ЦАБУНЯ[1]
1
Когда идет дождь, — а в апреле в Рионской долине он хлещет беспрерывно, прямой, негибкий, словно стальная проволока, сбивая цветы с алычовых деревьев, — девочка достает из старенького, расшатанного комода серый полушалок.
Он совсем новый, еще кусают шею и плечи необмятые шерстинки, — мать только ползимы носила его.
«Вот прошла дочка Абуладзе», — говорят соседи, заслышав, как шлепают по мокрому асфальту ее большие мужские калоши.
И все знают, что маленькая Цабуня идет в это раннее утро на вокзал встречать санитарный вагон.
В хорошую погоду она пробегает добрую половину дороги босиком, и ее подпаленные у жаркого очага худенькие ноги мелькают из-под короткого ситцевого платьица, и только за аптекой, где начинается главная улица городка, она, не присаживаясь, словно аистенок стоя на одной ноге, надевает желтые сандалии.
У нее тонкие длинные руки с острыми локтями, да и вся она тонкая и длинная, как вязальная спица.
Наверное, в свое время Цабуня станет стройной красавицей, а пока она лишь одиннадцатилетняя нескладная девочка, и столько золотистых веснушек на ее лице, словно кто-то высыпал на него целое сито отрубей.
На станции жалеют Цабуню, и, если поблизости нет большого начальства, ее пропускают в санитарный вагон. Он прибывает с первым потийским поездом, и обычно его отцепляют за высоким пешеходным мостом, который черной, закопченной дугой висит над железнодорожными путями.
— Вы в Керчи воевали, дяденьки? — спрашивает она, заглядывая в душное купе.
Ее чуть мутит от едкого запаха махорки и лекарств. И пока маневровый паровозик отводит вагон к деревянной платформе, девочка успевает поговорить со многими.
— Четыре месяца отец не пишет. Абуладзе его фамилия. Может, встречали?
— А зовут его как?
— Валико.
— Валико Абуладзе? Нет, девочка, не встречал.
Она тихо закрывает дверь. Легко, бесшумно скользит по длинному узкому коридору вагона, и через минуту снова слышится ее прерывающийся от волнения голос:
— Вы в Керчи воевали, дяденьки?
2
Жили они на старой Самтредской дороге, в поселке у чайной фабрики, на которой отец Цабуни с мая до поздней осени работал весовщиком. Когда на плантациях кончали сбор зеленого листа, отец уходил в городок. Там, на большой товарной станции, его охотно принимали в бригаду грузчиков.
Под вечер, накинув на плечи старую бурку, зажав под мышкой буханку свежего хлеба, он возвращался домой. До поселка было около трех километров. Трезвым отец Цабуни проходил это расстояние за полчаса, хотя вообще, как и все грузчики, он не любил быстро ходить.
Но когда случалось ему выпить с приятелями в станционном буфете, на эти три километра уходило куда больше времени, потому что, захмелев, он любил немного помечтать да и по сторонам поглядеть, как люди добрые живут. А известно, когда в пути человек размечтается или заглядится на что-нибудь, ноги не особенно торопятся.
А мечтал он иметь постоянную работу на чайной фабрике: и к дому ближе и заработок верный. Он еще с прошлого года откладывал на сберкнижку деньги, чтобы семья не нуждалась, когда он поедет в Кутаиси на курсы механиков. Но началась война.
Цабуня часто писала отцу. Вечером, затенив лампу бумажным колпачком, чтобы свет не мешал спящему братишке, девочка, склонившись над тетрадью, старательно выводила чернильным карандашом большие, жирные, словно печатные, буквы.
А утром она просыпалась с лиловой полоской на нижней губе, и маленький Уча обиженно хныкал:
— Опять на меня папе нажаловалась...
Последнее письмо отца пришло под Новый год. Оно было с крымского направления. С того дня минуло четыре месяца, а почтальон еще ни разу не заходил в их дом.
Мама была больна. Под ней сломалась лестница, когда она собирала тутовые листья для шелкопряда.
Ее привезли из больницы в гипсовой повязке. Мать велела поставить свою кровать у самого окна, и, когда в полдень почтальон проходил по улице, она подзывала Цабуню и говорила:
— Сбегай, доченька, к соседям. Узнай, кто там письмо получил. Может, что о нашем отце пишут...
А потом в городок начали прибывать раненые из-под Керчи. Цабуня почти каждое утро бегала на вокзал, но все понапрасну: след ее отца затерялся где-то за далеким Азовским морем.
Так прошел дождливый апрель.
Как-то раз девочка опоздала к потийскому поезду. Санитарный вагон уже отцепили, и около него тихонько подрагивали два стареньких автомобиля с красными крестами.
Цабуня, как обычно, прошла по вагону. Раненых было немного, они охотно разговаривали с девочкой, кто-то даже подарил ей плитку шоколада, но больше ничем не могли ее порадовать. Валико Абуладзе они не знали.
Цабуня немного постояла в конце коридора, все еще не решаясь покинуть вагон.
Вдруг ее окликнул какой-то раненый. Он уже лежал на носилках, и санитарки торопливо собирали на полке его небогатый солдатский багаж.
— Девочка, а кто он тебе, Валико Абуладзе?
Цабуня увидела бледное, худое лицо раненого с такими светло-золотистыми усами, словно они были сделаны из кукурузных шелковинок.
— Отец... — всхлипнула девочка и, не ожидая никакого чуда, хотела пройти мимо.
— Отец? — переспросил он. — Что ж ты раньше мне не сказала, маленькая! Отец твой жив-здоров, я его недавно видел. Велел передать, чтобы дома не беспокоились...
Он еще что-то сказал, но, потрясенная, Цабуня уже ничего не слышала: кровь зашумела у нее в ушах. Не помня себя от радости, она перепрыгнула через какие-то свертки, мешки с бельем, чуть не сбила с ног санитарку и выскочила из вагона.
«Скорей обрадовать маму! Скорей!..» — только об этом думала она сейчас, задыхаясь от быстрого бега. Не разбирая дороги, не жалея свои сандалики, она бежала домой по весенним, невысохшим лужам, и маленькие желтые утята испуганно разлетались во все стороны.
3
Военный госпиталь находился в бывшем санатории железнодорожников, у самого берега Риони, в глубине большого старинного парка.
За чугунной оградой на садовой скамье сидел дед-вахтер с обвислыми белыми усами, в фуражке железнодорожника с изломанным козырьком. На коленях он держал солдатский котелок с горячей похлебкой. Рука у него дрожала, и, чтобы не пролить ни капли соуса, дед подставлял под ложку ломоть черного хлеба.
Беспокоить рабочего человека во время еды неприлично, поэтому Цабуня некоторое время молча постояла в сторонке, в тени белой акации. И только когда вахтер закончил свой стариковский обед, девочка подошла к калитке:
— Дедушка, пропусти меня в госпиталь.
Старик не спеша повесил на ветку пустой котелок:
— А тебе кого нужно?
— Одного раненого хочу видеть.
— А кто он?
— Товарищ моего отца... А как зовут — не знаю.
И Цабуня, сбиваясь и волнуясь, рассказала старику о том, что произошло вчера в санитарном вагоне.
— Ах ты, дурочка! — неодобрительно покачал головой старик. — Как же ты имя у него не спросила?!
Цабуня коротко вздохнула:
— Мама меня тоже поругала. Сперва плакала от радости, а потом говорит: «Горе мне, как же мы теперь этого человека найдем?» А я говорю: «Не беспокойся, мама, найду...»
— Ишь ты!.. — сказал старик, приоткрывая калитку. — А ты из каких Абуладзе? Из Заречных или Ящеролизов?
— Ящеролизов, — неохотно ответила Цабуня. Она терпеть не могла этого уличного прозвища семьи Абуладзе.
— А-а, Несторова внучка! Знавал я твоего знаменитого деда. Знавал!.. — Старик даже крякнул от удовольствия. — Скупой он был мужик, упаси боже! И через свою скупость фамилию вашу навеки погубил. Ох, и была потеха!.. Слыхала?
Еще бы! Цабуня не раз слышала всякие небылицы про скупость покойного деда Нестора. Рассказывали и такое: однажды, когда он работал на своем винограднике, ему принесли обед. Дед расположился на траве, и, пока нарезал хлеб, в миску с лобио нечаянно прыгнула зеленая ящерица. Для другого человека обед после этого уже не обед, а Нестор был не таков.
«Твоего не хочу, а своего не дам!» — воскликнул он и не долго думая схватил вымазанную в густом соусе ящерицу, облизал ее с головы до хвоста и бросил в кусты.
Так оно было или не так, но с того часа прилипла к семье Абуладзе обидная кличка — Ящеролизы.
— Спичку на четыре части делил! Ох-хо-хо!..
Долго еще смеялся старик, вспоминая проделки скупого Нестора. Потом его начал душить кашель. Он махнул рукой и, немного отдышавшись, сказал девочке:
— Входи, входи, Несторова внучка. Только как ты своего раненого найдешь? Много их у нас...
— По усам, дедушка. Они у него рыжие, в жизни таких не видела. Я быстро... Поговорю с ним немного — и назад.
— Нет, доченька, так нельзя. Это тебе не вокзал. У нас другой порядок. Подожди меня здесь, — сказал старик и, закрыв на замок калитку, бодро зашагал по усыпанной битым кирпичом дорожке.
Вернулся он не скоро, вместе с молодой санитаркой.
— Вчерашние еще в приемной лежат, — сообщил он девочке. — Пойдешь с ней, она покажет...
4
«Товарищ начальник госпиталя! Обращается к вам младший сержант Арчил Месхи, находящийся на излечении в палате № 2 хирургического корпуса. Я бы не беспокоил вас, но попал в такое затруднительное положение — просто спасения нету. А потому настоятельно прошу перевести меня в другой госпиталь, все равно в какой, по вашему усмотрению.
Может, причина покажется вам неуважительной. Скажете: «Мудрит солдат», — но дочитайте мое письмо до конца — и судите сами.
Вы, наверное, слыхали, что ко мне ходит маленькая девочка, по имени Цабуня. Она думает (да и все в госпитале уверены в этом), что я друг ее отца, близкий ему человек. Но, товарищ начальник, тут недоразумение получилось.
Дело в том, что отца этой девочки я в глаза никогда не видел и фамилию его услышал впервые две недели тому назад от самой Цабуни, когда она пришла к нам в санитарный вагон.
Смотрю: стоит она в коридоре, маленькая веточка, надломленная грозой, и плачет — даже не плачет, а молча глотает горькие, недетские слезы.
Не выдержало мое сердце, товарищ подполковник! И, не задумываясь, я сказал ей, что знаю Валико Абуладзе, видел его недавно живым и здоровым. Может, что и неправильно я сделал, но мне так хотелось ее утешить!.. Думал я по простоте своей душевной, что на этом и поставим точку. А вышло по-другому.
Привезли меня к вам в субботу, а в воскресенье лежу, отдыхаю после перевязки, вдруг входит в нашу палату эта самая Цабуня — и прямо ко мне. Я так и обмер.
— Узнаете меня, дяденька? — спрашивает она и, как взрослая, здоровается со мной за руку.
«Узнать-то узнал, но что мне еще тебе сказать, девонька!» — подумал я.
— Вам можно разговаривать? Я пришла узнать о нашем папе...
Что мне было делать? Признаться, что я не знаю се отца? Но вы бы посмотрели в ее глаза — они так сияли и столько ждали от меня радостей, что я не осмелился сказать ей правду.
— Садись, маленькая, — только и мог я вымолвить.
Присела она на краешек кровати и смотрит на меня, а я вожусь, цигарку свертываю, прикуриваю, но чувствую — больше молчать нельзя. Собрался с духом и давай рассказывать девочке, какой у нее отец храбрый, непобедимый и как боятся его фашисты.
Слушала она меня, слушала и вдруг спрашивает:
— А почему папа так долго не пишет?
Нелегко ответить на такой вопрос. А надо. Сказал, что солдата могут послать на особое задание, а оттуда писем не шлют. И почту могут разбомбить в дороге. На то и война...
С того и началось. Привязалась она ко мне, как к родному. То приходит одна, то с маленьким братом Учой, а позавчера привела своих школьных подруг — послушать, что я рассказываю про ее отца.
Поверьте, товарищ подполковник, просыпаюсь я утром и ни о чем больше думать не могу. Знаю: придет Цабуня... Вот лежу и выдумываю для нее всякие истории: «Валико Абуладзе один против фашистского танка», «Валико Абуладзе выручает в бою товарища», «Валико Абуладзе приводит «языка»... Устал я, товарищ подполковник, не богат, должно быть, на выдумки, а главное — страх меня берет: напутаю что-нибудь, проговорюсь — ведь моя правда ходит на тоненьких ножках! Жалко девочку... Лучше мне уехать из этого города. А Цабуня пусть дожидается своего отца... На войне, сами знаете, всякое бывает. Думают, пропал человек, а он, гляди, целым и невредимым объявился».
Кутаиси
1958
ГОЛУБОЙ ДУНАЙ[2] Словацкая новелла
1
Яна Панчика, однорукого отставного капитана, я встретил у развалин древнего рыцарского замка Девина, где сливаются Дунай и Морава. Тогда я собирал материал для киносценария о боевой дружбе чехословацких и советских воинов в минувшей войне, и мне довелось встретиться и беседовать со многими ветеранами Чехословацкого корпуса, с рядовыми солдатами, с офицерами, с партизанскими вожаками.
Я сам немало повидал на войне, знаю много примеров святой солдатской дружбы, но то, что рассказал мне тогда мой угрюмый, не очень общительный капитан, не требует каких-то особенных словесных узоров и завитушек. Его повесть проста и светла, как песня, которую пели в тот вечер молодые рыбаки:
Голубой Дунай, голубой Дунай! Неужели он и вправду голубой?Вот этот рассказ.
Темной сентябрьской ночью в самый разгар гитлеровского наступления на Кавказ два солдата из словацкой дивизии — бывший сельский учитель Мишо Звара и его земляк кузнец Франтишек Совияр — перешли на сторону советских войск.
Друзья не сразу решились на такой шаг.
Фашисты не доверяли словакам, и поэтому дивизия генерала Туранеца прошла от Высоких Татр до предгорий Кавказа, так и не приняв участия ни в одном значительном сражении. Словацкие полки несли караульную службу: охраняли мосты, дороги, конвоировали пленных.
Но когда гитлеровцы вышли к Черноморскому побережью Кавказа, словацкие дивизии были немедленно брошены в бой — братские славянские земли уже остались позади, а за этими горами, как писал хромой Геббельс, жили дикие кавказские племена, чужие словакам и по крови, и по культуре... Но фашисты и здесь прогадали — словаки не хотели воевать с советскими народами.
Еще в середине августа дивизии Туранеца было приказано сменить в районе Туапсе изрядно потрепанные в боях альпийские отряды оккупантов. В пешем строю словаки прошли через степные кубанские станицы. Ослепленные густой горячей пылью заброшенных проселков, они днем и ночью шли на юг; в редких колодцах-копанках почти не было воды, и на привалах негде было укрыться от беспощадного кубанского солнца.
Пахло конским потом, горькой полынью, надсадно скрипели несмазанные колеса походных кухонь, и то и дело слышались хриплые окрики:
— Лос! Лос!
Иногда встречались невысокие придорожные деревья с покрытыми пылью, серыми, словно железными, листьями, и солдаты старались хоть на мгновение задержаться в их скудной тени.
На четвертые сутки изнурительного марша дорога втянулась в узкое скалистое ущелье, и людям казалось, словно загнали их в каменную духовку.
Но на этом мучения не кончились. Смертельно усталые, не привыкшие к горным переходам, солдаты с трудом карабкались по крутой каменистой тропе. Солнечные удары валили людей, но хриплые окрики «Лос! Лос!» не прекращались ни на мгновение. Не было сейчас для солдата более ненавистных вещей, чем противогаз, саперная лопатка и каска. И первый, кто бросил их в кусты, был кузнец деревни Брезница Франтишек Совияр — высокий, плечистый человек, с черными, словно просмоленными, ногтями на пальцах левой руки.
Почти все отделение последовало его примеру. Только бывший учитель Мишо Звара, обливаясь седьмым потом, по-прежнему шагал с полной выкладкой.
— Казенное имущество бережешь? — насмешливо спросил Франтишек.
Звара не ответил. Лишь едва заметная улыбка мелькнула под его густыми, мокрыми от пота усами. Он устал, пожалуй, не меньше других, но крепко зажал в зубах погасшую трубку и, вытянув длинную худую шею, упрямо карабкался в гору, цепляясь за кусты, за выступы скал. И как он ни старался дышать ровно и спокойно, Франтишек видел, что земляк его держится на самой тонкой нитке. Храбрится бог знает почему.
— Бросай. Чего ждешь? Гитлер не обеднеет, — сердито сказал Франтишек.
— Нет, друг, не брошу, — тихо ответил Звара, — может, еще понадобится. Иной раз и лопата смерть отведет. А я хочу дождаться конца войны. У меня в деревне школа, ученики.
— Дождаться конца войны? — Кузнец даже присвистнул. — А, по-моему, Гитлер вовсе не собирается ее кончать.
— Похоже, не собирается. Видишь, куда нас загнали, — угрюмо подтвердил Звара.
— Говорят, гитлеровцы еще дальше хотят идти — в Индию.
— Далеко. Мне с ними не по пути. Но что поделаешь: сила железо гнет.
Кузнец внимательно посмотрел на Звару, снял с пояса флягу, зубами вытащил пробку и, сделав несколько глотков, неожиданно спросил:
— А ты хочешь кончить войну?
— Кто же этого не хочет?
— Тогда послушай. — Франтишек заговорил быстро, не глядя на товарища: — Вчера из роты связи четыре солдата перебежали на сторону русских. Решились. А ты учитель... на лопату свою уповаешь. Ну? Чего молчишь?
Звара остановился и, повернув к товарищу измученное лицо, коротко ответил:
— Надо подумать.
— Эх! Пока ты будешь раздумывать, эти горы нам могилой станут. Решай...
— Не так легко это решить, Франтишек.
— Боишься?
— Не за себя боюсь. Родных жаль. Жандармы Тиссо жестоко расправляются с семьями перебежчиков, загоняют всех в концлагерь.
— Всю Словакию не загонят, — возразил кузнец. — Можешь мне довериться, учитель. Будет случай — уйдем, у немцев спрашивать не будем.
2
Они убежали ровно через неделю после этого разговора. Франтишек Совияр считался в полку лучшим минером. И когда его послали минировать старинный каменный мост на реке Псекупс, он попросил себе в помощники бывшего учителя. Оба они не вернулись с задания. В условиях горной войны, где не существует непрерывной линии фронта, друзьям сравнительно легко удалось выполнить задуманное.
На рассвете, измученные и усталые, они уже сидели в блиндаже генерала Леселидзе и, обжигаясь горячим чаем, подробно рассказывали ему о настроениях словацких солдат, о том, что не хотят они воевать с русскими братьями.
— Не хотят воевать? — переспросил Леселидзе. — Что ж, добро! Делить нам нечего, мы вместе должны бить фашистов. А когда победим, вы вернетесь домой и будете строить новую Словакию. Но чайная ложка в таких делах не мера. Сами понимаете. Переходят одиночки, вот как вы...
— Людей запугали, пан генерал, — шумно вздохнул кузнец. — Фашисты на это мастера. Недавно они фильм показывали, как русские пленных расстреливают. Страшно было смотреть. И в газетах об этом пишут, и в листовках. А человек есть человек.
— Ясно, — сказал генерал. — Значит, надо убедить ваших земляков, что все это фашистские враки. А кто лучше вас это сделает, пан учитель? — в упор спросил он Мишо Звара. — В моей деревне учителю верили больше, чем священнику.
— И у нас учителю верят, — горячо возразил Франтишек Совияр, еще не совсем понимая, куда клонит генерал.
Леселидзе одобрительно кивнул ему головой и снова посмотрел на учителя. Тот молчал, потирая небритую щеку.
— Вам отдохнуть нужно, — сказал Леселидзе. — Можете идти. Завтра, если пожелаете, поговорим.
Обросшего, оборванного Мишо Звара немецкий патруль нашел в каштановом урочище на Старом кордоне. Он сказал, что еще на прошлой неделе бежал с двумя солдатами — немцем Фогелем и словаком Совияром — из русского плена. Они наткнулись на казачий разъезд. Товарищей его убили, сам он чудом уцелел, но заблудился в лесу. Все эти дни он питался только сырыми каштанами.
Его допрашивали и полевые жандармы, и в штабе словацкого полка, но рассказ учителя не вызвал подозрений. Его вскоре вернули в роту и выдали оружие. А через несколько дней в сводке Советского информбюро было напечатано следующее сообщение: «В горах Кавказа днем и ночью не стихают кровопролитные бои. Части Н-ского соединения переправились через реку Псекупс и выбили противника из нескольких населенных пунктов. В ходе этих боев перешла на сторону Красной Армии большая группа словацких солдат во главе с подпоручиком Петером Транчиком».
Это была первая большая удача бывшего учителя Мишо Звара. Он проявил немалую смелость и находчивость, почти в каждой роте у него были теперь надежные помощники, и Звара уже начал готовить крупную операцию — переход отдельного саперного батальона словацкой дивизии.
Но однажды, когда Звара разговаривал с саперами второго отделения, неожиданно поднялся сидевший на ступеньке траншеи чатар Млинек, подошел вплотную к бывшему учителю и сказал:
— А ну, парень, следуй за мной!
— Куда? — спросил Звара.
Не думал бывший учитель, что неразговорчивый, тихий и как будто незлой чатар Млинек способен на подлость.
— Иди! Там ты расскажешь, почему бежал из русского плена.
В траншее стало тихо.
— Плохо шутишь, Млинек, — бледнея, сказал Звара.
— Какие шутки, предатель! Сдай оружие, — гаркнул чатар. Он протянул руку, чтобы забрать у Мишо винтовку, но тот отпрянул назад...
Раздался выстрел. Чатар был убит наповал.
Прибежал дежурный офицер.
— Кто стрелял? — спросил он, оглядев всех двенадцать солдат отделения. Ему никто не ответил.
— Господин поручик, — доложил запыхавшийся взводный. — Оружие сегодня чистили, все стволы в масле, кроме...
— Понятно, — оборвал его поручик. — Проверить винтовки!
Но тут произошло то, чего никак не ожидали офицеры. Перед ними стояли двенадцать солдат: самый старший по возрасту — рабочий пивоваренного завода из города Кошице, и самый младший — совсем еще юный пастух из горной Словакии, и кельнер из ночного бара, и скромный конторский служащий, и органист сельского костела — словом, люди самых разных профессий, самых разных характеров... Были среди них и смелые, были и робкие, запуганные, никогда не посмевшие ослушаться начальства, но Мишо Звара, своего товарища, они ни за что не отдадут гестаповцам на расправу.
Щелкнули затворы и все двенадцать солдат вскинули винтовки к небу. Грянул удивительно дружный залп. Найди теперь, кто убил чатара!
Военно-полевой суд приговорил двенадцать солдат, бывших в это время в траншее, к десяти годам каторги, но суд просчитался в сроках — через три года их освободила Советская Армия.
* * *
Капитан давно закончил рассказ. Над рекой плыла все так же песня:
Голубой Дунай, голубой Дунай! Неужели он и вправду голубой?Вдруг в большом волнении я посмотрел на капитана:
— Капитан, скажите... А вы не один из тех двенадцати?
— Это не имеет значения, — ответил капитан, надевая фуражку. — Спите, а я схожу, узнаю, когда наконец будет катер.
1960
КОГДА ЧЕЛОВЕК ОДИН[3] Из цикла «Калотубанцы»
В ранние зимние сумерки хрустнуло тонкое кружево прибрежного льда, и крутая темная волна подхватила и понесла вниз по течению легкие десантные лодки. За ними двинулись наскоро связанные тяжелые плоты, груженные пушками и тягачами. Плоты сильно кренило и заливало водой, колеса орудий сбивали колодки, скользили по бревнам, увлекая за собой насквозь промокших людей, а вода была холодная, и металл обжигал руки, словно огнем, и горная река мчалась со скоростью три — четыре метра в секунду, и немцы были почти рядом.
Саперы сделали все, чтобы войска могли скрытно переправиться на другой берег и внезапно атаковать врага.
Среди десантников находился бывший тракторист из Калотубани сапер Леван Надибаидзе.
Первая линия немецких окопов проходила в предгорье, по невысоким песчаным курганам, и роте капитана Глебова, раньше других достигшей берега, нужно было совершить фланговый обход — пробиться через плавни и болотные заросли.
Под ногами тяжело вооруженных солдат ломался молодой лед, и люди по пояс проваливались в болотную воду.
Казалось, плавням не будет конца. Но вот выбрались на сушу. Зазвенела скованная морозом земля. В пустынном небе зябли одинокие звезды. И пока люди, отжимая мокрые шинели, спускались в занесенную снегом ложбину, капитан Глебов вызвал сапера Надибаидзе.
Разговор между ними происходил в неглубоком окопчике, прикрытом рваным брезентом. Ординарец капитана электрическим фонариком освещал планшетку с картой.
— Обсушился? — спросил капитан.
— Да где тут, товарищ капитан, холод собачий, — ответил сапер.
— Ничего, сейчас жарко станет, — дружески улыбаясь, пообещал капитан, отмечая что-то на карте.
— Спасибо, товарищ капитан, а то я думал, что скоро в сосульку превращусь, — отшутился Надибаидзе, понимая, конечно, что вызвали его не для этого разговора.
— Вот, смотри, — сказал капитан, указывая острием карандаша на синий кружок. — Где-то тут, на высотке, у немцев броневой колпак. Боюсь, что он нам много крови будет стоить. Надо найти его.
— Сколько времени даете?
Капитан посмотрел на часы:
— До начала атаки. Мы начнем ровно в шесть. Кого с собой возьмешь?
— Если разрешите, Дато Раинаули.
Капитан кивнул головой:
— Ну что ж, ни пуха ни пера!
* * *
Медленно отступала долгая зимняя ночь. В предрассветной полумгле уже всплывали зубцы невысоких заснеженных холмов. Опаздывал Надибаидзе, и капитан Глебов перестал верить своим часам.
— Сколько на твоих? — то и дело спрашивал он телефониста.
Все правильно, часы не врут, скоро в атаку, а Надибаидзе все нет. Кто-то отдернул край брезента и хриплым, простуженным голосом доложил:
— Тут Раинаули принесли, товарищ капитан.
Глебов быстро вышел из окопа:
— Принесли? Он ранен?
— Ранен. Его в лощине нашли.
Раинаули лежал на окровавленной шинели, и фельдшер, который делал ему перевязку, сказал:
— Плохо парню...
— Говорить может? — спросил капитан.
— Нет. Все время без сознания.
— Кто его нашел?
— Я, товарищ капитан, — поднялся с земли мокрый от пота молодой сержант. Он еще не отдышался, видно, нелегко было ему тащить грузного Раинаули.
— Он успел вам что-нибудь сказать?
— Что-то говорил... но я не понял.
— А все-таки?
— Про какую-то будку... Потом какое-то женское имя назвал, нерусское, — устало докладывал сержант, но капитан уже его не слушал. Он прыгнул в окоп и выхватил у телефониста трубку.
— Я «Терек». Прошу огня. Ориентир двенадцать-три. Железнодорожная будка. Двенадцать-три. Железнодорожная будка.
У подножия одного из холмов действительно стояла полуразрушенная железнодорожная будка. Капитан Глебов знал об этом; и сейчас он не сомневался, что разведчики именно там обнаружили броневой колпак. Иначе зачем бы Раинаули в предсмертный свой час вспомнил о какой-то будке?
— Ориентир двенадцать-три! — крикнул в трубку капитан Глебов и, накинув бурку, сказал старшине:
— Надо найти Надибаидзе. Живым или мертвым.
* * *
Немцы самым тщательным образом маскировали свои броневые колпаки и пользовались ими обычно только в самые напряженные моменты боя. Поэтому заранее обнаружить броневой колпак было очень трудно.
Три часа подряд ползли разведчики по обледенелым склонам холмов, продираясь сквозь колючий кустарник, до смерти устали, продрогли, но в конце концов добились своего. Прощупывая вражескую оборону, разведчики у подножия одного из курганов внезапно подверглись пулеметному обстрелу.
Леван и Дато укрылись в канаве и стали наблюдать. По глуховатому звуку выстрелов они догадались, что немцы стреляли не с открытого места. Значит, недалеко опасное огневое гнездо. Случайно они оказались так близко от него, что гарнизон броневого колпака, не разобравшись, что и как, открыл стрельбу и тем самым обнаружил себя.
Теперь разведчики точно знали, где находится броневой колпак: немцы хитро упрятали его под развалинами железнодорожной будки. Запасливый Раинаули достал флягу, друзья отпили по глотку крепкой, как огонь, кахетинской водки и поспешили к своим.
Впереди шел Надибаидзе. Вдруг под ногами у него раздался короткий приглушенный щелчок, и раньше, чем разум успел определить, что случилось, Леван плотью своей почувствовал — это мина. «Я наступил на прыгающую мину. Сейчас она выскочит из земли и взорвется».
Надибаидзе отпрянул в сторону, крикнул Раинаули: «Ложись!». И, падая на землю, успел увидеть, как что-то стремительно вырвалось из-под снега. Раздался взрыв.
Надибаидзе сильно тряхнуло. Но и только. Даже не оцарапало. Придя в себя, он услышал глубокий вздох, похожий на стон.
— Ты что, Дато, ранен? — спросил он, подползая к товарищу.
— Кажется, плечо задело.
— Сейчас перевяжу.
— Вовремя ты меня предупредил, Леван. С ней шутки плохи, с этой прыгающей смертью. Человека в решето превращает. И пляшет, проклятая, словно лягушка перед дождем. Терпеть не могу.
Он еще пытался шутить, Раинаули, но пока Леван перевязывал ему плечо, парень в кровь искусал губы. Было очень больно.
— Полежи немного, отдохни, а я посмотрю, что тут делается, — сказал Леван и, поправив наушники миноискателя, стал осторожно спускаться по склону.
Тихо скрипел недавно выпавший снежок. На холмах у немцев было спокойно. Только время от времени в небо взлетали ослепительные ракеты, и, чтобы немного развлечь себя и подбодрить, часовые постреливали из автоматов.
Миноискатель молчал, и у Левана несколько отлегло от сердца. «Похоже, что случайная мина. Бывает, начнут минировать и бросят», — подумал Леван, но все же спокойствие не пришло к нему.
Он спустился к подножию холма, и тут неожиданно в мерное гудение, которое все время слышалось в наушниках, ворвался знакомый визг. И слева. И справа. И спереди... Повсюду мины... Очевидно, наши саперы не доглядели это препятствие, не все проходы очистили. А может, свежая «посадка» немцев. Но как бы там ни было, надо отсюда немедленно убрать мины. Пока не началась атака. Леван вернулся к товарищу. Раинаули сдержанно стонал и жадно ел снег.
— Пить хочешь? — спросил Леван, протягивая ему свою флягу с водой.
— Умираю как хочу. Но, говорят, раненым нельзя давать воду.
— А ты пей сколько хочешь, — рассмеялся Леван, — тебе не опасно. Вот когда в живот ранят — тогда нельзя.
Он подождал, пока Раинаули напился.
— Внизу этих «лягушек» полным-полно, — сообщил он невеселую новость.
— Я так и думал.
— У них эти «лягушки» в одиночку не ходят.
— Ну что ж! Идем за людьми, — сказал Раинаули.
Надибаидзе посмотрел на часы: «Не успеем».
— Плечо очень болит, Дато?
— Обо мне не беспокойся. Как-нибудь доберемся.
Леван вздохнул, и покачал головой:
— Нет, Дато. Пойдешь ты один. И ты должен во что бы то ни стало дойти. Скажешь капитану, колпак в развалинах будки.
Расстаться? Сейчас?.. Раинаули вдруг испугался и за себя и за Левана.
— Другого выхода нет? — спросил он.
— Думаю, что нет. Иди, Дато. Не будем терять времени.
Надибаидзе понимал, насколько ответственно его решение. Но он верил своему земляку Раинаули, да и надеялся на себя, на свой опыт, сноровку, на все то, что дали ему двадцать месяцев войны. Правда, обстановка сейчас сложная, но зато немец разбросал здесь мины наспех, не по очень хитрому плану. Он вывел Раинаули за минное поле.
— Давай поменяемся флягами, — неожиданно предложил на прощание Дато.
— Эх, жалеешь ты меня, братец, — с укоризной проговорил Надибаидзе.
— Да нет... Я в ходьбе и так согреюсь, а тебе тут до рассвета копаться в этом «дьявольском огороде». Озябнешь, и моя водочка пригодится.
Они обменялись флягами и расстались, чтобы уже никогда больше не встретиться.
* * *
Первую мину Леван нашел сразу. Он осторожно разгреб снег и землю и, когда обнаружились все три усика «лягушки», извлек запал.
Нелегко это делать ночью, на ощупь, одеревеневшими от холода пальцами. Но точность каждого движения Левана была доведена до предела.
Около часа он работал без всяких помех, только замерзли ноги. Хорошо бы поверх портянок навернуть бумагу, да где ее сейчас достанешь.
Ровно в шесть ударили наши орудия. Два снаряда один за другим разорвались возле железнодорожной будки. «Молодец Дато», — подумал Леван.
Небо на востоке побелело. Что это? Светает? А может, это отражение снега? Хотя бы на полчаса еще продлилась ночь.
Канонада то утихала, то усиливалась, и, когда били по ближним холмам, Леван чувствовал, как дрожит под ним промерзшая земля. Доверяя своим батарейцам, он спокойно продолжал работать.
Со стороны реки подул пронзительный ветер. У Левана перехватило дыхание. Ледяной воздух буквально буравил легкие.
Наступило мгновение, когда пальцы Левана настолько закоченели, что потеряли всякую гибкость и перестали его слушаться. Он понял, что может сорваться. И, как Леван ни дорожил временем, он все же спустился в старый полузасыпанный окопчик и принялся растирать пальцы, щеки и уши.
Но вот прогремели последние, самые оглушительные залпы, и затем разрывы стали уходить за холмы, в глубину немецкой обороны.
Из лощины выкатили орудие прямой наводки.
«Значит, скоро наши пойдут», — подумал Леван. Он заторопился. Осталось еще обезвредить десять — двенадцать мин. Он выбрался из окопа и только включил миноискатель, как осколок снаряда просвистел у самого уха. Леван припал к земле. Над его головой, шурша, как листва в осеннем лесу, летели потерявшие силу осколки.
«Да-а, сейчас я попался, — коротко вздохнул он. — Того и гляди, свои же накроют».
Леван повернулся и быстро пополз в укрытие, которое только что покинул.
А что ему еще оставалось?
Видит бог, он сделал все, что было под силу одному человеку. Сейчас надо уходить из этого смертельного круга. Дико и нелепо погибнуть от снаряда, отлитого на Урале.
«Нужно уходить! Любой человек на моем месте поступил бы так же. И Раинаули, и Алексеев, и даже капитан Глебов не задержались бы здесь. Кому нужна слепая игра со смертью?» — убеждал себя Надибаидзе.
Он почти уже вышел из-под обстрела, и до желанного убежища было рукой подать, когда вдруг с незлобивой усмешкой подумал:
«Если ты прав, парень, то почему же так рьяно споришь с самим собой? Через полчаса здесь будет твоя рота. И сколько напрасной крови прольется, коли не убрать оставшиеся мины».
Перед этой простой мыслью сразу отступили все другие, и Левану стало не по себе, словно он уже совершил что-то постыдное.
Однажды в первые месяцы войны, в Донбассе, с ним случилось нечто подобное. Саперы тогда возвращались с работы и, проходя по деревенской улице, попросили у женщин холодной воды. Гостеприимные степнячки вынесли солдатам воды и яблок. Кто-то принес в макитре холодную простоквашу. Разговорились, саперы угостили ребятишек сахаром и собрались было идти дальше, как вдруг налетели на деревушку немецкие самолеты. Все, кто был в это время на улице: и женщины, и дети, и солдаты, — бросились в укрытие.
Побежал и Леван. Он чуть было не расшиб себе лоб о притолоку низкой двери, и когда огляделся, то увидел, что в землянке никого нет. Люди еще бежали по улице — Леван слышал топот многих ног, — а он уже был в безопасности, под тремя мощными накатами, и, прислонившись к сырой, прохладной стене, никак не мог понять, каким это образом он опередил всех и первым оказался в убежище.
Ему стало очень стыдно. «Быстро ты бегаешь, парень! Откуда такая заячья прыть?» — подумал Леван и тотчас вышел из землянки. На деревню уже падали бомбы, но он переждал, пока все, кто бежал по улице вместе с ним, не укрылись в землянке.
На людях и смерть красна. Поэтому он сравнительно легко преодолел тогда недостойную мужчины слабость.
А ты один, затерянный в непроглядной ночи. И ни одна живая душа не увидит, как ты вел себя на этом недобром поле, никто никогда не узнает, сделал ты или не сделал все, что положено было сделать. Никто никогда не узнает, никто ни в чем не упрекнет тебя.
Но эта мысль не принесла ему облегчения.
Да, конечно, никто не увидит. Но ты сам, твоя совесть — что она тебе скажет?!
Отец Левана, Захарий Надибаидзе, многое прощал людям, даже с отпетым пьяницей и лентяем, бывало, постоит на улице и поговорит по-человечески. Но вот лжецу на самый низкий поклон не ответит. Ни за что!
«Лжецы на все способны, — говорил он своим детям. — Только что! Ложью свет пройдешь, да назад не вернешься».
— Не бойся, отец! Я не забыл твоих слов, — вдруг громко сказал Леван, будто старый Надибаидзе и впрямь мог его услышать.
Кончен спор!
Леван включил миноискатель и, затянув потуже ремешок каски, медленно пополз к минному полю.
Повалил густой мокрый снег, и немного потеплело. Снаряды стали падать все ближе и ближе, и в лицо сапера подул горячий удушливый ветер — взрывная волна докатилась до него.
Но Леван действовал сейчас так, словно был не один, а жил и думал на виду у всего мира.
* * *
Я нашел Левана Надибаидзе через несколько дней в армейском госпитале в станице Голубевской.
Он не помнил, как его ранило тогда на минном поле. И успел ли он завершить свою работу — этого он тоже не помнил. Но когда я сказал ему, что никто из роты не подорвался на минах, Леван так благодарно мне улыбнулся, словно не он, а я, который с трудом отличал мину от консервной банки, расчистил тот «дьявольский огород».
КЛИНОК БЕЗ РЖАВЧИНЫ[4]
Всякий, кому осенью тысяча девятьсот сорок третьего года пришлось побывать в селе Передоль на Тамани, помнит; наверное, высокую седую женщину в черном. В те дни по длинной передольской улице часто проходили бойцы Приморской армии. Женщина эта неизменно появлялась с крынкой холодного молока или простокваши и с горячими лепешками из кукурузной муки. Она молча угощала солдат, присевших в тени у края дороги, и, не вмешиваясь в неторопливую беседу уставших людей, стояла в сторонке, прижав к губам конец черного платка. На благодарность она отвечала только печальной улыбкой и уходила, так и не сказав ни слова.
Я слышал об этой женщине от одного моего товарища, а вскоре мне и самому довелось встретиться с ней.
— Спасибо, мать, за угощение, — сказал я, возвращая женщине пустой кувшин. Она вдруг нарушила свое молчание и спросила меня:
— Ты грузин, сынок?
Я кивнул головой.
— Пойдем, — сказала она. — Это тебе нужно знать...
Я очень торопился, но столько горя было в глазах, в голосе и в сурово сомкнутых губах женщины, что я не решился ей отказать.
Она ввела меня в какую-то разоренную усадьбу. Мы прошли каменный дом с зияющими дверьми и окнами, колодезный сруб с обуглившимся журавлем, мимо обгоревших сливовых деревьев и попали на задний двор, окруженный живой изгородью из кустов шиповника, до которых огонь не сумел добраться. Красные ягоды шиповника были покрыты копотью. Та же копоть лежала и на белой гальке, окаймляющей могильный холмик.
Женщина подвела меня к простому деревянному кресту, к которому была прибита фотография молодой девушки, и проговорила тихо, без слез:
— Ты идешь в бой, сынок. Я хочу, чтобы ты узнал, как погибла моя дочь. Назови ее имя, когда пошлешь врагу свою первую пулю. Ее звали Марией...
Глава первая Парень из Варцихе
1
Извилистые дороги войны свели меня с Ладо Вашаломидзе на Кубани.
Однажды меня послали встретить новое пополнение нашей дивизии. Триста человек, в большинстве грузины, накануне ночью перешли через перевал Кабардинку и теперь, после утомительного похода, отдыхали в селе Курчанка.
Прежде чем я нашел своих земляков, сумасшедший вездеход долго кружил меня по пыльной степи без пути-дороги. В этом краю почти все села назывались Курчанка.
Мы проехали Верхнюю Курчанку; Нижнюю Курчанку, Новую, Старую, Большую и даже Горную, расположенную на невысоком холме. Но грузинских бойцов нигде не оказалось. Когда мы уже почти совсем потеряли надежду найти их, девушка-регулировщица сказала нам, что, кажется, есть еще одна Курчанка — вон там, за теми зарослями камыша.
Было около полудня, когда машина, обогнув небольшое обмелевшее озеро, въехала в седьмую по счету Курчанку.
Помню притаившиеся в садах белые домики, желтые тыквы на соломенных крышах и старую хромоногую лошадь, которая с трудом ворочала огромное колесо артезианского колодца.
— Мамука! — кричал солдат, стоявший на колодезном срубе. — Отвяжем-ка эту старушку, закрутим сами колесо, а то помрем без воды.
Сержант Алеша Голиков радостно кинулся ко мне. Он сопровождал маршевые роты от самого Геленджика.
— Не люди, а львы. Я, признаться, тревожился за пожилых. Как ни говори — перевал... Но ни один человек не отстал в пути. Всех привел... Ну что, пообедаем?
— Устал я с дороги, отдохну немного.
— Отдыхай, а я пока побреюсь.
Голиков принес пустой ящик из-под снарядов, поставил на него зеркальце, а затем, сняв с себя ремень, сунул один конец его в руки какому-то солдату и стал править бритву.
С Алексеем Голиковым я познакомился почти в самом начале войны. Ему было за тридцать. Лесоруб и охотник, он двенадцать лет провел в лесах Карелии, и в память об этих годах остался у него глубокий шрам над левой бровью — однажды у товарища сорвался с рукоятки топор и задел его. Худощавый, жилистый, Голиков умел ходить почти неслышно, с той легкостью, которая дается долгой жизнью в лесу. Две прямые борозды на опаленных солнцем щеках и плотно сжатые тонкие губы делали его лицо строгим, но глаза у него были спокойные, добрые. Трудно было поверить, что эти глаза не раз глядели смерти в лицо.
...Я умылся у колодца, потом расстелил шинель под плетнем на запыленной траве и прилег.
С утра нас томило кубанское пекло. Облака висели низко над землей, собиралась гроза, духота была нестерпимой. В тишине знойного полдня глухо громыхали отдаленные разрывы снарядов.
На берегу озера матросы яростно сдирали с себя одежду — полосатые тельняшки и синие полотняные брюки взмывали в воздух и падали на траву, как большие подстреленные птицы.
Уставшие солдаты маршевого батальона, спасаясь от жары, разместились в скудной тени живой изгороди. Одни уже безмятежно храпели, другие писали письма или доедали остатки домашней снеди, а кто от нечего делать рылся в вещевом мешке, что-то доставал оттуда, вертел в руках, разглядывал, точно новинку, и укладывал обратно.
— Странное дело, — услышал я рядом с собой чей-то голос. — Вот лежу, не двигаюсь, даже ни о чем не думаю — и все-таки обливаюсь потом. Что это, солнце или геенна огненная?
Я поднял голову. Невдалеке от меня лежал рослый, могуче сложенный, крепкий человек. Мне сразу бросились в глаза его орлиный нос и высоко вздернутая левая бровь. Давно не бритая борода и усы не могли скрыть мужественной красоты его лица.
Хорошая была у него внешность. И не одна только внешность. Что-то очень привлекательное и доброе почувствовал я в его доверчивых глазах, в ласковом, певучем голосе и тотчас же отозвался:
— Да-а, Кубань-матушка.
— А какой богатый край! Не думал, что здесь такие виноградники, — сказал он и подвинулся ко мне на локтях. — Правда, насчет вина не скажу — не довелось попробовать. А маджари из здешнего винограда прекрасное.
— А откуда взялось маджари, парень?
— Вчера в дороге шоферы угощали... Не хватало только тыквы и вареных початков, а то бы совсем в Имеретии себя почувствовал. Ох-хо-хо, как, должно быть, хорошо там сейчас!.. — добавил он, помолчав, и как-то застенчиво, по-детски улыбнулся.
Этой улыбкой он покорил меня окончательно. Что может быть прекраснее чистой, искренней улыбки на мужественном лице!
— Как тебя зовут? — спросил я.
— Ладо Вашаломидзе.
— Имеретин, значит.
— Да, из Варцихе. — Он сощурил глаза, точно всматриваясь во что-то далекое. — Ты бы от души порадовался, если бы увидел наши виноградники. В прошлом году мое звено по полпуда гроздьев собрало с каждой лозы. В нынешнем не знаю, как будет, даже окопать не успели — призвали в армию. Но не это меня заботит — звеньевой осталась моя матушка, а она не подведет. Только как бы не запоздали выдать ей купорос...
В голосе его прозвучала тревога. Мне показалось, он сейчас встанет и зашагает обратно к себе в деревню, чтобы уладить дело с купоросом.
— А почему ей не дадут купороса?
— Да так! Я немного повздорил с заведующим складом.
Ладо огорченно замолчал. Я попытался успокоить его:
— Теперь твой заведующий складом тоже, верно, на фронте, парень.
— Куда ему! Он хилый, не поймешь, в чем душа держится, кто пошлет такого на фронт! Мы с ним на пирушке повздорили. Стали петь песни. Пока он был трезв, сидел и молчал, а выпил два рога — и начал визжать, словно его режут. Ни голоса у человека, ни слуха. Тут я нарочно затянул одну забытую, старую песню «Сказал Соломон...». Думаю, может, хоть теперь отстанет от нас. Но ничуть не бывало. Орет да еще пальцами перебирает по горлу, чтобы с дрожью получалось. Тут смех меня одолел. Перестал я петь, и другие замолчали. А он обиделся и давай меня ругать. Я слово скажу — он мне два. Так, слово за слово, дело до того дошло, что пришлось нас разнимать. Ничего особенного и не было, да человек-то он злопамятный: вдруг в самом деле обидит мою мать... Сам знаешь, что такое виноградарское звено без мужчины...
— А отца у тебя нет?
— Как же, есть! Он у нас богатырь, двух таких, как я, одолеет. Только он сейчас на строительстве дороги работает.
— Бедные женщины! Теперь им приходится и за себя работать и за мужчин. Нелегко им...
— Да, нелегко, — со вздохом проговорил он и задумчиво опустил голову, словно не радуясь своим мыслям.
Пока я с ним разговаривал, Голиков успел побриться и даже выкупался в озере и, заметно повеселев от этого, подошел к нам, натягивая на мокрое тело чистую рубаху.
— Ну, товарищ грузин, угощаешь сухумским табачком? — сказал он моему собеседнику, присев на корточки перед ним.
— Пожалуйста... Только это не сухумский, а из моей деревни, — ответил Ладо, протягивая Голикову вместительный кисет из черного бархата.
Оторвав от газеты изрядный кусок, Голиков принялся сворачивать цигарку, и только тогда Ладо увидел, что на левой руке сержанта не хватает двух средних пальцев.
— В бою потерял? — спросил Ладо, не отрывая взгляда от изуродованной руки Голикова.
Сержант усмехнулся:
— Нет, браток, девушки на гулянке откусили.
Я заметил, что этот шутливый ответ немного обидел Ладо — он с легкой укоризной посмотрел на сержанта и все же спросил о том, что, видимо, давно волновало его:
— Сколько ты фашистов убил?
— Двух... Во время керченского десанта, — не сразу и уже не так бойко ответил Голиков, словно опасаясь, что его боевой счет покажется слишком маленьким этому строгому парню.
Но Вашаломидзе одобрительно кивнул головой:
— Хороший счет, ей-богу. Если каждый из нас по два фашиста убьет — войне скоро конец.
— Ты правильно рассуждаешь, парень, — сказал Голиков и внимательно оглядел его. — Вижу, из тебя хороший солдат получится... Только вот бороду надо сбрить, а то люди подумают, что ты в монахи собрался. Садись-ка сюда. У меня бритва острая, как раз по твоей щетине.
— Благодарен буду, — застенчиво улыбнулся Вашаломидзе и быстро встал. Летняя гимнастерка плотно облегала его могучие плечи и грудь, черные обмотки не доставали до высоких колен. — Была у меня бритва, но в дороге одолжил товарищу, а нас неожиданно разъединили, — сказал он и осторожно присел на пустой ящик из-под снарядов.
2
Едва успел Голиков побрить ему одну щеку, как на улице раздался протяжный крик:
— Воздух!
Я заслонил глаза ладонью и взглянул на просветы между облаками — там ничего не было видно. Но тут же я услышал знакомое металлическое гудение тяжело нагруженного бомбардировщика.
Кроме двух — трех полузасыпанных щелей, поблизости не было никакого более или менее надежного укрытия. Только у мельницы, за артезианским колодцем, я видел несколько хороших траншей. Но разве успеешь добраться до них? Вражеские самолеты стремительно приближались.
— Внимание! К мельнице бегом, держаться теневой стороны! — крикнул кто-то из командиров.
Старые, испытанные солдаты умело, по одному, по двое, молча побежали вдоль плетней и мгновенно покинули деревню.
Голиков быстро сложил бритву, сорвал полотенце с груди недобритого Вашаломидзе и, усмехаясь, сказал:
— Черт их принес... Не дали, собачьи дети, красоту навести на человека. Пошли, парень...
— Куда я такой пойду, как каторжник, с наполовину обритым лицом, — сказал Вашаломидзе, взглянув на себя в зеркальце и снимая ладонью мыльную пену. — Народ засмеет.
— Разговорчики! — прикрикнул сержант и, схватив Ладо за пояс, потащил за собой.
«Ого!.. Гордый же ты человек, парень из Варцихе!» — подумал я и побежал вслед за ними.
Первый бомбардировщик делал заход.
«Скорей, скорей!» — дрогнуло сердце.
По лицу меня больно хлестнула вывешенная на веревке гимнастерка. Потом я перепрыгнул через плащ-палатку, разостланную на траве вместо скатерти. Аккуратно нарезанные небольшие ломтики хлеба и открытые банки с мясными консервами так и остались нетронутыми.
Собака с поджатым хвостом кинулась ко мне. Она путалась под ногами, мешала бежать. До мельницы было уже недалеко. Я видел, как солдаты один за другим исчезали в черной пасти траншеи.
Из-за мельницы матросы быстро выкатывали станковый пулемет.
Раздался леденящий душу свист. Я понял, что самолет спикировал и сбросил бомбу.
На какую-то долю секунды я замер на месте, потом... не глазами, а всем своим существом увидел неглубокий ров. Я прыгнул в него, и в то же мгновение мой мозг, мое сердце, все мое тело наполнились таким грохотом, словно меня погребала горная лавина. Я зажмурил глаза и все-таки видел огненные фонтаны взрывов. Снова взревели пикирующие самолеты, опять раздался свист. Затем ничего... Ни взрывов, ни визга осколков. Только почувствовал: земля дернулась в сторону, словно пытаясь сбросить меня.
И вдруг я услышал тишину. Я действительно услышал ее. Так же ясно, как до этого слышал взрывы.
Воздушная атака была окончена.
Со стороны деревни донесся запах гари, раскаленного железа, развороченной земли и еще тот резкий, незабываемый запах, который долго носится в воздухе после бомбежки и всему: одежде, хлебу, воде, табаку и, кажется, даже словам — придает какой-то особый, неприятный привкус.
Я вылез из своего укрытия и сразу же увидел Голикова и парня из Варцихе. Они шли обратно в деревню, на ходу отряхивая гимнастерки и брюки, как будто их обдала пылью только что проехавшая машина.
У колодца они расстались.
— Бери бритву, заканчивай свой туалет... А я пойду погляжу, что тут гитлеровцы натворили.
Голиков говорил сейчас тихо, приглушенным голосом, как обычно говорят солдаты после большой бомбежки.
Ладо кивнул головой и, прикрыв рукой небритую щеку, быстро зашагал по безлюдной деревенской улице.
3
В батальоне капитана Геловани нельзя было найти еще двух таких совершенно несхожих характером людей, как разведчики Алексей Голиков и Ладо Вашаломидзе. Только в одном они походили друг на друга — оба были не из трусливого десятка. Может, это и сделало их закадычными друзьями.
На долю друзей часто выпадали трудные дела, но с пустыми руками они почти никогда не возвращались: то приведут до зарезу нужного пленного, то добудут важные сведения о противнике, а то «пошумят» в тылу у немцев так, что меня не раз срочно посылали к разведчикам за материалом для первой полосы.
К сожалению, Алеша Голиков не любил говорить о своих делах. Не знаю, была ли причиной этому скромность храброго человека или, может, он просто был неразговорчив, как многие лесорубы.
Я часто беседовал с ним, если только это можно назвать беседой.
— Я слышал, что ты был вчера в деле, Алеша, — говорил я, доставая из сумки тетрадь и карандаш.
Алеша смотрел на меня так, как будто его собирались пытать или во всяком случае сулили что-то недоброе.
— Да, было дельце.
— Что же именно?
— Надо было взорвать дот.
— Ну и что?
— Взорвали.
— Да расскажи ты толком, милый человек!
— Ну, подобрались ночью и взорвали.
— Нет, Алеша, двумя словами ты от меня не отделаешься.
Он добродушно улыбался и обычно предлагал мне:
— Хочешь, позову Вашаломидзе? Мы вместе были, он хорошо рассказывает.
— С ним я потом увижусь, друг. Сперва расскажи о себе. Ты, говорят, первым ворвался в дот...
— Если ты все уже знаешь, то чего же рассказывать?
— Разве это все, Алеша? — огорчался я. — Ты пойми: мне же написать надо. Расскажи, ради бога, подробнее.
— Подробнее? Вот Ладо и расскажет тебе подробнее.
Как-то, поговорив с Вашаломидзе, я напечатал об Алеше небольшую заметку в нашей газете, чем вызвал его неодобрительное замечание: «Что, кроме меня, никого не нашел?»
А Вашаломидзе, тот действительно был кладом для газетчика. Его не нужно было упрашивать: сядет рядом, поставит свою снайперскую винтовку меж ног, достанет бархатный кисет — и успевай только записывать! Слушать его было очень интересно. Кроме всего прочего, он знал много смешных солдатских историй и так уморительно изображал знакомых нам людей, что мы просто покатывались со смеху. Больше всего попадало в этих его рассказах Вардену Джишкариани, по прозвищу Чвениа[5], бывшему счетоводу Кутаисского коммунального банка. Солдаты прозвали его так потому, что он каждый раз, когда где-нибудь разрывался снаряд или пролетал самолет, спрашивал: «Чвениа?»
Его часто обманывали, отвечая: «Чвениа». Это чудодейственное слово мгновенно успокаивало Вардена Джишкариани. Правда, он вскоре разобрался во всем этом, но имени, данного ему при крещении, так и не сумел вернуть — все называли его Чвениа.
Ему было тридцать шесть лет. Он рано облысел, остатки волос поседели, но лицо у него было пухлое, розовое, как у младенца. Широкая, точно с чужого плеча, одежда была под стать его грузной, мешковатой фигуре.
Вардена Джишкариани я знал еще по Кутаиси. Мы с ним жили тогда на одной улице, на берегу бурного Риони, около Белого моста. Это был тихий, нелюдимый человек, которого редко можно было встретить в гостях у наших общих знакомых или на шумных вечерах в клубе кооперации, где в то время выступали лучшие тбилисские артисты.
Мне говорили, что таким его сделало большое горе: во время первых родов умерла его жена, а через несколько дней не стало и ребенка.
Варден вторично не женился. Он жил одиноко. Единственным его увлечением и радостью в его замкнутой жизни было сочинение кроссвордов и шарад. Вернувшись со службы, наскоро проглотив холостяцкий обед, он доставал заветную папку и до поздней ночи чертил аккуратные квадратики, рисовал фигурки животных и птиц для своих замысловатых шарад.
Изредка произведения Вардена появлялись в столичных журналах и газетах, и, когда его по этому поводу поздравляли, он виновато улыбался и бормотал в ответ что-то невнятное.
В армию он пошел добровольно, чем немало удивил своих знакомых, которые знали, что еще в молодости по какой-то болезни Варден был освобожден от военной службы. Уже на фронте, как-то распив со мной бутылочку чачи, Варден признался, почему он это сделал.
Первые месяцы войны не очень изменили однообразное течение его жизни. Правда, после того как ушли в армию все его сослуживцы, способные носить оружие, Вардену приходилось работать намного больше, да и к тому же ему, одинокому человеку, надо было выстаивать в очередях и за керосином, и за хлебом, и за скудным продовольственным пайком военного времени.
А кто не помнит эти очереди зимы сорок второго года — озябших стариков и женщин с печальными глазами? Невесело было стоять среди них Вардену, который с виду казался цветущим здоровяком, и чувствовать на себе осуждающие взгляды, слышать, как женщины, не таясь, говорят о нем обидные слова. Ведь не каждому расскажешь о своей болезни! И Варден в самом начале весны, поселив в своей комнате семью беженцев из Белоруссии, уехал из родного города.
В запасном полку Варден добросовестно, с тем же упорством, с каким он, бывало, сочинял свои кроссворды, учился стрелять из винтовки, рыть окопы, резать колючую проволоку и ползать по-пластунски.
Издали война не очень пугала, и Варден, отказавшись от предложенной ему в запасном полку спокойной должности казначея, попросился на передовую. Но в первом же бою ему отказали нервы, и он едва не подвел своих товарищей.
...Отделение сержанта Голикова охраняло переправу на небольшой горной речке. Утром, когда рассеялся туман, наши бойцы вдруг увидели перед собой разведывательную вражескую группу.
Голиков решил не открывать себя, пока вражеские разведчики не переправятся на наш берег, а затем ударить им в спину. Отдав необходимые распоряжения, он поискал глазами Вардена. Новичка не видно было из-за кустов дикого инжира, и это обеспокоило сержанта. «Выдержит ли он до моего свистка? А то, пожалуй, начнет палить преждевременно и все дело испортит. Ведь он впервые видит живого фашиста».
Голиков хорошо знал, как трудно необстрелянному солдату видеть врага перед собой и не стрелять; он сам когда-то испытал это жгучее чувство, которое порой всецело подчиняет себе и волю и рассудок.
— Ты тут гляди, а я к Чвениа схожу, — сказал он Вашаломидзе и скрылся за поворотом траншеи.
— Они идут, сержант! Идут! Чего мы ждем? — крикнул Варден, как только сержант, раздвинув кусты, ввалился в его тесный окопчик.
«Вовремя пришел», — подумал Голиков, оглядев возбужденного, охваченного нетерпением солдата.
Сержант поправил Вардену сбитую набок каску и сказал:
— Молодец, парень! Голос у тебя крепкий, а сейчас посмотрим, какое у тебя сердце.
Его простые, дружеские слова сразу успокоили Вардена. Ему очень нравился Алексей Голиков. Сержант умел как-то сразу располагать к себе людей. Особенно тянулись к нему солдаты, которым, приходилось идти в бой впервые. Его присутствие вселяло в них бодрость и уверенность, столько было в нем спокойствия и выдержки и той непоказной смелости, которая присуща только настоящему мужеству. Даже то, что он был всегда тщательно выбрит, причесан и опрятно одет, успокаивающе действовало на людей.
Находясь рядом с ним, трудно было предположить, что с тобой может стрястись беда.
На этот раз все обошлось благополучно, но через два дня с Чвениа произошел смешной случай, который надолго запомнился в батальоне благодаря острому языку Вашаломидзе.
— Вдруг слышу крики, — рассказывал Ладо изнемогающим от смеха солдатам, — вопит кто-то по-грузински: «Руки вверх! Руки вверх!» Я оглянулся. И что же вы думаете! У края окопа, который мы только что отбили, стоит, подняв руки, гитлеровец. Такой верзила, что из него двух Варденов можно выкроить. А наш Варден, пригнувшись к земле, крутится вокруг него, то с одной стороны забежит, то с другой... и орет, да как орет: «Руки вверх, убью! Руки вверх, говорят тебе!» Фашист весь вспотел от страха, никак не поймет, чего надо этому сумасшедшему. Автомат бросил — этого ему мало; поднял руки — все равно не отстает. «Как же еще сдаваться? — думает гитлеровец. — Что за беда такая, на кого это я напоролся?!»
«Остановись, Варден, что с тобой!» — крикнул я, выбираясь из траншеи.
Услыхал он мой голос и сразу же замолчал. Глядит, точно впервые меня увидел. Потом опустил карабин и так вздохнул, будто с того света вернулся.
— Дальше, дальше! — кричали со всех сторон бойцы.
— А дальше, дорогие мои, тот ошалелый фашист готов был мне руки целовать. «Данке, данке», — лопочет. Спасибо, мол, спас меня от сумасшедшего.
Возможно, тут Ладо многое присочинил, но сам Чвениа не отрицал, что почти так оно и было.
Его потом. спрашивали:
— Так это правда, Чвениа?..
— Да.
— Как же это? Ты разве не видел, что он поднял руки?
— В глазах зарябило, — простодушно сознавался Варден.
— Да хватит тебе, Ладо... Что смеешься над человеком? — упрекнул его как-то Голиков.
— А ты напрасно с ним нянчишься, — возразил Ладо. — Такой вояка Гитлера все равно не испугает.
Голиков покачал головой:
— Нет, Ладо, человек не рождается ни трусом, ни героем. Даже сталь и та нуждается в закалке огнем.
Ладо все любили в батальоне за его смелость, удачливость, веселый нрав, но иногда в нем замечались какие-то странности. В Чегемском ущелье он почему-то отпустил длинную бороду, как это делали в прежние годы в знак траура крестьяне-вдовцы. Это было ему не к лицу, да и не полагалось, чтобы молодой солдат ходил в таком виде. Уговаривали, ругали, но ничего не вышло.
— Что это ты., парень, ходишь как леший? — упрекнул я его однажды.
Он на мгновение задумался, потом глаза его осветились моей любимой улыбкой.
— Хочется, чтобы фашисты крепко меня запомнили, — сказал он.
Я не понял и со смехом спросил:
— Для этого ты и решил обрасти, как дьякон?
— Ну да. Бритые мы все друг на дружку похожи. А вот как нагряну в этаком виде к фашистам в окопы да пугну их хорошенько, тут-то они скажут: «Ну и дьявол у них этот чернобородый!»
— Удаль в тебе играет, парень. Но ты помни нашу старую пословицу: «Прежде чем зайти, подумай о том, как выбраться», — сказал я, зная о том, каким он иногда бывает бесшабашным.
Однажды, когда наши части отходили на терский рубеж, батальон капитана Геловани весь день без передышки шел сквозь одуряющий зной безводной степи. С неба струилась расплавленная медь. Земля была раскалена, как мангал. Шли как в тумане. Дотянув до привала, многие уже не думали о том, что за соседним курганом стоят вражеские орудия. Некоторые, не успев осмотреться, мгновенно засыпали. Но командиры подымали уставших людей, чтобы рыть окопы.
У Ладо руки опускались при виде лопаты. Он лениво выворачивал два — три кома земли, но стоило командиру отойти, тут же снова ложился, сгребал эти комья себе под голову и засыпал.
Вот тут-то и сказался характер Алеши Голикова. Он тоже не из камня был вытесан, но осторожность и предусмотрительность никогда не покидали его. Он ворот гимнастерки не расстегнет, пока не отроет себе ячейку. Не жалея сил, долбил он окаменелую целину и каждый раз выкапывал такой надежный окоп, словно собирался поселиться в нем навсегда.
— Что ты так налегаешь, Алеша, колодец, что ли, вырыть решил? — однажды посмеялся над ним Ладо:
— Я пришел сюда фашистов убивать, а сам умирать не желаю, — ответил Голиков.
Чем больше я узнавал Ладо, тем больше меня удивляла его какая-то странная уверенность, твердая, непоколебимая, проявлявшаяся во всех мелочах, — уверенность в том, что смерть от него далека.
Часто приходилось мне видеть, как солдат, отправляясь в ночной поиск, отзывал в сторону товарища и на всякий случай царапал на клочке бумаги свой домашний адрес.
Ладо Вашаломидзе в этих случаях только переобувался. Он снимал желтые хромовые сапоги, подаренные ему капитаном Геловани, и надевал старую обувь, как будто отправлялся в поле пахать.
Сапоги он поручал ординарцу капитана.
— Ты хотя бы завещание написал, Ладо, какому дьяволу их оставляешь, — пошутил как-то ординарец.
— Какое там завещание! — усмехнулся Вашаломидзе. — Я в этих сапогах еще в Берлин войду... Там и истопчу их в пляске на гулянках.
После сильных боев у Голубых лиманов разведчики расположились на отдых у берега моря, неподалеку от трактороремонтных мастерских.
В свободное время солдаты купались, стирали белье, писали письма, спали и на закате возвращались в лагерь. Вашаломидзе вскоре надоело ходить к морю. Почти каждый день он отправлялся в ремонтные мастерские. Никто не знал, чем он там занимается. В мастерских работало немало женщин, но Вашаломидзе, являясь на вечернюю поверку, не был похож на влюбленного, вернувшегося со свидания. Приходил он измазанный, потный, пропахший керосином и машинным маслом.
Прошло две недели. Зайдя как-то в мастерские, я увидел Вашаломидзе. Засучив рукава, он промывал керосином части разобранного трактора.
— Зачем ты мучаешься в этакую жару? — спросил я. — Отдохни, парень, ведь скоро снова в бой пойдем.
Он доверчиво признался мне.
— Хочу изучить трактор, товарищ писатель. Дома, на селе, пригодится... Не век же война будет.
В начале июня воздушная разведка сообщила, что в районе Черных лесов замечено скопление вражеских танков.
Сборы были недолги: через несколько часов солдаты боевого охранения, напутствуя добрым словом, пропустили Голикова и Вашаломидзе за линию фронта.
А спустя два дня Алексей Голиков притащил через почти непроходимые плавни здоровенного эсэсовского унтер-офицера. Ладо Вашаломидзе с задания не вернулся...
Голиков рассказал, что поиск они провели удачно. На вторые сутки, перед самым рассветом, в домике дорожного мастера разведчики захватили эсэсовского унтер-офицера. До вечера они отсиделись в камышах и темной, беззвездной ночью пошли обратно. Голиков надеялся, что за ночь им удастся выйти к нашему переднему краю. Но Черные леса спутали все его расчеты. Лесная тропа неожиданно вывела разведчиков к железнодорожному полотну, и здесь их обнаружил вражеский патруль.
Между друзьями произошел короткий разговор.
— Ну что ж, вдвоем нам от них не уйти, — сказал Вашаломидзе. — Ты гони, Алеша, этого дяденьку напрямик. А я тут с ними немного потолкую...
— Ты уже без меня все решил, — возразил Голиков.
— А как по-твоему... Жребий, что ли, нам кидать, Алеша?
Голиков повел пленного через плавни, а Вашаломидзе остался, чтобы задержать погоню.
Ждали Ладо несколько дней. Затем Голиков, с разрешения капитана, собрал охотников, чтобы пойти с ними на поиски пропавшего товарища. Одним из первых вызвался Чвениа, и Голиков, не задумываясь, взял его с собой. Искали упорно, подчас рискуя жизнью, и в Черных лесах и в плавнях расспросили десятки людей, но Вашаломидзе словно в воду канул. Как больно сжалось у меня сердце, когда однажды на утренней перекличке старшина уже не назвал фамилии Вашаломидзе...
Всю зиму о нем не было ни слуху ни духу. Убит он или, раненный, захвачен в плен фашистами, этого никак не могли узнать. Я уже перестал надеяться, что когда-нибудь увижусь с парнем из Варцихе, так ненасытно любившим жизнь.
4
Когда начались весенние дожди на Кубани, наши войска очистили от гитлеровцев Черные леса и вышли на равнину. Однажды, вернувшись с передовой, я был вызван к телефону.
— С тебя магарыч за радостное известие. Наш Ладо нашелся! — крикнули в трубку.
Это был Алеша Голиков. Я сразу узнал его глуховатый, слегка простуженный голос.
— Чего ты молчишь, не веришь?
— Откуда он явился? — только и мог вымолвить я.
— Похоже, что с того света... Приезжай поскорей, а то уже нас не застанешь.
Попутная машина доставила меня рано утром в батальон Геловани.
Ладо показался мне странно изменившимся. Я долго искал причину такой разительной перемены и никак не мог найти. Понял потом, когда Ладо заговорил. На лице его не было прежней светлой улыбки — всего лишь улыбки, и это настолько изменило Вашаломидзе, что я был поражен.
— Ну, беседуйте, — приветливо сказал Голиков, когда я вошел к ним в хату. — Только он последнее время словно язык проглотил. Такой скупой стал на слова, точно каждое слово стоит ему больших денег.
Вашаломидзе скуп на слова?! Неужели и вправду так изменился этот человек?
Ладо присел на лавку, поставил кавалерийский карабин между ногами и безучастно прислушивался к моему разговору с сержантом.
Но вот Голиков оставил нас одних. Я заранее весь обратился в слух, ожидая рассказа Ладо, но обманулся в своих надеждах.
— Я был тяжело ранен. Добрые люди меня приютили, спрятали от фашистов, выходили, и теперь, как видишь, я снова на ногах, — сказал он, избегая моего взгляда, точно и сам был смущен своей неприветливостью.
Немногое я узнал от него.
Залечив рану и выйдя из занятого врагом района, он не сразу нашел свою часть и несколько месяцев воевал в составе морской пехоты. На горе Гирляной его неожиданно встретил капитан Геловани и после некоторых хлопот вернул в батальон разведчиков.
Наступило неловкое молчание. Вашаломидзе стало не по себе, и под каким-то предлогом он вышел из хаты.
Быстро сгущались короткие южные сумерки. Синяя тьма заволокла долину. Только кое-где белели цветы яблонь, как осевшая на аспидной доске меловая пыль.
Потом стерлись и они.
Над деревней со свистом проносились снаряды. Одни разрывались в виноградниках, другие ложились у входа в ущелье, откуда наши войска спускались в долину.
Едва стихала перестрелка, как в невидимых кустах начинали свистать соловьи. И откуда их бралось такое множество? Каждая ветка пела, как свирель.
— Ах, черт возьми! — проговорил кто-то в темноте. Я так и не понял, понравилось ли ему соловьиное пение, или внезапной болью защемило сердце.
За мной пришла машина. Всю дорогу перед моими глазами, стояло отвыкшее от улыбки лицо Вашаломидзе.
5
Что стало с этим жизнерадостным имеретином? Но об этом я узнал несколько позже, на Тамани, после того как побывал в освобожденном селе Передоль. Там у могилы молодой казачки Марии я услышал имя моего земляка Ладо Вашаломидзе.
Из совхоза «Вторая пятилетка» только что выбили фашистов. Еще не остыли разбросанные по улице стреляные патроны, а из землянок, подвалов, из каких-то нор уже повылезали грязные, исхудавшие ребятишки. Словно чудом спасенные от беды зверьки, они вздрагивают от пережитых волнений, с опаской обходят трупы гитлеровцев и бегут на большой школьный двор, где бойцы собирают захваченное оружие.
— Петька! — кричит смуглый, со впалыми щеками мальчуган, усевшись верхом на ствол разбитой немецкой пушки. — Помнишь, она на той горе стояла? Нашими быками ее подняли, а потом быков зарезали.
За машинным сараем послышался звон ложек и котелков. Солдаты окружили окутанную паром походную кухню, на которой, точно архангел в облаках, стоял повар в белом халате.
Кое-где над саманными хатами совхозного поселка уже задымились трубы — хозяйки затопили печи, хотя одно вражеское орудие откуда-то из-за меловых холмов все еще бьет в сторону совхоза, бьет размеренно, скучно, вслепую.
Снаряды бесцельно долбят речку. Какой-то предприимчивый солдат наскоро смастерил из старой плетенки и шеста что-то вроде сачка и уже ловит за мостом глушеную рыбу.
Пока я добрался до палатки Вашаломидзе, поднялся ветер, пошел проливной дождь. Стемнело.
— Можно?
— Заходи, — послышался голос Ладо.
Палатку слабо освещала коптящая плошка. На земле было разостлано сухое сено.
Узнав меня, Ладо быстро поднялся и крепко тряхнул мою руку.
— Рад вас видеть.
— Ты один?
— Один. Алеша ушел за почтой. Верно, пережидает где-нибудь дождь.
Ветер рвал палатку. Ее отяжелевшая пола шлепала меня по спине.
— Давно вы у нас не были. Садитесь, пожалуйста, — сказал Ладо, расстилая на сене шинель.
— А ты знаешь, Ладо, откуда я сейчас?
— Не знаю.
— Я вчера был в Передоле.
— В Передоле?}
— Да... Я говорил с матерью Марии.
Он молча наклонился к каганцу и пальцами, которые, казалось, не чувствовали сейчас огня, долго поправлял фитиль. Потом тихо спросил:
— Останетесь у меня?
— А поместимся?
Он не ответил. Какой-то беспокойный свет вспыхнул в его глазах. Я понял, что перед ним возникло пережитое...
Вот что рассказал мне в тот вечер Ладо Вашаломидзе под шум дождя и ветра...
Глава вторая Над нами не звезды
1
Он целую ночь блуждал по изломанному бурей лесу, по такой чаще, откуда нет ни пути, ни дороги. Словно в неистовом бреду перепутались ветвями могучие деревья, тесно обвитые лозами дикого винограда
Ему удалось повести вражеский патруль по ложному следу. Раненный в ногу, он с трудом оторвался от преследователей и вот уже много часов, нахлобучив на брови папаху, продирался сквозь высохший бурелом, карабкался по склонам оврагов.
Какие-то колючки — наверное, шипы держи-дерева — до крови искололи его. Сколько раз он менял направление, чтобы избавиться от этой муки! Все напрасно! Даже птица не смогла бы расправить крылья в этой дикой чаще. Как же трудно было раненому выбираться оттуда! Но что было делать? Уходить надо было ночью, пока дневной свет не закрыл ему все дороги.
Не думал он ни об отдыхе, ни о своей раненой ноге.
Вскоре он выбрался на узкую тропинку, перевязал рану, вырезал палку и пошел быстрее при забрезжившем свете, который едва пробивался сквозь плотный навес листвы. Стали чаще попадаться большие деревья без нижних веток, лес начал редеть, повеяло свежестью.
Чувствовалось, что недалеко опушка, и это подбадривало раненого. Густая листва закрывала небо, и утро угадывалось только по световым пятнам, от которых стволы деревьев пестрели, как шкура барса, да по теплому запаху прелых листьев.
Лесной полумрак и шелест опавших листьев клонили ко сну. Ладо задремывал на ходу. Хотелось упасть на землю, хоть одну минуту полежать на спине.
Он присел на пень, чтобы перевести дух. Его знобило как в лихорадке. Он не мог понять, что сжигает его — собственный жар или гнилостный болотный запах. Отдохнув немного, он с трудом встал и заковылял дальше. У него не было перелома кости, но от долгой ходьбы нога посинела и распухла. Боль ползла вверх, охватила поясницу, и вскоре настала минута, когда он уже не мог больше ступить ни шагу. Тогда раненый бросил палку, лег на землю и попробовал ползти на локтях, но сразу же заснул или потерял сознание.
Ладо пришел в себя только вечером. Шуршали камыши. Где-то в темноте хрипло скрипел коростель. Ладо прополз несколько саженей и так обессилел, что не мог шевельнуть даже рукой.
На иссиня-черном небе зажглась первая вечерняя звезда. Как всегда, она напомнила ему отца. У старика было правило: до появления этой звезды никто не смел уйти с поля. Отец сердито хмурил брови, когда кто-нибудь начинал раньше времени поглядывать в сторону дома. «Коли хочешь со мной работать, сынок, так вот они, мои часы... А нет — сейчас же выписывайся из моей бригады!»
В то лето здоровье изменило отцу. В самом разгаре прополки кукурузы он стал быстро уставать. К заходу солнца мотыга начинала казаться ему трехпудовой, но он был упрямым человеком: молчал и виду не подавал. Только поглядит, бывало, украдкой на гору Сакорния и скажет: «Ну-ка, посмотри, сынок, не тучка ли там наползла? Моя звезда что-то запаздывает».
Долго еще смотрел Вашаломидзе в ночное небо и видел все ту же сверкающую звезду, и слышал все тот же скрипучий голос коростеля; и всего мучительнее было то, что он не умирал и не в силах был спасти себя.
Вдруг звезда вздрогнула и, описав в небе дугу, остановилась над горой Сакорния. Теперь она сияла над той вершиной, откуда ее каждый вечер видно было с поля отцовской бригады.
«Как близко, оказывается, Грузия! Неужели не дойду?» — подумал Вашаломидзе, и ему показалось, что он привстал. Потом он снова впал в забытье.
2
В сознании осталось одно: временами откуда-то доносилась знакомая песня. Она то затихала, то снова наплывала издалека и сладкой болью пронизывала сердце. Ему казалось, что он лежит в полусне на открытом балконе своего дома и поет эту песню девушка, идущая по деревенской улице среди цветущих гранатовых деревьев. Он не знал, сколько времени продолжалось это забытье, но вдруг так явственно услышал пение, что открыл глаза.
Его тахта стояла у земляной стены. Стена была прохладная, вся в пятнах сырости, сквозь узкое окошко проникала сверкающая золотистыми крапинками полоса света.
Свет ударил ему в глаза. У Ладо закружилась голова, и некоторое время он ничего не различал вокруг себя. Очнувшись окончательно, он почувствовал запах плесени и сушеных фруктов. По-видимому, он лежал в кладовой. Напротив его тахты, в темном углу, были свалены в кучу стулья с прорванными сиденьями, черные бутыли в плетенках, кадки, хомуты, горшки, какие-то ремни и старая люлька. С потолка свисала пыльная паутина.
То ли от долгого лежания, то ли от раны правая сторона тела мучительно ныла. Во рту было сухо и горько, как бывает после приступа лихорадки. Когда он откинул одеяло, легкая рука погладила его по голове, женский голос шепнул:
— Тише, милый, лежи спокойно!
Молодая русская девушка присела у изголовья и полотенцем вытерла ему пот со лба. Ее голубые глаза глядели на него тревожно, тень какой-то заботы лежала на ее смуглом лице.
— Где я? — спросил Вашаломидзе.
— В Грузии, — помолчав, ответила девушка.
В Грузии? Не ослышался ли он?
— Где?.. Как ты сказала?
— В Грузии, в Грузии... Не веришь?
Пухлые, как у ребенка, губы приоткрылись в улыбке, и она внезапно запела — просто, свободно, как поют птицы. Пела она «Сулико».
Сердце у Вашаломидзе сильно забилось. Этот голос, эта песня поддерживали в нем жизнь среди беспросветной ночи, в которую он долго был погружен. Вашаломидзе посмотрел на девушку и уже не мог отвести взгляд. Щеки певуньи разгорелись, удивленно изогнулись тонкие брови, искренняя, бессознательно манящая улыбка сияла в ее больших глазах.
Как-то по-своему пела она «Сулико», и это придавало особую прелесть грузинской песне — голос ее ласкал и тревожил сердце Вашаломидзе. Чувство безграничной нежности поднималось в нем. Он испытывал неизъяснимую радость, что она сидит рядом с ним и поет. Ему по-детски вдруг захотелось, чтобы она была его сестрой; как бы он любил ее!
Она не закончила песню, пристально взглянула ему в лицо и спросила:
— Тебе лучше?
— Лучше... Скажи, чья ты, откуда?
— Я здешняя, с Передоля.
— Значит, Передоль освободили?
Она кивнула головой.
— А ты сказала, что мы в Грузии.
Она улыбнулась и, наклонившись к нему, спросила:
— Ты совсем ничего не помнишь?
— Ничего.
— И меня не помнишь?
— Твою песню помню. Где ты выучила эту песню?
— В прошлом году у нас стояли твои земляки, они научили.
— Откуда ты знаешь, что я грузин?
— Да ведь в ту ночь ты все о Грузни бредил... Ох, как я тогда испугалась!..
— Почему же ты нашим не сообщила? Меня бы в санчасть перевели.
— А разве тебе здесь плохо?
— Очень хорошо! Но ты, пожалуйста, позови кого-нибудь из офицеров. У меня дело...
Она изменилась в лице, как-то смущенно улыбнулась и сказала:
— Тебе вредно так много разговаривать. Отдохни, постарайся уснуть, я скоро вернусь.
Вашаломидзе огорчил ее уход. Его удивило, что девушка уклонилась от прямого ответа и оставила его одного в этой угрюмой клетке. «Неужели не могли поместить меня в лучшей комнате?» — подумал он. В словах и в поведении девушки было много непонятного. Ладо казалось, что она что-то утаивает, но размышлять и строить догадки было не под силу, да и не хотелось. Ладо чувствовал себя счастливым оттого, что он в Передоле, среди своих и эта чудесная девушка ухаживает за ним.
3
Но радость Вашаломидзе оказалась преждевременной. Девушка сказала ему неправду: в Передоле были фашисты. Мария, так звали девушку, и ее мать нашли раненого Вашаломидзе на опушке леса. Раненый бредил, что-то отрывисто шептал на непонятном языке. Иногда два — три русских слова срывались с его пылающих губ. Женщины не могли привести его в чувство. Они перевязали ему рану, потом, прихватив с собой для виду немного хвороста, с трудом подняли Вашаломидзе и повели домой. По дороге ему стало хуже. Он метался, рвал на груди рубаху и, что было всего опаснее, кричал в бреду. Они его успокаивали, ласкали. Девушка закрывала ему рот рукой. Дыхание раненого обжигало ее ладонь. Сначала ничего нельзя было разобрать в потоке его слов, потом женщины вслушались в невнятные возгласы раненого.
— Когда же мы придем в Грузию?! — кричал он и вырывался у них из рук.
И откуда только брались у него силы? Мать Марии прижимала к груди его пылающее лицо и испуганно умоляла, озираясь по сторонам:
— Успокойся, скоро придем! Теперь совсем скоро.
Сердце у нее разрывалось от жалости.
— Где горы? Далеко ли еще до моих гор? — не унимался раненый.
Женщины то ласково уговаривали его, то пытались ему внушить, что в деревне фашисты и, если они услышат, беды не миновать. Но ничто не доходило до его сознания.
Они все еще были за околицей. Вдалеке сонно лаяли собаки. На горке маячили темные крылья ветряка.
Что они будут делать, когда войдут в деревню? Как им незаметно довести до дома этого пришедшего в исступление человека? Может быть, спрятать его где-нибудь на болоте, в камышах? Но как бросить одного?
— Вот тогда-то я и спела тебе «Сулико», — рассказывала ему потом Мария. — Сама не знаю, как это мне пришло в голову. То ли песня успокоила и тебе показалось, что ты уже в Грузии, то ли силы оставили тебя, но случилось чудо: ты сразу притих. Ни одна живая душа не узнала о том, что мы тебя сюда привели. Только потом наша соседка сказала мне: «Что это ты вчера распелась? Чему обрадовалась?» Что я могла ответить? Сама знаю: не до песен сейчас.
4
Что ж, на войне и такое бывает! И теперь, в жару, с распухшей ногой, лежал он в пыльной каморке и глядел на паутину, свисающую с потолка. Такова была его судьба. Оставалась только одна надежда: может, наши скоро освободят Передоль и выручат его из беды.
Изредка с предгорья глухо доносились орудийные выстрелы. На рассвете они слышались отчетливее, и Вашаломидзе, просыпавшийся с петухами, слушал, побледнев, этот отдаленный гул. Но шум битвы постепенно отдалялся. И когда однажды все стихло, сердце Ладо тоже погрузилось в горестную тишину.
Как по-детски нетерпелив был этот мужественный человек во время болезни! Он поминутно хватался за термометр. Малейшее колебание температуры его так волновало, что жар мгновенно усиливался. Он торопился выздороветь, вернуться к своим. И чем больше торопился, тем больше упорствовала болезнь. Рана не заживала из-за постоянного беспокойства. Он почти перестал есть. Выпьет через силу стакан молока и снова впадет в полудремоту. Это забытье не исцеляло. Как хотелось бы знать, благополучно ли дошел Голиков с пленным унтер-офицером! Помнят ли о нем товарищи? Где они теперь воюют?
Кладовая в доме Вершининых была надежно укрыта от постороннего глаза. Но Ладо все же беспокоился, как бы эти добрые люди не пострадали из-за него.
— Много фашистов в селе? — спросил он как-то вечером Марию, когда она мыла пол в его каморке.
— Столько, что и холера их не истребит.
— Может, лучше будет, если ты уведешь меня отсюда. Я и в камышах проживу.
— Какие это двери сказали тебе: «Уходи из дому!» — прервала его Мария.
— Двери ничего не сказали... А ты мне скажи: никто не знает, что вы меня прячете?
— По-моему... никто, — не сразу ответила она.
— Это нужно знать наверняка, Мария.
—Как тебе сказать... — Девушка выпрямилась и вытерла о фартук мокрые руки. — Есть у нас одна соседка, бабка Антонина, на ферме свинаркой работала. Она напротив живет, только улицу перейти. Так вот вчера заходит она к нам и ставит на стол большую макитру с мукой. «Примите, — говорит, — должок. Извиняйте, что до сих пор не вернула». А мама руками развела: «Что-то не припомню, когда ты у меня муку брала». — «Эх, эх, матушка, — говорит бабка Антонина, — при фашистах и не то забудешь!»
Поговорили еще немного, и, когда соседка ушла, мама вдруг заплакала. «Что с тобой?» — спрашиваю. «Ах, доченька, все она придумала! Никакой я ей муки не давала. Это она для нашего солдатика принесла, а сама впроголодь живет, две недели печку не топила. Значит, знает, кого мы прячем, да виду не подает, добрая душа».
— Я тебе не хотела об этом говорить, — сказала Мария. — Может, маме просто показалось... Но ты, Ладо, не беспокойся. Даже если вся улица узнает про тебя — никто не выдаст. Не такие у нас люди...
Из кладовой постепенно исчезли паутина, стулья с прорванными сиденьями и горшки. Исчез и запах плесени. Кирпичный пол был теперь чисто вымыт. Углы посветлели от полевых цветов. Даже пестрая от сырости стена была украшена заботливой рукой Марии — над кроватью висели красивый домотканый коврик и полотенце с красными вышитыми петухами. У изголовья появился маленький столик, а на нем — зеркало и гребешок. Все, что украшало комнату Марии, она, должно быть, перетащила к раненому. Ее девичьи вещи внесли в каморку чистоту, спокойствие и уют. Ладо иногда казалось, что во всем мире так же спокойно и уютно.
Мария заходила в каморку только на рассвете и по вечерам. Ранним утром, когда деревня еще спала, где-то в доме скрипнет, бывало, дверь. От любой другой поступи Ладо отличил бы легкие молодые шаги Марии. Когда она входила, босая, в домашнем ситцевом платьице, свежая, ему казалось, что в тесную комнатку вносили охапку полевых цветов.
— Как себя чувствует мой больной?
«Мой больной»!.. Сколько наивной, полудетской гордости слышалось в этих словах. Она ставила на столик еду, измеряла ему температуру, перевязывала рану и тотчас же уходила. Вечером она снова навещала его. При свете коптилки прибирала комнату, потом садилась к нему на тахту и читала вслух свою любимую книгу — «Герой нашего времени» Лермонтова.
Иногда она рассказывала что-нибудь смешное, чаще всего про сельского коменданта.
Комендант любил охоту, но, опасаясь партизан, в лес не ходил. И вся его охота здесь, в Передоле, заключалась в том, что после обеда он отправлялся на выгон за деревней, а два солдата несли за ним в плетенке полдюжины кроликов. Их по одному выпускали на луг. Прирученные зверьки тут же, у ног охотника, принимались мирно щипать траву, и, чтобы охота состоялась, солдаты хворостиной отгоняли кроликов на ружейный выстрел.
Рассказывая это, Мария старалась казаться веселой, беспечальной; видимо, ей очень хотелось развлечь своего больного, но глаза ее не умели лгать.
— А партизаны у вас в самом деле есть? — спросил Ладо.
— Люди говорят, что есть. Только мы их в Передоле еще не видели. — Она подавила вздох. — Вот бы мне тропку к ним найти...
— А пошла бы, не побоялась?
— Я комсомолка, — просто ответила она.
Часто Мария находила еду, принесенную утром, нетронутой. Тогда она прикидывалась голодной.
— Давай вместе поужинаем, — просила она, и Ладо не в силах был ей отказать.
— Усни, — говорила она, и Ладо горячо молил ангела сна, чтобы он поскорей смежил ему веки.
Мария редко выходила из дому.
— Они, мерзкие, так на меня смотрят, так скалят зубы, что... не знаю, ей-богу! Противно ходить по улице, — говорила она со слезами на глазах.
Ее мать была сама не своя от страха.
— Хоть бы я догадалась заранее услать куда-нибудь девочку! Кто же мог думать, что они дойдут сюда.
— Не бойся, мама, наши скоро вернутся, — успокаивала ее Мария.
Дни проходили за днями в тягостном, угнетающем ожидании.
5
Долгие месяцы одиночества и горя оставили следы на смуглом моложавом лице Настасьи Степановны: у глаз густой паутинкой легли морщины, серебристым пеплом подернулись вьющиеся на висках волосы. И только по легкой, быстрой походке можно было узнать в ней прежнюю Настасью.
Как-то Мария вспомнила то далекое утро, когда вся деревня еще крепче полюбила ее мать — жену лучшего мастера колхозного черепичного завода.
Отец Марии уходил на фронт. Настасья Степановна проводила его до города, вернулась домой и долго бесцельно бродила по двору. А в полдень она, как обычно, понесла обед на черепичный завод.
— Ты кому это, Настасья? — удивились рабочие.
— Да вот сама не знаю, — смущенно улыбнулась она. — Примите, прошу. Вам на здоровье, а мне на радость: будто хозяину своему принесла.
Потом она заглянула на точок, на глиномялку, побывала и на сушилке — искала какого-нибудь предлога подольше побыть на заводе.
— Ты рамку не так держишь, потому и глина у тебя криво ложится на форму, — сказала она молодой работнице и тут же, закатав рукава, быстро и ловко сформовала несколько черепиц.
Старший мастер сказал:
— Вижу я, Настасья Степановна, вы не только стряпать мастерица.
Настасья вся зарделась:
— Да что вы, Петр Михайлович! Это я так, забавы ради... Бывало, принесу обед мужу, и, пока он полдничает, я тут за его формой время коротаю.
— Ладно вы скоротали свое время, — одобрительно заметил старший мастер и, немного подумав, добавил: — В час бы добрый вам старое вспомнить. С нас бы заботу большую сняли. Не пустовать же месту вашего мужа.
— Значит, можно? — спросила Настасья.
И с того дня пошла о ней слава лучшей формовщицы черепичного завода. Она и хозяйство свое исправно вела и на работе имя своего мужа не посрамила.
Иногда Мария вспоминала свадьбу своей старшей сестры. Полдеревни гуляло у них в доме. Под цветущими яблонями накрытые белоснежными скатертями столы ломились под тяжестью бутылей с наливками, настоянными на лимонных корочках, на ароматных травах. А сколько было пышных пирогов, начиненных яблоками, рисом, печенкой, тертым орехом!.. На больших блюдах красовались и жареный поросенок, и поросенок под хреном, и заплывшие жиром медно-красные гуси.
А сколько было гостей! За столом сидели и Андрей Гирский — старейший тракторист колхоза, и знатная свинарка — бабка Антонина, вырастившая знаменитого Ваську, племенного хряка в тридцать пять пудов весом. Когда Ваську везли на Сельскохозяйственную выставку, ребятишки провожали его далеко за деревню. Боров не помещался на грузовой машине, пришлось досками удлинить кузов. Были тут и пчеловоды, и садовники, приехали трактористы из МТС, нарядные, как женихи. Заломив кепки, они разбрелись по саду, балагурили с девушками, накрывавшими свадебные столы.
Отец Марии после первых же рюмок захмелел и стал хвалиться: моей черепицей, мол, все ваши дома крыты, я такую черепицу обжег, что и на ваш век хватит, и вашим сынам, и вашим внукам, и правнукам.
...Но вот пришло лихолетье. И, как ветер охапку листьев, разметала война дружную семью Вершининых. Где теперь отец Марии, сестры, зятья?..
С первого же дня войны Мария так настойчиво рвалась на фронт, что прошлой зимой родным пришлось отпустить ее на курсы медицинских сестер. Но когда отец ушел воевать, Мария не могла оставить мать одну в опустевшем доме и, бросив курсы, вернулась в деревню. Мария была полна тревоги, хваталась то за одно, то за другое дело — и на молочной ферме работала и в детских яслях, а то вдруг захотела стать трактористкой, с утра до вечера пропадала в соседней МТС. Но ни к чему не лежало ее сердце. Трактор, детские ясли, доение коров — все это казалось чересчур незначительным девушке, мечтавшей о героических подвигах.
Она вся трепетала, когда среди проходящих воинских частей видела своих ровесниц, одетых в военную форму. Каждая из них казалась Марии необыкновенной героиней, она любила этих незнакомых девушек и мысленно наделяла их всем, что было на свете чистого и хорошего.
Шли дни. Окруженный заботой и лаской, в своем печальном одиночестве Ладо так сдружился с Марией, словно они знали друг друга еще со школьной скамьи. Он только потому и радовался утру и вечеру, что надеялся услышать голос Марии, такой чистый и полный нежности, словно даже горести этих дней не могли его затуманить. Радовался, что увидит ее лучистые глаза в тени длинных, тревожных ресниц. Он еще не знал, была ли это любовь или только чувство дружеской привязанности и благодарности за доброе отношение к нему.
Когда Ладо так поправился, что уже мог сидеть на постели, молодая хозяйка неожиданно изменила свое отношение к нему. Теперь она не так просто обращалась с ним, как прежде. Читая книгу, она уже не садилась к нему на тахту, не приходила в домашнем платье и босая.
— Когда кончится война, я хотела бы повидать твою родину. Приехать мне? — как-то сказала Мария.
— Приезжай, Мария, приезжай! Такого жениха тебе найду, краше звезд будет, — пошутил Ладо.
— Об этом не беспокойся, сваты и тут найдутся, — резко сказала она и залилась густым румянцем.
«Должно быть, любит кого-нибудь», — подумал он, и от этой мысли ему стало больно.
— У тебя, видно, есть жених, Мария? — сорвалось у него с языка.
— Ну конечно есть! А ты не знал? — И она выбежала из комнаты.
На следующее утро ему подала умыться Настасья Степановна. Мария не пришла и вечером.
6
— Господи! Я тебя разбудила?!
Ставни были открыты. Солнце ударило Ладо в глаза.
— Куда ты пропала вчера, Мария?
Тихая улыбка тронула ее губы:
— Соскучился?
— Разве хороший врач бросает своего больного? Где ты была?
— Нет, сперва ответь: соскучился ты по мне? Что бы ты стал делать, если бы я и сегодня не пришла?
Ладо засмеялся — так наивна была ее настойчивость.
— Чему ты смеешься?
Голос Марии дрогнул, и Ладо откровенно признался;
— Соскучился, Мария, как не соскучиться! Я шею себе свернул, поминутно глядя на дверь!
Она опять усмехнулась и сказала, что была в соседней деревне, там и заночевала.
Девушка побрызгала водой пол и принялась подметать.
На ней было нарядное ситцевое платье в желто-красных горошках. Мария казалась стройнее и красивее, чем всегда. Она это знала и чувствовала себя немножко неловко, ступала несмело и даже слегка сутулилась, чтобы не так явственно обрисовывалась ее молодая грудь. Временами тень какой-то неуловимой досады набегала на ее лицо. Потом снова губы раздвигались в тихой улыбке. Ладо глаз не мог оторвать от девушки, так шло ей это тихое волнение, беспрерывная игра света и тени.
— Если бы ты знал, какая я плохая, ты бы и разговаривать со мной не захотел! — вдруг сказала Мария.
Он не понял, шутит она или говорит серьезно. В то утро она поминутно удивляла его.
— Почему, Мария? Чем же ты плохая?
— Я тебе сейчас неправду сказала. Никуда я вчера не уходила.
— Так где ж ты была весь день?
— Дома сидела.
— А почему своего больного не навестила? Надоел он тебе?
— Как тебе не стыдно?!
— Тогда в чем же дело?
Она опустила голову:
— Я хотела узнать: соскучишься ты по мне?
В глазах ее стояли слезы, а губы улыбались.
Однажды ранним утром в каморку зашла Настасья
Степановна, поставила на стол дымящийся котелок. Полусонного Ладо сразу же пробудил запах перца, чеснока, лаврового листа и еще каких-то пряностей.
Настасья Степановна сказала:
— От такой ухи весь день будешь весел, сынок. А пока вот это выпей.
Она налила маленький стаканчик желтого самогона.
— Скорей пей, как бы нас моя девочка не застала.
— Один стаканчик не вредно, мамаша.
— То-то, что не вредно, да что с ней поделаешь. Рассердится на нас.
— Неужто такая строгая ваша дочка?
— Время сейчас такое, не хочу ее ничем огорчать.
— Да, время недоброе, — шумно вздохнул Ладо. — Что слышно в деревне, мамаша?
— Хорошего ничего не слыхать... Ума не приложу, куда мне мою Марию спрятать. Поговаривают, что наших парней и девушек будут угонять в Германию.
Он кое-как утешил бедную мать, но сам лишился покоя. Только теперь он понял, что любит Марию.
И когда Настасья Степановна, утирая слезы, вышла из каморки, Ладо встал, попробовал сделать несколько шагов, держась за стену, но со стоном опустился на тахту. Не столько от боли, сколько от сознания собственного бессилия он зло заскрежетал зубами.
Мария по-прежнему навещала его дважды в день. Иногда он целыми часами прислушивался к тому, что происходит в доме, и так волновался, когда в урочное время не слышал скрипа деревянной лестницы, что ему становилось стыдно за себя. О том ли должен думать человек в его положении? И он старался ничем не выдать Марии своего чувства.
«Над нами не звезды. Не нынче-завтра наши дороги разойдутся навсегда, — думал он, глядя на девушку, которая, что-то тихо напевая, прибирала комнату. — Для чего же нам понапрасну тревожить друг друга, зачем добавлять к нашему горю еще новое горе?» Но спорить с сердцем было трудно. Он закрыл глаза, и на мгновение ему представилась Мария во дворе его дома.
Она подметает двор, устланный желтыми листьями чинар, и точно так же придерживает рукой ворот своего платья. Его мать сердится на нее:
«Довольно, дочка, а то соседи засмеют: только вчера, мол, привели невестку, а сегодня уже веник в руки дали».
Ладо поспешно открыл глаза, чтобы дымные окопы снова встали между ним и тем двором с чинарами.
7
Дом Вершининых стоял на берегу небольшого озера. Из окна каморки был виден лишь заброшенный причал, ежевика, ползущая по изгороди, да уголок маленького кукурузного поля. Даже в долине Риони Ладо редко доводилось видеть такие жилистые стебли кукурузы. Надземные корни были похожи на могучую пятерню. А какие высокие стебли — до верхнего початка едва дотянулся бы рослый человек.
Ладо был целыми днями один, и, когда ему становилось очень тоскливо, он, облокотившись на подоконник, искал глазами стебли с четырьмя початками или следил за птицами, которые с веселым гомоном кружились над полем и клевали кукурузу. Среди дня мальчишки плескались в озере. Они так обгорели на солнце, что тела их были похожи на головешки.
Как-то мимо причала прошли два фашистских солдата. Кители на них были расстегнуты. По пути они собирали ежевику. Ладо показалось странным, что они так беззаботно шагали в его сторону. Должно быть, такое чувство испытал бы охотник, увидев вдруг на своем дворе резвящихся волков.
«А ты лежи тут и любуйся своей молодой хозяйкой», — кольнуло у него в сердце.
— Достань мне хорошую палку, — сказал он в тот вечер Марии.
— Встать торопишься?
— Пора мне, Мария, в дорогу собираться.
— А как же нога?
— Уходить все равно нужно. Поковыляю недельку по комнате, привыкну.
— А если рана откроется?
— Ну так что ж! Опять меня будешь лечить. Правда, Мария?
Девушка не ответила.
— Что ж ты молчишь? Будешь лечить?
Жаркий румянец залил ей лицо и шею. Потом она вдруг побледнела и тихо, еле слышно сказала:
— Нехороший ты. Ждешь, чтобы я первая сказала: «Люблю».
Сердце Ладо сжалось от этого неожиданного признания.
— Мария!.. — сказал он и взял ее за руку.
Она медленно наклонилась и так доверчиво положила голову к нему на грудь, что он забыл обо всем на свете. Не помнил, как поцеловал ее. Она быстро отвела ладонью его губы и сказала, вся дрожа:
— Нет, нет! Я сама... сама...
Прикоснулась к его щеке по-детски сжатыми губами и убежала.
8
Наступил вечер. В наплывающих черных тучах поминутно сверкали молнии. Быстро приближались раскаты грома. В каморке стало душно. Ладо раскрыл дверь и сел на пороге.
Раскаленный от дневного зноя песок все еще дышал жаром. На деревьях у озера не шелестел ни один листок.
Вдруг где-то в темноте Мария произнесла его имя. Он прислушался. Мать и дочь говорили о нем. Их не было видно, они сидели на лавочке в палисаднике, но, когда гром утихал, было слышно каждое слово.
— Знаешь, мама, что он мне сказал? «Я жить без тебя не могу. Как только поправлюсь, уйду отсюда и тебя возьму с собой»...
— Никуда я тебя в такое время не отпущу, дочка, — попробовала возразить мать, но Мария не дала ей докончить.
— Он говорит: «У меня нет сестер. Поэтому моя мать особенно полюбит тебя: ты будешь ей и невесткой и дочерью».
Ладо усмехнулся. Ничего подобного он ей не говорил, все это она выдумала, должно быть желая расположить к нему свою мать. Но его поразило, что она высказала слово в слово именно то, о чем он мечтал.
Их голоса заглушил гром. Потом опять стало слышно.
— ...Нет, нет, ты меня не упрашивай! Что я скажу твоему отцу, когда он, бог даст, вернется домой? Ведь сама знаешь, какой у него нрав, со свету меня сживет. Куда, скажет, отпустила девочку?
— Отец ничего не скажет, он меня любит.
— А я, значит, тебя не люблю? Пусти меня, девочка, не души...
Скрипнула калитка, Ладо узнал шаги Марии. Думал, не заметит его в темноте, но, подойдя, она тотчас же остановилась.
— Ты здесь? — спросила она и села рядом.
— Не доверяет мне твоя мать, — сказал он.
— Ты не сердись на нее, Ладо...
— А я ей не судья! Трудно сейчас нашим матерям...
Ночь стала еще душнее. Гром гремел почти беспрерывно. Небо хлестали частые молнии. Упало несколько капель дождя — гроза прошла стороной. На беззвездном небе взошла окутанная красноватой дымкой луна. Луна бабьего лета...
...Долго сидели они на пороге плечом к плечу. Радостно билась кровь в их ладонях.
Мария мечтала о том, что скоро они проберутся к своим и она упросит начальника Ладо, чтобы ее оставили санитаркой. Как пойдет ей военная форма, как бесстрашно будет она воевать рядом с Ладо! Потом, когда кончится война, они поедут в Грузию.
Вдруг она замолкла, нашла в темноте его руку и прижалась к ней горячей щекой.
— Что с тобой, Мария? — спросил он.
— Ничего... ничего, — прошептала она. — Странно! Иногда мне кажется, что я всю жизнь тебя любила и ждала... Тебя одного ждала!
9
После того вечера Настасья Степановна ни разу не навестила Ладо в его каморке, и он понял, что она все еще не решилась отпустить с ним дочь.
А тут еще Мария принесла дурную весть: в деревне пошли слухи, что фашисты приближаются к перевалу.
До перевала было не меньше семидесяти километров. Нужно было идти по глухим болотам, лесам, по крутым горным тропам — нелегкая и опасная дорога.
Мария была сильной девушкой. Она легко перенесла бы этот тяжелый путь, но Ладо не надеялся на свою ногу. Да и без проводника им, пожалуй, и не выбраться отсюда. Впрочем, выбора у него не было. Ему надо дойти до своих, пока враг не занял перевал.
Когда Ладо рассказал Марии о своих опасениях, она со вздохом призналась:
— А мама еще думает...
Но вскоре Настасье Степановне пришлось уступить дочери.
Староста Гаврик объявил приказ коменданта: вывесить на воротах списки жильцов и не запирать на ночь дверей. Немецкий патруль должен в любое время иметь доступ в любой дом.
А вечером, когда Настасья Степановна доила корову под яблоней, калитка широко распахнулась и во двор вошел фашист, высокий, сухой, как старый репейник, с черным автоматом на груди. Он шел, как ходят в пустом, безлюдном поле, ни на чем не задерживая взгляда, не обращая никакого внимания на все окружающее. Он даже и не подумал обойти стоящее посреди двора корыто — отшвырнул его ударом ноги.
Настасье Степановне вдруг показалось, что вот так же собьет он и эту хату, и эту яблоню, и горы, и солнце, заходящее в дымке золотистого тумана. Ей стало страшно. Фашист подошел к яблоне, нарвал крупных желтых яблок, набил себе ими карманы и, так же не глядя ни на что, ушел деревянным шагом.
Ладо не слышал, как отворилась дверь и вошла Настасья Степановна. Он чистил автомат и увидел ее, только когда обернулся, чтобы поставить оружие к стене. Молча и робко стояла она у приоткрытой двери.
— Пожалуйста, мамаша, заходите.
Он придвинул Настасье Степановне стул.
— Видимо, пришло время мне расстаться с дочерью, — тихо сказала она.
Ладо видел, как она страдает. Из троих детей с ней осталась только одна эта дочь, и та теперь должна покинуть родной кров. Ладо понял, как трудно ей отпустить Марию и остаться одной в этом опустевшем доме.
Его ожег стыд. До сих пор он ни разу не удосужился заглянуть в сердце матери, не сказал ей ни одного ласкового, ободряющего слова.
Он обнял Настасью Степановну и горячо поклялся ей больше жизни любить и оберегать Марию.
— Верю, сынок! Господь с вами! — Она перекрестила юношу и отвернулась, смахивая слезу.
— Что же вы отворачиваетесь, мамаша? Сердитесь на меня?
— Пусть смерть от тебя отвернется, сынок! Чего мне на тебя сердиться. Видно, так уж суждено вам быть вместе. Только скорее бы кончилась война! — Она оглянулась на дверь и продолжала шепотом: — Трех дочерей вырастила я, голубчик. Материнское сердце не различает детей, но эта девочка мне дороже всех. Знаешь, почему я ее так жалею? Она была немного обижена у нас в семье. Сестры ее все за ворота глядели. То хоровой кружок, то танцы, то поездки в город. Тут-то была у них сноровка, а дома им лень было подержать теленка, пока я доила корову. Хлопотала по хозяйству одна Мария. Она сызмала была послушная и ласковая. Эти попрыгуньи каждый год, бывало, увязывались за мной на колхозную ярмарку. Иногда половину выручки заставляли истратить в городе. То гитару попросят им купить, то городскую обувь, то колечко или бусы... Только я и слышала от них: «купи» да «купи». А Марии ничего не перепадало. Вечно она ходила в обносках своих сестер, в чиненом да перешитом. Выросли девочки, но и тогда я не сумела как следует позаботиться о младшей. Старшую мы послали учиться в Краснодар, среднюю взял в Москву дядя. А эта так и осталась в забросе. И вот теперь я все думаю, как бы не обидели ее в чужой семье.
— Не бойтесь, мамаша, все будет хорошо. Разве я дам Марию в обиду?
— Э!.. — вздохнула Настасья Степановна. — Как легко бы жилось на свете, если бы матерям никогда не доводилось переживать своих детей!
Послышался скрип калитки.
— Это, кажется, она. Ничего не говори ей, милый, а то обидится, — сказала Настасья Степановна, закрывая за собой дверь.
10
Мария стала собираться в дорогу. Она насушила сухарей, напекла коржиков, выстирала и выгладила гимнастерку Ладо. На кармане не оказалось одной пуговицы. Мария перерыла весь дом: непременно хотела найти форменную пуговицу.
— Не на парад же я собираюсь, Мария. Пусть будет какая-нибудь.
— Ну, тогда я пришью эту. — И Мария вынула из шкатулки простую костяную пуговицу. Она пошарила у себя на груди, нашла иголку и, проворно продев нитку, примерила пуговицу к петле. Все ее движения были стремительны и легки.
Ладо не вытерпел и сказал:
— А ты настоящая швея, Мария.
— Правда?
Она перекусила нитку и спросила, не поднимая головы:
— Ты какую хотел бы жену, Ладо? Хорошую хозяйку или чтобы она служила и отличалась на работе?
— Такую, какой будешь ты, Мария.
— Скажи мне правду!
— Я правду говорю.
— Ты меня очень любишь?
— Очень...
— Нет, правда, какой ты хочешь, чтобы я была?
— Какая ты есть, Мария.
Она взглянула на Ладо сияющими глазами и тихо рассмеялась. Удивительно красила Марию радость, почаще бы радовалась она!
Мария вдруг нахмурила брови и сказала сердито:
— Извини, пожалуйста! Ты, может быть, думаешь, что я буду целыми днями сидеть дома за шитьем?
Ладо от души расхохотался. Но в каморку вошла Настасья Степановна, и их ссора так и не состоялась.
Женщины начали укладывать вещевой мешок. Мария положила только одно свое ситцевое платье, полотенце и фотографию родителей. Она хотела взять с собой еще какие-то вещицы, но Ладо не позволил.
— Возможно, и эту скромную поклажу придется бросить дорогой, — сказал он.
— Самое главное, болота пройти, — сказала Настасья Степановна. — Где бы вам проводника достать?
— Да, с проводником было бы легче, — согласился Ладо.
Мать и дочь долго думали, к кому обратиться за помощью, и наконец после горячих споров остановили свой выбор на старике Гирском.
Ладо и раньше слыхал о соседе Вершининых — старом трактористе Гирском. Однажды, зайдя вечерком к Настасье Степановне, старик чуть было не забрел в каморку Ладо.
— Если бы он и вошел, ничего плохого не случилось бы. Этот старик — друг моего отца, — успокоила Мария раненого.
...В то утро Гирского не оказалось дома, и Настасья Степановна послала Марию на гумно, где молотили хлеб.
11
На прошлой неделе в деревню прибыл фельдкомендант. Как-то утром Вашаломидзе увидел его в окно. Неповоротливый, приземистый, распухший от пьянства фашист купал в озере гнедого жеребца. Ладо запомнились его подстриженные, как у Гитлера, усы и двойной подбородок. Фельдкомендант должен был обмолотить и послать в город хлеб из трех колхозов.
В тот год на передольских полях творились чудеса. Стеной стояла высокая пшеница. Можно было пройти поле от края до края и не найти ни одного тощего колоса.
Настасья Степановна говорила: в нынешнем году передольцы получили бы по пять — шесть килограммов пшеницы на трудодень. Но не на радость деревне созрел этот урожай. Фельдкомендант сам подбирал работниц для молотьбы. Марию тоже два раза гоняли на ток. Трактором управлял старик Гирский.
Машина ли была тому виной или старость Гирского, но трактор почти всегда был на простое. Иногда за длинный летний день не удавалось обмолотить и полвоза пшеницы. В разгаре работы машина вдруг начинала оглушительно трещать. Казалось, вот-вот взлетит на воздух, но она так же внезапно замолкала, и, пока удавалось снова ее запустить, наступали сумерки и работа прекращалась. Старик Гирский с утра до вечера возился с трактором. Тут же кружился староста Гаврик и последними словами ругал тракториста.
— Ты мне голову не морочь, старый козел! — кричал Гаврик. — Забыл, для кого хлеб молотишь! Для германской армии, слышишь! Сорвешь обмолот — башку с тебя снимут, так и знай!..
Оглядев черневшие на подстилке части мотора, Гирский угрюмо отзывался:
— Машина не человек, Гаврик! Человека и избить можно, и последний кусок у него отнять, и без крова его оставить — все-то он, шельма, стерпит. А машина — что скотина неразумная, знай своего требует. Тут силой не возьмешь, как ни кричи, как ни приказывай. От зари до зари гоняем трактор, а ремонта настоящего ему нет.
— Ты мне что лекции разводишь! Уж больно образован стал!.. Смотри, Гирский, договоришься...
Гаврик круто повернулся и, вытирая платком красную, заплывшую жиром шею, пошел в деревню. Семьсот мажар свезли на гумно, но заскирдовать не успели. Один хороший дождик мог погубить весь хлеб.
Земля иссохла от зноя. Над ней клубилась бурая пыль. В эту жару и духоту фельдкомендант по пяти раз наведывался к молотилке. Он обливался потом. Под мышками, у пояса, между лопатками на его мундире расползлись большие темные пятна. Он жадно пил холодное кислое молоко из кувшина и осыпал старика Гирского грубыми ругательствами.
...Солнце припекало вовсю. Молотилка опять не работала. Женщины, разомлев от жары, лежали в тени на соломе и лениво переговаривались. Весь потный, запыленный, вымазанный в керосине, Гирский хлопотал возле трактора — машина стояла с утра.
Мария не успела переговорить с Гирским. Взбешенный фельдкомендант, подскакав верхом к трактору, изо всех сил хлестнул старика нагайкой. Как яростно рванулся старый тракторист к гитлеровцу! Мария в ужасе закрыла глаза. Она думала, что Гирский ответит фельдкоменданту ударом на удар и произойдет непоправимое несчастье. Но этого не случилось. Девушка подняла голову, и сердце у нее болезненно сжалось: старик стоял перед фельдкомендантом с таким жалким, покорным видом! Ни кровинки не было в его лице.
— Я шагу отсюда не сделаю, пока трактор не заработает. Ну, живо, не то нагайка тебе пухом покажется, — пригрозил фельдкомендант.
Лежавшие в тени женщины испуганно вскочили и сбились в кучу. Все поняли: фельдкомендант не шутит.
Гирский вытер лоб дрожащей рукой и повернулся к трактору.
Мария видела, как беспомощно и мучительно бился старик над машиной: он никак не мог ухватить ключом гайку. Острая жалость охватила девушку. Она не могла себе представить, как можно поднять руку на такого старого человека. Позорное дело свершалось у нее на глазах.
Мария решительно подошла к трактору.
— Дайте я попробую. Может, что-нибудь выйдет, — сказала она и, не дожидаясь ответа, взялась за дело.
Она внимательно осмотрела двигатель. Все как будто в порядке. Потом сняла свечи. У крайней свечи не оказалось зазора.
— Концы провода соединились! — воскликнула Мария.
Она развела провода и взялась за рукоять. Трактор кашлянул раз, другой, потом внезапно набрался сил и размеренно затарахтел.
Мария подождала, пока уехал фельдкомендант, и громко, чтобы пересилить шум молотилки, сказала старику:
— Дядя Андрей, у меня к вам дело. Можно вас на минутку?
Старик поднял голову, и Мария удивилась — так чуждо, неприязненно смотрели на нее знакомые ей с малых лет глаза Гирского.
— Дядя Андрей!
— Фашист тебе дядя! — отрезал старик и повернулся к ней спиной.
«Что ж это он? Что я ему плохого сделала?» Она растерянно посмотрела на его широкую, чуть сутулую спину, словно вдруг очутилась перед глухой каменной стеной.
Внезапно догадка поразила ее. «А может, старик не хотел, чтобы трактор работал? Боже, что я наделала!..»
Ей казалось, что она умрет сейчас от стыда, от горя, от мучительного чувства, что совершила непоправимую ошибку.
Дождь перестал. Ладо открыл окошко. В душную палатку ворвался запах мокрого сена. Стал слышнее шум вздувшейся от дождя реки. Несколько минут Вашаломидзе смотрел на убегающие за холмы облака. Потом продолжал свой рассказ.
Печальная, вся поникшая вошла Мария.
«Что с тобой?» — спросил я.
Она молча прошла мимо меня и устало опустилась на койку.
«Ты видела Гирского?»
«Я не могу уйти с тобой, Ладо», — сказала она и со слезами в голосе, торопясь и волнуясь, поведала мне, что произошло на току.
«Успокойся, милая! Ты же только выручить его хотела», — сказал я.
Она расплакалась еще горше.
«Нет, Ладо, милый... Не могу я сейчас уйти с тобой... Завтра все будут знать, что я по глупости своей натворила у молотилки, Ты же сам знаешь, как строго судят наши люди. Помнишь, что сказала мне тогда соседка: «Что это ты, говорит, распелась, девушка? Чему обрадовалась?»
Она медленно подошла к окну, открыла ставню.
Я увидел, как свет и тень борются между собой на лице девушки. Я молча ожидал, когда утихнет ее отчаяние.
Солнце зашло. Меловые горы поблекли. Лишь вдалеке, на какой-то вершине, еще играл запоздалый луч. Потом погас и он, сразу же, без сумерек, наступила ночь.
Скоро надо было отправляться.
«Что ж, пойдем без проводника», — решил я.
Мария неподвижно стояла у окна. Я подошел к ней, поправил волосы у нее на лбу, поцеловал полные слез глаза.
«Ну, довольно, родная. Одевайся, пора. Вот-вот и луна, взойдет, тогда нам трудно будет выбраться из деревни».
Еще несколько минут она всхлипывала. Потом, подавленно вздохнув, высвободилась из моих объятий, и я почувствовал в темноте, что она пристально вглядывается в мое лицо. Какой-то смутный страх охватил меня.
«Нет, Ладо. Я твердо решила остаться. А ты не горюй. Я люблю тебя. Мы еще встретимся. Только ты не забывай меня».
Теперь она говорила спокойнее.
«А сейчас иначе не могу... Видишь, Гирский совсем старый человек, а какую войну против фашистов ведет! А я чуть его не подвела... И бежать... Ты об этом подумал, Ладо?..»
Я молчал. В ту минуту мне, кажется, легче было умереть, чем сказать правду.
«Ты права, Мария», — ответил я наконец. Никогда мне в жизни не забыть, как она подошла ко мне и молча сжала мою руку.
Вашаломидзе умолк. Он встал и, не глядя на меня, вышел из палатки.
Светало. Над влажным от дождя лугом стлался легкий туман.
Я не дождался возвращения Вашаломидзе. О том, как погибла Мария, я уже слышал от ее матери.
Через несколько дней после ухода Ладо старик Гирский, Мария и племянник Гирского, молодой колхозный пастух Саша Хлебников, с трех сторон подожгли передольские гумна. Семьсот возов скошенной пшеницы сгорели дотла — врагу не досталось ничего, кроме золы и пепла. Сгорели и трактор и молотилка.
Гирскому и его племяннику удалось уйти в плавни. Слепой случай погубил Марию. Несколько минут фашисты безуспешно гнались за быстроногой девушкой. Пули не настигали ее. Еще один переулок между плетнями — и она скрылась бы в камышах...
Но когда она перепрыгивала через изгородь, сломался подгнивший кол, и девушка упала навзничь.
Утром поставили виселицу на дотлевающем пожарище. Только на третий день матери разрешили похоронить Марию.
...Восемнадцатого сентября взвод морской пехоты, в рядах которой находился тогда Ладо Вашаломидзе, первым ворвался в село Передоль.
Глава третья На безымянной высотке
Есть ли на свете что-нибудь более прекрасное, чем мужество храбреца, попавшего в беду?
1
Были ранние сумерки, когда в Марьиной роще, за Голубым лиманом, перед Ладо Вашаломидзе открылись двери блиндажа генерала Леселидзе.
Генерал был один.
Ладо начал уверенно рапортовать и вдруг испугался собственного голоса: от волнения он звучал чересчур гулко и раскатисто. Вашаломидзе смутился.
— Давай, давай, братец, не робей! Эти стены и не такое выдержат, — подбодрил его генерал, шагнув ему навстречу.
Новенькие сапоги командующего невыносимо скрипели. Видимо, его раздражали эти рулады. На ходу он несколько раз притопнул сперва одной, потом другой ногой, как бы желая раздавить скрипящего чертенка.
— Ты имеретин? — спросил Леселидзе.
— Так точно, товарищ генерал!
— Говорят, имеретины бывают или очень рассудительны, или очень вспыльчивы. А ты каков, брат?
— Когда как лучше для дела, товарищ генерал.
— Ты прав. Война расчет любит, — одобрительно сказал командующий, взглянув ему в глаза.
Молодой полководец казался старше своих лет из-за строгого, даже несколько сурового выражения лица. Но когда он говорил, в его глазах временами вспыхивал смех, будто он неожиданно вспоминал что-то хорошее.
Был он крепко скроен, коренаст. Высокий, умный лоб уже слегка избороздили морщины.
— Родители у тебя есть?
— Есть, товарищ генерал.
— Жена, дети?
— Я холост.
— Что ж, значит, не любят тебя девушки, парень?
— Нет, товарищ генерал, в этом мать моя виновата, — ответил Вашаломидзе.
— А что же она?
— «Хочу, говорит, для своего единственного сына лучшую невесту на свете». Вот я и состарился холостым.
Командующий нахмурил брови. Вашаломидзе не понял, раздосадовало ли генерала его многословие или эта внезапная тень набежала от какой-то неприятной мысли.
— Так ты, значит, один у матери? — сказал Леселидзе и, немного помолчав, подвел разведчика к занавешенной карте.
— Ты карту хорошо знаешь?
— Знаю, товарищ генерал.
Командующий отдернул занавеску. На карте в разных местах теснились синие и красные кружки. Тонким, как газырь, пальцем генерал указал на одно не обведенное карандашом место.
Это была поросшая кустарником безымянная высотка, какие нередко встречаются на юге Таманского полуострова.
— А знаешь, что здесь засел вражеский корректировщик?
— Знаю, товарищ генерал.
— Много вреда он нам причиняет.
— И это знаю, товарищ генерал.
— Ты, я вижу, вроде Кодской Нины, знаменитой гадалки, все знаешь! — усмехнулся генерал и снова поглядел ему в глаза. — Но одного ты не знаешь, Вашаломидзе... Пробовали мы этого корректировщика выковырнуть артиллерийским огнем... Потом два раза посылали людей — не дошли до пригорка.
— Да ведь не каждый же кувшин разбивается у реки, товарищ генерал.
Генерал окинул Вашаломидзе быстрым взглядом, потом улыбнулся и сказал:
— А коли так, я угощу тебя нашим гурийским вином. — Он достал с полки кувшин, наполнил стакан темно-красным вином и подал Вашаломидзе.
— За ваше здоровье, — сказал Ладо и осушил стакан.
— Ну что? Хороша гурийская «Изабелла»?
— Каким-то лекарством отдает, товарищ генерал.
Леселидзе рассмеялся:
— Что же ты ее бранишь, братец! Я ведь денег с тебя не прошу.
Ему все больше нравился этот прямой и храбрый человек.
— Вот кончится война, приеду к тебе в Имеретию, и тогда посмотрим, каким ты угостишь меня вином.
— Пусть врагу не поздоровится от встречи с вами, товарищ генерал, а к нам добро пожаловать!
— Ну, задание тебе известно. Товарищей подбери сам. Главное — снять корректировщика и удержать высотку до начала нашей атаки. Хорошо бы сегодня ночью. Успеете подготовиться?
— Успеть-то успеем, но лучше утром пойти, товарищ генерал. Ночью фашисты пугливы, их так просто не возьмешь.
— Понятно, товарищ Вашаломидзе, — одобрил генерал. — Действуйте.
Выйдя из блиндажа, Вашаломидзе услышал его голос. Генерал кричал кому-то в темноту:
— Принеси мне другие сапоги! Извел меня этот проклятый скрип.
* * *
Поздней ночью группу Вашаломидзе на штабной машине доставили к переднему краю.
2
Когда погиб Чвениа и Вашаломидзе, раненный в бедро, остался на безымянной высотке один, он понял, что дело плохо. До этой минуты он видел только опасность смерти. Но, может, потому, что крохотная надежда на спасение продолжала делать еще свое доброе дело, на душе у него было спокойно. А может быть, в пылу боя у него не было времени пожалеть об уходящей жизни.
Отчего же теперь он потерял спокойствие? Молчание фашистов показалось ему недобрым знаком. Почему они затихли именно сейчас, когда с пригорка слышен только один его автомат? Что они замышляют? Не собираются ли захватить его живым?
Вашаломидзе содрогнулся при этой мысли. «Что же будет, когда наши овладеют этой высоткой? Они найдут моих товарищей... Вот, широко раскинув руки, спокойно лежит Гино Бритаев. Он и слова сказать не успел, скошенный пулеметной очередью. Вот висит над обрывом бездыханный Цагарели. А там, на дне пересохшего оросительного канала, умирает, а может уже и умер, тихий человек Чвениа. Их всех найдут... Только его, Ладо Вашаломидзе, нигде не окажется ни живого, ни мертвого. Что скажут товарищи? Решат, что нестоящий он солдат».
И тут первый раз за многие часы неравного боя на высотке его охватил страх. Он поспешно зарядил автомат, положил рядом с собой запасные обоймы и немного успокоился — руки еще повиновались ему.
Много крови потерял Ладо, пока сумел перевязать себе рану. У него часто кружилась голова. Было мгновение, когда ему показалось, что гитлеровцы снова пошли в атаку. Он выпустил почти всю обойму. Непереносимая боль свела судорогой все его тело. В эту минуту Ладо был близок к полной потере сознания и только напряжением воли удержался на грани мрака и света. Вскоре все окружающее опять обрело четкость очертаний, и Вашаломидзе понял, что ошибся и стреляет по валявшимся на пригорке убитым фашистам. Ему просто померещилось, что они ползут вверх по склону. Понял он и то, что теперь ни в коем случае нельзя торопиться, что ему надо лежать, сберегая силы. Он здесь один, и, кроме него, некому удержать высотку. Теперь вся его жизнь была в одном стремлении: только бы сохранить ясность мысли! Ничто здесь не должно совершаться помимо его воли.
...Рана вызвала жажду. Нёбо его горело, как будто не язык был у него во рту, а раскаленный железный брусок. Ладо прижимал растрескавшиеся, распухшие губы к земле, жадно лизал осыпавшиеся в окоп комья, надеясь хоть немного освежить пересохший рот. Неужели земля так скоро впитала воду, вылившуюся из простреленного термоса? Он не мог найти даже следа влаги. Вывернутые глинистые комья были горячи, как уголь в жаровне.
В десяти шагах от него лежал убитый вражеский корректировщик. Ладо дал себе слово не смотреть в ту сторону, но какая-то неодолимая сила толкала его. Он пожирал глазами флягу, висевшую на поясе корректировщика. Из горлышка ее сочилась вода. Цепочка частых прозрачных капель беспрестанно покачивала стебельки травы.
Эти капли все время беспокоили раненого. «Вытечет, все вытечет», — стучало у него в висках, и руки нетерпеливо скребли землю. До фляги было всего десять шагов, но раненый знал: ему надо лежать неподвижно, чтобы сохранить остаток сил.
Вдруг он вспомнил Чвениа. «Как верно сказал Голиков: «Человек не рождается ни трусом, ни героем. Даже сталь и та нуждается в закалке огнем». Кто бы мог подумать, что этот робкий, застенчивый человек, не дрогнув сердцем, пойдет навстречу смерти!
Это случилось полчаса назад, когда Ладо наспех перевязывал себе рану. Ему показалось, что он услышал шорох: не то осыпался песок, не то ветерок шевельнул листву. Он посмотрел вниз. На поляне, шириной в две бурки, стоял дуб с выжженной сердцевиной; должно быть, под ним когда-то ночевал пастух или охотник. Там все выглядело по-прежнему: не двигалась ни одна веточка, только легкая тень облака медленно пересекла поляну.
Ладо, успокоившись, оглядел другую сторону низины, где проходило русло старого оросительного канала. И там не было заметно ничего угрожающего. Но все же Ладо не мог оторвать взгляда от камыша, которым густо зарос канал. Ладо мог поклясться, что верхушки камыша качнулись сейчас не от ветра. Враг с самой зари, как одержимый, стремился к этому каналу — с его стороны пригорок был наиболее удобен для атаки. Защитники высотки все время держали под прицелом это опасное место. Но когда погиб Бритаев и ранило Ладо, гитлеровцы, видимо, воспользовались минутным замешательством разведчиков и проникли в канал.
Да, так и есть. Вот еще качнулся камыш, теперь у самого подножия пригорка.
— Видишь? — спросил он Чвениа.
— Вижу!
— Много их?
— Кажется, два.
Дело осложнялось. Сейчас эти два гитлеровца были опаснее всех нападающих, вместе взятых. Пулей их не достать. Им даже не нужно вылезать из канала, они без всякого риска для себя доберутся к растерзанному окопу на бросок гранаты — и тогда конец.
— Пойду я, Ладо, а то потом будет поздно, — сказал Чвениа и, скинув с себя шинель, вылез из окопа. Ни словом, ни взглядом он не попрощался с Ладо, ушел, как ходил, бывало, в соседнюю лавчонку за пачкой папирос.
Его помятая, местами облупленная каска мелькнула на склоне исчезла в канале. А еще через минуту Ладо услышал яростную перестрелку.
Сколько ни ждал Вашаломидзе, из канала никто не вышел: ни Чвениа, ни фашисты.
Как обидно, что он иногда бывал несправедлив к нему! Слишком поздно узнал он сердце этого человека...
От жажды все горело внутри. Чтобы не думать о воде, он попытался вспомнить свою деревню, своих односельчан, но память не подсказала ни одного знакомого имени, не вспомнил он ни одного знакомого лица. Только одно представил он себе с потрясающей ясностью: журчащий источник у стен старой башни на окраине села.
Потом он решил: «Сосчитаю до ста. Может, тем временем гитлеровцы снова зашевелятся, и я избавлюсь от этого искушения». Но не успел он сосчитать и до двадцати, как в висках опять застучало: «Вытечет, все вытечет!» Эта мысль снова заставила его взглянуть в сторону фляги. Цепочка прозрачных капель все так же соблазнительно поблескивала. Ему казалось, что он уже ощущал вкус воды.
Это не обещало ничего хорошего. Столько вынести он не мог!
Ладо вытер рукавом потный лоб и поднял автомат. Долго целился во флягу. Раздался выстрел, и осколки синего стекла со звоном посыпались на траву.
3
Как видно, врагам тоже надоело ждать, и они снова поднялись в атаку. На этот раз они бежали не таясь, без единого выстрела, решив, очевидно, кончить этот затянувшийся бой.
Впереди бежал рослый костлявый рыжеволосый фашист. Ладо по привычке взял на мушку переднего. Только он собрался выстрелить, как увидел второго — в распахнутом кителе, с большой, поблескивающей на солнце лысиной. В обеих руках он держал гранаты с деревянными рукоятками и несся вперед с таким видом, как будто собирался стереть с лица земли весь пригорок.
Ладо пропустил переднего и выстрелил во второго. Не попал. Выстрелил еще раз. Рука снова изменила ему.
Что такое? Чем околдован его автомат?
Ладо не почувствовал, как в него попала вторая пуля. Не почувствовал он ни боли, ни того, что рукав намок от крови, так приковал его внимание лысый гитлеровец.
Ладо вытер пот, заливший глаза, затаил дыхание и, снова прицелившись, медленно спустил курок.
Лысый свалился беззвучно, как упавшая с вешалки шинель. Остальные сейчас же залегли и открыли огонь по пригорку. Вашаломидзе понял, что враг еще боится его, и это радовало солдата.
Но вдруг напряжение ослабло, и он сразу же почувствовал жгучую боль в левом плече.
«Вот и конец», — подумал Ладо и горько пожалел о том, что его жизнь окончится здесь, в этой глуши. Со всех сторон обступила пригорок ржавая степь. Нигде ни человеческого жилья, ни пашни — ничего. Чертополох, репейник да черный волчец полновластно хозяйничали на этой бесплодной земле. Тут и там были разбросаны заросшие бурьяном болотца. На опаленных зноем кустах сверкали клочья белой «оленьей пены». К раскаленному дыханию степи примешивался острый запах гнили. Темная лента болотной речки то появлялась, то снова исчезала среди зарослей камыша. В воздухе носились зеленокрылые стрекозы, гудели жуки, и порой трудно было понять, клочок ли дыма вьется вон там, над почерневшим пнем, или роится в воздухе мошкара.
Даже имени не дал человек этому пустынному месту. И он, Ладо Вашаломидзе, должен бесследно пропасть в этой забытой людьми и богом глуши, на этой затерявшейся безымянной высотке.
«Если уж мне суждено было умереть, то лучше бы я умер под Севастополем. Тогда хоть бы соседи сказали бедному моему отцу: «Героем был твой сын и погиб у города-героя», — думал Ладо, и горько было ему, что никто, никто на свете не будет знать, как называется и где находится этот пригорок, с которого он последний раз видит небо.
4
После своего удачного выстрела Ладо так обессилел, что не заметил, куда скрылся первый фашист. Когда в глазах у него прояснилось, на поляне никого не было видно. Он обливался холодным потом, истекал кровью и все-таки выпустил несколько очередей.
Ладо знал, что теперь уж ни в кого не попадет, но сердце ему подсказывало: эти выстрелы нужны. Следовало внушить врагу, что защитник высотки цел и невредим. «Если они пронюхают, что я ранен, или решат, что я берегу патроны, они осмелеют — и тогда мне конец». Эта мысль прибавила сил. Не так уж плохи его дела, если он еще способен рассуждать и рассчитывать. Если бы еще остановить кровотечение!..
Едва он потянулся к сумке, как около дуба поднялось облачко пыли. Выскочивший из засады фашист кинулся к пригорку. Ладо медленно расправил правую руку. Коснулся холодными пальцами нагретого солнцем железа. Ему показалось, что он бесконечно долго поднимает автомат.
Он нажал на спуск... Фашист припал к земле и быстро отполз обратно к дубу.
С этой минуты Вашаломидзе был как в тумане и часто забывал, где он и что с ним происходит. Временами боль выводила его из обморочного состояния, и она же снова погружала его во мрак. Были мгновения, когда уже не мысль, не какое-либо желание или воспоминание, а одна только эта боль связывала его с жизнью. Лишь изредка те незабвенные глаза тихо взглядывали на него, потом так же тихо таяли, сливались с синевой неба. Ах, только бы получить минутную передышку!.. Тогда он еще продержится. А там, может быть, подоспеет помощь.
Немеющие пальцы плохо подчинялись ему. За что он ни брался, будь то автомат или ком земли, ему стоило огромного усилия разжать руку.
Яркий свет вспыхивал порой в душе раненого от сознания, что он, несмотря ни на что, выполняет свой воинский долг. Ему двадцать три года, и только сейчас он понял, что все прожитые им годы были лишь подготовкой к одному сегодняшнему дню.
И вдруг боль исчезла, пот высох на лбу, тело сделалось удивительно легким. Он догадался, что это значит. Пораженный, он попытался схватить автомат. Напрасные усилия...
Теперь они поднимутся на пригорок и прикончат то малое, что еще живет в его теле и в его сознании, хотя тело его было почти мертво и он уже не почувствовал бы новой боли.
Давешняя горькая мысль обожгла ему сердце: «Почему мне суждено умирать в этом пустынном месте? Хотя бы каким-нибудь названием обозначили его на карте».
Он еще раз взглянул на поляну. Но поляны уже не было.
Перед глазами Ладо развернулась огромная карта. Он сразу узнал ее. На ней была видна его высотка... И дуб с выжженной сердцевиной и опаленные солнцем камыши. И вдруг он явственно услышал чьи-то голоса: «А знаешь, эта высота уже не безымянная». — «Знаю. Люди назвали ее Высотой Бесстрашных...»
* * *
— Кончается!.. — печально проговорил Голиков, когда Ладо вынесли из окопа и положили на чью-то шинель.
— Подожди, — шепнул ему товарищ. — Смотри, вот опять... опять.
Оба нагнулись.
Еле заметно, неуловимо дрогнули бескровные губы Вашаломидзе.
— Ладо, друг! Что ты?.. Скажи? Это я, Алеша, — взволнованно твердил Голиков.
Вашаломидзе прошептал:
— Где наши? Почему не слышно стрельбы?
Земля содрогалась от взрывов — шел яростный бой, но до ускользающего сознания Вашаломидзе уже не доходили шумы земли.
Тамань — Тбилиси
1949—1956
МАЙСКОЕ УТРО[6]
В начале мая тысяча девятьсот сорок четвертого года, когда войска Приморской армии подошли к Севастополю, в солдатской газете «Вперед за Родину!» была напечатана моя корреспонденция о неожиданной встрече двух братьев-грузин, участников штурма Сапун-горы. Примерно через месяц в Симферополе, где тогда находилась наша редакция, я получил письмо такого содержания:
«Уважаемый писатель!
Вы правильно описали мою встречу с братом под Сапун-горою. Большое вам спасибо за это! Но, извините, вы допустили небольшую ошибку: в той суматохе неточно записали наши фамилии. В газете напечатано Заридзе, а мы Базлидзе. Может, это и не имеет большого значения, но мы с братом все-таки просим вас, если можно, исправить эту ошибку. Пишет танкист Гогиа Базлидзе.
18 июня 1944 года».
Дорогой Гогиа Базлидзе, чтобы искупить свою вину перед вами, я решил почти заново написать о том памятном событии в вашей жизни. Как это удалось — судите сами.
* * *
Леван Базлидзе вышел из душного полумрака санитарной палатки и сразу почувствовал непреодолимую слабость. Почти полчаса женщина-хирург возилась с его раной в голове, извлекая мелкие осколки, промывая и зашивая ее. Леван все вытерпел, не проронил ни единого звука. А вот сейчас, может от свежего воздуха, а может просто оттого, что иссякли силы, у него вдруг закружилась голова, подкосились ноги.
Леван припал к плечу подоспевшего санитара и медленно опустился на землю.
Помутневшими от боли глазами он, не узнавая, оглядел поляну, залитую солнцем, и вдруг увидел, как из лесу вышли деревца алычи, все в белых весенних цветах.
«Откуда они здесь?» — удивился Леван, напрягая ослабевшее зрение, и не сразу понял: это санитарки в белых халатах. Здесь же медсанбат.
Леван сейчас увидел и раненых, лежавших в густой высокой траве. Из палатки хирурга слышались чьи-то сдержанные стоны, где-то сердито шипел примус, булькала кипящая вода, время от времени в кустах дикой сирени дремотно посвистывал соловей, а совсем рядом с Леваном вполголоса переговаривались легкораненые.
Медсанбат разместился на склоне невысокой горы, поросшей молодым дубняком; остро пахли нагретые солнцем почки; внизу, в почерневшей от огня лощине, еще дымились подбитые танки, из окна железнодорожной будки временами вырывалось почти бесцветное от яркого солнца пламя.
Совсем недавно здесь прошли сто двадцать танков, огнем и гусеницами разметая все на своем пути, а сейчас было тихо, мирно, и лишь изредка то тут, то там гулко звучали одиночные выстрелы. Кто стрелял? Почему стрелял? Говорили, что это стреляют санитары, пугая попрятавшихся в окопах гитлеровцев. Но Леван знал, что это стреляют разгоряченные боем солдаты, еще не привыкшие к этой необычайной, сразу наступившей тишине.
Время приближалось к полудню, и над поляной, где лежал Леван, сгустился душный запах крови и каких-то лекарств, и только иногда слабый ветерок приносил запах дикой сирени.
Леван приподнялся на локтях и оглядел поляну: «Нет ли кого из моей роты?» Ни одного знакомого лица.
Под низкорослым дубом, в тени распряженной линейки, полулежал раненый в черном комбинезоне, с наглухо забинтованным лицом. На его повязке причудливо играли тени беспокойной листвы. Только правым глазом смотрел он сквозь узкий просвет на Левана. Бессильно откинув голову, он тяжело дышал — тонкая марля трепетала на его губах. Вдруг он всем телом подался вперед и возбужденно замахал рукой: то ли звал кого-то к себе, то ли заметался в бредовой горячке.
«Бедняга», — с внезапной грустью подумал Леван.
Короткий, приглушенный стон вырвался из груди танкиста, и он еще нетерпеливее замахал рукой, словно требуя чего-то.
Может, оттого, что Леван долго молчал, а может, оттого, что волнение танкиста передалось ему, он, не соразмерив голоса и сил своих, громко крикнул:
— Сестра, воды!
Не легко дались ему эти два слова. Притихшая было боль снова обрушилась на него: в висках застучало; морщины резче обозначились на усталом лице, и снова выплыли из лесу белые деревца алычи. Но Леван уже знал, чем усмирить эту боль, и он, торопясь и сбиваясь, стал перебирать разрозненные, мучительно ускользающие из памяти картины утреннего боя.
Боль воспоминания... Лишь она одна сильнее раны жгла его душу.
...Светало. До начала атаки оставались считанные минуты. Отдав необходимые распоряжения бойцам своего отделения, Леван туже затянул под подбородком ремешок каски и, нащупав ногой узкие ступеньки, выглянул из траншеи.
На взрытую снарядами поляну стаями садились птицы и жадно клевали вывернутые жирные комья земли с помятой травой.
«Давно, должно быть, не пахали эту землю», — подумал Леван и так ясно увидел свою далекую Алазанскую долину и себя, идущим за пятикорпусным плугом, так ясно услышал неумолчный гомон грачей, едва поспевающих за пахарем, что сердце защемило, и он, вздохнув, спрыгнул обратно в траншею.
Перед боем лучше не оглядываться назад.
«Значит, так, — подумал он, отгоняя от себя все другие мысли, — проскочить к лощине... Откосы крутые, но щебень поможет, бежать будет легко. Главное — выйти на рубеж, а там видно будет».
Из лощины пришлось ползти по голой бурой земле, изрытой гусеницами танков. И хотя товарищей пока не было видно, но он слышал, как в овраге, позади него, шуршал под ногами щебень и временами позвякивала чья-то лопата. Отделение шло за ним.
Первая пуля, словно спичка, чиркнула по каске Левана.
«Шальная», — успокоил он себя и еще быстрее заработал локтями.
Некоторое время он еще слышал шуршание щебня под ногами бойцов, и стук лопаты, и отдельные выстрелы, и тикание часов в нагрудном кармане, и далекие голоса бесстрашных деревенских петухов, но вдруг все стихло, он даже не услышал собственного крика: «Вперед!..» Началась атака.
Справа, совсем близко, ударил вражеский пулемет. Пули неслышно ложились почти рядом, взметая гривы пыли. И так же неслышно, роняя оружие, падали сраженные солдаты.
Пришлось залечь, но до лопаты дело не дошло. Мимо Левана, обдав его запахом горячего железа, прошел, переваливаясь с боку на бок, тяжелый танк. На борту его Леван увидел изображение скачущего оленя. Что-то очень знакомое почудилось ему в этом рисунке, в какое-то мгновение ему страстно захотелось вспомнить, что это... Но думать об этом уже не было времени. Танк подмял пулеметное гнездо, и нужно было поднимать солдат для последнего рывка.
Что было дальше, Левану помнилось смутно. Обгоняя кого-то, он оставил на колючей проволоке полрукава гимнастерки и крепко разодрал себе локоть. В руках беззвучно, так ему казалось, бился автомат. И хотя он бежал изо всех сил, он все время думал, что бежит слишком медленно и никогда не доберется до той небольшой горки, где засели гитлеровцы. Это было похоже на мучительный сон, когда бежишь куда-то и все не можешь добежать...
Леван раньше других одолел пригорок и ворвался во вражескую траншею.
Скольких он убил в этой схватке? Тогда, в бою, ему казалось, что он один в траншее и один убивает всех фашистов, — это обманчивое чувство сопровождало его до конца атаки.
А потом, рассказывая мне об этом бое, Леван добродушно посмеивался над собой, над этим ощущением, хотя, как признался он, в те минуты оно очень помогло ему. Леван думал тогда, что он непобедим.
Скольких же? Трех, четырех? Трудно вспомнить. Но вот последний гитлеровец поднял перед ним руки. Это произошло уже во дворе пылающей железнодорожной будки. «Что ж! Раз сдаешься — возьму!» — решил Леван и доверчиво опустил автомат. И это едва не стоило ему жизни. Фашист взмахнул рукой и метнул гранату... Хорошо, что Леван успел броситься на землю, а то и лопатой не подобрать бы его останков. Только несколько маленьких осколков попало в него. И вот сиди сейчас, Леван Базлидзе, с перевязанной головой на тихой, мирной поляне, вдыхай запах сирени и лекарств и завидуй счастью тех, кто сегодня ворвется в Севастополь.
В течение восьми месяцев Леван оборонял этот город. Здесь он отбивал атаку седьмого июня сорок второго года — самую страшную из всех вражеских атак, когда самолеты противника сбросили на горстку храбрецов несколько тысяч бомб.
Двести пятьдесят дней в Севастополе!..
Здесь Леван был ранен третий раз, и на Херсонесском мысу верные товарищи посадили едва живого солдата на катер, идущий к Большой земле.
Это было двадцать три месяца назад. Но не только раны он уносил из Севастополя — он твердо верил, что еще вернется сюда.
И он вернулся, опаленный жарким суховеем кубанских степей, умудренный опытом жестоких сражений; в складках его сапог залегла пыль «Голубой линии», а волосы и шинель пропитались соленым запахом двух морей.
Удивительно, но Леван никогда не думал, что его могут убить до того, как он войдет в Севастополь, что его могли убить и раньше, где-нибудь на Кубани или в Керчи. Правда, в начале войны, когда его дивизии день за днем приходилось отступать и каждая оставленная деревушка отравляла ему душу, он иногда впадал в отчаяние, и ему казалось безразличным: жить или умереть.
Но когда горечь поражений сменил яростный восторг штурмов и побед, мысль, что его могут убить, как-то незаметно ускользнула из сознания. Сейчас он думал о смерти спокойно, без тревоги, как о чем-то неизбежном, но далеком.
...Легкое прикосновение чьей-то руки вывело Левана из раздумья. Санитарка поднесла ему котелок с водой.
— Не мне... Вот ему дайте, — сказал Леван, показывая на раненого танкиста.
— Ему? — переспросила санитарка.
— Да, он уже давно просит.
— Как же просит, если он не может говорить? — удивилась женщина. — Парень контужен, его вынесли из горящего танка, и он не говорит и не слышит.
— Но он так махал мне рукой... И я подумал...
Леван посмотрел на раненого танкиста и снова вспомнил танк со скачущим оленем на борту.
— Танкисты здорово дрались сегодня! — восхищенно проговорил Леван.
Санитарка приподняла голову танкиста и поднесла воду к его губам, но раненый не стал пить и еще нетерпеливее, чем прежде, помахал рукой Левану. Должно быть, эти движения были ему не под силу, и он устало откинулся назад и замер. Даже марлевая повязка на его губах перестала шевелиться. Но через минуту танкист собрал силы, расстегнул ворот черного комбинезона, достал из-за пазухи какой-то сверток, дрожащими пальцами торопливо перебрал бумаги и протянул Левану помятый синий конверт. Леван взял его, посмотрел на адрес, потом на забинтованное лицо танкиста.
— Гоги, брат мой! Как же я тебя не узнал? — почти шепотом проговорил Леван. В руках у него было письмо матери.
По движению его губ танкист понял, что брат произнес его имя. И это было все, в чем он сейчас нуждался...
...Мне довелось присутствовать при этой встрече. Я видел, как беззвучно, по-мужски рыдал Леван. Затем он круто повернулся и ушел за палатку: мужчине среди мужчин слезы не к лицу, даже если они от такого большого счастья.
Немного успокоившись, Леван вернулся к брату и поднес к его глазу клочок бумаги. На нем было написано: «Если можешь, Гоги, напиши — было ли что-нибудь нарисовано на твоем танке».
Георгий Базлидзе взял у брата карандаш. Напряженно следил Леван за нетвердой его рукой. Не глядя на бумагу, танкист нацарапал одно слово: «Олень».
Леван улыбнулся, и на лице его разгладились жесткие, суровые морщины войны. Так вот почему взволновал его скачущий олень на борту танка! В детстве младший братишка его все свои ученические тетради заполнял вот такими скачущими оленями.
«Значит, вместе дрались», — подумал Леван и тихо положил свою горячую ладонь на руку Георгия. И было в этом прикосновении и любовь брата, и ласка матери, и тепло кахетинской земли — было все, во имя чего они оба сражались в это солнечное майское утро.
Севастополь
1944—1950
БЕССМЕРТИЕ[7] Белорусские рассказы
В тридцатых годах мне довелось побывать в Полесье — в краю лесов и озер. Там я провел два месяца в семье колхозника-рыбака. Хозяин мой Петрусь Гнедка оказался старым партизаном. Была пора рыбной ловли. По вечерам, когда наша тяжелая плоскодонка медленно плыла по реке домой, Гнедка вспоминал восемнадцатый год, вспоминал своих отважных земляков...
В эти вечера и сложились мои белорусские рассказы.
В корчме
Полдень. В густой озерный камыш тяжело опустился белый аист. Длинным клювом несколько раз ткнул в трясину. Потом поджал ногу и удивленно оглядел мир.
Половину озера покрывает тень большого леса. На солнечной стороне купаются ребятишки. Вокруг озера теснится деревня. Крытые соломой хаты покосились, точно грибы, сбитые ногой. Иные до того шатки, что кажется: дохнет сейчас этот шумный бор, с трех сторон обступающий деревню, и они, как солома, развеются по свету.
За гумнами тянутся непроходимые леса. Первобытной тишиной дышат озера Лодыжинской пущи. Необычайными выглядят они под зыбким молочным туманом, тревожно шуршат невидимыми камышами. Статные сосны рвутся в облака, а внизу залегла поросшая мхом топь.
Разве только какой-нибудь отчаянный охотник или смолокур заглянет в эти дебри.
Зимой, когда замерзает тяжелая болотная вода, лес и деревня вступают в более тесную связь: мужики на санях забираются в чащу — вывозят оттуда хворост, а из лесу набегают волки и уносят годовалых телят.
За околицей, возле старой екатерининской дороги, в тени густолиственных берез прикорнула ветхая корчма. Отсюда дорога ведет к деревне, почти доходит до озера, но вдруг, будто вспомнив, что ей нечего делать в этой бедной деревушке, круто сворачивает к усадьбе помещика Снедецкого.
В корчме полутемно. Она полна запахов давно не убранных углов, старых хомутов и объедков.
Корчмарь Падило шумно прибирал прилавок. Собрался было нести на кухню посуду, но тут до его слуха донеслись слова деда. Недоверчиво улыбаясь, Падило поставил посуду обратно на прилавок так бережно и тихо, точно находился у изголовья больного: сказка понравилась. И тоже направился в угол, туда, где сосредоточенная тишина казалась еще тише от шамкающего голоса деда.
— ...Средний пожелал коня. Привели ему необъезженного, да такого, что, как встанет на дыбы, — головой до неба достанет. И вот предстал перед богом меньшой брат, кривой да коренастый, как дубовая ступка. Вот бог и говорит: «Чем тебя, человече, пожаловать?» — «Мне бы землицы, — отвечает, — сколько потянет последний мой глаз». Усмехнулся про себя бог:«Экий простак! Желать — и то сил нет». И приказал бог своим апостолам подать весы. Вынул тот горемыка единственный свой глаз и бросил на чашку весов. И чуть-чуть дрогнула чашка. «Да тут и горсть земли перетянет», — подумал бог и пожалел ослепшего мужичка. Посоветовал ему пожелать чего-нибудь получше. А тот: «Не хочу!» — говорит, упрямится. «Будь по-твоему», — согласился бог и молвил апостолам...
Дед Рухло потянулся к стакану, поднял его на свет и сокрушенно поставил назад: стакан давно был пуст, и Рухло хитрил, напоминал слушателям, что надо бы порадовать деда полным стаканом. Но его слушателей этим не проймешь, они упорно не замечают терзаний старика.
— А дальше? — нарушает тишину чей-то нетерпеливый голос.
Дед Рухло открывает вечно слезящиеся глаза.
— Дальше? — раздраженно переспрашивает старик Рыгора Турбаля.
Это он, Турбаль, продал вчера в Мозыре два воза картошки, а сегодня и на стопку не расщедрится для деда.
Внезапно Рухло хватается за поясницу.
— Ой, ой, разломило всего! Полезу на печь, а то не пришлось бы вам, прости господи, гроб мне сколачивать... — кряхтит старик, встает и неторопливо тянется за клюкой.
— За сердце забрала сказка-то, — смущенно улыбается вихрастый Грабко.
Дед лукавит, что и говорить, но у Грабко велика охота дослушать сказку. Грабко напряженно слушал деда, то и дело вытирая о колени потные ладони. Ему по душе одноглазый. Он смутно чувствует, что этот чудак норовит обмануть бога. Грабко чинно раскрывает кошель и бросает медяк на прилавок. И корчмарь уже семенит за стойку. Вот и разливается белый огонь по дряхлому телу деда, гонит по жилам стылую кровь, игриво щекочет в голове, а охоты говорить у него хоть отбавляй. И корчма снова полна его сказок, древних, как он сам.
— ...И молвил апостолам, — продолжает Рухло. — «Не хочу обделить этого болвана, чего там взвешивать, — подарите ему каждый по горсти земли и отпустите с миром на все четыре стороны». А меньшой головой мотает, не соглашается с богом. «Взвесьте», — говорит.
— И впрямь болван, — улыбнулся молодой Папавец, приказчик мозырского железоторговца.
Лицо у Папавца от частого общения с сивухой иссиня-багровое, точно старое, потертое голенище.
Каждое лето Папавец наезжал в деревню — все высматривал невесту побогаче. Появлялся обычно под Иванов день, звеня в карманах ворохом дешевых колечек и брошек. Разошлет свах, а сам засядет в корчме и пьет, да так, что трезвым бывает за целые сутки только поутру и то минут десять, пока натянет сапоги, а там снова за стойкой очутится. А между тем свахи возвращались с отказом, бумажник пустел, и горе-жених заканчивал свой отпуск у вдовы Гончара. Она была необъятна, как добрый стог сена. Папавец сыпал в широкий подол Гончарихи потускневшие кольца и брошки, отводил душу в ее жарких объятиях.
Дед недолюбливал Папавца. Прошлой зимой, когда деревенская молодежь сняла его хату под посиделки, приказчик засиживался до утра и все увивался за его молодой снохой. Единственный сын деда был на войне. И каждое письмо солдата дышало тревогой за жену.
Этим летом Папавец дольше задержался в деревне, все ночи просиживал на завалинке у Рухло, и его наглые пьяные песни будоражили собак всего околотка.
Заслышав в корчме его ненавистный голос, дед Рухло поднял голову и покосился в сторону Папавца.
Вдруг лицо деда все сжалось, задвигались губы под порыжелой, прокуренной щетиной. Сухопарое, согнутое, как серп, тело затряслось — дед смеялся. Потом опустил веки — невмоготу старику долго глядеть в чужие глаза: слеза набегает.
Долгое и беззвучное хихиканье деда раздражает Грабко. Примостившись поудобнее на перевернутом седле, он никак не дождется конца сказки.
— Не мешай! — злится он на Папавца.
И снова тает в тишине шамканье деда:
— ...Рассердился бог на непокорного брата: «Взвесьте, коли так, да смотрите, ни крупицы не давайте лишней». Сгреб один апостол горстку земли и высыпал на другую чашу. Как бы не так! И на волос не подалась стрелка весов. Добавили... Еще горстку, еще... Хоть бы что! Точно муха села. И все двенадцать апостолов двенадцать дней и ночей бросали землю на ту дивную чашку, стараясь перетянуть, но чашка с глазом как припала к земле — точно прилипла. Целые горы земли нанесли апостолы и потом изошли, на ладонях набили мозоли, а крохотный глазок никак не осилить.
Дед Рухло обводит взглядом недоуменные лица слушателей и с торжеством заключает:
— Да разве насытишь землей крестьянское око? Не знал бог: было в том глазу столько слез, и ночей бессонных, и тоски смертной, что, будь на чашке все Полесье, не оторвало бы его от земли.
— Здорово! — гремит обрадованный Грабко.
— И в болванах-то бог оказался. А ты, — кивнул дед Рухло захмелевшей головой на Папавца, — болваном окрестил моего одноглазого. Молокосос, что с тобой говорить! В городе побывал — и в наших делах уже ничего не смыслишь. Болваном меня величаешь.
Такой неожиданный вывод поразил Папавца. Он хотел было возразить, но Рухло сердито оборвал его. Пьяно щуря облезлые веки, старик обиженно заскулил:
— Может, я и был тот третий брат? А может, твой батька покойный, что, стоя по колено в зыбуне, пядь за пядью отрывал землю у Лодыжинских болот? Может, и я не прочь пройтись, как ты, задрав голову, на небо глянуть, а то и звезды посчитать? Мало ли чего хочется! А вот — поясницу не разогнуть, весь свой долгий век в земле копался и до того сгорбился, что скоро и зад выше головы будет. Выше головы, понял?
Турбаль и Папавец потихоньку оставляют корчму. У них нет никакого желания слушать хмельные речи деда. Звезда их далеко от дедовой недоброй звезды, и не любят они, когда кто-нибудь колеблет в них эту уверенность.
— Ладная сказка! — задумчиво говорит Грабко.
Ему бы очутиться на месте одноглазого... И жаркая мечта эта отблеском радости озаряет его выцветшее лицо. Опустив голову, уставился он, как зачарованный, в землю, точно перед ним разрытый курган с кладом. Он уже прикидывает в уме, как-то ему отвесят обширные поля пана Снедецкого.
— Болван, болван! — бормочет дед Рухло. Он допивает стакан и, нетвердо ступая, выходит на дорогу, в ослепительный день.
На большаке — песок, тишина, тени изнуренных жарою берез. Плохо прилаженные лапти деда Рухло вязнут в песке. Он шатается. Хмельному трудно удержаться на ногах — так и едут во все стороны.
Дед Рухло вовсе не такой глубокий старик, каким прикидывается. В деревне найдутся деды и постарше. Но Рухло непомерно тщеславен. Любит старик прикинуть себе лишние года и божится всем: древнее его и камня не сыскать на реке.
И дивятся в деревне: вот-вот полный век деду стукнет, а до чего крепок — на волка врукопашную пойдет. И гордится Рухло такой молвой. Копит себе славу.
И напрасно думает сноха Уладья, будто свекор в царство небесное торопится, оттого присчитывает годки.
Вот и ржаное поле Рухло. Всходы, редкие и хилые, как волосы деда, еле проглядывают сквозь буйный бурьян. Рухло срывает колос, растирает на ладони. Считает зерна: пятнадцать, шестнадцать... Досадливо качает головой. Сразу видать — бабье поле. Будь Михась дома, не прижились бы сорняки в поле и корявый приказчик не увивался бы подле Уладьи. Своего хлеба, картошки и при сыне никогда не хватало до нового урожая, но Михась батрачил у пана, и нужде хоть лицо умывали. А теперь не слыхать дома тяжелых шагов Михася, и у старика пропал послеобеденный сон. Раньше едал вволю и свою водку прихлебывал; бывало, не успеет дойти до печи, как дремота уже валит с ног. А нынче голодное брюхо со сном не в ладах.
Вся семья коровой только и дышит: бутылку оставляют грудному ребенку, а весь удой сдают на молочную ферму Снедецкого — меняют на картошку.
Воевали бы только зимой... Снял мужик урожай — тогда и воевать можно: душа за семью не болит. А сейчас что же? Там на войне гибнут, а тут с голоду дохнем. Мужика вовсе в расчет не берут.
Так, беседуя сам с собой, плетется дед дальше.
Порой остановится, приглядится, ковырнет клюкой песок, — глядишь, и найдет старый гвоздь, а то и сбитую подкову. Не любит дед Рухло возвращаться домой с пустыми руками.
Где-то заголосила баба, то ли за ольшаником, то ли на гумне. Рухло узнал голос своей молодухи и, почуяв недоброе, сразу ослабел и присел на придорожный столбик.
Рыдания все приближались, и на дороге сперва показалась белобокая корова, а следом за ней сухая, как жердь, Уладья. С ребенком на руках, она, причитая, плелась за коровой, точно за гробом мужа. По тому, как легко бежала корова, дед сразу все понял.
— Выдоили? — не то к корове, не то к снохе обращается он.
— Второй раз на неделе, второй!..
Рыдания подступают к горлу, но, пересилив себя, Уладья успокаивает захныкавшего ребенка.
С незапамятных времен луговые угодья Кепцовой полянки принадлежали мужикам. Но этим летом Снедецкий, в силу каких-то бумаг, прирезал себе добрую половину пастбища. Возмущенные крестьяне стали жаловаться, но, не добившись толку, выгнали стадо на луг. Тогда, по приказу управляющего, работники пана угнали коров в экономию и, до капли выдоив всех, вернули пастухам. Так и пошло: за «потраву» мужицких лугов опустошали вымя мужицким коровам.
— Чем накормлю ребенка? И грудь у меня высохла, и корову выдаивают, — тихо стонет сноха и тоскливо смотрит на опавшее вымя коровы.
— Зверь, зверь! Стал бы на четвереньки — да в лес. — Рухло тычет клюкой в панскую сторону, обдавая сноху сивушным перегаром.
— Опять нализался, старый черт! У меня руки отваливаются, ног под собой не чую, загнали вы меня. Да еще голодное дитя качай! А тебе лишь бы пить...
— С горя, Уладья, с горя, — виновато бормочет свекор. Он готов сквозь землю провалиться. — Пойду я, авось для малыша не откажут. — И он торопливо уходит в сумерки.
Давно стемнело. В верхушках сосен бродит луна. Крепким запахом смолы и сырости задышал бор.
Рано засыпает деревня: лучшие парни на войне. За околицей завывают собаки.
Рухло с пустыми руками возвращается домой.
Еще у калитки он слышит плач внука. Торопливо входит в дом. Почему Уладья не зажгла лучину, не баюкает ребенка?
Нашарил спички, засветил лучину.
Уладья свалилась на постель, не успев раздеться. Широко, по-мужицки раскинув ноги, она спит крепким сном. Жалко будить ее, намаялась с утра: полола картошку, собирала хворост на опушке.
Дед качнул люльку, затянул было колыбельную, но песня не удалась. Вспомнил что-то, достал миску, прихватил лучину и заковылял в хлев.
— Вставай! — кричит он корове.
Корова подымается нехотя, испуганно косит глаза на присевшего на корточки деда. Едва его пальцы тронули сосцы, корова вздрогнула, вскинула крупом и начала брыкаться. Дед цепко ухватился пятерней за дряблое вымя. Всего четыре тонких и коротких струйки брызнули в миску. А внук плакал, и, подстрекаемый его плачем, старик неистово рвал сосцы, но молоко не шло.
— И двух ложек не набрал, — тревожно шепчет старик.
Бережно перелил молоко в рожок. И скоро хату оживил нежнейший из звуков природы — чмоканье грудного младенца.
Два — три глотка — и молока не стало. Малыш еще немного потешился пустым рожком, но, почувствовав, что молока больше нет, опять расплакался. Дед присел у колыбели и стал, точно взрослого, укоризненно уговаривать внука. Но звук его голоса еще пуще раздразнил голодного малыша.
— Поспать ей надо, — бормочет старый Рухло и, заботливо посматривая в сторону спящей молодухи, выносит колыбель на завалинку.
Навстречу набегает ветер из лесу, теплая ночь полна хмельного запаха смолы. Над озером переговариваются верхушки деревьев. Небо щедро усыпано августовскими звездами. Они так ослепительно сверкают, что гаснущим глазам деда больно следить за ними. Вот сорвалась одна, стремительно пронеслась над головой Рухло и погасла где-то в чаще.
Поднимается ветер. Из-за дальних лесов быстро надвигаются тяжелые облака. Они зловеще охватили полнеба. Жутко деду — один он в мире со своей старостью, такой же беспомощный, как этот сын его сына.
Конь
В прошлом году Михась Рухло получил боевое крещение. В самый разгар окопной перестрелки он поднял правую руку над головой: оторванный палец навсегда избавил бы его от этого пекла. Михась торопился домой. Там, в деревне, оставил он недостроенную хату и молодую жену.
Но пуля-дура не ко времени пощадила озлобленного солдата.
В тягостной тоске, в недобрых буднях прошло лето.
Его ранило в начале сентября, при переправе через Стоход. Мякоть икры пробил осколок шрапнели. Рана оказалась легкой и не освобождала от военной службы, но солдат и этим был доволен — ходили упорные слухи, что войне скоро конец.
Его направили в тыл. Санитарные обозы все прибывали, и он первый ковылял по лазаретному двору навстречу раненым. Найдет земляка, попотчует его табачком, сбереженным куском сахару, а то и кипятку достать не поленится.
Мало-помалу расположив новичка к себе, Михась настойчиво выспрашивал новости.
Слухи о конце войны подтверждались, и Михась почти уже был уверен, что мир застанет его еще в лазарете.
Но и тут не повезло. В лазарете была произведена проверка. По приказу Керенского выздоравливающих раненых возвращали в части, и Рухло вдруг назначили на выписку. Он переменился в лице. Без костыля он мог только пройти через двор — короткой, протоптанной тропой. Какой толк гнать его обратно в окопы?
Полковой врач утешил солдата:
— Чепуха, — сказал он, — в позиционной войне нога не так уж много значит.
Потом пришла непогода. Над лесом повисли косматые тучи. Они ползли низко, задевали настороженные верхушки деревьев, трава припадала к земле, и ветер крепчал. Но творилось что-то странное: все кругом замирало, становилось беззвучным, только земля дышала крепкими запахами опавших листьев.
Ударил ливень. Первые грузные, бодрые капли, как пули, поднимали пыль на дворе, мяли и топили в озере листья кувшинок. Влажный ветер дерзко распахивал незапертые окна, и с подоконников летели стаканчики с недопитыми микстурами. Больные наблюдали, как текли под койки струйки лекарств. По мнению бывалых, аптечные снадобья только аппетит разжигают, а лазаретной братве это было вовсе не на руку — больничный паек уменьшался с каждым днем.
Во двор забежали босые прачки. Застигнутые дождем, они визжали, толкались и, переходя лужи, без особой скромности задирали подолы. К окнам спешили солдаты и в молчании, торжественно-напряженно, точно на параде, ловили глазами мелькавшие колени прачек, крепкие, загорелые. Потом устало тащились обратно, к своим койкам, и долго не заговаривали.
Михась тяжело дышал. Его глаза лихорадочно горели. Давно не бритое, худое лицо совсем вытянулось.
— Назавтра земля высохнет. Наши пахать поедут, — глухо сказал он, собирая в кулак соломенную бороду.
— Ты откуда, земляк? — спросил рослый украинец, по фамилии Добренко.
Он еще сидел на окне. Правая штанина его была пуста, как водосточная труба.
— Здешний, с Прудка, — отозвался Рухло.
Могучий ливень, полный запахов осиротелых полей, располагал обоих поговорить по душам.
Добренко сворачивал самокрутку так долго и степенно, словно находил в этом особый вкус.
— За плугом, видать, не пригожусь, но боронить-то смогу, — тихо сказал Добренко. И, помолчав, с волнением добавил: — Люблю боронить!
Михась участливо посмотрел на товарища по несчастью. Глаза Добренко блестели от накипавших слез. И Рухло догадался: Добренко прежде никогда не думал, что любит боронить, только теперь это пришло ему в голову.
Сказал ласково:
— Боронить — тоже дело, браток...
В эту минуту Михась больше, чем самого себя, пожалел этого крепкого, ладно скроенного украинца: здоровенный пахарь, как-то потащится он теперь на свое невспаханное поле с порожней штаниной?
Долго они говорили. Ветер горстями швырял желтую листву. Когда сумерки вышли из лесу, солдаты приумолкли. Дальше нельзя было бередить тоску — в сумерках она становилась еще жарче, нестерпимее.
Беспокойная ночь выдалась Михасю. Выл ветер, врываясь в щели палаты сырым запахом полесской чащи. Скрипели ветхие сосновые стены. На крыше стучал и скрежетал отогнутый край железного листа.
Все это напоминало Михасю деревню, и его тоска стала немолчной, как гром. Даже то, что на дворе холодно, а ему в постели тепло, — и это напоминало деревню.
Ночью Михась решил бежать.
При лазарете имелась разбитая кляча, по прозванию Санитар. В упряжку она не годилась: ее костлявый круп торчал, как остов седла. Забытому Санитару не полагалось ни сечки, ни стойла. На ночь его часто не запирали. Увести лошадь было просто. Но по всей округе рыскали полевые отряды. В отрядах были люди с головой. Они не трудились доставлять дезертира куда-то в голодный и неуютный штаб, где зубы поломаешь на жмыхе, а держались поближе к деревням, к дразнящему запаху парного молока и теплых караваев, и, чтобы не терять такого сытного соседства, пристреливали дезертиров на месте.
И вот Михась нещадно стегал Санитара, торопясь до света проскочить эти недобрые места, добраться до «царь-дуба», где он когда-то гнал смолу и обшарил все тропы.
«Вынеси отсюда, а там хоть подыхай», — думал беглец, вслушиваясь в тесно обступившую его тишину.
Мокрый большак был забрызган холодным светом влажной осенней луны. Клочья облаков лениво ползли назад, к лазарету. Михасю они казались то головами невиданных зверей, то бородатыми стариками, то сожженной деревней.
Первое время Санитар бодро цокал по щебню. Его отвисшее брюхо екало. Потом он стал дышать чаще, и верст через пять, когда закричали вдали первые петухи, лошадь начала чудить — то и дело останавливалась. Стоило всаднику ослабить уздечку, Санитар уже норовил повернуть обратно. Михась свирепо колотил клячу в бок кованым каблуком. А Санитар, точно разбитый на все ноги, бессильно припадал на ходу.
Набежала сырая свежесть, близился рассвет. Рухло расстегнул пояс. Удар тугим ремнем — и лошадь бросилась вскачь, но ненадолго, скоро она опять затрусила вперевалку и при новых ударах только фыркала. Сколько ни бился Михась, не мог удержать он клячу не только на рыси, даже на ровном шагу.
Лошадь плелась все медленнее. Ее неоседланная, костлявая спина натерла Михасю пах. Без стремени раненая нога затекла, налилась свинцом.
Опасаясь, как бы утро не застало его на большой дороге, беглец решил свернуть в сторону и лесом пробиться к «царь-дубу».
Санитар испуганно косился на черную громаду леса, со всей своей немощностью упираясь в землю передними ногами. Михась спешился и потащил лошадь в чащу, как дети тащат на веревке упрямую собаку.
В лесу было темно, как в колодце, только изредка в просветах между ветвями скользил Млечный Путь, помогая всаднику держаться нужного направления. Лесное безмолвие порой разрывал тяжелый храп коня, и слышно было, как падали капли с обсыхавших листьев.
Пока беглец блуждал по лесу, чаща незаметно поредела.
Михась выехал на опушку. Тут столько света и тепла хлынуло навстречу, что Михась спохватился — давно рассвело. Кругом чернела торфяная пустошь, мохнатившаяся кое-где низким кустарником. Вдали клубился легкий туман — предвещал вёдро. Лошадь начала вязнуть в зыбуне, на каждом шагу подолгу судорожно дергала ногой, точно вырывалась из капкана. И тогда Рухло до боли в руке хлестал загнанную вконец клячу. Так подвигались они, пока лошадь не пала на передние ноги и не замерла перед зловещим бездорожьем. И всаднику мгновенно передался ужас бессилия, внезапной дрожью пробежавший по коже коня.
Как ни спешил Михась Рухло, Санитару надо было отдохнуть. Михась решил идти пешком.
Густой зловонный пар шел от клячи. Только теперь заметил Михась, что она засекалась: передние бабки были в крови. При виде этого не жалость, а ярость охватила Михася. Он со всего размаха тяжелой, как кирпич, ладонью ударил клячу по тоскливо отвисшей губе. Потом потуже прикрутил обмотки и, тяжело хромая, повел коня на поводу. Не вел, а словно лямку тянул, поневоле тверже ступая больной ногой. Михась стонал на каждом шагу, и на лице его все резче проступали морщины.
Торфяной кустарник редел. Только одинокий, разбитый молнией, обугленный клен торчал впереди из тумана. Такое же молнией разбитое дерево было и у Рухло во дворе, оно походило на мельничный желоб. И зеленеть давно позабыло, и ветви обломались. Но Михась пощадил его, не срубил: на клене аист свил себе гнездо, и молодой Рухло радовался, что такая большая птица поселилась у него. Михась свирепо оглянулся на коня.
— Мне-то чего мучиться? Ты и сдыхай! — злобно закричал он и, нашарив хворостину, взмахнул на пробу.
Не подошла. Поискал другую, надежнее.
Потом с угрозами взобрался на лошадь и только занес палку, как из поредевшего тумана выплыл «царь-дуб» — вековой великан, огражденный тяжелыми цепями.
Михась был вне опасности.
— Так ты теперь мой, Санитар! — горячо шепнул он ожидавшему удара коню, впервые за ночь назвав его по имени.
Отшвырнув хворостину, слез с коня и так заботливо принялся ухаживать за ним, точно на пахоту собирался. Достал из подсумка старую рубаху, разорвал пополам и туго перевязал бабки. Выпростал удила из взмыленного рта и тут же решил: как вернется в деревню, переменит коню кличку.
Однако до деревни было еще далеко. Лицо солдата кривилось от боли — рана горела. И все же он не садился на разбитого коня: ведь конь теперь стал его собственностью. Время от времени он придерживал Санитара, похлопывал по бокам, и нежной становилась тогда хозяйская рука. И потом человек и лошадь снова тащились, оба хромые, оба нужные невспаханным полям деда Рухло.
* * *
Печально встретила Михася деревня. Хаты словно почернели и обветшали. Неприветливо глядели давно не крашенные наличники окон. Старая краска потрескалась, точно перхотью покрывая резьбу. И дорожки у калиток не радовали глаз пестрыми камешками. И на гумнах не стояли могучие стога. А на гулянке вместо нарядных скамеек торчали одни устои — точно руки убитых из окопа.
Только скошенные луга лежали по-прежнему тихо и мирно под теплым полуденным солнцем. И, как всегда, гудела в корчме пьяная, усталая песня возчиков.
Михась свернул к озеру.
Увядшие кувшинки поникли к самой воде. На причале, в береговых зарослях, стояло несколько лодок. Михась тотчас узнал свою плоскодонку. Она почти затонула, борта ее оплели водоросли, уключины были обломаны — давно, видно, ею не пользовались.
«Сызнова все начинать придется», — подумал Михась и при мысли, что дома ждало его столько работы, как-то приободрился.
Михась любил работать. Бывало, когда праздник или непогода связывали ему руки, он бродил по усадьбе как потерянный. Ему все казалось, что доски забора плохо прибиты, что ворота покосились. И с утра до вечера он ходил по двору с топором — то доску приколотит, то столб поглубже в землю вгонит.
Михась без дела — как ручей без русла. О таких народ говорит, что «и помереть ему будет некогда». Сейчас его непривычно волновало сознание, что дома все нуждаются в его руках. Чувство это прибавляло сил. Не терпелось порадовать отца конем. Он весь был во власти этой острой радости.
И только одна встреча, но и то ненадолго, смутила его. Это было уже за гумнами. Впереди показались двое — грудастая солдатка Олена (ее мужа Михась оставил в лазарете) и рыбак Жук, первый весельчак и скрипач на селе.
Они не узнали его, и Михась постарался пройти незамеченным. Он только окинул эту пару беглым, пытливым взглядом. Те шагали торопливо и, судя по непринужденному виду обоих, болтали о пустяках. Но то, что они — не муж с женой — шли вместе, царапнуло Михася ревностью: а не гуляла ли его собственная жена в годы его отлучки? Это подозрение не на шутку задело Михася. Оно застало солдата врасплох. Михась вдруг остановился, точно потерял дорогу. Его невольно потянуло в корчму послушать, о чем говорит народ, какие толки ходят.
Он повернул было обратно, набросив поводья на кол, как вдруг конь заржал, почуяв наконец близкий отдых и покой. Михась умиленно оглянулся на него. Санитар стоял смирно, до того разбитый, что даже не трогал травы, которая густо лезла из канавы. Тощая, длинная шея поникла, как колодезный журавель. Конь до того исхудал — ребра можно было за версту пересчитать. Но его ржание несказанно обрадовало Михася. Оно напомнило, что близок давно покинутый родной очаг. И ревнивое подозрение, смутно шевельнувшееся в груди, тотчас же потонуло в чувстве непомерного счастья.
Отряхнув пыль, Михась отер листьями башмаки и, освежив запыленное лицо озерной водой, свернул на свою улицу.
Еще издали он заметил отца. Старик возился на крыше недостроенной части дома. Постукивал молоток.
Сердце забилось сильнее, и Михась замедлил шаг. Он понял, что отец прилаживает стропило. Дело не спорилось у старого Рухло, не хватало ни силы, ни ловкости. С трудом пригонит нижний конец, а верх уже снова выскочит. Старик поворчит, поплюет в ладони и снова начнет возиться.
— Лезь сюда, придержи на минутку. Извело, проклятое! — позвал он кого-то снизу.
Только тогда Михась заметил присевшую на завалинке жену. Она мешала макуху. Что-то ответив, она тяжело поднялась, поставила ведро корове. В каждом ее движении, во всем ее теле заметно было страшное изнеможение. Одета она была в какие-то лохмотья, на голых руках блестели отруби. Устало и безнадежно опустились углы рта, — видно, давно махнула на все рукой.
«Где уж такой гулять!» — подумал Михась, стыдясь своего недавнего подозрения.
Он открыл калитку. Его уже заметили. В висках застучало — вот-вот жена вскрикнет и опрометью бросится навстречу... Но она только удивленно смотрела в его сторону. Она не узнала мужа, — от этого ему стало легче. Пропустив лошадь вперед, Михась плотно притворил калитку и молвил просто, точно с поля вернулся:
— Ну вот и я, и конь со мной.
— Господи!.. — Уладья всплеснула руками, торопливо одернула подол и, опуская рукава, кинулась навстречу.
Но не добежала и, сразу обессилев от радости, опустилась на землю, разрыдалась.
— Глупая, глупая! — шепнул Михась и подхватил ее.
— Вернулся, значит? — засуетился старик на крыше, но, опасаясь уронить стропило, остался на месте.— Вернулся-таки! — радостно повторил отец. — А она-то все плачет, вот и сейчас ревет. Ничего, бабьи слезы дешевы. Захвати-ка топор да лезь сюда, придержи на минутку. Извело, проклятое...
Некоторое время они молча работали. Забив последний гвоздь, отец подошел к сыну. Был он маленький, сморщенный, как винная ягода, согбенный, будто соха. Он старался бодро выпрямиться, чтобы молодцевато похлопать сына по плечу, но рука не доставала.
— Добре, сынок, добре, — шепелявил старик, поглаживая сына по боку.
Михась все еще держал топор. Размахнувшись, он всадил топор в балку.
Он был дома.
Опять о коне
Широка и полноводна река Припять, долго течет она сквозь безлюдные дебри Полесья, сквозь молочные туманы, сквозь тишину вековечной чащи, где птица не пролетит и зверь не пробежит, минует черные хутора полещуков. В прозрачных заводях Припяти ходят тяжелые карпы, и разве только у рыбаков самого пана найдется такой вентерь, чтобы поставить от одного берега до другого. И вот по обоим берегам этой большой реки ходила слава о красном партизане Грабко.
Упрямый непоседа, неуловимо рыскал Грабко по Припяти один, со своим «адъютантом» Пискуном.
Пискун, рябой восемнадцатилетний парень, ничем не походил на крепкого и коренастого, как дубовая ступка, Грабко. Тщедушный, молчаливый, еще не успевший войти в тело, словно бычок, до срока загнанный в ярмо. В одном они были схожи — в братской любви друг к другу.
Батьку Пискуна, старого речного матроса, замучили гайдамаки[8]. Прошлой зимой старика забрали в Скрыгалове и долго спорили, какой смертью его порешить. Потом кто-то сказал, что матрос на то и матрос, чтобы воду любить. Быстро проломали на озере лед, и Пискунова отца вниз головой швырнули в прорубь. Хату сожгли, а сироту взял к себе Грабко, чтобы помочь ему расплатиться за смерть отца. Недаром побаивались нарядные гайдамаки ходить дозором по этим недобрым берегам или ненароком отстать на один перегон от своего отряда. Карабин Грабко не знал промаха, а его волчьим ногам нипочем были самые отдаленные чащобные тропы, все равно, протоптала ли их тяжелая поступь смолокура или легкий шаг лесного зверя.
Чудаковат был Грабко, но многое ему прощалось за удаль, за бесстрашие, за то, что часто предупреждал он деревню о переправе гайдамаков с того берега. А причуд за ним водилось немало.
Однажды Грабко изумил деревню, появившись в необычном наряде. На нем как жар горели всяческие аксельбанты, галуны и темляки, и он так уверенно звенел шпорами, словно они, как родинка, вышли вместе с ним из утробы матери. Оказалось, он где-то подстрелил двух штабных офицеров и все их убранство, все, что блестело и позвякивало, нацепил на себя.
— Вы не думайте, что душа у меня тоже ихняя стала, — возразил Грабко друзьям, укоризненно доказывавшим, что красному партизану не к лицу такой наряд. — Это чтобы своих буржуев в страхе держать, престиж подымать нашему брату.
А бывало и так: после удачного набега завернет в корчму на часок-другой, гульнет вовсю, потом велит «адъютанту» достать тачанку — и живей в Мозырь. Весело скачут кони навстречу молчаливому разбегу зеленых холмов, навстречу крепкому запаху созревающего хлеба; напуганные аисты не успевают взлететь, как тачанка уже проносится мимо и Грабко буйным гиканьем приветствует все вокруг.
Въезжали на рынок, полный народу. Завидев вооруженных до зубов людей, толпа мигом окружала тачанку.
И тогда Грабко, как бугай, готовый боднуть, исподлобья оглядывал народ и рычал своему «адъютанту»:
— Ну, брат, расскажи этим бородачам про наши лесные дела.
И рассказывал народу Пискун, как лихо бился нынче с гайдамаками славный партизан Грабко.
Пискун стоял на козлах, зажав вожжи локтем, и был немного комичен: очень уж не соответствовала его наружность грозным, боевым речам, но искренность и неподдельная важность, облекавшая каждое его слово, быстро гасили на лицах мужиков недоверчивые улыбки. Когда не хватало какого-нибудь горячего слова, «адъютант» озабоченно одергивал мирно стоявших коней, точно они были помехой.
А на тачанке молча сидел Грабко, глубоко откинувшись назад. На плечо небрежно наброшена шинель, обе ладони на рукояти сабли. И по мере того как росло внимание толпы, смуглое лицо его становилось все бесстрастнее, невидящий взгляд застывал поверх голов теснившихся людей где-то за Припятью, как будто все это нисколько его не касалось.
Не часто видели Грабко смеющимся. В самом конце мировой войны ротный командир выбил ему все зубы рукояткой нагана. Кое-как, на скорую руку, ему вставили челюсть, и Грабко перестал смеяться: при смехе она выпадала. Надолго и крепко запомнил обиду Грабко. «Из-за них отвык от смеха», — говорил он. И теперь еще, выследив где-нибудь офицера, обычно хладнокровный, ловкий, терпеливый, Грабко терял самообладание и вслепую кидался за добычей. Иногда такая опрометчивая охота могла стоить жизни, заводила его далеко: раза два ему пришлось выбираться из тыла противника.
Неосторожный в своей ненависти, Грабко недолго ходил по берегам большой реки. Как-то перед вечером, возле затопленного парома Грабко и Пискун наскочили на гайдамаков.
Они проворно залегли в кусты. Насчитали до сорока всадников и пять тачанок.
— Многовато! — огорченно прошептал Грабко, и товарищи скрепя сердце замерли в засаде.
Враги уходили невредимыми.
Они пробирались гуськом по узкой тропе. Приглушенно звякали сабли о стремена. Скрипели оси. И в огне заката жарко горели желтые околыши и широкие петлицы.
Лежавший впереди Пискун вздрогнул — его тихо потянули за ногу. Пискун повернул голову. Лицо Грабко было искажено ненавистью.
— Офицер... — прошептали его бесцветные сухие губы.
Пискун осторожно раздвинул кусты: всадники почти вплотную проехали мимо партизан — видимо, направлялись к шоссе.
Всмотревшись, Пискун разглядел красные офицерские лампасы.
Обнаружить себя сейчас означало верную гибель. Саженей на триста вокруг тянулся низкий болотный кустарник. Дальше темнел спасительный сосняк, но успеют ли они туда проскочить?
Подавшись вперед, Грабко застыл. Пискун понял: легче повернуть Припять обратно, чем отговорить сейчас Грабко. Все же он поднял винтовку, не сомневаясь, что это будет его последний выстрел.
— Ты, парень, уходи, — сказал Грабко, просовывая дуло ружья сквозь кусты. — Уползай к лесу. Там подождешь. Может, я выкручусь. Что мой грех на тебя валить...
В голосе Грабко звучали и приказ, и просьба, и еще нечто такое, что обожгло сердце «адъютанта»: Грабко как бы прощался с ним. Пискун не послушался, он облокотился и скользнул дулом винтовки между ветвями.
— Брось! Уходи, говорю! — Лицо Грабко перекосилось от ярости. Его рука невольно привычным движением потянулась к кобуре.
Что было делать Пискуну? Он подался в кусты.
Минуты две Грабко ожидал, пока затихнет шорох уползавшего Пискуна. Потом примостился половчее и взвел курок.
Не доезжая до шоссе, всадники замешкались. Среди окриков посыпалась ругань, засвистели нагайки. Тесная тропа была размыта и затоплена жидкой грязью набухших после дождя болот. Грабко видел, как шарахнулись кони, силясь вытянуть глубоко завязшую тачанку. Обозные спрыгнули наземь, всадники спешились, начали рубить кусты для гати.
Сошел с коня и офицер, бросил поводья кому-то из верховых. Он был низкорослый, сухой. Грабко удивился — на коне офицер выглядел выше и крепче. Офицер прошелся немного, чтобы размять ноги, и стал рвать землянику. Он быстро нагибался за ягодой и, прежде чем съесть, дул на нее, должно быть сгоняя мурашек.
Грабко откинул набок упрямо свисавший чуб и прицелился. Почти одновременно грянули два выстрела.
— Чертова кукла, он еще здесь! — бешено вскрикнул Грабко.
Второго выстрела Грабко не слыхал, но видел, как вслед за офицером упал верховой, державший его коня, — вздрогнул, точно его внезапно разбудили, и рухнул на землю.
Грабко выстрелил еще раз, прямо в сгрудившихся коней, и бросился бежать.
Впереди мелькнули лопатки Пискуна — он убегал. А позади все уже ходило ходуном. Беспорядочные выстрелы и крики рвали воздух.
Грабко быстро нагнал «адъютанта», опередил его. Наметанный глаз Грабко безошибочно выбирал на бегу редкие пяди суши среди самых гиблых болот. Ловко, как кузнечик, прыгал он по кочкам, прокладывая дорогу товарищу.
Плотно надвинув папахи, они почти напролом пробивали хитро сплетенные колючки. Ремни винтовок то и дело задевали за сучья, беглецы кровавили руки, вырывая оружие. Одним духом пробежали они мелколесье и углубились в болотную чащу. Уже не видно было погони, но по тому, как близко сновали пули вокруг, ясно было, что гайдамаки на верном следу. Беглецы все-таки старались не менять направления, чтобы заманить всадников подальше в болото.
Солнце садилось, когда они вырвались на прогалину перед лесом. Еще немного — и они уйдут в свое логово и будут неуловимы. Верхом тут не скоро проберешься, а пешему и вовсе не угнаться за ними.
Внезапный топот справа встревожил беглецов.
«Обходят», — подумал Грабко и пропустил Пискуна вперед. Его широкая спина надежно прикрывала маленького «адъютанта».
Раздались выстрелы. Первая пуля нахлобучила Грабко папаху на лоб, словно он собирался пуститься вприсядку. Не шальная это пуля.
«Заметили, целятся, гады!» — догадался Грабко и, согнувшись, крупными прыжками пустился следом за Пискуном.
Вторая пуля ударила Грабко в спину так сильно, что он два — три шага пробежал быстрее. Потом вдруг споткнулся. Качнулся вперед, откинулся назад, точно старался удержать равновесие, потом начал падать. Грабко казалось, что падает он мучительно долго, никак не может коснуться земли, а она все уходит и уходит из-под ног. Уже теряя сознание, он почувствовал, как чьи-то руки подхватили его.
* * *
От старости или оттого, что время было тревожное, дед Рухло спал чутко. Робкий стук в ставню тотчас разбудил его.
Старик прислушался.
Стукнули громче, но осторожно. Недруг так не стучится. Рухло протянул было руку за лучиной, но что-то подсказало ему: зажигать не следует. Словно в заговоре с неурочным гостем, старик старался не шуметь. Тихонько открыл окно, раздвинул ставни и доверчиво высунул голову.
— Кого там носит?
— Дед, это я, Пискун. Померли вы, что ли? Не достучаться... — устало отозвались из темноты.
— Достучаться-то можно, да ведь сам знаешь, сколько недобрых людей по свету бродит, — нехотя, словно думая о другом, протянул старик.
Приход красного партизана не на шутку смутил хозяина. Вокруг деревни шарили гайдамаки. Под вечер слышна была перестрелка, да еще, чего доброго, соседи расскажут, что Рухло путается с кем не надо.
— Я с просьбой, дед, — начал Пискун и замялся.
Рухло услыхал, как тот шагнул к окну. Видно, Пискун чего-то ждал от старика — приглашения отдохнуть или хоть участливого слова. Но старик молчал, опасаясь сболтнуть лишнее, не узнав сперва цели ночного посещения.
— Выручай, дед! Грабко ранен. Я его на старой мельнице упрятал, едва дотащил. Слышишь?.. На тебя вся надежда. К тебе не часто лазят. Твой дом надежный. Укроем здесь на день-два.
Пискун говорил медленно, с расстановкой, словно прислушивался, как принимает его слова старик, но за окном было тихо, невидимое присутствие деда только угадывалось.
Это раздражало Пискуна, он уже устал, и не хватало голоса тверже повторить свою просьбу. Бормотал вяло, через силу.
— Утром гайдамаки сюда пожалуют. Там его скорей найдут. Он без памяти, спрятать его некуда, да и сил нет, ноги не держат. Не дай гадам надругаться над человеком. Ведь он Грабко!..
— Грабко я знаю, мужик он хороший, — степенно начал старик, но вдруг взволнованно и торопливо зашептал: — Я бы рад, да не один ведь я! Разбужу вот сына и сноху, надо спросить, — и торопливо отошел от окна.
Но дед Рухло никого будить не стал. Он только переждал несколько минут посреди комнаты, потом вышел на крыльцо.
— Пискун! — Замешательство было и в голосе старика и в том, как он нетвердой рукой тронул руку Пискуна; что-то в этом прикосновении напоминало Пискуну, как ластится собака. — Ведь Михась коня привел. Не конь был — старый козел. Зиму целую всей семьей вываживали. В хате — хоть шаром покати. Сами на макухе сидели, а ему овес на стороне покупали... Хату только в праздник топили, а в хлеву всякий вечер огонь трещал. Пойми, ведь у нас сроду своей лошадки не было. И как заржет она сейчас, ровно старший сын мой ожил. Пойми, завтра пахать выходим. Оно, конечно, Грабко жаль, но вдруг пронюхают! Тогда и лошадь уведут и дом разграбят. Наше дело — сторона. Нынче вы на селе, завтра — они, а нам бы только пахать...
Вдруг Рухло замолк. Он услышал шаги Пискуна — тот уходил. Старик облегченно вздохнул. Уже на пороге его осенила внезапная мысль. Бесшумно догнал партизана.
— Пискун, — спросил он, — где это случилось?
— У парома. Плохо ему, дед, присмотреть надо, пропадет там, — живо отозвался Пискун в надежде, что старик передумал.
— Нет, нет! — испуганно прошамкал Рухло. — Я просто так спросил. Просто так... — и тотчас же растаял в темноте.
А через час старик выбрался из дому, засунув за пазуху клещи и маленькую торбочку. Перед уходом разбудил Михася, рассказал о ночном госте. Сын промолчал в ответ, но в душе поблагодарил отца, что тот обошелся без него: ему самому труднее было бы отказать в приюте своему сверстнику.
Ветреное утро быстро сметало туман. Окраины дальних лесов загорались багрянцем еще невидимого солнца. Рухло видел, как охотно и мягко уходили лемехи в шершавую землю, как крепко держали коней в своих объятиях черные оглобли.
И Рухло подбавлял шагу — скорей бы вернуться домой. Сегодня они тоже выедут пахать, а первая борозда — за старшим в семье. Он спешил. Он уже не ударял в землю клюкой, теперь она ему мешала. Все лицо его было в лукавых морщинах, словно за бесценок чем-то обзавелся.
Ветер крепчал. На пути остро пахли набухшие почки кленов. Рухло радовался, что земля была такая податливая и мягкая. Так до самой Припяти ковылял он по извилистому большаку, потом свернул вверх по реке и вошел в низкие заросли ольхи подле парома.
Тут он остановился, снял шапку, краем ее отер пот со лба и, приставив ладонь к глазам, осмотрелся.
Из-за куста в двух шагах от него взлетели вороны. Покружились в воздухе и снова сели. Рухло быстро подошел и наткнулся на то, что искал. Среди поломанных кустов валялся труп лошади. Седло взяли, но это не огорчило старика. Он пришел за подковами: Санитара нужно было подковать.
Дед крикнул, спугнул ворон и внимательно осмотрел копыта.
«Казенные», — удовлетворенно определил он добротность подков, достал клещи и присел на корточки. Долго и бережно возился с каждым гвоздем, точно лошадь была живая и он опасался повредить копыто.
Снятую подкову чистил и клал в торбочку.
А наверху, на высокой ольхе, недобро каркали вороны, ожидая своего часа...
После первой удачи старик разохотился и обшарил весь ольшаник. Устав лазать в кустах, присел на кочку и неожиданно оказался почти рядом с убитым гайдамаком.
Тот раскинулся на обочине тропы. Усы его были лихо закручены кверху. Щегольски блестели черные сапоги. В одной руке мертвец держал нагайку, другая была под головой, и, если бы не неземной холод его широко раскрытых глаз, можно было подумать, что человек прилег отдохнуть.
— Седло не забыли, а человека... — крестясь, прошептал дед и нагнулся закрыть мертвому глаза.
Окоченелые веки не смыкались; деду пришлось подобрать пару камешков и придавить ими веки.
Солнце стояло высоко. Кое-где следовало бы еще пошарить, но близость покойника мешала.
Старик вернулся домой позже, чем думал.
Ворота были распахнуты настежь.
Это неприятно поразило его: беда дверей за собой не закрывает.
Не найдя своих ни во дворе, ни в хате, подгоняемый необычной тишиной, старик поспешил в поле, где должны были пахать.
Он прошел под старыми яблонями, по светлым теням ранней весны.
Перебравшись через заросшую канаву, старик вышел на узенькое поле с живой изгородью по обе стороны.
Два рослых гайдамака уводили выпряженную лошадь. Дед видел их широкие спины и туго прикрученный конский хвост.
А за ними, посреди черных борозд, торчала пустая соха; она вытянула оглобли, словно руки, будто стремилась кого-то удержать.
Возле сохи Михась опускал завернутые штаны. А на ручку сохи карабкался двухлетний внук, явно довольный, что лошадь выпрягли и бояться больше нечего.
На минуту стало совсем тихо.
Потом дед закричал и сам испугался, не услышав своего голоса. Из его груди вырвался только хриплый вздох, похожий на предсмертный всхлип.
Он кинулся вдогонку за лошадью и повалился беспомощно, как ребенок. Торбочка выпала из рук.
— Отец! — умоляюще простонал Михась.
— Погодите минутку, люди добрые, дайте сказать!.. — вопил старик.
Он упал еще раз, не сразу поднялся. Прополз два — три шага и, по-детски переваливаясь на руках, с трудом выпрямился.
Дед догнал гайдамаков только за околицей.
— Погодите, панове...
На голос хозяина лошадь повернула голову и встала.
И тогда шедший позади гайдамак через плечо цыкнул на деда:
— Отвяжись, старый черт!
Старик забежал вперед, отчаянно взмахивая руками:
— Слово есть!
Его остановил Михась:
— Ладно, отец, ладно, говорю, а то сил нет...
Отец посмотрел на его бескровное лицо, на широко раздутые ноздри и сразу притих.
Из дворов доносились крики. Улица была полна пыли, топота и проклятий. Пьяный гайдамак хлестал кого-то нагайкой. Прикрывая голову рукой, тот упорно не двигался с места и не выпускал поводка коровы.
Улеглись, не зажигая лучины.
В ночи шелестел ветер, скрипели старые яблони.
Долго не могли заснуть. Говорить не хотелось. Молча ворочались на топчанах. Потом затихли. И только во сне причмокивал губами малыш. За сундуком скреблась мышь. По временам она переставала возиться, но, успокоенная устоявшейся тишиной, скреблась еще сильнее.
Михась поднял голову, прислушался. Как видно, отец спал, не слыхать было его протяжных вздохов. Но вдруг заскрипел топчан, и в полутьме приподнялась над подушкой голова отца.
— Цыц, цыц! — со сдержанной злостью зашикал старик, тихо постукивая по крышке сундука.
«Еще не спит», — горько сжалось сердце сына.
Прошло с полчаса. Переждав еще немного, Михась встал.
На топчане отца было подозрительно тихо, и Михасю показалось, что отец притворяется спящим. Михась накинул шинель и на цыпочках вышел во двор.
Кричали полночные петухи.
Михась бесшумно и осторожно пробирался задворками.
Было темно, но он шел уверенно, почти без заминки переходил предательски ветхие мостики, легко находил огородные перелазы.
Навстречу наползал низкий туман. Невидимый глазу, он угадывался по запаху и по тому, как пропадали неясные очертания уходящих в небо верхушек берез и как постепенно глохло журчание реки, точно придушенное неумолимой теменью.
За рекой туман остался позади. Луна светила. Блестели посеребренные росой березы.
Скоро показалась старая мельница. Под разобранное колесо звонко капала вода, сочилась из-под дощатой запруды.
Михась перешагнул через желоб.
Позади мельницы, под низким дубом, Пискун рыл землю. Он рыл не торопясь, тяжело вскидывая полную лопату, и, сбросив землю, подолгу застывал над лопатой.
Михась подошел.
Пискун обернулся. Луна осветила его измученное лицо. Он казался лет на двадцать старше. Но было что-то детское в его пухлых, неплотно сжатых губах.
— Не нужно, — бросил Пискун пришельцу. — Не нужно, — еще жестче повторил он, уловив во взгляде Михася готовность помочь.
Уходить Михасю не хотелось, но он ушел, движимый властным чувством уважения к чужому горю.
* * *
«Кто это еще?» — устало подумал Михась. Он уже возвращался через сад, когда заметил робко мерцавший из хлева огонек.
У пустого стойла возился старик. Кончив обметать угол, он сложил там две охапки сена и начал расстилать одеяло. Заметив Михася, старик вопросительно оглядел его, словно дивясь, что тот один.
— Не нужно, — сказал Михась и погасил лучину.
Сын понял: одна и та же забота подняла обоих в эту бессонную ночь.
— Ну что же, — спокойно сказал дед, сворачивая одеяло. — Понятия нету у людей... Нельзя отрывать мужика от сохи. К чему тогда руки приложить? Не век с пустыми руками ходить! Нет сохи — возьмется за другое... Слышишь, Михась, возьмется!..
В предутренних сумерках обозначились верхушки большого леса.
Бессмертие
В конце ноября восемнадцатого года немцы поспешно оставили Мозырь. Войска уже не внушали доверия. Ненадежные части разоружили и под конвоем двух полков вывели из города.
Отойти в полном порядке и вывезти военную добычу не удалось. По горячим следам оккупантов двигались повстанцы. Неустойчивые части бежали. Шумным потоком стремились они на родину.
Зима была у порога. Беспросветный косой дождь, карканье ворон на голых вязах, голод, усталость, слухи о революционном перевороте в Германии — все это будоражило выбитых из колеи солдат. Они бросали полки и окольными путями пробирались домой.
Тогда, в последнем усилии удержать ненадежные отряды, командование, по варварскому обычаю, отдало занятые села на разграбление озверелым солдатам.
Но в источенных червями крестьянских ларях не нашлось бы зерна и мышам на забаву. Голод бродил по дворам, тушил очаги.
Если где и пекли хлеб, варили мясо, то разве лишь в самых глухих хуторах, куда еще не добрались вражеские фуражиры. Свернув с большой дороги, солдаты кучками пошли шарить по этим сытым деревням.
Крестьяне потянулись в лес. Что ни неделя, в партизанский отряд Пискуна приходили трое—четверо, ружей не хватало. Пискун кое-как вооружил человек тридцать земляков и на пути отступающих немецких войск взрывал мосты, затоплял дороги озерной водой. По ночам смельчаки подбрасывали солдатам охапки большевистских листовок.
Дед Рухло жил теперь один — Михась, пристроив жену и сына в Заречье, взялся за винтовку. Одиночество, безделье томили старика, да и сердце ни к чему не лежало. От дедова благополучия остались всего две вспаханные борозды. И не глядеть бы на эти борозды, уже подернутые травой, на соху-сироту — в ужасе всплеснув руками, она одиноко коченела среди поля. Все сильнее тянуло деда в лес. Раза два ходил к Пискуну, но и тут ему не посчастливилось: Пискун отказал наотрез.
Старик не отставал. Отнес партизанам все, что наскреб дома: две буханки хлеба, бутылку водки, кусок ветчины!
Пискун лукаво подмигнул:
— Взятка?
— Тоже генерал нашелся — взятками задабривать! Сына пришел проведать, — соврал обозленный старик.
Не понравилась ему шутка Пискуна: в ней уже чувствовался отказ.
— Ишь расходился, старик! Слова нельзя сказать! — добродушно ответил Пискун.
— Как тут не разойтись! — приободрился старик. — Нас там грабят, по миру пускают, а вы из лесу носа не кажете, за деревьями прячетесь! .
— Шел бы ты с нами, дед, смелее бы стали! — посмеивался Пискун.
— Уселись, как наседка на яйцах! — возвысил голос Рухло.
Врал старик, партизан бранить было не за что, но дед кривил душой, честил худым словом земляков, лишь бы завести с Пискуном разговор; говорил обиняками, ходил вокруг да около, не спешил с просьбой, выжидая, когда Пискун оставит свое несносное балагурство.
«Хитришь, дед, точно я тебя не знаю!» — подумал Пискун и ловко ввернул:
— Круто приходится, дед! Народу валит много, да вот оружия нет, оружия! — сказал Пискун, не без умысла подчеркивая последнее слово.
Но была ли в том нужда? Старик и так понял его и сразу упал духом.
— Взяли бы меня! Лес велик, дело и мне найдется! Крепко враги деда обидели! Не дайте с этой обидой в могилу лечь! — упрашивал старик, но Пискун не сдавался.
Рухло и сам знал, что с оружием в лесу было туго, но все же думал, что не берут его только из-за старости.
«От беды бережет: где, мол, старому по лесу рыскать!» — подумал старик, и горько было ему казаться таким никудышным в глазах Пискуна.
Но еще обиднее стало, когда партизаны водку его распили, а хлеб и ветчину вернули не тронув.
«С чего бы? Небось чтобы старому бобылю харч не урезать, а без водки, мол, не беда, протянет. Слыхано ли дело — так издеваться над человеком!»
— Ну и шельма!.. — ворчал старик, пробираясь сквозь чащу домой.
* * *
Мужики чуть ли не в преисподнюю хоронили последнюю горсть зерна, но оккупанты не унимались. Ивана Гнедка и Петра Силыча из Прудков до нитки обобрали, а потом перед всем миром наставили обоим банок на тощие бока! А те от злой обиды еще крепче язык прикусили — не дали хлеба.
Видя, что силой не возьмешь, солдаты начали воровать со складов шинели, сапоги, одеяла, а те, кто посмелее, скоро и до военной добычи добрались: стали сбывать по деревням русские винтовки, а после, пьяные в дым, лихо покручивая лоснящиеся усы, разгуливали под окнами неподатливых солдаток.
Тогда-то понадобилась Пискуну помощь деда Рухло.
Прокравшись на рассвете в Прудок, он свиделся со стариком.
Дождь лил как из ведра. Мокрый до костей, Пискун сушился у огня. С него текло, лужа на полу росла, и он все шире расставлял ноги. Дед Рухло зарывал картошку в горячую золу.
— Сущий потоп!
— Потоп, — согласился старик.
Он привстал и потрогал плечи Пискуна.
— Теперь спину погрей, — сказал он.
Исходя паром, Пискун повернулся к огню. Оглядел хату. Отсутствие хозяйки заметно было во всем. Все вещи стояли и висели на месте, но не жили они, не дышали, утратили тот добрый уют и запах, какой исходил от них под прикосновением женской руки. Котлы не пахли теплым запахом отмытого сала, цветочные горшки — влажной землей, ткацкий станок — свежей шерстью. Не лоснились стулья — не приходили гости. Зеркало покрылось пылью, погасло без женской ласки; квашня не пахла дрожжами, а постель — крепким потом усталого землероба. Вместе с хозяйкой ушли из дому все хорошие запахи. И тут понял Пискун, почему так рвался в лес дед Рухло: в избе завелась тоска праздных, потерявших смысл вещей.
В стекла били крупные капли дождя. Сырость и мрак сгущались вокруг мужиков.
— Ежели так зарядит, — нарушил молчание Пискун, — застряну в селе, не найти мне броду.
— Не найти, — согласился старик.
Как ни старался Пискун, беседа не клеилась. Старик глядел угрюмо. Развел огонь, испек гостю картошку, но ни разу не взглянул ему в лицо. Даже не спросил, что подняло его из лесу в такой косохлест.
— Помиримся, дед, — сказал Пискун.
Старик не отозвался.
«Ох, и сердит на меня!» — подумал Пискун.
Вдруг послышался грохот, глухой и мощный, как раскаты грома.
— Ишь гремит! — сказал Пискун.
— На зиму-то глядя? — насмешливо буркнул старик. — А еще лесной человек! Погляди-ка!..
Пискун быстро подошел к окну. На дороге маячили редкие фонари. Свет еле пробивался сквозь косую стену дождя. Вот, казалось, мелькнул круп распаренной лошади, почудилось дуло орудия.
— Посмотрел бы ты вчера на пушки! Всю ночь так гремели!.. Вчера дождя не было, — тихо сказал старик.
— А ты вот не хочешь мне пособить! — упрекнул Пискун и медленно отошел от окна.
— Да ты что?.. — оживился старик.
— Не пособляешь, — охотно повторил Пискун. — Я к тебе за делом, а ты надулся, как ребенок малый.
Старик нахмурил брови и недоверчиво покосился на гостя... Что за дело такое? Не сам ли он, Пискун, приказал ему убираться из лесу?
Дождь лил вовсю. Теперь не капли — целые вязанки прутьев хлестали в стекла. Через щели в рамах в комнату просочилась вода.
— Немцы бражничают, — начал Пискун, — дезертиры развелись. Таскают, что плохо лежит, и сбывают втихомолку.
— Сбывают, — согласился старик.
— И мы, значит, можем ружья скупить. Лишь бы нашелся надежный человек. Тебе здешних лучше знать. Походи, присмотрись — может, кто возьмется?
Рухло задумался.
В дымоход капнула вода. Огонь фыркнул.
— Есть один на примете, — неуверенно протянул старик.
— Не спеши, проверь наперед! Не то и деньги пропадут, и нам несдобровать. Верного человека надо.
— Думаю, не подведет. Есть за что не любить ему германа, — сказал Рухло.
— Сноровка тут нужна.
— Ворон считать не станет!
— И смелость...
— Не трусливого десятка, — устало вздохнул Рухло.
Говорил он как бы через силу, запинался. Пискун это приписал обычной осторожности скупого на похвалу старика.
— Твоему слову верю. Кто это?
— Я... я сам возьмусь, — почти шепотом проговорил старик.
— Ты?.. — спросил Пискун.
«А почему бы нет? Почему бы нет?» — вдруг спохватился он и посмотрел на деда в упор.
Старик казался спокойным, только жестче залегли складки вокруг рта.
«Почему бы нет?» — думал Пискун, незаметно для себя свыкаясь с этой мыслью.
Одно смущало: нехорошо тащить в такую заваруху человека, одной ногой стоящего на краю могилы.
«И тут жалеет меня, щенок!» — догадался старик.
— А знаешь что? — неторопливо начал он. — В этом деле я куда почище твоих молодцов буду! Кто меня, старика, в чем заподозрит? Тебе вот самому не верится, годен ли я на что-нибудь.
Пискун согласился. В избе запахло паленой шерстью: дед вывернул над огнем шинель Пискуна. Руки у него дрожали от радости.
И этот забытый смертью старик собрал последние силы, чтобы оправдать доверие Пискуна.
С утра до вечера пропадал он в лесу, забирался в глухие хутора и села, высматривая повсюду беглых солдат. С одного взгляда примечал старик, кто не по времени тепло одет и не походное нажил брюшко. Шмыгнет такой куда-нибудь во двор, а немного погодя выходит из хаты налегке или чудно как-то похудевший. Старик чувствовал — такие на все пойдут, найдись только купец, у которого в мошне густо да умеет концы в воду прятать.
И дед Рухло покупал винтовки, складывал в погреб и каждому дулу нашептывал:
— Это — за коня, что угнали. Это — за Михася, что дома не спит. Это — за старость мою обиженную...
А чтобы не начали толковать, зачем старик по лесу бродит, Рухло вспомнил любимый свой промысел — класть отраву по волчьим следам. Для отвода глаз всегда держал в охотничьей сумке кусок мяса, посыпанный стрихнином.
День и ночь по селу шли обыски. У скрипача Терентия Жука, соседа Рухло, в дымоходе нашли карабин.
Его далеко не водили.
За черным двором, как раз на меже двух участков, стояла рослая, развесистая яблоня. Из-за нее соседи грызлись хуже собак. Жук уверял, что яблоня его, раз самые большие ветви бросают тень к нему во двор.
— Ветка разве понимает? Растет, куда ветер клонит! — яростно хрипел Рухло; перед всем миром божился, что сам, своей рукой, сажал яблоню.
— Зачем тогда за двором сажал? — спокойно удивлялся Терентий.
Враждовавшие соседи подсматривали друг за другом, и стоило одному отлучиться из дому, как другой уже сбивал с ветвей незрелые плоды и поспешно гнал под яблоню своих свиней.
На этой самой яблоне немцы и повесили Терентия Жука. Еле выволокли из хаты — не давался в руки жандармам. Зацепит ногой за сундук — они прикладом по ноге, ухватится за подоконник — прикладом по руке. За все цеплялся, что было вокруг. Напоследок уцепился за дверь — вся сила в пальцы ушла. Тогда били его куда попало, били до потери сознания, так что Терентий Жук даже и не почувствовал, как его подняли и повесили.
Дотемна висел он на яблоне. Висел низко, босые ноги почти касались сухой травы.
Деду Рухло, когда он под вечер возвращался домой, издали показалось, будто алчный сосед его замышляет под деревом что-то недоброе. Старик прибавил шагу.
Но вот набежал ветер, Терентий качнулся, и понял Рухло, что человек не стоял на земле.
Потрясенный, старик наглухо закрыл ставни, не притронулся к еде, упал ничком на топчан и так застонал, словно душа с телом расставалась.
— Зачем же на этом дереве, зачем?! — И горько было старику, что из-за окаянной этой яблони столько обидных слов перепало от него соседу.
Поздно вечером Жука сняли. Дед дождался, пока тело унесли со двора. Потом достал топор и начисто срубил дерево.
Судьба соседа не испугала Рухло. Он покупал винтовки, прятал в погреб, горячо нашептывая над каждым дулом:
— Это — за Терентия Жука. Это — за Грабко. Это — за Миколу!
Погибших соседей поминал старик, покупая винтовки. Это новое чувство было сильнее, чем страх.
Раза два в неделю наведывался Пискун, и сколько ружей забирал с собой, столько же крестьян исчезало потом из деревни: винтовки находили своих хозяев.
Однажды Пискун пропал на целую неделю. Дед потерял покой. От зари до зари поддерживал огонь, клевал носом, ожидая условного стука. Чуть вздремнет — то ли сон, то ли явь леденит усталую кровь: неотступно мелькает перед глазами висящий на яблоне человек, только ноги видны, тянутся к земле, но не достают. Лица повешенного не разобрать, но старик чувствовал — не Терентий Жук это.
Рухло просыпался со стоном, покрытый холодным потом, не в силах шевельнуть онемевшей рукой или окликнуть собаку — легче было бы коротать ночь и одиночество с единственным своим домочадцем.
Наконец появился Пискун.
— Где пропадал? — спросил растроганный старик. «Меня бы пожалел!» — добавили его потеплевшие глаза.
— Обстреляли немцев. Твои винтовки испытали. Ничего, у нас они лучше работают! — засмеялся Пискун.
Увязав винтовки, тотчас ушел и не заметил второпях, как непрошеная слеза блеснула в глазах старика.
* * *
Дед Рухло поглядел на небо.
— Быть снегу, — пробормотал он.
Стало тихо до жути. Казалось, ветер замер, река встала, собаки не лаяли. Нет, природа была неутомима: в березах посвистывал ветер и в реке звонко струилась вода. Но эти нависшие над самыми вершинами деревьев облака глушили, скрадывали всякий звук, и голос соседа за плетнем казался невероятно далеким, нездешним. И нагие березы, и редкие прохожие на дороге, и темные столбы дыма над крышами — все вокруг казалось зыбким и непрочным.
Облака легли еще ниже, необычным теплом обдавали поля. Но галки тревожно хлопали крыльями, метались низко над землей. С заиндевелых кустов сорвались взъерошенные воробьи, промчались камешками мимо деда и укрылись под навесом.
В воздухе пронесся шелест, и на землю внезапно обрушился мелкий, веселый град. Шорох пошел по стогам, озеро покрылось рябью, полетели с деревьев уцелевшие кое-где листья. Так длилось несколько мгновений. Потом, кружась и шурша, повалили крупные хлопья.
Обильно падал снег. Вмиг запушило деревья. Но вот поднялся ветер и пошел ворошить снежный покров, и, словно убегая от ветра, хлопья подолгу кружились над землей.
Дед колол дрова под навесом.
— О-го-го! — по временам вскрикивал он, стряхивая снег, слепивший глаза.
К плетням нанесло сугробы, завалило рвы, замело дороги, и вороны, садясь на деревья, тотчас же белели.
Дед Рухло вошел в хлев, но его опередил ветер и с такой силой дохнул на огонь, что дремавший рядом пес с визгом выскочил наружу. Дед слышал, как стряхивал он с шерсти горячую золу. Потом пес шмыгнул обратно и, злобно покосившись на огонь, присел неподалеку.
Сырые ветки наполнили хлев едким дымом. Над огнем висел котел. Старик снял крышку — котел облегченно дохнул паром, полным запахов мяса и приправы. Пес гавкнул.
— Кости обгрыз — и будет с тебя! — сказал дед, подправил головешки и, открыв дверь в погреб, прислушался.
Снизу, из темноты, доносился храп с легким свистом.
— Пускай спит, рано еще! — пробормотал старик.
Пискун пришел не вовремя. Накануне за мостом набрел на жандармов, обошел стороной. Рассвет застиг его в пути, но все же он прокрался в деревню. Принес деду гостинец — партизаны подстрелили кабана и послали старику целую ляжку.
В погребе лежало пять винтовок.
— Вот, ежели доведется увидеть Ленина, — сказал обрадованный Пискун, — орден попрошу для тебя!
Старик ничего не ответил, и Пискуна обидело равнодушие, с каким тот выслушал его слова.
Но немного погодя дед, будто вскользь, спросил:
— А Ленин может дать коня?
— Все может, — сказал Пискун, не сдержав улыбки. — Тебе, что же, лучше коня?
— Нет, — смутясь, сказал старик. — Так спросил, все ли, думаю, может?
Пискун не спал всю ночь, веки у него отяжелели. До вечера далеко, можно успеть отдохнуть.
К одинокому Рухло часто заглядывали поболтать соседи. Поэтому партизан пошел спать в погреб.
Старик убавил огня, достал из охотничьей сумки мясо и склянку со стрихнином. Нарезал мясо, начинил отравой. Отравленные куски положил снова в сумку. И вдруг замер... Торопливо протер рукавом запотевшее окно...
По двору шагали жандармы. Снег перед домом был не тронут, а у ворот утоптан и изрыт.
У старика перехватило дыхание. В ушах вдруг зазвенело, и огонь, охотничья сумка, спящий Пискун, Терентий Жук с вывалившимся изо рта языком — все вдруг закружилось и пропало. Чтобы не упасть, дед ухватился за подоконник.
Стук прикладов заставил его очнуться.
«Пропали мы! Не успею разбудить!» — подумал ошеломленный старик.
В отверстие неплотно запертой двери просунулась чья-то рука, стараясь сорвать щеколду. Чужая рука точно околдовала старика, вырвала из него волю. Шатаясь, он двинулся к двери и вдруг ощутил в руке что-то твердое. Склянка... Старик бессмысленно уставился на нее, потом подбежал к котлу, высыпал в него всю склянку.
Их было четверо. Один оказался старым знакомым Рухло: мозырский приказчик Папавец. После прихода немцев мозырский приказчик стал правой рукой жандармов. Его, как местного уроженца, ценили на вес золота. Папавец вошел первым. Рябое лицо его заплыло жиром. Из-под косматых бровей алчно поблескивали глаза. На левой щеке краснел свежий шрам.
Следом шагал усатый верзила унтер. Не успев войти, закашлялся. Кашлял яростно, словно угрожал: «Дайте кончить — я вам покажу!..»
Третий, стуча сапожищами, ввалился прямо в горницу, сорвал с головы ушанку и отряхнул снег. Лицо его было охвачено, как пламенем, рыжей щетиной, один сапог хлюпал, оставляя на полу мокрый след. Четвертый жандарм стал в дверях.
Рухло сначала думал, что они пришли по следу Пискуна за винтовками. Но по тому, как беззаботно и смело вошли они в дом, старик понял, что жандармы искали пшеницу. Это было не менее страшно. Озверелые от голода немцы ломали все, что было на запоре. Проникали во все закоулки и щели и даже постели протыкали штыками.
— Э, да здесь и угощение готово! — загремел Папавец и осветил головешкой дымящийся котел. — Мясо, пан, похлебка по-нашему! Обыскать успеем, — продолжал, жмурясь от удовольствия, бывший приказчик.
— Я уже позабыл, как мясо едят, в этой проклятой стране! — сказал унтер.
Папавец прислонил винтовку к стене.
— Ты, козлиная борода, сиди здесь — и ни с места! — прикрикнул он на старика и принялся хозяйничать, словно у себя дома.
Придвинул к огню лавку, сбегал в чистую половину хаты и заглянул в приоткрытый сундук.
Остальные в ожидании вкусного ужина с разомлевшими лицами следили за Папавцом.
— Спросите этих сукиных детей — так они корки хлеба не видали, — загрохотал унтер, — а посмотришь — что ни дом, то полная чаша!
— Их разве только намыленная веревка проучит, — сказал рыжий.
— Весь свет обошел, — продолжал унтер, — исколесил Карпаты, поля Румынии истоптал, наш полк вошел первым в Перемышль, но такого злого, нерадушного народа никогда еще не видывал. Ты хоть подыхай...
Кашель оборвал его слова. Он приставил ко рту волосатый кулак и загрохотал с такой силой, что глаза у него налились кровью. С трудом откашлявшись, сердито выдохнул:
— Хоть подыхай — воды напиться не дадут!
— Или дадут такое, что у тебя все нутро наружу вывернет! Недавно наш Зарецкий пришел к кому-то, водки попросил. Ему подали — да такую, что не приведи господь! Всю ночь в собственной блевотине катался да волосы на себе клочьями рвал.
— Отравили?
— Ну да! Если бы водка человеку вредила, давно бы мы все передохли, — сказал унтер и вдруг расхохотался.
— Так, так, старик, дешевле обойдется! — крикнул унтер деду, нагнувшемуся над огнем.
Рухло вздрогнул. С самого начала слушал он разговор жандармов и, чтоб не выдать волнения, набил трубку, достал из пламени горящую веточку. Но, растерявшись от страха и ожидания, старик вместо трубки поднес ко рту ветку. Он попробовал улыбнуться, но только жалко оскалил зубы.
— Вы смеетесь, пан, — сказал рыжий, — вы смеетесь, а мне что-то не нравится этот старик... Вот гляжу — и не нравится он мне!
— Видно, не все успел припрятать, одурел с горя, — рассмеялся Папавец, ставя котел на лавку.
Жандармы уселись. Пес, махая хвостом, умильно заглядывал в глаза гостям. Папавец роздал ложки, одну протянул Рухло.
— Кушайте, я только что отобедал, — сказал старик. — Отобедал, — повторил он, потому что вместо слов у него вырвался какой-то хрип.
— Ешь! — не то умоляя, не то приказывая, сказал рыжий и вдруг изменился в лице.
— Эге, да ты, видно, здорово напуган водкой Зарецкого! Ежели что в самом деле... так вот пес, и черт с ним! А ему несдобровать! — закричал Папавец и только хотел было бросить кусок мяса собаке, как Рухло схватил его за локоть.
На побледневшем лице старика отражалась жестокая борьба: борьба между страхом смерти и желанием спасти Пискуна.
Все равно сам он обречен. Рано или поздно неизбежное должно было свершиться.
— Как можно, пан! Нет у меня столько мяса, чтобы кормить собак, — тихо выговорил Рухло.
Взял у Папавца кусок, неторопливо начал есть, и тотчас четыре ложки, как волчьи лапы, опустились в котел.
Дед сел. Обхватив ногами скамью, уперся в стену. Не дрогнуть бы, не выдать себя, когда станет его душить вошедшая в утробу черная смерть...
— И меня было ввел в сомнение, — сказал Папавец и ткнул рыжего локтем.
— Мы во вражьей стране, а у осторожных голова не болит, — чавкая, ответил рыжий.
Пес скулил, в нетерпении бил хвостом по земле, но теперь уже никому не приходило в голову поделиться с ним куском.
Ветер сотрясал стены хлева, хлопал неплотно прикрытой дверью и пронзительно свистел, не в силах протиснуться в дымовую трубу. За окном падал снег. Старик смотрел на хлопья, они порхали, как большие бабочки, и острая тоска подступила к сердцу. Какое-то беспокойство овладело им. Этот обильный снег мучительно напоминал ему о далекой юности, о том, чего второй раз не бывает в жизни.
В гаснущем сознании деда вставали дни, давно развеянные, как дым и пепел. В гудении ветра ему чудился звон колокольчиков, плач гармоники и гиканье парней — они вихрем неслись мимо девичьих окон. Бывало, как запрягут в понедельник на масленой лошадей, так вплоть до воскресного вечера и не распрягают.
Вдруг по телу деда Рухло пробежали мурашки, и голова его вскинулась кверху, словно от икоты.
«Началось», — подумал старик, и смерть дохнула ему в лицо.
* * *
Под вечер метель утихла. Сорванные с крыш тесины и клочья разворошенных стогов опустились на землю. Согнутые березы расправили плечи, и дым выровнялся над трубами.
Некоторое время по двору еще шуршал снег, потом с озера донесся легкий хруст — подмерзала прибрежная вода. Отблеск белых полей смягчал черноту ночи.
Всю ночь шагал Пискун, неся на руках мертвого деда. Взмокнув от пота, с трудом обходил высокие сугробы.
— Родной мой!.. — шептал он, прижимая к груди скорченное тело старика, и нес его к лесу так бережно, как мать несет спящего ребенка.
Несколько капель упало на безжизненное лицо деда. Не слезы — пот. Слез давно уже не было у Пискуна.
Мозырь — Тбилиси
1938
Примечания
1
Перевод Э. Фейгина
(обратно)2
Перевод Э. Фейгина
(обратно)3
Перевод Э. Фейгина
(обратно)4
Перевод Э. Фейгина
(обратно)5
Чвениа — наш, свой.
(обратно)6
Перевод Э. Фейгина
(обратно)7
Перевод Б. Корнеева
(обратно)8
Белогвардейские банды, орудовавшие на территории Полесья, смежного с Украиной, нередко назывались гайдамацкими.
(обратно)
Комментарии к книге «Парень из Варцихе», Константин Александрович Лордкипанидзе
Всего 0 комментариев