«Проспект Ильича»

442

Описание

Роман окончен в 1942 году. Отрывки романа: «Бой за дворец культуры», «Проверка», «У дворца культуры», «Матвей Ковалёв» печатались в 1942 и 1943 годах в «Огоньке», «Известиях», «Вечерней Москве» и «Советском писателе». Полностью издан только в 2016 году в журнале «Сибирские огни» №№ 07-12



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Проспект Ильича (fb2) - Проспект Ильича 1452K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Всеволод Вячеславович Иванов

Всеволод Иванов Проспект Ильича

Роман

Елена Папкова Предисловие

Среди многочисленных не публиковавшихся при жизни произведений Всеволода Иванова есть книга, о неблагополучной издательской судьбе которой сам писатель горевал более всего. Это военный роман «Проспект Ильича», написанный в 1942 г. Он, «может быть, единственный раз в жизни, сам добивался опубликования именно этого романа, много раз переделывая его. <…> Думается, что самое обидное для человека, когда отвергается его искренний горячий порыв своими усилиями закрепить не свое личное, а именно общее дело», — вспоминала Т. В. Иванова. После смерти мужа она прикладывала огромные усилия, чтобы напечатать романы 1930-х гг. «Кремль» и «У», произведения «фантастического цикла», хранившиеся в архиве. Будучи внучкой писателя, я старалась продолжить ее работу — в 2001 г. вышли «Дневники» Иванова, в 2012 г. в серии «Литературные памятники» переиздана подвергшаяся в 1920-х гг. истребительной критике книга «Тайное тайных». А сейчас я искренне радуюсь, что к нелегкому этому делу постепенно присоединяются молодые исследователи. Особенно приятно, что Ирина Алексеевна Махнанова, подготовившая к первой публикации в журнале «Сибирские огни» роман «Проспект Ильича», — сотрудник Омского государственного литературного музея им. Ф. М. Достоевского. С Омском, где Иванов жил с 1917 по 1921 г., в трагическое для Сибири и России в целом время, тесно связана творческая судьба писателя. Здесь формировался его удивительный талант жесткого реалиста и фантаста, экспериментатора. Здесь, в Сибири, он был свидетелем революции, стремительной смены правительств, братоубийственной Гражданской войны. Все это нашло отражение в «Партизанских повестях», особенно в знаменитом «Бронепоезде 14–69». «Партизанами он начал, партизанами надо ему кончить» — так, по воспоминаниям Т. В. Ивановой, в 1940-х гг. пошутил один из руководителей Союза советских писателей. Однако ни во время Великой Отечественной войны, ни позднее роман «Проспект Ильича», где по-другому, чем в 1920-х гг., рассказывалось о другой войне, не был напечатан. Не помогло ни то, что Иванов с июня 1941 г. стал военным корреспондентом «Красной звезды» и «Известий», ни то, что в 1943 г. он был на Орловско-Курской дуге, а в 1945-м — в поверженном Берлине. Какие «еретические» мысли Иванова так напугали редакторов и издателей — это современному читателю предстоит понять, читая само произведение в журнале «Сибирские огни». Мне же хочется выразить глубокую благодарность всем тем, кто помог осуществлению мечты писателя о публикации романа «Проспект Ильича».

Елена Папкова(Иванова),

сотрудник Института мировой литературы им. А. М. Горького РАН

Глава первая

Сожрал бы волк кобылу, да на оглоблю напоролся.

(Пословица)

Проспект Ильича, во всей своей громаде, виден оттуда, откуда вы придете, миновав старинные губернские улицы, наполненные ампирными зданиями и купеческими особняками «модерн» тех времен, когда городовые походили на царей; а цари, разумом и видом своим, не очень-то отличались от городовых. Вы входите на площадь, до сих пор носящую название Базарной, хотя уже много лет с нее сметен базар, и разве напоминает о нем гул в пивной, где сталкиваются кружки да биллиардные шары, выщербленные временем. Трамваи с певучим звоном, свойственным только этому городу, обгоняют вас, звеня над самым ухом. Но вы не сворачиваете. Вы стараетесь вникнуть в атмосферу старинных строений…

И, вдруг, со средины площади вы видите нечто похожее на странную, сказочную процессию кубов, полушарий, колонн, шпилей, ромбов, соединенных в удивительно стройном разнообразии… Перед вами — Проспект Ильича. Как весела и легка эта улица! Какой талант мог вообразить и вычертить эти линии? Чьи вдохновенные руки выстроили ее? Вы спрашиваете, смотрите, — взор ваш не в состоянии оторваться от этих то лазоревых, то зеленых, то белых зданий. И вот, вам кажется, что удивительная процессия сейчас уйдет от вас, гремя, хохоча; и распевая сказочные песни. Боясь упустить ее, вы упиваетесь красками. Вы рассматриваете то черный бархат асфальта, на котором вышитым жемчугом искрятся точки, отмечающие переходы, и вам думается, что только по этому переходу, под светом этого светофора, вы перейдете на сторону счастья. К тому же, на бархате шаловливо сияют, словно воткнутые серебряные булавки с алмазными головками, столбы фонарей, и шары их, битком набитые электрическим светом, качаются под влажным ветром с реки. То вы глядите удивленно на красивый, недостроенный еще домище, сквозь багровый кирпич которого уже проступает, кажется, мрамор украшений и мыслятся витиеватые орнаменты. Голубой забор охраняет домище, — словно строители боятся, что здание понесется в плясе да так и не воротится, — потому что всякое бывает на свете! То вы поразитесь бесконечным плитам лабрадора, нежным, как атлас, обнимающим два или три этажа да еще, вдобавок, украшенным золотом вывесок и хрусталем витрин… Кому не понравится красота и легкость множества зданий во время заката, когда солнце, прощаясь, заливает их своими пламенными лучами и кажется: дивные заморские птицы, — розовые, зеленые, оранжевые — взмахнув крыльями, того и гляди исчезнут в глубоком небе, манящем их к полету.

Великолепен Проспект Ильича!

И над всем его великолепием господствует многоэтажный и многооконный дворец, называемый Дворцом культуры. Даже те, кому не нравятся современные дома и кто называет их коробками, которые можно вложить друг в друга как дети вкладывают один в другой свои игрушечные кубики, даже те находят в этом дворце красоту изумительную, которой, видимо, не суждено погибнуть. И чем больше вы всматриваетесь в это здание, тем вам кажется убедительней мысль, что здание и само чувствует свое достоинство.

Дворец построен уступами. На одном из уступов возвышается громадная статуя Ленина. Он стоит, сделав шаг вперед, простерши руку на запад. Вы глядите, и мало-помалу вам начинает чудиться, что он уже отделился от здания, и сейчас вы услышите его тяжелый громоподобный шаг. Стремительность его — прекрасна! Одушевление, охватившее его, — необычайно и пленительно! А простота его, — его пиджак, любимый галстух в горошинку, кепка, — приближает его воодушевление так близко к вам, что кажется, вы слышите его дыхание, — и дышите в такт с ним. Словно огромная мысль, воплощенная искусством в камень и бронзу шагает впереди вас статуя Ленина! И, всюду, где бы вы ни стояли на проспекте, вы видите Ленина так жe, как всюду в мире чувствуются теперь его мысль, его бессмертная воля, его неудержимый и стремительный гений.

Ленин!

Ленин стоит над Проспектом и видит не только его, но и весь город, все его сады, здания и заводы. Проспект переходит в мост, который пересекает большую реку. Ленин видит и мост, реку, и леса за рекой, и нивы колхозов. Закатывается солнце. Но — Ленин стоит так высоко, что думается: он видит не только закат, но ему уже виден восход.

Ленин стоит, простерши мощную руку на запад!..

Сияющий, искристый камень, темно-зеленый и твердый, из которого создана статуя, выламывали раскосые желтолицые люди в предгорьях хребта Туну-Ула. Длинный плот из столетних бревен нес камень этот по Енисею. Ревела река. Тайга шумела, как в песне. Плотовщики, бородатые русские мужики, сидели, покуривая махорку у костра, возле рулевого бревна, и тянули старинные сибирские: о той ли о каторге, о тех ли бродягах, о том ли славном море Байкале, о той ли омулевой бочке… А, молодежь, послушав их, заводила песню о Ленине. Старики, подумав и решив, видимо, что молодежь права, подтягивали басом, от звуков которого просыпались и вздрагивали в тайге медведи. Гигантский легендарный камень возвышался на столетних бревнах, и плескалась у его подножья, во тьме, река словно плескалась сама вечность.

Ленин стоит, простерши мощную руку на запад!

Поезд, вздымая тучи пыли, несется степями Казахстана. Он везет тяжелые медные слитки, выплавленные там, где катит свои мелкие волны, длинный, окаймленный камышами и лихорадками, Балхаш; где роет пески Или, где нескончаем через нее плашкоутный мост, по которому бегут к меди автомобили; где жгуча жаром и холодом мрачная пустыня Бетпак-Дала. Эти слитки меди казак шлет из Балхаша, дабы блестели поручни лестниц, по которым поднимаются к тебе, чтобы ближе рассмотреть твое лицо, возвышающееся над Проспектом и над нашим счастьем.

Ленин стоит, простерши руку на запад!

И, везли золото. Его везли из гор Алтая; из долин южного Урала; его добывали на Алдане; возле Верхоянского хребта; за ним ходили старатели к горам Черского; и плыли по реке Индигирке; и по реке Омолон; и по реке Анюй; и шныряли вдоль всех рек и ручьев, где только блестят, как рыбьи чешуйки, эти золотые искры. И гремели драги, и текла вода, и взрывали скалы, и размывали землю, и раздували огонь в плавильных печах, стучали молотом, плюща слитки, чтобы на фронтоне Дворца гигантскими золотыми буквами вылепить: «Просвещение — трудящимся. Дворец культуры имени Владимира Ильича Ленина».

Ленин стоит, простерши мощную руку на запад!

И, везли мягкий, нежный как улыбка в шестнадцать лет, алый шелк, взлелеянный возле арыков Узбекистана, где тутовые деревья пьют воду из потоков, прорытых человечеством еще в те времена, когда Гомер правил первую корректуру Иллиады, списка, сделанного по его личному манускрипту. Из этого шелка, вечно прекрасного, как строй Иллиады, вытканы знамена, украшенные твоими мыслями и твоим обликом, знамена, которые колышатся ныне над гвардейскими полками, несущими победу; и стоят в залах цехов; и стоят в университетах; и стоят в колхозах; и стоят везде, потому что

Ленин стоит, простерши мощную руку на запад!

И по бешеным, неистовым волнам Каспийского моря везли сюда асфальт из Баку, чтобы залить его бархатом весь Проспект и все окрестные улицы, над которыми возвышаются твоя мысль и твоя статуя. И, на пиры народа, когда поднимали бокалы в твою честь, и вставал Сталин, и вставал весь народ, — на столах лежали плоды и вина Азербайджана, Грузии, Армении, и холодок сладостных винных паров напоминал всем ледники и горный воздух Кавказа.

Проспект Ильича!

Ты создан в обычном провинциальном городе некоей бывшей губернии некоей бывшей империи. Ты выстроен за пределами городской черты губернского некоего города, а значит, — и за пределами империи. Ты выстроен на том месте, где еще недавно торчала городская свалка, голели пустыри да малоприбыльные огороды. И, посейчас еще откуда-то из окрестностей Проспекта везут осенью возы с бледно-зеленой капустой, и хотя на гладком асфальте возы не колышатся, все же падают с них вялые и вогнутые листья капусты, словно напоминая о том, что они некогда господствовали здесь. Вряд ли так уж много людей в мире знают о твоей красоте, Проспект, потому что выстроен ты ни в Москве, ни в Париже, ни в Лондоне, ни в Нью-Йорке, словом, не там, где любит бывать людская пытливость, а выстроен ты в бывшем губернском городе нeкoeй бывшей империи, возле территории громадного завода сельскохозяйственных машин — CXМ — и возле некоторых других заводов и шахт.

Проспект Ильича!

Смотрите, как великолепен Проспект весной, когда снега набухнут и станут мягки будто вата: дотронешься до него и думается, что снег загрустил и плачет, жалея зиму. Из-под снегов уже вылазят ручьи, сверкая бойкими голубыми глазенками. Лепеча и бормоча, булькая и шлепая, стремятся они по Проспекту, так что тысячи машин, бегущих к воротам СХМ, не в силах заглушить их торжественного и растущего лепета. Наверху горит солнце, внизу блестят ручьи, и все окружающее их, охваченное весенним порывом, так, кажется, и летит к реке, через которую проложен такой высокий, мост, что до него не добраться никаким водам и льдинам мира. Но, река наша, сильна, могущественна и горда! С каждым часом, вместе с солнцем, она поднимается выше и все выше. Вы глядите вниз с моста. Как решительны воды! Какой грохот на реке от ломающихся льдин! Вот-вот — и вода уже моет подошвы ваших сапог. Чудесная штука — весна, замечательная штука — весна! Шагайте по весне, промачивайте ноги в лужах, отталкивайте льдины от берега, падайте лицом в молодую травку, — весна проходит так же быстро, как и весна вашей жизни.

Да, изумителен весной Проспект Ильича!

Но, куда великолепнее Проспект зимою, когда посыплется с неба, крупный, как лепестки, снег; когда на улицу, забыв свои книжки, вывалят ребята; когда множество машин пытаются убрать снег, расплавить его, разгрести, а он все валит и валит, колет и щекочет глаза своим блеском, и лебедино-спокоен и величественен, ибо он-то знает, что такое красота. И кажется, прошло не более минуты, а уже — Новый год! Вот тогда-то и начинает снег крутить, и выть, и возноситься, как будто самый лучший поэт, и прискакивать, и приседать, и менять ежесекундно очертания сугробов и вообще делать такое, что вы способны вообразить, будто он выпьет и высосет всю вашу душу, и запугает вас насмерть. Никакие фонари на Проспекте не могут пробить этой удивительной прекрасной синей мглы его, которая сама в себе купается, охорашивается, и сама себе поет подобно соловью или же лает хриплым воем невесть для чего.

Да, великолепна и живописна жизнь в бурных снегах моих, дующих зимою по Проспекту Ильича!

Однако, и тогда, когда снега лежат спокойно, они тоже прекрасны. Достаточно посмотреть на толпу, которая ночью, под месяцем, выходит из Дворца, где смотрела она фильм или слушала скрипку московского гостя. Над нею недвижно повисло небо, такое тихое и чудесное, что и выразить нельзя. Звезды, словно золотая дробь, рассыпанная охотником, а само небо — дымчато-черно, будто порох, и также таинственно таит в себе силу, глядя на которую, даже самый спокойный человек впадает в лихорадку ожидания. Люди, пораженные неслыханной красотой ночи, говорят шепотом. Они не знают, чего и зачем им хочется. И как замечательно то, что они этого не знают!

Да, живописны снега на Проспекте Ильича. Хорош он в этих снегах, — удалой, могучий, вечный!..

Но, больше всего мне нравится Проспект Ильича поздним летом, когда уже отчетливо предчувствуется осень. Когда начинают жать хлеба; когда из-за руки, по черноземным полям, доносится сюда в город звук падающих на землю тяжелых колосьев нашей страны, и запах засыхающего жнивья так сладок и так замечательно трепещут и вьются в жнивье перепела; и так уверенно гудят комбайны; и так быстро несутся грузовики с зерном; и так прекрасна девушка, остановившая машину возле вас, и неизвестно почему, пристально вглядывающаяся в прозрачную даль своими большими карими глазами. Что она видит? Кого? Не на вас ли она засмотрелась? И вы, как дурак, двигаетесь к ней. А она что-то кому-то крикнула, завела машину, — и не успели вы протереть глаза, как ее уже и нету! Но, вы спокойно идете дальше, ибо мир велик и прекрасен, страна наша огромна и надежд много…

Но, свернем, пожалуй, с проселка и выйдем опять на Проспект! Да и пора. По Проспекту, из сел, на возах и машинах везут яблоки. Какой трепетный и какой разговорчивый запах. Вот сладость, которую не выразишь никаким междометием! Какое редкое и величественное спокойствие, в котором лежат они рядком, словно бы подернутые розоватым пеплом! И тогда-то весь Проспект, все дома, все заводы, все магазины, даже торгующие рыбой, наполняются запахом яблок. Тогда-то, словно привлеченные этим запахом, возвращаются из экскурсий студенты многочисленных институтов. Они складывают байдарки и раскладывают книги. И тут, как бы стремясь найти еще более густой запах, охотники собираются в поле, чистят ружья, то и дело заглядывая в дуло. И тогда над рекой, над парками и садами, над Проспектом такое множество песен, что не знаешь, какую и выбрать, и получается так, что плачешь над всеми и вместе со всеми непререкаемо думаешь, что вопрос об удаче твоей жизни решен, как говорится, в положительном смысле, хотя и предстоит, несомненно, гигантская работа…

Гигантская, удивительная и песенная работа уже давно гремит на Проспекте!

Когда из заводов и фабрик слышатся густые, рокочущие звуки, не наполнится ли ваше сердце радостной гордостью, при виде тысячи умелых людей, идущих на отдых из ворот заводов и фабрик? Не забьется ли ваше сердце патриота, когда вы увидите этих людей, входящими в большие, красивые, статные дома Проспекта Ильича?.. Но что?

…Что произошло?

Почему все с такой тревогой и болью смотрят на запад? День и ночь в темноте и свете, вдоль Проспекта Ильича идут за реку, на запад, войска, орудия, танки, автомобили.

Туда же летят самолеты.

А с запада двинулись через мост бесчисленные крестьянские фуры, забрызганные кровью и слезами. Старики и жены гонят стада. Вопли людей покрывают мычание стад.

Солнце кажется испуганным бледным пятном в облачном небе. И облака повисли над миром, дикие и встревоженные, словно бы политые кровью. И тревога заворачивает ко всякому, будто ей по дороге. И тоска такая, что, кажется, дубы с той стороны реки простирают свои ветви к уходящим, умоляя их взять с собой…

Война вторгалась в отчизну!

Враг, подлый и низкий, самый низкий и жестокий из врагов напал внезапно, неся смерть и пожары.

Из Германии, Италии, Румынии, Венгрии, из множества стран, летят на нашу землю крючья свастики, скребут нашу землю железные гусеницы, взрывают наши поля длинные мины, пули пронзают сердца наши, сердца наших братьев, наших отцов и сестер, фашистские злые пули.

Враг напал внезапно, думая внезапностью этой затмить наш разум, разбить сердце, растоптать душу.

Но будь ты сто раз подлей и внезапней, — не затмишь ты разум, не разобьешь сердце, не растопчешь душу!

С нами наша Жизнь, с нами наша Родина.

Мы — Жизнь!

Мы — Родина!

Ленин стоит, простерши руку на запад!..

— Товарищи, братья и сестры! — воззвал он устами Сталина. — Отечество в опасности. Отдадим ли врагу мы свое отечество?

Народы, простерши оружие на запад, ответили Сталину:

— И в радости, и в горе, и в труде, и в битве, и на пиру, и на дороге к бою — мы едины. Не отдадим отечества!

— Русские, не отдадим отечества!

— Украинцы, не отдадим отечества!

— Белорусы, не отдадим отечества!

— Казахи, не отдадим отечества!

— Грузины, не отдадим отечества!

— Никто из нас не отдаст отечества!

— Товарищи, друзья и братья, на защиту отечества!

Глава вторая

Случилось так, что Полина Вольская, знаменитая певица, почти пятнадцать лет не бывавшая в своем родном городе Р., стоящем на границе России и Украины, посетила его летом 1941 года, когда немецкие войска стояли не более как в ста километрах от той Базарной площади, в одном из домиков которой она родилась.

Отец Полины, инженер-электрик А. Г. Смирнов, капризный, красивый мужчина, увез ее из родных мест, когда она оканчивала пятый класс школы. Они переехали в Германию: отец ее работал в торгпредстве, покупая оборудование для электростанций. Полина два года училась в немецкой школе, обнаружив при этом большую способность к языкам. Вскоре отец заболел — берлинский климат повредил ему легкие. Они направились в Боварию. Полина помнила длинное белое здание с зеленым куполом, парк и пруд с множеством ступенек к воде, так что казалось, тысячи людей должны были б стоять на этих ступеньках. Две большие рыжие собаки только дремали там. Санаторий оказался дорогим, да и ненужным. Родители решили переехать в более спокойное и недорогое место, — гонорар за две книги по электрике, написанные отцом и переведенные в США, позволял им предполагать, что они смогут жить в Боварии до полного излечения. Они поселились в Ашау, боварском городе на границе Австрии. Полина опять стала ходить в школу. Они жили в предместье. Боварский говор еще сохранился здесь. Отец подсмеивался, что Полина скоро превратится в боварку.

Однажды отец почувствовал себя выздоровевшим. Он стал торопиться на родину. Но, в родной город Р. он не поехал, а направился в Москву. Он вез туда книгу, написанную в Ашау. Москва встретила его дождями — и консультациями. Сначала он консультировал по ряду строительств, а дальше уже к нему стали приезжать врачи и консультировать. Высокий седой старик с черными бровями, — Полина помнила его так отчетливо! — выйдя в коридор гостиницы, сказал басом: «Правильно, что приехал. Зачем русскому человеку умирать у немцев?» Когда они, проводив профессора, вернулись в номер, сестра, дежурившая у постели больного, закрывала его большие и ласковые глаза.

После смерти Андрея Григорьевича они переехали к родственникам, тоже электрикам, в Замоскворечье. Полина стала ходить в школу. Мать ее поступила на кондитерскую фабрику помощником директора по снабжению. Полина, учась, уже подумывала о заработке: мать часто хворала и торопила Полину с ученьем. Чаще всего горе открывает таланты. На шестнадцатом году своей жизни Полина окончила консерваторию и в тот же год стала выступать на концертах. Ей предсказывали: нельзя такой молодой петь! Голос как бритва — попробуй-ка расколи полено! Однако, — голос ее не оскудевал, а, наоборот, ширился, крепчал и через три года ее имя делало сборы, пластинки, напетые ею, раскупались нарасхват, ее пригласили в кино на заглавную роль какого-то заранее знаменитого фильма, — но, глаза ее не выносили света юпитеров, и она отказалась, после пробы, не очень-то грустя о пленочной славе.

В тот же год она вышла замуж. Муж ее был известный оперный тенор, избалованный гонорарами и поклонницами. Они поселились в большом доме артистов на Брюсовском переулке. Замужество оказалось неудачным. Сначала мужу не понравилась теща, затем голос Полины, а там он влюбился в художницу-реставраторшу картин. Полина посмеялась, что ему еще рано реставрировать свое лицо, и без особой злобы, подписала заявление о разводе. Но, плакать она поплакала и настолько сильно, что слезы даже отразились на ее голосе: пришлось пропустить пять концертов и месяца два ходить на ингаляцию. Все это дало ей повод думать, что она непригодна к замужеству… да и действительно, сны ее были спокойны, глаза ее холодно глядели на мужчин, и в квартире ее жили только женщины: ее мать, аккомпаниаторша, страшно гордящаяся тем, что покойный муж ее был архиереем живой церкви, домработница и она, Полина. Все четверо были очень разные люди, но их соединяла одна страсть: чтение. Сотни книг по истории, путешествиям, стихи, романы, юмористические журналы, приключения — заполняли полки, столы, шкафы. Любимым подарком ко дню рождения Полины — у актеров считалась книга и еще щеголеватая закладка в нее. Но, если б Полину спросить: что же она предпочитает читать? Она б затруднилась ответом и, подумав, наверное, сказала: «все», что означало б: мне хочется узнать возможно больше о людях, не тратя особенно свои силы на личное знакомство с ними, а кроме того, так приятно видеть мир — ибо книга — это бинокль, через который вы можете разглядеть самые отдаленные пространства и времена…

Таким образом, если расширить это определение, родной город Р. Полина рассматривала как посещение прошлого. И как приятно было это посещение! С каким восторгом она выбежала на откос, по которому был расположен городской сад, наполненный сердитыми дубами, похожими на запорожцев. Полина, смеясь, смотрела на их тяжелые вершины. С откоса они напоминали шары перекати-поле, когда на них блестит утреннее солнце. Но, стоило сделать вниз два-три поворота по песчаной аллее, как дубы плотно окружали ее, и ей делалось жутко и радостно, словно в детстве, когда она убегала от отца по аллее и пряталась где-нибудь за дубом, до колен утопив ноги в желтых шуршащих листьях, щекочущих ее голые икры.

А, река? Едва только она выходила к ней, как река делалась ей такой близкой и привычной, что и отойти от нее было невозможно. Она вспоминала, как с отцом и матерью каталась на лодке, как поднимались и падали весла, поскрипывали уключины и город отдалялся, голубел… и отец, баском, заводил: «Среди долины ровныя»…

Она посетила одноэтажный деревянный домишко на Базарной площади, и каждая щель в нем, каждая гнилая тесина, казалось, радостно улыбались ей. Она нашла извозчика. Лошадь — несомненно, та, которая катала ее в детстве! — была впряжена в длинную-длинную, сырую, несмотря на жаркое лето, колымагу, украшенную по бокам двумя большими фонарями. На этом странном экипаже она проехала по многим улицам города, и все время ее наполняло такое ощущение, которое, наверное, испытывают верхушки трав и деревьев, колеблемые ветром. И отсутствовало то чувство, о котором говорят многие, возвращающиеся из столицы в свой провинциальный город: родные улицы им кажутся маленькими, дома — крошечными, а люди — пустыми. Нет! Полина была потрясена этим городом, как в детстве, когда впервые, без провожатых она шла в гости к подруге. Она попыталась найти эту подругу. Увы! Годы раскидали всех в разные стороны. Не было ни подруг, ни родственников, ни знакомых.

Одна-одинешенька бродила Полина по городу. И, словно стремясь подчеркнуть это одиночество, в небе проносились самолеты, и несколько раз в день выли сирены воздушной тревоги. Полина не чувствовала одиночества. Из пяти назначенных концертов состоялось уже четыре, и хотя они назначались из-за воздушных тревог днем, посетителей было так же много как и ночью. Кроме этих концертов для, так называемой, «кaccoвой» публики, Полина пела у красноармейцев, в клубах и в Доме Красной Армии, на заводах и у студентов. Где-то падали бомбы, но ни одной не упало там, где пела она, и она была уверена, что и не может упасть — такое огромное, удивительное чувство уверенности и силы наполняло ее. Со стороны глядя на нее, нельзя было и подумать, что она вся наполнена крепкой и мощной силой, такая она была хрупкая, беленькая, нежная, с большими голубыми глазами.

В день, перед последним концертом, она особенно много ходила и ездила по городу. В одиннадцать часов утра, после завтрака, она пела у студентов какого-то, трудно произносимого, института. Концерт прервала воздушная тревога. Она ушла, вместе со студентами, в подвал. Где-то неподалеку упали две бомбы. Дом задрожал. Девушки-студентки окружили ее плотной стеной, словно спасая от осколков бомбы. Полина спросила:

— А, может быть, мы споем?

И, не ожидая ответа, она запела широким, грудным голосом знаменитую «Песню о хорьке». Студенты подхватили. Звуки взрывов замерли и скрылись, как, иногда, в лесу замирает у самых ног ваших влетевший ветер. Полина пела. Хор девушек и молодых людей вторил ей.

Вошел студент. Это был высокий и крайне серьезный мужчина в очках. Наклонив голову, он хотел сказать басом фразу, которую он произносил с особой тщательностью: «Всех мужчин от шестнадцати до пятидесятилетнего возраста прошу в охрану». Но, он забыл эту фразу. Подняв голову, он присоединился к хору, поющему песню, которую пела вся страна. Ему, как и всем, чудилось отвратительное чудище, выползшее из какой-то мезозойской эры; вставал перед ним витязь, взмахивал мечом, — и одна за другой катились к ногам его вонючие головы с длинными клыками…

От студентов, Полина прошла в городской сад, сходила к реке, отнесла на могилу деда, живописца и владельца мастерской вывесок, букет хризантем и, нехотя, вернулась в гостиницу. Ей хотелось еще погулять, но надо было отдохнуть: в шесть часов она выступала во Дворце культуры на Проспекте Ильича перед рабочими СХМ.

Аккомпаниаторша, сухая и длинная дама с крашенными хной волосами и с неизменным черно-бурым мехом на шее, укладывала чемоданы.

— И вечером успеем, — сказала Полина.

Аккомпаниаторша проговорила многозначительно:

— Успеем ли?

— Вы больны, Софья Аркадьевна?

— Болен весь город. Говорят, даже СХМ назначен к эвакуации.

В областном городе нельзя скрыть, какие орудия теперь вырабатывает бывший завод сельскохозяйственных машин. Полина сказала:

— СХМ вырабатывает противотанковые пушки. Его нельзя эвакуировать. Пока наладят производство на новом месте…

— Тем не менее он эвакуируется, — повторила аккомпаниаторша.

Зазвенел телефон. Голос начальника радиостудии просил ее выступить по радио для бойцов фронта. Она посмотрела на часы. До шести часов еще было много времени, особенно, если не обедать, а сразу поужинать.

Подали машину. Полина усадила недовольную аккомпаниаторшу и «ЗИС» понес их к радиостудии. Полина ехала туда с удовольствием. Ей нравилось длинное зало, где на полированном столе стоял блестящий микрофон, и зеленые и красные огни сигналов мелькали возле него. По залу тянулся толстый витой металлический шнур, и, переступая через него, Полина всегда думала, что как это приятно, когда твой голос течет по этому красивому шнуру, чтобы устремиться в пространство… а, ведь, возможно, что на какой-нибудь планете сидит радиолюбитель и ловит твой голос. Серые сукна покрывали стены. Серый ковер устилал пол. Это зало не имело окон. Ему незнакомы были перемены погоды, перемены звуков и красок, это была какая-то таинственная наземная пещера…

Совершенно не таинственный милиционер, пахнущий луком и сапожным кремом, поскрипывая подошвами, посмотрел внимательно на пропуск, который подала ему Полина в то время, как правую ее руку почтительно целовал, гладко причесанный, диктор, встретивший ее у прохода в студию. Полина посмотрела в лицо милиционера:

— А что, неправильно написан? — спросила она.

— Пожалуйста, — сказал милиционер, дотрагиваясь до фуражки и возвращая ей пропуск и паспорт. — Только, что я хотел спросить у вас, товарищ?

— Пожалуйста, — сказала шутливо Полина, дотрагиваясь до своего зеленого берета.

— В паспорте у вас пишется Смирнова Полина, а поете вы — Полина Вольская. Как понять?

— Псевдоним, — пояснил диктор томным голосом.

Милиционер посмотрел на него недоумевающе.

— Прозвище, — сказала Полина.

Милиционер, сдерживая негодование, притронулся к фуражке и сказал скромно, но решительно осуждающе:

— Вся страна знает — и под прозвищем.

— Начала петь маленькой, лет шестнадцати. Фамилия мне показалась некрасивой — Смирнова. Я была совсем не смирная. Вот и выбрала: Вольская. Побойчее, да?

Милиционер молча притронулся к козырьку. Глаза его говорили: «Если в паспорте сказано — Смирнова, то зачем обижать милицию, которая выдает паспорта, зная кому».

Полина с удовольствием увидела, что здесь, как и всегда, в зале студии, вдоль стен сидят молчаливо много людей. Это были работники радио, актеры, выступавшие в этот день, и просто знакомые дикторов, которые сообщили им, что в шестнадцать двадцать по московскому времени перед микрофоном будет выступать знаменитая Полина Вольская. Ласково улыбаясь направо и налево, и говоря этой улыбкой, что она особенно ценит это внимание, когда того и гляди фашистская бомба упадет на радиостудию, Полина подошла к микрофону, и диктор торжественно объявил:

— Начинаем передачу концерта. Внимание, фронт! У микрофона заслуженная артистка республики Полина Андреевна Вольская. Она исполнит «Песню о хорьке».

Гибкий, и какой-то рдеющий голос певицы, наполнил студию.

Актеры переглянулись. Даже те, кто ее слышал много раз, должны были признать, что сегодня она пела с редким воодушевлением. Задорные, в очень быстром темпе, слова песни походили на действие четырехствольного пулемета.

Песня поднималась, ширилась, облегала все сердца, наполняя их ненавистью к врагу, презрением. Вот вспыхнула она словно красный огонь, и припев, будто гром, грянул тяжко и сердито:

Мы мечом и кулаком, Здесь расправимся с хорьком. Да, судьба твоя горька, Мы ухлопаем хорька! Наши реки широки! Наши балки глубоки! Здесь утопим навсегда! Здесь не встанешь никогда, Ужасающий хорек! Отвратительный хорек!!!

Глава третья

Стахановец СХМ, токарь завода, Матвей Потапович Кавалев, или в просторечии Каваль, как всегда, шел и сегодня по цеху той плавной, слегка в развалку, походкой которую наблюдаешь только у весьма опытных рабочих. Каваль слегка прихрамывал, — он повредил ногу на военной службе, — но и прихрамывание это не лишало его плавности и, если уж говорить вернее, изящества. Это не та плакатная, рассчитанная плавность, которую видишь иногда в театре, в так называемой, «индустриальной» пьесе или же на экране, и которая только отдаленно напоминает истинную плавность человека, изучившего труд и умение экономить свои движения, человека, всем телом и разумом своим понявшим, как нужно управлять машинами; плавность, унаследованную и неповторимую, появляющуюся только в цеху, сливающуюся со всеми движениями цеха, с его металлом, энергией электричества, графиком труда, даже с ежесекундно меняющимися оттенками света, льющимися сквозь окна и застекленную крышу.

Матвей шел своей походкой. Однако, внутри его, походка его сердца, если можно так сказать, была совсем иная, чем несколько дней тому назад. Он был очень недоволен собой.

Мaтвей Потапыч Kaвaлев в последние дни много работал, и много думал. Недавно он окончил курсы мастеров социалистического труда при учебно-производственном комбинате СХМ. Учился он там три года, получил диплом, и теперь проходил стажировку мастера, в то же время работая у станка. Казалось бы, чего лучше? Еще две-три недели — и Каваль мастер!

«Мастером-то мастером — это верно, мастером он станет. Но как и чтобы такое сделать, дабы среди мастеров-то быть первым? А как ты тут будешь первым, если ты у станка не первый? Вот ты покинешь станок, станешь мастером, но с каким лицом отойдешь ты от станка?» — такие вопросы задавал сам себе Матвей.

Появились эти вопросы вот почему. Сильный, ловкий, гордящийся своей силой, ловкостью и умом, — лет пять тому назад, — приехал Матвей на военную службу, пограничником, в Среднюю Азию. Ему нравились оружие, кони, дисциплина, весь строгий и точный строй службы — он надеялся стать командиром, капитаном, а то и полковником… Но — конь попался норовистый, всадник — гордый, и Матвей упал с коня, сломав ногу.

Хмуро вернулся он домой. Нога зажила. Осталась только легкая хромота — был бы калекой, и то лучше. Тосковал Матвей долго и упорно. В то время, как назло, приехал окончивший институт приятель по школе Ося Коротков. Он быстро пошел в гору, год-два — и Коротков начальник цеха, инженер, помощник главного инженера, а теперь уже и главный. А велик ли ум у Короткова? С горошину! А, вот, отшлифовал, отгранил — и теперь блестит, как бриллиант, и дает директивы, указания наш Ося!..

Матвей пошел на курсы. Окончил. А тут — война. Стоит он у станка, соседи уходят на войну, он ставит за соседние станки учеников, сам учит — и то ли он переутомился, то ли совсем ослабел, но ряд станков, которыми он ведает почти на положении мастера, заметно снизил свои показатели.

«Что произошло? Почему? Потому ли, что Матвею хотелось в бой и скучно было стоять у станка? Или он не понимает действия многих станков, а только-только разбирается в своем?..» Ему казалось, что он потерял ту свободу и легкость выдумки, которой, — чуть ли не с детства, — он гордился. Он знал, что неприятное положение, в котором он находится, ему помогут изжить, но «надо и самому думать!»

Он остановился. Шагах в десяти находился шестигранный бетонный столб, у которого колыхалось знамя «Правды» и чернела доска показателей. За столбом тянулись станки, где работали его ученики и он сам… Он стал перебирать в уме: каких рабочих можно найти и пригласить к станкам: «Осипенко? Инвалид. Служит теперь в мороженной… Пойдет. Телесов? Мобилизовали. Егоркин? Вот, надо съездить к Егоркину. А тот Степанушкина потянет». Поставив более опытных рабочих у станков, конечно, он поправит положение, но все же этого мало… «Надо…» — «А что надо?»

Он растерянно оглянулся.

Черные клубы «затемнительной» бумаги, скатанные на день, создавали вокруг цеха мрачную, но героическую раму. Минуя эти черные плафоны, свет стремился на станки и разливался по ним розовыми и желтыми пятнами.

Две тележки, картаво перезванивая, пробирались по бетонным дорожкам цеха. Они поравнялись с Матвеем. Хорошенькие девушки улыбнулись ему, и одна, покрывая шум цеха, крикнула ему:

— Ну, как дела, Каваль?

— Поднимаются, — ответил Матвей.

— Приветствую!

Матвей вел скупую и суровую жизнь — как раз противоположную той, которую вел его отец. Женихом он считался хорошим. Не одна девушка вздыхала по нему, но Матвей гулял с ними редко. Он ждал. Чего? Кого? Э, мало ли кого и чего мы ждем. Разница только та, что одни дожидаются, а другие, не дождавшись, так и уходят… проходят, как вот эти две тележки и две девушки.

Третий месяц цех держал почетное знамя «Правды». А, теперь? Из-за Матвея Кавалева знамя придется отдать?

Матвей взглянул на показатели группы станков, за которой наблюдал. Белым по черной доске: «48 % плана». Матвей вытер лоб. Вчера было — 54 %. Он рассчитывал, что сегодня цифра поднимется, хотя бы до 70 %!..

Девушки вернулись. Тележки их звенели. Матвей стоял, припав на хромую ногу, и у него, должно быть, был такой растерянный и глупый вид, что улыбающаяся девушка подтолкнула локтем подругу, и та обернулась и, пристально поглядев на Матвея, расхохоталась. Спецовка ее распахнулась, мелькнула белая кофточка с ажурной застежкой из кости. Каждый день повторяющаяся улыбка девушки, уверенный свет из окон, золото на знамени, чмоканье станков, запахи масла, и в особенности, могучее влияние странной силы, спрятанной в проводах и вырывающейся в действие, едва лишь ты повернешь рычаг, в действие разумное и обещающее победу, в действие, уподобляющее машины войску на плац-параде, — все это должно было поднять в Матвее то ослепительное пламя воображения, всегда придававшее движениям его пластичность, которую можно разве бы сравнить только со слогом Платона, ту пластичность, в результате которой все детали, выходящие из его станка, походили на того неизвестного, но великого солдата, по которому выравниваются все солдаты полка и который, в сущности, и создает победу! Сегодня Матвей не чувствовал этого пламени. Вдохновение покинуло его.

Сильно припадая на ногу, что всегда указывало на раздражение, он пересек Проспект и подошел к длинному зеленому дому, в котором жил вместе со своими родителями. Сосед его по станку, Пётр Сварга, пожилой, с черными мохнатыми бровями и угловатыми движениями, проводил его до самого подъезда:

— Може, не ходить тебе в город, Матвей? — спросил он хрипло, видимо, страдая не менее Матвея. — Сухие листья горят огнем, от сырых только чад. Кого ты завербуешь на наши станки в таком вредном настроении?

Матвей ничего не ответил, легонько толкнул Сваргу в плечо, что означало расставание, и стал подниматься по лестнице. Мешки с песком, черные ленты на стеклах, кадушка с водой, деревянные лопаты, брезентовая кишка от пожарного крана — все, на что он уже давно не обращал внимания, теперь раздражало его. Он спросил самого себя: «Может быть, действительно, не ездить в город?» Но, тотчас же ответил: «А кто о тебе будет волноваться, когда ты сам не поволнуешься?» Это было неправильно, но именно эта-то неправильность утешала его. Сильный человек тогда только соберет целиком все свои силы, когда вообразит, что он одинок.

На площадке лестницы стояла Мотя. Эта рослая, стройная и румяная девушка недавно, вместе с другими беженцами приехала из того села, где родился·и Матвей. Село захватили немцы. Они ворвались внезапно. Под пулеметом, Мотя запрягла коня, навалила воз скарба, и вывезла родителей и трех теток, случайно оказавшихся тут же в хате. Теперь все шестеро жили у Кавалей. В небольшой квартирке было тесно, душно, но Кавали любили потчевать и принимать гостей, особенно старый Потап Кавалев.

Уже четыре дня Мотя встречала Матвея на площадке. В первый день она сказала, что в комнатах душно, и она вышла проветриться, но весь вид ее встревоженного и напуганного лица, все ее нервные движения, говорили, что иная духота волнует ее. Они дружили с детства. Старик Кавалев работал издавна на сельской паровой мельнице механиком. Отец Моти заведовал кооперативом. Оба они говорили о себе: «Мы — сельская интеллигенция». Сейчас старик Кавалев уже говорит о себе: «Мы — заводская интеллигенция», и отец Моти почтительно соглашается с ним.

Мотя стояла, заложив за спину крепкие и длинные руки, наклонив корпус и так глядя на Матвея, что смысл этого взгляда нельзя было не угадать. «Дружба кончилась, — говорил взгляд, — началась любовь. Я — люблю, а ты?»

Матвей боялся ответить утвердительно. Мужчина в двадцать пять лет еще не женившийся пребывает в таком состоянии или потому, что очень неприятен внешне, или потому, что внутренне являет собою урода, или потому, что считает брак институтом для дураков. В Матвее не было ни первого, ни второго, ни третьего. Он не женился по простой, но как ни странно, редко встречающейся причине: он не находил подходящей по характеру ему подруги. Какой у него был характер, он и сам толком не знал, но во всяком случае, он сильно уважал его, раз не нашел себе до сих пор подходящей по душевному росту девушки. Многие ему нравились, но стоило ему подумать: «женюсь или нет?», как сразу же выходило: «нe женюсь!». Девушка это чувствовала, и они расставались.

Сейчас Мотя смотрела в его темные и тяжелые глаза. Он подошел к ней ближе. Он положил ей руку на плечо. Она придвинулась к нему, чуть касаясь его своею грудью. Позже анализируя себя, — Матвею нравилось предаваться иногда тому несложному анализу, которым мы всегда пытаемся измерить нашу любовь, — Матвей объяснял свой неожиданный и горячий поцелуй в сочные Мотины губы тем, что он-де искал в тот день ласки и сочувствия. Возможно, — если поцелуи, вообще, нуждаются в оправданиях.

Как бы то ни было, когда Матвей попробовал разобраться в густых и высоких чувствах, охвативших его, как в сенокос вас охватывают густые и росистые травы, Мотя уже лежала у него на плече, устремив в его глаза свой влажный и дымчатый взгляд, в котором, казалось, она видела Матвея, словно в пелене.

Они стояли, прислонившись к решетке, окружающей лифт. Мотя спрашивала его:

— А ты скажи, когда полюбил? Вот я тебя всегда любила, — как на селе рос маленький, и как в городе встречала. А ты?

— Некогда вспоминать…

И Матвей попробовал подтвердить свое изречение поцелуем. Она весело возвратила поцелуй, будто выпуская птицу из клетки, а затем спросила:

— Да, все-таки скажи! Я сколько дней стою на лестнице, шаги слушаю, думаю — любит ли? И когда полюбил? Скажи!

Матвей еще раз поцеловал ее и повернул от дверей:

— Ты куда, Матвей?

— А, мне в город.

— Обедать?

— Какой там обед!

Восклицание это она отнесла на свой счет. Она засмеялась счастливым смехом, и смех этот было очень приятно слушать Матвею. Он осмотрел ее статную, хорошую фигуру — и тоже рассмеялся. Почему бы, действительно, не пообедать?

Он вошел в квартиру, наскоро съел две тарелки супу и, не дожидаясь второго, ушел. Отец крикнул ему вслед, чтобы возвращался пораньше, будут гости.

— Вот тебе прилетят фашистские стервятники, узнаешь гостей, — смеясь, сказал сын, тут же добавив, чтобы без него не давали гостям вишневой. Он хочет сам откупорить и попробовать.

Он спускался по лестнице. Мотя проводила его до подъезда.

— Когда вернешься? — спросила она таким просящим голосом, что у него от радости похолодело сердце.

— Часа через три. Плохо учу, что ли… Надо других свербовать.

— Навербуешь?

— А чего не навербовать? Мое имя известно.

Трамвай миновал центр и повернул на Гоголевскую. Матвей спрыгнул на перекрестке. Он увидел рыжий деревянный домишко, в котором жил токарь Егоркин, работавший совсем не по специальности — в какой-то примусной мастерской. Матвей направился к домику.

Из радиорупора, возле трамвайной остановки, неслась песня. Матвей услышал знакомый мотив. Он недавно купил эту пластинку. Полина Вольская пела «Песню о хорьке». Он увидел на заборе синюю афишу с ее фамилией. Посмотрел на часы: четыре двадцать четыре. В шесть во Дворце культуры назначен ее концерт. «Успею, — подумал он. — Мотю надо захватить, она любит песни». И чтобы поделиться с кем-нибудь своим предстоящим удовольствием — слушанием знаменитой певицы и наслаждением, что рядом находится любимое существо, он сказал гражданину, который стоял рядом и внимательнейше слушал пение:

— Вот поет! Кабы я так пел, мои бы станки первыми в мире выделялись!

— По вежливости, надеюсь, — ядовито сказал гражданин, повертываясь к нему спиной.

Глава четвертая

Как только они вошли в номер, аккомпаниаторша, не переодеваясь, кинулась к чемоданам.

— Хотите снести в камеру хранения? — спросила Полина, смеясь.

— Вы, видимо, не слышали, что мне сказали в студии?

— Хвалили вашу игру?

Аккомпаниаторша, обычно принимавшая самую грубую и гнусную лесть за самую толковую и некрикливую истину, — тут даже не расслышала слов Полины.

— Завтра к утру немцы будут в городе, — сказала она, не отрывая головы от крышки чемодана.

Полина переоделась в домашнее платье и взяла книгу. Она читала У. Локка — «Обломки крушения», историю, которая казалась ей необычайно правдоподобной.

— Вы что же, перед немцами хотите выступать? — спросила аккомпаниаторша.

— Да, в роли пулеметчика — с удовольствием бы.

Вошел наборщик из типографии. Он учился пению и был поклонником Полины. Краснея, он подал только что напечатанную афишу о завтрашнем концерте и остановился возле стола, застенчиво переминаясь с ноги на ногу.

— Вот что значит, родной город! — воскликнула Полина. — Мне нигде такой красивой афиши не печатали. Благодарю вас, Серёжа. Можно вам контрамарку? — спросила она.

— Благодарю вас, — сказал наборщик, покраснев чуть ли не с головы до пят. Он глядел на нее. Она понимала его, как ей казалось: «Почему так мучительно трудно людям признаваться в любви, и почему они все-таки признаются?» Наборщик помялся, одернул платье и сказал: — До свиданья. Надеюсь, завтра увидимся?

— Конечно, увидимся, — уверенно сказала Полина, никак не рассчитывая, что этот бодрый, искренний возглас ее скоро станет ложью.

Опроверг его, равно как и высказал то, что желал ей высказать наборщик, принесший афишу, — Стажило, секретарь Обкома партии, вошедший в комнату, как только закрылась дверь за наборщиком.

Михал Михалыч Стажило, в куртке, с прямым воротом и с накладными карманами, слегка закинув назад крупную голову с мясистым носом и светлыми глазами под опухшими от бессонниц веками, подошел большими шагами к столу и, ласково глядя на Полину, сказал, указывая на афишу:

— Никогда не рассчитывал, Полина Андреевна, что мне придется сорвать ваш концерт.

— Если вы и сорвете мой концерт, то я знаю, только для того, чтобы мой голос прозвучал где-то еще лучше, — любезно ответила Полина, умевшая составлять гладкие, хотя и теряющиеся часто в бессмысленности, фразы.

— Вы и сами не подозреваете, какую сказали истину, Полина Андреевна.

Полина встревожилась.

— Вам придется сегодня же покинуть наш город, — сказал секретарь.

— Почему?

— Эвакуация.

— Вздор! Песню нельзя эвакуировать! — воскликнула Полина. — Я очень признательна Обкому и, в частности, вам, секретарю. Но, я не уеду! Я должна дать последний концерт в моем городе. Я здесь родилась. Я не была здесь почти пятнадцать лет, и никакие немцы не заставят меня отменить концерт!

— Немцы не заставят, верно. Мы просим вас, Полина Андреевна, — почтительно сказал секретарь Обкома и странно было слышать эту почтительность от такого властного человека. — Наша первейшая обязанность беречь и защищать наш золотой фонд.

— Вы говорите от имени Обкома или от себя лично? — неизвестно для чего спросила Полина.

— Я, говорю, Полина Андреевна, и как секретарь Обкома и как представитель Советского Правительства. Я — депутат Верховного Совета.

Он извинился, что спешит. Автомобиль к гостинице подадут, приедет товарищ, который посадит в вагон, так как возможны недоразумения. Он положил талоны, по которым Полина войдет в эшелон, поклонился и ушел.

Полина взяла талоны, посмотрела на них. Вагон № 8, места — 4 и 5. Поезд отходит в 6.20.

— В шесть часов мне надо выступать во Дворце культуры.

— Приедем еще, — сказала аккомпаниаторша.

— А все-таки я не уеду!..

— Зачем же вы тогда взяли квитки в эшелон?

Полина бросила талоны на стол, схватила сумочку, сунула в нее портсигар…

— Куда? Надо вещи собирать. Мне одной не справиться, Полина Андреевна! Я же вам говорила, не берите соболью накидку…

— К черту соболью накидку, к черту! — крикнула Полина. — Я должна последний раз увидеть свой город.

Всякий кто захотел, мог бы угадать по ее лицу, что она, действительно, последний раз видит свой родной город. Она торопливо пробиралась сквозь толпы, стоявшие возле сводок Советского Информбюро, написанных крупными буквами на высоких щитах. Она не могла прочесть их. Слезы мешали ей. Ей показалось только странным, что строки коммюнике расположены так симметрично. «Значит, еще не все потеряно?» — подумала она с надеждой. Она вышла на откос. За дубами белел пляж. Купалось много людей. Какой-то длинный мужчина в желтых трусиках, бурно размахивая руками, выскочил из воды, схватил огромную простыню, похожую на парус, и стал упорно растирать свое тело, словно температура стояла ниже нуля. «Значит, не все еще потеряно?» — повторила Полина. И ей захотелось протянуть к тому мужчине руку и спросить его, через дубы, откос, плоские лодки, лежащие килем вверх на песке: «Потеряно все или не потеряно?»

Она постояла минуту, словно прислушиваясь к ответу, затем опять углубилась в улицы, безмолвное пространство которых, казалось, не имело границ. Она увидела широкий деревянный щит, возле которого, увы, не толпились. Она улыбнулась над собой. Деревянный щит держал афиши лекций, спектаклей и концертов. Рядом с «Королем Лиром» алела фамилия известного киевского поэта, а, почти наступая ему на ноги, И. Бах обещал преподать вам урок торжественности посредством звуков, исходящих из органных труб. И, тут же, натянуто, на синей бумаге, сообщалось, что будет петь Полина Вольская… Та самая афиша, которую недавно принес наборщик? Теперь, более чем понятно — он приходил не затем, чтобы подарить афишу, а чтобы помочь ей уехать.

Чем дольше она смотрела на афишу, тем менее ей нравились те ростки, которые пускает в ней этот деревянный щит с афишами. Она раскрыла сумочку и достала портсигар. Курила она редко, обычно после концерта. Тот, кто часто слышит овации, тому трудно не курить.

Вложив папиросу в рот, она осмотрела внимательно внутренность сумочки. Пудреница, в золотой оправе, краска для губ, паспорт, двести рублей денег, три открытки, полученные сегодня от поклонниц… а спичек не нашлось. Молодой человек, слегка прихрамывавший, вышел из-за угла и встал спиной к ветру, чтобы закурить.

— Позвольте спичку, — сказала Полина, ласково улыбаясь.

Молодой человек протянул ей коробок. Она зажгла одну спичку. Ветер потушил ее. Она зажгла вторую.

— Не умею, — сказала она, возвращая спички. — Может быть, разрешите, закурю от вашей папироски?

Цвет лица у молодого человека был какой-то темноватый, словно бы кто слегка прошелся по нему серой краской. От этого оттенок суровости, который слышался в его голосе, был особенно чувствителен Полине. Он не протянул ей папироски, а сказал, глядя на ее крашеные губы:

— И, тебе не стыдно?

Полина знала, что рабочие почти ко всем обращаются на «ты» и она ответила, не обидевшись:

— Чего ж стыдного? Я всегда курю, когда нервничаю.

— Курить — что? Курить всем можно… А вот заниматься в такое время таким делом — позор.

— В какое время?

— В военное время.

— Каким же делом? — ответила Полина, не понимая его.

— Проституцией, — ответил он резко и отчетливо, словно передавая телеграмму. Потом он кивнул сам себе головой, будто подтверждая свою мысль, — «да, так оно и есть».

Полина рассмеялась бы, не произнеси он этого позорного и унизительного слова. Она взглянула на себя, потому что он презрительно морщился на ее домашний костюм, сшитый по моде. Как странны вкусы. Ведь костюмчик-то казался ей таким скромненьким. Она сказала серьезно:

— Конечно, позор, кабы занималась.

— Ну, ты брось трепаться! Что я вашего брата мало видел? Боишься — в милицию заберу? Нет. Я тебе говорю просто — стыдно. Брось!

И, очевидно, желая показать, как он умело угадывает местности, из которых приезжают сюда подобные, он спросил:

— Из Москвы?

— Из Москвы, — ответила почему-то робким голосом Полина.

— Ну вот, видишь? Советую — девка ты, на вид, отважная — брось!

Желая смягчить свою суровость, он подал ей коробку спичек, дотронулся до фуражки и пошел.

Полина обиделась на свою невольную робость, с которой она ответила ему, что — москвичка. Москвичи все — отважные, действительно, смелые… чего ж она испугалась? Она пошла рядом с ним, желая объясниться. «Надо его на концерт пригласить», — подумала она и тут же вспомнила, что концерт, наверное, уже отменен. И ей стало грустно.

Молодой человек посмотрел на нее и, не хвастаясь воздержанностью, а только указывая на свою волю, сказал:

— Уходи. Не такой.

— Мне по дороге, — солгала Полина. — А вы что, стыдитесь меня?

Решительно шагая, отчего на виске его надулась толстая жила, молодой человек сказал:

— Не стыжусь, а противно. Люди кладут жизнь против фашиста, а она… тьфу! Из Москвы? — повторил он вопрос.

— Из Москвы.

— Как можешь думать, — если ты московский гражданин, — раз немцы город заберут, ты у оккупанта останешься? За такую технологию тебя, как паршу, надо вытравить!

— Вовсе я и не думаю оставаться у оккупантов.

— И не останешься! — решительно сказал ее спутник, припадая на ногу. — Не отдадим города! День и ночь будем работать, день и ночь будем биться, а немцу здесь не бывать. Вот такова моя оценка положения!

Он остановился у столба, на котором висела красная запыленная табличка с указанием номеров трамвая. Прислонившись плечом к столбу, он посмотрел на подходивший вагон. Шел «5», а ему надо «7». От нечего делать, он стал рассматривать Полину, которая смотрела на него приветливым взглядом огромных голубых глаз. Горячие струи крови то приливали к ее лицу, то отливали, и, казалось, что ее лицо трепещет, как трепещут листья под ветром. Что-то простое и ясное чудилось в ней… Матвей спросил, чтобы как-нибудь оправдать хорошее чувство внимательности, возникшее в нем:

— Давно таким делом занимаешься?

Полина ответила своим вопросом:

— У вас нога болит?

— В кавалерии служил. Конь попался бешеный. Сшиб. — Тут он рассердился, что она не отвечает на его вопрос. — Ты что ко мне пристала? Тебе что надо? Ты где остановилась?

— В гостинице.

— Вот, и иди в свою гости-ин-ницу… — протянул он насмешливо. — Твоя гостиница в тюрьме должна быть. Убирайся, пока я тебя, вместе с твоим классовым сознанием, в милицию не передал!

Непоследовательность и явно обнаружившееся отсутствие гуманности у молодого человека, взволновали Полину. Она сказала с задором:

— Что это вы так оклеили себя идеологией, как обоями? Вы кто такой? Стахановец?

Напоминание о его позорном отставании в цеху заставило его помрачнеть. Он пропустил «7». Ему захотелось сказать ей, что тут не столько его вина, сколько, так называемые, объективные обстоятельства, ссылку на которые у других он всегда осмеивал.

Полина же, подумав, что уже установлен «тариф его жизни», как она говорила в подобных случаях, продолжала его дразнить:

— Чем вы кичитесь? Подумаешь, шишка, всех презирает! А вы бы взяли в голову, каким путем человек доходит до того положения, в котором вы меня воображаете. Думаете, легко, при советской власти, быть воровкой или проституткой?

— А ты что ж, воровала?

— Нет, не доводилось. Ваш трамвай?

— Успею, — с усилием ответил Матвей.

Полчаса спустя, они ехали в вагоне маршрута «7», направляясь к Проспекту Ильича. Оба они держались за одну и ту же деревянную ручку, прикрепленную ремнем к шесту, тянущемуся вдоль всего вагона. Несмотря на открытые окна, в трамвае было душно, пахло пеленками, хлебом и слегка яблоками, которые уже появились на базаре.

Матвей говорил с таким увлечением, что даже привыкший ко всяким разговорам трамвай внимательно слушал его:

— Понимаешь, я шел в цеху первым! Что ни декада, я им — рекорд. Ты слышала о многоместном гyдoвском приспособлении?

— Нет.

— Ну, как же, нельзя не слышать! Ты просто забыла. Раньше на вертикальном фрезерном станке деталь обрабатывалась по одной штуке. А гудовское приспособление позволило производить обработку одновременно десяти деталей. А я так нащупал, что у меня обрабатывалось и до тридцати! Но теперь у меня не выходит… За другими слежу, а у самого… отстал…

— Как же быть?

— Как быть? Не колебаться! Жизнь тебе не сладкий пирог с начинкой. Я еще покажу, как Матвей Каваль повышает норму выработки в смену! Ты спросишь, почему?

— Почему? — спросила с любопытством Полина.

Глаза ее упали на электрические часы улицы, мимо которых проходил трамвай. Они показывали — 7.12 вечера. Значит, поезд ушел? «Ну и слава богу», — подумала Полина, и она повторила:

— Почему же вы повысите норму выработки?

— А потому, что я мастер, а они мне в подметки не годятся. Вот, скажем, ты… Тебя как зовут?

— Полина.

— Мне не имя. Мне — фамилию.

— Воль… — начала было Полина, но затем задорная мысль охватила ее: «а не попробовать ли остаться с заводом?» И весело сверкнув глазами, она сказала протяжно и внятно: — Полина Андреевна Смирнова.

Матвей кивнул головою, как бы одобряя фамилию. До сих пор некоторые люди, часто, по впервые услышанной фамилии определяют, подсознательно, разумеется, свое отношение к человеку. Таков был и Матвей. Позже он мог менять свое отношение к человеку, но впервые услышанная фамилия, тем не менее, оставалась рядом с этим первым впечатлением.

Одобрив фамилию, он, однако, не одобрил веселого тона, с которым была названа эта фамилия. Он слегка нахмурился и, давая понять, что разговор не шуточный и он человек достаточно серьезный и взрослый, строгим голосом сказал:

— Тебя, например, Смирнова, я могу поставить возле детали. Деталь у меня ответственная и для нее надо ловкую руку. Дело, кажись бы, пустяковое, а с перспективой…

Он поглядел на ее руки, которые ему казались достаточно ловкими, перевел взор на ее лицо и, не без важности, добавил:

— Перспектива — это значит, когда человек на верном пути стоит.

Глава пятая

Семейство Кaвалевых происходило из села Карнява, километрах в ста двадцати от областного города, где находился СХМ. В город старик Кавалев приехал лет двадцать назад, да и до того, в молодости, он живал в городе. Сельская жизнь всегда казалась ему тесной, но, обычно, покинув село, он начинал по нему тосковать и необычайно радовался всякому приезду родственников или знакомых «с села», как он говаривал.

Квартира Кавалей состояла из двух, довольно крупных, комнат и небольшой кухонки, метров на одиннадцать квадратных. Помещалась она на пятом этаже. Отсюда было видно и мост, и реку, и дубы за рекой, а когда влажный ветер с реки колыхал открытые рамы, то в стеклах колыхались соседние дома и матовые шары фонарей по ту сторону Проспекта, и радиаторы машин, мелькавших мимо столбов, и головы коней, но ни топота, ни гудков не доносилось сюда, и казалось, что кони и машины проходят мимо вас словно в воспоминании.

Потап Иванович Кавалев, седоусый и седобровый, утверждавший, что род его идет от запорожца Игната Коваля, который, мол, служил вместе с Тарасом Бульбой, любил принимать гостей, потому что любил гостям рассказывать всякие замысловатые истории — случившиеся с ним или которые могли бы случиться, или же, наконец, не могли случиться. Гостей было пятеро: тот самый Пётр Сварга, который провожал с работы Матвея; Герчиков, кассир заводоуправления, чахоточный и носатый пьяница; Силантьев, бригадир бригады теплой промывки паровозов, работавший в городском железнодорожном узле, тощий, похожий на подсвечник; слесарь Вержбовский, лысый и веселый, однолетка с Потапом Иванычем, все еще стоявший у станка, — да как стоявший! Месячное задание он выполнил на 170 процентов.

Вспрыскивали возвращение Потапа Иваныча на СХМ, механиком. Лет шесть тому назад он, почувствовав недомогание, ушел на пенсию. Потап Иваныч угощал гостей селедкой, копченой колбасой и салом. Гости ели медленно. Звон противней и запах, доносившийся с кухни, указывали, что скоро в комнату войдут пироги.

— Кушайте, дорогие! — говорил Потап Иваныч, поднимая чашку с водкой. — Мы угощать и пировать любим. Мать, мы любим угощать?

Из кухни донесся голос старушки:

— А, любим.

— Ну раз любим, где же пироги?

— Зараз.

Мотя, вежливо улыбаясь, задев стул, прошла вдоль стены на балкон. Вслед за нею вошел отец ее. Он был выше дочери почти на голову, но казался гораздо ниже — такое грустное и траурное выражение чувствовалось в каждом шаге его. Мир для него отныне был окутан черным туманом, вторгавшимся в душу со звуком тех взрывов, которые сопровождали его прибытие сюда. Это была тоска о том, что никогда не вернется: двух сынов его, комсомольцев, повесили немцы, раненую сестру раздавил танк, все братья его были убиты…

— Алексей Кузьмич, може выпьешь? — спросил его робковато Потап Иваныч.

— Не. Благодарствуйте, — ответил устало Алексей Кузьмич, садясь в углу, за спиной хозяина.

Тотчас же, как только фигура Алексея Кузьмича скрылась, Потап Иваныч обратился к гостям:

— Две причины, как известно, по которым я вас угощаю. То есть первая известна: возвращение на завод, а вторая такая — что сын у меня сегодня поставит всемирный рекорд на своих станках!

— Какой там рекорд! — ревниво сказал Вержбовский. — Когда у него половина нормы отсутствует?

— Поставит!.. — упрямо повторил Потап Иваныч. Легкая закуска способствовала его охмелению. Ой, надо б было старушке поспешить с пирогами. — У него — ум! У него воспитание. Домашнее и в школе… и в армии. Поставил я на крылья пять сынов, но таких крыльев, какие имеет Матвей, они сверхприбыльны!

И, как всегда, неожиданно для самого себя, он поднес один из тех сюрпризов, которые затем долго обсуждали, дивуясь, все гости его:

— Все мои сыны дошли до высоких ступеней, но только никто, кроме Матвея, не поднялся на ступень полковника!

— А, хиба, Матвей Потапыч, полковник? — раздался за его спиной грустный голос селянина.

Потап Иваныч чокнулся с гостями и, не оборачиваясь к селянину, ответил:

— Полковник кавалерии и артиллерийских войск! Баллистику проходил. Три года! — Слово «баллистика», после того как завод СХМ переключился на производство противотанковых пушек, стало здесь очень модным. — Но, только он — скрывает! Он у меня — гордый. Его сбросил конь… и он повредил ногу… он бы теперь генералом был бы… он бы теперь весь город наш защищал бы, получше Миколы Горбыча!

— Микола Горбыч — хороший генерал, — сказал кассир Герчиков, много раз видевший генерала, который дружил с директором завода СХМ Рамадановым. — От Миколы Горбыча командиры выходят, как из озера вытекает речка.

— Не спорю, — сказал Потап Иваныч. — Хо-о! Ему воли нет от ноги, а то какой бы был полковник! С ним происходил такой случай на Сахалине…

— На Сахалине служил?

— Половиной Сахалина командовал, а другая половина у японцев…

Тут старушка позвала Мотю, и они внесли пирог. От пирога пахло рыбой и горячим хлебом. Свет играл на поджарой корке его, удивительно славно блестевшей. Потап Иваныч протянул к пирогу руку, вооруженную ножом, и продолжая рассказ о сыне своем Матвее, отличившемся на Сахалине, стал резать пирог.

Как раз тогда, когда остро отточенный нож, изделье павловской артели, рушил пирог, Матвей, уже произведенный отцом в полковники, и Полина, проехали половину пути к Проспекту Ильича. От того места, где они сели в маршрут номер «7», до Проспекта считается не менее десяти километров, и, следовательно, когда они подошли к подъезду, — пирог уже был съеден гостями, вишневка, о которой беспокоился Матвей, выпита, и утомленные сытным обедом гости, ссылаясь на возможность бомбежки и на то, что их бомбоубежище гораздо удобнее, направились домой спать.

Гости целовались с хозяином в коридоре, клянясь в вечной дружбе, а на кухне — Мотя и мать Матвея говорили о любви. Мотя призналась в сегодняшнем поцелуе. Но как только она призналась, она тотчас же спросила быстро, резким испуганным движением подняв голову:

— А колы пошутил Матвей Потапыч?

— Мой сын не шутит, милая, — ответила ей Агриппина Борисовна. — Раз он сказал, его слово твердо. Свадьбу назначил?

Мотя потупилась.

— Свадьба не назначалась. Да и как пировать под бомбами? Одно дело — пригласить гостей на пирог, другое — на свадьбу. Свадьбу с собой в бомбоубежище не возьмешь.

По этим словам было видно, что Мотя долго и упорно думала о свадьбе. Она была как бы перенаселена желаниями подольше и покрепче удержать при себе Матвея. И, понятно, что ей хотелось, чтоб никакой враг не заставал врасплох ее счастье, не пугал бы ее, не отгонял бы от нее Матвея.

Делая усилие улыбнуться, она проговорила:

— Вот, може завод в тыл начнут эвакуировать?..

— Распоряжения не было увозить в тыл, — сказала Агриппина Борисовна, боящаяся бомбежек не меньше Моти, но того более боявшаяся Матвея, который грозно хмурил брови, как только мать заводила речь об эвакуации. — Распоряженье было: заводу вместо сельских машин грузить орудия…

— А, може, и увезут?.. — повторила Мотя. — Страшно, Гриппина Борисовна, под бомбами. У нас что творилось на селе… что творилось!..

Тут Моте показалось, что она слышит идущего Матвея. Она побежала в коридор, и распахнула дверь. Внизу она слышала голос Матвея и его слегка шаркающие шаги. Тоном приказания он говорил кому-то:

— Остальные, которых я навербовал, перейдут на казарменное положение, а ты, Смирнова, поселишься у нас. Девка ты избалованная, за тобой еще надо следить да следить.

— Обещаю вам, — услышала Мотя чей-то женский, сочный и как бы плещущий голос.

Матвей прервал этот голос:

— Все вы обещаете, а там, смотришь, из-за вас — поножовщина!

Мимо Моти прошли гости. Она не имела силы разглядеть их. Словно какая-то буря согнула ее, как гнет она тополя, и как будто холодный и едкий дождь хлестнул ей в глаза. Она прислонилась к косяку.

Пролетом ниже, остановился Матвей, не желавший, видимо, чтобы гости видели, как он поднимается, хромая. Смеясь, он спросил у гостей:

— Попировали? Мало!

— Уж и скрытный ты, Матвей Потапыч, — послышался голос Вержбовского. — Сколько лет тебя знаю, а только сегодня узнал главное…

— Что такое оно главное? — спросил Матвей.

— Да то — шутка, — сказал второй гость.

— Не-е! То не шутка. Потап Иваныч гарантийный документ искал да не нашел! Матвей, говорит, куда-нибудь спрятал. Матвей Потапыч, твоему отцу можно верить?

Матвей любил отца. Сквозь решетки лифта, перила и ступени несется вверх любящий его голос. «Вот бы меня так любил!» — подумала, вздохнув, Мотя.

— Раз мой отец утверждает, то — святая истина.

— Значит, — святая истина, что ты, Матвей Потапыч, — полковник?

— Хай живе Матвей Каваль — полковник! — воскликнул пьяный гость. — Пошли, Вержбовский, скоро бомбы начнут падать.

Мотя захлопнула дверь.

Она сидела на кухне, когда туда вошла встревоженная Агриппина Борисовна.

— Родственницу привел? — спросила Мотя, не поднимая глаз.

— Никогда и не видали такой.

— Пьяный?

— То-то, что трезвый, — сказала старушка, усаживаясь возле Моти. Она наклонилась к ее уху и прошептала: — Бомбы эти всех с ума свели. Накрашенная…

— Уличная?..

— О, господи! Боюсь и подумать.

— А я думала — родственница…

В дверях кухни стоял Матвей. Он поднял на Мотю тяжелый и темный свой взгляд и проговорил:

— Все мы родственники перед Конституцией.

Он перевел глаза на мать и добавил:

— Мама! То — девица с моих станков. Посели ее пока на кухне.

Старушка сдержанно побагровела. Она могла простить, что девицу поселят, где обедают, — но на кухне, в ее святыне? Повернувшись на стуле, она возразила:

— На кухне Мотя живет… селяне…

— Вот и будут жить вместе, — сказал твердо Матвей. — Один беженец от немца, другой — от своего характера!

Мотя от этих слов так огорчилась, словно бы голова ее поседела в одну ночь. Как быть? Что делать? Отказаться? А, может быть, тут ничего нет. Она чувствовала, что презрение к этой девке растет в ней неудержимо. И она пробормотала, стараясь сделать холодное лицо:

— Которым, и не за характер платят деньги…

Матвей уставился в пол. Лицо его было сурово. Он сжал челюсти и сказал с трудом:

— Прошу, мама, без колебаний.

Мотя и Агриппина Борисовна вышли. Матвей показал Полине на топчан. Здесь она будет спать. Затем он посмотрел ей в лицо. Казалось, что она ощущает слабость и головокружение. Но, Матвей не верил себе: «И не такое ей приходилось видывать», — подумал он. Указывая на губы ее и щеки, он спросил:

— А это зачем?

— Что?

— Да краска.

Он подвел ее к крану.

— Чтоб у меня такого больше не было. Завод тебе не улица. Я у моих станков не позволяю краситься. Не нравится, переходи к другому мастеру, а то к лешему с завода!

Он пустил воду, намылил руки и, смеясь, сказал:

— А ну, наклонись, я с тебя все грехи смою, отныне и навеки.

Глава шестая

Когда вы всматриваетесь в шпиц здания, вам, прежде всего, приходит в голову, что строители длинной стрелой этой хотели увековечить свое стремление найти или понять, в худшем случае, неуловимую бесконечность. Человечество так любит поиски! Все его легенды — о поисках, начиная от Кащеева камня и кончая камнем философским. Даже фланер, праздношатающийся ленивец, и тот ищет свою лужу, в которую мог бы поглядеться и найти нечто пленительное, не выходящее, конечно, за пределы магазинной витрины — и ценностью и красотой.

Следовательно, если вы скажете самые яркие слова, они едва ли смогут передать то наслаждение, которое вызывают поиски, охватившие человека с гибким и цветущим воображением, не желающего покоряться обстоятельствам, быть тем поплавком, что указывает — рыба клюнула. Это — поиски ученого; поэта, выбирающего эпитет; тоска и удовольствие художника, подбирающего краски; работника, ищущего новые методы работы; все то неуловимое, сокровенное, что всегда притягивало людей; и, наконец, наслаждение, свойственное нашему времени, — ибо возможностью осуществления оно принадлежит именно нашему веку! — наслаждение величайшее и возвышеннейшее: поиски того, как бы наилучше, в социальном значении, устроить жизнь человека на земле. В широкую и мощную реку этого наслаждения вливаются многие потоки, одни побольше, другие поменьше, но все они, вместе с рекой, катятся к тому житейскому морю, которое называется — нашей страной, страной будущего, страной социалистического строительства и борьбы…

В продолжение почти трех недель с того момента, как Полина встала возле станка Матвея, он сам прошел по множеству тех протоков, ручьев, расщелин и трещин, что вливаются в реку, о которой мы говорили, и которые обладают во всей силе волнениями и тревогами, составляющими волны житейского моря. Матвею изгибы эти казались то конечными, то кpaйнe топкими, способными его погубить, то сверкали искрой, указывающей на приближающийся пламень вдохновения, то ему чудилось, в руки его попадали лишь отдельные волокна, нити, в то время как вся пряжа бежала мимо него!

И, странно, волнения эти увеличились как раз тогда, когда им пора бы, казалось, утихнуть. К концу недели станки, обслуживаемые им, подняли свою выработку до 107 % нормы. Мало того, деталь «1-10», которую Матвей боялся, что передадут на изготовление другим, — деталь была ответственнейшая и сложнейшая, — передали ему. Правда, пришлось пойти к начальнику цеха, сказать несколько слов в парторганизации, но, кaк бы то ни было, с его станка сходила эта деталь, представлявшая собою едва ли не одну пятую казенной части орудия.

Физически Матвей уходил из цеха, являлся домой к обеду, что-то говорил, шутил, но если б спросить его, чем он был занят сегодня и вчера и чем он будет занят завтра и, если б спрашивающий был человеком, который не подумает, что Матвей хвастается, Матвей ответил бы, — он думает о станке и детали. Ответ этот, конечно, ничего бы не объяснил, тем более, что происходящее вокруг завода СХМ и вокруг Проспекта Ильича хотя и улучшало доводы объяснения, но в то же время и уводило от него в сторону.

Дело в том, что если предположить, будто жители города, Проспекта и работники СХМ хотели упразднить какую-то боязнь мешавшую им трудиться, то присматриваясь и пытаясь отгадать: в чем же выражается материально эта боязнь, кого и чего эти люди боятся, — можно было б ответить, почти с совершенной точностью, что люди боятся не фашистских солдат, не фашистской артиллерии, не самолетов, не бомб, а люди боятся танков. Конечно, это не значит, что во время налетов люди щелкали семечки или рассказывали анекдоты, но именно, в силу различных причин, одну из которых позже назовет ученый Дедлов, — ярчайшим воплощением войны, символом ее разрушения, были танки.

По-моему, то, что люди города думали о танках и больше всего боялись их, указывало на огромнейшее мужество этих людей и почти на подсознательное знание своих преимуществ, в конечном итоге всегда приносящих победу. Преимуществами этими были — традиции русской армии и русского народа. Русские армии всегда славились пехотой и артиллерией, и — побеждали всегда пехотой и артиллерией. Танк — оружие, направленное против пехоты. Танк — орудие, уничтожаемое артиллерией, поддерживаемой пехотой. Естественно, что боясь за свою пехоту, зная, что у врага, из-за внезапности нападения есть преимущества и в танках, и в артиллерии, жители города видели своего главного врага. Мало того, они даже знали, какова плотность танков в атаке. Цифры колебались от ста пятидесяти до двухсот на километр. То есть, если б танки шли в линии, то интервал между ними доходил бы до пяти метров, иначе говоря, они шли почти сплошной стеной огня. Даже допуская, что цифра двести танков на километр была преувеличенной, все же, надо признаться, что боязнь жителей города, была не мнимой боязнью, и будь это менее закаленные в боях люди, для того, чтоб стоять на ногах при таких знаниях, несомненно, потребовались бы подпорки.

Жители города не только не нуждались в подпорках, но, преодолевая свою боязнь и свои военные невзгоды, днем работали на заводах и в учреждениях, а ночью, во тьме, рыли противотанковые рвы, глубокие и широкие; вбивали надолбы; устраивали лесные завалы. Немцы, благодаря воздушным разведчикам, могли узнать расположение рвов, — и поэтому наутро рвы закрывались маскировочными сетями. Странные то были ночи! В городе ревели сирены, стучали зенитки, выли истребители, а вокруг города, в степи и по берегу реки, скрипели многоковшовые экскаваторы, глубоко уходили в грунт металлические надолбы, спиленные старые дубы скреплялись проволокой, вдоль реки вырастал частокол из толстых бревен, а на Проспекте из мешков с сырым песком выросли приземистые бурые баррикады. Уже не яблочный запах стоял над городом, а пахло мокрой землей, и длинные краны осторожно опускали на баррикады деревянные клетки, где находились бетонные тетраэдры, эти массивнейшие треугольные двери, которые надо сбрасывать в проходы, когда к баррикадам вплотную подойдут танки.

И все, — школьники, женщины и старики, — все, кто мог держать лопату или управлять машиной, и во время работы и во время короткого отдыха, все думали и гадали: где же стоят танки? Что, пойдут они лобовой атакой на город? Или же, как часто поступают немцы, танки попробуют прорвать линию обороны где-то с фланга? Весь город знал, что командующий участком фронта генерал Микола Горбыч очень опытный военный. Город доверял ему. Поэтому эвакуировались неохотно. Генерал Горбыч, несмотря на свои преклонные лета, — ему едва ли было не за шестьдесят, — отличался поразительной подвижностью, и к этой подвижности приучил свой военный округ, еще давно, когда не было создано армий и фронта. Подвижность эта была прямо противоположна его сонному виду, его страсти ловить рыбу, раскладывать пасьянс и часто, ни к селу, ни к городу, неутолимому желанию читать стихи. Дороги его участка находились в превосходном состоянии. Тысячи крестьян дежурили вдоль них, исправляя погрешности движения или бомбежки. Взгляд его был зорок. Артиллерия, — хотя он и жаловался на ее недостаток, — била уничтожающе и как раз появляясь там, где в ней нуждались.

Но, как часто бывает на войне, превосходные качества командующего фронтом, будучи полезными для фронта, превращаются в горе для ближайшего тыла. Упорное сопротивление вызывает такое же упорное нападение. Обозленный враг кидается как раз на те участки, где больше всего можно истребить живой силы противника. И, чаще всего, не имея возможности истребить армию, враг истребляет мирное население. Вот почему жители города имели все основания думать, что полковник фон Паупель, командующий немецкими танками, оперирующими вдоль фронта генерала Горбыча, попытается взять город лобовой атакой. К перечисленным выше качествам, свойственным всем врагам, полковник фон Паупель был честолюбив, влиятелен в штабе, ведающем операциями, безжалостен и абсолютно был убежден, что чем больше будет истреблено славян, тем это лучше для немецкого народа и его фюрера. Просто-напросто, как это ни удивительно писать в век, прославленный гуманизмом и добротой, полковнику фон Паупелю, ведущему за собой почти тысячу танков и несколько десятков тысяч солдат, учившихся в школах и даже университетах, хотелось сжечь и ограбить большой город, который не сделал ничего плохого ни самому полковнику фон Паупелю, ни его солдатам, ни германскому народу.

Глава седьмая

Жители города знали, что их ждет, если они усилят сопротивление. Равно как знали они то, что брось они город или подними они руки, а того верней, предай бы они армию и генерала Горбыча, им бы, может быть, удалось вымолить жизнь, если не каждому, то некоторым. Мысли, кажется, естественные для каждой войны? Но — таких мыслей не было у жителей города, а, наоборот, с рьяностью и горячностью удивительной, они воздвигали укрепления, вбивали надолбы, в свободные минуты учились бросать гранаты и бутылки с зажигательной смесью, ибо никто не скрывал, что враг имеет превосходство в танках.

Вот почему мне кажется, что мысли Матвея, будучи в одно и то же время естественными, все же требовали пояснения и как бы их расширения. Завод СХМ работал напряженнейше, неустанно. Смены спутались. Один работал три смены, другой не выходил на работу, потому что специальность вдруг потребовалась где-то у моста или в противотанковом рву, а иной просто жил на заводе. Дни стояли жаркие, сухие, в бараках, отведенных для казарм, было душно, и люди спали вдоль белых стен, на траве, часто прямо под солнцем, так уставши, что не находили сил перейти в тень.

Вдохновение охватило завод! Едва ли какое другое слово могло передать те многочисленные рационализаторские предложения рабочих, сокращающие и время, и металл, предложения, которые, будто огоньки, вспыхивали то в этом цеху, то в другом. Конструктора не отставали. Чувствовалось во всей атмосфере завода, что не сегодня-завтра среди рабочих и конструкторов произойдет нечто такое, что шага на два, на пять, а то и на километр опередит все, самые остроумные выдумки современной техники.

И, вот, Матвей больше всего боялся отстать от этой выдумки! Чувствуя внутри себя биение какой-то огромной приближающейся мысли, он пользовался каждой освобождающейся минутой, чтобы присмотреться к лицам рационализаторов, понять их, взять от них огонька, как берут в поле на разжег угли из другого костра. Лицо у него было такое испытующее, такое мучающееся и, в то же время, такое горящее, что рабочие и подсмеивались над ним, и ждали от него чего-то необыкновенного.

Когда он приближался к группе рабочих, обычно собирающихся вокруг товарища, сделавшего какое-нибудь предложение, кто-нибудь говорил с легкой усмешкой:

— Полковник идет…

— Такими полковниками от Донбасса до Москвы дорога вымощена, — шутил обычный насмешник кружка. — Был полковник, а стал половник.

Но стоило подойти Матвею и стоило увидеть его глубоко запавшие глаза под выцветшими бровями, мокрые волосы, всегда гладко зачесанные, и весь его ищущий и жадный облик, шутки смолкали и все старались как-нибудь ободрить его, <вы>сказать ласковое слово, а, главное, — надежду на его скорую выдумку.

— Что такое выдумка? — думал Матвей. — Откуда, с какой стороны она приходит? Вот, возьмешь мастера Артемьева. Так себе человек! Никаких особых данных. Всегда считался посредственностью, очень исполнительный, правда, — но, ведь посредственность. Имя его никогда не стояло в заводской многотиражке, — ни в ругательном порядке, ни в похвальном. И однажды мастер Артемьев, тяжелый, неповоротливый мужчина, больше всего, казалось бы, любивший копаться в огороде, получил в цех, для производства детали «K-3» большую поковку. Сразу же выяснилось, что неудобство поковки заключалось в том, что при отделке детали пришлось бы стачивать до 60 % металла, заключающегося в ней. В тот же день, мастер Артемьев предложил не ковать деталь, а штамповать ее. Все шестьдесят процентов металла, который было исчез, оказались сбереженными! Вот тебе и мастер Артемьев, вот тебе и копанье в огороде.

Зависть была мало свойственна Матвею. Но, глядя в мясистое и веснушчатое лицо Артемьева, когда имя его с похвалой произносилось на какой-нибудь «летучке», обсуждающей предстоящие задачи цеха на день, Матвей чувствовал, что зависть жжет его сердце. Правда, всем не позавидуешь! Так же, как валились могучие дубы вдоль реки, в таком же количестве вставали могучие люди здесь, возле станков! Думалось, что самые маленькие, самые ничтожные, никудышные, и те растут с такой силой, что ошеломляешься, глядя на них.

Возьмем Полину Смирнову, ту самую девицу, которую, поддавшись минутному взрыву человеколюбия, привел в свой дом Матвей. Уж про нее-то Матвей никак не предполагал, что она махнет так быстро и высоко и с такой легкостью выйдет в люди. Правда, и начальник цеха, очень знающий инженер Усольцев, и технологи, и мастера, все, занимающиеся днем работой в цеху, вечером, за картами, теоретически и практически учили новых, пришедших на завод людей, познавать свое ремесло, любить машину, ухаживать за механизмами. И, как приятно было посмотреть на Полину, когда над ее станком показался красный флажок, — знак, что она сделала две нормы!

Чистое лицо ее с большими голубыми глазами сияло от радости. Потупившись, она смущенно смотрела в пол, когда Матвей подошел к ней поздравить ее. Вела она себя превосходно. И, глядя на нее, Матвей думал, — что ее заставило пойти на улицу, какие такие обстоятельства? По всему видно, женщина она с характером, волевая, образованная.

— Не робей, Полина, — сказал Матвей, — дело выйдет!

Полина не робела, — работа за станком оказалась не такой уж трудной и изнурительной, как она предполагала; да и наука давалась ей сравнительно легко. Она робела от другого. Ей было крайне неприятно жить у Матвея. Одна из работниц предложила ей полкомнаты в том же доме, где жил Матвей. Полина хотела перейти к работнице, но боялась обидеть Матвея. Надо было доказать Матвею, — как он воображал, — что она совершенно «исправилась» и «пришла в себя». А для этого надо просто время. Время же было против нее и, главным образом, потому, что Мотя ненавидела Полину, и та опасалась, что не сможет сдержать себя и наговорит невесть что, а, может быть, даже и сделает невесть что, как раз подходящее для той профессии, которой, как думал Матвей, она занималась…

Никогда раньше Полина не предполагала, что ненависть такое гнетущее и отвратительное чувство, от которого никак нельзя отделаться. Сначала Полине казалось, что только одна Мотя ненавидит ее, но вскоре Полина поняла, что она, со своей стороны, тоже ненавидит Мотю странной и нестерпимой ненавистью, что так даже думалось, что Полине и не покинуть этой квартиры и кухни, где так тесно живут и дышат одним воздухом две ненависти. Полине было все ненавистно в Моте: ее решительная и широкая походка, ее черные волосы и сросшиеся брови, весь трепет ее тела, сладострастный и нескрываемый, который охватывал ее, едва только показывался где-нибудь Матвей, ее расширяющиеся зрачки, огромные, как два синих боба. От нее шел запах деревни, тяжелый и вязкий какой-то. Полина плохо знала деревню, но она думала, что именно так должна пахнуть деревня. Мотя казалась ей, вообще, зловонной и грубой, хотя, если говорить по правде, ничего в Моте не было ни зловонного, ни грубого. Она окончила десятилетку, читала часто книги по истории, говорила гладко, только вместо «бухгалтера» выговаривала «булгахтер» — и все. Голос у нее был мягкий, живой, любила она впервые… единственный порок, который чаще всего выявляется во время войны и порок омерзительный был у нее тот, что она трусила. Вой сирены заставлял ее бледнеть. Разрывы бомб наводили на нее тошноту. Все тело ее сжималось, съеживалось, и Полина, поджав губы, говорила ей с презрением:

— Вам бы, Мотя, под землей на сто метров сидеть.

Мотя молчала. Она не понимала насмешки! Она, остро огрызающаяся в иное время! Она бежала в бомбоубежище, а Полина шла на крышу, чтобы вместе с мальчишками-ремесленниками ловить и тушить зажигательные бомбы.

С крыши превосходно виден город, Проспект, завод СХМ. От реки дул ветер. Небо было наполнено ревом и разрывами снарядов. И Полина, прислонившись к слуховому окну чердака, смотрела на город, на черно-багровые клубы пожарищ и думала о ненависти. Какое странное чувство! Полина жизнь и людей, вообще, принимала с почетом, и раньше ей никогда б не понравилось, что с людьми обращаются пренебрежительно. Матвей, именно, с Mотей, обращался пренебрежительно и грубо. А Полине теперь казалось, что иначе нельзя обращаться. «Боже мой, неужели так это и надо? — думала она под разрывы бомб. — Что со мной? Неужели я так огрубела?»

И она внутренне оглядывала все дни, проведенные ею на заводе. Прежде всего, ей пришлось отречься от всех впечатлений, которые у ней имелись о заводе по книгам. «Мы даже себе не можем представить, как часто плохие книги портят хорошую жизнь, — думала она, пытаясь вспомнить те названия книг, которые ей говорили о рабочих и их мастерстве. — Это гнусно по прилизанности, которой наделяют бытописатели рабочих, и отвратительно по бедности чувств, которыми будто бы не обладают рабочие, хотя все и стараются как можно больше говорить о чувствах этих людей».

Что же увидела Полина? Прежде всего то, что жизнь этих людей хорошо удобрена и, значит, плодородна. Детишек у них много, чувств, вплоть до самых поэтических, — бездна… Однажды, от имени своего цеха, она принесла в заводскую многотиражку несколько строк. Случайно ей пришлось присутствовать при споре трех рабочих по поводу стихотворения, напечатанного в «Литературной газете». Смелость и широта суждений изумили ее. Хлебников и Пастернак, до сих пор пугающие наших моралистов, были им понятны. Инверсия в их фразах не была умышленной, а указывала на страстное желание учиться и понять смысл искусства…

Плодородие всегда грубо. Поэтому они говорили крепко, и иное чувство ненависти предпочитали выразить в сокращенном ругательстве, нежели в логически правильно построенной фразе. Насмешки, которые они отпускали друг другу, были так круты, что, как вначале казалось Полине, способны привести в брожение камни. Слушая такой их разговор, она так волновалась, что желая проявить стойкость и не покинуть места работы, она даже закрывала глаза. Как они свирепы! Но, прошло едва ли десять дней, и она узнала, что эта взаимная кровожадность не более, как только жест. Какая-то особая броня сковывала их вместе. Разъединить их, разрубить эту броню, пожалуй-то, не так-то легко. И это чувство дружбы, единения и силы неограниченно овладело ею! Она не могла притворяться, что грубые разговоры шокируют ее. Они ее веселили, а иногда она просто испытывала блаженство при удачной шутке или песне, которая иногда внезапно вспыхивала среди них, несмотря на то, что они, более чем кто-либо, понимали и чувствовали войну, — из их среды ушло очень много людей на войну, командирами, механиками, красноармейцами, сестрами милосердия.

Вот почему ненавидеть Мотю и встречать ее было так тяжело для Полины, помимо того, что ненависть, вообще, была ей мало свойственна. Однажды, рано утром, — Мотя вставала в пять и нарочно начинала громыхать посудой, потому что Полина любила понежиться в постели, — Полина спросила:

— Мотя, почему вы не поступите на завод? Бомбежек боитесь?

И тут же испугалась. А, вдруг, Мотя поступит? Ведь тогда Полина совсем не сможет ее ненавидеть и презирать? Как же тогда быть?

— А тебе что за дело?

— Стыдно такой здоровой и не работать, — не удержалась Полина, хотя и знала, как опасно вести разговор на подобную тему.

Мотя посмотрела на нее пристально. Гримаса исказила ее лицо. У, с какой бы радостью она исцарапала это гладкое розовое лицо, вырвала бы белокурые волосы, не поглощающие, а только подчеркивающие всю нежность движений Полины!.. Мотя смолчала. С того дня, как эта девка вошла в дом, Матвей не притронулся к Моте. Правда, он не притронулся и к Полине. Мотя понимала, чем это вызвано. Вот схлынут бомбежки, Матвей найдет свое место у станка — и тогда… тоска завладела сердцем Моти, тоска обременяла ее.

В сущности говоря, тоска, но разного оттенка, владела ими тремя: Матвеем, Полиной и Мoтей. Матвей был убежден, что любит еще Мотю. Стремление поднять свою группу, сделать что-то большое для завода и города, — а кто знает, может быть, и для всей страны, — мешало ему поговорить с Мотей о любви. «Надо делать дело», — говорил он себе, когда в голову приходили мысли о Моте. Тоска Моти была другая, — даже физическая ее боязнь бомбежек, не уводила ее от мыслей о Матвее и от стремления спасти его, увезти подальше. Она еще не знала, как тут ловчее поступить. Она боялась ошибиться. Атмосфера войны и встревоженного города тоже пугала ее. Она выжидала, тосковала и ненавидела.

Полина тосковала по-иному. Тоска ее была неровная, и, если искать оттенки ее, — она была светлая и только чуть-чуть пасмурная. Она принимала завод. Люди ей нравились, хотя, иногда, с непривычки, она и сильно уставала, и люди слегка раздражали ее, в особенности, в ночную смену, когда раскатывали черные полосы бумаги и воздух становился тяжел и душен до невыносимости. Лампы низко спускались над станками. Фрезы с особым каким-то сладострастием впивались в металл. Рабочие стояли у станков, важные, как академики. Изредка открывались ворота в цех. Тьма стояла над всей площадью завода. Тьма и война! Вот тогда-то Полину раздражал покровительственный тон, которым говорили с ней рабочие. Ее лихорадило. Она пила много воды. Ночь казалась бесконечной. Как ей тогда хотелось поговорить с Матвеем! Однажды, часа в два ночи, она подошла к нему. Она понимала то состояние поисков, которым был теперь охвачен Матвей. Она превосходно знала это состояние. Ищешь днями тон голоса, звук, стремление слить его с музыкой, выражение глаз, лица… Где-то, кажется, у Л. Толстого, она однажды прочла фразу: «…беловатый хребет гор казался близок». И она тотчас же подумала, что он ей не кажется близким, но когда она увидела следующую фразу: «этот хребет виднелся из-за крыши», она увидела хребет перед собой как вот этот бетонный стол и этот круг света из-под лампы с зеленым абажуром. Как жаль, что нельзя поделиться с Матвеем этими мыслями!.. Она попробовала что-то сказать. Матвей посмотрел на нее удивленно, с легкой грубостью, свойственной ему:

— Завтра поговорим, — сказал он.

Но, завтра она уже не имела желания. Ей подумалось, что, пожалуй, лучше бы ей идти по своей специальности. В конце концов можно уехать на фронт с какой-нибудь бригадой артистов и петь… заполняя анкету, чтобы иметь трудовой список, она решила, что ей, здесь, на заводе, не сделать ничего значительного, тогда как, даже если не актрисой, она могла бы быть полезной и в другой специальности. Но, в какой?

Полина начала перебирать все, что она знает. Как оказалось, она знает не так-то уж много. Она прочитала тысячи книг — и не только беллетристики, но все эти книги оказались негодными и пустыми. Языки? Кроме немецкого, позже, чтобы читать оригиналы, а не переводы, она выучила английский, итальянский. На приемах в Наркоминделе и BOКCe приезжие иностранцы находили выговор ее безупречным.

Генерал Гopбыч считался поклонником музыки и поэзии. Едва ли он бывал на ее концертах. А фамилия актрисы Смирновой ничего не скажет ему. Она написала командованию о знании языков и о страстном стремлении выполнить какое-нибудь ответственное поручение.

Глава восьмая

Конечно, Матвей страдал не так сложно, как думала о нем Полина. Но, в конце концов страдание измеряется не сложностью его, а силой. Сила же его мучений почти доходила до удушья, углублявшегося еще тем, что он не имел возможности, — отчасти из-за некоторой стеснительности и непривычки делиться задушевными мыслями, а отчасти из-за самолюбия, свойственного всем изобретателям: «а, вдруг, если не выйдет? Засмеют?» Терпения все же не хватило. Он попробовал два-три приспособления. Фрезерный станок — предмет, достаточно изученный, и нужно, чтобы человек, желающий улучшить его работу, обладал какими-то особенными данными. Но, — мог бы подумать Мaтвей, — перо еще более изученный предмет и куда более простой, однако, оно и до сих пор продолжает творить чудеса?.. Как бы то ни было, предложения Матвея, высказанные конструкторам, не получили одобрения. Он услышал ответ, который сам часто говаривал ученикам:

— Работайте. Делайте. Ищите.

Фрезы не с такой силой врезались в металл, как тоска врезалась в его сердце. Станки, которыми он руководил, давали уже почти каждый день 112 %. Но, Матвею казалось, что станок его, — мощный и красивый, — возвышается неподвижно, как бы опустивши руки. Он и во сне видел движения всех его частей, осторожные и предприимчивые, чем-то напоминающие лису. Легкий запах масла наполнял комнату. Матвей лежал в постели, прикрывшись только простыней. Ему не хотелось спать. Словно стая громадных птиц, проносились над ним множество мыслей. Воздух, вздуваемый их крыльями, не освежал его глаз. Он неподвижно смотрел в темноту. Густой храп его отца доносился из душной тьмы. Вот отец очень доволен, что у него хватило сил справиться с работой. Закинув за спину руки, в которых торчит масленка, он смотрит на двигатель, медленно и верно поднимающиеся и опускающиеся шестерни, и лицо у него веселое и ласковое.

Птицы отлетают. И, как огромный вихрь, взметается перед ним неизвестно где прочитанная или услышанная мысль: «Война ведется не только людьми, но и огромным количеством предметов вооружения!»

Где он слышал эту фразу, звучавшую теперь как упрек? Он не мог вспомнить. На заводе появилось много незнакомых людей в военной форме. Это были инженеры-артиллеристы, приехавшие консультировать производство, доселе мало знакомое СХМ. Зоркий взгляд их охватывал все достоинства и недостатки завода. Похоже, они намечали и специализацию его — противотанковые пушки, в которых так теперь нуждался фронт.

Седой артиллерист с тонкими губами, чем-то похожий на гуся, подошел к станку Матвея. Он взял в руки деталь и оглядел ее, ядовито щурясь. Все его движения говорили, что он умеет контролировать качество военных предметов в военное время. Деталь была сделана бесспорно. Он положил ее обратно. Лицо его было бесстрастно. И эта бесстрастность-то и разозлила Матвея. Рана засочилась еще сильней. «Такое бесстрастие, такое поведение, — думал Матвей, — ничего не внушает, не подсказывает».

Его слегка утешила повестка на заседание у директора Рамаданова. Приглашались стахановцы, мастера и техники. Повестка не указывала темы заседания.

Когда Матвей вошел в Заводоуправление, длинное и низкое здание, расположенное как раз у самых ворот завода, дежурный у дверей, поглядев на повестку, сказал:

— В кабинете техдиректора.

Матвей пошел в кабинет технического директора Короткова. Он хорошо знал его. Они учились вместе. Коротков всегда был щеголеватым, преуспевающим и честолюбивым. Однажды, кажется, еще в пятом классе, он не сдал экзамена «на отлично» и так этим огорчился, что даже заболел. Это был, наверное, последний неуспех в жизни. Матвей поступил из седьмого класса на завод. Коротков учился дальше — и встретились они, когда Короткова назначили начальником литейного цеха. Только что был окончен Дворец культуры. Праздновали открытие. Из Москвы приехала группа артистов и поэтов.

Коротков, в синей паре, стройный, красивый, с нежными, тающими глазами, вышел из толпы. Матвей рассматривал какую-то длинную картину на стене. Коротков встал с ним рядом и сказал:

— А ты меня здорово перерос, Матвей.

— Догонишь. У тебя есть возможности, — проговорил Матвей, даже и не предполагая, что Коротков обидится.

Kopoтков подумал, что Матвей ему завидует. Разговор заглох. Они больше не встречались.

<Вот что> Матвей сейчас ощутил, не без удовольствия входя в кабинет Короткова. Хотя ссоры между ними и не произошло, все же именно сейчас можно поговорить по душе. Матвей ожидал радостного приветствия. Он и сам готов был радостно обнять Коpоткова.

Оно бы и случилось так, не стой в кабинете Рамаданов и рядом с ним унылый серый человек с ровным как степь лицом. Коротков улаживал какое-то недоразумение с директором, а человек с унылым лицом, видимо, желал приноровиться к их разговору. Коротков пожал руку Матвею и сказал только:

— Замечательно! — не объяснив, что и чем замечательно.

Рассаживались долго, а как только расселись, среди присутствующих побежал шепот, и все стали глядеть на человека с унылым лицом, который старался приблизить свой плоский нос к лицу директора. Сопровождаемый унылым человеком, директор встал за стол, покрытый красным сукном и несколькими графинами с запотевшими стенками. Похлопывая ладонями по столу, как бы аккомпанируя себе, Рамаданов поглядел на собравшихся добрыми серыми глазами, одернул старенькую выцветшую и заплатанную толстовку, в которой всегда ходил на работу, и сказал, почти с той же интонацией, как и его заместитель по технической части:

— Замечательно!

Собравшиеся вдруг разразились аплодисментами. Матвей, ничего не понимая, оглядел их. Глаза всех были устремлены на человека с унылым лицом. А тот вдруг властным движением приблизил к себе графин с водой и налил воды в стакан так, словно он вливал туда грозовую тучу. После этого он, сморщившись, отпил глоток и поглядел на собравшихся, которые все еще аплодировали.

— Кто это? — спросил удивленно Матвей у соседа, инженера с рыжим лицом, яростно сжимавшего ладони, как ястреб когтит пойманную птицу.

Инженер, не глядя на Матвея, а, видимо, отвечая самому себе, сказал с восторгом:

— Да Дедлов же, господи ты боже мой!

Дедлов! Тот самый Дедлов, все изобретения которого он еще знал в детстве, практически изучал в армии, стреляя из его орудия. Дедлов? Кто не знает имени последовательного знатока и реконструктора артиллерийского дела, человека, который способен, нюхом, говорят, уловить самое пустяковое изменение в конструкции и неделями добиваться проведения его в жизнь. Дедлов? Удивительно! А у него такое скучное и незаметное лицо, такой ровный взгляд и такая странная привычка пить много воды…

В сравнении с ним, «наш старик», как называли Рамаданова на заводе, много выигрывал. У старика была длинная, как и в его юности, грива, теперь сильно поседевшая, и откинутая назад гордая голова с толстым носом. Голос его, — испытанного верного оратора революции, — гремел так, что требования, высказанного им, нельзя было не исполнить. Говорил он всегда кратко, сжато. Слова его падали как спелый плод!.. «Да, далеко до нашего старика этому Дедлову», — подумал Матвей, восторженно оглядывая «старика».

Но было что-то и в Дедлове, что сильно нравилось Матвею. Он еще не знал, что именно. Может быть, простота, неловкость, даже неряшливость какая-то в одежде, так что хотелось его помыть и причесать… неизвестно. А вдруг великие изобретения создают обыкновенные люди с обыкновенными лицами и с голосом, который никак не согласовывается с их, почти гениальными, выдумками?

Как Матвей и ожидал, голос у знаменитого ученого был такой, словно он все еще не привык им управлять. Он говорил то необыкновенно радушно, то вдруг вскрикивал, будто у него вырвали клок волос, а то прицеплялся к одному слову и, облокотившись о стол, долго мямлил его.

Но, по мере роста его речи, вырастал и смысл ее. Скоро Матвей забыл все недостатки ученого, его унылый вид, его бесцветное и ровное лицо, и даже думал, что все это замечательно и иначе и быть не может. Он приноровился к течению мыслей Дедлова, и это согласование доставило ему огромное удовольствие. Глубоко дыша, открыв рот, он встречал радостно каждое слово, принимал его как откровение. Слова эти нагромождали внутри него что-то огромное, терпкое и блестящее.

— Мы должны! Мало того. Это наша святая и непреклонная обязанность, — говорил ученый, — создание более прочного оружия. Оно должно быть удобно в обслуживании! Оно должно быть способно к проникновению в малейшие поры пехотных соединений! Но, теперь, естественно, возникает вопрос: справится ли техника с изготовлением такого оружия?

Все слушающие его замерли. Они ожидали, что великий ученый посмотрит на них вопросительно, и кто-то крикнет исступленно «создадим!», и посыплются аплодисменты, и ученый прослезится.

Произошло совсем по-другому. Задав вопрос, ученый вынул большой серый платок, высморкался, тщательно сложил платок, пошарил в карманах, достал какие-то математические выкладки и, долго, не менее пяти минут, про себя читал их. Он словно приобрел в этих листках что-то до того не бывшее у него. Когда он заговорил, голос его был другой, язвительный, ускоренный, и, как бы сказать, более современный, что ли, если попробовать передать ощущения Матвея от этого нового тона голоса. Совершенно юношеская ненависть звучала в нем!

Он говорил:

— Человечество запугано танками. С начала их появления все журналисты мира перерыли геологические справочники, чтобы напомнить вам о динозаврах, бронтозаврах, мегатериях и прочих допотопных чудищах, которые могут вас сожрать. Это запугивание продолжалось так долго и упорно, что когда стали говорить слово «танк», это слово сияло так ярко, что у вас ломило в глазах. Ай-я-яй!

Он рассмеялся над запуганным человечеством, словно над ребенком, выпил воды, постучал по графину пальцем и продолжал:

— От вас отодвигали самое главное орудие войны, то орудие, которое только прикрывал и волочил на себе танк. Я говорю вам о пушке! Если отбросить все геологические определения, что же такое танк? Танк — в сущности крайне подвижная полевая артиллерия! Даже и тяжелые танки прорыва редко выходят из этого определения. Полевую артиллерию забаррикадировали, поставили на колеса и пустили.

Глава девятая

— Психологическое воздействие часто путают с воздействием техническим. Танк живет на субсидию от рекламы! Но еще надо спросить, выдержит ли он экзамен на этой войне? Перейдет ли танк в университет бесспорной победы? Не сомневаюсь — эта стилизованная тупица провалится!..

Он раскрыл широкий рот и захохотал. Было что-то отроческoe, молодое в его смехе, тем более, что смеялся человек, который знал, как и чем можно было уничтожить эти, как он говорил, геологические определения, с которыми, к сожалению, неизменно присутствовал ужас.

Он смеялся над танками. Смех его был заразителен, но никто не смеялся с ним. Рамаданов, закинув назад седую голову, смотрел пристально на него. Так же смотрели пристально инженеры, техники и стахановцы. Матвей оглядел их. Глаза их говорили: «Да, это субъективное мнение. Оно нам нравится. Но, что же в нем смешного?»

И вдруг нечто забавное, непонятное, откуда-то сбоку примкнуло к Матвею, и он громко засмеялся.

Ученый поднял руку. «Тишина! — хотел он сказать этим жестом. — Мой смех не более как иллюстрация к моим словам, которые вы должны слушать, понимать, но вовсе не подпевать мне». И он продолжал:

— Но! Танк не остановишь смехом, как бы вы заразительно ни смеялись, товарищи. Танк надо разрушить, чтобы уж никакие уловки тактики не могли его ни починить, ни заштопать! Остановит его, в первую очередь, пушка. Какая? А такая, чтобы строевое командование было крайне довольно ею! Такая, чтобы она выстрелами своими, как шторой, задернула все легенды о непобедимости танковых войск!

И его неослабная и очень приветливая вера зажгла всех, он воскликнул:

— Еще не было таких войск, которых бы не разрушила артиллерия!

С притворно огорченным лицом, ученый опять поднял руку, протестуя против аплодисментов, а затем деловым тоном сказал:

— Противотанковая пушка должна быть легка и подвижна, как легок и подвижен, скажем, перочинный нож. Вот главное условие! Второе — она должна быть проста по конструкции и дешева. Вот второе и, пожалуй, основное условие разгрома танка.

Строение его речи, прилежание, с которым он говорил, указывали, что он приведет всех в остолбенение какой-то изумительной идеей, какой-то небывалой пушки. В комнате царило такое возбуждение, что ввались сюда сейчас еще вдесятеро более слушателей, этого б никто не заметил.

Но, и тут он оказался, как всегда, оригинальным.

Вдруг Дедлов возвысил голос и пронзительным тенорком торопливо стал рассказывать о нововведениях, которые он предлагает ввести. Все даже сразу и не поняли смысл этих нововведений, вся система которых, — уже утвержденная высшими инстанциями, — оказалась хорошо продуманными и сведенными воедино мелкими улучшениями.

Ведь все же предполагали, что он огласит им по меньшей мере теоретически сейчас же осуществимую идею ракетного снаряда!

Они вслушались.

Система Дедлова вводила огромные упрощения в производство, и когда он сказал, — очень скромно, мимоходом, — что при удачном осуществлении его системы возможно увеличение производства противотанковых пушек в двадцать раз, — зааплодировали даже стенографистки!

Рамаданов торопливо перебирал руками по столу. Сердце у него билось так сильно, что это видно было по его лицу. «Замечательно, замечательно!» — говорил весь вид его и живые его движения.

— Всякое техническое нововведение только тогда может быть пригодным для массового изготовления, — вернулся ученый к тому, с чего он начал свою речь, — когда в результате общего развития производительных сил создадутся необходимые для этого средства производства и выработается соответствующая организация труда.

Взор его, как показалось Матвею, остановился на нем. Что спрашивал этот взор? Что он знал? Что он видел?.. И в ту же минуту, Матвей вспомнил статьи в газетах, призывавшие рабочих к усиленному стахановскому труду, выступления ораторов на производственных собраниях, кампанию в многотиражке заводской, вспомнил он, кому принадлежат те слова, которые он часто повторял: «Война ведется не только людьми, война ведется огромным количеством предметов вооружения!» Эти слова принадлежали Дeдлову. Матвей читал их в газетной статье, подготовлявшей сегодняшнее заседание. И сейчас взор Дедлова спрашивал: «Ну, и что же вы, дорогой Матвей Потапыч, ответите на эти слова?»

Всем известно, как в полевом шпате преломляется луч солнца, обнаруживая свой спектр. Точно так же во взоре, устремленном на него Дедловым, преломилась и обнаружила свой спектр душа Матвея, его творчество. Это произошло, правда, не в то мгновение, когда Дедлов ласково взглянул на смуглое лицо рабочего, его серьезные глаза и сильно раскрытые полные губы, это произошло позже через день, через два, но вызвано это было взором, вопросительным, ученого.

Деталь, разработанная конструкторами, «1-10», которую вырабатывал на своем станке Матвей, входила в систему улучшений, придуманную Дедловым. Он только снял с нее два-три ненужных изгиба, улучшив ее, но тем не менее, деталь «1-10» требовала большого труда. Рабочий за смену делал при сильном напряжении, едва ли пятьдесят-шестьдесят деталей.

Матвей изменил весь технологический процесс обработки детали на фрезерном станке! Матвей ввел три, казалось бы, пустячных приспособления, и всем почудилось, что станок как бы дрогнул от творческого толчка, как вздрагивает человек от прикосновения к электрическому току. Мы не будем входить в сущность приспособления, о нем лучше всего прочесть в листовках Центрального технического кабинета при НКВ — «Опыт заводов», листовка «Приспособления Матвея Кавалева», но, если попытаться сказать о них общими словами, то достаточно будет написать, что Кавалев, вместо одной фрезы, смог установить несколько, и притом, в такой искусной простоте, что люди только развели руками. Обработка деталей за его станком сразу же поднялась до четырехсот штук в смену.

Через неделю Матвей, вместе с конструктором Койшауровым, разработал еще одно приспособление к станку, — деталей в день он выпускал теперь 940. Прошло четыре дня. Деталей из его станка выходило уже 1300!..

Вскоре, после рекорда в 1300, Полина присутствовала при том, как Матвей передавал свой станок Петру Cварге, тяжкобровому, угловатому человеку, стоявшему за соседним, порядком устаревшим станком. Сам Матвей с этого дня назначался мастером.

Сварга, так же как и Матвей, относился к Полине тепло и почти по-отцовски. Полина, с не меньшим рвением, согласилась помогать Сварге, — и однако ей жаль было расставаться с Матвеем, хотя он никуда и не уходил и мастером его ставили на том же участке, где он раньше работал у станка. Сварга был превосходный работник, приспособления Матвея он использовал достойно, — станок, таким образом, попадал в настоящие руки, — и все же Полина думала, что «то, да не то». Иногда Матвей был груб, иногда так весел, что веселье это казалось неуместным и наигранным, иногда грустен чрез меру, но всегда в нем чувствовалось что-то большое, крылатое и умное. Быть в дружеских или даже в полудружеских отношениях, как в случае Полины, с таким человеком приятно и мило, а, главное, всегда возвышающе. Вот почему Полина сожалела, что Матвей отошел от станка. Она понимала, что в интересах завода важнее иметь Матвея командиром, чем солдатом, — хотя бы и крайне искусным, — но тем не менее ей думалось, что Матвею лучше бы стоять у станка: «А вдруг он просыплется?»

Матвей не «просыпался». Наоборот. Едва он получил участок, как заметно поднялась производительность у станков, стал равномерно поступать к ним материал, да и деталь орудия «1-10» словно бы повеселев, казалась тоньше, изящнее. Однажды Петр Сварга, с гордостью указывая Полине на великолепное орудие, которое катили мимо них, сказал:

— Замечаешь нашу деталь? Полковничья!

И в его словах звучало нечто такое, чего, как подумалось Полине, ей не высказать никогда, не пропеть, да и не понять, пожалуй: очень уж это было кровно близко Сварге и его друзьям, а Полине казалось чуточку напыщенным. Напыщенность эту объясняли и оправдывали присутствие, голос, походка и весь пыл Матвея, а теперь, когда его не было, Полине думалось: «Aктеры есть, а нету автора». Вот тогда-то впервые ей показался поступок ее — приезд на завод, поступление и, особенно то, что она смолчала и не разъяснила Матвею его ошибку об «уличной», — легкомысленным, непродуманным и неправильным. Но, тотчас же она спрашивала себя: «Следовательно, если б не было уличной встречи с Матвеем, случайной встречи, я бы не осталась в городе?» И она отвечала: «Нет, осталась бы». И она спрашивала: «А, следовательно?» Но она не находила ответа.

Глава десятая

Бронников, парторг завода, читал свою статью, написанную для областной газеты:

— Правильно отмечает «Правда» в одной из своих статей: «Экономическая эффективность изобретений и рационализаторских предложений зависит от масштаба их применения. Ни в коем случае нельзя допускать, чтоб ценнейшие изобретения и рационализаторские предложения являлись цеховой собственностью предприятий. Возьмем, например, рационализаторское предложение Матвея Кавалева…»

Рамаданов поглядел в старательное лицо парторга и подумал:

«Хороший человек Бронников, и цитата хорошая, но все же статья скучная. Почему, чем старательнее и деловитее человек, тем скучнее и длиннее его статьи?..»

Бронников продолжал:

— …Пример Матвея Кавалева подхвачен стахановцами СХМ. Бригада Севрюка дала 342 %. Бригада Киянова добилась сверхотличной настройки станков. Все помнят, что фронт требует высокой производительности труда!..

В окна заводоуправления врывался шум гигантского завода. И, будто сердце завода, отсчитывал правильные удары паровой молот. Цеха, каждый своим голосом, давали о себе знать. Рамаданов мысленно проходил по этим цехам. В каждом из них вывешены большие плакаты, поздравлявшие стахановцев с трудовыми победами. Любое слово этих плакатов говорило, что система Дедлова не только привилась на заводе, окрылила его, но и что завод имеет полное право выставить ее напоказ. Об этом самом же в завуалированной форме говорилось в статье «Правды», которая лежала под руками директора Рамаданова. Об этом же говорили все заведующие отделами, выступавшие с сообщениями, что и как они делают для проведения системы Дедлова.

Ларион Осипович Рамаданов мог быть доволен за систему Дедлова. Похоже, что она оправдает себя… И, тем не менее, он был огорчен чрезвычайно. Он еще не показал своим ближайшим сотрудникам только что полученный приказ. Они продолжали говорить свое, и слова их теперь, еще недавно такие красочные, казались ему сейчас серыми и одноцветными, как полог палатки в дождливый день над головою. Вот взять хотя бы того же Короткова. Ну, чего он там бубнит?

— Наши советские изобретатели и рационализаторы делают большие дела. В историю Отечественной войны они войдут как пламенные патриоты своей родины, всем своим творчеством, дерзостью своей мысли, пытливостью своего ума, способствовавшие разгрому ненавистных захватчиков! Возьмем биографию Матвея Кавалева…

Рамаданов прошел к шкафу, на боку которого висела его шинель. Он накинул ее на плечи. Сидевшие за столом посмотрели на него. Жар отягчал их, и, пожалуй, они даже завидовали знобливости директора.

Рамаданов сказал с раздражением:

— И откуда вы все такие тощие слова выбрали? Как придорожные ракиты. Обождите-ка.

Он вынул приказ из длинного, с пятью сургучными печатями, синего конверта и, четко выговаривая слова, прочел его. В кратчайший срок заводу СХМ приказывалось вывезти рабочих, оборудование… дальше перечислялись номера эшелонов, порядок погрузки цехов, сырья.

Он бросил пакет на стол и сказал:

— Вот вам и ваша биография.

И начал было говорить:

— Для того, чтобы…

Но, не договорив фразы, накинул на плечи шинель и подошел к окну.

Присутствующие молчали. Весь их вид говорил: молодость может быть грамотнее или бойчее, но она не может быть опытнее старости. Что же посоветует «старик»? А «старик» — он ведь на самом деле был стариком, — смотрел в окно старческими глазами с припухшими багровыми веками. С третьего этажа Заводоуправления весь CXМ был особенно отчетливо виден и — был особенно прекрасен в этот ветреный сухой день. Мирно и радостно, будто высокие облака в голубом и светлом небе, стояли длинные цеха. В другое время один взгляд на эти цеха поднимал в нем чувство новой, закипающей жизни.

А сейчас ему было грустно. Сухой ветер дул ему в лицо, чуть ворошил на столе оставленные бумаги, поднимал, наверное, пакет с пятью печатями… Старик вспоминал прошлое. Он учился в этом городе, в гимназии… Здесь, как раз неподалеку от пустыря, где сейчас стоит СХМ, был небольшой, полукустарный заводишко по ремонту сельскохозяйственных машин. Двор этого заводика был заставлен лобогрейками, веялками, плугами. Управляющий, мордастый немец в зеленой куртке с большими карманами, ходил среди машин, посвистывая. Сюда, юношей, Ларион Рамаданов принес первые свои прокламации: и здесь же, года три-четыре спустя, его арестовали во время сборов на маевку. Как все это было далеко! Он помнил пыльный шлях, по которому, пешком, он направился в ссылку, — и возвращение с нее, нелегально. Он вез инструкции Ленина, его брошюры. В кармане его товарища под партийной кличкой Крутых лежала фотография. Возле круглого столика, покрытого бархатной скатертью с длинными кистями по углам, сидят двое. Один из них — Ленин, другой, тот самый партиец под кличкой Крутых… Затем — война, фронты, и вот опять Рамаданов возвращается в свой родной город, уже в новом положении — строителя заводов.

Рамаданов на много километров вокруг города настроил шахт, рудников, фабрик… все это было трудно: сначала оттого, что не хватало людей, опыта, а затем оттого, что надо было упорядочить этот опыт и правильно расставить множество людей, машин и денег. Он помнил возникновение каждого проекта, поездки к Дзержинскому, в Госплан, письма к Сталину, ожидание приема… и ласковый голос вождя, почти всегда соглашавшегося на требования Рамаданова, как бы велики они ни были. Помнил он и тот вечер, когда они, строители гигантского комбината СХМ, пришли впервые в совнарком. Проектировщик, молодой инженер, — умерший очень рано от рака, — весь трепетал, — и все же, едва раскрылась дверь в приемную, обитая черной клеенкой с медными гвоздями, инженер не вытерпел и ринулся вперед как передовой вестник! Все улыбнулись этой свежей молодости…

И стали возникать леса, корпуса, котлованы, заскрипели экскаваторы, протянулись бараки, в дорожных канавах валялись бутылки, кто-то кого-то зарезал в ревности, какой-то инженер отбил жену у другого, начались сплетни, — словом, возникал город. Набежала и зашумела слава, будто о прибрежный песок разбивались волны жизни. Возник — СХМ, за его плечами, поднялся Проспект Ильича!

А теперь? Рамаданов положил руки на подоконник. Крупные капли слез упали на полированное дерево. Их шорох услышали присутствующие — и отвернулись друг от друга. Рамаданов вспомнил недавний приезд командира-подрывника. Это был сын его друга-каторжанина, умершего лет тридцать пять назад в Нерчинске. Командир с тоской перечислял заводы, взлетевшие на воздух. От напряжения большие капли пота катились по его широким скулам.

Рамаданов знал эти заводы. Некоторые из них он построил перед тем, как приступить к строительству СХМ. Подрывник, рассказывая о взрыве макеевского гиганта, сказал: «Подходит ко мне один рабочий-старик и говорит: „Эх вы, могильщики пятилеток“». И лицо у командира стало такое невыносимо страдающее, что Рамаданов не мог на него смотреть…

Он вернулся к столу, взял в руки «Правду» и спросил:

— Матвей Кавалев, как понимаю, сейчас наиболее авторитетный стахановец завода?

Спрашиваемые молчали. Они были поражены невиданным зрелищем: мокрыми глазами и носом Рамаданова и спокойным тоном его голоса, который, казалось, всем своим тембром говорил им: нужно подчиняться приказу.

— Вы не возражаете, товарищ Коpoтков?

Лицо Короткова зажглось румяным блеском. Признать ему, что на заводе, кто-то, кроме «старика», знаменит более, чем он, Коpотков, — крайне мучительно. Рамаданову это нравилось: «Парень последовательный и кое-что сделает, если направить по-настоящему». Ластясь по столу руками, и ласково играя голосом, директор сказал:

— Главный инженер не возражает? Замечательно! Все рады, что, кроме нас, есть и другие знатные люди.

Ласковость тона слегка смягчила язвительность. Коротков не обиделся. Он даже нашел силы улыбнуться:

— Здесь возражать трудно, Ларион Осипыч.

— Так вот, Коротков в исполнение приказа пойдет к Кавалеву и толково изложит ему обстоятельства, по которым тому необходимо первым выступить на цеховом собрании, посвященном задачам эксплуатации СХМ. — Директор поправил шинель на плечах и, словно грея у крышки стола, как у костра, зябкие руки, продолжал: — Я бы сам поговорил с ним, но, к сожалению, у меня температура 38,9 и мне придется, видно, прилечь.

Беседовавшие встали. Коротков, чувствуя неловкость, что беспокоит больного, все же задержался в дверях и спросил:

— Ларион Осипыч. Неужели вы думаете, что я так честолюбив, что мне неприятно говорить с Кавалевым?

— Я не осуждаю честолюбия. В вашем возрасте оно естественно. Я только хочу предупредить вас, что Кавалев честолюбив не менее, чем вы. Обращайтесь с ним осторожнее.

Коротков вспомнил свою встречу с Матвеем на открытии Дворца культуры и, понимающе, кивнул головой. Когда Коротков ушел, секретарь партийной организации цеха, где работал Кавалев, молодой человек с таким веселым и ярким лицом, что каждому хотелось видеть его возле себя подольше, спросил огорченно (он ненавидел честолюбцев) у директора:

— Разве Матвей Кавалев честолюбив? Он у меня в цеху. Я не замечал.

— Насколько наш главный инженер честолюбив, настолько же не честолюбив Матвей Кавалев. Просто нет другого способа, чтобы Коротков быстрее понял Кавалева и воздействовал на него. Мне думается, что из-за воспоминаний прошлого, Кавалев тоже поймет главного инженера.

Секретарю эта психология показалась чересчур сложной. Но он привык доверять в таких случаях «старику». Про себя он сказал, что воздействует на Матвея по партийной линии и, пожалуй, в ближайшие дни поставит вопрос о переводе его из кандидатов в члены партии.

Секретарь бросился догонять Короткова, директор Рамаданов, сославшись на температуру и озноб, ушел домой. Над Проспектом, со свирепой выразительностью, проносились истребители. Из окна кабинета видны были баррикады, упиравшиеся в мост. По спуску к реке грузовики, тормозя колеса цепями, визжа и подпрыгивая, везли обрезки железных балок для надолб. Ветер раскачивал реку.

Директор сел за стол. Перед собой он положил карту завода, список рабочих, разделенный на две графы: имеющие военную подготовку и не имеющие. Мысли стремились неудержимо и быстро, как птицы в осенний перелет, и, казалось, что воздух свистел вокруг него. Он долго сидел, закрывши глаза рукой. Тени и свет слились. Проспект соединился с рекой, надолбы колыхались как деревья… Позвонил Коротков. Со снисходительностью молодости, он спросил: «Директор, наверное, забыл пригласить врача?»

— Какого врача? — удивленно сказал Рамаданов.

— У вас же тридцать восемь и девять!

— Да, да.

— Тогда, разрешите, я приглашу?

— Да, да. Замечательно.

Глава одиннадцатая

Коротков звонил из цеха. Беседа главного инженера с Матвеем сразу же показала секретарю, что Рамаданов глубоко прав. Как только Коротков узнал, что Матвей честолюбив, огромное уважение охватило главного инженера. Он сразу же поверил в будущую славу Матвея, славу, которая на каком-то этапе, отражательно, способна повлиять и на славу Короткова. Матвея ведь можно будет всегда использовать, направить? Голос, которым говорил Коротков, был ласков, радушен и прост. В нем не чувствовалось напряжения, и Коротков, действительно, не делал напряжения. Он безмерно уважал человека, о котором директор, большевик и уж абсолютно не честолюбец, говорил приязненно. Значит, существуют такие оттенки честолюбия, которые могут понравиться всем? В глубине души хотел бы и Коротков быть охваченным таким именно честолюбием.

Матвей прочел заметки, перепечатанные на машинке. Он опустился на стул, чувствуя непонятную усталость, словно напряжение, которым он был охвачен в последние дни, оказалось напрасным. Над ним поднялось доброжелательное и красивое лицо Короткова с глазами, отливающими нежно-зеленым, как верхушка дерева. И вспомнилась ему почему-то верхушка елки, которую зимой внесут в комнату и которая упрется в потолок, так что ее подрубать приходится…

— Пожалуй, Осип Сергеич, я по твоей бумажке и прочту? — сказал Матвей устало. — Мне трудно будет изложить лучше.

— Вопрос серьезный и неожиданный, — сказал секретарь. — Он, собственно, был ожиданным, а все-таки пришел неожиданным. Беда, если напутаешь.

— Что ж тут путать? Дело ясное. Ложись на платформу и уезжай, — проговорил недовольным голосом лысый рабочий, перебиравший в углу какую-то толстую папку с бумагами. — В городе, вон, сказывают, уже домовые книги жгут.

Он сердито захлопнул папку и вышел. Коротков крепко пожал руку Матвею. Матвей ответил ему тем же, и Коротков тоже ушел. В комнате остались секретарь и Матвей. Утро, свежее и прекрасное, врывалось в окна. Отсветы золотых облаков играли по полу, скользили по шкафам и бумагам, и далекая небесно-голубая дымка заполняла комнату.

Матвей, то застегивая ворот гимнастерки, то расстегивая, спросил:

— Стало быть, партийная организация тоже поддерживает вопрос об эвакуации СХМ?

Ответ был ясен и без того. Но секретарь счел нужным проговорить самым авторитетным тоном:

— Да. В положительную сторону.

Матвей ухмыльнулся:

— А у меня Сварга собирался сегодня рекорд дать. Думали, из газет явятся, охнут. Вот тебе и охнут! Так… Значит, вместо разговоров о плане и производительности труда, мы будем обсуждать насчет эвакуации?

Секретарь молча указал на бумажки, принесенные Коротковым. Там говорилось и о важности импортного оборудования, и о других мотивах. Матвей, так же молча, кивнул головой. Секретарю показалось, что он хочет сказать: «мотивы-то указаны, да вот правильную ли дорогу указали, не знаю».

Секретарь проговорил:

— Как кандидат партии, вы, Матвей Потапович, обязаны поддерживать директивы, данные свыше.

Матвей встал. Он широко раскинул руки. Голова его, как видно, кипела словами как иногда площадь кишит народом… но какой-то седой холодок мешал ему говорить длинно и так, как бы ему хотелось.

— Ладно. Поддержу. Выступлю! Хоть и противно.

— Нам всем противно уезжать, — сказал секретарь. — Но указания свыше. Местный вопрос с заводом надо уметь расширять до размеров всей страны, Матвей Потапыч.

— Да я уж расширил, — сказал, криво ухмыльнувшись, Матвей.

Он взял бумажки, принесенные Коротковым, и сунул их в карман. Секретарь еще раз напомнил ему час цехового собрания, и они расстались.

В этот же самый свежий и прекрасный час в большой квартире директора Рамаданова послышался звонок. Пришел доктор, бородатый, жирнолицый, с приятным голосом, от которого все испытывали удовольствие, — да и сам доктор в том числе. Приятно и вкусно насвистывая, доктор вымыл руки, спросил у жены Рамаданова, как спал больной. Жена, высокая, сумрачная старушка, сказала, что больной совсем не спал, а писал всю ночь, а затем из штаба участка фронта пришли шифровальщики… Доктор сделал неодобрительное лицо, и неизвестно было, что он не одобрял: то ли, что старушка выбалтывает военные тайны, или то, что больной работает. Правда, температура у него вчера была нормальная, но это ничего не значит, — самый злостный грипп развивается, иногда, при почти нормальной температуре. С кислым лицом, доктор вошел в кабинет.

Солнце играло на осенних цветах; две вазы, синие и длинные возвышались на столе. Пахло не цветами, а пролитыми чернилами. Доктор взглянул на стол, на больного, колени которого, поверх одеяла, покрывала большая карта завода и его окрестностей. Рука больного лежала на телефонной трубке.

— Телефонные разговоры вредны, — сказал доктор, присаживаясь на стул, возле кровати. — Температура?

— Нормальная.

— Самочувствие?

— Выжидательное.

На письменном столике вспыхнула красная лампочка. Рамаданов скинул одеяло, вскочил и, как был, босиком и в нижнем белье, бросился к столу. Было что-то высокое и радостное в голосе директора, и хотя сравнение могло показаться совершенно неуместным, но голос его звенел теми переливами, которыми звенит жаворонок высоко в матовой бездне, воздушной и весенней, когда встает солнце и гаснет последняя звезда. «Ведь, в конце концов, черт возьми, — подумал доктор, послушный взмахам ладони директора, которая мягко указывала ему на дверь, — ведь, черт возьми, существуют же старые жаворонки и тоже поют не хуже молодых, а, иногда, и лучше!»

Он прикрыл за собою дверь. Донеслись слова:

— Москва? Говорит Рамаданов. Я просил соединить меня с Комитетом обороны. Да? Вот замечательно! Это кто? Иосиф Виссарионович? Здравствуйте!

Заложив пальцы за подтяжки и выпятив грудь, доктор вошел в столовую и сказал сумрачной старушке:

— Кажется, наш больной скоро выздоровеет. Если б я мог, я б ему ежедневно прописывал разговор с Москвой.

Старушка посмотрела на него с досадой. Она училась в Московском Университете и ей не нравилось, когда шутили над Москвой, даже в такой изящной форме, как это сделал доктор.

Доктор был человек крайне чувствительный, — а к своим мыслям, в особенности. Когда он говорил их вслух, лицо его от волнения принимало медный оттенок, как будто рядом вспыхивал костер. Поэтому, он редко слышал что-либо сзади себя, даже тогда, когда кто-нибудь и кричал бы. Не услышал он и крика Рамаданова, который, наклонившись над трубкой и гладя рукой стол, вопил в телефон:

— Я так и думал! Так и думал, товарищ Сталин! Замечательно! Конечно, насчет эвакуации — недоразумение, коренное! Да, я написал по этому поводу записку, докладную… Да. Как же! Уже и генералу Горбычу вручил. Замечательно! Ну, конечно, откуда туча, оттуда и ведро.

Глава двенадцатая

К сожалению, инженер Коротков не знал этой поговорки, относительно тучи и ведра. Впрочем, если б он ее и знал, вряд ли он смог ее применить. Он полагал: раз туча, значит непременно дождь, и поскольку его назначили главным распорядителем эвакуации завода, то он счел необходимым поставить перед партийной организацией вопрос о немедленном созыве цеховых собраний, не откладывая их до вечера, как это намечалось вчера в кабинете директора. Рамаданов не сообщил, что здоровье его лучше, доктор промычал в телефон что-то неопределенное, — поэтому Коротков даже и не позвонил директору, что собрания назначены на утро.

И не будь бы разговора Рамаданова с Москвой, все расчеты Короткова нужно было б признать правильными: если начинать эвакуацию, надо начинать ее немедленно. Ведь мало того, что обещаны вагоны и платформы, надо их получить, прицепить к ним паровозы и привести по ветке на территорию завода. Мимо города, на восток, прошло много эвакуируемых заводов, — и Коротков превосходно знал, что такое эвакуация. Кроме того, ему, как и всем, хотелось возможно скорее приступить к работе на новом месте, развернуть там, в Узбекистане, производство по системе Дедлова, выпустить возможно больше орудий…

Трусом его никто не считал. Все присутствовавшие в комнатке начальника цеха признали вполне естественным, когда он сказал Матвею:

— Время — не столько деньги, сколько жизнь. Давай пройдемся по твоей речи, Матвей Потапыч. Сократим?

И, насмешливо прищуривая глаза, он прошелся красным карандашом по тексту, напечатанному на пишущей машинке. Речь ему казалась убедительной, но длинной. Полюбовавшись на речь, он вернул ее Матвею, и они, под руку, вошли в цех.

День был раздражающе солнечным. Сквозь открытые ворота цеха быстрые лучи так и мчались к станкам, к бетонным дорожкам, падали на одежду, играли в волосах, грели глаза. Рабочие, спиной к солнцу, сидели на грудах металла, на листах фанеры, на ящиках с деталями, которые еще не увез транспортер.

— …и вследствие всех, вышеуказанных причин, — читал Матвей по бумажке, напряженным и неестественным голосом, то повышая его, то понижая в самых неожиданных местах, — мы, рабочие СХМ, должны полностью поддержать мероприятия по эвакуации завода. В первую очередь, нужно вывезти импортные станки, как наиболее ценное и важное, в оборонном значении, оборудование.

Он набрал воздуху в грудь и остановился. Взор его пробежал по рядам рабочих. Он увидел сумрачные, худые лица; глаза их, несмотря на солнечный и жаркий день, блестели холодно и тускло. Прямо, против себя, он увидел лицо Полины. Оно поразило его той же сумрачностью, что читалась и на других лицах. Это растрогало его. Он вертел в руках листки и, чуть пошатываясь от волнения, прислушивался к этому захватывающему молчанию рабочих, к дыханию их, очень глубокому, но такому осторожному, что даже от него не шевелились волосы на голове.

Пауза получалась томительной. Коротков, председатель собрания, смотрел на него недоумевающе.

Недоумевающе смотрела и Полина. Перед тем, как прийти в цех, она ходила купаться. Волосы она носила в косу. Они у нее мягкие, густые, белокурые, и ей приятно было расчесывать их по утрам, а еще приятнее, оказалось, расчесать их у реки, стоя босыми ногами на мягкой теплой траве. Река обмелела. Однако, женщины нашли крутую и глубокую яму, в три ряда окруженную надолбами. Проверили — нет ли надолб на дне, и тогда стали прыгать в воду, визжа и плескаясь. Кто-то, шутя, крикнул: «Тревога!» Выскочили, а затем решили: пусть тревога, а они будут купаться! Предложила это Полина, и ей было очень приятно, что старая, костлявая работница Грачиха похлопала ее по бедрам и сказала: «Ничего, девушка, из тебя толк выйдет».

Полина поглядела в ласковые и дымчатые глаза Грачихи и благодарно покраснела. Полина втягивалась в радости и удовольствия рабочих, как ни мало оставила их война. Работницы приглашали ее в гости, она ходила с ними в кино, в баню. Деликатность их изумительна. «Право, только благодаря их деликатности, — думала Полина, — я и в состоянии сохранить свое странное „инкогнито“. Будь это раньше, скажем, лет двадцать назад, как можно судить по романам, сколько бы я вытерпела оскорблений?» Только два раза к ней приставали, и только два раза, обруганные, парни тотчас же отходили со злым выражением на похотливом лице.

Подумав о том, что парней отогнали ее меткие слова, Полина решила: нет, не слова! Их сдерживала общая дисциплина, а не одни моральные понятия, хотя и они, конечно, играли свою роль. И чем больше вглядывалась Полина, тем сильнее и выпуклее перед нею вставало нечто более сильное, чем та дружба и доброжелательность, которые, вначале, она ощущала всюду и которые она объясняла всем высоким, происходящим вокруг нее. Дисциплина, как масло тряпку, пропитывала все окружающее! Появлялись ли где щупальца мещанской самонадеянности, жадности или ссоры, тотчас же, как топором, они обрубались, и лишь обрубки уничтоженного корчились и валялись в ногах, мешая проходу. И на себе это чувствовала Полина. С нею никто не говорил ни о морали, ни о дружбе, никто ее не пытался «перевоспитывать», но все время кто-то в стороне покровительствовал и следил за ней, словно бы вечером рядом с вами молча шел провожающий, стесняясь того, что он вас ведет по незнакомому месту, где вы можете испугаться. И от этого мир перед Полиной расширялся необычайно. Уверенность в победе и раньше была в ней. Но, теперь эта уверенность, она как бы несла ее на крыльях! Чудеснейшее ощущение наполняло ее. Она забывала о ненависти к Моте, да и обо всем том дурном, от которого, конечно, мир еще далеко не избавлен и не скоро будет избавлен, она думала и повторяла только — «как хорошо».

И тогда она начинала пытливо думать о себе, отыскивая свое место в общем деле. Кто же она? Авантюристка? Искательница приключений? Как будто, нет. Романтик, который хочет вырваться из пошлости артистической жизни? Она не очень чувствовала эту пошлость. Тогда, значит, она — женщина революции? Неужели вот такие и есть женщины революции? Она перебирала героинь многочисленных романов о революции, вспоминала мемуары, документы, — и не находила ничего похожего. Значит, она не типичное явление, а исключительная случайность, которых тоже немало в революции, как и всегда в жизни? И ей становилось обидно до слез. Бедная! Она не понимала, что оценивая так случайность, вынесшую ее сюда, она тем самым уничтожала ее и превращала в типическое, ибо не все ли равно, как приносится жертва отечеству: в строго организованной форме или так эксцентрически, как случилось с нею? Река может делать поворот и туда и сюда, важны не повороты, а важно то, насколько мощна и многоводна эта река.

Сейчас Полина смотрела на Матвея недоуменно и думала: «Кто и что заставило его говорить так плохо и плоско? Ведь он же мог отказаться? Неужели Матвей такой исполнительный, такой послушный? И кому это нужно?»

Словно бы понимая ее недоумение, Матвей, не дочитав, положил листки на стол. Коротков быстро схватил их и вернул ему. «Матвей, дочитай!» — говорил этот жест. Но Матвей уже отошел от стола и, почти приблизившись к первому ряду рабочих, так что колени его слегка коснулись колен Полины, сказал совсем задушевно и просто:

— Когда надо вывезти заграничное оборудование и поберечь его, тут кто спорит? Вывезем. Но тут в листках… — Он повернулся к Короткову и насмешливо улыбнулся: — Ты забыл это написать, Коротков… совсем не говорится о нашем, советском оборудовании, которое мы сами делаем. Что, выходит, им и рискнуть нельзя? Допустим, вывезем заграничные станки. А я берусь там приспособить отечественные…

— К делу! — крикнул Коротков, вставая.

— Верно. Меня дело боится, — показывая на себя обеими руками, сказал Матвей. В рядах послышался хохот. Прихрамывая, Матвей прошелся вдоль ряда, глядя на лица рабочих. Он то поднимал руки, то опускал их, словно бы выуживая с лиц, как из реки рыбу, — желания людей, их мечты. Пройдя ряд, он остановился внезапно и сказал Короткову строго: — Вот я читал твою бумажку, и до того мне стало противно, что мы сейчас уедем, когда мы имеем полную возможность защищать завод.

Полина крикнула:

— Правильно!

Матвей медленно взглянул на нее и сказал сердито:

— А ты, гражданка, молчи! Не покрикивай. Я обращаюсь ко всем квалифицированным. Хотят они уезжать? Или хотят защищаться? Я гляжу в ваши глаза, товарищи, и от вашего имени могу обещать товарищу Сталину, — что, пускай, половина завода эвакуируется, увезет импортное оборудование! А вторая половина будет давать такое же количество противотанковой продукции, какое она обещала дать согласно системе Дедлова!

— А немцы? — крикнул секретарь парторганизации.

— Немцев придется бить, если полезут.

— Ах, если? — воскликнул Коротков. — Следовательно, вы предполагаете, что немцы и не полезут?

Директор Рамаданов сидел за письменным столом своего домашнего кабинета. Он был очень доволен — и тем, что говорил с Москвой и тем, что, притворившись больным, не стал беседовать с Матвеем и, значит, не поставил ни его, ни себя, в неловкое положение; и тем, что сейчас напишет красивый приказ об отмене вчерашнего приказа об эвакуации. Правда, частично завод надо вывезти, в особенности, это касается импортного оборудования, но даже при самой придирчивой оценке это нельзя назвать полной эвакуацией. Директор имел слабость считать себя большим стилистом. Мемуары, которые он собирался написать уже много лет, по его мнению, должны были изумить мир своей красотой. И сейчас, откинувшись в кресле, он смотрел в потолок, прищурив глаза. Перед ним, чудными узорами, как хороводы звезд в далеком небосклоне, сплетались и гасли замечательные фразы приказа. Бледноватые отблески строгости должны развиваться здесь, постепенно заливая темно-лиловые волны необходимости… Все шесть телефонов, внутренние и городские, зазвонили сразу. Директор, уже отвыкший от вздрагивания, поднял самую робкую трубку и раскатистым своим голосом прокричал:

— Рамаданов слушает! А, Коротков, здравствуйте!

— Беда, Ларион Осипыч! Все цеховые собрания немедленно же узнав о голосовании, произошедшем в нашем цеху, тоже голосуют предложение Матвея Кавалева. Литейный, инструментальный…

— Какое предложение Матвея?

— А вы разве не знаете? Он вынес предложение — не эвакуировать СХМ!

Глава тринадцатая

Уже в течение часа, после того, как цех вынес резолюцию, требующую отмены приказа об эвакуации СХМ, Матвей, от всех проходящих мимо его станка, раз десять слышал ласковое прозвище «Полковник», которое звенело теперь в цеху и по заводу, как звенит отпущенный колокольчик, подвязанный хлопотливым ямщиком, дабы не мешать дремоте его пассажиров.

А где-то на стадионе, расположенном позади завода, подле спуска к реке, мальчишки-«ремесленники» упражнявшиеся в шагистике и метании гранат, уже фантазировали, как было дело: сердитый, старый инженер приказал Матвею бросить завод и бежать. Матвей схватил инженера за ворот — и скинул с эстрады. Оркестр заиграл. Заколыхались знамена!

— Похоже, верно, что полковник, — заключил рассказывающий.

— А думали — брехня!

— Повернул по-полковничьи, — сказал обучавший, но, опомнившись, строго закричал: — Прекратить разговоры!

Работа у «полковника» в этот день спорилась. «Да иначе и быть не может, — думал он, хлопоча так усердно, что приходилось время от времени останавливаться, дабы перевести дух. — Ведь я же правду сказал! И все поддержали меня, кроме блюдолизов».

И он оглядывал цех. Поверх стальных валиков, шестеренок, сверкающего на ярком солнце металла, поверх металлических стружек, капающего масла, на него смотрели умелые и умные лица. Каждое из них как бы подтверждало: «Поговорил о деле, и правильно поговорил! Надо уменье, чтоб защищаться. Так что ж, разве у тебя нет уменья? И мы не поддержим тебя? Да на год сон прогоним, а СХМ не отдадим!» Он читал эти слова без напряженья и усилья. Он пробирался не в полутьме! Он шел под солнцем дружбы и преданности! Это была настоящая помощь!

И все же он понимал, что поступил неправильно. Ведь директивы-то были даны другие? Ведь острие-то он направил против кого? Он не назвал этого имени, которое он опроверг, но ведь всем ясно, что он выступил против Рамаданова. Против директора? Против «старика»? Он — выступил против старика? Того самого старика, о котором еще мальчишкой он слышал легенды, который три раза бегал из царской ссылки и два раза из тюрьмы, который, говорят, знал лично Ленина, который командовал в 1918 году отрядами против немецких оккупантов… И теперь, этого любимого всеми старика Рамаданова он почти назвал трусом и беглецом, спасающим свою шкуру. Ух, как плохо! Совсем плохо! Раздражение точило его. Он ожесточался против себя.

«И с завода погонят! И из партии погонят!» — думал он, вставляя резец.

Подошел сменный инженер и сказал сердито:

— Кавалев, идите к директору.

— К Рамаданову?

— Вы что же, предлагаете другого назначить?

Рабочие собрались возле него.

— И мы должны идти! — сказала Полина. — Мы все можем объяснить!

— Вопрос у нас технический, — сказал Матвей, — чего сгрудились? Возвращайтесь к делу.

Он понимал напряжение, охватившее не только рабочих его участка, но и рабочих всего завода и вызванное им, Матвеем Кавалевым. Он, как и все рабочие, понимал, что вопрос, по которому вызывают его к директору, далеко не технический. Пожалуй, что, в результате разговора, придется и покинуть завод. Покинуть? Но, куда? Добро бы в армию, а то ведь на улицу! Еще недавно он приводил сюда людей с улицы, учил их, делал квалифицированными, а теперь… Он поглядел на Полину и подумал: «Вопрос технический? Зачем соврал? Она тебе не врет, она говорит правду и хочет поддержать тебя, а ты?.. Нехорошо, Кавалев, очень нехорошо!»

Матвей знал гуманизм директора, его страсть к преобразованиям, реформам — и не только гуманитарным, но и техническим. А, как-никак, Матвей Кавалев тоже, пожалуй, реформатор? Не говоря о реформах по части фрезерного станка, — весь его участок цеха, вырабатывающий сложнейшую деталь «1-10», состоит, главным образом, из рабочих, которых он, Матвей, или обучил, или привел к станку от дела, не свойственного этим, ныне высококвалифицированным рабочим. Рябов — бывший ломовой извозчик. Гулямов, смешно сказать, чистил на Проспекте сапоги. Тимофеева — прачка. Соловьев — весовщик товарной конторы. Полина Смирнова, помощница стахановца Петра Сварги…

— Вот что, товарищи. Рябов, Гулямов, Тимофеева, Соловьев, Полина Смирнова — все идут со мной к директору!

И он повторил свою мысль еще раз, когда сторож проверял у них пропуска в Заводоуправление:

— Раз вы мною выведены в квалификацию, вы об этом, в случае чего, и так скажите.

Сторож сказал:

— Верно! Будет тебе жара, полковник. Потому тех, кого он вызывает к себе на квартиру, тем бывает жара. Поддержите полковника, ребята. Его вызывают не сюда, а на квартиру к самому!

…Директор встретил их в столовой. В руке он держал стакан крепкого кофе. Он оглядел пришедших и, сразу поняв мысль Матвея, сказал:

— Мне нужен не хор, а ваша ария, — сказал он, со звоном ставя стакан на стол. — Вы что же, без адъютантов ходить не можете? Или вы прилаживаетесь к будущему управлению Наркоматом?

— Ни к чему я, Ларион Осипыч, не прилаживаюсь.

— Позвольте, а разве не вы отменили приказ Наркомата об эвакуации?

— Я, Ларион Осипыч, не отменял приказа.

— Ага! Что же вы сделали?

— Я высказал пожелания.

— Замечательно! Хороши пожелания! — Рамаданов с силой ударил себя по затылку и, багровея, закричал: — Вот где ваши пожелания, молодой человек! Они мне шею могут сломать. Значит, вы желаете оставить завод немцам, фашистам? Берите, милые, нам некогда заниматься производством орудий! Так?

— Нет, — с усилием сказал Матвей, чувствуя, что тоже багровеет и что это-то уж совсем плохо. — Нет… Я так не думал.

— Как же вы думали? Иначе? Что же вы хотели?

— Я хотел оборонять завод.

— А где силы для обороны?

— Да все там же, на заводе.

— На заводе? Вот я вам сейчас разъясню, что мы имеем на заводе. Пожалуйте-ка в кабинет.

И он указал на дверь кабинета. Матвей не шевелился. Разговор принимал какой-то странный оттенок. Матвей, опасавшийся, что накричит на директора, оскорбленный его грубостью, понимал, что здесь, оказывается, какая-то особенная грубость, в конце концов нравящаяся уму.

Полина двинулась в кабинет первой. Матвей дернул ее за платье, а затем сказал всей своей бригаде:

— Вот что. Идите в цех. Мы одни поговорим.

Рамаданов, не возражая, направился в кабинет. Матвей, осторожно ступая, прошел за ним, прикрыв за собою дверь.

Глава четырнадцатая

Делая ударение на глаголах, генерал Горбыч говорил в телефон, что он заедет к нему часа через полтора… внезапно, словно он скакал по пересеченной местности и теперь выбрался на холм, генерал усиленным голосом сказал: «Через час!» и положил трубку. В трубке щелкнуло, будто телефон делал ударение на точке. Рамаданов глядел на матовый, покрытый лаком аппарат, и ему еще чудилась высокая фигура Горбыча с длинными сивыми усами и шишковатым лбом, переходящим в розовую лысину. Даже эта лысина как-то украшала Горбыча, ибо все в нем казалось законченным: рост, голос, приноровленный к росту, отделанная подвижность движений, при виде которой всегда думалось, что этот человек сумеет все: лошадей объездить? Объездит; машину отремонтировать? Отремонтирует; а что касается того, чтобы обучить человека, то об этом и говорить не стоит…

Рамаданов посмотрел на Матвея. Он стоял у низкого шкафа, почти сплошь набитого изданиями «Академии». В руке он держал фотографию, сильно поблекшую. Хрустальное стекло и золотая рамка не восстанавливали блеклости, а только углубляли ее. Два молодых человека сидели у круглого стола. Завиток на виске у одного из них стал теперь седым и сильно поредевшим.

— А это кто? — спросил Матвей, удивленно глядя на фотографию. — Знакомое лицо… Ленин?

Он почтительно поставил фотографию на полку шкафа, подальше от солнечного света. «Старик» под его взглядом заметно приосанился и сказал:

— А что?

— Я всегда думал, — ответил Матвей, — что вы должны были сняться с Лениным. Я знал, что вы лично были знакомы.

Рамаданов схватил толстую книгу в заношенной суперобложке.

— Значит, вы мало читаете? — повторил он свой вопрос, который задал было перед звонком генерала.

Матвей ответил:

— Перегрузился. Поставил себя в безвыходное положение: днем работаю, ночью думаю о работе! — Он рассмеялся. — Честное слово, скажи — не поверят. У меня и сны-то чудные. Сплошь — либо винты, либо гайки.

— Книга есть аккумулятор знаний.

— Правильно.

— Следовательно, раз вы свершаете ошибки, то они вызваны тем, что вы редко прикасаетесь к этому аккумулятору.

— Тоже верно.

Матвей подтверждал слова «старика», а сам все время думал: «Когда же оно начнется?» Неприятная терпкая кислота, словно он проглотил стакан испорченного вина, наполняла Матвея. Пора начинать распекание! Чего он ждет? Почему он ходит вокруг стола?

Матвей еще раз поглядел на фотографию. Взгляд этот словно увеличил мучавшую его нравственную акустику тех слов и тех мыслей, которые не высказал еще Рамаданов, но которые он непременно должен высказать.

Но вдруг Рамаданов схватил люстриновую кепку свою, заношенную и выцветшую, и сказал:

— У нас есть еще около часа времени. Пошли в библиотеку. Я должен отобрать кое-какие книги.

Матвей ожидал, что «старик» скажет: «И вы, может быть, отберете кое-какие книги». Старик, кажется, и не подумал об этом. Тогда в голове у Матвея шевельнулась другая мысль: «А не считает ли он меня вредителем? Нет! Не похоже. Если посчитал вредителем, то не повел бы в библиотеку. Тогда, почему именно в библиотеку, в такое время, когда, того и гляди, налетят бомбардировщики?»

Они не спеша спустились по лестнице.

Лифтер подал Рамаданову несколько писем, которые только что принес почтальон. Рамаданов на ходу вскрыл их. Должно быть, письма были от давних друзей — это можно было узнать и по староверческому, нервному почерку на конвертах, и по множеству страниц в каждом письме, и по лицу Рамаданова, ставшему задумчивым и нежным.

Они подходили ко Дворцу культуры.

Женщины-домохозяйки укладывали поперек Проспекта валы из мешков с песком. Со стороны мешки походили на те длинные лессовые ограды, которые видел Матвей в Средней Азии и которые называются «дувалами», наверное, оттого, что их не смоешь и не сдуешь.

Послышались голоса домохозяек, здоровавшихся с директором. Рамаданов отвечал на приветствия, не сгибая туловища, а по-старчески слегка согнув колени. Две женщины, вытирая о юбки руки, подошли ближе. Одна из них спросила:

— Ларион Осипыч, а ты, неужто, за книжками?

— Читаю, читаю, — ответил Рамаданов.

И Матвей было подумал: «Так, значит, это для воодушевления ихнего он идет в библиотеку». Группы молодых людей с книгами под мышкой, обгоняющие на лестнице, заставили его откинуть эту мысль.

— Здравствуйте, Ларион Осипыч!

— Здравствуйте, товарищи!

Рамаданов шел, сняв кепку. Лицо его было торжественно величаво. Он с огромнейшим уважением смотрел на молодых людей, мобилизованных в армию и, разумеется, печалящихся от разлуки с домом, с милой, с заводом, — и тем не менее, нашедших время и силу, чтобы вернуть книги в библиотеку.

Кто-то из них сообщил главному библиотекарю Дворца, что сюда идет Рамаданов.

Силигура, библиотекарь и историк, встретил их на лестнице. Несмотря на жару, на нем был прорезиненный плащ, куртка суконная, жилет, шляпа брезентовая и галоши. Знай бы Матвей хорошо Чехова, при виде Силигуры непременно бы вспомнил «Человека в футляре». Но, Матвей и плохо знал Чехова, и не привык сравнивать литературные типы с типами, встречающимися в жизни. Он лишь внимательно поглядел в тусклые, словно бы запыленные очки Силигуры, и, увидев за ними какие-то стертые и засаленные глаза, подумал: «Неужели у подобной личности можно найти интересную книгу?»

Рамаданов, между тем, радостно пожал тонкую, до смешного, руку библиотекаря и, обняв его за плечи, подвел к Матвею:

— Знакомьтесь: Силигура — библиотекарь. Кавалев — мастер и лицо, вполне самобытное.

Забавно наряжая свое тощее лицо в улыбку, Силигура сказал едко:

— Слышал. — И он сделал величественный жест рукой. — Пожалуйте в зал.

Конечно, не Силигуре было б приглашать посетителей в это высокое и величественное зало. Приглашение должен бы высказать кто-то в мантии с превосходным титулом адъюнкта или чего-нибудь в этом роде. В качестве прилагательного здесь никак не мог находиться Силигура!

В каком-то сказочном акробатическом поступке, указывающем на ум и ловкость строителей, неслись вверх, к лепному потолку, витые колонны, промежутки между которыми заполняли шкафы с книгами. Впрочем, отовсюду шкафы, словно бы застывшие водопады мыслей, обступали посетителя. Книги стояли, как поступки прошлого и как действие настоящего: и в золоте, и в холсте, и в картоне, и в малюскине, и в коже. Это были рассказы и о благороднейших поступках людей, и о подлейших насилиях, и об актах гнусной купчей, и полные актов обвинительных к строю прошедшему и к строю, существующему неподалеку, к тому, который идет сейчас к Проспекту Ильича, сжигая и умерщвляя вокруг себя все живое. Это были и сухие академические записки, которые не сцепит с вами никакая связь; и страстные возгласы гениев, которые употребляют слово, как власть, и это слово именно в таинственной власти соединяется с вашим сердцем так же ярко, как соединяется тлеющая лучинка с кислородом. Словом — это были тома книг, тех самых книг, которые всегда говорят вам, что они готовы сделать все, что от них зависит, — и которые, как никто, исполняют точно это обещание!..

Библиотекарь провел посетителей в свой кабинет, помещающийся рядом с залом. Стеклянные стенки позволяли библиотекарю видеть и впитывать в себя ту радость творчества и знания, которая господствовала в зале и сияла в глазах и во всех движениях читателей.

Рамаданов говорил с негодованием библиотекарю, который сочувственно и быстро кивал головою:

— Я считаю абсолютным подлецом человека, укравшего книгу! И ее украли у меня! — Он потряс томом «Утраченных иллюзий», который принес с собою. — Вот почему я брал читать ее у вас. Ибо, каждый цивилизованный человек должен иметь у себя эту книгу: евангелье того, как капитализм уничтожает таланты! О, если б у нас сейчас написали такую же книгу о том, как хотят погубить фашисты наши таланты, уже в прямом бою…

Рамаданов бросил книгу на стол, говоря этим движением, что крайне сожалеет об отсутствии такой пламенной книги о современниках. Затем он прикрыл дверь, положил руки на плечи Матвея, подвел его к креслу, расположенному против кресла, за которым обычно сидел Силигура, и, лукаво улыбаясь, сказал:

— Я хочу вас попросить, Владислав Николаич, об одном одолжении. Ваша «История СХМ» — чем больше я о ней думаю, тем сильнее убеждаюсь в этом — блистательный подвиг мысли. Изъявляю вам свою преданнейшую благодарность! Но, одно дело — действие на расстоянии, другое — действие в лоб. Приведите ее в движение.

Силигура, видимо, очень польщенный, быстро закивал острой головой с острой же бородкой и низко наклонился над выдвижным ящиком стола. Оттуда донесся его глухой голос:

— У меня уже написано восемь томов. Какую главу огласить желаете?

— Ту самую, где говорится о Матвее Кавалеве.

Силигура вытащил толстую, так называемую, «конторскую» книгу, разлинованную синим и красным и до половины затянутую в мохнатую материю, с глубокими выемками к краю. Он полистал ее, нашел главу, и без всякого предисловия, не глядя на слушателей, стал читать:

— Глава тридцать восьмая. «История завода сельскохозяйственных машин имени Кирова». Вот… третий абзац. «Многие растения при отсутствии благоприятного ветра оказались бы без семян. То же самое, по-моему, произошло бы с Матвеем Кавалевым, стахановцем нашего завода. Видел его сегодня на улице. Он говорил резко с деревенской девушкой. Узнал ее имя. Мотя. При желании он мог бы говорить лучше. Из чего вывожу заключение — заносчив, горд и, хотя не лишен способностей, но без старания не добраться ему до берега долга, ибо это зависит от воли. Ломоносов, при полном отсутствии благоприятных условий, вышел в великие ученые. Жизнь — не прогулка за грибами…»

И он захлопнул книгу.

— Пока о Кавалеве все, Ларион Осипович.

Глава пятнадцатая

Матвей положил несколько библиотечных книг, которые взял директор, на диван. Дверь в кабинет была плотно прикрыта, но звуки из нее неслись такие мощные, словно ее распахнули настежь. Тем не менее, директор предостерегающе замахал на Матвея руками, когда тот опускал книги: не потревожить бы декламирующего! Рамаданов старался не шуметь и поднялся на цыпочки не от почтения к таланту декламатора, а потому, что чтение указывало — генерал Горбыч находится в большом волнении и чтение ускоряет в нем разрядку этого волнения. «Хорошо почитаешь, — говорит генерал, — хорошо и придумаешь!»

Чорна хмара з-за Лиману Небо, солнце криє. Синє море звiрюкою То стогне, то виє. Днiпра гирло затопило. «А нуте, хлопята, На байдаки. Море грає — Ходiм погуляти!»

Голос понизился. Рамаданов подморгнул. «Теперь пора», — говорила его гримаска. Осторожно ступая, точно накалываясь на стекла, Рамаданов приоткрыл дверь и сделал плечом движение по направлению к Матвею — входите, мол. Матвей вошел.

Высокий генерал стоял к нему спиной у открытого окна. Какой же у него голос, если, уходя на просторы Проспекта, он еще с такой силой звенит в комнате? Он держал в руке «Кобзар» и, читая, делал такие движения всем телом, точно прилаживался к чему-то громоздкому и большому, к чему крайне трудно примениться. По широкой его шее, скрываясь за воротником, скользили крупные капли пота. Лысина тоже была потная. И, глядя на этот пот, только сейчас Матвей понял: как же жарко в воздухе! Одежда показалась ему липкой, сапоги, горячие и сухие, плотно прилегали к ногам, управлять дыханием было трудно.

Пливуть собі та співають; Рибалка літає… А попереду отаман Веде, куди знає.

Генералу, несомненно, чудилось: широкая река, плещут весла, колышутся камыши, восхитительные чайки, бросая с крыльев блестящие искры воды, взметываются вверх словно дивные весла. Атаман, коренастый, властный, предмет удивления всей Туретчины, Польши и России, не говоря уже об Украине, сидит впереди. Темные недвижные воды восхищаются его черными усами, его лицом в шрамах — а он любуется своими сподвижниками, насколько это допустимо по дисциплине…

Матвей задел о стул.

Генерал Горбыч отошел от окна, медленно повернул свое лицо к вошедшим. Матвей увидел длинные усы, загорелое до лба лицо, широкий, со шрамом посредине, подбородок и желтоватые от старости, по-юношески веселые глаза, наполненные слезами поэтического восторга.

Походжає вздовж байдака, Гасне люлька в роті; Поглядає сюди-туди — Де-де буть роботі? Закрутивши чорні уси, За ухо чуприну, Підняв шапку — човни стали. Нехай ворог гине!

И, точно тот атаман, генерал поднял книгу, как шапку, над головой. Матвей ожидал, что он скажет тоже что-то необычное своим огромным голосом. Но генерал сказал спокойно, совсем деловым тоном, даже не подчеркивая, как он всегда делал, глаголов:

— Ларион Осипыч. Командование, старый, одобрило вашу цидулю. И на основе ея, и на указаниях Москвы, выработало план. Вам известно?

Рамаданов, пожимая руку генералу, сказал:

— А это Матвей Кавалев.

— Матвей Кавалев… — И генерал, не останавливаясь, подошел к столу, на котором лежала карта завода и окрестностей, и, тыча проворно отделанным ногтем в разные места карты и дыша табаком в лицо Матвея, спрашивал быстро: — Видите Проспект Ильича? От него — мост? А вправо — цеха? А тут — откос? А возле откоса — стадион? А по откосу — огороды и смородинники?

Он зло спросил у директора:

— Где этот рационализатор, который смородину разводил? Тополя б хоть разводил, голова. Сейчас бы мы их порубили, повалили, завал бы устроили…

Он вернулся к шкафу, сел на диван, расставив толстые ноги в длинных сапогах. Глаза его сузились. Он дышал тяжело. Лицо у него стало утомленное и холодное, словно он думал, что отныне уже ничего не случится любопытного.

— Эх, золото в мыслях, а дерьмо в делах! — проворчал он. И, помолчав, добавил: — А вам, Кавалев, известно, что река против заводского откоса мелка?

Упрямый огонек сверкнул в глазах Матвея. Он понимал, куда гнет генерал. Матвей наклонил голову.

— Известно? — с притворным удивлением воскликнул генерал. — И, может быть, вам также известно, что немец, приготовив артиллерией себе дорогу, попробует переправить через реку танки, как раз против того откоса?

Матвей молчал.

— Какова, хлопче, фабула? И, если вы, рабочие, не покинете завода, то как же моя армия будет сражаться на его территории? Или вы предполагаете в последний момент взорвать оборудование и уйти с завода? Вместо того, чтобы увезти его?

— Взорвать легко, — отозвался директор, — тут мотора не требуется. Полетят цеха вверх, как миленькие, быстрее самолетов!

Матвей понимал, что они подсмеиваются над ним. Это раздражало его. Зачем? Почему? Кому нужно, чтобы два образованных и старых человека подсмеивались над молодым, пусть горячим, но в сущности, перед ними совершенно беспомощным парнем?

— Так как же, Каваль?

Матвей решил не отвечать на насмешки.

Генерал перелистывал «Кобзар». Рамаданов взял с маленького стола, у кровати, рецепт доктора и, скатав его в трубочку, бросил в низкую плетеную корзинку. Молчание становилось тягостным. Рамаданов прервал его:

— Матвей. Защищать СХМ? Или нет?

Он повернул раздосадованное, широкое лицо к генералу:

— Не правда ли, странно? Генерал, директор завода и рабочий обсуждают: быть Бородину или не быть?

— Положение было б похуже кутузовского, не будь наши времена получше александровских. Так что ж вы думаете, хлопче?

Матвею показалось, что насмешка, звучавшая раньше в их словах, ослабела. Или он оправился и посмелел? Он сказал:

— СХМ надо защищать. Эвакуировать нельзя.

— Какими силами защищать? — резко спросил Рамаданов.

Генерал жестом остановил его и обратился к Матвею:

— Вам, видимо, Кавалев, известны основные качества полководца?

— Да.

— Извольте сказать.

Матвей выдержал взгляд генерала не потупившись:

— Главное: действовать сообразно реальным данным. Вот и все.

— Какие же реальные данные в ваших действиях, если вы взяли на себя смелость отстаивать СХМ и город?

— Есть реальные данные, Микола Ильич. Вот Ларион Осипыч считает гибельной мою меру: оставить завод на месте. А я, извините, Ларион Осипыч, считаю ваше предложение гибельным не только для завода, а и для города. Почему? Потому, что фашистам, полковнику Паупелю хочется захватить наш город. Мои сведения какие? Ну, идут колхозники, отступают рабочие из совхозов — вот и поговоришь. А они все в голос: командир этот знаменитый, Паупель, никогда такого большого города не брал, очень рвется… Вы меня извините, Ларион Осипыч.

— Нет, почему же, продолжайте.

— Продолжайте, продолжайте, — сказал генерал.

— Ему, говорят, даже генеральского чина не дали, чтобы, значит, вида не испортить. Очень уж знаменито: «полковник Паупель»…

— Полковник фон Паупель.

— Извините. И я так считаю, что чем человек знаменитей, славней, тем он напористей, и тем он скорее может башку сломить…

— На себя оглянитесь, — пробурчал Рамаданов.

— Ну какая у меня слава, Ларион Осипыч? Придумал три лишних гайки да три резца, у меня и слава-то с ихний размер. Нет, полковник фон Паупель куда выше! Так вот — разрешите вернуться к основному вопросу? Полковнику фон Паупелю, как я думаю, хочется город захватить. Это он зря! Ему надо бы город-то наш обойти, отрезать, а он отрезать боится, потому что фланги у танковых войск всегда укреплены слабо, и генерал Горбыч, человек ловкий, способен по тем слабым флангам ударить. Вот он и боится город отрезать…

— Следовательно, вы считаете, что он будет штурмовать город? — спросил генерал.

— Обязательно!

— И вам хочется тот штурм отбить?

— А как же! — улыбаясь во все лицо, ответил Матвей. — Мы для этой цели и работаем. Мы пушечек наделаем, снарядиков отольем, — пороху насыпать да и трах-трах! Честное слово, зря вы на меня сердитесь, Ларион Осипыч!

Он развел широко руками, как человек, приклеивающий объявления, и потупился, стыдясь своей вспышки. Воспользовавшись этим, генерал и Рамаданов переглянулись. Одобрение и радость светились в их глазах. Матвей не заметил ничего. Когда он поднял глаза, генерал, высоко подобрав ноги, сидел на диване.

— А не кажется ли вам, Матвей, — сказал генерал, — что ваше желание воевать, и в обстоятельствах для вас, лично, удобных, преувеличивает ваши знания, называя конкретным и реальным то, что и беспочвенно и абстрактно?

— Я об этом думал.

— И?

— Я реально учитываю обстановку. Мне, верно, воевать хочется. Но если вы не дадите мне винтовку во время боя, а велите стоять у станка, я буду стоять.

— Боюсь, что не выстоите!

Матвей потупился. «Кто знает, вам виднее!» — говорило это движение.

Генерал вскочил:

— Каваль! Поднимите голову.

Рамаданов тоже воскликнул:

— Безусловно, вы, Матвей, имеете право держать ее как следует!

Матвей поднял голову и застенчиво посмотрел на них. И им стало неловко — зачем они мучили этого, может быть, и пылкого, но уж совершенно честного человека, которому можно довериться с первого взгляда. Генерал повел шеей, словно освобождая ее от воротника. Он подошел к окну. Директор взял оставленный генералом на диване «Кобзар» и, низко склонившись над ним, стал его перелистывать, точно отыскивая те строки, которые б могли ответить его душевному настроению.

Вдруг генерал, упершись толстыми пальцами в подоконник, сказал, прямо глядя на Матвея:

— Вы, действительно, полковник?

Было в тоне его голоса такое, что вы слышите, когда спутник, шедший с вами рядом, внезапно говорит, что до города, куда вы шагаете уже целый день, вместо предполагаемых тридцати километров, осталось — пять.

— Нет, товарищ генерал-лейтенант. Командовал я взводом, когда упал с коня и повредил ногу…

— Откуда же пошло, что вы полковник?

Матвей молчал, не желая позорить отца, и в то же время не желая врать.

Сильное возбуждение отразилось на лице Горбыча. Фигура его вытянулась в линию и, идя чуть ли не церемониальным шагом, он близко подошел к Матвею и, раскрывая объятия, во весь голос закричал:

— А вы, черт возьми, Каваль, если вас народ считает полковником, должны оправдать этот чин! Вы понимаете ли, хлопче, что вы, фрезеровщик Матвей Каваль, одновременно с командованием участка и вместе с директором Рамадановым, пришли к мысли, что есть возможность защищать завод? А? Одновременно с Москвой? А?.. Вы знаете, что есть возможность выпустить энное количество важнейших сейчас орудий и выпалить из них в морду фашистам? Вы знаете или нет, что эту нашу мысль одобрил Сталин?!

Когда он говорил эту длинную тираду, все, стоя, слушали его с торжественными лицами. Но когда он окончил и сделал такой взмах руками, который означал: садитесь, они сели, где кто стоял. И все на мгновение преисполнились сознанием — здесь происходило испытание мужества, настойчивости и предвидения, всего того, чем славен издревле человек; и испытание это совершилось преблагополучнейше. Матвей, опустившись на стул, испытывал странное состояние. Какие-то влажные и приятные волны на мгновение охватили его. Он прикрыл глаза. И он вспомнил отрочество, когда однажды испытал точно такое же состояние.

Он любил. Сейчас ему ни нарисовать себе ее лица, ни вспомнить ее имени. Он хотел уведомить ее о любви и, хотя и тогда не был робким, письмо казалось ему более способным уместить в себе все его чувства. Был ноябрь. Он нес письмо через влажные и приятные сумерки; зима поздняя, снегу пало мало, да и этот, упавший, в сумерках казался тоньше себя. Длинный хвойный лес окончился. Матвей вышел к станции. Он вытащил из-за пазухи письмо. Рука его прикоснулась к холодному, крашеному железу почтового ящика. Последний раз он увидел марку, адрес… Письмо стукнулось о дно ящика, как бы жалуясь на свое одиночество… И вдруг, почему-то, Матвей вообразил себя этим письмом, несущим страстные и почти воспаленные слова. Он мысленно, — и даже, пожалуй, более отчетливо, чем перед тем, — увидел опять голубой конверт, отливающий глянцем, адрес, и приклеенную наискось красивую марку. И он почувствовал себя так великолепно, ощутил такое могущество, красоту, ум и счастье, что нельзя было б никогда и вообразить, будто можно чувствовать себя так чудесно!..

Глава шестнадцатая

Тишь стояла так долго, что, казалось, она распространилась на всю землю. Шлепающие шаги прохожих по мягкому, словно хлебный мякиш, асфальту доносились сюда, в библиотеку, словно из звукоусилителя. Слышно было не только то, о чем говорили встречные, но даже и то, как ложились ладонь к ладони их руки. Девушки, возвращающиеся с окопных работ у реки, восклицали так молодо и так сильно, что голоса их казались подслащенными и неестественными.

Но затем подул ветер и, словно исполняя чье-то поручение, снял всю тишину. Проспект наполнился гремящими, стонущими, звякающими и ревущими звуками. Ветер будто объединил их и понес возбужденной и стремительной массой.

Пришлось закрыть окна.

Владислав Силигура вернулся к столу. Гудящий и жужжащий город остался за двойными стеклами, — вплоть до воздушной тревоги. Но немедленно же в сердце зашумел огромный город его чувств. Он вспомнил семью, троих детей, бабушек, двух дядей… Все это теперь пробиваясь сквозь жару и ветер, едет к далекому Узбекистану, в глубь нашей страны. У каждого свои заботы, тревоги — и все они, вместе, помещаются вот здесь, в сердце Силигуры, библиотекаря. Он рассматривал каждого из них в отдельности, и каждый из них встречал у него хороший прием…

Глядя на закапанную голубую чернильницу с широким, как блюдечко, дном, он думал: отправить им вдогонку все семь томов, которые он написал о жизни СХМ, или не отправлять? И он опять повторил то же самое, что сотни раз в последние дни повторял самому себе: «Значит, те сто тысяч томов, которые стоят вокруг тебя и которые эвакуируют в последнюю очередь, ты считаешь менее ценными, чем твои семь?» И он ответил самому себе тем же, чем отвечал раньше: «Недостойно! Родные увидят трудности там, где их нет. Пусть тома лежат вместе с остальными ста тысячами».

Он развернул восьмой, — самый яркий том истории, — и стал из него переписывать в письмо, которое отправлял вдогонку своим родным. Но, переписав несколько строк, он решил их зачеркнуть с тем, чтобы ими закончить письмо; вначале же решил изложить свои личные переживания, с которыми, кстати сказать, редко соглашалась его жена.

«…Это ваше мнение, а не мое…» — писал он, предвидя все ее возражения. Из уважения к его знаниям, из любви к его высоким чувствам, жена часто преувеличивала его достоинства, и теперь, когда смерть могла посетить его каждую минуту, он признавал особенно вредными эти преувеличения.

Смерть? Он держал перо в руке на весу, переводя взор с чернильницы на лампу, завешенную плотной бумагой. Глаза у него маленькие, пожалуй, их можно было б назвать крохами глаз. И тем не менее, он совершенно отчетливо видел смерть — эту «иностранку» с ее историей, которая всем отвратительна и омерзительна. Она буравит и сверлит сознание, спиралью страха скручивает сердце, — и как же велик тот человек, который может победить ее и презреть во имя родины и счастья человечества? Он глядел на нее тусклыми и крохотными глазками и шептал: «Презираю!»

И это не было ни притворством, ни упоением запахом славы, мокрые ветви которой, как распустившаяся черемуха, били его по лицу. Нет! Силигура не преувеличивал своего значения. Поэтому-то он, желая, чтоб его родные приняли возможную его смерть с достоинством, писал им, даже слегка унижая себя:

«Зайцы тоже имеют острые зубы. Но это только травоядные животные, хотя, с моей точки зрения, и смелые. Однако, мне хотелось бы, чтоб ты меня считала зайцем, а не пантерой. Заяц защищает своих детей. А у меня их двойное количество: вы, семья и еще гигантская семья моих книг, тоже требующих защиты. Вот почему, я стараюсь, насколько могу, быть и смелее, и крепче…»

Жара сгущалась исподволь. Силигуру, таким образом, жарило как бы на медленном огне. Он снял с плеч неизменный плащ и расстегнул ворот, обнаживший тощую веснушчатую шею. Надо спешить. Ему еще предстояло отобрать книги для выставки об Отечественной войне 1812 года. Помощников у него осталось мало. Библиотекари, — они, преимущественно, страдают мигренью, — оказались у него все на диво сложенными мужчинами: до одного их забрали в армию! Женщины-помощницы частью эвакуировались, частью ушли в цех. Словом, Силигуре приходилось теперь работать за пятерых, и он налетал на полки как коршун на цыплят.

Сегодня он встретил на Проспекте крестьянскую девушку Мотю. Он однажды уже упомянул ее имя в своей «истории». Теперь он считал своим долгом следить за ее душевным состоянием. Тоска в ее глазах не нравилась ему. Он остановил ее. Она его знала. Она заговорила с ним робко. И предки ее и прапрапредки считали книжников колдунами и знахарями. Что-то осталось в ней от этого суеверия. К тому же и странный вид Владислава Силигуры заставлял думать, что он знает много таинственного. Он предложил ей поступить в библиотеку.

— В библиотеку? — повторила она с таким почтением, что Силигура умилился. И она обещала прийти в восемь вечера, как назначал библиотекарь.

Стрелка приближалась к восьми. Библиотекарь писал торопливо. Но внезапно он положил перо. Ему вспомнились мемуары. Чем больше человек воображает о себе, тем длиннее тома его воспоминаний. А что такое письмо, как не воспоминание о вчерашнем и сегодняшнем дне? Следовательно, чем больше ты пишешь о себе, тем сильнее выдаешь свое тщеславие и рисовку. И, улыбнувшись, он написал:

«Таково, насколько хватает глаз, обозрение моей личности. Перехожу к тому, что творится на заводе». — И он стал переписывать из «Восьмого тома». — «На СХМ нарастают крупные события. Ходят слухи, что… — Он подумал о военной цензуре, но затем махнул рукой: какая там цензура может быть в истории? В истории один цензор — истина. И он продолжал: — Ходят слухи, что немцы приближаются к той стороне реки и находятся едва ли в сотне километров. Дорожные люди передают, что полковник фон Паупель, командир танковых войск, располагает едва ли не тысячей танков. Этот факт, конечно, привлекает к себе внимание, и поэтому начальником оборонных отрядов СХМ назначен известный вам стахановец, прозванный „полковником“ Матвей Потапович Кавалев. С моей точки зрения, хотя он и личность популярная, шаг — рискованный. Встреченный мною сегодня Матвей на вопрос, один ли он командует, — ответил, что он больше инструктор, чем командир, командует отрядами майор артиллерии Выпрямцев. Я расспрашивал об этом майоре. По всей видимости, знающий человек. Но, конечно, нашим рабочим мало знающего человека, им необходим человек со взлетом, голос которого был бы как удары колокола, следующие один за другим. Все эти данные, как будто, у Матвея есть, но в то же время есть у него… как бы сказать, некоторые поступки, которые кажутся иногда стремлением плясать на канате, словом, человек с причудами…»

К столу своим твердым и звонким шагом подходила Мотя.

«Отныне события буду записывать, — торопливо водил пером Силигура, забыв о том, что недавно упрекал другого в причудливости в „Восьмом томе“ своей истории, — нерегулярно, так как я сам записался в отряды обороны завода, в отряды самозащиты. Конечно, если б кому из библиотечного архива удалось бы осуществить продолжение моих записей, я был бы весьма признателен…»

Он зачеркнул слова «я был бы» и вставил вместо того «история была б». Он поднял глаза на Мотю. Желание, чтоб она писала продолжение его «истории» светилось в них. Кроме того, она близка к семье Кавалей, а Матвей сейчас, именно волею истории, принял приглашение и дал торжественное обещание участвовать в ближайших ее замыслах.

— Обязанности ваши, Мотя, — начал было Силигура.

Мотя прервала его:

— А у меня от книг голова кругом, Владислав Николаич!

— Люди привыкают к пропастям, сулящим смерть, а к пропасти мудрости куда легче привыкнуть.

— А мне бы в другое место…

И она посмотрела на Силигуру такими молящими глазами, что он смутился. Ему захотелось помочь ей, и он опасался, что не сможет. Он проговорил как мог суше, чтобы тем легче было ей перенести его неуменье помочь:

— Какое ж другое место почетнее?

— Мне не почетнее, а полегче.

— Книга не тяжесть.

— Книга не тяжесть, а у меня на буквах глаза запинаются.

— Куда же вы желаете?

— На радио, — быстро сказала она, густо покраснев.

Силигура ожидал, что она попросится в Заводоуправление, в какой-нибудь сложный цех или на какую-нибудь мужскую работу… но никак не на радио.

— Почему на радио?

— Да голос у меня… говорить я люблю… читать я умею. Я у нас на селе десятилетку кончила, хотела в институт, а — война…

— Сейчас даже легче поступить в институт. Вы в какой собирались?

— Да не хочу я в институт! — воскликнула она, сводя и без того сросшиеся брови, так что они образовали теперь над ее глазами сплошной черный свод. — Я хочу на радио! Я у нас в селе выступала в радиоузле, читала…

И она засмеялась:

— А раз даже пела!

Силигура, слушая этот развевающийся, как флаг, смех, искренне пожелал ей счастья. Ну что ж, если она считает действительно способной себя к работе на радиоузле завода, почему не попытаться устроить ее? Ему хотелось узнать причины, по которым она стремится на радио, но, в конце концов, разве он их не узнает? Человек, отдавшийся истине, всегда узнает истину.

Матвей столкнулся с Мотей у подъезда, когда она возвращалась от библиотекаря, а он с военного ученья. В ста шагах от него на Проспекте еще темнела толпа рабочих, из которой он недавно вышел. В ушах отдавались слова команды, звякали падавшие на асфальт связки гранат, мерещились модели танков. Ученье не было совсем таким легким, каким воображали его многие, да и, пожалуй, Матвей в их числе. К тому же и учителя и ученики нервничали. Обходя отряд, маршировавший на площадях, на стадионе и на заводском дворе, Матвей как бы собирал в себя всю эту нервность. Он желал противостоять ей и знал, что проявить себя в этом можно только в бою. Следовательно, он должен бы желать боя? Желать его на территории завода? Ни за что! Вот почему нервность рабочих казалась ему и близкой и понятной, и довольно трудно уничтожимой.

Когда он, окончив работу, пошел по отрядам, его догнала Полина.

— Вы домой? — спросила она.

— Из отрядов, зайду домой.

— Я вас попрошу, Матвей Потапович, скажите, чтоб не беспокоились. Я, наверное, вернусь попозже. — И она сказала с неудовольствием: — Меня вызвали в штаб.

Матвей понимал ее неудовольствие и испытываемую неловкость — разве она должна давать отчет, куда направляется? Она теперь и в квалификации и в уважении! Вся остальная надежда только на себя.

— В какой штаб? — спросил он, не желая спрашивать.

— В штаб командования участком фронта, — ответила она. — Вот повестка.

— Ладно, — сказал он, мельком взглянув на повестку.

И он отошел. Этот разговор быстро исчез из его памяти, пока он ходил по отрядам. Но, сейчас, увидев Мотю, он вспомнил его. Почему в штаб? Зачем? К кому? Может быть, какая-нибудь прежняя любовь? Но почему же тогда повестка за подписью начальника 8-го отдела? И что это за отдел? Матвей пытался вспомнить сейчас, — чем занимается этот отдел, — и не мог. На мгновение шум автомобилей и мотоциклетов прекратился, рабочие разошлись и Проспект опустел. Тогда от моста послышался смех лесорубов, восклицания… очевидно, валили какое-то большое дерево. Так и есть! Послышался треск ломающихся сучьев.

Матвей строго поглядел на Мотю и сказал:

— Ты вот что, Мотя! Ты брось обижать Полину! Ты с ней помирись. Ты об ней зря думаешь, что я с ней путаюсь. Я если и путаюсь, так в военных делах. А голову мне надо держать трезвой.

Мотя от радости улыбнулась и даже закрыла глаза. Исчезнувший блеск глаз и неподвижная неистовость ее лица были ему очень неприятны.

Мотя, ожидавшая, что он возьмет ее за руку и не почувствовав его пожатья, открыла глаза и сказала:

— А ты держи голову сколько хочешь прямо. Я тебе голову не закружу. И Полину я буду видеть мало. Я теперь на радио поступаю! Хочешь, чтобы я здесь осталась, ну я и останусь!

— Ну, какой тебе сосед радио? — сказал Матвей с неудовольствием.

— Такой близкий, что ты и не понимаешь, — ответила Мотя, едва ли зная сама, какую она сейчас высказала истину и о себе, и о Матвее, и о Полине, которая в эти минуты пересекала улицу Кирова, чтобы войти в будку пропусков и затем в штаб командования участком фронта.

Глава семнадцатая

Сирены проревели отбой. Матвей сложил пожарную кишку; поверх ее, несколько наискось, водрузил длинный латуневый брандспойт и вышел из чердака на лестницу. Хлопали двери квартир. На улице слышались возбужденные голоса возвращающихся из бомбоубежищ.

Часы показывали десять вечера.

— Вовремя отбили, — сказал, смеясь, отец. — Авось, даст выспаться. Как бы чайку устроить, мать? Выпьем, Матвей!

Матвей присел к столу, молча выпил три стакана, стараясь изо всех сил придумать такое, о чем бы могла говорить и семья, и все живущие в квартире. Но люди, от усталости и духоты в бомбоубежище, не испытывали надобности в обмене мыслями. Кто-то рассказал, что в школу, квартала через четыре от них, попала бомба… детей, к счастью, в школе не было… Разговор затих.

Матвей развернул книгу по математике. Не понимая не только ее смысла, но даже и надобности в ней, он просидел над нею полчаса… час… Полина не приходила. Он взял фуражку.

— Если кто по телефону… — сказал он, — я буду у Лариона Осипыча.

Последние дни он часто посещал Рамаданова. Сначала он приходил к нему под предлогом совета: какую почитать книгу или «протолкнуть» чье-нибудь рационализаторское предложение, которое, по мнению Матвея, неизбежно должно было застрять в канцелярии. Но затем он привык приходить без повода, а просто наполненный желанием видеть и слышать «старика». Если он не заставал Рамаданова, он садился на ковровый диван, брал один из художественных альбомов, которые так любил «старик», и раскрыв его, долго сидел с ним, и видя репродукцию и не видя ее. Иногда перед ним вставал молодой человек с русыми волосами, как пишется «на ¾ вправо, смотря на зрителя». Это был портрет работы Якопо Пальма Старшего. На молодом человеке — белая сорочка, черный камзол и черная шуба, подбитая серым мехом. Правую руку в перчатке он держит на столе… «Откуда он? — думал Матвей. — Кто он был такой? Чем он мучился и чему веселился и думал ли он о том, для чего он живет? Какие у него были друзья? С кем он встречался? Кого любил?»

Входил Рамаданов, потирая поясницу и семеня ногами в мягких кавказских сапогах. Он здоровался кивком головы и, судя по тому, что он угощал кофе «своей варки» только особенно приятных ему гостей, вид Матвея доставлял ему удовольствие. Он приносил кофейницу, сам молол кофе, склонив голову набок и время от времени нюхая размолотую массу, похожую на мокрый песок. Затем он поднимал тонкую фарфоровую чашку с пурпуровым ободком, под которым мутно темнела густая влага, и говорил:

— Война закрывает пути. Когда-то провезут к нам новые партии сей аравийской снеди? Поэтому, пейте много его, дружище! Память удерживает только множество, и в особенности это относится к пище и питью.

Он закидывал нога на ногу, показывая голенища сапог, и, щурясь, отхлебывал крошечные глотки. Кофе напоминало ему Йемен, Сирию, камни, высохшие источники, холмы крупного песка и щебня. Затем, словно на волшебном ковре, он переносился через Средиземное море — и пред ним вставала Греция! Будто сказочные испарения, из-за вершин аметистовых волн виднелись острова Архипелага, то поднимаясь, то опускаясь как волны воспоминаний; они проплывали перед ним как волны молодости, в которой, некогда, он посетил эти острова…

Эти острова все время просвечивали сквозь ту беседу, которую он заводил и слушать которую доставляло Матвею наслаждение удивительное. Красота и вечность этих островов, их мифы, добавляли особую нежность к тому ужасу восторга, который охватывал Матвея обычно к концу беседы.

После особенно длинной фразы, старик, как правило, прокашливался и выпивал глоток кофе. И тогда Mатвей видел перед собой Платона, очень пожилого, длиннолицего, загорелого, в сандалиях из потрескавшейся кожи. Он сидел на камне в саду Академии, в предместьях Афин. За невысокой каменной оградой слышались голоса погонщиков, которые вели тяжело нагруженных ослов на базар; крики ругающихся торговцев или визгливые сплетни парикмахеров, или часто срывающаяся песня пьяницы. Платон, ожидая, когда наступит приблизительная тишина, подносил ко рту длинный кувшин с холодной водой, только что принесенный одним из его учеников. Затем, он брал рукопись с колен и оглашал какой-нибудь отрывок из «Политейя». И сердца учеников и сердца приехавших издалека путешественников — искателей истины содрогались от счастья! «Справедливость, здравствуй!» — говорили их восхищенные взоры, которыми они обменивались. И они как бы видели перед собой «золотой век на земле», который лился в строках Платона; и воображение их наполнялось желанием рассказать об этом веке своим соотечественникам. И они спешили и в Египет, и на таинственный Кавказ, где, говорят, жили орлы величиною с мула, и на Оксус, где всадники срослись с туловищем коней, и вдоль берегов Африки, острых и высоких, где в каждой расселине гнездились змеи и львы…

…Рамаданов ставил чашку на стол и поднимал высоко кофейник с длинным изогнутым носиком, в конце которого постоянно блестела капля кофе. Ложечка позвякивала о блюдечко.

— А вам, Матвей? — спрашивал Рамаданов, — добавить?

И Матвей протягивал свой стакан, из которого он не отпил и глотка. Рамаданову, видимо, нравился такой слушатель, и он начинал говорить с еще более горящими глазами…

…Перед ними вставали города Малой Азии в те времена, которые мы сейчас называем первыми веками христианства. Под неутомимым солнцем, по белым и раскаленным дорогам шли проповедники равенства и справедливости. Они останавливались у входа в города, в предместьях, где-нибудь на полузасохшем винограднике, и проповедовали против богатых, мечтая о равномерном распределении благ земли, которых и без того-то не так уж много. Гремели речи Варнавы из Кипра и Климента Александрийского. Они поднимали руки, благословляя труд рабов, и впервые здесь, среди оборванных и истощенных людей со шрамами от ударов плетей и палок, прозвенели слова: «не трудящийся да не ест!» Карпократ, ученый гностик из Александрии, высокий и мощный мужчина в зеленом плаще, взбирался на возвышение и проповедовал оттуда общность имущества и идеи равенства. Всадники в шлемах, на длинноногих лошадях, с цветками роз, заткнутыми за уши, смеясь, проносились мимо, на игры. Рабы мрачно смотрели им вслед, и этот взгляд, казалось, проникал сквозь тысячелетия, чтобы вот так же пылать ненавистью к притеснителям и богатым, как он пылает сейчас, устремленный на запад с Проспекта Ильича.

Так как рядом еще существовало греческое искусство, то в голосах проповедников можно было уловить нотки могучего смеха Аристофана, и отцы церкви цитировали Аристотеля и Софокла. Эти времена, по сравнению со средними веками, казались влажным горным лугом перед сухим осенним предгорьем. Но стоило вглядеться и тогда становилось ясным, что и средние века наполнены мечтами о справедливости, что человеческую мысль нельзя задавить и она переливается из века в век, как переливается вино из одного сосуда в другой, чтобы попасть на пир к избранным.

Они видели перед собой готические церкви, похожие на темные щели в голубом и вечном небе. Перед церквями горели костры и смрадный дым высоким облаком, как бы напоминая о свободе, поднимался к небу. Это сжигали еретиков: донатистов, циркумцеллионов, аскетов, вступающих всюду в борьбу с неправдой в защиту обиженных и угнетенных; всех тех, которых называли «катарами», то есть чистыми; богомилов в Болгарии; апостольских братьев, ткачей-гумилиастов в Ломбардии; вальденсов, лионских бедняков, альбигонийцев во Франции; лоллардов в Англии. Разжиревшие попы и рыцари шли на них крестовыми походами. Еретиков убивали, топили и вешали столько, что не хватало деревьев у дорог и приходилось вкапывать большие столбы.

Вот крестовый поход направляется в горы тенистой Чехии. Здесь недовольный народ поднялся против богачей, заодно убивая и немцев, которые хотят уничтожить чешский язык и чешскую веру. Полки гуситов бесстрашно двигаются навстречу крестоносцам! Гуситы, чешские мужики, одеты в рваные одежды, копья их с короткими наконечниками, так как не хватает железа, а мечи, зачастую, представляют просто короткие куски грубой стали, вправленные в обломок дерева. Мужиков не ведут Ян Жижка, Прокоп, Мартин Гycкa. Золоченые немецкие рыцари, бахвалясь богатым богом и выносливыми конями и женами, ожидающими победы, приближаются к гуситам. Что произошло? Почему рыцари валяются в придорожных канавах? Почему на рыцарских конях сидят гуситы? Почему плачут кони рыцарей? Почему полки гуситов, распевая победные псалмы, идут по Австрии, Бранденбургу, Силезии, Баварии? И почему горят рыцарские замки и немецкий король не прочь заключить мир с гуситами? Откуда возвращаются чехи, отягощенные добычей и славой настолько, что кажется, будто они взяли ее за все века, за всех погибших еретиков? Почему, всей Европе, а, может быть, и всему миру, известен небольшой по величине, но великий по славе, чешский город Табор?

Потому что нельзя потушить пылающие в веках идеи равенства и справедливости!

…И еще они сидят в тесной комнате Томаса Мора и читают вместе с ним «Утопию»: евангелье мечтателей, меч революционеров.

Эта книга, как головной полк. Она ведет за собой «Новую Атлантиду» Бэкона, «Заступника бедняка» Петра Чемберлена и множество других книг о справедливости, то горячих, то холодно-расчетливых, то крупных, то тонких, но наполненных одной мыслью, одним стремлением: правда и торжество ее! Пламя справедливости горит не только в одной Англии. Им наполняется Италия.

…И думается им, что при свете догорающей свечи и при отблесках поднимающегося из-за итальянских гор рассвета, сидят на скамье рядом два человека, беседовавших всю ночь. Это — Томазо Кампанелло и русский странник и турецкий раб, бежавший в Италию, Болотников. Томазо читает ему «Город солнца», и Болотников видит Москву, деревянную, с серыми улицами, напоминающими рвы, бородатых людей, жалкие рубища и пышных бояр в собольих шапках. И, Болотников сжимает яростно кулаки, и клянется, именно, в Московии, в лесной стране, куда трудно добраться крестоносцам, основать сей Град Солнца, дабы он, как солнце, осветил справедливостью своей весь мир!

…И видится им сражение под Тулой, когда войска царя Василия Шуйского осаждали рать Болотникова и много дней бились с нею. И вот подошел последний час битвы, как он подходит всегда и всюду. Пали мечтатели, желающие построить Град Солнца. Наемные татарские сабли и шведские стрелы пронзили их сердца. Тесными рядами, сжимая мечи и глядя в небо мертвыми очами, без упрека и жалобы, а с верою, лежат они вокруг кургана, где бьются последние остатки бессмертной рати Болотникова, русской рати справедливости и равенства! Меньше и меньше людей. Ближе и ближе наймиты — татары и шведы. Вот уже осталось их только пять человек, да еще около них бочка с порохом, наполовину пустая. Надежды на спасение нет. Кто там, не царь ли Васька, рыжий, подслеповатый предатель и обманщик, кричит им, призывая к сдаче? Нет! Пять бородатых мечтателей и бойцов переглянулись. Сдаться? Никогда! Они посмотрели на бочку, вложили мечи в ножны и, не глядя на подбегающих татар, достали огнива и выбили искру в трут. Один из них закурил трубку с еретическим зельем-табаком — и все они, разом, бросили искры в пороховую бочку и все они, разом, взлетели на воздух! Никогда не сдастся и не будет побеждена справедливость и равенство! Слава!.. Слава!

— Ну что ж, покурим? — спрашивал Рамаданов, прерывая рассказ и доставая из стола коробку с табаком: здоровье не позволяло ему много курить, и он прятал сей древний соблазн.

Они закуривали.

За окнами шумел и гремел Проспект Ильича. Передвигались в темноте войска. За ними везли снаряды и продовольствие, погрохатывали кухни, издавая запах борща и каши. У реки скрипели экскаваторы. Металлические надолбы из распиленных рельс звенели перед тем как погрузиться в бетон. Завод наполнял железнодорожные платформы противотанковыми орудиями с длинными дулами, окрашенными вперемежку зелеными и синими пятнами. Орудия, новенькие, ловкие, скорострельные, всем своим видом говорили, что они, вместе с людьми, выполнят принятые на себя обязательства по защите справедливости, равенства и братства, что завещано всему честному от века.

Глава восемнадцатая

Генерал Горбыч, несмотря на свою грузность, вошел такой легкой и стремительной походкой, что Полине, на мгновение, показалось, будто генерал способен улетучиться мгновенно, как во сне испаряется приятное вам видение. Возможно, что Полина подумала так от волнения, а, возможно, что шныряющие по коридорам штаба молодые, сильные и уверенные командиры создавали вокруг старого и умного генерала атмосферу стремительного, с развевающимися победными знаменами, постоянства.

Она пришла к пропускной будке без пяти девять. Несмотря на то, что возле узкого, как боковой карман в платье, окошечка, стояла длинная очередь, все получали пропуска минуты через две-три. Уже это, казалось бы, маловажное обстоятельство, указывало, что люди здесь приучены к точности и исполнительности, первому закону войны, после смелости. Вдоль стен коридора штаба находились диваны. Ожидающие решений или явившиеся несколько рано, сидели здесь. Некоторые из них спали. Лица их казались померкнувшими от усталости, но это была пленительная усталость боя.

Цеха прельщали Полину, но куда прельстительней были ей комнаты и коридоры штаба, где дело шло как полная повозка, уложенная многоопытным возчиком, ничто-то здесь не упадет, ничто-то здесь не звякнет, все предвидено, все известно — большую тяжесть можно увезти на такой повозке, и увезти далеко-далеко! Словом, выражаясь языком современным, все действовало здесь с максимальной крейсерской скоростью.

— Обычно делается как? — сказал генерал, держа в руках анкету Полины, видимо, затребованную для Заводоуправления. — Обычно, как правило, если у нас нехватка в людях для подобной ответственной работы, мы просим партийные организации, в первую очередь…

Полина сидела подле стола, покрытого сукном, который примыкал к письменному столу генерала, образуя, таким образом, нечто вроде большой буквы «т». В графине с водой отражалась пепельница оранжевого уральского камня с искорками, чернильный прибор с медными медведями, вставшими на дыбы и до блеска песком вычищенными услужливой уборщицей, и за ними кряжистые руки почтенного генерала, который был выстроен прочно, добротно, так что даже сукно на его гимнастерке казалось дубленой на диво кожей.

Пока он смотрел на анкету, Полина думала: «Зачем меня из восьмого отдела послали сюда? Чтобы отказать?» Это маловероятно, потому что не такое сейчас время, чтобы генерал брал на себя всевежливейшие миссии. К тому же, он, видимо, торопился. Полина ждала с нетерпением дальнейшего.

— …но, в данном случае, — продолжал генерал, — у нас есть возможность, товарищ Смирнова, видимо, не беспокоить партийную и иную организацию? Да?

— Вы говорите обо мне?

— [В рукописи пробел.]* Я говорю о вас, — сказал генерал, превосходным немецким языком. — [В рукописи пробел.] Вас, наверное, удивит, что мы, видя вас впервые, хотим дать вам высокоответственное поручение?

— [В рукописи пробел.] Постараюсь оправдать ваше доверие, — ответила также по-немецки Полина.

— [В рукописи пробел.] Вы учились в Баварии? — спросил генерал.

— [В рукописи пробел.] Да.

Генерал опять взял анкету и прочел вслух, что Полина Смирнова знает в совершенстве немецкий и английский, читает…

— Почему же вы, товарищ Смирнова, зная столько языков, поступили простой работницей на завод?

Полина покраснела. Ей не хотелось лгать, а говорить правду ей было немножко стыдно: могло показаться, что она легкомысленна, и тогда ей не дадут ответственного поручения.

— Мне не хотелось покидать родной город, а, будучи актрисой, я боялась, что не принесу большой пользы.

— Или, вернее, вы побоялись секретаря Обкома? — спросил, громко смеясь, генерал.

Полина не поразилась неожиданности смеха. Ей самой хотелось рассмеяться, покажись бы ей, что этот строгий длинный кабинет уместен как обиталище смеха.

— Вы меня не помните?

Полина подумала, что он намекает на свое посещение какого-нибудь концерта ее.

— Нет! Я не смотрю в публику.

— Я тогда еще не был вашей публикой. Я был «дядькой», у которого вы, иногда, качались на коленях.

Полину охватило такое чувство, когда дорога внезапно обрывается и вам нужно спускаться вниз по крутому скату. Она не верила ни своим воспоминаниям, ни своим глазам. А, между тем, она видела за темным, загорелым лицом генерала и за его тремя золотыми звездами безусое, решительное лицо и стройную фигуру, соскакивавшую с коня, веселые приветствия отца, их воспоминания о конармии, для которой отец когда-то выделывал патроны в полукустарной мастерской. Вспомнила она и диван «[В рукописи пробел.]», простеганного рыжего бархата, невесть как к ним попавший. На диване сидит ее отец и этот стройный военный в кавказской рубашке с множеством пуговиц. Громовым голосом он читает стихи Шевченко, Блока, Маяковского… Видение? Это же друг ее отца, «мушка у нашего ружья», как шутя зовет его отец! Затем его провожают. Куда? Кажется, на Дальний Восток или…

— Куда мы вас провожали? — спросила Полина. — Ну да, на Дальний Восток!..

— Конечно! — воскликнул громовым голосом генерал. — Конечно же, на восток!

Он уселся в кресло, откинулся назад и глядел на нее сияющими и довольными глазами:

— Как только я попадал в Москву, я шел на ваш концерт!

— Тогда это просто свинство, что вы не пришли ко мне!

— Конечно, свинство. Но я старик, актеры насмешливы, вдруг думаю, исчезну у вас как видение прошлого и стану пошлым и сюсюкающим…

— Никогда!

Он радостно улыбнулся.

— Тогда жалею, что постеснялся.

Он встал, обошел столы и остановился против нее, всунув широкие руки в карманы.

— Голубушка, а, может быть, вы это зря?

Он указал глазами на анкету.

— Почему зря?

— Смелости, знаю, у вас хватит. Хладнокровия тоже. Вы, вижу, в отца. Да и ребята вас будут сопровождать соответствующие… словом, ваш поход будет обеспечен.

Он присел рядом и, несколько застенчиво глядя ей в глаза, сказал:

— Нам нужен человек, который знал бы баварское наречие. Кроме того, он должен обладать актерской сметкой, мог бы пошутить. Обладал бы хорошим слухом. Вы в танках что-нибудь смыслите?

— Знаю, что есть мелкие и крупные.

— Уже много, — смеясь, сказал генерал. — Но в общем это и не особенно важно. Задача ваша: пройти сквозь танковые колонны и… но, в общем, вас инструктируют. Тут, главное, баварское наречие. Немец сентиментален. Вы в Баварии были ведь?

— Да.

Он встал и, заложив руки за спину, прошелся по комнате.

— Очень гpустно мне, Полинька, посылать вас в такое дело. Я и по-стариковски спрашиваю вашего отца-покойника: как бы ты одобрил, Андрей? И у меня такое чувство, что в интересах родного города он бы одобрил. Но, с другой стороны, ведь в случае, несчастья, я погублю и талант ваш, и…

Он утер слезы, подошел к ней, поцеловал ее в лоб и, пристально глядя на нее, сказал:

— По-моему, удастся. Психологически: блондинка, нежное лицо, голубые глаза, поет немецкие песни, певица, приехала из Баварии…

Полине все же казалось, что он колеблется. И она сказала:

— Когда нужно выбирать: рисковать ли жизнью одного человека или рисковать жизнью целого города, тyт нечего размышлять.

— Вот и я тоже так думаю, а все же, старый дурак, размышляю. Такая привычка, Полинька! Сколько я вас не видел?

И, не ожидая ответа, охваченный своими мыслями, он спросил ее:

— А туалеты у вас заграничные есть? Есть. Вот хорошо! Львовские? Еще лучше. Будут думать, что вы были во Львове и оттуда к ним… Я убежден, что все сойдет благополучно.

Он волновался. Посылать Полину ему очень не хотелось, но не было другого выхода. Разведка сообщила ему, что немцы хотят направить главный удар танками как раз через тот откос, у которого расположены завод СХМ и мост, выходящий на Проспект Ильича. В бой будут двинуты баварские танковые части. Генерал привык относиться очень критически к данным разведки, как бы тщательно она ни производилась. Во всех армиях мира чаще всего врет разведка — и вовсе не из желания врать, а потому что трудно разобраться сейчас в ежеминутно меняющейся обстановке войны с ее постоянно возрастающим стремлением к маскировке. Генералу казалось, что удар танковых частей будет направлен влево, в обход города, где имелось больше маневренных возможностей, а сюда, к Проспекту Ильича, будут двинуты демонстрационные части с целью обмана. Генерал был убежден, что исходные позиции противника будут находиться в других участках, а не против Проспекта Ильича, но некоторые работники штаба, кажется, думали по-другому. Помимо всего прочего, помимо желания выиграть операцию, генералу хотелось поучить этих слишком самоуверенных командиров. Вот почему он посылал в партизанские отряды, находящиеся в тылу противника, равно как и непосредственно к немцам, несколько новых разведывательных групп и в том числе Полину Вольскую, знаменитую певицу, дочь его друга. Он знал, что ему попадет от секретаря Обкома, когда тот узнает, что он послал Полину, попадет и непосредственно из Москвы… но, он любил этот город! Он родился в нем! Он не хотел отдавать его на разграбление немецкому бандиту!

Он посмотрел на часы.

— Вы отправляетесь в ноль десять, — сказал он.

Глава девятнадцатая

В начале второго ночи, Рамаданов окончил рассказ. В этот вечер они беседовали о разногласиях между Лениным и Плехановым. Матвей не только видел, но и чувствовал тесноту узких комнат гостиниц, где происходили сходки. Ему представлялись возбужденные лица, рассуждающие о социализме так, как будто он наступил уже. Час от часу усиливался и голос Ленина, и его аргументы, и все жизненные условия, которые подтверждали эти аргументы, так же как усиливается и растет ветер, который разгоняет тучи. Споры переносятся на площадь, идет 1917-й, споры оглашают мраморные залы дворцов, которые вот уж никогда не воображали, что здесь будут яростно бороться вера в социализм подошедший и сомнения в нем, словом — большевики с меньшевиками…

Рамаданов встал, потянулся. От обильного курения глаза его несколько опухли и голос охрип. Он проводил до дверей молодого своего друга и пожелал ему спокойной ночи. Матвею нравилось всегда это пожелание. Рамаданов произносил его так удивительно приятно, и с такой, как бы сказать, весенней доброжелательностью, что всегда мерещился Матвею теплый и обильный дождь, листья, развертывающиеся на сирени, и сизые кисти будущих цветов. Он шел по лестнице, повторяя:

— Спокойной ночи! Спокойной ночи!..

А ночь-то оказалась совсем не спокойная! Это он понял, как только вышел на Проспект и вовсе не потому, что ревела сирена тревоги и шли красноармейцы. Сирены как раз не было, красноармейцы не шли, и Проспект, словно завешенный чем-то непроницаемо черным, казался относительно спящим. Его беспокоила Полина. Пришла ли она домой? Что ей сказали в штабе? И какая у нее незаменимая специальность? Не мобилизовали ли ее?

Как раз в это время Полина, держа на коленях чемодан с костюмами и нотами, одетая в крестьянское платье, плыла в дощатке через реку. Неслышно опускались весла. Спутники ее, три сильно пожилых мужчины, напряженно молчали, и Полина чувствовала, что напряжение это вызвано ею: им строго-настрого приказано беречь ее как зеницу ока, и «не дай боже…» — сказал генерал, сжимая волосатый кулак.

Она, ясно, волновалась. Да и как же иначе? Но сквозь волнение ей приятно было думать, что аккомпаниаторша не бросила ее, не эвакуировалась, а, оказалось, переехала на квартирку в две низеньких комнатки, таких ветхих, что даже начальная скорость движений аккомпаниаторши, когда она, увидев Полину, радостно вскрикнула и вскочила, — способна была пробить потолок. Полина не сказала ей, куда направляется, однако тревога и несколько немецких песен, которые заставила Полина проаккомпанировать ей, если и не открыли тайну, то все же намекнули на что-то более опасное, чем сумасбродная идея скрыться на заводе от эвакуации.

Лодка вошла в камыши. Какая-то ночная птица с длинными крыльями, от движений которых заколебались метелки камышей, пронеслась мимо. Перевозчик, погружая шест в ил, сказал, что переправа окончена и что остальные девять километров придется идти по болоту.

— Бо тут шныряют нимцы, — добавил он спокойно.

Как раз тогда же, одновременно с этими словами, Матвей, вдевая цепочку в продолговатое отверстие, спрашивал у Моти, которая открыла ему дверь:

— Ну, как дела?

Свет в коридоре горел неестественно ярко, — Мотя читала рукопись для завтрашнего испытания, а потому ввинтила лампочку посильнее, — бумажки, какие-то щепочки, должно быть, принесенные на подметках с чердака, когда была тревога, обрывки тряпок — весь этот дневной сор был особенно не нужен и даже омерзителен сейчас.

У Моти торжественное лицо, так мало подходящее к ночной обстановке, и вообще вид у нее как у поля спелой пшеницы, когда ее сожнут с одного края, а на другом уже поднимают темный пар…

— Чему радуешься?

— А чему горевать?

— Где Полина? — спросил грубо Матвей, которого раздражал торжественно-самодовольный тон Моти.

— А ушла твоя Полина! Пришла, вишь ты, справиться, как на ней крестьянское платье сидит! Ряженая! Чемодан купила! Я заглянула туда, барахло какое-то на шелковой подкладке!

— В крестьянском?

— А это чтоб ее в эшелон скорее пустили! А там и в городское переоденется, хахаля начнет искать!

— Про меня спрашивала?

— Нет! Ничего.

Мотя говорила неправду. Полина и пришла-то сюда для того, чтобы попрощаться с Матвеем, хотя генерал ей и решительно запретил показываться на Проспекте Ильича. Полина же подумала: неизвестно, куда и в какие дебри закинет ее военная непогода, а здесь она жила среди не чужих, не дальних людей. Ей хотелось сказать Матвею дружеские, хорошие слова, поблагодарить его… она даже уронила слезу, когда услышала, что Матвея нет, и вот эта-то слеза и заставила Мотю, вообще редко лгавшую, солгать сейчас и даже порадоваться тому, что Матвей поверил ее лжи.

— На эшелон, говоришь?

— Да, на эшелон.

Тут Мотя не солгала. Полина, действительно, на вопрос Моти ответила, что уезжает с эшелоном. И ухмыльнулась. В конце концов ведь и лодку с пятью пассажирами можно назвать эшелоном?

— С каким эшелоном?

— А мне надо знать? Пусть уезжает, прах с ней! Одной грязной девкой в городе меньше.

Матвей положил руку на цепочку. Мотя схватила его за плечи и, наклоняя к себе, сказала:

— Матвей! Я за жизнь не стою! Ты видишь, какое горе лежит у меня на сердце?

Дремавшая в ней тоска вся высыпала на ее лице, как иногда вдруг выступает болезненная сыпь. Словно переливы огня и дыма, влекомые ветром от костра, охватили ее. Она вся дрожала, Матвею было неприятно смотреть на нее, — и он, не скажи она этих слов, не дрожи, — кто знает, может быть, и остался. Но он ушел.

Он пересек Проспект, ширина которого угнетала его, и направился к вокзалу боковыми улицами. Восток, если всмотреться, уже напряженно-чутко алел. Казалось, в следующую секунду тучи встрепенутся, расступятся, и в стройной гармонии поднимется неизменно-великое и сладкое солнце.

Однако, то, что казалось приближающимся восходом, было только далеким заревом. Наверное, где-то немцы сбросили бомбы? Не на эшелоны ли, в которых уезжают дети и женщины? Не на те ли повозки крестьян, что заполнили собою все дороги? Ах, горе, горе!

— И месть! — воскликнул Матвей, взмахнув резко рукой и стараясь увеличить шаг, словно он шел за местью.

Месть! Беспощадная, бессонная, горячо сжимающая сердце месть!..

Месть за слезы, за убийства, за надругательства, за все, что претерпевает от этих подлецов наша родина! Месть! Каждое биение сердца должно быть сильно как набат, каждый взгляд должен быть ярко пылающий, как те хаты, которые жгут ныне немцы. Месть!

Бормоча слова о мести и ненависти, Матвей обошел несколько эшелонов. Большинство классных вагонов были открыты, а теплушки, наоборот, плотно закрыты изнутри. Но все равно, пробиться ни в те, ни в другие было невозможно. Матвей заглядывал в окна, раза два окликнул Полину по имени. Какая-то красивая женщина в широкополой, видимо, мужской шляпе, сказала ему, что в их вагоне нет Полин; какая-то старушка вздохнула в ответ, а рядом стоящий старичок, ни с того, ни с чего, назвал его карманником. Полина не показывалась. Где она? Что с нею? Куда она исчезла?

«И почему он ее ищет? — вдруг спросил сам себя Матвей. — Кто она ему? Любовница? Сестра? Племянница? Дочь друга? Нет же ведь ничего! Просто, раз уж он начал добрый поступок, надо его довести до конца. Девушка встала на большой путь, еще два-три шага — и она самостоятельно пойдет. В техническом кружке говорили, что у нее отличнейшие способности к наукам. Кто знает, может быть, она и в университет попадет, или в какой-нибудь институт, станет знающим и толковым инженером, а там, дальше, только не зевай — в депутаты Верховного Совета выйдешь!»

Откуда взялся эшелон? Никогда она не спрашивала об эшелонах, и когда стали записывать желающих переехать вместе с импортными станками в Узбекистан, чтобы там основать филиал завода, она не выразила желания. Встретила мужа, любовника?!

Матвей остановился. Перед ним была та самая улица, на которой он впервые встретил Полину и где она спросила у него спичку. Вон там, через квартал, будет та будка с афишами. Матвей прислонился к палисаднику. Ему не хотелось идти к будке, словно он ждал, что там скажут ему дурное про нее. В палисаднике росла малина. Длинные ветви ее лезли в открытые окна домика, откуда несся храп усталых людей и пахло давно не мытым бельем и непроветриваемыми матрацами.

«Муж?! Значит, что же, ревнуешь? Значит, полюбил?»

Матвей рассмеялся.

«Так не любят!»

Вернулся он домой в шестом часу. Открыла ему мать. Он заснул немедленно, каким-то тяжелым, стекловидным, мутным сном, где почему-то перед ним, все время, вился бесконечный винт.

Вечером он позвонил генералу Горбычу и сказал, что желал бы побеседовать с ним по некоторым вопросам самозащиты завода. Генерал с небывалой охотой обрадованно крикнул в телефон, что ждет его немедленно, что вопрос, который хочет поставить Матвей, несомненно, подготовлен самой жизнью.

Всю дорогу к генералу Горбычу, Матвей думал о дружбе и вражде. «Что такое друг?» — спрашивал он сам себя. И быстро отвечал: «Человек, строгий и одновременно добрый к сподвижникам своим — вот кто им друг. Он должен пребывать в постоянном действии, стремясь отдать за них жизнь, ибо жизнь — сплошная опасность для друга твоего. Что такое враг? Человек, стремящийся уничтожить твоего друга, перерезать нить дружбы; ту самую нить, на которой висит груз, дающий определенное направление нити. Выбивай нож из руки врага!»

И он вздрагивал от ненависти.

И вспоминалась ему высокая, цвета светлого сапожного крема, ограда из лес<с>а, в одном из городков Средней Азии. Он только что вышел из госпиталя, где залечивал сломанную ногу. Демобилизовавшись, он возвращался домой. Последний раз он идет среди дувалов и видит горы и легкий ветерок, бегущий с них. Ветерок колышет садики по ту сторону дувала, к нему доносится запах отцветающего урюка и зацветшей вишни, нежный, чуть уловимый. Всходит солнце. Со дна долины поднимаются клубы тумана. Они медленно ползут по откосам гор. Неопытному человеку может показаться, что вот-вот солнце скроется в тумане. Но солнце, властной и в то же время ласковой рукой, проводит по долине — и тумана нет.

Дружба — это солнце победы!

Глава двадцатая

Начальник штаба, темное лицо которого изредка освещалось трагической улыбкой, говорил медленно и без особого почтения к Матвею. Все эти батальоны истребителей, ополчение, отряды самообороны и самозащиты казались ему красивой, но малополезной выдумкой. Он верил только в кадровые войска. Поэтому звуки его голоса и все его движения напоминали ход сильно уставшего упряжного животного, вола, а скорей всего, буйвола; да и глаза у него были круглые и большие как у буйвола.

— Необходимость установки противотанковых батарей вдоль Проспекта Ильича и в примыкающих к нему районах диктуется: а)… — говорил он медленным, как движение парома, голосом. — Не только тем, что рабочие СХМ, беспокоясь за свои не эвакуированные еще семьи, желали бы видеть противотанковые орудия защищающими их семьи, а их самих, рабочих, защищающими откос и цеха, но и б) — тем, что возле Проспекта и на таковом из-за рельефа местности, скорее всего можно ожидать появления танков противника.

Генерал задал два-три вопроса и обратился к Матвею:

— Вы имеете что спросить?

Слова начальника штаба обвили сознание Матвея, как ползучее растение обвивает вам ноги. Ему трудно было сообразить, столько ему чудилось препятствий, которые не перешагнуть, не оттащить, не отвлечь. В голове — полный беспорядок, тем не менее он сказал:

— Все в порядке. Вопросов нет.

Начальник штаба вышел. Генерал тягуче улыбнулся, словно он долго сдерживал себя.

— Вы на него внимания не обращайте. У него голова обычного хода. Ему на новые методы трудно переходить.

«Зачем же тогда держать?» — хотел спросить Матвей, но сдержался, дабы генерал не подумал, что он — Матвей вмешивается в распоряжения военных властей. Но генерал понял его.

— Держу затем, что человек знающий, спокойный и способен усваивать довольно быстро то, что ему внушишь.

Это понимание друг друга успокоило Матвея, и он осмелился спросить:

— Тут из нашей бригады вызвали в штаб девушку… Полину Смирнову. Что с ней?

— С ней благополучно, — сдержанно ответил генерал.

Он откинулся в кресле, этим движением как бы говоря, что не стоит продолжать разговора на такую тему. Но Матвей был упрям — и генерал знал это. Вот отчего, — да к тому же Матвей ему нравился, — генерал сказал то, что вряд ли сказал бы кому другому:

— Она поехала со специальным заданием. Бригаде своей скажите, что, мол…

— Знаю как сказать, — резко проговорил Матвей.

— Знаете?

Генерал посопел носом.

— Я доволен, что знаете. Очень доволен. Вот если б у вас имелась еще уверенность, что она проберется благополучно, я бы вас приветствовал.

И генерал взялся за бумагу, которую ему только что вручил порученец. Это было обыкновенное командировочное удостоверение на имя какого-то интенданта. Но генерал никак не мог вспомнить ни лицо этого интенданта, ни смысл порученного ему дела. Генерал Горбыч глядел на Матвея и думал о Полине: «Может быть, она из-за любви к этому стахановцу спустилась в завод и из-за желания помочь своему возлюбленному напросилась на опасное поручение?» Мысль совершенно естественная, однако, беглый обзор ума и действий Матвея делал эту обычную мысль умопомрачительно-вздорной. Тогда сразу же вырастал до размеров необычных образ Полины, ее возвышенная душа и ее певческий талант! Имел ли право генерал губить ее столь легкомысленно… Может быть, именно в данном случае начальник штаба и прав: он возражал против посылки Полины.

Порученец ушел.

Генерал малость подумал. Матвей встал. Генерал жестом пригласил его снова сесть и затем спросил решительным тоном:

— Вы ее любите?

Матвей покраснел, поправил воротник гимнастерки, и, когда он поправлял его, шея показалась ему необычайно горячей.

— Нет.

— Как она очутилась в вашей бригаде?

Матвей рассказал. Изумление показалось на лице генерала.

Матвей привел только факты, намеренно сняв свое отношение к ним. Он боялся, что сказав об отношении, он невольно коснется и отношения к фактам сегодняшнего дня. Он боялся этого: во-первых, потому, что считал бессердечным поступок генерала, который, как можно было понять из его намека, отправил Полину в тыл к немцам, не зная ни ее характера, ни ее сил, а просто потому, что Полина по какой-то причине, в данное время не важной, попала в его поле зрения; и, во-вторых, из-за своей физической и нравственной слабости, доведшей ее до «дна жизни», Полина способна погибнуть, а Матвей, как и всякий спаситель, желал благодетельствовать и дальше спасенной им; и, в-третьих, наконец, он опасался за физическую ее чистоту, которую, как ни странно, он тоже теперь считал необходимым защищать и оберегать. Вот почему Матвей совершенно превратно понял дальнейшую фразу генерала, фразу, которая причинила ему множество неприятностей и чуть не уничтожила все то, чего он добился в жизни.

Генерал сказал с иронией, которую Матвей не уловил:

— Да-а… Тогда вам, точно, надо ее беречь и заботиться о ней.

Генерал Горбыч сказал это чуть-чуть улыбнувшись. Он восхищался актерским мастерством, с которым Полина разыграла свою роль «уличной», восхищался ее сдержанностью, из-за которой Полина ничего не сказала ему о своей роли перед Матвеем и рабочими; и, также, восхищался своим выбором и уверенностью, что Полина удачно выполнит порученное ей, крайне важное, дело разведки. Не думай он так, генерал полнее выразил бы свою иронию. Матвей бы спросил о ее причине, и генерал признался бы во всем, и тогда Матвей вряд ли поступил бы так, как он поступил в ту ночь.

А поступил он вот как.

Вернувшись домой, он достал крестьянские «чоботы», в которых, обычно, ходил на охоту; штаны похуже, наложил в мешок пищи и направился к майору Выпрямцеву, в подчинении которого находился. Тому он сказал прямо, о чем, как показалось Матвею, намекал генерал:

— Послали одного товарища в тыл противника. Генерал предложил мне проверить его и поберечь. Имейте это в виду, если завтра не приду на ученье. С цехом у меня улажено.

Майор был поклонником начальника штаба: он смотрел на Матвея свысока. Поэтому, майор обратился за подтверждением направления Матвея только через несколько часов, когда у него появилась надобность позвонить в штаб. Майор был крайне удивлен, когда и начальник штаба и, позже, генерал сам позвонивший ему по телефону, сказали, что они не отдавали приказа о направлении Матвея в тыл противника…

У микрофона в тот час стояла, впервые, Мотя. Она читала на весь завод и ей казалось, что эти простые слова, которые она говорит, возвеличивают и ее, и тех людей, которым она говорит, и того знаменитого фрезеровщика, а ныне мастера, М. Кавалева, который чуть свет ушел в свой цех на работу и теперь слышит ее голос.

— «…Заметных успехов в выращивании кадров, — читала она, — добился не только Матвей Кавалев, но и мастера-коммунисты Погребов, Кисленко, Зубавин…»

В библиотеке, возле стола Силигуры, находился главный инженер Коротков, которому спешно понадобились какие-то справочники по баллистике. Однако же, не обязательно главному инженеру, который, обычно, спит не больше пяти часов в сутки, приходить в свободный час в библиотеку? Он может потребовать книги по записке. Так думал Силигура, глядя на Короткова и одновременно слушая голос Моти, несущийся из рупора.

Коротков пришел, чтобы поговорить о семье Кавалей! Матвей вчера отпросился у него «по важным делам» на три дня. Какие важные дела у Кавалей? Уезжают они, что ли? Одни? Или уезжают вместе с Мотей?..

Коротков видывал Мотю и раньше. Буйная красота ее вызывала в нем изумление — и только. У него не появилось желания встречаться с нею, тем более, что красота ее казалась ему сильно действующей лишь на крайне грубых людей, к которым он себя относить никак не мог… а сегодня он увидел ее в радиоузле, где он должен был прочесть текст договора на социалистическое соревнование между СХМ и рядом городских заводов. И вот, Мотя, среди белых, ничем не украшенных стен, среди портьер из рубчатого бархата и радиоаппаратуры показалась ему невыносимо (он не боялся такого, разумеется, пошлого слова!) прекрасной. Откуда в ней это?

— Сочный голос, слышите? У нас в узле новый диктор?

— Из семейства Кавалей, — сказал Силигура, и глаза его заблестели так насмешливо, что Коротков, опасаясь «исторической записи», не стал расспрашивать дальше.

А Силигура записал: «Был Коротков. Книги взял хоть и толстые, но незначительные, впору себе. Хотел спросить о Моте: „Почему она поступила на радиоузел, что в ней скрыто?“ Он опасается, что, увидев ее у микрофона, способен полюбить — и свершить безрассудное: жениться на ней! Коротков, уведенный ее голосом, который, есть чудо. Кроме того, ему непонятны причины: откуда явилась у нее такая убедительность голоса, откуда и почему звучит он с такой силой и уверенностью? Откуда? Насколько я понимаю, она хочет, чтобы голос ее ежеминутно звучал перед человеком, которого она любит. У нее мало надежды, что он ее слышит иначе, сердцем!..»

Здесь Силигура задумался. Ему представилось строгое лицо читателя, перелистывающего его книгу. В истории прошлого читатель верит, что, наряду с общественными огромными событиями, существовала любовь. «А в настоящем, — ибо, как сказал один умный человек, каждая эпоха считает себя наихудшею из существовавших, — разве люди в состоянии одновременно и воевать, и любить?» И думается Силигуре: встает перед ним читатель его истории и, строго подняв палец, спрашивает: «Что же это такое? Разве любовные истории суть исторических фактов?» И тогда Силигура ответит: «Все, что могуче и страстно, все, что совершенствует человека, его ум и волю, все, что помогает нашей победе, все это — история или ее ответвления. А именно: на ветках-то и цветут цветы, дорогой мой!»

За столом, в квартире Кавалей, сидела Мотя.

Старики Кавали ушли к знакомым, чтобы узнать: как, что и где слышно насчет фронта. Отец Мoти пришел в табор беженцев-крестьян, направляющихся на восток и расположившихся на ночлег возле города. Он встретил знакомого крестьянина и, как старик Каваль, тоже жаждал изустного рассказа о войне. Матвей исчез… только старуха мать слушала Мотю, которая готовила чтение на вечер.

Старуха не понимала того, что ей читает дочь. Старухе хотелось сказать дочери, что на Проспекте большое беспокойство, что ходят слухи, будто немцы опять придвинулись к городу и что нынче на рассвете некий дымно-багровый луч пересек все небо и будто бы прогремел неразборчивый голос, и все увидели в этом дурное, кровавое предзнаменование, и священники в церквах начали опять служить нескончаемые молебны о даровании победы державе российской и ее славному воинству, и сама Агриппина Борисовна видела во сне Сергия Радонежского и ходила советоваться о том с батюшкой…

— «По всей территории завода широко раскинувшиеся цеха гремят по-разному: где слышится лязг многосильного пресса; где гуденье вечно бессонных горнов; где ровный рокот трансмиссий и шум станков. Но дыханье их едино — все для фронта!»

Мотя повторила, глядя на мать глазами, в которых вот-вот могли показаться слезы:

— Все для фронта, мама! А я?

И, уронив рукопись на пол, она положила голову на плечо матери и заплакала.

— Что ты, дочка?

— Ой, страшно ж мне, мамо! Страшно!.. Приехали мы до Кавалей и думали: поедем дальше, вместе…

— Так мы ж одни, можем уехать, дочка?

— Куда? Куда уедешь от войны, мамо?!

Старуха понимала, что дочка говорит не все, что хочется ей сказать.

— От войны, дочка, можно уехать, а вот уедешь ли от сердца?

Мотя отшатнулась от матери.

Быстро наклонившись, Мотя стала собирать разлетевшиеся квадратные листочки желтоватой пухлой бумаги. Но, не собрав и половины их, опять припала к плечу матери.

— Страшно, дочка?..

— Ой, страшно ж мне, мамо! — древним, напевным голосом ответила матери дочь. И этот голос нашел в душе старухи такое, что она замерла и почти в полуобмороке слушала все возвышающийся, с хриплыми оттенками, голос дочери; и чудилось старухе в голосе этом такое горе, что нельзя было его ни слушать, ни отказаться от слушанья. — Ой, мамо, мамо! Что ж со мной такое? Я пошла из-за того Матвея на радио. Думала: услышит он меня, не будет мне так страшно. Боюсь я тех бомб и тех самолетов, ой как боюсь… а он ушел куда-то, и никто не знает куда: то ли на фронт, то ли сел в танк?.. И на одну меня, мамо, посыплются те бомбы, которые немцы обещают сыпать нещадно на наше радио, на тот Дворец, на мое сердце, мамо!..

Глава двадцать первая

То ли в день ухода Матвея «на ту сторону», то ли дня два-три перед тем, Матвей побывал в отделе Обкома партии, ведающем промышленностью, вернее, кадрами ее. Матвей хотел похлопотать о судьбе одного конструктора, парня дельного, но драчливого и дурного на язык в пьяном виде.

К несчастью, ответственный, слушавший Матвея, сам недавно сильно выпил и, хотя не наскандалил, но решил отныне быть и к самому себе, и к другим беспощадным. Конструктор и попади под линию этой беспощадности! Словом, из хлопот ничего не получилось.

Однако ответственный не желал щеголять адской своей беспощадностью и потому он пригласил Матвея в обкомовскую столовку пообедать и поговорить дополнительно. Матвею есть не хотелось, но он полагал, что за едой ему удастся уговорить ответственного… Ответственный, будто поняв намерения Матвея, подвел его к столу, усадил, заказал обед — и исчез, будучи спешно вызван к первому секретарю.

За столом, кроме Матвея, находилось трое: пожилой химик с толстым носом, жалующийся на несварение желудка; испитой трестовик в рубашке с длинным воротничком, выпяченной грудью и глубоко запавшими глазами; очень красивый татарин, жеманно подбирающий губы и ласково всем улыбающийся, видимо очень доброжелательный человек. Не будучи знаком с Матвеем, он дал ему совет, что есть и что выпить, — и совет этот оказался удачным, чему тот и радовался все время обеда.

Трое, перебивая друг друга и беззлобливо бранясь, говорили о том, где найти провода для электропечей, где тигиля, куда сложить цемент, а куда огнеупор, и о многом другом, что или разыскивалось, или делалось, или должно быть сохранено. Создавалось впечатление, что они не закончили какое-то горячее совещание, но Матвей знал, что это просто обычная манера ответработников, которые даже за обедом спорят о делах и взаимно упрекают друг друга в нерадивости, недосмотре или скупости. Оказалось, что трестовик с выпяченной грудью управляет четырнадцатью кирпичными заводами, три из которых — в области — ему уже пришлось взрывать при подходе немцев. Желтое лицо его, когда он упоминал об этих взорванных заводах, наливалось кровью.

— Обиднее всего, — говорил он, стуча вилкой по горшку герани, стоявшей на столе, — что наши заводы, кирпичные, можно увезти только частично. Печи ж не разберешь и не погрузишь на платформы. И летит все мое добро на воздух, будь они трижды трою прокляты, и обглоданы собаками!

И чем больше они говорили, тем яснее понимал Матвей, что, хотя они и ни разу не упомянули СХМ, — они ближе этому заводу, чем близкие братья. Один из них поставляет СХМ огнеупоры, другой — татарин — металлический лом, третий — химикалии и, как поплавок среди множества других поплавков, отмечающих расположение сети по реке, в то же время отмечает, ныряя, и направление волн и ход рыбы, так и каждый из этих людей отмечает положение дел на СХМ, его производительность и его силу. По их словам, можно было понять, что СХМ — спокоен, деловит и работает здорово, только подавай сырье да силу. Матвей даже на тарелку с темно-лиловым борщом, который поставили перед ним, смотрел с гордостью, словно это было произведение его завода…

…Переплывая теплую реку, преодолевая руками быстрое теченье ее; нащупывая ногами вязкий берег; шагая по камышам, вдоль его; ползя среди холмиков песка, прикрытых высокой, уже пожелтевшей травой, остро колющей его плечи; выходя на шлях и направляясь к лесу, где по его предположению, должен был находиться штаб партизанского отряда, Матвей думал об этих трех своих соседях по столу. Что прельщало его в них? Какие высокие и умные слова они произнесли? Какие героические поступки они свершили?

Никаких высоких и умных слов они не произносили, никаких героических поступков они не свершали, а тем не менее, они были удивительно прельстительны, и чем глубже уходил Матвей на территорию, занятую немцами, тем милей ему становились эти трое.

Матвей превосходно знал места, по которым он сейчас так осторожно пробирался. В детстве он бродил здесь по камышам, ища и разоряя птичьи гнезда, в юности рыбачил и охотился, или косил траву; лесные дороги он вспоминал и по охоте и по тому, как ездил сюда за валежником или ходил за ягодой и грибами, а зимой пересекал на лыжах; и сейчас лес перед ним, все его тропы были как мотовило для ниток, на которое он вместо ниток наматывал свои воспоминания.

Удивительно! Другим был лес. Другая была жизнь. Словно лес, как в сказке избушка на курьих ножках, повернулся к нему другой стороной. Он узнавал его и не узнавал. Он кружил, иногда, по поляне, ища выхода, хотя и бывал здесь раньше сотню раз, а, иногда, с полувзгляда, не бывав и здесь раньше, находил главное направление.

Знакомые деревни, — он не подходил к ним, а видел их большей частью с вершин деревьев, — представлялись только контурами, по которым прошел фрез ужасной войны. Трубы, кое-где уцелевшие стропила, дымки затихающих пожарищ, кирпичные стены колхозных конюшен — все это было линиями, обозначающими направление смерти.

Но ведь он-то шел по другому направлению?

И он шел, шел торопливой и, с виду, спокойной побежкой упряжного животного. Он спускался в балки, поднимался на пригорки, шел по истоптанным нивам, по следу четко отпечатывавшихся пластинок гусениц танка, по следам подков, которые не походили на широкие наши подковы. Время от времени, привлекаемый запахом разлагающихся трупов, он подходил к какой-нибудь яме, куда немцы сбрасывали расстрелянных. Мертвые были набросаны как попало. Матвей заходил то с одной стороны ямы, то с другой, стараясь разглядеть их лица и этим как бы еще более укрепить мучающее его чувство ненависти. Когда он видел исколотое штыком лицо крестьянина, которое, несмотря на раны и мученья, все еще хранило в себе думы селянина о земле и доме, — ему хотелось выразить скорбь свою криками, взывая к военному суду и к суду народного гнева. Он топтался на месте, ища слов; слова, казалось, вот-вот дотрагивались до него и исчезали, увлекая его дальше.

Он шел!

Он шел всего только сутки, но так как внутри него, словно полый волчок, издающий звук при верчении, вилось невыносимое страдание с быстротою несказанной, то ему, вполне понятно, казалось, что он шел сотни лет, среди этой истерзанной страны.

Он изо всей мочи старался привести свои мысли в порядок, выточить их, так сказать, сложить их в безукоризненном порядке. Он вспоминал прошлое, — совсем недавнее, — как он с группой представителей СХМ ехал в колхоз, откуда был родом, чтобы приветствовать совещание районных пятисотенников. По краям дороги, чуть зеленеющие, возвышались тополя, отражаясь в весенних лужах, сквозь которые пробивалась трава, казалось, говоря воде: «Да уходи ты, пожалуйста!» Открывался пруд. Длинная цепь уток, с перьями, еще нескладно торчащими, по-зимнему, бежала к воде, не обращая внимания на приближающийся грузовик. Окна в школах были открыты. Дети доучивали последние уроки. Девушка с томными глазами глядела на проезжающих, словно высматривая милого. Платок ее, белый, в розовых цветах, кокетливо сдвинут на ухо, и ушко это такое нежно-розовое, как цветок, так что хочется остановить машину и спросить ее: «Кого вы любите, не меня ли?»

Где все это? Куда все это скрылось? Кто заплатит за весь позор и все оскорбления, за пожарища и насилия?

И он отвечал самому себе: «Мы заплатим!» Кто — мы? И он говорил: «Мы — Россия! Мы — Украина!» И тут же он вспоминал разговор трех за столом. Они все трое были самые разные люди, трех разных наций. Трестовик — украинец, химик — русский, а тот, «волочащий лом», как сказал о нем трестовик, — татарин. Но одно, сильное и неудержимое, как вращающаяся броневая башня, выступало у них в разговоре: месть и победа, победа и месть!

Месть!

Да, именно месть и жажда мести, ненависть, обрабатывающая его как он обрабатывал детали, привлекла его сюда. И он сам желал мстить и желал видеть мстящих за его родину, за его — Россию, за его Украину, ибо мать его была украинка, а отец — русский крестьянин.

Месть и ненависть!

Это чувство мести и ненависти и вело его; оно было как бы тем чувством духовного осязания, которое все понимали с первого взгляда на него. Правда и то, что многие в районе его знали, да к тому же только накануне прибывшая в штаб партизан со специальным поручением товарищ Полина и два сопровождавших ее, рассказывали о выдающемся стахановце Матвее Кавале<ве>. Как бы то ни было, Матвей избег лишних волнений и расспросов и довольно скоро очутился перед начальником партизан, очень хитрым, увертливым ветеринарным фельдшером из села, где родился Матвей.

Фельдшер, товарищ П., как его называли, хотя всем широко было известно и его имя и фамилия, сидел в ямке, возле родничка на дне балки в прохладной и длинной тени. Он ел кашу из горшка, поставив его себе на колени; время от времени он прислонялся к стволу деревца, и тогда тени листьев и ветвей начинали плясать от каши, а он, ухмыляясь, разгонял их, как мух, длинной ладонью с тонкими пальцами.

— Садись, — сказал он Матвею, — вот гром аплодисментов! Тебя зачем сюда прислали? Здесь, брат, немцы нас обвили как зелень беседку, здесь рисковать такими товарищами мы не привыкли.

Он достал из мешка тонкую и легкую алюминиевую ложку и протянул ее Матвею. Матвей хотел есть, но слова фельдшера взволновали его. Тут только он оценил свой, совершенно бестолковый и, пожалуй, преступный поступок. Кто его послал? Зачем он явился? Кому он здесь нужен? И почему он компрометирует командование, которое, конечно, не пошлет безрассудно такого необходимого и важного для завода стахановца. Ах, какая глупость, какая глупость!

«Но, с другой стороны, — продолжал думать он, — раз уж я пришел, надо вывертываться, чтобы и себя не сконфузить и не подвести командование. Вернусь в город, пусть меня судят, может быть, здесь и не узнают скоро о моем суде, да и можно скрыть, что меня судили за то, что я пришел сюда. Вывертываться? А как? Кабы знать, зачем послали Полину, так бы сказал, что надобны добавочные сведения… Нет, это чепуха… Меня в разведку не пошлют!»

Он взял полную ложку каши, разжевал ее, запил горячей водой, чуть бурой от настоя какой-то травки, заменявшей чай, и сказал:

— Велено вас проинструктировать насчет производства гранат и кое-чего домашним способом.

Видимо, вопрос с оружием больше всего волновал фельдшера, поэтому он сразу поверил Матвею. Лицо его засияло и от радости даже покрылось потом, так что Матвею стало совестно. Фельдшер вытер лицо, первой подвернувшейся под руку тряпкой:

— Вот это спасибо! Вот это забота о живом человеке! А то все требуют дела. Я даю дела, но без ручной гранаты мне их трудно осуществлять. — Он коснулся руки Матвея и просяще заглянул ему в глаза. — А ты думаешь, выйдет?

— Надо полагать.

— Я тоже думаю, надо полагать. Ведь не послали б тебя, раз нет надежды. Послали, потому что хотят дать веру — Матвей Кавалев так проинструктирует, что весь округ немец удобрит своим испугом. Как полагаешь?

— Так и полагаю. У вас твердое место есть, где бы станки установить?

— У нас склады на каменоломнях.

— Вот-вот. Веди.

На СХМ, когда не хватало какого-нибудь оборудования, Матвей придумывал к своему станку приспособление, превращая его, таким образом, в станок, так сказать, всезнающий и всеумеющий. Горизонтальный станок у него делался вертикальным и при этом не понижал качество и количество продукции, а, наоборот, повышал. Конечно, создать приспособление не траву подстричь, а, некоторым образом, подстричь лишние свои мысли, да вырастить новые: процесс напряженный и трудный.

Но что значил этот процесс выдумки приспособлений перед тем процессом мысли, который пришлось испытать Матвею в старой, заброшенной, небось, лет двести каменоломне, ход куда шел через шесть оврагов и три болота. В каменоломне было сыро, темно, отовсюду ползла вода, какие-то длинные и мокрые насекомые облепляли руки, два жировика горели по сторонам станка, тощие лошадки крутили колесо молотилки, от которого шел привод к станку. Когда жировик мигал, зажигали пучки соломы. Кони у привода шарахались, погонщик ругался. У станков не хватало частей. А, главное, все хотели помочь, и вместо помощи выходило совершенно бестолковое крученье на месте. Иногда, от всего этого, тупое бесчувственное состояние охватывало Матвея, и ему казалось величайшей подлостью, что он пообещал товарищу П. наладить производство гранат.

Свеча иногда горит плохо. Но достаточно ее поставить в подсвечник, чтобы она, как бы наполнившись гордостью, выпрямилась и стала светить хорошо. На третий день безуспешных попыток Матвея, к нему подошел товарищ П. Он с удовольствием оглядел линию молчаливых станков, послушал шипение и шлепанье чересчур длинного приводного ремня и сказал с радостью:

— Вижу, дело выйдет!

Он ничего не понимал в производстве, но одобрение он считал главным стимулом часто повторяемого им слова «дело». Помогло оно и на этот раз. Вдруг, словно бы Матвея вставили в подсвечник. Он увидел по-иному станки, высокие, покрытые грязью и бледными растениями, стены, всю возвышенность и необычность дела, все то, что поэты называют романтичностью, а народ — дивом… Матвей сказал:

— Хочешь знать, какой тоннаж будет выработки?

— Ясно.

Матвей назвал цифру. Товарищ П., как всегда он это делал, взял первую попавшуюся тряпку и вытер ею взволнованное и пораженное лицо. Пусть тряпкой только что вытирали станок, пусть она отдавала керосином, — все равно товарищ П. был счастлив.

— Дело, — сказал он кратко, но так выразительно, что дрожь восторга пронизала Матвея. — Дело! Проси, что хочешь, — помогу и как фельдшер и как начальник отряда.

На другой день Матвей узнал, что Полина вернулась «с дела». Тот же фельдшер П. сообщил Матвею, что сейчас она «подводит письменно итоги», а, подведя их, придет к Матвею, чтобы договориться о совместном возвращении.

Глава двадцать вторая

Матвей очень желал видеть Полину — и немножко опасался этой встречи. Одно мгновение, в особенности в начале пути сюда, он подумал было опять: а не любовь ли, как говорит Мотя, влечет его к Полине, а, значит, — и за рубеж? Нет! Его вела ненависть. Он желал наполниться ею до краев, желал своими глазами увидеть то, что наделали фашисты в его родных местах, где еще не остыли следы его детских ног, где рама в школе, возле которой он сидел за партой, еще не переменена, да и стекло то же самое. Он желал, чтобы его ученик, которым он считал Полину, с честью выполнил данное ему поручение и не опозорил учителя, а если ученик не выполнит, то он исправит невыполненное. Его вело правильное чувство! Ненависть — вот разрыв-трава древних сказок, которая раскрыла ему все двери, привела сюда, в эту старую каменоломню, — тоже картинку из сказок, — чтобы завертеть зубчатые колеса станков, резать и точить гремящий металл, найти способ достать порох…

Ему хотелось, чтобы Полина удачно выполнила поручение генерала Горбыча. Еще до перехода рубежа, он слегка сомневался в ней, но когда он увидел первую сгоревшую деревню, первый труп измученного селянина, первого повешенного, он понял, что его мысли о возможности ее предательства — вздорны и обидны для нее. И ему еще больше захотелось, чтоб она действовала ловко, умело и быстро.

Необходимо, чтоб она свершила подвиг, совершенно необходимо! Ее подвиг, и вообще все ее поступки напоминали ему родину, ту, которая стоит там, держа в руках оружие, — за рекой, за самолетами с красными звездами на крыльях, время от времени появляющимися из-за реки. Полина была часть его дела, которым он гордился. Она вышла снизу. Еще месяц с небольшим… Нет, Матвей даже не хотел и думать об ее прошлом. Как бы смутно и спотыкающе оно ни было, теперь она имела полное право на имя друга и товарища!

«И даже больше того! — вдруг подумал он с опаской, такой, что ему даже захотелось оглянуться: не подслушал ли кто его мысль? — Ведь ты, Матвей, теперь на неправом пути? Ведь ты так ошибся, как ниже и нельзя. Ведь ты обманул доверие рабочих, которые не для шутки же назвали тебя полковником? Беспечность мыслей, прихоть привели тебя сюда. Ненависть? — Не оправдание. Ненависть, ты, как большевик, должен был испытывать к врагу и не видя его, не осязая его преступлений. Миллионы, наполненные ненавистью к фашизму, идут на фронт, и тысячи из них погибают, так и не видя врага, сраженные его снарядами и пулями. Что же, им всем надо пробираться через фронт, лгать партизанам, притворяться, что тебе даны какие-то особенные поручения? Нет! Плохо, Матвей! Дисциплинированная, слабая женщина, Полина Смирнова, куда лучше и тверже тебя, прославленного стахановца. Уж лучше бы ты пошел за ней из-за любви! Тут всякий самый строгий судья, разведет руками и скажет: ‘‘Да, любовь! Это, знаете, того… материя<’’>. Здесь не вредно допустить и терпимость в отношении Матвея. А то что, занесся невесть куда и измеряет поверхность всех событий только своим разумом. А он, твой разум, тьфу!..»

— Вы надолго сюда, Матвей Потапыч? — спросила Полина.

Голос у ней звучал с прежним почтением, и глядела она на него так же, как глядела, когда спрашивала, нужно было помочь ему в разметке на металле. Она ничего не подозревала, как и остальные… На это было больно глядеть. Конечно, жизнь не шахматная доска и люди не фигурки шахмат, да и на шахматной доске бывают тоже замысловатые положения. Но все же!..

— Уйдем вместе! — сказал он сухо.

Полину в каменоломню привел товарищ К., начальник разведки партизанского штаба, до войны в крупном районном центре преподававший языки. Собой он был высок, строен и вообще держался с достоинством, как литаврщик. Каким образом в своей учительской карьере он накопил уменье вытаскивать и отыскивать разные сведения — объяснить было невозможно; он же предпочитал некую таинственность, издавна подписывая жене письма латинским «Н». У него было лицо фанатика, постоянно выигрывающего во всех своих замыслах.

— Счастливо отделались? — спросил его Матвей.

Не желая отвечать на вопрос, учитель сказал:

— Да, раньше здесь были хорошие охоты, а сейчас всю дичь распугали.

На этом разговор с начальником разведки и окончился. Часа два спустя, он вернулся и сказал, что пробраться к городу трудно и придется обождать дня два. Полина взволновалась. Тогда он отвел ее в сторону от Матвея и тихо сказал, что зашифрованные сведения, добытые ею, они отправят с «одним товарищем». Ее же Полину, приказано беречь, и он не может взять на себя ответственность за ее доставку именно в этот час. «Кто знает, куда выкарабкаешься?» — добавил он многозначительно, легкими шагами отходя от нее.

— Не отправляют? — спросил Матвей.

— Да. Говорят: труднопроходимо.

— А не из-за меня ли? Мне еще денька три их надо инструктировать…

— Ну, что вы, Матвей Потапыч?

— Война войной, но и в войне у каждого свои интересы.

Она, уважая его большие знания жизни, не стала с ним спорить. Они обошли станки, сопровождаемые рабочими, которых понемногу, из разных мест, свозили в каменоломню партизаны. Что-то высоко драматическое и прекрасное, в духе Художественного театра, чудилось ей, когда она, иногда задевая локтем талию Матвея, шла с ним рядом, среди этих станков, каждый из которых имел свою, необычайно яркую историю. А что говорить о людях? Она даже немножко боялась глядеть им в лица, так они были грозно-прекрасны и, словно цветы, которые садят по шнурку, выровнены в каком-то удивительно мощном порыве труда и борьбы. Пусть некоторые из них покашливали от сырости, наполнявшей воздух каменоломни, пусть некоторые сморкались, а один все одергивал рубаху, которая у него лезла кверху, обнажая тощий, исцарапанный живот. Пусть! Полина знала, что такое человек.

До самой поздней ночи она не могла отделаться от этих возвышенных дум, она держалась за них, как держится рулевой за румпель руля, и они влекли ее далеко-далеко. Она засиделась в каменоломне до поздней ночи. Матвей вышел проводить ее. Звезды в высоком и необыкновенно чистом небе блестели так, как будто готовились идти в какую-то неслыханно удалую атаку. Гам в болоте утих, робко колыхнулся камыш и опять замер, устремив в небо пестрые по очертаниям верхушки.

— Как-то у нас на Проспекте? — сказала Полина, глядя в небо.

— Бомбят на уничтожение, — ответил Матвей. — Немецкое радио передавало, мне товарищ П. сказал, что продовольственные базы в городе разбомбили.

И он глухо добавил:

— Нет ничего страшней, когда хлеб горит.

— Немцы много врут, Матвей Потапыч.

— Знаю. Они врут, когда говорят, что хлеб у нас захватили. А вот врут ли, когда кричат, что хлеб у нас сожгли…

— Подвезем.

— Подвоз отрезают.

Эти два слова прозвучали как останавливающая внезапная стрельба. Они испугались и замолчали.

Немного погодя, Полина стала рассказывать о том, как она побывала у немцев. Ей хотелось отвлечь его от мыслей о городе — и оттого рассказ у ней получился горячий и притягивающий. Матвей ярко представил себе поле, которое она пересекала. Словно зубчатые штемпеля, отпечатывались в лиловом небе с редкими, белесыми, предутренними облаками силуэты танков. Между танками, прикрывшись шинелями, спали, прямо на земле, баварцы. Где-то в стороне звякнуло ведро, послышалось боязливое ржанье лошади, будто ее пугали эти металлические возы. Полина ощущала в груди неприятное и в то же время задорное дерганье сердца.

Плащ, прорезиненный и длинный, с плеча убитого лейтенанта, видимо, большого щеголя, постоянно сползал с ее плеча. Она спотыкнулась о какую-то корягу. Плащ упал на спящего солдата. Он поднялся и схватил ее за руку. «Откуда? Куда?» — «От лейтенанта Швабе к полковнику фон Паупелю», — отвечала она быстро. «Пароль?» — «Афины!» Солдат захохотал. Баварский говор, видимо, был приятен ему, и едва ли он не подумал, что видит эту девушку во сне. Он лег и, положив голову, протяжным и сонным голосом, почти нараспев, сказал: «Дура. Я — не на карауле».

Матвею почудилось лицо этого солдата. Лицо было широкое с большим, как у игрушечной копилки, ртом. Матвей увидел поле, танки, поднимающийся рассвет, прохлада, дохнувшая от реки, танки, покрытые росой, особенно обильной в эти дни, солдат, ежащихся от прохлады. Он видел лейтенанта, присевшего на пень возле танка. Наклонив голову, с багровым лицом, он с усилием, посредством крючков, вдернутых в ушки, натягивал сапоги, сшитые из трофейной, русской кожи…

О, мы заставим тебя потерять эти сапоги со страха, обер-лейтенант! О, ты еще узнаешь Россию!

Передернув плечами, Матвей спросил:

— Ну, дальше?

— Дальше все было гораздо глаже. Судя по первому моему успеху, немцы не так уж умны! Вы как думаете, Матвей Потапыч? — И, не ожидая ответа, она спросила: — Сейчас, когда я вам рассказывала о поле, мне вспомнился «Тарас Бульба». Помните лагерь запорожцев, пробирается Андрей?..

Она покраснела и добавила:

— Впрочем, все эти литературные реминисценции не стоят и гроша. Тем более, что ситуация совершенно другая. Вы ведь мало читаете, Матвей Потапыч?

Матвей вспомнил такой же вопрос, заданный ему Рамадановым, и ответил сухо:

— Сейчас читаю, да некогда.

— Действительно, не до чтения. Так же, как сейчас разговаривать о литературе или Художественном театре. Вы бывали там? Нет? Вас ждет огромное наслаждение. — Она вспомнила опять каменоломню, которая дышала ей сейчас сыростью в спину, и воскликнула оттого еще горячее, чем ей хотелось: — Огромнейшее, Матвей Потапыч!

Она протянула руку, сорвала горсть листьев, влажных от росы. Растирая листья в руках, словно бы готовя бальзам, она заговорила о русском искусстве. Матвей задал ей два, а, может быть, и три вопроса, и вопросы даже прямо-то и не относились к сущности того, о чем она говорила. Полина уловила в них другое: тоску по России, по Украине, по искусству этих народов, которое так мало видел Матвей. Он спрашивал ее: увидим ли мы то, что не увидали? Могут ли немцы уничтожить все то, что они обещают уничтожить? Могут ли фашисты сжечь наши библиотеки, наши дворцы, опрокинуть наши памятники? «Мне кажется, — говорил тонущий в темноте взгляд Матвея, — что вы понимаете больше меня в искусстве. Вот я и прошу вас, отвечайте мне, пожалуйста, по правде. Я верю вам, что искусство — важнейшая и нужнейшая штука. Этот тезис бесспорен. Ну вот, хорошо, отобьют эти пулеметы, которые тоже равномерно отстукивают время, как часы. И я, допустим, останусь цел. И я, допустим, пожелаю разглядеть то искусство, которое мне не удалось увидеть еще. И я приду — и передо мной пепелище и заржавленная немецкая каска на нем. Как быть?»

— Искусство нашего народа бессмертно! — воскликнула Полина. — И вы хотите знать, почему?

— Да.

Кусты справа раздвинулись. С автоматом на согнутой руке вышел начальник разведки.

— Покурить вышли? — сказал он строгим, хотя немножко и театральным голосом. — Ничего. Курите. Сегодня вокруг спокойно. — И он, свернув папироску, попросил спичек у Матвея. Закурив, он широко дунул на спичку, выронив ее из руки. Чуть тлеющий уголек ее, описав дугу, упал в болото. Начальник разведки вздохнул, словно придавая падению спички какое-то особое символическое значение.

Затем он обратился к Полине:

— Извините, вот я слышал, вы говорили, искусство бессмертно. У нас последнее время что-то очень уж любят разбрасываться бессмертием. И то бессмертно, и этот бессмертен, будто зарождается новая теогония. Мифы о происхождении богов, — добавил он, поясняя непонятный термин.

— Вы способны считать, что наше советское искусство смертно? — воскликнула, волнуясь, Полина, забыв все восхищение, которое она испытывала к начальнику разведки, так искусно проведшего ее в стан немцев.

— Человек смертен. Значит, смертно все человеческое, — сентенциозно проговорил начальник. — Может быть, вы способны доказать обратное?

— Докажу.

— Конечно, можно окрасить и кролика под тигровую шкуру…

Это замечание уже совершенно взбесило Полину.

— Позвольте, а вы советский или не советский человек?

— Господи боже мой, по-вашему, если мне не нравится, допустим, мещанский театр Таирова или мазня художника Яковлева, я уже не советский человек?

— Мы говорим о совокупности всех явлений, которые определяют советское искусство. Если хотите, я говорю о духе его, а не об отдельных представителях!

— Вот как? О духе?! Вы, значит, отдельных представителей не видите?

— Именно оттого, что я вижу отдельных представителей, я и понимаю дух всего советского искусства!

— Может быть, вы мне расскажете о них, о каждом в отдельности? Совокупность явлений — это и есть тот молот каменотеса, который гранит камни. Вы имеете возможность, таким образом, воздвигнуть пьедестал для советского искусства.

— Он уже воздвигнут? А рассказать — расскажу. Я не испугаюсь!

— Я видел, что вы не пугливая. Но ведь есть и главный театр войны, а есть и второстепенный, тот самый, о котором французы говорят «[В рукописи пробел.]». Боюсь, на сей раз как бы вы не очутились в этом второстепенном театре, где гораздо труднее проявить свою доблесть.

— Напрасно боитесь.

— Вы не отбивайтесь фразами, а начинайте. Тема — советское искусство. Глава — советский художник и роль его в строении нового общества.

— Силами искусства, не правда ли?

— Вот именно, силами искусства. Автоматом и штыком уж мы постараемся, а ты, голубчик, расскажи мне в романе, на полотне и в песне, как ты понимаешь идеи нового общества. Спой мне, голубчик, так, чтобы, когда я шел в атаку на немца, у меня в ушах твоя песня гремела. Начинайте, голубушка! Что ж вы молчите? Вы были такая задорная.

И вдруг начальник разведки услышал с того места, где стояла Полина, тонкие и жалобные детские всхлипывания.

— Господи боже мой, товарищ Полина, что с вами?

И, повернувшись к Матвею, начальник разведки сказал:

— Это вы виноваты, товарищ Кавалев! Стоите тут как чурбан, и нет вам дела, дабы возразить на мои дурацкие разноглагольствования!

Глава двадцать третья

Немцы проведали о путях, по которым партизаны держали связь с городом. Грозные народные мстители были страшны на каждом куске территории, занятой немцами, и что ужасней всего — как есть особый привкус вина, зависящий от свойства почвы в виноградниках, так и гнев народный принимал на каждом куске земли особую, свойственную ему форму; и сколь немцы ни старались найти тоже особые формы борьбы с партизанами, они не могли их найти. Поэтому, усиленные немецкие патрули, расставленные на путях связи, были для партизан только временным препятствием, обойти которое они надеялись в ближайшие дни.

— Придется еще подождать, — отвечал на все требования Матвея и Полины командир отряда. — Ваши сведения в город переданы, чего вам еще? Не могу рисковать вашей энергией. Да и куда вы торопитесь, вы на ребят посмотрите, когда теперь увидимся?

Но желание скорее попасть в город мешало теперь Полине, а, особенно, Матвею, видеть отчетливо все происходящее вокруг. Матвей инструктировал слесарей, токарей, кузнецов, стоял возле станков, и, однако, когда он пытался вспомнить, что же сделано им, это сделанное вставало перед ним в какой-то тусклой, бесцветной дымке. Не стесняясь в выражениях, он и передал свои чувства начальнику отряда товарищу П. Начальник посмотрел на него так, как смотрят на пловца, про которого думают, что он может потерять берег из виду:

— Ну что ж, раз настаиваете. Есть дорога. Только опасна. Вы из этих мест родом?

— Из этих.

— Вдвойне опасна.

— Можно бороденку приклеить.

Товарищ П. ухмыльнулся. Он презирал маскарады, переодевания — «предпочитаю брать сведения боем», говорил он в таких случаях. И, пожалуй, он говорил это не без оснований: тактика неожиданного боя, боевой разведки, часто удавалась ему, наводя ужас на немцев.

— Ногу, может, приклеишь? — И он добавил очень серьезно: — Богом тебя прошу, Матвей, не ходи селом, а тем паче ночью. Если заметишь, что подозрительное, лучше остановись. Человек ты видный, а у видного как раз и видней все его физические недостатки. Кто про меня знает, что у меня левая рука короче правой на пять сантиметров, а прославься я, вся область меня прозовет «краткорукий».

Матвей смотрел на его умное лицо и думал: знает он или не знает, что его уже именно Kpaткоруким прозвала вся округа. И Матвей дал слово слушаться советов товарища П.

Хороший совет словно земляная насыпь: и защищает, и помогает далеко видеть. Но стоит лишь наступить ненастью, как насыпь разбухнет, станет скользкой, да и дождь закроет перед тобою даль. Таким ненастьем был в жизни Матвея его, как он признавался в горькие минуты, «сверлящий характер». И точно, когда перед ним вставала темная стена неизвестности, ему мучительно хотелось пробуравить в ней отверстие и заглянуть в него. А дальше — будь что будет! Для того чтобы «сверлить отверстия», он прибегал к множеству уверток и уловок, увиливая от самых резонных возражений трезвого разума.

Например, здесь. Куда ловчее, дожидаясь ночи, сидеть в норе, вырытой под корнями дуба, а не идти к селу Низвовящему, где ему и в юности, и взрослым, приходилось бывать частенько. К тому же, проводники говорили, что немцы собираются гнать через село какие-то орудия или автомобили, или войска… разве их толком поймешь?..

— Так ты ж ради сведений и пошла! — убеждал он Полину.

— Сведения уже получены и отправлены.

— Получим дополнительные.

— Виселицу получим дополнительную!

Матвей сказал с живостью:

— Вот что. Ты тут сиди, а я схожу. Я и хромой, и волосищем оброс, сойду за инвалида, а мне — надо. Надо! — повторил он, колотя себя кулаком по колену. — Честное слово, надо!

— Зачем?

— Как зачем? Простая причина. Если они погонят через село войска, нам уже не пройти. Тогда и надо искать обходный путь. A то сидим мы в логовище как крысы, и как крыс нас тут и удушат проходящим танком.

Разговор происходил к вечеру. Нора была тесна. Трое: проводник, сонный старичок крестьянин, Матвей и Полина с трудом умещались в ней. Как Полина ни старалась, но постоянно или ее нога, или ее рука соприкасались с телом Матвея; и каждое прикосновение цепко удерживалось ее памятью. Это не могло нравиться ей. Кроме того, она упорно думала, что точно такие же ощущения наполняют Матвея — и тоже не нравятся ему. Как ни странно, но это обижало ее, хотя она, разумеется, меньше всего желала терзать себя или Матвея, или создавать между собой и им натянутые отношения. Ей нравилась та дружеская нежность, с которой он обращался с нею в эти дни, и она не хотела терять ее. Вот почему она согласилась на его предложение:

— Действительно, а вдруг, вы правы, Матвей?..

У холма, близ села, лежит мелкая и тонкая, словно голубая пелена, речушка. Белые пески плоских ее берегов похожи на подушки. В воздухе разлита такая тишина и благость, что кажется — деревья и кусты благодарят речушку за тишину, склонившись на колени. Тут же, возле холма, словно мудрец, опершийся на посох, стоит возле деревянного моста древняя сосна. Курчавые облака в небе словно свитки какой-то удивительно умной и вечной поэмы, великого сонма мифов… Так думала Полина, когда они увидели издали этот холм, село за холмом, и белую шатровую колокольню!

В детях любопытство часто превозмогает любой страх.

Толпа ребятишек лежала в кустах, глядя на провалившийся мост, возле которого много селян и несколько немцев в темных, отсвечивающих машинным маслом на солнце, комбинезонах суетились возле широкого танка, упавшего с моста в речку.

— Чего это они? — спросила шепотом Полина у ребятишек.

И хотя до моста было далеко и полный голос едва ли долетел туда, тем более что к мосту, шляхом, подходили танки, тоже с черными, отороченными белыми полосами, крестами на боках и длинными зелеными надписями готическими буквами.

— Да, застрял, — ответил с охотой мальчик, — ему, видишь, дорогу загораживает, он и велел пригнать мужиков и тащить…

— Веревки, веревки несут, — быстрым шепотом подхватил другой мальчик. — А какие веревки его вытащат, в нем, небось, тонн двести. Тетенька, пойдем ближе кустами, а?

Любопытство мало понятно и очень заразительно. Полина и Матвей, не глядя друг на друга, поползли вместе с мальчишками по кустам. Несмотря на листву, ветви у кустов были теплые, и когда Матвей раздвигал их, остатки влажной прохлады, державшейся у корней кустов, овевали его лицо, а затем опять сухие лучи солнца особенно почему-то паля щеки, охватывали его, мешая напрягать слух, держать себя настороженно и вообще принимать в расчет опасность.

— Дальше нельзя, — услышал он шепот Полины.

Они легли на живот, прижавшись лицом к земле. Полежав так несколько минут и словно бы набрав сил, они подняли головы и стали смотреть на мост и танк, который чуть приподнялся было, а затем опять сполз в какую-то рытвину. Послышался высокий голос немецкого танкиста. Полина закрыла рукой лицо.

— Что он? — спросил тихо Матвей.

Полина не отвечала. Он не повторил вопроса. Мальчишки, лежащие позади них, вздрагивали от страха так, что шелестела трава, будто кто шел по ней.

Селяне, отступившие было от танка, вновь подгоняемые голосом танкиста, приблизились к машине. Меньшая часть селян отделилась и вступила на мост. Немецкий солдат раздал им топоры с короткими рукоятками. Неумело взмахивая незнакомыми топорами, селяне стали тюкать по плахам и бревнам; звуки были редкие, разреженные и больше походили на жалобу, чем на рубку дерева. К мосту приблизилось несколько танков. В отверстие башни высунулся офицер и спросил что-то. Держа руку у шлема, танкист, распоряжавшийся починкой моста и вытаскиванием танка, загораживающего путь, подбежал, высоко взметывая ноги и разбрасывая песок, к офицеру. Повернутая боком к Матвею машина позволяла разглядеть надпись по ней, расположенную чуть выше креста.

— Что там написано? — спросил Матвей.

— Написано по-немецки: «Я брал Фермопилы».

— Чего он брал?

— Проход такой горный есть в Греции. Там, в древности, греки отбили нашествие персов, если не путаю.

— Так разве ж персы шли с танками?

— Какие ж танки, когда было это едва ли не две тысячи лет назад.

— Ну так чем же хвастаться? Фермопилы ты, может, и взял, а вот попробуй, возьми наш СХМ.

И неожиданно, Матвей стал тихонько насвистывать «Песню о хорьке». Умиление охватило Полину. Вот оно — искусство! Вот где ответ начальнику разведки. Как жаль, что его здесь нет! И это умиление поднялось еще выше, к самым глазам, когда сельские мальчишки, там, позади, в траве, подхватили свист Матвея. Полине захотелось встать, выпрямиться во весь рост, — и запеть. И она верила, что не нужно ей сейчас микрофона и голос ее разнесется далеко-далеко…

Матвей, словно понимая ее мысли, положил ей, на мгновение, свою руку на плечо.

Машина, на высоком шасси, с опущенным брезентовым верхом, окрашенная в желто-зеленую волну, виляя между танками, подошла к мосту. Четыре немецких офицера выскочили из нее и медленно, с достоинством шагая, взошли на мост. Полина сказала:

— Вон тот, повыше, полковник фон Паупель, командир танковых частей. Двое, позади, фашистские журналисты, приехавшие из Берлина, чтобы описать, как взяли танки наш город. Тот, подальше, маленький, который вынул темно-малиновый портсигар, командир пехотных соединений…

— А ты здорово в них разбираешься, — сказал с уважением Матвей. — Надо нам ползти обратно. Я не хочу рисковать твоей жизнью, раз ты так разбираешься.

Он подался шага на три назад. Клокочущий и громкий, словно тендер паровоза, когда туда сыплется уголь, полковник фон Паупель вскочил на свою машину и заметался по ней. Он сначала кричал, повернувшись лицом к танкам, затем — к мосту! Машина, стоявшая на неровном месте, раскачивалась, что-то булькало в ней и звякало, и эти звуки, наверное, раздражали полковника. Он кричал, не дорожа своим голосом. На его крик сбегались танкисты, из леса, направо, вышли солдаты.

— Недолго они навоюют, если будут разоряться по каждому пустяку!

Полина сказала:

— Он — нарочно. Я думаю, и крестьян нарочно согнали, и нарочно дали такую задачу, которую нельзя выполнить. Ведь есть тракторы, можно вытащить трактором танк. Фон Паупелю нужно найти повод для «внушения ужаса». Это невыносимо!

Полковник, дергаясь, выскочил из автомобиля и опять побежал к мосту. Палка подвернулась ему по дороге. Он спотыкнулся, а, может быть, сделал вид, что спотыкается. Он наклонился, поднял палку и стал бить ею крестьян, стоящих на мосту; затем спрыгнул в ручей и, шлепая по воде, подскочил к крестьянам, столпившимся возле танка, охваченного канатом. Матвей не видел полковника. Чуть свистящие удары палки ложились во что-то мягкое, словно в глину. Иногда палка мелькала между уцелевшими перилами моста, и вслед за тем тонкий, старческий голос селянина выкрикивал что-то неразборчивое, но хватающее прямо за сердце и клубком подкатывающееся к горлу.

Матвей почувствовал руку Полины, разжимающую его пальцы. Он оглядел себя. Он стоял на коленях и рука его лежала на заднем кармане брюк, куда он прятал револьвер.

— Пойдемте, Матвей Потапыч, — сказала Полина ласково и настойчиво.

— Что он приказывает? — спросил Матвей, опуская руку.

— Он приказывает повесить четырех. За саботаж.

— Пойдем.

Матвей прыгнул в речку и стал карабкаться вверх по откосу.

— Матвей Потапыч, нам в противоположную сторону.

Матвей повернул к ней искаженное лицо с трясущимися губами. Облизывая губы, он сказал:

— У меня нет противоположной стороны от той стороны, где вешают моих братьев. Я убью этого полковника!

Глава двадцать четвертая

Там, где невежда и подлец удовлетворится явной нелепостью, подлецу, получившему «образование», необходим некий наукообразный туман, лучше всего философический.

Иоганн Август фон Паупель родился вблизи Регенсбурга, на берегу Дуная, где возвышается величественное мраморное здание, храм славы немцев — Валгалла. Свыше двухсот мраморных бюстов знаменитейших германцев в самом раннем детстве Иоганна приглашали в свою среду. Он внял этим приглашениям!

Иоганн знал, что путь к славе тяжел и тернист. Здесь, наряду с искусством жить на ограниченные средства, надо еще обладать уменьем добывать знания, экономя и деньги, и время. Судьба помогла Иоганну. Отец его, помещик и владелец сыроваренного завода, проиграл и поместье, и завод свой в карты. Средняя мера способностей Иоганна, как вскоре выяснилось, равнялась тем средствам, которые ему оставил отец. Иоганн, таким образом, мог с успехом соблюдать в духовной области такую же экономию, как и в материальной. Он стал фанатиком порядка. «Я скорее уничтожу свое дело, — любил повторять он слова одного дрянного философа, — нежели буду терпеть его в беспорядочном виде». Он стал искать — где могут быть выдвинуты на первый план истинные черты человеческого величия, в то время как ложные здесь же должны подвергаться всяческому осуждению? Где оценивается жизнь с точки зрения подлинной действительности? Где поднимается человеческий дух? Ну, конечно же, в немецкой армии. «Армия введет меня в пользование наследством, хотя отец и не оставил мне наследства!» Как видите, в голове Иоганна не наблюдалось недостатка в глубоких исследованиях. Да и эстетические воззрения Иоганна нашли свое выражение. Короче говоря, Иоганн в недалеком будущем стал офицером немецкой армии.

Путь к славе тяжел и тернист. Иоганн испытал это. Нашлись голоса, которые смеялись над прусской муштровкой. Иоганн презирал их. Нашлись голоса, которые предупреждали немцев. Иоганн сказал, что с этими голосами связаны еврейские интересы, что соприкосновение с произведениями иностранной большевистской литературы прививает молодым немецким умам много извращенного, временно сбивает их с толку и делает нравственно-больными. Иоганн не участвовал в войне 1914—19 гг., и так как отец его проиграл не только эту войну, но и все состояние свое, то, естественно, Иоганн мог с легкой насмешкой относиться к способностям своего отца, а оттуда вообще к способностям отцов немецкого народа. «Они, колеблющиеся или заблуждающиеся, не должны ослаблять чувства немцев и отклонять их в сторону!» — восклицал он в кабачках, наполненных фашистскими офицерами. Ему казалось, что в нем имеется много такого, что бросает совершенно новый свет на культуру нашего времени.

Он пристрастился к теориям танковых масс, диктующих свою волю войне, что и высказал в ряде брошюрок, прославленных не столько умом их автора, сколько виртуозностью казарменной брани, которой они были наполнены. Он добыл эти ругательства со дна средневековья, из лат ландскнехтов, из шлемов крестоносцев. Он вызывал к жизни средние века! Стараясь восстановить немецкий романтизм в духе Шлегеля, он переносил замки, кольчуги и турниры на современную почву. На вид его теории казались возвышенными, в особенности тогда, когда ярость фашистов против Франции, Англии, США и СССР приняла самый мрачный характер. Понятно, что подобно тому, как молодой Товия, приложив рыбью желчь к правому глазу отца, исцелил его, так и фашистская партия исцелила все недуги, которыми мучился до того фон Паупель: страсть к наживе, возможность убивать беззащитных, истребление всех, кто не родственен прусскому юнкеру, его шагистике, его душе, ровной и столько же прекрасной, как палка!

Иоганн стал «известным полковником фон Паупелем». Он подписывал свои статьи «полковник фон Паупель», он рисовал в них рыцарей-крестоносцев, закованных в латы, он указывал на замки сарацинов, подлежащие разграблению! «Танки — ваши латы! — восклицал он. — Танки — ваши щиты! Танки — ваши железные кони! Пехота и артиллерия — ваши оруженосцы! Вперед, против неверных!»

Когда он написал достаточно много слов, напечатал их, ему вручили достаточно много танков под командование. Казалось, что его слова уменьшили то недоверие друг к другу, которое все более и более возрастало в немецкой армии: ибо склонность предполагать всюду дурное заразительна. Туманная фразеология фон Паупеля словно бы отдаляла его от действительности, делала безвредным для фашистских вожаков — и бездарным для других офицеров армии.

«Танки „известного полковника фон Паупеля“, — как писалось в немецких газетах, — шли по Европе торжественным средневековым маршем». Да, они шли! Они шли, подминая под себя детей бельгийских крестьян, они убивали французов, они топтали оробевших и удивленных вторжением датчан, они давили греческих мужиков, сминая в одно — тела и греческую землю, чтобы позже командирам танков пить то вино, которое недавно давили эти греческие мужики. Его танки, грохоча и изрыгая огонь и снаряды, действительно прошли Фермопилы! Они увидали Средиземное море и читали в газете доказательства, написанные руками вот тех самых журналистов, которые сейчас, сверкая «лейками», стояли возле виселиц села Низвовящего, доказательства того, что теперешние греки — не потомки тех великих греков древности, а настоящие греки есть те самые немцы, которые пришли сюда, прячась за броню танков и наполняя воздух перегаром бензина и перегаром дурного пива и жалкой пищи!

Цепи солдат сгоняли на площадь крестьян. Длинное бревно, положенное на козлы, вроде козел, которые строятся для качелей на Пасху, бросало толстую тень на бледные и мрачные лица крестьян, которые стояли, глядя в землю. Приговоренные к повешению, три старика и юноша лет шестнадцати, чуть касаясь ногами табуретов, на которые они должны были встать, чтобы им накинули петли на шеи, тоже стояли, глядя в землю. И было что-то общее и во взглядах крестьян, угрюмых и злобных, и в опущенных головах приговоренных.

Молодой, с пухлыми ушами, журналист поглядывал в небо, а затем в справочник. Он никак не мог привыкнуть к свету, и фото получалось то с передеpжкой, то с недодержкой. Он завидовал своему приятелю, лысому, очень опытному, а самое главное, очень самоуверенному, обладающему тем, что на их языке называлось «вкусом крови». С удивительным бесстыдством и дерзостью приятель его описывал уничтожение людей, находя в этом удовольствие и умело подбирая краски. Молодой журналист уже воспитал в себе удовольствие при виде умирающего врага, но он не умел заносить это удовольствие на бумагу, и это раздражало его. Вот и сейчас пожилой журналист, — он был немного и художником, — накидывал в записную книжку фигуры «саботажников», приговоренных военным судом, — хотя такого совсем и не было, — к повешиванию. Молодой журналист время от времени заглядывал через плечо в походный альбом пожилого журналиста, и ему было завидно, как это из-под руки его приятеля выходят зверские лица заговорщиков, тогда как фотография передаст только простые и обычные лица крестьян. Молодой журналист направился к полковнику, который говорил с лейтенантом, распоряжающимся процедурой повешения.

— Я чрезвычайно вам обязан, господин полковник, за организацию главы моей книги, — начал журналист и, увидев подходившего приятеля, который, охваченный ревностью к вниманию полковника, спешил к ним, журналист торопливо закончил: — Но нельзя ли отложить процедуру уничтожения заговорщиков на десять минут, когда выйдет солнце? Пленка у меня французская, а они никогда не умели делать хорошую.

Полковник фон Паупель хрипло рассмеялся и сказал:

— Марианна всегда плохо заботилась о своей пленке.

Двусмысленность ответа вызвала смех у журналистов, и полковник, считавший, что превосходный солдат не разделим с превосходной шуткой, был доволен и сказал:

— Чудесно! Мы отложим приговор на полчаса. Хотя это и вне моих правил.

Успех в войне и «естественной добыче ее», как называл грабеж полковник, зависел, по его мнению, от многих причин, а одной из них для танковых войск было пребывание на месте ровно столько времени, сколько умные люди высчитали, а едва ли не самым умнейшим полковник считал себя. На повешение крестьян и вообще демонстрацию ужаса, а значит, и вытекающего отсюда повиновения, полковник для села Низвовящего и его района определил полтора часа, вместе с водружением виселицы. Просьба журналиста увеличивала этот срок ровно на двадцать минут. Как оторвать двадцать минут от славы Германии? Полковник слегка негодовал на свое тщеславие, которое желало видеть его превосходно вышедшим на фоне виселицы и трупов, — всего того, что приличествует доброму крестоносцу и рыцарю!

— Вот что, — сказал полковник молодому журналисту, — пока нет солнца, я покажу вам нечто любопытное: как ловят мышей.

И он приказал лейтенанту:

— Проведите, лейтенант, приговоренных вдоль линии собравшихся крестьян. Возможно, среди них есть еще не обнаруженные коммунисты, которые должны на своей шее почувствовать приговор истории. Тот, кто выдаст коммуниста, получит помилование!.. — Он покачал головой, не одобряя своего мягкого сердца, которое постоянно вовлекало его в ошибки. — Нет, о помиловании ничего не говорите, а скажите, что им будет оказано снисхождение. Раб, которому обещано снисхождение, уже видит в этом помилование.

Полковник фон Паупель привык из-за грохота танков, сопровождавших всю его жизнь, говорить громко. И сейчас на площади села Низвовящего, он говорил громко, отчетливо выговаривая каждое слово. Полина и Матвей стояли во втором ряду крестьян. Полина поняла слова полковника. Она взглянула на Матвея. Он стоял, вытянув шею к виселицам, и мигая в такт шагам полковника, который шел к толпе. Приговоренных вели впереди полковника.

— Крайнего видишь? — спросил, чуть шевеля губами, Матвей. — То — Семён Сухожильнов, комсомолец, вместе на курсах были…

Он не успел договорить, на каких курсах они были вместе с Семёном. Приговоренные остановились против них. Полковник спросил по-немецки. Лейтенант, плохим русским языком, крикнул в сторону Матвея:

— Полковник спрашивайть: где плачит?

Полковник уже не глядел на Матвея. Он смотрел в стоящее за ним лицо пожилого крестьянина. Полковник, видимо, наслаждался тем ужасом, который внушал его взгляд крестьянину. Лицо крестьянина стало землисто-черным, дыхание столь прерывисто, что Матвей обернулся к нему. Матвей подумал, что крестьянин не выдержит и выдаст кого-нибудь. Он не боялся за себя, иначе разве он сказал бы лейтенанту:

— Я не понимаю по-немецки.

— Я говорю по-русски! И ты должна знать немецки!

Полковник перевел на него взгляд. Крестьянин за спиной Матвея, охнув, упал в обморок. Матвей стоял спокойно, чуть припав на ногу и приподняв плечо. Поза эта казалась полковнику дерзкой. Он спросил у переводчика, что говорит русский мужик. Переводчик сказал, что русский мужик дерзит, и не столько словами, сколько тоном этих слов. И так как лейтенант происходил из более знатной семьи, а главное, славился ядовитыми доносами, то он осмелился добавить:

— А в психологии, как известно, господин полковник, самое главное не слова, а тон.

Полковник раздвинул мужиков. Лейтенант положил руку на кобуру револьвера, ожидая, что полковник прикажет немедленно же пристрелить мужика. Но полковник хотел показать силу своего кулака журналистам. Как и все немцы, он не разглядывал лицо Матвея; для него не важно было — то или другое перед ним лицо, важно лишь то, что оно было русским. Он, так сказать, бил в идею, а не в личность, ибо разбираться в лицах ему не было времени, да к тому же выглянуло солнце и можно было приступать к повешению.

Полковник, чуть привстав на корточки и наклонив туловище, ударил кулаком в лицо Матвея, который стоял, заложив руки за спину.

— Он не понимает! — сказал полковник. — Ты должен понимать новый порядок!

Матвей даже не пошатнулся под ударом. Нижняя губа его чуть опустилась, и тонкая струйка крови упала в пыль.

Рука его легла на щель заднего кармана.

Но другая рука, рука Полины, сняла его руку. «Вы погубите всё, те ценные сведения, которые мы с вами добыли!» — говорил этот жест ее.

Полковник был недоволен своим ударом. Мужик стоял! Полковник отвел руку назад. Но второго удара не понадобилось. Журналисты захлопали в ладоши. Русский мужик, оказывается, просто остолбенел от силы удара — и упал две-три секунды спустя.

Матвей упал, потому что стоявший позади его и оправившийся от обморока пожилой селянин дернул его за ноги.

— Лежи, Кавалев, — сказал он. — Моя смерть!

И точно, было пора. Полковник приказал повесить мужика, которого он ударил, вместе с остальными приговоренными. В конце концов, как видите, у полковника имелось некоторое чутье. Однако чутья этого оказалось мало: полковник не отличил от Матвея пожилого крестьянина, который, нарочно прихрамывая, вышел медленно из толпы и направился, вместе с другими, к виселице. Да и то сказать, откуда полковнику фон Паупелю было запомнить лица всех тех французских, бельгийских, датских и греческих крестьян, которых он бил и тела которых болтались на веревке по его приказанию? Он играл в карты и войну — и ему удивительно везло, так, как не везло ни одному его предку, ни одному крестоносцу, ни одному рыцарю! Естественно, что, как всякий счастливый убийца, он был слаб памятью на лица.

Глава двадцать пятая

Матвей и Полина вернулись в каменоломню.

Прошли только сутки с того часа, когда они ушли отсюда — а как все изменилось! И раньше-то, едва только пройдешь ореховую заросль и увидишь перед собою яму, до половины заваленную гнилыми стволами деревьев, под которыми едва ли кто мог заподозрить вход, Матвея охватывало какое-то странное чувство торжественности и в то же время простоты, когда думалось: «Вот я попал сюда, в желанное место, вовремя и кстати!» А теперь это чувство углубилось, стало еще торжественнее, благозвучнее, размереннее; Матвей испытывал то, что испытывает поэт, когда проза его мыслей переходит в плавность стиха, когда неисчислимые оттенки чувств приобретают гармонию и соотносительность частей, и когда человек говорит: «Ничего не пожалею, чтобы добиться своего!»

Черные пятна от костров на стенах каменоломни, тусклое освещение, намеки на опасность, которая стояла за плечами у каждого, задумчивые лица, взгляды, бросаемые на вошедшего и заключающие в себе вопрос о том, жив ли друг, брат или отец, — все это было сейчас необычайно близко сердцу Матвея. Он вспоминал комсомольца Семёна, которого немцы провели мимо согнанных крестьян, короткий взор его, как бы говорящий Матвею: «Ну, при чем тут разговор о предательстве или о моем спасении? Разговор тут о том, что по твоему лицу понимаю: борьба идет успешно и надо продолжать ее успешной, Матвей!» Он видел перед собой того незнакомого крестьянина, который спас его, пожертвовав своею жизнью, может быть, только тут, в толпе, перед виселицей, узнав, кто такой Матвей Кавалев и как он попал в село Низвовящее.

— Ты понимаешь, какая моя теперь обязанность? — говорил Матвей, уводя в сторону от станков то начальника отряда, то начальника разведки. — Моя обязанность — максимально быть здесь полезным!

— Не без причины, — отвечал товарищ П., а начальник разведки, поглаживая гимнастерку на тощих боках, только иронически улыбался.

— А раз не без причины, вы должны принять мое предложение.

— Чем глаже план, тем труднее его исполнение, — говорил товарищ П., отходя от Матвея.

Товарищу П. каждый день предлагали множество проектов о нападении на немцев, и он привык к необычайнейшим фантазиям, а в особенности к выдумкам новичков, которые считали партизанство каким-то сплошным маскарадом. Товарищу П. приходилось объяснять (впрочем, он делал это не без удовольствия) самые элементарнейшие законы партизанской войны. Иных, наиболее пылких и настойчивых, он просто резко обрывал.

Но с Матвеем Кавалевым положение выходило несколько иное. Что пленяло товарища П. в Матвее? Как раз то самое, чего Матвей в себе не чувствовал и от чего отмахивался всеми руками. Приглядевшись к Матвею, товарищ П. решил, что Матвей явился сюда из-за любви к Полине. Разумеется, Кавалев знаток станков, и производство он понимает, и указанные им пути поднятия выделки гранат правильны, — но все же послать могли сюда и другого, и нужно было очень уж извернуться Матвею, чтоб командование согласилось на его командировку. Это несомненно! Второе: Матвей едва ли сказал о Полине за все время два слова, но эти два слова были наполнены таким чувством, что товарищ П., проведший бурную, наполненную страстной любовью молодость, понимал их смысл.

Кроме того, товарищ П. превосходно знал творения И. Тургенева и едва ли не оттуда происходил этот молодой человек, полурусский, полуукраинец, носящий в себе мечтательность украинца, его упорство и буйную удаль русского, потомка Васьки Буслаева. И, наконец, третье, — размышлял товарищ П., — едва ли не самое важное соображение: ветеринарный фельдшер П. побывал на многих войнах, его водил туда и характер его, и, частенько, желание помочь животным, которые на войне страдают не меньше, чем люди. Он знал войну и мог сказать с твердостью, что И. С. Тургенев недаром мало писал о войне, ибо, действительно, любви, — в смысле, ясно, тургеневском, — встречается на войне мало, как раз пропорционально противоположно тому, сколько пишется о ней в романах, посвященных войне. Да это и понятно. Уж очень надо иметь огромное сердце, чтобы вместить туда и все опасности, связанные с войной, и все тонкости чувств, связанные с любовью. К тому же обычно предметы этих тонких чувств находятся в тылу, а вернее, сама любовь, стремясь отдаться всецело войне, отодвигает их, убирает в тыл. Вот почему товарищ П. был убежден, что Полина и Матвей, оставшись вдвоем, спорят о том, уезжать Полине в тыл или же оставаться здесь, и Матвей настаивает, чтобы она уезжала… Товарищ П. с не меньшим, если не большим интересом, чем он читал Тургенева, чувствовал главы этой любви, которые развертывались перед ним. Ему нравилось редкое романтическое сердце Матвея: «Ну, хочешь порисоваться перед девушкой своей удалью, — рисуйся!» И когда Матвей воскликнул:

— Мы себя можем этак обесславить! Надо показать фашисту, на что мы способны! — товарищ П. подумал, что Матвей убил бы полковника фон Паупеля или у моста, или на площади, не стой рядом Полина. Он не хотел губить страстно любимую женщину! Подумав так, товарищ П. стал снисходительнее относиться к предложению Матвея. В конце концов, «что, в моем отряде плохая организованность и четкость аппарата? Разве я не могу рискнуть?»

Казалось, Матвей понял его мысли. Он схватил руки ветеринарного фельдшера, — маленькие и волевые руки, — и, пожимая их, сказал:

— Согласен, да?! Вот и товарищ Полина подтверждает: нервные они, сразу заговорят, все расскажут. А видали журналисты сколько? Они весь фронт объехали, собирали материалы для своей книги, всех фашистских начальников видели! Им лично Гитлер напутствие, может быть, читал! Личные инструкции они от него имеют!

— Тем труднее их будет похитить.

— Тем почетнее, — поправил Матвей товарища П.

— Ой, не люблю я, ребята, этой пинкертоновщины!

Но «ребята» не читатели пинкертоновщины: двадцать лет лежали между ними и товарищем П. Впрочем, они понимали, что «пинкертоновщина» — это нечто глупое и предосудительное. Но как можно сравнивать нелепые похождения каких-то там не то сыщиков, не то авантюристов, с превосходно разработанным планом похищения фашистских журналистов из-под самого носа полковника фон Паупеля? Мало того, в плане значилось и «физическое уничтожение фон Паупеля», в скобках: «если подвернется возможность».

— Какая ж пинкертоновщина, когда это факт? — сказал Матвей. — Они теперь предполагают: раз повесили по селам сотни людей, то — могут спать спокойно. А мы обязаны им доказать: нет, вам на нашей земле спать спокойно не придется! Мы ваш сон вычеркнем! Товарищ П. Наше предприятие имеет большое политическое значение. Ты подумай: как будет реагировать селянин, когда узнает, что твои части похитили из-под носа знаменитого полковника Паупеля журналистов, посланных Гитлером, а?

— Да, не посылал их Гитлер. Это брех.

— Клянусь, посылал!

Матвей посмотрел молящими глазами на Полину:

— Товарищ Полина, подтвердите!

Начальник отряда замахал руками, как бы говоря: «Знаю я вас, любовью в одно связаны!»

Полина молчала.

И, странно, это-то молчание и убедило товарища П. в возможности удачного разрешения придуманного Матвеем плана. Если эти журналисты не посланы самим Гитлером, то их не так-то уж сильно охраняют. А раз не охраняют, то… ведь они ж, действительно, могут многое знать? И, самое важное, какую ж свинью можно подложить полковнику фон Паупелю. Ух! Все карты перепутает!

Глава двадцать шестая

Взрывом фугаски разрушило три дома на противоположной стороне улицы, вырвало с корнем ворота дома, где обитал полковник фон Паупель, выбило окна… Солдаты, оставляя в пыли следы больших ботинок, несли рамы к дому. «Превосходно, — подумал полковник, глядя на солдат, которые, миновав сарай, набитый тюками с товарами, покрытыми пылью, подходили к крыльцу дома, — будут вставлять рамы, и эти идиоты уйдут». Полковнику журналисты надоели.

Тем не менее полковник вежливейшее продолжал говорить или, вернее, излагать интервью:

— Отношение населения к немцам? Какое у русских может быть отношение, если я их всех растопчу? Меня не интересует отношение ко мне мертвых!

Журналисты записали. Однако записали они не более одной фразы, и взгляд их был достаточно красноречив. Что-что, а полковник умел читать мысли журналистов. Он подумал: «Черт возьми, неужели „там“ настроение меняется, и мои фразы могут прозвучать по-иному?» Он спросил:

— А разве вас интересует отношение к вам мертвых?

— Зачем говорить о мертвых? — сказал пожилой журналист. — Мы предпочитаем писать о подвигах живых, господин полковник фон Паупель.

И обращение «полковник» не понравилось фон Паупелю. Уже давно он привык к своему имени, и оно нравилось ему, как добротная и почтенная вывеска богатой фирмы. «Полковник фон Паупель!» — это имя известно всему миру, пожалуй, не менее чем имя Гинденбурга. Он не променяет <его> на звание генерала и даже фельдмаршала! — так часто думал фон Паупель. Но сейчас ему показалось, что «полковник фон Паупель» звучит не так великолепно, как бывало раньше.

— Подвиги живых? Конечно же! Если я говорил о мертвых, так я говорил о мертвых русских. Их подвигов я не видал.

— Да, да.

Полковник фон Паупель сидел на стуле прямой, с подобранными, чисто выбритыми губами, и все в нем было словно выверено по ватерпасу. Пожилой журналист глядел на него, и ему все более и более казалось, что полковник фон Паупель не сегодня, так завтра, но непременно возьмет город Р. У него всюду такой порядок, все так расписано, что думается: даже взрыв советской фугаски, разметавший три дома и едва не убивший самого полковника, тем не менее входит в систему атаки города Р.! Пожилому журналисту казалось, что подозрения органов, направивших его сюда, излишни, полковник фон Паупель не изумлен неожиданным сопротивлением русских, не растерялся, и дня через два-три слава его поднимется и загремит снова по всему миру. Но, с другой стороны, пожилому журналисту платили за все сведения, которые он собирал, и которые ему велено было собрать о полковнике. Он спросил:

— Они берут не подвигами, а массой, как и все варвары?

— Конечно же, конечно, — подхватил полковник, которому все разговоры с журналистами казались допросом. Он не стал спорить, хотя и превосходно знал, что «масса»-то на его стороне, а не на стороне русских. — Без массы они бы погибли.

Засмеявшись, он добавил:

— Но и бегут они массой тоже! Великолепный завод СХМ, на котором можно было б выделывать противотанковые орудия, они бросили массой! Немного противотанковых средств у генерала Горбыча.

— Следовательно, город будет взят?

— Да.

— Разрешите спросить?

— Конечно же, конечно!

— Срок?

Полковник фон Паупель посмотрел на часы, будто там он мог прочесть срок, когда возьмут немцы город Р. И журналисты, и он, полковник, превосходно знали, что срок взятия города Р. назначен высшим командованием, но они притворялись, дабы показать, что полковник фон Паупель обладает большой самостоятельностью.

Полковник фон Паупель сказал:

— Срок? Шесть дней, между нами говоря, господа.

Как только он назвал срок, он опять стал уважать себя. Журналисты особенно бесцветны сейчас! Да и что они способны написать? Разве у них есть слог? Разве они в состоянии уловить и понять ту стремительность, с которой бросится на турнир с неверными крестоносец Иоганн Август фон Паупель? Воображение его увидело замки, высокие… [пропуск в тексте] неверных, крики их жен, лица бледных, прекрасных девушек…

Он встал:

— Через шесть дней вы будете описывать русский город, господа! Через шесть дней вы получите в этом городе, господа, превосходные сувениры.

Они расстались взаимно довольные: журналисты тем, что напишут великолепную главу о бое за город на востоке; полковник фон Паупель — что разделался, наконец, с этими тусклыми идиотами и что можно немного уснуть перед тем, как поехать на позиции…

…Как раз тогда, когда полковник фон Паупель разговаривал с журналистами о подвигах и массе, грузовик, наполненный «сувенирами», в большинстве вещами музейными: екатерининской мебелью; картинами старинной школы, среди которых была великолепная копия, может быть, даже поправленная рукою художника, — портрет Карла II-го, принцем, работы Карреньо де Миранда; огромными хрустальными люстрами, искрящимися на солнце; матовыми, ветвистыми и бронзовыми канделябрами, словом, всем тем, чего не пожалело «жадное к народному добру» сердце товарища П., — грузовик медленно двигался по шоссе к селу Низвовящему, где ныне находился полковник фон Паупель.

За рулем сидел Матвей в форме немецкого солдата, в каске, с перевязанной щекой. Он перевязал ее, чтобы не отвечать на вопросы немцев, но, удивительно, едва он ее перевязал, как зубы действительно заболели. Теперь он только и делал, что вспоминал о зубных врачах, у которых, бывало, пломбировал зубы.

— Слушай, парень, — говорил он, дергая головой. — Ей-богу, я зареву! Ты мне обязан спросить у немцев лекарства. Почему у вас, во всем отряде, нет <ничего> от зубной боли? Что, вы зубом не страдаете?

Начальник разведки, которому мундир немецкого лейтенанта жал в плечах и которому казалось, что Матвей трусит и оттого даже плохо ведет машину, сказал недовольным голосом:

— Предприятие и без того опасное. Еще и о зубной <боли> беспокойся!

— Жизнь вообще опасная штука, но зубная боль опаснее, — сказал Матвей, глядя в зеркало водителя, в которое видна была внутренность грузовика, люстра, прикрытая китайской вышивкой. Ветер распахнул вышивку, и морда золотого дракона отражалась в хрустальных подвесках люстры, у ног темно-гнедого коня, на котором скакал принц Кapл. На матраце спал — или притворялся спящим — помощник начальника разведки, голубоглазый молодой человек с высоким лбом и привычкою держать всегда руки крест-накрест. И сейчас он спал, держа так руки. Пыль медленно оседала на его лицо, на шелк вышивки, на зеленый бархатный кафтан принца, на знаки ордена Золотого руна, и на круглую черную шляпу с широкими полями, украшенную белыми перьями. — Но раз уж взялись жить, надо жить как полагается. Я твоей славы не нарушу, дорогой товарищ!

— Об этом беспокоиться поздно. Я говорю, не надо уходить в сторону с какой-то зубной болью.

Матвей толкнул его локтем в бок и, указывая глазами вперед, на белое и жаркое шоссе, где стояли три мотоциклиста и сидели пулеметчики в тележках, сказал:

— Патруль! Спроси, нет ли у них от зубной боли?

Матвей охватил голову руками и лег лицом на баранку руля, пока сидящий рядом с ним вынимал лениво пропуск, протягивал его начальнику патруля, и тот с удовольствием читал вслух:

— От полковника Хорст<а> Каргe к полковнику фон Паупелю. Да, нам это известно. Они оба антиквары. — Патрульный понюхал воздух и сказал: — Чертовски приятный дым, лейтенант.

— Трофейный.

И он протянул сигару:

— Прошу. Берите, сколько хотите. Я получил их две тысячи.

Патрульный вздохнул:

— Да. Ваш полковник — широкая натура, а наш фон Паупель столько же смел, сколько и скуп. Всего вам доброго, друг мой. Какие новости?

— Все те же.

Грузовик, окруженный сиянием мельчайших частиц пыли, на которых играло солнце, скрылся как бы в светло-коричневом нимбе. Патрульный посмотрел ему вслед, сел в мотоциклетку, и, с наслаждением закурив сигару, приказал двигать дальше и не очень быстро, чтоб не трясло и не осыпало пепла. Он так же, как и полковник его, мечтал о спокойной и сытой жизни, о счастье в картишки и приличной доле в добыче.

Грузовик лихо развернулся у ворот, так что дежурный офицер похвалил шофера. По мягкой, уже начавшей желтеть с концов, траве грузовик подкатил к сараю. Стройный лейтенант выскочил из грузовика и, стряхивая пыль с брюк, спросил, — можно ли пройти к полковнику фон Паупелю? Дежурный сказал, что у полковника сейчас журналисты. Тогда лейтенант спросил, — можно ли выгружать подарок и не обидится ли полковник, что подарок, хоть и громоздок, но малоценен? Дежурный улыбнулся шутке и приказал раскрыть двери сарая. Затем он крикнул солдат, чтобы те помогли выгрузить, но лейтенант не доверил грубым солдатским рукам антикварные ценности, и велел шоферу и своему солдату, все еще спавшему на матраце у ног принца Карла, заняться выгрузкой.

— Да побыстрее! — добавил он строго.

Лейтенант спросил, — не имеет ли дежурный чего-либо от зубной боли, которая внезапно схватила шофера? Дежурный принес лекарство из домашней аптечки фон Паупеля. Лейтенант угостил дежурного сигарами. Они разговорились, глядя на мокрые спины шофера и солдата, которые очень умело, почти с нежностью, выгружали вещи из машины.

Глава двадцать седьмая

На крыльце появились два журналиста. Дежурный убежал в дом. Шофер взял два кривых японских меча, завернутых в китайскую вышивку, и, чуть прихрамывая, встал возле лейтенанта. Они направились к крыльцу и уже взошли было на него, когда вернувшийся дежурный сказал, что полковник лег спать.

— Но меня просили передать ему мечи лично!

— Он спит мало, час-два, не более.

— Но, может быть, он не заснул?

— Нет, он засыпает мгновенно. Но, впрочем, я узнаю.

Лейтенант вынул сигары и, вздохнув, подошел к журналистам. Шофер, отложив мечи, снова принялся за выгрузку. Лейтенант, угощая журналистов, опять повторил свое о трофейном дыме. Журналист постарше, окинув опытным взглядом привезенные вещи, сказал тоном оценщика:

— Тысяч на двадцать.

— Ваша цена?! — не то вопросительно, не то тем же тоном оценщика сказал лейтенант. — Наиболее красивые уже выгружены, — добавил он. — Не хотите ли взглянуть?

Журналисты вошли в сарай. Солдаты, лежавшие на траве в другой стороне двора, под тенью двух высоких танков, позже, на допросе, показали, что двери сарая закрылись как бы случайно только на одно мгновенье. Тотчас же после того из сарая вынесли два свертка с коврами, и лейтенант сказал появившемуся на крыльце дежурному:

— Ковры выгрузили по ошибке. — И он посмотрел в записку. — Их мне нужно отвезти Кадлеру, штабному врачу. Кстати, он даст и лекарства от зубной боли. Ваше не помогло. Полковник меня сейчас примет?

— Полковник спит. Заезжайте к нам после посещения врача Кадлера: вторая улица направо, третий дом. Вы не видали, куда ушли журналисты? Они приглашены к завтраку. — И он добавил важным голосом, как бы подчеркивая ту честь, которой удостоился лейтенант: — Кстати, лейтенант, вы тоже приглашены на завтрак к полковнику фон Паупелю.

— Благодарю вас. Буду непременно. Вернусь через пятнадцать минут.

К счастью для полковника и к великому горю шофера и лейтенанта, обстоятельства сложились так, что через пятнадцать минут они вынуждены были гнать свой грузовик во все его восемь цилиндров, во всю его возможную и невозможную мощь, по раскаленному полднем шоссе, и патрульный, тот, что принял от лейтенанта трофейные сигары, с удивлением услышал приказание, переданное по полевому телефону, захватить самым осторожным или самым неосторожным образом грузовик, уносящий из села нечто невероятно ценное. Патрульный не думал, что это русские, он просто предположил, что парни, видимо, лихие, выпили и, кто знает, подрались, может быть. В душе у него оставалась даже какая-то нежность к любезному и об[слово не закончено] лейтенанту.

Патрульный с неохотой сел в мотоциклет. Мотоциклисты выскочили на перекресток и понеслись навстречу грузовику. Однако грузовиком управлял более опытный шофер, чем думал патрульный: когда мотоциклисты проскочили один из перекрестков шоссе, как раз именно по этому перекрестку и вынесся на шоссе окаянный грузовик. Он был теперь пуст, — «зато, должно быть, животы у них полны», — с усмешкой подумал патрульный, высоко подпрыгивая на рытвинах, которыми была усеяна дорога.

Патрульный сделал знак, известный всей армии. После этого знака, повторенного три раза, он имел право открыть огонь. Он так и приказал пулеметчику, — уже забыв о любезном лейтенанте и глубоко оскорбленный, что грузовик не обратил внимания на его всесильный знак. Но пулеметчик не успел нажать на гашетку, как из грузовика, отчетливо и роково, заговорил автомат, и патрульный, с простреленными сигарами в боковом кармане и с пробитым сердцем, упал навзничь, еще на одно число увеличив и без того обильный список умерших солдат и офицеров германской армии.

Возмездие клубилось возле грузовика, как возвышались и клубились вокруг него облака пыли!

У леска немецкий офицер выслушал приказ в более категорической форме, чем тот, который слышал патрульный. Офицер, широкий, с длинными руками и короткими ногами, похожий на жука, выкатился на дорогу. Солдаты бежали за ним. Два пулемета легли по обеим сторонам шоссе, направив свои жерла навстречу катящемуся грузовику. Офицер собрался командовать. Он опустил было бинокль свой… но вместе с биноклем опустилась в Тартар его жизнь.

С верхушек деревьев послышались выстрелы, как бы звуком своим подтверждая приказание товарища П., чтобы «все было аккуратно и без задержки, организованно, то есть». Партизаны слезли с деревьев и, пав на коней, понеслись по дну балки.

Грузовик, не останавливаясь, проехал по пулеметам и биноклю офицера, мертвая рука которого чуть изогнуто отражалась в великолепных цейсовских стеклах.

Командование передало вексель на смерть похитителей весьма солидной и весьма быстроходной бронемашине. Она делалась во Франции, и хотя казалось, что плиты ее брони сделаны больше из проклятий, чем из металла, все же машина могла развивать достаточную быстроту, чтобы вексель, переданный третьему лицу, мог быть оплачен.

Нет никакой надобности рассказывать подробно, как это произошло, что у руля бронемашины оказался Матвей Кавалев, а ковры с журналистскими душами лежали на месте артиллериста бронемашины.

— Богатая погоня! — сказал, оглядываясь по привычке, Матвей. — Ты видишь? Пять танкеток и три бронемашины. Пора нам и в лес сворачивать. Все-таки почетно: сто десять километров гнались за нами немцы, и угольки только от нашего грузовика получили.

— Организованный человек товарищ П., — сказал начальник разведки, расстегивая ворот лейтенантского мундира и озабоченно поглядывая на ковры: он опасался, что журналисты задохнутся, и еще ему казалось, что Матвей всю удачу приписывает своей ловкости, а не аккуратности товарища П., который всюду на опасных местах предусмотрительно расставил помощь.

Журналисты не задохлись, хотя ехать им пришлось много. Их вынули из грузовика и на носилках несли через какие-то хлюпающие места, наверное, через болота. Затем по коврам зашелестели ветви, затем их положили на какие-то доски, и вскоре до них донесся влажный запах воды, и мокрота просочилась сквозь ковры. Дышать было трудно, особенно когда их клали не на бок, а на живот. Тогда журналисты, чтобы выразить свое негодование, начинали мотать ногами, и их переворачивали, пока кто-то не догадался и не отметил глиной — «верх». Наконец, сквозь пыль, которой были набиты ковры, сквозь шерстинки, которые лезли в уши, они услышали веселые, смеющиеся голоса, мало похожие на те голоса, которые последние часы сопровождали их. Журналисты поняли, что они прошли, <если> можно так выразиться, через фронт и сейчас находятся на советской стороне.

Так оно и было. Ковры развернули, и экс-лейтенант, теперь уже в полуштатской, полувоенной одежде, сказал виноватым тоном:

— Извините, господа. Нам и самим это крайне неприятно. Мы не любим ни авантюр, ни авантюрных приключений. Как вы убедитесь сами, вся наша жизнь построена совершенно на другом принципе. И если это случилось, то случилось как редчайшее исключение. Я бы просил вас не обобщать его в своих дальнейших писаниях…

Журналист постарше сказал:

— Я вам заявляю: сколько вы нас ни пытайте, мы ничего не скажем!

Экс-лейтенант не мог лишить себя удовольствия, он съязвил:

— У нас нет Гестапо, чтобы пытать. Правда, у вас другая практика и вам трудно поверить… Прошу.

Журналисты сели в «ЗИС». Они удивленно переглянулись. За минуту до того, когда развертывали ковры, они слышали множество смеющихся голосов, а теперь дорога была пуста; кусты, окаймлявшие ее, стояли, так и не потеряв пыли. Возле экс-лейтенанта был только тот шофер, прихрамывающий, который правил грузовиком. Лицо у него было раздраженное. Журналисты по тону его голоса понимали, что он злится и негодует, но на что он злился и <по>чему негодовал, они не понимали. И очень хорошо, что не понимали.

Матвей говорил:

— Их расстреляют?

— Нет. Зачем же? Их допросят.

— A потом расстреляют?

— Потом их отправят в лагерь, где они и будут объедать нас до конца войны, — ответил экс-лейтенант спокойно. Горячие вопросы Матвея ставили экс-лейтенанта в необходимость быть хладнокровным. И он отвечал не без наслаждения, любуясь своим хладнокровием и выдержкой.

— И потом их расстреляют?

— Это уже зависит от немецкого народа, надеюсь, — многозначительно ответил экс-лейтенант.

— Э, ждать! Что ж, нельзя разглядеть палачей народа? Ты возьми их лейки, прояви негативы. Ты их души проявишь!

Матвей протянул руку к кобуре. Пока он вел журналистов, ему казалось, что он ведет их к смерти. Но теперь, когда сейчас длинная, сильная и красивая машина увезет их прочь, он не мог отпустить их. Какие там, к черту, переговоры с ними! Смерть им — и больше ничего! Смерть!

Экс-лейтенант не шевелился и даже не смотрел на Матвея. Он наклонился, сорвал былинку и, осторожно сгибая ее, старался сделать нечто похожее на остов коробочки. Все его движения говорили, что он понимает ненависть Матвея, но, понимая, уверен, что Матвей справится со своей раздражительностью, — он доверяет ему. Подождав немного, и по дыханию Матвея поняв, что тот успокоился, экс-лейтенант поднял голову. Глаза у него были карие, чистые поразительно, он, должно быть, очень отчетливо видел мир. Он приложился к козырьку фуражки и направился к машине.

Пыль от ушедшей машины улеглась. Она лежала на сапогах Матвея, сливая их очертания с дорогой. Он был один. Револьвер, вынутый им, нагрелся в его руке.

Матвей с ненавистью поглядел в последний раз в ту сторону, куда ушла машина, — и выпустил в землю заряды. Один! Два!

Затем он выронил револьвер, упал в пыль и, простерши руки к траве, которая словно бы тянулась к нему, желая успокоить, стал рвать, мять ее, бить себя ею по лицу…

Когда придет отмщение, когда?

И вспомнились ему слова товарища П., этого умного и очень проницательного человека. Товарищ П., когда Матвей и его спутники привели фашистских журналистов в штаб отряда, повел Матвея куда-то в лесок и там, возле пастушеского шалашика, показал ему трех ребят: двух девочек и мальчика лет шести.

— По-моему, твои племянники. Из села Карнява. Так?

Матвей вгляделся. Он видел этих ребят прошлой весной; о, они сильно изменились, похудели, вытянулись, да и к тому же лица у них сейчас были как-то особо ждущие, молящие, так что, несмотря на возбуждение и радость — результат удачно проведенной разведывательной опера- ции, — Матвей не мог смотреть на них без слез.

Да, они его племянники! Дома, в городе, о них много говорили, — особенно Мотя. Она горевала, что племянники, жившие в другом селе, не успели прибежать к ней.

Но не странно ли, что Матвей не вспомнил о них, а вспомнил о них и нашел их товарищ П., у которого и без того немало хлопот?

От этих мыслей Матвей растерялся и пробормотал:

— Можно мне их с собой?

— Для того и доставлены, — ответил товарищ П. — И еще для того, чтобы, говорю открыто, ты, Матвей Потапыч, не считал уж очень нас за простаков. Мы тоже кое-что предвидим, а иногда и получше, чем наши тезки-партизаны в прошлом. Слово — не одежда, изнашивается быстрей. Вот ты по-прежнему пошутил насчет своей командировки, а тебе за такую «командировку» может и влететь.

Он ласково похлопал Матвея по плечу и заглянул ему в глаза: не очень ли тот обиделся? Ему показалось, что Матвей не так уж отягощен обидой и грубостью, и товарищ П. продолжал:

— Так вот, Матвей Потапыч, буде спросят тебя на заводе: зачем ходил, можешь сослаться: де вызвал тебя товарищ П. и вот тебе в том мой документ. А я хотел тебя видеть инструктором насчет станков, а тебе хотелось, дескать, получить племянников, у тебя по ним сердце горело. Вот какая штука. Говори: с товарищем П. знакомы давно…

Он подумал и, улыбаясь иронически, добавил:

— Романы приучили относиться к шалостям партизанским снисходительно…

И уже совсем строго:

— Я бы к тебе не стал таким снисходительным, я не из романа. Но ради тебя тот, который в толпе у виселицы, Андрей Обхадименко, ради тебя… помер. Значит, он в тебе учуял особенное что… и мне завещал чуять.

Матвей, растроганный, поцеловал фельдшера. Фельдшер ворчливо принял поцелуй, а затем сказал те слова, которые вспомнил Матвей в пыли дороги, когда лежал он и бил кулаками в землю, пылая ненавистью и жаждой мести:

— Отмщенье немцу придет, Матвей Потапыч. Мы их снабдим решеткой, а которых и пулей обременим, извините уже!

Глава двадцать восьмая

Но не эти слова, а другие, которые он, казалось, пропустил там, по ту сторону, без внимания, здесь, в городе, ударили ему по сердцу когтями так, что он искривился весь в гримасе. Он вспомнил их, когда, приняв цех, он велел закрыть дверь своего кабинета и приказал старшему мастеру Чичкину докладывать, кого из рабочих он намечает для эвакуации — «поднимались» последние станки из новейшего оборудования. Но дело со станками не было столь сложным, сколь сложным являлся вопрос: кого ж из рабочих оставить, а кого отправить?.. Коммунисты оставались все — это бесспорно; из беспартийных отправляли тех, кто не имел недвижимости — домиков и приусадебных участков — и кто был посмекалистее и половчее; последнее-то как раз и не всегда совпадало с первым.

Матвей слушал внимательно толковое и продуманное сообщение Чичкина, седеющего плотного человека в серой рубашке с закатанными выше локтей рукавами. И столь же внимательно слушал себя Матвей, глядя на пепельно-серое одинокое облачко, невесть как, словно бы в подпитии попавшее на середину тонкого, как газ, бледно-голубого неба. Два голоса спорили между собой внутри Матвея. Один из них, напомнив слова о тезках-партизанах товарища П., привел ему в точности дальнейшую фразу его: «Слово — не одежда, изнашивается быстрей». — «Ну и что же?» — спросил недовольно второй голос, делая вид, что он не понял первого. И тотчас же первый ответил с охотой: «А то, что это значит: другая форма теперь у партизанского движения, и ты, Матвей Потапыч, должен рассказать о ней». — «Какая же это другая?» — спрашивал другой голос, продолжая делать вид, что он не понимает первого. «А вспомни, какая, продумай, что ты видал!»

Иной человек бросит наскоро слово, будто бы черкнет что-то непонятное, какую-то каракулю, по вашей душе, но какое, глядишь, произведет это огромное впечатление на вас — век не забудешь! Так вот и фраза о тезках, произнесенная товарищем П., предстала теперь перед Матвеем во всем своем громаднейшем значении. В гостиницу могут приезжать разные люди с разными намерениями, но всех их вызывает и владеет ими душа того города, куда они приехали. Так и фраза эта была подобна гостинице. Она собрала воедино все встречи Матвея с партизанами, все рассказы их, все их подвиги, и все это собранное говорило, что това- рищ П., улыбавшийся иронически над традициями «романов», прав.

Совсем другие, чем в гражданскую войну, партизаны; совсем по-другому они держат себя, так же, как и другой человек Матвей Кавалев… Ну, достаточно сказать, что в лес Скрипица — где находится сейчас отряд товарища П. после внезапного обхода немцами, благодаря которому район оказался отрезанным, — явилось вначале около ста человек советской интеллигенции района, больше половины которых были люди с высшим образованием, а вторая половина — председатели колхозов, бухгалтера — со средним.

Немецкие войска прошли вправо и влево по краям района, устремляясь к областному городу Р. Крестьяне не успели уйти. Они остались в селах вместе со скотом и хлебом, и это обстоятельство удержало отряд от стремления пробиться через фронт и слиться с советскими отрядами. На короткой конференции отряда решено было провести в районе все мероприятия советской власти, которые она не успела осуществить, то есть, согласно приказу Сталина, уничтожить все, что могло послужить на пользу армии оккупантов. Стали думать: кто смелее, кто ловчее, кого лучше всех знают крестьяне? Ловчее всех оказался фельдшер П., угнавший из-под носа итальянских кавалеристов весь их ремонтный парк и передавший этот парк крестьянам другого района, где стояли уже не итальянские войска, а румынские, следовательно, не знавшие коней итальянцев. Эти два поступка уже создали товарищу П. славу смелого и справедливого человека. Сам он, принимая командование, объяснял свой поступок не особым каким-то нюхом, а тем, что «вскарабкался из балки в сопровождении трех, глядим — коней двести, а стражи пять, да и та спит. Вот и угнали. А держать коней в нашем лесу нельзя — это вам не сибирская тайга, вся наша Скрипица оттого и называется, что скрипнет одно дерево — в конце леса слышно… Вот и пришлось отдать коней селянам». Как бы там ни было, выбор предводителя оказался удачным, и товарищ П. цепко вился по народной молве, как вьющееся растение по стене.

Однако нужно было исполнять приказ Сталина. Товарищ П. созвал селян района и обратился к ним с речью, что надо, мол, сжечь хлеб в первую очередь и во вторую — заколоть скот. Селяне помялись, а затем вышел какой-то «дид» и, потупив очи в землю, сказал, что все сказанное правильно и исполнимо, кабы успели селяне уйти от «нимца». Но раз уж такая судьба, надо попробовать «откупиться от нимца», отдать ему взамен нашей жизни хлеб и скот. И не о себе «дид» думает. Ему что?!

«Дид» поднял на товарища П. свои мутные глаза под дрожащими веками, и фельдшер понял, что, действительно, «дид» заботится не о себе, а о детях, дивчинах и жинках. Товарищ П. долго не спорил. Он велел исполнить приказ. Селяне промолчали. Товарищ П. вернулся в лес. Партизаны приготовились к бою с немцами, на случай, если б селяне выдали. Но селяне не выдали советскую власть и в то же время не сожгли хлебов. Товарищ П. не хотел ссориться с селянами. Все же, прождав срок, данный в приказе, — три дня, — он первым зажег хлеба и перебил три стада в окрестных деревнях…

Село безмолвствовало, только неизвестно отчего умер один из партизан, наклеивавший в селе приказ товарища П. о регистрации в лесу Скрипица всех селян призывного возраста. Очень возможно, что партизана убили крестьяне. Однако ж немцы не появлялись ни в лесу, ни в селе. Хлеба горели. Скот уничтожался. Село по-прежнему безмолвствовало и ждало. На регистрацию явилось не больше десятка людей. Пища кончалась. Питались дичками: грушами-лимонками, очень, говорят, плодом витаминозным, но отвратительным на вкус, а тем более в полузрелом виде. Товарищ П. продолжал издавать приказы «именем советской власти». Бывший прокурор района читал лекции по философии Гегеля; бывший директор банка — по плановому хозяйству; бывший преподаватель истории СССР в педагогическом институте — об Отечественной войне 1812 года… когда в лес прибежали «дивчата» с бледными лицами, а за ними все, кто мог носить оружие.

Это означало, что немецкие интенданты явились в село, расклеили объявления на русском, украинском и немецком языках о том, что хлеб, скотоферма, птицеферма и вообще все хозяйство колхоза принадлежит рейхсверу, что назначается староста… Староста в тот же день, пронзенный пулей товарища П., лег на шлях, а в лес на совещание с советской властью явились «диды»…

«Обо всем этом надо рассказать рабочим, — думал Матвей. — Но как я расскажу? По своей прихоти я явился к партизанам или же, действительно, по просьбе товарища П.? Шутил он, испытывал он меня или он хотел узнать, насколько сильны традиции партизанского романа, где партизаны делают невесть какие подвиги, совсем оторванные от центра, не зная даже и задач, которыми сейчас занята советская власть?»

Может показаться, что Матвей рассуждал слишком витиевато и безосновательно. Но не надо забывать, что новая культура, пришедшая с советской властью, дала огромным массам людей важнейшее орудие человеческого разума: книгу, а наша книга, — даже учебник, — приучает человека к анализу своих мыслей и мыслей окружающих его. Правда, Матвей мало читал романов, но дух анализа, причем анализа не скептического, а анализа возвышенного, романтического, если хотите, витал вокруг него и не мог не отразиться на нем, тем более что Матвей, как человек талантливый, был особенно восприимчив ко всем чувствам и мыслям, которыми охвачены люди, идущие рядом с ним.

Матвей слушал мастера Чичкина, вносил поправки в его предложения и в предложения инженеров и представителей отдела кадров и в то же время трепетно ждал, что его позовут к директору Рамаданову. Кто-кто, а уж Рамаданов-то догадается и узнает, куда ходил Матвей, да и генерал Горбыч, к которому с докладом направилась Полина <и> уже, наверное, сообщила о поступке Матвея.

— Строительный мусор, — слушал Матвей, — можно употребить при укопорке наиболее ценных станков…

Матвей робко говорил сам себе: «Меня ж освободили на три дня от работы, перед тем как принять цех. Что я, не вправе распорядиться собою? Я могу отправлять родных, но могу и гулять…» Но тотчас же он прерывал себя: «Во-первых, ты прогулял не три дня, а во-вторых, что это за прогулка через фронт?! Время тебе было дано и для того, чтоб снарядить стариков, а также и для того, чтобы ты продумал, какие улучшения ты принесешь в цех. Увозят пятьдесят процентов рабочих. Как и чем заменить их силу и силу вдобавок высококвалифицированную? Ты понимаешь или нет, что такое начальник цеха, куда выдвигают тебя? У тебя нет специальной инженерной подготовки и, однако, тебе в такое время доверяют цех. Справишься с ним ты, значит, пойдешь дальше — может быть, в заместители директора. Почему? Что заставило тебя опуститься так низко? Как ты спасешься? Неужели ты предъявишь бумажку товарища П., о том, что он вызвал тебя? Неужели ты пойдешь на ложь, ты, никогда даже перед самим собой не лгавший?!»

Медленно приоткрылась дверь. В кабинет, сопровождаемый Силигурой, вошел технический директор Коротков. По тому, как вежливейшее ступая, входил Коротков, было понятно, что Рамаданов или не догадался или же еще не знает о поступке Матвея. Но, с другой стороны, почему же никто не приходил к Матвею на квартиру во все время его исчезновения?..

Матвей взял слово и заговорил. Он чувствовал, что говорит много, несвязно. Но так как все были возбуждены, то они прекрасно понимали его, — и собрание вынесло «ряд ценных предложений», как сказал в заключительной реплике Коротков.

Когда мастера и инженеры вышли, Коротков со всей значительностью, на которую он был только способен, низкими звуками, проговорил:

— Авторитет твой, Матвей Потапыч, здорово поднялся. И что мне удивительно… уж я-то знаю рабочий класс, верно… удивительно мне то, что поразил их не переход твой через фронт, а то, что вывез ты оттуда трех детишек.

Силигура размеренно, словно записывая в книгу, добавил:

— Немцы у нас продовольственные склады в городе сожгли, слышал, Матвей Потапыч? Слава богу, что не был ты здесь. Не страшен пожар, а страшно то, что горит. А горела-то пшеница. Ее, обгорелую как уголь, вытаскивали, валили в кучи на площади… черная…

Он поднял глаза к потолку. Смирные, тихие глаза его налились кровью. Он как бы видел перед собой пылающие житницы, пупырчатые клубы огня… «Ух, страшная погремушка эта жизнь!» — говорил его взор.

— Черное зерно, Матвей Потапыч!

И добавил:

— Предвидим черные дни: всем нам надо держаться крепче.

Матвей с удивлением глядел на него. То, что инженер мог теперь говорить о других, а тем более о Матвее, явно уважая этих других, указывало на крупную перемену, произошедшую в его душе, а то, что Силигура оставил свою былую важность, книжную и надуманную, мог объясняться слогом, хватающим прямо за сердце, — это уж совсем поразительно!

Кроме того, ясно, что поступок Матвея — уход за линию фронта — очень сумасбродный и глупый, расценивается теперь совсем по-другому, чем он мог бы расцениваться несколько дней тому назад. Все понимают, — а Матвей, пожалуй, ярче всех, — что подобное с ним уже повториться не может, и потому проказа его не сочтется той проказой, которая должна бы изглодать тело его и душу. Почему? А потому, что вчера он ходил юношей, а сегодня муж зрелый и, кто знает, может быть, и умный.

Да и разговор произошел зрелый. Начал его Коротков, и уже по началу разговора разумелось, что тут не отделаешься шуточкой:

— Ты как, Матвей Потапыч, чувствуешь себя пролетарием?

— Другого вопроса не вставало, как только пролетарий.

Глава двадцать девятая

— Пролетарий? Как же иначе! У тебя даже и фамилия чисто пролетарская: Кавалев, Каваль. Иначе говоря — Кузнецов, Кузнец?

Матвей улыбнулся:

— Издавна мы коней ковали. И деды, и прадеды.

— A теперь подковываем историю?

— Конь своенравный, — сказал Силигура. — У меня в истории записано, что Семён Каваль ковал коня аж самому Потёмкину, при проезде того. И получил за тот труд золотую подкову.

Матвей сказал:

— То разговоры. При Потёмкине мои деды коней на Урале ковали…

— Вернемся к основному. Каваль? Выковал себе подкову? На счастье. И другим тоже? Очень хорошо.

Коротков опустил черную, всю в мелких завитках, голову, помолчал мгновение, а затем, подняв голову, быстро спросил:

— Кователи счастья? Пролетарии. Заботники о всеобщем счастье? Так? Ты мне, признаться, Матвей, еще в школе не нравился. Люди, которые заботятся о всеобщем счастье и, главное, уверенные, что принесут другим это счастье, — ужасно важны. Ходят они прямые как бревно, и того гляди, упадут на тебя и раздавят тебя своими благодеяниями. Было и в тебе это, Матвей, было. И много этого было. Тебе и учиться не хотелось, а тянуло тебя на завод, делать благодеяния…

— Если работа — благодеяние, так меня, верно, тянуло к благодеяниям.

— Не к работе тебя тянуло. Работа — что? Работа — пустяки! Вы Полину Смирнову знаете, кто она?

Матвей кивнул головой — и напрасно. Не кивни бы он, — ибо что он знал о Полине? — глядишь, и по-иному, может быть, повернулась к нему жизнь. Коротков-то спрашивал: знает ли Матвей, что Полина Смирнова есть Полина Вольская? Утвердительный ответ Матвея инженер понял по-своему — и оттого взволновался еще сильнее: уважение к Матвею поднялось в нем на высоту необычайнейшую!

— Знаете? Превосходно! И вот эта Полина Смирнова, ручки которой уж никак не приспособлены к станку и заводской работе, через три недели делается квалифицированным токарем. Вот вам и работа! Но вернемся к благодеяниям! Дело в том, что у нас, людей мелких, эгоистов, как говорится, невыносимое презрение к важности тех, кто хочет осыпать нас благодеяниями. Они нам не нужны, ваши благодеяния!

Матвей опять улыбнулся:

— Ей-богу, Осип, никогда я не навязывался с благодеяниями.

— Верю. Я тебе что говорю, пойми. Я тебе прошлые свои мысли говорю! Я теперь так не думаю, и так как я человек неимоверно гордый, то я, их отбросив, постараюсь поскорее забыть.

— Какие ж у тебя новые мысли?

— А вот о пролетариате.

— Что ж о пролетариате?

— A то, что я сам себя пролетарием почувствовал.

— Благодетелем?

— Ты не смейся. Именно благодетелем! Ведь ты славянин?

— Славянин.

— И ты, Силигура, славянин?

— Обязательно!

— А наших братьев, наших родных славян вешают на каждом дереве нашей же земли. В Чехии, Югославии, Украине. Какой же внутри нас гнев, кто это способен измерить? Никто! Это — первое. А второе — пролетарий! Тот человек, который по ту сторону виселицы способен в моем брате увидеть брата. И страдает, умирает за это. Есть такие, Силигура?

— Есть.

Матвей посмотрел в лицо Короткова. Оно было воспалено до необычайного жара. Лоб его сморщен, глаза почти выкатились из орбит, губы мокры и что-то необъяснимо жестокое светилось в его зрачках.

— И вот, соединив гнев славянина и гнев пролетария, мы получаем что? Ненависть! Великую ненависть к врагу. Она смывает все — эгоизм, тщеславие, скупость, расчетливость и, как река весной, уносит в море всю грязь и мерзость. Освобождается — ненависть. Месть! Суд! Матвей. Война есть суд или бессудье, произвол?

— Война — суд истории, — сказал Силигура.

— А ты как думаешь, Матвей?

— Теперешняя война — это не суд. Это уже вынесенный приговор.

Коротков глубоко запустил руки в карманы:

— Пожалуй, твое определение, Матвей, вернее. Приговор немцу вынесен! И разве можно простить, например, такое? Вчера они разбомбили шесть госпиталей в городе, причем, знали, сукины дети, что это госпитали! Продовольственные склады зажгли… вот результаты!

Он вынул руки из карманов и высыпал на стол обгорелые, бурые зерна пшеницы. Зерна рассыпались с таким звуком, словно к ним была примешана металлическая стружка.

— Я их… зерна эти… сам доставал из огня. Мы их груды… груды насыпали на улице… и наши дети скоро будут есть хлеб из такого зерна. Хлеб? О-о!..

Он сжал кулаки и поднял их:

— А мы за это заставим вас, немцы, есть горящий уголь! Силигура, так?

Силигура поднял к нему тощее свое лицо, пошевелил бледными губами… Инженер не дал ему сказать:

— Вот почему я чувствую себя пролетарием. Я горю двойной ненавистью и хочу вдвойне уничтожения! Мне мало моей ненависти, я хочу еще и вашу, Матвей.

Матвей быстро подошел к Короткову и обнял его. Они припали плечо к плечу. Силигура растроганно вытер глаза — и полез за карандашом, чтобы отметить этот, как он записал, «внушительный момент» в своей истории.

Коротков сказал:

— А вы знаете, Матвей, вас уже, я думаю, уже больше часу ждет у заводских ворот Арфенов.

— Какой Арфенов?

— Тот самый. Жара. А он ждет. Он такой гордый, что и в ЦК не стал бы полчаса ждать, а тут стоит, ждет Матвея Кавалева.

— Да какой Арфенов, я не знаю?..

Словно давая справку, бесстрастным голосом Силигура сказал:

— Токарь Арфенов. С моторного завода имени Марти. Чемпион тяжестей. В прошлое соревнование чемпионов выжал он…

— А помню, помню! — сказал Матвей и, повернувшись к Короткову, спросил: — Чего ему от меня нужно?

— Того же, что получили мы. Зарядку ненависти!

В комнату часто раскрывалась дверь. Показывалось то лицо мастера, то рабочего, приходившего к начальнику цеха за указанием или <с> жалобой. Лица эти быстро скрывались, но выражение их не менялось, какие бы исступленные возгласы ни издавал Коротков. Дни и люди были как сгущенный спирт: он может и гореть, и опьянять, все зависит от среды, но как бы там ни было, он увеличивает движение и пламя, и это всем понятно.

— Какую ж от меня зарядку? Сам я заряжен, верно, а другим…

— Не замечаете? Вот это и хорошо! Едва лишь вы заметите, что способны заряжать других, эта способность ослабнет в вас. Отдайтесь ненависти, Матвей! Ненависть спасет Россию!

— Ненависть поддерживает. Спасает только любовь, — сказал Силигура.

— Любовь? К врагу? — Состояние гнева, охватившее Kopoткова, так усилилось, что он не мог больше говорить и упал грудью на стол. Выпучив глаза, раскинув руки, он только глазами мог спрашивать Силигуру: «И ты осмелился так мне сказать?» Все замашки Короткова ужасно нравились Матвею.

— Прежде чем говорить о любви к врагу, надо хорошенько научиться любить друг друга, — сказал Силигура.

— Важная мысль, важная! Но прежде чем говорить друг о друге, давайте покончим с врагами! Я почему обращаюсь к пролетарскому чувству? А потому, что они, подлецы, пусть и не вздумают прикрываться, в случае чего, пролетарской революцией…

— Пролетарскую революцию делают не убийцы, — сказал Матвей.

— Делать не делают, но приделаться к ней стараются. Есть обеденный стол. А есть еще запасная доска для стола, когда его раздвигают, надставка. Не разрешайте вашим домашним, Матвей, вынимать надставку для немца. Вы идете верным аллюром. Не искажайте его! И еще хочу спросить, в развитие мысли Силигуры. Славянство для вас, Матвей Потапыч, что такое? Национальное явление или внеклассовое?

Матвей думал, водя тупой стороной карандаша по столу.

Коротков с нетерпением ждал. Силигура, скрестив руки, глядел в окно.

— Национальное, раз я его язык понимаю, — сказал Матвей, — и раз много о нем с сочувствием думаю. Вот вы стали говорить о славянстве. А у меня в сердце екнуло. Почему мы так, вдруг, заговорили о нем, отчего загорелись? Да где нарыв, туда волос упади — и то больно. Очень славяне страдают, вот мы и заговорили. Война, с одной стороны, и жестока, убивает многое хорошее, а с другой, — рождает милосердие. И я прямо говорю: не боюсь этого слова — милосердие.

— Дверь в жестокость и в милосердие одна и та же? — спросил Силигура.

Коротков, вытянув к Матвею шею, воскликнул:

— Силигура, убирайся, не мешай! Он сказал великое слово, перед которым, как перед вождем, мы должны снять шапки. Милосердие к человеку и ненависть к зверю ведет нас! Вот что главное. Кто такой сейчас славянин, почему о нем разговоры? Потому что это наиболее угнетенный, это тот человек, которого немцы вставляют первым знаком в свою азбуку рабства. Славянин! Человек, принявший страдание во имя человечества и во имя его поднявший меч! Какую угодно сумму исчислений назначайте, но вы не измерите размеров и силы его подвига. Он — славянин. Слышите? Тысячелетия открывают поэтам неограниченный кредит на прославление славянина!

Он вскочил, словно бы уже читая какую-то великую поэму о подвиге славянина. Заложив руки за спину, пробежал он из угла в угол и остановился, ухмыляясь, против Матвея:

— Дело прошлое, когда я был в Америке, мне доводилось читать: большевики, мол, преследуют религию. Ну, во-первых, как можно преследовать наиболее неуловимое из всего неуловимого на земле, наиболее тонкое и странное из всех созданий воображения?.. А, во-вторых, говорил я, поскольку религия не является, как вы утверждаете, созданием плотского чувства и поскольку мы преследовали у всякого подлеца плотские чувства жадности и стремления к власти, то выходит, что мы очищали вашу церковь от этих плотских чувств? Верно?

Он раскинул руки и словно бы поклонился кому-то невидимому, с кем спорил. Разговор внезапный о религии и попах мало подходил к обстановке цеха. Но ведь мало подходила обстановка войны к заводу, еще недавно изготовлявшему сепараторы и веялки? А разве пылкий, хотя и беспорядочный, разговор не улучшает душу, как удобрение землю? «Будем говорить обо всем, а там разберемся», — подумал Матвей.

— Ты это к чему о религии, Коротков?

— Ненависть к врагу, говорю я, охватила всех. Она перехлестнула и через религию и через все! Она очищает нашу страну! Встретил я вчера попа. Седенький, старенький, лет, небось, семьдесят. Вышел он из церквушки, а она старей его раз в десять. Колокольня, знаешь, такая острая, будто осыпалась от времени. Стоит он и смотрит. А по параллельной улице идут войска на фронт, таким шагом, что разрыхляется почва от мерности его и силы. Идут. Раз! Два! Раз. Два. Идут! Попишко вернулся в церковь и, смотрю, выходит обратно. Поверх своего подрясника, — так, кажется, называется, — накинул он брезентовую, ветхую, столетнюю непромокашку. Дрожит весь. «Что такое?», — думаю. А он, гляжу, вперед, на ту параллельную улицу. Я за ним. Любопытно, что его влечет к тому боевому шагу. Не знаю, преследовали мы «плотское» в том попе или нет, не знаю, но, как бы там ни было, попишко при звуке звонка ночью — трепетал. Возможно, плотского в нем было мало, но все-таки трепетал. Ух, как трепетал! Иначе и нельзя. Человек есть человек, то есть существо с пузырем едкого страха внутри, страха, который стремится все время заполнить ваш мозг. А кто мог бы помочь попишке? Никто! Правда, виделся во тьме попику Еремею бог, тяжелый славянский бог, который, как редкий сплав, очень медленно, только при гигантских градусах жара сплавляется с человеком. А здесь какое дело богу до страха попа Еремея? Простите, поп Еремей — имя вымышленное, но страхи не вымышлены… Может быть, не продолжать?

Силигура сказал:

— Продолжайте. Любопытны и размышления и приведенный факт.

— Я не привел еще факта! Поп еще бежит по переулку…

Матвей сказал:

— А ведь бежит-то он к красноармейцам. Небось, благословить?

— А вы видели это? — спросил с удивлением Коротков.

— Не видел, а знаю. У меня родители религиозные. Они чуть не каждый день ходят на молебствие о даровании победы российскому воинству. Я их разговоры слушаю, и мне все мерещится, что лет пятьсот назад… и идет на город татарва… и бьют колокола…

— Вечное, вечное! — воскликнул Кoротков. — Вечная родина? Именно!

С минуту в комнате было молчание. На бетонный пол цеха упала какая-то большая металлическая тяжесть, кто-то крикнул истошно… Матвей выглянул в окно, вниз. Девушка, показалось, что рама станка упала на нее. Когда Матвей вернулся к столу, Коротков глядел на него с мягкой улыбкой:

— Я вас утомил, Матвей Потапыч. Кажется, я говорил вам истины, которые вам хорошо известны? Вот, начал про попа, думал — открытие. А вы народ свой знаете, наверное, во сто крат лучше, чем я. И если я раньше думал, что вы победили, обогнали меня отсутствием честолюбия, то теперь вижу: не этим. Знанием народа, любовью к нему! Вот вся тайна и все пророки, вот чего надо домогаться!..

— Да какая за мной числится победа? — спросил с неудовольствием Матвей, который так и не мог разобраться, чего же хочет от него Коротков.

— А появление Арфенова? В лице Арфенова вы увидите, Матвей, воплощенную физическую мощь нашего города. Это, если хотите, живая легенда его. Сколько у вас записано о его подвигах, Силигура?

— Да страниц двадцать есть… Это когда я вел спортивную хронику.

— Видите? Я буду откровенен. Вы из-за хромоты своей, Матвей Потапыч, несколько презирали спорт и оттого мало думали об Арфенове. А у него газетных вырезок с похвалами больше, чем у любого нашего знаменитого поэта. Три толстенных, как открытие Днепрогэса, альбома с фотографиями… И он приходит к вам, к хромому, на поклон?

— На поклон ли? Возьмет да и побьет, — рассмеялся Матвей и вдруг, вспомнив удар полковника фон Паупеля, весь побагровел, и шея его покрылась потом. И мгновенно на память ему пришли все рассказы об Арфенове, и стало жалко, что его не было там, на пыльной площади, возле виселиц…

— Кто вас теперь побьет, Матвей Потапыч? Ваш цех сейчас первый по работе, хотя вы только что и приняли его. И по темпам эвакуации станков первый… Чем это объяснить? Да так же, как и приход Арфенова, — славой! Легенда наших дней! Две легенды соединятся вместе: сила Арфенова, смелость и выдумка Кавалева, и не будет им равных, — сказал он с легкой, почти неуловимой завистью. — Все знают и о вашем походе за линию фронта и что сам Рамаданов…

Матвей встал:

— Что Рамаданов?

— …сам Рамаданов сказал, в моем присутствии: «Парень получается, жизнь с него кое-что состругала».

— Когда сказал?

— Сегодня.

— Ну?!

Матвей положил руки на плечи Kopоткова и сказал:

— А ведь здорово отметил старик?

— Еще бы не здорово. Подобным словом он, так сказать, санкционировал всю целесообразность вашего поступка, а он был и взбалмошный и нецелесообразный. Теперь попробуй, пожалуйся на Кавалева и его уход. «Я сам его послал», — скажет Рамаданов. Везет вам, Матвей Потапыч!

— Везет его любовь к человечеству, почерпнутая… — И Силигура оглядел Матвея. «Откуда, из какой книги, почерпнута вами любовь? — говорил этот взгляд. — Где, в какой библиотеке, ее достали, кто рекомендовал ее вам, и почему рождение вселенной любви появилось у вас раньше, чем это отмечено каким-либо автором?»

Коротков воскликнул:

— Да, верю — любовь. Но, Силигура, мало сказать — любовь. Надо — возлюбить. Вот что! Я вот понимаю любовь, но возлюбить друга, товарища не могу. Я больше думаю о себе, больше люблю себя. Смотрю на человека и думаю: «С нужным ли столкнулся, и если с нужным, то какое впечатление на него произвел?» Смотрю на другого и думаю: «Завязывать ли с ним знакомство, какую пользу я могу от него получить?» Такова неприкрашенная правда о моей любви.

Он отскочил, словно боясь, что нагромоздит на себя еще невесть что… и о Моте подумал он. Он ушел.

Силигура всматривался в дверь, которую поспешно закрыл за собою Коротков. Силигуре казалось, что даже дверь, и та оттеняет всю важность главы в истории завода, которую библиотекарь сегодня запишет. Возмужалый разговор, хотя и до забавности беспорядочный! Силигура спросил с жадностью, перед тем как уйти:

— Матвей Потапыч! Единственно прошу: составьте список книг, которые вами прочтены в последнее время. Только список может рассеять темноту непонимания и он же объяснит вашу зрелость мысли!

Матвею не хотелось признаваться, что именно в последнее время он не мог читать.

— Боюсь, что не мои книги, предложенные вам, а другие. Какие же, Матвей Потапыч? Не скрывайтесь перед историей.

Матвей пообещал дать ему список.

Как только ушел Коротков, в кабинет нахлынули мастера. Они окружили Матвея. Большинство их уезжало со станками. Они требовали, чтобы Матвей настаивал перед директором, — надо возможно больше увезти заготовленного материала, чтобы как можно короче был пусковой период там, на новом месте… Лицо у Матвея стало озабоченное, жесткое. Он говорил отрывисто, едко, так что каждый грамм металла, казалось, вынимали из сжатого крепко кулака его.

— Место там, верно, широкое, просторное, — говорил, окая, седой мастер, — обильное место, но, однако, металла там полная бессмыслица. Металл надо отсюда… снабдить нас здесь припасами…

— Не дам металла! — рыкал Матвей, и рыканье его долго еще сопровождало шаги Силигуры мимо цехов и во Дворце культуры.

Матвей рыкал? Да! Он рыкал. Он рыкал потому, что мастера понимали: Рамаданов сейчас, более чем когда-либо, благосклонен к Матвею и надо воспользоваться этой благосклонностью в интересах цеха. Матвей знал, что в Средней Азии на первое время с металлом будет туго, но еще туже может оказаться здесь, если немцы окружат город и если… и если Рамаданов останется здесь, а Матвей по приказанию директора уедет с эвакуированными станками. «Не поэтому ли так милостив директор? Легко узнать. Нужно только попросить металла, и если металл отпустят, значит, — Матвей, собирайся. Хватит, погулял через фронты, поразвлекался…»

Матвей рыкал на какого-то мастера, а в то же время не видел его лица из-за выступивших на глаза слез. Как? Он уедет, оставив здесь Рамаданова и все, что тут сделано? Нужно идти сейчас же, говорить!..

— Матвей Потапыч, — взывал один из мастеров, остающийся на заводе, — ведь падает окаянное производство.

— Отчего? Уехать хочется?

— Не уехать, а бомбы гонят нас в бомбоубежище. А времени сколько уходит?.. Вчера четыре часа сидели! Четыре! — подчеркнул он.

— Зачем же сидеть? Сидеть не надо.

— Затем, что тревога. Тре-вога!..

Матвей с сияющим лицом взял трубку и, вызвав кабинет директора, сказал:

— Ларион Осипыч! Есть ценное предложение. Нет, не мое. Я, выходит, уж не освещаю, а только отражаю. Зачем грустить? В прожекторе тоже отражательные зеркала есть, да в середке пулемет. Ха-ха! Тут у мастера одного мелькнуло в голове такое… — Матвей, смеясь, взглянул на недоумевающего мастера и, подмигнув ему, добавил: — Какое предложение? А такое: работать у станка и в цеху несмотря на тревоги и бомбежки, поскольку от них снижение производительности! К вам придти? Иду, Ларион Осипович.

Глава тридцатая

Матвей шел к Рамаданову.

От цветника, заканчивающегося высокой алой клумбой и серым бетонным бассейном фонтана, пахнуло запахом травы, особенно трогательным в охватившем заводской двор дыхании асфальта, удушливом и вязком. Чтобы так цвести цветам, надо их усиленно поливать и полоть. Какой броней обшит садовник? Что он думает, когда тащит шланг к фонтану, ибо струи фонтана не бьют, а вода в бассейне его высохла и бетонное дно покрылось дымчато-голубой пленкой ила и пыли?

Запах травы оживил в Матвее уже заглохшие было картины поездки за фронт. Он подумал о Полине — и тотчас же увидел ее. Или, может быть, он, увидев ее, вспомнил о товарище П., своих странных учениках, чудовищной их понятливости, каменоломню, широкую дорогу, грузовик…

Полина подходила к нему. Сквозь загар, покрывавший ее лицо, пробивался румянец. Голубые ее глаза казались оттого особенно милыми, веселыми и упорными… Матвей даже пожалел, что давно не был дома и не видел ее. И тут же пришли на память старики родители, которые от любви к нему все просят отложить отъезд — и откладывают от эшелона к эшелону… и ушло так шестьдесят семь эшелонов!..

Она держала в руках эскиз плаката: мина разрывает вражеский танк. Несколько девушек с ведрами клеевой краски сопровождали ее. Силигура, в переднике и с корзиной малярных кистей, нес на плече лестницу. Увидев Матвея, он положил лестницу на асфальт и достал из-за пазухи книгу.

— Кажется, вы желали ее прочесть? — сказал он, подавая Матвею «Утраченные иллюзии».

Матвей, глядя на Полину, испытывал странное смущение. И ему казалось, что сквозь глубокое уважение к нему, которое светилось в ее голубых глазах, он мог рассмотреть нечто другое. Ему и хотелось рассмотреть это — и он стеснялся рассматривать. Почему? Кто знает!..

Перелистывая книгу и пытаясь вспомнить, — когда же он высказал желание прочесть ее, он спросил, глядя на плакат:

— Куда его?

Она указала. Поодаль, за цветником, ближе к каменной ограде завода, теперь окрашенной в камуфляжные цвета, а некогда белой, стоят зенитки.

— Возле батареи?

— Да вы на плакат взгляните, Матвей Потапыч!

За каменным забором, который был весь в камуфляжных провалах и желтовато-зеленых пятнах, опережая, таким образом, осень, Матвей увидел на плакате громаду Дворца культуры.

Вдоль стены, обращенной к заводу, стояли высокие лестницы. Матвей посмотрел на лестницу, которую нес Силигура, на плакат, — и тогда только узнал, что плакат изображает стену Дворца, возле нее разбитый танк и белую надпись по стене:

«ТЫ ВЗЯЛ ФЕРМОПИЛЫ, А НАС НЕ ВОЗЬМЕШЬ!»

— Ты взял Фермопилы, а нас не возьмешь! — повторил с удовольствием Матвей. И он взглянул в глаза Полины. То чувство, которое ему чудилось в ее взоре, исчезло. Ему стало легче. Плакат понравился ему. Ему показалось даже, что немец, вываливающийся из танка, слегка напоминал полковника фон Паупеля.

Полина поняла его и улыбнулась:

— Правда, похож? Я нарисовала…

— Надо бы вам в живописный класс идти, — сказал Силигура.

— Не всегда творишь то, что хочешь, — ответила Полина фразой, древней, как мир.

И она испуганно взглянула на Матвея. Понял ли он смысл этой фразы? Едва ли? Да и сама Полина не совсем еще разбиралась в глубочайшем и крайне утомительном значении этих слов: «не всегда творишь то, что хочешь!» Что значит — не всегда? Выходит, что иногда-то ты творишь, что хочешь?! И, может быть, эти «иногда» и есть твои самые счастливые минуты, и, может быть, иных ты и выносить не в состоянии? Она вспомнила, — с каким удовольствием писала этот, в сущности, примитивный плакат, и с не меньшим удовольствием она показывала его теперь Матвею и видела его ставшее мгновенно темным лицо. Лицо, увидавшее полковника фон Паупеля. Какая-то частица ее искусства оказалась тем семенем ненависти, которое взнесло цветок злобы.

Как мало о себе знает человек! До прихода на завод, она считала, что высшее призвание людей, высший смысл жизни — искусство. Придя на завод, она подумала, что заблуждается и что любой труд, который полезен и необходим человечеству, — и есть искусство. Теперь искра искусства, вот этот плакат, вновь воскресил перед нею все прежние мысли об искусстве, придал им былой блеск, заставил с любовью вспоминать людей искусства, возродил в голове и сердце каждую нотку, когда-то пропетую ею… сегодня, например, ночью она пела во сне… и проснулась, испуганная!

Испуганная? Почему? Чего ей пугаться? Кого ей пугаться? Перед кем она провинилась? Перед секретарем обкома? Да разве ему до нее? И разве он не улыбнется снисходительно, когда она скажет ему: «Я согласна и петь и уехать…» Уехать?! Но почему же это слово таким чугунным корнем поворачивается в ее сердце, отрешая ее от всех мыслей?

Девушки говорили об атлете Арфенове, красавце, песеннике, стоявшем у ворот. Силигура приводил какие-то общеизвестные факты о Бальзаке. Матвей глядел в землю, словно перед ним рыли могилу полковнику фон Паупелю…

А Полина отвечала на вопросы, смеялась, встряхивала кудрями, отделявшимися от косы и закрывавшими ее уши, — и продолжала думать о себе и о Матвее. Она могла очень почитать, почти благоговеть перед человеком, свершившим что-нибудь великое и полезное для людей, но она была все же далека ему, если он не понимал искусства. Но вот Матвей — далек от искусства и совершенно не понимает его и, надо признаться, не поймет! И тем не менее Полина глядела в его, немножко широкое внизу, лицо с выпуклыми губами, редкими бровями, особенно казавшимися редкими оттого, что волосы их выгорели от солнца, на его узкий лоб, несмотря на молодость, изрезанный морщинами забот; на длинную шею, уходящую от широкого подбородка в ворот рубахи, потную, покрытую мельчайшими частицами металла; на его манеру скрывать свое прихрамывание, — словом, Полина глядела на него с чувством, далеко превосходящим даже благоговение, не говоря уже о почтении или уважении, короче говоря, — Полина любила!

Чувство, охватившее ее, тревожило ее: и потому, что она считала его малоуместным для теперешнего времени и потому, что предвидела в дальнейших встречах и разговорах с Матвеем много неожиданного и, наверное, неприятного. Уж в чем в чем, а в любви люди чаще всего грубы и пошлы!

Поэтому она очень обрадовалась, когда поняла, что Матвей все еще думает о полковнике фон Паупеле, а не о ее мыслях.

Он сказал, указывая на окровавленную фигуру немца, падающую из горящего танка:

— Нету к нему жалости. И не будет! Гори он на моих глазах и будь у меня в руках ведро, я лучше цветы вот эти полью, чем его страданья!

Он стоял, угловато приподняв плечо, дыша с трудом. Полиной не могла так долго и так мучительно владеть ненависть. Однако же чувство ненависти, владевшее Матвеем, не казалось ей напыщенным, и она сочувственно кивнула головой, когда он повторил слова, придуманные Силигурой:

— Ты взял Фермопилы, а нас не возьмешь!

Видно было, что эта фраза вела его к источнику ненависти, как погонщик ведет стадо.

— Пишите покрупнее, — сказал Матвей. — Чтобы каждая запятая была с могильную плиту.

И он пошел было. Но, не сделав и двух шагов, вернулся и пожал руку Силигуре, а затем всем девушкам и под конец, несколько смущенно, он протянул руку Полине. Чуть ли не впервые он брал ее руку… она положила свою в его с большим опасением, чем неопытный работник вторично прокаливает металл. И когда, — только одно мгновение находилась ее рука в его широкой и горячей ладони, — она взяла свою руку обратно и затем ею подняла эскиз плаката, она подумала, что именно то вторичное прокаливание стали и укрепляет ее, закаляет металл!

Матвей, видимо, боясь показаться перед нею навязчивым и дурным, спросил у Силигуры:

— А как Мотя в радиоузле?

— Слышишь? Слушай!

— «…воспитывая новые кадры, — несся по заводу голос Моти, наполненный страстью и тоскою, словно заклинание, — завод изо дня в день работает над увеличением программ выпуска. Много сделано партийным, техническим руководством, много сделано рабочей общественностью, но старики помнят о недостатках…»

Голос будто почувствовал, что его слушает Матвей. Он стал ниже и глуше, словно Матвей явил свою страсть перед нею, а она, Мотя, — отступала и уступала ему! Матвей взглянул в лица слушавших. Разве только глаза Полины понимали его, и это понимание было крайне неприятно Матвею. «Надо ей уезжать, Моте», — подумал он. Но вслух он ничего не сказал и, лишь сильнее припадая на ногу, направился к заводским воротам, где виден был, тоже разрисованный в камуфляжные цвета, «ЗИС» Рамаданова.

Глава тридцать первая

Сверх ожидания, Рамаданов, поздоровавшись приветливо с Матвеем, не ведя никаких разговоров, предложил сразу же Матвею и стоявшему возле «ЗИСа» силачу Арфенову сесть в машину.

— Мы вас, Арфенов, завезем. А по дороге вы с начальником цеха договоритесь. Моторный, что, на вас броню имеет?

Старость и хрупкость Рамаданова словно бы увеличивали рост Арфенова. Да и то сказать, ростом он был головы на две выше, а в плечах раз в пять шире. Вот почему Арфенов говорил с директором, сильно наклонив туловище и так сокращая голос, что даже отсекал половину каждого слова; а некоторые и вообще выбрасывал:

— Ка… да я не на… бро… мне бро… а мне… при… зна… — Что значило: «Какая тут броня? Да я не на броню надеюсь! Мне броней должно служить мое уменье, сейчас необходимое. Мне сейчас необходимо, Ларион Осипыч, вполне применить свое уменье и знанье».

— Вы по…

Как ни удивительно, но Рамаданов все понимал, что говорит ему Арфенов. Он сказал:

— Думаю, что в цеху Кавалева вам удастся применить ваши знания, Apфенов.

— И в бo…

— И в боевом деле? У меня, как и у вас, такое впечатление, что если немец полезет в наш город, то первым делом в мой курятник.

— А мы е… по зу…

— И по зубам, и по ногам! — смеясь, сказал Рамаданов, усаживаясь в машину, рядом с шофером.

Рамаданов повернулся назад. Смотрел он на Арфенова — и не смотреть на него нельзя было: так иногда к вашему окну наклоняются цветущие ветви, и хотя за ними видны и небо, и облака, и поле, тем не менее нельзя оторваться от них. Отчаянной, необычайно свободной, стройной силой так и веяло от Арфенова! Думалось, глядя на него, что никакая чужая воля не доберется до корня его силы, как не пробиться руке через шиповник, спутанный ежевикой. Сразу же вспоминались все легенды о нем. Он брал, например, рельс, клал его между двух столбов — и гнул, а затем с такой же легкостью выпрямлял. Железо обвивалось вокруг него как плющ, и при забаве, и при работе! Жизнь он вел, не в пример прочим русским богатырям, весьма добродетельную: не пил, не курил и страстно обожал свою семью, и весь город знал об этом. Однажды он увидел, что пять пьяных хулиганов смеются над какой-то женщиной. Арфенов схватил их в охапку, сложил в канаву и только погрозил пальцем: «Я вам!» — хулиганы часа три лежали безмолвно в канаве, да и в дальнейшей жизни находились притихшими и задумчивыми.

— По зубам и по ногам, совершенно необходимо! — повторил Рамаданов, не отводя взора от Арфенова.

Яркая полоса света упала через дверцу в машину. Она пересекла руки Арфенова, лежащие на перегородке, отделяющие шофера от седоков, осветила седую голову Рамаданова и словно бы приоткрыла тревогу, наполнявшую его глаза, тревогу, которую он, несомненно, хотел рассеять беседой с двумя молодыми людьми, разными по качеству, но одинаковыми по количеству силы, обитающей в них.

Однако, как ни ласково улыбался Рамаданов, как ни просто старался говорить он, беседа не клеилась.

Тревога, наполнявшая город, казалось, широкой волной вливается в машину. Почти непрерывные бомбежки очень изменили улицы, — в особенности если смотреть на них с такого непривычного места, каким для Матвея был «ЗИС». От быстрой езды обгорелые дома походили на бурые прутья, торчащие осенью на грядах и перепутанные остатками стеблей растений. Деревья бульваров были погнуты и забрызганы штукатуркой, осколками стекол, щепами. Словно чья-то рука повела сучья в сторону, и они прилипли к стволам. Шаги и голоса прохожих казались приглушенными. Иногда машина проезжала в проходе, оставленном в баррикаде. Тетраэдры в деревянных клетках бросали на нее решетчатую тень.

— Здесь?

— Да. Так, стало быть, Матвей Потапыч, мне завтра являться в цех? — сказал полным голосом Арфенов, вылезая из машины. Должно быть, картина города, увиденная им из машины, так встревожила его, что он забыл об осторожности, с которой прежде он обращался со своим голосом.

— Завтра.

Арфенов с удовольствием захлопнул дверцу, раскланялся, — он был щеголь и ходил в шляпе, — и очень солидной походкой пошел в дом, где жили все мастера спорта. О том, как тревожно настроен город, можно было понять из того, что даже ни один мальчишка не остановился и не указал пальцем на Арфенова. «Ну, у нас на СХМ куда лучше», — с гордостью подумал Матвей, и ему стало понятно, почему Арфенов именно к ним явился с предложением своих услуг.

— Мы поедем к Горбычу. Не возражаете?

— Нет, — ответил Матвей, чувствуя, что голос у него упал и что он очень боится генерала Горбыча.

Рамаданов склонил подбородок на грудь и словно бы задремал.

Как в природе, когда повиснет над горизонтом сизая туча, предвещающая грозу, так и в штабе генерала чувствовалась тревога. Правда, она была особенного свойства, от которого уже минут через пять пребывания ее в сердце чувствуется особенная настороженная приподнятость, все же каждому было ясно, что городу угрожала большая опасность. Даже часы в кабинете генерала били так возбужденно, что Матвей не смог сосчитать, сколько же они пробили.

И здесь, так же как и при встрече с Рамадановым, произошло совсем иное, чем ожидал Матвей. И от этого тревога еще более захлестнула Матвея.

— По всем нашим выкладкам, — жестким голосом сказал генерал Горбыч, не садясь в кресло и не приглашая их сесть, — по всем нашим выкладкам, дорогие мои…

Он взял стакан чаю, принесенный порученцем. Желтая влага качалась в стакане как при качке.

— …по всем выкладкам выходит, что демонстрация танков противника будет направлена на СХМ, а основной удар таков…

Он помолчал, давая этим понять, что нет нужды называть им пункт, представляющий военную тайну. И он добавил:

— …на пункт, нами предвиденный.

— Иная демонстрация стоит сражения, — сказал Рамаданов, оглядывая стол и как бы ища глазами стакан.

Генерал кивнул головой, дескать, будет сделано. И точно — вслед за кивком по-прежнему осторожным и в то же время воинственным шагом вошел молодой, розовый порученец и подал два стакана и тарелочку, на которой лежало несколько вафель и что-то завернутое в толстую серую бумагу.

Как часто позже вспоминал Матвей этот кабинет, стены, окрашенные в светло-зеленую краску с белыми кубиками наверху, неуклюжие и совершенно ненужные здесь портьеры рытого бархата, двух умных стариков, пьющих чай, который им совсем и пить не хотелось и который они пили лишь потому, чтобы показать, что они сохраняют абсолютное спокойствие и полностью уверены в удачном отражении немецкой атаки. Милые, удивительные старики!..

И как часто вспоминал Матвей эту фразу Рамаданова: «Иная демонстрация стоит сражения!» Что, он уже предчувствовал свою смерть? Или даже более, чем генерал Горбыч, был осведомлен о тех огромных силах, которые бросит полковник фон Паупель на СХМ? Или просто старик вспомнил о демонстрациях, которые он вел в 1905 и 1917 годах? Кто знает!..

…Горбыч взял с тарелки сверток в серой бумаге. Он разорвал бумагу. Перед ним лежал черный и вязкий, даже на взгляд, кусок невиданного хлеба. Матвей содрогнулся.

— Отломите и съешьте, — сказал генерал.

Они взяли в рот по небольшому кусочку. Сначала хлеб показался чуть сладковатым, но затем горечь наполнила рот и вязкость, какая-то тупая и тесная, заставила их головы сделать движение назад.

— Переброска войск по железной дороге, — сказал генерал, — помешает доставке зерна и муки в город. А весь хлеб в городе или сгорел, или обгорел, вроде того, который вы видите. Это — хлеб из обгоревшего зерна, — с военной грубостью подчеркнул генерал. — Как быть? Что вы скажете, вы, первые предложившие СХМ остаться и эвакуироваться частично?

— Мы — потерпим, — сказал Рамаданов просто. — Имеют ли войска достаточно хлеба? Ради нас ни в коем случае нельзя уменьшать рацион войск. А что касается населения, мы уж как-нибудь… Нарпит изобретет какое-нибудь кушанье…

— Ваш Нарпит способен только калькуляцию изобретать, — со злостью сказал генерал Горбыч. — На эвакуации это не отразится? Слушайте, — сказал он, глядя на Матвея, — я буду говорить прямо! Я знаю, все мы любим советскую страну, все готовы ее защищать. Но вот мы не успели еще эвакуировать всех детей… И я представляю себе, получает мать двести грамм хлеба, вот такого… на ребенка! Советская власть — советской властью, а мать ведь есть мать. Думаете, ее стоны у меня на фронте не будут слышны? И особенно ропот?

Матвей сказал:

— Программу выполним.

— Что? — спросил генерал, не поняв.

— Я говорю, что, несмотря на хлеб, программу выполним. Есть приказ Нapкoма: несмотря на частично проводимую эвакуацию, СХМ обязан выполнить программу пушек вдвое.

— Где? Здесь или в Узбекистане?

— В Узбекистане пока выгружаются первые эшелоны. Там неблагополучно с площадью, — сказал Рамаданов. — Там между жилой площадью и нежилой явная асимметрия.

— Следовательно, здесь? — повторил Горбыч фразу, видимо, сказанную им для себя, ибо в ней прозвучала нежность, возможная только как результат длительного предварительного рассуждения или мгновенной внутренней вспышки, вообще-то трудно выявляемой наружу у людей, настаивающих всегда на сдержанности и дисциплине, каким и был генерал Горбыч. — Благоприятный факт!..

И он разъяснил:

— Нам отделили тоже часть ваших пушек. И что любопытно: именно ваши пушки будут стоять на откосе и у моста…

— Да и на передней линии обороны, за рекой, — сказал Матвей.

— А вы откуда знаете?

— Инженеры хотят утром завтра поехать, проверить. Одна деталь там нам сомнительна…

— Завтра? — прервал генерал. — Ну что ж, поезжайте завтра. Хотя б я это и не рекомендовал.

Рамаданов спросил:

— А что?

— Выкладки, выкладки, дорогой! Вот вас деталь беспокоит, а каково-то мне, когда у меня людей да машин, может быть, миллион, да в каждом — по миллиону самых сложнейших деталей. Вот тут и поорудуй с выкладками!..

Вошел командир и, наклонившись к генералу, стал что-то тихо, но с заметным негодованием говорить ему. Рамаданов и Матвей отошли в другой конец кабинета. Когда командир ушел, генерал подумал и сказал:

— Вот жалко, что мы холостяки.

— Почему? — спросил Рамаданов.

— Я все о выкладках. По всем выкладкам сходится, что немцы начнут демонстрацию с СХМ. А немецкие журналисты не хотят этого подтвердить.

— Но если они и подтвердят, — сказал Рамаданов, — то это вовсе не значит, что фон Паупель такой дурак и будет придерживаться своего плана, когда у него из-под носа похитили журналистов, которые могут выдать его план.

— Не один план, а все варианты плана! — воскликнул генерал. — И я их предвижу. Мне только хочется проверить, все ли варианты наступления я предвидел или какой-нибудь упустил?

Глава тридцать вторая

— Варианты бесчисленны, упустить не трудно, — продолжал генерал. — Тем более что полковник фон Паупель очень неглуп, очень. Я бы не побоялся назвать его умным…

— Ну-у?! — сказал Матвей с яростью.

Горбыч пересек комнату и остановился перед Матвеем:

— А вы бы помолчали, молодой человек, — сказал он. — Я бы вас за самовольный и глупый переход через фронт должен бы отдать под суд. Но я вас простил! Думаете, потому, что вы там металл хорошо строгаете на своем станочке? Нет! Это чепуха. Над всеми вашими рекордами через пять лет мальчишки смеяться будут.

Он откинул назад тяжелое туловище. Жилы на его шее надулись, и он неожиданно фальцетом закричал:

— Я вас простил за то, что неизвестный и не знающий вас мужик отдал за вас свою жизнь и не испугался умереть перед немцами самой мучительной смертью, а вы испугались!

Он топнул ногой и, не давая Матвею открыть рта, закричал:

— Да, испугались! Почему вы не пристрелили полковника Пayпеля? Что, у вас револьвера не было?

— Был.

— Стрелять не умеете?

— Умею.

— Так почему же?

Матвей молчал.

— Потому что рядом с ним стоял человек, которого вы послали в разведку, человек, несший документы и сведения, — сказал Рамаданов. — Кажется, ясно и нет смысла оскорблять человека.

— Вздор! — закричал генерал уже совершенно невыносимо противным голосом. — Глупая девчонка! Черт меня сунул послать ее! У нее знание языков и отец порядочный человек был. Как я мог предположить! — воскликнул он, бросая на пол ручку, которой размахивал. Перо вонзилось в паркет, и генерал ударом сапога откинул ручку дальше, в угол. — Как я, старый идиот, мог думать, что у нее хватит уменья и силы воли…

Он сжал кулаки и задрожал. Нижняя губа его отвисла. Он был глубоко омерзителен Матвею.

— А она повела с собой! Нашли место, где нюхаться?! — крикнул он в лицо Матвею.

— Товарищ Горбыч, — сказал Рамаданов с достоинством. — Мы — коммунисты. И я, как старший в нашей партии, запрещаю вам говорить таким возмутительным тоном. Кроме того, разве товарищ Смирнова не доставила вам нужные факты?

— А черта мне от этих фактов! — опять закричал Горбыч. — Они либо выдуманные, либо ее немцы обманули.

И забыв то, что он говорил только <что >перед тем, генерал сказал:

— И вообще, кто она такая? Как она ко мне попала? Как ее угораздило пробраться через фронт? — Он ткнул в сторону Матвея. — Может быть, она этого олуха тоже завербовала?

Матвей вытянулся и спросил:

— Разрешите уйти, товарищ генерал-лейтенант?

— Конечно, только и остается, что уйти, — сказал Рамаданов, беря кепку.

Генерал Горбыч с яростью взъерошил волосы, окаймлявшие его лысину, и волосы образовали нечто вроде загнутых кверху полей шляпы.

— Ну, куда вы побежите? Писать заявление на старого дурака? Оросимов! — закричал он как <на> параде. — дай товарищам чаю!

Когда порученец принес чаю, генерал сидел за столом, двое посетителей — против него, и говорил тихим голосом:

— И журналисты у них оказались умными. Знают, сволочи, что мы не пытаем, и играют на этом. И как играют! Как на рояле. Пищу не принимают, спать не ложатся, сидят в струнку и все спрашивают: «Когда энкавэдэ придет и палач вынет свои инструменты?» Каково?

— Да плюньте вы на них!

— Зачем плевать на умного врага? У него надо учиться. Хотя, признаться, всякий наступающий враг кажется умным. Вот ты попробуй отступить, сохранить свои войска и дух армии и ударить в нужный момент — вот это военный гений! Я убежден, что когда Кутузов узнал, как позорно бежал Бонапарт из Египта, бросив свою армию, старик уже видел свою победу над Наполеоном.

Он улыбнулся в лицо Рамаданова:

— И я убежден, что немец будет нас считать очень умными, непередаваемо умными. Тысячу лет будет считать нас такими умниками, что и к порогу нашему не подойдет, и десять тысяч лет будет корчиться при одном лишь упоминании имени Сталина. Помяните мое слово!

Глаза его молодо заблестели.

— Так, значит, холостые? — повторил он свой странный вопрос.

Он попросил Рамаданова подождать минутку, дал ему номер только что полученной «Красной звезды» и «Большевика» и, взяв за руку Матвея, пошел размашистой походкой.

Они прошли коридор, спустились по лестнице и мимо дежурного, проверяющего пропуска, вышли на улицу.

Генерал прошел два дома и остановился, прислонившись к тополю.

— Увидите женщину с двумя малолетними, скажите мне.

Мимо них валила толпа. Кое-кто узнал Горбыча. Лица их прояснялись, и можно было прочесть совершенно отчетливо их мысли: «A говорили!.. Когда я сам вижу генерала Горбыча, абсолютно спокойного и не бежавшего!»

Они остановили трех женщин с детьми. Генерал вглядывался в личики детей, затем делал под козырек, давал детям по конфетке, — и отпускал мать.

Наконец он нашел, видимо, тех ребят, которых искал. Одному из них было полтора, другому — четыре года. Он расспросил мать: где она служит, чем питает детей. Муж ее оказался капитаном, военнослужащим, и она с особой почтительностью и внимательностью отвечала генералу. Не удивилась она, когда он попросил ее зайти на минутку в штаб. По дороге он хвалил ее детей за привлекательность, и лицо женщины, очень интеллигентное и тонкое, стало положительно красивым. Эта ее красота как-то сразу отразилась на детях и на их доверии к генералу, и когда генерал предложил детям, что он покажет им фашистов, живьем взятых в плен, дети заулыбались такой же доверчивой и прелестной улыбкой, как и их мать.

Генерал взял их на руки и пошел вверх по лестнице. Матвея он оставил внизу. Удачно взятый тон разговора Матвей, к удивлению своему, продолжал так же удачно. Он расспрашивал о фронте, рассказывал, что делается на заводе и даже описал, со слов бывшего там товарища, те места, куда должна была эвакуироваться стоявшая перед ним мать и ее дети.

— Ну и я преуспеваю, — услышал он рядом с собой веселый голос Горбыча.

Он стоял, весь красный и запыхавшийся. Усталый пот катился по его лицу. Дети держали по большому яблоку. Генерал сказал, смеясь:

— Самым тяжелым оказалось нести эти два яблока.

Он передал детей матери. В глазах ее искрилось любопытство. Но генерал молчал, и она, ничего не спросив и только вежливо ответив поклоном на его благодарность, удалилась.

Они прошли мимо большой красной карты, на которой тонули тоже красные флажки, и по темному прохладному коридору вернулись в кабинет генерала.

Рамаданов дремал в кресле. Генерал, с плавностью удачи, не подошел, а причалил к столу. Признавая за Рамадановым преимущества мыслителя, генерал несколько сконфуженно сказал:

— Последний раз, Ларион Осипыч, вы, помнится, говорили мне, что, предполагая поймать нас в ловушку, придуманную со всей жестокостью, немец ненароком и сам очутился в этой ловушке. Я увидел сегодня этим вашим словам удивительное подтверждение! Опираясь на них, я подумал: человек суть большое дитя, и таким он, за небольшими исключениями, останется всю свою жизнь. Дитя? Да! Дитя вы можете истязать, оно только разве поплачет. Но дитя, выросши, вспомнит свое детство и так или иначе отомстит вам за вашу жестокость. Оно промотает ваше состояние, сопьется, убьет родителя, да мало ли что? А целые народы, эти сонмища детей, еще ужаснее мстят тем правителям, которые с ними жестоки…

— Истины простые, хотя и сильные.

— То есть вы хотите сказать усмешкой своей, что я банален? Но ведь это посылка, а сейчас вы услышите вывод! Я говорю: жестокосердный наказан сердцем своим. Жестокость создает внутри палаческого сердца сентиментальное, плаксивое настроение, которое, едва прикоснувшись к миру, уже извращает взгляд на него. Оно привлекается тем, что не должно привлекать внимание, а быть естественным.

И, плюхнувшись в кресло, он рассказал, что произошло только что с фашистскими журналистами.

Оскорбляло не молчание журналистов, — черт с ними, пусть молчат и едут в лагерь! Оскорбляло, что они считают нас дураками, которые ошеломлены их силой. Так вот, надо показать, что перед ними сила гораздо большая и гораздо умнейшая. Если вы твердите, что ждете палачей, то, сколько бы вы ни лгали, вы все же думаете, что палачи могут и явиться! И когда внезапно, словно бы по дороге, невзначай, к вам входит в комнату, где вы заключены, генерал с двумя детьми на руках, вы видите, что генерал этот не только не бежит, а отражая ваше наступление, находит еще время нянчиться с детьми. И тотчас же журналисты вспомнили, что у них есть дети, что надо их увидеть, что эти сильнейшие могут простить откровенность, а если понадобится, то и раскаяние, — и журналисты заговорили!..

«У, хитрый журавель», — думал, глядя на генерала с восхищением, Матвей. Он уже забыл злость, которая вспыхнула в генерале, когда Матвей попробовал возразить ему. Он понимал, что генерал думает не совсем так, как он кричал в злобе. Это не более, чем перебранка, и если б генерал действительно так думал о Матвее и Полине, то он бы не пригласил его, Матвея… Короче говоря, Матвей искал все доводы, чтобы оправдать генерала, забыв самый главный — тревогу генерала за судьбу города, откуда и проистекала горячность его.

Обоим, и Рамаданову и Матвею, приятно было видеть изменившееся лицо генерала. Он стоял над полированным и большим столом, задумчивый и уверенный, как рыбак над безмолвной и полноводной рекой, забросив в нее тенета. Рыбак-то знает, что рыба пошла, что невод крепок; сеть длинна, как сеть наших дней… Они видели лицо изобретателя! Он способен не только на мелкие выдумки, вроде разговора с фашистскими журналистами, но силен и в большой. Ему хочется только одного: передать и им эту уверенность с тем, чтобы успокоили народ, город, СХМ. «Да, друзья, надо побеседовать с народом, это уже ваше дело, — говорил его взгляд. — Ночная буря немало взволновала людское море. Но, помните, именно это море повергнет своими волнами того заклинателя, который вызвал бурю!»

И чтобы подчеркнуть эти свои думы, генерал на прощанье сказал Матвею:

— Всяко бывает, и в мое сердце может ворваться пуля противника. Однако прошу передать: и тогда противник не ворвется на Проспект Ильича!

У порога еще раз они посмотрели друг другу в глаза. Генерал хмуро, слегка стыдясь своей выходки, спрашивал этим взглядом: «Нехорошо я поступил? Но ведь и вы, дорогой мой, согласитесь, были довольно глупы, когда отправились за рубеж!» Матвей, тоже взглядом, ответил ему: «Конечно, нашему генералу лаяться не след. И попозже, после войны, я вам напомню это. Сейчас же, имейте в виду, я совсем иной, чем тот юноша, который переходил фронт!» И генерал, казалось, воскликнул: «Боже мой, да разве я не понимаю! Вы полагаете, небось, что нести детей командира, вот сейчас, я дал вам чисто случайно? Нет! Хотелось вам сказать, но стеснялся я, генерал Горбыч, всяко случается, возможно, уйду из мира, но вам, Матвей, вмеряется та мера, которую только ты способен унести. Так неси же ее с честью!» И Матвей сказал про себя, глядя прямо в глаза генерала: «Постараюсь исполнить ваше приказание, товарищ Горбыч, как бы трудно ни оказалось мне…»

— Ну пока, Горбыч, — со штатской развязностью сказал Рамаданов, который не любил долгих проводов.

— Заходи и ты, Ларион Осипыч, — ответил Горбыч. — Какая книга?

Рамаданов ответил за Матвея:

— «Утраченные иллюзии». Читает по моей рекомендации, дабы не искать ему потерянного.

— Утрачены, дорогой, не иллюзии любви, они-то для молодости кажутся вечными. А утрачены иллюзии таланта, который не кажется, а действительно вечен. Вот в чем трагедия Люсьена.

Чувства Матвея работали так напряженно, что он немедленно нашел слова из книги, если не отвечающие смыслу слов генерала, то звучности их. Это были слова, которые он прочел в машине, когда мельком заглянул в книгу:

— «О, графиня, — сказал Люсьен с лукавым и в то же время фатовским выражением, — мне бы было невозможно назвать вам человека, находящегося у вас в немилости».

Строки эти сами по себе ничего не несли, кроме разве звучности, но в общем строе произведения они, наверное, имели огромный, возможно, смысл. Так же, например, глава из полунаписанного тома «Воспоминаний и встреч», прочитанная в тот вечер по радиоузлу Рамадановым, сама по себе не была каким-либо удивительным явлением, но на фоне заводской жизни того дня и на фоне жизни самого Рамаданова она прозвучала с огромной и убедительнейшей до восторга силой.

На первый взгляд, слушая эту главу, можно было подумать, что старик решил прочесть ее, дабы утишить мучающую его тревогу, и он читает о прошлом так, как именно книги о прошлом утешают и отводят от настоящего. Но сразу же, как только вы вслушались в его голос, вам приходило в голову: почему ж такая странная тема выбрана им для утешения? И вы отвечали самому себе: нет, не для утешения он читает ее! И мало-помалу перед вами раскрывался весь тайный смысл читаемого, и если у вас было чувство громадного камня, оторванного от родной горы, или, может быть, не оторванного, а только отрываемого, то несколько минут спустя вы уже чувствовали себя той исполинской горой, от которой не оторвешь никакого камня!

Старик читал ровно и спокойно, не поднимая голоса, будто читал он о детстве своем, о котором даже имевшие его в самом дурном качестве под старость говорят с умилением, умиляясь, конечно, не красоте детства, а своему пребыванию в нем. Но впечатление это было кажущимся. На третьей, на четвертой фразе голос старика построжал и постепенно стал возрастать, словно ветер воспоминаний освежил его, как освежается на сыром и текучем воздухе разгоревшееся лицо.

Нет, лживо писали те, кто утверждал, что русский народ покорно воспринимал погромы 1905 года и кошмарный процесс 1912-го! Уж кто-кто, а русский народ понимал этот известный прием древнего изуверства. Он-то знал, что еще в первые века христианства языческие жрецы обвиняли христиан в том, будто те причащаются кровью и телом нарочно убиваемых для того языческих младенцев. Так объяснялось жрецами таинство евхаристии.

— Нет! Разумных и справедливых людей России охватывал стыд и жажда сопротивления всем этим изобретениям ненависти, подхваченным невежеством. И русский народ волнениями, стачками и множеством прокламаций указывал, что он не причастен к этому акту изуверства и величайшей клеветы. Нет! Он не побежит за толпой погромщиков, влекомой темными и преступными страстями. Нет, он не даст ослепить и затуманить народы, населяющие русскую землю, он не позволит извратить правосудие!

Голос Рамаданова гремел с такой силой, что у Матвея, Моти и у других, присутствовавших в комнате радиоузла, показались на глазах слезы, а Силигура зарыдал, словно старик прочел ему последнюю главу его «Истории»:

— Никогда русский народ не позволял и отныне не позволит извратить правосудие! Исполняя волю правосудия, он свершил Октябрь. Младшие братья его, народы украинский, белорусский и другие, поддержали это знамя правосудия, ибо всегда с тьмой и невежеством, в разных степенях, борется чувство правды, и степень этого чувства растет ото дня на день, дойдя до наших дней, когда уже одна шестая мира стоит под стягом правды, справедливости и равенства! Мрачна ложь? Много раз она обагрялась кровью! Она убивала одних, других покрывала позором, — но близко, близко время, когда не будет лжи, не будет мрака, исчезнет позор и загрязнение честных и справедливых людей!..

— Взгляните туда, за реку, на запад. Вы видите костры, товарищи? Вы видите пламя пожаров? Вы слышите взрывы? Это во имя господства фашизма, во имя господства тьмы, лжи и невежества, жгут живьем русских, украинцев, белорусов, евреев! Это — взрывают их дома, фабрики и школы! Вы помните «черную сотню» погромщиков? Да? Так это идут «черные миллионы» погромщиков! Глядите, под крыльями их самолетов — черный знак: свастика, снаряд пыток, символ колесования Правды и Человека!

— Не запытаешь Правду!

— Не колесуешь Человека!

— Ибо много лет назад народы нашей страны разметали «черные сотни», не оставив и единиц!

— Так же размечут они «черные миллионы», не оставив и сотен!..

Глава тридцать третья

Если тысячи русских и украинских людей, залегших в блиндажи и окопы вокруг своего города, каждый по-своему думали и верили, что именно каждый из них вот здесь, на двух метрах земли или бетона, решает судьбу сражения, то тысячи немцев, итальянцев и румын, медленно оцеплявших город, на танках, самолетах и конях, думали и верили совсем по-другому. Во-первых, они знали, что их вчетверо или впятеро больше, чем русских. Во-вторых, танков или орудий у них вшестеро или всемеро больше. И, наконец, в-третьих, они могли получить за успех этого сражения в тысячу раз больше вознаграждения, чем любой из русских солдат. Они могли получить сотни гектар великолепной русской земли с ее изумительными хлебами, среди которых они шли с раскрытым от удивления ртом. Они могли получить фабрики, заводы и шахты и стать заводчиками и фабрикантами, как обещал им фюрер Гитлер. Они могли получить даровую рабочую силу — русских рабов. Без особых хлопот они могли получить даровых русских женщин, стройных, красивых, румяных… Это ли не благо?! Поэтому-то, стремясь к наживе, они не очень стремились в сражение. Но, с другой стороны, они и не желали избегать его, они только в глубине души думали, что судьбу сражения решает не он, Грюбнер, Романеску или Бартолимо, а сосед его, стоящий рядом. Вот эта-то, казалось бы, пустяшная дума и решила судьбу сражения, ибо как танк ограничивает поле зрения сидящего внутри его, так и германская пропаганда ограничивала поле мышления.

Генерал Горбыч был прав: полковник фон Паупель был действительно знающий солдат, и он превосходно понимал состояние своих подчиненных. Еще ночью, перед самой артиллерийской подготовкой, побеседовав с десятком солдат и офицеров, он уловил элементы какой-то странной перемены, свершающейся в войсках. Он объяснил ее тем, что стоявшие на соседнем участке румынские и итальянские части обдали запахом гнилья превосходные германские части, как труп обдает издали вас запахом, и вы долго, давно обойдя этот труп, морщитесь и пожимаетесь. К тому же в последнее время чересчур много говорили солдатам о наживе и мало о чувстве германца-патриота! Поэтому в приказе о наступлении и в последующем выступлении по радио полковник фон Паупель подчеркнул именно то, о чем так много говорилось в последнее время: нужно уничтожить славян для того, чтобы германцы могли расселить излишек своего населения на славянской земле.

— Никакого альтруизма! Да царит с нами жестокость! Убивайте, убивайте, убивайте во имя Германии и фюрера!

Исполняя этот приказ, сотни тяжелых, средних и легких танков, пестро раскрашенных и укутанных гирляндами зелени и издали похожих на огромные блюда, занимали исходные позиции, чтобы с разных пяти, — не с трех, как предполагал генерал Горбыч, — а с пяти сторон атаковать город. Смутный гул, лязганье, дыхание слышались в темноте ночи, отдаленно напоминая гул бегущих домой табунов, — под эти мысли полковник фон Паупель, сильно волновавшийся, заснул перед началом атаки часа на два — на три.

Ему думалось, что он обманул генерала Горбыча, опытность которого внушала ему беспокойство, в особенности после того, как генерал Горбыч похитил у него журналистов. Журналисты ничего не знали дельного, — в этом полковник был уверен, но дело даже не в их знаниях, дело в той дерзости, с которой генерал провел операцию похищения. Этак, чего доброго, возьмут и похитят самого полковника фон Паупеля! А он-то уж знает побольше журналистов! И полковник подумал, что он рискует, пожалуй, своей карьерой, если не уничтожит в ближайшие дни Горбыча и его армию…

Проснулся он от артиллерийской стрельбы. Хата колыхалась. Взрывы, казалось, плескались в ее борта, как плещется волна в борта лодки. Сквозь не ушедший еще туман сновидений полковник опытным ухом стал прислушиваться к пальбе. Артиллеристы палили исправно. К утру, часа за полтора перед рассветом, предстояло атаковать укрепленную полосу противника в пяти направлениях, два из которых генерал Горбыч угадал, два — нет, а третье он считал демонстрационным.

Это третье направление атаки танков — был Проспект Ильича. Полковник фон Паупель, так же как и генерал Горбыч, знал рельеф местности возле Проспекта и завода: он был невыгоден для танковой атаки. Но полковник фон Паупель, так же как и генерал Горбыч, знал, что прорвись он на Проспект Ильича или на завод, судьба города в значительной степени может быть предрешена. И полковник фон Паупель, стремящийся во что бы то ни стало разбить армию генерала Горбыча, овладеть городом и получить славу, ордена и поместья, пошел на риск: он приказывал не демонстрировать в направлении Проспекта Ильича, а любой ценой завершить успешно атаку на него.

Согласно приказу, шесть часов длилась артиллерийская подготовка. Противоположный берег реки, на котором возвышался Проспект и завод, представлял пологую возвышенность, внизу покрытую мелким лесом, а выше — кустарником и полянами, где находились заводские огороды, парники, и, ближе к заводу, — стадион. Снаряды, разрываясь и наполняя воздух отвратительным гулом и треском, волнами хлынули на этот пологий скат! Шесть часов, как травы, снаряды косили лес, вырывали надолбы, засыпали окопы, рушили стены домов, вырывали воронки, уничтожали людей.

В четвертом часу утра, за тридцать минут до атаки, желтые ракеты, разбрасывая искры, качаясь в предутренней прохладе, осветили противоположный берег и линию укреплений. Разведчики на самолетах, не обращая внимания на огонь русских зениток, пронеслись над укреплениями. Вернувшись к полковнику фон Паупелю, разведчики в совершенно точных и ясных выражениях, не оставляющих места для иного толкования, рассказали, что артиллерийской шестичасовой подготовки оказалось недостаточно, что линия русских укреплений не повреждена и что русские смогут в данных условиях, если начнется атака, развить ужасающий противотанковый огонь! Молодые летчики, бледные от пережитой опасности, смотрели прямо и готовы были по первому приказанию командующего участком снова вылететь.

Полковник фон Паупель думал. Думать, что заводы, которыми славился город, смогли в очень короткий срок, — несколько дней — создать мощные фортификационные укрепления, так думать было крайне неприятно ему. Полковник славился, кроме жестокости, еще и упрямством и настойчивостью. Не мог же он, на самом деле, изменять приказ, отказываться от атаки на решающем направлении? Ну, допустим — мощные укрепления. Но разве не мощна немецкая артиллерия? Разве не мощны ее танки? <Не> неустрашимы ее люди?!

— Продолжать подготовку, — сказал полковник фон Паупель.

Артиллерийский огонь продолжался.

Всю ночь, возбуждая в душе солдат отвагу и уверенность в поражении русских, шли мимо рот и батальонов, осторожно, чтобы не задеть войска, большие и ловкие, покрытые стальной броней, с торчащими из брони пушками и пулеметами, огнеметные и снарядометные танки. Солдаты, обозначая свое присутствие огнями синих фонариков, стояли на лугах и в перелесках. На перекрестках дежурили сигнальные, — и машины двигались, двигались. Большое количество и развернутый боевой порядок машин указывали, что танки пойдут на полных скоростях, и атака обещала быть стремительной, внезапной и удачной.

Через толстую вздрагивающую кишку в баки самолетов наливали бензин. К орудиям подвозили в новых ящиках великолепные и веселые, как игрушки, снаряды. Пехоту до отказа снабдили патронами для автоматов и винтовок. Артиллерия, все повышая голос, била уже так, что отдельных звуков нельзя было уже уловить, и только волны воздуха при залпе ближайшей батареи, натыкаясь на солдат, точно полет большой ночной птицы, указывали или, вернее, напоминали им о систематичности всего того, что происходит здесь. И эта систематичность уничтожения врага больше всего успокаивала и поднимала дух солдат. Они как бы уже перекликались через реку с самими собою, неся в руках множество дорогого и компактного добра, которое завтра же можно будет отправить домой, чтобы порадовались и родители, и жены, и дети! Ночь была теплая и душная, — последняя летняя ночь перед наступлением осени, — и от этой теплоты казалось, что находишься в плотно закрытом котле для выпаривания, и хотелось поскорее закончить дело, вымыться, побриться, и лечь спать.

Светало.

У берега обрисовалось толстое бревно, выкинутое водой. Неподалеку от него лежал снаряд — недолет. Берег был весь притоптан, словно много людей собирались унести этот снаряд, да так и не подняли.

Сюда, на дугу реки, с которой должен быть виден противоположный берег реки, город и завод, приехали полковник фон Паупель и его ближайшие помощники. Легкий туман покрывал середину реки. Что-то темное, смутное направо могло походить и на очертания города, и на очертания леса, — и, «как выразились бы журналисты, — подумал полковник, — на испуганные души русских, которые от нашего артиллерийского огня дошли до предела нервного напряжения».

Облака, стоявшие на востоке и похожие на сторожевые суда, словно нагрузившись, отчалили от пристани. Паруса их заалели. Берег, словно проснувшись, наполнился запахами отавы. Полковнику фон Паупелю стало ясно, что скоро многие хлопоты кончатся. Он получит приют — и не очень скудный. И мысленным взором он увидал вдали за рекой, за верхушками редких дубов, строения Москвы, зубцы ее кремлевских стен, всю прекрасную столицу русских!

— Солнце — тоже звезда, — сказал полковник, бросая по направлению к востоку недокуренную папиросу. — Звезда шлет нам предзнаменования и покровительство!

Ему не нравился туманный и выспренний астрологический слог, усвоенный фюрером. Но так все старались говорить — так и полковник говорил. Но в данное время, как ни странно, — видимо из-за беспокойства, которое он ощущал, — этот слог был ему приятен.

— Приготовления окончены? Мы видим победу. Обернемся к ней! И побежим, — сказал он. — Все готово, не правда ли?!

Да! Все было готово, казалось, для победы: грохот взрывов, огонь, невыносимый даже для самой сильнейшей грозы, запахи крови такие, что даже раненые поднимались, не имея сил выносить их, разинутый рот страдальца, полузасыпанного землей, глаза, выкатившиеся из орбит, невыносимая тоска ожидаемой и неминуемой смерти — все это было приготовлено очень умелой, ученой рукой немца для того, чтобы широкие, похожие на ступени лестниц, гусеницы танков проползли по укреплениям и подмяли под себя и передавили русских, тех, которые еще живы и сидят за орудиями и пулеметами.

Да, все было готово! Полковнику фон Паупелю надо было сказать только с присущей ему в таких случаях ставшей уже исторической вежливостью:

— Будьте любезны передать, чтоб начинали атаку.

Да, все было готово, — ему надо было только нажать кнопку, чтобы приготовленные машины — на всех пяти направлениях одновременно — с гулом, грохотом и лязгом, тряся внутри себя водителей, артиллеристов и командиров, как взболтанное яйцо, — ринулись бы вперед!

И полковник фон Паупель нажал кнопку, очень довольный собою, словно он нажимал ее впервые.

Дело в том, что несколько часов тому назад — он забыл об этом, — полковник фон Паупель уже попробовал нажать кнопку и отдать приказ об атаке, и тогда машина не двинулась. Сейчас он нажал кнопку с тем же чувством удовлетворения и гордости, с которым он нажал ее несколько часов назад. И напрасно! Сейчас он делал вид, что его расчет времени на артиллерийскую подготовку, оказавшийся недостаточным, не имеет значения, и не важно — сейчас ли начинать атаку или <на> три-четыре часа позже, важно, чтоб атака удалась.

Это действительно было важно, хотя и по-разному для обоих противников. И генерал Горбыч недаром сказал, когда ему сообщили, что после паузы и проверки разведчиков немецкая артиллерия возобновила обстрел укрепленной полосы:

— Важно! Узнали, псы, чем пахнет? Вот мы вас спустим вниз, в преисподнюю! — И, обратившись к начальнику штаба, он добавил с удовольствием: — Вот что, Мирон Авдеич. Ты замечал, чтоб за все время боев Паупель больше пяти часов вел подготовку? А сегодня мы его, пса-рыцаря, заставим часов двенадцать попыхтеть над нами!

Глава тридцать четвертая

Часов в одиннадцать утра того дня, который предшествовал дню немецкой атаки, генерал Горбыч, еще раз осмотрев и проверив свои силы, решил, что он знает все: и о своей задаче и о замыслах противника. Опыт боев говорил ему, что так лучше, ибо вся правда узнается после боя, а перед началом боя хорошо знать хоть половину ее — и вдвое иметь больше решимости.

Хотя он по-прежнему был уверен, что противник не решится атаковать СХМ и Проспект Ильича, все же он поехал сам проверить — как обстоят там дела защиты.

Матвей, майор Выпрямцев, старший инженер Коротков и несколько командиров отрядов самозащиты сопровождали генерала.

Время от времени с неприятным свистом из-за реки несся немецкий снаряд. Он ложился где-нибудь возле блиндажей или в лесочке, поднимая облако пыли, щеп и раскидывая осколки. Если генерал чувствовал, что снаряд упадет поблизости, он без стеснения, поддерживая короткой и волосатой рукой фуражку, семенил в блиндаж, своими движениями как бы повторяя солдатскую поговорку: «Что бомба, что снаряд — встал со смертью в один ряд». Раза два он обернул сердитое лицо к Матвею и сказал:

— Не балуй! Прячься!

Мимо пронесли раненых. Матвей знал, что генерал Горбыч очень добр и жалостлив. «Как же проявляется истинная доброта и жалость в войне?» — спросил сам себя Матвей. Генерал бросил на раненого беглый взгляд. Лицо его не изменилось. Так же спокойно, как и раньше, он продолжал расспрашивать прораба, сколько дней назад заложен бетон, какого диаметра надолбы. Но беглый взгляд его, как понял Матвей, проверил — правильно ли оказана помощь раненому и достаточно ли будут проверены и в дальнейшем, в случае чего, санитары и врачи? «Да, вот таким и должно быть истинное проявление доброты воина», — подумал Матвей, и ему было легче отвечать на некоторые, пожалуй, чересчур придирчивые замечания генерала, тем более что по командному положению генерал должен был обращаться с этими замечаниями или к майору Выпрямцеву или к инженеру Короткову. Однажды на особенно придирчивое замечание Матвей так и намекнул:

— А мне наплевать, кого поставили ответственным, — буркнул. — Мне важно, кто ведет моральную защиту.

Матвей хотел сказать, что он не ведет моральную защиту, и если уж разбираться, то моральную защиту ведет Рамаданов и партийная организация завода. Генерал, видимо, понял его. Он, пыхтя, — они в это время поднимались на откос, вдоль бетонированных окопов с бордюрами из смородинника, которые приказали не выкапывать, — вытирая лицо и шею платком, сказал:

— Знаю, знаю! Каждый несет моральную ответственность! Знаю! — Он выпрямился, придвинул волосатый палец к носу Матвея и сказал: — Но вы в особенности! Тот, кто первым поднялся на гору, тот и кричит остальным, какая тропа в долину. — Затем он перевел палец и, указывая им на смородинник, спросил: — По вашему приказанию оставлен?

— По моей просьбе, — сказал Матвей.

Генерал переждал, когда упадет снаряд. Набежавшая волна воздуха потушила его папироску. Он прикурил от длинной, позолоченной и похожей на медальон зажигалки Короткова и сказал:

— Правильно, что оставили. Смородинник, небось, здесь лет пять или даже восемь? Представьте, залягут в окопы парни, которые в детстве приползали сюда воровать смородину. Землю, по которой ползал в детстве и по которой ползешь сейчас, не так-то захочется отдавать.

Он заложил за спину руки с папироской, посмотрел на майора Выпрямцева и резко сказал:

— Доложите, майор, какие силы рабочих в случае чего, — подчеркнул он, — в случае неожиданности СХМ поставит в окопы, <что> будет <, если> танки противника прорвутся к ним? — И, повернув к Матвею мясистое лицо с красными прожилками и низко опущенными сивыми усами, он пояснил: — Представьте положение, хотя здесь и стоят отборные красноармейские части… тогда что?

— Нами созданы кадры истребителей танков, товарищ генерал-майор! — несколько подражая майору Выпрямцеву, четко сказал Матвей. — Впереди встанут, в случае чего, партийцы и наиболее морально выдержанные беспартийные… с гранатами и бутылками горючей жидкости! За ними — комсомол. А в третьем ряду окоп техники и мастера, — мы их бережем, кадры…

Генерал шумно высморкался и, повернувшись спиной к Матвею, направился обратно.

— Кадры, кадры… — сказал он недовольно. — А у меня не кадры? Мне каждый красноармеец дорог. Как сын родной! — воскликнул он вдруг фальцетом в сторону Матвея, а затем, повернувшись к майору, сказал: — И раз они мне сыны, то как мои сины, должны они защищать завод.

И громко крикнул:

— Беречь заводские кадры во что бы то ни стало!

— Есть беречь заводские кадры во что бы то ни стало, товарищ генерал-майор! — громко ответил Выпрямцев.

Всю остальную дорогу до автомобиля генерал молчал. Молча он уселся в автомобиль.

Во втором этаже, в окне Заводоуправления, показалась седая голова Рамаданова с заспанными глазами.

— Не схожу. Извини! — крикнул он. — Всю ночь не спал. Продукцию удваиваем, а завод наполовину уменьшаем. Задачка-с!

— Да, задачка-с, будь она проклята, — пробурчал генерал, усаживаясь на место и расправляя на коленах брюки. — Заходи, Рамаданыч!

— И ты заходи, Горбыч, — послышался голос Рамаданова. — Кофе хочешь, поднимись сюда…

— Куда мне ваше кофе? Пока!..

…Со средины ночи канонада усилилась. То тут, то сям в небе всплывали ракеты. Их призрачный желтый свет, похожий на свет отсутствующего полного месяца, — за тучей, — создавал то состояние, когда ты стоишь против отверстия, в которое можешь видеть, но услышать ничего не услышишь. Но по мере усиления канонады и увеличения силы ракет, от света которых теперь деревья по откосу казались сине-коричневыми, а река желтой, становилось ясным, что гигантский агрегат боя смонтирован и с минуты на минуту начнет действовать.

За час приблизительно до рассвета, Матвей, передав цех своему помощнику, пришел в резерв, неподалеку от окопов. Отсюда, с откоса, движение диковинного агрегата боя чувствовалось сильнее. По ту сторону реки наши пушки начали отвечать немцам. Но еще недвижно лежали в противотанковых, замаскированных дерном и кустарником, рвах противотанковые снаряды и пулеметы, не булькала липкая зажигательная смесь в сосудах… Истребители танков, — их пока было человек шестьдесят, — нервно курили. Один из них, красивый, молодой, с темными усиками на полном лице, нахально глядя на Матвея, сказал, видимо, стараясь угадать его мысли:

— А что, товарищ начальник, думаете, поди, про нас: ранят сейчас немцы одного, мы и разбежимся?

Матвей хотел оборвать его, но тут поспешно подошел сменный инженер сборочного цеха Никифоров, пожилой, бритый, с необыкновенно круглыми розовыми ушами, до удивления близко стоящими возле глаз. Вытирая губы рукавом куртки, очень сильно волнуясь, он отвел Матвея в сторону и сказал:

— Ларион Осипыч приказал: пойти комиссии на передовую линию обороны и проверить действие детали «5-ЮД». Очень он в ней сомневается. Конструктора смонтировали, соединили в одну шесть деталей, как бы она не дала отказа.

— Кто в комиссии?

— Я, вы, Матвей Потапыч, и конструктор Койшауров. Вот волнуется…

Матвей посмотрел на его лицо и подумал: «Да и ты, брат, волнуешься не меньше». Проверил и себя: «Тоже, пожалуй, волнуюсь», — потому что бруствер, бревна в его потолке, окурки и обрывки газет на полу, полутьма, запах хлеба и человеческого пота, — все это было мило ему и со всем не хотелось расставаться. Но идти надо, да и, действительно, ему хотелось посмотреть, не мешает ли работе противотанковой пушки деталь «5-ЮД». К тому же он поддерживал на производственном совещании предложение Койшаурова, застенчивого и робкого армянина. И если он, точно, трусит, надо поддержать его и сейчас.

Между тем Никифоров продолжал словоохотливо:

— Он думал: ему полигон. Нет, извольте пожаловать да и проверить ваши конструктивные изменения на поле боя! Каково?!

Видимо, он досадовал на этого чертова армянина с его конструктивными улучшениями. Матвею было это неприятно, и он сказал:

— Ну, раз пошли, так пошли!

Матвей почему-то подумал, что они пойдут прямо через лесок и противотанковые рвы к реке и перейдут ее вброд: сильные жары последних дней способствовали ее обмелению, на перекате, повыше моста, как раз против стадиона, река едва ли была по пояс человеку.

Низенький, упитанный, с широким затылком и выражением удивления в черных, навыкате, глазах, конструктор Койшауров ждал их поодаль, возле кучи щебня.

— Как вы долго! — сказал он жалобно. — Это далеко?

— Через мост, налево, километра два-три. Туда снаряды везут, прихватят, — ответил Никифоров со злостью: он сам боялся, и явная боязнь Койшаурова, как ему думалось, только могла увеличить его боязнь.

Матвей понимал, что Никифоров предполагал доехать на машине до позиций и поэтому направляется к мосту. Если же сказать Никифорову, что мост минирован и что самолеты противника через каждые полчаса бомбят его с большой высоты и все не могут попасть, то, пожалуй, Никифоров откажется от своего замысла. Но Матвею уже несколько дней хотелось пройти через мост под бомбами, ему думалось, что это будет ответом на мучающий его вопрос: струсит он во время большого сражения или нет? Вот почему Матвей не стал настаивать на броде, а покорно пошел за Никифоровым и за конструктором, все время нервно поправлявшим на себе длинную гимнастерку.

Мост был пуст. Грузовики медленно ползли по нему вдоль отмеченной белой краской линии. Матвей смотрел по ту сторону белых полос, на трамвайные рельсы, поблескивающие в лучах рассвета, на серовато-тусклый асфальт, и думал: «Неужели если грузовик свернет туда, то все сейчас: снаряды, радиатор, запыленные крылья, сам шофер, надвинувший пилотку на брови, все это взлетит на воздух? Не может быть!»

Вдруг сигнальный замахал красным флажком, стоящий в конце моста красноармеец засвистел в новенький свисток. Показались самолеты.

— Противник? — спросил армянин, останавливаясь и разевая рот.

Матвей хотел поторопить его. Но армянин посмотрел на Матвея строго. Ни капли испуга не было в этих до обнаженности черных глазах. То, что искал Матвей на мосту и чего не нашел, — нашел конструктор Койшауров. Перед Матвеем стоял другой человек. Он сказал:

— СХМ летят бомбить? Сегодня, кажется, нашим пушкам придется поработать. Вот тут-то я и докажу: мои выкладки были правильны!

Глава тридцать пятая

В 05.15 немецкие ведущие танки прорыва атаковали наши противотанковые орудия на переднем плане оборонительной полосы.

В пять тридцать Матвей и его спутники появились перед командиром переднего плана оборонительной полосы. Это был молодой капитан, лет двадцати пяти, рослый, решительный, с повелительным и резким голосом. Удивленно подняв брови, он выслушал толковое разъяснение Матвея и сказал только:

— Генерал-лейтенант Горбыч позволил?

Помолчал и добавил:

— Отойдите пока в глубину командного пункта, а там увидим.

Никифоров и конструктор отошли. Матвею казалось невероятным, что им все время боя придется стоять здесь, где ни пушек, ни снарядов, а только три землянки, радисты и телефонисты, у ног которых в пренебрежительном беспорядке лежат станковые пулеметы. Командир, видимо, думая, что Матвей хочет дать разъяснения, почему конструктор, начальник цеха и сменный инженер должны проверять на передовых позициях работу противотанковых пушек и не желая впутывать генерала Горбыча в этот штатский вздор, спросил:

— А что, ваш директор — депутат Верховного Совета?

Матвей понял его мысль. Улыбаясь, он сказал:

— Подобная комиссия — обычное дело. В гражданскую войну рабочие в Царицыне лили пушки и тут же везли их на фронт пробовать.

— Вот тебе и Царицын! — закричал вдруг командир и, схватив Матвея за шею, бросил его рядом с собой на землю.

Над командным пунктом бреющим полетом, осыпая холм пулями, пронесся немецкий разведчик. Телефонисты бросились к пулеметам. Капитан, догадавшись, что местопребывание командного пункта открыто, а может быть, и смущенный доводом Матвея, сказал связному, чтобы «инженеров СХМ» проводили на шестую батарею, добавив: «Быть там полчаса и закончить все изыскания».

Матвей, до колен измочив ноги росой, бежал какими-то канавами, пересек овраг, обогнул противотанковый ров, в котором упавший и сгоревший немецкий танк чадил, наполняя воздух смрадом горящего мяса, и, наконец, очутился перед часовым, который, выслушав сопровождавшего Матвея сержанта, указал им на пригорок, где, видимо, теперь и находилась шестая батарея.

Лейтенант, лежа на ящике и поддерживая голову рукой, смотрел вдаль на свежеистоптанное и изрытое взрывами снарядов пшеничное поле, недавно, должно быть, желтое и плавное. Он не повернулся на голос Матвея, а только помахал левой рукой:

— Чего проверять? Какая там деталь? Вон они!

Армянин спросил:

— Значит, деталь действует исправно?

Лейтенант отдал команду. Четыре пушки, одна за другой, выстрелили. Стоявший справа в конце поля высокий зеленый куст качнулся, взметнулся на дыбы и вдруг лег вверх брюхом, и тогда только Матвей понял, что это был замаскированный вражеский танк. Для лейтенанта это явление, видимо, не было удивительным, он не радовался, потому что уже десять минут назад он должен был сбить этот танк, но ему было приятно, что зрители — инженеры охнули и заговорили быстро-быстро, так что он не понимал их слов, и ему казалось, что они читают какие-то таблицы: уже полтора часа лейтенант был ранен в голову осколком снаряда — и не желал покидать поста! Его батарея была первой в социалистическом соревновании и ему хотелось довести это соревнование и в боевом опыте до конца и победы! Стараясь экономить силы, он лежал на ящике из-под снарядов и все время смотрел вперед: когда танки подпрыгивали на колдобинах, ему легко было находить расстояние и назначать прицел, и, несмотря на утреннюю дымку от испаряющейся росы, он отчетливо различал их плоскости и видел пушки. Он боялся только, как бы танки не прорвались в поле: там ровно, и они смогут развить большую скорость.

Лейтенант одну за другой выкрикивал цифры, подносчики вставляли в орудия снаряды, из дула вырывался огонь, и Матвей хватался за фуражку. Ему приятно было, что пушки бьют так сильно и что такая мощная волна воздуха обдает его, приятно было также, что Никифоров и Койшауров, вынув какие-то таблички, засекали на секундомерах время и, озабоченно глядя друг на друга, ждали выстрела.

Матвею хотелось подробно объяснить лейтенанту: зачем сюда приехали инженеры: «Орудия делают поспешно, сверх плана, и вот с целью еще более успешного…»

Снаряд разорвался у края поля. Облачко, подхваченное ветром, понесло на дуб. Танк загорелся. Инженер посмотрел в расчеты. Лицо конструктора сияло счастьем: детали пригнаны великолепно, шкала рассчитана правильно!.. «Да, мы так и впредь будем поступать, — по всей видимости, хотелось сказать ему, — прямо с шумящего конвейера орудия везут на фронт!»

Лейтенант вдруг повернулся к Матвею, и тот увидел широкое бледное лицо, лоб которого был окутан марлей с проступающими сквозь нее пятнами крови. Кривя это лицо, лейтенант закричал:

— А, вы еще… здесь?.. Немедленно покинуть!.. Что вы, не видите: танки давят пулеметы… Не видите… Уходите!

Он с трудом лег обратно на ящик, и не помышляя, должно быть, что ему тоже пора покинуть батарею. Матвей повернулся к спутникам. Напуганные не столько словами лейтенанта, сколько его страшным, окровавленным лицом, конструктор и инженер ничего не поняли. Тогда Матвей сказал:

— Такое приказание надо исполнять! Пошли!

Никифоров шагнул к выходу из батареи. Конструктор же спросил:

— Куда?

— Домой.

— Позвольте! Но мы же не проверили действие машин на остальных батареях…

Матвей указал на край поля. Если он мог ошибаться и, несмотря на его величину и звуки, не узнавал танка, то пехоту-то он разглядел мгновенно. Немцы достигли первого рубежа! Возможно, что они уже где-то прорвали его и батарея лейтенанта случайно оказалась неподавленной.

Когда они побежали с пригорка и перепрыгнули канаву, чтобы скрыться в лесу, прикрывающем батарею, они услышали сзади звуки немецкого пулемета. Матвей приказал ложиться. Метров триста катились они до леса кувырком, роняя выкладки, портсигары, перочинные ножики и платки. По звукам справа и слева можно было понять, что ведущие танки давят орудия, а сопровождающие бьют пехоту. Наши пехотинцы время от времени кидались в атаку. Нестройное и быстро замолкавшее «ура» говорило об этом. Тогда отдельные выстрелы переходили в гул, который шире и дальше разливался по лесу.

Они бежали, прячась между деревьями, хотя прямо по ним уже никто не стрелял. Конструктор все спрашивал:

— Противник? По моим…

Он хотел сказать «по моим пушкам», но язык не поворачивался у него.

Они выбежали к реке.

Немецкая артиллерия уже перенесла свой огонь сокрушения с первой линии на противоположный берег реки. Пузыри пламени и дыма, похожие на те, которые вскакивают в луже, когда кончается дождь, наполняли лесок и все выше и выше поднимались по скату. Матвей понимал, что если они сейчас не переберутся через реку, — полчаса спустя будет поздно. Несколько легко раненных красноармейцев показались среди дубов. Они напряженно смотрели в реку, среди которой разрывались снаряды, разметывая металлические надолбы, выворачивая бревна, открывая пасти противотанковых рвов на берегу реки. Иногда в реку падал снаряд, от которого шел густой и, казалось, влажный дым. Наверное, немцы думали, что их пехота уже подошла, и они пробовали пускать дымовые снаряды.

— Ну, господи благослови! — сказал Матвей, прыгая в реку.

Вода была теплая, доходила до груди. Конструктор шел, держась за подол его рубахи, а инженер Никифоров все твердил: «Как же они пойдут по откосу? Надо бы на мост!» Глупый! Он думал, что и обратно его захватит какой-нибудь грузовичок.

— Рассуждения дурацкие, — закричал со злостью Матвей, тем более злясь, что он упал в какую-то яму, и ему пришлось нырнуть, дабы выплыть. — Поймите: мы пойдем по ходам сообщений!

Технический термин, видимо, успокоил инженера. Он прибавил шагу.

Лесок по откосу был густо переплетен колючей проволокой. Поваленные деревья, кронами к реке, торчали на каждом шагу. Тропинки были скрыты, и появлявшееся перед ними тревожное лицо красноармейца радовало их как хороший объектив, сквозь который отчетливо можно увидеть даль и то, что в ней творится…

Лесок гудел, трещал и, казалось, переламывался пополам.

— Ну, отсюда и не выберешься! — простонал Никифоров. — Да и к тому же, Матвей Потапыч, я серебряный портсигар, дар цеха, потерял…

— «Что за комиссия, Создатель…» — вдруг запел конструктор.

Матвей, удивленный, оглянулся на него.

Конструктор указал вперед.

Лесок кончился.

Перед ними лежали длинные, словно нарочно растянутые, как по линейке, кусты смородинника, одним концом упиравшиеся в Стадион, а другим в забор, который подходил к мосту. За кустами виднелась пожелтевшая зелень поляны и цеха.

Позади них слышались залпы орудий, лязганье и грохот.

Танки подходили к реке.

Конструктор побежал налево, к Заводоуправлению, чтобы порадовать техническую часть благоприятными выводами комиссии. Инженер пошел было за ним, но пройдя шагов десять, вернулся и сказал:

— Вы знаете, Матвей Потапыч, я, должно быть, уже пристрелялся. Не остаться ли мне среди наших истребителей?

Матвей поглядел на его лицо, покрытое листьями, приставшими к поту, на его вытянутые вперед сухие губы, на всю его неуклюжую и неповоротливую фигуру, — и стало смешно. Стараясь сдержать себя, Матвей сказал:

— Вот что, Илья Ильич. Ступайте в цех! На всякий случай раздайте рабочим винтовки и проверьте: стоят ли в проходах пулеметы.

— Слушаю, — ответил инженер.

И Матвей понял: инженер умрет, но не покинет цеха. Да, смеяться-то, оказывается, не над чем!

Матвей оглянулся. Там, где по его плану должны были стоять рабочие — истребители танков, стояли с гранатами и бутылками красноармейцы. Рабочие занимали только верхний ряд окопов, у самых цехов. Майор Выпрямцев исполнил приказание генерала Горбыча: беречь заводские кадры. Матвей подумал: «Меня, значит, отправили с комиссией, чтоб я не бузил?» Впрочем, обсуждать приказания майора было некогда: пробежавший мимо раненый красноармеец сказал, что немцы, прорвав первую линию укреплений, подходят к реке…

…Тогда же генерал Горбыч сказал в телефон фразу, которую, наверное, до него во время боя произносили тысячи полководцев:

— Война не шахматы, да и в шахматах случаются запутанные положения. Не так ли, Ларион Осипыч?

— Несомненно, несомненно, — бодрым голосом в ответ на бодрый голос генерала ответил Рамаданов. — В случае чего, СХМ постарается помочь бою всеми силами.

— На взаимности и держимся, — сказал генерал. — Пока, Рамаданыч!

И, обменявшись этими любезностями, они повесили телефонные трубки, оба найдя в голосе собеседника нотки грустного прощания. Не последнего ли?.. Позже генерал Горбыч, — если б захотел, — мог похвастаться прозорливостью… но он считал эти оттенки грусти естественными для старика, а для старого солдата в особенности…

…В ту ночь, — уже недомогавший несколько дней, — начальник радиоузла завода Квасницкий заболел. Помощник его, Рыжков, перешел в цех, два диктора — Мотя и совсем юная девушка Лунина — были совсем неопытны… и вот Квасницкий, объясняя свое предложение тем, что «временно библиотека прикрыта», — предложил соответствующему начальству, а затем и приятелю своему Силигуре занять место помощника. Однажды, если помните, Силигура записал в свою «Историю», что Мотя пошла на радиоузел ради Матвея: мол, пусть слышит почаще голос. Силигура исходил из других соображений, когда дал свое согласие: ему хотелось, как историку, быть первым слушателем… не столько радио, сколько людей, которые часто забегают в радиоузел за новостями, не замечая того, что сами они до отказа наполнены самыми удивительными новостями!

Кроме того, ему хотелось помирить Полину с Мотей. Когда он стоял вверху лестницы, выводя одну из букв фразы «Ты взял Фермопилы…», а Полина стояла ниже, на ступеньке, держа ведро с краской и кисти и, видимо, ужасно желая сама непосредственно заняться делом раскрашивания (Силигура, глядя на ее мордашку, тотчас же вспомнил Тома Сойера и тетку, заставившую его раскрашивать забор), Силигура, которому не хотелось выпускать кисти, спросил: «Как вам живется теперь, Полина?» Полина сказала, что живется ей хорошо, но вот на квартире неприятности с девушкой, соседкой по комнате, Мотей.

Силигура писал, искоса поглядывая на Мотю, которая стояла у микрофона, положив на него пухлые руки и подняв к циферблату часов черные и решительные глаза, которые всем внушали опасение. «Едва ли их помиришь», — думал Силигура, разглядывая красноватые жилки, окружавшие ее зрачок, и быстрое движение век, похожее на учащенные взмахи крыльев птицы, куда-то спешащей. Особенно почему-то тревожил Силигуру стан Моти, — широкий и выпуклый, как бадья, может быть, потому, что жена Силигуры была тонка, словно почтовая марка, и голос ее никак не напоминал литавры. — «А помирить необходимо: обе способны сообщить исторические сведения совершенно разнообразного характера!»

И он склонился над конторской книгой, писав:

«Состояние завода крайне напряженное. Противотанковые орудия стоят в таком же количестве, как ранее здесь стояли деревья по берегу реки (Силигура преувеличивал; все историки преувеличивают или преуменьшают — слабость общеизвестная и общепростительная, иначе б историю и понять нельзя было б). Часть рабочих нашего завода стоит на баррикадах Проспекта, часть в окопах, защищающих завод, а большая часть — работает в цехах, выделывая снаряды и пушки, которые, так сказать, горяченькими, прямо с конвейера, идут в окопы! Видимо, близок час атаки. Я должен любой ценой защищать сокровища библиотеки! Но как? Охрана всего Дворца — десять человек на двадцать тысяч квадратных метров полезной площади! И затем, — я же переведен в радиоузел и территориально нахожусь в противоположном конце Дворца. В общем, рассуждая здраво, будет непростительной ошибкой, если я не увижу глазами очевидца все перипетии битвы у подножия Ленина???»

Он поставил три вопросительных знака и задумался.

Мотя повернула к нему лицо и спросила. И голос ее прозвучал для Силигуры как предварительная стрельба:

— Где Матвей?

— Говорят, на откосе.

— Вернулся, стало быть? Ой, боже ж ты мой! Выйдет из одного дышла, хватается за другой воз. Ну, кому такой муж нужен, кому?

Глаза ее сверкали так грозно, что Силигура решил молчать.

Она схватила со злостью листок и, широко разевая сочный рот, стала читать в микрофон:

— «Всему коллективу СХМ! Приказ № 8. По обсуждении, коллектив завода решил, что все цеха и подсобные предприятия впредь с сего дня, в случае воздушной тревоги и опасности непосредственного нападения противника, не направляются в бомбоубежища, а остаются на своих местах, продолжая работу. Наблюдение за исполнением приказа возлагаю на начальников цехов. Лично буду проверять исполнение. Директор СХМ Рамаданов».

Наши батареи с берега били заградительным огнем.

Немцы, с противоположного, подготовляя атаку, вели стрельбу на ослепление и на разрушение.

Словом, в действие, цепляясь одна за другую, входили все шестерни, все колеса и все приводы сложнейшего агрегата боя.

…Рамаданов в этот день очень много работал. Пообедал он поэтому чересчур плотно, сверх обыкновения не сдержав себя. К вечеру он почувствовал изжогу. Поправляя галстук и редкие волосы перед зеркалом в гостиной, он сказал девушке, подававшей ему стакан кофе:

— Вот что, голубушка. Вы мне принесите на этот раз лучше стакан воды и ложечку соды.

Мешая соду в воде и глядя на пузырьки, поднимающиеся со дна стакана, он, прижимая телефонную трубку плечом к щеке, ответил на вопрос Короткова:

— Милый мой, бомба суть бомба. Поскольку приказ не отменен, поврежденный край цеха будут расчищать, а в другом работать. Я сегодня думаю сам пройтись по цехам. Нет, именно во время бомбежки!

Он выпил стакан воды, сожмурился от удовольствия и сказал:

— Хорошая штука сода! Не находите? Милый мой, в шестьдесят пять лет вы будете находить.

Глава тридцать шестая

Когда генерал Горбыч в сопровождении майора Выпрямцева и Матвея осматривал фортификационные работы по скату, возле СХМ, в одном из ходов сообщения он обратил внимание на одутловатого и бледного артиллериста. «Трусит? — подумал генерал. — Нет. Хворал!»

И генерал ласково спросил:

— Вы недавно выписались из госпиталя?

Красноармеец понял мысли генерала и ответил:

— Никак нет, товарищ генерал-лейтенант. Я — счетный работник. Рязанской области, колхоза «Пятнадцать лет Октября». Бледность черт у нас, счетных работников, черта природная.

Генерал улыбнулся и, отходя, сказал:

— Немцам, б…, надо сделать ее природной!

— Слушаюсь, — в тон генералу, тоже улыбаясь, ответил красноармеец Динулин.

И он послушался.

Вот как это произошло.

Артиллерийской подготовки он не испугался. Он был подавальщиком снарядов и, держа руки на холодном и чуть покрытом утренней росой металле, стоял возле ящиков, спокойно глядя поверх дула орудия на лесок, среди которого то и дело раздавались взрывы и вскидывались кверху тяжелые глыбы земли и несуразно торчащие куски дерева. Такой обстрел он видывал не однажды, и, зная какие настроены укрепления, он презирал его. Он ждал, когда покажутся танки. На красивом рыжем ящике, размером со снарядные, подобранном где-то в полях Галиции, счетовод Динулин крупным и четким почерком заносил потери, причиненные его батареей неприятелю, а мелким, очень неразборчивым, — потери, нанесенные неприятелем батарее. Последнего никто не просил; просто это повелевала ему его счетная добросовестность. Сегодня он желал записать в «дебет» возможно больше вражеских танков.

По мере того как поднималось солнце и росла жара, увеличивалась и сила артиллерийского огня. Взрывы приближались. Словно плугом, одна за другой, поднимались глыбы земли и, будто корни, торчали из нее металлические согнутые балки, какие-то железные пруты, какие-то плиты. Все это падало обратно с невыносимым звоном, шумом и лязгом, — и падало как бы прямо на Динулина! Мало-помалу страх начал наполнять его сердце. Он боязливо глядел в лица товарищей: чувствуют ли они то же самое? Они напряженно и ожидающе наблюдали за леском, и ничего, кроме боязни пропустить и не заметить врага, их лица не отражали. Тогда Динулин вспомнил слова генерала о госпитале, и подумал, что, пожалуй, «Микола-угодник», как называли красноармейцы генерала, прав: «Не пора ли тебе, Динулин, в госпиталь?»

Расчеты у орудий падали. Двоих неподалеку начисто снесло снарядом, а двоих подбило. Лица бледнели, несмотря даже на то, что земля старалась пылью и грязью засыпать эту бледность. Динулину было страшно смотреть и на эту бледность, и на самого себя, невесть отчего, перепачканного в известке.

Убили наводчика. Убили командира расчета… От мертвых товарищей еще можно было отвернуться, но нельзя было отвернуться от того, что вышло из леска и то зигзагами, вдоль ходов сообщения, то напрямки, через пулеметные и орудийные гнезда, стремилось вверх. Нельзя было отвернуться потому, что и зигзагами и напрямки оно направлялось на Динулина! Красноармеец знал, что это самый плохой признак в бою, когда начинаешь думать, что весь противник идет на тебя, — но думать иначе Динулин не мог.

— Принимай! — сквозь грохот взрывов и толчки теплого воздуха услышал он рядом.

Он подал снаряд в орудие и взглянул. Раненый, которому санитар перетягивал руку, подавал ему автомат. Тогда на вооружении армии автоматов было еще мало, — подарок стоило оценить. Динулин кивнул головой, положил автомат возле ног, — и как бы стал на новую позицию. Стрелял он из винтовки неважно, но все-таки счел необходимым крикнуть вслед раненому:

— Не подкачаю!

Большие железные машины, формою похожие на ушаты, были ловки и сильны необыкновенно, причем, как казалось Динулину, ловкость и поворотливость машин увеличивается с каждым кругом, проделанным их гусеницами. Они свертывали, словно белье, в жгуты громадные железобетонные надолбы, глубоко заделанные в грунт, а попадая в широкий ров, где им было заказано утонуть или, во всяком случае, забуксовать, потому что грунт там разрыхлен и разжижен, — вылазили только испачканные глиной, сквозь которую просвечивала краска и металл.

Динулин мешкал с подачей снарядов. Ему казалось, что он один, что узел его подавлен, что надо ползти в тыл, пока не приблизились немецкие солдаты, которые всегда идут вслед за танками, будто выводок за уткой.

— Подавай, подавай! — слышал он сквозь взрывы.

— Подаю, подаю! Не мешкаю! — отвечал он, отворачиваясь от двигающихся на него машин и ставя ногу на автомат.

Хватануло! Снаряд попал в танк. Ушатообразная машина закачалась и словно бы взвизгнула. Она сначала подняла зад, затем вздыбилась, — и вдруг пламя изверглось изо всех ее жерл и отверстий, и она, словно картонная, рассыпалась на куски.

Необычайная радость охватила Динулина. Он поглядел в счастливые лица уцелевших товарищей и увидел, что сердца их наполнены тем же, чем наполнен теперь Динулин. И он улыбнулся над своим страхом и над тем чувством неравного боя, которое звенело у него в горле недавно совсем как предсмертный колоколец.

«Миновало, слава богу!» — подумал Динулин, и оно, точно, миновало. Все остальное, что он увидел позже, хотя и должно было б, казалось, внушить ему настоящий ужас, тем не менее не только не внушило ему ужаса, а позволило ему испытать такой подъем и счастье, которого он не испытывал в самые счастливые часы своей жизни. «И бой есть жизнь, и жизнь есть бой!» — твердил он сам про себя только что придуманную поговорку, и ему думалось, что поговорка эта защищает его лучше всякой брони и лучше любого бетона. — «Да, жизнь есть бой, и бой есть жизнь, ко всему привыкаешь».

А привыкать приходилось ко многому!

Огромная облупившаяся машина с трещинами в броне и с одной поврежденной башней простерла над ним гусеницы как раз в то время, когда он поднял было ящик со снарядами, чтобы принести его к орудию.

И откуда он появился, черт его знает? Динулин только одно мгновение смотрел на гусеницы. Кровь, остатки одежд, истерзанное голенище, застрявшее между пластинками, масло, к которому пристали куски темной мокрой земли, — все это вызвало тошноту. Динулину надо бежать! Но куда? Танки носились вдоль окопов, расстреливая их в упор, увиливая от огня противотанковых орудий, которые, казалось бы, подавленные, вдруг выныривали из груды щебня и обломков, извергая снаряды. Не попадешь под гусеницы, очутишься под своим огнем!

Штук бы пять гранат сюда. Гранаты, конечно, остались по ту сторону танка, вместе с расчетом его орудия. При нем был только автомат. Оттолкнувшись этим автоматом от земли, будто бы подбадривая этим себя, Динулин вскочил на гусеницу. Он вовсе не хотел быть раздавленным. Он встал на ее широкие, как у крыльца, ступеньки, с тем же опасением, с каким он становился на эскалаторные ступеньки московского метро, с той разницею, что встал он здесь на четвереньки.

Гусеница подбросила его вверх.

Он вспрыгнул на какой-то уступ, обрезав себе металлом палец на левой руке.

Он лег возле башни танка, той, что была полуразворочена, и заглянул вниз. Разорванный металл так блестел, что ему показалось, будто он увидал в нем свое изображение. Осколки, разбитое орудие, остатки еще чего-то — все это загораживало вход в башню. Да, куда там войти. Автомата нельзя просунуть. Он ухмыльнулся. Вот положение, не учтенное никакими уставами и инструкциями.

Танк подскакивал. Мимо Динулина, так близко, что чуть было не загорелась рубашка, пронесся снаряд из соседней башни. Он обернул грязным и пыльным носовым платком левую руку и держался ею за дуло, немножко еще торчащее из башни. В правой руке его вздрагивал автомат. Неприятное положение, как кремнистая возвышенность в жару, когда ищешь места, где бы отдохнуть…

Башни, слегка поскрипывая, — танк, должно быть, много поработал на своем веку, — издавали запах масла и пороха. Динулину показалось, что он слышит снизу слова команды, людей, не особенно восхищенных своим положением. Ну, еще бы! Он привстал на колени и огляделся.

И постепенно им овладело чувство, которое может испытать человек, когда, например, приглядится к траве, окутывающей его клубом, и приведет в порядок и классифицирует весь, казалось бы, бесчисленный мир насекомых, жужжащих, жалящих и гудящих вокруг тебя.

Танк, на котором находился бывший счетовод Динулин, вместе с другими танками подавлял узлы сопротивления. Прячась за возвышения или выскакивая, он искал пулеметы и орудия, обстреливающие немцев фланкирующим и фронтальным огнем. Пологий скат походил на лист бумаги, исписанный на машинке. Одни танки, словно карандаши, перечеркивали эту страницу снизу вверх, наискось, другие — зачеркивали строку за строкой, идя параллельно вдоль окопов. Иногда карандаш срывался со строки, падал, и тогда его сменял другой, выскакивавший обычно из лесочка, все еще покрытого дымом пожара.

Динулин стал определять положение: где же находилось его орудие и командир орудия Пащенко, колючий, как крапива, человек, беспорядочный и шумливый и, в сущности, очень неприятный? Но, безусловно, Динулин вовсе не желал ему смерти!

Наконец Динулин узнал это место — небольшой холмик, замаскированный кустами смородины в виде буквы «у». Смородины, конечно, не осталось, да и холмик сполз в сторону… Но — неожиданно холмик зашевелился, мелькнуло острое и милое дуло, — и какой-то танк лопнул как пузырь, Динулин узнал работу наводчика Птицкина, серенького, низенького и невзрачного, к которому необыкновенно подходила его птичья фамилия и которого часто даже звали Птицкин-Воробей или ласкательно — Воробьишко-Птичка.

Динулин решил действовать. «Перед каждым действием — узнай, какую позицию ты занимаешь и какую твой противник». Динулин огляделся.

Одно ему показалось удивительным: где же находилась пехота противника, которая должна занять в таких случаях местность, захваченную танками?

Так как танк часто менял положение, то Динулин, несмотря на пламя, дым и пыль, вьющиеся вокруг, мог определить почти безошибочно, что пехота противника оторвалась от танков и не успела подойти. Наши орудия продолжают вести останавливающую стрельбу по тому берегу реки, где стоит нерешительно пехота немцев. Кроме того, — помимо действия орудий с этого берега, — часть наших орудий на том берегу, пропустив немецкие танки, опять открыла огонь по их пехоте, и этим огнем зажала ее в тиски.

— Лихо!

Прижав к щеке автомат, Динулин, бывший счетовод, продолжал теоретизировать. Ясно, что если немецкие танки сейчас не подавят наши батареи на откосе, то немцев или уничтожат, или они вынуждены будут бежать. Но не может же быть, чтобы немецкая пехота не просочилась. Он стал приглядываться. В окопах, оставленных нашими войсками, Динулин разглядел немецкие каски. На следующем развороте танка он увидел, что каски эти, видимо, получив приказание, стали ползти по направлению к Дворцу культуры, с прямой стены которого, обращенной к заводу, видны были сейчас крупные буквы: «Ты взял Фермопилы…» — остальные слова были повреждены снарядом.

Немцев не больше роты-двух… «И это все?!» — подумал он с гордостью и, приложив автомат к телу, стал стрелять по немцам.

Ему всегда не нравилось, как он стреляет, а тут особенно. Но все же немцы падали: то ли уж было такое счастье, то ли автомат хорош?!

Между тем танк, на котором находился Динулин, приблизился к тому холмику, где находилось орудие, командиром которого был товарищ Пащенко, а наводчиком Птицкин-Воробей. Танк приближался осторожно, маскируясь за возвышенностями и горящими деревьями.

Когда Динулин расстрелял все свои патроны, — он узнал, куда крадется танк. Отсутствие патронов заставило его острее оценить обстановку.

Танк приближался к своей гибели. По тысяче признаков, неуловимых для немца, Динулин понимал, что наводчик Птицкин уже «засек» этот танк. Так как Динулин находился на этой грязной и отвратительной машине, то, естественно, он почувствовал некоторое сродство с придурковатыми подлецами, управляющими машиной и стреляющими из нее. «Вот как? — тут же он подумал со злостью. — На меня хотите поставить свой штемпель? Не получите снисхождения, нет! Будет встреча с глазу на глаз».

И он решил принять командование над танком.

Вновь царапая себе руку о разорванный металл, он, опершись на башню, привстал.

И он увидал Дворец культуры, мечущиеся над ним немецкие бомбардировщики, тщетно старавшиеся попасть в него, разрывы наших зенитных снарядов в небе. Он увидал — руку Ленина, простертую на запад с неколебимой твердостью! И чувствуя, что он имеет на это полное право, Динулин сказал Владимиру Ильичу тоном друга: «Будьте покойны, Владимир Ильич, что надо сделать, то сделаем полностью. Пошлете ревизию: она даст полную и благожелательную оценку».

И он увидал надпись: «Ты взял Фермопилы…» Весь день сегодня он пытался вспомнить, что такое Фермопилы. Окончил он семь классов, но Фермопилы, должно быть, лежали в восьмом. Хотел даже спросить политрука батареи, но постеснялся: политрук, несомненно, был менее образован, а вдруг бы дал положительный ответ. А сейчас, глядя на эту поврежденную надпись, Динулин вспомнил страницу географии, где, как ему казалось, он читал о городе Фермопилы. Конечно же! И он отчетливо представил себе этот городок во Франции. О нем много, кажется, писали в кампанию 1939 года? И он увидал собор с острыми шпилями, каштановые аллеи, медленную реку, отходящие от нее каналы… Ну как не помнить такого города? Нет. Ты взял Францию, ты взял Фермопилы, но нас не возьмешь, дудки! И, вспомнив слова генерала Горбыча, он сказал вслух:

— Мы вам, б…, приделаем природную бледность!

И он встал во весь рост и во весь свой голос — через рытвины, канавы, воронки от взрывов, трупы убитых, вопли раненых, через окопы, блиндажи и выстрелы орудий — крикнул наводчику Птицкину:

— Огонь по живой цели, круши их, Птицкин!

Наводчик Птицкин действительно наводил орудие на этот танк, и то, что на танке показался какой-то ошалелый от испуга немец, очень помогло ему поставить правильный прицел.

Птицкин пустил снаряд.

Снаряд попал как раз в средину танка — и счетовод Динулин направился в строгое уединение смерти.

Наводчик Птицкин вытер пот со лба и глаз, взял карандаш и придвинул к себе ящик, на котором счетовод Динулин вел запись уничтоженных батареей танков.

— Прямо рука не подымается, — сказал уныло Птицкин. — Разве у меня почерк! Вот у Динулина был почерк так почерк, при таковом почерке…

Птицкин кинулся к прицелу.

Из лесочка выползала новая гряда машин, и рассуждать о Динулине, а особенно об его почерке, было уже теперь совсем некогда. Да к тому же из-за реки на помощь застрявшим на скате танкам спешили пикирующие бомбардировщики.

На простертой к западу руке Ленина, прижавшись плечом к большому пальцу статуи, лежал Лубский, первый из пулеметчиков подразделения, которым командовал майор Выпрямцев. Майор, не без основания, как подтвердилось позже, ожидал, что немцы попробуют пробраться к Дворцу культуры и зажечь его, — чтобы испугать защитников Проспекта Ильича. Поэтому-то майор и рискнул положить лучшего своего пулеметчика на такое опасное место: бомбовозы все время старались попасть в Дворец культуры.

Пулеметчик Лубский глядел на скат, среди пыли, взрывов и воронок стараясь разглядеть фигурки немцев. Камень, на котором он лежал, был горяч, и волны воздуха, плавающие вокруг него, слепили глаза, так же как и слепили и сжимали веки отсветы солнца, плывущие от реки. Пулеметчика волновала та бездна, над которой он висел, и волновала его еще мысль — как будет держаться пулемет на камне, когда он откроет огонь. А вдруг соскользнет?!

На правом фланге танки что-то суетились, явно стараясь прикрыть пехотинцев. Лубский привстал на локтях — и этим словно заглянул за танки. Он разглядел немецких солдат, ползущих к Дворцу культуры.

— Огонь!

Глава тридцать седьмая

Майор Выпрямцев пришел в блиндаж, где находился Матвей и рабочие — истребители танков. Лицо у майора было вытянутое, пыльное и небритое. Его контузили в бок, и иногда, думая, что другие этого не замечают, он хватался за бок, и лицо его передергивалось гримасой боли.

— Ждем приказаний, — сказал Матвей.

— Еще не прорвались.

— Как еще? — воскликнул кто-то позади Матвея пискливым голосом.

— Я думал, вы люди взрослые, — сказал майор, — знаете, что всяко бывает, а в особенности если враг ваш немец. На танках-то не только окраска под тигровую шкуру, он и сам тигр.

Он протянул вперед руку с растопыренными длинными пальцами и сказал:

— Однако лев побеждает тигра!

Держа руку на весу, он повернулся к Матвею всем своим корпусом и сказал с волжским выговором:

— Нонче, парень, важная ловля. Сколько мы этих осетров по берегу накидали. Богатая путина, парень. Полковнику фон Паупелю сегодня очень большая неприятность причинена, у-ух! Боюсь, что у него волосы на… поседеют.

Никто не рассмеялся. Майор Выпрямцев дотронулся до плеча Матвея и вывел его из блиндажа.

Упоминание о фон Паупеле окрасило все происходящее вокруг Матвея, если можно так сказать, в паупелевый цвет. Слова майора добавили тон к размышлениям, который он не мог подобрать, стоя в блиндаже. Да, чтобы победить, весьма важно видеть врага таким, каков он есть! Полковник фон Паупель враг сильный, хотя бы потому, что, несмотря на все его заслуги и желания, ему все еще не дается звание генерала. Немецкому командованию думается, что слова «полковник фон Паупель» сейчас для слуха врага звучат грознее, чем «генерал фон Паупель».

— Жду приказаний, — сказал Матвей и, думая, что майор не понимает его, добавил: — Имею личное желание встретиться с полковником фон Паупелем.

— Как два поезда врезались мы друг в друга, — ответил майор, быстрым голосом отдав приказание послать резерв к одной из батарей. — Они дали предел насыщения: до двухсот штук пустили на квадратный километр.

С майором поравнялся Арфенов. Связки гранат, отпечатываясь на его гимнастерке, как соты, заполняли всю его неимоверно широкую грудь. Он дышал ровно и спокойно и, видимо, наслаждался этим спокойствием.

— Вот мое приказание, Арфенов, — сказал майор, глядя на Матвея. — Ты пойдешь по ходам, в шестом секторе замолчала батарея… какой там наводчик есть: Птицкин. Просто — алмаз. Да ты кури, кури, — сказал он, увидев в руках Арфенова трубку. — Кури. Теперь, парень, неизвестно, когда второй раз закуришь…

Матвею нравилось то, как майор ведет разговор. Это было совсем другое, когда майор учил бойцов или рабочих-истребителей. Тогда голос у него был неестественно-строгий и повелительный, а в сегодняшнем голосе звучало другое повеление, — его можно было б назвать повелением сердца. Он не торопился, выбирал время, когда возникала небольшая пауза, и угадывал вместить в эту паузу как раз то количество слов, которое было необходимо ему для передачи его мысли.

Нельзя было не полюбоваться и Арфеновым! Он стоял, выпятив грудь, расставив ноги, красивый, со слегка влажными на висках курчавыми волосами и матово-серыми, прищуренными глазами, — и казалось естественным, когда кто-то сбоку сказал, обращаясь к нему:

— Дай трубку, затянуться… — словно просил не затяжки табаку, а затяжку смелости.

— В шестом секторе замолчала батарея. Поручаю провести к ней смену. — Майор помолчал, давая понять, что расчет у орудия перебит. — Если кинется танк, прикроешь людей.

Арфенов пересчитал людей, которых он должен был провести, и махнул прямо рукой:

— Напрямки быстрее, товарищ майор? — спросил он и, не дожидаясь ответа, выскочил из окопа и, распластавшись по земле, пополз с такой ловкостью, что казалось лицемерием то, что он прежде ходил на ногах.

— Ковер, а не человек! — сказал майор одобрительно.

И как только он сказал эти слова, остальные красноармейцы вылезли из окопа.

— Правильное у Арфенова настроение, — сказал майор. — Пятеро али семеро немцев ползут, чтобы передать сообщение головному танку, Арфенов их в дороге и перехватит.

Совершенно спокойный за то, что Арфенов перехватит связистов и доведет новый расчет до орудия, майор занялся другими приказаниями. По этим приказаниям можно было понять, что откуда-то из-за прикрытий выскакивали за брустверы красноармейцы и бросали связки гранат, бутылки с горючим или мины под гусеницы приближающихся танков. Людей мяло, жгло, разрывало, гусеницы танков были в крови и мясе, — а люди все выходили и выходили, не пуская танки дальше воображаемой теперь изгороди, — недавно еще совсем состоящей из тонких и гибких прутьев смородинника. Слушая короткие сообщения, Матвей дрожал, несколько раз подбегал к майору, прося, чтоб тот назначил его в дело, но майор грубо отталкивал его и кричал на ухо:

— Твое время придет. Ты жди!

Матвей оглядывался. По окопам пробежали, сгорбившись, рабочие, держа в вытянутых руках винтовки или гранаты, и глядя в их лица, Матвею было стыдно думать, что именно эти люди прозвали его «полковником», ожидая от него помощи. «Ну, какой же я полковник? Стою здесь, как сыч, и хоть бы один разумный совет подал майору?.. Дурак, дурак!..» — твердил он самому себе, стараясь тем не менее сделать такое выражение лица, которое говорило бы, что он занят крайне важным и нужным для обороны завода делом. Раза два пробегавшие мимо на смерть крикнули ему:

— Ничего, выдержим, полковник!

И это слово хлестнуло его по лицу как кнутом. «Полковник?! Вот он сыплет с неба снаряды и бросает их с земли, вот он — полковник! — думал с горечью Матвей. — А я? Чего я добился? Ради чего работал? И не командую, и сам не бьюсь. Стою как дурак. Дурак!..»

Майор подошел к нему и крикнул в лицо:

— Ты что такой хмурый? Немцы-то пятятся! — И он с удовлетворением хлопнул себя по ляжкам. — Знаю, пустят еще эшелоны! А самое главное, первому дать по морде! — И он пояснил: — Если, предположим, скат наш имел бы пять ступенек, террас, то немцы теперь, бывши почти на пятой, отошли на третью…

Видимо выражение это понравилось ему. Он улыбнулся и решил про себя, что так и передаст его целиком генералу Горбычу. Он повторил:

— Попятились на третью… Малость их прорвалась вверх, к Дворцу, да это мелочь, пехота. Я на нее и резервы не пущу танковые, я ее гранатами выбью, если прорвется во Дворец…

— Прорвались уже, сволочи, прорвались! — услышали они возле себя истошный голос Силигуры.

Без шапки, с длинными волосами, облепившими его лоб, с трясущимися бледными губами, с расстегнутым воротом выцветшей и много раз штопанной рубашки, открывавшей костистую и жалкую шею, стоял он перед ними, высоко подняв руки.

— Как же вы, работники культуры, позволяете себе глядеть? — ведь они прорвались! Они к библиотеке прорвались, к статуе Ленина! Они дворец его имени взорвут, зажгут, поймите!..

И не веря, должно быть, что слова эти могут быть поняты Матвеем, он закричал ему:

— Как раз в том крыле, где радиоузел! А там и Мотя, и Полина. Молодые девушки, поймите, Матвей Потапыч! Неужели вы позволите?!

Он опять, вздев руки, кинулся к майору, которого явно раздражал проповеднический, неистовый голос Силигуры.

— Противник какой численности? — спросил строгим, военным тоном майор.

Силигуру нельзя было пронять никаким военным тоном. Хватая всех, кто пробегал мимо, он вопил о культурных ценностях, которые зажгут немцы, о ста тысячах томов библиотеки, что гибель этой библиотеки подорвет репутацию всей армии Горбыча… Майор наконец сказал:

— Товарищ Кавалев, возьми взвод и выбей этих немцев.

И добавил, строго глядя на Силигуру:

— Только вы, товарищ, поведете…

— А как же? Я с радостью. — И Силигура кинулся жать руки майору. — Я все места укажу!

Майору некогда было любоваться или негодовать на странного библиотекаря. Майор сказал Матвею:

— Два взвода. Одного мало. Но чтоб в полчаса локализовать противника, и вернуться сюда. Немцы набиваются плотно. Кажись, вторая волна танков идет. Ты мне еще понадобишься, товарищ Кавалев! Снарядов! — закричал он не своим голосом в телефон. — Почему не дали на седьмой сектор снарядов? Под суд!

Но это уже не относилось к Матвею. Майор занялся разрешением другой задачи и забыл о Матвее.

Глава тридцать восьмая

Рамаданов хотел пойти по цехам, как только началась артиллерийская подготовка. «Успею везде побывать, — уговаривал он сам себя. — Я старик, и когда бы я ни вышел, всегда для меня получится рано». И, рассердившись на воображаемого собеседника, который как бы упрекал его в частых ссылках на слабость и старость, Рамаданов, стукнув кулаком о стол, крикнул сам про себя: «Нет! Я все-таки старик. И по милости этих идиотов немцев мне придется ходить по цехам и делать вид, что у меня не устали ноги. Я пойду, милостивый государь, когда найду нужным!»

Все предчувствовали, что на этот раз после артиллерийской стрельбы последует атака. Рамаданов решил: «Пойду, когда они пойдут». Однако же «старик» не усидел в кабинете и часа за два до атаки немцев, собрав вокруг себя виднейших инженеров и конструкторов и пошутив, что «хоругви подняты», жалуясь на слабость и старость, пошел по цехам.

Едва он прошел два-три пролета, едва вгляделся в лица стоящих за станками, как ему стало неловко, и он подумал: «А я собирался вдохнуть в них дух бодрости и доблести». Лица рабочих были такие же, как и всегда: сосредоточенные, углубленные в свое дело до такой степени, словно они не понимали, что происходит, или же словно они желали подсмеяться над «стариком». Но стоило ему переброситься с ними парой слов, как он почувствовал, что они превосходно сознают ту опасность, которая идет к ним из-за реки, ждут ее, и винтовки, стоящие возле каждого станка, стоят недаром. Один рабочий, пожилой, лет пятидесяти, на прямой вопрос Рамаданова ответил:

— Да ведь как не бояться? Боишься. Но ведь рассуди: бросишь станок, убежишь, тогда еще страшней будет.

Второй, шедший мимо, с длинными, закрученными вверх седыми усами, остановился и сказал:

— Сынок у меня, с бутылкой, в окопе стоит. Хм! Непьющий. Всегда, вишь, думал: отброшу бутылку и спасусь. Хм-м!.. Не знаю, Ларион Осипыч, надолго ль нас хватит, а хватит — мы его (вероятно, врага. — Ред.) хватим!..

— Человек не бутылка, хватит подольше! — сказал Рамаданов, который входил в цех с тем чувством, когда в лицо тебе повеет переменный ветер, — наверное, жди потепления. Слова седоусого принесли большое и светлое тепло на его сердце. Усталость, которой ждал он, не приходила. Он шел от станка к станку, от машины к машине, радовался на цифры, отмечающие успехи стахановцев, радовался улыбкам, и сам улыбался такой улыбкой, что рабочие вслед ему весьма одобрительно кивали головами, как бы говоря: наш старик не подведет, бой-старик!

Рассветало.

Скатали черную бумагу. Окна открылись. Хлынул свежий воздух. Солнце явилось уже чуть поврежденное началом осени, словно оно состарилось в эту ночь яростной бомбежки. Бумага трепыхалась от взрывов. Отрывались и, надувшись, летели вдоль рам обрывки ее. Сыпались остатки недобитых стекол.

Рупор радио остановил Рамаданова:

Омерзительный хорек, Отвратительный хорек…

Рамаданов узнал терзающий голос Полины Вольской. Ему не нравилась ее манера, ее тембр, но племянницы его, у которых он часто бывал, каждый раз пытались доказать ему, что Полина Вольская — «Орфей наших дней», на что Рамаданов обычно возражал: «Орфей в переложении для цыганского хора. Нет! Беллетристика, а не поэзия!» Поэтому, хоть он ее и замечал на заводе, и Горбыч отзывался о ней одобрительно, Рамаданов мешкал встретиться с нею. Ее появление здесь казалось ему надрывом, «цыганщиной и беллетристикой, от которой отвернулась бы даже любая, самая юная, курсистка». К сожалению, племянницы его уехали в Москву, а то с каким бы наслаждением он сказал бы им: «Вот-с, до чего доводит ваша хваленая беллетристика!» Как и все, как и всегда, он, — не сознавая этого, — признавал истиной, что теперешние люди стали более трезвыми, чем, скажем, во времена Бальзака, и положения, подобные положению Полины Вольской, суть положения неестественные и потому нетерпимые. Беллетристика!..

…И оружьем, и огнем Его встретит каждый дом!

Рамаданов с удовольствием слушал пластинку. Не оттого ли, чтобы доказать Полине Вольской нелепость и детскость ее положения? Он как раз находился в том цеху, где начальником был Матвей. Рамаданов взглянул на станок его, за которым должна была сейчас стоять Полина Вольская. Вместо нее у станка суетился какой-то розовый юноша в черных коротких штанах и рубашке с галстуком-бабочкой, очевидно, до смерти влюбленный в Полину.

Значит, в радиоузле-то пела сама Полина? Смело! Правда, цеху и рабочим сейчас не до пенья, да и то сказать — нашли гимн битвы… Но пение входило в душу. Такое пение не повредит доброй славе Полины Вольской, а наоборот… Рамаданов вынул платок, очень растроганный, и спросил сменного инженера:

— Где начальник цеха?

— Ларион Осипыч! Он в окопах, на откосе.

— Кавалев на откосе?

— Ларион Осипыч! А как же? Он у нас ответственный за обучение отрядов самозащиты. Он у нас — полковник, Ларион Осипыч!

— Кто теперь за бывшим кавалевским станком?

— Смирнова.

— Полина?

Сменный инженер поглядел на мастера. Инженер по именам знал только стахановцев. Но раз директор знает ее по имени, значит, она сегодня, может быть, успела создать рекорд? Мастер, некрасивый, рыжий и веснушчатый мужчина, тем не менее пользовавшийся у женщин большим успехом, преимущественно из-за неколебимой уверенности своей, почти профессорской, успокоил инженера. Приятным и ровным голосом он объявил, что П. А. Смирнова на полчаса отлучилась в радиоузел и не возвращается, — мастер поглядел на позолоченные ручные часы, — уже два часа, надо думать, из-за каких-либо «повреждений» в пути. Мастер пробовал поухаживать за Полиной. Она отвергла его. Сейчас ему хотелось подложить ей «свинью», хотя он и не был злопамятным, — просто бомбежка раздражала его: он должен был в тот вечер, пораньше окончив работу, пойти на свиданье. Но мастер понимал, что проницательный «старик» все поймет, и посему он только сыронизировал.

— Как она выполняет норму?

— Хорошо, Ларион Осипыч. Иногда и до полутораста доходит. Я чувствовал, в ней бродит идейка, но волнения последних дней помешали ей производственно оформиться! — И мастер добавил спокойно: — Немца отобьем, Ларион Осипыч, тогда она производственно оформится.

Мелкими шажками, закинув назад красивую голову, подошел Коротков. Инженеры почтительно расступились. Коротков, которому казалось, что «старик» долгим пребыванием в цеху Кавалева излишне «поднимает» его, с подчеркнутыми подробностями, дабы показать, что «старик» стоял здесь и ждал долго его, Короткова, стал рассказывать, как идет демонтаж гидравлического пресса «Болдвин».

«Старик», действительно, очень интересовался демонтажем «Болдвина».

Пресс «Болдвин» — дорогая громада в четыреста пятьдесят тонн весом. Чтобы погрузить его целиком, надо шестнадцать больших железнодорожных платформ…

— Шестнадцать? — Рамаданов скорбно всплеснул руками. — Да ведь из шестнадцати у одной непременно буксы сгорят, и ее отцепят и угонят в какой-нибудь чертов тупик…

Рамаданов устремился в штамповочный цех, где стоял «Болдвин».

Не желая делать обхода, он присел, набрал воздуха — и перепрыгнул через окоп, огибавший цех!

— Здоров старик!

— А все жалится.

— Это чтоб молодые не жалились! — слышались голоса позади Рамаданова, и ему приятно было слышать их.

Пресс «Болдвин» привезли из Америки года четыре тому назад. Для его монтажа американские инженеры назначили срок в четыре месяца. Монтаж взялся сделать в два с половиной мастер Никифоров, ныне инженер. И он смонтировал пресс! Рамаданов помнил дождливую осеннюю ночь. Прибежал счастливый Никифоров. У Рамаданова, как всегда в непогоду, ныли суставы и ему не хотелось выходить из теплой и светлой комнаты от мудрейшей книги. Но оказалось, что жизнь иногда веселит больше, чем самая высокая мудрость. Никифоров зашептал, что «надо не дожидаться американцев, Ларион Осипыч, надо самим попробовать, я и форму приготовил: герб наш, понимаете, Ларион Осипыч!» И они пошли по лужам под густым и нестерпимо холодным дождем. В цеху на белой известковой стене висел транспарант с приветствием монтажникам. Лица у всех были торжественные и таинственные, словно они готовились насмеяться над всей Америкой, и еще таинственнее стали они, когда Никифоров положил на широкую и тусклую поверхность, «под» пресс, форму, изображавшую серп и молот в пятиконечной звезде. Оператор нажал кнопку. Пресс медленно и торжественно стал опускать свою верхнюю челюсть…

Как изменилось все!

Какие иные лица! Какая иная таинственность! И как по-иному Никифоров, теперь уже просто советчик, смотрит на демонтаж пресса «Болдвин».

Пресс был строен, легок и похож был на трость, которую какой-то великан воткнул в бетонный пол цеха. Вокруг него всегда весело блестели детали, приготовленные для штамповки, вспыхивали красные и синие лампочки, на стапелях возвышались «заделы» — детали, перевыполненные по плану, а теперь — тросы, блоки, цепи, какие-то катки на длинных железных полосах и великое множество громоздких, пыльных и кое-где даже уже подернувшихся ржавчиной частей, всего того, что недавно составляло эффектную громаду пресса «Болдвин».

Стараясь отогнать грусть, Рамаданов стал выспрашивать — почему так много блоков и при чем тут катки, хотя он и знал великолепно, почему все это здесь. Выдумщик, песенник и плясун, молодой стахановец Привалов, руководивший демонтажем пресса, стал пояснять:

— Заводы, наши поставщики, Ларион Осипыч, почти что все погрузились и все тяговые средства с собой погрузили…

Рамаданов спросил Короткова:

— Куда они так торопятся?

— На всякий случай.

— Город не возьмут!

— Не в том дело, Ларион Осипыч, что город немцы возьмут, — вмешался в разговор Привалов, — в том дело, что СХМ-то во всяком случае вывезут, а их могут оставить…

— Мы никого не оставляем!

— Не оставляем, верно. А остаться можно. Оборудование все-таки и у них ценное…

— Вот мы своими перевозочными средствами и собираем у них то, что, они думают, останется. Металл, главным образом, — сказал, ухмыльнувшись, Коротков.

Коротков, несомненно, улыбался над суматохой заводов-смежников, которые, зачастую почти без расписок, — а без накладных как правило, — отдавали СХМ весь ценный цветной металл, все тросы, кабеля… Рамаданову не нравилось короткое чувство превосходства! Желая обрезать его, он сказал:

— Если заводам-смежникам откажут в вагонах или составах, прицепляйте к нашим. Там, за линией фронта, разберемся.

— А если из-за них влипнем? — недовольным голосом сказал Коротков. — Если застрянем, Ларион Осипович? Не вывезем агрегат?

— Пробьемся!

И Рамаданов добавил:

— Поручим Матвею Кавалеву сопровождать эшелоны. Он пробьется! Как вы думаете, Коротков, он пробьется?

— Не будем доводить себя до такого положения! — сдержанно ответил Коротков.

— А все же?

Коротков поднял на него глаза. Они говорили: «Между нами, Ларион Осипыч, уже нет вражды. Что-то произошло, я еще не знаю, что, но ни вражды, ни ревности между нами нет! Причина этого, мне думается, выяснится в ближайшие дни, а возможно, и часы. Поэтому с открытым сердцем я могу сказать: если поручите, Кавалев выведет эшелоны. Но давайте не доводить оборудование до подобного риска».

— Итак, доведет? — со старческим упорством спросил Рамаданов.

Глава тридцать девятая

— Доведет Матвей Кавалев эшелоны, в случае чего, или не доведет?

Коротков опять вскинул на старика красивые и ясные глаза. «Ну чего ты влюбился в этого Кавалева? — опять спрашивал этот взор. — Зачем ты даешь лишнюю пищу любопытству и толкам? Да, в Матвее есть ум, отвага, великодушие, но нельзя же, Ларион Осипыч, быть до такой степени сентиментальным!»

На этот раз от взора Короткова старику стало не по себе. «Пожалуй, я, действительно, старею», — подумал он. И дабы Коротков не огорчался и решил, что вся предыдущая настойчивость старика — лишь подчеркнутое указание: «мол, не один ты, Коротков, умный человек на СХМ», Рамаданов громко сказал:

— Я говорил нынче по телефону с Наркомом. Заводу, на его узбекском филиале, нужен молодой, крепкий и толковый директор. Местной общественности необходимо втолковать, что к ним переселяются не только люди… Переселяется большая техническая культура! Если Узбекистан осознает такое положение — мы не удвоим, мы учетверим продукцию. Ведь что получается: удваиваем здесь и удваиваем там… Как вы думаете, Коротков?

— Здесь удвоим, а там: не знаю.

— Вот вы поедете туда директором и узнаете. А узнав, удвоите продукцию?

Коротков побледнел и весь выпрямился. «Ну и честолюбив же, дьявол», — с удовольствием подумал Рамаданов. И ему понравилось, что Коротков не стал ломаться, говорить, что он не сумеет, не справится, а просто и ясно заявил:

— Трудность там та, что у них плохо с металлургической базой.

— Другого подходящего места, куда направить наш завод, нету. Металла не хватит? Создайте металл! Металлургов нет? Научите! Мы же рабочие. Мы, дорогой мой Коротков, робинзоны на этом острове, который называется планетой…

В ворота цеха словно кто ударил тяжелым молотом.

Ворота упали.

Ливень осколков, щебня, волны земли — ринулись в цех, калеча и ломая людей, засыпая грязью и пылью части пресса.

Рамаданова ударило о какой-то ящик, перевернуло и снова ударило. Колющая, нестерпимая боль пронеслась по всему телу. «Нет, не конец, — подумал Рамаданов. — Не может быть, чтоб такой больной конец».

Он привстал на локте. Над ним склонились лица Никифорова, Короткова, мастера Привалова, конструкторов. По железной лестнице сверху из кабинета начальника цеха бежал врач, размахивая санитарной сумкой. Луч солнца, освещавший лестницу и игравший на ее отшлифованных ступеньках, упал на эту сумку и осветил узенькую медную застежку.

— Ранен? — спросил Рамаданов.

Лица отступили.

Теперь Рамаданов видел только лицо Короткова. Оно было смертельно бледно, и на эту бледность было крайне неприятно смотреть, потому что она проступала сквозь пыль и сор, брошенные на Короткова взрывом, который он, видимо, не успел стряхнуть.

— Ранен?

— Слегка, Ларион Осипыч, — сказал, глотая слезы, Коротков. — Сейчас перевяжут.

Рамаданов закрыл глаза. Боль все увеличивалась и увеличивалась, Рамаданову хотелось, пока боль не захватила все сознание, сказать самое главное. Но позади, словно какие-то плывущие смутные острова, наплывали совсем ненужные мысли, превращаясь то в камыш с сухими длинными метелками, то в длинную, режущую ноги траву… Куда он идет? Куда он торопится?.. К Матвею? Да, Матвея надо выручить!..

— Осторожней поднимай, осторожней, — услышал он вдруг, и он подумал, что эти заботливые люди напрасно, кажется, стараются поднять его, лучше, пожалуй, поскорее поднять пресс «Болдвин».

Глаза слипались. Рамаданов с трудом открыл их, и сразу же сознание его прояснилось, и он вспомнил то самое главное и важное, что ему хотелось сказать Короткову. Движением бровей он придвинул к себе его лицо и, глядя не на лицо, а на руки врача, которые с невероятной ловкостью и проворством шныряли где-то у его живота, сказал:

— Самое главное?.. Да… Чем все это кончится?.. Да… Я знаю… победой… но как?.. где?..

Боль стихала. «Да, кажется, теперь конец, — подумал Рамаданов. — Раз такое, значит, конец. Он не бывает больным…» Глаза слипались в медленной, неодолимой слабости, Рамаданов открыл их. Теперь он глядел в мокрое и молодое лицо Короткова. «Чего это он? Чему, чудак?» — подумал Рамаданов, и ему стало немного, но совсем немного, жалостью величиной с пушинку, жаль Короткова. Поэтому он, до того желавший сказать: «Несите меня к нему…», подразумевая Матвея, — потому что это был самый близкий человек на заводе, теперь сказал:

— Несите меня… домой…

Он закрыл глаза. Кто-то осторожно дотронулся до его ног, и он почувствовал, что они отяжелели. Мир отдалялся, но был еще близок, и ему очень не хотелось расставаться с ним. С усилием он открыл глаза и увидал теперь перед собой лицо парторга Бронникова, его короткие, подстриженные усики, белесые глаза, двойной подбородок и потный лоб в глубоких морщинах. Настойчивый, но тугой человек! Рамаданов часто ссорился с ним, потому что Бронников, как думалось Рамаданову, постоянно стремился все сделать по-своему и постоянно плохо. Вот теперь, наверное, понесет директора в партийную организацию, устроит прения… А как дела на откосе? Должно быть, не так плохо, раз они все здесь?..

Рамаданов твердым, как ему казалось, голосом сказал:

— Несите меня домой.

На самом же деле слушающие его видели только чуть пошевелившиеся губы, темные и сухие, и строгое движение бровей. Тем не менее парторг Бронников понял его и приказал:

— Несите его домой!

Он схватил большими руками крошечную головку врача и, обжигая ему уши дыханием, прошептал:

— Операция нужна?

Врач ответил:

— Нужно исполнять последнюю волю. Ни операция, ничто не поможет. Он умрет через час, самое большее.

Бронников сказал, берясь за ручку носилок:

— Он хочет домой. Домой, Ларион Осипыч?

Рамаданов открыл глаза:

— Да!

Глава сороковая

Луна давно скрылась. До восхода солнца еще далеко. Тем не менее Полина увидала горизонт, накаленный докрасна, при свете которого явственно можно было разглядеть все заводские здания, Дворец культуры, дома Проспекта и даже прочесть на стене Дворца: «Ты взял Фермо- пилы…»

Город горел. Горели и его окрестности.

Через заводской двор по багровому асфальту проносились санитарные машины, подпрыгивая и кружась среди воронок. Их опережали грузовики со снарядами, спешащие к откосу. Батарея мчалась к Стадиону, куда ожидали нападения танков.

В воздухе послышался треск, — словно разгорался большой костер. Трассирующие пули указывали путь самолетов врага. Неверный свет ракет глодал душу… Полина встретилась лицом к лицу с войной! При каждом взрыве ей казалось, что она и есть как раз та самая ось, вокруг которой вращается чудовищный вал военной машины.

Она бежала по двору, затаив дыхание. Как жаль, что нет входа во Дворец со стороны завода! И как, в конце концов, жаль, что она согласилась пойти в радиоузел! Сменный инженер, метивший в начальники цеха, — он предвидел, что Матвей скоро уйдет, — хотел непременно, чтобы она дала заметку в радиоизвестия об успешной работе цеха… Может быть, даже намекнула на его работу… Он глядел на нее наглыми и спокойными глазами, и Полина с негодованием, назвав его про себя «подлецом», решила сбегать к Силигуре и предупредить, чтобы он не давал хороших заметок о сменном инженере Архипове.

Но что теперь Архипов, его мечты о заметке, его жажда места, в сравнении с тем, что происходит здесь? На короткие промежутки взрывы и залпы прекращались. Опускался темно-синий мрак, изрытый морщинами пожарищ. Но мрак этот существовал только где-нибудь в промежутке между зданиями, куда забегала Полина передохнуть, в щели окопа или же в какой-нибудь развалине, где необрушившаяся стена манила к себе, коварно обещая защиту.

Ух, как тяжело! Полина с вожделением глядела на Дворец. Почему есть пожарные входы, ворота для ввоза декораций, а нет настоящей двери? Почему надо бежать вокруг, мимо Заводоуправления, а затем полкилометра по Проспекту?!

Когда она выбежала на Проспект, она созналась себе, что именно Проспекта-то она и трусила! Ей казалось, что больше всего немцы будут бомбить Проспект. Однако она насчитала не больше шести-семи разрушенных зданий. Тогда она остановилась, отдышалась и дальше уже пошла медленнее, как всегда, обращаясь с речью к тому, с кем ей предстояло встретиться, хотя обычно эти речи она не произносила, а чаще всего говорила совсем противоположное:

— «Вы, Силигура, личность, остро ощущающая историю. И, конечно, в такие часы я нужна вам не для заметок о работе цеха. Вы подсознательно чувствуете, что сейчас надо говорить о важнейшем. Что же есть важнейшее для меня и для вас? Искусство! Ибо, хотя вы и называете себя историком, методы, которые вы применяете в вашей „истории СХМ“, суть методы художника, а не историка. Поэтому искусство и его задачи важны сейчас и вам, и мне!»

Она мысленно развела руками:

— «Ах, Силигура, как тяжело, как тяжело! Искусство не любит насмешек над ним. Оно за это мстит ужасно! И мне отмщено, ибо ограда жизни должна быть, как и в постройке жилья, выложена из того же камня или дерева, что и дом твой, Силигура. Я надругалась над искусством! Я не поверила, что многое можно сделать песней, а сегодня — день атаки. И — четыре раза в этот день исполнялась по грамзаписи моя песня. Моя! Песня отражала атаку, как и противотанковая пушка. А я думала, что пою „песню торжествующей любви“, в то время как действительно исполняла „песню торжествующей доблести“».

Но что мог ей ответить Силигура? И за ответом ли она шла? Узнав ее артистическую фамилию, Силигура, конечно, растеряется и, самое большее, решится позвонить в радиокомитет, чтобы сообщить им радостную новость — Полина Вольская находится в СХМ. Эту новость может сообщить и сама Полина! Стоит ей взять лишь телефонную трубку. и тогда ей предложат петь немедленно. Да, это вам не грамзапись! Вы услышите нечто другое…

Мысли ее так разъедали, что она не могла дышать. Она обрадовалась: в бюро пропусков впереди нее стояло пять человек, и она отдышалась.

Бюро пропусков находилось в левом крыле Дворца, там же, где и библиотека. Радиоузел помещался в правом, ближе к мосту. Полина, размахивая белой бумажкой пропуска, четко постукивая каблучками, шла вдоль фасада Дворца. Баррикады из мешков закрывали мост, и только в проходе, поверх упавших тетраэдров, Полина разглядела розовые поручни моста, мокрые от росы. Костлявый лейтенант, оборонявший баррикаду, долго рассматривал ее пропуск. Отсветы пожаров играли на его лице, источенном войной.

— Спешное дело, что ли, товарищ, в радиоузле?

— Значит, спешное, если иду под бомбами.

— И дураки ходят под бомбами, — сказал лейтенант, возвращая ей пропуск и направляясь вдоль баррикады.

Перед тем, как войти во Дворец, Полина подняла вверх голову. Статуя Ленина отсюда видна была великолепно. Темно-зеленый камень ее отливал торжественным багрянцем. Красноармеец, держась за пулемет, свесив голову с руки статуи, кричал что-то вниз, на площадку, где, наверное, стояли другие красноармейцы. От этого уверенного крика приятное чувство бодрости снова зажглось в Полине.

Она быстро поднялась по душной лестнице. Духота усиливалась в передаточной, где находился Силигура, удивленно на нее взглянувший, было совсем нестерпимо. Полина взглянула в глубоко впавшие глаза Силигуры, услышала его хриплый голос, достаточно унылый, — и все приготовленные слова ушли далеко-далеко. Она торопливо спросила:

— Вы меня вызывали, товарищ Силигура?

— Разве на сегодня? — удивился он. — Да, да, товарищ Смирнова! Представьте, на сегодня, а сегодня как раз атака. Присядьте, пожалуйста. Я сейчас освобожусь!

Он тупо уставился в листок, который, видимо, редактировал. Полина села к нему спиной. Зачем она сюда пришла? Она с удивлением разглядывала комнату, и она казалась ей очень величественной, несмотря на гул сражения, доносившийся из-за завешенных сукном окон. Ей милы были портьеры из серого рубчика, стены — под карельскую березу, лепной потолок с множеством цветущих подсолнечников, а в средине его — нежно-голубое небо, небо детства и искусства. Искусство! С какой нежностью смотрела она на стол, где возвышался микрофон, на ящики, отливающие никелем, на провода, на всю аппаратуру, которая гораздо проще, чем тот станок, на котором она сейчас работает, между тем как именно эта аппаратура передает ее голос, — человеческий голос, самое прекрасное, что только существует на свете.

Силигура сказал:

— Массам, Мотя, нравится «Песня о хорьке». Вот с нее и начинайте концерт.

— Да сегодня ж четыре раза заводили эту песню!

— Значит, массы находят здесь ответ, а раз они находят ответ на свои запросы, я заведу четыреста раз.

Мотя сказала в микрофон деревянным голосом, при звуках которого Полина подумала: «Нет, не быть тебе певцом и диктором не быть»; и сама себя уловила на недостойном злорадстве.

— Начинаем наш музыкальный антракт «Песней о хорьке» в исполнении Полины Вольской, заслуженной артистки республики, граммофонная запись…

Как только Мотя назвала ее имя и звание, Полина встала заученным величественным движением и, плавно шагая, направилась к микрофону! Мотя заметила ее и прежде. Но теперь походка и весь вид Полины были настолько другими, что Мотя, вместо того чтобы положить диск пластинки на уже вращающийся круг патефона, уронила его — и разбила.

Полина не без удовольствия наступила на пластинку каблуком и, притопывая ногой и мысленно аккомпанируя себе, стала петь знаменитую свою «Песню о хорьке», ту самую песню, которую услышал в цеху Рамаданов и из-за отсутствия аккомпанемента к которой он понял, что ее исполняет сама Вольская.

Полина пела с воодушевлением необычайнейшим! Песня натосковалась в ней и теперь вырывалась сильно, плавно и легко, словно желая уведомить о себе весь мир. Да, и Полина видела своим духовным оком весь мир друзей и врагов. Им пела она! Она пела солдатам Англии, повстанцам Югославии, партизанам Польши, австралийцам, дерущимся в песках Африки, матросам соединенных эскадр, пересекающим моря и топящим немецкие корабли. Она пела о своей ненависти в лицо фашистам: германским, итальянским, румынским, венгерским, всем тем, кто поднял оружие против ее родины. О, она много приобрела друзей! Она огорчала врагов, готовых взорваться от злобы…

Вбежал Квасницкий, старый и невеселый. Он за несколько комнат узнал голос Полины Вольской, и ужас, без того охвативший его, только усилился. «Куда он ее спрячет? Тут такая беда… Где мне теперь наводить лоск!»

— Силигура, — сказал он тяжело дыша, — Силигура, голубчик! У меня температура…

И он крикнул Полине:

— Да замолчите вы, Вольская! Ведь я только что выключил радио…

Полина, не слыша его, продолжала петь. Квасницкий, действительно, больной, да это видно было и по воспаленным глазам его, встал с постели, боясь, что новые работники радиоузла в случае опасности забудут все инструкции. Так оно и случилось. Вместо того чтобы снять аппаратуру, они вздумали передавать какой-то идиотский «музыкальный антракт» и еще ухитрились пригласить Полину Вольскую. И она тоже хороша, дура!..

Квасницкий достал из-под стола давно уже приготовленный лом — и хотел ударить по микрофону, Полина уже замолкла и глядела на него испуганными голубыми и сухими глазами. «Фу, какая духота!» — подумал Квасницкий и ему стало жалко аппаратуры.

— Немцы перебили ребят на баррикаде, — сказал Квасницкий. — Подставили лестницы пожарные и лезут к статуе… Хотят перебить наших у подножия и позицию захватить… Десант, что ли?..

Он выложил на стол три гранаты, которые подобрал у раненых возле баррикады, и сказал, резко повернувшись к Силигуре:

— Силигура! Пока немцы не вошли во внутренность, беги за подмогой.

— Я боюсь, — сказал Силигура, не стесняясь. — Там… танки… Я…

— Мы тут с девушками аппаратуру унесем, а ты беги…

— Я боюсь…

— Побежишь ты или нет, крыса? — сказал, хватаясь неизвестно для чего за гранату, Квасницкий. — Часть их в библиотеку побежала… я видал… Они твою библиотеку зажгут!

— Как же это можно зажечь библиотеку? — спросил Силигура, глядя на Квасницкого сухими глазами. — В ней свыше ста тысяч томов!

— А им хоть сто миллионов! Подожгут!

Силигура спокойно спросил:

— А где мне Матвея Кавалева найти?

— Иди на откос.

— А каким путем?

— Да там, кажись, наши танки идут… иди за ними…

Силигура убежал, смешно вздергивая ноги.

Квасницкий стал рубить провода, затем взвалил на себя аппаратуру, положил в карманы гранаты и, тяжело пыхтя, пошел по лестнице. Лунина, совсем молоденькая, круглолицая помощница его, на которую он сильно надеялся, когда на лестнице увидела невесть как попавшего сюда убитого немца, всхлипнула, бросила микрофон на землю и скрылась в первую попавшуюся дверь. Квасницкий выбранил ее нехорошим словом, взял микрофон и, горбясь, пошел дальше.

Они спустились на три пролета, а затем свернули с лестницы в длинный коридор, облицованный синими изразцовыми плитками. Коридор привел их в кухню. На плите еще клокотала кастрюля, на сковородке горела яичница, на полу валялись халаты поваров, которые они, видимо, сбросили, боясь, что по ним, белым, немцы будут стрелять… Квасницкий пересек кухню. Они пошли по другому, теперь розовому, коридору. Запахло картофелем. Квасницкий открыл дверь в погреб и сошел по лестнице. Только теперь, вдыхая сырой и пахнущий грибами воздух, можно было понять, какая духота наполняет Дворец.

Квасницкий зажег электричество. Лампа осветила длинный и низкий подвал, в котором стоять можно было только наклонив голову. Квасницкий провел их в другой конец подвала, снял доски с какого-то круглого, обделанного по бокам кирпичом, колодца и, малость подумав, стал бросать туда аппаратуру. «Боже мой, ведь он же совсем болен! — в ужасе глядя на Квасницкого, подумала Полина. — Зачем же было нести сюда аппаратуру, если ее надо разрушить?» Колодец, видимо, был глубок. Проходило секунд пять, прежде чем они слышали шмякающий звук аппаратуры.

Когда Квасницкий сбросил последний аппарат, он вынул гранаты и сказал:

— Вы тут, девушки, подождите. Я к вам Лунину пришлю! — И, уходя, он добавил: — Через кухню один вход, а тут… — Он указал вперед на что-то темное и круглое, чуть заметное в небеленой стене: —…тут выход, на случай пожара, в декорационную… Да думаю, он с той стороны закрыт.

Он ушел.

Женщины сели на край колодца. В комнатах, когда они бежали, Полина чувствовала себя спокойнее. А здесь — не то сырость, не то низкий потолок, до которого она без труда доставала рукой, — все действовало на нее угнетающе. Она дрожала, и ей мучительно хотелось прижаться к Моте, которая, наоборот, именно здесь чувствовала себя спокойнее, может быть, оттого, что тысячелетия в подобных случаях — предки ее — бабки и прабабки, — прятались в погребах.

— Вам не страшно, Мотя? — робко спросила Полина.

Совсем другим, душевным и глубоким голосом, не тем, каким она говорила в микрофон, Мотя сказала, обнимая Полину за плечи:

— А чего ж страшного, Полинька?

— Сыро, грубо… отвратительно.

— Смерть — она не сырая. Это жизнь сырая, а смерть — она сухая, — сказала Мотя тем же другим, нежным голосом. — Только ты о смерти не думай, Полинька. Я уеду.

— Куда вы уедете, Мотя? — удивленно спросила Полина.

— А я эшелоном уеду, с инженером Коротковым. Я за него замуж выйду. Я сегодня, как услышала, как ты поешь, поняла, что ты из-за Матвея пришла на завод, я и решила…

— Но я вовсе не из-за Матвея пришла на завод!..

— Ну, не из-за Матвея пришла, из-за Матвея останешься. Ты его ведь любишь…

Полина молчала. Она чувствовала, что Мотя словно бы сломала какую-то печать, за которой видно многое… Мотя, видимо, не испытывая надобности в ответе, продолжала:

— Любишь, Полинька! И надо любить! В тебе есть гордость, и в нем того более. Вон вы какие гордые! Полтора, что ли, месяца рядом ходят, а об любви ни слова. Я так не могу! Я старалась изо всех сил, чтобы он меня полюбил. А он не любит. Ну что поделаешь? Выйду за Короткова…

— Только почему же выходить замуж?

— Пора, — ответила Мотя просто. — Мне пора! Дальше дело пойдет, сильно могу ошибиться. А сейчас я еще в мужиках разбираюсь. Коротков, он, верно, мутный вроде. Но это потому, что у него, как у младенца в жизнь, первые зубы прорезаются! Да ты не думай, я его не огорчу. Я его любить буду, и в Узбекистане мы хорошо работать будем…

Она свесила голову, положила руки между ног и, взяв с пола мокрую горсть щебня и, видимо, не замечая этого, продолжала:

— Хорошо! Он мной будет доволен. И я собой тоже, что нашла силы и дольше не унижалась!..

Она встала и подошла к той дверке, на которую указывал им Квасницкий. Полина догнала ее. Мотя потрогала дверцу. Она была как раз в ширину ее плеч и, действительно, заперта снаружи. Мотя с силой рванула ее. Послышался лязг железа. Запахло краской. Дверь не открылась. Мотя вернулась к колодцу.

Полина сказала:

— Нет, зачем же вам уезжать? Или, лучше, если ехать, так ехать нам вместе. Ну, какой он мне муж, Матвей?

— Муж будет хороший! — убежденно сказала Мотя.

— Нет, не хороший. Я люблю искусство. А он? Я сегодня запела — и поняла, что не могу уйти, покинуть искусство. Ну, просто совестно в таком положении, как мы, так разговаривать, но вы поймите, Мотя…

Мотя положила ей теплую и пахучую руку на рот, указывая другой на круглую дверцу, за которой слышались какие-то шаги, множество шагов… стук прикладов… незнакомые голоса… Мотя на цыпочках, согнувшись, побежала к двери. Полина от испуга не могла последовать за ней, хотя и старалась изо всех сил встать. Мотя быстро вернулась, но тот час же побежала в другую сторону и, рванув за провод, погасила электричество.

Почти тот час же Полина услышала рядом ее ровное и мощное дыхание, и Полине стало немного легче.

— Отошла? — шепотом спросила Мотя.

— Отошла…

— Немцы, — еще тише сказала Мотя. — Ты к ним в руки хочешь?

— Зачем же?

Мотя обняла ее опять за плечи и, помогая встать, сказала на ухо:

— Я еще к Короткову подхожу кое-как… Он красивый и я красивая… Я красивая, Полинька?

— Красивая, — с усилием сказала Полина.

— Ну а что? Мне перед смертью и похвастаться нельзя? Так вот, Полинька, я к Короткову подхожу, ей-богу! А — к немцу? Нет! Ни к одному! — И она быстро зашептала на ухо Полине, шевеля дыханием ее волосы и щекоча губами ухо: — А ради миленького, кого даже и не любишь, а только рассчитываешь полюбить, всегда надо поступать хорошо. Верно? Дай я тебя, Полинька, поцелую! — Она сочно поцеловала ее и продолжала: — Как немцы только дверь сюда откроют, я — в колодец. Ты мне вменишь в преступление или в заслугу, Полинька, если я тебя с собой возьму?..

Полина, охватив руками круглую и сильную шею Моти, прошептала:

— Как хочешь, Мотя, как хочешь, я тебе теперь так верю…

Дверь лязгнула. Первый раз, второй… Кто-то стукнул железным.

Сердце у Полины помертвело.

— Смертью не надо пренебрегать, Полинька, смерть важна, строга…

И, сама строгая, высокая, она встала на гребень колодца, поддерживая Полину за плечи.

Полина заплетающимся языком спросила:

— Смерть? Но ведь страшно — в колодец, Мотя! Сырость… А если это не они, если наши?

Мотя уверенно сказала:

— У меня ухо понимающее. Немцы!

Глава сорок первая

Припадая к земле, то ползком, то кувырком и только изредка отдыхая за пригорочком или в воронке от снаряда и все же мало-помалу приближаясь к Дворцу, Матвей, как ни странно, продолжал размышлять и наблюдать тот перелом, который явственно обозначался час от часу сильнее в нем. Еще утром, на передней линии обороны, он понял, что стал теперь трезвее, осторожнее и лучше понимать опасность и находить способы ее устранения. Месяц назад, а может, и того меньше, попади ему в руки эти два взвода, он уже давно бы уложил их, да и себя еще в придачу! А сейчас он здесь не менее прежнего все же находил в себе силу, а значит, и терпение, подвигаться вперед по десяти — пятнадцати метров в час да еще и верить, что выбьет немцев из Дворца.

Он видел их отчетливо, хотя, кроме запаха горящей бумаги, который ветер иногда доносил от Дворца, ничто не говорило ему, будто немцы там.

Дворец приближался медленно. Впервые видел его таким Матвей — с ног — от фундамента: таким приземистым, тяжелым, так что думалось: не пробьешь его ни снарядом, ни заберешься в него никак. И, словно бы прислушиваясь к грозному окрику Дворца, пустынна была площадь перед ним, и неизвестно для чего и неизвестно кого устрашая, падали здесь немецкие снаряды. Ведь все пути к откосу лежали по ту сторону площади, ближе к цехам. Там то и дело проскакивали проворные дедловские орудия, оттуда несся грохот залпов и там поднимались кверху тучи густой и едкой пыли.

Позвольте! Но это же немцы ведут по площади заградительный огонь, чтобы русские не проникли во Дворец, занятый эсэсовцами.

— Вот как?!

И Матвей подумал: «Интересно бы знать, что, все еще генерал Горбыч считает, будто на СХМ производится „демонстрация“? Или он уже послал сюда подкрепление?»

И снова Матвей понял, что он стал другим: более спокойным, а значит, и более сильным. Он верил в ум майора Выпрямцева, в дальновидность генерала Горбыча, верил, что не зря носятся вдали проворные дедловские орудия. В ширину, с одного конца сражения до другого, не меньше восьми километров пространства, изрытого балками, рвами, овражками, ямами, усыпанного развалинами, горящим лесом, вывороченными полосами железа, и среди этого хаоса необычайно легко пробирались, выскакивали и строились милые «дедловки». Матвею казалось, что он ощущает их движение всем своим телом, как иногда ощущает радостный и здоровый человек бойкое и уверенное движение молодости в своих жилах.

Между тем немцы обнаружили красноармейцев и рабочих, которых вел Матвей. К заводу, как известно, была обращена слепая стена Дворца. Следовательно, немцы могли стрелять только с крыши. Но пробралось их туда мало: красноармейцы у статуи Ленина снимали их! Тем не менее то вправо, то позади Матвея слышались стоны, крики… звали врача…

Матвей полз. Сжав челюсти, глядел он изредка в испуганное лицо Силигуры. Тот жмурил глаза и бормотал:

— Нет, не зажгут они библиотеку, Матвей Потапыч, не зажгут!

— Да она уж горит, твоя библиотека! Книг им твоих жалко?

— Не то чтоб они ценили наши библиотеки… Но ведь боятся: бумага горит лучше бересты, огонь может весь Дворец охватить. Что им вылазить под наши пулеметы?

— А они для пожара и залезли во Дворец. Им ориентир нужен, пойми, Силигура.

Раздался голос чей-то слева:

— Если у них офицер исполнительный, он обязательно подожжет.

Офицер, действительно, оказался исполнительным.

Из-за стены, обращенной к Заводоуправлению, показался ленивый и лиловый дым.

Силигура охнул и, точно дождавшись этого дыма, зарыдал визгливо, по-бабьи.

Дым вылетал неровными, медленными клубами.

— Прикажите штурмовать, Матвей Потапович! — раздался вдруг голос Силигуры.

— Кого?

— Библиотеку!

— Обождем.

— Господи, чего же ждать? Ведь горят сто тысяч томов!..

Матвей, поглаживая ладонью уже нагревшуюся землю, глядел на все растущие клубы дыма и думал. В смысле пожаров немцы опытны. Кто-кто, а они-то уже знают, как горят библиотеки. Следовательно, у входа в библиотеку ими или оставлен слабый караул или же, понадеявшись на пожар, они вообще караула не оставили. Да и то сказать, есть ли стена непроницаемее, чем стена пламени? Ясно, что они перешли в правое крыло Дворца, там, где радиоузел… Сердце его сжалось. Он не любил Мотю. Теперь-то это понятнее, чем когда-либо. Скорее всего, он любит теперь другую!.. Но как бы там ни было, он не позволит, чтобы Мотя попалась в руки немцам. Как не позволит, чтобы вообще кто-нибудь к ним попадал! И вдруг он вспомнил, что там, в блиндаже, кто-то, кажется, Силигура, говорил, что и Полина в радиоузле. Или Матвей ослышался?!

Матвей взглянул на мокрое и жалкое лицо Силигуры, похожее на веник, которым только что подмели пол. «И неудобно сейчас спрашивать, и не ответит он!» — подумал с неудовольствием Матвей. Рядом с библиотекарем он увидел свежее и розовое, как всегда, и, как всегда, сияющее и довольное собой лицо Арфенова.

— Арфеныч, ты откуда?

— А оттуда, Матвей Потапыч. — Пенящийся, вздрагивающий голос Арфенова указывал на его волнение. — Услышал, что Дворец окружен, попросился, чтобы и меня послали немца окружить. Я до него давно добираюсь! Мне его пожары надоели. Мне этим дымом глаза выело.

— Сто тысяч томов!..

— Бумага, — сказал Арфенов равнодушно. — Ты, Силигура, в Сибири не был. Сибирь, брат, при любых условиях: сила! Там этих твоих томов на тысячи километров…

— Каких томов?

— Ну, из которых книги делают. Деревьев. Что, брат, книги? Книги, брат, напечатаем. Люди! За людей немцев надо посыпать бурой для спайки и паять при тысяче градусов. Кого убили, подумай! Рамаданова убили!.. Не знаю, как вы, я такой мысли освоить не могу…

— Как — Рамаданова? — вскричал, вскакивая, Матвей.

Арфенов тоже встал. Лицо его изображало жалость и стыд: он предполагал, что Матвею неизвестно о смерти Рамаданова, иначе разве бы Арфенов стал так легко, между прочим, говорить о смерти «старика». Кроме того, его смутила горечь, рвавшаяся из голоса Матвея и из глаз его. Так река пламени, таившаяся внутри дома во время пожара, вдруг вырывается наружу — и даже опытные пожарные столбенеют. А уж Арфенов видывал много горя, да и сам испытал в меру своих сил… Он положил тяжелые руки на плечи Матвея. Тот опустился на землю. Гладя ласково лицо его своей шероховатой, будто наспех вытесанной рукой, Арфенов сказал неожиданно бабьим, нежным голосом, таким, что все окружающие сочувственно закивали головами:

— Так ты, стало быть, не слыхал, Матвей Потапыч?! Как же? Весь город охнул… Снаряд разорвался маленький, а осколок от того снаряда — каждому в сердце! Рамаданова-а, ах ты, господи!..

Огненные брызги, сверкнувшие в сердце Матвея при первых словах Арфенова о смерти «старика», сменились теперь тупой и едкой болью. Он сидел, качаясь и охватив голову руками. Виски невыносимо ныли… Он видел перед собой виски — в белых реденьких кудряшках, падающих на тонкие, старческие уши, — виски, сейчас облитые кровью… его кровью!..

Арфенов, видимо, желая отвлечь мысли Матвея от Рамаданова, стал рассказывать, как умер наводчик Птицкин. Арфенов рассказывал быстро, желая воздействовать на красноармейцев героизмом Птицкина, а может быть, он опасался, что Матвей не сможет повести отряд на штурм Дворца, и ему, Арфенову, придется принять командование. К тому же, когда он вернулся от орудия, майор Выпрямцев сказал ему: «Тебя Матвей любит. Поди посмотри, как он… после Рамаданова… Если что, пришли весточку».

— И тот расчет, понимаешь ты, перебили, который я привел. Остались у орудия: я да Птицкин. Смотри. Танки идут! Он мне говорит: «Арфеныч, требуется внимание танков навести на меня, иначе они ко Дворцу пробьются». Нам не пора вставать, Матвей Потапыч?

— Не пора, — сказал Матвей, сжимая голову.

— Ну, раз не пора так не пора. Командиру виднее. Подождем, благо им стрелять неудобно… Ну… Начали мы палить по нему! Снаряд за снарядом, снаряд за снарядом. Я неутомимый, да и то устал. А он ведь, одно слово, — Воробей. Птичка. Но заинтересовал он меня своими очертаниями, товарищи, живописный. Он командует: «Танки! Приготовиться к отражению атаки!» Я отвечаю: «Есть приготовиться к отражению атаки танков».

Он посмотрел на Матвея, как бы спрашивал взором: не пора ли атаковать Дворец? Матвей сидел, опустив голову и тупо глядя в землю, покачиваясь и словно что-то считая про себя: раз, два, три, раз, два, три… Арфенов содрогнулся и намеренно бодрым голосом продолжал:

— Ну, такой оказался крутой парень, что сердце захолонуло. Чую, будет мне тяжеловато, придется валяться мне на дне ямы: кости да рога.

— Сколько шло-то на вас?

— А столько же, сколько и на вас, — отвечал Арфенов. — Ведь они к вам шли, а мы их на себя приняли. Ко Дворцу направлялись! Четыре огнеметных и два простых. И все на нас моторы, и все на нас башни!..

— Струсили?

— Я струсил. Про Птицкина не знаю: он весь в земле, глаз не видно, да к тому ж глаза потом залепляет, не разглядишь, как он? Только слова команды. Интересный подарок. Все делаю, как мне Птицкин приказывает, а внутри самого меня темно, и не могу я увлечься… это вроде как бы перед тобой цветы пестреют, луга, леса густые, а тебе в комнату хочется.

Арфенов увлекся правдивостью рассказа и совсем забыл, что командир не должен показывать слабости: а он-то ведь рассчитывал стать командиром! Но именно это-то увлечение и правда, звучавшие в каждом слове его рассказа, и превращали его в командира, в человека, который мог приказать и приказание которого могло быть выполнено.

— Однако развернули мы орудие — трах! Танк раскрылся настежь, как ворота. Тра-ах! Мимо! Тра-ах! В точку! Вам бы уж, товарищи, готовиться к отъезду в дальний, кабы не Птицкин! Он приказывает. Я подношу. Тра-ах!.. Еще сгубил Птицкин немецкое жилище. А ведь раньше, вы знаете, кто он был по профессии? Портной. Да, неосторожно немец обращается с русскими!..

Матвей отнял руки от головы и чуть приподнялся, вглядываясь во Дворец. Дым клубился, не очень увеличиваясь. Матвей опять охватил голову руками и стал качаться, опять словно бы считая про себя что-то. Арфенов помолчал, глядя на него, а затем продолжал:

— Прямо как грибы собираем танки: в кошелку советской славы, — сказал он напыщенно и даже приподнял руку. Но дальше рассказ его полился по-прежнему простой и с виду спокойный. — Птицкин смотрит в прицел. Закрывает замок, стреляет. Есть! И стало у меня, товарищи, внутри все в нежном, радостном запахе, вроде идешь весной по улице, а они, яблони, с обеих сторон на тебя машут. Удивительно! Выкидывает он, таким образом, медный стакан, и вдруг ко мне: «А где еще снаряды? Давай, чтоб у меня не меньше пяти штук было! Аршин ты длинный, а мера устарелая!» А? Он в деле, товарищи, как забор, где гвозди остриями вверх торчат — со своим делом не пролезешь. Ладно! Бегу за снарядами! Наклонился. Поворачиваюсь. Смотрю: танки оставшиеся — два — прямо на его орудие. Смерть? У меня ноги закоченели. Думаю: идти или нет? А тяжесть уже, товарищи, от ног к голове. Минута еще — и я бы совсем струсил. Малость трусить — это даже полезно, я считаю, но много — очень вредно. Превозмог! Бегу! Гляжу: разрывается рядом с моим наводчиком термитный снаряд. Одежда на нем горит. Я — к нему. А он — «Чего, говорит, одежа, давай снаряд!» Тра-ах! Тра-ах!.. Пробил он башенный люк, снаряды внутри взорвались… Еще один танк отвязали от гитлеровой свиты.

— Ну а последний-то танк?

Последний танк — после того как наводчик сгорел, потому что одежду уже поздно было срывать, — Арфенов уничтожил связкой гранат. Но он считал, что будет хвастовством, если он станет об этом рассказывать. Да, кроме того, ему было совестно, что он не умел наводить орудие и, таким образом, заменить товарища.

— Вот так и погиб человек. Широкая душа! Такая широкая, что на ней, как на самом широком лугу, брат, может приземлиться любой самолет, самой мощной конструкции. Кто это оспаривает?

Никто не оспаривал.

У Матвея было такое лицо, словно он глядел в бездонную пропасть. Арфенов чувствовал себя на дне ее, на самой ее глубине, где он, наверное, казался Матвею не крупнее муравья. И Арфенов понял, что вздорными были его мысли о том, что он способен заменить Матвея. Величие того заключалось в том, что он способен был в такие важнейшие минуты, как эта, отдаться горю и в то же время думать — как бы получше организовать месть за смерть Рамаданова. Он не глядел на Дворец, но внутренним чутьем он высчитывал минуты: когда же можно ринуться в атаку. «Вполне прилично ведет себя», — подумал Арфенов и стал ждать приказаний. Все красноармейцы почувствовали то же самое.

Матвей оглядел их.

— Пробиться через библиотеку в правое крыло и выбить оттуда фашистов, — сказал он.

— Есть: пробиться через библиотеку в правое крыло и выбить оттуда фашистов, — ответил Арфенов, и все подчиненные Матвея ответили так же.

В то же приблизительно время генерал Горбыч, долго и мужественно размышлявший и советовавшийся, на какой шаг решиться, наконец приказал начальнику штаба: ввести в дело все пехотные и танковые резервы и при поддержке всей авиации бросить их к участку сражения возле СХМ и Проспекта Ильича.

Глава сорок вторая

Отдав приказания, Матвей понял, что этого мало: теперь надо показывать самому, как же осуществляется такое приказание.

Немцы из Дворца обстреливали видимое им пространство. А видели они многое и многих. А стреляли они умеренно, в каждый патрон вмещая именно ту смерть, которую он должен вместить. Короче говоря, Дворец заняли снайперы. Немецкий обстрел породил в сердце Матвея нехорошее чувство. «Кто же и как пропустил их сюда? Не измена ли?» — думал он, подобно многим командирам, полагая, что случись ему быть здесь пораньше, подобного не произошло бы.

Однако по мере того, как он пробовал пролезть ко Дворцу во все щели, допускаемые сражением и случайностями войны, по мере того, как падали и умирали его люди, он стал понимать, что в данном случае немцы не могли не попасть во Дворец: слишком он громаден и слишком стратегически важен, равно как и то понимал он, что умный и расчетливый майор Выпрямцев послал его сюда не подкреплять окружающие Дворец наши силы, а чтобы показать этим силам: столкновение на откосе развивается для нас успешно, и «будьте уверены, немец потерпит убытки». И все глядящие на Матвея так его и понимали. Лица их веселели, и даже одежда на них становилась другой, более изящной и красивой.

Отряд Матвея прополз через пролом в кирпичной стене. За углом должен быть вестибюль Дворца… Круглая яма возле пролома стонала. Раненые немцы, скинув каски, отчего лица их стали бледными и крошечными, взывали, опираясь руками о тела убитых. Матвей велел позвать врача.

— Как же, из Берлина им выпишем, — сказал со злостью Арфенов.

Матвей рассердился:

— Произведу расследование, кто даже словом обидит раненого, — сказал он на ходу. — Поручаю тебе, Арфенов, произведи впечатление.

Он напряженно вглядывался в трупы убитых, прислушивался к стонам раненых немцев. Два или три мертвых офицера особенно привлекли его внимание. Одному из них воздушной волной, должно быть, вдавило шлем в плечи. Он лежал на животе, раскинув руки и ноги, и походил на краба. «Неужели в бою не увижу я лицо врага?» — в тоске подумал Матвей. Раненые, — воющие, молящие, стонущие, — не вызывали в нем ненависти. Мертвецы были просто омерзительны.

Но едва лишь он отчетливо и со всей силой задал себе вопрос: встретит ли он здесь врага лицом к лицу, — этот враг встал перед ним во весь свой высокий рост. О, с этим врагом не так-то легко разлучиться! На него глядел мужчина с желтоватыми птичьими глазами, в фуражке, надвинутой на лоб, изрезанный такими широкими морщинами, словно их проводили гусеницы танков. Тяжелый, как обух топора, подбородок чуть опущен, обнажая прокуренные острые зубы, которые не отчистишь никакой щеткой. От него, как от мясника, пахнет свежей кровью. Он поднимает тренированный, привыкший к убийствам кулак, наклоняя вперед всю свою высокую фигуру, чтобы ловчее и сильнее ударить человека, который…

Полковник фон Паупель! Вы? Может быть, вы среди солдат? Может быть, вы во Дворце? Ведь вам так лестно вбежать и взять Дворец, возбуждая собой восхищение в читателях ваших газет и в ваших родственниках крестоносцах? Ах, полковник фон Паупель! Почему вас не произвели в генералы, вам было б почетнее умереть в таком чине, ибо если вы здесь, во Дворце, то — смерть вам, полковник фон Паупель, смерть, смерть!!! Вы не убежите, фон Паупель, не скроетесь, вам не помогут все ваши многосильные моторы, потому что у нас бьется самый могучий и верный мотор в мире — сердце ненависти. Ух, тяжело тебе будет, полковник фон Паупель, ты прочтешь еще перечень твоих зол. Смерть! Смерть! Смерть!!!

Он почти задыхался.

Он вскочил. Отряд вскочил за ним. Какой-то командир с загорелым лицом и с рыжими усами закричал где-то в стороне:

— Куда? Там у них миномет. Приказываю…

— Приказываю! — закричал Матвей, и у него не хватило дальше слов, да он и понимал, что их не нужно.

Прижимая к груди автомат и отталкивая Арфенова, который все старался выскочить вперед, он вбежал в вестибюль. Несколько беспорядочных выстрелов откуда-то сверху встретили их. Матвей бросил гранату вперед, в дым, вившийся среди темно-синих колонн вестибюля. Дым этот легкой пеленой прикрывал убитых красноармейцев: караул, отстаивавший вестибюль. Неподалеку от дверей лежал красноармеец, держа в мертвой руке несколько пропусков, — должно быть, вахтер.

Голова у Матвея кружилась. Что-то плавное, как ритм стихов, билось в нем. Это было неудержимое стремление убивать. Убивать, убивать, убивать!.. Не стыдно, а нужно убивать и нести им смерть! Смерть врагу, смерть, смерть! Он стоял, вытянув в правой руке автомат. Лицо его пылало, и редкие волны дыма, вливавшиеся в вестибюль из глубины Дворца, не утишали этого пылания, а только больше подчеркивали его. Мало-помалу пламень с его лица как бы обрызгал собою лица, его окружавшие, зажег их. Они приблизились к нему, тяжело дыша и тяжело ступая. Все их движения говорили, что он мог им заказывать любое, самое отчаянное действие, — и они исполнят его. Убивать, убивать, убивать! Умирать, умирать, умирать! Смерть врагу! Да здравствует свобода и равенство!

Он взглянул на Силигуру. Кто-кто, а уж Силигура-то обладает взором. Он вглядывается. Сквозь дым он видит лестницу в библиотечный зал, падающие на столы балки с потолка, горящие стеллажи с книгами. Огонь кажется ему одушевленным. Огонь перелистывает книги, рвет их корешки… Беспросветная тьма покрывала сердце Силигуры. Тьма и ненависть.

— Значит, вперед! — сказал Матвей.

Они взялись за руки, составляя какой-то странный хоровод. Силигура пожелал идти первым.

— Будем совершать обход по твоей библиотеке, — сказал Матвей. — Веди, Силигура, чтоб не в последнюю экскурсию.

Они погрузились в дым.

Жар и духота сгущались.

Пепел, теплый и едкий, оседал на глаза. Слезы текли в рот.

— Совершай, совершай, — кричал Матвей, чувствуя, что цепь рук дрожит и мучается. — Совершай обход, не к смерти ведет путь! Верно, дозорные?

Дозорные молчали. Шаг за шагом они шли, ощущая где-то совсем рядом со своей тонкой и почти пылающей одеждой могучий и привязчивый пламень, — пламень смерти.

— А хоть бы подохнуть!.. — услышал Матвей.

— Чего? Кто там стонет? Чихни, будет легче. Не видишь, Силигура нас вывел. У него нюх. Силигура, есть у тебя нюх, борзая?

Самым поразительным событием этого и без того достаточно поразительного дня был ответ Силигуры. Откуда-то из тьмы донесся он:

— Приучайтесь к дыму, придется идти и через пламень!

И они вскоре, действительно, почти нырнули в пламень. Силигура был первым.

Кашляя, чихая, почти задыхаясь, выскочили они и уперлись руками в широкую, как ворота, металлическую, теплую дверь. Силигура вывел их к боковому входу в библиотеку. Пламя и дым устремлялись в главный вход, не находя здесь тяги. Дыма было меньше. Хотелось дышать, дышать… Но Матвей сказал, криво улыбаясь щеками, покрытыми пеплом:

— Сусанину приходилось куда легче, чем тебе, Силигура. Он хоть дышать мог…

Силигура, обожавший точность выражений и сравнений, сказал:

— Сусанину, извините, приходилось тяжелей. Ведь он-то вел врагов.

Матвей сказал:

— Вот и отдохнули, давай вперед! Впереди — легче, бой…

Они распахнули дверь. Но боя еще не было. Их опять встретил дым, еще более удушающий, чем прежде. Пламя грызло потолок читального зала. Оно работало исправно. Одна за другой падали балки, валились книжные шкафы… Да, немцы создали позади себя превосходную стену.

— Вперед все-таки, Матвей Потапыч? — спросил Силигура, в котором вид горящих книг возбудил то же желание убийства и смерти врагу.

— А как же? Должен же немец потерпеть убытки!

— Тогда я проведу через антресоли.

Они спустились вниз по какой-то боковой лестнице, затем поднялись вверх по другой, приставленной просто к стене, пожарной. Силигура нюхал воздух, чихал, крутил головой и, как всегда, поправлял на плечах прорезиненный плащ, который он не сбрасывал, наверное, и в постели.

— Еще направо, еще направо! — твердил он.

Позади каких-то уже начавших гореть шкафов они выбрались, наконец, на антресоли. Дым заволок их настолько, что они не видели своей руки, нащупывавшей перила. Внизу бушевало пламя: горел читальный зал. Окна были выбиты, сквозь них через дым можно было иногда разглядеть очертания цехов и вспышки выстрелов на Стадионе, который, видимо, атаковывали немцы. Отряд находился на последнем этаже. Отсюда, через чердак, на площадку, к подножию статуи.

Но вход на чердак оказался уже охваченным пламенем.

Они попятились.

— Куда теперь?

Силигура не ответил. Некуда! — говорил весь его вид.

В двух шагах от перил колыхалась железная балка, готовая упасть. Над нею сквозь дым виднелось черное пятно.

— Там чердак? — крикнул Матвей на ухо Силигуре.

Силигура кивнул головой.

Матвей перебросил ногу через перила антресолей.

— Куда? Матвей Потапыч!

Матвей мог ответить по-разному: приказать идти за собой, что было легче всего высказать и труднее всего исполнить; мог пошутить, что «авось не свалюсь, не на кровати»; мог просто выругаться… Он поступил по-другому! Его охватила великая пафосная мысль, которая охватывает обыкновенного человека, может быть, однажды в жизни, а гениальных полководцев — не чаще одного раза в год. Сначала он вспомнил Рамаданова, разговор его с Силигурой в библиотеке, горящей там, внизу, затем он вспомнил любимую его книгу, а после того его прорезало как ножом: «Неужели я отступлю от мести, от полковника фон Паупеля?» И он опять вернулся к любимой рамадановской книге и, ступив на балку, стал читать громко, размеренно, как стихи, стараясь пересилить гул пламени и хрипоту пересохшей глотки:

— «О, графиня… — сказал Люсьен с лукавым и в то же время фатовским выражением. — Мне…»

Матвей не успел и два раза повторить строки, единственные из тысяч «Утраченных иллюзий», прочитанные им, как уже отряд миновал полосу дыма.

Они выскочили в какой-то сырой и узкий коридор. Чердак остался позади. Они услышали чей-то незнакомый голос, кричавший незнакомые и сердитые слова. Бритая голова в каске показалась на лестнице. Матвей увидел обшлага темно-зеленого, тесного, не по плечам, мундира, — и притупленные дымом и отчаянным положением ненависть и стремление убивать и убивать вновь с необычайной силой овладели им.

— Мой! — завопил он, бросаясь вперед и хватая немца за горло.

Он слабо помнил, что происходило дальше. Он наскакивал, стрелял, приказывал. Руки его горели. Плечо ныло — шестой по счету хватил его в плечо штыком. Матвей перевязал на ходу носовым платком и даже не помнил: завязал ли он узел… Следующего немца он ударил своей каской. Затем откуда-то из продолговатого бассейна, — они дрались уже в гимнастическом зале, — выскочил восьмой. Они дрались прикладами! Немец, видимо, забыл о своем револьвере и когда выхватил его, Матвей, с окровавленной головой, с простреленным ухом и ссадиной вдоль всей головы — снизу вверх, — сидел на немце и тряс его за грудь.

Офицер с обвислым задом, подпрыгивая и визжа, бежал от него. Вокруг слышались выстрелы. Матвей бросил наотмашь вправо гранату, откуда, как ему показалось, спешили на помощь офицеру немцы. «Только бы взглянуть в лицо… только бы!.. Не полковник ли это фон Паупель? Ну, тогда вы получите перечень ваших дел, полковник!» Офицер повернулся — и выпрямился. Фигура его приобрела достоинство. Он вытянул голову вперед, и так как ему нечем было защищаться — паника охватила солдат при виде выскочивших из пламени черных и ловких людей, паника, следовательно, охватила и его, и вполне понятно, что он потерял оружие, то теперь офицер, стоя перед хромающим, в крови и ненависти, врагом, мог защищаться только плевком. Он хотел набрать слюны, чтобы плюнуть. Он вытянул губы… плевок повис у него на мертвой губе.

Матвей побежал за следующим.

Он прыгал со ступеньки на ступеньку, отстреливался, звал. Немцы разбегались от него.

Один из красноармейцев, рожденный в Средней Азии и воспитанный на традициях восточной поэзии и сам немножко поэт, смертельно раненный, опустился на ступеньку, через которую только что перепрыгнул, чуть прихрамывая, Матвей. Красноармеец, глаза которого мутнели, в последние минуты своей жизни не вспомнил ни отца, ни матери, ни любимой… Он был воин! Он поглядел вслед Матвею и подумал про себя, глядя на прихрамывающего Матвея: «Я теперь понимаю, почему был хром Тимур. Если б он не хромал, он завоевал бы весь мир».

Матвей спускался вниз, поднимался вверх. Он уже забыл счет лестницам и дверям, которые он выломал и за которыми прятались немцы. Однажды он наткнулся на круглую железную дверцу, окрашенную зеленой краской. Она, очевидно, вела в подвал. Он стукнул в нее прикладом.

— Там немцы! — сказал он, хватаясь за гранату. — Я туда брошу.

— Тут и ребенок не пролезет, — сказал Силигура, всюду, правда немножко издали, следовавший за ним, — тут подвал для кухни.

— Выше, выше! — крикнул Арфенов, и они бросились выше.

…Сколько раз позже Матвей жалел, что не сорвал дверцы. И столько раз он радовался, что не сорвал их. Кто знает, как бы он предстал перед девушками: героем ли с гранатой в руке, или же граната кинулась бы впереди него, или же девушки кинулись бы вниз головой в колодец…

В большом и широком, залитом кровью коридоре, который вел к площадке со статуей, лежала едва ли не сотня убитых немцев. В конце коридора двери на площадку были забиты мешками с песком и обрезками балок. Убитый сержант, шесть мертвых и три раненых красноармейца отстреливались из-за мешков, преграждали здесь путь к площадке — к Ленину! Раненый, отставляя в сторону ручной пулемет, сказал Матвею:

— Проходите, товарищ командир. Вам путь свободен.

И он смежил очи. Он дождался смены. Он мог теперь передать пост свой, который защищал от немцев почти три часа в смертельном бою.

Матвей вышел на площадку.

Бой заканчивался. «Дедловки» стреляли уже редко. Резервные наши танки, врезавшиеся в середину немецких машин, доколачивали их с тыла. По фашинам, через реку, убегали недобитые. Не помогали ни третья, ни четвертая волна танковой немецкой атаки!..

Бой не изменил очертаний завода. Матвей глядел на них с наслаждением. По-прежнему четкие и строгие, чуть разве поцарапанные, лежали цеха перед ним, внизу. Дворец падал к ним обрывистыми утесами. Направо уступом поднимался и тянулся над Проспектом дым. Это горела библиотека. Но уже слышались шлепающие вздохи пожарной машины и шипенье струи… Тушили…

Ленин стоял, простерши мощную руку на запад!

Глава сорок третья

Когда все замаскированные рвы наполнились до краев, как мусорное ведро сором, разорванными плитами стали, исковерканными цилиндрами пушек, изогнутыми пулеметами с торчащими еще лентами патронов; похожими на длинные челюсти, гусеницами танков; ружьями, револьверами, словом, всем тем, что еще недавно убивало и калечило людей; когда с увеличенной яростью на изгибах рвов из особых бетонных гнезд вырывались пучки удушающего и уничтожающего огня, фронтального и фланкирующего; когда по-прежнему знамя «Правды», принесенное из цеха в блиндаж, качалось от взрывов, но не падало; когда полковник фон Паупель в великой тревоге отметил, что «бой происходит в недопустимо замедленном темпе развития», а генерал Горбыч прорычал в телефон: «Так их, хлопцы, так их!»; когда возле своего орудия и вместе со своим орудием горел артиллерийский наводчик Птицкин, маленький, серенький, похожий на воробья и прозванный Воробышком; когда Матвей гонял вороватых и перепуганных немцев по всем залам и коридорам Дворца; когда на баррикадах города стояли с винтовками женщины и старики, стояли всю ночь с опухшими от бессонницы веками, — тогда вдоль цехов СХМ, по окопам, через бомбоубежища и газоубежища, то поднимаясь, то опускаясь на ступеньки, вырытые в сухой земле, несли в чересчур коротких носилках, с которых свисали его ноги, раненого Рамаданова. Иногда взрывы усиливались — носилки ставили на землю. Землянка тряслась. Все переглядывались, и какая-то сердобольная работница, пожилая и низенькая, в клетчатом платочке, дававшая умелые советы, куда и как поставить носилки, всхлипывая, спрашивала шепотом: «Отходит? Господи!» А затем, стиснув бледные кулачки, говорила яростно Короткову: «Как вам не совестно, зачем вы мешаете человеку умереть, куда вы его несете?» А Коротков, бледный, испуганный, всплескивал руками над нею и восклицал: «Но ведь он приказывает, вы понимаете?» Сердобольная вряд ли понимала его.

Рамаданов не чувствовал смерти. Наоборот, он чувствовал себя более сильным и бодрым, чем когда-либо. Правда, голова кружилась и боль в боку возрастала, но разве здоровый человек не ощущает головокружений — хотя бы от счастья, и разве не бывает случайной, затем исчезающей, боли? Он лежал. Его несли. Но все же ему казалось, что он стоит, как стоит хороший дом, который мало того, что опирается на стены, еще воздвиг внутри себя и столбы! Вдобавок душа его, как широкий дом в большой праздник, была полна народа и друзей. Они говорили с ним, шутили. Он с ними говорил, шутил… Время от времени Рамаданов закрывал глаза и виновато улыбался, — так улыбается хозяин дома, когда его вызывают по делу на минутку. Взор его говорил: «Я бессилен в данном случае, извините, долг призывает меня, надо выйти!»

Чем дольше его несли, тем чаще и чаще становились эти уходы. Подобно тому как поросль у берега переходит в лес, так и уходы его в тьму удлинялись и переходили в нечто крепкое и высокое, что слегка тревожило его — ему хотелось обратно. Он открывал глаза. По выражению лиц, его окружавших, и по тому, как с каждым открытием глаз количество этих лиц возрастало необычайно, он понимал, что они очень беспокоятся о его здоровье и способны остановить носилки, пока не появится какой-нибудь авторитет медицинского мира. Ах, как надоели все эти авторитеты! Ах, как он великолепно сам понимает состояние своего здоровья! Опасаясь, что они будут ожидать профессора и авторитета, и желая дать им понять, что он превосходно чувствует себя, он говорил категорически:

— Несите меня домой!

Поднимались носилки. Врач, сопровождавший их, клал свисавшую с них руку обратно на приятное, защитного цвета, полотно. Сердобольная работница суетилась у ног. Подходили сбоку рабочие, кое-кто глядел сверху с насыпи окопа. Тогда на плечи несущих падали куски земли. Сердитое выражение появлялось на их лицах — Рамаданову невыносимо приятно было смотреть и на людей, и на окоп цвета светлой охры, и на лица знакомых рабочих. Однажды, сменяя инженера, к ручкам носилок подошел Никифоров. Увидев его, Рамаданов сказал:

— А краны?.. Любавскому?..

Всякая шелуха, окружающая обычно смысл человеческой речи, теперь из-за напряжения, которое испытывали все, спала, и смысл того, что хотел сказать Рамаданов, был понятен с одного слова. Он говорил: «Краны», — и все понимали, что он беспокоится о кранах, которых не хватает для демонтажа пресса «Болдвин». Любавский был инженер из НКВД, где, возможно, еще сохранились краны, и Рамаданов, таким образом, рекомендовал Никифорову обратиться туда за содействием. Никифоров почтительно снял фуражку. Никифоров почитал бокс, борьбу, всяческие спортивные соревнования. Он видал много стойких людей. Каждый из них по-своему здорово держался на ринге. Но так, как держится на ринге и в борьбе со смертью этот старик, наверное, удивительно даже и для самой смерти!

Подбежал конструктор Койшауров, тот самый, который ходил рано утром вместе с Матвеем и Никифоровым на переднюю линию обороны. Он был бледен более, чем когда все они бежали от немецких танков. Рамаданов узнал его. Он пошевелил бровями и сказал:

— Опасность… опасно… — Затем, словно бы прополоскав горло, добавил: — Полторы тысячи тонн? Ладно!.. Впрочем…

Он, как поняли все, возразил Койшаурову. Он настаивал на своем предложении: Койшауров, опасаясь, что пресс «Болдвин» не дойдет в сохранности, предлагал сконструировать новый пресс, поменьше, в полторы тысячи тонн и построить его в Узбекистане своими средствами. Рамаданов же: если уж на то пошло — лучше придумать такой технологический процесс, где можно обойтись без применения пресса.

— Я о том же и говорю, что уже есть наметка! — крикнул ему Койшауров, прибежавший сказать, что у него в голове уже есть и приспособления, и технология, при которой можно обойтись и без пресса!

Врач остановил Койшаурова. Рамаданов, закрывая глаза, сказал:

— Несите меня…

Верные руки, послушные приказанию, подняли его. Они понимали, что «старик» не ищет укромного уголка для смерти, он вылавливает смерть не как рыболов, он встречает ее как воин. Он требовал, чтобы его подчиненные несли его вперед, не обращая внимания ни на море огня, ни на горы земли, поднимаемые взрывами. Через моря и горы несите меня! — говорил его твердый, хотя и слегка помутневший взор.

Рамаданова несли.

Его несли через окопы, цеха, мимо станков, печей, падающих молотов, прокатных станов, по складам, вдоль конвейера в сборочном цеху, где время, несмотря на бомбы и пожары, по-прежнему, словно хронометр, отсчитывало одно за другим окрашенные в камуфляжные цвета противотанковые орудия. Его лицо обдавали запахи красок, плавящегося железа, масла, распиленного дерева. Его несли мимо материи, которая именно здесь принимала все те причудливые и крепкие формы, которые способны защитить новое общество! Он улыбался этой материи, ее силе, ее форме.

Он открывал глаза и говорил:

— Большая кочерга…

И все вспоминали его поговорку, которую он употреблял, когда сильно сердился, желая сказать, что для человека нашего общества нет предела в напряжении его сил: «Большая кочерга для большой кочерги».

Его несли мимо цветника. Толпа увеличивалась. К нему бежали, не обращая внимания на сражение, на окрики мастеров и инженеров.

Солнце уже светило полностью.

Рамаданов покосился на цветник, о котором всегда заботился: под старость он полюбил цветы, в особенности почему-то резеду и гвоздику.

Цветник показался ему серым.

Он прикрыл глаза и стал проверять себя, не спеша и спокойно, как он проверял свои знания, когда, например, садился составлять какой-нибудь доклад. Рамаданов заставил себя пошевелить рукой. Она была почти недвижна. Он приказал ноге работать. В ноге чувствовалось окоченение. «Надо спешить!» Он открыл глаза. За площадью, дымясь утренней дымкой, вставал Дворец. Сбоку, бросив руку вперед, шел на запад Ленин.

Он сразу узнал его. Как странно! Ведь еще совсем недавно Рамаданов говорил с ним, — ну да, на заводе Михельсона, — слушал его шутки… а затем статуя, величие, особое величие вечности, которое чувствовалось в нем и тогда, но которое заслонялось тем, что… недавно еще, в Сибири, довелось сидеть с ним в уединенном низком домике, за самоваром, помнится, это было в субботу… деревянные полы были выскоблены, из соседней комнаты пахло шаньгами, смолистыми щепами и тулупами… Он взял стакан, желтая влага плеснулась… широкой полосой расплеснут Млечный Путь… Они вышли на безлюдную морозную улицу… Владимир Ильич сказал шутя: «Вот они, сибирские проспекты». И кругом стояли снега, и в небе стояли звезды, похожие на снежинки…

…Рамаданов открыл опять глаза.

Носилки, на которых он лежал, вынесли на Проспект.

Он слышал за собой сильное дыхание большой толпы, сопровождавшей его носилки. Он не любил пышности, но сейчас присутствие толпы нравилось ему. Отчего? Да оттого, что — раз толпа, значит, сражение окончено и окончено в нашу пользу! Не правда ли? Уж кто-кто, а Рамаданов знал людей. Эсхаэмовцы народ, конечно, смелый, и они бы дрались с фашистами у станков, прорвись они. Но, — надо быть трезвым, — вряд ли они толпились бы вокруг Рамаданова, хоть он и умирал, будь фашисты на СХМ? Эсхаэмовцы тогда бы просто положили его на сиденье автомобиля… «Несомненно, отбили немцев, — подумал Рамаданов с торжеством: — Надо поприветствовать…» Он видел проспект, баррикады, разрушенные дома, Ленина с простертой рукой… Над ним наклонилось лицо Матвея. Ну конечно же! Ведь Матвей стоял на откосе и не мог покинуть его, пока не добьется победы. Рамаданов улыбнулся нечаянной радости встречи. Воображение его вспыхнуло последний раз. Он вспомнил цветистые и красивые разговоры, которые он вел недавно за кофе с Матвеем, и он сказал:

— Матвей… участок…

Он хотел сказать с витиеватостью, свойственной его интимной беседе: «Матвей Потапыч, участок дороги, на которой я сейчас стою, кажется, суть участок смерти. Вы молоды, вам не след стоять на нем. Прощайте».

Но этих его фраз никто не понял, а он сам не смог уже досказать их вслух. Перед его глазами мелькнул ветвистый орнамент, украшавший двери Дворца, в портале которого остановились его носилки. Орнамент этот он спутал с грохотом и сверканием подскакавших пожарных, которым Матвей тщетно махал рукой… орнамент… дрожащие лестницы… зеленые каски пожарных…

Рамаданов умер.

Глава сорок четвертая

Все по-настоящему великие исторические победы происходят от слияния четырех причин. Первая из причин: подлинное сердечное чувство полководца к тем людям, которых он защищает, причем чувство это должно найти среди защищаемых таких личностей, ради которых полководец в любой час мог бы отдать всю свою жизнь. Генерал Горбыч за Рамаданова, Матвея, Полину, не говоря уже о красноармейце Динулине, например, или наводчике Птицкине, или майоре Выпрямцеве, рад был положить сердце и жизнь. Они для него олицетворяли собой город, который он защищал. Вторая причина победы: взлет и горение патриотизма, когда каждая былинка на дороге, преграждающая тебе путь к врагу, кажется бревном, когда не спишь ночей, когда не пьешь, не ешь, когда беспокойство за судьбу родины пронзает твои думы ежесекундно!.. Генерал Горбыч среди патриотов своей родины был наипервым. Третья причина победы: дальновидный, спокойный, верный политический расчет, при котором враг, куда б он ни повернул, каждую минуту находил бы все возрастающее количество яростных и неутомимых противников. Немцы, идущие на город, и в частности командир их, полковник фон Паупель, признавали, что генерал Горбыч обладает спокойным политическим расчетом. И, наконец, четвертая и наиболее важная причина победы: если одному отжившему строю жизни приходил на смену другой: будь ли то — на смену рабовладельчества — феодализм, а на смену феодализма — капитализм, — все равно войска нового строя неизменно на знаменах своих несут победу!..

«Мы должны. Мы обязаны победить!» — думал генерал Горбыч и в штабе, и на позициях, под огнем, и в лазаретах, где он прощался с ранеными, отправляемыми в тыл, и у братских могил, где он говорил напутственные слова бойцам, навсегда покинувшим свою родину.

И он чувствовал, что уже нащупывает пульс победы, в особенности тогда, когда он направил к СХМ все свои резервы. Политический расчет помог ему. Уже при первых сообщениях об атаке, когда даже сам майор Выпрямцев, да и Матвей тоже, считали, что на СХМ идет «демонстрация», генерал Горбыч крикнул майору в телефон:

— Атакуют фашисты? Куда им захочется нанести удар, если они увидят город? В — Ленина! В его пушки! В СХМ!

Так оно и случилось. Потирая большие руки, запачканные лиловыми чернилами, генерал подумал, что он, пожалуй, преувеличивал зоркость полковника фон Паупеля. Он — фашист! Он слепой и тупой фашист, и как таковой он напорется, рано или поздно. Политическая слепота погубит его. Ведь ему ж невыгодно, идиоту, атаковать СХМ? Ведь позиции же, с точки зрения выгоды атаки, ужасающие?

«Пожалуйте! — сказал генерал про себя, разведя руками. — Пожалуйте! Правду говорили ваши журналисты, они вас, господин полковник, лучше даже, чем я, понимают. Ну, что ж, пожалуйте бриться, сукин сын!»

Горбыч, разобравшись в ошибке фон Паупеля, хотел было с радости сказать по телефону Рамаданову о посылке резервов в его ставшее теперь главным направление СХМ. Но, подумав, генерал не позвонил. Мало ли что придет в голову «старику»? А затем, дружба дружбой, а военная служба своей военной службой! Вопреки своим прежним мыслям о «демонстрации», генерал теперь гордился своей предусмотрительностью. Он даже считал, что сосредоточение войск резерва — танков, автоматчиков и бронебойцев на Круглой площади, неподалеку от СХМ, — «это не случайность, а наоборот, какая-то подсознательная дальнозоркость!» — думал он — и кто знает? — не прав ли он был? Позже дальнозоркостью своей он объяснял и то, что не позвонил Рамаданову. Узнай Горбыч о том, что Рамаданов ранен, генерал, стремясь быть трезвым и спокойным, пожалуй, мог бы подумать, что жажда мести ослепляет его и заставляет послать резервы к СХМ. Не отменил ли <бы> Горбыч своего решения? Так он думал позже, ибо чаще всего прошлое мы рассматриваем как художника, который пишет с нас портрет: хочется быть и похожим, и красивым до последней ниточки…

Подошла та минута, когда генералу стали подавать донесения отдельных командиров. Командиры писали о состоянии частей, об убитых, раненых, о количестве снарядов, а затем — сколько уничтожено немецких танков, орудий и солдат. Генерал бегал по кабинету, требовал чаю, читал Блока и Шевченко, путая строфы и слова, обнимал порученцев, и, совершенно изнеможенный славой и количеством уничтоженных танков, подошел к телефону. Его вызывал парторг СХМ Бронников.

Генерал услышал другой голос. Говорил Матвей:

— Оказалось, — сказал он, — Бронников-то забыл себе перевязку наложить… ну и упал возле…

— Ранен?

— Вроде… Да, с Бронниковым ничего. — Матвей вздохнул в телефон. — Я не знаю, как и сказать вам, товарищ генерал… Мы вас выдвинули в комиссию по похоронам…

— Похороны кого?

— Рамаданова… Лариона Осиповича.

— Ларион?! Да не может быть того, Матвей!

— Я тоже думал, что не может, — послышался грустный голос Матвея. — А он лежит рядом, в кабинете… возле книжного шкафа… Я почему позвонил, товарищ генерал-лейтенант, — мы желаем сегодня же похоронить Лариона Осипыча.

— Почему сегодня?

— Получен приказ: скорее вывезти эшелоны. Мы считаем, что все рабочие должны не только проститься с директором, но и присутствовать при погребении. А там и ехать. Не знаю, как вы, а мне решение кажется разумным.

— Да, да! Мне ясно. Вы хотите сказать рабочим: «Здесь лежит тело Рамаданова. Вы уезжаете, но помните, что мы, оставшиеся здесь, не отдадим этой могилы немцам, как и не отдадим всего завода!»

— Верно!

— Вы будете на заводе?

— А где же мне быть?

— Еду к вам.

Глава сорок пятая

Двадцать минут спустя, после разговора с Матвеем, генерал Горбыч был на СХМ. Но Матвей уже уехал. Его спешно вызвали в обком.

Вызывал Матвея первый секретарь Стажило. Прислали машину. Первый секретарь, машина — все это указывало, что дело предстояло разрешить какое-то большое… и тем не менее Матвей на обкомовской машине сначала заехал домой. Дело в том, что дорога в обком пролегала мимо вокзала. Достать сейчас машину трудно, все заводские машины, — даже автобусы, — перевозят материалы… и Матвей рассчитывал отвезти на большой машине хотя бы часть багажа родителей, а если удастся, то и самих…

Но если вдуматься, — а Матвей боялся вдуматься, — то ему не столь хотелось отвезти родителей, потому что старик Кавалев и сам был достаточно предприимчив и, небось, уже отправил багаж, сколь ему хотелось узнать участь Полины. Она исчезла тотчас же после окончания боя. Говорили, что она убежала из радиоузла вместе с Мотей. Мотя, — это еще повод для беспокойства, — так ненавидит Полину… могла причинить даже вред умышленно… Силигура на все вопросы Матвея отвечал как-то неопределенно, явно смущаясь, так что Матвей даже крикнул:

— Уголовщина или нет, ты отвечай прямо?

Силигура потупился. Он не знал, что тут и сказать. Наверное, у Полины Вольской достаточно оснований, дабы скрывать свое имя и работать возле станка? Надо и у ней спросить: желает ли она, чтобы Силигура рассказывал о ней? Поэтому Силигура сказал неопределенно:

— Мотя у вас на квартире, так я слышал. Вы бы, Матвей Потапыч, к ней обратились. — И, слегка улыбнувшись, он добавил: — История велит мне быть объективным.

— А смеешься чему?

— Тому и смеюсь, что не бывает объективной истории. Да и нельзя сказать, чтоб я смеялся, Матвей Потапыч. Время мало смешливое. Разве что ухмыльнешься.

— Значит, не уголовщина?

— Матвей Потапыч! Вы хотите знать мое мнение о любви?

— О какой любви?

— О той, которой, Матвей Потапыч, охвачены и Мотя, и Полина Андреевна… и в которой они все сознаться себе никак не могут. А может быть, и сознались, кто знает? Только если они сознались, они непременно разъехались. Куда, вы хотите спросить? Полина Андреевна к своему делу, а Мотя, предполагаю, на станцию, вместе с родителями. Она девушка умная, ей не победить Полины Андреевны, понимает!..

Матвею показалось, что Силигура ждет от него вопроса о Полине Андреевне. К какому делу она могла вернуться? Почему Моте не победить? Чем Полина сильнее? Матвей не спросил потому же, почему не был с ним откровенен Силигура: Матвею казалось, что Силигура не может многое сказать, а выспрашивать не было ни времени, ни сил, ни желания… Мысль об умершем Рамаданове, как стеной, закрывала от него все свое, личное, и стоило только подумать об этом новом сосновом гробе, где лежало тело старика с аккуратно причесанными волосами и поджатыми губами…

Силигура понял его и тихо спросил:

— А вы некролог для радио не напишите, Матвей Потапыч?

— Напишу, — сказал Матвей, отходя.

…Так оно и оказалось. Багаж уже отправили подводой. В передней только остатки: ящик с тремя курами и корзина с петухом. Возле ящика валялись не совсем дозревшие кочаны капусты, лук, свекла. Пахло землей. Искрились в щелях паркета осколки выбитых стекол, и потому, наверное, все ходили по коридору осторожно, на цыпочках.

Из соседней комнаты слышался самодовольный голос Потапа. Как всегда, он говорил о Матвее. Мать смотрела виновато: «Нехорошо, дескать, пить в такое время».

— А чего не выпить, раз хочется? — сказал Матвей. — На дорогу-то, от простуды, взяли?

— Взяли, — ответила, всхлипывая, мать.

Матвею хотелось быть ласковым и добрым в этот день. Он нежно глядел на мать, на ее тощие и редкие волосы, совсем пожелтевшие на висках, на покрасневший нос, на руки с темными жилами… «Когда-то увидимся теперь?» — подумал он, и ему стало стыдно, что он иногда грубо обращался со стариками. Ему захотелось наверстать ушедшее. Он заглянул в комнату.

Потап, охватив пальцами стакан с водкой, водил им над столом, словно бы чертя им какую-то фигуру. Водка плескалась. Два старика, прикрыв руками глаза, тоже покачивались над столом. Слезы падали у них сквозь пальцы. Конечно, они плакали не над словами Потапа, а над тем, что жаль расставаться им с городом, с обжитыми местами.

Старик Потап говорил:

— Министерская голова… председатель Совета министров, мой сын, Матвей!..

Матвей, забыв о своем стремлении быть добрым и снисходительным, сердито сказал:

— Папаша! Вы уезжаете и должны слышать от меня всю правду! Вы меня назначили полковником. Я выровнялся из уважения к вам, и как необходимый народу…

Отец перебил его, взглянув удалыми и пьяными глазами:

— А потом я велел быть тебе директором, где оно?

Матвей уже совсем рассердился:

— К чему такой разговор? Бесстыдный?

— При чем тут бесстыдный? Народ хочет тебя директором. Верно, старики?

Старики молча плакали.

— От директоров пойдешь в министры…

— А там вы меня выдвинете в императоры?

— Не-ет, я не за царизм. — Он икнул и поставил стакан на стол. — Я… не за царизм, а министром ты можешь быть, Матвей, честное слово, можешь! У тебя — голова! Пойми! Она в пределах советской власти многое в состоянии.

Он вылез из-за стола, обнял Матвея и, заглядывая ему в глаза, спросил:

— Небось противно смотреть на старика?

— И противно.

— Вот тебе противно, а я благословляю. Женись! — крикнул он неожиданно громко. — Женись! Она вполне достойна. Я разглядел.

— Чего ты можешь разглядеть? — сказала, глубоко вздыхая, старушка.

— Я. — Он подал Матвею стакан с водкой. — Выпей за мой взгляд. Помянешь после. У старика, скажешь, взор зорче, а водка крепче. Предстоит такая пелена, что скоро и света не разглядишь! Пей и прощай, Матвеюшка!

— Какая пелена?

— А такая пелена, что немцы железную дорогу отрезают! У них есть, предполагают, такой удар. Чик ножницами! И нету… как пуговицы от нашего города. Отрезали от республики!

— Разговоры!

— Разговоры и есть жизнь!

Матвей взял стакан, посмотрел на прозрачную водку и выпил. Поставив стакан на стол, он отложил корку вязкого хлеба и, жуя, спросил:

— Когда на вокзал?

— Тебе с нами на вокзал незачем ехать, — сказал отец пьяным голосом. — Ты поезжай по своим делам, а мы по своим. Мотя со стариками уже там, ждет. А мы приедем к ним, не беспокойся. Твоя жизнь теперь, Матвей, опальная… — Икнув, он поправился: — Опаленная! Будут тебя и палить, и жечь, но только ты… ты, Матвей, держись! Город отдавать не надо. Он, немец, глупый. Он этот город весь дотла сожжет, раз получит. Он ему неприятен. Он много огорчений от нас принял. Сожжет!

Матвей поцеловал отца. Потап пошел было провожать его, но дошел только до порога комнаты и, обессиленный, вернулся к столу. Он стал жаловаться старикам на свое горе, старики показывали ему мокрые от слез руки.

Матвей припал к плечу матери. Слезы, наполнявшие, казалось, эти комнаты, охватили и его. Он размяк и спросил ее о Полине. Мать сказала, что Полина ушла в город. Старик Потап выдал Полине имущество.

— Да ведь вот он какой, разве он расскажет? Он пьяный всегда баснями объясняется. Боюсь, Матвеюшка, попадем мы в Узбекистан, его водка и совсем пленит. Как тогда поступать?

— В войне не утонул, из водки вынырнет, — сказал Матвей.

…В обком он ехал очень грустный. Да к тому же, когда машина проходила Круглую площадь, он, увидев, что толпа народу бежит к радиорупору, велел шоферу остановиться. Голос из радиорупора говорил так отчетливо и сильно, что не надо было и открывать дверки:

— «Вследствие повреждения железнодорожной станции, погрузка эвакуируемых в эшелоны будет производиться на седьмом километре! — Помолчав, голос продолжал: — Граждане! Городу угрожает интенсивная бомбежка. Желающие эвакуироваться, направляйтесь на седьмой…»

Голос после слова «седьмой» делал паузы, словно бы для того, чтобы дать возможность толпе разойтись. Она, действительно, как-то распадалась и исчезала мгновенно в домах. Сразу же в течение паузы на месте исчезнувшей толпы собиралась другая. В городе творилось что-то неладное.

Матвей так и сказал секретарю.

— Я знаю, — ответил тот. — Немцы хотят отрезать город. А у нас — хлеба… — Он подвинул Матвею мелко исписанный листок. Многословие листка было совершенно противоположно количеству имеющейся в городе пшеницы. — Ну, видите?

Матвей понял, что рука, передвигающая листок со сведениями о хлебе, есть одновременно и та рука, которая передвигает сейчас судьбу Матвея. В углу синего кабинета с медной люстрой равномерно стучали большие часы. Всегда перемены в судьбе Матвея сопровождались стуком, подобных этим, больших часов.

— Рамаданов умер, — сказал Стажило. — У русского народа есть великое определение смерти: приказал долго жить. Именно, приказал. Надо нам исполнять приказание старика. Надо! Но вы видите, что представляет собою это приказание.

— Долгую борьбу, — сказал Матвей.

— Да. Для этого чтобы долго жить, кому-то надо долго бороться. Такие слова в условиях мирного времени могли бы показаться пошлостью. Но при войне их надо повторять чаще…

Он, видимо, приглядывался к Матвею, потому что часто прерывал нить разговора, и то ходил по комнате, потирая лоб, то перелистывал какие-то бумаги, а то спрашивал о чем-то, хотя и нужном, но прямо не относящемся к теме разговора. Спросив Матвея о порядке почетного караула, он, желая дальше не причинять Матвею затруднения таким разговором, сказал прямо:

— Я сегодня говорил по телефону с Наркомом. До этого мы беседовали и с Горбычом, и с Бронниковым, вашим парторгом. Завод и командование выдвигают вашу кандидатуру. Я ответил Наркому на его вопрос: «Кого мы в условиях возможной осады выдвигаем на пост директора СХМ?» Матвея Кавалева.

Он посмотрел в глаза Матвея:

— Вечер оказался не таким, каким его обещало утро?

Матвей ответил секретарю так же иносказательно:

— Раз уж мост выстроили, провалиться в реку труднее.

— Кто собою не управит, так чему другого наставит, верно? — спросил, усмехаясь, Стажило. — Ну а вы собою как будто управлять можете.

— Ой, плохо выходит.

— У других еще хуже! Кто думает, что легко творить самого себя? Палочку обстругать, и то надо подумать. А здесь — человек. Чело-овек!.. Только подумать, какое слово: человек! Что он совершить не может? Все! Он — человек.

Привыкнув утешать, ободрять и одобрять людей, Стажило мог, когда он был в духе, подбирать такие слова, которые сразу поднимали дух собеседника, причем слова эти для каждого были особенные, и подбирать их и видеть их действие доставляло Стажило большое удовольствие. Так и теперь он с радостью глядел на разгоревшееся и взволнованное лицо Матвея:

— Согласны, Матвей Потапыч?

— Один вопрос, Михал Михалыч.

— Да?

— Вы говорите, возможна осада? Значит, немцы отрежут нас?

— Возможно, временно. Командиру танковых немецких соединений надо исправлять свою побитую репутацию.

— Командиру?

— Да. Полковнику Паупелю.

Матвей побледнел и задрожал. Стажило взглянул на него удивленно:

— А что?

— Я его уничтожу!

— Кого?

— Полковника фон Паупеля.

— Полковника фон Паупеля? А что он вам?

— Он убил Рамаданова! Он!!!

Секретарь разглядел фанатическое пламя в глазах Матвея и подумал: «А из него хороший бы командир партизан вышел». Но, с другой стороны, он уже знал о способностях Матвея к осуществлению новых хозяйственных комбинаций. Цех Кавалева был лучшим не только на заводе, но и на всех заводах прифронтовой полосы. Матвея наполняет инстинкт творчества, а не какой-либо там расчет. Сила его организующей воли необычайна! Он властно влечет за собою большинство… Нет, такого человека нельзя отпускать!

— Ну, положим, не он убил.

— Он организовал это убийство! И я его должен уничтожить.

— Уничтожат другие! — с непонятной для Матвея холодностью сказал секретарь.

Матвей крикнул, протягивая вперед руки:

— Я его должен убить, вместо того чтобы тут с вами разговаривать! Я! Вот этими руками!

Он положил руки на стол и, приближая их к чернильному прибору, такому же тяжелому, как и у генерала Горбыча, сказал:

— Чем попало. Убить! Вот этим прибором! Стулом! Поленом! Колом. Камнем. Разбить череп, ноги, туловище! Все разбить!

Он весь трясся от ненависти. Секретарь видел в своей жизни многое, но пену на губах от ненависти он видел впервые. Секретарь молчал. «Пусть выскажется», — сказал он сам себе.

— Он убил всех! У меня нет детей. Но он уже убил моих детей. Он бы убил их, понимаете? Он, он… Думаете, мои родители уедут сегодня? Нет. Он их убьет! Он их стережет…

Секретарь положил свои руки на руки Матвея и сказал:

— Уверяю вас, Матвей Потапыч, что полковник фон Паупель не убежит от нас. Догнать? Хорошо. Я обещаю вам, что вы его догоните, но не раньше, как выполните программу вашего завода. Есть?

Матвей не ответил.

Секретарь придвинул к нему другой листок.

Матвей взглянул. «Программа СХМ по выработке противотанковых орудий должна быть утроена». Так приказывал Нарком телефонограммой.

Матвей вытер мокрое лицо и сел.

— Утроена?

— Да, утроена, Матвей Потапыч.

— У нас больше половины станков эвакуируется.

— Да, две трети.

И секретарь добавил, опять придвигая первый листок.

— Хлеба, как видите, будем выдавать вдвое меньше. Выходит, одна треть станков, половина хлеба, а втрое больше программа по пушкам!.. Трудновато, выходит?

— Трудновато.

— Но ведь и полковнику фон Паупелю трудновато! Мертвым немцам, утонувшим в нашей реке при отступлении, есть что рассказать о подводном мире. Он сделал ошибку. Мы его заставили ее сделать! Ему надо было сначала отрезать наш город, а затем атаковать. А он поступил наоборот. Возможно, что он и еще сделает ошибки, и тогда-то мы по-настоящему «отблагодарим» его.

— Трудновато!

— Конечно, трудновато. Даже Ленину было иногда трудновато, а у него голова получше нашей была. Трудновато, верно… — Он малость помолчал, а затем глаза у него стали сияющими. — Трудновато, а пушки-то на что? Ведь мы же их делаем, Матвей Потапыч? Ведь не бархат ткем?

Он быстро придвинул к нему листок со сведениями о хлебе.

— Решим так: половину наличного хлеба получит СХМ, а другая половина: городу. Мы идем на жертву. Город согласен поголодать, в случае чего.

Матвей отодвинул листок.

— Нет! Справимся и по первой наметке. Раз решили взять треть, так и возьмем треть. Даю слово, Михал Михалыч — производительности не снизим. Требует Нарком: на триста процентов увеличить, увеличим.

— А только насчет хлеба, извини, Матвей Потапыч, но это — левачество.

— Увидишь. Приезжай к шести часам. Рабочие уже будут знать, что паек уменьшен. Если половина их не придет на похороны Лариона Осипыча, а кинется взамен того на базар закупать продукты, зови меня леваком и еще как хочешь, Михал Михалыч.

Глава сорок шестая

Только в машине, возвращаясь из обкома на завод, Матвей вспомнил слова отца — и возрадовался. «Старик-то ведь оказался прозорливым, хотя за ним такого раньше и не водилось. Тому причина, конечно, народные страдания и то, что человек прислушивается и отбирает самое главное. Но отбирать тоже это самое главное-то не так уж легко. Ай да „старик“». Матвея прозорливость отца радовала потому, что за этим мерещилась надежда: там, в Узбекистане, старик окажется полезным и заводу, и семье, и поддержит весь род Кавалевых в их прежней славе. Если ты прозрел немцев, пытающихся отрезать город, то изволь прозреть и недостатки завода и его работы на новом месте, а вместе с тем и то, как устранить эти недостатки! Если ты прозрел желание народа видеть твоего сына на посту директора СХМ, то будь любезен, помогай новому директору на новом месте!..

«Но в чем же помогать? — спрашивал сам себя Матвей. — И какому директору помогать? Короткову? Он же там, в Узбекистане, директор филиала! А разве Коротков примет какую-либо помощь от старика Потапа? Мотю и ту увезет к себе, на свою квартиру, да еще стариков Кавалей и на свадьбу не пригласит… Следовательно, в чем же помогать? Может быть, в судьбе Полины, которая, небось, тоже погрузилась в эшелон и собирается хозяйствовать в Узбекистане?.. Чего ей нужно в Узбекистане? Или, может быть, она опять вышла на улицу? Зачем? И до нее ли теперь улице?»

Точно, улица вряд ли теперь занялась бы Полиной!

Матвей въехал на Круглую площадь. В просинь неба врезались уже порядком пожелтевшие листья лип. По бульварам, по трамвайным путям, нагруженные узлами, которые часто расползались, в плохо застегнутой одежде, — и преимущественно зимней, — под голос рупоров, которые все еще твердили о седьмом километре, — с измятыми, сырыми и плоскими лицами, с махровыми от пыли и бессонницы глазами, спешили, шли, бежали, спотыкались, ругались, рыдали, проклиная жизнь, покидающие город. В автобусах везли детей и стариков. Трамваи, осипшие от натуги, пытались пробиться сквозь толпу.

Шофер сказал Матвею, что проехать мимо вокзала невозможно. Да и без того Матвей видел, что ему не удастся проститься с родителями: никто из толпы даже и не просил его довезти до вокзала. «Что же делать? — думал Матвей. — Вылезти и пробиться? Но завод ждет. Надо составлять эшелоны, а того важней налаживать производство… Надо и похороны организовать…»

Синодов, пожилой рабочий с веселыми сиреневыми глазами, страдающий одышкой, просунул багровое лицо в машину и сказал, пыхтя:

— Возвращайся к себе, Матвей Потапыч, а мы уж тут как-нибудь и без тебя справимся. Я семерых отправляю и все дети! У меня дудка почти прекратила орать, а я все ору-у!..

Лицо у него было хорошее, доброе, и на него приятно смотреть. Десяток таких людей — и никакие эвакуации не страшны! Матвей не утерпел и спросил:

— Десяток вас таких есть?

Синодов рассмеялся:

— Десяток? Три сотни, а то и пять. Сироп, а не люди. Хочешь сигару, Матвей Потапыч? В магазине папирос нету, так мы, смотри, все сигары курим.

Действительно, трое рабочих, тоже, видимо, отправлявшие свои семьи, стояли поодаль, в толпе, дымя сигарами. Матвей взял сигару, закурил и попросил рабочего передать привет родителям. Машина уже тронулась, когда Матвей добавил:

— А если увидишь Полиньку Смирнову, из моего цеха, передай тоже привет. Пусть напишет.

Рабочий, проводив Матвея взглядом, вынул сигару изо рта и, опустив нижнюю толстую губу, задумался. Остальные рабочие, поправляя узлы на плечах, смотрели на него вопросительно. Толпа постепенно выжимала их из себя. Наконец, она притиснула их к деревянному забору — и покинула. Рабочие малость поговорили и, сопровождаемые детьми и женами, зашли в цветочный магазин, находящийся неподалеку от забора.

— Нету колясок, тачек! Ничего нету, — сказал им продавец, уже часа два размышлявший о том — уезжать ему или нет.

— Цветы есть?

— Да кому здесь нужны цветы? Цветы теперь овдовели!

— Эти хризантемы почем?

— Пустое пространство, а не хризантемы. Они живут отдельно. Вам что, граждане, действительно требуются цветы? Значит, кто-то и города не покидает? Однако этот конец не согласуется с началом! Да какие деньги? Берите бесплатно.

Рабочие, однако, положили деньги на прилавок перед удивленным продавцом, который назвал их за это «случайным совпадением», взяли цветы и вышли. Продавец пошел было за ними, но тут вошли еще пятеро. Те трое поздоровались с вошедшими. Продавец сказал:

— Извините, ем только ситный. И любопытство у меня через это как сито, все встречное просеивает. Ушедшие граждане откуда?

— Из СХМ.

— Тэ-кс. А вы?

— Параллельно.

— Тэ-кс. Вам цветов?

Через две улицы из другого цветочного магазина в те же минуты и также с хризантемами вышли люди, груженные узлами и свертками. Они встретились с первыми, когда пересекли Круглую площадь, возле винного магазина, из которого продавцы выкатывали длинную бочку, приятно булькавшую. Глаза встретившихся светились тихим и нежным мерцанием. Синодов рассказал о встрече с Матвеем… Продавец, выбивший топором дно из бочки, подошел к Синодову. Мерцание из глаз Синодова казалось, наверное, очень странным продавцу — да и цветы не менее… Продавец знаком попросил горшок из-под цветов.

Синодов беспрекословно вытряхнул землю, стряс землю с корней и засунул цветы под мышку. Продавец, заткнув пальцем дырочку в горшке, черпнул вина.

— Херес! — сказал он громко. — Кто много жил, товарищи, тот много выпил. Нельзя при таких переживаниях, чтобы бочка доставалась немцам. Пейте!

Пальцы, затыкавшие дырочку в горшке, менялись довольно поспешно. Стенки бочки уже отражали солнце как факел. Синодов сказал:

— Что же мы замораживать себя тут будем? Двинули!

Некоторое время спустя, возле эшелонов, уходящих на восток, появились группы рабочих с хризантемами. Рабочие плакали, целовались с детьми и женами, с друзьями, которым там, на далеких арыках, суждено ставить цеха, монтировать машины… целовались долго и жарко, и только разве горем можно было объяснить их забывчивость: поезда ушли, а рабочие остались с букетами цветов, не отдав их ни семьям, ни друзьям своим…

…В шесть часов на СХМ опять приехал генерал Горбыч.

— В семь мы, Матвей Потапыч, назначили гражданскую, — сказал он. — Позже опасались, как бы тревоги не было.

Он глубоко вздохнул, глядя в лицо покойника:

— Прямо зацепило сердце.

Он, сутулясь и передергивая плечами, подошел к Рамаданову и поцеловал его в глянцевый и белый, как береста, лоб. Вернувшись к Матвею и майору Выпрямцеву, он сказал:

— Огромная умница! А ему-то что теперь за дело до того? Питье есть, а чашка разбита. — И он добавил, раскрывая окно: — А в лесу что теперь за воздух, дети! Тонкий, нежный, вся чешуя с тебя спадет.

В окно он увидел заводской двор, цветник с фонтаном. Но фонтана уже не существовало, а вместо того разверзлась братская могила. Здесь, среди своих убитых соратников, будет похоронен и Рамаданов! Один за другим к могиле подносили гробы. «Вот что значит штатские, — подумал с неудовольствием Горбыч, — разве нельзя было похороны организовать более стройно? Шла бы цепь гробов, а впереди Рамаданов». Но тут же он решил, что, пожалуй, так лучше: мертвые солдаты выстроились, мертвый к строю их подошел командир и мертвые вместе вошли в могилу. «Нет, сколько ты нас, смерть, ни раскалывай, мы, подобно скале, будем стоять, не рассыпавшись», — подумал генерал, и ему стало легче.

Он вздохнул и, глядя на Матвея усталыми старческими глазами, сказал:

— Вы удивляетесь, Матвей Потапыч, что я говорю о лесе? Просто хочется набрать в грудь побольше крепкого здорового воздуха, совершенно необходимого для борьбы.

«Да, воздух необходим, — подумал Матвей, оглядывая собравшихся на последнее прощание. Их было немного: человек двести — триста стояло в коридорах Заводоуправления и в комнатах; да на улице, пожалуй, столько же. А должно собраться, — если не считать дежурных, — тысяч до пяти — восьми… Где же остальные? Время приближается к семи. Неужели ушли на базар и в магазины? Матвей, как и обещал секретарю, не скрыл от рабочих, что паек будет уменьшен. — Воздух совершенно необходим, генерал прав».

К генералу подошел Силигура, явно избегавший Матвея. Возле Горбыча уже стоял Коротков, скосив свои темные красивые глаза. Матвей попросил его не уезжать с эшелонами, а догнать их в Москве, самолетом… Коротков согласился с какой-то почти унизительной поспешностью. Неужели он думает, что Матвей все еще ревнует его к Моте? Или же ему хочется показать свою храбрость, оставаясь на СХМ и вводя в дела Никифорова, назначенного старшим инженером?

Генерал, опираясь плечом о притолоку, говорил о немцах:

— Вот все хвалят их комфортабельность. Комфортабельность? Истинный прогресс не держится одной комфортабельностью, как и не держится он простыми экономическими факторами. Немцы действительно ищут комфортабельности, и готовы ради этого весь мир превратить в рабов фашистского государства. Они и войну ищут комфортабельную! Но комфортабельность очень приятная в небольшом количестве, и даже полезная, весьма вредна, когда стремлением к ней охвачена целая нация…

Без четверти семь Матвей предложил генералу Горбычу выносить гроб. Генерал, видимо, не понимавший волнений Матвея, выглянул в окно:

— Еще рабочие не собрались. Обождем полчасика. Я думаю, Лариону Осипычу приятно слушать наш разговор. Когда-то теперь встретимся?!

И он продолжал говорить о комфортабельности войны:

— Многие предполагали, что техника действительно сделает войну комфортабельной и легкой. Однако жизнь показала, что войны год от году делаются все тяжелее и все неудобнее, как бы говоря этим человечеству, что война — занятие, недостойное человека, унизительное, отвратительное! — Генерал обратился к Силигуре, который глядел так, словно бы записывал все слова Горбыча: — Естественно, вы желаете спросить: как же вы, дорогой генерал, состарившись в войнах, находите возможным командовать войсками и призывать их к войне? На это я вам скажу, что меч в моих руках служит делу уничтожения войны, и надо уметь ненавидеть то, что ты хочешь уничтожить. Не правда ли, Матвей Потапыч?

Приехал Стажило. Лицо у него было приветливо-скорбное: приветливое по отношению к тем, которые собрались здесь, и скорбное по отношению к покойному Рамаданову, которого он очень уважал, хотя часто и спорил с ним по хозяйственным вопросам. Но внутри Стажило чувствовал большое раздражение. Он увидел, что на похороны собралось мало рабочих и что Матвей смущен этим обстоятельством. Однако, не подавая вида, Стажило, простившись с покойником, подошел к Матвею и сказал:

— А вы не огорчайтесь, что опаздывают. Вчера стояли с гранатами и бутылками, ну, сегодня отсыпаются. Придут.

…Часы показывали 7.45.

Стажило сказал Матвею:

— Не сомневайтесь, что Ларион Осипыч к такому запаздыванию отнесся бы спокойно.

— Не думаю, — сказал Матвей. — Будем поднимать?..

Впереди несли гроб Стажило и Горбыч. За ними — Матвей и Коротков. Долго не могли попасть в такт, и гроб то лез вверх, то опускался вниз, пока генерал тихо, в усы, <не> стал командовать шаг: «Раз, два, раз, два. Ну, и пошли».

Липкие капли смолы выступали на свежем сосновом дереве гроба. Когда вынесли из Заводоуправления, последние лучи солнца превратили эти капельки в крошечные кусочки искрящегося золота. Гремел оркестр. Матвей, стараясь отбивать такт ногою, шел возле гроба, и ему хотелось, чтобы гроб был совсем тяжелый… совсем… чтобы придавил. «Ну как же так можно не знать народа? — терзал он сам себя, не спуская глаз с желтых капелек смолы. — Как же так можно обещать? Брать директорство. Заменять кого? Рамаданова?»

Он с трудом оторвался от этих желтых капелек, когда Стажило назвал его имя. Матвей встал возле головы Рамаданова. Глаза его были плотно прикрыты, но Матвей-то знал, что таится за этими глазами.

«Любопытно, молодой человек, — чудился Матвею несколько скрипучий, когда он говорил иронически, голос Рамаданова, — интересно, куда вы направитесь?»

Матвей, глядя в это лицо, говорил, понемногу забывая о непристойно-малом количестве провожающих и о своем обещании секретарю обкома, обещании, похожем на ловушку, в которую он сам же и попался. Ну что ж! Конечно, наврал бесстыдно! Поступил до отвратительности самонадеянно! Ну что ж, будем нести наказание. А сейчас скажем правду: что для нас значил Рамаданов!

— …Да! Он стоял рядом с Лениным и Сталиным. И он всегда будет стоять перед нами, что бы с нами ни случилось! И мы всегда будем помнить, как накопленное сокровище, слова нашего директора, его поступки, нашего любимого Рамаданова. Его убила фашистская пуля. Его поразил фашистский снаряд. Да! Но миллионы пуль мы выпустим в ответ! Миллионы снарядов, сделанных на этом заводе, в этих цехах, мы выпустим в ответ! Сотни и тысячи пушек мы выкатим в ответ! Беспощадно будем мстить мы фашистским захватчикам, пока не изрыгнет их земля и народы, пока…

Он поднял голову.

В распахнутые ворота неслась песня: «Вихри враждебные веют над нами…»

Бесчисленные колонны входили в ворота. Матвей видел цветы, лица рабочих, венки, слезы, блестевшие золотом. Песня, высокая, широкая, ярко-красная, покрывала площадь, могилу, толпу, как скатерть покрывает стол!

Матвей выпрямился. Голос зазвенел у него с силой необычайной и хотя и не покрыл песни, шедшей от ворот, но все же звучал в ней первым голосом:

— Да, он отдал свою жизнь за вашу жизнь, товарищи, и вы понимаете это прекрасно! Так поклянемся же этой жизнью, всегда помнить об его жертве и беспощадно мстить врагам нашей земли и нашей жизни…

Секретарь обкома М. Стажило наклонился к уху генерала и сказал, указывая глазами на приближающиеся колонны:

— Хорошо ответили! Матвей — удачный выбор. Не находите?

Генерал Горбыч не ответил. Глазами, полными слез, он глядел на седого старика, который, подойдя к могиле, наклонился и взял полные горсти земли. Этот старик через два часа уезжал в эшелоне на восток. Он хотел взять с собой родной земли. Земля у нас огромна, и везде она нам родина, но родней родного все же милый наш город и та могила, где лежишь ты, Рамаданов, друг народа!

Глава сорок седьмая

От сырости, заполнявшей подвал, и в особенности от холодного бетона под ногами Полина и Мотя продрогли так необычайно, что, когда они услышали за коридором, в кухне, русские голоса, они посчитали это сном. Мотя опомнилась первой. Охватив Полину за талию, она повела ее к выходу из подвала.

Полине было приятно чувствовать на себе сильную, смелую руку, легонько и ласково подталкивающую вперед. Они миновали кухню, поднялись по лестнице и выбежали в какое-то белое, облицованное кафелем, зало. Дым и запах горящей бумаги поредел. Полина несколько успокоилась и даже стала упрекать себя: «Как же! Не струсила в немецком лагере, а испугалась в пустом подвале?» И тотчас она ответила: «Да, но там я могла говорить, возмущаться и негодовать, а здесь, задыхаясь от дыма и ожидая, что плиты упадут на твою голову?»

Снаряды падали заметно реже. Немногие встречные на Проспекте всем видом своим говорили, что положение наше улучшилось и, может быть, даже немцы отступили. Полина радостно охватила своей рукой Мотину руку и посмотрела в ее наполненные темным и ласковым пламенем глаза. Как хорошо! Весь разговор с Мотей был для Полины не менее важен, чем для Моти, но Полина, приняв решение, должна была долго еще волноваться, говорить, петь, может быть… Мотя напоминала ей родник, закрытый кустами. В жаркий день ты способен пройти мимо него, не заметив его удивительной свежести. Да что ты! Солнечный луч и тот почти не касается его холодной серебристой влаги. Так и живое чувство, едва коснувшись Моти, уже покинуло ее.

Полина, как это часто случается с нами в определении людей, ошиблась, определяя характер Моти. Однако ошибка эта была для нее полезна: мнимая холодность Моти возвышала ее в глазах Полины. Впрочем, приблизительно то же самое думала и Мотя о Полине. Словом, они расстались друзьями — теми друзьями, которые редко встречаются и редко переписываются, хотя до конца жизни уважают и ценят друг друга.

Старики Кавалевы еще не возвращались из бомбоубежища. Мотя помогла Полине собрать жалкий скарб ее. Собирая свои вещи, Полина заметила, что старики тоже куда-то собираются, наверное, в Узбекистан. Значит, туда, возможно, уезжает и Матвей? Полина загрустила. Ей стало жаль расставаться, без прощанья, с Матвеем… но она твердила про себя: «Так лучше, так лучше», — хотя что лучше она и сама себе не отдавала отчета. Все же, повторяя эти слова, она переехала к худощавой и длинной аккомпаниаторше своей, в ее крошечную, как ореховая скорлупа, уютную комнатку.

Сложив на коленях руки, она безмятежно, — как ей думалось, — глядела на аккомпаниаторшу, расставлявшую радостно чайные чашки по столу. Приятно видеть крашеные волосы Софьи Аркадьевны, неизменный черно-бурый мех на шее…

— Софья Аркадьевна, а если немцы?

— Что, Полинька, немцы?

— Если немцы придут?

— Ну и что же?!

— А как же черно-бурый мех?

— Мех продадим в комиссионном и уйдем отсюда пешком. Вам теперь, небось, Полинька, все дороги знакомы?

— Да, знакомы… — И она добавила с легкой грустью: — Те, по которым уходят, Софья Аркадьевна.

«Ну что? — думала она. — Замолк гром. Гроза устала шуметь. Скоро потемнеют небеса, и среди грозных туч приветливо засияет полоса лазури. Так, кажется, сказал поэт. Какой? Неважно. Ибо то, что припасает лето, поедает зима. Так и с чувствами. Грусть поедает все».

Затем она явилась в радиокомитет. Пропуск ее проверил все тот же милиционер, пахнущий луком и сапогами. Только теперь он не осведомился: почему она поет под фамилией Вольская, когда она Смирнова. Слушатели не сидели, ожидая ее, вдоль стен зала студии, и даже диктор не поцеловал ее руку, лишь он — единственный! — спросил ее:

— С фронта вернулись, Полина Андреевна?

— А разве здесь не фронт? — ответила Полина.

Никто ее не расспрашивал. Никто ее не хвалил: ни ее пенье, ни костюм. С трудом выдали ей пропуск в столовую работников искусств — город начинал голодать. Хлеб стал черен, как туча, предвещающая грозу. Детишки хозяйки, у которой аккомпаниаторша сняла комнату, глядели на кошелку, всюду теперь таскаемую Полиной, испуганно-молящими глазами. Полина приносила им пищу. Она скоро привыкла спрашивать на концертах у какого-нибудь директора клуба кусочек хлеба для детишек. О, она знала, что кусочек где-то лежит! И, точно, директор, пошептавшись, приносил ей на тарелке вязкий и тонкий ломоть. С каждым концертом ломти эти укорачивались и утончались, детишки все чаще и чаще проходили мимо ее комнаты. Угол комнаты, где она жила, занимало какое-то тропическое дерево с корнями, вылезшими из кадки, и глянцевитыми толстыми листьями, похожими на жуков. Старшая девочка — ей было лет девять, — то и дело протирала эти листья мокрой тряпкой.

Полина глядела в ее ввалившиеся глаза. Почему они напоминали ей глаза Матвея? Где-то он теперь? Приехал ли в Узбекистан? Смонтировал ли свои станки? Нашел ли помещение для цеха?.. День стихал. Краски его смягчались, кладя на все отпечаток мягкой трогательности и нежности. Девочка трет листья, тихоньким голоском отвечая на вопросы Полины. Внезапно раздается — трех, трах!.. Причем первый звук почему-то кажется осечкой. С Круглой площади, на которую выходит одно окно домика, вылетает громадный огненный сноп. Девочка, прервавшая ответ, не прерывает обтиранье листьев. Тревоги так часты, что люди уже не ходят ни в щели, ни в бомбоубежища, да и к тому же перепадают дожди, и в убежищах сыро и холодно. Что же будет зимой?

Концерты проходили быстро и все днем. Слушали Полину внимательно, преимущественно торжественные, протяжные песни. Слушали и «Песню о хорьке», но бисировать не просили, и Полина поняла, что она уже не обладает тем задором, который раньше так зажигал и веселил людей. Теперь на бой влекли ее трогательные и нежные песни. «Ну, что же, не все ли равно, что петь, лишь бы песня вела на бой?» — думала Полина, знавшая, что искусство дня, каким является песня, более изменчиво, чем самый ветреный человек. Иногда вечером вы идете мимо железнодорожной насыпи. Быстро, постукивая колесами, пробежит мимо вас поезд, промелькнут огни, и через мгновение уже не слышно шума и не заметно огней. Так и искусство, так и аплодисменты. Уже то великолепно, что люди способны сейчас слушать. Ведь они стоят в строю, накануне боя, держа штыки, и глаза их разве не похожи на холодный блеск этих штыков?

Она думала: «Как права Мотя, не признающая таинственной власти искусства!» Мотя целовала ее, там, на краю бетонного колодца, перед самой смертью, и уж, конечно, обе они были совершенно искренни. Целуя, Мотя сказала, что Матвей знал, что Полина Смирнова — есть Полина Вольская. Знал, но тем не менее прельстился не искусством — чем может его прельстить пенье? — а очарован был ее званием — заслуженная артистка республики — и красотой. Тогда, у бетонного колодца, Полина поверила Моте, но сейчас так хотелось верить в очарование именно искусства. «Да, Мотя права, но права только для себя, ей это выгодно, а не выгодно всем остальным людям». И тотчас же Полина спрашивала сама себя: «Хорошо, а Матвей?» И — ответа не было, а если и был, то он никак не нравился Полине.

Полина опять возвращалась к мыслям о Моте, и чем больше она думала о ней, тем больше ее понимала — и уважала! Во-первых, ей стало понятно, что Матвей не знал ее как Полину Вольскую. Мотя налгала. Во-вторых, налгала Мотя из самых благороднейших, чистейших побуждений: не веря в таинственную власть искусства, она верила в таинственную власть звания и красоты, которой, по ее мнению, обладала Полина. И, наконец, в-третьих, Мотя, так любившая домашность, дом, семью, будущего мужа, будущих детей и видящая будущего мужа и отца детей в Матвее, — ради счастья Матвея отказалась от всего! Преодолевая свою трусость, она пошла под пули. Преодолевая свое благонравие и способность к созданию благополучия, она готова была целоваться с разрывающейся бомбой, какой представляется всем Матвей… «Ну разве это не величественно, не прекрасно?» — спрашивала Полина. «Да, прекрасно и величественно, — отвечала она. — И очень хорошо, что Мотя будет счастлива с Матвеем там, в Узбекистане». Об инженере Короткове, упоминаемом Мотей, она не желала и вспоминать: неполучившаяся жертва суть не жертва, да и без того Мотя свершила достаточно жертв.

В местной газете она читала только сводки Информбюро, на остальное не существовало ни желания, ни времени, к тому же, как ей казалось, современные журналисты обладают на редкость суконным языком, способным унизить самые великие подвиги. Почитать только, как они излагали защиту СХМ и Проспекта: «Ожесточенная схватка… оголтелый враг… умелое руководство… организация передачи опыта…» Ей, привыкшей читать фразы, похожие на порталы дворцов, и разбирать метафоры, стройные, как призовые рысаки, бедность словаря журналистов-газетчиков казалась издевательством и над жизнью, и над читателем. Она не понимала, что статьи и стихи газет сейчас исходят из идеи боевого приказа: коротко, ясно, исчерпывающе указать, что делается и что надо делать. Позже историк или писатель разберет эти приказы и опишет их превосходными фразами с великолепными метафорами и сравнениями.

Однажды, — ожидая второго в очереди за обедом, — она прочла весь номер газеты. В хронике она нашла описание какого-то собрания на Н-ском заводе, где с докладом выступил директор завода М. Кавалев: «Так, стало быть, Матвей уже директор? — спрашивала она себя. — Быстро! Ведь прошло едва ли три месяца с того дня, когда он, будучи только стажером на мастера, встретился со мной. — Она нарочно, дабы не придавать своим мыслям большого значения, путала даты. — Прекрасно! Теперь вы, Матвей Потапович, уже можете ленивой рысцой бежать к орденам и депутатству…»

Она взяла тарелку с картофельной котлетой, посыпанной чем-то желтым, и отошла к столику. Диктор уступил ей место. Она позабыла поблагодарить его. Она старалась думать о Моте, а в то же время представляла Матвея, когда он, — по ту сторону фронта, — в холщовых крестьянских штанах, запачканных дегтем, с веткой в руке, похлестывая ею по голенищу, шел по узкой дорожке между двух высоких стен пшеницы. Колосья задевают о его лицо. За ноги цепляются поздние и тощие ромашки. Какие-то бойкие птички, крича, вспархивают из пшеницы…

«Что Мотя! Она найдет себя. Она, наверное, счастлива с Коротковым, у обоих такие короткие мысли и такая подходящая обоим фамилия, — подумала она вдруг со злостью, и сама застыдилась этой злости. Но тотчас же, отбрасывая этот стыд, она сказала: — Но ведь в газете не написано, что директор М. Кавалев холост и в таком виде выступал на собрании? К этому „оживление газетных страниц“ еще не подошло. Значит, Мотя в городе, на СХМ, и — жена Матвея! А наговорила она высоких вещей и нацеловала ее, Полину, лишь для того, чтобы спровадить, чтобы не мешала… Вот, мол, взял ты, муженек, девчонку с улицы, а она и ушла на улицу!»

— Вот вам и вся мораль и все пороки! — сказала она вслух.

Она остановилась.

Городской сад, спускавшийся к реке, лежал перед нею за решеткой. Многие деревья были порублены и употреблены на баррикады, но и по оставшимся можно было понять, что осень тронулась. Побуревшие, — в охре, — листья дубов звенели в осеннем напеве. По небу, не обращая внимания на взрывы, извечной дорогой летели на юг птицы. Облака блещут над ними, кидаемые осенними, резкими порывами ветра. Ввысь взлетает птица. Крот ползет в нору. А куда ты, человек, направляешься? Где же ты зимуешь? Где твое тепло?

«В сердце! — ответила Полина. — В сердце, которое любит и не стыдится этой любви. Вот куда спасается человек от зимы, холодов и вьюг!»

«Следовательно, вы любите, Полина Андреевна?»

«Да. Люблю».

«Кого же вы любите?»

«Ах, вам хочется знать? Извольте! Я скажу и не постыжусь теперь сказать об этом всякому, кто спросит. И даже если и не спросит! Я люблю Матвея. Вот вам вся мораль и все пороки!»

Глава сорок восьмая

Она поспешно вбегала в тесные сени. Старшая девочка открыла ей дверь. Глаза девочки были еще более молящие, чем когда-либо. Полина поспешно отдала ей весь хлеб, который принесла. Девочка сначала засияла, а затем опечалилась. Ей не хотелось возвращать хлеба, но все же совесть не позволяла ей лгать. Она сказала:

— А сегодня в будке, тетенька Полина, вывешено, что хлеба не будет.

— В какой будке?

— А в хлебной. — И с трудом пересиливая себя, она пояснила: — Немцы-то ведь уж три недели наш город отрезали. Хлеб и кончился.

— Да, да, я знаю, что отрезали! Но хлеб бери, бери, мне еще принесут.

Девочка опять обрадовалась. Она понимающе кивнула головой:

— Генерал?

— Какой генерал?

— А который вас в комнате ждет.

В комнатке ждал ее генерал Горбыч.

Увидев ее, он тяжело поднялся с жесткого дивана, опираясь о его валики обеими руками, вялыми, бледными. «Боже мой, как он постарел!» — подумала Полина, и у нее пропала охота, — появившаяся, когда она узнала, что генерал здесь, — посоветоваться с ним о своей любви. «До любовных ли ему теперь излияний?» — подумала она с горечью и, подбежав к нему, она положила ему руки на плечи:

— Миколa Ильич, если б вы знали, как я счастлива вас видеть!

— Чего?

— И странно, что раньше я не собралась к вам пойти, Микола Ильич! Все было б по-другому.

— Да что такое — все? Разве вы способны охватить всю человеческую жизнь?

Горбыч явно был смущен. Он взял фуражку и положил ее со стуком обратно на стул и стал так багров, что, казалось, багровость его проступала сквозь рубашку. Чтобы ободрить его, Полина сказала:

— А вас, Микола Ильич, осень красит.

— Да, говорят, мертвецов некоторых тоже перед похоронами красят, — ответил он угрюмо. Затем он шумно высморкался и, не отнимая платка от носа, спросил, глядя на нее с высоты своего высокого роста: — Чего ж вы не ругаетесь? Вы не обращайте внимания, что я себя мертвецом называю. Я всегда так, когда у меня внутри серп ходит.

— Какой серп?

— Тот самый: зазубренный кривой нож для жатвы. Только я им мысли жну… Ну, ругайтесь!

— Почему мне вас ругать, Микола Ильич?

— Матвей вам разве не передавал?

— Ничего! — И она поспешно добавила: — Мы с ним давно уже не встречались. Я видела его мельком перед первым штурмом завода…

— Давно!

— И что же?!

— Жаль, что он не сказал. Мне самому… гораздо неприятнее. Словом, был случай. Я вас бранил. И сильно!

— Мало ли кого мы не браним. И сильно! Ведь война.

— Брань брани разница, как сон сну. Бранил же я вас, Полина Андреевна, совершенно несправедливо и, выходит, подло. Сознаюсь.

Он запыхтел, высморкался:

— Вообще, как я заметил, деремся мы как львы, а ругаемся как… — он замялся и добавил: —…как базарные торговки, мягко выражаясь.

— Да, меня Матвей Потапыч принял за одну такую базарную торговку.

Горбыч умоляюще поглядел ей в глаза:

— Ради дружбы с отцом, не сердитесь вы на меня, старого дурака. И Матвей мне казался мелким, и ваша любовь к нему тоже выдуманной, пустой!

Полина хотела сказать: «Да нет же, не выдумана и не пустая вовсе», но она не могла набрать в себе сил, чтобы сказать это. Она сказала только:

— Как я могу на вас сердиться, Микола Ильич? Вы перегружены работой…

— Все перегружены, — сказал он с неудовольствием. — Нечего ссылаться на перегруженность. Итак, прошлое забыто, да?

— Если плохое, забыто.

— Хорошее кто забудет!

Он сразу развеселился, стал перебирать книги, уже натасканные аккомпаниаторшей, — и не одобрил их.

— А почему по философии нет?

— Мне не нравится философия. Она усложняет мир, и без того сложный.

— Поете?

— Много. Да я ведь вообще певица, Микола Ильич! Я оттого и с завода ушла. Я почувствовала, что не могу не петь. Я обязана петь!

— Все мы певцы, каждый по-своему, — сказал Горбыч. — Но раз вы певец преимущественно, то, разумеется, вы мне скажете, что самое главное у певца?

— Голос, — смеясь, сказала Полина.

— Самое важное — вовремя прекратить пение.

Полина подняла на него большие голубые глаза.

— Вы хотите сказать, что я должна уехать?

— Я — от Стажило. Вы его знаете, Михал Михалыча. Стеснительная личность. Сам-то, говорит, я стесняюсь, она из-за моего разговора уже однажды убежала на СХМ, бог ее знает, куда она теперь убежит.

— Ехать?

Горбыч вздохнул:

— Положение, поймите, тогда было такое. Полковник фон Паупель превысил допустимую теорией плотность танковой атаки. Вы понимаете?

Полина хотела сказать: «Я сама-то себя не понимаю, а тут еще вас понимай», но сказала другое:

— Конечно.

Генерал, оживляясь, говорил быстро. Приоткрылась дверь. Вошла девочка с длинной мокрой тряпкой, которая почти волочилась по полу. Не отрывая глаз от высокого, усатого генерала, она прошла к цветку и стала его обтирать. Девочка эта напомнила генералу известное описание Толстого совещания в Филях. Генерал разгладил усы, и ему захотелось объяснить Полине свой новый замысел, в то же время не вводя ее в сущность этого замысла. Положение затруднительное, — и генерал стал многословен:

— Превышение плотности затруднило движение танков. Это все равно, как если б в коробку спичек, вмещающую пятьдесят штук, вы попытались впихнуть двести. Ясно, коробка распадается. Танки от превышенной плотности движения несли чудовищные потери. Наш заградительный огонь был великолепен, голубушка! Слава тому человеку, который придумал первый огонь. Огонь осветил темную пещеру его жизни — и освещает далеко вперед наше будущее.

Дальше он заговорил спокойнее:

— Огонь с танка — это суть огонь с машины, находящейся в движении, огонь по плохо наблюдаемой цели на плохо известной местности. Кто ведет танк? Страх, если против танка стоит…

— Дедловка, — сказала Полина, с трудом отрываясь от своих мыслей.

— Ах, да! Зачем я вам все рассказываю, когда вы сами бросали гранаты в танки.

— Да не бросала я гранат! Я просто, как мокрая курица, почувствовав себя певицей, сидела и кудахтала в подвале.

Она подошла вплотную к генералу:

— Микола Ильич! У вас есть поручение, подобное тому?..

Генерал замахал руками:

— Нет, нет… Что вы! Куда там! У меня после той вашей поездки целый месяц сердце болело. Какое затемнение нашло тогда на меня?..

— Но поездка моя помогла победе?

— Не получилось победы! — крикнул генерал так громко, что девочка выбежала из комнаты. — Мне, старому дураку, надо было осуществить параллельное преследование, то есть, стремясь выйти в голову отходящих колонн, окружить их и уничтожить дотла.

— Почему же вы этого не сделали?

— А почему вы думаете, что я этого не сделал?

— Позвольте, но вы же сами сказали!

— Я сказал: «Мне надо было осуществить», а это еще не значит, что я не осуществлю этого.

Он рассмеялся. Полина оглядела его. Вот тут, смеясь, он, действительно, молодой. Он стоял высокий, выпятив грудь и расправив усы, — старый, внушающий ужас немцам, солдат! Да, понятно. Вид его мог действовать на воображение противника! Наверное, с уст в уста немецких солдат идет молва об этом желтоволосом льве. Волосы его чуть отливают по краям желтизной, а молва, несомненно, окрасит их в желтый, ужасающий цвет льва!..

Он продолжал, смеясь:

— Когда я узнаю, что Гитлер дал полковнику фон Паупелю чин генерала, мне будет ясно: мои войска вышли в голову отходящих колонн.

— Но при чем тут производство в генералы?

— Перед тем как уничтожить плохого, провалившегося, но знаменитого полковника, лучше всего его превратить в генерала. А у генерала легче снять голову. Кто жалеет генералов? По-моему, так думает диктатор.

Горбыч сел рядом с Полиной, взял ее руки в свои и сказал:

— А вам я предложу транспортный самолет. Не знаю, прорвемся ли мы на соединение или наши прорвутся к городу, но самолет доставит вас благополучно.

— Самолеты ходят, но я не смогу ходить благополучно.

— Отчего?

Полина хотела сказать: «Да оттого, что мне хочется видеть, как наши войска выйдут в голову отходящих немецких колонн!», но, подумав, что генералу это будет и не любопытно, и не лестно, — потому что меньше всего он хотел беседовать с нею о своем замысле, — Полина сказала:

— Да оттого, что я люблю и любовь моя живет в этом городе! И, если сказать по совести, Микола Ильич, то мне ужасно хочется выйти за него замуж.

— За кого?

Она кинулась ему на шею и сказала тихо на ухо:

— За того, любовь к кому вы называли выдуманной, пустой!

Глава сорок девятая

Для того чтобы понять все дальнейшие события, стремительные и крупные, необходимо рассказать об изменениях в сознании нашего героя, происшедших вскоре после смерти Рамаданова.

Матвей прежде всего по-особому отчетливо разобрался в том вещественном процессе, который на СХМ назывался созданием пушки. Раньше он не так ощущал пушку, а в особенности последние недели, когда отдельный агрегат ее «Ш-71» был закреплен за станками его цеха и он привык думать об ускорении и улучшении операций этих станков. Теперь-то он видел весь процесс создания пушки и снарядов к ней, — и это поднимало и окрыляло его сознание необычайно! Когда он проходил вдоль конвейера сборочного цеха, ему казалось, что катящиеся медленно к выходу из цеха пушки катятся, впитав всю его энергию, — и он расставался с ними, впитав их прочную силу.

Но, разумеется, он почувствовал остро не только светлые стороны своей новой профессии, но и темные. В каждой профессии, — и чем она выше, тем это опаснее, — таится возможность одностороннего и противообщественного использования своих профессиональных знаний, как и вообще всех преимуществ, связанных с выполнением данных профессиональных функций. Человека иногда охватывает стихийная игра личных интересов, — и тогда конец этому человеку! Одной из сторон таких стихийных стремлений является дурно используемый элемент власти, в особенности когда общество не имеет возвышенного представления о задачах той профессии, которой занимается данная личность.

Конечно, общество, окружавшее Матвея, — рабочие, мастера, инженеры, конструкторы, директора подсобных заводов, работники партии, исполкомов, советов, школ, институтов, клубов, — в большинстве своем не подавляли в себе силу профессионального сцепления, а использовали ее для высших целей, — защиты родины. Между Матвеем и обществом сразу возникло крайне живое чувство взаимной ответственности за общее дело, что помогло ему благоприятно направить те элементы власти, которые очутились в его руках и которые как раз он опасался дурно использовать, — и вовсе не потому, что уж считал себя таким дурным человеком, а потому, что боялся, как бы ему не ошибиться и не спутаться.

Он почти все время спрашивал сам себя: «Есть ли у меня особые психические свойства, необходимые директору? Обладаю ли я социальной функцией организатора, — которой в таком богатстве обладал Рамаданов, что никто даже и не мог объяснить, откуда он ее берет, — и одновременно с этим, смогу ли я проявить культурную роль новатора? И, наконец, смогу ли я уговорить людей в необходимости с почтением относиться к моей власти? Ведь инстинкт неповиновения, — а в особенности к человеку из своей среды, — так неискореним!»

Вскоре он увидел, что людей не надо уговаривать. Они признали его власть. Они почти мгновенно почувствовали его крайне благожелательное отношение к себе, его серьезное внимание к общему делу, а главное, — его способность достигать реальных успехов. Матвей, как директор, признали они, — есть необходимый и важный результат замечательной комбинации социальных явлений. Его деятельность — необходимое условие нормального отправления жизненных функций советского общества. Это — не осадок, который иногда кажется даже неустранимым, а важнейшее бродильное начало!

Матвею удивлялись. Его внутренние возможности преувеличивали. И так как все новое и возвышенное легко принимает таинственный вид, то его даже стали побаиваться. «Надо быть проще, надо быть возможно проще», — твердил себе в таких случаях Матвей, — он чувствовал, что это ему доставляет удовольствие.

Да, у него появилась и проявилась воля к власти. Он желал не только служить народу, но и управлять им. Конечно, помогая. Конечно, будучи слугой народа! Но, помогая, но будучи слугой, он, не отделяясь от масс, — <желал> вести за собою массы, повелевать ими. Разумеется, это трудно, как трудно всякое большое дело, но тут поможет дисциплина Великой Армии, части которой находились в городе и за городом и стройность духа которой проникала всюду. «Да и традиции СХМ не так уж плохи и профессиональный долг не столь уж мал среди нас», — думал он. И думы его подтверждались ежечасно.

Конструктор Новгородцев был ранен во время бомбежки одного из эшелонов завода, ушедшего на восток в день похорон Рамаданова. Конструктора положили в лазарет. Он ослеп. Но, раненый, слепой, он продиктовал сестре милосердия письмо к Матвею, в котором сообщал, что, по его мнению, деталь «З-9», изготовлявшуюся методом свободной ковки под молотами и обрабатывающуюся на чрезвычайно загруженных станках, да еще с применением сложного инструмента, — следует штамповать. И Новгородцев указал, как надо изменить деталь. Попробовали. Теперь деталь штампуется и обрабатывается на простейших станках с применением самого обычного инструмента. Тот же летчик, который привез письмо Новгородцева, отвез раненому благодарность коллектива завода.

— Да, традиции не так уж плохи!

Или возьмем, например, так называемый «обмен опытом». Часть завода, уже начавшая монтаж в Узбекистане, шлет по телеграфу свои предложения по усовершенствованию технологии производства. Телеграммы доходят до конечной станции, а затем их везут в город на самолетах. Так производится, — под взрывами вражеских бомб, — специализация участков и создание поточных линий, которые позволят резко сократить цикл механической обработки и сборки.

— Мечите бомбы! Взрывайте дома! В тысячу раз больше, ненавистнейший враг, намечем мы бомб! В миллион раз разрушим домов! В триллионы раз отомстим за нашу родину!

Требования к увеличению производства пушек возрастали, а завод продолжали эвакуировать. Правда, немцы отрезали город, но тем не менее то оборудование, которое решено было вывезти и которое не успели, погрузилось и стояло в эшелонах, готовое уйти каждую минуту. Это раздражало рабочих и техников, — раздражало и Матвея, — да к тому же им стало известно, что хотя народ и правительство Узбекистана встретили прибывших превосходно, однако же, несмотря на все усилия (много заводов приехало раньше их), СХМ получил едва ли 40 % необходимой производственной площади, не говоря уже о жилищной. База не отвечает самым минимальным требованиям. Надо строить новые корпуса. «Стройте!» — приказывал Матвей, с болью чувствуя, что эшелоны мучаются и тоскуют по работе в Узбекистане. Коротков, с которым Матвей расстался крайне дружески, залетел на несколько дней зачем-то в Москву, а теперь телеграфировал уже из Узбекистана: «Энергетику надо создавать заводу здесь заново! Силовых машин нет. Все воздушное и водопроводное хозяйство отсутствует…» — Матвей ему телеграфировал: «Создавайте!» Вскоре Коротков сообщил, что из вещевого склада они сделали станцию для сжатого воздуха, а из гаража — цех главного механика, а цех падающих молотов стоит под открытым небом, работает, а вокруг него воздвигаются стены… Матвей написал Короткову: «Вижу, дело налаживается. — И, подумав, добавил: — Скоро ожидай остальные эшелоны».

Но — так ли скоро ожидать?

Немцы плотно сжали кольцо своих войск вокруг города.

Хлебный паек уменьшался. В столовых, — сначала в городе, а затем и на СХМ — исчезло сначала третье, затем второе, и первое кушанье становилось все жиже и жиже. О работе говорили меньше, о питании — все время, о деньгах — никогда…

«Сколько же мы выдержим?» — с мучительной тоской думал Матвей.

Но хотя о работе говорили мало, работали все яростно. Эсхаэмовцы сами научились делать специализированные станки, которых не хватало. За короткий срок их сделали 145, а добытых со склада — старинных, в системе которых даже трудно было и разобраться, — модернизировали 466. Производственный цикл полного изготовления машины, — от первой заклепки до последней окраски, — сократили: вместо полутора месяцев стали делать в три недели.

— И мало, — сказал Матвей на одном из совещаний. — Надо две недели!

— Что же, подумаем, — ответил конструктор Койшауров, назначенный теперь помощником главного инженера Никифорова.

— Следовательно, возможно?

— Вообще-то невозможно, но для победы — возможно, — ответил, улыбаясь, Койшауров. — Вам только, Матвей Потапыч, придется поднять соревнование рабочих на большую высоту.

— Сами поднимут, — сказал Матвей уверенно.

Накануне совещания Матвей просматривал оставшиеся после смерти Рамаданова бумаги. Какой мощный ум! Только сейчас Матвей понял выдержку Рамаданова, ни разу не пожаловавшегося на трудности и неудобства, а наоборот, все время утверждавшего, что его работа легка и проста. Где там легка! Посмотреть только на записи. Сколько к нему обращалось людей, какие жалобы, какие требования, сколько сплетен, сколько обиженных самолюбий, сколько негодования! Все это Рамаданов мог так улаживать и утишать, что диву даешься.

Среди бумаг Матвей наткнулся на записи, которые стали ему ясны лишь на заседании. Рамаданов шел в работе из идеи отдельных конструктивно-технологических изменений, предложенных Дедловым, Рамаданов замышлял большое дело: продуманно заменить целые агрегаты пушки новыми агрегатами, более простыми в изготовлении, таким образом, чтобы создать по существу новое орудие, совершенное и еще более великолепное! Рамаданов не успел закончить своей мысли, как и не успел связаться с Дедловым…

Говорил Никифоров:

— Быстро учится молодежь. Семь токарных станков, где шла обработка ответственной детали «4-КЕ», очень трудоемкой, обслуживает два квалифицированных токаря, остальные новички…

Матвей прикрыл глаза ладонью. Сквозь открытые окна врывался свежий воздух осеннего вечера. Матвею почему-то вспомнился Ленинград, куда однажды он ездил с экскурсией рабочих. Вот такой же свежий воздух с Невы обдавал его, когда он торопился к Эрмитажу, боясь, что уже будет поздно и музей закроют. Но, оказалось, не опоздал. Он шел по залам… Удивительно! Никогда позже он не вспоминал этих зал и картин, как и вообще никогда не вспоминал виденных спектаклей, фильмов или музыки. Сейчас он вспомнил залы с отчетливостью поразительной. Он видел натертые паркеты, дорожки, красные шнуры вдоль стен, золоченую разнообразную мебель, золотые рамы… и одна за другой, в его воображении вставали картины.

Он не помнил имен художников. Ему крайне хотелось сейчас вспомнить их — и оттого еще ярче видел он картины! Вот по пояс стоит мужчина в красном кафтане, опираясь левою рукой на стол, покрытый красной скатертью. На столе — часы. Вдали — море и горы… Богиня сидит на морском чудище, повернувшись спиною к тебе. Слева крылатый мальчишка с луком едет на дельфине, а вверху, в облаках, видны мордашки двух детишек. Вдали — пейзаж… Кто писал это? Для чего? Почему?.. Рослый мужчина, совсем нагой, стоит у древесного ствола. Бедра его прикрыты белою драпировкой. Руки его связаны за спиною. Взор обращен вверх. Три стрелы вонзились в его туловище, и одна в левую руку… Да, это другие стрелы, чем у того крылатого мальчишки… да и боль-то, небось, другая!..

Матвей вдруг быстро спросил у Никифорова:

— Узел «Д-3» собирался из скольких отдельных деталей?

— Из трехсот двадцати четырех, — быстро, как ученик, ответил Никифоров.

— Какие предусматривались технологические процессы для его изготовления?

Никифоров, чувствуя, что сейчас произойдет что-то важное, ответил еще быстрее, почти скороговоркой:

— Для деталей «Д-3» предусматривалась клепка, штамповка, применение легализированного <так в рукописи; очевидно, легированного. — Ред.> проката.

— После изменений что произошло?

Никифоров сказал:

— После проведенных изменений узел «Д-3» отливается целиком в виде одной детали из углеродной стали…

— Следовательно?

— Следовательно: а) сэкономили легированную сталь; б) организовали поточное производство узла; в) путем оснащения станков многоместными приспособлениями и сборным инструментом время обработки узла «Д-3» сократили в три раза.

— В три раза?

— Да.

— Экономия?

— Сто шестнадцать тысяч.

Матвей сказал:

— Приказываю: применить эти изменения ко всему производству, с тем чтобы благодаря модернизации пропускная способность оборудования завода возросла в десять раз по сравнению с прежней! Несмотря на то, что больше половины завода уехало.

Матвей возвысил голос:

— Мало того! Приказываю: погрузить и отправить в Узбекистан все новые, созданные нами специализированные агрегатные станки, с тем чтобы нам создать другие. И тем не менее продумать целую систему наращивания мощи на всех производственных участках завода за счет модернизации и специализации станков. Предусматриваю конструктивные изменения девяноста процентов деталей пушки. Я сейчас намечу какие… Ты слушаешь, Койшауров?

— А еще бы, Матвей Потапыч!

Три недели спустя старший бухгалтер завода принес наметку телеграммы Наркому, в которой завод сообщал, что благодаря сокращению производственного цикла и конструктивным изменениям СХМ сэкономил четырнадцать миллионов рублей и в пять раз увеличил количество своей продукции…

Бухгалтер, льстивший не потому, что ему это было выгодно, а потому, что это ему доставляло удовольствие, — знал, что Матвей не любит лести, <но> не мог удержаться. Бухгалтер сказал:

— Что значит хороший директор!

Матвей хмуро ответил:

— Нету и не будет хорошего врача в народе, если народ мечтает о колдунах, как нету и не будет правдивых людей, если верить льстецам и брехунам.

Рассмеявшись, Матвей сказал:

— Впрочем, это к вашей бухгалтерии не относится. Говорите вы одно, считаете вы другое. Дай бог и дальше вам так жить!

И он подписал телеграмму.

Секретарша сообщила, что генерал-лейтенант Микола Ильич Горбыч желает поговорить с Матвеем Потапычем по срочнейшему делу.

— Я слушаю вас, Микола Ильич, — сказал Матвей, поднимая матово-блестящую трубку телефона.

Глава пятидесятая

Матвей сел за стол в кабинете генерала:

— Ну-с, я слушаю вас, Микола Ильич.

Горбыч задумчиво посмотрел на него:

— Вы любите музыку?

Матвей не удивился странному вопросу: это был один из тех вопросов, какие он себе сейчас задавал довольно часто. Кроме того, серьезный тон генерала заставлял отвечать так же серьезно.

— До последних дней, Микола Ильич, я не думал о музыке. Ну, попоешь песню, послушаешь радио, сходишь на концерт — и все. А так, чтобы звенело в ушах, такого не было. А тут… не знаю, разрывы мне, что ли, надоели… я много думаю о музыке. Даже очень много! И хочется музыки. Идешь по цеху, и кажется тебе, он вроде музыки поет… мерещится, конечно.

Генерал молчал, глядя на него пристально. Матвей продолжал:

— И дошло у меня, Микола Ильич, до того, что стал я вспоминать песни и даже… прилепляю их к тем, кто никогда их и не пел. Вспомнился мне один голос…

— Чей?

— Так, слышанный… на грампластинке… я ее в лицо не видал… певица…

— А может быть, видел?

— Нет, не видал. Вспомнился мне этот голос, песня ее вспомнилась. И прилепил я эту песню к одной знакомой, которая, конечно, не поет и которая…

Матвей махнул рукой.

Генерал, глядя на него, думал: «Сказать или не сказать?» Старик погладил ладонью стол и продолжал: «Но ведь если говорить, так я должен был сказать это месяц тому назад, когда поговорил с Полиной. Почему же тогда не поехал и не сказал?» Горбыч испытывал неудовольствие. Ему хотелось все-таки отличиться от тех генералов, которых выводят в водевилях. А помимо этого, «свадьбы свершаются в сердцах, а не в кабинетах генералов». И он решил молчать. Не для свадьбы он вызвал Матвея! «Но с другой стороны, зачем же вы, товарищ генерал-лейтенант, заговорили о музыке? Чтобы узнать: родственна ли душа Матвея сердцу Полины… Ах, какой вздор вмешивается всегда в высокий тон марша!»

Горбыч сказал:

— Мне всегда думалось, что вы преклоняетесь перед музыкой, Матвей Потапыч, а перед военной в особенности.

Лицо Матвея выразило недоумение: он ожидал, видимо, других слов от Горбыча. Генерал недовольно пожевал губами и продолжал, выходя на ту дорогу разговора, ради которой он призвал Матвея:

— Я не люблю говорить патетически, но свершенное вами, Матвей Потапыч, свершенное вами и вашим заводом невольно настраивает всякого на патетический лад. От лица Красной Армии благодарю вас!

Он вздохнул, выпил стакан воды, а затем спросил спокойно:

— Сколько у вас на складе «дедловок» нового образца?

— Шестьсот одиннадцать.

— Черт возьми!

— А что? Мало? — с гордостью спросил Матвей.

— Какое мало!

— Да, заказчики довольны. Только как их, орудия эти, доставить заказчикам, не знаю. Вы должны мне помочь, Микола Ильич! Я раньше хотел к вам обратиться, но неудобно мне вмешиваться в военные дела. Опять, думаю, мне влетит, как раньше…

Генерал рассмеялся.

— В чем же вам помочь?

— Вы мне скажите точно: выгружать мне мои эшелоны или же их отправят когда-нибудь? Пробьются к нам части Красной Армии?

— Нет.

— Значит, надо выгружать. А то ведь сидят, едят хлеб, досадуют, обидные выражения всякие слышишь.

— Нет, и выгружать не нужно.

— Как же?!

— Да так же.

Генерал сложил руки, помахал ими перед своим лицом. Все его движения указывали, что он скажет сейчас нечто необыкновенное. Матвей ждал с нетерпением.

— Стало быть, пушечек шестьсот одиннадцать? Много. Если, допустим, каждая пушка способна задержать три танка, то, выходит, мы задержим тысячу восемьсот танков генерала фон Паупеля…

— Полковника, — поправил Матвей.

— Нет. Его уже произвели в генералы. Мне теперь лестно бороться, — сказал, громко смеясь, Горбыч. — А то что ж такое? Против полковника стоял генерал-лейтенант! Итак, мы способны задержать одну тысячу восемьсот?.. Превосходно!

— И больше задержим.

— И больше? Верно!

Генерал, прищурив веселые глаза и поигрывая пустым стаканом, глядел на Матвея загадочным взором.

— А ведь дальше-то вы подобными темпами не поработаете? Не выделать вам дальше-то столько орудий.

— Почему же?

— Металла нет. Стали мало осталось, знаю.

— Все ножи, вилки, все гвозди выдергаем. Весь город оберем! Снимем замки, кровли, дверные ручки. Топлива не будет, дома деревянные сожжем, двери, рамы… вагоны, в конце концов.

— Верю. И одобряю. Жечь мы любим. Но ведь есть еще выход.

— Какой же?

— Поставить все шестьсот одиннадцать орудий вдоль линии железной дороги и пробиться к нашей Красной Армии, которая идет навстречу, к металлу, который вам везут, к хлебу, которого нам недостает! Пушки ваши уважают, — да не мы, мы что? — враги уважают, и я думаю, расступятся перед ними…

Глава пятьдесят первая

Силигура получил приказ об эвакуации. Он собрал остатки своего читательского актива — судьба раскидала его и помяла так же, как и пожар книги, — и с помощью актива на тачках, на носилках, на плечах перетаскал уцелевшие книжные сокровища в эшелоны. Он распихивал книги всюду, куда только можно, — и с огромным удивлением позже, в Узбекистане, разгружая эшелоны, узбеки находили под станками, среди частей, закрытых толем и фанерой, толстые тома «Русской мысли», или том «Теории исторического знания», или «Древний Вавилон и его культура».

Мимо Силигуры, — на металлических катках по железным листам, системой блоков, помогая себе трактором, — тащили, волокли и грузили в вагоны и <на> платформы новые станки, материал, трос, тащили чемоданы, узлы, плакали, прощались, встречались. Силигура тоже пролил не одну слезу.

А завод по-прежнему работал. В металлическом цехе в тот день рабочий-стахановец Кожебаткин, обучающий вместе с тем пять учеников, дал 73<0> % нормы. Сборщик Андрианов, стоящий у своего дела только две недели спустя после выхода из учебного цеха, дал — 365 %! Клепальщик Данилова, учившаяся всего восемь дней, — 420. Какая-то особо красивая жизнь!

Силигура знал, что и там, в Узбекистане, его ждет не менее эффектная жизнь, но все же расставаться ему с городом не хотелось. Помимо других соображений, ему надо было, — для завершения его «Истории» на данном этапе, — увидеться с Матвеем Кавалевым, теперешним директором.

Все директора трудноуловимы, но Матвей особенно. Силигура бегал даже к нему на квартиру, мало надеясь, что встретит там его. Двери квартиры были раскрыты. Серенький котенок осторожно ходил среди осколков стекла и, увидев Силигуру, замяукал. Силигура сунул его за пазуху и, прикрыв дверь, ушел.

Тощий старичок, встретивший его на лестнице, сказал, указывая на мяукавшего котенка:

— Обождали бы, гражданин, есть. Передают, что наши соединились и нонче эсхаэмовские эшелоны уже уходят.

В кабинете директора конструктор Койшауров читал агитаторам доклад «О стахановце военного времени».

Уже смеркалось, когда Силигура отыскал Матвея.

Матвей стоял возле могилы Рамаданова, опустив голову и глубоко засунув в карманы руки. Он думал о Рамаданове, Горбыче, Стажило… Сегодня трое, они соединились в своих мыслях, чтобы, наконец-то, направить своего ученика в погоню за полковником фон Паупелем! Месть, месть!.. Догоню, догоню!.. Шестьсот одиннадцать орудий пустятся сегодня за тобой в погоню, — и, думаешь, не догонят? Догонят непременно!

И еще Матвей думал о Полине. Ему нисколько не было неловко у этой святой для него могилы думать о человеке, которого он любил. Да, несомненно, любил! Теперь совершенно очевидно, что ее образ незримо присутствовал во всех его замыслах, во всех его мыслях, так же несомненно, как то, что он непременно найдет ее. Ему даже почудилось, что генерал Горбыч знает кое-что о Полине, когда тот завел разговор о музыке. Но, кажется, он ошибся. Во всяком случае, намек Матвея на «одну знакомую» генерал обошел.

Только сейчас, — именно у могилы учителя и друга, — Матвей понял, как он ее любит. Нет, «старик», так обожавший жизнь во всех ее проявлениях, не осудит своего ученика! К тому же не грубая кровяная чувственность, избыток здоровья, влечет Матвея к Полине. Его присоединяет к ней мучительнейшая загадка красоты и великой женственности, которую он видит и в картинах художников, что мерещатся ему непрестанно, и в аккордах музыки, колышущихся где-то за картинами, — и во всем прекрасном ходе прекрасной жизни. Она — воплощение всей этой красоты! То низкое, которое он некогда думал о ней, — прямо надо сказать: его ревность к ее прошлому, — все отошло так далеко, что и вспомнить невозможно. Красота, неотразимая, вечная и возвышенная, как гимн, стоит перед его очами.

Любовь? Да, любовь! А как же бы посмотрел на эту любовь «старик»? Очень хорошо! Он-то, как никто, знал, что плечи у человека не слабы. Он снесет и битву с врагом, и любовь с любимой. Он, «старик», — воплощение и символ прошлого нашей страны, ее нетленное сердце, он, друг Ленина, знал, что родина не ревнива к своим сынам, ибо верит, что они способны воплотить в своем сердце и любовь к родине, и ненависть к врагу, и нежность к любимой.

И Матвей мысленно издал тот возглас, который до него издавали миллионы влюбленных:

— «Но, любимая, где же ты? Где ты меня ждешь? Куда ты ушла?

И со скорбью величайшей, добавил:

— И любишь ли ты меня?»

Он взглянул на Силигуру таким странным взглядом, что Силигура растерялся и сказал:

— А как же некролог, Матвей Потапыч?

Месяц тому назад Силигура попросил Матвея написать некролог о покойном Рамаданове. Матвей обещал и передал ему вскоре. На небольшом листке было написано: «Рамаданов — боец социализма. Группа товарищей». Силигура сказал: «Это эпитафия, а отнюдь не некролог». На что Матвей резонно сказал ему: «Никаким некрологом не скажешь лучше того, что здесь сказано. Длиннота не дает качества». Сейчас он, видимо, погруженный в мысли о Рамаданове, спутал дни и, забыв, что уже говорил это однажды, повторил:

— Никакой некролог не скажет глубже. Рамаданов — боец социализма!

Он сжал кулаки. Ненависть опять нахлынула в его сердце, терзая его. Лицо его изменилось и потемнело. Силигура, угадывая его мысли, ужаснулся.

— Ну да. Я засыплю вот этой землей глаза полковнику фон Паупелю. Я убью его!

Он наклонился к земле и стал наполнять ею карманы, как будто хотел засыпать глаза не только фон Паупелю, но и всей немецкой армии.

— Засыплю. Живому! Не мертвому!

Силигура посмотрел ему вслед. Он шел сгорбившись, прихрамывая, карманы его куртки оттопыривались от земли. Что-то страшное и в то же время привлекательное чувствовалось в нем. Силигура подумал: «Во-первых, история уважает красивые слова, но того более — красивые поступки, заключения которых я еще не вижу. Во-вторых, разве недостаточно в Узбекистане библиотекарей?»

И он пошел за Матвеем.

Матвей миновал Заводоуправление, подошел было к своему дому, но, обернувшись, посмотрел на Силигуру и сказал:

— Да, ведь котенок-то мой у тебя, Силигура?

— У меня, — сказал Силигура, ожидавший, что Матвей сейчас отнимет котенка и прогонит бедного библиотекаря.

— Ну и держи!

Силигура обрадовался:

— У меня, Матвей Потапыч, даже молоко найдется!

— Скажи, пожалуйста, какой богатей! Только ты его на нонешнюю ночь спрячь куда-нибудь. Он тебе иначе помешает. Ты пойдешь рядом со мной.

— Чем же он мне может помешать?

— Неизвестно еще, как он отнесется к залпу из шестисот орудий. Вдруг да поцарапает!

Глава пятьдесят вторая

Едва ли в какое другое утро всей его жизни Силигура так отчетливо понимал, насколько человек связан с другим человеком, если он охвачен стремлением честно относиться к своим обязанностям, к своему долгу человека и патриота. Силигура всматривался в свершающееся столь прилежно и внимательно, что ему иногда казалось, будто силы его приметно слабеют. Но проходила минута, — и Силигура опять куда-нибудь бежал, кого-нибудь торопил, кому-нибудь передавал приказания и поощрения Матвея.

Длинные осенние туманы покрывали поля.

Эшелоны погружались в этот туман, как в вату, или выходили из него, словно из разорванного войлока. Ночью шел дождь со снегом, и крыши эшелонов были покрыты белыми полосами. На площадках стояли рабочие с винтовками, и когда Силигура, спрыгнув с машины, подбегал к эшелону, чтобы узнать его номер, рабочие спрашивали с надеждой:

— Ну как он? Каваль? Говорит: прорвемся?

— Обязательно прорвемся! — отвечал Силигура тоненьким голоском. — Зачем же иначе беспокойство?

Какой-нибудь рабочий говорил:

— Карты стасованы, сданы, надо и банк сорвать! — И, оглядывая тощую фигуру Силигуры, он добавлял со смехом: — Ходи, Силигур!

Грязь со снегом хлипала под ногами. Чем дальше подвигались они, тем глубже и жиже становилась грязь, так что казалось — вскоре пойдут они в нее по горло. Машина иногда сворачивала на проселок. Они пропускали мимо себя несколько танков. Грязь ручьями стекала с них, и странно было видеть, когда открывался люк башни, возбужденное и чистое лицо радиста или пулеметчика в шлеме со складками, похожими на черные локоны.

Вскоре все чаще и чаще стали попадаться сначала батареями, а затем и поодиночке «дедловки». Их везли на грузовиках, на тросах или на цепях. Тросы слабо блестели, цепи позванивали, «дедловки» на своих высоких колесах, словно посмеиваясь, с легкостью выскакивали из любой лужи или рытвины. Иногда их тащили два-три коня, а однажды они увидели лохмоногого и, видимо, упрямого ломовика с широченной грудью, который волок «дедловку» да еще вдобавок ящик со снарядами. Матвей, сверкая глазами, показывал на коня Силигуре:

— Видал, какую машину выпустили! Одноконь! А?

Силигура похвалил. Ему подумалось, что такой одноконь стоит трех коней, но промолчал: Матвей казался страшно возбужденным и едва ли перенес бы какое-нибудь возражение. Он мог еще выбросить Силигуру из машины! Силигура поглядел на его лицо, темно-багровое при свете начинающегося утра, с капельками воды на небритом и темном подбородке, и, сам чувствуя нарастающее возбуждение и, как подлинный историк, желая знать причину этого возбуждения, спросил:

— Матвей Потапыч, скоро?

— А ты что, не видишь?

И Матвей указал на группы людей в штатском, — жителей города, — которые то там то сям помогали артиллеристам везти орудия, устанавливать за прикрытия, маскировать их. До того Силигура почему-то думал, что обещанный залп раздастся из шестисот орудий, которые выстроят в ряд, как строят дети игрушечных солдатиков, и так же в ряд повалятся немцы и их укрепления.

Но сейчас Силигура видел, что орудия гораздо умнее и ловчее его тактических построений. Они прятались и крались к врагу крайне искусно, рассыпавшись по балочкам, по-за пригорочкам, из-под холмов, и странно-отважными казались два грузных и тяжелых бронепоезда, которые шли впереди эшелонов, как ножом, разрезая жерлами своих орудий туман, покрывавший рельсы и телеграфные столбы.

Несколько ворон, хлопая крыльями в сыром воздухе, поднялись со жнивья. Тотчас же за воронами, словно дождавшись их сигнала, стал приподниматься туман. Солнце заблестело на свежей окраске орудий, на белых пятнах краски, положенной ночью, когда пошел снег, и похожей на приставшие хлопья хлопка.

Машина опять свернула. Мимо них, обдавая их струями грязи, пронесся большой танк. Силигура, чуть было не свалившийся от этой грязной струи, сокрушенно оглядел свой плащ. Матвей потянул его за рукав. Силигура, ничего не понимая, стоял. Тогда Матвей схватил его за плечи. Силигура подумал: «Раз меня бросают на землю, значит, — бомбардировка». Он приобретал навыки войны.

Залп!!!

Ивы и речка, возле которой они остановились, качнулись от взрыва. В деревне, за ивами, завыли и мгновенно замолкли собаки. Затем донесся крик петуха.

Вдоль берега послышался дробный звук шагов. Показалось несколько крестьян. Правду сказать, Силигура почувствовал к появившимся сильнейшее расположение: они как бы говорили ему, что залп окончился, что он может встать и идти.

Силигура дрожал, все тело его было словно выжато и скомкано, как белье в стирку. Тем не менее он смог подумать и даже вывести заключение: «Стрельба в полях гораздо отвратительнее стрельбы в городе».

Матвей, поговорив с крестьянами, вернулся к машине. Директорский шофер, один из уцелевших библиотечных активистов, конопатый, пожилой, с маленькими ушами, был заметно бледен. Он глядел на Матвея так, словно ждал от него, что тот прикажет поворачивать к городу. Матвей, не обращая на шофера внимания, сказал, садясь рядом с ним:

— Двигай!

— Куда, Матвей Потапыч?

— А все туда же!

«Но куда? — хотелось спросить Силигуре. — Куда вы мчитесь, кого вы ловите, Матвей Потапыч?» Однако же спросить было явно невозможно, да притом скачка эта начала нравиться Силигуре. Ему казалось, что они мчатся среди боя, но так умело, что не могут наскочить ни на пехоту, ни на артиллерию противника. Естественно, что ему, как библиотекарю, пришли на ум разные литературные реминисценции. То он вспоминал Фабрицио на поле при Ватерлоо, то Пьера при Бородине, а то, глядя на воспаленные глаза Матвея, ему чудился тот таинственный жюльверновский капитан, который без компаса ведет свое судно к полюсу, руководствуясь только одним своим неистощимым страстным стремлением розыска.

А кого ищет Матвей? Почему он вдруг приказывает вести машину прямо на огонь? А то внезапно мчится от огня, будто его охватил страх неудержимый. Зачем? Куда?

Из-за кустов выскакивают дозорные, смотрят на пропуск. Иногда подходит какой-нибудь командир, подсаживается на свободное место в машине и говорит что-то, стараясь перекричать канонаду. Однажды между сосен пронесся самолет. Шофер остановил машину. Все трое упали в канаву. Самолет выпустил по машине очередь и опять унесся за сосны. Оказалось, что это немецкий разведчик.

Силигура, потный от испуга, лежал в канаве. Легкий ветерок пошевелил деревья. Тихий, насмешливый слегка шепот пробежал по хвое. Затем ветки выпрямились, и еще гулче на востоке забились взрывы, словно выбрасывая куда-то в сторону, далеко, гигантские комья земли.

Когда они сели в машину и Силигура пощупал сукно сиденья, уныние и томящая слабость, охватившие его было в канаве, опять исчезли. Он улыбнулся с важностью — затем, что понял, куда и к кому стремится так страстно Матвей.

Он стремился к полковнику фон Паупелю!

Он знал, где этот полковник!

Он найдет его — и именно живого, а не мертвого!

И чем больше Силигура рассматривал Матвея, тем увереннее укреплялся в своих предположениях. Матвей имел все основания корчить из себя просто вельможу, а не кого-либо меньше. Когда слышался особенно тяжелый залп орудий на востоке, пробивающих себе дорогу среди немецких колонн, лицо Матвея светлело, будто это стреляли не орудия, а падали тяжелые оковы и — рухнули стены темниц!

Стали попадаться навстречу машины и повозки с ранеными. Тела убитых обжигали сердце, как молнии… Затем встретилось немецкое укрепление.

Позже по опросам пленных и рассказам красноармейцев Силигура восстановил историю гибели этого укрепления. Немецкие офицеры, гордые, уверенные, великолепно выспавшиеся и наевшиеся, вышли на бруствер укрепления: солдаты донесли, что приближаются русские. Отселе они, немцы, увидят рождение своей победы. Они подняли бинокли — и увидели другое: рождение своего обвала.

— По местам! — слышится немецкая команда.

И вот Силигура своей ногой идет по уничтоженным, разрытым, разорванным в клочья укреплениям немцев. Вьется дымок. Поднимается пыль. «И скоро завьется над вами ковыль, — думает Силигура торжественно. Лежат мертвые немцы. — Вам уже не топтать моей земли, не издеваться над нею…» Поодаль, возбужденно размахивая руками, красноармейцы бегут к какой-то избе, где в подвале нашли спрятавшегося офицера.

Матвей, сильно припадая на ногу, подошел к Силигуре и сказал протяжным и довольным голосом:

— Вот ты, Владислав Николаич, жаловался, что я написал плохой некролог о Рамаданове? — Он вытянулся, засунув руки в карманы куртки. — Нет! Хороший некролог, я считаю. Мы добавим только одно: «Там лежит прах с могилы того, кто рассеял врагов своих, как прах!»

Он выбросил руки вперед и разжал пальцы.

Земля с могилы Рамаданова упала на остатки укрепления.

…После первого танкового сражения на подступах к СХМ Силигура, как и многие городские жители, ходил осматривать поле сражения. Правда, майор Выпрямцев бранился: «Еще рано экскурсии, да разве вас остановишь?» Силигура, таким образом, видел, как могут быть разбиты танки, разрушительная сила которых дотоле не позволяла и предполагать такое их унижение. Но со всем тем перед ними лежали танки, смятые, как чайники, брошенные где-нибудь на свалке, или скомканные, как листы ржавого железа.

Но здесь торжество «дедловок» было еще явственней! Мертвенная обреченность чувствовалась в этих уничтоженных машинах. Даже железо казалось мягким и жалким, и было несколько обидно, что подобные плоские и неуклюжие машины способны внушать страх.

Зато как величественно стояли они в каре, высматривая русских! Какая походка у солдат! Какие мысли у офицеров! Сколько надписей: «Я брал Фермопилы!» Как глядят они, ища своего отображения в свинцовых волнах русской реки, которые грустно катятся, словно старческий сон, в однообразных берегах.

А теперь танки недвижны — и недвижны навек, так же как и недвижны, спят вечным немецким сном, жадные до сна немецкие солдаты. Ах, эти свинцовые русские реки! Ах, эти реки преисподней! Ах, эти в лаптях и зипунах!..

Матвей повернул вытянувшееся лицо к Силигуре и сказал:

— Сейчас я его убью!

— А что ж? — сказал Силигура. — В конце концов, он вполне достоин смерти.

И Силигура был искренен. Впрочем, он редко был неискренен.

Глава пятьдесят третья

— Я его сейчас убью! — повторил Матвей почти со сладострастием. — Я его убью за все, что он наделал у нас! И за то, что собирался наделать! И за то, что собирался еще жить…

Солнце спускалось к западу. Утихающая на востоке канонада говорила, что наши пробились, что немцы отступали. Да это было ясно также из того, что сообщили: генерал фон Паупель — в бегстве! Все это настраивало думы Силигуры на крайне торжественный лад. Ему казалось, что солнце, — человечество всегда считало солнце покровителем справедливости, — солнце медлит, дабы увидеть акт справедливости. Силигура уже настолько считал месть эту необходимой, что он крайне обиделся, если б ему предложили устроить суд или нечто подобное над генералом фон Паупелем. Из этого нельзя подумать, что Силигура в какой бы то ни было мере был настроен против права, — нет! — он просто жаждал немедленной и самой яростной мести. Если Матвей мстил за свою личную обиду, за обиды, нанесенные немцами своим <очевидно, должно быть: его. — Ред.> родственникам, друзьям и согражданам, то Силигура, помимо всего этого, жаждал отмщения за библиотеку, за сожженные книги и залы!

Небо приобрело однообразную окраску, свойственную мокрому пологу палатки и осени.

Они остановились на широком шоссе. Командир соскочил с мотоциклета. Он подал бумагу Матвею, попросил у Силигуры огня, закурил и вскочил обратно в мотоциклет. Силигура не вытерпел и, высунувшись из машины, повторил вопрос, на который только что получил утвердительный ответ:

— Пробились, значит?

— Так точно! — ответил командир, отъезжая.

Машина опять свернула в проселок.

Странно гнались они за врагом. Впереди на дороге никого не было. Никто, казалось, не указывал им дорогу, — и не встречалось никаких признаков убегающего врага. Ведь он мчится, небось, на самолете или, — раз уж так развезло и самолету трудно подняться, — на каком-нибудь вездеходе. Ведь бежит не кто-нибудь, а сам генерал фон Паупель, виднейший водитель танковых войск! И однако же они чувствовали, что враг где-то недалеко, что того и гляди покажется, отстреливаясь, машина, — Матвей выхватит автомат, шофер пригнется…

Горбатенький крестьянин, накинув на голову рваный солдатский плащ, вышел из кустов. Он поднял руку. Машина остановилась.

— Здравствуйте, товарищ Каваль! — сказал крестьянин бабьим голосом. — У мостика попрошу вас остановиться. Дальше придется на тарантас сесть, там дальше никакие машины не действуют.

Они нырнули вниз, с трудом подкладывая цепи, поднялись на пригорок, а затем пересекли луг и уткнулись в разрушенный мостик.

Матвей выскочил из машины и быстро, переминаясь с ноги на ногу, сказал, весь вздрагивая и облизывая губы:

— Вот здесь я его и встретил… Вот здесь… колхозники ему танки вытаскивали, а он их… бил, сволочь!

Матвей перебежал по оставшимся плахам на ту сторону речки.

Несколько крестьян, в шинелях, подтянутых ремнями, с винтовками, ожидали возле дубов, на высоком берегу. Они молча повели приехавших. Молодящийся старик с подстриженными усами, видимо, весельчак и бабник, сказал только:

— В такую погоду не воевать, а на печке лежать.

— Тебе бы только и лежать, — отозвался кто-то позади, с силой вытаскивая увязший в грязи сапог.

Они увидели мокрый кирпичный дом, крытый железом. Валявшаяся подле вывеска говорила, что здесь прежде была больница. Возле дома и дальше, на площади, где некогда Матвей видел виселицу, стояло много подвод с бочками. Возы и бочки увиты были ветками дубов. Вода стекала по буро-зеленым листьям, чуть тронутым морозом. Ближе, у крыльца, три рослых коня, впряженных в длинный и тяжело нагруженный ходок, переминались с ноги на ногу. Возница, узнавший Матвея, крикнул, указывая на коней:

— Матвей Потапыч, а кони-то у венгерцев уведены!

— Эх вы, конокрады! — сказал Матвей без улыбки и остановился, прислонившись к ходоку. — Где он?

Но ему не ответили.

Из дома вышел, держа в руках красный небольшой флажок, человек в неимоверно длинной шинели, с такой же неимоверной кобурой у пояса. Лицо у него было маленькое, глаза острые, а голос — угрюмый и гулкий бас. Он заорал на всю площадь, сзывая колхозников. Они сбежались и встали у крыльца. Басистый прочел вслух обращение колхозников партизанского района к жителям города, а затем предоставил слово Матвею.

Матвей поблагодарил колхозников за подарок: «красный обоз с хлебом», и очень коротко, — почти плакатно, — рассказал, как держится город. Крестьянин с передней подводы, когда Матвей окончил свою речь, захлопал. Похлопали и остальные, а затем подводы двинулись, погрохатывая бочками, в которых хранили крестьяне зерно от немцев и которые, выкопав, так и повезли, не пересыпая в мешки. Красный флажок укрепили к дуге передней подводы, и скоро он, колыхаясь, скрылся в дубовой роще. Площадь опустела.

Человек в длинной шинели подошел к Матвею.

— А я товарища П. жду, — сказал он. — Я политрук отряда.

— При мне вас не было.

— У немцев в гестапо сидел, — с гордостью сказал человечек и сразу же добавил: — Не примите за гордость, привык так для агитации говорить. Я действительно сидел, товарищ Каваль.

Он полез в длинный карман, долго там рылся и достал, наконец, запачканную маслом телеграмму.

— Депеша, — опять с гордостью сказал он, — у нас уже ребята и связь восстановили. Приказано вам в личные руки, так как от генерал-лейтенанта Горбыча.

Матвей, не раскрывая телеграммы, передал ее Силигуре. Тот, недоумевая, держал ее в руках. Ему вспомнился тот полуразвалившийся городишко, мимо которого они промчались полчаса-час тому назад. По обе стороны грязной широкой улицы за высокими, омытыми дождем липами стояли обгорелые каменные домики. Дома, вопли немногих жителей, всюду следы недавнего боя, — все это так непроглядно тоскливо, что захотелось поскорее расстаться с этим городишком. А вот теперь городишко, собрав все свои силенки, принял телеграмму, — «депешу», — как гордо сказал политрук, — для Матвея Кавалева, директора СХМ! Казалось бы, стоило отнестись более внимательно к ее содержанию.

— Проходите в комнаты, — сказал политрук.

Матвей поднялся на крыльцо, под навес, и ответил, что подождет здесь. Вся его фигура внушала такое беспокойство и волнение, что политрук тоже постепенно проникся этим волнением. Подошла группа крестьян. Среди них были те, которые встретили Матвея у речки. Матвей обратил внимание на одного из них, высоколобого, с седенькой бородкой и длинными черными усами. Он спросил его:

— А мы с вами, товарищ, вроде где-то встречались?

— Вот и верно, что вроде, — ответил старик. — Мы с тобой рядом стояли, когда мой брат за тебя на смерть пошел. Как раз напротив виселицы.

Матвей повернулся к политруку и резко проговорил:

— Я больше ждать не буду!

— И не надо, — подхватил старик, — он нас не ждал, когда вешал. Повесить его — и вся его судьба!

— Где он? — спросил Матвей.

— Сейчас ключи принесу, — ответил политрук и скрылся.

Как только он ушел, колхозники наперерыв стали рассказывать о зверствах немцев, и в частности полковника фон Паупеля. Тысячи людей погибли безвинно. Можно ли прощать такому? Какой там еще суд! Восклицания эти казались Силигуре совершенно справедливыми, но, однако же, что-то в них неладно! Он долго и мучительно, — прислушиваясь к разговорам, — искал причину своего беспокойства. Наконец, нашел. Депеша! Может быть, именно в депеше генерала Горбыча находятся такие инструкции, по которым генерала фон Паупеля, в случае его поимки… Ясно, что его надо повесить. Но все же и телеграмму надо прочесть?

И Силигура сказал:

— Матвей Потапыч, разрешите вскрыть телеграмму?

— Обожди, — решительно ответил Матвей.

Вышел политрук. Они пересекли площадь и остановились возле длинного кирпичного сарая. Дождь улегся. Светили последние длинные лучи солнца. Пахло осенними листьями, и так приятно входили в эти запахи те запахи вина, которые неслись из сарая, где хранились некогда бочки с плодовыми винами, выделывавшимися в совхозе.

Политрук сделал знак рукой. Его помощник вставил многозубчатый ключ в старинный замок и толкнул вовнутрь подвала низкую дверь, обитую железом. У порога внизу сверкнули тонкие серебристые полоски воды, скопившейся здесь от дождя. Силигура не отрывал глаз от этих полосок, за которыми уже начиналась тьма подвала. Они напоминали ему след рыбы, метнувшейся из вечерней воды… Затем блеснули щегольские сапоги, и на пороге, прямо в луже воды, остановилась высокая фигура немецкого офицера.

Матвей достал револьвер.

— Позвольте, — сказал резко политрук, — вы что хотите делать?

— Убить, — ответил Матвей, глядя на сапоги генерала.

— У вас какие инструкции?

— Иди ты!.. К тебе не инструкция приехала, а Матвей Каваль!

Матвей поднял револьвер:

— Ну, генерал, подходи! Не пришлось тебя в бою убить…

— Да чего ж, Матвей Потапыч, — сказал высоколобый старик, кладя руку на руку Матвея, — чего ж на него советские патроны тратить? Ты уж позволь, мы его повесим! Он наших сынов-братьев вешал, а мы его! У него смотри какая шея длинная, крепкая…

— Он хорошо висеть будет, долго!

— Наука!

— Всю эту Германию надо повесить, от мала до велика!

— Позвольте! — крикнул политрук, подбегая к Матвею.

Матвей оттолкнул его. Политрук упал на руки Силигуры. И тут тот вспомнил, что в руках его телеграмма Горбыча. Он разорвал ее. Сильно смеркалось, но все же он прочел: «Доставить в случае пленения генерала фон Паупеля ко мне живым» — приказывал Горбыч. Прочтя, Силигура огорчился. Ну, за каким дьяволом надо было читать эту телеграмму? Ведь теперь, если ее огласить, то Матвей уже не только не повесит генерала фон Паупеля, но даже и не пристрелит его! Силигуре и раньше, по описаниям, был противен фон Паупель, а теперь, когда он увидел его, слегка склонившего направо голову и глядящего достаточно смело и презрительно, он стал Силигуре совершенно противен. Но как же быть с телеграммой?

Высоколобый старик, скинув шинель, размахивал уже веревкой:

— Ну как, Матвей Потапыч, вешаем?..

Матвей глядел на фон Паупеля. Какой он!.. Тут не только волнения ночи, бегство, плен и подвал, где он сидел прямо в грязи на соломе, — в последнее время в подвале на соломе немцы держали своих раненых, — среди вони, смрада и странно сохранившегося еще запаха вина, нет! — немца волновало кое-что и другое. Он, правда, еще не очень отчетливо, стал понимать, что могут быть замыслы бесчисленного ряда побед, но нельзя, чтобы этот ряд действительно был бесчисленным. Его судьба — прискорбное тому доказательство. Разве полковник фон Паупель не побеждал? Ах, как побеждал!

Фон Паупель после тьмы подвала отчетливо мог видеть тех, кто его собирался убить. Он видел высоколобого мужика с седенькой бородкой и черными усами. У него широкие плечи. В руках его веревка. Фон Паупель глядел на политрука, о чем-то спорившего с хромоногим человеком, нервное лицо которого передергивалось. «Ах, боже мой, как он побеждал!»

«Как побеждал! А теперь? Но разве одно поражение одной танковой части есть поражение всей Германии? — с отчетливостью необыкновенной продолжал думать фон Паупель, словно отчетливостью этой цепляясь за жизнь. — Да, поражение всей Германии, раз солдаты ее сочли возможным бросить знаменитого генерала фон Паупеля! Значит, если он попал в плен, абсолютный дух победы и славы покинул Германию? Неверные сарацины побеждают».

«Побеждают?» — в ужасе от вопроса своего подумал фон Паупель.

Он презирал русских, — как в последнее время он вообще презирал все народы, кроме германского, — да и то за то, что среди него соблаговолил родиться он, Паупель. Ему казался совершенно невозможным какой-либо стратегически важный удар русских армий, а тем более на него, генерала фон Паупеля! Да, умирать русские умирают, и умирают храбро, но они не умеют стройно и умно двигаться, а движение в современной войне — самое важное. Сила, быстрота, плановость и стройность движения — вот атрибуты победы, вот ее категорический императив!

Фон Паупель, получив генеральский чин, решил ознаменовать его решительным ударом по русским. Он вновь, — в последний раз, — приказал атаковать город Р. со стороны СХМ и Проспекта Ильича. Последний и решительный раз! Конец городу. Нет пощады! Конец!

«Почему я не застрелился?» — все в возрастающем ужасе думал фон Паупель.

А стоило! Во время последней атаки <на> СХМ, — он управлял ею лично, — ему сообщили, что многие сотни русских орудий подкрались к войскам, охранявшим линию железной дороги, — и атаковали их. Немцы не выносят чудовищного огня противотанковых… «К дьяволу психологию, умирать!» — воскликнул фон Паупель и ринулся к линии железной дороги.

Он не увидал линию железной дороги. Конвоировавшие его танкетки были уничтожены, а он сам… «Почему ты не застрелился?» — в яростном нестерпимом ужасе спрашивал он сам себя.

Он глядел в лица русских, окружавших его. Такими он видел их впервые. Перед ним словно бы раскрылись железные ворота сарацинских замков, и он — крестоносец — вошел туда невидимый — и увидал истинные лица своих врагов. О, рыцари. О, крестоносцы. Прежде чем биться с врагом, загляните за его забрало, разглядите его глаза, его волю. Дьявол его побери, не от острых ли стрел минаретов родилась средневековая готика, и не сарацинам ли подражали рыцари, когда строили свои замки?

Фон Паупель торопливо искал внутри себя презрение к русским, — и как проигравшийся игрок тщетно рассматривает свой бумажник, не находя ни гроша, так же тщетны были усилия фон Паупеля! Не презрение, а нечто другое, готическое, вассальное, страшное и унизительное, находил в себе фон Паупель.

Веревка? Неужели этот высоколобый старик хочет повесить его, генерала фон Паупеля, как бандита, на веревке? Зачем разглядывает он деревья? И почему низки так сучья дубов?

— Я солдат! — воскликнул фон Паупель. — Я имею полное право на пулю!

Но едва он воскликнул это, как последние капли мужества выпали из него. Внутренний голос сказал ему: «Да, ты имеешь право на пулю. Но почему же ты не застрелился тогда, когда крестьяне подбежали к твоей машине? Ах, ты отговаривал себя, твердил, что это ошибка, что они бегут поздравить тебя с победой?»

— Прикажи начинать, Матвей Потапыч, — сказал высоколобый старик, желавший, чтобы все вышло по ритуалу: старший командир прикажет, а он с крайним удовольствием накинет веревку на шею фон Паупелю.

Матвей молчал.

Он глядел на генерала фон Паупеля.

— Матвей Потапыч! — сказал умоляюще Силигура. — Взгляните на депешу генерала Горбыча.

— Надо взглянуть, — подтвердил политрук.

Матвей молчал.

— Значит, вешаю?

— Нельзя вешать! — воскликнул политрук. — Матвей Потапыч!..

Матвей молчал.

— Вести его к дубу, Матвей Потапыч?

— Эх, на осинку бы его вздернуть!

Матвей молчал.

Птица, питающаяся падалью, несомненно, обладает зрением, о котором не может и мечтать человек. Но мозг ее ничтожен, но зрение для грифа не для раскрытия тайн природы, и те высоты, на которые она поднимается, служат ей лишь для выслеживания падали, а не для того, чтобы понять мир. Тьфу!

Как стремился Матвей сюда, чтобы отомстить фон Паупелю, немецкому фашистскому офицеру, приведшему под родной город Матвея немецкие танки и войска! И вот сейчас этот офицер стоит перед Матвеем в жалкой позе, с каждой секундой сгибаясь все больше и больше, — и на душе Матвея только отвращение к нему.

Повесить? Пристрелить?

Фон Паупель глядел на веревку.

Матвей глядел на него.

Вдруг фон Паупель сделал движение, то самое движение, которое, по его мнению, есть мозг современной войны.

Раскрыв рот с толстыми синими губами, он бросился в ноги к высоколобому старику, державшему в руках веревку.

Фон Паупель припал к его ногам движением вассала. Этим движением фон Паупель признавал все: свою ничтожность, свою ограниченность, свой ужас перед смертью, свое желание — жить и жить…

И тогда Матвей захохотал!

Он хохотал, упершись руками в бока, и откинув все тело назад.

Он вспомнил грозное лицо фон Паупеля, его важный шаг, когда он, выскочив у машины, — тогда, возле деревянного моста, — подняв палку, бежал к замученным и без того крестьянам. Затем Матвей вспомнил день с широкими белыми тучами, нестерпимо синее небо, — и толстое бревно виселицы, возвышающееся на площади села Низвовящего. Он вспомнил комсомольца Семёна, глядящего на него умным и твердым взглядом, крестьянина Охраменко, пожертвовавшего жизнью за жизнь Матвея, крестьянина, лицо которого он даже и не разглядел тогда, — и опять деревянный шаг фон Паупеля и его недвижное мраморное лицо всемирного победителя.

— Всемирного? Ха-ха-ха!..

Всемирного? Теперь это кажется удивительным и смешным, но фон Паупель шел всемирным прусским шагом, так что звон от его железных сапог отдавался по всему миру.

А теперь?

Кто это лижет сапог крестьянина, чтобы спасти свою шкуру? Не твой ли ученик, Гитлер? Не твой ли генерал, фюрер?..

— Всемирный шаг? Ха-ха-ха!..

Матвей хохотал неудержимо.

Он хохотал то басом, то смеялся тонко-тонко. То он выбрасывал из себя смех отрывисто, а то хохотал такой ровной и длинной волной, что смех его шел по всему селу, и со всего села бежал к площади народ, как бы желая наполниться этим смехом.

В хохоте его слышались насмешка, радость, восторг победы, — и надежда на главную победу, которой подивятся века! Он радовался своей воле, своей сдержанности, — и даже, черт возьми! — своей мудрости. Он понимал, что если он нашел в себе силы рассмеяться над генералом фон Паупелем, то придет время, когда он будет смеяться над Гитлером. И мало того, смеясь сейчас над фон Паупелем, он уже тем самым смеется над Гитлером и его всемирным шагом! Ха-ха-ха!..

— Что пишет депешей Горбыч? — спросил вдруг Матвей у Силигуры. — Велит отправить генерала фон Паупеля в тыл? Угадал? Ну что ж, отправить!

И он опять захохотал. И смех его был так убедителен, что захохотали все, и захохотал высоколобый старик, уронив веревку.

Хохотал и Силигура. Он хохотал с достоинством, как и подобает библиотекарю, ибо кто, кроме библиотекаря, способен вспомнить в такие смешные минуты сентенцию о тех, кто будут смеяться последними, — а последними-то будут смеяться Матвеи!

Глава пятьдесят четвертая

Эшелоны пробились на соединение во вторник. В среду пришли «красные партизанские обозы» от крестьян. В пятницу с востока в город привезли хлеб. В субботу норма выдачи хлеба не только на СХМ, но и в городе была увеличена. И в субботу же обком предложил Матвею Кавалеву выступить по радио. И Матвей и генерал Горбыч должны были дать понять гражданам города Р., что хотя сражение выиграно, но враг окончательно не разгромлен и беспечностью играть сейчас опасно. Сказать это необходимо в крайне вежливой и деликатной форме, чтобы не оскорбить достоинства горожан, которые проявили удивительное мужество и, естественно, несколько возгордились. Гордость эта — настоящая гордость, и ее стыдиться нечего, а даже и наоборот…

Естественно, что Матвей находил объяснения, почему генерал Горбыч все время пьет воду и лицо у него серое, и он твердит постоянно, что не любит радио. Матвей, правда, сам всегда волновался, когда выступал на заводе по радио, а тут ведь не только на весь город, а чуть ли не на всю страну… Тем не менее он был спокоен. Он стоял в коридоре, пол которого был покрыт толстым ковром, и где все говорили шепотом. Лампочки, — красные, синие, — то и дело вспыхивали над головой, освещая серое лицо генерала. Знакомая песня неслась из рупора.

— А ведь это Вольская поет? — сказал Матвей.

Генерал вдруг заторопился и увел его в комнату, где обычно ожидали своего выхода дикторы. Он плотно закрыл дверь и, приблизившись к Матвею, начал было:

— Матвей Потапыч, нам нужно переговорить. У меня такое мнение, что лучше быть…

Вошел секретарь обкома Стажило. Здороваясь с генералом, он сказал:

— А вы что такой? Может быть, рассчитывали, партия опоздает и первой выступит армия? Нет, где-где, а на радио мы выступаем первые!

Он рассмеялся, ласково глядя на Матвея. По всему было заметно, что он крайне доволен и Матвеем, и генералом Горбычем, и всем течением дела. Сам он не курил, но папиросы привез с собою. Он угостил Матвея и генерала, а затем стал рассказывать, как превосходно прошел вчера концерт певицы Вольской.

Говоря о концерте, он лукаво посматривал на Матвея, и тот стал оправдываться, что не смог приехать: дело в том, что секретарь прислал ему билеты, а Матвею надо было сидеть в ту ночь за чертежами.

Генерал, тоже посмеиваясь, сказал:

— Вот я и пришел к мысли, что лучше быть водевильным генералом, чем оставлять людей без счастья.

Матвей, не понимая их, сказал:

— А чего вы бьетесь за тот концерт? Пойдем сейчас в студию и послушаем Вольскую.

Дверь приоткрылась. Диктор сказал торопливо:

— Товарищи. Концерт окончен! Через две минуты ваше выступление.

— Видишь, Матвей Потапыч, опять опоздал, — сказал, смеясь, генерал. — Признаться сказать, удивительный ты человек. Сделай милость, скажи, почему ты такой большой любитель другим устраивать жизнь, а на себя талант этот не применяешь?!

— Уж куда лучше как применил…

— Товарищи, товарищи!.. — торопил диктор.

Стажило и генерал Горбыч вышли. Матвей затянулся последний раз папироской и стал искать глазами пепельницу. когда он, погасив папироску, обернулся к дверям, на пороге их он увидел Полину. Она была в длинном белом концертном платье, — и лицо ее белее платья.

— Вас приглашают в студию, Матвей Потапыч, — сказала она чуть слышно…

…Окна уже вставили, и в тесной квартирке Кавалей по-прежнему могло быть душно, если выкурить две-три папиросы. Поэтому, помогши внести рояль, Матвей вышел курить на балкон. Правду сказать, вышел он сюда еще и потому, что его невероятно смешила аккомпаниаторша Софья Аркадьевна, длинная, худая, с мехом на шее. Она резким и скрипучим голосом разговаривала с Силигурой о прочитанных ею книгах, а Силигура благоговейно слушал ее. Она знала три языка. Ах, Силигура, Силигура, можно знать сотню языков, и все же быть смешным!

Утро было раннее. Ночью пал иней, и деревья по ту сторону моста от инея казались слишком хрупкими. А ведь они уцелели при каких немецких атаках. Направо, как раз против того места берега, откуда шли немецкие танки, стоят и колышутся сосны. Они привыкли к зеленой своей одежде, и им хочется стряхнуть иней. Ниже, возле быков моста у берега блестит лед, а с крыши дома, мимо балкона, падают уже тяжелые капли тающего инея. Ух как хорошо! Так хорошо, что немножко стыдно. Но ведь, в конце концов, разве вот те зеленые сосны стыдятся своего убора, хотя все вокруг покрыто инеем, или капающие с крыш капли стыдятся того, что они текут, хотя вокруг них много еще не растаявшей холодной материи.

Жизнь есть жизнь! Она прекрасна. Надо ее любить! Вот три фразы, — «где все законы и пророки», — как говорит Силигура. Да, она прекрасна, хотя она и трудна. Но ведь все прекрасное трудно, — и только работа побеждает трудности и создает прекрасное. Работа и мысль! Работа, мысль, вдохновение!..

Он пощупал телеграмму в кармане, которую ему внизу, когда он помогал втаскивать рояль, передал лифтер. В телеграмме Коротков сообщал решение рабочих: Проспект в Узбекистане, где стоят уже здания завода, а также и кладутся новые, решено назвать Проспектом Ильича. Мало того, оказалось, что Коротков не напрасно заезжал в Москву. В условиях эвакуации и беспокойства, он нашел скульптора, который ваял статую Ильича, — и взял у него первый вариант статуи. Разве это не вдохновение? Разве это не работа мысли? И разве этому нельзя порадоваться? Работать, работать, так работать, как приказывает Республика! Воевать, воевать, воевать, как приказывает Республика!

— Матвей! Тебя к телефону с завода, — услышал он позади себя голос Полины. Дробный стук ее высоких каблучков приближался к балкону. Звуки рояля вторили ее шагам, — аккомпаниаторша пробовала, не попортили ли его? От реки повеяло теплой сыростью. Значит, солнце поднялось уже высоко. И ему захотелось ощутить на своем лице теплое дыхание солнца. Ему подумалось, что сейчас оно, наверное, светлое, светлое, и в то же время голубое, — как те глаза.

Он вышел на край балкона, туда, куда падал луч солнца, и закинул голову, подставил лицо его лучам. Мимо него упало две-три больших капли тающего инея. Солнце светило справа, а слева, над головой, он увидал что-то сильное, мощное и неудержимо стремительное.

Это была рука Ленина, указывающая на запад.

Декабрь 1941 — апрель 1942 г.

Оглавление

  • Всеволод Иванов Проспект Ильича
  • Елена Папкова Предисловие
  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья
  • Глава четвертая
  • Глава пятая
  • Глава шестая
  • Глава седьмая
  • Глава восьмая
  • Глава девятая
  • Глава десятая
  • Глава одиннадцатая
  • Глава двенадцатая
  • Глава тринадцатая
  • Глава четырнадцатая
  • Глава пятнадцатая
  • Глава шестнадцатая
  • Глава семнадцатая
  • Глава восемнадцатая
  • Глава девятнадцатая
  • Глава двадцатая
  • Глава двадцать первая
  • Глава двадцать вторая
  • Глава двадцать третья
  • Глава двадцать четвертая
  • Глава двадцать пятая
  • Глава двадцать шестая
  • Глава двадцать седьмая
  • Глава двадцать восьмая
  • Глава двадцать девятая
  • Глава тридцатая
  • Глава тридцать первая
  • Глава тридцать вторая
  • Глава тридцать третья
  • Глава тридцать четвертая
  • Глава тридцать пятая
  • Глава тридцать шестая
  • Глава тридцать седьмая
  • Глава тридцать восьмая
  • Глава тридцать девятая
  • Глава сороковая
  • Глава сорок первая
  • Глава сорок вторая
  • Глава сорок третья
  • Глава сорок четвертая
  • Глава сорок пятая
  • Глава сорок шестая
  • Глава сорок седьмая
  • Глава сорок восьмая
  • Глава сорок девятая
  • Глава пятидесятая
  • Глава пятьдесят первая
  • Глава пятьдесят вторая
  • Глава пятьдесят третья
  • Глава пятьдесят четвертая Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Проспект Ильича», Всеволод Вячеславович Иванов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства