был приехать в Москву как раз на тот же вокзал. Вокзал победы? Да? Но зачем же было притворяться: ведь ты еще там, на площади, все вспомнил и трусливо прогнал свои мысли, чтобы отсрочить минуту расплаты. Так, значит, вокзал победы? А что было за месяц до того? Да, на том же вокзале. Тогда там не играла музыка, вокзал был затемнен, как и весь город, поезд пришел в пять утра… Ведь первый раз приехал в Москву, как можно забыть об этом! И нечего трусливо увиливать. Тридцатое марта! Что тебе эта дата? А если это последний день двадцатилетней жизни… И если это жизнь твоего фронтового друга…
Сухарев взволнованно засновал по комнате. На экране с гиканьем неслась конница. Жарко-стыдная волна окатила его от груди до ног, едва он вспомнил о Владимире Коркине: он даже губу прикусил от бессильной досады, чтобы не засвистеть ненароком.
— Ах, черт, — сказал он вслух, а волна уже докатилась до лица, залив его краской. — Как же это я? С его матерью-то!..
Как человек служивый и деятельный, с утра до ночи захваченный ворохом текучки (отчеты, изыскания, симпозиумы, консультации, президиумы и прочая), Сухарев не был склонен к систематическому самоанализу и не очень-то умел заниматься таким делим (сказывалось-таки отсутствие школы), но если уж нападал по случаю такой стих, то не было спасенья ни ему самому, ни его близким, тогда летели к чертовой бабушке все эти симпозиумы и президиумы, а виновника торжества уже ничто не могло остановить, он предавался самокопанию до полного изнеможения, мучительно истязал себя, не жалея ни сил, ни времени. Маринка в таких случаях (справедливости ради заметим: не столь уж частых) говорила: «Папка побежал в джунгли выяснять отношения с самим собой», а тот был даже не в состоянии отшутиться.
Сухарев не выдержал и засвистел, пытаясь спустить… ну как бы это получше… избыточное давление, что ли? Бывало, сам вспомнишь что-нибудь сомнительное из собственного прошлого и засвистишь на манер Сухарева. При этом нельзя не учитывать, что не всем знакомо подобное состояние: ведь большинство людей не имеют за спиной стыдных поступков, путь большинства благороден и прям. Но и то меньшинство, которое иногда все же стыдится за те или иные былые поступки, старается как можно быстрее изгнать из памяти такое воспоминание. Свистнешь по-сухаревски, и, глядишь, пар вышел, давление снова нормальное, воспоминание испарилось. Но все равно, учтите, оно когда-нибудь вернется снова. Можно спокойно жить, работать, разъезжать по свету, годами не вспоминая о былом прегрешении, но никогда не знаешь, в какой момент заговорит твоя проснувшаяся совесть, где, когда накатится на тебя стыдная волна. Что же делать в таком случае? Еще разок, свистнуть, сбавляя избыточное давление.
Иное дело сам Сухарев. Он был меньшинством даже в меньшинстве, то есть явным исключением. В таких случаях он не только не спускал пара, а усиленно цеплялся за свое воспоминание. Лишенный самоанализа в юности, он с лихвой наверстывал упущенное после тридцати пяти, когда завершился процесс первоначального духовного накопления. Он впивался в воспоминание в начинал самострастно расковыривать его.
Вот когда он вцепился в тот далекий апрельский день. Конечно, не в том дело, что Володя Коркин погиб — он ли один? А в том дело, что он, Сухарев, приехал рассказать о смерти друга людям, которых он не знал, — и как же он провалился! Ворвался в дом, солдафон несчастный, наследил своими (своими ли?) сапожищами, наколбасил, порушил.
События того дня отчетливо воскресли в памяти, словно это случилось не двадцать пять лет назад, а на прошлой неделе, — и все это воскресло, едва он сказал вслух о матери. Как нагло он ввалился к ней, какой бездарный тост предложил: за победу, мамаша! И она стерпела, не выгнала прочь с его американской тушенкой. А Маргарита Александровна? Недаром ты о матери сначала вспомнил, с Маргаритой-то Александровной еще стыднее было. Ведь еще в Древнем Риме на домах рожениц вывешивали предупредительную надпись: «Этот дом является священным убежищем». А ты вломился, ослеп при виде ее лица и тут же подло подумал, что она теперь свободна и, следовательно, может достаться ему. А какую самодовольную записку ей написал: о хвосте не беспокойся, слово-то какое хамское! И подарков нахватал в больницу, чтобы купить ее благодарность, и после продолжал свои домогательства да еще мерзко использовал имя погибшего друга в письме, чтобы добиться ответа. Слава богу, она промолчала.
Он казнил себя, не зная меры и без надежды на снисхождение, но почти сразу сработал автоматизм самооправдания, который до поры до времени незримо сидит в нас и услужливо приходит на помощь в убогие наши минуты. Разве он виноват, это не он, это пуля виновата, а он просто ослеп при виде Маргариты Александровны, все слова из головы выскочили — что в том стыдного? Влюбился в беременную, ну и что? Помнится, это уже было у кого-то из американцев, только у Сухарева был свет в апреле и об американце таком он и слыхом тогда не слыхивал, равно как и про римские надписи…
А стыдная волна не отливала, хоть он притерпелся к ее жару. Не первый раз являлось это воспоминание, но до сих пор ему удавалось отмахнуться от окончательных выводов, ибо все скрашивалось той безответной любовью… Но сегодня есть повод покончить с этим. Давай же разберемся спокойно, без надрывов и переборов.
Сухарев изготовился к единоборству с самим собой: извлек из чемодана бутылку виски, шоколад. Пригубил.
Итак, начнем, пожалуй. Ты ляпнул? От этого никуда не денешься. А что? Если бы по-умному сделал, что переменилось бы? Легче бы им стало от своей интеллигентности? Логично? Пока да. Допустим. Но ты, кажется, сказал о пуле. Разве может быть виновата пуля? Как можно обвинить кирпич, упавший на прохожего? Значит, есть кому ответить за пулю?..
Самобичевание, похоже, получалось жалким, вымученным, а ему бы хотелось поглубже да с вывертом, чтобы обнажить себя до предельной глуби и найти в том обнажении сладостное упованье или безжалостный суд на будущее. Но слишком много случилось наслоений на данном эпизоде, тут всегда можно было вывернуться с отвлекающим ударом. Зато яснее стали причины дорожного сну: Поль Дешан и Володя Коркин погибли в один день — и приснились в одном сне… Ладно, что было, то было, тогда ворвался и наследил, а нынче привез радость вдове. Баш на баш, расквитался за старый промах. Тогда кричали звериным воем, валились с дивана, а нынче такое же известие — радость для одинокой души. А что: вырваться из безвестности смерти — разве не радость? Пенсия… А награда? — немало наберется сопутствующих посмертных радостей. Вот ты и ушел от своего стыда. Самокопания не получилось, вместо того справил праздник мелкого себялюбия, можешь дохлебывать виски, ты заслужил свою порцию.
Стыд в самом деле незаметно оставил Сухарева, а вместо него вернулись раздумья. Черт возьми, это же надо, такое совпадение, день в день… Пуля вылетела из ствола и, вспарывая воздух, устремилась к цели. Володя Коркин упал в борозду у чужого столба, и Пашков, он же Дешан, со связанными руками рухнул на чужой бетонный пол, может статься, в ту же минуту. Сорока дней не хватило им…
Сухарев решительно отстранил бутылку. Неужто еще не понимаешь, дуралей? Надо немедленно позвонить полковнику Куницыну и узнать у него о вдове. Ведь живой человек двадцать пять лет ждал этой справки, фу, черт, это же не справка, а человеческая жизнь, пробитая пулей. И она ждала все эти годы. Кто она? Чем жила? На что надеялась? А ему было жаль потратить субботу?..
Он растерянно схватился за телефон, вот оказия, номера не записал. Сухарев взволнованно подошел к окну, чтобы увидеть Кремль во всю ширь. Вот, оказывается, в чем дело, продолжал думать он, послушно следуя по поверхности мысли. Та пуля грызла его. Она вырвалась из черного ствола, но не остановила смертного полета, ибо готов иной спусковой крючок, готов и взведен, достаточно бросить слово — и будет нажата кнопка…
Сухарев посмотрел на стены и башни, раздвинувшиеся перед ним. Спокойствием и величавостью дышали стены в этот полуденный час. Машины, автобусы пестро и шумливо суетились у их подножья, но ничто не могло поколебать их застывшую стремительность. И это державное спокойствие постепенно передавалось герою. Наша жизнь измеряется деяниями и потому — за дела! Шагом марш в библиотеку — хватит киснуть! По дороге отключить все тревоги, а то слишком разболтался за нынешними воспоминаниями: то в жар, то в холод — непозволительная роскошь в наше кипучее время. Уравновеситься, углубиться, войти в рабочее состояние, но прежде исполнить предыдущую галочку — звонок.
26
Рука уже не колебалась, набирая знакомый номер. Профессор Харитонов оказался на месте, собственноручно сняв трубку. Высокие договаривающиеся стороны выразили взаимную радость по поводу того, что они слышат друг друга, затем, как водится между интеллектуалами всего мира, разговор зашел на вечную тему: о погоде. Какая она в Москве, а какая в Мюнхене? Московская погода всенепременно лучше.
Шла, так сказать, предварительная разминка двух могучих подбородков. Но вот была предпринята первая разведка словом.
— Я перед отъездом посылал вам экземпляр, — так начал Сухарев, вызывая огонь на себя. — Плоды полунощных размышлений. Вы уж не обессудьте. Надеюсь, у вас сейчас не слишком худо со временем, Аркадий Львович?
— Что у нас сегодня? — радостно ответствовал Харитонов. — Суббота. А что полагается по субботам делать? Между прочим, ходить на вернисажи. Или устраивать завтрак на траве. Вы что предпочитаете, Иван Данилович?
Сухарев униженно тянул свой воз, делая вид, что не понимает ответных ударов противника.
— Вы же сами меня торопили, Аркадий Львович. Статья-то плановая, я надеялся…
На этот раз Харитонов пустил ответную очередь, настолько длинную и усложненную, что невольно возникала мысль о холостых патронах, пущенных на направлении отвлекающего удара.
— У нас все планово, — похоронно заметил Аркадий Львович Харитонов. — Вы знаете, как художников планируют? Цена холста идет по квадратным метрам. Качество красок, их гармония при этом нисколько не учитываются. Пишешь ли ты кровью или примитивным суриком за рупь двадцать — кому какое дело? Важны квадратные метры, в них корень. Вы не желаете записаться в художники, Иван Данилович? А то у меня появились некоторые связи в художественном мире, могу составить вам рекомендацию, разумеется, с наилучшей стороны…
Сухарев всегда говорил о себе: если б можно было только писать — и не печататься! Увы, печататься было столь же необходимо, как и писать, иначе не совершалось акта самоутверждения, которое являлось необходимым хотя бы для того, чтобы доказать другим, что ты есть нечто и продолжаешь существовать на этом свете и даже двигаться в заданном направлении.
А печататься можно было главным образом через Харитонова, ибо он занимал кресло первого заместителя главного редактора того самого специализированного журнала, в котором только и мог печататься Сухарев, тем более что влияние профессора Харитонова простиралось далеко за рамки данного журнала. Он состоял всюду, где можно состоять, ведал всем, чем можно ведать. Харитонов был не единственно ученым, но и организатором науки, и трудно сказать, в какой области его талант был выше. Он знал всю Москву, и вся Москва знала его.
Эти мысли мгновенно прокрутились в голове Ивана Даниловича, и он почувствовал, как там, внутри, пружинка соскочила. Тело сделалось невесомым. Освобожденный от сдерживающей пружинки подбородок готов был взвиться на дыбы.
Сухарев, что называется, взбодрился. Недавнего унижения как не бывало. Он уже знал: в лоб Харитонова не пробьешь, надо идти в обход. И он сделал это не без некоторого стратегического ехидства.
— Решили вкладывать капитал? — дерзко спросил Сухарев. — Изучу ваш опыт. Если пойдет солидный процент, готов последовать примеру. Кстати, где нынче вернисаж?
Но и Харитонов вмиг учуял, что Сухарев взбодрился на другом конце провода и уже нависает опасность с флангов.
— Вам-то из ваших модерн-заграниц да наши-то вернисажи а ля Русь да интересны ли? — запустил он старославянской вязью, но тут же смилостивился, видимо, с дальним прицелом. — В четыре часа дня в Доме работников искусств на Пушечной. Я оставлю на ваше имя билетик. А может, два?..
— В столице не обзавелся, — отвечал Сухарев со смехом, доставляя себе тайную радость тем, что в состоянии сказать об этом открыто. — Двадцать пять лет назад делал робкую попытку. С той поры обжегся на столичных штучках. Приду один. Там и поговорим с вами.
— Зачем же откладывать? — невинно подхватил Харитонов, будто это и не он только что тянул резину. — Я вполне понимаю ваше нетерпение, Иван Данилович. Так вот, статья, можно сказать, в наборе, со статьей хлопот не будет, рука у вас уверенная, так, две-три незначительные поправки. Глубокая статья. Ваше перо производит сильное впечатление. Читателей было изрядно, чуть ли не в голос читали, как в девятнадцатом веке.
Сухарев насторожился, однако же умело.
— Избу-читальню устроили? — как бы вяло спросил он. — Хорошо, что предупредили меня. В следующий раз буду посылать вам труды сразу в магнитофонной записи.
Харитонов пилюлю принимать не пожелал, у него своих имелось в изобилии.
— Так мы на звук поправки вытаскивали. Со звуком-то виднее, Иван свет Данилович.
— Уж вы-то найдете, — уязвленно ответил Сухарев. — С вашим-то опытом. Надеюсь, я их получу хотя бы в устном виде? — Как всякий автор, Сухарев в полной мере обладал тремя определяющими качествами: непогрешимостью, самолюбием, нетерпимостью к критике.
— Вашего реноме они не заденут, — продолжал Харитонов, подслащивая очередную пилюлю. — Сущие пустяки. Вы и на поправках умеете капитал зарабатывать. Левак вы, доложу я вам. Все на пацифизм напираете.
Сухарев был задет в самое чувствительное место и потому тотчас допустил некоторый промах.
— Это что — указание? — прямолинейно спросил он, чего никак нельзя было допускать в разговоре с таким ярым собеседником, как Харитонов.
— Ни в коем случае, упаси господи, — сладкопевно растягивал Харитонов. — Просто дружеский совет вам и огромная просьба, хорошо, что я не забыл, вы мне напомнили своим вопросом.
Сухарев тотчас узнал этот стиль: просьба высказывалась как бы невзначай, а в ней-то и состояла вся соль разговора. Больше того, получалось так, будто Сухарев сам и есть инициатор данной просьбы: ведь он сам и напомнил о ней. У Харитонова не было ни одного случайного слова, все обдумано, взвешено, выверено. И слова послушно следуют за ведущей мыслью. Даже это вроде бы вскользь, в запятых, брошенное про статью: «Можно сказать, в наборе» — оно тоже не случайно и свой сокровенный смысл имеет. Нет, тут надо ухо востро… Все вступление к разговору свидетельствовало, что просьба будет не из простых, а может быть, даже не из приятных.
Поэтому Сухарев быстро-быстро отступил на заранее подготовленные позиции, каковые у порядочного человека всегда под рукой.
— Ваши многогранные обязанности, Аркадий Львович… Я буквально не понимаю и потому завидую мелко и черно: как это вы не устаете и поспеваете просить за других? Мне остается лишь порадоваться за себя, что ваш взгляд оказался обращенным на меня и если я окажусь достойным и тем самым приму участие… словом, к вашим услугам и не сочтите это за пацифизм…
— Не прибедняйтесь, дорогой Иван Данилович, не прибедняйтесь. Я вас досконально изучил за время нашей совместной… У вас ведь никогда не поймешь, на чью мельницу вы воду льете. Однако, исходя из вашего критического и ораторского дара, я и хотел обратиться с нижайшей к вам просьбой, благо вы сами…
Такими волнами протекал этот разговор, один из тех усложненных научных диалогов, где каждое слово помимо своего собственного имеет еще и вспомогательное значение. Случается даже, в таком разговоре подтекста бывает больше, нежели самого текста, а едва уловимые намеки оказываются красноречивей громоподобных заявлений — вот до каких психологических высот поднялись мы вместе с нашей усложнившейся цивилизацией.
Если перевести весь этот узорчатый, раскрашенный подтекст на язык первичных понятий, картина вырисовывалась примерно такая. Харитонов просил Ивана Даниловича быть оппонентом на защите диссертации, которую собирался защищать некто Сергей Сергеевич — далее СС. Вроде бы честь оказана. Но Сухарев враз проник в глубину харитоновского замысла, хотя еще не мог постичь всех его взаимосвязей. СС был издавна известен в околонаучных кругах скандалезными историями. Он пер в науку, как ракетоносец, но не с помощью самой науки. Однажды его едва не уличили на тонком и отдаленном плагиате, который можно было подать как перевод с иностранного. В другой раз его соавтором оказалась личность еще более сомнительная, но имевшая руку. А однажды он не постеснялся напечатать рецензию на своего научного редактора.
И теперь — быть оппонентом на такой защите. Однако вместо того чтобы с решительным гневом отказаться, Сухарев пустился в еще более углубленный подтекст. А какова тема? Может, это не в моем русле? Нет, тема была вполне близко от Сухарева. А когда намечается защита? Ведь у меня скоро отпуск, причем академический. И тут не находилось увертки. Наконец я упавшим голосом признаюсь: а известно ли Аркадию Львовичу, что я уже однажды выступал против СС, причем печатно? Но Харитонов не так-то прост, тут же подхватил: так это когда было, кто старое помянет…
Все же докопались до глубинных слоев. Мелькает имя Петра Петровича, он же научный руководитель СС. А сестра ПП замужем за Василием Васильевичем — теперь все ясно как дважды два. ВВ — ПП — СС — на трех китах и земля держится. ВВ есть главный редактор того самого журнала, в котором должна появиться статья Ивана Даниловича, отправленная, можно сказать, в набор. Кстати, у ВВ как раз имелись некоторые сомнения и он даже предложил печатать статью со сноской: в порядке обсуждения. Но это же еще выгоднее, привлечет больше внимания. С другой стороны, ПП тоже читал статью — и тоже «за», но против «порядка обсуждения»…
Вот какую они цепочку выстроили, пока я по архивам рыскал. Но упаси господи, это же слишком прямолинейно, ведь в лоб ни о чем таком не говорится, мы же люди цивилизованные, и вообще я прямо с корабля на бал, может, это лишь мерещится с наскоку, пообвыкну средь родных камней, подышу родным воздухом, потрусь о родные стены — оно и перестанет мерещиться.
Ах, если б можно было не печататься.
— Нисколько, нисколько, я не настаиваю, вам надо подумать, я понимаю, взвесить, обмыслить, так, значит, жду на вернисаже, до встречи.
Когда рассеялся словесный туман и поостыла вспотевшая рука, судорожно державшая трубку, Сухарев понял, что сидит у Харитонова на крючке. Иван Данилович и не заметил ничуть, как этот стальной с вороненым отливом крючок вонзился в нижнюю губу. Вошел туда без боли, даже со сладостным наговором, но сидит там столь крепко, что теперь его можно выдрать лишь с мясом собственной совести.
Однако согласие еще не дано, несколько часов, а то в дней имеется в запасе.
«Откажусь!» — решил вдруг Сухарев и словно мысленную галочку поставил: исполнено.
И скорей к выходу.
27
Кто узнает обо мне, что меня не стало? А узнают, будет радость: ведь не чаяли найти. Я меж двух огней: жажду скрыться, сгинуть, раствориться, а мне не дают. Глаза и уши рейха рыскают, не давая мне пропасть. Теперь вот в протокол угодил, каждое слово за семью замками — и повелено высшим повелителем: хранить то слово вечно. Отныне я обречен на бессмертие.
Но это будет хранилищем лжи, ибо все записанное там будет ложь. Правды вы от меня не дождетесь, герр следователь. Вы сами не по той дорожке пошли. Гад фашистский, ты сам придумал ту правду, которая устраивала тебя больше других.
А я тебя за ручку не поведу.
28
Л и с т д е л а д в а д ц а т ь п я т ы й
С л е д о в а т е л ь. Имя, фамилия?
О б в и н я е м ы й. Поль Дешан.
С л е д о в а т е л ь. Я твое подлинное имя спрашиваю.
О б в и н я е м ы й. Поль Дешан, нет у меня другого имени.
С л е д о в а т е л ь. Где родился?
О б в и н я е м ы й. Намюр, Бельгия, рю Магнолиа, 15.
С л е д о в а т е л ь. Что-то я плохо слышу. Повтори, пожалуйста, какой дом?
О б в и н я е м ы й. Магнолиа, 15.
С л е д о в а т е л ь. Бедняга, мне тебя жаль. Оказывается, ты родился в доме, где никогда не жили твои родители.
О б в и н я е м ы й (не для протокола). Успели проверить или это провокация? (Вслух.) А все-таки я родился там. Мой отец не был владельцем этого дома, он арендовал его. Могу доказать это на месте.
С л е д о в а т е л ь. Отныне твое место здесь, камера номер пятнадцать. Почему же ты не предлагаешь мне поиграть в города?
О б в и н я е м ы й. Нет, герр следователь, в города я с вами играть не буду. Может быть, для вас это игра, а для меня, увы, не игра, для меня это жизнь.
С л е д о в а т е л ь. Да ты лирик, как я погляжу. Где сак и бутылка? Отвечай. Быстро.
О б в и н я е м ы й. Не знаю, о чем вы говорите. У меня не было ни того, ни другого. (Не для протокола.) Так вот кто мой доброхотный летописец! Приветливый, наблюдательный, а главное, объективный. С таким летописцем как-то увереннее чувствуешь себя на белом свете. (Вслух.) У меня сака не было…
С л е д о в а т е л ь. Сейчас проверим. Введите Франсуа Лепре, владельца бара «Аполлон». Вы знаете этого человека, мсье Лепре?
С в и д е т е л ь Л е п р е. Первый раз вижу.
С л е д о в а т е л ь. А ты?
О б в и н я е м ы й. Никогда не видел.
С л е д о в а т е л ь. Где сак, который он у вас оставил?
Ф р а н с у а. Он у меня ничего не оставлял.
С л е д о в а т е л ь. А это что?
Ф р а н с у а. Это мой сак, он у меня давно.
С л е д о в а т е л ь. Сак куплен в тот же день, 10 сентября, это установлено. И в нем была бутылка оранжада — где она?
Ф р а н с у а. Никакой бутылки в саке не было, я бы знал об этом. Вы что-то путаете.
С л е д о в а т е л ь. Посиди подумай. Уведите его. А ты, быстроногий олень, еще не вспомнил? Зачем ты пошел в «Энфант терибль»?
О б в и н я е м ы й. Тереза там меня ждала, крошка Тереза.
С л е д о в а т е л ь. Введите свидетельницу. Ты его знаешь?
Т е р е з а. Да, господин следователь. Это мой хороший приятель. Он очень добрый, помог достать мне чулки на распродаже. Я могу носить ему передачи, господин следователь?
С л е д о в а т е л ь. А тебе кто их носить будет? Проваливай отсюда, крошка, пока я не передумал. Ну? Будем по-прежнему играть в молчанку?
О б в и н я е м ы й. Я слушаю, герр следователь. Я рад помочь следствию, но не знаю как.
С л е д о в а т е л ь. Для начала самый простой вопрос, Поль, в какой валюте ты гонорар получал? доллары? фунты? кроны? песеты?
О б в и н я е м ы й (не для протокола). Четыре двери — четыре дорожки. По какой ни пойдешь, все кривые. Так что выбор у меня порядочный. (Вслух.) Кроме франков, ничего, клянусь вам, герр следователь.
С л е д о в а т е л ь. А фунты ты не хочешь получить? За каждое слово буду платить тебе по шиллингу. Ты у меня заговоришь, быстроногий олень, я тебе одну бумажку покажу, я из тебя заветное слово выманю.
Л и с т д е л а т р и д ц а т ь п е р в ы й
Начальник полиции безопасности и СД
В. № IV-226/42
Берлин, 12 июня 1942 г.
110 экземпляров
Секретный документ государственной важности
Всем командующим полицией безопасности и СД,
всему руководящему составу групп IVA, IVB, IVC, IVD, IVE РСХА, всем начальникам отделов (отделений) государственной полиции для сведения, инспекторам полиции безопасности и СД
Об усиленном допросе
П р и л о ж е н и е: 1 бланк расписки в получении.
В целях упрощения расследования приказ начальника полиции безопасности и СД от 1.7. 1937 дополняется следующими новыми положениями, вступающими в силу немедленно:
1. Усиленный допрос может применяться лишь в том случае, если на основе данных предварительного расследования установлено, что арестованный может сообщить важные сведения об обстоятельствах дела, имеющих отношение к связям или планам врагов государства или империи, однако не хочет давать показания и их нельзя получить от него в ходе обычного расследования.
2. При этом условии усиленный допрос может применяться только в отношении коммунистов, марксистов, членов секты «Исследователи Библии», саботажников, террористов, участников движения Сопротивления, агентов-парашютистов, асоциальных элементов, польских или советских рабочих, которые отказываются работать или прогуливают…
3. Усиленный допрос не может применяться для того, чтобы добиться от арестованного признания в совершении преступления.
Исключения из этих правил могут делаться лишь с моего предварительного разрешения…
По уполномочию МиллерС л е д о в а т е л ь. Ну что? Начнем сначала? Имя, фамилия?
О б в и н я е м ы й. Мое подлинное имя Поль Дешан.
29
Пересек внутренний дворик. Ему нравилось здесь бывать. Дворик был как аквариум, полный движения жизни. Глаз легко проникал сквозь стеклянные стены здания, и там, внутри, проглядывали живые разрезы читальных залов, четкий рисунок лестничных маршей, похожих на знак абзаца — вступление к красной строке, а ряды стеллажей виделись отсюда строками страницы, от которой невозможно оторваться.
«На той лестнице ждет меня моя судьба», — с беспечной удалью подумал он и тут же забыл.
И в коллекторе повезло: на выдаче сидела Анна Петровна, седая благообразная дама, которую вся историческая Москва называла «книжным академиком» за то, что она знала о книгах и их изданиях больше, чем все профессора, вместе взятые. Они поздоровались как добрые знакомые. Анна Петровна спросила Сухарева, из каких он теперь краев. Иван Данилович не без удовольствия сообщил про края.
Состоялся быстрый разговор, понятный только им двоим. «Что будете брать?» — «Документы к германской внешней…» — «Какая серия?» — «Д. Том одиннадцатый, полутом второй». — «Хорошо, я позвоню в фонд, по-моему, это на месте». — «Еще, пожалуйста, Макса фон Бадена, только прошу, если можно, Штутгарт — шестьдесят восемь». — «Его высочество принц на руках, я закажу вам гамбургское, более свежее». — «Прекрасно, может, он еще что-либо вспомнил». — «Вполне компетентный автор».
В ожидании заказа Сухарев поднялся на третий этаж, набрал периодики. Идти в профессорский зал ему не захотелось, он расположился в холле по соседству с суровым чугунным Данте, отлитым в рост. Внизу пошумливала улица, и этот звуковой фон все время подбадривал его, пока он листал последние журналы.
Прошло, как говорится, довольно времени. Ему захотелось курить. Он поднял голову и посмотрел на Данте, потом так же машинально оглянулся на выдачу.
Там стояла высокая женщина с длинными волосами, прижимая к груди книги. Сухарев продолжал следить за ней — еще безотчетно.
Женщина положила книги на стойку, приподняла руку и задумчиво перебирала пряди золотистых волос за виском, как бы наматывая их на полусогнутый указательный палец. У Сухарева защемило в груди, ибо он в тот же миг узнал и вспомнил этот жест: неужто она? Значит, не случайно он вспоминал сегодня о Володе. Но неужто она?
Женщина стояла вполоборота к нему, за колонной, к тому же лицо ее плохо разглядывалось за стеклом дверей, но жест-то, это же ее жест, только ею созданный и только для нее предназначенный. Это же она, Маргарита Коркина, его мгновенная и безответная любовь.
Он поднялся из-за стола, не решаясь, однако, ринуться навстречу судьбе, и непослушными пальцами перебирал журналы. И робостно ему сделалось, вот уж не ожидал, будто мальчишка какой.
Женщина переложила книги и посмотрела сквозь двери — она ли? Все всколыхнулось в нем при виде этого лица, не лицо даже, а лишь овал его, смазанный стеклянной перегородкой, но остальное дополнилось памятью: ее голос, и озарение ее, и ослепленность его — все всплыло!
У него отяжелели ладони.
Пока Иван Данилович пребывал в туманной нерешительности, женщина взяла талон, пошла к выходу. Сухарев никогда не видел ее походки, столь легкой и вожделенной, но теперь он не сомневался. Отбросил журналы, устремился вослед.
А женщина уже миновала дальние двери. Он прибавил шагу, не решаясь позвать ее голосом. Навстречу прошли три негра, они на миг заслонили Риту — если это она? Она! она!
Она свернула к лестнице, и Сухарев снова потерял ее на повороте за фикусами и азалиями, стоявшими в громоздких ящиках. Но вот и он уже у лестницы, теперь их разделяет один этаж.
Иван Данилович трудно раскачивался, но, раскачавшись, в дальнейшем действовал бескомпромиссно, во всяком случае, к первому этажу он уже подлетал стрелой, уверенно, зная, что успеет: там у конторки надо отметиться и сдать талон.
Еще с лестницы он обнаружил, что просчитался. Перед конторкой стояли три девушки — три Маргариты? А где одна-единственная? Ее не было среди них. Значит, она свернула и задержалась на втором этаже, в каталожных залах. Сухарев поспешил наверх.
Ах, отчего он не окликнул? Испугался ее ответно-удивленного взгляда? неузнанности? Оробел от внезапности всколыхнувшейся памяти? Коря себя, Иван Данилович сновал по залам среди шкафов, полок, обшаривал глазами закоулки, непрошено заглядывал в чужие лица, теперь все женщины оказывались похожими на нее, но не были ею.
Маргариты и след простыл. Сухарев перебежал на третий этаж, спустился к первому, взлетел на четвертый. Он носился по строчкам в поисках единственного слова — увы! Головная боль, затихшая было за чтением, вернулась снова, но он не желал сдаваться.
За то и был вознагражден насмешливой судьбой. Из бокового зала, не помню уж с какого этажа, сквозь двойную стеклянную стену он увидал ее, шагающую по внутреннему дворику и поправляющую на ходу голубую спортивную шапочку, — она! она! Иван Данилович пытался делать знаки, царапал стекло. Она не заметила и, пройдя под портиком, смешалась с уличной толпой. Снова он потерял ее, едва найдя. Осознав эту мысль, Сухарев решительно двинулся к дверям.
30
Он поспешно шагал вниз по Ново-Басманной, словно боялся опоздать, все-таки он вернулся сюда. И незачем было прикрываться вдовой. Не вдова ему сейчас нужна, о которой он два часа назад и знать не знал, а нужна ему сейчас, сегодня, всегда, нужна Маргарита Александровна Коркина, впрочем, тоже ведь вдова, но какая молодая и прекрасная, он был свидетелем ее молодого вдовства и там, на далеком поле, когда хоронил Володьку, и здесь, на этой незнакомой улице, куда он вломился, в этом, кажется, доме… В этом ли? Нет, тот был выше и на той стороне. Найдет ли он свое прошлое?
Самосвал выехал из двора, перекрыв дорогу, перебив его мысли. Ба, да тут новая башня с лоджиями выросла, рядом поднимается вторая. Сухарев заволновался, оглядывая забор: а вдруг эти башни на месте того дома? Нет, тот был старый, большой, такие не сносят. Старые дома верно хранят свои страсти. Что в этой башне? У нее нет прошлого, только надежды.
Внимание — здесь? Второй подъезд, всего десять ступенек, все верно, квартира номер два.
В дверях стояла пожилая, раздавшаяся в бедрах женщина с мокрыми оголенными руками.
«Неужто она? — с испугом подумал Сухарев. — И уже с утра за стиркой? Что я ей скажу?» Женщина подняла руку, откидывая прядь мокрых волос, и Сухарев облегченно вздохнул: жест не тот. И глаза, разве мог он забыть сияющий свет ее глаз?..
— Да проходите же, дует, — сказала женщина, отступая от двери. — Вам кого?
Он сделал два шага, посмотрел налево в простенок, где была дверь, из которой он выскочил как оглашенный, и вздох невольного испуга, какого он сам не ждал, вышел из его груди: дверь была перечеркнута крест-накрест двумя мощными железными полосами. Вот и все, вход в память замурован, на прошлом поставлен железный крест, и нечего в нем барахтаться.
— Маргарита Александровна Пашкова, вернее, Коркина… Разве не здесь? — растерянно говорил он. — Возможно, я ошибся…
— Какая Коркина? — благожелательно удивилась женщина.
— Маргарита Александровна, — продолжал он, смелея. — Может, у нее фамилия переменилась, я не уверен… В этой вот комнате, во время войны…
— Так она же Вольская. Эка хватились. Три года, как от нас съехала.
Сухарев обреченно спросил про адрес. Вот отчего он так радостно струсил при виде замурованной двери: неискупима его вина, коль он и сегодня не смеет даже пытаться загладить ее. Но почему не смеет? Ведь он тут, перед дверью, и теперь его не остановишь.
Женщина указала мокрой рукой на телефон и скрылась в ванной, оставив дверь приоткрытой.
Телефон висел на том же месте за косяком, однако стены были закрашены свежей краской, запах которой чувствовался по всему коридору. Под провод, тянущийся от аппарата, была подсунута бумажка, даже не бумажка, а плотный квадратик ватмана, и адрес выведен четкими округлыми буквами. Кого она ждала? Ведь не для московских знакомых оставляла этот плотный квадратик надежды с длинным и сложным адресом: от метро «Новослободская» автобус 194 на Коровино, остановка «Поликлиника», Ангарская улица, дом, корпус, квартира, этаж, кстати заметить, двенадцатый. Знаки, весь день с утра особые знаки…
Женщина перестала греметь корытом в ванной, вышла в коридор, обтирая руки о передник.
— Большое спасибо за адрес, — обратился к ней Иван Данилович. — Мне очень важно, надо выяснить обстоятельства… Вы не скажете, жив ли сын Маргариты Александровны?
«А вдруг?» — подумал он.
— Муж у нее, говорят, был, а про сына не знаю. Мыто уже после нее въехали. Получила новую квартиру, просила адрес не снимать, что ж, пускай висит, а больше ничего… Поздно спохватились; если с войны, то у него самого дети есть, — с насмешкой сказала женщина, глядя в ванную, где все это время не прекращалось течение воды.
Сухарев покраснел от незаслуженной обидности намека, торопливо попрощался с женщиной и вышел. Зачем он задавал свои безответные вопросы? Был муж. Значит, сына нет. И Володи нет. Пуля продолжает смертный полет, распалась связь, два звена вырваны из цепи, а им хоть бы хны. Почему они так равнодушны: ведь жили под одной крышей, с досадой думал он о соседях, самовлюбленно забывая о том, что еще вчера и сам не затруднял себя такими мыслями и рассуждал о чем угодно, кроме этого.
Но теперь он был слишком захвачен новой идеей, чтобы рассуждать терпимо по отношению к другим, ведь и себе он не искал снисхождения. Машинально посмотрел на часы, перекинув в руке «дипломат», — без четверти два, лучше пройтись, если ехать, то после обеда, чтобы застать наверняка, ведь это далеко.
Снова прошел мимо башни с лоджиями, торжествуя над тем, что она не отняла у него старый адрес. Конечно, он солгал себе, утверждая, будто никогда не думал о Маргарите. Еще как думал, домогался письмами, а потом оскорбленно забыл, пытался забыть и не мог и упоенно думал в своем озлоблении: ах, ты не захотела? Побрезговала серым провинциалом, но подожди, я еще приду, и тогда ты пожалеешь, что отвергла, долгие годы ее лицо стояло в его воспоминаниях и не меркло, он все-таки оказался выше низких побуждений, и чем дальше, тем строже судил себя. Из-за этого он даже о Володе думал хуже, чем нужно было.
Ничего не скажешь, нашел на него нынче стих, кроет себя, терминов не жалеет. С такими мыслями о хозяйке негоже заявляться с визитом. Теперь им поздно выяснять отношения. Он написал письмо, второе — и все закончилось бесповоротно, хотя ничего не начиналось. Он женился на Виктории, однокурснице, родилась Маринка, неплохо жили, пока не случилась та нелепая катастрофа и они остались с Маринкой одни, дочери было тогда десять лет, и она росла у бабушки, пока он мотался по загранкам, нарочно отпросился на три года, потому что и в том и в другом случае все кончилось бесповоротно, по крайней мере, так он думал. Но оказалось, ничто не может кончиться настолько бесповоротно, чтобы человек мог быть уверенным, что это уже никогда не вернется к нему. И вот сегодня оно вернулось. Вернулся ее беспомощный жест, вернулись озаренные глаза и тот зашедшийся крик с судорогой на губах.
И Володя Коркин вместе с тем как бы заново возвращался к нему. Верно: он был фронтовым другом, пожалуй наиболее близким из тех, кто погиб около него. Так уж случилось, мотался по госпиталям, попадал в новые части, ни с кем не успевал сойтись до новой пули. А с Коркиным они склеились сразу и, как оказалось, до последнего предела. Допустим, их пути-дороги после войны могли и разойтись, как случилось с другими однополчанами; первые годы еще переписывались, наведывались в гости, а там завязались новые связи, пошла своя жизнь. Но мертвые друзья не разлучаются с нами, они навсегда останутся при нас, ибо нет повода для размолвки. Так что Коркина у него никто не отнимет. До пятой, кажется, даты он каждогодно поминал его, потом тоже, хоть и с перебоями. Смерть окрасила эту короткую стремительную жизнь неувядаемым своим отблеском. Род прекратился, некому будет вспомнить юного деда и прадеда, на друзей легла эта ноша. И Маргарита осталась при нем, хотя он всячески таил это от себя. Но вспоминала ли она? Нет, не его, солдафона в хромовых сапогах, а того, другого, единственного и жданного, — не о себе он нынче думает…
Вот мы и добрались до красивых (и, заметим, желанных) выводов, теперь можно со спокойной совестью предстать перед Маргаритой Александровной Вольской, чтобы точно и навсегда узнать все то, что было, и то, что еще будет.
31
Так отчего в таком случае замер он с волнением перед ее дверью? Нажал назначенную кнопку, веселые колокольчики вызвонили нечто мелодичное, уведомляя о явлении пришельца из прошлого.
Шагов он не услышал, дверь бесшумно раскрылась. Сухарев смотрел на нее и не узнавал сквозь время: былой и сегодняшний образ не совпадали (и не могли совпасть); все же это была она, срочно реставрируемая его памятью. Взойдя на встречные орбиты, два образа пришли в движение и начали сближаться на космических скоростях, пока не слились в один, — это снова была она, но уже каким-то чудесным свойством памяти приближенная к прошлому и, если вам угодно, не менее красивая (с поправкой на возраст, само собой). Но куда девался тот задушевный свет, озарявший когда-то это лицо, — он погас, и, похоже, безвозвратно. Не стало лишь малого — озарения глаз, и все лицо сделалось другим, целенаправленным и контрастным, с умело зализанными пудрой складками и подведенными синью глазами взамен былой озаренности. Неуловимым образом переменились и губы, из размягченных они сделались резкими, их доверчивость стала решительностью, отчего все ее открытое прежде для людей лицо как бы замкнулось в своих пределах.
Сухарев стоял перед дверью, как на перекрестке времен, и ему еще предстояло избрать точку отсчета: либо взгляд бесстрастного исследователя, либо взгляд негасимой памяти. И что же? Он еще сомневался?
— Здравствуйте, Маргарита Александровна, — сказал он голосом памяти, кашлянув от волнения. — Иван Данилович Сухарев, узнаете?
— Постойте, постойте… — она пытливо вглядывалась в него, извиняющаяся улыбка пробежала по лицу, нечто далекое, полузабытое прорвалось было из прошлого, засветившись в глазах, и сразу угасло, будто его и не было. — Ведь это было давно? — полуспросила она и посмотрела в сторону комнаты, дверь которой была слегка приоткрыта.
— Очень давно, — с облегченной взволнованностью ответил Сухарев, благодаря судьбу хотя бы за то, что его не гонят прочь и дают постоять на пороге молодости. — Так давно, что самому не верится. Двадцать пять лет и три недели, если не ошибаюсь.
— Да, да, — протянула она, проводя рукой у глаз, и снова в них засветился дальний огонек, проблескивающий из прошлого и раздуваемый неверным ветерком памяти. — И еще три недели, вы правы. — И второй раз посмотрела в комнату.
Он проследил за ее взглядом. Сквозь дверь виднелась полоска стола с раскрытыми школьными тетрадями, девочка в бантах сидела там на стуле, обреченно водя рукой по бумаге. Из глубины комнаты показалась тучная женщина с приготовленной улыбкой.
— Так мы пойдем, Маргарита Александровна, — сказала женщина, раскрывая дверь, и торопливость ее слов и улыбки показалась Сухареву нарочито бесстыдной. — Люся, ты слышишь?
— Я, кажется, не вовремя, — отозвался Сухарев и сконфуженно осекся: словно можно заявиться вовремя двадцать пять лет спустя.
В тесной прихожей мимолетно возникла смущенная толкотня, сопровождаемая переглядами: не беспокойтесь, пожалуйста, мы уже заканчивали, извините, ради бога, прошу вас, право, ни к чему, Люся, а почему арифметика осталась, вечно ты забываешь, в самом деле, что вы, это вы нас извините, разрешите, спасибо.
Наконец они остались вдвоем. Маргарита Александровна смотрела на него изучающе, хотя в ее взгляде можно было заметить и смущение, словно он застал ее за предосудительным занятием.
— Что же вы стоите? — с вызовом сказала она.
— Так мне бы обтереться, наслежу, — ответил он в тон, чтобы сразу дать ей знать, с чем явился.
Но Маргарита Александровна поняла его слишком буквально.
— Третий год живем, и все в грязи, — поспешно согласилась она. — А вы влезайте сразу в тапочки, вот эти, безразмерные. — И пояснила для непосвященных: — Специально для гостей держу.
Тапочки были разношены, с затоптанными задниками, придавленные чужими пятками, и Сухарев невольно подумал о том, что немало, видно, безразмерных ног в них перебывало; эта мысль уязвила его, но он тотчас пресек ее, гася в себе злопыхательство, ревность и прочие пороки, столь неуместные в этом священном доме. Как можно уязвляться тем, что чьи-то ноги побывали до тебя там, куда ты вовсе не собирался? Но видимо, мужское самолюбие, чужое и свое, столь крепко пропитало безразмерные тапочки, что пятки пощекотывало.
И вот они сидят за столом друг против друга. На столе уже не школьные тетради, а малые скатерки в цветную клетку и хрустальная ладья с сигаретами. Минутная говорливость, возникшая было по поводу тапочек и грязных ботинок, сменилась затянувшимся недоумением. Иван Данилович по старой, укоренившейся привычке все ноги поджимал.
— Вы были сегодня в Иностранке? — с ожиданием спросил он.
Маргарита Александровна непонятливо пожала плечами: нет, она не была там нынче, давно уж не была. Иван Данилович конфузливо поперхнулся: он-то и фразы сочинил по дороге сюда, чтобы вместе им повеселиться над его рассказом: от Данте до наших дней, с этажа на этаж, и след простыл, словно в сказке. За кем же он там гнался? Чей призрак искал? Нелепо вопрошать об этом. И теперь он не знал, каким образом подступиться к тому, зачем пришел сюда; более того, вроде бы вовсе утратилась нить, его приведшая.
В самом деле — зачем он сюда пришел? Ему на вернисаж пора. Или сам решил тут выставляться?
Она молчала оттого, что хоть намеком желала догадаться, с чем же он к ней заявился. Если за памятью — увольте, он будет копаться в ее воспоминаниях, самодовольно захватывая их жирными от любопытства пальцами. Впрочем, руки у него холеные, отметила она справедливости ради. Но все равно, копаться не дам: холеные-то руки еще жадней…
Он скованно полез за сигаретами холеной рукой. Маргарита Александровна ойкнула и кинулась на кухню за пепельницей. Она двигалась легко и свободно, он не думал, что она такая высокая, и фигура удивительно сохранилась, и вообще она вся прекрасно смотрится: голубая водолазка обтягивает длинное тело. Хрупкий корпус и небольшая головка соединены гибкой шеей, коричневые брюки из эластика подчеркивают выразительный излом бедер, короткой стрижки волосы, на ногах золотые тапочки с причудливым носком, а ведь она никого не ждала в этот ранний, еще не визитный час, для себя оделась; тапочки, тапочки, золотые тапочки, не дают ему покоя эти тапочки, золотые, разношенные, байковые, всеногие, шлепают по ванной, валяются под диваном, а он-то по этажам шлепал, как же он обмишурился, да еще в присутствии великого Данте, погнался за своим золотым руном, которого и в помине не было, зато нынешние волосы ухожены, стрижены под Гавроша, хоть и золотятся, да не навьешь на пальчик. А он погнался за колечком и получил чужие тапочки, поделом же ему, а ведь приперся, ослепший олух и влюбленный дурень. И снова мгновенно слепнуть ему при виде Маргариты Александровны можно, да только теперь он не такой простак, теперь его на мякине золотых тапочек не проведешь…
Маргарита Александровна вернулась, поставила на стол круглую серебряную пепельницу с восточным орнаментом по краям, обогнула стол и снова уселась напротив.
— Быстро нашли меня? — спросила она, перетягиваясь к нему над столом с сигаретой в зубах, чтобы прикурить от его зажигалки. Ее волосы коснулись его руки, он увидел ее глаза так близко, что мог бы заглянуть в самую их глубину, но глаза оставались по-прежнему настороженными и не раскрывались встречно, они были такими же большими, с тем же светло-голубым оттенком, даже больше стали, взгляд оторочен синей тушью, ведь нынче в моде большие глаза.
Прикурила, откинулась на стуле, пустила над столом косую белесую струйку.
— Верно, долго искали? — спросила снова.
Он хотел отчаянно ответить: двадцать пять лет, но вместо того пустился в транспортные бытовизмы: метро, автобус, как он следовал за всеми поворотами записки. Она не перебивала, лишь раз заметила, что в выходные с транспортом легче, а после опять замолчала. Вопросов у нее больше не было.
— А вы совсем не изменились, Маргарита Александровна, — молвил он, пытаясь наивно растопить ее по женской линии.
Она не клюнула, ибо давно перешагнула рубежи желанной мужской лести.
— Что вы? Заботы, заботы. Я ведь исконная москвичка, всегда жила в центре, а под старость эвон куда забралась. Иногда даже кажется, будто это другой город.
Разговор сам собой соскользнул на тему «далеко забралась». Но и эта многообещающая тема начала иссякать.
Он замолчал, продолжая исподтишка приглядываться к ней. Нет, что там ни говорите, а давнее страдание навсегда запеклось на ее лице, надрезав шрамом припухлую нижнюю губу. Впрочем, память есть самый искусный ретушер на свете; теперь, спустя десятилетия, это уже не портило лица, скорее наоборот, украшало его, придавая ему особое выражение, которое умеют примечать сорокасемилетние мужчины вроде нашего героя: про себя он называл такие рты страдательными. Теперь Сухарев мог бы разгадать и былую загадку ее лица, она состояла в легкой асимметричности щек, которая с годами усилилась, но в том ли дело? Научная эта разгадка ничего не объясняла. Вот они сидят и оба не решаются коснуться главного. Лучше бы она вскрикнула по-русски: вот не ждала… А он? Но ведь он первым пришел. Но он пришел не ради этой замкнутости, он за прошлым пришел, а прошлым тут и не пахло.
Его вела сюда ее былая озаренность, но свет обратился в холод, доверчивость в отчужденность. Их разделяет полированный стол с веселыми скатерками, но кажется, будто это глухая стена, или бездонная пропасть, или темный лес, не докричаться сквозь них до живого голоса.
Он попытался еще раз переменить тему:
— Вы, я смотрю, не изменили своей японистике? — и указал глазами на длинные акварельные какэмоно, повешенные над тахтой. — Похоже, это Утамаро?
— Это его ученик — Утамаро работал больше в манере укиеэ. — Она с готовностью пустилась в объяснения. Поговорили о ее работе, она защитилась по лингвистике, изредка занимается переводами, хорошо, что на работу не надо каждый… Маргарита Александровна отвечала даже с бойкостью, но явно не желала возвращаться в прошлое, а иной связи не могло возникнуть между ними. Кто они друг другу? Только Володя Коркин и был их единственной связью, а его-то как раз и не было в этой комнате, сколько он ни приглядывался. Не было Володи — пуля просвистела и канула, не оставив следа. И лишь надламывалась нижняя губа чаще, чем следовало.
Сухарев решительно вдавил сигарету в пепельницу.
— Я хотел узнать… — он собирался сказать «извиниться», но в самый последний момент у него не получилось, и он закончил более сдержанно: — Я хотел спросить о его матери.
— О чьей матери? — она испуганно посмотрела на книжную полку, и он заметил там под бородатым Хемингуэем крошечную фотографию пожилой женщины. Маргарита Александровна быстро перебежала глазами на него, как бы пытаясь отстраниться от его назойливых вопросов. Отчего так невыносимо возвращаться к ушедшему? Продолжая смотреть на него, Маргарита Александровна зябко повела плечами. — Перестали топить, — молвила она, уходя от вопроса.
— Я спрашиваю вас о матери Володи Коркина, — повторил он тверже.
— Я не забыла его, — странно отвечала она, и Сухарев поразился внезапной пустоте ее голоса. — А Вера Федоровна умерла семь лет назад, она совсем ослепла под конец, я ее хоронила… — Маргарита Александровна, не глядя, вытянула платок из-за спины, закутала плечи и снова нервно поежилась.
— Я ведь был у нее…
— Да, она потом говорила мне, — ответила она с тем же испугом.
— Сразу после вас к ней и пошел, в тех же сапогах…
— Я знаю.
Черт возьми, ничем ее не прошибешь. Сухарев ощутил обжигающую волну. Неужели в тебе ничего не просыпается при этих воспоминаниях? Недаром сказано: прошлое неизменно и пусть остается таковым, ворошить его опасно, а в лирических вариантах и гибельно для былого чувства. Лучше бы он до вернисажа поехал к Харитонову, там непринужденно, там тепло, там радость общения. Огромная, в старинном особняке, квартира, в которой можно заблудиться, хлебосольный дом, самовар стоит на столе с десяти утра, вечно полно народу: модные поэты и хирурги-гинекологи, прославленные физики и непризнанные художники, барды с гитарами и бойкие, пробивающиеся в жизнь актрисульки, все сплошь мыслители и прогрессисты, одни приходят, другие исчезают, а хозяин сидит в кабинете, обложившись рукописями, в каждой комнате своя жизнь: магнитофон с Высоцким, преферанс, телек, последний номер «Шпигеля» и «Жур де Франс», полнотелая улыбчивая хозяйка поспевает всюду и развлечет любого, впрочем, там никому нет дела, чем ты занят, только в кабинет не врывайся, а потом тетя Шура начистит селедки, напечет картошки в мундире, извлечет из холодильника водку, хозяин, низкорослый, быстрый, язвительный, выйдет из кабинета, раздавая кивки и поцелуи, все оживятся, усядутся за гигантский круглый стол, тот стол не разделяет, черт возьми, и пойдет интеллигентный треп под селедочку: телепатия и ее будущее, современное положение интеллигенции, тибетская медицина, связь с внеземными цивилизациями, что делать с экономикой и русофилами, как вам понравилась последняя постановка Любимова, что сказал Михаил Григорьевич или Аркадий Максимович, и все, что душа пожелает, планетарный диалог, картошку в мундире там подают на саксонском фарфоре, а мебель? о, там уже отказались от современных гарнитуров, там последняя новость: русская старина, во всех комнатах сплошной Александр, Павел и даже чуть-чуть Елизаветы, я тоже хаживаю иногда в харитоновский дом, жаль, что еще не привелось встретиться там лично с Иваном Даниловичем, но надеюсь, надеюсь, куда же он теперь денется? вот он в этот момент как раз хочет туда навостриться от Маргариты Александровны, даже на часы тайно глянул: всего половина третьего, еще не вечер… Отчего мы закованы в немоту?
— Вы, кажется, задумались о чем-то? — услышал он.
— Простите, в самом деле, немножко…
— Я спрашивала вас, не хотите ли кофе?
— Кофе? Разве что на дорожку. Я ведь проездом в Москве, послезавтра улетаю.
— Так я сварю, — ответила Маргарита Александровна, старательно пропуская его экивоки.
И встала. Он тоже поднялся: зачем ему кофе? Сейчас они равнодушно потопчутся в передней, он снимет тапочки, передавая эстафету все равно кому: спасибо, что зашли, очень мило посидели, приятно было встретиться, не забывайте, заходите, буду весьма рада, спасибо и вам, непременно зайду еще через двадцать лет…
— Я даже квартиры вам не показала, — отозвалась Маргарита Александровна, заметив, что он оглядывает комнату.
Сухарев терпеливо осмотрел квартиру, хотя что там осматривать — однокомнатная, типовая, с балконом при кухне. Все же присутствие женщины накладывало определенную индивидуальность на эту унылую серийность, всякие там укиеэ, ракетки для тенниса, расписные тарелки на стенах, впрочем тоже ведь серийные, но что он ее ракеткам, что ему ее ракетки? Сухарев прилежно осмотрел, благо все можно окинуть единым взглядом, и уже из прихожей мимолетно заметил:
— Где вы достали такой гарнитур? Совсем не банально.
— Правда? — она вскинула на него радостные глаза, и наконец-то он увидел там все, что ему грезилось.
32
Ну как тут не удивиться причудливым странностям человеческой натуры, особенно женской. Смешно сказать, но именно так оно и вышло, именно с гарнитура, со всех этих пуфиков, шкафиков и прочего, и начался этот неожиданный (он же и долгожданный) перелом. Хотя кто знает, может, эти гарнитуры как раз для того и существуют, чтобы соединять людей нерасторжимыми связями, причем чем краше гарнитур, тем крепче единение.
Итак, она повторила:
— Правда, нравится? Вы это искренне? — А глаза светились как много-много лет назад.
— Прелестно, — ответил он. — Особенно хорошо, что он голубого тона, именно ваш тон. Но вы не ответили, где достали?
— Не где, а как? Лучше не спрашивайте, это же целая эпопея, если у вас есть время, я расскажу, вы умрете…
Она оживилась, заспешила по комнате, демонстрируя удобство всех предметов, увлеклась подробностями: как увидела этот венгерский гарнитур в магазине с биркой «Продано», так он сразу лег ей на душу, особенно этот дамский письменный стол, просто прелесть, не правда ли? но ведь продано, что делать? а продавец говорит, может, не приедет покупатель, выписавший чек, и она ждала, пока истечет срок, и продолжала обрабатывать продавца; ведь у нее и денег таких при себе не было, сразу тысячу сто, ведь не дорого, правда? а в кредит и не думайте, это же ходовой товар, на него с ночи номерки на ладонях пишут, она к директору, что ни сочиняла, и тот, подумайте, согласился продать такую редкость в кредит, помчалась на работу за справкой, мигом оформила и продавцу дала всего ничего, одну десятку, это же мелочь, а главное, магазин-то в соседнем квартале, потому она и наведывалась через день, так на тележках все и перевезли, ликвидировала старое барахло, а теперь платит рассрочку, осталась ерунда, последние семьдесят рублей, такая эпопея с этим гарнитуром.
И голос сделался новым, всякие словечки в нем заискрились, и даже излом губы стал иным, вовсе не страдательным.
— Ой, кофе убежал! — и умчалась на кухню.
Сухарев стоял в дверях и любовался ее длинной и гордой спиной. Маргарита искоса глянула на него с ожиданием.
— Отчего вы не ответили мне тогда? — спросила она без укора.
Он подошел к ней ближе:
— Как не ответил? Разве я вам не ответил? Я полагал наоборот…
— Я ведь писала вам, Иван Данилович, полевая почта ноль тридцать три, тридцать девять, так ведь? Это же Володин… — прибавила она, впервые произнеся это имя.
— Что вы говорите? Верно, я тогда в Нюрнберг переводился. Но я же из Нюрнберга и писал вам, сообщал о перемене адреса. Ах, черт возьми, какая оказия, узнать об этом спустя четверть века…
— Я знала, вы писали. Павел Борисович разорвал ваши письма. А потом уж я написала, прося ответить мне до востребования.
— Какой Павел Борисович? Значит, их кто-то читал?.. — смятенно вопрошал Сухарев, вспыхивая запоздалой краской.
— Давайте сядем рядышком на диван, и я вам все расскажу. Вы не спешите? Вот и прекрасно, весь день впереди, все разложу вам по полочкам, за эти годы знаете сколько накопилось, я ведь никому, никому… — она уже не таилась перед нежданным гостем. Сухарев понял, что начальная ее недоверчивость не забвением питалась, но незнанием, она должна была прежде знать, кто он ей по ее несчастью: единомышленник или чужак. И вот ее взгляды, жесты, слова раскрылись встречно ему. И как же необходимо было ей высказаться. — Так о чем же мы? Да, Павел Борисович. Мы познакомились в Фергане во время эвакуации. Он работал там инженером и настойчиво ухаживал за мной, хотя я сразу рассказала ему про Володю. Потом я умчалась в Сандомир и была уверена, что с тем все завершено, но он явился ко мне в Москву в тот самый день, когда я вышла из больницы. Мне было плохо тогда, так плохо, что хуже не бывает, во мне не стало стержня, я расползалась. Но что я могла поделать? Он тоже был одинок и несчастен, а я была слишком слаба, чтобы опереться на сильного, наверное, оттого люди и вывели формулу, что несчастье сближает. Слабым нужны одинокие, одиноким необходимы страдальцы. Словом, мы стали жить вместе. Я наивно полагала, что мое несчастье можно поделить на двоих. Этот грех сидит во мне, как заноза, как вспомню — мурашки по спине. И почти сразу начались разлады. Он был крупный инженер, на много лет старше, прилично зарабатывал, а я кончала институт. Но это чисто внешне. А как было внутри? Он накладывал свои чувства на мои и заставлял меня жить ими, но у него не было иных проблем, кроме рассудочности и ревности. Я сознавала полную зависимость от него и отвечала мелкими уколами. Началась булавочная война, я боролась за освобождение от рабства чуждых мне чувств. Межведомственные распри самые затяжные, не правда ли? На этот конфликт вскоре наслоился второй, я не могла иметь детей. Помните, как у Есенина? Не дали матери сына, первая радость не впрок, а на колу под осиной шкуру трепал ветерок. Вот когда пошли настоящие кошмары. Ожидая сына, еще тогда, когда вы… я мечтала, вернется Володя, и мы чудесно заживем втроем в нашей комнате на Басманке. Но как странно и даже извращенно реализуются порой самые заветные наши мечты. Нас действительно сделалось трое, вернее, их стало трое. Появилась та вульгарная женщина, и последние остатки благопристойности сползли с него, как шелуха. Это невозможно представить. Мы перегородили комнату, но все равно. У них родилась дочь, я слышала детский крик, как я рыдала в такие ночи, беззвучно, в подушку, чтобы не слышали они, не ведали моей слабости… Наконец он получил назначение, они уехали на далекую стройку, я сломала перегородку, снова осталась одна, и это было уже счастьем. Лет пять назад он появился было опять, плакался, что жизнь не удалась, но во мне тоже ничего не осталось. Он уехал. Я без сожаления рассталась со старой комнатой. Собственно, мне даже повезло. В доме начали реконструировать котельную, и оказалось, что новый централизованный котел, сейчас ведь у нас все централизуют, не влезает в старый подвал, а котельная была как раз подо мной. Так я получила эту квартиру, иначе у меня не было никаких шансов. К чему это я? Да, вот как случилось с вашими письмами, их разорвал вышеупомянутый Павел Борисович, да еще устроив при этом дежурный скандал.
— Зачем я не написал Вере Федоровне? — воскликнул Сухарев. — Правда, ваш-то адрес по памяти помнил, но ведь и Володин был записан. Как же это? От ложной гордости, что ли?
— Я понимаю ваши чувства, — задумчиво ответила она — Ведь вы не получили ответа. Мы часто вспоминали вас с Верой Федоровной. А я хранила вашу записку, сначала разорвала, а потом склеила и спрятала от него, эта записка была мне поддержкой в самые тяжкие мои минуты, она и сейчас где-то лежит.
— Какую записку? Эти каракули, это мое солдафонство?
Глянув на него, она догадалась:
— Вы любите копаться в себе?
Он усмехнулся:
— Достоевский на дому…
— А я благодарна вам за нее. — И молвила с видом превосходства: — Ведь дело не в словах, а в сути. Мы все научились теперь так жонглировать словами, что можем затмить ими любой смысл. А вы писали искренне, хоть и не знали тогда о хвосте…
Сухарев умоляюще протянул руки:
— Прошу вас…
С неожиданной живостью она возразила:
— Отчего же? Это народное выражение, зачем тут стыдиться? Я хотела о другом… О чем же? Ах, да, я понимала, что это был мгновенный порыв, но и того доставало мне тогда.
— Вы снимаете с моей души тяжкий…
— Я же искупительница, — засмеялась она, перебив, — разве вы не…
— Но это не был мгновенный…
— Я и это потом поняла. Мне объяснила Вера Федоровна.
Сухарев поник головой:
— Да, да, как же она? Как пережила эту… ведь у нее не только Володя…
33
«Уважаемый Иван Данилович!
Извините, что обращаюсь к вам с этим нежданным вами письмом. Долгое время пребывала в сомнении, прежде чем наконец отважилась взяться за перо, не надеясь на то, что наша встреча оставила след в вашей памяти. А быть неузнанной по письму я не хочу. И если мне все же удалось преодолеть свой стыд, то к тому имелись веские причины.
Итак, перед вами та самая Рита, которую вы столь снисходительно, сколь и незаслуженно величали Маргаритой Александровной, прибыв в Москву со своим трагическим поручением от командования. Я отчетливо сознаю, что проявила несдержанность во время нашей встречи, что, верно, произвело на вас самое отталкивающее впечатление. Я оказалась ничем не подготовленной к моему испытанию — и сама же наказана теперь за это незнанием. Нынче я долго сидела в читалке, пытаясь во всех деталях, фразу за фразой, восстановить наш разговор, и страшно устала. Память моя вдруг обрывается словно в черный провал. Как стыдно вела я себя! Мне следовало тотчас понять, с какой тяжелой миссией пришли вы ко мне, и только мой слепой эгоизм не дал мне возможности узнать все то, что я могла бы узнать о Володе: ведь столько необходимого должна была я услышать от вас уже тогда, стоило мне лишь удержаться. Именно это стремление и понуждает меня теперь к навязчивой нескромности настоящего письма. Обращаюсь к вам не только от себя лично, но и от имени Володиной матери, которая не меньше моего казнит себя за свою неосведомленность. Сознавая ваше благородство, я чувствую, что просьба двух осиротевших женщин покажется вам не навязчивой, а, наоборот, достойной всяческого уважения и, разумеется, отзывчивости. Мы почему-то неотвязно думаем, что Володя умер у вас на руках, говоря что-то нужное нам обеим, и уже по одному тому вы дороги и близки для нас. Только об этом мы и говорим с Верой Федоровной. Чем дальше отходит случившееся, тем ближе и необходимей друг другу становимся мы с ней. И, говоря о нем, мы неизменно вспоминаем вас. Ваш благородный поступок и особенно записка — в силу некоторых причин я лишь теперь оценила их истинное значение — глубоко взволновали меня, но все в моем будущем было утеряно безвозвратно. Сын прожил всего один день, я даже не имела возможности подержать его на руках, чтобы услышать голос новой жизни. Вместо этого меня преследовала смерть. Это называлось реактивным состоянием, термин почти военный; несколько месяцев я путешествовала по московским клиникам, не находя себе приюта от отчаянья. Как нужна была бы эта неосуществленная жизнь для моей, завершенной. Меня и сейчас охватывает порой ощущение полной реальности небытия, особенно в минуты чужой радости. Не могу смотреть на детские улыбки — не в силах отвести от них взгляда. Или победные салюты, которые прежде так радовали меня. Наверное, это в самом деле красивое зрелище, даже величественное, как пишут о том поэты, кругом смеются и кричат люди, одна я не впитываю этой величественной красоты, мне каждый раз кажется, что с неба текут кровавые капли слез. Каждая искра, вспыхивающая там, это чья-то оборвавшаяся жизнь. Я ненавижу это огнедышащее зрелище и вместе с тем не в состоянии оторваться от него. Отчего так? Очевидно, я все-таки порядочный эгоист, а по-русски свинтус, коль всеобщая радость не может зажечь меня. Мой патриотизм питается лишь эгоизмом, поэтому он недоразвит. А может, я теперь просто неполноценный член общества? Оттого-то мне и мерещится эта кровь в небе. Или тут что-то третье? В начале осени я была на картошке, прилежно трудилась и однажды вечером услышала, как молодая колхозница, такая же, как я, по судьбе, самозабвенно пропела под гармошку. Вся народная судьба уложилась в ее частушку: «Вот и кончилась война, и осталась я одна». Я содрогнулась, услышав это, и вдруг отчетливо поняла, что я одна, но не одинока. Нас много таких — миллионы. Это не облегчило моей участи, но сделало ее сопричастной. Вот и нынче… День артиллерии — и я, презирая себя за безволие, побегу в толпу на площадь, чтобы мучить себя среди всеобщего ликования, зная о том, что и там, в уличном многолюдье, я буду не одинока, а на другой день продолжать жить, как безропотный механизм, заведенный событиями: семинары, реферат, читалка, очереди в магазинах, кухня и прочая и прочая. Через год меня ждет диплом, может быть, он извлечет меня из моего небытия. Я пишу обо всем этом отнюдь не для того, чтобы разжалобить вас по отношению к моей недостойной персоне, жалость унижает человека, ибо она отнимает веру. Я раскрываюсь перед вами в своей слабости, как перед близким человеком, который близок моему горю. Как мне не хватает вашего рассказа о Володе, с ним я сделалась бы более сильной перед будущим, а оно не сулит мне теперь никаких иных радостей, кроме ожидания нашего ответного письма. В сущности, я нуждаюсь теперь в самой малости, отчетливо сознавая, что не смею рассчитывать на большее, от этого жизнь становится если не более приемлемой, то, во всяком случае, терпимей. Будете в Москве — заходите в гости, разопьем ***, он же коньяк.
Искренне ваша Маргарита Коркина.19 ноября 1945 года.
P. S. — В силу некоторых причин, о которых я должна буду написать в следующий раз, будет целесообразнее, если вы ответите не на мою квартиру. Пишите мне по адресу: Москва, 66, до востребования».
34
— Зрение начало портиться почти сразу, хотя никто не мог установить причину: объективных данных для болезни не было. Просто на свет не смотрелось. Уже через три года она была вынуждена ходить с палочкой. Я, бывало, дневала у нее и ночевала, особенно когда начались наши распри с Павлом Борисовичем. Она меня не осуждала. Сядем с ней, выпьем по рюмочке, чтобы помянуть по русскому обычаю. А после альбом раскроем, смотрим и ревем. Она под конец уже и фотографий не видела, только приговаривала: «Мне смотреть больше нечем, а его лик все равно в душе светится, больше мне ничего не нужно». Погладит фотографию рукой и скажет: «Какие у него волосы мягкие, а щеки заросли…» Все фотографии на ощупь знала.
— Кстати помянуть, — вставил Сухарев, перебегая взглядом в прихожую, где он оставил свой «дипломат». — У меня же с собой есть «Белая лошадь», вполне подлинная. Разрешите извлечь?
— Какие могут быть разговоры, а я вчера праздничный заказ получила. Мы это в процессе сообразим, дайте прежде выговориться. Последние годы я все реже заходила к ней, дела, суета. Но когда она слегла, я сразу примчалась. Это было бесконечно, хотя по календарю агония продолжалась не более трех суток. Она уже ничего не видела, не слышала, возможно, даже не чувствовала, но в ней еще жило главное — голос. Не подумайте, совсем не предсмертный хрип, а чистый юный голос, как у восемнадцатилетней, она говорила ясно, хотя иной раз с долгими паузами, и связь между словами начинала блекнуть, расшатываться. Значит, вместе с голосом в ней оставалась мысль, не так ли? А где мысль, там и страдание. Я не уходила от нее ни на минуту, спала как в забытьи. Чем могла я облегчить ее страдания? Я сама страдала не меньше. Впрочем, не так. Разве я страдала, будучи живой, здоровой. Я могла лишь сострадать, а сострадание не может быть выше страдания, ибо оно всего лишь отражение от главного. Меня потом многие пытались убедить, будто я страдала больше, так как сама Вера Федоровна, дескать, уже ничего не чувствовала, а я находилась в полном сознании, более того, мои чувства были обострены и оттого-де я страдала сильнее. Так мы рассуждаем лишь благодаря нашему самомнению. Я знаю, она страдала до последней минуты, бесчувствие — это смерть. А она еще жила, руки что-то искали на груди, она говорила: «Это ты? Сядь ко мне… Какая у тебя теплая рука… Очень высоко… Куда ты спрятался? Поправь воротник, а то я тебя не вижу… Облака… потухло…»
Про воротник она особенно часто говорила. Помолчит, помолчит, собираясь с силами, и снова: «Распахни ворот, не жмет?»
Сухареву сделалось душно слушать рассказ, дошедший к нему из глубин прошлого. Он даже рукой провел по шее, освобождая кожу от сдавленности галстука. Но и оторваться от рассказа Маргариты Александровны не мог, желая впитать его в себя безостатно.
Верно, ему требовалось облегчить душу, ибо он нежданно для самого себя подлил масла в огонь, ощутив при этом мгновенный сладостный удар в области сонной артерии.
— Про воротник это оттого, — буркнул он, — что пуля попала ему в шею.
— Это верно? — почти без удивления полуспросила Маргарита Александровна. — Я так и знала, сегодня будет день открытий. Вера Федоровна рассказывала мне, что пуля ударила в шею, но я, признаться, думала, будто это ее фантазия. Теперь спрячу эту деталь в свою память как основополагающий узелок. — Она все-таки не выдержала начатого деляческого тона и задала затаенный вопрос, чтобы он не преследовал ее в будущем: — А это очень больно?
— Насколько помню, нет, — браво отвечал майор запаса Иван Данилович Сухарев. — Меня три раза стукало. Именно это солдатское слово и есть самое точное. Успеваешь ощутить тупой удар — и валишься. И разные картинки перед тобой возникают. Боль приходит потом, когда ты очнулся и начинается потрошение. В общем, терпимо, — закончил он, желая приободрить ее.
— Даже если навсегда? — сказала Маргарита Александровна, и в голосе ее звучал тоскующий упрек.
Иван Данилович тут же понравился с прежней академической бойкостью:
— Навсегда, конечно, больнее, в этом вы правы. Может, даже очень больно. У меня один раз из этих трех тоже было так, что я успел подумать: навсегда. Но все это совершается со скоростью пули — так быстро, что с трудом успеваешь втиснуть в эту щель времени даже одно слово, все остальное проносится метафорически. В то же время это очень емкое мгновение, такое, что в него может вместиться вся твоя жизнь в придачу с жизнью твоих близких, правда, в виде некоего символа. Тут не столько боль, сколько страдание о самом себе.
— Где мы? Откуда мы пришли? Куда уйдем? — в голосе Маргариты Александровны звучало недоумение, и Сухарев понял, что не его она спрашивает, а обращается к вечности, которая и на этот раз уверенно безмолвствовала.
Настала некоторая пауза. Иван Данилович поиграл рукой, занося вилку над распластанной красной рыбой, возникшей между делом и словом на столе, но вилку не вонзил, некоторым образом раздумав.
— Я вам скажу, Маргарита Александровна, — начал он легковерно. — Мне двадцать лет, а я уже призван умереть за Родину. Так что же такое сладостное мне может привидеться в последний миг жизни, которой, собственно, и не было еще.
— Ложь! — с пылом вскричала Маргарита Александровна, подхватывая на лету тарталетку. — Если не было, так и страдания еще больше. А во-вторых, как это не было? Вы прожили двадцать полноценных лет, как это не было жизни? А как умирать, она есть? Но простите меня, я все о своей боли. Что делать, так уж мы устроены: когда близкий уходит, от него все-таки остается смерть, поэтому всегда так детализированы и полны откровений все подобные рассказы, так сказать, трактовка ухода. Я часто думаю, что делает нас людьми? — с тем же оживлением продолжала Маргарита Александровна. — Боюсь, что мой ответ банален до чрезвычайности: слово! Пусть хоть невысказанное, пусть в самой мысли — но слово! То самое слово, которое было вначале и которое будет в конце. Я не договорила про Веру Федоровну, я видела и чувствовала, как жизнь уходила из нее вместе со словом. Сначала остались слившиеся любовные пары: теплая рука, ты устал, иди сюда; потом связи распались, пошли одинокие безнадежные слова: поле, волосы, боль, но вот и слов не стало, одни фонемы, горестные и протяжные. Нет, она не стонала, в ней жил звук, она хотела говорить, чтобы сказать самое важное из своего понимания, но у нее не получалось, будто из слов выпустили воздух. Вдруг она сказала внятно: лето — и больше я ничего не слышала, вернее, не могла понять. Через полтора часа ее не стало. Я не только истерзанной душою чувствовала, я глазами видела, как жизнь из нее уходила. Это кощунственное сравнение, но лучшего не могу подобрать. Знаете, как это было? Как гаснет экран телевизора. Изображение светится во всю ширь экрана, движутся фигурки, жизнь кипит. И вот некто повернул рычажок. Изображение погасло, но что-то там еще светится внутри, сгусток света уходит в середину, фокусируется и наконец обращается в яркую точку, вот так и она умирала, последняя немая вспышка жизни на лице — и погасло. Впрочем, что это я вам объясняю, вы на фронте видели больше смертей…
Иван Данилович все-таки подхватил рыбу на крючок вилки и уже дожевывал ее к финалу рассказа, потому и отозвался без промедления.
— Так мы без агоний. Из нас жизнь мгновенно уходила. Мы умирали бессловесно. Раз — и лежит молодой, красивый и будто живой. И писарь уже строчит: погиб героической смертью. Правда, тогда я думал: по-глупому. Зато теперь знаю: глупой смерти на войне быть не может, ибо смерть и есть цель войны. А вот уцелел по-глупому, это вернее… Однако, помнится, у Володи был младший брат, он заходил на минуту, когда мы…
— Дима, Дмитрий, — без промедления отозвалась Маргарита Александровна. — Я тоже ничего не знала, в больнице была. Дима сразу, в тот же день, побежал в военкомат. До сих пор его не брали, всего шестнадцать лет, но теперь Дмитрий настоял: отец погиб, старший брат погиб, так я за них. Его взяли в армию, но тут и основная война кончилась, слава богу, хоть один сын останется с матерью. Но Дмитрий-таки успел. Попал в артиллерию — самоходные такие пушки — и погиб во время японской войны на территории Китая под Чаньчунем, имеются точные данные, где находится его могила, однако не знаю, как там сейчас…
— Не может быть! — с жаром воскликнул Сухарев, успев при этом подумать, что только так и должно было быть.
35
— Ни малейших признаков органической жизни, Сергей, советую вернуться обратно на базу.
— Зато какая устойчивая линия берега и океана, отложения весьма спокойны. Гармоничная планета. Видишь, начинаются скалы, давай посмотрим там.
— Бесполезное занятие искать тут жизнь, уверяю тебя.
— Не торопись, Дан, мой прибор фиксирует инородное тело, возможно, жизнь скрывается здесь под покровом материи.
— Что это за жизнь, если она должна скрываться, так не бывает.
— Идем на снижение, Дан. Прибор указывает на скалы. Сходим с орбиты. Следи за высотой, Дан.
— Садимся хорошо. Даю приземление: четыре, три, два, один, ноль! Можно выходить без скафандров. Прекрасная планета, стерильный кислород. Просто удивительно, что тут нет ничего живого.
— А это что? Ты видишь?
— Гм. Странный предмет явно искусственного происхождения. Что-то знакомое, но я даже не знаю, как это называется. Сейчас я обследую. Сергей, включи интерфикатор. Металл, вернее сплав, вышедший из употребления много веков назад. Как он здесь очутился?
— Прилетел, как и мы, Дан. Только летел гораздо дольше.
— Итак, я записываю…
— Ага, теперь ты уже мой сторонник.
— Ничего подобного, по-прежнему продолжаю утверждать: жизни здесь нет. Итак, записываю: продолговатый цилиндр серого цвета с закруглением на конце, вес девять граммов, калибр восемь миллиметров. На закругленной поверхности бурые пятна, напоминающие сгустившуюся кровь.
— В таком случае все ясно. Ты понял, Дан?
— Ясно одно: предмет искусственного происхождения. И он прилетел из космоса. Дай мне герметическую колбу, мы не должны нарушать его стерильности. Через два часа будет сеанс материальной связи, отправим находку на анализ.
— Интереснейшая находка. Ради ее одной стоило лететь в этот рейс. На самой дальней орбите встретить погибшего земляка.
— Не понимаю тебя.
— Ты еще не догадался, что лежит у тебя в колбе? Это же пуля, Дан. И на ней кровь твоего собрата. Кто знает, может, это и есть черная визендорфская пуля, тогда это будет находка века.
— Не спеши с преждевременными выводами. Сначала пошлем на анализ, и нам ответят. Если пуля действительно летела через космос, то генетическая стерильность клеток не нарушилась. А может, это совсем не то, что ты думаешь. Космос велик и обилен.
— Уверяю тебя, что это черная визендорфская пуля. И у меня есть тому доказательство.
— Хотел бы я знать — какое?
— Посмотри на эту прекрасную, благодатную планету, Дан, и подумай еще раз: почему же все-таки она лишена жизни?..
36
— Извещение о его гибели шло семнадцать дней, в такой дали от дома он погиб, — продолжала Маргарита Александровна, похоже, она не слышала восклицания Сухарева, а может, его и не было, так как оно прозвучало мысленно. Зато сам Сухарев слушал Маргариту Александровну, прильнув к ее словам.
— Трагический удар обрушился на эту семью, — заключила Маргарита Александровна. — Одна я осталась от всех Коркиных, да и то под чужой фамилией.
— Лето — ее последнее слово, — молвил Сухарев, уловив в рассказе горестную точку. — Вам не удалось расшифровать?
— Я не искала смысла, — отозвалась она.
Он с жаром перебил:
— Вы же сами сказали: главное слово стоит в конце. Когда Володя родился?
— Неужели? Постойте, постойте, пятого июля! Он родился летом, ее первенец. И этим словом она… Как же я не могла сопоставить? У меня всегда так, я занята своим горем. Не перебивайте, — она подняла руку, предостерегая его от лишних слов, — я знаю лучше. Это второй мой грех, я мало к ней ходила, а ведь она совсем одна… То, что я просидела у ее смертного изголовья, ничего не значит, это было нужно мне самой. А после похорон выяснилось, что она завещала мне свою сберкнижку, там было четыреста рублей. Я долго не решалась трогать эти деньги, потом накупила книг. Но вы совсем не пьете, не едите… Как я испугалась, когда вы вошли.
— А я подумал, вы броня…
— Что вы, я скорлупа, и та искрошенная жизнью. Но что же я все о себе? Дела давно минувших дней. Давайте к вам перейдем?
— Представить личный листок по учету кадров? — Сухарев натянуто улыбнулся, делая вид, будто лезет в карман пиджака.
— О да, и еще автобиографию в трех экземплярах. Просто побеседуем, и все само раскроется непроизвольно. Если бы вы не пришли ко мне и я встретила вас на улице, то приняла бы вас за дипломата. Однако не думаю, что вы дипломат.
— Отчего же, — обидчиво возразил Иван Данилович, — жизнь научила быть дипломатом.
— Вы в гостях и, пожалуйста, не перебивайте, я сама должна определить ваш профиль. И анфас.
— Прикажете повернуться?
— Так я и думала: вы слишком прямолинейны. Шагаете к цели, не считаясь с затратами.
— Увольте. Если вы не запишете в мой актив расчетливость, портрет получится смазанным.
— Любите наговаривать на себя? Так и запишем…
Сухарев любовался игрой ее ожившего лица, чувствуя необузданную волну, подкатывающуюся к горлу. Уж не влюбляется ли он в нее сызнова с прежней мгновенностью? Почему бы и нет, беспечально отмахнулся он, продолжая любоваться. Вместе с ее лицом ожило все в комнате. Подоспевшее солнце боковым светом пробилось сквозь окно и заиграло на стене. Легко ему сделалось, давно он не испытывал подобной легкости. Надо беречь ее, подумал он, она столько пережила.
— Все же мне не обойтись без анкетных возгласов, — продолжала она. — У вас двое: мальчик и девочка?
— Одна. И даже не девочка, а уже невеста. Кончает десятый класс. Маринка. Мы с ней дружно живем…
— Марина Ивановна, это прекрасно. Но живете не в Москве? Отчего же?
— Обстоятельства так сложились, осел в Академгородке, теперь уже грех сниматься. Обо мне мы еще успеем, — он явно не договаривал что-то, и Маргарита Александровна тотчас почувствовала это. — У вас не сохранился тот альбом? — спросил он с нетерпением.
Маргарита Александровна задумчиво сдавила палец губами, пробежала взглядом по комнате:
— Сейчас соображу. Где бы могло быть?.. Верно, в тех ящиках…
Подумала еще и принялась копаться в тумбочке под книжными полками, пошарила там руками, не нашла, недоуменно переместилась, выдернула ящики письменного стола, откинула крышку секретера, снова стала на колени, распахнув настежь дверцы и обнажая перед Сухаревым затаенные подробности своей жизни: коробки с лекарствами, катушками, пуговицами, пуки с начатым вязаньем, мешочки с лоскутами, старые выкройки, связки писем и прочие отходы нашего бытия.
Лицо ее запечалилось, она старалась не смотреть на Сухарева и бормотала с нарочитой бодростью:
— Ума не приложу, я же видела это на прошлой неделе, никак руки не дойдут до генеральной уборки, тут же половину надо выбрасывать, заросла барахлом… Ага, вот они! — и облегченно вытащила из дальнего угла поблекший голубой альбом и широкую резную шкатулку. Захлопнула дверцы, подала альбом Сухареву, а шкатулку прижала к груди. Подбородок ее вздрогнул. — Боже мой, — прошептала она, и в глазах ее родился страх. — Я все забыла! Это ужасно, забыла так, словно этого и не было никогда. Это же я себя забыла, свою боль, подумать только, искала и все напрягалась вспомнить, с какой фотографии начинается альбом, так и не вспомнила, верите? Боже, если ты есть, казни меня, четвертуй… — негаданная слеза скатилась по ее щеке, она поставила шкатулку на стол, смахнула слезинку и улыбнулась. — Видите, как меня прошибло от собственной недостойности.
— Я понимаю вас, — сказал Сухарев, подходя к ней. — Мы остались живы, нам надо каждодневно жить, и оттого мы плохо помним их, разве что по торжественно-принудительным датам.
Она благодарно глянула на него, не ответив. Они сели на диван, бережно перелистывали покоробленные страницы (Вера Федоровна ненароком облила кипятком, пояснила Маргарита Александровна), но что могли рассказать старые фотографии, захватанные пальцами, отошедшие в вечность; лыжная прогулка, школьный двор, дома за шахматами, солнце на турнике, просто лицо с виноватой застенчивой улыбкой, сидя за письменным столом, чешет затылок, и подпись: запорол! — но все безвозвратно, все пробито пулей.
На одном из листов он увидел засохшие ромашки:
— Откуда это, интересно? — спросил он.
Маргарита Александровна ответила безучастно:
— Из Визендорфа.
Сухарев вскинул брови:
— Откуда, вы сказали? Вы там были? Неужто?
Она покачала головой:
— Вы же видите, какая я. Я так и не выбралась, заботы, суета… А Вера Федоровна взяла да поехала, хотя уже совсем слабо видела тогда. Но, верно, оттого и спешила. Эта деревушка теперь в Польше, называется по-иному, но она бесстрашно пустилась одна, все нашла и выведала. Только с той поры ее слепота стала прогрессировать. Так у меня появились цветочки, из Володи выросли. Смотрите, какая я богатая наследница.
И раскрыла шкатулку. Сухарев внутренне ахнул: цейсовский бинокль, финский нож с наборной рукоятью, старый портсигар, узелок с орденами, серая тетрадь со стихами и формулами — невозможно было поверить в то, что эти вещи, им же наугад выхваченные из пробитого пулей фронтового мешка, могли когда-либо вернуться к нему снова, теперь их было в пору называть наглядными экспонатами памяти.
— Вот и все наследство, — она снова улыбнулась виноватой улыбкой.
— Сержант Зазноба ручку нарезал, — с усилием выдавил из себя Сухарев, отводя глаза от этой улыбки. — Они в одной могиле…
— Если хотите, возьмите нож себе. И портсигар. Мне они без надобности. А бинокль иногда на стадион беру, — она засмеялась. — Поклонников разглядываю. Вот и вы будете щеголять портсигаром.
— Это же позор, Маргарита Александровна! — с воскресшим жаром начал Сухарев. — Неужели мы с вами вдвоем да не сумеем собраться? Сколько раз я проезжал через те места и ни разу не удосужился выбрать хотя бы день для Визендорфа. Но вдвоем-то мы осилим эту неразрешимую проблему. По рукам?
Она поднесла ромашки к лицу, протяжно впитывая их угасший запах:
— Я не верю, что это возможно. Что это даст ему? Живые радуются, что погибли не они. Умирают всегда другие…
Сухарев перебил убежденно:
— Это нужно нам самим.
Маргарита Александровна задумалась, продолжая таить лицо в ромашках:
— Нужно ли? Иногда я предаюсь безудержным размышлениям о том, что в моей жизни так и не состоялось главной премьеры, оттого мне все кажется, будто я все еще девочка с голубыми бантиками. А ведь нерастраченность чувств может обернуться душевной скудостью — и сама того не заметишь… Лишь он один понимал все, что было и есть во мне. Он хотел сына… А теперь я часто думаю: сыну исполнилось бы сейчас двадцать пять лет, я потом сосчитала, он должен был как раз родиться на день победы или рядом с этим днем. И вот он уже двадцатипятилетний, такой же высоченный и уже старше отца. А сам Володя? Он увлекался физикой, вы хотя бы по этой тетрадке знаете. Его уже тогда отмечали на городских олимпиадах, он даже опубликовал одну работу и мечтал открыть закон. Словом, выбор был сделан. И даже составлена программа — на весь век. В каждом человеке заключена своя тайна, которую он должен раскрыть для людей. А он унес свою тайну в могилу, она уже навсегда осталась неразгаданной, об этом зябко думать. Как-то я показала эту серую тетрадку знакомому физику, мужу приятельницы. Тот заинтересовался, очень сложно, говорит. Но оказалось, что это не по его специальности. А больше никак не соберусь показать, мне почему-то мешают эти интимные стихи… В сущности, я лишилась двух неразгаданных тайн и оттого сама перестала быть тайной. Ведь могла бы быть теперь бабушкой, доброй и мудрой, со своими сказками и чудесами. А вместо того заделалась старой клячей, ворчливой, заезженной, малокоммуникабельной, как и подобает старой кляче, влачащейся в хомуте суровой действительности. Иной раз утром продираешь глаза и доказываешь себе: надо встать, надо встать, надо, надо… — она начала говорить раздумчиво и печально, а кончила спокойно и даже с улыбкой, без внутреннего озлобления, даже без намека на него.
Сухарев слушал ее с волнением, думая о том, что он не обладает такой вот житейской, если хотите, мудростью, ибо ему было жутко слушать ее. Нет, она необыкновенная женщина, утвердился он снова, он не ошибся в своем выборе двадцать пять лет назад. Эта мысль помогла Ивану Даниловичу пересилить себя, он улыбнулся ответно на ее последние слова и заключил пылко:
— Как вам не стыдно? Вы клевещете на себя, Маргарита Александровна, вы же еще дай боже, как говорится. У вас поклонников целый вагон, я уверен.
— И маленькая тележка, — живо откликнулась она. — Поклонники есть, но где мужчины? Где, я вас спрашиваю?
Он отозвался в тон:
— Я тут!
— Про вас-то теперь я еще не могу ничего вывести, — разудало отвечала она. — Но современные мужчины поизносились, это точно, поверьте, я знаю предмет. Они научились целоваться друг с другом, отпускают длинные волосы и ставят главной жизненной целью захватить власть над женщиной — есть ли что-нибудь более немужское?
Иван Данилович мимолетно обиделся за сильную половину:
— Какая самоуверенность!
Маргарита Александровна вскочила с дивана и прокрутилась перед ним, вскидывая руки:
— Да оттого, что я вас не боюсь! — И притопнула золотой тапочкой. — Не боюсь вашего брата! Я ведь теперь безжениховая невеста, какова? После тридцати это стало особенно удобно, — и снова прокрутилась, смеясь на ходу и как бы в открытую соблазняя его, а ему все жутче делалось от ее слов.
Продолжая резвиться, она схватила альбом и шкатулку, сдвигая их в дальний угол дивана. Альбом встал было торчком, из-под обложки выпал старый солдатский треугольник, тупой конец которого указывал теперь на Ивана Даниловича.
— От Володи? — спросил Сухарев, не догадываясь, что вопрос может стать роковым.
— Его последняя весточка, — тревожно отвечала Маргарита Александровна, принимая письмо в руки, но не раскрывая его. — Оно пришло уже после вас и еще несколько месяцев валялось под дверью в ожидании меня. В сущности, оно опоздало с первой же минуты, ибо шло оттуда, откуда не приходит писем. Но ведь дошло же! — она с удивлением глянула на Сухарева. — Вот и теперь вынырнуло, не пожелав прятаться под корешком забвения. Я долго не решалась прочесть его, прочла много после. И в этом письме, как раз в ту ночь… он писал о самом важном, желая предупредить меня, разгадать тайну… Но зачем это я? Кому нужна теперь эта наскальная живопись воспоминаний? Что вы пригорюнились, друг мой? Я вас заговорила. А каждое слово требует своей капли. Мы живы и вправе продегустировать каждую секунду нашей жизни, — растревоженности ее снова как не бывало, она вообще умела удивительно быстро, почти мгновенно перемениваться, и Сухарев никаким способом не мог уследить за поворотами и перескоками ее настроения, чтобы утвердиться в их истинной причине и сущности. Она вообще проглядывалась вперед всего на мгновенье.
И снова они сидят за столом, но он уже не разделяет их. Но ведь и стол сделался иным: равнодушная хрустальная ладья уплыла в далекую неведомую гавань, не смея присутствовать при хлебосольном пиршестве памяти.
— За что же? — сказала Маргарита Александровна поднимая свою долю.
— За нашего Володю, — ответил он. — Еще раз и сначала.
— Он всегда будет нашим, правда? — доверчиво сказала она и пригубила самую малость, а после хватила до дна.
— Отныне тем более, — провозгласил Сухарев, утверждаясь в силе мужского авторитета. — Нам не придется делить его, у каждого из нас он свой. Вот вы про последнее письмо… Может, это то самое, которое он через меня отправлял?
— Как я виновата перед ним! — воскликнула Маргарита Александровна, пропуская его слова. — И сколь благодарна вам за то, что вы воскресили во мне это чувство вины!
— Могу ответить вам только тем же…
Они винились друг перед другом, и обоим было приятно чувствовать, как они становятся от этого чище и великодушнее.
— Я знаю, вы мой единомышленник, — продолжала Маргарита Александровна. — Дайте я порадуюсь хоть вашей радостью. У вас интересная работа? Вы приехали теперь из Мюнхена? Что вы там делали?
— Сидел в архиве. Разыскивал материалы по предвоенным и военным годам. Попутно нашел одного хорошего человека, которому грозило забвение. — Иван Данилович хотел было рассказать о Поле Дешане, но вовремя спохватился: что ей Дешан? Он и сам забудет о нем назавтра, едва передав копии протоколов по назначению.
Маргарита Александровна все же зацепилась за его последние слова.
— Вот оно что! — сказала она. — Этим вы и занимаетесь? Добиваете недобитых?
Сухарев отвечал обстоятельно:
— Специализируюсь на новейшей истории. Сначала занимался военными преступниками и их зверствами, потом решил посмотреть: а что там, на обратной стороне медали? И увлекся немецким Сопротивлением внутри самой Германии, тема оказалась почти неисследованной. Так что военных преступников я, можно сказать, разыскиваю в свободное от основной работы время, делаю экспертизы, даю заключения… Это еще с Шумахера началось.
— Кто такой Шумахер, с чем его кушают? — беспечно вопрошала она, кладя на язык кусок осетрины.
Он на минуту собрался с мыслями — и решился:
— Рядовой триста пятнадцатого немецкого пехотного полка Отто Шумахер из фольксштурма, который сидел в каменном сарае за пулеметом и убил Володю. Установлено почти документально.
В ее расширившихся глазах возник страх:
— Как? Вы видели его в лицо? Что же вы сделали с ним?
— Что можно сделать с солдатом? Нет, я не видел его, потом и искать перестал. Ни минуты не сомневаюсь: если бы победил фашизм, то не стало бы пощады ни одному русскому стрелку или пулеметчику. Но мы не могли пойти таким путем, даже победив. Уничтожать уничтожателей? Начинать новое тотальное побоище? Подобная цепная реакция может закончиться лишь тогда, когда на земле останется последний — и единственный — уничтожатель, которого уже некому будет уничтожать. Году в сорок восьмом я встретил в Тюрингии немецкого пастора. Тот говорил прихожанам: нам нужна не месть, но покаяние. И Отто Шумахер был приговорен мною к покаянию, разыгрывал я такие сценки под общим названием «Визендорфский процесс»…
— Значит, и вам Визендорф запал в память? — задумчиво перебила она. — Шестеренки наших воспоминаний начинают сцепляться…
— У каждого солдата своя незабываемая низина и высота, — отвечал Иван Данилович с некоторой уклончивостью. — Меня Визендорф интересовал в более общем плане: кто должен ответить за смерть человека на войне? Отто Шумахер не виноват, так кто же? Я вам потом могу почитать из этого процесса…
— Пожалуй, вы правы, — задумчиво сказала она. — Я тоже не смогла бы видеть этого Отто: мое любопытство слишком щепетильно для этого. Сейчас я хотела с вашей помощью…
Маргарита Александровна с готовностью распахивала закованные двери своего прошлого, предлагая войти туда чужеземцу, чтобы щедро одарить его болью и радостью, хранящимися за теми дверьми.
— Я расскажу такое, о чем сама забыла. Однажды они пошли в разведку. Задача была: взять «языка», так как вскоре намечалось очередное смертоубийственное наступление. Разумеется, я ничего не знала. Просто Володя внезапно прибежал ко мне, когда я была на дежурстве, и объявил, что он на минуту, ибо его посылают в тыл. Я под тылом понимала одно: место, куда мы отправляли раненых. Мне и в голову явиться не могло, что он идет не в наш тыл. Все же я бдительно спросила, зачем его посылают? Он ответил смешно: за спичками. Пока я соображала, он рассмеялся и добавил: так у нас пехоту называют, еду за пополнением, послезавтра вернусь. И убежал. Я поверила, представляете — как мы жаждем верить в собственные мифы! Так бы и прожила безмятежно до их возвращения, но тут письмо. Пишет Володина соседка по квартире. Оказывается, Вера Федоровна поранила на заводе руку, так, ерунда, железка попала, но она на бюллетене и не может сама писать в течение двух недель, пока не заживет рука, а так все хорошо, отдыхаю, мол, дома, карточки отоварила и обо всем этом надо осторожно рассказать Володе, чтобы он не волновался, почему от матери писем нет. Я побежала в полк, хотя Володя запретил мне делать это. Словом, тут все и раскрылось. «Где он?» — спрашиваю с порога. Приятель-штабист отвечает: «На задании». — «Он же в тыл поехал?» Тот смеется: «Конечно, в тыл. Только в тот тыл не на чем ехать». Я была потрясена, так и бухнулась на лавку. «Он же сказал мне, что за спичками поехал». — «Совершенно верно, только не за нашими, а за немецкими. Хоть одну спичку, иначе кровь из носа. Пошло двенадцать человек, так что дотащат». — «Их же третий день нет. Он мне сказал, что послезавтра вернется». — «А вам все мужчины говорят правду? Учтите, Коркин вам почти не соврал, вполне порядочный кавалер». Я сама не своя: «Скажите, это опасно? Умоляю вас!» — «Пардон, товарищ сержант медицинской службы. Вы можете мне дать гарантию, что в наш блиндаж, где сидим мы с вами, через три секунды не прилетит снаряд? Разница лишь в том, что там, где они, падают наши снаряды». — «Что же мне делать?» — «Не горюй, красавица. Приходи завтра, они вернутся. А если что, на войне незаменимых нет». Что я пережила в оставшиеся полтора дня, того не передать словами. Вам это интересно, я вас не заговорила?
Внимание Сухарева нарастало по восходящей кривой. Сначала он машинально поигрывал зажигалкой, слушая как бы из вежливости повесть вполне дежурную, но вдруг увлекся этим незамысловатым повествованием, отложил зажигалку, но даже не заметил этого, подался вперед, выставив носок левой ноги, прикрытый безразмерной фланелью, постепенно уже привыкающей к непрошеной ноге. По лицу Ивана Даниловича начали пробегать сполохи той давней поры.
— Я вам не наскучила? — спросила она снова, чувствуя задумчивую сосредоточенность собеседника.
Сухарев облегченно засмеялся, скидывая оцепенение:
— Как можно, Маргарита Александровна? Мне даже почудилось: не обо мне ли вы рассказываете?
— Вы и были тем штабистом, с которым я столь глупо говорила? Нет! Тот был…
— Увы, не я… В этот раз почти наверняка. Зато догадываюсь, кого вы так лихо изобразили…
— Такой уж нынче день, скачем галопом по собственной памяти. Как вы думаете: у памяти могут быть перегрузки?
— Вряд ли. Память способна выдержать все, хотя о многом мы предпочитаем забыть.
Маргарита Александровна сделала вилкой решительный крест на скатерти.
— А может быть, как раз забвение и возникает от перегрузок памяти? — спросила она, обращаясь в пространство. — Так и я. Для меня воспоминания об этих днях одни из самых тягостных. Как я ждала, у меня руки тряслись, а ведь мне перевязки делать. Наконец, он явился, как всегда, неожиданно и в самую неподходящую минуту, я как раз делала перевязку тяжелораненому. Он показался в дверях палаты. Я цыкнула на него, и он исчез. У меня обмякли ноги и руки, бинт выпал из рук и размотался по полу — белая дорожка моей судьбы в пятнах крови.
37
— Где ты пропадал? Доложи.
— Докладываю. Легкая лесная прогулка, стреляли дичь, кормились ягодами, я привез тебе страусиное перо…
— Не фиглярничай. Мы же договорились с тобой: говорить только правду, быть верным только правде.
— Был верен, буду верен. Клянусь в том собственной матерью и своим сыном, следовательно, собой и тобой.
— Ах так! Тогда я повторяю: где ты был?
— Я же тебе говорил: путешествовал в тыл за спичками.
— Я все знаю, ты был в разведке, вы ходили за «языком».
— Ну и что же, ходил и вернулся, я сказал тебе всю правду, сто двадцать процентов правды — но фигурально. Не моя вина в том, что ты поняла меня превратно.
— А про спички? Это тоже фигурально.
— Спичка уже начала говорить — и вполне натурально. А мы вернулись счастливые, но небритые. И голодные.
— Ой. У меня же стоит целая банка тушенки…
— Я уже насытился. Нам выдали паек за все дни отсутствия. Майор преподнес по чарке, впрочем, из наших же поставок…
(Обычно я начинаю вспоминать от этой строки, опустив тягостную предысторию, и дальше вплоть до разлуки, чтобы с последним поцелуем поставить точку и начать все сначала. Пластинка не долгоиграющая, но ничего не стоит запустить ее опять, хотя с каждым новым проигрыванием звук стирается и слабеет; если сравнить два соседних кружения пластинки, это вроде бы совсем неощутимо, но если взять два кружения с интервалом в несколько лет, разница в звуке окажется едва ли не безутешной, с провалами голосов и фраз, тогда на помощь слуховым воспоминаниям приходят жесты, запахи, память глаз и память кожи, в зависимости от настроения реанимация прошлого может получиться самым нежданным образом, и заигранная пластинка обретет вполне современную звучность, становясь стереофоничной, и ты оказываешься в самом центре звука.
Но ведь и тягостная предыстория с каждым годом становится все более сладостной — отчего же так?)
— Ты не представляешь, как я тебя ждала.
— И не хочу представлять. Покажи в натуре.
— Не покажу. Пока мы не договоримся на будущее: не таить друг от друга ничего-ничего. Абсолютное доверие. Полная распахнутость души. Если бы ты мне сказал сам, я была бы спокойной, уверяю тебя. А коль ты скрыл и я узнала случайно, значит, это более чем опасно. Обещаешь мне? Клянись.
— Клянусь созвездием Золотого Тельца и теорией относительности. Клянусь законом Бойля — Мариотта и Гей-Люсака, что буду всегда прямолинейным, как луч света, а если меня погрузят в инородную среду, я обязуюсь вытеснить из нее ровно столько, сколько вытеснял до этого. «Эврика!» — вскричал Архимед и голым помчался по Парфенонштрассе.
— Что с тобой происходит? Ты нынче какой-то не такой.
— Нечто о пользе лесных прогулок и собирания ягод, непременно составлю такой реферат. Ты не спешишь на дежурство?
— Я подменилась с Тамарой на три часа. Но могу и больше.
— А как у тебя с отпуском? Отпуск ты можешь получить?
— Не думала об этом. Однако вряд ли.
— Тогда наводящий вопрос: сколько времени нужно тебе для счастья?
— Ровно столько, сколько ты будешь со мной, ну хоть до завтрашнего утра.
— Мне требуется гораздо больше. Сорок восемь часов — и ни минутой меньше. Вот что мне нужно для счастья.
— Кто же даст тебе такой шикарный отпуск?
— Уже дали, представь себе. Майор сказал: отдыхайте сорок восемь часов, шагом марш. Я сделал поворот кругом — и к тебе.
— Сколько прошло?
— Ни одной минуточки. Сорок восемь часов чистого времени, дорога туда и обратно не засчитывается.
— Какое счастье! Ты решил, как распорядишься своим необъятным богатством?
— Я открою закон. Правда, они не открываются по заказу, но я попробую. Во всяком случае, хоть посчитаю, тетрадку захватил.
— А как же я? Мне отведена хоть самая малость в этих сорока восьми часах?
— Они все твои. Я буду открывать закон на фоне тебя.
— Интересно, сколько законов ты хотел бы открыть для полного счастья?
— Один. Всего один закон. У каждого порядочного ученого есть по одному закону, этого вполне хватает для бессмертия. Большего не требуется. Если уж особенно повезет, то было бы неплохо после закона создать теорию. Но я мечтаю лишь о законе.
— Как он называется?
— Закон свободы и гармонии, закон ответственности и меры, закон творчества и добра, закон движения и состояния, закон правды и устойчивости.
— Но это же много законов, целый мешок, никто не запомнит такого длинного-предлинного названия.
— Это один закон, но зато обширный, почти глобальный. Если бы я заранее мог знать, как он называется, мне не пришлось бы фантазировать. В общем, это что-то об устойчивости и ее состояниях.
— Как смешно ты всегда стоял у доски. Руки и ноги все время в движении, будто ты пританцовываешь перед самим собой. И писал на доске стремглав, словно не думая, крошки мела так и сыпались. Пишешь свои формулы и пританцовываешь в такт. Ужасно смешно.
— А что? В каждой формуле имеется внутренний ритм, стоит лишь постичь его.
— Ты знаешь, как тебя дразнили в школе?
— Товарищ старший лейтенант, да?
— Придумал. Тебя дразнили — Вол.
— Прекрасно. Кажется, я что-то вспоминаю, хотя это было в другом измерении. Следовательно, название закона мы уже имеем: закон Вола!
— Потом у нас пойдут дети, много детей, и мы будем звать тебя отец Влад.
— И наконец, я стану согласно программе-минимум великим ученым. Вступлю в академию, и меня нарекут — дед Волод. Молодые будут говорить: смотрите, Волод садится в машину. Волод сказал, что это не пройдет. Волод улыбнулся…
— Какая я ленивая и неблагодарная, даже не спросила, как прошел ваш поход за немецкими спичками? Впрочем, все хорошо, я знаю, коль ты заработал такую долгую награду. Майору ты доложил, теперь доложи мне.
— О чем разговор? Вернулись все одиннадцать человек, живы и здоровы.
— Одиннадцать? Я думала, вас пошло туда двенадцать? Может, я ошибаюсь?
— А где мы были, ты это знаешь? Это война, понимаешь, война! Это тебе не у доски танцевать. Тут совершается человеческая убыль. Степень устойчивости на войне равна нулю, ты можешь понять? Это закон войны, абсолютный и непререкаемый, будь он проклят.
— Успокойся, прошу тебя. Я не хотела тебя тревожить. Погиб твой боевой товарищ, я понимаю, прости меня.
— Ладно, все прошло. Нам осталось сорок семь с половиной часов, целое богатство, не будем растрачивать его на бесплодные дискуссии.
— Я скоро пойду за ужином. Твой котелок по тебе явно соскучился.
— И разрешишь мне принять сто грамм?
— Смотря за что.
— За маленького Влада и за тебя.
— Тогда получится два раза по сто.
— И я приму их, несмотря ни на что. Особенно за тебя. Женщина и война — это самое противоестественное, что может быть. Даже в медсанбате. Особенно в медсанбате. Я знаю, как тебе трудно. Медсанбат — это выворотка войны. Сюда стекается вся ее бракованная продукция: рваные ткани, кровь, проломленные черепа, битая кость, молотые зубы…
— Я уже притерпелась. По-моему, ты не прав, это же раненые. Они беспомощны, как дети. Они требуют сострадания и нуждаются в нем. Тут необходимы именно женские руки, женский голос, они тотчас затихают от моего голоса, не только моего, я не раз это видела и слышала. И вообще раненый — это уже не солдат, он не подлежит законам войны. Он просто человек, нуждающийся в помощи и сострадании.
— Ты так считаешь?
— Так, а что?
— Ничего, просто так. У тебя целая философия, но она твоя. Не хочу быть раненым.
— Я тоже не хочу про тебя. Но мы ведь на войне, и я уже внутренне приготовилась к твоей ране.
— Осталось мне внутренне приготовиться к твоим бинтам. Впрочем, я готов.
— Я для тебя отложила самые мягкие.
— Твои бинты будут обнимать меня, да? Всего, всего. Хочу весь быть в твоих бинтах. Хотя это не эстетично. Знаешь, о чем я сейчас подумал? Что является альтернативой войны?
— Разреши подумать, сразу и не сообразишь. Ну что? Мир?
— Родильный дом.
— Ты хочешь открыть закон родильного дома?
— По-моему, я уже открыл его с твоей помощью. Вот и отправляйся туда, тебе там самое место.
— Милый, что тебя гложет? Расскажи мне, я уже сама чувствую твой груз, но не знаю, с какой стороны облегчить его. Подскажи мне.
— Нет у меня груза — и быть не должно. Меня от всякого груза война защищает. И не надо об этом, прошу тебя. Тебе нельзя волноваться. Просто я недоспал в лесу, по ночам уже было прохладно, это же октябрь… И не надо гадать, что было бы, если бы… Чисто женское занятие.
— Я найду другое занятие, еще более женское, хочешь? Но прежде я должна тебя спросить.
— Глобальный вопрос?
— Почти.
— Я готов.
— Если можно было бы избрать лишь одно человеческое качество, что бы ты выбрал?
— Сосредоточенность.
— Даже несмотря на меня?
— Наоборот, благодаря. Ничто не мешало бы мне сосредоточиться на тебе.
— И еще. Там, в лесу, ты меня вспоминал?
— Честно?
— Мы же договорились.
— Нет. Не вспоминал. Я дал себе такой приказ: не вспоминать. Это могло бы помешать делу. Я не имел на это права.
— Спасибо тебе.
— За что же?
— За тебя самого. Мы с тобой сегодня такие мудрые, словно заглянули через какую-то грань. Сколько часов нам еще осталось?
. . .
— Что же ты не отвечаешь? Мне пора за ужином, подай котелок… Ой, заснул. Спи, милый, война продолжается, ты заработал небольшой отпуск, отдохни, забудь обо всем…
38
Это было как накат волны, захлестывающий, втягивающий. Кажется, будто ты плывешь к берегу, а волны относят тебя все дальше в море. Тонкая кромка берега есть твое настоящее, а море за спиной необъятно, как прошлое, и ему ничего не стоит всосать в себя всего тебя без остатка.
Но Сухарев уже выгреб и лежал, разомлев, на песке, обласканный лучами солнца и взглядами сопляжниц.
— Простите, когда это было? Не в октябре ли? — лениво спрашивал Иван Данилович, пристраивая стакан с янтарным напитком возле губ.
Маргарите Александровне вспоминать не пришлось, однако у нее имелись свои координаты времени.
— Осенью сорок четвертого в Польше. Сейчас скажу еще точнее: во второй половине октября. Через две недели я уехала в Москву.
— Люблинская пуща, да? — продолжал допытываться Сухарев, уютно расположившись в кресле и окружив себя красивыми приборами потребления, как-то: нож с плоским блестящим лезвием, столь же блестящая вилка, не способная даже на уколы совести, хрустальная рюмка, тонкобедрая и переливающаяся, округлые линии тарелок с томным рисунком по кайме и что-то там еще, примкнувшее из Люблинской пущи, нечто вроде мятого, закопченного котелка, неохотно выплывающего на поверхность памяти.
— С фронтовой географией у меня всегда было туго. Но какой-то лес там имелся, это точно. — Тут Маргарита Александровна Вольская впервые вроде бы удивилась, словно споткнулась на ровном месте, зацепившись за собственный звук. — Постойте, постойте, Иван Данилович, почему вы так настойчиво спрашиваете именно об этом эпизоде.
— Я? Настойчиво? — Сухарев грузно поднялся, выгреб к окну, заполнив собой его правую половину. — Потому что я тоже ходил в эту разведку, — сказал он в окно, очерчивающее каменный прямоугольник серого неба.
— Вместе с Володей? — спросила она тихо.
— Он был командиром группы, я — его заместителем. Вы ничего не забыли, мы ходили пять дней, — его совиный профиль на фоне окна казался продолжением давней мысли, которая долго не давалась в руки, а потом пришла сама, без предупреждения. Маргарита Александровна подошла и стала рядом с ним, не касаясь его. Они заняли всю ширину окна, родные камни простирались и громоздились до самого горизонта — а что там, за теми камнями?
— Странный день, — сказала она, упрямо глядя перед собой. — Мы узнаем новое о том, что было с нами самими. Это оттого лишь, что нам все недосуг выслушать другого, мы погружены в себя. Но позвольте, вы же капитан, а он младше вас по званию — и командир группы?
— Тогда и я был старшим лейтенантом, просто Володя не успел дослужиться… А я недавно прибыл в часть после очередного госпиталя, был новичком в этом полку. Меня вообще не хотели посылать, но Коркин настоял. Мы звали его Старшой, это было вроде клички.
— Как же проходила ваша разведка? Наконец-то я узнаю, что там было, — Маргарита Александровна вернулась к столу за стаканом. — Идите сюда, там зябко.
— Разве Володя вам не рассказывал? Он вас берег, понимаю. Разведка была успешной, мы обнаружили в лесу немецкий штаб, захватили важную шишку. Нам дали по ордену, Володе и мне.
— А сорок восемь часов? Ведь это тоже награда.
— В самом деле — было сорок восемь часов, совсем из головы выскочило.
— Как же вы распорядились этим наградным временем? — Маргарита Александровна подняла стакан. — У меня есть тост: за ваши сорок восемь часов.
— Там, в лесу, на фольварке я случайно схватил две русские книжки, одна из них под волнующим названием «Белладонна». Оказалось, что это бульварный роман, я проглотил его взахлеб, за три года это была первая прочитанная мною книга, сейчас ни словечка из нее не помню. Потом что-то писал…
— Значит, больше ничего не было? — теперь она сама копалась в его прошлом, пытаясь цепкими когтями выцарапать неведомое ей признание.
— Уверяю вас, — отвечал Иван Данилович на уютном берегу, забрызганном морем.
— Почему же он не сказал мне об ордене?
Сухарев твердо смотрел ей в глаза, выбирая между истиной и мужской дружбой. Наконец он узрел компромисс:
— Вы же сами говорили, что уехали через две недели. А награждение пришло спустя полтора месяца. Он мог лишь написать.
— Ведь он писал почти через день… Что-то там у вас было, я как женщина чувствую. Володя тогда пришел ко мне взвинченный, непоседливый, даже накричал на меня, чего никогда не случалось.
— Понимаю: вы хотели бы, чтобы мужчины приходили к вам из боя, распустив голубые крылышки и держа в руках гладиолусы? Так может один Бельмондо.
39
Родионов больше не стонал. Его положили под старой замшелой елью, а внизу барахтался ручей. Он закрыл глаза, затих — не видел ни нас, ни серого неба, густо просвечивающего среди деревьев. Впрочем, нам тоже было плевать на эту лесную красоту, все мы находились при последнем издыхании, не хуже Родионова.
Я сразу повалился на траву, как только Старшой скомандовал привал. Утром я уже стоял на часах, и можно было рассчитывать, что Старшой не сразу погонит меня разводить посты — только лежать, лежать и ни о чем не думать, что с нами будет и что уже было.
Если выберусь отсюда, думал я, обязательно запишу все это на листах, чтобы по горячим следам, без поправок… запишу и сохраню…
Немец брезгливо присел на пенек. Сержант Зазноба бдительно поглядывал за ним. Это был обер-лейтенант, теперь уже бывший, тучный, страдающий одышкой, он и идти сначала не хотел, но мы его уговорили. Конечно, лучше было бы заполучить сухопарого немца, с крепкими ногами, но в темноте выбирать не приходилось, мы и тем были довольны, хотя как раз из-за него и приключилось все с Родионовым. И все теперь висело на волоске.
Родионова несли по очереди. Осколки гранаты разорвали ему живот, и было просто непостижимо, как он еще жил. Я сам прикончил того рыжего, который бросил в него гранату, но Родионову, да и всем нам было от этого не легче. Сначала мы волокли его на руках, потом замотали кое-как бинтами и положили на носилки. Он просил, чтобы его пристрелили, и вдруг замолчал, впал в забытье. Я шел у него в ногах. Он был тяжелый, длинный, а носилки сделаны как попало, и он то и дело цеплялся сапогами за мои колени и хрипло вскрикивал, когда мы спотыкались на кочках. Руки у меня совсем онемели, но мы шли не останавливаясь, чтобы замести следы и уйти от погони.
— Положите, — сказал он громко и внятно.
Мы остановились. Старшой подошел к носилкам, посмотрел. Лицо Родионова было красное, горячее.
— Выше бы, — сказал Родионов. Он свалил голову набок, и я, сидя на корточках перед ручьем, увидел его жаркие остановившиеся глаза, смотревшие сквозь меня.
— Что выше? Куда тебе выше? — спросил Старшой. — Привал сорок минут. Отдыхай.
Родионов молчал.
Я поднялся от ручья и сел у него в ногах. Еще позапрошлой ночью мы вместе наблюдали за штабом, глаз его был памятлив и цепок. Он первым ворвался в немецкий блиндаж — и получил гранату. И вообще мы жили с ним душа в душу, а теперь я ничем не мог помочь ему. Даже времени у нас было в обрез: мы слишком долго заметали следы, петляли, обложенные едва ли не со всех сторон. А нам еще шагать и шагать, если мы вообще дошагаем.
Старшой расставил посты. Подошел к нам, посмотрел еще раз на Родионова, потом сел, развернул на коленях карту и стал колдовать над нею. Вся надежда у нас была на густоту этой пущи.
— Выше надо, — снова сказал Родионов.
Старшой оторвался от карты и посмотрел на меня. Глаза у него были злые и удивленные.
Я тоже никак не мог понять, что хочет Родионов.
— Ручей тут. Размоет… — Родионов помолчал, собираясь с силами, потом продолжал: — Ручей весной размоет… Так вы наверху уж закопайте, на сухом.
— С ума сошел, — спокойно сказал Старшой. — Ночью выйдем к своим, пойдешь в медсанбат.
Два сержанта, Баранов и Зазноба, лежавшие поблизости, подняли головы и с удивлением посмотрели на Старшого.
— На высоком бы лучше, — Родионов закрыл глаза и умолк.
Над лесом нудно загудел шмель. Я задрал голову и сразу нашел самолет над елью. Немецкая рама снижалась и прошла совсем низко над нами. Обер-лейтенант жадно следил за рамой, но сидел послушно.
Старшой проводил самолет глазами и посмотрел на меня.
— Привал сокращаем, — сказал он, складывая карту. — Займись этим делом.
— Каким? — я не понял.
— Приготовь ему, — он кивнул головой в сторону Родионова.
— Носилки? — я все еще не понимал, куда он клонит.
— Не сходи с ума, — Старшой с сожалением посмотрел на меня, и тогда я понял, что он задумал. У меня мурашки по спине забегали.
— Неужели нельзя ничего придумать? — забормотал я.
— Мы должны идти. Делай! — жестко сказал Старшой и пошел в сторону, видно проверять посты. Он ни разу не оглянулся, не посмотрел на меня — так он был уверен, что я сделаю то, что он задумал. Выдержка у него была железная, но тут и он не выдержал: отдал приказ и быстро смотался. Он отдал приказ, а мне придется теперь делать всю грязную работу.
Я усмехнулся вслед Старшому и с горечью подумал, что сам ни за что не решился бы отдать такого приказа. Вдруг я почувствовал с облегчением, что приказ уже отдан.
Фигура Старшого скрылась за кустами, но еще слышалось: «Не спать! Не спать!» Я посмотрел, кто лежит поблизости.
— Баранов, Зазноба, — позвал я. — Следуйте за мной.
Мы обошли вокруг ели, где лежал в забытьи Родионов, и стали подниматься по склону. Немец с опаской следил за нами.
Склон был пологий и скоро кончился, почти сразу раскрылась небольшая поляна, обставленная облетевшими осинами.
Баранов и Зазноба шагали сзади. Саперные лопатки противно звякали у них на поясе. Я остановился. Сквозь прогалину, чуть ниже, была видна та самая ель. Лишенные жизни ноги Родионова торчали вразброс из-под густой лапы.
Я провел сапогом по земле.
— Вот здесь, — сказал я.
Разведчики смотрели на меня с испугом. Зазноба прижал лопату к животу.
— Дай! — я взял у Зазнобы лопату и показал, что не шучу.
— Как же так, товарищ командир, — растерянно мямлил Зазноба. — Неужто мы своего?..
— Ладно уж, — сказал Баранов. — Пуля дура, сшибет где попало, и будешь гнить в меже. Лучше уж так, по-человечески. — Баранов поплевал на руки, встал на одно колено и принялся копать.
— Будем копать по очереди, — сказал я. — Двое копают, третий отдыхает.
Мы начали копать — и сразу стало легче, словно мы преступили невидимую черту, которая еще прочерчивалась внутри нас. Разве мы были виноваты в том, что приходилось сейчас нам делать? Война безжалостна ко всему живому, что есть на земле, и, сколько бы она ни шла, живое никогда не привыкнет к этому.
Снизу раздался отчаянный вопль:
— Их виль нихт, зи хабен кейн рехт! — вопил фриц. — Я не хочу, вы не имеете права! — Бывший обер вскочил с криком, упал на землю и начал колотиться о нее затылком. Двое уже бежали к нему.
— Слепцов, — подстегнул я. — Приведи его в норму, быстро!
Мы услышали далекую стрельбу и стали копать проворнее. Земля была теплая, сыпучая, со слабыми корневищами. Если бы у нас были настоящие лопаты, а не эти коротышки, с такой пустяшной работой можно было бы справиться за десять минут.
Тут я вспомнил о Родионове, и мне стало душно. Я так увлекся работой, что вовсе забыл о нем. Захотелось пить. Я передал лопату Зазнобе, спустился к ручью. Родионов по-прежнему лежал в забытьи.
Я намочил в воде платок, подошел к носилкам. Немец невдалеке перестал колотиться и затих на траве. Слепцов сидел у ног Родионова и рассказывал ему сказку для детей дошкольного возраста о том, как сегодня ночью мы вынесем его к своим, сдадим в медсанбат, а там ему сделают операцию, отправят в глубокий тыл на лечение, дадут отпуск, а там и войне конец и еще что-то в этом роде, прекрасное и безнадежное.
Я встал на колени, обтер лицо Родионова мокрым платком. Он открыл глаза и посмотрел на меня. Глаза у него были спокойные и ясные.
— Когда? — спросил он.
— Скоро пойдем, — отвечал я, не зная другого ответа.
— Возьми меня, — он приподнял голову и посмотрел вверх по склону. Я слегка подвинулся, чтобы закрыть собой ту поляну, если он ее видел.
— Возьми, — повторил он с тревогой.
— Куда? — я делал вид, что ничего не понимаю, а сам чувствовал себя последним дураком.
— Отнеси… к могилке моей, — он опустил голову и перестал смотреть туда.
— Заговариваться начал, — сказал Слепцов.
— Я не заговариваюсь, — четко проговорил Родионов, не поднимая глаз. — Только ты отнеси. Христом прошу. Мне уже недолго. Там обожду. Там лучше…
Я решительно поднялся:
— Бери, Слепцов.
Мы взяли носилки и пошли по склону. Поляна была залита холодным солнцем, осины тревожно вздрагивали, и солнечные блики пробегали по двум желтым холмикам, прикрывающим могилу, как бруствер прикрывает окоп. Пройдет еще двадцать лет, и я подумаю о том, что могилы — это незаживающие шрамы земли, а тогда я безжалостно и тупо смотрел в глубину земной тверди. Баранов и Зазноба увидели нас и перестали копать.
— Ближе. Не бойся, — сказал Родионов.
Мы положили его сбоку, между холмиком и осинами. Солнечные блики перебежали на его лицо. Он с трудом приподнял голову, неспешно, по-деловому осмотрел поляну.
— Хорошее место, — сказал он, и мне показалось даже, что он улыбнулся.
Да, Родионов улыбался. Ведя глазами по поляне, он увидел Зазнобу и Баранова и улыбнулся им скупо и тревожно. А они стояли по пояс в могиле и виновато смотрели на него.
— Давайте, товарищи. Не стесняйтесь. Я тут полежу. Мешать не буду, — он выговаривал с трудом и не сводил с них тревожно-улыбчивого взгляда.
Баранов перегнулся и исчез в могиле. Комья земли полетели наверх.
— Ты померь, лопаткой померь, — Родионов откинул голову и закрыл глаза, чтобы не мешать мне.
Я взял лопатку и стал мерить. Слепцов стоял рядом и смотрел на меня как истукан. Я не выдержал:
— Что же ты стоишь? — Я почти кричал. — Почему замолчал? Почему больше ничего не рассказываешь?
Слепцов махнул рукой и с потерянным видом побрел в лес.
Могила оказалась чуть коротковата. Пришлось взять на целых два черенка больше. Я схватил лопату и принялся с остервенением крошить землю. Зазноба выгребал у меня из-под ног руками.
Из-за кустов донеслось: «Не спать! Не спать!» Затрещал валежник. Я поднял голову. Старшой шагал на цыпочках и, сделав грозное лицо, грозил мне кулаком.
— Не ругайся, командир, — сказал Родионов, — я сам просил. — Он лежал, не шевелясь и не открывая глаз: он и без того все видел и понимал.
— С ума сошел, — сказал мне Старшой и так же на цыпочках пошел вниз по склону.
— Данилыч, — неторопливо позвал Родионов. Я поднялся и посмотрел на него.
Он помолчал, потом заговорил:
— Гроба-то не будет. Ты в головах подушечку сделай. Из земли. Я люблю на высоком лежать.
— Хорошо, сделаю, — обреченно ответил я.
— Подушечку ему, — проворчал Баранов, наклонясь к земле. — А пуховой не хочешь?..
Родионов скосил глаза в сторону Зазнобы, который копал с другого края.
— А в ногах пониже сними, а то кровь к голове прильет, нехорошо это…
Низко над деревьями пролетел тот же самолет, и мы инстинктивно пригнули головы, пережидая, пока затихнет шум мотора.
Родионов проводил самолет глазами.
— Вот мне бы туда, — сказал он. — Пять минут, и дома.
Мы молчали.
— А может, и ничего, — продолжал Родионов. — Боль-то из меня уже вышла. Может, обойдется. Вынесете меня.
Баранов распрямился и посмотрел на Родионова.
— Нет уж, Родионыч, — сказал он с нехорошей усмешкой, — ты уважь нас. Мы для тебя старались, так ты уважь.
— В самом деле, — судорожно вскричал Зазноба, перебивая Баранова. — Зачем мы это? Надо идти. Нести его. Я сам понесу. Я пойду к Старшому, я скажу ему… — Он выскочил наверх и побежал по склону.
— Суета, — Баранов погладил лопатой землю, накладывая последние штрихи, и вылез наверх. Мы сделали свое дело и терпеливо ждали теперь, чтобы Родионов исполнил свою долю: без этого наша работа становилась бессмысленной.
А Родионов вовсю разошелся и перестал думать о нас. Глаза у него блестели, и он просительно улыбался.
— Не бросайте меня. Может, обойдется все. Живы-здоровы будем и дома еще побываем… Закурить бы… Курить хочется страсть… Так вы не бросайте, я вам… — руки его стали шарить по земле и застыли. Глаза погасли, пусто смотрели в небо, а на лицо набежал почти неощутимый пепельный налет, и оно в одно мгновенье сделалось отделенным от жизни.
— Вот они, дела наши, — сказал Баранов, отряхивая руки от земли.
Снизу поднимались разведчики. Впереди, возбужденно размахивая руками, шагал Зазноба. Я вдруг увидел, какой он молодой, совсем мальчишка. Они подошли к нам и молча стали полукругом. Потом Старшой сказал:
— На прощание две минуты. Приготовиться к движению!
Немец стоял внизу и со страхом смотрел на нас. Я показал ему пальцем: «Вег!», он послушно побрел передо мною.
Солнце уже садилось, спасительная темнота укутывала наши тени. В ту же ночь, уже на рассвете, возбужденные коротким боем, целые и невредимые, мы вышли к своим.
40
— Кстати о Бельмондо, — Маргарита Александровна оживилась. — Что нового в кино, вы чего-нибудь видели?
— Типичная продукция массовой культуры, на которой зритель закаляется до степени истукана. Я бы с удовольствием посмотрел сейчас что-нибудь наше, с черемухой.
Маргарита Александровна нервно засмеялась:
— Рветесь к родному хэппи энду? А ведь нынче день памяти. Сколько на нее осталось? Как говорит моя Валентина, тоже вдова: воспоминания приходят и уходят, а суета остается. Мы прикрываем суетой нашу нечистую совесть. Человек весьма удачно запрограммировал себя.
— Иначе мы не выжили бы как вид, — подхватил Иван Данилович, поддавая жару в отвлекающую струю. — У меня деловое предложение: пошмыгаем немного среди настоящего и опять в наше прошлое.
— Где же вы предлагаете суетиться, по-вашему, шмыгать? — отозвалась Маргарита Александровна.
— Сегодня вернисаж, — Сухарев авторитетно назвал художника, довольный своим касательством к данному событию.
— Туда ведь не пробьешься…
— У меня билет, оставлен на контроле. На такси мы как раз успеем.
— А что? Я женщина решительная. С воспоминаниями покончено. Пусть я никогда не узнаю правды о том, как вы захватили важную немецкую шишку, ибо сказано недаром: искусство требует жертв. Вперед к настоящему! Пребывайте здесь, я мигом переоденусь. — Маргарита Александровна приостановилась у шкафа. — А вас туда искренне тянет?
— Признаться: ничуть. Я и не помнил об этом, пока мы не заговорили о Бельмондо.
— Может, дело ждет?
— Четверть дела, к тому же препротивнейшего — лучше не спрашивайте.
Маргарита Александровна взмахнула, как знаменем, цветным нарядом, сорванным с вешалки.
— В таком случае мы едем. Обожаю делать чужие дела, а противные — тем более. Противные дела надо делать сразу, иначе в прорубь. Я приму на себя половину вашей четвертушки, каждому достанется по восьмушке, это уже легче, значит, я одеваюсь. Куда я одеваюсь? Исключительно для вернисажа, для толпы, наряд вполовину уличный… — продолжая целеустремленно выбалтывать свою фонетическую партию, Маргарита Александровна окутала плечи разноцветными полосами, завернулась в свои знамена и, прошелестев мимо Ивана Даниловича, скрылась то ли на кухне, то ли в ванной. Сухарев продолжал оставаться в кресле, слушая ее голос и пропуская его мимо себя. Ему и без того было благостно.
— Вам чаю или кофе? — спросила снова Маргарита, обращаясь к нему с протянутой рукой, чтобы забрать пустую чашку.
41
Послышались порхающие шаги, и на пороге без предупреждения возникла Марина, окидывая критическим взглядом комнату. Меня не столько сама Марина удивила, сколько этот ее критический взгляд, будто она заранее знала, что здесь увидит и какой вердикт этому следует вынести. Она была в школьной форме: коричневое платье с белым воротничком, черный в оборках фартук, но без портфеля, и это казалось странным: где она его оставила? Рядом с моим «дипломатом», стоявшим в прихожей? И вообще, зачем она шляется по следам моей памяти? — так, вероятно, следовало бы удивиться в адрес всех нарушителей хронологии, но времени на размышления не оставалось, ибо она смотрела на меня в упор.
— Здравствуй, Марина, — сказал я и тут же начал лукавить: — Мы тебя ждали, ведь уроки давно кончились. Познакомься с хозяйкой, Маргаритой Александровной Вольской, сейчас мы все вместе поедем на вернисаж. А это Маринка Сухарева, Маргарита Александровна, кажется, я вам рассказывал?
Марина продолжала стоять в дверях. На губах застыла наглая ухмылка, так умеют улыбаться только подростки. Я испугался: заговорит ли она или, обдав нас молчаливым презрением, исчезнет столь же внезапно, как явилась? Мне сделалось стыдно: вечно я ставлю в неловкое положение своих близких, навязывая им собственные фантазии.
Но Марина перехватила инициативу. Стараясь сохранять достоинство и вместе с тем ни на минуту не забывая о своем превосходстве, она подошла к Маргарите Александровне, и они пожали друг другу руки.
— У вас тут симпатично, — соизволила молвить Марина. — Вполне интеллектуальная обстановка. Отец о вас мне не рассказывал, он же старый разведчик, московские похождения держит под замком.
— Марина! — призвал я ее к порядку.
— А что? — отозвалась она охотно. — Я и говорю: хата на уровне. Должна вас предупредить, Маргарита Александровна, ибо вижу в этом дочерний долг: мой отец интеллектуал районного масштаба. Он эрудит и именно этим способом обольщает женщин. Но учтите, он опасен. Он мастер начального периода.
Я нервно засмеялся, не видя другого выхода:
— Марина Сухарева в своем репертуаре. Доложи лучше, что ты получила в школе?
— Восемь! — с вызовом отвечала она.
— Две четверки?
— Три, три и два, мог бы сам сообразить. И вообще, ты отстал от жизни…
— Стоит мне уехать… Почему ты разговариваешь в таком тоне?.. До каких пор будет продолжаться эта разболтанность?.. — я выдавал полный родительский набор, абсолютно бездейственный, после чего перешел к информативной части. — По-моему, у меня нет тайн от тебя, иначе я не позвал бы тебя в этот дом…
— Нескромный, но существенный вопрос, — бесцеремонно перебила Марина, опережая события. — Давно вы знакомы?
— Хочешь чаю? — спросила Маргарита Александровна. Мне показалось, что поначалу она несколько опешила от непредвиденной гостьи, однако быстро сумела оцепить пикантность моего замысла и теперь была готова подключиться к нему, все-таки она удивительная женщина, и она продолжала без утайки: — Думаю, твой отец еще сегодня утром не догадывался о моем существовании.
Мне то и дело приходилось корректировать их самодеятельность, ибо я один стоял на страже исторической правды.
— Помилуйте, Маргарита Александровна! — вскричал я с торжеством. — Мы же познакомились двадцать пять лет назад.
— Солидный стаж, — усмехнулась Марина. — И теперь искупаешь грехи молодости? Вполне в твоем стиле.
— Разве у старых друзей не найдется, о чем поговорить хотя бы просто так? — с мягким упреком спросила Маргарита Александровна, пытаясь внести в разговор струю умиротворения. — Между прочим, твой отец фронтовой друг моего погибшего мужа. Это тебе не в укор, просто для информации.
— Все сходится, — с живостью отозвалась Марина. — Иногда у нас появляются фронтовые друзья папона. Тогда они запираются в кабинете и глушат водку. Но погибшие к нам еще не приходили.
— Вероятно, потому, что они всегда с нами, — терпеливо поправила Маргарита Александровна, продолжая оставаться удивительной женщиной и в этой усложненной ситуации.
— В таком случае я умолкаю и говорю: пардон, — Марина расшаркалась и сделала книксен, взявшись руками за низ платья: именно таким макаром она обычно признавала свое поражение. — Можете налить мне чаю, если вы не шутили.
— Ты не стесняйся… Если ты не обедала?..
— Аэрофлотовская курица была вполне жевательной, к тому же я на диете, — и с ожесточением впилась в поднесенный бутерброд.
Кажется, все вошло в русло. Гостеприимство проявлено и оценено. Марина уплетала за обе щеки все, что оказывалось в радиусе действия ее мелькающих над столом рук.
Улеглось? Как бы не так! Надо знать мою дочь. В первую очередь она кусает дающую руку. Насытилась, отвалилась от стола, встала у книжных полок, глядя на нас оценивающим взглядом как на предмет потребления. Длинноногая профессорская внучка и дочь, существо нежное, простоволосое, акселерованное, опережающее словом мысль, ранимое, всезнающее, музыкальное, хилое, рифмующее, бесцеремонное, эгоцентрическое и, может быть, прекрасное и уж наверняка единственное среди всех прочих.
— Вот вы сидите тут на двенадцатом этаже со всеми удобствами, — обличительно начала она, подбоченясь. — Вспоминаете свою отдаленную молодость. А обо мне вы подумали? Ведь я сирота и еще девочка. Мне необходима мать. Но заявляю самым категорическим образом: на мачеху я не согласна. Во всяком случае, не мешало бы сначала спросить меня.
Я похолодел, зная, однако, что вопрос не ко мне обращен. Маргарита Александровна засмеялась:
— В чем же дело, Марина? Так давай и я спрошу для начала: что ты обо всем этом думаешь?
— А вы меня научите в теннис играть? — спросила она, подходя к дивану, над которым висели на стене ракетки, и в голосе ее возникло плаксивое выражение: какая же она незащищенная…
— У тебя рычаги неплохие, — деловито отозвалась Маргарита Александровна. — Надо мяса поднабрать.
Марина бросила мне ракетку, я поймал.
— Но этого мало, предупреждаю честно, я максималистка.
— Что еще? Хочешь, научу тебя японскому языку?
— Значит, вы с языком. Кандидатка небось? Мой папон простую не возьмет, это у него наследственное. А дети свои у вас есть? Как говорит папон: вы с хвостом или без?
Тут уж я не выдержал: в своих детях мы видим себя, какими мы не хотели бы быть.
— Несносная девчонка. Ответь лучше, почему у тебя двойка? Стоит мне уехать…
Она посмотрела на меня своими невинными глазами, так похожими на глаза матери, что мне сделалось больно.
— А что? Я накапливаю информацию. Вы, взрослые, вечно все усложняете. Вы прикрываетесь кисеей слов и думаете, что спрятались в броню, тогда как это жалкая просвечивающая скорлупа. Вы вечно играете в кошки-мышки, словесное оформление для вас важнее самого ядра. А я еще ребенок, я еще не научилась быть конформисткой, еще не освоила двойного мышления. Сейчас ты закричишь на меня, конечно, я знаю, все мы легко ранимы, но чувствуем лишь собственные раны.
Вот болтушка, я не выдержал, засмеялся:
— Марина, прошу тебя, вовсе не обязательно выкладывать с первого раза свою сногсшибательную эрудицию в обмен на съеденную осетрину.
Маргарита Александровна остудила мой родительский пыл:
— Отчего же? Пусть выскажется. И я могу ей рассказать, как было все на самом деле. Вот только кончу переодеваться…
Марина рывком повернулась к ней:
— А вы уверены, что так оно и было? Или это теперь, двадцать пять лет спустя, так видится в колодце вашего прошлого, из которого вы даже не можете дать напиться другому?
— Подожди, Марина. Сядь и не резвись словами. Давай помолчим немного, сосредоточимся, и я тебе все расскажу.
— Ясно. Вот про него? Кто это? — Марина указала рукой в угол. — Это и есть ваш сын?
Меня последнее слово особенно поразило — могло ли оно прозвучать в этих стенах? Посмотрев по направлению указующей руки Марины, я увидел в кресле молодого человека и сразу узнал его. Это был старший лейтенант Владимир Коркин по прозвищу Старшой, однако же в штатском, хоть и стрижен по-солдатски под бобрик. Видимо боясь опоздать к нам, он одевался наспех, без особого разбора и знания современной моды, но все получилось вполне пристойно, а странности, если таковые имелись, были весьма простительны: вишневого цвета галстук при синих спортивных кедах довоенной модели или носки с яркую полоску, явно не подходившие к апрелю, впрочем, ведь он мог и не знать, в какой месяц попадет к нам.
Но это, повторяю, мелочи. А главное, что он выглядел здоровым и даже успел загореть где-то, опять-таки в нарушение сезонного расписания. Он отпустил бороду, чтобы казаться более современным.
Я даже не заметил, как он вошел. Он сидел в кресле у окна с задумчивым видом, но глаз от меня не прятал.
— Здравствуй, Володя, — сказал я. — Ты давно здесь?
— Здравствуй, Иван, — сказал он, голос у него был хриплый и стылый, я даже испугался.
— Как ты себя чувствуешь? Ты нездоров? — спросил я с тревогой.
— Это у меня хроническое, — сказал он. — Ты не волнуйся, для моего положения я чувствую себя вполне сносно. Ты тоже, я смотрю, в полном порядке. По-моему, ты пришел сюда в первый раз, а чувствуешь себя как дома.
Маргарита Александровна, как и обещала, ушла в себя и не реагировала на голоса, обхватив ладонями голову и опершись локтями в стол. Марина, поскольку она первая обнаружила Володю, с участием слушала нас, пытаясь разобраться в смысле наших слов, скрытом от нее завесой времени.
— Я живу далеко отсюда, Володя, — продолжал я. — И сюда меня ты привел.
— Вот как? И я далеко отсюда, в другой земле. Боюсь, что я тебя сюда не посылал. Возможно, и сам я здесь лишь по твоей воле, впрочем, это не имеет значения. Ты с дочерью разговаривал? Красивая у тебя дочь, Иван. А я вот все сына своего хочу посмотреть.
— По-моему, он сейчас в отъезде, — наивно предположил я.
— Разве вы не сын? — продолжала удивляться Марина. — Я уж думала, вы станете мне старшим братом.
— Я знаю, где он, — отвечал Володя с устоявшейся болью. — Но все равно посмотреть хочется. Я думаю: а вдруг там случилась ошибка?.. Теперь я отвечу Марине: я не сын…
— Кажется, я понимаю, — протянула Марина. — Вот это номер.
— Я не сын, — продолжал задумчиво Володя, — потому что не успел стать отцом. Мое письмо опоздало. Его опередили другие добрые дела…
— Не понимаю, о чем ты, — хотел было обидеться я, но тут же понял, что это лишено смысла.
Он пожал плечами:
— Я ни о чем, просто так. Скажи лучше, о чем вы сейчас говорили?
— Марина нас критиковала, а я держал оборону.
— Почему ты считаешь, Иван, что до сих пор должен держать оборону?
— Как иначе?.. Коль она нападает…
— В таком случае все ясно. Я пришел сюда лишь потому, что вы слишком много говорите.
— Мы же о тебе говорим. Что же ты предлагаешь, Старшой?
— Не говори ни о чем лишнем, Иван. Только спроси себя: правильно ли я живу?
— Так правильно или нет? Ответь нам.
— Я этого не знаю, Иван. Я отстал от жизни, мне вас все равно не догнать. У вас свой исторический опыт, которого я не имею. Я слышал, ты стал шибко грамотный, звание заработал, хотя и не сделал особых открытий. Так откуда мне знать, правильно все это или неправильно? Я тоже не открыл своего закона, правда, в последнюю секунду мне что-то явилось, но было уже поздно. Так что твой вопрос не ко мне, Иван.
— Вот видишь: и ты! Я снова между двух огней. Дочь шпарит в меня из будущего, вечный конфликт отцов и детей, а ты теперь лупишь по мне прямой наводкой из прошлого, отцы и деды, это уже что-то новое. А мне куда прикажете деваться? Отбиваюсь как могу.
— Я никого не осуждаю, Иван, я не имею на это права. Я лишь смотрю и наблюдаю: гарнитуры, диваны с мягкой обивкой, картинки, много электронных аппаратов, весьма миниатюрных, вот бы покопаться.
— По глазам вижу, осуждаешь. Ты меня глазами осуждаешь, Старшой.
— Так вы тоже защищаете гарнитуры, этот позор двадцатого века? — Марина вскочила со стула, до сих пор она вроде бы мирно слушала наш разговор, дожевывая ближайший бутерброд, но тут не выдержала и кинулась в очередную драку, на этот раз к креслу, в котором сидел самый беззащитный из нас, Владимир Коркин. — Вы такой молодой, а уже про гарнитуры, словно никогда их не видели. За что же тогда погибали те, которые погибли?
— Я знаю, за что, — кротко ответил он, выдержав ее взгляд. — Мы погибли не за гарнитуры. Мы погибли за победу.
— Простите, — Марина остановилась, будто на невидимую стену наскочила. — Так это вы товарищ моего отца? Я не сразу сообразила, я сначала думала, что вы мальчишка с улицы, ну те, которые с гитарами… Потом еще глупее подумала…
— Я играл на мандолине. Задумчивый инструмент, — говорил он, как бы оставляя в стороне ее намеки.
Но Марина умела бить напрямик:
— Ага, теперь я поняла. Вы тот человек, который сделал вдовой Маргариту Александровну, мою будущую мачеху. Приношу вам свои соболезнования. Надеюсь, у вас не было иного выхода?
— Не знаю, — задумчиво отвечал он, — я сам старался понять это. И в письме писал, разве вы не читали?..
Марина не успела ответить.
Маргарита Александровна встрепенулась за столом, проведя ладонью перед глазами и поднимая завесу, отделявшую ее от нас.
— О чем вы там говорите? — устало спросила она.
— Мы вспоминали тебя, — сказал Володя.
— Вы что-то сказали? — она смотрела на меня.
— Он сказал, что мы вспоминали вас, — сказал я.
— Я тоже вспоминала, — сказала она. — Разве здесь есть кто-то другой?
— Здесь есть память, — ответил я.
— Почему же я не слышу ее голоса? — удивилась она.
— Что она говорит? — приставал из кресла Володя. — Я ее не слышу. Рот раскрывается, но звука нет, весьма странно с физической точки зрения, такое может быть лишь в безвоздушном пространстве.
— Она тоже говорит, что не слышит тебя, — я старался изо всех сил, пытаясь наладить контакты. — Если вы оба слышите меня, я могу быть посредником.
— Я понял, Иван, — отозвался он из своего угла. — Это оттого, что разные поля напряжений, поэтому разность потенциалов возникнуть не может, хотя такое объяснение, строго говоря, лишено физического смысла. Отпусти, Иван, меня, здесь слишком высоко, я не привык. И этот город в окне мне незнаком. Отпусти меня к земле, на свой этаж.
— Ты не ответил на мой главный вопрос.
— Ах, Иван, ты всегда хотел быть добреньким, но тебя каждый раз разоблачали.
— Не понимаю, о чем ты говоришь?
— Поймешь сегодня вечером. Тебя опять разоблачат — за твои же добрые дела.
— Я не о том тебя спрашивал, о главном.
— Я ответил тебе: не знаю.
— Это не ответ, а уход от него. В сущности, ты всегда уходил от ответа.
— Не думаю. Ведь существуют и неопределенные ответы, одно время я даже занимался принципами неопределенности. И вообще, вопрос задан не по адресу. Не я должен давать ответ.
— Кто же?
— Ты сам. И еще в большей степени твоя дочь. Довольна ли она тем, как ты живешь?
— Отчего бы ей быть недовольной? Она имеет все, в том числе и то, чего мы не имели.
— Ты за нее не отвечай, Иван. Ты сам у нее спроси.
— И не подумаю. Она для меня не авторитет. И не может быть таковым.
— Тогда спроси у себя: доволен ли ты той жизнью, которой ты живешь?
— Не совсем, Володя. Наша жизнь, разумеется, прекрасна, но это, так сказать, с высоты птичьего полета. А если взять ее конкретные черты, то, несмотря на ее прекрасность, хочется, чтобы она была еще немножечко получше, ну хотя бы на самую малую малость, ведь иногда можно увидеть нежелательные морщинки на лике действительности, которые невольно хочется поправить, подкрасить, что ли. Тогда ничто не сможет помешать нашей и без того прекрасной действительности стать еще на одну толику лучше, ты не подумай, я не только перед тобой, иной раз критикну и с общественной трибуны, ворчлив, быть может, стал, старею.
— В чем же ты хочешь улучшения?
— Ну, меньше суеты, больше взаимного понимания, чуткости, теплоты — что еще? Наскоро об этом не расскажешь.
— Вот. Снова начинается игра в слова. Скорлупа слов, как твоя Марина сказала. Ты одно у себя спроси.
— Подскажи.
— Вы живы?
— Мне и спрашивать нечего, я знаю: мы живы…
— А еще лезешь с расспросами ко мне. Не сердись, я пойду, устал от высоты.
— Одна секунда. Последний вопрос, Володя. Насчет той разведки, помнишь?.. когда Родионов… Вот сейчас ты мог бы отдать приказ о нем? Ответь.
— А сам ты ответить не можешь? Почему ты все время хочешь, чтобы за тебя отвечали другие? Покопайся в себе поглубже — и найдешь все ответы. Прощай, мне некогда.
Протопали по паркету кеды, и снова я остался один, даже не заметив, когда испарилась Марина.
42
— Так мы движемся? — она предстала перед ним в малиновом просверке свитера с широким отложным воротом и ниспадающими вдоль талии складками, в разливе ярко-бежевой юбки, сотканной из тугих абстрактных пятен, но вместо с тем ничуть не лишенной материальности.
Слова послушно соскальзывали с языка:
— Похоже, это будет ваш вернисаж, Маргарита Александровна, — машинально тарабанил Сухарев, оглядывая кандидатку в спутницы и тем самым окунаясь в прежнюю реальность. Отважный вид Маргариты Александровны несколько взбодрил его, но он еще медлил. Ох как ему не хотелось ехать на это организованное сборище интеллектуалов — теперь и интеллектуалы ему стали нехороши, ибо Иван Данилович до настоящей минуты не мог решить, что же он ответит Харитонову, и потому страшился встречи с ним, но тем не менее всячески оттягивал это решение. На что он надеялся? Разве, уверовав в нынешний день, на некое внеплановое чудо?
Наконец он придумал спасительную, как ему казалось, формулу.
— Великая просьба, Маргарита Александровна, не оставляйте там меня одного ни на минуту. И не давайте говорить о делах, кто бы это ни был.
— Я решу ваши дела, я еще раньше загадала, сегодня день удач. — Она уже предвкушала предстоящее коловращение в говорливой толпе и все более наполнялась своими ожиданиями. Она остановилась, глядя на него: — Стойте! Вы с кем-то тут разговаривали! Мне слышались голоса…
Сухарев промедлил с ответом, которого не знал. В прихожей запел мелодичный звонок. Новые гости давали знать о себе, испрашивая предварительного разрешения перед явлением.
«Это судьба», — мгновенно решил Сухарев и тут же успокоенно присел у стола, тогда как Маргарита Александровна, недоуменно пожав плечами, пошла открывать.
У судьбы оказался писклявый голос и звонкая россыпь веснушек на упругих щеках.
— Распишитесь в получении, — пискнула судьба, посчитав свою роль на том исполненной. Дверь за нею захлопнулась.
Маргарита Александровна показалась в комнате с телеграфным бланком в руках, ломая пальцами стандартную укладку бумаги.
— Из Москвы, — сказала она. — Так вот и общаюсь с внешним миром. И всякий раз пугаюсь: вдруг тревожная весть? Впрочем, и того теперь лишена, все позади.
Все же в ее скороговорке Сухарев уловил некоторую если не тревогу, то надежду на нее. Маргарита Александровна продолжала стоять у дивана, выбирая место, где бы поудобнее обручиться с доставленной на дом вестью, но так и не определила ничего подходящего, порешив читать стоя, что лучше всего сохраняло силуэт юбки.
Ломко хрустнул сгиб бумаги, глаза побежали по строчкам, и Сухарев вдруг увидел, как белый листок отделился от пальцев и с легким порханием планирует к книжным полкам, а сама Маргарита Александровна беззвучно и плавно, с прямой спиной опускается на диван.
Сухарев уже летел на выручку, Маргарита Александровна по-прежнему сидела прямо, устремив вдаль застывший взгляд.
— У вас неприятная весть? — спросил он, пытаясь подобрать опустившуюся руку, но Маргарита Александровна сама переместила руки, опершись ими в колени.
— Пожалуйста, дайте мне воды, — сказала она довольно устойчивым, хотя и несколько одеревеневшим голосом. — Сейчас это пройдет.
Он бросился к стакану. Вихрь от его ноги перенес телеграмму к торшеру. Иван Данилович плеснул в стакан тоника и снова прибыл к дивану. Маргарита Александровна небрежно отстранила дающую руку.
— Что-нибудь покрепче! — повелела она.
Иван Данилович и тут оказался на высоте, моментально изготовив дозу, вполне пригодную для данной обстановки. Маргарита Александровна осушила залпом, глотнула на закуску порцию кислорода и объявила тем же деревянным голосом:
— Все. Я в полном порядке.
— Что-нибудь серьезное, если не секрет, — допытывался Сухарев, не впадая вместе с тем в назойливость. — Не могу ли я?..
— Ах, Иван Данилович, — с чувством сказала она, перемещаясь к столу. — Я человек из прошлого. Всем моим болячкам не менее четверти века. А тут радость, доставленная прямо с того света, хотя и с явным опозданием. — Голос ее постепенно обретал прежнюю упругость, и кончила она уж вовсе на мягкой ноте: — Впрочем, прочтите сами. Я вас прошу, — добавила она, заметив его смущение.
Сухарев послушно склонился к торшеру. Листок упрямо принимал форму кулька, способного вместить в себя все горести мира. Иван Данилович, преодолев угловатость бумаги, побежал глазами по строчкам.
— Читайте вслух, — потребовала Маргарита Александровна.
Перед ним было довольно длинное послание, лишенное предлогов, отчего текст коробился, как ржавое железо на ветру.
СОН РУКУ ИГОРЕК ВОСКРЕС ТЕЛЕФОННЫМ ЗВОНКОМ ЕВГЕНИЯ ПОХОРОНЕН СОРОК ПЯТОМ ГОДУ ПЛУТЦЕНЗЕЕ БЕРЛИН ДОСТАВЛЕНЫ НАЙДЕННЫЕ ПРОТОКОЛЫ ДЕЛА ПРИГОВОР ЗВОНИ ПОНЕДЕЛЬНИК БУДУ ЗНАТЬ ПОДРОБНОСТИ ЛЕЧУ ДАЧУ ОБНИМАЮ = ВАЛЕНТИНА.
Нечто тепленькое пощекотало и даже остро кольнуло Ивана Даниловича в пятку. Он чувствовал, что приобщается к великому круговороту природы и ее метаморфозам. Разве не мог он, читая вслух, сознавать себя полноправным соавтором этого покоробленного грохочущего на ветру текста? Все же добросовестности научной ради следовало задать по меньшей мере два контрольных вопроса.
— Кто такой Игорек? — так прозвучал вопрос номер один.
— Игорь Александрович Пашков, мой старший брат, пропавший без вести в сорок третьем году, — таким был ответ, покорный и столь же безрадостный.
— Он погиб в Берлине в сорок пятом году, наших войск тогда еще могло не быть, значит, он был разведчиком, да? — вопрос звучал явно перестраховочно, тем не менее его следовало задать для чистоты научного эксперимента.
Маргарита Александровна кивнула. Сухарев с опозданием на четверть века спохватился: ах, ведь еще тогда, в сорок пятом, шел разговор: старший брат, полиглот, был в Испании… Он-то всегда ее Коркиной про себя считал, а это лишь среднее имя, до того была Пашкова, после Маргарита Вольская.
Иван Сухарев захлебывался в отвлекающих словах, лихорадочно пытаясь сообразить, как бы ему поблагороднее шмыгнуть в кусты.
Ему суждена в этом доме скудная вторичная роль — быть вечным вестником. Снова он несет сюда беду, во всяком случае, осколки старых бед, все еще способных впиваться в сердце.
— Игорек, мой Игорек, — начала безрадостный плач Маргарита. — Ты сегодня воскрес, словно в дом пришел. Где же ты пропадал, под каким камнем? Кто же камень твой приподнял, Игорек ты мой, старший брат, как тебя ревновала, а дотронешься, вся дрожу. — Маргарита Александровна с высот плача кругами спускалась к обыденной звуковой прозе. — Ты же умным был, богатырским, все на свете знал, а стихи писал даже на испанском. Ему так легко все давалось, словно он жил играючи и получал от жизни одни радости. С тридцать восьмого года после Испании никаких вестей, пока не пришло извещение: без вести пропал. Простите, Иван Данилович, вы от этого далеки, я понимаю, но нынче действительно его воскресение, давайте выпьем за нашего Игорька.
— С удовольствием, — ответил он быстрее, чем следовало, подивившись ее проницательности, и при этом покосился на грани черного своего «дипломата», мирно выглядывающего за косяком и не ведающего, что именно ему на сегодня уготована роль могильной плиты — стоит щелкнуть замками и крышку распахнуть…
Иван Данилович мгновенно произвел в уме несколько геометрических построений. Первая линия протянулась от него к полковнику Куницыну: первичный источник информации. Вторая линия шла по телеграфным проводам от некоей Валентины к Маргарите Александровне Вольской: завершающий информацию адресат. Недостающее звено — Куницын — Валентина. Помнится, он нынче же собирался обрадовать вдову, это и есть она. Пробелов в построениях не осталось, тем больше шансов быть разоблаченным.
Но черт возьми, проще простого перекрыть источник информации. Договориться с полковником Куницыным! И концы в воду!
Потом я скажу ей, великодушно решил он, но сегодня нет. Сегодня я не имею права. Она ни о чем не догадывается, тем лучше. Я не хочу, чтобы ее благодарность была вынужденной, будто я сам на нее напросился, придя в ее дом. Не все ли равно, кто привез эти протоколы: Иванов, Петров, Сухарев?
А острый укольчик не уходил из пятки и повторился вновь. Вот оно! 30 марта — с самого утра он думал об этом дне. Тут и там 30 марта, в один день она потеряла мужа и брата. Разлетаются осколки, впиваясь в память, я правильно решил, остаюсь в стороне. Может быть, когда-нибудь потом, где-то в другом месте, да и то лишь в том случае, если она сама захочет узнать, кто тот человек, приподнявший плиту забвения.
Под эти гармоничные мысли Сухарев переглянулся с Маргаритой Александровной, пригубил, закусил наскоро бутербродом, приготовленным им же для сбежавшей Марины.
Но вот гармония подошла к финалу. Сухарев поднялся с устремленным видом:
— Едем на вернисаж!
— Какой вернисаж? — Маргарита Александровна удивленно огладила руками сверкающий свитер. — В самом деле мы куда-то собирались. А ведь надо искать себя в себе. Я откроюсь вам, Иван Данилович. Сегодня ночью мне был сон, тот самый, который в телеграмме и который в руку. Я вскочила и тут же побежала на угол звонить Валентине, но она мне не поверила и даже смеялась, а теперь, как видите, кается.
— Сон-то о чем? — взволнованно перебил Сухарев, пробегая памятливым глазом по собственному утреннему сновидению.
— Об Игоре, — отозвалась она нетерпеливо. — Что будет весточка о нем. Игорь и Володя вместе снились, вместе бежали по полю. И когда вы пришли, я первым делом подумала: это и есть мой сон. Но теперь — телеграмма! Это был Игорек. А может, вы вместе, потому что я еще что-то чувствую, это еще не конец. Не могу я в такой день уходить из дому за суетой. Нарядилась: пусть останется для вас.
— Тебя опять разоблачат, — сказал Володя, — за твои же добрые дела.
— Вполне понимаю ваши чувства, — торжественно начал Сухарев, готовясь удрать от расплаты благодарностью. — У вас сегодня возвышенный день. Но если вам хочется побыть одной, я не смею настаивать…
— Я вас не отпущу, — начала Маргарита Александровна и тут же осеклась: — Впрочем, простите, я не располагаю такими правами, в самом деле, вам так хотелось на вернисаж, умоляю вас…
Сухарев облегченно понял, что он приговорен остаться.
43
Константин Соловьев умирал от старых ран. Я прилетел к нему, когда не оставалось никакой надежды; его уже выписали из больницы для домашней кончины в кругу близких. Он лежал в кабинете на старом диване, голова сохраняла ясность, только худой и белый, как мумия: опухоль источила его.
— Ты слышал? — спросил он.
— О чем?
— Меня разрезали для того, чтобы взглянуть на мои необыкновенные внутренности, и тут же зашили. Я открыл: индивидуальность человека состоит из кишок. Успеть бы написать об этом.
— Это еще ничего не значит, — сказал я, ибо общепринято лгать умирающим. — Ты еще напишешь.
— Я все знаю, — спокойно ответил он. — И ночами уже подпирает. Пора.
— Что подпирает? — не понял я. — Ты все придумываешь.
— Боль подпирает. А боль придумать трудно, она или есть, или ее нет. И потому мне пора.
— Как ты это сделаешь? — спросил я, потому что мне надоело лгать и притворяться.
— Смотри, — он вытащил из-под подушки трофейный парабеллум и привычным движением выбросил магазин на ладонь, верхняя пуля поблескивала тускло и отрешенно. — Двадцать три года это трофейное барахло валялось в диване, три раза переезжало со мной на новое жительство. Не зря берег.
— Не делай этого, — сказал я, — ты не имеешь права.
— Как можешь ты знать, имею я право или нет? Лишь тот, кто пережил мои мучения, может определить: имеет ли он право? Я приговорен. Неделя раньше, неделя позже… А я ведь не один мучаюсь. Со мной и они страдают, Вера, Пит… — он имел в виду жену и сына.
— Я понимаю тебя. И прошу — не делай.
— Мы с тобой старые солдаты, — сказал он, — и должны встретить смерть достойно.
— Именно этот способ ты считаешь достойным?
— Не знаю, — ответил он. — Я, верно, тоже отговаривал бы тебя, если бы был на твоем месте. Но это очень больно, даю солдатское слово.
Три года мы провели с ним в окопах, я знал его как самого себя и понимал, что уговаривать его бессмысленно, но продолжал твердить: «Не делай, не делай».
Наконец он сказал:
— Я буду терпеть до последнего. Обещаю тебе.
Я переночевал в гостинице и наутро снова пришел к нему. Он был в забытьи. Начиналась агония. Мы долго хлопотали вокруг него, делали облегчающие уколы, как будто есть на свете облегчение от смерти. Я смотрел на эту агонию и неотвязно думал: нет двух одинаковых смертей. Все мы рождаемся на свет более или менее одним и тем же способом, а уходим отсюда — каждый по-своему. Одно лишь общее нам дано на смерть — муки наши. Хотя если ты молодой, двадцатилетний, на бегу налетаешь лбом на пулю, тебе в подарок дается мгновенный уход, но за него приходится дорого платить: еще тремя такими же жизнями, которые ты мог бы прожить, не будь этой пули.
Костя пришел в себя лишь к вечеру. Взял мою руку в свою.
— Это ты? — спросил он.
— Это я, — ответил я.
Кажется, он уже не видел меня, а чувствовал голосом и кожей.
— Еще живой, — сказал он, ускользая от меня рукой.
— Вот и молодец, — сказал я, лишь бы не молчать. — Я понимаю тебя, ты не смог сделать это. Я бы тоже не смог.
— Я смог. Она не смогла, она не смогла, — затвердил он, и голос его начал истаивать.
Я понял, что он бредит. С этой минуты он уже не приходил в сознание…
После крематория я снова вернулся в его комнату, мне почему-то не давали покоя его сказанные в бреду слова: «Она не смогла».
Сунул руку под подушку. Парабеллум на месте. Почти машинально выбросил обойму на ладонь, повторив его жест, и вдруг увидел, что пистон верхней пули пробит бойком: этакая округлая вмятинка в желтом донышке смерти — сигнал ее старта.
Неужели? Я быстро освободил магазин, все остальные пули были нетронутыми, но одной не хватало. И ствол был пуст! Я устроил поиск и скоро, рассчитав воображаемую траекторию выбрасываемой гильзы, нашел недостающую пулю под тумбой письменного стола. Так и есть: пробита!
Он стрелял в себя два раза.
Приставил дуло к виску, закрыл глаза, расчетливо нажал спусковой крючок, ожидая вспышки смерти, — осечка! Полчаса приходил в себя, воскресая и преодолевая новую боль, от которой хотел исчезнуть. Потом дослал в ствол вторую пулю, и все повторилось — осечка.
Старый солдат смог.
А вот старая пуля не смогла. Два раза он умирал и воскресал с чувством отчаянного бессилия, и лишь боль была его спасением.
Двадцать три года — большая дорога. На таком расстоянии и пуля может выйти из строя. Три года он провел под пулями, презирая их, и потому уцелел. И у последней черты пуля снова пощадила его.
Она не смогла.
Я умираю — и я воскресаю. Намертво заперт в каменном склепе — завтра в десять меня казнят. Нож гильотины прижмется к шее между третьим и четвертым позвонком, чтобы рассечь мою плоть, единственную и неповторимую. Осталось десять часов. Ах, если бы под рукой был пистолет… Они приходят за мной, а меня уже нет, снова я их обвел вокруг пальца. Они растеряны, а я торжествую, хоть меня уже нет.
Но отчего я должен отнимать у себя десять часов жизни? Имею ли я право? Я молод, я отчаянно и безнадежно здоров, со мной моя память и у меня есть, о чем вспомнить. Я в каменном мешке, но память моя со мной. Внимание, мы отправляемся в поход по городу моего детства… А ведь надо еще оставить время и для того, чтобы самого себя пожалеть.
Кто заплачет обо мне, когда меня не станет?
44
Куда я лечу? Из точки П в точку Б. Или наоборот: из Будущего в Прошлое? Я знаю, что ждет меня в конце пути. А что было в начале? Пусть не будет моя память утопать в запахе сирени. У памяти одно мерило — наша совесть. Тут даже самовнушение не поможет, ну разве что на пять минут. Совесть стоит на страже памяти. И просыпается она не по нашей воле, это же инстинкт, обеспечивший выживание вида. Совесть может затеряться, забыться, заснуть, но сон ее чуток, она пробуждается при малейшем шорохе памяти. Гены памяти хранят нас. Представьте, что случилось бы с человечеством, если бы опыт прошлого кодировался для последующих поколений и передавался им в наследство генетической памятью не объективно, а искаженно, пусть даже с улучшением, в розовом свете — выжили бы мы с вами, а? Так бы и сидели до сих пор в пещерах, трясясь от страха, но зато генетические оптимисты, неистребимо верящие в то, что в следующем поколении все наладится. А за пределами пещеры разгуливали бы на свободе говорящие свиньи, чья генетическая информация оказалась более объективной.
Сама природа учит нас правде. А каковы ученики?
Куда я лечу? От себя к истокам своим. Детдомовское дитя, не помню ни отца, ни матери, но они же были. Сколько поколений выстроилось за моей спиной — тысяча? десять тысяч? Страшно подумать — сто тысяч раз прапрадед! И я от них произошедший — сто тысяч раз праправнук! И вся их память передана мне в наследство, она и есть главное мое «я».
Недавно высказана гипотеза и будто бы получены первые экспериментальные подтверждения, что эмоции первобытного человека были ничуть не беднее наших: радость, смех и слезы, зубная боль в сердце, надежда, гнев, страх, долг, любовь — ведь они были уже люди, хоть и первобытные, и все у них было, как у нас с вами, материализовавшихся во времени в двадцатом веке. И тем не менее они оставались дикарями, не имея, в отличие от нас, лишь одного — памяти предков своих.
От Гомера до Толстого, от Архимеда до Эйнштейна череда великих стала за моей спиной, все они мои деды и прадеды, и мне лишь постараться стать прилежным учеником и самому в кого-то заронить неиссякающую искорку памяти.
Нет во мне памяти, и я становлюсь дикарем, хватающимся за пулемет. Но память живет, я даже помню о своей первобытности, помню о долгой той дороге, по какой выкарабкивался из нее.
Черт возьми, опять забыл. О чем это я хотел? О верности? Нет, кажется, о Рите, опять не то, но что-то другое, важное и ускользающее, — а вдруг не вспомню? Так о чем же? Про Володю? Да, да, что-то близко от него, вот оно! — ведь и я мог вместо него на снегу распластаться, чувствуешь, как шею обожгло? И все-таки нет, еще не то, не передавайте искаженную информацию в будущее, даже если у нее запах сирени, она все равно искажена и приведет к вымиранию вида, нет, и это уже было…
Я другое забыл! Ну как я мог забыть? Вот оно! Я обязан докопаться до истоков. Коль нашел на меня такой стих, я вспомню все, что было, вспомню до последнего знака и шороха. А когда не останется в памяти света, зажгу последнюю свечу и пойду с ней в самый глухой закоулок.
Но разве можно помнить по заказу? Что знаем мы о том, что есть наша память?
45
У благодарности, даже если она выдается авансом, должен быть конкретный адрес, отнюдь не небесный, а планетарный, то бишь почтовый — это раз. Право на благодарность надо заработать — это два.
А в третьих, женщины в жизни Сухарева сыграли роль если не определяющую, то явно опережающую. Когда бы Иван Данилович задумался над собственным прошлым с этой точки зрения, то вполне мог бы вывести итоговый лозунг: через женщину к свету! Характер Сухарева возмужал именно под женским влиянием. К чести самого носителя этого мужающего на глазах характера, он не делал ни малейших попыток, чтобы завоевать знамена, ведущие его в светлые дали.
Он набросился на науку с истовостью крестьянина, какой сам в себе не ведал. При этом следует учитывать, что, ступив на путь образования, Иван Данилович оказался словно бы чистым листом, на котором можно было начертать все что угодно.
Первой женщиной, открывшей это, была Виктория. Они учились на одном курсе, и оба получили задание выступить с рефератами на специальном семинаре по средним векам. Сухарев всего год назад приехал из Нюрнберга в свой сибирский город, откуда уходил на войну. Он еще донашивал старые офицерские кителя и сапоги, могучий деревенский увалень, топающий по лестницам, грохочущий стульями, не признающий перекрестков. Без женской указующей руки, уверенно и мягко направляющей его, он наверняка запутался бы в каменных дебрях. И Виктория особым цивилизованным чутьем осознала это.
Она была дочерью профессора, правда, из смежной отрасли знаний, тем более она нуждалась в массах, которыми могла бы руководить. И такой массой стал для нее Иван Сухарев, сам тоскующий по руководящей руке, довольно он командовал солдатами.
Виктория Мурасова носила кофты с высокими воротничками, из которых выступал тонкий стебель шеи, завершающийся маленькой головкой с насмешливыми близорукими глазами за стеклами очков. Если к этому прибавить хрупкость тела и голоса, осиную талию, спину с прогибом, матовую белизну рук, то из пространства возникнет готовая Виктория, вознесясь над уровнем паркета на 153 сантиметра. Из одного Ивана могло бы получиться полторы Виктории, что, собственно, и способствовало зарождению спасительного неравенства, когда сила и слабость великодушно меняются знаками.
Увы, не сразу Сухарев пришел к пониманию этого простейшего постулата. До сих пор он предпочитал действовать с позиции силы. И тут решился, едва они остались после семинара вдвоем в аудитории. Сгреб хрупкую Викторию в охапку и приложился к ее устам.
Губы Виктории податливо смялись, и наш отважный герой в тот же миг ощутил на левой щеке пряный вкус пощечины, впившейся в него по всем правилам средневекового искусства. Боли он не почувствовал, пощечина была сугубо нравственной. Сухарев ослабил руки, расцепляя объятия, и Виктория горделиво ускользнула в образовавшийся проход, постукивая каблучками по паркету.
Все же малая частица Виктории осталась на его губах, и этой медовой малости вполне хватило для того, чтобы он пустился вслед за беглянкой. Она уже перебирала каблучками этажом ниже, он догонял ее на слух, настиг у главного входа, сумев ухватить за руку. Виктория пылала презрением, и этот праведный пламень ожег его еще больнее.
— Не прикасайся ко мне, — сказала она, а на губах ее зияла рана, которую он нанес своим бессмысленным прикосновением.
Он остался в одиночестве меж высокомерных колонн фасада, не догадываясь о том, что уже вступил в эпоху замаливания.
Сухарев возникал перед Викторией на перекрестках городских тропинок: перед подъездом, из-за угла, в подворотне, у входа в парк.
Начинался очередной детский сад.
— Я больше не буду, — бубнил Иван, возвышаясь над своей мучительницей на 32,5 сантиметра.
— Оставь меня, — произносила другая сторона железным голосом.
Северо-западнее шестьсот метров, у входа в кондитерскую:
— Прости меня, я погорячился.
— Не загораживай проход, я спешу.
На следующий день в белой аудитории:
— Вика, умоляю тебя, перестань меня презирать, я больше не буду.
— Как? Ты еще здесь? А мне сказали, что ты уехал на Диксон.
— Ты этого хочешь? — вопросил он, радуясь, что диалог начинает налаживаться.
— Это твое личное дело, пропусти меня.
Он начал возникать по телефону:
— Вика, нам надо срочно поговорить, я тебе все объясню.
— Извини, пожалуйста, мне сейчас некогда, у меня гости.
Спустя два часа тот же номер: 6-22-43.
— Будьте добры, если можно, пожалуйста, попросите к аппарату Вику.
— Виктории нет дома.
В самом деле, к чему тянуть резину — на Диксон! Иван Сухарев произвел разведочный рейс в вербовочное бюро и уже собирался запастись медицинскими справками, но тут закрылась навигация, на носу Новый год, а с ним срок сдачи курсовой работы. Сухарев с головой погрузился в средние века и вынырнул обратно в двадцатый век ровно за сорок минут до Нового года.
Он вскочил, пытаясь сообразить, где бритва. Новый год он встретил в обнимку с уличным фонарем, пронзая взором потухшие окна ее квартиры.
Часы на углу показывали четверть первого. Начиналась вторая половина века. Сухарев блуждал по знакомым домам, направляемый зовом крови. В третьем, кажется, доме, наиболее оснащенном музыкальными шумами, из столовой выплыла навстречу Виктория, раскачиваемая хмельным новогодним ветерком.
— О-о, Иван, — молвила она, растягивая гласные. — Где ты был? Я тебя ждала.
— Я только что с Диксона. Там пурга.
— Что же ты не поздравишь меня с Новым годом?
Он тупо поздравил, будучи не в силах оторваться взглядом от ее звучащих губ:
— С новым счастьем, Вика. Уверен, что ты его заслужила.
— Можешь поцеловать меня в щечку, — объявила Виктория, показывая пальцем доступное место.
— Спасибо, я сыт, — бодро отвечал он.
— В таком случае проводи меня, — приказала она. — Я опьянела от шума, тут какая-то музыкальная клоака.
Они очутились в безлюдном городском парке. Между деревьев многозначительно завивались снежинки. Виктория долго карабкалась пальчиками по могучему Иванову торсу, пока ее руки не сцепились за его шеей.
— Я решила, Иван, — сказала она. — Карантин кончился. Ну? Что же ты?
Иван Сухарев был допущен к губам и не покидал их до рассвета.
— Я буду тебя цивилизовывать, — объявила Виктория в короткой паузе расцепившихся губ.
Так Иван Сухарев вступил в викторианскую эпоху своей жизни. Он был введен в профессорский дом в качестве жениха, нуждающегося в культурной и интеллектуальной помощи со стороны высокоразвитых стран. Профессор Мурасов самолично показал ему библиотеку, как бы служившую многотомным интеллектуальным приложением к Викиным губам.
Отныне к сияющим высотам науки они продвигались, взявшись за руки. Виктория твердо знала, что будет заниматься русскими летописями. Иван же Данилович тяготел к современности, желая заняться систематизацией и разоблачением новейших форм зла. Таким образом, путь был определен загодя, однако перед дальней дорогой полагалось запастись предшествующими знаниями.
Под чутким руководством Виктории Иван Сухарев окончил начальную школу — классы ХТ, Хорошего Тона. Иван Данилович столь успешно завершил их, что оказался в состоянии составить сам несколько правил ХТ, среди которых наибольшее признание получило такое:
— Если вам предстоят большие расходы и у вас нет при себе наличных денег, следует поехать в сберегательную кассу и снять деньги со своего текущего счета.
(Справедливости ради заметим, что данное правило так и осталось произведенным на бумаге, ибо наш герой и поныне продолжает пребывать бессребреником.)
Вот уже без задержки Иван Сухарев переведен в среднюю школу — классы ХВ, Хорошего Вкуса (живопись, музыка, архитектура, история костюма), которые и закончил экстерном, чтобы взойти на высшую ступень знания — ФСМ, Факультет Собственного Мнения.
Его наставница обладала редчайшим в нашем веке даром универсализма, она была едина в трех лицах.
— Запомни раз и навсегда, Ватерлоо это не битва, а деревня. А битва была при Ватерлоо в 1815 году. Кто так ест? Как ты держишь вилку? Левой рукой, только левой. Теперь эта деревушка в Бельгии, там в поле стоят восковые фигуры обряженных солдат. Коричневый галстук не годится под цветную рубаху, учти, пожалуйста, на будущее. После Ватерлоо Наполеону пришлось отречься от престола.
Ученик прилагал все силы, чтобы оказаться достойным. Не делая попыток различить плоды и итоги (это придет потом), он мог по двадцать часов кряду сидеть за чужими книгами или сочинять свои. Он обладал идеальной акустикой памяти: всякий факт, попадавший в нее, не глох от времени и мог быть озвучен по заказу. Если же Иван Данилович два раза прочитывал один и тот же текст, это запечатлевалось уже на всю жизнь, абзац ли, страница, трактат.
Столь редкостная память нуждалась в особых хранилищах. И Сухарев еще в средних классах ХВ завел три сундука памяти. Первый сундук назывался «Заруби на носу», здесь складировалось все потребное для работы, текущей и будущей.
«Для души и тела» — не губы ли Вики слились здесь с библиотекой? Как сочетать цвета в одежде? — для тела. Когда написан «Вид Толедо»? — для души. Где было открыто колесо? — для эстетической услады. Сундук № 2 обширен, со множеством добавочных полок, прихотливых уголков и даже тайников.
Третий сундук именовался «На всякий случай» — сюда все попутное и внесрочное. Нельзя же все время быть потребителем мысли, можно позволить себе и некоторую интеллектуальную вольницу. Разве память не имеет законного права устремиться в свободный полет? Как начинается «Метафизика» Аристотеля? О, это стоит послушать.
— Все люди от природы стремятся к знаниям.
Вот, оказывается, когда было открыто.
Праздник памяти начинался с парада первых фраз, в котором принимали участие все роды и жанры письменности независимо от их принадлежности к пространству и времени.
— Вострубим, как в златокованые трубы, во все силы ума своего и заиграем в серебряные орга́ны гордости своею мудростью. — Слово Даниила Заточника.
— Философия лишена того преимущества, которым обладают другие науки. — Георг Вильгельм Фридрих Гегель. Энциклопедия философских наук.
— Что бы разум и сердце произвести ни захотели, тебе оно, о! сочувственник мой, посвящено да будет. — Александр Радищев. Путешествие из Петербурга в Москву.
— Если я обладаю, почтенные судьи, хоть немного природным талантом, — а я сам сознаю, насколько он мал и ничтожен; если есть во мне навык к речам, — а здесь, сознаюсь, я кое-что уже сделал; если есть для общественных дел и польза и смысл от занятий моих над твореньями мысли и слова, от научной их проработки, — и тут скажу о себе откровенно, что в течение всей моей жизни я неустанно над этим трудился, — так вот в благодарность за все, чем я теперь обладаю, в праве потребовать здесь от меня, можно сказать по законному праву, защиты вот этот Лициний. — Марк Туллий Цицерон. Речь за поэта Архия.
Звонок на лекцию разгонял этот звонкоголосый парад, призывая к краткому курсу.
Основное достоинство сокровищ памяти состоит в том, что они ничего не стоят. Они наживаются горбом и потом, а продать их невозможно даже при наличии покупателя. В лучшем случае вам выставят за них пятерку, отнюдь не материализованную.
Разве что под старость нарастут проценты на капитал?..
Сундуки ломились от избытка. Уже на втором курсе Факультета Собственного Мнения пришлось заводить сундук № 4 — «Сноски и примечания», куда можно было валить мусор сомнений, колкость поправок, а также все то, что само производилось на свет.
У науки имелось и другое неоценимое преимущество: она способствовала умерщвлению плоти. Прошло полгода сухаревского жениховства, однако наш герой ниже губ не допускался, разве что погладить. Вот когда Иван Данилович понял монахов средневековья, о которых написал реферат, ибо и сам не далеко от них ушел.
Как ни старался Иван Сухарев схватить свой кусок до срока, номер не прошел. Виктория не теряла головы, ее мать — бдительности.
Свадьбу сыграли весной. Сухарев перебрался из общежития в профессорскую квартиру, где молодым была отведена дальняя комната с надежной звуковой изоляцией, последняя дверь налево.
Воздержание пошло на пользу их любви, в которой они слились созвучно и ненасытно. Теоретическая подкованность Виктории оказалась настолько фундаментальной, что была способна вызывать приступы ревности у законного супруга. В некоем древнем сундуке Виктория выкопала, что человек отмечен высшей печатью говорящей любви, и требовала ответных слов от партнера. Любовные диалоги переходили в постельные допросы: какая я у тебя? а что ты чувствовал, когда? неужто и пять тысяч лет назад это было так же?
Год защиты диссертации совпал с рождением Маринки. Оба события были достойны отмечены.
Нет, нет и нет, они прекрасно жили. И до и после. Несмотря ни на что. Даже когда повис на плечах этот тяжкий карпатский мешок с неведомого перевала.
В тот год было решено — опрощаться! Купили туристские путевки, оставили Маринку с бабушкой, долго летели в самолете, еще дольше тряслись в разбитом автобусе, потом шагали пешком по наклонной плоскости. Турбаза встретила их причудливой песней:
Тренируйся, бабка, тренируйся, Любка. Тренируйся ты, моя сизая голубка.Ухабистая дорога, теплый дождик, шумная встреча — все нравилось Сухареву до рези в глазах. Вот оно, начало опрощения, с умилением думал он.
Тисса — романтическая река нашей юности. Пять турбаз за один присест, десять вершин, двадцать дней слияния с родной землей. Долой цивилизацию.
Их разъединили. Виктория попала этажом выше, он в компанию трех одиноких дикарей, озабоченных поиском самок.
Тем лучше, думал Сухарев, опрощаться, так до предела.
Утром он проснулся от петухов, долго слушал их у окна, вздрагивая при каждом новом запеве. Ностальгия по петухам неизбывна в нас. Все-таки я мужик по истокам. Все мы из мужиков. Пять поколений назад, кроме русского мужика, в России вообще никого не было.
Мужики и петухи — вот исконная основа России, ее мудрость и скорбь.
Чу! Опять я умствую, а ведь прилетел опрощаться.
Труба поет подъем. Бегом к вершинам.
Первую вершину пропустили, так как Виктория отравилась кислородом и слегла с мигренью, приступы которой ее иногда посещали. Потом она задремала, а я побрел куда глаза глядят, лишь бы в горы.
Что такое Карпаты? Многослойность пространства. Заступая одна за другую, линии косо устремляются в небо, каждая к своей вершине. Но вдруг раскрывается долина, скомпонованная по принципу минимального использования линий, необходимых для изображения карпатского силуэта.
Горы существуют для того, чтобы увеличивать количество квадратных километров земной поверхности. Долины — для привалов и жилищ. Трехмерность гор неизменно выше двухмерности долины. Мы покидаем долину ради восхождений, возвращаемся к ней, чтобы жить.
— Сча-стли-во-го пу-тю! — скандировала горстка остающихся.
— Сча-стли-во ос-та-вать-ся! — отвечала уходящая масса.
Все упрощается, когда люди начинают скандировать хором под палочку дирижера. За тем мы и приехали сюда.
Утром вышли к приюту Драгобрат, чтобы оттуда начать штурм Близнецов. Нас вел инструктор Василий. С тропы скатывались под откос истерзанные рифмы:
Где ж тренироваться, милый мой дружочек? Где ж тренироваться, сизый голубочек?Песня была бесконечной, как восхождение, и выносливой, как гуцул-инструктор.
В турпоходе, бабка, в турпоходе, Любка, В турпоходе ты, моя сизая голубка.Когда в легких не хватает кислорода, все становится проще: хочется одного — заглотнуть глубже. Всего один глоток. Я много не прошу, дайте глотнуть кусок родного пространства.
Однако опрощение не приходит само. Учтите, оно нуждается в веских доказательствах.
На промежуточном привале Виктория лежала, высунув язык.
— Мы втянемся, — говорила она, — вторая вершина будет легче, вот увидишь, а третья еще легче, чем вторая.
Подошел гуцул Василий, мастер по восхождению.
— Это твой? — спросил он, указывая на мешок.
— Мой. А что? — удивилась она.
— Мешок почти свободный. Дай-ка сюда.
И принялся наваливать в ее мешок кирпичеподобные буханки. Сухарев не успел набрать воздух в пустующую грудь, как Василий с кряканьем перебросил мешок себе на спину. Виктория молча наблюдала.
— Ты хилая, — сказал он ей. — Иди так.
Виктория мечтательно смотрела ему вслед.
— Какой прекрасный экземпляр дикаря, — заметила она. — Правда, Ванюша?
— Здесь все правда, — с чувством отвечал Иван Данилович. — И мы на верном пути.
— Товарищи туристы! Приют Драгобрат находится на высоте 1240 метров над уровнем моря. Кто будет спать на верхних нарах, тот поднимется на два метра выше, рекомендую. А сейчас женщинам шагом марш чистить картошку, мужчинам носить воду и одеяла. Завтра подъем в восемь ноль-ноль.
— Тысяча двести сорок метров над уровнем асфальта, — задумчиво сказал Сухарев.
— Чего? — не понял сосед, один из трех дикарей.
— Мы поднялись над нашей цивилизацией, — велеречиво пояснил Иван Данилович, — может быть, даже оторвались от нее.
— Подумаешь, — сказал дикарь. — Зачем тебе цивилизация? Пойдем за одеялами.
— Чем выше в горы, тем проще жизнь. На вершине жизнь вообще упростится до одноклеточного существования: хватать воздух. — Обобщающая тирада осталась непроизнесенной и до лучших времен откладывалась в сундук «Для души и тела».
— Как твоя голова? — спросил он вслух. — Сказывается нехватка кислорода?
— Все чудесно, милый, я отправляюсь мыть котелки.
Приют Драгобрат срублен в виде двухэтажной избы. На первом этаже четыре комнаты, в каждой из них двухэтажные нары на сорок человек, как в самом распрекрасном солдатском блиндаже на шесть накатов.
Я проснулся в абсолютной темноте — такая темнота бывает лишь в старом окопном сне, который снится нам по военным праздникам.
В этой кромешной тьме начинаются завершающие аккорды карпатского абзаца моей жизни.
Я протянул руку — и провалился в пустоту.
Виктории не было на месте. Я лежал успокоенный, просветленный. Как хорошо, что мы сюда приехали. То ли чистота воздуха была тому причиной, то ли окружающий простор, угадываемый даже сквозь темноту, но я чувствовал себя абсолютно выспавшимся, мысль работала пронзительно и четко. Впрочем, темнота уже начинала отсвечивать всполохами сна в солдатском блиндаже, за окном струилась ущербная луна, а может, то светилось реликтовое излучение Млечного Пути, обращенного острием стрелки к вершине, которой мне уже не суждено достигнуть.
Постепенно стала просматриваться пустота, оставшаяся от Виктории: вмятина на подушке, пролежни в матрасе. По-моему, я заснул на ее руке. Сейчас она придет и заполнит собой образовавшуюся пустоту на матрасе и в душе. Она такая хрупкая, а занимает так много места в моей жизни.
Почему она не идет? Пора.
Досадуя на обрыв мысли, я принялся шнуровать башмаки, чтобы отправиться на поиск заблудившейся жены, спасти ее от волка и снежной лавины. Чиркнул спичкой и в ее ускользающем свете увидел еще одно зияющее место на нарах, где спал гуцул Василий, взявший на себя обязательство доставить нас к вершине.
Но отчего так вольно дышится и мысль устремляется в беспредельность? Зачем Виктория отвлекла меня от главной мысли? Сейчас она покажется от крайнего сарайчика, и все займет прежние места во вселенной.
Я обошел вокруг дома, вглядываясь в очертания ночи. Луна предательски выскользнула из-за облака, и в ее безмятежном свете стал виден мокрый росистый след — перпендикуляр страсти, вонзающийся в черноту леса. Почти машинально я шагнул по этому следу неверности, он был совсем свежим, трава распрямлялась за мной с легким шорохом.
Зачем я иду? Я остановился — ведь это не моя тропа. Не мой там след, я не имею права. И вообще: должен ли я видеть то, что желает сокрыться от меня на конце росистого перпендикуляра?
Я осторожно попятился назад, чтобы не разрушать следа в траве и гармонии звезд над головой.
Мне хватило на сборы двух спичек. Уложил рюкзак и выбрался в коридор с тусклым ночником. Сейчас я боялся лишь того, что меня застанут на месте преступления.
Но все обошлось. Я никого не встретил и скоро шагал по низовой дороге, оттягивая носок ступни, как при строевом шаге.
На повороте я лег навзничь, упершись головой в камень, и долго смотрел ввысь. Небо очистилось. Я всматривался в начертания звезд и узнавал в них самого себя. Никогда не видел столько звезд, и таких ярких. Звезды струились, переливались — они смотрели в мои глаза. Мы стремимся к неведомой вершине, тогда как она вот, прямо перед нами, в нас самих. В каждом человеке заключена его вершина, надо лишь открыть ее в себе самом.
Это была удивительная ночь с проблесками дальних молний и озарениями мысли. Звезды переливались в меня, и я переливался в звезды. Я разговаривал с мирозданием. Что случилось в избе, на росистом следу? Случилось одно — свобода. Как звездам дана свобода вечного горения, так и я свободен душой и не имею права претендовать на чужую свободу.
Ночь чиста и терпелива. Свобода звезды и свобода росистого следа. Свобода моей тропы. Я спускался в долину и на каждом удобном повороте опрокидывался навзничь, глядя на звезды, пока они не иссякли, а вместо них простудили горы. Тогда я пошел вниз, не оглядываясь больше на небо. Я видел вперед, назад, во все стороны, я слышал зов вечных гор.
Снова пели петухи. Я вздрогнул от первого крика, от второго умилился, от третьего впал в священный трепет.
Чему я радуюсь? Ведь я обманут, унижен, растоптан. Но я был счастлив, ибо в эту звездную ночь я открыл истину, а открывший истину обманутым быть не может.
Ночь прозрения продолжалась под шуршанье камней, ускользающих из-под ноги. В эту ночь я открыл вершину, которая во мне, она состоит в самопожертвовании, это просто, как на войне. И счастье мое было от жертвы, которую я принес в эту ночь звездам.
Тропа привела меня к шоссе, и я припал подошвой к родному асфальту. Скоро сходящиеся линии гор раздвинулись, показался поселок, уже пробудившийся к жизни, а может и не прерывавший ее.
Удивительная ночь перешла в удивительное утро. Катилась телега с молочными бидонами, чисто умытые старики сидели на завалинках. На двери магазина белела бумажка, я подошел ближе. Некая тряская рука сообщала, что она «ушланабазу».
Под древним буком лежала серая плита: 417 радяньских солдат и офицеров загинуло за освобождение этого селища. Я не спешил, читая имена, пока не добрался до своей фамилии: старший сержант Василий Сухарев… Мы оказались в разных званиях, и оттого разошлись наши земные круги.
Из костела доносились приглушенные стенами звуки органа. Я вошел внутрь. Прихожане сидели на деревянных лавках лицом к богу. Звучала проповедь. Потом они молились на чужом языке. Я не воспринимал слов, но сразу проникся ритмом, это был ритм моей молитвы.
— Это «Отче наш»? — спросил я у соседа старичка.
Он ответил: да.
Я влился в этот ритм и зашагал дальше. Встречные здоровались со мной, я благодарно отвечал им. В автобусе вкусно пахло хлебом.
В самолете он заснул сном праведника и спал до самой посадки.
Гуцул же Василий записал в суточном рапорте:
«Турист И. Сухарев не выдержал трудностей восхождения, на базу не вернулся. Прошу считать выбывшим с маршрута, а также снять с довольствия».
Дома его ждала телеграмма, искусно сбитый коктейль из восторгов, вины и нахальства: покорила третью вершину обеспокоена твоим отсутствием следую маршруту позор дезертирам телеграфируй прибытие домой здоровье Маринки обнимаю тоскую твоя Виктория.
Первый обед прошел в чинном молчании. Обедали втроем: профессор Мурасов, его жена, его зять, молодой кандидат Сухарев Иван. За все время была сказана, кажется, одна фраза: какое нынче число? — оставшаяся, впрочем, без ответа. От этого обеда пахло валидолом и несколько недель потом пыли зубы.
Профессорша зачастила на телеграф. Шла проработка версии.
Он встречал Викторию на аэродроме. Стороны обменялись дипломатическими поцелуями, отправились в резиденцию, последняя дверь налево. На этот раз состоялся ужин — и довольно речистый.
— Иван Данилович, как же вы бросили Викторию? — спросила профессорша, по-видимому, версия нуждалась в обнародовании.
Сухарев не успел ответить.
— Он меня не бросал, мама, — поспешно заявила Виктория, заявляя право на собственное мнение. — Просто у него от гор закружилась голова, и врач сделал соответствующие рекомендации. Я понимаю Ивана, там действительно очень круто.
Право на окончательное утверждение версии оставалось все же за Сухаревым, и договаривающиеся стороны понимали это.
— Наверное, это фронтовая контузия, — виновато отозвался Сухарев, лишь бы не молчать болваном.
— Так вы еще и контуженный? — интеллигентно удивилась профессорша. — Вам необходимо лечение.
Вечером в резиденции Виктория объявила, повернувшись к нему спиной:
— Я тебя брошу. Ты стал слишком цивилизованным.
— Разумеется, — отвечал Сухарев, наполняясь благородным сарказмом. — Ты предпочла бы примитивные кулаки.
Виктория повернулась к нему с перекошенным лицом:
— Ты генетический эгоист. Ты думал лишь о себе, трусливо бежал, бросил меня в трудную минуту. А если бы я оступилась? упала?
— Но ведь ты не оступилась — не так ли?
— Оступился ты. А теперь играешь в благородного…
Она была столь желанна в искреннем своем гневе, что Сухарев пробовал закрыть ей рот губами, но заработал новую оплеуху — это был сигнал о том, что начинается второй виток спирали. Впрочем, на этот раз эпоха замаливания не оказалась столь длительной. Ведь теперь за его плечами опыт подкаблучника, и он почти мгновенно осознал, что в самом деле бросил свою жену во время ее опасного перехода по шаткому висячему мостику судьбы, повисшему над бурной рекой. Он замаливал грехи с помощью цитат: эрудиция годна на все случаи жизни, в том числе и для самобичевания.
Он был прощен задолго до рассвета и получил в награду сладостные причитания на тему: ты самый-самый.
Она его не прогнала. И он не ушел. Кого прогонять? Куда уходить? Они благополучно спустились с диких вершин в долину цивилизации. Разве там что-то было? Василий? Какой Василий? Росистый след? Отблеск луны — нет, нет и нет, все привиделось, нагрезилось, нашепталось. Даже удивительная ночь спуска спешила выветриться из памяти. Как можно быть счастливым за чей-то счет?
Виктория разбилась на самолете восемь лет спустя, возвращаясь домой из служебной командировки, и Сухарев остался ее первой и последней любовью.
46
Иван Данилович подскочил к столу, наполнил стакан шипучкой, в себя перелил. Он был нынче в ударе, оттого еще слаще ему балансировать на краю пропасти.
— Я вам уже говорил, — начал он, перенесясь обратно к дивану, на котором по-прежнему сидела Маргарита Александровна, — как работал в мюнхенском архиве, всего три дня назад. Был у меня разговор с архивариусом, типичный бюргер, мелкий накопитель. И тот требовал закрыть архив, ибо мы слишком пристрастны к нашему прошлому и потому не можем разобраться в истине, которая станет доступной нашим внукам лишь через сто лет.
— День поисков и знаков, — отозвалась Маргарита Александровна, вставая с дивана и направляясь к столу. Иван Данилович с готовностью повернулся за нею, но увидел, что не стол был ее целью, а телеграмма, лежавшая на уголке… — Мне иногда кажется, что мы уже запутались в нашей памяти.
— Так что же — забывать? — с жаром вопрошал Сухарев. — Между прочим, призыв не новый. Один гегельянец написал, что забвение-де лучший подарок, который живые могут преподнести мертвым. Чего не скажешь ради того, чтобы прослыть оригинальным.
— Между прочим, я его понимаю, — печально молвила Маргарита Александровна, присаживаясь с телеграммой в руке у стола. — Память — это не только радость и долг, но и боль, но и страдание. Кстати, зубная боль в сердце — это тоже от ушибленной памяти. А что такое патология памяти — вы знаете? Когда просыпаешься утром, и тебя тотчас режет на части твоя же память: «Он убит, он убит». Я знаю эту навязчивость мысли и помню ее. С утра до вечера, не прерываясь ни на минуту, стучит в голове, в сердце, по всему телу: «Он убит, он убит…» — вот как у меня было утром, вечером, во сне, на работе, на земле, под землею: убит, убит! Я была полна черной неблагодарности к тем, кто остался в живых, мне мерещилось: каждый из них отнял у меня частицу его жизни, а он убит, убит, и вчера убит, и три года убит, и сегодня убит, и всегда убит. Это такая память, от которой хоть в петлю. Я приказала себе забыть — и тем излечилась. Моим единственным лекарством было забвение.
— Простите, — растерянно молвил Сухарев, — я не хотел…
— Отчего же? — отчаянно улыбнулась Маргарита Александровна. — Сейчас можно. Сейчас мы вспоминаем с комфортом, сотворили себе уютное прошлое, забрались в свою память с ногами, как на диван, завернулись в плед и давай перебирать картинки, жаль, что не цветные. Мы научились управлять нашей памятью. Что такое мудрость? Это регулятор памяти…
«Она необыкновенная женщина», — с упоением подумал Иван Данилович, не уставая крутить заезженную пластинку, мелодия которой засасывала его все сильнее.
А вслух сказал:
— Лекарство страшнее болезни — это как раз о забвении сказано. Если мы забудем о том, что стоит за нашей спиной, то обратимся в дикарей.
— Не увлекайтесь, дорогой Иван Данилович, — уверенно перебила она. — Я всегда отличала память индивидуума от памяти народной. Впрочем, и в последнем случае возможна гипертрофия, злокачественная опухоль памяти, иначе откуда рождается национализм? В то же время я понимаю и того немецкого архивариуса, о котором вы говорили. Он хочет забыть, что проиграл свою игру. Поражение в войне как бы лишает нацию памяти. Куда радостнее отмечать час победы, нежели миг поражения, тут уж не до салютов, хотя поверженный фашизм постарался изо всех сил, чтобы оставить по себе неистребимую память на много веков во многих народах. Память поражения тягостна, и потому она нуждается в компенсации — вот вам!
— Выходит, вы оправдываете реваншизм? — уязвленно спросил Сухарев.
— Я ничего не оправдываю, но стараюсь понять, — отвечала Маргарита Александровна, шелестя телеграммой. — Что мне до реваншизма. У меня теперь новая тревога и радость. Игорек четверть века считался пропавшим без вести. И вдруг эта весть, переворачивающая сложившуюся концепцию, — она подняла телеграмму, держа ее как пропуск в прошлое. — Как это было? Кто его казнил? И что это такое, как его: Плутцензее? — прочитала она, заглянув в листок.
— Плетцензее, — машинально поправил Сухарев.
— Тут Плутцензее, — удивилась Маргарита Александровна, — вы и в первый раз не по тексту прочитали.
— В телеграмме опечатка. Это Плетцензее, берлинская уголовная тюрьма на берегу Шпрее.
— Вы говорите так, словно сами бывали там, — допытывалась она.
— Лично нет, зато мысленно неоднократно. В этой тюрьме содержались многие противники фашистского режима, о которых мне доводилось писать. Я даже знаю план тюрьмы.
— А имя Игоря вам не попадалось? — в упор спросила она. — Или тогда он выступал под чужим именем?
«Зачем я не сказал сразу, что это от меня? — запоздало раскаялся Иван Данилович. — Нет, я правильно сделал, она никогда не узнает. Я передам документы — и улечу».
Маргарита Александровна продолжала терзать его, не ведая о том, кого она терзает.
— Теперь я стану болеть новой памятью, — говорила она с надломом. — Я чувствую, тут сказано далеко не все, хотя что можно узнать по прошествии четверти века, лишь сам факт, и на том спасибо. Кого должна благодарить? — причитала она. — Кому вскричать «спасибо» из черной немоты?
— Я каюсь перед вами, Маргарита, — с чувством ответствовал Иван Данилович, принимая позу грешника. — Не стоит благодарности, ибо я на всю грядущую жизнь виноват перед вами, а тут всего лишь слепой случай, не искупающий и сотой доли моей вины. Раскрываю перед вами мой «дипломат», как распахивают сердце. Смотрите, вот они, документы мюнхенского архива, от протоколов допросов до акта казни. Ваш брат был героической личностью. Он действовал в Брюсселе в полном одиночестве, когда провалились явки, уходил от погони, искал новую явку… Я много раз пытался влезть в его шкуру, метался с ним по чужому городу, но мне с трудом удавалось, потому что у него была совсем другая война, без пуль и пулеметов… — мысленный монолог обладал всеми свойствами резины, его можно было растягивать до бесконечности, не утруждая себя сочинением ответной благодарственной реплики, впрочем и без того очевидной.
Пауза затягивалась. Тогда он решил заполнить ее шагами, решительно подошел к столу, но вместо строевого шага послышалось шарканье тапочек. Не теряя достоинства, Иван Данилович поднял бокал:
— Вы предложили тост, присоединяюсь к нему целиком и безраздельно. За воскресение вашего брата Игоря Александровича, — с чувством сказал Сухарев, сам собой любуясь: и всей правды не сказал, но и не отрекся. И рукой к ней потянулся от отчаянной радости.
Маргарита Александровна отвела руку.
— Спасибо вам, Иван Данилович, — мягко сказала она. — Но при воскресении мертвых чокаться не полагается, как на поминках. Я лишь прошу простить меня, что втягиваю вас в свои проблемы, от которых вы так далеки.
«Почему она ни о чем не знает? — растерянно думал Сухарев. — Неужто я до сих пор не признался ей? Если бы мы были на вернисаже, она уже знала бы: тихий шепот в загадочной толпе: это он, это он…»
— Маргарита Александровна, — взволнованно начал он, — я должен сказать вам всю правду. Этот день будет долго дорог мне. Нет, нет, не возражайте, — резко потребовал он, хотя она и не думала возражать, а сидела покойно против него, устремив взгляд в окно своего прошлого. — Я согласен с вами, мы еще мало знаем друг друга, между нами даже могут возникнуть недомолвки, за которые я умоляю заранее простить меня.
— Прекрасно, — сказала она, пряча свое разочарование за улыбкой: кто знает, каких слов она ждала. — Я выдам вам индульгенцию на три года вперед, а если хотите, можно и на всю пятилетку, у меня имеются специальные бланки. А лучше всего сменить пластинку. Пора варить кофе. А вам для размышления вопрос: что есть проблема номер один?
— Вообще или для вас? — возрадовался Иван Данилович, давно уже потерявший надежду прорвать оборону собеседницы и вырваться на оперативный простор мысли. Но сейчас все было готово для нанесения удара, разумеется отвлекающего. — Для вас? Конечно, для вас: проблема номер один?.. — он задумчиво пожевал губами, извлекая на свет незримые сундуки памяти, — Для начала сотворим некий трактат о проблемах. Преамбула: проблема или чувство? Параграф первый: чувство проблемы. Параграф второй: проблема чувства. Нет, это вам не идет, вам необходимо что-либо более возвышенное, утонченное. Поэтому я сразу беспардонно перескочу на себя. Параграф первый — чувство проблемы. Цивилизация ускоряется. На планете четыре миллиарда посадочных мест, а укрыться негде. Прежде были народы, которые могли существовать изолированно один от другого, ничем не соприкасаясь. Можно было даже исчезнуть с лица земли так, что соседние цивилизации оставались в полном неведении о случившемся. Ныне мы впервые стали единой цивилизацией. На земле не осталось места, где бы одна цивилизация могла укрыться от другой или где бы могла возникнуть новая цивилизация в случае гибели предыдущей. Были племена, из них сложились страны, народы. Были страны, стали материки. Были материки, сделалась планета. У нас осталась в запасе одна планета, одна на всех. Она нас долго на себе вынянчивала, и если мы живем, продолжая слагать историю, то благодаря нашей памяти. И планета у нас одна — и мы, разумные, одни на ней. Разве что под землей можно спрятаться, опять в пещеру? надолго ли? Четыре с половиной миллиарда лет длилась эволюция, а покончить с ней мы можем за ничтожную долю реального времени, какие-нибудь секунды, стоит лишь дружно нажать на все кнопки…
47
— Мрачный пессимист! Я не дам вам больше кофе. Где ваша вера в разум? Ограничение страха или ограничение надежд? Все эти бомбы, ракеты, равновесие ужаса, кнопки. Значит, это от вас зависит теперь спасти человечество и дать ему еще несколько геологических минут безмятежной жизни. Вот как! Здорово вам вмазала?
«Зачем я подсмеиваюсь над ним? — не понимала Маргарита Александровна, однако и остановиться была не в силах; ведь он добр и умен, почти мудр. Он нашел меня, он пришел с добром, а мне хочется его уколоть и унизить, отчего мы так неблагодарны…»
Сухарев ответил в тон, шлепая тапочками по комнате:
— Проблема номер один состоит в том, чтобы правильно решить проблему номер два, три и так далее. — Иван Данилович резко замолчал, ибо лишь в этот момент наконец-то догадался про себя, отчего он таким соловьем заливается в этом доме. Будто вдруг он увидел вторым зрением, как прекрасна его оппонентка. Она сидела на стуле, откинувшись к его спинке. Голова гордо вскинута, волосы разметались. А глаза, ее прежние глаза! Светятся счастьем бытия, самым заурядным и самым высоким, нет его выше, человеческим счастьем. А торчливые из-под натянувшейся шерсти бугорки ее маленькой некормившей груди, вздрагивающие в такт ее голоса, поднимающиеся от дыхания, бесповоротно доконали его: до цивилизаций ли тут, когда перед ним такое живое…
Сухарев виновато опустился на стул:
— Пожалуй, хватит. — Голова у него кружилась, но не от напитков.
Маргарита Александровна продолжала улыбаться:
— Отчего же? Эрудиция вполне на уровне НТР, стилем владеете, даже камюзацию освоили. Словом, вполне можете мозги вкручивать, глядишь, какая-нибудь кандидатка и развесит уши, — за неумелой развязностью она тоже пыталась уйти от своего внезапного смущения перед ним.
Иван Данилович спросил настороженно:
— Что такое камюзация? От этого, да?
— Именно так. Я сама и придумала. Альбер Камю, тот самый мой любимый автор… Вот сижу дома одна, перелистываю его книгу и камюзируюсь, ну хотя бы так. Дается, скажем, модель: «Раз мы не можем обойтись без тирании, то не лучше ли называть ее демократией». По модели строится аналогия, например: обороняющаяся сторона должна быть снисходительной. Похоже, правда? У меня даже короче. И не так лобово. Я это давно составила, эта формула много помогала мне в жизни.
Он нехотя остывал:
— Отчего же вы теперь ко мне не снисходительны?
— Так ведь еще неизвестно, какая из сторон обороняется, — отвечала она со смехом.
— Маргарита Александровна, — издалека и с чувством начал Сухарев, подогревая себя огоньком зажигалки. — Это же невообразимо: мы, можно сказать, впервые встретились, а как мне легко с вами, будто мы не двадцать пять лет назад, а вчера расстались.
Она подхватила:
— Однако же с учетом того опыта, который мы приобрели за эти годы. Совершили весьма впечатляющий экскурс по глобальным проблемам, окинули все мировые горизонты и плюс нашли решение проблемы номер один, даже не обозначив ее. Однако же мы отвлеклись от Володи…
48
Иван Данилович снова увидел ее страдальчески надломленную улыбку, сколько бы он отдал за, то, чтобы такой улыбки не являлось на ее лице. Но он уже не прятал глаз, скорее наоборот: лицо ее сделалось близким ему, он мог смотреть на него, не уставая, а находя в нем все новые качества и значения, все более притягиваясь к нему взглядами и помыслами (особенно этот страдательный рот его притягивал), и вот уже ему мерещилось, будто он век тут сидит и перед ним задушевный друг (можно ли рассчитывать на большее?), который понимает его и намеком и взглядом, даже молча и на расстоянии. После давней (и единственной) встречи их жизненные пути не соприкасались, а все же оказались созвучными. Не ведая о том, они всегда оставались близки друг другу. Эта мысль о близости сладостно уколола его, но ловкости не прибавила, лишь подумалось мимолетно: не слишком ли он робостен?
— Маргарита Александровна, — снова начал он, наполняясь благонадежной решимостью, — отныне вы навсегда станете моей совестью. Собственно, вы были ею всегда, но лишь сейчас я до конца осознал это. Раньше я мог лишь мысленно виниться перед вами, теперь же мне и вслух не стыдно.
— И мою совесть вы разбередили, — отвечала она, делая предостерегающий жест. — Что вы? Разве я вас корю? Вам на это можно ответить единственно взаимностью нашей общей памяти, явившейся в этот дом вместе с вами. Память двух о третьем. И нет тут виноватых. Сорок дней не дожил. А если погиб пятого мая, восьмого… это еще отчаянней. Его часы остановились, — воскликнула она, — но, боже, снова, без конца: как я виновата веред ним!
— За что же вы так? По себе-то? — опрометчиво вопрошал Сухарев.
— Да, виновата, виновата, — неудержимо продолжала она. — Считается: они погибли ради будущего. А что, если их смерть нанесла урон будущему — разве не может быть так? Победа пришла без них, как раз об этом он писал в последнем письме. Может ли быть большая несправедливость в мире? Только та, что мы забыли эту смерть. — Маргарита Александровна внезапно выбежала из-за стола, порывчиво вскинула руку к книжной полке. — Смотрите! — воскликнула она. — Эразм Роттердамский, да? А там его фотография, шесть лет книжку не раскрывала. — Бросилась в угол комнаты к торшеру. — Тут его этажерка стояла, Вера Федоровна по завещанию мне отказала, так я ее на свалку вышвырнула, чтобы она не контрастировала с новым гарнитуром. А где-то лежит его программа-минимум, в которой он составил расписание на весь двадцатый век. В каком же это томе? Нет, не здесь, где это, где? — она смотрела на Сухарева бегающими глазами, но не видела его. И говорила сбивчиво, поспешно, словно не к нему обращаясь. — Это ужасно! Как могло так случиться? Мы забываем их оттого, что погрязаем все более в суете.
— Вы те сами ратовали в пользу забвения? — запоздало вспомнил Сухарев, тут же, впрочем, отступив на исходные позиции. — Я понимаю вас.
— Забыть можно по-разному. Ради суеты, ради спасения собственной шкуры. А можно забыть, чтобы вспомнить, как призывает мой знакомый с седьмого этажа. Нам же некогда остановиться, сосредоточиться. Вместо того мы интригуем, подсиживаем ближнего в надежде сесть на его место. Сколько я энергии ухлопала, чтобы заполучить договор на японский перевод, на самую работу уже сил не осталось. Мы распыляемся в пространстве — да! Мы отдаляемся, да, да… Людей вокруг стало больше, в газетах, по радио кричат о демографическом взрыве, который то ли начинается, то ли уже состоялся, никто толком не знает, а вместе с тем между индивидуумами стало больше пустого пространства, больше стен, перегородок, ворот, экранов, это ужасно… Мы замыкаемся, даже влюбленные парочки, я не раз замечала, бредут, захлопнувшись в самих себя, а ведь мы в их годы гуляли шеренгой во всю ширину улицы и пели «Широка страна моя родная». И он пел… А теперь мне иногда кажется, что людям стало не о чем говорить, оттого они и играют в молчанку, и растет расстояние, ах, этого не выразить словами. И не облегчить этим вины своей…
Все это время Сухарев пытался остановить Маргариту Александровну, привлечь ее внимание, переключить.
— Если кто виноват перед Володей, так это я, — находчиво подхватил он, с готовностью наполнил ее стакан, подпустил туда шипучки. Нехитрый маневр удался. Маргарита Александровна оставила на полпути книгу, вернулась к столу, облизывая на ходу пересохшие губы. Порыв ее был непроизвольным, но, видно, давно в ней таился и требовал выхода. И вот уже снова она прежняя, возвышенная, слегка насмешливая, гармоничная, стоит перед ним в отработанной позе из журнала «Силуэт»: ладонь свободно положена на бедро, и все это вместе с ладонью как бы развернуто в профиль, предвещая вечерний вернисаж.
— Опять будете каяться за старую записку? — язвительно ответила она, но теперь ему в этих словах чудилась надежда. Эх, была не была, отважно подумал он, сейчас или никогда! И он устремился:
— Вы не знаете всего, я сейчас скажу. Ведь я пришел к вам в его сапогах.
Она оторопело уставилась на него:
— Ну и что же? Или сапоги были плохи? Разве тогда вы стыдились этого?
— Тогда нет. Но я же не понимал тогда, что это без…
Маргарита Александровна посмотрела на него с наигранным состраданием:
— А теперь стали нравственными? Или ударились в сантименты? Ах, понимаю, сапоги жали, оттого и мозоль в памяти…
Сухарев улыбнулся потерянной улыбкой:
— Сапоги хороши были. Всю Германию в них протопал, в Нюрнберге донашивал.
А она продолжала его пригвождать:
— Сейчас-то вам не сапоги уже, сейчас вам подавай последнюю модель с тупым носком. И костюм от Кардена…
Она препарировала его безжалостно и целительно, рассекала его на части и складывала по-новому, как ей только пожелается, она уже владела им, и он с блаженством отдавался этой нежданной власти, благодарно чувствуя, как ее слова облегчают его, снимают боль давней вины. Каким мелким я был еще утром, думал он о себе и уже не стыдился своих мыслей, но как она меня поняла, не только поняла, но и простила, не только простила, но и возвысила, я буду беречь ее…
— Такая се ля ви, — говорила меж тем Маргарита Александровна, словно угадывая его возвышенные мысли. — Так отвечают нынче на все неразрешимые дилеммы, все мы сделались достаточными циниками, ежеминутно готовыми к покаянию. — Ведь и она очищалась с помощью тех же слов. Раньше, бывало, она могла произносить те же слова про себя, но не открывалось в них той очистительной силы. Зато сейчас перед ней собеседник и друг, чуткий, мудрый. Он лишь внимал, отвечая ей согласием, и этого вполне доставало для того, чтобы прежние затасканные слова зазвучали по-новому.
— Для покаяния в первую очередь необходимо…
— Вот, вот, — подхватила она. — О том же и я. Теперь мы знаем о войне больше, чем знали о ней, когда она шла. Вот мне стихи вспомнились, ради вас, верно, чтобы ублажить нечистую вашу совесть. — Подняла было стакан с шипучкой, но тут же, забывшись, опустила его на место, начала читать негромко и даже спокойно, а кончила еще тише, угасая, почти шепотом, но с тем большей энергией, незримо клокотавшей внутри ее:
Мой товарищ, в предсмертной агонии Не зови ты на помощь друзей, Дай-ка лучше погрею ладони я Над дымящейся кровью твоей. И не плачь ты от страха, как маленький, Ты не ранен, ты только убит. Дай-ка лучше сниму с тебя валенки, Мне еще воевать предстоит.— Кто это написал? — не сразу спросил он, когда она умолкла.
— По-моему, это стало уже фольклором.
— Написано по горячим следам, это чувствуется, тут без обмана.
— Вот она, ваша окопная правда, как пишут в разных умных журналах.
— А что? — подхватил он. — Теперь и они про войну знают больше, чем мы тогда. Честное слово, в окопах было проще. Там не существовало проблемы выбора.
— Разве? Кто же делал выбор между живыми и мертвыми? Только пуля? Покопайтесь в себе…
— Да я же наравне, — засуетился Иван Данилович. — Мы с ним в тот день оба были дежурными, по очереди… Это был бой… У бездны на краю…
— Сейчас вы еще объявите, — она пригрозила ему пальцем, — что война была самым прекрасным, самым святым в вашей жизни. Не прибедняйтесь. Добились полного душевного комфорта. Разбогатели на послевоенных разоблачениях фашизма. И смеете теперь жаловаться, неблагодарная вы душа.
Иван Данилович засмеялся облегчающим душу смехом:
— Беру реванш на реваншизме, согласно вашему Камю. Но я хотел о другом. Тогда мы твердо знали, кто твой враг и где он находится. Теперь-то все усложнилось вместе с цивилизацией… — Перескочил мыслью через невидимый барьер, восклицая: — Маргарита Александровна, да я…
Она остановила его размашистым движением руки:
— Это двадцать пять лет назад я была Александровной, а нынче мне приятнее, когда меня зовут просто Ритой. Зовите меня Ритой и сочувствуйте мне, ведь я едина в двух лицах: и вдова, и осиротевшая мать, я дважды обездолена…
— Как я казню себя: так грубо все сделал…
— Возвращаю вам: за что же вы так по себе-то? Я сама в том виновата, я была эгоистично углублена в себя, только собой и жила и той нарождающейся жизнью… ничего другого не видела. Мне сразу следовало понять, что привело вас ко мне…
— Боже, каким солдафоном я был тогда… — поспешно перебил он, стремясь излиться.
— А я? — тут же подхватывала она. — Ничтожная эгоистка…
— Нет, это не вы, это я…
Ах, недаром они столь самозабвенно продолжают себя истязать, видно, есть в том своя невысказанная сладость, о которой другим, может, и знать не дано.
Маргарита подняла стакан и глядела на Ивана Сухарева с ожиданием.
— Это я не имела права распускаться, — продолжала она, уступчиво улыбаясь. — Но это выше нас. Мы — бабы и оттого не можем подняться выше собственного крика. Так что же, сочувствуете или нет?
— Рита, — ответил он размягчение — Если уж каяться, то до конца. И я скажу все! Да, на другой день я осуждал вас за этот крик. А сейчас я полжизни бы отдал, чтобы не было того вашего крика.
Откинув голову, она расслабленно засмеялась:
— Видите, как нам хорошо теперь. Попиваем кофеек и каемся. Весьма удобная позиция. Это называется бунтующий конформизм, как сказал бы наш с вами любимый Камю.
— Да, да, я давно хотел, можно сказать, решающий вопрос, моя проблема номер один — вот она! — так ли мы живем?
— Разумеется, не так, — бесшабашно ответила она, продолжая смеяться податливым смехом. — Вот покаемся еще немножко, очистимся — и снова будем продолжать жить не так.
Он не поддержал ее смеха, да и она смеялась не очень убедительно, а под конец своих слов и вовсе сделалась серьезной. Маргарите Александровне в этот момент казалось, что на нее снизошла минута просветления и высшего понимания и что с этой минуты она станет чище, светлее и отныне минута эта навсегда останется с нею. И Сухарев чувствовал нечто похожее, во всяком случае, очень близкое к чувствам Риты. Прямо скажем, оба благополучно преодолели первую стадию — бичевания и уже приготавливались вступить в следующую стадию — гармонического улучшения.
— Неужто в нас на самом деле не осталось ничего святого? — кротко воскликнула Маргарита Александровна, и руки ее взметнулись, как два горестных крыла.
Сухарев отвечал печально и тихо:
— С нами наше прошлое. Разве оно не свято для нас. Я жил с сознанием вины. А нынче день моего освобождения. А Володя? Разве он не святое для нас? Он ничего не успел. Не открыл закона, не написал великого стихотворения.
— Он успел только умереть, — завершила она, тревожно озираясь по сторонам. — Где же закон? Где его закон?
— И потому не осквернил свое будущее, — глухо отозвался Сухарев, но ведь и это было правдой, пусть даже ее частицей.
Вот и добрались они до решающих выводов, слишком обязывающим сделался разговор. Только Сухарев все более умиротворялся, Маргарита же Александровна взвинчивалась, не замечая того.
— Он умер человеком, — настойчиво повторила она. — Они все были людьми.
49
— А ты кого хочешь, мальчика или девочку?
— Я хочу девочку, такую, как ты. И чтобы она так же крепко целовала меня.
— Нет, я серьезно: ты кого хочешь?
— Честно? Я спать хочу. Давай поспим еще хоть сто минут, потом снова проснемся. И снова вместе.
— Бедненький, я никак не даю тебе выспаться… Ты сам меня заговорил, сказал, что будешь открывать закон. Я и развесила уши. Хорошо бы не расставаться. Знаешь, о чем я мечтаю?
— Не имею ни малейшего…
— Мечтаю, чтобы нам завернуться друг в друга.
— Внимание, ты открыла закон заворачивания, я выведу формулу. Сколько там времени?
— Не скажу. Еще темно. Так где же твои законы? Покажи мне их.
— Кому они нужны? Я открою свой закон по дороге в родной блиндаж. Это будет обратный закон. Накрой меня шинелью, холодновато.
— Не накрою, я ищу твой закон. Ага, вот он! Попался! Если бы знал, как я всегда тебя жду. Верно, оттого и такая жадная с тобой, чтобы ты был только моим, всегда моим, вот тут моим и тут моим. Хочу завернуться в тебя, хочешь?
— Слушай, ну давай покемарим немножко, ну хоть десять минуток, дай мне кусочек шинели.
— А вот и не дам, ни даже ни одной минуточки. Как ты можешь спать, когда кончается наш подарок?
— У нас еще вагон времени…
— Ну разумеется. Время всегда есть, пока оно не кончилось. Просто я тебя перебила. Ждала и видела.
— Что ты там видела?
— Вот что я видела. Вот как я ждала. Поверни голову.
— Я сплю.
— Ах так! Нахал! Ну тогда берегись. А еще вот так! Хорошо я тебя жду? Ну хорошо?
— Терпимо.
— А если вот так? Ну что?
— Можно повторить.
— Ха-ха, очнулся. Прижмись ко мне. Крепче.
— Бесстыжая…
— Так, значит, я бесстыжая, для тебя бесстыжая?
— Конечно: разбудила. А ну скидавай свое кимоно. Иди сюда.
— Что это? Где я? Что со мною?
— Ты со мною. Разве ты не мечтала?
— А ты?
— И я с тобой. Мы оба вместе, теперь уж навсегда вместе.
— Молчи, молчи. Я сама скажу…
— Слушай, на каком мы свете? Где мой кисет? Сейчас сверну. Ты говорила: еще темно. А может быть: уже темно?
— Не придирайся к словам. Сама скажу, когда тебе будет пора. Не думай об этом.
— Дай часы, я посвечу.
— Пожалуйста, мне не жалко. Только Тамару не разбуди. Сколько же там?
— Без двенадцати минут. У нас в резерве целые сутки, жить можно.
— А число твои часы не показывают? Посмотри внимательнее.
— О чем ты говоришь?
— Не сердись, дорогой, я не хотела беспокоить тебя. Нам было так хорошо. Наши первые сорок восемь часов.
— О чем ты? Не понимаю тебя.
— Нам осталось двенадцать минут или уже десять, сколько там на твоих.
— Ты уверена? Неужели я?..
— Вот именно. Ты спал ровно двадцать четыре часа, я не хотела тебя будить.
— А что ты мне сказала, когда я проснулся?
— Я сказала тебе правду: ты спал всего ничего. Но фигурально.
— И я поверил! Послушай, но ведь потом я еще спал.
— Разумеется, на этот раз всего шестьсот минут, как любишь ты говорить.
— Интересное кино, выходит, из сорока восьми наших часов я проспал тридцать четыре. А потом еще три часика.
— Ты, кажется, расстроен?
— Идиот, какой я идиот!
— Милый, не расстраивайся, ведь главное, что ты отдохнул и побыл без войны.
— Все равно она снилась, от нее никуда не денешься. Никогда не прощу себе, я же у тебя украл эти часы тоже.
— Нисколько. Я ведь была рядом. Смотрела на тебя и ждала.
— А теперь я опаздываю. Меня же под трибунал…
— Вот и прекрасно. Я судьям скажу: за любовь под трибунал не отправляют.
— Так они тебя и послушают. Я бегу.
— Ты же сам говорил: дорога не считается. Давай договоримся, что будем всегда помнить эти сорок восемь часов.
— На мою долю не достанется и четверти воспоминаний. Какой же я кретин!
— Подожди, не беги, я с тобой. Как ты легко взбежал по ступенькам, я провожу тебя до опушки.
— Ты простудишься.
— Я всегда с тобой.
50
Передо мной сидела женщина, уже немолодая, с заострившимся лицом и координатной сеткой морщин и складок, точно указывающих возраст. Поднялась из-за стола, прошла по комнате, отдалясь от меня и молодея на глазах. Руки суетно шарят по полкам. Ее ускоряющиеся движения опережают взгляд. Лицо кажется потерянным.
Что она ищет? Кого потеряла?
Не отвечает. Беззвучно шелестит губами, и я не слышу. Меня охватывает волна нежности к этому заострившемуся, ищущему лицу, я должен спасти ее, ведь я свободен для спасенья. Но я ее недостоин, она не согласится, потому что верна своей памяти, которую ищет на полках.
Когда она успела состариться? Как жаль. Ах да, мы уже в том возрасте, когда состариться можно за пять минут. Она просто устала, ей надо отдохнуть, поехать к морю, поваляться на песке, забыв о возрасте и всем остальном.
Хочу поехать к морю вместе. Хочу состариться с тобой, чтобы вглядываться в родные морщины, нажитые общим горем. Хочу видеть твое лицо, узнавая в нем мудрость прожитых лет. Сколько нам может быть еще дано? Двадцать лет? Тридцать? До скончания нашего века?
Зачем она все время ходит? Зачем она пришла ко мне? Даю поправку: зачем я приперся к ней? Поправка: я пришел за искуплением, а получил в придачу осетрину. Она добра и гармонична, доверчива и неисчерпаема, она нежна и светится верностью. Отчего я не пришел сюда раньше? Но ждали ли здесь меня?
Волна нежности — уже вторая (я повторяюсь чувством и словом) — подхватывает меня, едва не швырнув через стол, я с трудом удержался на стуле. Преждевременный шторм не входил в мои планы. Она так нежна, что ничего не стоит погубить ее назойливым прикосновением поспешного слова, тем более жеста.
Я стану служить ей. Где же она? Ускользнула от взгляда, шарит на кухонных полках — разве там прячем мы наше прошлое?
В нише мебельного агрегата затаился телефонный аппарат, салатно-перламутровый — и безгласный. Ага, сейчас я решу проблему номер один…
Алло, прошу к телефону Аркадия Львовича. Кто говорит? Профессор Сухарев говорит… Где же он? Ах, на вернисаже, я и забыл… Алло, дайте вернисаж. Какой вернисаж? Самый наипоследнейший. Вернисаж? Как у вас? Надеюсь, все идет по графику: публика шушукается и делает вид, что все понимает. Совершенно верно, мне нужен профессор Харитонов Аркадий Львович. Маленький такой, лысоватый, непременно найдете его у самой большой картины, где кипят споры. Разумеется, это он. Будьте добры, дайте ему трубочку. Аркадий Львович? Извините, дорогой Аркадий Львович, прибыть лично не сумел. Не мы располагаем своей судьбой — она нами. Именно по этому вопросу и звоню, Аркадий Львович. Ах, вы уж подобрали для меня художественное полотно? Кто же автор? Не Сергей ли Сергеевич, ваш СС? Признайтесь честно, Аркадий Львович, вы не боитесь вручать его мне? Я ведь человек неожиданный, сам не знаю, что сделаю, могу и во вред себе, это уж точно. А вдруг напишу отрицательное заключение — что тогда? Аркадий Львович, отчего вы так не верите в человека? Я честно предупредил вас, а далее вы вправе действовать по своему усмотрению: бросить мою статью в мусорную корзину, забаллотировать меня на очередных выборах и так далее. Вот видите, как мы прекрасно понимаем друг друга. Постарайтесь подобрать другого оппонента, более устойчивого, эти вернисажи способствуют развитию контактов, тут вы совершенно…
— Зачем вы крутите телефон? Он же не работает.
— Дорогая Маргарита Александровна, простите. Мне показалось: при известной настойчивости… А вдруг он заговорит?
— Мне подарили на новоселье в расчете на светлое будущее. До сих пор не включен, обещают в этой пятилетке.
— Тогда я специально приду к вам, чтобы позвонить.
— Я нашла, Иван Данилович.
— Что?
— То, что искала. Я все растеряла, я все забыла, это становится невыносимо.
— Вы и меня забудете, едва я уйду из вашего дома, — с надеждой на опровержение отозвался я.
— Не рассчитывайте, дружок. Я вступила в такой возраст, когда начинаешь цепляться за свои воспоминания.
— Спасибо. Я всегда предчувствовал, что не опоздаю к вам. Подоспел в срок. Однако что вы там нашли? Выкладывайте на закуску!
51
Программа-минимум,
или
Хроника одной жизни
1944 — Конец войны. Два раза ранен, в ногу и шею. Наша свадьба.
45—47 — Изучение предшественников.
47—49 — Накопление. Первые прикидки.
49 — Диплом. Принят в аспирантуру.
50 — Сын — Олег.
50—54 — Поиск (не заработка!).
54 — Дочь — Софья. Завершение аспирантуры. 30 лет, а сделано так мало.
55—64 — Физическая картина мира. На лезвии открытия.
65—69 — Систематизация. Лучи. Серебряная свадьба. Рита в серебряном.
70—73 — Второй виток поиска. Необозримость. На пороге выбора. Рождение первого внука — Ярослав.
73 — Первые 50 лет. Дед, борода, очки. В тесном кругу.
74—79 — Обзоры. Ученики. Монография.
80—83 — Человек слаб. Подачка в виде юбилея.
84—88 — Поля сопричастности. Школа.
86 — Пятое поле. Сосредоточенность. Наконец-то!
87 — Трижды дед. Бороду не крашу. Не курю.
88 — Монография полей.
89 — Открываю конгресс сопричастности во славном граде Новгороде.
89—92 — Третий виток поиска. Сужающийся конус.
93—96 — Элементарные частицы. Прадед.
94 — Золотая свадьба в окружении внуков и правнуков (4 внука + 3 правнука — желательно). Рита в золотом.
98 — Стукнуло 3/4. Сбежали с тобой от юбилея.
97—2000 — Итоги тысячелетия — физическая картина. Монография.
2001 — Постановка задачи (попытка прогноза).
2002 — Устал… Ничто не вечно под луной.
К сему ВК — подпись неразборчива.
22.VI.41
«Боже мой, как это просто! — думал Сухарев, держа в руках плотный листок с одним поперечным сгибом, легко раздающимся под рукой. — В сущности, это просто до степени абсолютного непонимания. Что такое экстракт жизни? Зачем писать десятки томов, если можно уложиться в одну строку? Писатель мечтает об одном абзаце, ученый — об одной задаче, художник — об одном полотне, я согласен на одно слово, но где взять его? Недостоин я единого слова, я навек приговорен к словесному выхлопу. Легче всего быть пророком, не несущим никакой административной ответственности за свои пророчества. А он за свою программу-минимум заплатил жизнью. И пуля угодила в предсказанное место. Зачем бывает так? И сколько теперь потребуется парней, чтобы выполнить эту программу за него? Ах как легко задавать такие вопросы. Они ведь безответные…»
— Представляете, — оживленно говорила между тем Рита, — ищу ее по всей квартире, а она лежит себе на означенной букве. «Программа-минимум» — где ей лежать? Конечно же в энциклопедии на букву П, том сорок семь, от «признака» до «реминисценции»… Вот и вся его жизнь, уложившаяся в одну страничку, — отвечала она в ритм сухаревским мыслям, но тут же пресекла себя, выбираясь на собственную дорогу. — Впрочем, это верхний слой, наскальная живопись, прилипла нынче ко мне эта пещерная метафора, ох как тяжко по скале царапать, но мы обязаны снять все поздние слои и добраться до первоосновы, — она говорила все лихорадочнее, руки беспомощно теребили салфетку, взгляд перебегал по комнате и всякий раз завороженно возвращался к листку, с недоумением наталкиваясь на него. Раза два она даже поднесла руку к глазам, словно защищаясь от яркого света, но Сухарев и тут не обратил внимания, продолжая с ученой дотошностью изучать текст в надежде выжать из него еще две-три благоухающие мысли.
— Он мечтал дожить до глубокой старости, — говорила она, будучи не в силах остановиться. — Семьдесят девять лет, тогда это казалось глубокой дряхлостью, и я смеялась над ним за это, а сейчас почти нормальный возраст, мы же научились продлевать — научное питание, транквилизаторы, но я же не рассказала о том, как это было написано, я услышала по радио про войну и помчалась к нему, он стоял перед зеркалом и завязывал галстук, собираясь идти в военкомат. Я испугалась. Он отвечал: не бойся. Ты же знаешь, я бессмертный. Сейчас я докажу. Взял отцовскую машинку и написал этот листок, вручив его мне. «Береги, все сбудется». Но в мире совершается убыль памяти. История умеет творить комиксы, но тогда ее лучи, посылаемые в будущее, становятся черными. Так и я. Он то и дело попадает в мертвую зону памяти — как я смела забыть про его программу? Моя совесть — это самолет, которому не суждено взлететь, ибо он перегружен отягчающими обстоятельствами, а программа лежит на слове «программа» — что же там запрограммировано мне на этот год? Подскажите.
Иван Данилович сверился по листку и бодро прочел:
— «Второй виток поиска. Необозримость. На пороге выбора. Рождение первого внука — Ярослав».
— Что я вам говорила! — вскричала она, шаря руками по столу. — Я заделалась бабушкой. И передо мной встает необозримость пеленок. Он был велик, однако лишь гений имеет право на заблуждения, все прочие смертные обязаны быть праведными, хотя бы для того, чтобы потом поправить гения. И это уже непоправимо.
— Ах, что теперь скажешь, — безлико заметил Сухарев и все же нашел, что сказать в подобных случаях, услужливая память тотчас подает на язык хорошо процеженную словесную микстуру, всегда готовую к действию так, что ее даже не надо взбалтывать перед употреблением. И вот что он сказал: — Ведь и я мог бы вместо него…
Однако на этот раз не помогла и спасительная микстура, составленная едва ли не на поле боя, более того, она произвела действие почти обратное. Маргарита Александровна встала из-за стола, собираясь пройти к книжной полке, но не дошла, всплеснув руками, будто услышала за спиной пулеметную очередь. И беззвучно опустилась плашмя на диван. Руки ее продолжали взметываться, но были не в силах взлететь и потому судорожно скребли обивку, натыкаясь на чужие предметы.
— Уберите, это ужасно! Он на меня глядит… — закрыла лицо руками и тут же снова раскинула их. — Черный блеск, это подло… он режет, уберите, зачем вы зарезали шею? — руки наткнулись на шкатулку, смахнули ее на пол. Портсигар и бинокль при этом шумно вывалились на пол.
Иван Данилович, не ожидавший ничего подобного, обронил листок, но все же успел подхватить Маргариту Александровну, недоуменно вопрошая:
— Рита, что с вами? Вы меня слышите? Я не хотел… Очнитесь, вы не имеете права…
Она, похоже, не слышала и продолжала выкрикивать:
— Это подло, так не должно быть, черный блеск, уберите скорее…
Сухарев решительно перевернул ее лицом вверх, взволнованно ощущая при этом трепетную напряженность тела, увидел бледность щек, пугающие белки зашедшихся глаз. Но теперь-то он ученый, раз-два, не раздумывая, шлепнул ее по щекам, потряс за плечи:
— Рита, очнитесь. Не распускайте себя. Перестаньте сейчас же, я приказываю.
И ведь помогло: что значит опыт.
— Голова… — отвечала Рита опавшим голосом, но глаза ее раскрылись и тело доверчиво расслабилось. — Что со мной? Где я? Меня что-то ударило, да? Голова… положите мне руку на лоб вот так, теперь уже лучше… сейчас, сейчас, вдруг все закружилось и померкло, сама не пойму, подайте мне компресс.
Сухарев припустился на кухню, схватил мохнатое полотенце. Никелированный чайник стоял на плите, но вода в нем оказалась тепловатой. Он трусцой перебежал к мойке, открыл кран, чутко слушая, что происходит в комнате, но там было тихо. Дурак, последний дурак, ругал он себя, разве можно было обрушивать на нее столько воспоминаний? А еще вызвался беречь. И эти последние слова, как это эгоистично с его стороны…
Намочив полотенце, он поспешил обратно. Маргарита сидела на диване, растирая виски ладонями, и выжидающе смотрела на него. Сухарев вздохнул с невольным облегчением.
— Зачем вы сели? — по-хозяйски прикрикнул он. — Немедленно ложитесь!
— Спасибо, Иван Данилович, — молвила она виновато и прилегла. — Уже ничего, если бы не вы… а теперь я просто лоб оботру, и все, сама не знаю, что на меня накатилось, затмение какое-то, нет, воды не надо, дайте лучше седуксен, вон там сумочка черненькая, я всегда его при себе держу, нет, хватит одной таблетки, он на меня благотворно действует, тотчас снимает все тревоги…
— Я не должен был… — начал было Сухарев, но она перебила:
— Зачем вы? Во всем виновата память. Только забвением можно освободиться от этой боли.
— Это я так бестактно разбередил вас… Но вам в самом деле лучше?
— Все хорошо, это пройдет. Долго это было?
— Ну минуту, не больше.
— Спасибо вам. И простите меня, верно, я произвела на вас самое отталкивающее впечатление. Я вдруг увидела… о чем это я? что я увидела? — она торопилась, перескакивала, возвращалась, желая излиться, странная для Сухарева болтливость вдруг снова обнаружилась в ней, он предложил было еще таблетку, но Рита и слушать не хотела. — Так о чем же я? — продолжала она. — Это так нахлынуло… ах да, о памяти. Мы предаем их забвением. Я измельчала, мы измельчали, они измельчали, мы предаем их ради квартир, гарнитуров… А ведь я лишь тогда и жила, те три сандомирских месяца, под бомбежками — но с ним, в сыром блиндаже — но с ним, на соломе, под мокрой шинелью — но с ним. Я, кажется, рассказывала или вспоминала: сорок восемь часов, когда он получил отпуск. Вот и вся моя жизнь размером с эти сорок восемь часов, все остальное — сожаление о них. И не было иного счастья. Теперь у меня поролон, верблюжье одеяло, балкон, гарнитур — неужто ради этого и прожита жизнь?..
— Рита, не надо, умоляю вас, — говорил Иван Сухарев, беря ее за руку. — Не надо больше вспоминать и волноваться, вам будет вред от этого.
— Мне? Что вы там бормочете? — она лихорадочно засмеялась. — Да мы сейчас еще сообразим на двоих. Ведь вы мой друг, правда? Просто я вам еще не все объяснила, а должна. Как о чем? Обо всем. Мы больны нашей памятью. Я вдруг увидела его лицо, это был он, Володя, и он смотрел на меня с укоризной. Я видела его отчетливо и близко, как вижу вас сейчас, и он укоряет, я испугалась: за что? разве я оказалась недостойной? Нет, нет, — задвигалась она на диване, видя, что он порывается ее остановить. — Дайте мне высказать, так надо, у меня сейчас прозрение, я все так отчетливо вижу и во все проникаю. Вам не ярок этот свет? Можно задернуть портьеру, к нам уже никто не придет. Но как бы вам лучше? У нас получился день поминовения, сколько нового мы узнали, я понятно говорю? Но я скажу, все-таки больше всех знают о войне вдовы и сироты-матери. Они и пороха не нюхали, а война сильнее всего по ним ударила. С нами боль: и наша, и их, потому что они уже не чувствуют своей боли, передав ее нам. Прилетела черная пуля, прямо в шею, кожа синюшного цвета. Эта пуля все время летела вдоль моей жизни, и она убила мои воспоминания, вам это понятно? Не надо пояснять? А теперь он отдалился от меня на двадцать пять световых лет, но светится все ярче, мне страшно подумать, неужто он погаснет, как только меня не станет? И наша боль только с нами. Кто помнит теперь Володю? Верно, вы есть единственный человек, кто еще не забыл его. Кто знает о том, что он был, хотел сына, мечтал открыть закон, кто страждет знать о том? Выведена формула: мы их не забудем! Но отчего же она так безлична, суха…
Их роли переменились. Теперь уже он должен был передать ей свою силу и мудрость. И Сухарев перебил воодушевленно:
— Вы не правы, Рита, нет! У каждого живого своя память, она нетленна. Каждый помнит своего Володю, из этого и складывается формула: мы не забудем… формулы обязаны быть лаконичными, им не дана способность детализации. Вы очень точно сказали о пуле, которая летит. Пуля в нашей памяти — у каждого своя. Но есть и общая пуля — у всего народа, это наша народная память. И эта память, память о войне, навсегда останется в народе, как шестьсот лет спустя мы помним Куликовскую битву или сто шестьдесят лет ни на день не забывали о войне двенадцатого года. И после нас Володя не сгинет в дыре забвения, он сделается крупинкой народной памяти. Их пало двадцать миллионов, и он — всего-навсего одна двадцатимиллионная крупинка, но он есть, и будет всегда. Его воскресит наша память. — Сухарев говорил, и мысль его сияла, он был готов продолжать еще и еще, но Рита прервала его.
— Лучи памяти, — молвила она с болью. — Сколь же ярок их проблеск. Но скажите мне: кто знает о том, что знали мы?
— Нет, Рита, нет, нет и четвертый раз нет! — строевым голосом отвечал он, прикасаясь к ней рукой. — Нашего с вами Володю, уверен, многие помнят: капитан Лопатин, Апасов, лейтенант Батюшков, Дима Ромашов, сержант Васьковский, Слепцов, Абраменко, Чехонин. Их не надо понуждать к воспоминаниям, они сами вспомнят. Готов ответить за то правой рукой, ведь мы иногда встречаемся на перепутьях жизни. Что делать: смертность на земле стопроцентная. В мире много шикарных могил, золото по мрамору, пантеоны, саркофаги. Возносятся медные монументы, впрочем, иногда их ниспровергают. И есть простые солдатские обелиски. Но выше всего энергия памяти. Одному для остроты печали потребен величественный мемориал на сто метров, да еще чтобы печаль его возникала под музыку, другому достанет единой палочки с безымянной дощечкой на затерянном косогоре. Чья смерть славнее? Под золотым мрамором или фанерным обелиском? Моя память не нуждается в допингах. Пусть даже кто-то забудет. Но не мы! Я скажу вам: есть память двух и есть память всех, — заключил он сияющей мыслью.
Она благодарно улыбнулась:
— Спасибо вам, я вам верю. Но в самом деле, довольно об этом, мы начинаем погрязать в наших погружениях. Сейчас я приведу себя в порядок, а вам сварю свежий кофе… Но вы точно не сердитесь на меня?
52
Таблетка, по-видимому, начала свое благотворное действие. Рита говорила гораздо спокойнее и уже не скакала мыслями. Решительно привела в порядок раскиданные предметы, скрылась в ванной, предварительно испросив разрешения у гостя, и скоро вновь явилась перед ним в малиново-абстрактном кимоно, перетянутом широким поясом. Иван Данилович прямо руками всплеснул, внутренне разумеется, увидев перед собой такое великолепие.
Подушка тоже была с японским орнаментом. Маргарита Александровна красиво расположилась на диване, вдавив локоток в абстрактный квадрат орнамента, и улыбнулась Сухареву.
— Продолжим наши интеллектуальные диалоги? — спросила она, зазывая его улыбкой.
— Чертова пуля, — с готовностью отозвался Иван Данилович, поддаваясь на эту уловку. — Мушкет появился в пятнадцатом веке, пять секунд назад по геологическим часам. Пулемет «максим» — в девятьсот втором году, по сути, он наш современник. Но они продолжают стрелять, они никак не могут остановиться. Пишут трактаты, провозглашают доктрины: дайте им право на выстрел… Смотрите, встретились два человека: и оба занимаются побежденными. Да, своей победой мы доказали, что зло не всесильно, но иногда мне кажется, что побежденные извлекли более важные уроки из своего поражения. Тезис о неизбежности войн опровергнут, но мира нет. Уголек все время тлеет по планете, вспыхивая то тут, то там прямым огнем. Неужто война в самом деле сидит в человеческой природе? Вот бы докопаться до сути… Все говорят о мире, а ядерный потенциал растет как на дрожжах. Я где-то читал: число целей, достигаемых ракетами, через два года увеличится в три раза, это уже геометрическая прогрессия. Болезнь опережает диагноз. А ведь решать проблему все равно придется. И теперь решать, пока живо поколение участников войны, знающих ее ужасы. Если придут к власти не нюхавшие пороха, им будет труднее договориться. Чего доброго, еще захотят попробовать: а как это будет выглядеть? Человечество живет не по карману, транжиря свой труд на производство смерти. От обороны к самоубийству. Разрядка необходима всем: молодым и старым, мужчинам и женщинам, министрам и студентам, солдатам и детям, мир устает от того напряжения, в котором он существует. И все это настолько очевидно — до удивления. Зато защитники этой морали утверждают: наука уничтожила войну… — Иван Данилович увлекся планетарным монологом, выставив перед собой руку, словно в той руке был зажат микрофон, озвучивающий землю.
Но информационные каналы в этот час не работали. Да и день был неприсутственный. Одна Маргарита прилежно слушала своего собеседника, но мысль ее скользила по касательной.
— Я слабая, одинокая женщина, — откликнулась она печально, — и ничего не понимаю в ваших войнах, я способна лишь страдать от них. Но я знаю одно: война возникает из пещерной морали, разве это не ясно? Вот вы поминали о дубинке. Пещера на пещеру — с той поры и пошло. Это же котел кипящий…
Он удивился непроизвольно:
— Какая мораль может быть в пещере?
— Пещерная, разумеется, — она пожала плечами, дивясь его неразумению.
Иван Данилович был искренне заинтригован.
— А что в котле кипит? — продолжал допытываться он.
— Разве вам неведомо? Смола. Это уж потом все эти трактаты и тезисы, доктрины и постулаты. Надо же прикрыть эту пещеру, эту вонючую смолокурню, вот оно и пошло, но суть осталась той же. Память пещеры оказалась не менее устойчивой, чем память добра, и еще неизвестно, какая память окажется крепче, человечество еще не сделало окончательного выбора, ведь это так сладостно — дубинкой махать! Для этого ума не надо. «Если бы народы знали, из-за чего мы воюем, никогда не удалось бы устроить хоть одну приличную войну». Это не я придумала, а Фридрих II, он-то разбирался в этой кухне получше нас с вами. У каждой нации обнаруживается враг номер один, они с завидным постоянством меняют лишь врагов, но не номера. Точно так же и с фашизмом, до корней которого вы мечтаете докопаться: трусость, агрессивность, классовый империализм, душевная апатия народа — все высокие слова, а на деле-то это пещера, пещера. Тут уж точно, в любой системе координат — везде пещера… Таков мой иск к войне.
Сухарев поймал себя на том, что он морщится, негодует, любуется — и все это одновременно. Любуется ее вновь порозовевшим лицом, переменчивостью глаз и губ. А морщится и негодует он от ее слов: это же все ненаучно, доморощенно. И вообще, ради чего это мы все о высоких материях? — радостно удивился он.
А вслух неожиданно для себя самого сказал:
— Непременно включу ваш тезис в новое издание со ссылкой.
Она улыбнулась ему поощряюще:
— Дарю без ссылки. Разверните его на сто страниц ученого текста, а мне за них…
— По рукам. А пока до гонорара не дошло, разрешите презентовать вам первое издание. Оно в чемоданчике, специально держу рядом с виски.
— Да она же у меня есть! — с оживлением воскликнула Маргарита Александровна, когда он, прикрыв «дипломат» своим телом, достал книгу и она увидела обложку «Преступник номер один» и прочитала подзаголовок на титульном листе: — «Адольф Гитлер, его жизнь и преступления». Я же читала! Так, значит, вы и есть тот самый Иван Сухарев, член-заседатель международной организации историков и вице-президент нашего национального комитета? Как же я сразу не сообразила? Что же вы темнили? Наконец-то я вас разоблачила, надеюсь, не в последний раз…
— В другой раз не буду, — покаялся он и спросил недоверчиво: — В самом деле читали?
— Еще бы. И точно знаю, что книжка не прошла незамеченной, я слышала отзывы…
— Спасибо, — отозвался польщенный автор. — В таком случае придется сделать повинную надпись. Что же вам написать? — Иван Данилович подвинул раскрытую книгу и задумался.
Рита засмеялась:
— Теперь я раскусила вашу сущность до конца: вы честолюбец, вас интересует все только первое — преступник номер один, проблема номер один. И сами-то небось мечтаете стать первым номером.
— Но вам я напишу что-нибудь из последнего, — парировал он. — Из последних моих желаний. А все же что? Подскажите.
Она продолжала смеяться игриво:
— Над чем же тут голову ломать? Шпарьте наипоследнейшее, однако же не забудьте и того, что писали мне двадцать пять лет назад? Я же до сих пор не получила…
— Попробую, — Сухарев достал цветной карандаш, принялся строчить, и, как видно, не коротко.
Рита затаенно наблюдала за ним.
— Прекрасно, — продолжала она. — Отныне я нарекаю вас своим другом номер один. И пью за вас. За моего несостоявшегося поклонника, с которым мне все равно хорошо. Честное слово, мне давно не было так хорошо. С вами все так легко и доступно, даже боль. Вы мне как старый-престарый друг, хотя еще утром не занимали моих мыслей. А теперь близки до родимости, теперь, рядом с вами, я словно помолодела на двадцать пять лет и можно начинать жизнь сначала. Поэтому мой тост — за неразгаданность! Теперь я только и буду думать о нашей встрече. Мой дом всегда открыт для вас, вы ведь часто в Москве… я буду счастлива. Вот и объяснилась.
И, сама смутившись, принялась мять подушку.
Сухарев тоже не ожидал, что будет так растроган от столь пылкого признания, пришедшего к нему с опозданием на полжизни. А мы (наконец-то) можем приступить к лирическим картинам.
И впрямь!
— Рита, у меня нет слов, — так начал наш герой. — Все, что я сейчас смогу сказать вам, будет банально и скудно, поэтому я умолкаю. Нет, нет, я надписал, но с одним уговором: вы прочтете, когда я уйду. — Иван Данилович протянул ей книгу. Она хотела все же раскрыть обложку, но он долгожданно коснулся ее руки: — Умоляю вас.
Она ответила робким пожатием. Их руки соединились. Вот и губы пошли на сближение. «Боже мой», — сказала она, и страдальческий рот ее сделался полураскрытым, а герой наш уже ощутил предварительный трепет…
Кто знает, как далеко завели бы наших героев эти отрадные прикосновения, но Рита опомнилась первой. Из полураскрытых губ вылетел шепот: «Прошу вас, это нельзя, умоляю» — и встречные волны расшвырнули их по разным берегам.
На всякий случай, не будучи до конца уверенной в их добродетели, судьба решила подстраховаться. В третий раз пропел звонок над дверью, являя весть, что близок час расплаты. Еще продолжая держать Сухарева за руку, Рита с сомнением посмотрела туда: открывать или не открывать? И молчаливым сговором решено было — открыть: все равно за дверью не угомонятся.
53
Мгновенно взбита подушка, чтоб не осталось следа от локотка. Прошуршало кимоно. Щелкнул замок, и тотчас размножился эхом невнятный звук, в котором оторопевший Иван Данилович не сразу разгадал чмоканье затянувшегося поцелуя, мало того, следом раздался радостный клич:
— Эжен! Вот не ждала!
Иван Данилович покрылся жаркой краской — что это было: запоздалое раскаяние в собственном благородстве или преждевременная ревность к незнакомцу?
А вот и ответ на сей вечный вопрос.
— Где же тапочки? — по-свойски выскочил жизнерадостный баритон, показавшийся к тому же знакомым.
«Так я тебе и сказал», — мстительно отозвался Иван Данилович, ох не повезло ему с ногами, то и дело в чужую обувь лезут.
— Ваши тапочки в расходе, Эжен, сейчас я что-нибудь соображу, — деловито вскрикивала Маргарита Вольская, громко шаря руками по прихожей. — Прошу пока знакомиться.
В комнате возник великолепный хлыщ (как с той же мгновенностью окрестил его Сухарев): седовласый, серо-костюмный да еще с букетиком нарциссов в руке, неизвестно где выхваченным из темноты, уже сгустившейся над городом.
Что наша жизнь? Висим на волоске. Всего тридцать секунд, и полная смена декораций, будто неведомая рука нажала неведомую кнопку на неведомом пульте.
— Евгений Петрович, — церемонно представился хлыщ, и голос его снова показался Сухареву знакомым.
— Весьма приятно, — ответствовал Иван Данилович с важным поклоном издалека, но назваться не успел, ибо тут же за спиной Хлыща возникла Рита, отбирая у него нарциссы.
— Обойдетесь без тапочек, Эжен, — решила она. — Вам ведь по грязи не топать, до подъезда доставляют. Значит, грех вас ко мне привел, цветами искупить хотите. Сейчас я вас разоблачу. Какая прелесть… — Маргарита Александровна окунула лицо в букет, прокрутилась по комнате, отыскивая вазу.
— Искупление греха, исключительное и постоянное искупление. Я человек действия, мое искупление идет впереди греха. — Хлыщ смотался в прихожую и тут же вынырнул обратно, держа в руках два пижонистых футляра.
— Евгений Петрович, мой партнер по корту, — пояснила Маргарита Александровна. — Но я не даю ему спуска.
— Ритуля, проигрывать вам — истинное наслаждение, — заливался Хлыщ, вспарывая застежку чехла и извлекая ракетку. — Каково? Струны из бычьих жил, лучший племенной бык, медалист, уверяю. Подлинный «Данлоп», сам Метревели привез из города Сиднея, а я выпросил у него на таможне.
Маргарита воодушевленно постучала ракеткой по распахнутым пальцам, пробуя упругость струн.
— Эженчик, я всегда утверждала, что вы гений. Огромное спасибо. «Данлоп»! — и сделала отважный замах для смертельной подачи. — Да я теперь с вами так разделаюсь…
«Смотри-ка, — уязвленно думал Сухарев, но все равно его мысль не поспевала за стремительностью действия. — Уже Эженчика придумали. Я к ней с ракетами, а надо бы с ракетками», — и тут же сдул с себя пену: ведь пришел лишь тот, кого тут ждали.
— К барьеру! — призывала меж тем прекрасная Маргарита. — Признавайтесь, Эжен, ваша работа? Недаром мне нынче сон был. — Она требовательно указала ракеткой на телеграмму, лежавшую теперь на полочке торшера.
— От Валентины Сергеевны? — прозорливо осведомился седовласый Хлыщ, и на плечах его уже начинали прорастать некие ангельские крылышки с двумя просветами, так что Сухарев поежился и пятки у него зачесались, сделавшись горячими. — Беспроволочный телеграф работает, — продолжал Хлыщ. — Представляю, что она могла там настрочить.
— Евгений, дорогой Евгений, ну объявите же наконец, что все это значит? — сказала Маргарита надломленным голосом и, не выдержав, первой наклонилась за телеграммой. Сухарев стоял ближе, он успел подскочить раньше, выполняя роль отвлекающей стрелы на оперативной карте.
— Маргарита Александровна, извольте. Может, вам воды…
— Спасибо, мне совсем не плохо, я прекрасно держусь, я уже все пережила, все выдержала. Осталось всего ничего, две-три уточняющих мою муку детали, не более того. Читайте, Евгений, читайте: ведь вам лучше ведомо, что там.
Евгений Петрович действовал на направлении главного удара. Он бегло пробежал текст глазами и дал свое заключение:
— Все правильно. Ни слова лишнего. Я тоже считаю, что Игорь воскрес. Сейчас она на даче…
— И это все? — спросила Маргарита Александровна с явным разочарованием.
— Практически все. Во всяком случае, до понедельника. Тогда должны подоспеть материалы, а нынче был лишь телефонный разговор с товарищем, который утром приехал из Мюнхена. Но ведь суббота, день неприсутственный, в такие дни полагается ходить по музеям. Мы так и договорились: до понедельника. Однако сам не удержался, позвонил Валентине Сергеевне. Дополнительно могу сказать, что Игорь был арестован с октября сорок третьего в Брюсселе…
Перегревшиеся сухаревские пятки чесались все сильнее. Он живо привскочил с дивана, перебивая голос собеседника резким движением:
— Простите, Маргарита Александровна. Не смею мешать вашему семейному разговору, мне пора на вернисаж, я и без того задержался.
— За что же вы нас покидаете? — Маргарита проницательно посмотрела на него, и Сухарев поежился под этим чутким взглядом: сейчас она назовет его по имени, и все будет кончено. — Постойте, постойте, — продолжала она, зажимая палец губами. — Ведь вы из Мюнхена приехали? И тоже нынче?
Положение было отчаянное, почти безнадежное.
Я опомнился в лифте, нажав кнопку первого этажа и с облегчением думая о том, что и падение порой бывает спасительным. Зато теперь они меня не догонят. Я вовремя исчез, пропал без вести. Лишь в тесной клети лифта я свободен. Пружинистый толчок — меня земля встречает, теперь шмыгнуть из подъезда, вот и дверца раздвинулась, створки свободы, там стоят двое штатских с дежурными улыбками на дежурных лицах, и один уже делает знак рукой, указывая на тапочки, оставшиеся на ногах.
Куда меня приглашают? За что? Не уноси из дома чужое…
Сухарев скорее услышал, нежели почувствовал, как его горящие пятки сделали поворот налево, с прищелком безразмерных каблуков, следом повернулся и корпус, заработали голосовые связки.
— Товарищ полковник, — доложил он по-молодому четко. — Я не успел представиться, Сухарев Иван Данилович, собственной персоной перед вами. Я только что из Намюра, там живет моя бабушка Жюли, я хотел бы увеличить ее портрет…
— Ну и конспирация, — Куницын оглушительно рассмеялся, уходя от прямого ответа. — Недаром говорят: мир тесен. Все мы из одной большой деревни. Разрешите еще раз приветствовать вас на московской земле, Иван Данилович, — и первым руку протянул, принятую Сухаревым с явным облегчением.
Маргарита Александровна непонятливо наблюдала за этим церемонным рукопожатием, пока в глазах не вспыхнул блеск догадки.
— Так это вы? — спросила она. — И сразу не пожелали признаться…
Сухарев не был подготовлен к такому упреку, хотя сделал все для того, чтобы заслужить его. Однако пятки знали свое дело, с прихлопом развернувшись в сторону прекрасной Маргариты.
Я первым начал свой высокопарный монолог, в котором слово «вина» рифмовалась со словом «непреднамеренность», а Поль с Игорем. Куда ж теперь деваться?
Маргарита Александровна пыталась остановить его прощающим движением пальцев:
— Вам не надо оправдываться, но ради бога: кто такой Поль? Где же вы, Иван Данилович?
Пятки жили самостоятельной жизнью, они уже выводили меня из прихожей, а в руках — черный «дипломат», который и был доставлен к ногам Маргариты.
— Вот! — сказал Иван Сухарев, стараясь оставаться нейтральным. — Это ваше.
— Но кто такой Поль? — вопрошала она. — Это он?
— Типичный случай, — заметил полковник Куницын о некоторой усмешкой, — когда добро желает оставаться анонимным.
54
Л и с т д е л а с о р о к ч е т в е р т ы й
6 декабря 1944 года
Плетцензее
В о п р о с. Как тебе удалось ускользнуть из каменного двора? Надеялся, что удастся без вести пропасть? Ха-ха!
О т в е т. Я не стану отвечать на ваши вопросы. Можете пытать меня снова, я вам ничего не скажу, потому что ничего не знаю. Снова повторяю: я не тот, за кого вы меня принимаете.
В о п р о с. Следовательно, и бутылки с оранжадом не было?
О т в е т. Я уже говорил, бутылки не было.
Свидетель полицейский инспектор Лакри показывает, что опознает Поля Дешана, задержанного 9 сентября 1943 года во время облавы с пестрым саком в руках, в котором содержались спиртные напитки и бутылка оранжада общим количеством семь бутылок.
В о п р о с. Включая бутылку оранжада?
О т в е т с в и д е т е л я. Да, всего семь бутылок.
В о п р о с. И что же вы сделали с этими бутылками?
О т в е т. Мы конфисковали их, герр следователь, но только со спиртными напитками.
В о п р о с. Об этом была сделана соответствующая запись в протоколе, да?
О т в е т. Никак нет. Конфискация была произведена по устному распоряжению господина инспектора.
В о п р о с. А бутылку оранжада вы отдали ему обратно, безмозглый червяк?
О т в е т. Да. А что?
В о п р о с. И об этом тоже сделана запись в протоколе? Я что-то не вижу.
О т в е т. Я забыл сделать эти записи, герр следователь. Вернее, я сделал их мысленно. Это же оранжад. Неужели он кому-либо нужен?
В о п р о с. Пошел вон. Тобой займутся твои начальники. Так где же бутылка?
О т в е т. Кого вы спрашиваете? Меня?
В о п р о с. Да, да, того самого, который называет себя Полем Дешаном.
О т в е т. Оранжад был совсем неплох. Я его выпил.
В о п р о с. Где бутылка, я спрашиваю?
О т в е т. Пустая? Я ее выбросил в урну на углу бульвара Ватерлоо. Вам ни о чем не напоминает это название, герр следователь?
В о п р о с. Ты у меня сейчас заговоришь…
Сухарев бегло переводил с листа, но при этом говорил монотонно, даже тягостно, проглатывая гласные и будто спеша прорваться к недосказанному смыслу. Он и Маргарита Александровна сидели на диване. Иван Данилович сидел прямо, выставив перед собой лист протокола и лишь на нем сосредоточившись. Маргарита Александровна откинулась назад в напряженной неловкой позе, выбросив руки за спину и опираясь на эту хрупкую опору. Глаза устремлены на губы Ивана Даниловича, от которых отлетают заглотанные историей слова. Полковник Куницын взял от стола стул, придвинув его к дивану. Он сидел, установив локти на коленях, подавшись вперед, не забывая при этом пристально наблюдать за реакцией Маргариты.
В центре этого непредвиденного треугольника лежал разваленный на две половинки «дипломат», и белые листы выхлестывались из него через край — освобожденный тоскующий голос истекал из черного ящика: «Кто заплачет обо мне, когда меня не станет?»
Современные голоса звучали приглушенно, как обычно говорят в присутствии покойника:
— Это он! Я узнаю его слова.
— Протоколы они умели вести, ничего не скажешь.
— Тут листы из двух дел. Я искал по аналогии.
— Значит, он все-таки достал эту бутылку, — задумчиво проговорил Куницын.
Маргарита Александровна удивилась было:
— Он же говорит, что бутылки у него нет. Ах да!
— Разумеется: кому он это говорит?! Пусть он знает, что приговорен, они припирают его к стене очными ставками, но важно тянуть следствие, сбить его со следа, а вести и в тюрьму доходят: декабрь сорок четвертого, Германия обложена со всех сторон, выиграешь месяц-другой — выиграешь жизнь.
— И вот нам понадобилось двадцать пять лет, чтобы узнать про бутылку, которую он достал.
Почему они говорят «он»? И кто этот он: сам Игорь Пашков или нечто отделившееся от него — его голос, прорвавшийся сквозь немоту лет?
Замок камеры клацает, как затвор винтовки. Захлопывается глазок. Снова он один на один со своим искусителем.
Л и с т д е л а с о р о к с е д ь м о й
В о п р о с. Вы Поль Дешан?
О т в е т. Именно Поль Дешан, а не иначе.
В о п р о с. Вам нечего опасаться. С вами обращались жестоко и несправедливо, отныне этого не будет. Ваш прежний следователь отстранен от работы. Вы, наверное, знаете, наши доблестные войска ведут героические бои на два фронта. Вы наш третий фронт, но мы и тут не дадим вам прорваться. Поверьте мне, я искренне хочу облегчить вашу участь. Я знаю, вы работаете не на англичан, как ошибочно полагал предыдущий следователь, я знаю, на кого вы работаете.
О т в е т. Это ошибка. Я работаю только на себя.
В о п р о с. Вы работаете на русских, но в данном случае это не имеет значения.
О т в е т. Русские наступают, я не прочь бы работать на них, но, увы, я на них не работаю.
В о п р о с. Повторяю, это не столь существенно. Ситуация и без того достаточно напряжена, сейчас очень важно быть дальновидным, проявить мобильность. Советую и вам действовать так же. В этой связи возникает вопрос: не заинтересуется ли ваше командование некоторыми материалами о нашей работе, которые мы могли бы предоставить в ваше распоряжение?
О т в е т. Уверяю вас, герр следователь, вы ошибаетесь. Понимаю ваше благородное желание спасти свою шкуру, но ничем не могу помочь…
— Следующий лист, очевидно, изъят или утерян, — продолжал тем же монотонным голосом Иван Данилович. — Но я тут одного не понимаю: как гестаповский следователь мог протоколировать слова о собственном предательстве?
— Так это же игра, разве не ясно? — отвечал Куницын. — Ему закидывают удочку в расчете, что он проглотит наживу.
— Прямолинейность его всегда подводила, — заметила Рита.
— Так война же. На войне мы обязаны быть прямолинейными.
— Смотря где, — печально возразил Куницын. — Он же не с автоматом воюет. Прямолинейность пули не годится для разведчика. Игорь велик в каждом слове своем, ибо и цель у него великая.
— Прорваться в будущее, так вы хотите сказать, Евгений?
— Смерть для стенограммы? — сказал Куницын, пробуя слова на слух. — Вряд ли он думал об этом. Он думал о долге, исполнял лишь долг. Исполнил его до конца. А этого уже вполне достаточно для бессмертия.
— Они все были герои, — с болью отчаяния сказала Маргарита Александровна. — Погиб героической смертью — во время исполнения действия эти слова казались высокопарными до банальности, а теперь их истинный смысл очищается от самого ядра.
— Рита! — Куницын вскочил со стула. — Золотые слова! Вы как синхрофазотрон — умеете расщеплять мысль. Согласны со мной, Иван Данилович?
— Я нынче хожу в статистах, — ответствовал тот, наслаждаясь ролью страдальца.
— Вы главный нынче человек, хоть и пытались скрыться, — Рита также вскочила с дивана, перемещаясь к столу.
Они заговорили возбужденно, мешая друг другу, пытаясь за громкостью тона скрыть истинное состояние души.
— На столе пир горой, а гостей не кличут.
— В самом деле, горло пересохло… Сейчас я сделаю новой шипучки.
Но едва дошло до дела, Маргарита Александровна пригубила и с недоумением уставилась на рюмку:
— Из той ли бутылки мы пьем? Какая там вода?
— Кого вы спрашиваете, Маргарита? — поинтересовался Куницын. — Пространство?
— Я не спрашиваю того, кто знает истину.
Мужчины переглянулись. Куницын сделал приглашающий жест Сухареву:
— Что скажет наука? Две пинты оранжада, не так ли?
— История довольно общеизвестная, — отвечал Иван Данилович, запуская руку в сундуки памяти. — Там была тяжелая вода, для меня это несомненно.
— Тяжелая? — удивилась Маргарита. — Выходит, это связано с атомной бомбой?
— Скорее с ее историей, — поправил Иван Данилович. — Если вы не возражаете, я могу вкратце…
— С удовольствием послушаем, — предложил Куницын.
Маргарита Александровна промолчала, выразив абсолютное внимание всей своей позой.
— Принято считать, — начал Сухарев, — что немецкие ученые всячески саботировали работы по проекту атомной бомбы. Оттого, дескать, Гитлер и не поспел с нею. Это верно, но это еще не все. Разведки стран антигитлеровской коалиции знали о том, что ведутся работы над созданием нового оружия огромной разрушительной силы… Короче говоря, в бутылке из-под оранжада была тяжелая вода, используемая в качестве замедлителя ядер урана при цепной реакции. Игорь достал тяжелую воду, видимо, в Норвегии, где она и производилась. За тяжелую воду шла битва, не менее великая, но зачастую незримая. Немцы построили завод по производству тяжелой воды в одном из самых глухих уголков Норвегии — в Веморке. А сам завод назывался «Норск Гидро». Немцы рассчитывали: уж в такой-то глухомани никто не найдет. Но английская разведка дозналась о заводе с помощью норвежских патриотов, я же говорю: на земном шаре нынче спрятаться негде. Англичане послали диверсионную группу и смогли без потерь устроить взрыв завода, уничтожив при этом 3600 галлонов тяжелой воды. Завод был основательно выведен из строя. Это случилось 27 февраля 1943 года. А спустя полгода Игорь был арестован. Гестаповцы, видимо, предполагали, что он работает на англичан, они хотели бы видеть в нем одного из организаторов взрыва в Веморке, которых им не удалось поймать. Тем временем немцы восстановили «Норск Гидро», он заработал опять. Охрана была усилена, диверсантам теперь не прорваться. Тогда английская авиация обрушивает на «Норск Гидро» бомбовый удар. Результаты более чем скромные, но немцы теперь понимают, что они разоблачены, и пытаются спасти остатки тяжелой воды. 20 февраля 1944 года из гавани озера Тинто вышел самоходный паром «Гидро», держа курс на Гамбург. Рейс строго секретный. Но немцы не ведают одного: в трюме «Гидро» заложена мина. Паром взрывается и идет на дно морское. Так немецкая тяжелая вода растворилась в Северном море, и немцы уже не делали попыток наладить ее производство. По-моему, это и есть истинная причина того, что проект создания немецкой атомной бомбы был сорван.
Маргарита обратила взор на Куницына:
— Это так, Эжен?
— Не мне судить, — отвечал тот с застенчивой улыбкой. — Историки знают войну лучше, нежели те, кто делал ее. У каждого из нас был свой узкий участок, историк же охватывает сразу все своим глобальным оком.
— Имеются поправки, замечания, предложения? — самолюбиво спросил Сухарев.
— Представьте, Иван Данилович, все абсолютно точно. Могут быть лишь дополнения — про Игоря. Он получил приказ из нашего Центра найти тяжелую воду еще в конце сорок второго года…
— Простите, что встреваю в ваш сугубо профессиональный разговор, — заговорила Маргарита Александровна. — Насколько я знаю, тяжелая вода не пригодилась ни союзникам, ни нам.
— Возражений нет, дорогая всеведущая Маргарита, — с галантным поклоном отозвался Куницын. — Американские ученые, равно как и наши, использовали графитовые замедлители. Но на войне всегда приходится рассчитывать запасные варианты. И получить две пинты тяжелой воды было крайне важно хотя бы в качестве вещественного доказательства немецкой версии. Игорь провез ее через все кордоны аж из самой Норвегии, но на последнем этапе, как видите…
— Эжен, откуда вы все это знаете? — вопрошала Маргарита себе на беду. — Словно вы эту воду и взрывали своей недрогнувшей рукой.
— Хотел бы, да не получилось, — отшучивался Евгений Петрович, наполняя бокалы. — Пороха не хватило, снабженцы подвели.
Маргарита Александровна пересела на край стола, взгляд ее притягивался к черному «дипломату», оставшемуся лежать на полу в небрежно прихлопнутом виде, и белые листки, зажатые тисками бортов, свешивались оттуда, дразня ее. Она склонилась над чемоданчиком, пытаясь выдернуть хотя бы один верхний листок, но тот намертво врос в прошлое и не желал отделяться. Потребовалось вмешательство мужской руки. Сухарев безбоязненно ухватил «дипломат» за шкирку, выпуская листки на свободу.
— Еще один разик, наугад, — просила Маргарита Александровна, вглядываясь в немые строчки текста.
Чувствуя себя хозяином положения, Сухарев небрежно перебросил листки на другой край стола.
— Может, в другой раз, Маргарита Александровна? Время позднее, работа безрадостная. Мы и без того перегружены нашим прошлым.
— Что там? Прошу вас, — допытывалась она.
— Уверяю вас, ничего занимательного.
Полковник Куницын взял листки, бегло пробежал заголовки и перебросил дальше, на крышку магнитофона.
— Ритуля, вы становитесь педантом. Кому интересны эти бюрократические каракули? Кроме очередной гадости, ничего там не может быть, уверяю вас.
— Это там, да! Вы нарочно не хотите, я знаю, — Маргарита Александровна пустилась вслед за отдаляющимся прошлым, догнав листки у самого среза. От ее прикосновения они упали на пол, разлетевшись в стороны. Она подняла наугад. — Тогда я сама… Нидершрифт… Что это? Что-то знакомое. Сейчас поищу в словаре…
Я помню все до последнего вздоха. Теперь они были добры и внимательны, они не хотят причинять мне раздражение излишним шумом, и потому дверь приоткрыта, чтоб не лязгать. Руки скованы за спиной, а это значит, что у меня в запасе несколько минут, потом счет пойдет на секунды, потом на доли секунд, и уж после этого — на вечность, но я должен остаться верным себе до конца, и никто не отнимет у меня моих последних секунд. Ведь даже если есть одна-единственная секунда, все равно это очень много, почти беспредельно, и даже за одно самое малое мгновенье можно успеть обдумать все. Остановись мгновенье, ты неотвратимо.
Л и с т д е л а ш е с т ь д е с я т т р е т и й
Протокол казни Поля Дешана
Имперский военный суд
Государственная полиция
Имперское криминальное
управление II 548/45
Каторжная тюрьма Плетцензее
30.03.1945
Присутствовали:
1) старший советник военного суда Ноак
2) инспектор военной юстиции в качестве
чиновника тюремной канцелярии Людвиг
По уголовному делу
коммивояжера Поля Дешана Дело
№ 18/441
Нижеперечисленные лица явились в каторжную тюрьму Плетцензее для приведения в исполнение над Полем Дешаном смертного приговора, вынесенного ему Имперским военным судом 16 февраля 1945 года.
Вошли в помещение для казни в каторжной тюрьме в 9 часов 50 минут.
В помещении для ввода приговоренного палач Ритгер доложил вышепоименованному старшему советнику военного суда о своем присутствии и сразу же вместе с 3 своими помощниками занял место непосредственно у стола.
При исполнении своих служебных обязанностей присутствовали:
1) в качестве представителя тюремной администрации Дунк
2) в качестве тюремного врача Бергер
Ровно в 10 часов 02 минуты приговоренный со скованными за спиной руками был введен в помещение двумя старшими тюремными охранниками и предъявлен старшему советнику военного суда, подписавшему настоящий протокол.
Вышепоименованный старший советник военного суда прежде всего установил идентичность личности введенного с личностью приговоренного и затем дал приказ привести в исполнение приговор Имперского военного суда в Берлине от 16 февраля 1945 г.
С этого момента помощники палача сменили старших тюремных охранников.
Был откинут занавес помещения для казни. Предводительствуемый палачом, приговоренный был немедленно подведен к гильотине.
Поведение приговоренного было спокойным.
После предварительного оголения плеч он без сопротивления был уложен на стол гильотины. Сразу же вслед за тем ножом гильотины голова была отделена от тела. Палач Ритгер немедленно доложил о приведении смертного приговора в исполнение. Труп был уложен помощниками палача в находившийся в соседнем помещении гроб и передан представителям Анатомо-биологического института Берлинского университета.
Приведение приговора в исполнение продолжалось:
а) от момента ввода до передачи палачу — 0 минут 4 секунды.
б) от передачи палачу до совершения казни — 10 секунд.
В 10 часов 02 минуты 14 секунд приведение приговора в исполнение было закончено.
Подписи: старший советник военного суда Ноак. инспектор военной юстиции Людвиг.— Он получил свое, — сказал справедливый дурак.
— Он без вести пропал, — сказал наблюдательный.
— Он исчез, не оставив адреса, — сказал философ.
— Аминь! — сказал последний, самый набожный.
Боже, пошли мне мгновенную легкую смерть, но лишь не на плахе, но только от пули. А если не дал ты мне легкой смерти на войне, пошли ее во время мирного труда, за письменным столом, у станка, со скальпелем в руках, в чистом поле за штурвалом, а если не дал мне легкой смерти за трудом, допустил меня к старости, дай мне умереть во сне, чтобы я заснул и не проснулся, чтобы я вообще не знал, что я умер, будто это и есть тот самый вечный сон, обещанный нам. Зачем мы не бессмертны? Мы являемся в этот мир с криком боли, немые, бессловесные, и с мукой отходим в бессловесность и немоту. Миллионы лет экономная природа устанавливала именно такой порядок — отчего? О чем возвещает перворожденный крик? Ведь есть же в том высший смысл — не только воздуха в легкие набрать? Или боль нашего рождения есть лишь устное предуведомление природы об уготованной смерти?
Если бы люди были бессмертны, они не смогли бы рождаться в муках, это был бы генетический нонсенс. Там при неведомой звезде живет неведомое племя бессмертных — рождение каждого из них есть акт торжества и радости природы. А мы кричим, извиваемся в корчах, и нет тут цели иной, кроме цели памяти, чтоб мы не расслаблялись, не забыли донести крик боли нашего явления до смертного часа. О боже, пошли мне мгновенную легкую смерть, но лишь не распластанным на плахе, но только на лету, как птица, сбитая в полете.
А откажет пуля — получишь муку. Зато плаха никогда не откажет.
Зачем он умер так мгновенно и так прекрасно, опередив свою смерть на полвека?!
Так умирают бессмертные.
Над его шеей оглушительно хлопнуло. Сухарев вздрогнул. К левой тапочке подкатился нож, оброненный со стола при переводе. Маргарита Александровна судорожно копалась в словаре.
— Хенкер, дер Хенкер, ага! палач! так это протокол его казни! Отдайте! — отчаянно вскричала она, видя, что Куницын подступает к ней и вытягивает листок из ее руки. — Не отнимайте у меня моего Иго…
Но Евгений Петрович Куницын умел управляться с женщинами. Не успела Маргарита Александровна удивиться и прокричать, как белые листки слетелись в руки Куницына и оказались за его спиной, оттуда перепорхнули к Сухареву и тотчас — в черную щель «дипломата».
Лишь замок прищелкнул вставной своей челюстью.
— Кто палач? Кто палач? — кричала она вдогон в безропотном страхе, не делая попыток вернуть утраченное.
— Предположим, Ритгер, — бросил Сухарев через плечо, оттаскивая «дипломат» на исходные позиции, которые тот занимал в прихожей.
— Рита, не следует волноваться, — увещевал Куницын, прихватив ускользающую руку собеседницы. — Будут сделаны полные переводы, литературно обработанные, тогда и вручим вам, тут скрывать нечего.
— Что вы сделаете с палачом? Когда это было? — продолжала выкрикивать она, вопрошая неизвестно кого. — Это было 30 марта, в тот же год, я прочла, я успела. И они бегут вместе и кричат, я вспомнила, он кричал на бегу: «Помни о палаче!» — голос ее то ниспадал, то возвышался, и она брела по комнате вслед за своим тоскующим голосом, не натыкаясь, однако, на предметы, как звук не натыкается на них, а обтекает или отражается, создавая эхо. — Впрочем, это уже прошло, — говорила она, не зная о чем, а руки вдруг наткнулись на диванную подушку и проворно взбили ее. — Это было так давно, что кажется, никогда не было, но вам не отнять их у меня, я знаю, где они и как их найти, пусть они снова придут ко мне, я знаю, они притаились тут, в моей подушке, тут им тепло и мягко, я согрею их и не смею желать иного…
55
Выход из лифта был свободен. Парень с гитарой делал размашистые круги ладонью, отчего возникали засасывающие звуки, сопровождаемые напряженным придыханием голоса:
И это моя свобода, Нужны ли слова ясней? И это моя забота, Что мне поделать с ней.Куницын открыл дверцу машины, приглашая Сухарева садиться с другой стороны. Молодые люди оборвали песню и смотрели, как идет усадка в черную «Волгу».
— Клевый лабух, — сказал один, однако не столь громко, чтобы его реплика нуждалась в осудительном ответе.
— Ветеран войны двенадцатого года, — одобрительно заметил второй.
— Усаживайтесь крепче, ветеран, — сказал Куницын, включая мотор. — Скоро мы с вами станем ветеранами Полтавской битвы. Подождите меня, я сейчас — побеседую с этими философами.
— Стоит ли? — стоически усомнился Иван Данилович. — С точки зрения историка, они более чем правы: для них что вторая мировая, что первая Отечественная — все в одном и том же прошлом.
И они поехали.
— Куда прикажете вас доставить? — с дежурной любезностью спросил Куницын. По тому, с какой уверенностью разбирался он во внутренних дорожках Ритиного двора, Сухарев мог судить о частоте его визитов во внутренние покои Ритиного сердца.
— Куда-нибудь в центр, если вам по пути, — отвечал Иван Данилович сопернику, неизменно возвращаясь мыслью на двенадцатый этаж. — Страшно волнуюсь за Маргариту Александровну, — продолжал он. — Все получилось как-то неожиданно, вне расписания. И я же первый в том виноват, мне надо было сразу сказать, как только телеграмма…
— Как тесен мир, — вставил Куницын, уловив паузу, но в то же время не отвечая на назойливый вопрос или же предваряя ответ, пока пробегали по обе стороны дороги московские дома. — Я утром вам звонил, а вы оказываетесь фронтовым другом ее мужа. Далее. Телеграмма исходит от вас. И вы же ее читаете вслух. Не слишком ли много совпадений? — как спросил бы великий сыщик Мегрэ. Дело в том, что мы живем на сужающейся планете: за полтора часа вокруг шарика, в то время как диапазон эмоций расширяется. Потому я спокоен за Маргариту Александровну. Она не проснется, я ее знаю. Она необыкновенная женщина, ей хочется поймать вчерашний сон.
Сухарев ревниво следил за Куницыным, с изяществом управляющимся с машиной. Он предпочел бы сам провозглашать эпитеты, нежели слушать их от другого, но не слушать не мог.
— Мы познакомились в сорок пятом, — начал он издалека, желая утвердить свой приоритет, пусть чисто формально. — Тогда я вообще первый раз приехал в Москву. Однако вы меня не успокоили, Евгений Петрович, а завтра и не позвонить…
Куницын засмеялся:
— Ищете предлога для возвращения? Придется пойти навстречу. Можем заказать вам переводы ваших документов. Да не тревожьтесь вы, мой стаж постарше, я знаю Риту с тридцать восьмого года, помню еще с косичками. Все будет хорошо, телефонный звонок я беру на себя. Так как же с документами?
Иван Данилович остывал словно нехотя, в словах Куницына ему чудились благоприятные намеки, и он с готовностью переключился:
— Я их помню почти наизусть. Сколько раз проигрывал в голове те головоломные ситуации, в которые попадал Игорь. Ну хоть эта явка в «Меркурии».
— Там и «Меркурий» есть? — удивился Куницын, с трудом, но вполне вовремя увернувшись от резко затормозившего вечернего автобуса.
Л и с т д е л а с е м ь д е с я т п е р в ы й
В о п р о с. Ваше имя?
О т в е т. Эжен Лассаль.
В о п р о с. Вы владелец фотографического салона «Меркурий»?
О т в е т. Да.
В о п р о с. Итак, ваша личность установлена. Теперь скажите: кто этот человек, сидящий перед вами?
О т в е т. Я не знаю этого человека.
В о п р о с. Вот как! Вы не встречались с ним?
О т в е т. Возможно. За день через салон проходят десятки людей, разве всех упомнишь.
В о п р о с. Хорошо, пойдем дальше. Ваше имя Поль Дешан, не так ли? А вы встречались с этим мсье, который называет себя Эженом Лассалем?
О т в е т. Разве его так зовут? Впервые слышу это имя. Правда, я как-то заходил в салон и делал заказ, но с хозяином не разговаривал, это точно, тот был лысый и гораздо старше.
В о п р о с. Следовательно, вы оба подтверждаете, что не знаете друг друга?
О т в е т. Не знаю.
О т в е т. Нет, герр следователь. Откуда мне знать его?
В о п р о с. Теперь скажите мне, Эжен Лассаль, что вы делали 6 июля сего года в три часа пополудни в Лувене? С какой целью вы встречались там с Полем Дешаном?
О т в е т. Я не встречался с ним.
В о п р о с. А вы?
О т в е т. Мы не встречались, вы заблуждаетесь, герр следователь.
В о п р о с. Хорошо, сейчас мы побеседуем с вами по отдельности и выясним, кто из нас заблуждается.
Зажмурив глаза, Сухарев отчеканил:
— Лист дела семьдесят первый: очная ставка между Полем Дешаном и Эженом Лассалем. Оба отрицают факт знакомства.
— А что же прикажете делать? — спросил Куницын с некоторой ухмылкой, но Сухарев ни о чем не догадывался.
— Вот я и говорю: молодцы ребята, — сказал он, — война у них тяжелая.
— Это элементарно: чего ради я стану докладывать группенфюреру Миллеру, что Поль Дешан и Игорь Пашков с Потылихи одно и то же лицо.
Лишь теперь Сухарев насторожился, но и то слегка, так сказать, в гипотетическом порядке, размягчаемом быстрой ездой в тепле.
— Группенфюрер Миллер? Вы его знаете? — спросил Иван Данилович. — В протоколах это имя не указано, оно на полях мелькает…
— А я ваших протоколов и знать не знаю, — с прежней беспечностью отозвался Куницын.
— Тогда откуда же?.. — лишь теперь его озарило. — Неужели вы?..
— Вот именно: я и был Эжен Лассаль, пишется через два «с», учтите.
— И вы не погибли? — нелепо воскликнул Иван Данилович, ибо ответ был очевидным.
— Более того, мчусь со скоростью восемьдесят километров в час.
Резко провизжали тормоза. Напрягшееся тело не желало лишаться скорости, а его выбрасывало вперед, прямо под колеса скалообразного фургона, надвинувшегося поперек пути. В последний момент Куницын успел отчаянно вывернуться и затормозить. Международный фургон с продольной полосой иностранного слова величественно удалился, даже не заметив случившегося, а они остались выброшенными на обочину, правым передним колесом на тротуаре, растерянные, задыхающиеся и вроде бы нехотя приходящие в себя.
Иван Данилович опомнился первым:
— Все же остается неясным, к какой именно цели мы мчимся со скоростью восемьдесят километров в час?
Куницын горестно вздохнул:
— Стар становлюсь. Реакция не та. А сентиментальности прибавляется. Мне вдруг представилась его голова, скатывающаяся с плахи. Ведь и я мог бы вместо него.
Сухарев вздрогнул. Его собственные слова вернулись к нему в чужом исполнении, и тогда в них послышалось ему некоторое искажение. Что было искажено? То ли сама мысль, то ли интонация, возникшая при ее озвучании, то ли малая инверсия, почти неуловимая на слух, но все меняющая? Свои мысли обязаны вылетать из своего же рта.
«Вон оно что, — подумал Иван Данилович, — у каждого из нас свой Игорь, Володя, Юра, оставшийся там, откуда выбрались мы сами. Правильно, это и есть», — думал Сухарев, не замечая того, что это объяснение мало что объясняло, снова он впадает в общие места.
— Я вам отвечу, как было дело. Фотографию «Меркурий» гестапо засекло примерно в июле сорок третьего года. Засекли по радиопередатчику, который работал в другом месте, но это особый рассказ. В сентябре я ждал прихода Игоря, но он не пришел и не мог прийти, потому что я понимал, что работаю под контролем и явочные знаки были спутаны. Бежать я не мог, это означало бы предать товарищей, не только Игоря.
— И он не заходил к вам в «Меркурий»? — с явным разочарованием спросил Сухарев.
— Не мог прийти. Хотя я видел его два раза сквозь витрину, он проходил мимо.
Иван Данилович продолжал допытываться, спасая выношенную версию:
— В таком случае, где же он заработал хвост? Ведь в противном случае…
— Разумеется, коль его арестовали, значит, хвост имелся. Он мог заполучить его на границе, мог от меня… Там рядом был бар «Аполлон», у меня есть основания считать, что бармен работал на англичан. Игорь зашел к нему на глоток мартини и… В нашем деле заработать хвост ничего не стоит. Я представляю: он мотался в отчаянье по огромному городу, который был для него пустым. Он уходил от погони. Но его взяли.
— В протоколах об этом преследовании много говорится, вы потом прочтете, однако нет никаких указаний, как Игорь был арестован.
— Возможно, как и я. Был у них в ходу такой прием. Я копаюсь на улице в машине, обозревая местность. Мимо проходит нейтральный вроде бы малый и носком сапога бьет меня по икре. Я тут же падаю: там шприц с мгновенно усыпляющим раствором. Очнулся в отдельном номере за семью замками.
— Мотор в порядке? — спросил Сухарев невзначай. Они все еще стояли на обочине, зацепившись колесом за тротуар. Куницын вывернул колесо, и, ускоряя ход, они оставили за спиной злополучный перекресток.
— А дальше все, как у Игоря, — продолжал Куницын. — Где-то на тех же полках и мое дело томится. Я разрабатывал легенду о связях с Гамбургом, и это меня спасло. Тюремный фургон во время переезда попал под бомбежку американских летающих крепостей. Машина перевернулась, охрана перетрусила, а я уполз сквозь развалины, прятался в рабочем доме, а после прихода союзников перебрался к своим.
Сухарев засмеялся:
— Я приехал из Гамбурга, там живет моя бабушка Жюли…
— А мой дедушка в Готингене… Слишком элементарный пароль, способный больше исполнять роль отвлекающего приема. Игорь держался молодцом. А мне сегодня ночь не спать, — заметил Куницын без видимой связи. — Буду читать протоколы. Мы с вами нынче оба нашли наших боевых друзей. Маргарита права: они все герои.
«А был бы я героем, если бы вместо него?» — повторил мысленно Сухарев, но не было той головокружительной высоты в тех словах, какая являлась в них прежде. Исчезла высота. Но еще оставалась скорость, с какой они неслись по вечерним улицам.
Не смея заглядывать в будущее, Иван Данилович по ученой привычке углубился в итоги прожитого дня. Он входил в этот дом взволнованный, а вышел умиротворенный. Он ждал неизмеримо меньше, чем получил, он развеял тревогу свою в этом доме. А если та тревога и продолжала таиться в нем, то он никак не ощущал ее, несясь по торжественно прибранным улицам. На фасадах одноцветно светились лозунги, мигали транспаранты, гирлянды цветных огней бежали вдоль этажей, подтверждая реальную ощутимость праздника, до которого можно дотянуться рукой.
«Какой длинный был день!» — думал Сухарев, пытаясь сосредоточиться на выводах, но они еще не складывались, чего-то предельно простого не хватало ему, чтобы заполнить пустующее звено. Он вспомнил Риту, так она величалась теперь в его мыслях, и все, чем она одарила его сегодня, но все равно чего-то недоставало и в этом прекрасном озарении. «Мы так мало поговорили о самом Володе. Разве мы до конца поделились своими знаниями о нем? А ведь это важно. Но я в сторону ухожу, Володя не может ответить на наши проблемы, их живым решать». Но они еще увидятся, тогда они договорят, теперь у него в Москве есть друг, а может, и больше, чем друг, но все равно не этого не хватает сейчас.
— Может, заглянем к нам? — услышал он голос со стороны. — Елизавета Петровна будет рада, мигом что-нибудь сообразит. Но только нам может влететь, что мы Маргариту с собой не привезли, так что я разработаю легенду, чисто мужскую и героическую…
— Спасибо, — машинально отозвался Сухарев, не сразу сообразив, что желанный дом свободен от постоя, но и это знание не утешило его на данном километре. — Как-нибудь в другой раз непременно. У нас еще будет повод посидеть вместе, так я полагаю.
Куницын не настаивал, видимо, и в нем была та же потребность сосредоточиться и помолчать. У каждого был обретенный сызнова боевой друг, с которым хотелось побыть наедине.
Сухарев машинально смотрел на мелькающие огни. Он принялся перебирать события дня: началось с приснившейся бомбежки, а кончилось визгом тормозов, но ведь еще не кончилось, еще что-то будет. С этого сна и началось. Он примитивно разложил свои ощущения по полочкам ассоциаций, а надо было разбирать по контрасту: не замкнутое пространство, а безграничность полей сражений, по которым он промчался со скоростью сто километров в час, и все равно ушло больше двадцати ходовых часов, чтобы промчаться по этим былым полям. А солдаты мерили их четыре года и падали на каждом метре, и земля принимала всех, она была такой же щедрой, как солдаты, погружавшиеся в нее. Вот что означал сон. Он пытался отогнать его, а надо было поддаться ему. Он вспомнил о смерти боевого друга, но переживал не эту смерть, а лишь свои воспоминания о ней, оттого и умилялся. И тогда женщина доверилась ему в самом святом: он убит, он убит, он убит — это и есть слияние собственной жизни с другой смертью, растворение в другой смерти, потому что, кроме этой смерти, в ее жизни ничего не совершилось. Она же клевещет на себя, когда говорит, что искала забвенья. Со смертью памяти кончается жизнь, а Рита была хранительницей памяти, в этом и есть высший знак верности. Но как она прекрасна, и рот ее, и глаза ее…
— К Пушкинской подъезжаем.
И правда, тут же въехали в огни. Улица Горького залита мелькающим светом. Сухарев забросил свои мысли, не отрывался от окна, ловя завистливым взглядом уличные сценки: молодая обнаряженная мать катит коляску, следом бдительно вышагивает отец; молчаливо алчущая очередь у лотка мороженщицы; теплая компания молодых пареньков; счастливая девочка с голубым шаром на привязи; одинокие застывшие фигурки среди всеобщего оживления на полукруглой паперти телеграфа. Световые часы над входом показывали: 21.14 — четверка на глазах перепрыгнула с тройки.
«Длинный день», — снова подумал Сухарев и снова ощутил неуловимо, что основного вывода еще не вывел. Верность живых — лишь очередная посылка. Но что дальше? Его влюбленность и несостоявшийся поцелуй? Нет, это не то, сейчас — не то!
— Где вы хотите? — спросил Куницын.
— Да все равно, — отмахнулся Сухарев, — повернем к Манежу.
А машина разворачивалась у «Националя». Раскрылась заплывшая светом площадь. Иван Данилович машинально глянул налево и тут же увидел за оградой, за стволами деревьев шевеление мощного огня, как бывает, когда видишь ночью далекий костер в лесу. Огонь тот колебался, меркнул на мгновенье за движущимися силуэтами и снова рвался из земли — ни прожекторы, бьющие в стену, ни световой ливень праздничного вечера не могли пересилить его.
— Стойте! — лихорадочно выкрикнул Сухарев, весь день он совершает незапланированные поступки, но, значит, есть в них своя логика. — Я тут! Мы с вами завтра, да?..
Он пошел по земле, чтобы не терять из вида огня. Он спешил, устремлялся, обгонял короткими перебежками, ловко устраняясь от встречных, и все время оглядывался влево: Вечный огонь то исчезал за пробегавшими машинами, стволами деревьев, фонарями, но каждый раз возникал снова, не переставая светиться и звать.
Не заметив возникшего на пути красного света, Сухарев рванулся через проезд одновременно с машинами, одна сердито гуднула, вторая едва не лизнула крылом, но он увернулся, проскочил, не отрываясь взглядом от зовущего огня.
Черная «Волга» догнала его у Александровского сада. Приоткрылась дверца.
— Это вы? — удивился Сухарев, притормаживая и отвлекаясь взглядом от огня.
— Извините, решил догнать вас, — отвечал из кабины полковник Куницын. — Мне мысль пришла… а вас след простыл… я вдогонку…
— Про Игоря, да? — взволнованно догадался Сухарев, почувствовав в словах Куницына нечто неожиданное и срочное.
— Ведь они в один день, да? — быстро спросил Куницын.
— В один, — в тон ему ответил Сухарев.
— Но как? как? — полковник Куницын спешил высказаться, однако не находил иных слов. — Они ведь не одинаково! А как?
— Как? — с нетерпением спросил Сухарев, еще больше загораясь волнением собеседника. — В самом деле: как?
— Хотите знать — как?
— Как? Я должен знать. Не томите. Как?
— А вот так! — Куницын наконец-то соскочил со звуковой зацепки. — Моему-то и пули не потребовалось. — Хлопнула дверца, машина рванулась вперед, словно ее и не было.
56
Там лежала распластанная черная звезда, огонь бесшумно вырывался из ее сердцевины. Жаркий воздух размывался над звездой. Пространство около нее углублено, но сырости не держалось там: огонь высушил нетленным жаром широкий круг на камне. Несильный ветерок трепал огонь, стараясь сбить его с горелки, но пламя было плотным и стойким и высоко вздымалось, разметываясь причудливыми языками и отражаясь в красном мраморе пристенка.
Прилетела черная пуля. Протянулась черная плаха…
Люди стояли у огня безмолвной цепочкой, лица замкнуты, истомлены болью, но Сухарев не смотрел на других, ему доставало огня. Был хаос и мрак — и долго, ох как долго материя сгущалась в пузыри. И вспыхнули звезды — вечный огонь мироздания, то было двадцать миллиардов лет назад, а может, еще больше, все равно не сосчитать, не представить, ни на каких часах не измерить: у мироздания иной счет времени. Солнце светит всего четыре с половиной миллиарда лет, но разве не вечно! Человеку всего четыре миллиона лет, но разве он не вечен! России всего тысяча лет, но разве не вечна она! Что есть вечность? Все, что дольше одной человеческой жизни. И сам человек есть вечный огонь жизни, возникший из огня мироздания. Люди получили огонь с неба и верно хранили его. Не погаси! — кто знает, может, то и было первой пещерной заповедью. И первой агрессией — захват чужого огня.
Что важнее для человека: огонь или палка? Что стоит вначале? Вначале был огонь. И палку-то в руки пришлось взять для того, чтобы разворошить угли, желанные, но обжигающие. Вот он светится, трепетный уголек, — как перенести его в соседнюю пещеру? Без палки не получится.
Два конца у палки, два начала у огня.
Из палки — рычаг. Из палки же — дубина. От огня — тепло. От огня же — смерть. Деять и бить. Греть и жечь.
Человек — единственное животное на земле, сумевшее приручить огонь. Вот где вспыхнул первый вечный огонь — в пещере. С тех пор вечные огни горели не затухая. Они пробились к нам сквозь толщу веков через безмолвных, с белыми колпаками на голове жрецов Зороастры, через храмы непорочных весталок, требующих приношения своему непорочному огню, через факел бегуна, несущего в поднятой руке огонь мира к подножью олимпийского стадиона, через скорбное мерцанье лампады в русской избе под образами, через культовые костры, в которых сгорали еретики, — они пробивались, освещая мглу далеких веков, и сделались Вечным огнем на могиле павшего солдата.
Жизнь начиналась у огня. А после родилась дрожащая вспышка пламени на кончике ствола пулемета.
Человек приручил огонь и лишь потому стал человеком. А теперь расщепил огонь до последнего предела — и вот уж затаился дикий огонь в боеголовке ракеты.
Как и человек, огонь может быть первобытным. Как и сверхчеловек — сверхогнем. Удержим ли его в узде нашего разума? Жечь или греть? Бить или деять?
Жарко пылает Вечный огонь.
Выстрел — и юное тело валится в чужую борозду. Солдат кусает краюху хлеба, но выстрел — и кусок застревает в горле. Он крадется вдоль фасада, но выстрел — и разверзается черный колодец. Он гордо вскидывает подбородок, готовясь бросить клич, но выстрел — и валится на камни мостовой. Выстрел — и скатывается на дно оврага — и сползает в реку с плота — тыкается в бруствер — шмякается о скалу — в податливую мягкую траву — и темный лес — и глухое болото — и валятся как снопы: пронзенные, разорванные, пробитые, оскаленные, — всех раскидало по своим и чужим землям, кто они? где родились? какого звания? — всех уравнял выстрел.
Выстрел — и вспыхнул вечный огонь памяти.
Выстрел — огонь — молчание — истомленные лица.
Одному из них все-таки повезло больше, чем остальным, и он лег у подножья стены под распластанной черной звездой, не помня о том, где упал.
«Имя твое неизвестно, подвиг твой бессмертен». Красивые слова, гордые слова и безрадостные слова.
Кто я? где я? зачем я здесь? Я без вести пропал, но меня нашли. Я по снегу бежал под палящим солнцем, через лес по полю, по мосту вброд, я в танке взорвался, в самолете сгорел, я замерз, я утонул, на куски меня разнесло снарядом, я в воде задохнулся, не помню, где упал, не знаю, как убит, не ведаю, как меня зовут и откуда родом. Так и бухнулся в землю родную неизвестно где. Ну, думаю, теперь отдохну. Долг свой исполнил, полежу в земле покойно, все про себя вспомню и во всем разберусь. А мне и после смерти отдохнуть не дали. Боевой приказ: надо, говорят, иди трудись. Родина велит стать Неизвестным солдатом. Конечно, было бы лучше с табличкой лежать: тут тебе имя, тут тебе даты. Но я солдат. Приказ Родины свят. Раскопали меня, растревожили — и к этой стене. Ох, тяжко. Ох, больно. Знал бы — проявил солдатскую находчивость, притворился бы известным солдатом. А теперь на мне не одна плита мраморная, не только огонь меня жжет. Горе народное на себя принимаю. Но терплю, ничего, я выдюжу, я же неизвестный… я себя не знаю, откуда я? где я?..
Женщина всхлипнула рядом с Сухаревым и судорожно закрыла рот белым платком. Печальная цепочка у огня не шелохнулась при этом вскрике, она все время менялась, но не убывала. Живые не смотрели на всхлипывающую женщину, их крик безмолвен.
Игорек ты мой ненасытный, как пропала твоя буйная головушка, и словца не успел сказать. Вспоминал ли меня? Я-то тебя всегда помню и вижу. Откатилась твоя головушка — и пропал ты без вести, а потом под плиту прилег, Игорек ты мой…
Ах, зачем я тебя на свет народила, Розочка моя ненаглядная, лучше бы мои навек закрылись оченьки, а твои бы смотрели на ясный свет, лучше бы он меня схватил и грохнул, доченька моя ясноглазая, лепетунья моя улыбчивая, Розик мой распрекрасный, только и пискнула: «Мама», схватил проклятый эсман, дернул за ноги, и остался на дороге мокренький кулечек, а он пулей еще припечатал, а мы побрели, лучше бы мне на ту дорогу проклятую лечь, и зачем я тебя народила?
Эх, Витюха, товарищ мой, старшина суровый, семь раз тебя смерть целовала, две тысячи километров вместе протопали, все вровень, махра и кровь, пуля и хлеб, и надо же, сто шагов не хватило до рейхстага, шмякнулся, Витюха, и я подхватить не успел, и меня тем же фаустом, чтобы вровень с тобой до конца, так нет, остался небо коптить, хоть и без ноги, но я бы и без двух сюда приполз, к тебе бы приполз, друг мой безвременный, старшина в тельняшке, эх, Витюха, Витюха.
Папочка, родненький мой, где ты сгинул? Как попал в неизвестные? Никогда тебя не видела, не слышала, и ты на меня не глянул ни разика, ушел и сгинул, а тут и я народилась, но ты не горюй, холодно тебе, знаю, пусто там тебе, знаю, хоть и светится огонь над тобой, да тебе не видать, но ты не горюй, чует мое сердечко, это ты лежишь под звездой, знаешь, сколько народу ходит тебе поклониться, так что не горюй и радуйся, вот и я снова пришла, я-то выросла, не узнал бы, я теперь большая, за тебя на земле стою, а фотография твоя всегда со мной, в новом паспорте спрятанная, и думаю всегда, когда подопрет: как бы мой папка поступил? По тебе живу и решаю, хоть не встретились мы на этом свете, и внучек у тебя уже растет, Андреем назвали, чтобы он тоже помнил и знал, слышишь, папочка, он тоже Андрей, я ему о тебе расскажу, ты не горюй.
Господи, упокой души усопших на поле брани рабов твоих: раба твоего Василия, а еще раба твоего Федора, а еще раба твоего Никифора, а еще раба твоего Максима, а еще раба твоего Прокофия, а еще сестру их родную, рабу твою Анну, а еще отца их родного, раба твоего Ивана, упокой, господи, души их в месте светлом, в месте щедром, в месте покойном, где нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная, все ангелово воинство отдала тебе, господи, супротив черного супостата, полегли они, смертью своей поправ смерть, ничего не осталось у меня для тебя, господи, кроме молитвы сей, и потому молю тебя о мире всего мира и соединении всех, и слово твое истина, молю тебя, господи…
Сынку мой, Гришенька, слышишь ли ты меня? Из Тагила приехал, чтоб тебе поклониться. Сергей-то вернулся да скурвился с блатными, срок получил, а теперь и вовсе не пишет, и я его знать не желаю, ты один был у меня самый умный и обстоятельный, а заместо тебя бумажка пришла, а потом вот сюда переехал на вечную славу, мы тебя с матерью все поминаем, оба еще скрипим, не на кого только порадоваться, ни внуков, ни внучек, тихость в доме, я-то сталь теперь не варю, на заслуженном отдыхе, сидим со старухой, газеты читаем или у голубого экрана и все тебя поминаем, а еще мне голос твой по ночам слышится, видно, совсем стар стал, сынку мой, Гришенька, слышишь ли меня?
Выстрел, выстрел, выстрел. Я от пули убит. Я на плахе казнен, я в огне сгорел, я танком раздавлен, я в холодной реке утонул, я в небе высоком подбит, я на мину наскочил и пошел на дно, меня пулей в грудь, меня пулей в висок, меня пулей в живот, меня пулей в глаз… Безмолвен тоскующий строй у огня, онемело и тяжко ворочаются слова в груди, не прорваться сквозь их бессилье.
Женщина с белым платком перестала всхлипывать и неутешно побрела прочь. Ее место занял мужчина на протезе…
Теперь и я мог разглядеть некоторые подробности вокруг огня. Недавний венок с трехцветной лептой: «Цум евиге Геденкен» — «На вечную память», другой венок по цветам вровень с первым: от горняков Польши, а промеж них множество безымянных букетов, они лежали словно бы шеренгой по всему окоему вокруг огня, иные аж выброшены к звезде, жар пламени опаляет их, ветка мимозы, корзина тюльпанов, охапка сирени, горшок с геранью, крокусы, подснежники, гладиолусы — все пожирает Вечный огонь.
Средь цветов и солдатская каска, без единой царапины, не целованная пулей. К корзине привязан зеленый детский шарик. Краюха хлеба обочь букета. В герань воткнута записка, сложенная солдатским треугольником.
Жизнь начиналась с термоядерного огня, неужто она и завершится от него? Протяжка: пять, четыре, три, два, один, ноль — кнопка. Встанут над землей черные грибы, поглотят мирные города, и тогда содрогнутся живые, отчаянный крик рванется из груди, но долог ли он будет? Мы даже не успеем докричать его — горло захлебнется огнем.
Так почему же мы молчим?
Не докричаться в черную дыру, из которой стремится пламя, а мертвые не могут ответить нам из дыры, чтобы поведать о том, что узнали они, умерев.
Не докричаться в эту дыру, а ведь она совсем рядом с нами, вот она, рукой подать, но дыра бездонна и ненасытна, и вместо ответа вырывается жаркий огонь. Мы бродим вокруг да около, запутываемся в значениях, а главное проще простого: чтобы горел вечный огонь, теперь, потом и вовеки, ибо если вечный огонь потухнет, то не останется на земле ничего, ни созидания, ни памяти.
Сухарев был взволнован открывшейся ему мыслью. Ведь это так просто: чтоб вечно горел вечный огонь. Только это. И разве трудно сделать так?
Он вытащил сигарету, чиркнул зажигалкой, прикрыв ее ладонью.
Огонь горел ровно и мощно. А Сухарев все всматривался в дыру горелки, пытаясь разглядеть, что же там есть, в той дыре, из которой рвется огонь? Горелка была большой, ребристой, из белого тугоплавкого металла, насажена крепко и глубоко, накаленность металла чувствуется и отсюда, но не видать в дыре ничего, кроме закругленности ребер и жаркой густоты огневого корневища, казалось даже, будто дно смыкается там на некоторой глубине, но дыра-то была, иначе откуда огонь?
Сухарев на цыпочки привстал, пытаясь разглядеть дыру, — не видать. Он вышел из безмолвной цепочки, обогнул ее и двинулся мелкими шажками к стене, чтобы рассмотреть поближе и сбоку. У стены, прислоненные к елям и камню, тоже стояли венки. Дуновение ветра донесло к лицу дыхание огня.
57
— Одну минуту, гражданин, — донеслось до него. — Вы зачем туда?
Обращались явно к нему. Сухарев обернулся. Перед ним, бдительно косясь на черный «дипломат», стоял рослый сержант. Он был юн и румян, хоть и не первогодок; удлиненное лицо с обтянутыми скулами, взгляд непроницаем.
— Мне нужно, сержант, очень нужно, — убежденно ответил Сухарев.
Сержант молвил требовательно и тихо:
— Прошу за мной!
Сухарев удивился — и тоже тихо:
— Зачем?
— Пройдемте, здесь не положено разговаривать.
— Пожалуйста, только я не понимаю…
Они спустились со ступенек, прошли несколько метров по направлению к воротам. Сержант резко повернулся: — Почему курите у огня?
— Разве нельзя? — машинально ответил Сухарев и тут же подумал: в самом деле, лучше бы не курить, хоть я не заказано, кто как понимает. Он поискал глазами, куда бы бросить сигарету, но та уже потухла.
— Вы куда пришли, гражданин? Вы же к Вечному огню подошли. Разве это не ясно? Что вы там делали, у стены? — сержант выговаривал ему с полным сознанием своей правоты.
— Хотел в дыру посмотреть, мне было нужно.
— Это не дыра, гражданин, а горелка, и заглядывать в нее не положено. Все знают, что там газ горит. Вечный огонь — это символ.
— Нет, там дыра, — твердо заявил Иван Сухарев, досадуя на то, что прервались его мысли. — Я вам объясню, понимаете, это не обычная дыра, она, как бы это получше объяснить… — Сухарев остановился в поиске нужного слова.
Мимо проходили люди, спеша к огню или с медленным раздумьем отходя от него. Некоторые косились в сторону Сухарева и сержанта. Иван Данилович наконец-то заметил поблизости урну, выбросил потухшую сигарету, прикурил от зажигалки новую.
Старшина вразвалочку подошел к ним, оценивая Сухарева наметанным взглядом.
— Вы что там делали, товарищ? — спросил он без строгости.
— Я в дыру смотрел, понимаете… Это же дыра, дыра, — Сухарев пытался пробиться сквозь сбившуюся мысль, и никак не выходило у него. — Ведь там мой фронтовой друг лежит, вот я и пришел.
— У меня тоже старший братан погиб, — сказал старшина, смягчаясь. — И мне тоже иногда кажется, что это он там и лежит, мой братан. Сколько лет прошло, а я все чувствую, что нет его рядом со мной, пусто без него, а ведь я тогда под стол ходил…
— Правда? — обрадовался Сухарев. — Вы тоже чувствуете эту пустоту? Верно вы сказали: без него пусто. Как это точно! Нам всем без них пусто, мы все время ее ощущаем, эту пустоту. Где наши друзья? Я двадцать пять лет зову: Володя, Володя! И не могу докричаться, словно в пустоту кричу, в дыру… — Сухарев оглянулся и посмотрел на огонь. — Да, да, именно в дыру, — продолжал он, спеша и сбиваясь. — Теперь я точно определил, это есть дыра! Вот почему мы не можем до них докричаться. Это же дыра! — самоотверженно твердил он. — Она же вокруг нас, под ногами, над головой, дыра в нашем прошлом, дыра в нас самих. Мы все время, каждоминутно ходим по краю этой дыры, ходим и не видим ее, ибо это дыра в каждом, дыра среди нас — Он растерянно оглянулся вокруг и вниз, как бы ища ту дыру, и заключил торжествующе: — Дыра в будущем! Вот какая это дыра.
— Разобраться надо с этим вопросом, — заметил старшина задумчиво. — По душе я вас вроде понимаю, а по инструкции…
— Вы же сами сказали: пусто, — горячился Сухарев. — Вы и навели меня, я все время чувствовал, а ухватить не мог. Право же, это дыра в будущем, — повторил он, радуясь найденной мысли.
— Какая же это дыра, если мы в нее не проваливаемся? — объявил свое веское слово и сержант, до того он прилежно слушал, пытаясь вникнуть, а теперь, видимо, разобрался.
— Оттого что та дыра битком набита, вот и не проваливаемся, — раздраженно бросил Сухарев.
— Кто же это сказал: дыра в будущем? — продолжал допытываться бравый сержант.
— Никто не сказал. Я сам и открыл ее только что, неужто не ясно?
Сержант засмеялся:
— Тогда мы ее закроем. Раз вашей дыры не было, то и не будет.
— Болтаешь, Приходько! — прикрикнул старшина.
— Нет, это надо разъяснить, — заволновался Сухарев. — Тут следует быть терпеливым, чтобы люди усвоили. Если хотите, дыра тоже символ. Закрыть ее нельзя, ведь она существует вне нас… Символ, понимаете?.. Как и огонь из плиты. Ведь он не только Вечный огонь, он…
— Он еще священный, — закончил бравый сержант.
— Конечно, конечно, — живо подхватил Сухарев, снова меняясь с настроением и снова оглядываясь на огонь. — Он не только священный, я понимаю, что не по инструкции… Это гордый огонь, но он и треклятый огонь, оттого что в нем сгорело двадцать миллионов, лучше бы его на свете не было, не пришлось бы зажигать, треклятого, от черной пули… И встали бы наши братья, друзья рядом с нами…
— Чего уж теперь, — с грустью выговорил старшина. — Зажгли уж…
— Так храните! — Теперь уже он поучал их, ибо чувствовал в себе такое право. И засмеялся напоследок: — А я буду к вам похаживать, мне ведь доклад на юбилее читать…
— Милости просим, — сказал старшина. — У нас пусто не бывает. Тяжело вам жить теперь с вашей дырой-то будет.
— Так мы же всегда жили с нею, — лихорадочно отозвался Сухарев. — Она же всегда была вокруг нас, только я не знал, как сформулировать. Дыра в будущем — это боль в нашем сердце, — тревожно заключил он, ощутив легкое кружение в голове.
И зашагал к воротам, ибо больше ничто не тревожило его: теперь он не только чувствовал, но и знал. Донеслись удары курантов со Спасской, сначала вступительные, потом с отсчетом. Сухарев вышел за ограду, машинально считая: три, четыре… Утром он тоже считал удары, возможно, они совпадут?..
На подходе к Тайницкий башне он последний раз оглянулся на огонь. Он горит у древней стены, он горит у скорбного подножья монументов, горит на площадях и скверах, горит в чистом поле, он горит в каждом доме, в миллионах домов, на двенадцатом этаже и в избе, в красном углу, где когда-то мерцала лампада, на стене, у притолоки, в окне горит вечный огонь нашей памяти и боли, вечный огонь надежды, он горит в каждом живом сердце, пока они живы для жизни. Черная пуля зажгла Вечный огонь, но поразить его она уже не в силах. Ей не дано. И будет вечен Вечный огонь у вечной стены, он не угаснет, нет, не угаснет…
58
Сухарев шагал по крепкой брусчатке и продолжал отсчитывать удары: пять, шесть… На десятом ударе звон затих, неощутимо растворившись в воздухе и напомнив ему о вечности. Боже мой, думал он неотрывно, дыра, дыра… Вечный огонь и вечная дыра. И я открыл эту дыру. Я четыре года ходил под пулями по краю этой дыры, но не провалился в нее. А теперь и открыл, оттого, что не провалился. Что же теперь делать? Как жить рядом с этой дырой, жить и знать, что она ширится и так будет вечно? В эту дыру провалился Мегалополис, великие творения, мудрые мысли, добрые поступки. Они даже не представляют, сколько всего провалилось в эту дыру. Зато я теперь знаю и открою другим. Но можно ли теперь продолжать жить так, как я жил до сих пор, как все мы жили? Наконец-то вот оно, надо жить по-другому, надо быть чище, добрее, да, да, только добром и можно заслонить эту дыру, надо быть достойным их памяти, а для этого надо освобождаться от мелочей, от суеты, она правильно говорила об этом… Перед ним возникли испуганные глаза Риты, ее бледное опрокинутое лицо, и Иван Данилович почувствовал, как ему становится душно и не хватает воздуха на площади. Он остановился и начал рвать галстук, но воздуха по-прежнему не хватало. Лицу сделалось жарко, будто огнем нажгло. Я много выпил, подумал он, невольно опускаясь до бытовых подробностей и обегая вокруг взглядом в поисках опоры, где можно было бы притулиться, я много выпил и открыл дыру, все это очень важно, но сейчас мне стало худо, надо спасаться, скорей добраться до номера…
А площадь уже раскрывалась перед ним, залитая огнями, заполненная пестрым движением толпы, разноголосым юным гулом; справа шла глухая стена, вырастающая из тверди земляного откоса. Он увидел там столб и поспешил к нему, прерывисто дыша и продолжая рвать галстук, чтобы облегчить горящую шею. У основания столба прямо в брусчатке чернел прямоугольник колодца, прикрытого решеткой. Он склонился над ним, пытаясь заглянуть в ту беспросветную дыру, но ничего не просвечивалось в земной глубине, только шипело и ухало, ухало… И он ничего не мог исторгнуть из себя, чтобы освободиться от давившей шею тяжести. Прижался щекой к холодной шершавости столба, чуть полегчало. Почувствовав это облегчение, он еще крепче породнился со столбом. Это же Кремль, благодарно думал он, заглавный знак земли Русской, он парит, он взлетает и стелется, с него все началось и будет вечно пребывать, пока стоит он сам как запевная строка державной песни…
Мимо все время проходили молодые люди, спускаясь по проезду от площади. Высокий парень в полосатом свитере, отделившись от компании, приблизился к Сухареву, участливо заглянул в его лицо. «Вам плохо, сэр?» — спросил паренек по-английски. Сухарев лениво отругнулся на русском. Паренек повернулся к своим, радостно захлопав в ладоши: «Наш, наш, я же говорил, а Славка проиграл…»
Снова перед ним возникло лицо Риты, ее полураскрытые губы улыбались и пугливо призывали, ему даже почудилось (вот какая оказия), будто ее прохладная рука прикоснулась к нему, давая облегчение. Она почесала ему шею — и там полегчало Сейчас, Риточка, сейчас, не то думал, не то бормотал он, будучи не в силах отделиться от столба, ничего страшного, это пройдет, сейчас я отдохну и тогда объявлю им о дыре, а мы с тобой, Ритуля, будем слушать музыку.
Рослые парни, акселерованные длинноногие девчонки с модными прическами из глубины проезда подтягивались к столбу, обступая Сухарева. Взявшись за руки, они закружились в хороводе. «В лесу родилась елочка», — запел тот самый первый парень в свитере. Промелькивали вскинутые руки, озорные глаза, разметанные волосы, пестрые куртки и кофты, мелькало в глазах то синее, то оранжевое, то полосатое, то яркое. «Как на Славины именины…» — подхватил другой голос.
Потускнелым взглядом Сухарев следил за ними, продолжая стоять в обнимку со столбом, но тренированная мысль его понемногу яснела и возвращалась. Я все узнал, облегченно думал он, раньше мне только казалось, будто я знаю, но теперь я знаю точно, знаю главное. Но надо, чтобы они остановились мелькать, они мне мешают, но теперь я знаю… А главное то, что надо задержать дыру! Да, как это верно, задержать ее нашей памятью!.. Новая мысль перебила эту, и он послушно повернул за нею по шатким мостикам ассоциаций — и другое главное, еще главнее, чем первое: надо узнавать дальше! Да, да, дальше и вперед…
Последняя идея словно бы придала ему свежести. Он отпихнулся от столба и, не замечая пестрого суетливого мельканья, прошел сквозь хоровод быстрых ног. Приветственные возгласы сопровождали его проход. Но он не остановился и шел вперед. В голове перестало ухать, а вместо того за спиной послышалось ровное уверенное гуденье, обволакивающее его и подталкивающее в спину, как бывает при быстром движении.
Я взлетаю. Я лечу. Но сколько ни выворачивал шею в окошко, ни разу не мог уследить момента отрыва от земли. Так бывает лишь при взлете…
59
«Любимая!
Не пугайся этого письма, прошу тебя, потом ты поймешь мою правоту. Прими случившееся как должное, я многое хочу сказать тебе, а времени в обрез, равно как и бумаги, иначе письмо не сложится. Сейчас три часа ночи, в полдень меня убьют, вот сколь мало мне осталось, и потому я спешу. Родная, буду помнить тебя до последней минуты, и о себе должен успеть досказать, хотя бы некоторое главное. Наверное, это было ошибкой, что я посвятил себя физике. Если бы это не было ошибкой, то уже наверное я открыл бы закон, над которым бился с такой бесполезностью. Это очень важный закон, и я несколько раз чувствовал, что близок к нему, рукой подать, но мне всякий раз мешали сосредоточиться пули. Вроде и жужжат не так громко и почти мгновенно, ибо скорость пули почти 0,5 скорости звука, все же этих пуль кругом довольно много, и потому отвлекающий (в данном случае: жужжащий) фактор становится постоянным.
Раньше я не писал тебе про пули, а нынче ночь правды. Не думай, что я жалею тебя или себя, я уже не способен на это. На войне я разучился мечтать. И все же одна мечта у меня осталась. Знаешь о чем? О тишине. Если бы я мог все пушки и пулеметы мира заставить замолчать хотя бы на две недели, мне бы хватило. Я успел бы сосредоточиться в наступившей тишине и открыл бы свой закон, чтобы он стал законом для всех.
А под пули я домечтался до того, что открыл формулу войны. Оказывается, что и она, отвергающая все правила, имеет свой порядок. Формула войны: в=б, война это беспощадность. В большом и малом, коллективная и индивидуальная. Помнишь, мы ходили в разведку за «языком», ну в октябре, я еще тогда премию заработал — и проспал ее. В этой разведке я отдал приказ: выкопать могилу для раненого солдата, который был еще жив, его фамилия Родионов. Это было в тылу врага, в чужом лесу, и кругом нас война, та самая: беспощадная. А беспощадность войны — это в первую очередь беспощадность к самому себе, собственной жизни и чести. До этого случая я не думал, что смогу быть столь беспощадным, чтобы отдать такой приказ. Но смог, ибо себя не жалел. Я и теперь столь же беспощаден с этим письмом: ведь можно попробовать укрыться от завтрашней пули. Но как бы я смог жить дальше? Я знаю, ты поймешь меня. И все равно, если бы я остался жить, я постарался бы сохранить в себе эту взращенную войной черту. Ученому это особенно полезно: беспощадность к самому себе. Никакой поблажки на будущее. Боевой приказ подписан и разослан в роты, отсрочки не будет, мы наступаем на Визендорф.
Никогда не был беспощадным к тебе, разве что в эту последнюю ночь. Успею ли сказать, что хочется, скоро четыре часа?
На столе горит коптилка, сработанная из трофейной гильзы. Много копоти, треска, смрада и при этом немного света. Наша война, на которую меня угораздило попасть, есть именно такая коптилка. Полагаю, что последующие войны будут более цивилизованными, но это, слава богу, уже без меня.
Сегодня я не лягу спать. Глупо отсыпаться перед собственной смертью, буду писать тебе до победного, а за возможность сидеть у света вызвался бодрствовать вместо другого: «Иди-ка ты спать, Иван, — говорю, — все равно я не сплю». Уговаривать не пришлось. Тот мигом отправился на боковую, а меня то и дело отвлекают от смрадной коптилки зуммером телефона, записью донесений о том, что на передовой все спокойно, проверкой и разводом постов.
Возникает вопрос: почему я решил, что меня убьют завтра в полдень или близко к нему? Я не решал этого, но почувствовал. Я не верю ни в какие внутренние голоса и шепоты, тут было нечто другое. Ты ведь знаешь, я был бессмертным, мы с тобой не раз об этом говорили, хотя ты и подсмеивалась, но было именно так — я внутри себя чувствовал, что бессмертен, способен разве что на рану. И пуля меня не брала, ибо пули тоже знают: нельзя прикасаться к бессмертным. А вчера вечером вышел из блиндажа, увидел звезды, сразу очень много звезд — и что-то выпало из меня, я физически почувствовал это, а чтоб не оставалось в том сомнений, выпавший предмет звякнул о камень, и тогда я понял, что я не бессмертен, более того, стою на пороге небытия. Любимая, меня убьют в полдень 30 марта, но ты же видишь, я спокоен. Мне было даже любопытно: что такое из меня выпало — крайне важное, стоящее всей жизни? Я нагнулся, долго шарил рукой в темноте — и нашел. Это был ключ от моего дома на Басманке, который я все эти годы хранил при себе и не терял ни разу. Когда я уходил в армию, мать дала этот ключ, сказав что-то соответствующее. И вот ночью при мерцании звезд мой дом из меня вывалился, я уже никогда не вернусь в свою комнату, потому что прохудился карман галифе — дыра образовалась.
Опять зовут на проверку постов. Ночь нынче тишайшая. В такую ночь хорошо размышлять о проблемах мироздания, но я уже не успею, ибо перестал быть бессмертным. Мне помешали пули, а одна из них и вовсе прервет мысль. Я буду убит, но не умру, потому что получу продолжение. Можно обрести бессмертие посредством мысли, а можно — через продолжающуюся плоть. Что выше? Вопрос риторический, ибо без физического продолжения вообще не стало бы мысли.
Ощущение такое, будто я встал у собственного изголовья и обязан не только слушать и запоминать последние слова уходящего из жизни, но к тому же и сам произносить их, оставляя в назидание потомкам.
А что сказать? Слова переполняют меня, но как их сложить? Нет, я ни о чем не жалею и не прошу возврата. Жизнь — не тросточка, забытая в метро и попавшая в бюро находок. Положили там на полку, а за ней никто не явился…»
60
Почерк был убористым и неторопливым. Оперативные донесения, которые он писал, были куда размашистей. Но вот что самое удивительное: написано чернилами. Откуда он чернила взял? Я же прекрасно помню: чернил на столе не было. Значит, у него имелась своя невыливайка, которую он прятал от других? Ведь он всегда был скрытным…
Какая чепуха лезет в голову. Человек говорит с мирозданием на последнем пороге, а я к нему в карман лезу: куда чернила спрятал? Он всегда подавлял меня — даже своим молчанием. Я завалился спать, а он заступил на бессмертную вахту, предварительно слазив в сумку за тайной невыливайкой.
Но разве есть нам в чем сводить счеты? Мы шли по войне на равных, а я всегда завидовал ему, даже в смерти. Теперь-то, на своем пороге, я могу признаться в этом.
Строчки ровные, густые. Слова чуть выцвели, но тем не менее читаются вполне отчетливо. Четыре листа, восемь страниц — и оставлено место для обложки треугольника.
Солдатский треугольник без марки с ядовитым штемпелем: «Проверено цензурой» — разминировано. За это одно он достоин быть зачисленным в реликвию. Она доверила мне его последние мысли. По идее я должен читать с трепетом, но вместо того опустошен.
Не верю я в потусторонние голоса, но лишь потому, верно, что сам остался в живых и голос не являлся мне. А те, которые полегли, может, они слышали? Кто знает? Ведь и Андрей Мякинин написал мне: «На рассвете идем в бой, меня убьют». Я ответил ему: «Не верь голосам своим», но было уже поздно.
Во мне все время шныряет исследователь. Как я низок! Ведь это же друг боевой, за которого в огонь и воду, как и он за меня. Его голос дошел до меня сквозь надсадный гул десятилетий и толщу могильного камня.
Неистребимый зов двигателей толкает меня вперед.
«…Пока я шарил в темноте в поисках выпавшего из меня ключа, во мне случился некоторый внутренний сдвиг: в одно мгновение я задал себе тысячу вопросов и получил столько же ответов. «Значит, ты смертен?» — «Я смертен». — «Во что же ты ценишь победу?» — «Еще не знаю». — «Готов ли отдать за нее жизнь?» — «Это такая победа, что за нее одной жизни мало. Это победа света над мировым злом, за нее цена — миллионы жизней». — «В том числе и твоя?» — «Да». — «Хорошо, я сохраню тебе жизнь, но победы не будет. Ты согласен?» — «Это невозможно». — «Объясни». — «Если не будет победы, следовательно, нет и меня, я погиб». — «Нет, ты уцелел, ты никого не предавал, уцелел сам по себе. И можешь даже заниматься любимой физикой, тебе разрешат». — «Никогда! Не согласен!» — «Примерно так мы и думали. В таком случае сохраняем тебе жизнь». — «А победа?» — «Будет тебе и победа над мировым злом. Но поскольку ты не погиб, победа наступит позже». — «На сколько же позже?» — «Ты вправе решать это сам. Скажем, на полгода». — «Нет не согласен». — «А на день согласен? Всего на один день». — «И на день не согласен». — «Если не секрет, объясни свои мотивы, нам интересно». — «Извольте. Все просто. Вы, вероятно, не учли, что я умею считать. День войны, — это тысяча жизней, если не больше. Как же я могу купить свою жизнь за счет жизни других?» — «Предположим, что ты прав. Давай еще снизим цену твоей победы. Уж на одну минуту-то ты, верно, согласишься?» — «Значит, так. Я останусь жить, но куплю жизнь такой ценой, что победа придет на одну минуту позже». — «Совершенно верно». — «А сколько человек может погибнуть в одну минуту от Белого моря до Черного?» — «Думаю, примерно (тут зачеркнуто черной краской, означающей цензурный вычерк мысли) человек». — «В таком случае тоже не согласен». — «Черт возьми, на сколько же ты согласен?» — «Ровно на десять секунд». — «Дешево же ты ценишь свою жизнь». — «Это не моя жизнь такая дешевая, а победа такая дорогая, тут уж никто не виноват». — «А ведь, наверное, есть такие герои, чьи подвиги приближают победу куда как скорее». — «Я не принадлежу к их числу. Мне не дано обрести бессмертие в смерти. И вообще, победа не есть сумма трупов, развалин, воронок. В ней воля и усилия тех, кто остался в живых». — «Сейчас мы говорим только о тебе». — «Это не научная постановка вопроса, ибо статистика оперирует обобщенными данными, и я обязан быть со всеми наравне». — «Или ты уже раздумал умирать?» — «Я готов». — «Что же ты тогда споришь?» — «Я за справедливость смерти. Ведь не все же погибают на войне. Если все погибнут, то и победа не нужна». — «Ты прав, победа нужна живым. Не может быть победы без победителей. Вот и оставайся в живых». — «Начинаем все сначала: какой ценой?» — «Упрямый Вол, пусть будет по-твоему. Ты отдаешь свою жизнь, и победа придет на десять секунд раньше». — «Повторяю: я готов!» — «Вот уж не ожидал от тебя. Отдавать свою жизнь за десять секунд победы? Пусть победа придет на десять секунд позже, никто не заметит этого. Но ты будешь жить. Ну еще раз: соглашайся». — «Никогда! Сейчас ты пытаешься соблазнить меня одного. А следом и другие захотят за такую же малую цену получить обратно свои жизни, это будет уже (зачеркнуто той же краской) раз по десять секунд. Я не согласен. И они не согласны. Мы все не согласны на это. Пусть каждому будет ровно столько, сколько ему полагается».
Очень мило поговорили. В связи с этим отменяются некоторые запланированные мероприятия. Помнишь, я написал в первый день войны программу-минимум, рассчитав свою жизнь до конца столетия. Однако не получилось, справитесь без меня. Сыну будет пятьдесят пять лет, не так уж много, ровно две с половиной моих жизни. Поэтому я прошу тебя о самом главном: воспитай его в духе беспощадности к самому себе, тогда будет оправдана моя смерть на войне.
Скоро шесть часов. Голова у меня ясная-ясная, будто я провижу годы. Вы будете счастливы в вашей жизни.
И еще одно. Почему я все-таки решил написать такое письмо? Будет лучше, если о моей смерти сообщу тебе я сам. Я все рассчитал: официальное извещение из части отправляется далеко не сразу, а это письмо уйдет сегодня же. Ты его получишь раньше и узнаешь обо мне из первых рук. И к тому же с мотивировкой и попыткой заглянуть в корень (шучу, разумеется, ибо живым не дано заглянуть в корень смерти). Во всяком случае, тебе будет легче узнать от меня. Ну а если я ошибся, тем лучше, мы же первые с тобой посмеемся над этим письмом, а после войны повесим его на стене в розовой рамочке.
Солдаты уже просыпаются. Светает. Скоро начнется артподготовка. А я в оставшееся время буду вспоминать нашу последнюю встречу, когда провожал тебя домой, буду вспоминать не торопясь, в соотношении минута к минуте. До нашей разлуки еще шесть часов. Вот я вхожу к тебе в блиндаж, спускаюсь по ступенькам, одна, вторая, третья… Сейчас я тебя обниму…
Я твой всегда. Володя. 30 марта 1945 года».61
— Старшой, как ночь прошла? Ты что, заснул? А то погромче могу, фрицевскую артиллерию сейчас включу.
— Прости, Иван, задумался.
— Думай, мне не жалко. Только скажи сначала, как ночь прошла?
— Ночь прошла — больше она не повторится…
— Я серьезно спрашиваю, меня сейчас майор вызовет: что ему докладывать?
— Можешь со спокойной совестью доложить: Визендорф взяли.
— Как взяли? Не брешешь?
— Очень просто, голыми руками взяли, без единого выстрела и царапины.
— Хорошо бы. Вот так просыпаешься утром, а тебе оперативный докладывает: война кончилась, противник растворился в пространстве.
— А может, во времени, Иван, как ты думаешь?
— Главное, чтобы он растворился, Старшой, а в чем, не так существенно.
— Не скажи. Раствор, если он во времени, может внезапно выпасть в виде осадков.
— Сам придумал? Долго сочинял?
— Черная неблагодарность. Человек вместо него всю ночь службу нес, а он хоть бы спасибо сказал.
— Какой разговор, Старшой? Я твой должник. За мной пять часов. Возвращу по первому требованию. Между прочим, я смотрю, ты времени зря не терял, вон какой конспект на Родину составил.
— Матери написал…
— Предположим. Матерям таких длинных посланий не пишут. «Ты жива еще, моя старушка…» — в одну строку укладывается.
— Иван, ты наблюдателен, как и полагается старому разведчику. Я жене писал.
— Так ты женат? Фотография есть? Покажи.
— Мне фотография не нужна. Я вообще против фотографий, это фальшивые билеты памяти.
— Так что же майору докладывать?
— Выйди на улицу. Что там увидишь, то и доложишь.
— Давай часы сверим. На твоих сколько?
— А на твоих? Вот: двадцать шесть, мои точные.
— У меня двадцать две, мои точнее.
— Видишь, Иван. Четыре минуты жизни из своего долга ты мне уже возвратил. Спасибо, Иван.
— О чем говорить. Дарю тебе еще полтора часа, которые остались до артподготовки. Можешь на боковую.
— Какой смысл. Вот если бы ты мне на весь день отпуск дал. На двенадцать часов, до вечера…
— Этим майор распоряжается. Один раз нам подфартило, а больше вряд ли…
— Ты прав, Иван. В таком случае я буду писать адрес на конверте.
— А помнишь, Старшой, ведь мы когда-то заклеивали письма. И чтобы марка непременно… Вот жизнь была…
— Вредная привычка. От нее перерасход слюны.
— Мне-то что. Я вообще никому не пишу не в пример некоторым. Так, два школьных товарища. Один погиб, второй отвечает редко, он на Севере.
— Напиши в Москву. Институт иностранных языков, девушке, не получающей писем с фронта. Вмиг получишь ответ с фотографией три на четыре.
— Несерьезно все это. Я хочу по-настоящему. Решил: дождусь победы, поеду в родной город.
— Я всегда говорил, Иван, что ты основательный мужчина, на тебя всякая женщина может положиться.
— Капитан Сухарев, к майору! — крикнул от двери дневальный.
— Иди, Иван, тебя зовут.
О каких же пустяках мы тогда говорили. Но видно, был и в тех словах свой подтекст, если они возвращаются теперь из запасников памяти. Нам полтора часа оставалось до смертельного боя — так о чем же говорить? О вечности, что ли?..
Потолок навис над головой, уже не потолок, а перекрытие, из бревен сыплется труха, набивается за ворот. Бревна давят так, что приходится все время раболепно клонить голову. Вокруг меня темное, густое пространство, постепенно светлеющее, однако же не до самой ясности, потому что свет слаб и хил, он с самого начала был задуман непроясненным, и в этом неверном трофейном мерцании, возникающем на сплющенном срезе гильзы, начинают проступать грани пространства, Освещаемые светом внезапно включенной памяти: основополагающая линия нар со спящими в позах мертвецов солдатами, скособоченная, насильно сбитая и втиснутая в землю стена и тот же давящий потолок из плохо пригнанного кругляка.
Это грани моей тогдашней вселенной. После того как они прочерчиваются в пределах сознания, я начинаю погружаться более уверенно, причем это погружение совершается не равномерно и не отвесно вниз, а плавными кругами, я планирую в собственное прошлое, виток за витком.
В этом месте Иван Сухарев испытал восторг погружения, однако сам не знал, во что погружается, его засасывал сам процесс.
Как только явился источник света, обозначивший границы пространства, в нем на следующем витке возникли звуки: тупо ухающее далекое орудие, в тон ему зуммерящий телефон, предвещающий сообщение с передней линии, дохрапывающие остаточные видения солдаты, потому что старшина уже вломился в блиндаж и трубоподобно командует подъем.
На новом витке погружения из небытия возвращаются запахи. Первой, как наиболее современная, является бензиновая гарь, рожденная из треска фитиля; новейшие методы очистки приглушили этот запах, однако углеродистая суть его, по-видимому, никогда не выветрится из памяти. Столь же вечен и запах солдатского тела, приобщившегося к войне; этот запах уводит меня на новый виток, ибо в предначертанном пространстве начинают выстраиваться сапоги: только что они горизонтально и вразброд помещались на нарах, но вот старшина запустил очередь команд, придавая сапогам вертикальное положение и пытаясь создать из них подобие строя, что для всех старшин мира есть главное в мире.
Я оглянулся в поисках столика, должен же он быть. Столик, на нем ящик телефона, чадящая коптилка. И чернильница, невыливайка, конечно же она была, коль хватило чернил на все восемь страниц и заключающий адрес… Столик обнаружился у торцевой стенки, но пятно чернильницы начисто выцвело под воздействием времени, как Сухарев ни силился установить его перед листками бумаги, которые все еще продолжали лежать там, и уголок верхнего листа подоткнут под телефон. У другой стены потрескивала печка, поленья разгорались лениво, но верно.
Свет, звуки, запахи постепенно сливались вместе. Чадила коптилка, топали, излучая извечный свой запах, солдатские сапоги, все труднее становилось дышать в перенасыщенном блиндаже, потому что только теперь из этого аромата коктейлей выделился запах, наиболее крепкий и настоянный, запах, давно умерший и ни разу не вспоминаемый, — но как же можно забыть его, это был запах пороха. Нанюхался так, что необходимо сглотнуть. Порохом пахло само пространство и все находящееся в нем: гильза с коптящим огнем, солдатские шинели, сапоги и сами солдатские тела, а с ними и поленница у печки, и составленные перед дверью автоматы, патронташи, бревна наката, планшет на нарах и даже алюминиевый котелок, аккуратно очищенный от остатков пищи. Но сами солдаты, бывшие много лет в центре этого запаха, давно перестали ощущать его.
Вот и Сухарев притерпелся к запаху пороха, ибо погружался все глубже. Бухнула очередная пушка, и он отчетливо услышал голос Владимира Коркина, легко узнавая его привычную интонацию, протяжно ироническую, прерываемую низкой хрипотцой от недавней простуды. Вот почему он приходил простуженным на двенадцатый этаж.
Голос двигался в сопровождении жеста. Два полусогнутых пальца, указательный и средний, деловито отмеривали ритм слов, на следующей фразе он дотронулся рукой до лба, погладил бровь, потом обе руки сошлись над письмом и пальцы тренированно начали мять бумагу, складывая солдатский треугольник. Его лицо сделалось глубокомысленным, словно он обдумывал важную идею, составляя закон мироздания. И этим пальцам, этому голосу, этим мыслям оставалось несколько часов жизни.
— У тебя еще листка не найдется? Я все исписал.
Сухарев не ответил, потому что блиндаж опустел, сделалось тихо, растаяли запахи, смазались линии, и Сухарев нетерпеливо понял, что он погрузился на самое дно, где нет и не может быть ничего отвлекающего, а только суть.
Тут было безлюдно. Надо осмотреться, привыкнуть к полумраку совести, царившему на глубине. Не часто он добирался сюда, во всяком случае, незаметно прямых следов предыдущего пребывания, тем более помарок или поправок. Тут был необитаемый угол памяти, в сокровищах которого предстояло теперь разобраться.
Он осматривался с некоторой опаской. В углу белела кучка обглоданных костей, он подошел ближе: неужто на мне такой грех? Но тут же успокоился: о чем могут поведать обглоданные останки цыплят табака, попавших явно не по адресу и не ко времени? Рядом стоял на полу зеленый рюкзак с нашивкой «Карпаты». Зачем ворошить этот хлам? Тут он чист, как скупая мужская слеза, не восполняющая утрату и не утишающая давней боли. В другом углу валялись обрывки рукописи, скорее всего черновики, не попавшие в набор и не заслужившие архивных почестей. Покраснев, Сухарев по забывчивости вспомнил, как трусливо прятался все эти дни от звонков Харитонова, так и улетел с обломками истерзанных мыслей в разорванных черновиках.
«При чем тут Харитонов? — удивился Сухарев. — Я же сейчас о другом вспоминаю».
И увидел слабую искорку света на противоположной стене, на уровне плеча. Он подошел, это светилась кнопка от лифта. Бесшумно раздвинулись створки памяти, и, подталкиваемый в спину собственной совестью, он безропотно шагнул внутрь. Лифт пришел в движение, однако не разобрать, вверх или вниз.
Нет, все-таки вниз — туда вели три ступеньки, сбитые каблуками до такой степени, что их пришлось срочно укреплять досками от разваленного снарядами сарая, черневшего на краю поля.
На первой же ступеньке мы и столкнулись, подбегая с разных сторон траншеи.
— Как там? — спросил я, стаскивая с груди автомат.
— Опять залегли, никак сараев не прошибить, — отвечал он и тоже стянул автомат, отдыхая от его тяжести. — Если пойдешь туда, — добавил он, — учти, там бугор лысый насквозь простреливается, на брюхе пришлось.
Нам обоим не терпелось очутиться под бревенчатыми сводами, ибо тут, в раскисшем ходе сообщения, тоже изрядно потрескивало, и я, помня о его словах, пропустил его вперед: как-никак он возвращался с передовой, к тому же на брюхе.
Однако же и он галантно уперся, приглашая меня вперед дулом автомата. На улице зябко, сыро, скорей бы руки к печке протянуть, а мы вместо того пританцовываем друг перед другом на ступеньках. Ординарцы присели на корточках, наблюдая за нами, причем мой ординарец глядел на меня с ожиданием, а его — с укоризной, я не понял этих взглядов, мне всегда казалось, что в этой сцене мы изображали собой двух обстрелянных волков, не спешащих бежать от пуль в укрытие.
Я был готов уступить и уже шагнул к ступеньке, но тут вполне вовремя мой планшет зацепился за угол и вовсе соскочил с плеча. Пока я возился с ним, нагибаясь, подбирая из раскисшей земли, вытирая наспех, он уже прошел вперед, спускаясь по ступенькам. Я накрутил планшет на оборвавшийся ремешок и вошел следом.
Это был другой блиндаж, на последнем витке погружения. Тут уже не спасут никакие отвлекающие детали. Однако потребовалось некоторое время, прежде чем до меня дошла голая суть. Коркин докладывал майору обстановку, а я переминался с ноги на ногу за его спиной, дожидаясь своей очереди на доклад. Мы вошли в блиндаж с интервалом в каких-нибудь три секунды, однако доклад все тянулся, майор задавал уточняющие вопросы, и я, толчась у дверей, вроде бы еще продолжал оставаться снаружи, разрыв между нами составлял уже несколько минут.
А нынешнему незадачливому бою конца не видать, и мы в том бою утверждены офицерами связи.
Тут майор говорит:
— Ладно, Коркин, отдыхай пока.
Эти слова, особенно последнее из них, озаряют слепящим светом необитаемый угол памяти. Свет так ярок, что невольно тянет зажмуриться. Но и при закрытых глазах в ярко вспыхнувшем углу, вползая в душу, вьется змеей ремешок от планшета, перебитый пулей как раз на уровне позвоночника и невесть на чем державшийся до самых дверей, и под эти змеиные извивы возникает голос майора, как бы завершающий тираду: коль ты вернулся с задания первым, то и твоя очередь идти первая, отдыхай пока…
Вот отчего мы деликатничали на ступеньке: кто первым войдет, тот первым и выйдет. Ах, он тоже деликатничал? Но ведь первым-то он вошел. Да у меня в голове ничего похожего не было, пока майор сам не сказал… Ах, пока! Значит, ты подсознательно сделал это? У меня ремешок оборвался. Велико ли оправдание? Почему же ты первым не вошел до ремешка? Почему не сумел подхватить ремешок и дал упасть планшету?
Посылаю тебе счет твоей же памяти!
Ослепительный свет в необитаемом углу несколько поослаб, там появился маленький рыжий человечек, размахивающий перебитыми руками:
— Не спешите рядить. У меня имеется алиби, — и шмыгнул обратно в черноту забвения.
А перебитый ремешок уже ходит по рукам, давая повод пофилософствовать о жизни и смерти или вспомнить подходящую к месту притчу: а вот у нас было… Даже майор осчастливил ремешок своим прикосновением и покачиванием головы.
Вещественное доказательство подкрепляется чужим выигрышем, в лотерею. Затеяна очередная артподготовка, и майор Петров шлет Коркина к артиллеристам, это почти в соседнем блиндаже у разбитого сарая и все время по ходу сообщения. Такие задания как премия за сверхурочную работу. Коркин обернулся за десять минут, снова сидит рядом со мной на нарах, покуривает.
Зато теперь моя очередь.
Судьба нынче щедра к нам обоим. До артподготовки остается восемь минут, перебита телефонная нитка с теми же артиллеристами, и теперь я бегу туда для последних согласований — и тем же ходом сообщения обратно. Нырк — и снова рядом с ним на нарах.
— Старшой, закурить найдется?
— Держи, Иван. Бери все.
— А ты?
— Бросаю курить. Загадал: если до вечера возьмем Визендорф, обязательно брошу.
— На войне без курева трудно.
— С куревом не намного легче. Который час?
— Где же твои? Мы ведь утром сверяли.
— Сломались что-то. Остановилась моя жизнь. Уже четвертый час? Смотри-ка, уже четвертый, я весь день на передок бегаю — и до сих пор живой. В таком случае посплю хоть, пока артподготовка будет.
Снова возник в углу рыжий человечек, руки и ноги у него нелепо пританцовывали, словно его за ниточки дергали.
— Я требую, чтобы мне дали защитника, есть же процессуальные нормы…
Но рыжего никто не слушал, а меньше всего тот генерал, который командовал армией и вел этот бой на прорыв фронта. Ждать — значило отодвигать победу, и не на десять секунд, на часы… Накал боя постепенно нарастал, требуя разрядки, война нуждалась в жертвоприношении. Снова поднимались в атаку роты, снова ложились под огнем пулемета.
И многие уже не двигались.
Невидимый отсюда генерал отдал неслышную отсюда команду. До нас докатились лишь некие отголоски, о чем свидетельствовала струноподобная поза вскочившего с трубкой в руках майора.
Я его не будил, он сам вскочил, заслышав нетерпеливый командирский речитатив. Его плечо прошелестело по моему локтю и ушло вперед, он отдал честь, взбежал по лесенке, неловко спотыкнувшись на второй ступеньке. Дверь захлопнулась, но тут же открылась снова и осталась распахнутой.
То была лишь репетиция ухода. Он стоял передо мной с протянутой рукой, и в руке письмо, какое он писал ночью при свете коптилки. Теперь он взваливал на мою совесть еще и этот груз. Но каково-то было ему весь день ходить с этим письмом, непомерный груз строк вжимал его в землю, и земля подарила за это еще несколько часов бытия. Он берег письмо до последней минуты, не отправляя его, чтоб не совершалось лишней жестокости.
— Вот, возьми, забыл отослать, — просил он, требовательно глядя мне в глаза.
В пору ли волноваться перед столь малой просьбой? Так отчего же пробегает дрожь по моим рукам, когда письмо возвратилось ко мне, завершив свой четвертьвековой путь по орбите? А тогда я спокойно протянул руку навстречу его руке.
Тут и майор поднял голос, будучи не в силах терпеть непредвиденную задержку, в равном соотношении с которой отодвигалась вдаль наша победа, но уже мои пальцы ухватили ближний кончик треугольника, он отделился от письма — и от всех нас.
— Я быстро, товарищ майор, я все сделаю! — крикнул он скороговоркой, потому что лучше всех нас знал, сколь мало ему оставалось времени на свершение дел.
Вскидывая колени, он пружинисто взбегал по ступенькам. Полы шинели разметались, из-под шайки выбилась шелковистая прядь волос, автомат прижат к бедру. Его силуэт чеканно, до рези в глазах проступил на фоне неба, с каждой ступенькой, спиной к нам, он уходил в высоту, как уходят в вечность. На той ступеньке, где мы пританцовывали час назад, он ловко повернулся, одновременно отталкиваясь от нее, и на секунду показал мне порозовевшую от напряжения щеку и ту полоску шеи под воротом шинели, до которой достанет чужая пуля. Невольный комок подкатил мне к горлу, пытаюсь сглотнуть, а он застрял. Остановись, Володя, куда ты? Он уходил так красиво и достойно, что я зажмурился, но при закрытых глазах изображение сделалось еще более четким и контрастным: вскинутая нога, застывшая на полувзмахе рука. И это уже навечно запеклось в крови моей. Еще полшага, четверть шага, и он уйдет за срез дверного проема, за срез горизонта.
Всего и осталось ему, как это чужое поле, невзрачное и раскисшее, по которому он бежит, не догадываясь о том, что ушел на дистанцию под чужим номером.
62
Я улетаю, но я возвращаюсь. Рука взметнулась на полувзмахе — и замерла: прощального жеста не состоялось. Я творил зло, не ведая о нем.
Иван Данилович подвигался в мягком кресле, в котором он полулежал и странным образом с огромной скоростью летел вперед и одновременно продолжал оставаться там, за собственной спиной, в старом блиндаже, из которого только что выбежал его бывший однополчанин Владимир Коркин.
Раскрытое письмо Володи все еще лежало на его коленях. Иван Данилович думал с ленивым умилением: зачем я прочитал его? зачем она дала мне прочитать? Он выбежал из блиндажа, а я остался, он ушел, а я остался, теперь же все наоборот: он остался, а я ушел дальше. И все-таки я должен был прочитать это письмо, прекрасно, что прочитал, хоть и с опозданием на четверть века, ведь я уже держал его в руках однажды. Володе вручена вечность, а мне достался солдатский треугольник, последнее его напутствие тем, кто остается жить, которое я в тот же вечер передал писарю, уже зная о его гибели и потому наказав особо бдительно следить за письмом. «Оно особо важное», — сказал я и как в воду глядел.
Визендорф мы взяли утром следующего дня, причем без единого выстрела, как во сне голубом. Севернее нас прорыв удался, и противник выравнивал фронт, чтобы не попасть в окружение.
Мы похоронили их в центре деревни, шел мокрый снег с дождем, кладбищенская погода, а вечером меня вызвал майор Петров. «Комдив подписал командировку в Москву, поедешь за пишущей машинкой. А это возьми, отнесешь по адресу, извещение жене и матери, — говорил майор, и я никогда не слышал у него такого тихого, больше того, виноватого голоса. — Может, я зря накричал на него, а?» — закончил майор на вздохе.
Я не ответил, опьяненный лишь самой возможностью предстоящего путешествия туда, где взметаются в небо салюты. Я мчался на скором поезде, чтобы срастить начало и конец.
И обогнал письмо Володи. Зачем же я сделал это?
Не омрачайте путешествия. Оно еще не завершено. И если вы желаете взвесить мою исповедь на иных весах, извольте. К зову памяти никогда нелишне прибавить голос разума. На авансцену вспрыгивает рыжий человечек с дергающимися деревянными конечностями.
Р ы ж и й. Я требую слова. Процесс не закончен. Почему вы не даете мне слова? Я требую!
С е к р е т а р ь. Кто вы такой? Какой процесс имеете в виду?
Р ы ж и й. Я командир первого батальона майор Кугель-Фогель и говорю о Визендорфском процессе.
О б в и н и т е л ь. Однажды вы уже вызывались в качестве обвиняемого, однако отказались явиться на судебное разбирательство и потому были осуждены заочно. Ваши показания отсутствуют в стенограмме.
К у г е л ь - Ф о г е л ь. Зато теперь в моем распоряжении имеются свежие материалы.
О б в и н и т е л ь. О чем же они? Суд готов выслушать вас.
К у г е л ь - Ф о г е л ь. О смерти старшего лейтенанта Владимира Коркина, служившего в русских войсках. Я знаю, кто его убил.
О б в и н и т е л ь. Визендорфским процессом еще много лет назад установлено, что виновником смерти старшего лейтенанта Коркина является вся фашистская военная машина, начиная от Отто Шумахера, включая, вас, майор, и кончая вашим давно покойным фюрером и иже с ним.
К у г е л ь - Ф о г е л ь. Я могу доказать обратное. Виновником смерти Владимира Коркина является русский Иван, он же капитан Сухарев, пославший Коркина вместо себя.
О б в и н и т е л ь. Весьма занятно. И это все?
К у г е л ь - Ф о г е л ь. Нет, не все. Разве исключена версия, что Коркина просто-напросто послали на убой? Вторым виновником его смерти является мой коллега русский майор Петров. Посылая своего подчиненного на боевое задание, майор Петров накричал на него, чем привел в состояние стресса. Поэтому Коркин не хотел жить и сознательно наскочил на пулю.
З а щ и т н и к. Целиком и полностью поддерживаю встречный иск моего подзащитного, который в данный момент является профессором парапсихологии в городе Мюнхене и, следовательно, знает, о чем говорит.
О б в и н и т е л ь (нейтрально). Свидетель Иван Сухарев, что можете сказать вы по данному вопросу. Не нуждаетесь ли вы в защитнике?
И в а н С у х а р е в (с ленцой). Мне защитник не нужен. Сам с ними расправлюсь, как повар с картошкой. Я вспомнил все, что мог. Я добрался до предела памяти, глубже некуда. Очередность действительно была нарушена. Но почему это произошло? Только благодаря упавшему планшету. А ремешок планшета оборвался, ибо он был пробит немецкой пулей, я подчеркиваю именно это обстоятельство, немецкой пулей, прилетевшей из расположения того самого батальона, которым командовал Кугель-Фогель. Если вы признаете меня на этом основании виноватым, я готов пойти и умереть вместо Коркина, но тогда позвольте спросить уважаемого парапсихолога: кто станет отвечать за смерть русского Ивана? Уж не Коркин ли? Весьма удобная позиция: за смерть одного русского должен ответить другой русский.
К у г е л ь - Ф о г е л ь. Я требую вызвать на суд русского майора.
О б в и н и т е л ь. Майор Петров, мы знаем, что вы сейчас находитесь на пенсии под городом Новосибирском, но тем не менее все-таки осмелились побеспокоить вас, оторвав от заслуженного отдыха, чтобы выслушать ваше мнение по затронутому вопросу.
М а й о р П е т р о в. Я кричал на моих орлов, и в том числе на Коркина? Убей бог, не помню. А если и накричал? Кругом снаряды рвутся, пули свистят, сам себя не слышишь. Так что же мне, шепотом командовать — хорош командир. И вообще, они так любили, когда я на них кричал. Это их воодушевляло. Я же полком командовал, это вам не батальон, как у этого Гегеля-Могеля. Его счастье, что он ушел от меня. Драпал так, что мы едва за ним поспевали. А теперь кафедру получил. Знаем мы этих реваншистов.
Г о л о с и з т е м н о т ы. Капитан Сухарев не виновен, майор Петров также не виновен.
П р е д с е д а т е л ь с у д а. Кто подает голос без приглашения?
Г о л о с. Я сам не знаю, кто я. Меня давно нет. Однако я хочу сделать заявление: одни погибали ради того, чтобы приблизить желанный час победы, другие же погибали, чтобы отдалить миг поражения.
П р е д с е д а т е л ь. Кто же вы?
Г о л о с. Один из тех, кто отдал жизнь за победу, хотя не уверен, что приблизил ее больше чем на десять секунд, потому что моя бутылка с тяжелой водой пропала.
П р е д с е д а т е л ь (торжественно). Могу объявить вам ваше имя. Вы Игорь Александрович Пашков, заброшенный в тыл врага под именем Поля Дешана и считавшийся пропавшим без вести.
Г о л о с. Меня возвратил из небытия Иван Сухарев.
П р е д с е д а т е л ь. Мы знаем об этом. И потому заседание временно прерывается. Встречный иск майора Кугеля-Фогеля считается отвергнутым. Иван Сухарев, находите ли вы возможным привлечь профессора Кугеля-Фогеля к ответственности за клевету?
Я. Пусть себе живет. Значит, это тот самый Кугель-Фогель? Встречались с ним три года назад. Он и тогда жаловался на плохой сон. Видно, его совесть по ночам мучает. А я сплю хорошо. И в будущем надеюсь.
П р е д с е д а т е л ь (с благодарственной дрожью в голосе). Спасибо, Иван Данилович. Мы знаем о том, что никто так строго не относится к вам, как вы сами. Вы просветили свою совесть лучами памяти: пятен не обнаружено. В заседании объявляется перерыв.
Он бежит по раскисшему полю. Падает, зацепившись за столбик судьбы. Он лежит навзничь на распластанной шинели, глаза слепо устремлены ввысь, на которую он взбегал по ступенькам. Их кладут рядком, лицом к небу, он лежит с краю, принимая на себя долг правофлангового. Солдаты уходят вперед, где светятся зарницы победы, а он остается в темной земле, и та земля, пропитанная кровью, начинает спекаться в камень для всех последующих монументов.
А ведь и я мог бы вместо него… И тогда он пошел бы моей дорогой. Нет, не так! Ошибка таится в самой посылке. Как сладостно пребывать в центре вселенной, сам возвеличиваешься. Поэтому я всегда начинаю с «я», отбрасывая прочие местоимения на периферию вспомогательных падежей: «вместо него…»
Теперь давайте переименуем звуковую столицу, поставив в центр вселенной другого.
Я мог бы вместо него — сколь скорбно и благостно замирает сердце, едва оказавшись на подступах к этой мысли. Я смакую ее, готов без конца проигрывать ее прозрачный и строгий смысл.
Но звучит набат! Грохочут сместившиеся вселенные.
Он вместо меня — как горько и безвозвратно слышать это. Тут уж не рождается никакой благости, но лишь тоска и стыд, никуда теперь от них не деться. Он становится центром, хотя самого его давно нет. Ах, ради чего я открыл это?
Я мог бы вместо него… — вот в чем тут услада: в условности состояния, в предположительности посылки — «мог бы»… Да не случилось, моя ли в том вина? Я ничуть не прятался, я мог бы, мне стыдиться нечего, умирают всегда другие, она сама сказала мне это.
Он вместо меня! Никакой убаюкивающей предположительности, все обнажено и беспрекословно, как сама смерть. Я только мог бы — а он исполнил! Какая боль! Какой позор! Сколько лет я баюкал себя в мягкой фонетической колыбели, подвешенной на тонком ремешке моего эгоцентризма. Но теперь мне никуда не деться.
Ах, зачем я обогнал письмо на скором поезде? Все было бы по-другому. Но разве обгонишь пулю? Опять начинается толчея вопросов, и незаметно для самого себя горечь начинает мешаться со сладостью. Я добр, я щедр, я исполню свой долг перед ним — разве еще не исполнил? Не я вместо него, а он вместо меня, он, он, он… вместо меня… разве я это не он, но только оставшийся в живых. Но пуля летит и пробивает дыру, ничто ее не остановит.
Что-то шея опять заныла, натрудил ее. Расклеился я, расшатал себя словесными вольностями, не предусмотренными программой полета.
Он вместо меня. Сердце кольнуло! Тонкая такая иголочка памяти, вонзающаяся в самое чувствительное место. Как хорошо умереть на лету. А ведь я лечу… Самое время откинуть голову на лежак прожитой жизни, сердце остановится беззвучно, лишь игла тело пронзит, от шеи до пятки. Судьба висит на ремешке, а ремешок истончается, уже не ремешок, а хрупкая веревочка, уже тончайшая нить, но еще держит на себе, и не дано нам знать, когда прервется…
Он сунул руку под пиджак, чтобы помассировать свое натрудившееся сердце, ну хоть бы погладить его; потому что боль в это время успела отступить столь же незаметно, как явилась. Тыльной стороной ладони он ощутил шероховатость бумаги и на всякий случай, торопливо оглянувшись, переложил письмо в правый карман.
Салон самолета напомнил ему блиндаж: так же набито людьми, такими же отрешенными от бытия. Летающий блиндаж с индивидуальными нарами и свежей струей воздуха, спрессованного скоростью. А лица отрешены, откинуты назад, глаза замкнуты — каждый в скорлупе своего кресла. Но слава богу, тут мы не солдаты, а пассажиры. Нам не придется захватывать аэродром: приказа не было.
Опять явилась острая иголочка. Откуда бы это? Никогда не бывало такого со мной. Умереть на лету? Нет я не доставлю автору такой радости. Я еще поскриплю. Со мной моя память — она мой крест и надежда.
Только память может остановить черную пулю. Но я не должен был обгонять письма…
— Вы не желаете? Прошу.
— Что у вас?
— Свежие журналы, мятные конфетки, выбирайте на вкус и цвет.
— Простите, сейчас я переложу письмо, видите, какое оно старое и тем дорогое… Пусть лежит ближе к сердцу. Надеюсь, мы летим в графике?
— Даже с опережением.
— Где мы сейчас?
— Скоро начнем снижение.
— Разве? А мне показалось: только что взлетели. Спасибо за внимание.
С привычкой знатока Иван Данилович копался находчивой рукой в цветистой стопе, протягиваемой ему с дежурной воздушной улыбкой, и почти сразу выбрал «Студенческий меридиан», несмотря на то что сам он сейчас перемещался вдоль параллели.
ЭПИЛОГ
Я провожаю и начинаю жить ожиданием встречи. Куда мы спешим? зачем расстаемся? Мысль не в силах топтаться на месте, она устремляется следом, догоняет самолет, возвращается обратно в обновленном виде. Она курсирует между прошлым и настоящим, моя неослабная мысль, челнок моей памяти, свивающий нить воспоминаний.
Что будет со мною? Когда-то я твердо знала об этом — и напрочь забыла: у меня не стало памяти будущего.
Каждой клеточкой помню, каждой клеточкой вижу, но лишь то, что невозможно поправить. Улетела моя надежда, и я вслед за нею. Там время проносится со скоростью звука, там подают фруктовую воду, а я остаюсь на земле: мне уже не взлететь. И еще потому, что провожающим на летное поле вход воспрещен, уже не помню, когда провожала, отучилась от дальних дорог. Шаткая оградка из тонких плетеных трубок самодовольно преградила мне путь — не преступить! И я остаюсь на месте, чтоб до конца насладиться разлукой.
Боже, зачем я стою? Он же простился, мне же некогда, мне за дела, я последняя неряха, сколько времени не была на могиле Веры Федоровны, в прошлом году безбожно пропустила, но теперь непременно, да хоть сейчас, прямо с аэродрома, ах нет, нынче ученый совет, тогда непременно завтра, а если и завтра не уложусь, то на праздник уж окончательно.
Чу! Я что-то забыла. Память пересыхает. Непременно вспомнить, это наказ будущего.
— Он улетел.
— Это другой пошел. А наш еще турбины греет.
— Как круто они берут. Когда ты внутри, вовсе не чувствуешь этой крутизны.
— Взлететь — не проблема. Главное приземлиться. Вот он: пошел, пошел…
— Что же мы стоим? Трогаемся?
И продолжаем стоять у зыбкой оградки. В самом дело в этих птицах есть что-то сверхъестественное и вечное. Птица, клюющая небо, птеродактиль, сотворенный разумом.
Надвигается звук, уже гул, уже рев и вой. Обложило уши, залило до краев все поле. Если он не взревет от натуги и боли, ему не взлететь. Его рев возвещает тоску по покинутой им земле.
— Улетел, — сказал Евгений, он стоял в центре, а мы с Валентиной по обе стороны как верные стражи памяти, запрятанной в его портфеле.
— Я видела его всего два раза, — сказала Валентина, — а он стал своим, так грустно было прощаться…
— Добротный человек, — сказал тот же Евгений Куницын, он же Эжен Лассаль, как выяснилось. — У него всего один недостаток: он воевал в пехоте.
— Он при семье? Или вдовец? — спросила Валентина и посмотрела на меня со всей строгостью, словно я и есть тот самый отдел кадров.
— Не знаю, Валюша, — отвечала я покорно.
— Ой, мне на депутатскую, я же опаздываю.
— А мне на ученый совет…
Евгений Петрович подхватил верных спутниц под руки, и они пошли к зданию вокзала, скользнули вдоль вращающихся дверей. Некоторое время я еще продолжал видеть их сквозь стекло, пока они не смешались с толпою.
Окидываю взглядом подведомственную территорию. Самолет улетел, крылья его истончились, неощутимо сжались в точку. Но ведь в этой точке люди сидят, двигаются, смотрят сны, вспоминают — неужто через минуту они вовсе скроются и я их не достигну мыслью?
И машина сейчас отъедет от вокзала. Разбрелись мои герои во все стороны света, так и не сказав последнего слова. Но разве вправе мы стремиться лишь к однословью?.. Эх, Володька, Володька, почему же тебя не стало, неправда, это лишь сон, кошмарный и долгий, вот сейчас открою глаза, и ты встанешь из борозды, это только приснилось, сейчас открою, и ты живой идешь под древней стеной, а всюду гирлянды и флаги в честь твоего воскрешения, посмотри, как красиво, это же вокзал победы, разве не помнишь, паровозы утопают в цветах, разве не видишь, но это сон, сон, и ты бежишь по раскисшему полю такой же молодой и кареглазый, а столбика-то нет, посмотри получше, чья-то добрая рука столбик отодвинула, сверкает салют, и это уже не сон, что ты за столбик зацепился, прилетела и впилась в родное тело чужая пуля на чужом поле у чужой деревушки, и в мире ничего не изменилось, Кремль парит и взлетает, он парит, и взлетает, и стелется сквозь дымку веков, ведь эти стены для защиты, а ты не сберегся и лег в борозду у подножья, не горюйте, это пройдет, честное офицерское, за нашу победу, мамаша, сапоги-то дотопают, ребенок задыхается, кожа синюшного цвета, а я и с хвостом согласен, это пройдет, он погиб беззвонной смертью, вечером будет салют, выстрел, вскрик, молчание, но и это пройдет, а пуля летит, летит, восемьсот шестьдесят пять метров в секунду, летит, летит, долетит до самых дальних миров, коль ты не ранен, а только убит, он убит, все равно убит, и утром убит, и вчера убит, навсегда убит, это точно, бесповоротно и вовеки, нет и нет, никогда не пройдет, как может это пройти, ибо все мы легко ранимы, но чувствуем лишь собственные раны, а пуля летит, разрядка напряженности необходима всем: женщинам, вождям, природе, вспыхнул Вечный огонь, вот и тебе осталась от него капелька, одна только капелька, у меня тост, Володя, за тебя, Володя, ты сохранил свою сущность и открыл закон, что у нас всего одна планета, одна на всех, положите мне руку на лоб, а пуля летит и пробивает дыру в будущем, а если взлетит ракета, протяжка, пять, четыре, три, два, один, ноль, кнопка, черный гриб, это было всего секунду назад, черный гриб, вскрик, молчание, не секунда, а вечность молчания, пусть вечно горит огонь человеческой мудрости, я без этого слова нем, обороняющаяся сторона должна быть снисходительной, я мечтаю о том, чтобы завернуться друг в друга, я обмельчал, он обмельчал, мы обмельчали, союзники по памяти, ибо наша память не угаснет, сотворив себе уютное прошлое, а курок уже взведен, но пуля не смогла, а помнишь, Володька, как вместе ходили в шестьсот восемнадцатую на пятый этаж, вторая дверь по коридору наша, а потом пошли по военным полям, спрятав дома аттестаты, на том и все кончилось для тебя, ведь на войне солдат не живет, а только бьется за будущую жизнь, а дальше как кому повезет у этого самого столбика, я хочу умереть на лету, чтобы состариться вместе с тобой, поведение приговоренного было спокойным, кто заплачет обо мне, когда меня не станет, ибо это нужно живым, пусть будет вечной та борозда, а я должен написать о тебе, Володька из шестьсот восемнадцатой, потому что и мне нужно это, я улетаю, но я возвращаюсь, и скажу ей, горло захлебнется, во имя нашего Володи, ради нашего Володи, хоть немного мне любви от той беспредельной, эх, Володя, распались молекулы вечности, не отодвинулся столбик…
Мимо прошуршал бежевый кожаный реглан. Высокая женщина в шляпке с полями растерянно остановилась у оградки, шарит глазами вокруг. Горе мне с нею. Что она опять потеряла?
— Простите, вы не видели здесь такой желтой сумочки?
— Вот же она, Маргарита Александровна. На столбике висит. Я специально стою и караулю.
— Откуда вы меня знаете? — удивилась было она, впрочем не особенно сильно, и сумочку проворно отцепила от столба.
— Я все о вас знаю, даже помыслы. И потому прошу вас. Пойдемте за мной.
— На летное поле? Туда же вход воспрещен.
— Мы пойдем на другое поле, — чистосердечно предупредил я.
— Хорошо, — твердо отвечала она, прижимая сумочку к груди. — Я знаю, мне будет нелегко. Но пусть. Я согласна.
Я увлек ее за собой. Летное поле скоро кончилось, пошла рожь, и во ржи тропинка, натоптанная до матового лоска.
Поле шло под уклон, ниспадая к небольшой деревушке, уютно пристроившейся на косогоре.
— Одну минуту, — сказала она, приостанавливаясь и доставая из сумочки книгу. — Я забыла прочесть. Я сейчас, я вас догоню…
Маргарита Александровна явно хитрила, не заботясь о возможности разоблачения. Сколько раз она уже читала эту надпись и опять не вытерпела.
Она торопливо глотала, раскрыв с первого касания книгу на титульном листе:
«Маргарите Александровне Пашковой — не ради давней памяти, а для новой надежды, ибо все возвращается на круги своя, а теперь я с хвостом. И. Сухарев. 27 апреля 1970 года».
Автор скромно отошел в сторонку, давая простор мыслям героини, но все равно светившиеся ее глаза говорили мне больше, я слышал мольбу ее глаз.
Неужто, неужто, думала она, стоя на тропинке и вздрагивая от теплоты почти навеки забытого ею чувства волнения, как же она сразу не сообразила, он же вдовец, недаром он всякий раз уклонялся в разговоре. Мысли ее лихорадочно спешили, она как бы сразу с ним говорила и сама с собой: зачем же вы не доверились до конца, неужто я не заслужила, но как это ужасно, ах, я опять не о том, он же сказал, он уже пережил, и он написал, что свободен, свободен, хоть и с хвостом, но, Володя, что же нам делать, и он понимает это, сам Володя и привел его ко мне, разве нас не трое было за столом, вот и сейчас он не обо мне думает, а о нем, о нем, он читает его письмо, я чувствую это точно, а он свободен и свободу он вверяет мне, неужто это правда, господи, если ты есть, сделай так, чтобы все, что говорилось и чувствовалось, было правдой, только правдой, одной только правдой, ты же знаешь, господи, чего хочу, совсем немного, хоть немножечко счастья, хоть самый малый кусочек, лишь бы не поддельного, а того, что бывает в сказках, ибо меньшего не хочу, хоть под самый конец, под занавес, но все-таки счастья, а не только памяти о нем, ну самую малость, молю тебя, если уж не кусочек, то кроху хотя бы, одну лишь кроху, ведь он хороший, он добрый, он сильный…
Рита аж всхлипнула от жаркого волнения, готовая пустить просветленную слезу, и мысли ее становились все более отважными и интимными, но тут она заметила меня — и просветленная слеза высохла, не успев скатиться по щеке.
— Это финальная тропинка? — воскликнула она, подбегая ко мне. — Как хорошо! Какой тут простор! Вы мой автор? Я сразу догадалась. Вы решили вывести меня на природу, чтобы прорваться сквозь замкнутость стен нашей крупнопанельной цивилизации? Как легко дышится, — щебетала она. — Всего один вопрос: что меня ждет? Он приедет? Когда он приедет? Ну хоть намеком скажите…
— Коль вы определили во мне автора, — отвечал я, — то во избежание всяческих недоразумений должен объявить, что не я диктую героям свою волю. Все совершается наоборот…
— Фи, какой вы строгий, — игриво говорила она, надеясь вымолить хоть малую поблажку на будущее, но я хранил верность законам избранного жанра.
— Я могу привести вас лишь в прошлое, — сказал я. — Что и сделал.
— Где же мы? — спросила она, растерянно глядя под ноги. — Куда ведет эта тропинка? И вообще — что она?
— Возможно, это народная тропа. Смотрите сами, куда она ведет.
Мы остановились перед братской могилой.
Во время войны Визендорф был основательно разрушен: он горел, содрогался под бомбами, пушки его кромсали. Теперь же деревушка Лонка-весь, что означало то же самое, отстроилась и разрослась. Мосты восстановлены, автострада подновилась. Старые окопы давно перепаханы, из них произрастают злаки. Фанерный обелиск на могиле Коркина и семи его товарищей, погибших в том же бою, заменен большим темно-серым камнем в коричневой шубе, и все имена приведены на том камне явственно, и Коркин, как и прежде, открывает тот горестный список.
Вырезано в сером камне: «Старший лейтенант В. П. Коркин, 5.07.1923—31.03.1945». Постойте, отчего же 31 марта? Всего один день жизни подарил ему расчетливый штабной писарь, видимо, заканчивался квартал и требовалось срочно закрыть отчетность. К сожалению, сам Владимир Коркин, лежащий под серым камнем, так и не узнал о нежданном писарском даре — как бы он распорядился им в случае удачи?
Маргарита Александровна застыла перед могилой, судорожно зажав рот ладонью.
(Серый камень ладно, без зазоров, врос в землю, сроднился с нею, лет сто, а то и двести простоит без капремонта, в наше скорое неверное время вправе ли мы рассчитывать на более длительное бессмертие?)
У братской могилы иногда происходят церемонии, как раз в такой день мы и попали сюда. От школы строем шагали ребята, предводительствуемые директором паном Костецким.
Запели горны. Возможно, следовало бы представить вдову погибшего героя, сколько было бы восторгов со стороны юных следопытов, поэтому мы благоразумно отошли поодаль, дабы не нарушать заведомого хода церемонии.
Не жестоко ли я поступил с нею, призвав сюда? Маргарита Александровна посмотрела на меня с немым укором.
— Здесь так красиво, — сказала она. — Это же мрачное место земли, никогда не думала, что тут могут быть свет и радость.
И земля отвечала глухо:
— За это он упал.
— Но как же Игорь? — суетливо спохватилась Маргарита Вольская, уверовав в авторские чудеса. — Что я передам Валентине?
Увы, автор не всесилен. Могила Игоря Пашкова не сохранилась, возможно, ее вообще не было. Лишь 2 апреля обезглавленное тело Пашкова было перевезено в Анатомический институт, где оно пролежало еще несколько дней. Тело хотели сжечь — не горела печь, уже отключенная от газового снабжения. Хотели вывезти — не оказалось машины. Где же оно? Не до него было тогда берлинцам… Так что официальная бумага с гербовой печатью сообщила истинную правду: И. А. Пашков пропал без вести, не оставив после себя хотя бы могильного адреса.
И вспыхнул вечный огонь памяти.
А земля притягивала к себе, как легко зарыться в нее, переждать в норе. Но они поднимались и бежали вперед, и падали сраженными, чтобы не нарушалась красота этой земли.
Выстрел — вскрик — молчание. И падают, падают за эту землю. На всех фронтах второй мировой от Волги до Ла-Манша каждые три секунды войне приносилась ее очередная жертва. Владимир Коркин заметно ошибся, ибо не мог он знать того, что знаем мы сейчас.
Много лет прошло. Заросли окопы, засыпаны рвы. Танки и пушки угомонились на пьедесталах.
Медные люди вознеслись над землею.
Гранитные люди преклонились к земле.
Бронзовые люди воспрянули из земли.
Поднялись обелиски, кресты, созвездия, мемориалы, монументы, скорбные и гордые, шикарные и кричащие, незаметные и безгласные, великие и заурядные, — но все из тоски и боли, поднялись по всей Европе десятками тысяч, их числа не счесть, ибо поднялись они не для счета, а для того, чтобы преградить дорогу пуле.
Звуки горна отдалились. Мы снова продвигались вперед по тропинке, вьющейся во ржи.
— Почему она так круто вьется? — спросила Маргарита Александровна, недоуменно озираясь, и тут ее осенило: — Это что? Его тропинка?
Я молча кивнул.
— Тут он бежал? Как раз по этой тропе? — настаивала она, ибо ей тоже было необходимо добраться до истоков.
— Тогда тропы не было, — осторожно поправил я, не решаясь вмешиваться в эволюцию героини с большей степенью настойчивости.
— Я вас поняла! — воскликнула она, сжимая правой рукой свою шею. — Теперь я знаю, это здесь! Она вьется вслед его бегу, вот его борозда… Пуля! Одна пуля! Только одна пуля! — Маргарита Александровна замерла в ожидании, и облик ее начал постепенно редеть, истончаться, чтобы обернуться словом, строкой, абзацем, прозвучать монологом, жестом, обозначиться поступком, голосом, мольбой. Я сам впервые наблюдал столь вихревые метаморфозы и потому тревожился за героиню. Но все протекало согласно моменту. Сначала клятвенно вскинулась вверх правая рука, застыв восклицательным знаком после «я». А левая рука в то же время пружинисто подогнулась в дужку, изобразив знак вопроса. О чем она вопрошает, с трудом вмещаясь между двумя знаками препинания? Ее оставалось все меньше, теребящие пространство пальцы высекли нерасторжимые завитки и палочки, по телу проскальзывали исходные знаки, и вот просветилось насквозь сердце, продолжая пульсировать, и от него в ритме пульса, толчками побежали во все стороны звуковые круги и дорожки.
— …одна… дна… на… а-а-а… — голос уносился все дальше, на одной скорбной ноте, не угасая и не кончаясь.
Влажная спазма волнения сжала горло мое. Уход героини был кроток и бескорыстен. Не себя выкликала она с последней строки.
Пуля вырвалась из смрадного ствола, она все летит — одна только пуля.
А всего на всех фронтах второй мировой войны от Волги до Ла-Манша было выпущено 27 341 856 120 233 847 305, или двадцать семь квинтиллионов триста сорок один квадриллион восемьсот пятьдесят шесть триллионов сто двадцать миллиардов двести тридцать три миллиона восемьсот сорок семь тысяч триста пять пуль.
Я хотел было устремиться вслед за Маргаритой, чтобы разделить ее отважную долю, но вовремя одернул себя, вспомнив о завершающей точке, столь необходимой истерзанному листу. А может, это будет иной, вопрошающий знак: разве все вопросы уже разрешены? Ну хотя бы так: откуда Маргарита узнала это число? Кто даст мне ответ?
Но вопрошать было уже некого. Над полем воцарилась тишина.
Куда же выведет тропинка во ржи?
МОНОЛОГ ПАМЯТИ
Творческий портрет писателя — не фотография его деяний в русле личной судьбы. Это и не картина, созданная вольной рукой живописца, чей собственный талант наверняка привнесет в полотно пусть невольное, но все же искажение твердой исторической реальности.
С другой стороны, писатель — летописец своей эпохи, ее выразитель и комментатор, поэтому рассматривать его творчество, исходя из оценки одних лишь художественных достоинств, немыслимо. Писатель и время — понятия хоть и разные, но, безусловно, нерасторжимые…
Обращаясь к творчеству Анатолия Злобина, сразу же сталкиваешься с тем немаловажным обстоятельством, где перо и время находятся в прямой пропорциональной зависимости друг от друга. И это несмотря на довольно широкий жанровый диапазон: от совершенно конкретного «крупногабаритного» очерка новейшего времени до респектабельного романа о войне. Время остро присутствует в любом злобинском произведении. Оно точно координируется в пространстве, образуемом тканью прозы, имеет свой цвет и аромат. Искать истоки этого почти лабораторного явления, вероятно, ни к чему, однако следует заметить, что пристрастие писателя к реальному во времени либо к абстрагированному и существующему вне времени уже не столько характеристика вкуса, сколько черта характера индивидуальной творческой личности. Характер же лежит в плоскости биографии…
Анатолий Павлович Злобин родился 10 ноября 1923 года в Москве. В Москве и прошли его детские и юношеские годы. Биография как биография: учился в школе, ходил в кружки, занимался спортом. Особенными талантами, в частности писательским, не блистал. Началом гражданской зрелости во многих странах, в том числе и в нашей, принято считать восемнадцатилетие. Так вот, если к году рождения Анатолия Злобина прибавить восемнадцать, то в итоге мы будем иметь цифру — 1941. Что ж, печальное и зловещее совпадение…
Сейчас по многим фильмам недавнего прошлого нам хорошо знаком этот стереотип: последний школьный вечер, выпускной бал, счастливые лица, короткая июньская ночь в гроздьях белых рубашек и специально сшитых для этого случая платьев, предрассветная брусчатка Красной площади и… наутро страшная весть — война.
Все это юноша Толя Злобин пережил лично: он из тех школьных выпускников, на чьи плечи тяготы войны легли с первых ее дней. В июле и августе он вместе с другими москвичами возводит оборонительные сооружения под Смоленском, затем — призыв в ряды Красной Армии, и вот он уже курсант Камышловского военно-пехотного училища. Спустя полгода необстрелянный и все еще восемнадцатилетний, но уже лейтенант, Анатолий Злобин вступает в должность отца-командира огневого взвода 120-миллиметровых минометов в составе 137-й отдельной стрелковой бригады. Отсюда, с Северо-Западного фронта, и начинается его боевой путь — путь через многие города и села, через пепелища и руины, через сожженные поля и веси, путь к победе, славный и печальный путь многих, вехи которого — обелиски. Вот он, этот путь: Старая Русса — Дно — Порхов — Пушкинские Горы — Алуксне — Тарту — Нарев — Пултуск — Восточная Пруссия — Данциг — устье Одера. Начало этого пути отмечено вступлением в партию, конец — победой. Между ними два ранения, орден Красной Звезды, медали.
Сразу же после окончания войны демобилизованный двадцатидвухлетний боевой офицер возвращается в Москву с твердым намерением поступить в Литературный институт имени Горького. Война украла четыре года, и вместе со многими своими сверстниками и фронтовыми друзьями Анатолий Злобин старается наверстать упущенное время.
Война украла… но она и дала. Дала горький, но бесценный опыт, дала раннее мужество и твердость духа. Аудитории Литературного института (да и других вузов) помнят студентов той послевоенной поры — в продымленных гимнастерках и кителях, в шинелях и бушлатах, в сапогах, сбитых на дорогах Европы. Это были студенты, уже успевшие сказать миру свое суровое победное слово, покрывшие неувядаемой славой оружие своей Родины. И теперь они хотели учиться — учиться иному слову, обрести иное оружие.
Случилось так, что Анатолий Злобин становится участником семинара известного мастера прозы К. Г. Паустовского. Константин Георгиевич, снискавший славу своим особым отношением к построению фразы, к емкой глубине и скромной ненавязчивости литературного образа, учит молодого писателя бережному обращению со словом, корит за неудачи, щедро поддерживает в успехе. С той поры Злобин считает себя учеником Паустовского.
Начало литературной деятельности писателя Анатолия Злобина можно датировать 1948 годом, когда он, еще будучи студентом, стал сотрудничать в газете «Московская правда» и в соавторстве с Ю. Грачевским издал первую книгу очерков «Молодые сердца».
Так начался «документальный» период в творчестве писателя. Надо сказать, что этому пристрастию к фактической литературе Злобин не изменил и по сей день. Имея за спиной солидный багаж из написанных и изданных повестей и романов, он постоянно сотрудничает со многими периодическими изданиями и книжными издательствами, где его заслуженно ценят как крупного очеркиста. В свои годы он по-юношески неутомим, много ездит по стране, и адресом каждой новой поездки бывает, как правило, «горячая» точка на карте нашей страны. Это заглавные стройки Сибири, это КамАЗ, это «Атоммаш».
Однако верный серьезный успех и известность пришли к Анатолию Злобину в 1951 году, когда в «Новом мире» появился его большой очерк «Шагающий гигант». Очерк заметила критика и встретила его появление десятками похвальных откликов. Уже само по себе такое щедрое внимание прессы к предмету документальной прозы нечастое явление. И конечно, молодой писатель рад этому успеху, хотя считает, что может писать лучше и интересней, а главное — глубже.
Злобин становится «въедливым» документалистом: о событиях и людях, попадающих на страницы его книг, он знает все. Из десяти записных книжек практически используется лишь одна, остальные записи — активный багаж памяти и ждут своего часа. Злобин не брезгует «черной» журналистской работой, но она — оптимальный путь к вершинам документальной прозы, где понятия «журналист» и «писатель» не просто соприкасаются своими гранями, но сливаются воедино под знаком Времени.
Так появляются очерковые книги «Большой шагающий», «Рождение будущего», «Дом среди сосен», «Байкальский меридиан», «Дорога в один конец» и др. Сейчас Анатолием Злобиным написано и издано свыше 25 книг.
Но… пришло время сказать и о самом главном в биографии писателя. Это два романа. Один из них о войне. Второй — память о войне.
К роману «Самый далекий берег» Злобин шел двадцать лет, и это не считая времени, ушедшего на фронтовые дороги. Роман вышел в 1965 году в издательстве «Советская Россия» и сразу же обратил на себя внимание и читателей и прессы. Этот роман — страничка из большой общей летописи войны, страничка, которую написал писатель Злобин. И все же это — Страница. И неважно, что в романе описан небольшой, незначительный эпизод, имевший место на одном из участков одного из фронтов. Важно другое: люди и их роли в самом из жесточайших театров — в театре военных действий.
Нет надобности возвращаться к анализу романа, о нем было много написано. Но хочется еще раз процитировать критика А. Бочарова, который сразу же после выхода романа откликнулся на него статьей «Истоки победы» (Знамя, 1965, № 5).
«…Сознательный героизм — это очень важно для А. Злобина в том вопросе, который волнует, как мы видим, и К. Симонова: бесценна жизнь человека, и все-таки бывает час, когда приходится, нужно ею жертвовать. А. Злобин пишет как бы с позиций тех, кому приходилось жертвовать, с позиций командиров, поставленных перед этой необходимостью неумолимой логикой войны, законами сражения. Это очень важно, ибо некоторые произведения последних лет, как известно, ослабили пафос утверждения высокой, хотя и жестокой, необходимости отдать свою жизнь во имя победы.
Роман А. Злобина активно противостоит сентиментальности, подменяющей жалостливостью истинный гуманизм, и поднимается порой до большого пафосного обобщения, столь необходимого, когда речь идет о жизни и смерти… То и дело при чтении романа подступает к горлу горестный комок. Но суровая правда — если она правда — еще никогда не принижала подвига народа…»
И вот перед нами новый роман Анатолия Злобина «Только одна пуля»…
Чтобы оборвать человеческую жизнь, много не надо — небольшой кусочек свинца… Только одна пуля… «пуля, которую он не услышал, прилетела к нему. Пулемет продолжал работу: модель «МГ-08/15», производство «Герингверке», город Дортмунд, пуля калибра 8 миллиметров, скорострельность 600 выстрелов в минуту… впрочем, другие пули не задели его, ему хватило одной, дошедшей до шеи… Всего непонятный удар и успел ощутить он, вскинул было автомат и тотчас осел в борозду, вскрикнув от удара пули. Бесполезный автомат отвалился в сторону. Роты по-прежнему лежали на поле, пулеметы продолжали бить из каменных сараев… Казалось, в мире ничего не изменилось. Лишь крик погибшего уносился все дальше, он дойдет до самых дальних миров…»
Так по-фронтовому буднично, подчеркнуто документально описывает А. Злобин смерть своего героя капитана Владимира Коркина. И лишь последней, на первый взгляд просто красивой фразой: «…он (крик. — Е. Л.) дойдет до самых дальних миров» — писатель снимает «документальный» аспект, приглашая читателя задуматься над философией жизни и смерти.
И в самом деле, до кого раньше, до кого позже, но он, этот крик, доходит: доходит до матери, доходит до жены, не успевшей стать матерью при жизни героя. Спустя многие годы этот крик доходит до ближайшего друга-однополчанина, доходит, вырвавшись из «черной дыры», из горелки Вечного огня на могиле Неизвестного солдата.
Доходит этот крик и до нас, читателей. Все мы — и дальние и ближние — миры. Каждый из нас — мир. А убивает не только пуля — убивает горе, убивает несправедливость, убивает причиненное зло…
Сюжет романа, как говорится, не из самых «закрученных». Капитан Иван Сухарев, фронтовой друг Владимира Коркина, по поручению командования полка приезжает с печальной вестью в Москву к матери и жене погибшего. Неосознанное чувство к прекрасной женщине, готовящейся стать матерью, долг перед другом, погибшим, как он считает, вместо него, толкают Сухарева на безотчетный и благородный шаг: он пишет Маргарите Александровне записку в больницу с предложением выйти за него замуж. Однако обстоятельства складываются так, что они теряют друг друга из виду на многие годы. Спустя весьма длительное время Иван Данилович возвращается в Москву из-за рубежа, где, будучи уже ученым, принимал участие в международном симпозиуме. Попутно он выполняет поручение органов госбезопасности, неофициально расследуя обстоятельства гибели нашего разведчика, пропавшего без вести перед самым концом войны. Вернувшись в Москву, Иван Сухарев встречается с Маргаритой Александровной и… невольно приносит ей новую печальную весть: разведчик, казненный в фашистских застенках, не кто иной, как ее родной единственный брат… А погибли они — и муж и брат — в один день.
Впрочем, не этот сюжетный ход самое главное в романе. Еще в «Самом далеком береге» в творчестве Анатолия Злобина четко определилась тенденция жесткого реалистичного повествования, где правда жизни, какой бы она ни была, превыше всего. Там, на льду озера, живые наступали, прикрывшись мертвыми товарищами, все-таки наступали на этот самый далекий берег… Ужасно, не правда ли?! Но живые должны жить! И прийти к победе! И добыть ее во имя памяти недошедших. И никто уж, конечно, не виноват в том, что взятый берег был не нужен стратегически, не было действующей железной дороги, а дымы от паровозов были искусственной приманкой… Трагедия? Да! Правда жизни? Безусловно!
Та же самая тенденция жесткого бескомпромиссного повествования прослеживается и в романе «Только одна пуля». Но здесь уж Анатолий Злобин выступает в роли не бесстрастного рассказчика, передающего с невозмутимостью летописца цепь имевших место событий. Изменились стиль повествования, жанровые оттенки — не изменился лишь дух, эмоциональный настрой. Пришла философия и потребовала места, осмысления, вывода. И Анатолий Злобин утверждает эту философию: да, вечность больше одной человеческой жизни, но человек — продукт вечности, ее частица, а значит, и сам есть вечность. Вечность нельзя убить. А посягать на ее частицу можно?
«Жизнь начиналась у огня. А после родилась дрожащая вспышка пламени на кончике ствола пулемета.
Человек приручил огонь и лишь потому стал человеком. Как и сверхчеловек — сверхогнем. Удержим ли его в узде нашего разума? Жечь или греть? Бить или деять?
Жарко пылает Вечный огонь.
Выстрел — и юное тело валится в чужую борозду. Солдат кусает краюху хлеба, но выстрел — и кусок застревает в горле. Он крадется вдоль фасада, но выстрел — и разверзается черный колодец. Он гордо вскидывает подбородок, готовясь бросить клич, но выстрел — и валится на камни мостовой. Выстрел — и скатывается на дно оврага — и сползает в реку с плота — тыкается в бруствер — шмякается о скалу — в податливую мягкую траву — в темный лес — в глухое болото — и валятся как снопы: пронзенные, разорванные, пробитые, оскаленные, — всех раскидало по своим и чужим землям, кто они? где родились? какого звания? — всех уравнял выстрел.
Выстрел — и вспыхнул вечный огонь памяти.
Выстрел — огонь — молчание — истомленные лица.
Одному из них все-таки повезло больше, чем остальным, и он лег у подножия стены под распластанной черной звездой, не помня о том, где упал.
«Имя твое неизвестно, подвиг твой бессмертен». Красивые слова, гордые слова и безрадостные слова…»
Этот небольшой отрывок-монолог из конца романа как нельзя лучше характеризует эмоционально-философский уровень и настрой произведения. Здесь ошибиться невозможно: так мог написать человек, знающий, что такое война, на личном опыте — на опыте, который с каждым годом все бесценнее и бесценнее. Потому что уходят фронтовики. Как это ни горько сознавать, но уходят… Уходят от преждевременной старости, от старых ран, от немеркнущих и режущих воспоминаний.
Роман «Только одна пуля» — это роман-монолог, роман-воспоминание, книга памяти, облеченная в форму художественного произведения. Если рассматривать память как сырье, как строительный материал в здании истории, то она, вероятно, может быть двуединой. Это — народная память, живущая в каждом из нас. И это — художественная память, живущая на наших книжных полках. И та и другая растят нашу историю, воспитывают поколения. И если народная память в силу своей природы жестка и безыскусна, то художественная память более эластична и неизбежно более или менее отфильтрована. Поэтому если писателю, не нарушая законы творчества, не нарушая волшебную и тайную технологию, по которым создается и живет художественное произведение, удается максимально приблизиться к народной памяти, памяти правды и жизни — он свою задачу может считать выполненной.
Мне кажется, Анатолий Злобин свою задачу — задачу художника, фронтовика и человека — решил.
Евгений ЛУЧКОВСКИЙ
Комментарии к книге «Только одна пуля», Анатолий Павлович Злобин
Всего 0 комментариев