Пока бьется сердце
Мы отступаем
Дороги Прибалтики забиты войсками и беженцами. Над землей висят густые плотные облака пыли. Ею покрыты кузова автомашин, стволы орудий, армейские двуколки, обмундирование и лица бойцов. На солнце можно смотреть, как через закопченное стекло, не щуря глаза. Ветра нет — душно.
Голоса людей, выкрики ездовых, рокот моторов, лязг гусениц, тарахтенье походных кухонь — все слилось в тысячеголосый, раскатистый гул, напоминающий шум весенней реки. Да и сам этот поток из людей и машин похож на бурную реку, нивесть откуда хлынувшую на спокойные и тихие поля Прибалтики, лежавшие до этого в сладкой июньской дреме.
Полуторка прыгает на рытвинах и выбоинах, скрипит кабиной, надрывисто и хрипло сигналит. В кузове — ребята нашей роты. В кабине — командир взвода техник-лейтенант Воробьев.
Наш милый обжора командир танка Николай Медведев верен себе. Этот низенький двадцатидвухлетний парень весело поглядывает по сторонам, будто все, что творится сейчас вокруг, его мало касается. Он единственный среди нас человек, который не унывает. Пальцами-коротышками не спеша развязывает вещмешок, извлекает оттуда аккуратно завернутый в пергамент кусок шпига, пачку галет, раскладывает все это на коленях и обводит нас взглядом.
— Закусим что ли?..
— Убери! — зло произносит башенный стрелок Борис Царин. Красивые карие глаза его немного печальны, тонкие губы плотно сжаты.
Медведев виновато и часто моргает жиденькими, белесыми ресницами.
— Зачем злишься? Не хочешь, так не бери. А подкрепиться следует, трое суток не ели. Умирать с голоду не собираюсь, мне воевать надо…
Он усердно жует. Под одубевшей на ветру и солнце кожей равномерно, как два маленьких жернова, ходят желваки. Николай по-прежнему смотрит озорно и весело, облупленный от загара нос-пуговка покраснел и похож сейчас на раннюю редиску.
В том, что Медведев не ел трое суток, нет ничего удивительного — такая доля досталась не только ему.
Три дня наша танковая дивизия вела бои недалеко от границ Восточной Пруссии. Дрались день и ночь. Некогда было даже прожевать сухую галету, освежить рот глотком воды, раскурить папиросу. Оглохшие от артиллерийской канонады, пропахшие насквозь порохом и бензином, обросшие до бровей колючей щетиной, танкисты не знали ни минуты отдыха.
Пылали немецкие и русские тапки, ветер разносил по земле едкую гарь и трупный запах. Люди умирали от ран, заживо сгорали в танках, а враг бросал в бой все новые и новые полки. В течение трех дней дивизия потеряла все машины.
В последнем бою загорелся и мой танк. Башенный стрелок был убит. Из горящей машины меня вынес механик-водитель Василий Блинов. Когда я очнулся, то увидел Василия. Он грозил кулаком, матерно ругался.
— Подождите, ублюдки! Не тех затронули! Передавим, как вшей! — кричал Блинов с перекошенным от злости лицом.
Рядом горел танк. Внутри его рвались снаряды.
Потом Блинов склонился надо мной, помог подняться, и мы ушли с поля боя в обнимку: Василий поддерживал меня, не давал упасть. Ноги мои предательски подкашивались в коленях, голова раскалывалась от адской боли, в ушах стоял сплошной шум. Так в первые дни войны я приобрел друга, который спас мне жизнь.
А ведь до этого я немного недолюбливал Блинова за его холодную сдержанность, внутреннюю замкнутость, скрытность. Мне все казалось, что этот невысокого роста, смуглолицый парень не очень-то ценит человеческую дружбу, принадлежит к тому сорту людей, которые предпочитают идти в жизни особняком, не полагаясь на помощь и участие других…
Войска отступают.
По обочинам шоссе понуро идут беженцы. Мужчины, женщины, старики, дети. За плечами — узлы с домашним скарбом. Некоторые везут свои пожитки на небольших тачках. Собрано все это наспех, в страшной торопливости, в том нервозном состоянии, когда трудно заставить себя судить здраво и расчетливо. На тачках часто видишь такие вещи, которые вряд ли пригодятся человеку, тронувшемуся с насиженного места в далекий и тяжелый путь.
Машина поравнялась с высоким сухопарым стариком. Он толкает тачку, на которой примостилась русоволосая девочка лет шести. Она испуганно оглядывается по сторонам, прижимает к груди небольшой узелок. Большие серые глаза ребенка застыли в недетской тревоге.
Сквозь гул и шум доносится голос девочки. Она что-то просит. Сухопарый старик останавливается, огромным красным носовым платком вытирает вспотевшее лицо, потом долго и натужно кашляет. Трясутся костлявые плечи, под рубашкой дрожит тощая грудь. Но вот старик откашлялся. Он роется в вещах, брошенных на тачку, находит большой термос, долго отвинчивает трясущимися руками крышку и протягивает термос девочке.
Василий Блинов соскакивает с машины, бежит к старику и девочке, на ходу развязывая вещевой мешок. Выкладывает на тачку мясные консервы, кусок шпига, пачки галет, сахар — весь неприкосновенный запас.
— Возьмите, пожалуйста! В дороге пригодится…
Старик ловит руки Блинова, силится что-то сказать, но, поперхнувшись на полуслове, начинает долго кашлять. Снова трясутся его худые плечи, ходуном ходит впалая грудь; в водянистых, выцветших глазах набухают слезы. Приступ кашля проходит.
— Спасибо, товарищ, — благодарит латыш.
Девочка молчит. Она даже не взглянула на подарки.
Василий Блинов бросается вдогонку полуторке, ловко прыгает в кузов.
Минуту-две едем молча. Лицо Василия Блинова задумчиво. Темно-серые глаза смотрят, не мигая, в одну точку.
— Вот она, война, — говорит Василий. — Идут люди, убегают от немцев, а успеют ли? Успеет ли уйти и этот старик с девочкой? Что будет с ними? И почему они одни? Где мать и отец девочки?
Никто не отзывается.
А войска и беженцы все идут на восток. Немилосердно жжет солнце. Где-то впереди заухали зенитные пушки, застрочили пулеметы. По колонне проносится команда: «Воздух!»
Низко над землей пролетают немецкие пикировщики. Бросаемся из машины, залегаем по обочине шоссе в густую, мягкую, нагретую солнцем пыль. Рядом с нами лежат беженцы.
По обеим сторонам дороги рвутся бомбы. Время от времени по спине пробегают взрывные волны. Они рвут гимнастерку, обжигают затылок и уши.
Отбомбившись, самолеты уходят на запад. Колонна снова трогается.
Возле небольшой речушки машины останавливаются надолго. Саперы чинят мост, на котором провалился и упал в реку танк «КВ». Он стоит сейчас по самую башню в воде. Ствол орудия погружен в воду, и кажется, что танк пьет и никак не напьется и что ему нет дела до суетни людей на мосту.
Теперь уже беженцы обгоняют машины. Этот пестрый поток тянется медленно, нет ему ни конца ни края, словно все города и местечки, села и фольварки Прибалтики вышли на дороги, чтобы испытать на себе неизведанные доселе муки и горе.
Поравнялась с нами и тачка старика. Девочка по-прежнему сидит неподвижно, безучастная ко всему. Старик приветливо улыбается Блинову, как старому знакомому, кивает головой.
Снова воздушный налет. Враг все более наглеет.
Немецкие истребители с тонким металлическим свистом проносятся над шоссе. На этот раз вражеские самолеты штурмуют колонну особенно ожесточенно и долго. Опять лежим в кювете. Рядом со мной и Царин. Он что-то кричит, куда-то указывает рукой. Вижу, как Царин опрометью бросается прочь от дороги, в поле, в сторону березовой рощицы.
Противно и стыдно лежать в придорожной пыли, лицом к земле. Представляю, как жалко выглядим мы, если посмотреть на нас с высоты. Пожалуй, враг смеется сейчас над нами, над нашим страхом. Эта мысль нестерпима.
Черт возьми, мы же солдаты! Нам положено стрелять, драться!
Вскакиваю, ищу глазами Блинова. Он тоже на ногах. Оба тупо смотрим на дорогу. Рядом с разбитой тачкой лежит знакомый старик. Голова его запрокинута, глаза открыты и неестественно расширены. Изо рта тонкой струйкой стекает на асфальт кровь. Девочка прижалась к груди деда и плачет. Тут же, на шоссе, валяется расколотый пополам термос. Молоко смешалось с человеческой кровью.
Подбегаем к девочке. Василий подхватывает ее на руки. Блинов оборачивается ко мне.
— Айда в машину! Там ручной пулемет!..
Мы в кузове полуторки — Василий, девочка, я. Девочка забилась в угол возле кабины, как затравленный зверек. Мой друг хлопочет возле пулемета. Прилаживает диск, устанавливает прицел.
Самолеты делают новый заход. Подожжено уже несколько машин. Черный дым почему-то стелется по земле, как в дождливую погоду. Василий, приложив упор пулемета к плечу, следит за самолетами. Вот один из них пикирует прямо на нас. От его плоскостей отделяются языки пламени — немецкий летчик бьет из пулеметов.
Блинов нажимает на спусковой крючок. Пулемет вибрирует, сильно отдает в плечо. Василий расставляет ноги пошире, чтобы найти устойчивое положение, и продолжает стрелять почти одной оплошной очередью. Диск делает быстрые обороты, на дно кузова летят горячие, дымящиеся гильзы.
— Бей короткими очередями, иначе расплавишь ствол! — кричу над самым ухом Василия.
— Хорошо! Подавай новый диск!
Лицо Василия побледнело — в нем ни кровинки. По щекам стекают грязные струйки пота. В глазах спрятано что-то недоброе, тяжелое, как свинец. Вот также они глядели тогда, когда он стоял возле нашего подбитого танка, грозил врагу кулаком и матерно ругался.
Немец снова и снова повторяет атаки. В тот момент, когда «мессершмитт» показал нам свое желтое брюхо, Блинов вогнал в него длинную очередь. Самолет накренился на одно крыло, рванулся в сторону, потом, объятый пламенем и дымом, рухнул на землю в полукилометре от шоссе.
— Отвоевался, сволочь! — захлебываясь от ярости и восторга, кричит Василий.
Василий осторожно кладет пулемет на дно кузова, рукавом гимнастерки вытирает грязное лицо. Оборачивается к девочке, и на лице его появляется что-то страдальческое, растерянное. Блинов протягивает к девочке руки и как-то неестественно, жалко улыбается, будто сам он повинен в той трагедии, которая отняла у ребенка близкого человека.
Девочка не отвечает на ласки Блинова, отстраняет от себя его руки, по-прежнему тупо и бессмысленно глядит на мир большими серыми глазами.
— Что мы будем делать с тобой, малышка? — обращается к ней Василий.
— Вот именно, что делать… — раздается голос подошедшего к машине Бориса Царина. — Отдай любой беженке.
Блинов поморщился.
— Не торопись, Борис. Надо придумать что-нибудь получше. Сейчас мы в ответе за ее судьбу. Лучше организуй ребят и похороните старика, как подобает.
Хоронили старика недалеко от дороги. Опустили в могилу, дали короткий залп из наганов…
Не дождавшись, когда саперы починят мост, колонна тронулась в объезд, по проселочной дороге. Предвечернее солнце уже не жжет, как днем. Дует легкий северо-западный ветер. Он приятно освежает лица, приносит прохладу, запах созревающих хлебов и зелени.
Полуторка уже не прыгает на рытвинах и выбоинах, она идет по мягкому грунту. Иногда кто-нибудь из нас, не в силах сдержать всего, что накипело на сердце за эти дни, нарушает тягостное молчание какой-либо незначительной фразой.
— Говорят, что только здесь отступаем. На других франтах совсем другое дело.
— Ты откуда взял такое?
— У разрушенного моста сам слышал. Артиллеристы говорили. Они радио слушали.
— Твои слова да богу в уши.
— Разве не может быть такого положения?
— Все может быть…
— По-моему, артиллеристы не врали, — говорит Царин. — Вот ударят наши войска там, на центральном направлении, не успеем опомниться, как кончится война.
Через минуту добавил мечтательно:
— Скорее, бы конец этой свистопляске!
Тонкие нервные губы Царина застыли в неопределенной блуждающей улыбке. Всегда чисто выбритые щеки заросли густой черной щетиной. Время от времени Царин проводит ладонью по лицу и морщится.
Солнце опускается к горизонту. От деревьев, выстроившихся вдоль шоссе, ложатся длинные тени.
Девочка уже не дичится Блинова. Она уселась у него на коленях и доверчиво прижалась к Василию. Но по-прежнему не произносит ни слова. Ни разу не вспомнила про деда, не спросила, где он, что с ним случилось.
— Трудную задачу ты себе задал, — обратился к Блинову Царин. — Я понимаю тебя, что ты жалеешь девочку. Все мы потрясены тем, что с ней случилось. Но не кажется ли тебе, что ей будет лучше, если отдать ее на какой-нибудь фольварк. Ведь ты солдат, тебе воевать надо. Не пойдешь с ней в атаку…
— Нет, Борис, не будет по-твоему, — спокойно отзывается Блинов. — Никому не отдам. Не знаю, добрыми или злыми будут люди, которым мы ее отдадим…
Девочка прислушивается, очевидно, догадывается, что мы говорим о ней, и поэтому еще теснее прижимается к Блинову. Платье ее в нескольких местах порвано, на нем следы грязи и крови. На худых тонких ножиках — хлопчатобумажные носки, когда-то белые, а теперь серые от грязи и пыли. Обута в туфельки, подбитые войлоком.
Впереди встречаем препятствие. Проселочную дорогу пересекает ручей. Место болотистое, топкое. Машины буксуют. В ручей летят доски, кусты можжевельника, верхушки молодых деревцов, порожние канистры, куски брезента. Этот наспех сооруженный настил, как тесто, расползается под колесами автомашин.
Нет ничего хуже таких вынужденных остановок. Люди нервничают, в воздухе висит брань. Особенно изощряются в ней шоферы.
На западе, позади нас, нарастает гул. Кое-кто опасливо посматривает в ту сторону, откуда доносится канонада.
— Так можно до утра провозытысь. Нимцы на танках, та на мотоциклах враз догонять, — слышится рядам.
— А ты боишься? — выкрикивает неожиданно появившийся механик-водитель нашей роты Степан Беркут, которого мы считали погибшим.
— Ты боишься? — повторяет свой вопрос Степан Беркут, подступая к рослому, атлетического сложения пожилому пехотинцу.
Шинель у незнакомого бойца не по росту: полы не закрывают колен, из рукавов торчат почти до локтей длинные ручищи, сжатые в кулаки. Не кулаки, а двухпудовые гири. Лицо бойца простодушно, открыто и привлекательно. Чуть вздернутый нос, голубые глаза, маленький рот и пухлые губы придают этому лицу детское выражение.
Пехотинец пятится от наседающего танкиста, озирается на обступивших его и Беркута бойцов, точно ищет у них поддержки.
— Да не злякався я! Просто так сказав, не подумал. Что ты к слову цепляешься, — оправдывается великан.
— В боях ты был? Видел фашистов? Стрелял в них? — не унимается Беркут. Степан без пилотки, густые рыжие волосы расползлись по сторонам, закрывают лоб до самых бровей.
— А як же! Мы, строители, укрепления на границе возводили. Нам и пограничникам досталось…
— Где же твоя часть?
— Нэма части. Весь батальон там полиг, — махнул рукой в сторону запада пехотинец.
— Значит, ты один жив остался? Так тебя понимать?
— Понимай, як знаешь. У тебэ свий розум.
— Вот так все паникеры и дезертиры оправдываются. Мол, полк погиб, один я остался…
Лицо пехотинца бледнеет.
— Ты слов не бросай на витер, — полушепотом произносит великан. — Значит, по-твоему, я дезертир? Что ты прыстав до мэнэ, дьявол рудый? Що я поперек дороги тоби став?
Степан Беркут горячится, брызжет слюной.
— Вот именно поперек дороги стал. Такие, как ты, панику сеют, людей с толку сбивают. Услышит где-нибудь выстрел и уже кричит: окружили, спасайся, ребята. Да я бы вас расстреливал сразу на месте, без всякой судебной волокиты.
— Почему сам драпаешь, почему не стреляешь? — парирует пехотинец. Он расправляет плечи, выпячивает богатырскую грудь и, в свою очередь, наступает на Беркута. — Зачем немцам спину кажешь?
Степан Беркут, не ожидавший такого, ошеломлен. Он с удивлением смотрит на пехотинца, точно видит его впервые, зачем-то ожесточенно трет кулаком небритый подбородок, кусает почерневшие губы. Молчит, прерывисто и тяжело дышит, собирается с мыслями.
— А ведь это правда… Зачем мы отступаем?! Танки мы потеряли, но у нас есть оружие. Можно бить сволочей из пулемета и винтовки, зубами горло врагу грызть. Надо наступать!
И он обводит взглядом бойцов.
— Всему свое время, товарищ красноармеец, — раздается знакомый всем голос.
Мы оборачиваемся и видим командира дивизии подполковника Черняховского. Расступаемся, пропуская его в центр круга. Он высок и строен, в синем комбинезоне танкиста. На смуглом лице — усталость. Темно-карие глаза покраснели от недосыпания. Лицо комдива, как всегда, чисто выбрито, из-под ворота шевиотовой гимнастерки выглядывает узкая полоска белоснежного подворотничка.
— Всему свое время, — повторяет Черняховский, обращаясь к Беркуту. — Будем и мы наступать, будем идти не на восток, а на запад.
Произнес он это буднично, приглушенным голосом.
Подполковник Черняховский принял командование нашей дивизией в мае 1941 года. Конечно, мы не могли сразу определить, хорош или плох новый комдив, но по тем порядкам, которые он наводил в полках, мы догадывались, что к нам прибыл строгий, но справедливый и умный начальник. В первых же боях он показал себя человеком неробкого десятка, был в самой гуще сражений, и мы постоянно чувствовали его волю, его проницательный командирский ум.
— Вот о паникерах вы правду сказали, — продолжает Черняховский тем же тихим будничным тоном. — Есть такие люди, у которых глаза выпучены от страха. Плохие люди. С ними боролись и бороться будем. Но вот послушал я вашу перебранку с товарищем пехотинцем, и мне стыдно за вас. Вы незаслуженно оскорбили человека. Вам, товарищ танкист, надо извиниться. Как ваша фамилия?
— Степан Беркут.
— В боях были?
— Так точно. Машина сгорела. Командир и башенный стрелок убиты. Сам контужен, чуть не сгорел, вытащили ребята соседнего танка.
— Почему тогда не в медсанбате?
— Уже везли туда, товарищ комдив. Очнулся в санитарной машине и выпрыгнул на ходу.
— Значит, удрали?
— Так точно. Как догадался, что меня в тыл везут, все нутро перевернулось, подумал, что затеряюсь, не попаду обратно в роту, не увижу друзей. Вот и выпрыгнул.
Глаза Черняховского теплеют. Комдив осторожно трогает Беркута за рукав.
— Извиниться перед товарищем пехотинцем все-таки надо.
Степан смущенно хлопает рыжими ресницами, потом протягивает руку незнакомому красноармейцу.
— Извини меня, товарищ. Зовут меня, как ты уже слышал, Степаном Беркутом. По должности — механик-водитель сгоревшего танка. Словом, капитан без корабля. Кстати, и это уже знаешь.
— Ничего, в горячке все можно сказаты, — добродушно произносит пехотинец и называет свое имя: — Петро Зленко, сапер.
Великан поворачивается к комдиву, и лицо его расплывается в добродушной, счастливой улыбке.
— Спасибо, товарищ генерал, что помирили. До беды было недолго, мог не сдержаться я…
Черняховский раскатисто хохочет.
— Вы уж и в генералы меня произвели. Об этом только мечтаю, а пока лишь подполковник.
— Так будете генералом, — смело выпаливает пехотинец. — Чув я про вас…
— Что ж слышали?
— Добре кажуть люди про комдива Черняховского…
— Вы, оказывается, мастер на комплименты…
Петро Зленко искренне огорчен.
— Напрасно так кажете. Какой мне прок комплиментами сыпать. Говорю вид щирого сердца.
— Не обижайтесь, — просит комдив. — Наши танкисты, действительно, люди отважные. Живите с нами в дружбе. Вместе будем врага бить, так сказать, в тесном взаимодействии.
— Обязательно вместе. Не поздоровится фрицу. Быстро в бараний рог согнем… — вторит Зленко.
— Может быть, и не так быстро, товарищ красноармеец, — произносит Черняховский. — Враг сильный и хитрый. Техники у него много. Но придет время, и мы пойдем в большое наступление. Приготовьтесь только воевать не месяц и не два, а побольше. Все будет зависеть от нас с вами.
Комдив обводит взглядом танкистов.
— Кто сегодня сбил немецкий самолет?
Выталкиваем вперед Василия Блинова.
— Так это вы? Помню, помню. Это я вам объявлял благодарности за искусное вождение танка? Фамилия, кажется, Блинов?
— Так точно, товарищ подполковник.
Черняховский жмет руку Блинова.
— Спасибо, товарищ красноармеец, за подвиг!
— Служу Советскому Союзу! — чеканит слова Василий.
Командир дивизии замечает возле Блинова девочку.
— Откуда здесь маленькая солдатка?
Блинов вкратце рассказывает о том, что произошло сегодня на шоссе во время налета вражеской авиации.
Черняховский хмурится, долго смотрит на девочку, молчит. Наконец, произносит:
— Еще раз благодарю вас, красноармеец Блинов! Благодарю за то, что не оставили ребенка в беде. О судьбе девочки, позабочусь, сделаем так, что никто не будет в обиде — ни вы, ни девочка.
Черняховский идет к бронеавтомобилю своей обычной походкой — размашистой, быстрой. Но у самой машины замедляет шаг, сутулится, и только в эту минуту каждый из нас замечает, как устал командир дивизии. Словно какая-то тяжесть придавила его широкие плечи.
Солнце заходит. Небо в багрянце: значит, завтра будет ветреный день.
— По машинам! — раздается команда, ее подхватывают десятки голосов.
Как сложится наша судьба?
Останавливаемся на небольшом фольварке. Здесь будет ночевка. Вокруг приземистого кирпичного жилого дома и хозяйственных построек шумят липы, в их густых кронах хлопочут грачи. Все здесь мирно и тихо. На фольварке остался один старик. В годы гражданской войны он дрался за Советскую власть в красногвардейских отрядах. Под Псковом был ранен, лежал в госпитале, где и женился на русской девушке. Потом уехал с молодой женой в родную Латвию. Перед самым воссоединением прибалтийских республик с Советским Союзом умерла жена.
Дочь с зятем жили на хуторе. Как только разразилась война, они быстро собрались в дорогу, чтобы уйти на восток. Звали и отца, но он наотрез отказался.
— Куда мне нести старые кости? — объясняет хозяин фольварка. — Меня по старости не тронут. Другое дело они. Активистами были. Зять — коммунист, дочь — организаторша женщин. Вот и остался на хозяйстве. Надо же присмотреть и за домом и за скотиной. Вернутся мои дети не к разбитому корыту. Все сберегу.
У старика — слезящиеся, подслеповатые глаза, худые костлявые руки, тощая жилистая фигура. Узнав историю латышской девочки, он растрогался и засуетился. Принес молоко, творог со сливками, сахар, домашнее печенье. Девочка от всего отказалась.
Хозяин фольварка пытается разговаривать с ребенком по-литовски, даже по-немецки. Результата — никакого. Девочка испуганно смотрит на людей, не по-детски хмурит брови, прижимается к Василию Блинову и молчит.
На кухне аккуратного домика кипит работа. Ребята подогревают консервы, варят молочную пшенную кашу, кипятят чай. Больше всех суетится приставший к нам боец из строительного батальона Петро Зленко.
Он уже успел рассказать кое-что о себе. Родом из-под Киева. Там осталась жена и двое сыновей. До войны работал шеф-поваром в рабочей столовой.
Петро в одной гимнастерке. Рукава засучены. Сосредоточенно и ловко раскатывает на столе тесто, блаженно ухмыляется: еще бы, человек попал в свою стихию. Тут же на столе — большая миска свежего, ноздреватого творога, издающего нежный кисловатый запах.
— Давай, Петро, старайся! Показывай свое искусство! Оправдаешь доверие, быть тебе тогда на полковой кухне. А может, дальше пойдешь — самому Черняховскому вареники будешь готовить, — смеется Беркут.
Ужинаем шумно. С нами теперь не только Степан Беркут, но и долговязый Максим Афанасьев, башенный стрелок из нашей роты. Он пересел к нам в полуторку недалеко от фольварка: ехал до этого в полковой интендантской машине. Мы часто удивлялись, как Афанасьев попал в танковые войска: в башне танка ему приходилось сидеть, согнувшись в три погибели.
Афанасьев жует медленно, флегматично, зато его дружок Николай Медведев аппетитно уписывает, кряхтя и отдуваясь, приготовленные Зленко вареники. Иногда Медведев отрывается от такого приятного занятия, окидывает Петра ласковым взглядом.
— Ты, Зленко, прямо колдун! Такой еды я сроду не пробовал.
Петро Зленко польщен и старается изо всех сил угодить новым друзьям. В тарелки сыплются все новые и новые порции белобоких, лоснящихся маслом сочных вареников.
Расположился за столом и командир нашего взвода техник-лейтенант Воробьев. Он почти не ест. Только курит. Воробьев почти ровесник нам. Только весной этого года окончил училище и приехал в дивизию. Пришел к нам тихий, незаметный, скромный. От него мы не слышали ни одного окрика, ни одного резкого слова. Отдавая приказания, он всегда почему-то краснел, словно ему было стыдно за то, что по роду службы приходится повелевать людьми. Подчиненные его не боялись, но все приказания командира взвода выполняли быстро, исправно.
Каждому хотелось, чтобы техник-лейтенант был на хорошем счету у начальства. Мы даже не представляли, что будет с ним, если вдруг на него накричит вышестоящий командир. Хотелось нам и другого — перемены в характере Воробьева. Все ждали, как чуда, того момента, когда техник-лейтенант вдруг заговорит баском, накричит, «снимет с кого-нибудь стружку», даст два-три наряда вне очереди. Но Воробьев оставался верен себе — был тихим, замкнутым, робким. «Зря он связал свою судьбу с армией, — сказал мне как-то Блинов. — Характер у него не военный. Лучше бы ему служить по гражданской части».
Вареники Зленко сделала свое дело. Настроение у всех добродушное.
Накормив танкистов, Петро Зленко подсаживается к технику-лейтенанту Воробьеву.
— Похлопочите за меня, товарищ командир, — просит он. — Хочу продолжать службу в вашей части.
— А разве свой батальон не попытаетесь найти?
— Да нэма його, батальона!
Зленко снова повторяет рассказ о первых боях на границе.
За Петра вступаются все.
— Обязательно буду ходатайствовать, — соглашается Воробьев. — Вам, пожалуй, прямой смысл держаться нас.
В разговоре не участвует один Василий Блинов. Сидит мрачный и расстроенный: девочка опять наотрез отказалась от пищи. Не взглянула и на вареники, чем серьезно, почти до слез, огорчила добродушного великана-бойца. Петро наклоняется над ней:
— Дытынка ты моя, квиточка ридна! Ну попробуй вареник, один только вареник. Не хочешь? Що ж с тобой робыты?
Девочка даже не смотрит на Зленко, отворачивается от него.
После ужина выходим на улицу, чтобы покурить. То, что видим вокруг, возвращает к действительности. Горят хутора, местечки. Уже давно наступила ночь, но звезд не видно. Их ослепило марево пожаров.
Совсем рядом с фольварком пробежало два оленя — самец и самка. Замерли в нескольких шагах от нас, удивленно уставились на людей, мелко вздрагивая сильными стройными телами. Но вот самец мотнул ветвистой головой, гордо вскинул ее и тронулся в путь тем же неторопливым галопом, а за ним — и его подруга.
Низко над землей пролетают стаи птиц. В их оперении воздух звенит, как натянутая струна. И все — на восток.
— Как в страшной сказке!..
Это произносит Воробьев. Прислонившись к косяку двери, он жадно затягивается табачным дымом, смотрит на горизонт, охваченный огнем. Лицо Воробьева перекошено, возле рта чернеют глубокие морщины. На один миг мне почудилось, что я вижу в глазах командира взвода слезы. Но может быть, это только показалось.
Небо полыхает, действительно, как в страшной сказке. С запада доносится уханье орудий. Словно огромный молот бьет по такой же огромной наковальне. На шоссейной дороге, которая проходит рядом с фольварком, не утихает шум. Гудят моторы, скрипят колеса двуколок, слышны приглушенные голоса людей.
Ночь заполнена до краев миллионами звуков и шорохов, от них тесно в воздухе. Кажется, в эти минуты все пришло в движение: земля, небо, деревья. Кажется, что все куда-то течет, перемещается под действием жестокой и неумолимой силы.
Ночью просыпаюсь от детского плача. Возле девочки уже хлопочет Василий.
— Малышка, что с тобой?! Ну, скажи хоть слово! — шепчет Блинов.
— А ведь это хорошо, что заплакала, — говорю Блинову. — Значит, отошло сердечко, теперь легче будет.
— Хорошее утешение, — горько произносит Блинов. — Ребенок плачет, а ты доволен…
Девочка поднимается, садится на подушку и что-то говорит по-латышски.
— Буди старика, пусть переводит, — шепчет Василий.
Через минуту возле кровати, на которой спала девочка, уже стоял хозяин фольварка. Он переводил то, что говорила девочка.
Зовут ее Мартой. Ей очень страшно и скучно. Папы нет — он умер зимой. Мать выехала в Ригу, чтобы навестить сестру, тетю Марты. Тут пришла война. Немецкие самолеты разрушили дом, где они жили. Она и дед еле спаслись. Дед достал тачку, посадил на нее Марту, и они направились в Ригу. Потом опять налетели немецкие самолеты, дедушка заслонил ее своим телом… Марта просит напиться.
— Наконец-то! — с облегчением произносит Василий. Он бросается на кухню и приносит оттуда большую кружку молока. Марта жадно пьет.
— Скажите ей, что ее мы не бросим, не оставим одну. Мы будем искать ее мать, пока не найдем. Пусть она не тревожится, ничего не боится. Мы сильные люди, мы защитим ее.
Старик переводит.
— И еще скажите девочке: мы найдем тех фашистов, которые разрушили ее дом, убили ее деда. Мы найдем и накажем их.
Хозяин фольварка переводит. По его лицу катятся слезы.
— О, я знаю, что вы призовете их к ответу и за все накажете! Знаю, что вы победите, возвратитесь опять сюда. Я хорошо знаю русских. Вместе с ними я лежал в окопах под Псковом и отбивал атаки солдат кайзера.
…Коротка июньская ночь. Особенно коротка она для солдата. На рассвете прощаемся с гостеприимным хозяином фольварка и выходим на улицу. Уже заведена полуторка.
На восточной стороне неба все ярче разгорается заря. Взахлеб кричат перепела. Пахнет улежавшейся за ночь пылью. Высоко-высоко в небе ветер гонит одинокое облако.
Сейчас мы снова тронемся в путь, по дорогам войны. Вот стоят рядом мои друзья по роте. У каждого из них свой неповторимый характер.
Василий Блинов всегда сдержан, молчалив и задумчив. Этот невысокого роста смуглолицый саратовский парень, слесарь до призыва в армию, за последние дни осунулся, постарел на десять лет. По краям плотно сжатых губ легли морщины, глаза ввалились, нос с горбинкой заострился, как после продолжительной тяжелой болезни. Да, война людей не молодит.
А вот Степан Беркут. Он снова без пилотки. Рыжую шевелюру треплет ветер. Степан горяч и вспыльчив, но парень добрый, внимательный к друзьям. До армии он жил где-то в уральском колхозе. Человек работящий, любит все доводить до конца. Его танк всегда блестел, как новенький, и командиры постоянно ставили в пример механика-водителя Степана Беркута.
Любим мы и Максима Афанасьева, крестьянского парня, высокого и нескладного по фигуре, зато компанейского. Правда, он часто бывает флегматичным, порой его ничем не расшевелишь. Случалось так, что даже наряды вне очереди, которые он получал за какую-нибудь оплошность от старшины роты, не производили на него должного впечатления. Максим два дня подряд мог драить в казарме уборную и вовсе не обижаться ни на старшину, ни на острые языки сослуживцев.
Рядом с Афанасьевым стоит его голубоглазый дружок — односельчанин Николай Медведев, низенький, плотный, с заспанным равнодушным лицом. Танкистом он был исправным, в первом бою чуть не погиб: его, как и Степана Беркута, контуженным вытащили из горящего танка. В медсанбат идти наотрез отказался. Николай Медведев знаменит в полку, его знают, как величайшего обжору. Он может закусить перед обедом и сразу же после обеда, не откажется от пищи даже ночью. Старшина роты не раз находил у него под подушкой печенье, сухари, конфеты, делал за это разнос, и Николаю частенько доводилось чистить казарму вне очереди — на пару с Максимом Афанасьевым.
Николай Медведев что-то жует и сейчас, косясь в сторону Бориса Царина, который больше других подтрунивал над Николаем. Но Царин стоит притихший, с опущенными плечами. Сын известного московского профессора, Борис высок ростом, строен, белолиц как женщина. В роте он был на особом счету. Начитан, знает наизусть почти всего Лермонтова, на политических занятиях шел всегда первым. К нему относились почтительно, ценили его начитанность, но дружбы с ним не водили, потому что Царин всегда относился к товарищам по роте немного покровительственно и держался как-то в стороне от других. В боях на прусской границе Царин не участвовал: его танк вышел из строя еще на марше.
Все мы молоды. Войну знаем только по книгам, да по тем трафаретным кинофильмам, которые накануне войны изображали врагов круглыми идиотами.
Что предстоит нам увидеть? Все ли мы выдержим испытание огнем? Как сложится наша судьба?
К черту мысли о смерти!
Выведенная во фронтовой резерв дивизия Черняховского около месяца приводила себя в порядок недалеко от Новгорода. Тут же находились и дивизионные тылы, а так же медсанбат, в который была определена латышская девочка Марта. Нам официально сообщили, что скоро поедем на Урал за новыми, более совершенными танками, а там опять — на фронт.
Но так не случалось.
Однажды ночью нас подняли по тревоге и объявили, что приказано оборонять Новгород, к которому враг подтянул большие силы. Нам предстояло действовать по-пехотински.
Мы идем к Новгороду. Там нас ждут, там мы нужны.
…Большой город в огне. Полыхают здания, склады, магазины. Дым стелется по земле, разъедает глаза, вызывает приступы сухого кашля, который разрывает легкие и гортань. Густой дым заслонил солнце.
Улицы завалены рухнувшими зданиями, битым стеклом, обрывками афиш, каким-то тряпьем, домашней утварью. Мечутся люди. Подвалы забиты стариками, детьми и женщинами.
В палисаднике перед одноэтажным, еще уцелевшим деревянным домиком вижу квочку. Она ранена, тревожно и пронзительно квохчет, созывая разбежавшихся цыплят.
Снаряды и мины гложут камень, рвут тело города, поднимая оранжевую кирпичную пыль. И все же разрывы не в силах заглушить тот характерный треск, который раздается по всему Новгороду. Это треск огня. Кажется, что кто-то огромный и жестокий перемалывает хищными клыками здания, деревья, землю.
Мы укрепились на северо-западной окраине города. Еще утром нам выдали медальоны из черной пластмассы. Они чем-то напоминают футляр от губной помады. В медальоне, завинченном небольшой нарезной пробкой, находится узкая бумажная лента. На ней значатся твоя фамилия, имя и отчество, воинское звание, занимаемая должность, год рождения, номер воинской части, адрес твоих родных. По такому медальону тебя могут опознать в том случае, если ты будешь убит и обезображен до неузнаваемости. Нам приказано носить эти медальоны в правом кармане гимнастерки.
Медальоны мы уничтожаем: они напоминают о смерти. Ляжешь ли грудью на бруствер окопа, прижмешь ли к гимнастерке плечевой упор пулемета, поползешь ли по-пластунски — и ты ощутишь эту трубку-футляр, почувствуешь, как она давит на тело.
К черту медальоны! К черту мысли о смерти!
В этот день немцы пять раз ходили в атаку на наши позиции и пять раз откатывались назад. Пять раз бросались в контратаки и мы. Тоже откатывались назад, встреченные плотным прицельным огнем пулеметов и автоматов врага.
Особенно тяжелой была наша последняя контратака. Мы вынуждены были залечь недалеко от позиций противника на голом и ровном поле. Враг полосовал нас из пулеметов, глушил минами. Отползали назад, таща за собой убитых и раненых.
Вернувшись в окопы, мы многих недосчитались. Не оказалось среди нас и Николая Медведева. Он исчез при последней контратаке. Не нашли Медведева и среди убитых.
Больше всех переживал утрату Максим Афанасьев. Ведь они выросли вместе, потом пошли в школу, сели за одну парту. Так рука об руку, плечом к плечу дошли до этого рубежа, который пролег на северо-западной окраине Новгорода. И наверное, не знали, что именно здесь, на этом рубеже, случится самое страшное и непоправимое.
Максим Афанасьев прятал от нас покрасневшие глаза, и мы не утешали его, ибо знали, что в минуту наибольших душевных потрясений, будь то радостных или печальных, человеку надо остаться наедине с самим собою.
Лишь под вечер к Максиму подошел Степан Беркут.
— Ты погоди, не паникуй. Может быть, еще найдем Николая. Вот стемнеет и поползем на нейтральную полосу, все обшарим. Не может быть, чтобы человек, как иголка, затерялся.
Афанасьев поднял голову. В глазах его мелькнула надежда.
— Конечно, найдем. Но зачем ждать темноты?..
— Сейчас нельзя, — остановил его Беркут. — В одну минуту прошьют пулеметом: немцы-то рядом. Сказал, жди темноты. Уж я помогу. Одного тебя не оставлю.
Крепко мы поработали в этот день. Стволы пулеметов разогрелись, к ним не притронешься рукой. Лица у всех осунулись и почернели. Губы потрескались, покрылись кровоточащей коркой. Они и ноют и нестерпимо зудят. Во рту стоит горьковато-терпкий привкус, точно целый день ты жевал степную полынь. К пище не притрагиваемся вот уже вторые сутки. Она не идет в глотку. Гортань пересохла, язык набух, сделался шершавым, как пола солдатской шинели. Хочется только пить. Но воды нет. Колодцы в городе завалены, водопровод не действует.
Пить, пить! Но где утолить жажду? Будто это не северо-западный уголок страны, богатый малыми и большими реками, светлыми и прозрачными озерами, а горячая и равнодушная к человеку пустыня. Наступает вечер. На поле боя — затишье. Молчат орудия и минометы. Лишь изредка, захлебнувшись длинной раскатистой очередью, построчит пулемет, раздадутся одиночные винтовочные выстрелы, прошипит взметнувшаяся ввысь ракета, и потом снова наступает тишина.
Нет только тишины позади нас. Со стороны города доносится тот же беспрерывный сухой треск пожаров. Мы углубляем окопы и траншеи. Грунт твердый, плохо поддается лопате. Болит поясница, ноют мышцы рук. Нательная рубашка прилипает к спине. Хочется разогнуться, минуту-две постоять прямо, чтобы заглушить боль в пояснице, но надо спешить. К утру линия обороны должна выглядеть надежнее, крепче.
Иногда мы, как по команде, выпрямляемся, переводим дыхание и смотрим, смотрим на охваченный огнем город. От него не оторвешь взгляда.
— Я никогда не представлял себе, что могут погибать целые города… — говорит Василий Блинов. — Читал о Помпее и Геркулануме, видел картину. Но все это почему-то не трогало воображения. Теперь своими глазами вижу, как большой город превращается в груду развалин. А ведь не только Новгород в беде…
К нам подходит Борис Царин. Он сутулится, шевелюра и лоб испачканы глиной. Дышит тяжело.
— Ну и землица, зубами не угрызешь! — чертыхается он. — Поясницу разломило. Копаешься, как крот, и все без толку.
Достает из кармана пачку папирос, нервно закуривает.
— Слышал, Василий, как ты о Помпее говорил. Вот и мне пришло на память одно стихотворение. Написал его Брюсов. Послушайте.
Царин протягивает в сторону города руку и декламирует:
Приидут дни последних запустений. Земные силы оскудеют вдруг; Уйдут остатки жалких поколений К теплу и солнцу, на далекий Юг. А наши башни, города, твердыни Постигнет голос страшного суда, Победный свет не заблестит в пустыне, В ней не взгремят по рельсам поезда. В плюще померкнут зодчего затеи, Исчезнут камни под ковром травы, На площадях плодиться будут змеи, В дворцовых залах поселятся львы…Далеко за вражескими окопами глухо бухает орудие. В воздухе слышится нарастающий свист. Снаряд проносится над нами и разрывается где-то в городе.
— Ты, Борис, неплохо читаешь, — нарушает молчание Блинов, — только вот стихотворение не нравится мне. Заунывное оно. Не верю в то, что мир погибнет. Человечество будет жить вечно. Вот они, фашисты, замахнулись на все живое, но мы уничтожим их самих, сотрем с лица земли это дьявольское отродье.
Наступает ночь. Степан Беркут и Максим Афанасьев уползают на нейтральную полосу, чтобы найти Николая Медведева — раненого или мертвого. Афанасьев перебрасывает свое худое нескладное тело через бруствер траншеи, и мы еще долго видим спину Максима, который ползет, словно чудовищная ящерица.
Снова принимаемся за работу, углубляем траншей и окопы. Незаметно бегут часы. Боль в пояснице проходит, вернее, тело уже потеряло всякую способность воспринимать какую-либо боль.
Ветер изменяет направление, дует с севера. Он приносит запах полей. Пахнет созревшим житом. Оно здесь, рядом. Скошенное, связанное в снопы, поставленное в бабки. Его не успели перевезти. Мы приносим целые снопы в окопы, зарываемся лицами в колючие колосья и полной грудью, с торопливой жадностью вбираем в себя этот пряный теплый запах. Сейчас этот мирный запах дороже всего на свете.
Со стороны города к нашим окопам идет несколько человек. Через минуту в траншею прыгает агитатор полка политрук Кармелицкий. Он в кирзовой тужурке и в таких же кирзовых бриджах. На груди болтается бинокль, за ремнем — две гранаты, через плечо перекинут новенький автомат.
— Заготуйте и мне мисто, — кричит наш батальонный повар Петро Зленко. Он плюхается на дно траншеи с двумя большими, походными термосами.
Петро Зленко служит поваром на батальонной кухне, хотя этой должности боялся, как черт ладана. И все произошло из-за оплошности самого Зленко. Когда мы находились во фронтовом резерве, он по доброте своей решил приготовить для комбата вареники.
Капитан Лямин с аппетитом съел приготовленные великаном вареники и тут же приказал:
— Кормите ими теперь весь батальон. Назначаю вас старшим поваром.
Зленко взмолился:
— Да який же из мэнэ повар?! Пошлите в роту, во взвод техника-лейтенанта Воробьева, там у мэнэ дружки. Соромно поваром воюваты…
Капитан был неумолим.
— В армии всякая должность почетна.
Так и стал Петро Зленко воевать на батальонной кухне с черпаками и кастрюлями.
— Что у тебя нынче, Петро? — спрашиваем повара.
— Рисовая каша и чай.
— Открывай тогда термос с чаем, а кашу прибереги для себя.
Зленко упрямится.
— Ни, споначалу рис скушайте. Куда я його подину?
— Значит, сумел приготовить, да не сумел к столу подать? — смеется Кармелицкий. И уже серьезно: — Товарищ Зленко, сделай так, как тебя просят — разлей сначала чай, а там видно будет…
Пьем, обжигаясь, душистый сладкий напиток. Он промывает иссохшуюся гортань, освежает рот. Все хорошо, только нестерпимо болят и ноют потрескавшиеся губы.
— Эй, Зленко, открывай термос с кашей!
Петро торжествует, сноровисто орудует поварешкой. Повар обводит нас взглядом, кого-то ищет, наконец, спрашивает:
— Куда подивався Беркут, чого не бачу Степана?
— Успокойся, Петро. Жив твой Степан. На одно дело пошел, вот и опаздывает к ужину. Ты лучше отложи-ка для него и еще для одного нашего дружка порцию посолидней.
Петро Зленко и его помощники по батальонной кухне уходят с переднего края. А мы обступаем Кармелицкого, справляемся о новостях, о положении на других фронтах.
Политрук Кармелицкий целыми днями находится на переднем крае. Он часто заглядывает и в наш взвод. Приходит с обычным своим приветствием: «Здорово, орлы!» Нам по душе пришелся этот высокий, атлетического сложения человек, с высоким лбом, большим ровным носом, массивным тяжелым подбородком. Все у него огромно: рост, плечи, грудь, руки, сапоги. Ходит политрук как-то по-медвежьи, наклонив корпус тела вперед. Ногу ставит сразу на всю ступню. Густые, взлохмаченные брови почти срослись на переносице, они бросают тень на темно-зеленые глаза. Глаза кажутся черными, смотрят на мир мрачновато, вопросительно, будто их хозяин всегда ищет и не находит ответа на известную только ему задачу, которую надо решить во что бы то ни стало.
Но стоит только заговорить с Кармелицким, и это впечатление необщительности и нелюдимости исчезает. Когда смеется, в его глазах вспыхивают оранжевые крапинки, лицо теплеет.
Кармелицкий умеет и прикрикнуть. Как-то я был невольным свидетелем того, как в лесу, где мы стояли на отдыхе, политрук отчитывал одного хозяйственника. Тот был равным ему по званию и все же принял положение по стойке «смирно».
Политрук опять с нами, в окопах. Сейчас, он, конечно, побывает и в других ротах. Так он и делает. Перед уходом сообщил, как бы между прочим, что по данным разведки немцы планируют назавтра генеральный штурм Новгорода. Кармелицкий ушел, пообещав опять возвратиться к нам после того, как обойдет весь батальон.
Тревожная ночь. Никто не спит.
С нейтральной полосы возвращаются Степан Беркут и Максим Афанасьев. Максим нашел танкиста из соседней дивизии, раненного в ногу. Мы тут же перетянули ногу крутым жгутом и направили бойца в тыл. Степан приволок здоровенного, грузного немецкого офицера, тоже тяжелораненого. Он был отправлен в штаб полка.
— Николая нигде не нашли, — упавшим голосом объясняет Афанасьев. — Обыскали все поле, у самых немецких окопов побывали, каждую воронку, каждый куст ощупывали, и все напрасно. Как в воду канул. Даже странно…
Степан Беркут уже уплетает свою порцию рисовой каши. Одновременно рассказывает о том, как он нашел раненого немецкого офицера.
— Под кустом обнаружил. Сначала думал, что наш, потом разглядел каску, шинель, погоны и понял, что передо мною настоящий фриц. Услышал стон: значит, живой. Ну, и взвалил на спину. Тяжелый, стерва, как боров. Чуть нутро мое через задний проход не выдавил. В глазах зеленые круги пошли. Понял, что отощал я за эти дни, ослаб. Дурнем себя обозвал за то, что к еде не притрагивался. Надо бы ее кулаком в глотку забивать, потому что солдату не положено слабосильным быть. Итак, ползу с немцем. Он что-то лопочет по-своему. Потом к кобуре потянулся, да я этот его ход заранее предусмотрел. Парабеллум фрица уже давно лежал у меня за пазухой. Пока дополз сюда, семь потов прошибло.
Беркут вытаскивает из-за пазухи новенький, сверкающий вороненой сталью парабеллум.
— Хорошая штука, а? Смотри, как здорово блестит.
— Вещь неплохая, пригодится, — отзывается кто-то из нас.
— Первый мой трофей, — довольно констатирует Степан. — Будут и другие…
— Ты разве падкий на трофеи?
— Вкуса к этому делу, правда, не имею, особенно к барахлу и разным шмуткам, но вот отнимать у фрицев такие штуки очень выгодно и полезно.
Степан взвешивает на ладони трофейный пистолет, внимательно осматривает его.
Светает. Уже хорошо видны впереди заросли мелкого чахлого кустарника. Там проходят немецкие позиции.
Черные воронки, которыми усеяна нейтральная полоса, напоминают следы оспы на здоровом теле земли. Ближе к нашим позициям земля перепахана металлом, разворочена на большую глубину тысячами снарядов и мин.
— Здорово, орлы! — гремит по траншее голос политрука Кармелицкого. — Вот и вернулся, сдержал слово. Теперь уж не уйду.
Идет по ходу сообщения огромный, шумливый; сильный, немного наклонив корпус тела вперед.
Всходит солнце, огромное, словно набухшее кровью. На траве, на пластах дерна, которым покрыты брустверы окопов и траншей, радужно искрится роса. Все так же сильно пахнет житом. Небо чистое, без единого облака. Значит, сегодня для немецкой авиации будет раздолье. И славно в подтверждение этой догадки, на западной стороне неба появляются самолеты. Их много — не сосчитать. Они приближаются, увеличиваясь в размерах. С каждой секундой нарастает гул авиационных моторов.
— Держитесь, орлы! — летит по окопам призыв Кармелицкого.
Вот уже отчетливо видны черные кресты на плоскостях «юнкерсов». Ведущий делает глубокий вираж, отрывается от строя и резко пикирует на наши позиции. За ведущим устремляются остальные самолеты, поочередно отрываясь от строя и пикируя по примеру первой машины. Раздается противный свист авиационных бомб.
Испытание огнем
Оглушительно рвутся бомбы. Невольно зажимаешь уши, чтобы не лопнули перепонки. Вокруг стоит грохот и треск, точно ты накрыт цинковым ведром, по которому изо всей силы бьют железным прутом.
Огромные фонтаны земли взлетают вверх. Глыбы пересохшего грунта и мелкие камни барабанят по каске, больно бьют по спине, засыпают окопы. Рот, ноздри и уши залеплены пылью. Трудно дышать. Время от времени выклевываешь изо рта густую, грязную массу. Больно смотреть: глаза полны песка.
В воздухе стоит пронзительный вой осколков. Они поют на все лады: басом, фальцетом, дискантом — в зависимости от своих размеров.
Отсиживаться на дне окопа или траншеи нельзя, нужно следить за полем боя. Мы уже раскусили хитрые и коварные повадки врага. В то время, когда авиация обрабатывает наш передний край, немцы обычно почти вплотную подходят к нам, чтобы потом, когда отбомбятся их самолеты, броситься в атаку, оглушить нас внезапностью.
Мы замечаем на нейтральной полосе человеческие фигурки. Они приближаются к нам короткими перебежками, цепь за цепью. Враг уверен, что мы прижаты на дно окопов.
Бомбы уже не рвутся, хотя самолеты все так же заходят в атаку, пикируют почти до самой земли, но не бомбят. Немецкие летчики включили сирены, звук которых имитирует свист авиационной бомбы.
Продолжаем следить за полем боя. Идущие в атаку немецкие солдаты уже не опасаются, не делают коротких залеганий. Бегут в полный рост. Уже хорошо видны их разгоряченные лица.
Пора!
И мы открываем огонь. Захлебываются пулеметы и автоматы, заглушая сухой треск винтовок и карабинов. Бьем в упор.
Немецкие солдаты залегают. Наш огонь усиливается. Мы не даем врагу поднять головы, не даем опомниться.
В небо взвиваются две красные ракеты: фашисты подают сигнал своей авиации, которая начала уходить от переднего края. Самолеты возвращаются и опять пикируют, истошно и надрывисто завывая сиренами.
Хитрим и мы. На минуту прекращаем огонь. Пусть атакующий враг думает, что мы уже на дне траншей, что мы не покажем носа, пока не улетят самолеты.
Немецкие солдаты опять вскакивают, бегут вперед. Вновь оживают наши окопы, встречая атакующих дружным огнем. Враг откатывается к своим позициям.
И вдруг наступает тишина, которая давит на ушные перепонки сильнее только что умолкнувшего адского грохота. Эта тишина кажется чем-то невероятным, неестественным.
Стряхиваем с себя песок и глину, проверяем оружие, осматриваем друг друга.
У политрука Кармелицкого на щеке кровь. К нему подбегает Блинов.
— Вы ранены?
— Пустяки, осколком царапнуло. Только сейчас заметил.
— Сколько продолжался бой? — спрашивает кто-то из нас.
Кармелицкий вытаскивает карманные часы, долго смотрит на них из-под взлохмаченных бровей, прикладывает к уху, недовольно морщится.
— Остановились проклятые, не выдержали…
— Сейчас ровно десять, — сообщает техник-лейтенант Воробьев. — Значит, бой продолжался целых два часа.
— Не может быть! — восклицает Степан Беркут. — Не больше десяти минут длилась вся эта свистопляска.
— А по-моему, даже больше двух часов, — замечает Царин.
— Нет, ровно два часа, — повторяет командир взвода.
Техник-лейтенант Воробьев бледен. В глазах — нездоровый блеск. Губы запеклись, щеки ввалились. Льняные волосы прилипли к потному лбу. Под левым глазом подергивается тик. Заметно дрожат руки.
Он по-прежнему все время тихий, незаметный. Вместе с нами ходит в атаки, пулям не кланяется. Но все делает как-то угрюмо, с повышенной нервозностью. Воробьев еще больше замкнулся в себе. В беседы с нами не вступает, а если и заговорит, то лишь на сугубо официальные темы: все ли накормлены, исправно ли оружие, в достатке ли боеприпасов.
Ужинаем ли мы — он сидит в стороне, сутулится, сжимает между колен алюминиевый котелок и вяло работает ложкой; коротаем ли ночь в траншее, о чем-нибудь говорим, вспоминаем прошлое — он опять один. Смотрит на пылающий Новгород, о чем-то мучительно думает и курит, курит. Иногда хочется подойти к нему, назвать его не техником-лейтенантом, как положено по уставу, а просто по имени и сказать: «Евгений Васильевич, идемте к нам. Одиночество на войне — вещь очень плохая и неудобная…»
Итак, первая атака врага отбита. Оружие приведено в боевую готовность. Подсчитываем свои потери. В нашей роте трое ранено и двое убито — это всегда рассудительный, степенный сверхсрочник механик-водитель Масленкин и башенный стрелок Коротеев, совсем еще юнец. Только вчера он получил письмо от девушки, читал его почти всей роте, и почти вся рота сочиняла ответ.
— Может, уже не сунутся, — делает предположение Степан Беркут. — По зубам они крепко получили…
В ту же минуту слышим Царина:
— Кажется, опять будет жарко!..
На горизонте, в стороне противника, небо усеяно еле различимыми, крохотными точками. Они быстро увеличиваются в размерах, беззвучно приближаются. Изменивший направление ветер относит в сторону гул авиационных моторов. Самолеты идут на нас, как на экране немого кино.
— Торопятся на свидание! — громко зубоскалит Степан Беркут. Смеется, а лицо бескровное. Поблекли даже огромные веснушки, густо высыпавшие на чуть вздернутом носу, на щеках и подбородке. Из-под каски выбивается рыжая чуприна, и Степан сердито теребит волосы, торопливо запихивает их под каску, чтобы не мешали смотреть.
Немцы открывают артиллерийский огонь. Одновременно где-то позади нас раздается залп наших батарей. Значит, подошла к нам артиллерия.
И опять по обеим сторонам траншеи рвутся бомбы. На этот раз фашистские самолеты штурмуют наши позиции особенно долго и ожесточенно. Все сливается в сплошной грохот.
На поле боя появляются немецкие танки, за ними цепи солдат. Издалека танки похожи на неуклюжих мирных животных, которых гонят сзади маленькие человечки. Они покорно движутся вперед, покачиваясь бронированными телами.
На одно мгновение поворачиваю голову, чтобы видеть Кармелицкого, Василия Блинова, всех друзей по роте, и замечаю в нашей траншее командира дивизии. Рядом с Черняховским — незнакомый майор-артиллерист, командир батальона капитан Лямин — и еще несколько командиров. Майор-артиллерист надрывисто кричит что-то в телефонную трубку.
Командир дивизии одет в тот же синий комбинезон танкиста, в котором мы видели его на дорогах Прибалтики. Щеки чисто выбриты, между бровей — знакомая всем глубокая складка. Стоит в полный рост, не отрывая глаз от бинокля. Точно на обыкновенных тактических учениях.
Вокруг немецких танков вырастают султаны разрывов: ведут огонь наши артиллерийские батареи. Разрывы все ближе подступают к бронированным машинам. Вот останавливается один танк, он нелепо вертится на одном месте, как огромный котенок, играющий своим хвостом. Через минуту он обволакивается густым дымом. Загорается второй танк, потом третий…
— Огонь! Беглым из всех орудий! — кричит в телефонную трубку майор-артиллерист.
Фашистские танки пятятся назад, под их прикрытием отходит и пехота.
В этот день мы отбили пять неприятельских атак. Бой утих только с заходом солнца.
Командир дивизии идет но траншее.
— Вы давно здесь? — обращается он к политруку Кармелицкому.
— С прошлой ночи, товарищ комдив.
— Как настроение людей?
— Нытиков и трусов нет. Деремся… Черняховский замечает Блинова.
— Здравствуйте, красноармеец Блинов! Поздравляю вас с наградой! Вчера получен указ о награждении вас орденом Красной Звезды.
— Служу Советскому Союзу!
— Тяжело, товарищ Блинов, воевать? — спрашивает комдив.
— Нелегко, трудно даже, — отвечает Василий. — Вот авиации и танков наших не видим. Скучно без них.
— Знаю, что тяжело. Но дайте срок — будут у нас и танки и авиация. Пока их мало. Вывод один — рассчитывать надо только на самих себя. — И добавляет тише: — недавно был в медсанбате, видел там вашу Марту. О вас спрашивает. Дал слово ей, что прикажу вам, как только представится возможность, навестить ее.
— Рад буду выполнить такое приказание, товарищ командир дивизии.
Наступает ночь. Бодрствуем. Уже четвертые сутки нервное напряжение гонит от людей сон и усталость, заглушает позывы голода.
Новгород горит. Огромный пожар то затихает, то разгорается с новой силой. Отсветы огня ложатся на наши окопы, озаряют нейтральную полосу, где застыли черные остовы подбитых немецких танков.
Ветра нет. Воздух недвижим, душно, как днем.
Тут и там раздается говор людей.
— Вот тяну я эту стерву, этого борова, — десятый раз повторяет свой рассказ Степан Беркут, — а он, дьявол, к пистолету тянется…
— Ты эту штуку полковому интенданту подари, — советуют Беркуту. — Преподнеси с подхалимской рожей, в убытке не будешь…
— А ведь это идея, хлопцы! Обязательно подарю. Может быть, и подкинет в роту что-нибудь особенное.
— Проси шампанского на весь личный состав.
— Не забудь о черной икрице упомянуть.
— Ананасы пусть выпишет.
— А это что за штука? — спрашивает Беркут.
— Черт его знает, вычитал где-то: ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний подходит, буржуй. Вот и заключил, что штуковина эта съедобная.
В другом месте:
— Петро, осталось ли что во фляге?
— Есть, да не про вашу честь.
— Значит, сам вылакал?
— Дурень, и слова дурные. На, подержи, сам убедишься, что полная.
Минутная тишина и снова голос:
— И впрямь полная. Зачем бережешь?
— Запас еды не просит. Может, еще и пригодится.
— А все-таки для бодрости неплохо б пропустить глоточек…
— Опять дурные слова. Это фриц для бодрости шнапсом накачивается.
Максим Афанасьев разговаривает с бойцом соседнего взвода.
— Понимаешь, все поле излазил, кругом обыскал, но Николая так и не нашел. Куда он мог пропасть? Странно…
Не участвует в разговорах одни Царин. Сидит на дне траншеи притихший, съежившийся в клубок. Можно подумать, что он спит или дремлет, если бы не тлеющий огонек папиросы, которую нервно сосет Борис.
Блинов шепчет мне:
— Захандрил парень. Смотри, как приуныл. Стал маленьким, незаметным человечком.
— Ты несправедлив к нему.
Василий не сдается:
— Характер Бориса изучил я отлично. Еще в гражданке встречал таких, как Царин. Никого они не любят. Случится беда, они теряют голову, хнычут, думают лишь о своем горе, о самих себе, а на остальных им наплевать.
Не нравится мне, что Блинов говорит сейчас о Борисе с такой злостью и такой категоричностью. У всех сейчас на сердце кошки скребут, а в голове — тяжелые, невеселые думы. Настроение такое, что не захочешь ни песни петь, ни переброситься с друзьями безобидной шуткой.
— Почему его защищаешь?
— Потому что ему нелегко. Война — не прогулка.
— А другим легко?! Но другие не вешают носа… Ты заметил, с каким лицом он ходит в атаки? Однажды я взглянул и страшно стало. И на спину посмотри его. Сгорбился, вобрал в плечи голову. Может быть, это временно. Оботрется на войне.
Возле изгиба траншеи, за которым располагается соседняя рота, о чем-то беседуют политрук Кармелицкий и техник-лейтенант Воробьев.
Слабые покидают строй
Оставляем Новгород. Отходим, яростно отстреливаясь. Враг захватывает улицу за улицей. Город по-прежнему охвачен огнем.
Приказано отступать к Кирилловскому монастырю, который расположен на отшибе, уже за чертой города. Чтобы достигнуть монастыря, надо преодолеть большое, поросшее густой высокой травой поле.
Вечереет. Льет проливной дождь. На теле нет сухой нитки.
Ребята нашего взвода держатся кучно. Не видно среди нас только Бориса Царина. Рядом со мной бежит Степан Беркут. Еще утром осколком снаряда ему располосовало брюки и кальсоны так, что в прореху видно тело. В короткие перерывы между атаками над этим событием зубоскалила вся рота. Беркут хохотал вместе с товарищами, материл немцев за то, что они осрамили его перед всем светом.
Занимаем оборону возле монастыря. Когда отступали, все смешалось. Но вот роты и батальоны, страшно поредевшие, опять слились в боевые единицы. Из нашей роты едва ли составишь теперь взвод.
В наскоро отрытом окопе лежу вместе с Василием Блиновым.
— Здорово нас потрепали, — бурчит Василий и, наклонившись над моим ухом, продолжает уже шепотом: — Кажется, Царин остался в Новгороде. Мы бежали сначала рядом, потом он отстал. Когда я оглянулся, он юркнул в один из домов на окраине.
— Так это же плен!!!
— И я так думаю. Не понимаю только, как он решился на это, сволочью стал?
— А ты не ошибся?
— Категорически не утверждаю. В те минуты черт знает что могло померещиться. Пожалуй, я ошибся. Да, да, просто померещилось. В этом я уварен.
Подходит политрук Кармелицкий. Хмурый, злой, неразговорчивый. Усаживается на могильной плите, широко расставив ноги, молчит, попыхивает папироской, спрятанной от дождя в кулак.
Дождь не прекращается. Незаметно вечер переходит в ночь.
— Дайте кто-нибудь хоть кальсоны, — раздается в темноте голос Степана Беркута. — Неудобно так, да и холодновато…
Кальсоны для Степана находятся.
— После войны возвратишь, заказной бандеролью вышлешь, — смеется боец, выручивший Степана.
— Новые куплю, да еще галстук в придачу, — отвечает Беркут.
Все погружено в кромешную темноту. Над головами шумят вековые липы, потоки дождя хлещут но могильным плитам, барабанят по цинковой монастырской крыше.
Василий Блинов трогает меня за плечо.
— Перекусим что ли?
— Стоит ли возиться, смотри, как льет…
— Не обращай внимания. Подкрепиться надо, иначе богу душу отдашь…
Мой друг возится с вещевым мешком.
— Надрывай меня и себя плащ-палаткой, чтобы еду не замочить, — приказывает Василий.
Слышен скрежет ножа о жесть консервной банки.
— Товарищ политрук, — говорит в темноту Василий, — присаживайтесь к нам, перекусим малость.
Политрук Кармелицкий приподнимается с могильной плиты, шуршит одубевшей плащ-палаткой, подходит к нам.
— Что у вас тут?
— Консервы.
— Не откажусь.
— Тогда идите к нам и берите ложку, — предлагает Блинов. — У меня есть чем и согреться…
— Где добыл? — спрашивает Кармелицкий.
— В первый день, как вошли в Новгород. В разбитом винном погребе наполнил флягу. Берег для особого случая. На войне всякое бывает, порой и эта жидкость очень необходима человеку. Вот и не грех принять небольшую порцию, чтобы согреться.
У Блинова припасен для такого случая небольшой металлический стакан. Пьем по очереди.
— У тебя и сухари не промокли, прямо колдун, — замечает политрук.
— Вещевой мешок под животом держал, — поясняет Василий. — Война войной, а про харчи не забывай.
— Это верно, — соглашается Кармелицкий. — Вижу, человек ты хозяйственный, аккуратный. Все припасено у тебя.
— Без этого нельзя. Воевать не на один день собрался. Налегке по фронтовым дорогам не пройдешь…
— И это правильно. Кстати, нет ли спичек? Мои размокли.
— Найдутся, товарищ политрук. Держите коробку, она в пергаментную бумагу завернута. Сухонькая, как из магазина.
Политрук зажигает спичку. Огонек на мгновение озаряет крохотное пространство под плащ-палаткой, наши головы, склоненные над остатками скромного ужина. Защищены от дождя только головы. Остальное — плечи, спина, ноги мокнут под проливным дождем. Он барабанит по плащ-палатке, по нашим спинам. Дождевая вода хлюпает под животом и грудью, холодит тело.
Где-то в темноте, как хлопок мухобойки, раздается приглушенный пистолетный выстрел. Кто-то бежит в нашу сторону, хлюпая сапогами. Человек останавливается возле нас, натуженно, хрипло дышит, отодвигает край плащ-палатки, которой укрыты наши головы. В лицо бьют колючие струи дождя.
— Товарищ политрук, пойдемте, — зовет Степан Беркут. — Случилась беда…
Кармелицкий вскакивает.
— Что произошло, товарищ красноармеец?
— Техник-лейтенант Воробьев застрелился, — вполголоса сообщает Беркут.
— Не говори глупостей!
— Сам видел. Прямо в висок…
— Только тише, без шума, — предупреждает Кармелицкий.
Бежим, спотыкаясь на могилах, за Степаном Беркутом.
— Здесь, — произносит Беркут, останавливаясь.
Кармелицкий зажигает карманный фонарь. Его слабый, неровный свет с трудом пробивается через густую сетку дождя, ложится масляным пятном на землю, выхватывает из темноты высокую могилу и распростертого на ней человека. Воробьев лежит на спине, широко разбросав руки. В правой — крепко зажат наган, в левой — пучок влажной травы. Лицо у командира взвода восковое, в мелких морщинках, губы полуоткрыты. Капли дождя падают на лицо, смывая кровь, которая сочится из небольшой рамы на правом виске.
— Оставайтесь здесь, — приказывает Кармелицкий. — Не поднимайте шума, об этой смерти не должны знать другие.
Карманный фонарь гаснет, и темнота кажется еще гуще, она давит на глаза. Будто находишься в глубоком, замурованном склепе.
Стоим в темноте, прислушиваясь к удаляющимся шагам Кармелицкого.
На землю рушатся целые потоки воды. Это уже не дождь, а ливень. Блинов сбрасывает с себя плащ-палатку и накрывает ею тело техника-лейтенанта Воробьева.
— Ему уже все равно, — замечает Степан Беркут.
К нам приближаются люди. Слышен топот многих ног, шум плащ-палаток. Вспыхивают карманные фонари. Расплывчатые, мутные луч-и света прыгают по земле.
— Идите по своим местам, товарищи красноармейцы, — приказывает командир полка.
Через несколько минут нас опять разыскал Кармелицкий.
— Надо похоронить человека…
Работаем молча. Тут же и Кармелицкий. Он помогает рыть могилу. В темноте то и дело натыкаемся друг на друга. Пущены в ход малые саперные лопаты, выданные нам перед тем, как идти в Новгород. Яму заливает водой, наверх выбрасываем не землю, а жидкую грязь.
— Надо касками, так будет сподручнее, — советует Степан Беркут.
Управились с делом далеко за полночь. Опускаем в могилу тело Воробьева, завернутое в плащ-палатку, засыпаем яму землей.
Все устали. Хочется спать. Вот так лечь бы прямо под дождем и забыться в крепком сне.
А дождь все льет.
Трудно представить себе, что где-то есть города — большие, светлые, шумные. Трудно поверить в то, что в эту минуту где-то спокойно и мирно отдыхают люди. Теплая комната, чистая постель, тишина, мереное постукивание маятника стенных часов; в открытую форточку долетают приглушенные звуки и шорохи ночной улицы; на полу играют блики электрических фонарей. Не верится, что есть на нашей планете места, где можно ходить в полный рост без опасения, что тебя возьмет на прицел вражеский снайпер.
Кажется, что эта ночь будет тянуться целую вечность, что нет в этом мире ни розовых рассветов, ни восходов солнца, ни хлопотливых дней с их большими и малыми заботами, ни вечерних закатов, когда все в природе дышит покоем. Осталась одна сплошная ночь вот с этой густо чернильной, осязаемой физически темнотою, с этим нудным и безжалостным дождем.
На плечо ложится чья-то рука. Тяжелая, но горячая.
— О чем думаешь, Климов? — опрашивает политрук Кармелицкий. — Почему притих?
Что-то бессвязное говорю ему о городах, где спокойно отдыхают люди, о розовых рассветах, о вечной ночи.
— Такого не ожидал от тебя, — признается Кармелицкий. — Видно, нервы пошаливают. Это бывает. Надо взять себя в руки, иначе можно до всякой чертовщины дойти, как дошел техник-лейтенант Воробьев.
Садимся на могильную плиту. Тут же Василий Блинов и Степан Беркут.
— Нет сейчас в мире такого города, где бы спокойно отдыхали люди! — со злостью говорит Кармелицкий. — Простыни чистые, комната теплая, конечно, есть, но вот спокойствия нет.
И немного смягчившись, продолжает:
— Вся планета в тревоге. В любом доме, в любой трудовой семье большая тревога. И знает каждый, что если мы не выдержим, война придет в его дом. Будут рваться бомбы везде, где живут люди. Если не выдержим мы, фашизм захватит весь мир. Так-то оно, Климов! А ты толкуешь о чистой постели, о постукивании маятника стенных часов, о тишине. Не хватает только канарейки да гитары над кроватью…
Кармелицкий затягивается табачным дымом. Огонек папиросы на секунду освещает массивный влажный подбородок, насупленные брови, сдвинутые к переносице.
— Вы, конечно, ждете от меня, что я скажу о смерти Воробьева? — произносит Кармелицкий. Голос его звучит опять жестко. — Трусливо поступил Воробьев. Он ушел от друзей в самую трудную, тяжелую для них минуту. Вот и все о смерти вашего командира взвода.
На мое плечо снова ложится рука Кармелицкого.
— Наше светило трудится исправно, — мягко говорит политрук. — После ночи всегда наступает утро. Об этом забывать не надо. А то что розовые рассветы хороши — не спорю. Я сам их люблю, ой, как люблю!
И снова оборона
Занимаем оборону на окраине деревни, раскинувшейся на берегу Волховца, недалеко от Новгорода. Местных жителей нет, они покинули насиженные места. По улицам бродят недоеные коровы, бездомные овцы и свиньи, куры. Многие коровы больны грудницей. Их врачует Петре Зленко. Он добыл в погребах несоленый жир, смазывает им вымя животных, выдавливает молоко с кровью. Великана-повара животные узнают, они собираются вокруг сарая, где расположена его кухня. Когда из сарая показывается огромная фигура Петра, коровы приветствуют его разноголосым ревом.
На эту сцену смешно и грустно смотреть.
Окопы и траншеи тянутся по огородам. Земля рыхлая, копать легко, и мы с удовольствием, без особых усилий, хорошо углубили оборону. Таскаем бревна для накатов блиндажей и дзотов. Мастерим землянки.
Впереди простирается огромная низменность, поросшая высокой травою. Узкой полоской серебрится Волховец, за ним возвышается Кирилловский монастырь, а дальше, на горизонте, в фиолетовой дымке виднеются контуры большого города. Это Новгород. По утрам или перед заходом солнца, когда воздух особенно чист и прозрачен, он хорошо виден. Он предстает взору таким же, каким был до пожара — большим, многоэтажным, и только в бинокль можно отчетливо рассмотреть страшные разрушения, причиненные обстрелом и бомбежкой. Стоят лишь остовы зданий с черными провалами окон, рухнувшими крышами.
Немцы часто обстреливают деревню. На улицах валяются туши коров, овец. Мясо убитых животных идет в солдатский котел.
В нашем рационе появились свежее молоко, яички, картофель, зеленый лук. Всем этим снабжает нас покинутая людьми деревня.
В эти дни мы хорошо выспались, помылись в бане, надели новое обмундирование — общевойсковые бриджи и гимнастерки. Получили и шинели. Обмундирование танкистов — кирзовые тужурки, гимнастерки стального цвета, кирзовые бриджи, шлемы — все пошло на склад. Теперь мы заправские пехотинцы. Прощай, мечта о танках!
Идем на поправку. Петро Зленко старается изо всех сил. Для батальона наш повар — неоценимая находка.
— Так можно воевать сто лет, — часто говорит Степан Беркут. Одет он в новенькое из английского шевиота обмундирование, полученное по блату от полкового интенданта за трофейный парабеллум.
— Подожди радоваться, — предостерегаем мы всегда оптимистически настроенного товарища. — Послушай, что творится на правом фланге…
Вот уже третьи сутки недалеко от нас, на правом фланге, гремит, не переставая, артиллерийская канонада. Немцы снова таранят нашу оборону, и, очевидно, нам придется участвовать в горячем деле.
Афанасьев официально числится теперь батальонным санитаром, но живет по-прежнему в нашей роте. В ту ночь с проливным дождем, когда застрелился техник-лейтенант Воробьев, Афанасьев вынес с поля боя более десяти тяжелораненых бойцов.
Максим Афанасьев получил письмо от матери Николая Медведева. Та справляется, почему сын ничего не пишет, тревожится, не случилось ли с ним беды. Мы не докучаем нашему санитару. Пусть сам решит, как ответить.
— Нет, ничего не отвечу, — решительно заявляет Максим.
— Я бы ответил, пропал, мол, без вести, — советует Степан Беркут. — Лучше сказать правду, чем трусливо отмалчиваться. Ведь не по твоей вине погиб Николай.
— Нет, не отвечу на письмо, — упрямо повторяет Афанасьев. — Тебе легко рассуждать, а каково мне?..
Разозленный Степан Беркут вспылил не на шутку:
— Послушай, Максим, мое слово. Николая Медведева все мы любили, и я любил его. Мы потеряли в боях не одного Медведева, много хороших парней не вернулось с поля боя. Они были нашими друзьями. Но мы не раскисли, ты раскис. Чего ты хочешь от нас? Чтобы и мы все вместе с тобой с утра и до вечера вздыхали, лили слезы? Этого ты хочешь? Надоел ты мне со своим горем!
Максим Афанасьев растерялся. Огромный кадык на тонкой шее заходил, как поршень — вверх и вниз, будто к горлу Максима подкатился тяжелый ком, который никак не проглотишь.
— Если мы последуем твоему примеру, — продолжает Беркут, — то в нашем блиндаже целый день поминальный вой будет стоять. А нам жить надо, воевать надо, бить врата надо.
— Ты уж извини, — произносит Максим. — Я не хотел обидеть тебя и никого не хотел обидеть. О Медведеве говорить больше не буду. Ответ на письмо обязательно напишу.
На горячего, вспыльчивого, но доброго и великодушного Степана эти слова, как ушат воды. По его лицу и глазам догадываемся, что Беркут проклинает теперь свою горячность, что ему стыдно перед Афанасьевым.
— И ты, Максим, извини за резкое слово, — просит Беркут.
В этот же день провожаем Блинова в штаб дивизии. Его вызвали, чтобы вручить орден. Василий до блеска начистил сапоги, подшил чистый подворотничок, побрился.
Василий, конечно, навестит Марту: медсанбат расположен рядом со штабом дивизии. Собираем подарки для девочки.
— Куда мне все это? — протестует Блинов.
Мы неумолимы.
— Бери, не модничай…
К блиндажу спешит Зленко. Запыхался. На ходу смахивает пот, что-то кричит. Под мышкой зажат огромный сверток.
— Почекай, Василь! Прийми и мой подарунок для Марты.
— Что у тебя?
— Коржики, сдобни, смачни коржики. На масле пик.
Зленко с тревогой косится на вещмешок Блинова, раздутый, увесистый, набитый снедью.
— Знайды, Василь, мисто для коржиков. Уважь.
Находится место и для свертка, который принес Петро Зленко.
Была уже глубокая ночь, когда Блинов возвратился в роту. В эту ночь мы вышли в боевое охранение, сюда сразу и пришел Василий. Наши окопы рядом.
— Поздравляю, Василий!
— Спасибо, дружище.
— Расскажи, как вручали.
— Вручал командующий армией, расцеловал, поздравил. К таким нежностям, признаться, не привык и поэтому совсем растерялся. Потом торжественный обед, поднесли по сто граммов водки, пожелали успехов. Вот, пожалуй, и все.
— Марту видел?
— А как же! Медсанбат рядом. Встретила, захлопала в ладоши, бросилась обнимать. Славная девчурка. По-русски уже говорит. За ней там присматривают неплохо. Общая любимица. Особенно старается старший врач. До самого вечера гулял с Мартой. Там у них красиво — озеро, острова на нем. Даже лодки есть…
По ходу сообщения к нам приближается грузная, высокая фигура. Это политрук Кармелицкий. Что за человек! Когда он только отдыхает?!
Политрук обнимает Василия за плечи, целует.
— Молодчина, Блинов! Первый орденоносец в полку. Это, брат, звучит весомо!
— И вы будете орденоносцем.
— Почему знаешь?
— Уж поверьте на слово.
— И поверю, Блинов! Тебе поверю. Спасибо за доброе пожелание. Теперь присядь на дно траншеи, хочу на него посмотреть.
Вспыхивает карманный фонарь. На груди Василия сверкает, переливается радужными цветами новенький орден Красной Звезды.
— Красив, ничего не скажешь! — любуется орденом политрук Кармелицкий. — Приятно носить его, Блинов, правда?
— Конечно, приятно.
— Вот это хорошо, что говоришь искренние. Иной получит награду и кокетничает: я, мол, и не ожидал такого, и вообще, мол, я человек маленький и незаметный и удивляюсь, как это удостоили меня орденом. Врет такой человек, кокетничает, рисуется. Встречаются и другие, которые сразу же нос задирают. К таким не подходи, потому что люди они необыкновенные, не чета другим. С тобой так не случится?
— Никогда, товарищ политрук.
— Верю, Блинов. Человек ты башковитый, скромный. Держись теперь крепко, на тебя люди смотрят. Надеюсь, что не засохнешь на одном ордене…
— Постараюсь не засохнуть…
— Золотые слова! Тот не солдат, кто не мечтает стать генералом. Правильно рассуждаешь, Блинов.
Кармелицкий уходит в соседнюю роту. Мы опять остаемся вдвоем.
Небо на востоке начитает сереть. Дует свежий ветер. В деревне кричат осиротевшие петухи.
— Я тебе не все рассказал, — говорит Василий. — Получала медаль «За охвату» и дивизионная разведчица.
— Значит познакомился?
— Угу! Любой зовут. Фамилия Шведова. Младший лейтенант. Увидел ее, и в сердце кольнуло что-то. Глаза у нее особенные. Большие, темно-серые. Прямо в душу заглядывают. Такие глаза, по-моему, у Анны Карениной были. Славная девушка. Веселая, разговорчивая. С полчаса побеседовали и точно всю жизнь знакомы. Завидовала мне, что я орден получал. Так и сказала: догоню, будет и у меня орден. Обещала к нам на днях заглянуть…
— Значит, свидание назначено?
Блинов хватает меня за плечи и старается повалить на дно траншеи. Несколько минут боремся, тяжело дышим, беззвучно хохочем. Наконец, устали.
— А хотя бы и свидание?! — смеется Василий. — Разве на войне запрещается любовь?
И сам ответил:
— Не запрещается!
Уже совсем светло. По траншее к окопу Блинова спешат бойцы. Впереди Степан Беркут.
— Мы думали, что ты по-пански сегодня отдыхаешь, на белоснежной простыне и на пуховой подушке, — кричит он еще издали, — а ты, оказывается, прямо в окоп, и так прошмыгнул, что никто не заметил.
Беркут тормошит Василия, рассматривает орден. Потом трясет Блинова за плечи.
— Поздравляю, чертяка! От души поздравляю! — на все боевое охранение горланит Беркут.
Холодны ли осенние ночи?
Кончились дни бездействия. Оборону на берегу Волховца заняли другие части. Мы деремся теперь день и ночь на различных участках Северо-Западного фронта. Совершаем изнурительные марши, с ходу вступаем в бой, тесним врага, потом внезапно отходим на прежние рубежи.
Бои тяжелые. Они выматывают все силы. Люди устали до крайности. Лица опять осунулись, почернели. Все худы, как скелеты: кожа да кости. Политрук Кармелицкий стал по-юношески тонок и гибок. Только походка осталась прежней — тяжелой и немного неуклюжей. Не узнать даже батальонного повара Петра Зленко. Он приходит к нам в окопы высокий, похудевший, с воспаленными от недосыпания глазами.
— Вам що, отбыв атаку и поспать трошки не заборонено, — жалуется он. — А я день и ничь як в пекле турбуюсь.
На Максима Афанасьева страшно смотреть. Он и до этого был худ, но теперь это не человек, а темь. Обмундирование не прикрывает его худобы, наоборот, подчеркивает ее.
На поле боя Максим Афанасьев делает что-то невероятное. Он выносит раненых из самого пекла. Мы никак не можем понять, откуда берется столько сил у этого тщедушного парня.
Осень наступила рано. Уже в начале сентября ударили заморозки. По утрам земля покрыта белым инеем. Хрустит под ногами тонкий ледок, образовавшийся в бороздах пашни. Печально осыпаются леса, осенний ветер тоскливо шумит в высохшей траве.
Холодны и свежи сентябрьские ночи в этих валдайских краях. Они холодны вдвойне, когда находишься в сырой, наскоро отрытой траншее, а над тобой простирается ночное небо, усеянное холодными звездами. От ближнего леса ползет к окопам пронизывающий тело сырой туман. Он доносит запах болота и тления. Обмундирование, каска, лицо, оружие покрываются тонким слоем влаги. Влагой пропитаны и папиросы. Они плохо горят, вместе с дымом в рот попадает горьковатая жижица с большой примесью никотина.
Погреться бы у костра, вобрать бы в легкие теплый дым хвои, да так, чтобы закружилась голова! Недаром говорят: солдат шилом бреется, солдат дымом греется. Но не разведешь костра на переднем крае, о нем только мечтаешь, как о чем-то самом дорогом и значительном в этом мире.
Стынут ноги. От них холод расползается по всему телу. Пропитанная ночной сыростью шинель почти не греет. В окопах слышен простуженный, хриплый кашель.
В одну из таких ночей, перед рассветом, мы услышали позади себя негромкий оклик командира роты.
— Блинов, где вы?
— Здесь, товарищ старший лейтенант!
— Тогда принимайте гостей!
В темноте различаем два человеческих силуэта, приближающихся к нам.
— Не узнаете? — раздается девичий голос.
Мой друг встрепенулся.
— Люба!
Девушка прыгает в траншею. Ее за талию поддерживает Блинов.
Командир роты прощается с гостьей.
— Надеюсь, я больше вам не потребуюсь?
— Большое спасибо, что довели. Назад сама доберусь.
Гостья шуршит маскировочным халатом, приглядывается к нам.
— Познакомьте со своими друзьями, — обращается она к Блинову.
Представляюсь. Жму узкую девичью руку. В этот момент откуда-то из темноты, из-за спины Блинова, появляется огромная ручища. Она тянется к Любе.
— Будем знакомы, — простуженно хрипит Беркут.
Он оттесняет Василия от девушки, прижимает его к стене траншеи. Толкаю кулаком Беркута. Наконец он догадывается и пятится назад. Отхожу в сторону и я.
Блинов и девушка остаются вдвоем.
Но это уединение условное. Наш друг и гостья всего лишь в нескольких шагах от нас. Отчетливо слышно каждое их слово, произнесенное даже шепотом.
— Вы как попали к нам? — спрашивает Блинов.
— Хотели идти сегодня в разведку на этом участке, да отставили. Вот и решила заглянуть. Но давайте друг другу не выкать. Ведь мы, кажется, ровесники.
— Так точно, Люба! Мы одногодки.
— Ну, рассказывай, как живешь, как воюешь?
— Отбиваем атаки немцев, сами ходим в атаки. Ничего примечательного. У вас, разведчиков, жизнь, конечно, интереснее, вы не чета нам.
— Не набивай себе цену. Уж я-то знаю, каково в окопах. Всем сейчас достается.
Минутное молчание.
— Я все о тебе думал… — шепчет мой друг.
Гостья тоже переходит на шепот.
— И что думал?
— Как будто сама не знаешь?..
— Ты всем девушкам так говоришь?
— У меня еще не было девушки.
Слышен приглушенный Любин смех. Как хочется сейчас увидеть лицо Любы, ее глаза, которыми так восторгался Василий.
— Ты мне ничего тогда не рассказал о себе, — говорит Люба.
— Родом из Саратова. Работал на большом заводе. В семье одна мать и малолетняя сестренка. Трудно приходилось. Вот и пошел после десятилетки работать. Одновременно заочно учился в институте, на третьем курсе был. Потом призыв в армию. Вот и вся биография. Теперь твоя очередь о себе рассказывать.
— Москвичка я. В сороковом десятилетку закончила. В институт не прошла по конкурсу. Тоже поступила на завод. На подшипниковом, в отделе технического контроля работала. Только вот не училась заочно. Дура была. Дело поправлю, после войны обязательно буду учиться.
— Опять в Москву уедешь?
— Обязательно, там отец и мама. С ними надо быть.
— И не встретимся после войны?
— Не время сейчас загадывать.
— Человеку положено мечтать.
— Ты прав, но подумай и о том, что еще будет. Ведь война только началась.
Снова пауза.
Над нейтральной полосой взвивается немецкая ракета. Хочу увидеть лицо Любы, но она стоит спиной. Ракета гаснет, и опять наступает темнота, которая кажется теперь еще гуще. Через несколько минут глаза опять свыкаются с ней.
— Знаешь, а мне пора, — спохватывается Люба.
— Побудь еще, успеешь…
— Нет, я и так задержалась. Ребята ждут, без меня в дивизию не возвратятся.
— Что ж, если настаиваешь, тогда иди…
Они стоят молча друг перед другом.
— Люба, можно поцеловать тебя? — шепчет Блинов.
— Василий, не надо! Не обижайся только. Плохо ты обо мне подумаешь: вот, скажешь, только второй раз встретились, и уже разрешила. Не надо! Давай лучше руку. Вот так, это лучше. Где же твои друзья? Надо попрощаться и с ними.
— Мы здесь, Люба, — басит где-то в темноте Степан Беркут. — Стоим на своих постах, оберегаем вас.
— Да вы подслушивали! — восклицает с укором разведчица.
— Никак нет, товарищ Люба, — отвечает Беркут. — В то время, как вы Москву и Саратов вспоминали, я вздремнул малость.
— До свидания, товарищи, — прощается Шведова.
— До свидания, Люба! — произносим в три голоса.
Девушка ловким рывком выбирается из траншеи. Некоторое время слышны ее торопливые шаги и шуршание маскировочного халата. Потом все затихает.
Подходим к Василию. Беркут толкает Блинова в бок.
— Вот ловкач! Где ты подцепил такую?
— Выражайся полегче, Степан.
— Да что я плохого сказал?
— Значит, и жену свою ты где-то подцепил?
— Конечно, подцепил. На вечеринке в соседнем селе. Тогда мне хлопцы-соседи чуть ребра не поломали.
— Прошу тебя, Степан, ни о чем не спрашивай. Уважь, друг. Расскажу другим разом. Честное слово, расскажу.
Опять толкаю кулаком в бок Беркута. На этот раз Степан догадывается быстрее.
Ночное сентябрьское небо почему-то не кажется теперь холодным и хмурым, злым и равнодушным к людям. Да и сама эта ночь не так уж холодна.
Шинель, конечно, отсырела, но и она может сослужить полезную службу, задержать тепло. Надо только хорошо застегнуться на все крючки, поднять ворот, поглубже нахлобучить на голову каску и время от времени дуть в рукава шинели. Тогда теплый воздух, выпущенный твоими легкими, пойдет по рукавам, как по трубам, приятно согреет тело.
Неплохо горят и папиросы. Не надо только торопиться. Делай все с чувством, с толком, с расстановкой. Возьми папироску в руку, аккуратно разомни ее, подержи конец гильзы, начиненной табаком, несколько минут в горячей ладони, и табак за это время успеет немного просохнуть и будет гореть за милую душу.
Костер, конечно, дело хорошее, полезное, даже романтическое. Но солдата на фронте обогревает не только костер.
Тяжел наш труд
Вот уже второй месяц как мы стоим в обороне, недалеко от озера Селигер. Осень не балует нас: беспрерывно идут нудные дожди. С утра до вечера на земле лежит сумрак. Все окрашено в тот неопределенный желтый цвет, который навевает тоску. В этот цвет окрашены и наши лица, они будто вымочены в крепком настое ольховой коры. Кажется, что твое тело до самых костей, до мельчайших клеток пропитано серо-желтым туманом и болотной гнилью.
Дожди изматывают, приносят тысячи неудобств. В траншеях стоит жидкая грязь. Вода — в землянках и блиндажах. Брустверы окопов и траншей оползают, стены обваливаются. Трудимся целыми днями, чтобы оборону не смыло водой. Сколько вырыто земли — подумать страшно! Иногда кажется, что за это время мы смогли бы прорыть канал от Балтийского моря до Тихого океана, перерезать всю Сахару или продырявить насквозь нашу планету.
Шинели никогда не высыхают. Они пропитаны грязью, пахнут глиной, махоркой и дымом. Они тяжелые, точно сделаны не из добротного солдатского сукна, а из какого-то неизвестного материала, в который добавлен металл, и давят на плечи. Жесткий огрубевший воротник натирает шею до крови, и надо нагибать голову, чтобы избавить себя от нестерпимой боли.
Кругом раскинулись леса. Нет им конца и края. Стоят грязные, унылые, оголенные и зябнут под пронизывающим осенним ветром.
Набухли болота. Дороги смыты. Каждый день та или другая рота уходит с переднего края на помощь саперам. Мы делаем деревянные настилы. Укладываем срезанные стволы деревьев плотно друг к другу, скрепляем их железными скобами, ветками ивняка и ольхи. Так, метр за метрам, километр за километром тянем дороги от батальонов в полковые и дивизионные тылы. Они питают фронт оружием и боеприпасами, хлебом и установленными ста граммами водки, по ним прибывают к нам вести из дома. Вот почему никто из нас не ропщет, когда его назначают на строительство дороги. Люди идут даже с охотой. Признаться, веселее орудовать топором или пилой, коротать минуты отдыха у большого костра и слушать шутки-прибаутки, всевозможные солдатские истории, чем неподвижно стоять в окопе, мокнуть под дождем и сквозь мутную дождевую пелену всматриваться вперед, в ту сторону, где расположены вражеские позиции.
Но не дай бог проехать по такой дороге в кузове автомашины или на армейской двуколке. Тебя так растрясет, так перевернет все твои внутренности, что ты согласишься идти пешком хоть на край света.
На нашем участке фронта — затишье. В атаки не ходим. Не атакуют и немцы. Но мы знаем, что в эти дни на других фронтах, и особенно на подступах к Москве, идут жестокие бои. Гитлеровцы уверяют весь мир, что они покончат с Россией до наступления зимы.
Все реже и реже слышатся в блиндажах и землянках шутки и смех.
Каждый из нас думает о судьбах Родины. Каждый из нас острее и глубже понимает сейчас, на что замахнулся враг, какую цель преследуют фашисты.
Наши будни ничем не примечательны.
Обеды на передний край доставляются исправно. Чаще всего это пшенный суп-кондер, на второе — перловая каша, получившая кличку «броня». Вместо хлеба — сухари. Все приготовлено из концентратов. Сушеная капуста, сушеный картофель, сушеная морковь — вот что идет в пищу. Но мы не виним хозяйственников. Знаем, что дороги размыты.
У многих появляются симптомы цинги: зубы шатаются, десны покрыты белым налетом и кровоточат. Врачи советуют пить хвойный настой. Он горек, вонюч, и пьем его через силу. Ведь нужно жить и драться. Настой все-таки помогает. Теперь врачам не надо уговаривать нас. Мы сами запасаемся им, его найдешь в каждой землянке.
Роты по очереди ходят в боевое охранение. Здесь уже надо быть осторожным. Если будешь пренебрегать опасностью, станешь жертвой немецкого снайпера или наугад пущенной пулеметной очереди.
Сон в тесных сырых землянках на линии боевого охранения не приносит бодрости. К утру воздух в землянке делается удушливым, смердящим. Просыпаемся с больной головой и позывами тошноты. Во рту появляется горьковатый привкус.
Выползаем по утрам из землянок ошалелые, притихшие, с пожелтевшими лицами. Долго глотаем свежий воздух, подставляем лица под колючие струи дождя, чтобы освежиться, прогнать из тела сонную одурь, прийти в себя. Постепенно сердце начинает умерять свой бег, тошнота исчезает.
Новый день приносит новые заботы и хлопоты. Опять укрепляем профиль траншей и ходов сообщений, залечиваем увечья, которые принес обороне дождь. Роем новые окопы, возводим новые землянки: за ночь несколько из них пришло в полную негодность, некоторые обвалились.
Так проходят дни…
Дождь все льет и льет. Ветер гонит по небу грязные тучи. Они ползут совсем низко, чуть не задевая верхушки сосен.
Все погружено в неопределенный свинцово-желтый цвет. Утро не отличишь от полдня, а полдень от вечерних сумерек.
Зима приходит неожиданно.
Выходим утром из землянок и не нарадуемся перемене. Снег спрятал под собой все, чем насорила вокруг война: груды порожних консервных банок, обрубки досок и бревен, оставшихся после строительства землянок, кучи соломы, которой мы обзавелись, чтобы менять подстилку солдатского ложа.
Лес стоит, не шелохнется. Ветки елок гнутся под снежными пластами, сосны с головой оделись в зимний наряд. На ветке ближайшей к нам ольхи скачет красногрудый снегирь. Вот он замер, наклонил голову набок, смотрит на нас озорным глазом-бусинкой и словно говорит: «А ведь хорошо сегодня, товарищи бойцы!»
В воздухе кувыркаются легкие снежинки. Они падают на лицо, щекочут переносицу.
Вечером к нам приходит Кармелицкий. Ему присвоено звание старшего политрука.
— Товарищи, хорошая весть! — сообщает он. — Наши войска под Москвой перешли в наступление.
Лица светлеют.
— Вот она, победа! — кричит Степан Беркут. — Так их, стервецов, так их!
Огромные веснушки на лице Степана из желтых превратились в лилово-красные. Беркут теребит пятерней рыжую шевелюру, просит старшего политрука Кармелицкого снова повторить сообщение Совинформбюро.
— И здесь погоним! — произносит Василий Блинов. — Не вечно будем сидеть в болоте. Выйдем и мы на большой простор.
— Да, это победа, но не окончательная, — говорит Кармелицкий. — Но бить врага начали и на этом не остановимся.
Нынче у нас счастливый день. В каждом блиндаже праздник.
Зима приносит новые заботы и хлопоты. Нужно сделать все для того, чтобы и воевать, и жить было сносно. Ко всему нужно приноровиться, приспособиться. Ведь говорят, что даже в аду солдат найдет средство, чтобы уберечься от бесовских пыток, а в раю сумеет оградить себя от скучных и заунывных песен серафимов. На то он солдат.
Мы совершенствуем оборону. Не забываем и о своем жилье. Довольно ютиться в сырых землянках, которые мы прозвали лисьими норами: мы строим блиндажи.
Знаете ли, что означает для нас блиндаж?
Это прежде всего наша крепость, где можно спокойно дымить папиросой во время огневых налетов или бомбардировок с воздуха. Это наш дом, где мы отдыхаем, спим, обедаем. Это и наш клуб, где мы коротаем время, мирно беседуем, читаем книги, пишем письма домой. Вот что означает для нас блиндаж. Его нужно строить с умом и расчетом, так, чтобы он, действительно, представлял одновременно крепость, спальню, столовую и комнату отдыха. Потолок надо делать в два-три, а то и в четыре наката. Тогда можно быть спокойным, что какая-нибудь плюгавая мина или снаряд небольшого калибра не разнесут твою крепость в щепки. Уж тут не жалей сил. Лес — рядом, облюбовывай подходящее дерево и вали его, распиливай, таскай бревна по ночам, чтобы тебя не взял на мушку фашистский снайпер. Не засыпай накаты песком: он пропускает воду. Ищи глину. Поверх всего настели древесной корой, покрой ее дерном. Этим ты оградишь свое жилье от дождя и к тому же надежно замаскируешь блиндаж.
Вот и готова крепость. Она верная твоя защита. На фронте обиднее всего принять смерть в обороне — от шальной или снайперской пули, от осколка снаряда. Другое дело, когда ты идешь в атаку, бежишь в полный рост. Тогда смерть воспринимаешь как должное, как жребий, выпавший солдату. Но вот с гибелью товарища в траншее, окопе или в землянке мы никак не можем смириться. Эту смерть мы называем глупой и дикой.
Начинаем оборудовать внутренность блиндажа. Стены обшиваем соломенными матами. Мы научились мастерить их быстро и прочно. Половину жилья занимает ложе вроде нар. Оно тоже покрыто соломенными матами. Спальня готова. В правом углу от входа — сбитый из досок стол, а рядом — небольшая печка. На ней можно подогреть обед и консервы. Над столом проделано небольшое оконце. Туда вставлен осколок стекла. Через окно пробивается дневной свет. Можно читать газеты, писать письма.
Мы позаботились и о том, чтобы в блиндаже был уют. На стенах развешены военные плакаты. Чуть пониже окна в стену вделано крохотное зеркальце, в котором с трудом можно рассмотреть свою физиономию. Перед ним можно побриться, сдвинуть набекрень шапку-ушанку, увидеть, ладно ли пришит к гимнастерке свежий подворотничок. Мы ревниво следим за своей внешностью, даже щеголяем друг перед другом безукоризненной выправкой. Особенно усердствует молодежь. Правда, вот уже несколько месяцев никто из нас не видел женщины, и, казалось бы, нам незачем наводить лоск, брить до синевы щеки и подбородок, следить за тем, чтобы вид у тебя был бравый и привлекательный. Но это мы делаем для самих себя, так поступать велят и уставы. Когда ты стоишь в окопе чисто выбритый, крепко стянутый поясом, то и мороз кажется не таким уж сильным, и сон не тревожит тебя чрезмерно, и не так уж сильно ноют десны.
На столе припасено все необходимое. Есть общий нож, алюминиевая кружка, котелок с хвойным настоем, бритва для общего пользования, оселок, жестяная коробка с иголками, нитками и пуговицами.
Пол устлан лапами елок: нет грязи, да и воздух от них всегда чистый, ароматный, здоровый.
Так мы живем в нашем уютном, в нашем милом и родном блиндаже. О нем поем песни, сочиняем стихи.
Он лучше городской квартиры — так шутим мы на досуге. Не надо прописываться, спорить с соседями, толкаться на общей кухне, платить за свет, газ, телефон. Да это же рай, а не жилье.
Блиндажи совсем обжиты. В них появились даже мыши, а где мыши, там и кошки. Они пришли к нам из прифронтовой деревни, которую покинули люди. Пришли отощавшие и худые, как скелеты. Но солдатские харчи сделали свое дело. Животные быстро вошли в силу, отъелись, и шерсть на них залоснилась шелком. Мы стали свидетелями ночных азартных драк, которые поднимали между собой заносчивые забияки-самцы. Среди них особенно выделяется крупный одноглазый кот. Зовем его Пиратом. Ходит он с поцарапанной мордой, с обгрызанными ушами, хитро и коварно щуря свой лукавый глаз. Всегда норовит что-либо украсть. Нигде не живет больше суток. Одноглазый разбойник гастролирует из блиндажа в блиндаж.
А какие у нас бани! Они построены в каждой роте. В специальной землянке сложена печь, на ней навалены груды камней. Топим по-черному. Так раскаляем камни, что они не остывают сутками. Пару хоть отбавляй. Нашлись и любители попариться до одури, до полного изнеможения. Потом — в снег, в самый глубокий сугроб.
Кажется, что мы воюем уже тысячу лет, что занимаем здесь оборону со времен Ноева потопа: настолько прочно, по-хозяйски обосновались мы на переднем крае.
Парень с Алтая
Группа солдат нашего батальона помогает саперам строить блиндажи для полкового штаба.
Работаем дружно. Дело спорится.
— Здравствуй, Климов! — слышу за спиной голос.
Оборачиваюсь. Передо мной стоит полковой начхим техник-лейтенант Селезнев. Одет с иголочки: новые бурки, новая, поскрипывающая портупея, новенькая шинель. Шапка подбита каракулем. Щеки чисто выбриты, на них играет здоровый румянец.
С Селезневым мы хорошо были знакомы еще по Риге. Вместе ходили на репетиции полковой художественной самодеятельности, вместе выступали в концертах. Он был мастер на все руки. Лихо отплясывал вальс-чечетку, читал стихи Блока, пел, вел конферанс. У зрителей всегда пользовался успехом.
Как-то после одного особенно удачного концерта он признался:
— Я теперь жалею, что пошел в военное училище. Нужно было бы поступить в театральное. Все-таки у меня талант…
Тогда я, кажется, ничего не ответил. Относился ко мне Селезнев всегда с интимной откровенностью. Рассказывал о своих любовных похождениях, даже говорил о службе, бранил начальство, часто пытался дать мне денег на карманные расходы, но от них я упорно отказывался. Что-то не нравилось мне в этом человеке, что-то отталкивало от него. Не по душе мне был и его вкрадчивый голос, и манера говорить, когда, он, беседуя с человеком, обязательно брал его за руку, повыше локтя, и заглядывал в глаза собеседнику, церемонно склонив голову.
Селезнев — видный парень. Высок, белокур, тонок и гибок в талии. Светло-голубые глаза чуть на выкате. Ходит прямо, выпячивая мускулистую грудь. Походка пружинистая и беззвучная, как у кошки.
С начала войны мы не виделись.
— Что, своих не признаешь, Климов? — смеется Селезнев.
— Здравия желаю, товарищ техник-лейтенант!
— Тогда рассказывай, как воюешь, как самочувствие.
— Все в порядке.
— Значит, в роте, на передовой?
— Так точно, на передовой.
Он отводит меня в сторону.
— Сразу понял, что в роте, — говорит он, церемонно склонив голову. — На версту несет от тебя землей, махоркой и дымом. Так слушай: я завтра ухожу в штаб дивизии, там буду продолжать службу. Помощник начальника штаба тянет. Наипрекраснейший человек.
Селезнев осторожно, чтобы не испачкать пальцы, дотрагивается до рукава моей шинели.
— Вот что, Климов, хочу тебе помочь. От чистого сердца помочь. Завтра поговорю с моим покровителем. Хочешь, устрою в дивизионные тылы писарем? А может, в художественную самодеятельность пойдешь? Она уже создается. Ты ведь пишешь стихи, почти в каждом номере печатает тебя дивизионка. Решай, куда лучше…
Хочется плюнуть, скверно выругаться, дать Селезневу пощечину. Но за это попадешь под трибунал, могут и расстрелять. Ведь я только красноармеец, а он начальник.
— Не хлопочите обо мне, из роты я не уйду.
— Это всерьез? Тогда я совсем не понимаю тебя!
— Да, серьезно.
— Значит, опять в окопы? Дурень ты, Климов. Любой обрадуется такому предложению, до неба подпрыгнет? А ты? Что ж, иди туда, ройся в земле, как крот, и каждую минуту жди смерти. Не забудь мудрую поговорку: буря дуб ломает, а лозу только гнет…
До боли закусив губы и сжав кулаки, поворачиваю назад. На сердце мерзко. Испытываю такое чувство, будто я прикоснулся сейчас к чему-то скользкому и грязному, после чего неделю надо отмывать руки.
У штаба полка меня окликает Кармелицкий.
— Здорово, орел! Заходи ко мне.
Впервые вижу обстановку, в которой живет и работает уважаемый мною человек. В блиндаже — ничего лишнего. Жесткий топчан, покрытый грубым одеялом, наскоро сбитый стол, на нем — стопа книг. Жадно перебираю их. Здесь книги Ленина, Льва Толстого и Джека Лондона, Гете и Шиллер в подлиннике. Кармелицкий хорошо знает немецкий язык, свободно объясняется на нем.
— Вижу, ты книголюб, — замечает старший политрук.
Беседуем о литературе, говорим о любимых писателях.
— А ведь тебя, Климов, я просватал, — нарушая ход беседы, сказал вдруг Кармелицкий. И тут же пояснил: — В дивизионной газете работать будешь. Новый редактор прибыл. Человек, говорят, крутой, но толковый. Сделал всем разгон, новых людей набирает. Вот и порекомендовал я тебя в дивизионку. В политотделе согласились.
— Значит, в тыл, подальше от передовой и друзей?
— Почему такое постное лицо и такой тон? — дружелюбно смеется Кармелицкий. — Нет, братец, не в тыл. Все время на передовой будешь, с друзьями никто тебя не разлучает…
Прощаемся.
— Ну, ну, не вешать носа! — басит старший политрук. — Все будет в порядке. Возвращайся в батальон и захвати нового командира роты. Он сейчас в штабе, ждет попутчика.
Возвращаюсь на передний край вместе с новым командиром роты. Он невысок ростом, широкоплеч. Одет в новенькую шинель, на которой не разгладились складки, образовавшиеся от долгого лежания на армейских складах. Шинель сидит как-то не по-военному, да и походка старшего лейтенанта Полякова сугубо гражданская: шагает, переваливаясь с боку на бок, носок сапога не вытягивает и не выбрасывает рывками вперед, как это выработалось у кадровых командиров. Лицо открытое, простое, ничем не примечательное: скулы немного широки, маленький нос приплюснут, низкий лоб разрезают вдоль две большие и глубокие морщины, которые никак не идут к моложавому лицу.
Старший лейтенант протягивает пачку «Казбека»: значит, прибыл новый командир из глубокого тыла. Встречаемся взглядами. Глаза у Полякова внимательные, строгие. Они светятся сейчас дружелюбием и настороженностью.
Идем быстро. Поскрипывает под ногами сухой, как крахмал, снег.
— Кстати, что случилось с вашим прежним командиром роты? — спрашивает старший лейтенант.
— Его снял вчера немецкий снайпер.
— Убит?
— Наповал.
— Но может быть, не снайпер, а просто шальная пуля?
— Именно снайпер. Завелся один на нашем участке, покоя не дает…
— Разве у нас нет своих снайперов?
— Мы, танкисты, к пехотинскому ремеслу еще не приобщились.
— Вы думаете, что снайпером может быть только пехотинец?
Не дождавшись ответа, старший лейтенант задает новые вопросы: есть ли в роте коммунисты, много ли комсомольцев, что представляет рота по возрастному составу. Не успеваю отвечать.
— Скажите, а воевать страшно?
Этот вопрос ставит меня в тупик. Зачем командиру спрашивать у своего подчиненного о таких щекотливых вещах? Может, это шутка?
— Я вас спрашиваю серьезно, — поясняет старший лейтенант. Глаза его по-прежнему светятся дружелюбием, на открытом лице — мягкая, располагающая к себе улыбка.
— Мой вопрос кажется вам странным? — продолжает новый командир роты. — Но для меня он — новинка. Ведь я-то еще на переднем крае не был. Признаться, вовсе не знаю, как люди ведут себя на войне. Об этом читал только в книгах. Думаю, на войне бывает иногда все-таки страшно.
— Всякое бывает…
— И умирать никому не хочется?
— Жизнь каждый любит.
Ловлю себя на мысли: будь я командиром, я не решился бы вот так откровенно признаться своему подчиненному в том, что я еще не нюхал пороху, не спросил бы у него, страшно ли воевать. И все же откровенность старшего лейтенанта подкупает.
Вечером в нашем блиндаже людно. Новый командир роты знакомится с бойцами, коротко рассказывает о себе. Работал до армии секретарем райкома комсомола на Алтае, был заядлым охотником, стрелял белку только в глаз, чтобы не испортить шкурку. Потом долго расспрашивает о немецких снайперах, о том, где они выбирают огневые позиции, в какое время суток действуют более активно.
— Это плохо, что у нас нет своих снайперов, — говорит старший лейтенант Поляков. — Стало быть, мы обороняемся пассивно. Не так надо действовать. Нам нужно иметь в каждом батальоне десятки снайперов, чтобы немец головы не поднял. Надо учиться.
— Кто будет учить? — подает голос Степан Беркут.
— Я научу!
— Но у нас нет винтовок с оптическими прицелами.
— Будут такие винтовки.
— Тогда я первым начну учиться! — заявляет Степан Беркут.
Лицо Полякова тронула едва заметная усмешка.
— Вас, товарищ красноармеец, немецкий снайпер за сто верст обнаружит.
— Почему так?
— Рыжая борода выдаст.
В блиндаже раздается хохот.
— Виноват, товарищ старший лейтенант, недосмотрел, нынче же побреюсь, — говорит Беркут.
Озорно потрескивают дрова в печке, отсветы огня ложатся на лица бойцов, колышутся на стенах, обшитых соломенными матами.
— У вас здесь прямо чудесно, — замечает командир роты.
— Не обижаемся, товарищ старший лейтенант.
— Только вот остатки обеда надо бы со стола убрать. Портит это ваше жилище, нарушает, так сказать, общую гармонию.
Степан Беркут подскакивает к столу, одним махом загребает в ладонь корки хлеба, обгрызанный мосол говядины и выбрасывает все это за дверь.
— Вы и дома так хозяйничаете?
Беркут замялся.
— Дома этим делом жинка занимается.
В крохотное оконце блиндажа заглядывает месяц. Огромный, чистый, будто только что вымытый в дивизионной прачечной.
— Хороши здесь места, не хуже алтайских, — замечает старший лейтенант и тут же предлагает проветрить блиндаж, выйти всем наружу.
Красивы в этих краях лунные, морозные ночи! Мы долго стоим у входа в блиндаж и дышим колючим, холодным воздухом. В небе — полная луна. Вокруг нее — чуть заметное фиолетовое сияние, признак того, что в ближайшие дни будут стоять вот такие же крепкие морозы. По всей равнине разлит голубоватый свет. На остекленелой поверхности снега лежит лунная дорога, точь-в-точь как на большой, полноводной реке.
Лгут те люди, которые говорят, что на войне человек черствеет, что душа его обрастает шерстью. Клевещут на солдата те, кто думает, что на фронте мы не замечаем красоты нашего чудесного мира, что мы равнодушны к таким вот зимним ночам, что мысли наши целиком заняты только тяжелым солдатским трудом и тем, выживем мы или нет.
— Я и не замечал, что луна такая, — произносит кто-то из бойцов.
— Даже когда с девушкой целовались? — смеется командир роты.
— И тогда не замечал. Смотрел только на губы и глаза своей Марины…
Беседа становится общей.
— Я тоже грешен. Еду, бывало, в поле на сенокос. Утро свежее, ядреное. Солнце поднимается из-за леса, меня, дурня полусонного, целует, ласкает. Да не замечаю этого. Еду и думаю о женке, которая утром подняла целую бучу из-за пустяка: не купил ей кофту, как у соседки.
— Бывало такое и со мной. По воскресным дням мы часто выезжали всем заводом на левый берег Волги. Красиво там. Зелень, небольшие озерца, заливные луга. Люди как люди: купаются, удят рыбу, загорают, а я, шалопутный, в ресторане отсиживаюсь. Не то, чтобы к водочке пристрастие имел, а так по глупости любил показать, что деньжонки водятся, что я тоже что-нибудь значу. Сижу, дурень, и слушаю, как джаз всякую дрянь пиликает. Ух, стыдно вспомнить! Нет, дудки, после войны буду умнее!
— Да и я о женкиной кофте думать не буду.
— После войны, товарищи, будем красивее, лучше жить. Не дадим, чтобы житейская тина нас с головой засосала. Уж мы-то знаем теперь — что хорошо, что плохо, — говорит командир роты.
Позади нас, со стороны противника, раздается орудийный выстрел. В воздухе нарастает, приближается к нашим позициям вой снаряда. Он разрывается в расположении соседней роты. В то же мгновение воздух разрезает пронзительный человеческий крик.
Через несколько минут в траншее раздается топот ног. Люди приближаются к нам. Солдаты несут на плащ-палатке своего товарища.
— Что случилось?
— Осколком полоснуло.
— Жив?
— Куда там! Вся грудь раскроена.
— Как же получилось?
— Луной любовался. Он у нас стихи писал. Парень хороший. Вылез из траншеи и стоит в полный рост. Тут его и накрыл снаряд.
Солдаты уходят.
Над позициями снова тишина. На землю по-прежнему, будто ничего не случилось, льется ровный лунный свет. Крепчает мороз.
Ночью Степан Беркут растолкал меня и Блинова.
— Ребята, ей-богу, уснуть не могу, все думаю…
— О чем же думаешь? — недовольный, что его разбудили, спросил Блинов.
— О новом командире роты. Не пойму его. Человек, видать, дотошный: заметил, что не брит, что на столе напакостили. И вдруг после этого луной любуется, словно девчонка. Думается мне, человек с характером. Есть у него своя задоринка…
— Послужим вместе и увидим, — отозвался Блинов, — а теперь спи, чертяка рыжий, не будоражь людей.
— Нет, хлопцы, не усну. Такой характер: как заползет что в мысли, до утра думать буду.
Без вести пропавший
Меня откомандировали в дивизионную газету. Пришлось все-таки покидать передовую. Уходил из родной роты в прескверном настроении. На сердце было тяжело, будто совершил какое-то преступление, о котором не знают люди. В тот же день уезжал из дивизии на курсы младших лейтенантов, мой друг Василий Блинов. Он взял с меня слово навещать в медсанбате Марту и обо всем ему писать.
Несколько ночей подряд не мог спать. Все было непривычно: и тишина в деревне, где разместилась редакция, и огромная печь, на которой спали все сотрудники дивизионки с редактором во главе, и настоящая пуховая подушка. Она-то больше всего и смущала. Но средство от бессонницы я нашел.
Ночью, когда все забывались в сне, я спускался на пол, в потемках находил свою измызганную и одубевшую окопную шинелишку, тащил ее на печку, клал под голову и зарывался в нее лицом. В нос ударяли дорогие, привычные запахи земли, дыма и махорки. И сразу засыпал. Снились друзья по роте, наш блиндаж, даже одноглазый кот Пират.
В редакции мы находимся мало. Все время в полках. Возвратишься под вечер и до полуночи, а то и до третьих петухов — петухи в нашей деревне есть — пишешь о людях, боях. Потом короткий сан, завтрак, и опять на попутных подводах, но чаще пешком направляешься на передовые позиции, туда, где рвутся снаряды, где не дремлют немецкие снайперы, туда, где люди воюют, мечтают о будущем, умирают.
Во всем чувствуется приближение весны. В начале февраля бесились вьюги, неистовствовали метели. Когда они стихали, начинал падать снег. Он шел иногда целыми сутками. Дороги исчезли, намело огромные сугробы. Все были брошены на расчистку дорог.
В конце февраля наступило затишье. Морозы не те. Снег стал рыхлым. Как-то по-иному зашумели леса — весело и буйно. Пахнет смолой и кислой хвоей. В морозы мы не ощущали этих запахов. Значит, скоро весна. Всякая перемена на фронте радует человека.
Иду в родной полк, в свою роту.
Широкая тропа вьется между деревьями. Здесь знаком каждый поворот, каждая сосна. Где-то совсем близко раздаются винтовочные выстрелы, время от времени рвутся мины.
Лес кончается. Впереди — ровное поле. Вот и наши позиции, а дальше, в мутной пелене, различимы окопы врага.
Давно я не был в своей роте, в нашем блиндаже.
Товарищи встречают шумно.
— Здорово, дивизионное начальство!
— Он к санбатским девчонкам пристрастился и друзей позабыл.
— Да, может, ты проштрафился и опять в роту? Тогда милости просим…
— Шутки в сторону! — кричит Степан Беркут. — Угомонитесь. Дайте человеку передохнуть. Садись, Климов. Расскажи, что там на белом свете деется. Ты же газеты читаешь, по телефону разговариваешь и чай каждый день пьешь. Говори, бывал ли в гостях у Рузвельта, о чем вел речь с Черчиллем? Расскажи, как там в Нью-Йорке мамзели возле небоскребов прогуливаются под ручку с офицерами. Поведай нам, скоро ли эти сукины дети, наши союзники, по-настоящему станут воевать. Может быть, всю войну будут откупаться свиной тушенкой? В печенках эта тушенка сидит, один запах ее на рвоту тянет.
Тут же сообщает:
— У нас сегодня праздник: Максим Афанасьев орден пошел получать.
— А ты почему отстаешь? — спрашиваю Степана.
— Ты отстаешь, Климов! Смотри!..
Беркут отворачивает борт фуфайки. На гимнастерке Степана поблескивает медаль «За отвагу».
— Тогда поздравляю!
— Поздновато, дружище! Водочки нет, нечем угостить.
— Обойдемся и без хмельного.
— Тогда чайком побалуемся. Правда, заварка самодельная: жженые сухари, но, говорят, для живота штука полезная.
Усаживаемся вокруг стола. Обжигаясь, прихлебываем из алюминиевых кружек густой, темный напиток. Пьем вприкуску, экономя сахар.
Мирно льется беседа.
— Письма от Блинова получаешь? — спрашивает Степан Беркут.
— Прислал одно.
— Как он там?
— По роте скучает. Скоро здесь будет.
— Вот бы его на наш взвод. Парень боевой, головастый.
— Не здесь, так в другом месте командовать будет.
Степан Беркут подсаживается ко мне.
— Помнишь, как я тебя и Блинова разбудил ночью? Тогда я о новом командире роты догадки разные строил. И вышло по-моему. Оказался и впрямь с характером, с особой задоринкой. На третий же день он пошел охотиться на немецкого снайпера, который нам дышать не давал. Пошел Поляков с простой винтовкой. Оборудовал ночью на нейтральной полосе окоп, и утром началась у него дуэль с немцем. Немец хитер, но и старшего лейтенанта Полякова голыми руками не возьмешь. Весь день, до самого вечера, не давали друг другу головы поднять. Оба они были на нейтральной полосе. Переволновались мы тогда за Полякова, думали, что совсем окочурится: ведь он в одной шинелишке и маскхалате ушел на охоту. А морозище был отменный. И все-таки наш комроты одолел: наповал уложил немца. Фашисты взбесились. По месту, где залег Поляков, ударило несколько батарей. Но все обошлось хорошо. Целым и невредимым приполз к нам командир роты. Лицо почернело, осунулось, губы запеклись. Сам еле языком ворочает: замерз до полусмерти. Шинель-то на спине разнесена в клочья пулями немца. Отогрели мы в бане своего командира, и в этот же вечер он сказал нам: теперь, товарищи красноармейцы, давайте постигать снайперское искусство. Сейчас многие учатся. Есть уже и снайперские винтовки.
С улицы доносятся шаги. Шуршит плащ-палатка, которой завешен вход в блиндаж. Входят двое. Впереди боец с вещмешком за плечами, позади — командир роты.
— Принимайте пополнение, товарищи!
Окидываем взглядами новичка.
— Да это же Медведев! — ошалело кричит Беркут. — Николай, ты?
— Собственной персоной я.
— С того света?
— Прямешенько оттуда. В раю скучно, в аду колготно, — вот и решил обратно в свой полк податься.
Обнимаем и тормошим Медведева, ощупываем его, точно хотим убедиться, что это действительно он, а не привидение. Помогаем раздеться, усаживаем за стол.
— Рассказывай о своих мытарствах.
Медведев почти не изменился. Только немного похудел. Кончик носа заострился, под глазами синие тени, на щеках нездоровая желтизна.
Слушаем своего воскресшего товарища:
— Меня тогда в Новгороде крепко прихлопнуло. Только и помню, обожгло всего, перед глазами оранжевые круги пошли. Хочу глотнуть воздуха, но не могу. Что было после — выпало из памяти. Очнулся в медсанбате. Спрашивают, кто я, как фамилия, из какой дивизии. Медальон-то я тоже выкинул перед атакой. Отвечаю на вопросы. Тут я узнал, что попал совсем в другую дивизию. Она по соседству дралась в Новгороде. Наверное, их санитар и вытащил с поля боя; Потом эвакуировали в глубокий тыл, в госпиталь. В городе Иваново лечили. Месяца два не поднимался, пластом лежал. Все-таки поправился. Мы, Медведевы, люди живучие, цепкие.
Николай потягивает из кружки горячий чай, дует на мутно-коричневую жидкость, потеет.
— Наступил день, когда поднялся на ноги, — продолжает он свою одиссею. — Голова кружится, в теле слабость, но все-таки шибко радуюсь, что поднялся. Постель так надоела, что, ей-богу, без тошноты не мог смотреть на нее. Хожу день-другой. Аппетит, что у собаки. Все без разбора ем. Через неделю заскучал. Уж такой наш, медведевский, род — без дела сидеть не можем. Прошу, чтобы выписали из госпиталя, да где там — и слушать не хотят. Вот тогда и взялся за работу. Начал брезентовые сапоги мастерить. Кожи-то нет. Такие сапоги в большом спросе. Обшил всех врачей, потом городское начальство пронюхало о моих способностях. Отбоя нет. Кормят, как на убой. Каждый норовит подарок сделать. Живу, как кот. Только здорово заскучал. Думаю: как же так вышло, что ты, танкист, в сапожника превратился? Не на шутку запротестовал, потребовал, чтобы направляли на фронт. Тут и подкатывается ко мне один начальник. Так и сказал: не дури, Медведев, не лезь на рожон. Оставайся у нас. Будешь обшивать тыл, так и пробудешь всю войну здесь. Документы оформим по всем правилам. Посмотри на себя, какой ты вояка. Больной ты человек, не видать тебе фронта. Взбеленился я от таких слов, к начальнику госпиталя пошел и своего добился.
— Как узнал, что мы здесь?
— В госпитале лейтенант из соседнего полка лежал. Он и рассказал мне, как найти танкистов Черняховского. Вот и прибыл по азимуту. Ни на один шаг не промахнулся. Ориентиры намечал точно.
Николай на минуту притих, потом спросил:
— Что-то не вижу Максима, где он?
— Ушел в дивизию получать орден.
Медведев удивлен и обрадован.
— Стало быть, герой?!
— Еще какой орел! Теперь он санитаром. Около сотни людей вынес. Положено ему находиться в батальоне, да роту свою никак не покидает. Живет с нами, в этом блиндаже. Вон и вещмешок твоего дружка. Когда ты пропал, Максим места себе не находил. Был, как полоумный. В ту ночь, когда тебя ранило, он все поле облазил, тебя искал.
Вечереет. В блиндаже зажигают «катюшу». Затопили печку. Стало тепло.
— Хорошо у вас, — говорит Медведев. — Обосновались, как у тещи на печке.
— Не всегда так, — отвечает Беркут. — Ходим и в боевое охранение. Там уже не такой комфорт. Да и немец не забывает нас. Часто подкидывает гостинцы.
Словно в подтверждение его слов, заработали батареи врага. Снаряды со свистом пролетают над нашим передним краем и рвутся где-то в тылу. Это уже не одиночные выстрелы. Настоящий огневой налет.
— Командный пункт полка нащупывают, — заключают бойцы.
— Как раз там и рвутся.
Заухали в ответ и наши батареи. Стоит непрерывный грохот. Подрагивает земля. Стены блиндажа трясутся, с потолка сыплется земляная пыль. Артиллерийская дуэль продолжается минут тридцать. Потом все внезапно стихает.
Беседа, прерванная канонадой, возобновляется. Николай Медведев рассказывает о жизни в тылу.
— Народ живет неважно, трудно с продуктами, с одеждой. Но люди трудятся день и ночь. Работают здорово. У каждого одна думка — быть полезным фронту. Народ ничего не жалеет, на все идет, чтобы нам сподручно было бить врага, чтобы ни в чем мы не нуждались. Последний кусок хлеба — и все нам.
На улице уже совсем темно. Выходим из блиндажа. На чистом небе зябнут и дрожат крупные звезды. Неподалеку шумит лес.
— Что-то Максим задерживается, — как бы про себя замечает Медведев.
— Никуда не денется, — успокаиваем мы Николая.
Но Афанасьев не возвратился. Уже ночью узнали мы, что его тяжело ранило во время артиллерийского обстрела, которому подвергся командный пункт полка. Максим был направлен в медсанбат.
В блиндаже никто не спит. Сидим молчаливые и злые как черти. Молчит Медведев. На его коленях лежит вещмешок Максима. Его мы передали Николаю, как законному наследнику, земляку и другу Афанасьева.
Медведев развязывает вещмешок, машинально перебирает незамысловатый солдатский скарб. Его немного. Две банки мясных консервов, сухари, сахар, аккуратно свернутые байковые портянки, бритва, оселок, перочинный нож, конверты, индивидуальные перевязочные пакеты, бинты, вата. Ничего лишнего. Все для того, чтобы воевать и жить.
В эту же ночь мы писали коллективное письмо нашему санитару Максиму Афанасьеву.
«Максим! Опечалены мы, что тебя ранило. Но мы надеемся, что скоро поправишься и будешь опять с нами. Сообщаем новость: твой друг Николай Медведев возвратился в нашу роту. В Новгороде его вынес санитар соседней дивизии. Лечился в госпитале. Теперь он с нами. Сидит в нашем блиндаже и пьет чай. Еще раз повторяем: поправляйся скорей и возвращайся в роту. На переднем крае без перемен. Стреляют немцы, стреляем и мы. Ждем весну. Ждем наступления. Ждем и тебя».
Далее следуют все наши подписи.
Поручение своих друзей — передать письмо в руки Максиму — я не сумел выполнить. Я был в медсанбате на другой же день, но Афанасьева не застал: его эвакуировали во фронтовой госпиталь. Узнал номер полевой почты этого госпиталя, переадресовал письмо и направил его вслед за Максимом.
Жизненное пространство
Еще вчера здесь было огромное снежное поле с редким кустарником. Весело шумел на ветру можжевельник, качались тонкие молодые осинки. На солнце радужно искрился сухой снег, не тронутый ни единой пылинкой. В осиннике и в кустах можжевельника хлопотали красногрудые снегири. По снежному насту можно было читать, как по книге: вот тут пробежал заяц, у молодой осинки остановился, содрал желтыми зубами кору дерева и потрусил дальше. За ним осторожно кралась лисица. Она то приседала, то ложилась на живот, распластав по снегу огненный хвост. А вот здесь ночевали под снегом глухари.
Все здесь, несмотря на лютую зиму, дышало жизнью, радовалось солнцу, тянулось к свету.
Прошел бой, и нет этого. Кругом разбросаны комья смерзшейся почвы, изжеванные, как в мясорубке, ветки можжевельника и молодых осинок, осколки металла, пробитые стальные каски, патронные гильзы, ящики из-под снарядов.
Снег почернел. Его не отличишь от земли. Студеный ветер гонит по земле тряпье, клубки телефонных проводов, артиллерийские гильзы, консервные банки, гофрированные трубки немецких противогазов.
Пахнет гарью, сладковатым терпким запахом обгорелого человеческого тела. Этот запах вызывает приступы тошноты, дурманит мозг.
Ночь вызвездилась. Млечный путь, как дым солдатского костра, раскинулся по небосводу. Морозит. Холод пробивается через ватник, подползает к спине, студит кровь.
Внезапно стихает ветер, и вдруг наступает такое безмолвие, что мы невольно останавливаемся, молча смотрим в темноте друг на друга, словно каждый ждет, что кто-нибудь объяснит, откуда нахлынула эта тишина.
Слуха не касается ни один живой звук, ни один шорох, точно все вымерло под этим холодным, суровым небом. Кажется, что в наступившем безмолвии явно улавливаешь шорох звезд, стремительно падающих в бесконечность.
В такой лютый мороз, в такую погоду страшно очутиться раненым, одиноким, забытым всеми на поле боя. Нет отчаяния выше, как ползти в неизвестность, чувствовать, как с каждой минутой слабеет тело, гаснет его тепло, коченеют руки и ноги, а на глазах застывают слезы.
Подул слабый ветерок, и мы трогаемся дальше. Шуршит под ногами снег-сажа, позванивают осколки, толстым слоем покрывшие землю. Но вот мы снова останавливаемся, как по команде. Слух уловил слабый человеческий стон, раздавшийся где-то впереди. Звук повторяется. Мы бросаемся вперед и вскоре различаем ползущую человеческую фигуру. Кто это? Наш или враг? В темноте не различишь.
Обступаем человека. Сноп света выхватывает из темноты зеленую шинель, немецкую каску, противогаз возле бедра, ноги, обутые в грубые солдатские ботинки. Ползущий поднимает голову, что-то мычит. Мы видим его лицо — страшное, обезображенное нечеловеческим отчаянием. Рот оскален, как у затравленного волка, на подбородке и щеках солдата густо выступила седая щетина. Вместо глаз на нас смотрят две огромные кровоточащие впадины.
Немецкий солдат силится привстать, подгребает под себя окоченевшими, обмороженными руками черный снег, запрокидывает голову. Жилы на висках набухают, морщинистые щеки пожилого немца сводит судорога. Наконец ему удается выбросить одну руку перед собой. Он силится сжать ее в кулак, но обмороженные пальцы не повинуются. Из горла солдата вылетают хриплые звуки. Но как ни бессвязно то, что он говорит, мы понимаем его. Немец клянет небо, которое не видит, клянет землю, которая жестока, как мачеха, клянет бога, скупого на милосердие, клянет войну.
По обмороженным почерневшим щекам немца катятся слезы, смешанные с кровью. Они стекают с щетинистой бороды, превращаются в темные сосульки.
Он спрашивает, кто мы. Если эсэсовцы, стреляйте! Он не боится эсэсовцев. И на Гитлера ему наплевать! Если русские — тоже стреляйте!
Кармелицкий склоняется над раненым, сует ему в рот флягу с водкой. Солдат пьет жадно, большими глотками.
— Успокойся, — произносит по-немецки Кармелицкий, — расстреливать не будем. А попал ты к русским.
Мы поднимаем раненого с земли, несем его поочередно. Несем, чтобы спасти ему жизнь.
Чью мы спасаем жизнь? Может быть, это он расстреливал наших людей, жег наши села, вешал наших матерей лишь за то, что они русские? Может, это он воевал в Испании, а потом топтал Францию, обжирался датским беконом, бесчинствовал в Варшаве и так же легко думал пройти по русским полям? Можно ли верить в то, что он искренне проклинает сейчас войну, Гитлера? Перед смертью можно сказать все: проклинать и землю, которую он, конечно, любит, и бога, в которого наверняка верит.
Гулко раздаются по промерзшей земле наши шаги. Время от времени немец стонет. Иногда он дрожит всем телом, беззвучно плачет. Он говорит о чудесной жене, чудесных детях, о своем маленьком Роберте, который превосходно играет на пианино. Теперь он не знает — как они живут, что с ними…
Зачем он говорит все это? Может быть, думает разжалобить нас, снискать наше расположение? Мы не отвечаем ему, идем молча.
Немецкий солдат сообщает, что он не нацист, что он далек от политики. Он, мол, простой, незаметный учитель, преподавал географию. У него в Баварии маленький домик, маленький сад. Как хорошо в нем ранней весной! О, эти дни, пожалуй, не повторятся!
К горлу подкатывается дикая ярость. Вот он, этот раненый немец, представляется сейчас маленьким человечком, далеким от политики. Но он пришел к нам, чтобы с оружием в руках утверждать политику своего сумасшедшего фюрера. Он знает, конечно, зачем их армия пришла в Россию. Их фюрер на весь мир кричал, что 1941 год будет историческим годом великого «нового порядка» в Европе, что их вермахт так или иначе добьется силой решения всех вопросов в пользу Германии. Этому солдату вдалбливали в голову мысль, что национал-социализм будет определять грядущее тысячелетие немецкой истории. Их фюрер заявил, что его последователи должны знать: империя лишь тогда будет в безопасности, если западнее Урала не будет существовать чужого войска, что защиту этого пространства от всяких возможных опасностей берет на себя Германия.
Теперь этот солдат говорит, что он маленький человек, что политика его не интересует, что во всем виноват фюрер.
Не лги, солдат! Не сваливай все на фюрера! Виноват и ты. Ты пришел на нашу землю с оружием в руках. Разве не хорошо тебе жилось в маленьком домике? Чего тебе не хватало? Глупо ты поступил, солдат, что послушался Гитлера. Вот за эту глупость ты и рассчитываешься теперь собственной шкурой. Такая судьба постигла не только тебя. Вас ждет позорное поражение. Вверх тормашками полетит ваш строй, ваш фюрер.
Поздно, слишком поздно ты стал проклинать фюрера! Сделай это раньше, то сидел бы ты сейчас в кругу семьи, слушал бы игру своего вундеркинда, а весной ухаживал бы за своим маленьким садом. Теперь ты не увидишь этого сада, не увидишь своего Роберта. Только будешь слышать, как шумят яблони, только на ощупь будешь следить за тем, как взрослеет и мужает твой сын. А то, что клянешь ты сейчас и небо, и землю, солнце — глупо. Земля хороша, и солнце будет вечно светить людям вопреки твоим проклятиям.
Так я мысленно беседую сейчас с этим раненым немцем. Сказать обо всем вслух ему, полуживому, не решаюсь: это было бы излишней жестокостью. Пожалуй, это страшное черное поле, эта ночь преподали немцу хороший урок.
Тело немца трясется от сдавленных рыданий. Иногда раненый затихает, неподвижно висит на наших руках, и тогда мы тормошим его, прикладываем к его губам флягу с водкой. Он глотает горькую живительную влагу, что-то бессвязно шепчет и начинает опять плакать, трястись всем телом:
— О, майн Роберт, либе Маргарита!
— Мы спасем тебя, — продолжаю мысленно беседовать с немцем. — Правда, глаза тебе уже не вернуть. Кончится эта война, поедешь ты в свою Германию, к своей семье. И кем ты будешь для нас — врагом или другом? Или позабудешь все: как умирал на поле боя, как тебя спасли от смерти твои противники, и будешь по-прежнему молоть языком о превосходстве арийской расы, о жизненном пространстве? Вот оно, жизненное пространство, которое подарил тебе фюрер — мертвое черное поле, где уничтожена всякая жизнь, где ты полз обессиленный, истекающий кровью.
Мороз крепчает. Мы ускоряем шаг. Тормошим немца, чтобы он не замерз.
Поле, на котором сегодня шел страшный бой, кончается. Перед нами — белая равнина без копоти, без обрывков проводов и стреляных гильз, без пробитых касок и рассыпанных патронов, без грязного снега и следов воронок. Выходим на хорошо укатанную дорогу. Она ныряет в лес, притихший, но живой, настороженный, полный едва уловимых звуков и шорохов. Вот где-то упала с ветки шапка снега, упала с каким-то приятным мягким звоном; послышался, как выстрел, треск столетней елки.
Снова налетел откуда-то ветер, и лес сразу зашумел, как морокой прибой. В этом шуме потонули все остальные звуки: стоны и всхлипывания раненого немца, наши голоса и скрип снега под ногами людей.
Макс Винтер принимает решение
И начале марта снова ударили морозы, разыгралась непогода. Бои местного значения на время прекратились. В эти дни участились случаи перехода немецких солдат к нам в плен. Рядовой Макс Винтер перешел на рассвете. Время было выбрано удачно. Бушевала пурга: в такие часы в двух шагах не различишь человека.
Макс Винтер очень худ. Большие голубые глаза смотрят через стекла очков печально, в них, как кусочки льда, застыла безнадежность. У рта резко обозначились глубокие складки. Немецкий солдат стоит посредине блиндажа, вытянув руки по швам, и почему-то виновато улыбается. В этой улыбке — страх и ожидание неизвестного. Одет солдат легко: тонкая зеленая шинелишка, суконная пилотка, поверх которой натянут пуховый женский платок; на ногах — грубые ботинки. Макс Винтер зябко ежится, сутулит спину. Иногда по его телу пробегает дрожь. В такие минуты он не может совладать с собой, и его зубы отбивают отчаянную дробь. Кажется, что щуплое, худое тело немецкого солдата впитало в себя, как губка, весь тот лютый холод, которым отличалась первая военная зима.
А в блиндаже, где находится перебежчик, душно. Чугунная печка раскалена докрасна.
Командир батальона майор Бойченков разговаривает с перешедшим в плен без переводчика. В нашу дивизию Бойченков прибыл недавно. Это бывалый кадровый командир, культурный и образованный человек. Дрался в Испании в Интернациональной бригаде, хорошо знал Матэ Залку — генерала Лукача. За бои в Испании награжден орденом Боевого Красного Знамени. Майор Бойченков невысок ростом, худощав. У него смуглое лицо, живые черные глаза, пышные волосы, заметно тронутые сединой. Движения энергичные, голос богат интонациями, он выдает темпераментный, горячий характер.
Тут же, в блиндаже, находится и старший политрук Кармелицкий. Теперь он — комиссар полка. На эту должность назначен недавно, вместо бывшего батальонного комиссара, направленного в тыловой госпиталь по болезни. Новый комиссар пришелся всем по душе. В полку Кармелицкого уважают, как человека неробкого десятка, энергичного и волевого. С его приходом на новую должность многое изменилось в лучшую сторону. Живее и расторопнее начали действовать хозяйственники полка, подтянулись бойцы, командиры и политруки рот, оживилась воспитательная работа.
Командир батальона внимательно слушает Макса Винтера. А тот говорит, говорит.
— Мне надоела война. Будь она проклята! Будь проклят фюрер! Он — несчастье для Германии. Это он ввергнул нас в ужасную драку, в страшный поход.
— И все думают так, как солдат Макс Винтер?
За стеклами очков часто моргают близорукие голубые глаза немца. Макс Винтер не находит ответа, что-то раздумывает:
— Точно вам не отвечу, господин офицер, — наконец отвечает он на вопрос. — Мы, солдаты, боялись говорить о политике, каждый опасался доноса.
— Здорово вас напугали, — замечает Бойченков.
Макс Винтер разводит руками:
— Приходится бояться. Попадешь к гестаповцам — не поздоровится.
— Скажите, а в селе, откуда пришли вы, есть мирные жители? — спрашивает командир батальона.
— Мирное население угнано недавно, дня три назад. До этого наш командир батальона, он же комендант села майор Рихтер, расстрелял несколько человек, заподозрив их в связях с партизанами. Это не человек, а зверь. Его ненавидят даже офицеры. Со всеми груб и жесток, нелюдим. Сутками сидит взаперти в доме и хлещет коньяк. Недавно по его приказанию была расстреляна старая женщина за то, что нашли в доме фотографию ее сына, одетого в форму русского офицера.
Глаза майора Бойченкова впиваются в перебежчика.
— И вы знаете, где она жила?
— Так точно. Дом на краю села, у старой липы.
Командир батальона расстегивает воротничок шевиотовой гимнастерки, тяжело дышит, руки, положенные на стол, заметно дрожат.
— Вы видели в лицо эту женщину?
— Видел мельком, когда ее, избитую и окровавленную, волокли в комендатуру. Я тогда получал продукты для своей роты, поэтому находился в селе и был свидетелем этой ужасной сцены.
Бойченков показывает перебежчику фотоснимок пожилой женщины.
— Она?
Зубы немца снова начинают отстукивать отчаянную дробь. Наконец он произносит еле слышно.
— Да, это она.
На командире батальона нет лица. Притихли и мы, пораженные вестью. Каждый солдат в батальоне знал, что их командир воюет в родных краях, что батальон занимает оборону как раз у села, где родился и вырос Бойченков, что в этом селе живет его мать.
Перебежчика вывели из блиндажа. Сидим притихшие. Старший политрук Кармелицкий ожесточенно трет массивный подбородок, потом поднимается во весь свой огромный рост и кладет на плечо комбата такую же огромную руку.
— Утешать тебя не собираюсь, да и не поможет горю мое утешение. Скажу только: крепится надо, Николай…
На скулах командира батальона заиграли узловатые желваки. Пальцы рук нервно барабанят по столу. Но вот Бойченков провел ладонью по лицу, точно смахивая невидимую паутину, привстал из-за стола.
— И буду крепиться, Виктор, — произносит он тихим, глуховатым голосом. — Беде не поддамся. Воевать надо, крепко воевать, чтобы смести, уничтожить эту фашистскую нечисть. На одной земле нам нет места с ней…
Он застегнул ворот гимнастерки, поправил ремень и приказал снова ввести перебежчика.
Макс Винтер стоит навытяжку и без запинки отвечает на вопросы, которые ему задают. Вопросы лаконичны. Какая дивизия занимает оборону на этом участке? Где расположены штабы? Сколько орудий поддерживают пехоту? Каково настроение солдат? Какова система огня?
— Вы отвечаете очень быстро. Может быть, все эти сведения — липа?
— За них я ручаюсь.
— И вы не стыдитесь, что сообщаете нам все?
— Я ненавижу наци, ненавижу Гитлера, и мое желание одно — пусть скорее полетят все они к черту в котел.
— Почему же ваша ненависть не прорвалась раньше, не повела вас на борьбу с фашизмом?
— В этой большой игре мы только статисты, маленькие люди, от которых ничто не зависит.
— Лжете вы, Макс Винтер, — громко и сердито заговорил Кармелицкий. — Подобными рассуждениями вы хотите замаскировать свою трусость, которую проявляли до этого. В том, что Гитлер пришел к власти, повинны и вы. Настоящие немцы в восемнадцатом году делали в Германии революцию, они боролись и против Гитлера, гибли в концентрационных лагерях.
— Погиб в лагере и мой отец, — тихо сообщил перебежчик.
— Вот как?! Отец погиб за то, чтобы преградить путь фашизму, а сын воюет в армии Гитлера…
— Поэтому я и перешел к вам, чтобы не быть солдатом этой армии.
— Может быть, вы перешли, чтобы спасти свою шкуру, отсидеться в тылу и остаться в живых?
Вопрос Кармелицкого заставил Макса Винтера вздрогнуть. Немецкий солдат выпрямился, на его бескровных щеках выступил румянец, в голубых близоруких глазах растаял ледок безнадежности, они приобрели осмысленное выражение.
— Нет, господин офицер, я не затем перешел. Об этом я не думал. Я перешел к вам не в плен и не считаю себя вашим пленником. Я перешел, чтобы драться против того, что ненавистно мне, что идет против моих понятий о гуманности и справедливости. Я хочу и буду бороться.
— И как вы представляете эту борьбу?
— Прошу дать мне оружие, я буду драться бок о бок с вашими солдатами.
— Этого не разрешат нам сделать международные соглашения о военнопленных. Кстати, у нас солдат хватает…
— Но я не считаю себя вашим военнопленным. Я перешел добровольно. Я хочу бороться с фашизмом по мере моих сил. Я готов выступать в передачах для немецких солдат, хочу говорить своим товарищам правду о войне.
— А вы не боитесь, что ваши родные и близкие могут подвергнуться репрессиям? Гестаповцы никому не прощают такие дела.
— В Германии у меня осталась жена и ребенок. Конечно, их могут бросить в концлагерь. Мне больно сознавать это, но борьба требует жертв, и я готов на такие жертвы.
— Пожалуй, вам и впрямь следует выступить в передаче для немецких солдат, — произнес комиссар полка, обращаясь к перебежчику на его родном языке.
— Тогда составьте текст, я готов его зачитать! — воскликнул Макс Винтер.
— Вот этого как раз мы и не сделаем, текста никакого не будет, — улыбнулся Кармелицкий. — Будете говорить своими словами, то, что подсказывает вам ваша совесть.
Макс Винтер подтянулся.
— Я согласен на это, — бодро ответил он. — Да, я буду говорить о том, что волнует меня, что чувствую не только я, но и многие, кто сидит сейчас там, в окопах.
Вечером из мощного репродуктора полетели в сторону немецкой обороны призывы:
«Солдаты, мои друзья! Я, Винтер, рядовой первой роты, перешел к русским. Офицеры говорили нам, что русские пытают и уничтожают пленных. Это ложь! Не верьте офицерам! Русские обошлись со мной вежливо, по-человечески. А ведь они имели право убить меня, потому что я пришел на их землю как враг.
Мои друзья! Война, которую мы ведем, это позор и катастрофа для нашей Германии. Ее развязали фашисты. Боритесь с войной, с Гитлером. Переходите к русским, делайте все, чтобы приблизить конец проклятым наци, спасайте Германию!..»
Вновь наступила вьюжная, холодная ночь. На рассвете, когда на фронте обычно стоит тишина, залаяли немецкие пулеметы, взвились в небо ракеты, выхватив из кромешной тьмы нейтральную полосу и бегущие к нашим окопам две человеческие фигурки. Они проваливались в снег, неуклюже махали руками, выбивались из последних сил, чтобы успеть благополучно добраться к нашим позициям. Они были уже близко.
Это были немецкие солдаты, которые слышали Макса Винтера. Но перебежчиков расстреляли немецкие пулеметы.
Весна на фронте
Все мы ждем прихода весны. Морозы надоели. За зиму мы успели промерзнуть до костей. А она была лютой и безжалостной.
Тяжело все время ходить в ватных брюках и в поддетой под шинель стеганой тужурке. Они делают человека неуклюжим, уродуют его внешне: шинели на спине топорщатся, и, кажется, что у каждого фронтовика-бойца вырос горб. Наше обмундирование приходится дезинфицировать, чтобы оградить себя от насекомых. Шинели, шапки, ватные брюки пахнут дустом, и этот запах преследует нас везде. Не помогают даже хвойные ветки, густо настеленные в блиндажах и землянках.
Мы знаем, что весна принесет много неудобств. Снова раскиснут дороги, в ходах сообщения и траншеях будет липкая грязь, вновь в нашем дневном рационе появятся сухари, консервы, сушеный картофель, сушеная капуста, сушеный лук; опять придется пить настой хвои, чтобы не кровоточили десны; артиллеристы и минометчики снова начнут ругать хозяйственников и начбоев за то, что боеприпасы доставляются на передовые позиции по чайной ложке. Лес огласится жалобным завыванием буксующих грузовиков, бранью шоферов, отчаянным понуканием ездовых.
И все-таки мы ждем весну.
Мы истосковались по теплу и солнцу, дуновению ветра, свадебной перекличке птиц, буйному шуму лесов, запаху молодой зелени.
А весна идет.
Несколько дней подряд дует теплый юго-западный ветер. По небу бегут тяжелые тучи, роняя на землю то мокрый снег, то потоки дождя. Снег осел, стал ноздреватым, как голландский сыр. Повернешь с дороги или тропы и сразу провалишься по колено. Выдернешь ногу, и на дне вмятины быстро собирается мутная вода.
По вечерам остро пахнет хвоей, талой землей; на утренней зорьке лес звенит от тетеревиного тока. Этот звон будоражит солдатскую кровь, гонит прочь сон, заставляет забывать, что мы на войне, что рядом с нами находится смерть, всегда готовая к прыжку, чтобы вцепиться тебе в горло.
Весна идет дружная, шумная, пахучая, теплая.
Снег лежит теперь серой, грязной массой лишь на склонах оврагов да в лесных чащах. Тянется к солнцу молодая травка. Леса стоят еще сквозные, голые, но подойдешь к березе или ольхе, тронешь рукой ветку и чувствуешь, как она уже налилась соком, проснулась от зимней спячки. Ветка не ломается, а гнется — упругая, живая.
Деревья стоят по колено в воде. Трепещут оголенные ветки молодых, тонкоствольных берез, которые зябко жмутся друг к другу, словно им холодно стоять вот так целыми сутками в полой воде. Налетит ветер, погонит по разливу мелкую рябь, и заколышутся тогда отражения и молодых деревцов, и неба с горластыми журавлиными треугольниками, и березового креста на затопленной одинокой могиле немецкого солдата. Пахнет прелью, зачахлым папоротником, старой древесной корой, покинутыми птичьими гнездами.
На холмах ветер лохматит вылинявшую жесткую, как щетина, прошлогоднюю траву, высохшие почерневшие веточки брусники, рвет все это с корнем, сбивает в клубки и гонит их в воду, чтобы освободить место на земле молодым побегам. А они уже тянутся к небу.
Часто по ночам обмывают нас дожди. Веселые, бойкие, говорливые, с залихватской припляской и такой же залихватской бесшабашностью весенние дожди. Не беда, что ты промокнешь до нитки, пройдет ночь, наступит утро, и ты высохнешь за милую душу. Этот дождь, как умный и заботливый врач, помогает земле освободиться от всякой гнили. Он очистит землю и воздух, и тогда дыши полной грудью, вбирай в себя ядреные живительные запахи обновленного леса, набирайся сил и веселее смотри на окопную жизнь.
А как изменилась жизнь на передовых позициях! Если ты не в боевом охранении, то можно хорошо и с пользой скоротать время.
Солдаты греются на солнце. Тела у всех слишком белые, вымученные за зиму, жилистые. То, что жилистые, сухие — не беда. Солдат не должен обрастать жирам. Пусть лучше наперечет видны твои ребра, по-рыбьи выдается позвоночник, чем задыхаться от одышки на марше. Но если тело худосочно, бело, как сахар, — это уже порок. Другое дело, когда оно прожарено на солнце и закопчено в дыму, как астраханская вобла. На таком теле малая рана все равно что чирей, она затянется между двумя перекурами, и ты будешь избавлен от заботливого ухаживания медсанбатских сестер и докторов, тыловой скуки, тоски по родной роте, боевым дружкам-побратимам.
В погожий теплый денек можно выстирать гимнастерку и брюки. Находим мы и корыта. Ими снабжают нас немцы. Время от времени они сбрасывают на наш передний край бомбы-«лягушки» в больших жестяных кассетах. Мы быстро смекнули, что кассеты нам пригодятся для стирки.
Зачем мы стираем? Ведь старшина роты регулярно снабжает нас чистым бельем и обмундированием. Дело не в старшине. Просто мы любим порядок. Выстиранное собственными руками обмундирование всегда кажется чище того, что доставляют нам с полковой прачечной. Есть здесь и другой резон. Мы рассуждаем так: закончится война, придешь домой, и жена спросит, как ты жил на франте. И что тогда ответить ей? Пищу, мол, доставляли, махоркой снабжали, а белье стирали девушки из банно-прачечного комбината? После таких слов она окажет, что фронт тебе раем был, что ты опять на чужом иждивении находился, женский труд эксплуатировал.
Принесла нам весна и другие хлопоты. Но они нам приятны.
Наш передний край проходит вблизи сожженных сел. Скворцы прилетели на пепелища, как сироты: ни кола, ни двора, и мы мастерим скворечни. Роты соревнуются на лучшую квартиру для пернатых. Уж тут настоящее раздолье для умельцев. Скворечни самых причудливых форм, с множеством украшений. Удивительно даже, откуда только появились на передовой рубанки, стамески, пилы-ножовки, лобзики. Правду говорят люди: солдат сквозь землю пройдет, а что нужно, найдет.
На вечерней заре и по утрам мы слушаем пение скворцов. Они подражают всем птицам, дразнят даже ворон, смешно и натужно каркая. Эти черные, с лоснящимися перьями скептики иногда пытаются дразнить кошек, которых развелось на переднем крае великое множество. Заметит какой-нибудь скворушка домашнего тигра, вытянет шею, уставится на него немигающим глазом и начинает не то свистеть, не то мяукать. Это очень бесит нашего кота Пирата. Его единственный глаз блестит тогда алчностью и злостью, пышные усы часто подрагивают. Сидит под шестом или деревом, где примостилась скворечня, задирает вверх морду и недовольно, негодующе фыркает.
На нашем фронте идут бои местного значения. То с одной, то с другой стороны иногда предпринимается разведка боем. Нащупываем друг у друга систему огня, расположение основных узлов сопротивления, артиллерийских и минометных батарей. Часто над нами кружит проклятая «рама». После ее посещения обязательно жди вражеских огневых налетов или бомбардировок с воздуха. Прилетает она в определенный час, минуту в минуту, так что по ней можно сверять время. Никогда не ошибешься. Немцы педантичны и точны.
Ходят в разведку и наши самолеты. Все это предвещает горячие сражения, и мы ждем этих сражений. Солдат на войне радуется любой перемене. Но дело даже не в этом. Нам надоела нудная окопная война, хочется встать в полный рост, расправить плечи и с автоматом в руках бежать и бежать вперед на запад, гнать врага с родной земли.
Но мы не только воюем.
Мы и любим.
С какой нежностью говорят солдаты о обоих женах и невестах! Говорят с упоением, часто ругают себя за то, что когда-то были несправедливы к ним, причиняла им обиды, доводили до слез. И теперь все дают слово, что, вернувшись с войны, они уже по-иному построят свою семейную жизнь — без лишних дрязг и мелочных придирок. Никто не берет под сомнение верность своих подруг, наоборот, каждый, упоминая о жене, говорит: «Она у меня молодец, на чужих мужиков не позарится».
Вот эта уверенность в дорогом человеке, думы о нем украшают фронтовые будни.
После окончания курсов в полк возвратился Василий Блинов в звании лейтенанта. Василий командует взводом полковых разведчиков. Перетянул к себе Степана Беркута и Николая Медведева. С подчиненными строг, но справедлив. Солдаты его любят.
Незаметно подошел май. Дороги просохли. Сухо и в окопах. Вокруг буйная зелень. Зелень и в блиндажах, землянках, словно в крестьянских избах на ивана-купала. Жизнь на переднем крае стала легче, вольготнее. Не надо ежиться от стужи, выбивать ногами чечетку, когда стоишь в боевом охранении, нет забот о топливе для печей в землянках. Сданы старшинам замызганные, пропитанные запахом глины и махорки стеганые брюки и фуфайки, шапки-ушанки. Исчезли сухари и сушеные овощи. Теперь мы каждый день получаем душистый и вкусный хлеб, свежее мясо, картофель.
В один такой погожий майский день передовые позиции объезжал командир дивизии генерал-майор Иван Данилович Черняховский. Смуглое лицо комдива было задумчиво, густые черные брови сдвинуты к переносице. Комдив прощался с бойцами и командирами. Он получил повышение и уезжал — солдаты об этом разузнали точно — под Воронеж. Генерал заходил в блиндажи, дзоты, побывал и в боевом охранении. Ему желали доброго здоровья, успехов на новой службе. Возле штаба полка Черняховский встретил Василия Блинова, узнал его.
— Последний раз видел тебя сержантом, а теперь уже лейтенант, — сказал комдив, тепло улыбаясь. — Желаю дорасти до генерала, лейтенант Блинов.
— Спасибо, товарищ генерал, за пожелания. При новой встрече надеюсь увидеть на ваших плечах маршальские погоны.
Черняховский раскатисто расхохотался.
— Далеко хватил, товарищ лейтенант! Ты это от души сказал или просто так, из вежливости?!
Глаза Блинова увлажнились.
— От чистого сердца желаю вам счастья… Жаль только, что уезжаете. Любим мы вас…
Черняховский обнял Блинова за плечи.
— Верю, лейтенант, в твою искренность. И мне тяжело покидать вас. Вместе ведь начинали войну, вместе хлебнули большого горя. Да, кстати, как поживает та девочка, которую ты подобрал в Латвии?
— Жива и здорова, товарищ генерал. Находится в санбате. Изредка ее навещаю.
— Это хорошо. Выходит, у тебя словно дочь родная под боком живет.
— Она уже и так называет меня отцом. Думаю в ближайшее время официально удочерить.
— Правильное решение, Блинов. Хорошее у тебя сердце. Желаю удач и орденов.
— И вам желаю многих наград. Мы все верим, что будете большим начальником.
— Опять комплимент, товарищ лейтенант?
— Нет, от чистого сердца вера эта. Не один я так думаю. Солдат никогда не ошибается в будущности своего командира, как не ошибаемся сын в своем отце.
— Спасибо за такие слова, лейтенант! Никогда не забуду их. Еще раз спасибо! Постараюсь оправдать твою веру и надежды твои.
Поправил на гимнастерке ремень и добавил тише:
— О девочке не забывай. Навещай ее почаще. Я поговорю с твоим командиром полка, попрошу его, чтобы он время от времени отпускал тебя в медсанбат.
Комдив поцеловал Блинова в губы и, немного сутулясь, направился к ординарцу, который сдерживал горячего вороного жеребца — любимца командира дивизии. Генерал легко вскинул свое натренированное гибкое тело в седло и с места тронул галопом. За всадниками заклубилась легкая пыль.
Мы долго смотрели вслед ускакавшим.
В этот вечер в окопах и землянках, в штабных блиндажах говорили о комдиве, вспоминали первые сражения на прусской границе, где Черняховский показал себя храбрым и умелым командиром. Память сохранила бои в Новгороде: кромешный ад, горящий город, беспрерывные атаки врага, яростная бомбежка с воздуха, и вот среди огня мы видим спокойно идущего комдива. Его спокойствие передавалось нам, оно помогало стойко держаться в огненном пекле.
Уже после его отъезда мы читали в газетах и слушали по радио о боевых делах нашего бывшего комдива, радовались его громкой славе, с гордостью говорили новичкам, прибывающим в дивизию, что нами командовал прославленный генерал Иван Данилович Черняховский. А на территории Польши к нам дошла черная весть о гибели генерала армии Черняховского. Погиб он под Кенигсбергом.
Хорошо помню небольшой домик, в котором разместились полковые разведчики. Они сидели понурые, избегая глядеть друг на друга. Но вот рыжий крепыш Степан Беркут скрипнул зубами и громко разрыдался.
— Да как же так получилось, что погиб?! Конечно, не уберег себя. На рожон лез. Зачем же так?! Все-таки генерал, командующий фронтом…
Никто из нас не утешал тогда Беркута.
Что солдату надо
Позади остался Селигер. Красивы и живописны места вокруг этого огромного, как морской залив, озера. Леса и леса, без конца и края.
Дорога вьется то небольшими полянами, покрытыми буйной молодой зеленью, то ныряет в чащу леса, где сразу наступает сумрак и тело обдает сырой застоявшийся воздух. Пахнет гнилью, прошлогодними листьями, смолой.
Надо спешить, чтобы засветло попасть в полк, подробнее познакомиться с обстановкой, побеседовать с людьми, встретиться с друзьями, побывать в родной роте. Завтра наша дивизия идет в бой. Ее поддержат соседние части и соединения. Кончилась затишье на фронте. Здесь, на Валдайских высотах, наше командование теперь почти ежедневно навязывает неприятелю большие и малые сражения, цель которых сводится к одному — не дать врагу перебросить с нашего франта ни одного солдата, ни одного танка на юг, на Дон, где развернулось большое наступление армий Гитлера. Эти армии рвутся к Волге.
Изнурительны и жестоки бои в лесистой местности. Ни для танкистов, ни для артиллеристов здесь нет простора. Тяжесть сражений выносит на своих плечах наш брат-пехотинец. Идет через болота, штурмует высоты, занятые врагом, днями лежит в липкой трясине, где надоедливая и безжалостная мошкара вьется тучами, до язв разъедает лица и руки, не дает человеку ни минуты покоя.
Дорога взбегает на косогор. С вершины небольшой высоты открывается вид на небольшое озерцо. Оно ослепительно блестит на солнце. Вокруг — буйная заросль: ивняк и ольха, чуть подальше от берега возносятся к небу высокие корабельные сосны, стволы которых будто подпалены у основания. На берегу озера вьется синеватый дым костра, возле которого различаю двух людей.
Через несколько минут я уже нахожусь возле костра и жму руку Николаю Медведеву. Его попутчиком оказался Макс Винтер.
— Откуда, Николай, и куда? Почему Винтер с тобой?
Медведев хитровато подмигивает, деловито усаживается у костра, тычет в пламя нанизанные на ивовую ветку грибы.
— Сначала отведай нашего блюда, потом спрашивай, — отвечает он.
Добрые глаза Медведева смеются, окидывают меня ласковым взглядом. Рябое лицо вспотело. Николай, как всегда, суетлив, подвижен. Одной рукой подбрасывает в костер сухие прутья, другой водит по огню самодельным веретелом, вращает его, чтобы грибы равномерно пеклись на пламени. Вот он снимает, обжигая пальцы, испеченный гриб. Подбрасывая его на ладони, протягивает мне.
— Бери и благодари судьбу, что она дает тебе случай отведать эту прелесть.
От угощения не отказываюсь. Не раз еще в детстве, на родимой Смоленщине, в ночном, мы, подростки, собравшиеся у костра, лакомились вот таким же способом.
Николай Медведев протягивает испеченный гриб и Максу Винтеру.
— Кушай, Максим! Небось в своей Германии не пробовал такого.
Винтер смеется, кивает головой, берет гриб.
— Гут, гут. Очень карош!
— То-то, Максим, — покровительственно произносит Медведев. — Конечно, хорошо, конечно, гут.
В дивизии Винтера все зовут Максимом. Он прижился, стал своим человеком. На русских хлебах поправился, ожил. Человек он неробкого десятка и неутомимый, почти ежедневно выступает в передачах для немецких солдат. Его часто обстреливают вражеские батареи. Однажды совсем засыпало землей, откопали оглушенного и контуженного. Неделю пролежал в санбате, потом опять взялся за дело. Солдаты и командиры любят его.
До последнего дня Макс Винтер ходил в своей зеленой шинелишке и суконной пилотке. Теперь он в новеньком обмундировании советского солдата, в добротных яловых сапогах. Николай перехватывает мой взгляд и поясняет:
— Пришлось срочно переобмундировать из-за одной истории. Ты разве не слышал, как Максима вторично в плен брали?
— Признаться, нет.
— Еще дивизионным начальником называется, по телефону разговаривает, а новостей не знает…
— Брось шутить. Расскажи-ка тогда по порядку. Говори, что случилось.
— Третьего дня идет Максим лесной тропинкой, что на стыке с соседней дивизией, идет в штаб. Откуда ни возьмись, солдаты, наши соседи. Видят, живой фриц, ну, конечно, по всем правилам — автомат на изготовку и «хенде-хох!» Максим руки поднял, и повели наши славяне его в свой штаб. Там только выяснили, что это за немец. Дали конвоира и доставили в нашу дивизию. Вот вчера и переобмундировали его, чтобы подобных оказий не получалось.
Макс Винтер, начавший уже понимать русскую речь и с трудом объясняться по-русски, внимательно слушает Николая, улыбается и в такт словам рассказчика кивает головой.
— Небось страшно было, Максим? — спрашивает Николай.
— Найн, русь зольдат — карош зольдат.
— Мы ему нестрашны, — говорит Медведев. — Сейчас ему своих бояться надо.
— Теперь скажи, Николай, как ты очутился на этом озере, далеко от передовой, — спрашиваю Медведева.
Мой товарищ, шмыгнув носом, хитровато улыбается.
— Значит, и обо мне ничего не знаешь?
— Честное слово, не знаю.
— Давненько, стало быть, в нашем полку не бывал, — укоризненно произносит Медведев.
— Но я в эти дни все время был в других полках, неделю жил у артиллеристов.
— Это не оправдание. Свою роту ты обязан навещать чаще. Ведь мы тебя, черта, всегда ждем, каждую твою статью в газете читаем. Степан Беркут подарок тебе приберег. Все ждет, чтобы вручить.
— Какой подарок? Ничего не понимаю, Николай.
— Авторучка с золотым пером. Он ее в посылке получил. Жена прислала, чтобы этой ручкой он ласковые письма слал. Так и сообщает: ты последнее письмо так составил, что любому сочинителю нос утрешь. Быть тебе, говорит, после войны секретарем сельского Совета, а может быть, и выше пойдешь. Степан читает нам это письмо и гогочет так, что блиндаж дрожит. Вот и решил подарить эту авторучку тебе. Ведь это ты его рыжухе письмо составил, твоя заслуга, а не его.
— Ты опять, Николай, говоришь не дело, — замечаю своему однополчанину. — Расскажи, как очутился вот здесь, куда держишь путь.
Медведев не спеша вынимает кисет, отрывает от сложенной в гармошку газеты большой лист и крутит куцыми пальцами козью ножку. Так же не спеша закуривает, аппетитно затягивается махорочным дымом.
— Что ж, послушай мою печальную историю, — намеренно громко вздыхая, говорит Медведев. — Началась она с того дня, когда я в порядке подхалимажа стачал сапоги начхозу нашего полка. Все думал, что он к нам благосклоннее станет, лишних харчей подбросит. Но он, шельмец, по-иному дело повернул. Прославил мое мастерство на всю дивизию, вроде я незаменимый и отменный сапожник, какого по всей России не сыщешь. Выдумал начхоз и еще одну историю. Будто род наш — потомственные мастера сапожного дела, что дед мой самому генералу Скобелеву сапоги тачал. Не знаю, зачем только он Скобелева сюда приплел. Видно для того, чтобы цену своим сапогам набить. Прослушал я, что их он своему начальнику подарил. Короче говоря, откомандировали меня в дивизионные тылы. Я — солдат, приказы уважать обязан. Воевать так воевать, действуй шилом и молотком, сучи дратву и благодари бога за то, что не в окопе сидишь, а в теплой избе, далеко от передовой. Тут и снаряды не рвутся и пули не пошаливают. Словом, воевать можно сто лет.
Медведев еще раз аппетитно затянулся и продолжал:
— Тачаю сапоги день, тачаю другой, тачаю третий. Так и неделя прошла. Заказчиков — хоть отбавляй. Валом валят. И все заискивают, ласковые слова произносят, вроде я командиром дивизии стал. Почет и уважение. Только чувствую я, что попал в беду, понял, что не только до конца войны, но и до нового потопа не вырваться мне отсюда. Так и буду сидеть над этими проклятыми сапогами. По дружкам загрустил шибко. Вот и решил вернуться к ребятам, в окопы, чтобы человеком почувствовать себя. Стал отпрашиваться, да где там! Слушать не хотят. Приезжает как-то майор Кармелицкий. Взмолился я, просил помочь, но он только руками разводит, говорит, что помочь мне не в силах, за меня, мол, начальство дивизионное горой стоит. Тогда я по секрету и поведал нашему комиссару, какой я план выработал, чтобы в полк вернуться. До слез хохотал комиссар и оказал, чтобы я немедленно преступил к выполнению плана. Дело за мной не стало. И начал я портачить. Сошью сапоги, а они на другой день расползаются, словно тесто. Начальство ругает, грозится сослать туда, где Макар телят не пасет. Я только посмеиваюсь и думаю: дальше передовой не пошлете. А туда мне как раз и надо. Бились со мной целый месяц, спрашивали, почему у меня брак выходит. Ответил, что таланта у меня в сапожном искусстве нет, а то, что первые заказы получались — это вроде случайности. Наконец махнули на меня рукой и натравили сегодня в полк. Вот и возвращаюсь домой. Максима дали вроде общественной нагрузки: доведи, мол, в штаб. Тыловики — народ осторожный, Максима они хорошо не знают. А теперь рассказывай о себе, о том, как живешь в редакции, что нового.
Рассказываю о последних зарубежных новостях, просвещаю друга по внутренней и внешней политике. Николай слушает вежливо, потом начинает позевывать
— Ты вроде доклад делаешь, — с досадой произносит Медведев. — Брось! В эти дни столько перечитал газет, что на сердце накипь образовалась, как на стенках самовара. Желчь по телу разлилась, думал, что заболею.
— Откуда такая накипь?
— На союзников обозлился. Ну как они там воюют, на что рассчитывают?! Вижу их, прохвостов, насквозь. Вы, мол, повоюйте, а мы посмотрим. Так что ли? Эх, по-другому действовать надо им! Второй фронт открой — вот тогда и поверим, что вы союзники. Хитрят они, шельмуют вроде нечестного игрока. Самую последнюю карту за козырь выдают. Неблагородно это. Уж ты помолчи о международной политике. Изучил я ее. Не говори, не трави мою расслабленную печень, иначе на глазах твоих захвораю желтухой и не дойду до передовой.
— Ты слыхал, что генерал Черняховский от нас уехал? — опрашиваю друга.
Медведев встрепенулся.
— Уехал насовсем?
— Навсегда, Николай. Генерал всю передовую обошел, с людьми прощался.
— Вот беда, не пожал я нашему генералу руку, — сокрушается Медведев. — Такое дело упустил, что хоть кричи. Ведь любили мы его, как батьку. Стоящий генерал. Далеко пойдет, верь мне. Значит, со всеми прощался, говоришь ты? И ко мне, конечно, пришел бы. Эх, и всему виной эти распроклятые сапоги и длинный язык начхоза. Никогда не прощу ему такой обиды. Даже Скобелева приплел, чтобы окончательно меня убить, из полка выгнать. Попадись начхоз мне даже босиком, пальцем не шевельну, чтобы выручить. Дудки!..
Сказал я Николаю и о том, что завтра на рассвете дивизия пойдет в бой. Медведев вскочил на ноги.
— Вот с этого и надо было начитать! — произнес он, отряхиваясь и затягивая потуже ремень. — Выходит, я вовремя попаду к своим ребятам. Что ж, пойдем. Надо спешить. Пусть принимают пополнение.
Николай Медведев шагает ходко. За ним едва поспеваю. Винтер не отстает от нас.
— Я для Кармелицкого подарок несу, — сообщает он, и лицо моего однополчанина сразу светлеет, в глазах вспыхивают теплые искорки. — Сапоги ему стачал такие, что сам генерал Скобелев от удовольствия бы крякнул. Это я за то, что он идею мою поддержал. И не только за это. Хороший и справедливый он человек.
— Ты ничего не знаешь о Максиме Афанасьеве? — спрашиваю Медведева после непродолжительной паузы.
— Как не знать?! — оживляется Николай. — Письмо наше нагнало его в госпитале, который в Новосибирске находится. Оттуда и написал в роту. Отвоевался Максим, ногу отрезали. Парень совсем убит горем. На днях письмо ему послал и посылочку сообразил — сахару и две банки свиной тушенки. В тылу с харчами туговато, сам испытал это.
Солнце перевалило за полдень. Дорога по-прежнему хорошая, накатанная, подсохшая. Мы распахиваем шинели и полной грудью вдыхаем ядреный воздух.
Николай Медведев щурится на солнце, блаженно улыбается.
— Вот оно и лето, июль уже! — восклицает он. — Смотри, как хорошо кругом! Эх, и красота же! А чуть было ржавчиной не покрылся возле этих сапог… Хорошо, что вырвался на волю. Теперь, действительно, человеком себя почувствовал.
Где-то далеко впереди ухнуло орудие, потом второе, третье. Медведев на минуту остановился, прислушиваясь, затем снова зашагал по дороге.
Ночь перед боем
Тихий, безветренный вечер накануне боя. Возле штаба батальона Бойченкова отдыхают роты, два дня тому назад отведенные с переднего края. Они привели себя в порядок, пополнились новыми людьми, стали боеспособнее. Люди расположилась в низкорослом кустарнике, рядом с блиндажом командира батальона. Каждый чем-нибудь занят. Один пишет письмо, подставив под замусоленную, мятую тетрадь дно котелка. Другой чистит автомат, третий зашивает на шинели прореху.
Возле черномазого, широкоплечего бойца собралась группа людей. Это молдаванин Григорий Розан. В нашу дивизию он попал недавно. Характер у него развеселый, язык хорошо подвешен.
— Ты давай, касатик, руку, — говорит он пожилому, с пышными рыжеватыми усами бойцу. — Давай не стыдись. Поворожу и всю правду скажу.
Солдат, пряча в усы улыбку, протягивает руку с узловатыми пальцами, почерневшими от грязи.
— Так, так, касатик, — серьезно продолжает Розан. — Теперь покажи ладонь, линию жизни видеть надо. Ты, касатик, в рубашке рожден! Тебе предстоит пуд радости, два пуда счастья великого, и молодка подвернуться должна. Дома твои живут не скучают, тебя вспоминают. Жена молодцом держится, но на других поглядывает. По ночам тоской объята, потому что мужика надо. Сказал бы и другое, да линии жизни под грязью покоятся. Руки, касатик, мыть надо.
Пожилой солдат уже не улыбается. Усы подрагивают, как у кота, лицо багровеет.
— Ты глупости не говори, — сердито произносит он и отдергивает руку.
Бойцы дружно смеются.
— Что, дядя Сидор, за живое задело?
Солдат-молдаванин по-прежнему сохраняет на лице серьезную мину. Смеются одни глаза. Блестят огромные синеватые белки, зубы особенно выделяются на смуглом до черноты лице.
— Ты, дядя, позолоти руку, позолоти, касатик, — обращается он к усачу.
— Вот позолочу лопатой по цыганской спине твоей, — уже беззлобно отзываются усы.
Поодаль, под большим кустом можжевельника, расположилась еще одна группа бойцов. В центре ее — гармонист, широкоскулый, с голубыми глазами парень. Он задумчиво перебирает лады, и гармонь мечтательно вздыхает, заполняет окрестность негромкими звуками. Ей вторят солдаты.
Ты сейчас далеко, далеко, Между нами снега и снега… До тебя мне дойти нелегко, А до смерти четыре шага.Русские песни сменяются украинскими, белорусскими, грузинскими. Перед смертным боем наш солдат любит петь.
Людно сейчас и возле Николая Медведева. Он в десятый раз повторяет историю о том, как обвел вокруг пальца интендантов и вырвался на передовую. Люди заразительно, от души хохочут. Пуще всех заливается смехом Степан Беркут.
— Ай да Николай, ай да стервец! Вот придумал штуку! — поминутно восклицает он.
Угасает закат. На небе появляются первые звезды. Сгущаются тени. Ветер совсем утих. Лишь изредка он робко подует, коснется верхушек сосен, прошумит там монотонной песней и снова улетает прочь, чтобы не тревожить покоя солдат, их думок в этот священный для них час. А дум у каждого много. Это думы о жизни и смерти, о родном отчем крае, об этой войне, которая занесла человека далеко от своей семьи, любимых детей, родных и близких…
Ночь перед боем — тревожная ночь.
Артиллеристы коротают время прямо возле орудий. По первому сигналу они откроют по врагу огонь. Связисты полностью готовы к тому, чтобы тянуть телефонные провода на новое место. Не спят и в санитарной роте и в санбате: завтра предстоит горячая работа.
Всходит луна. Ее голубоватый свет тускло озаряет поляну, на которой расположились бойцы.
Все ждут сигнала, чтобы неслышной мягкой поступью двинуться к исходному рубежу.
Кто знает, будет ли завтра вот так же сыпать шутками и прибаутками Григорий Розан, играть на баяне голубоглазый гармонист, дождется ли своего мужа женщина, которая живет сейчас где-нибудь на Урале или под Москвой? Никто не ведает, кому выпадет в предстоящем бою печальный жребий, кто завтра уже не будет высматривать старшину роты с почтой и обедом.
Ночь перед боем — тревожная ночь.
В просторном блиндаже за самодельным столом уселись майор Бойченков, командир полка — высокий и грузный подполковник, командир артиллерийского дивизиона — сухощавый, с моложавым лицом капитан. Тут же майор Кармелицкий и инструктор политотдела дивизии. Под бревенчатым потолком плавают густые облака табачного дыма. В блиндаже душно. Лампа-коптилка, сделанная из гильзы снаряда, чадит.
Командиры еще раз уточняют задачу первого дня наступления, перебрасываются лаконичными замечаниями, обсуждают действия батальона и полка в целом при неожиданных поворотах боя. В первой половине блиндажа дежурят у телефонного аппарата связисты. Тут же дремлет Макс Винтер. На завтрашний день он также получил задание — помогать переводчику допрашивать пленных.
Полночь. Возле блиндажа — топот человеческих ног. Еще минута, и в блиндаж протискиваются люди. Это разведчики. Впереди — Люба Шведова. Ловким движением руки она отбрасывает назад башлык маскировочного халата. Русые волосы выбиваются из-под пилотки. Разведчики подталкивают к столу пленного. Немецкий офицер жмурится от света.
Нелегко достался этот «язык». Два дня просидели разведчики, изучая местность, в топком болоте, на стыке вражеских дивизий. На этом гнилом, непроходимом участке немцы не возвели сплошной оборонительной линии, выставив здесь только патрулей. Тут и перешли линию фронта разведчики Любы Шведовой. Потом этой же ночью вышли с тыла к селу, занятому врагом. Макс Винтер до этого точно и подробно описал дом, в котором жил командир немецкого батальона, он же комендант села, рассказал о привычке майора Рихтера пить по ночам коньяк и ром целыми стаканами.
Вот эта привычка старого нелюдимого алкоголика и погубила Рихтера.
Разведчики без шума сняли часового у дома майора. Когда ворвались внутрь, то увидели: майор Рихтер сидел за столам без кителя, покачивался из стороны в сторону и тупо смотрел на батарею опорожненных бутылок. В первые минуты он даже не сообразил, что произошло, ибо был мертвецки пьян. Его быстро связали, забили в рот кляп.
Так убийца русской женщины очутился с глазу на глаз с ее сыном.
— Любушка, спасибо! — говорит командир полка. — Никогда не забуду услуги. А теперь отдыхать…
Разведчики покидают блиндаж, шурша халатами.
Пленный по-прежнему стоит навытяжку. У него красивое холеное лицо, аккуратно подстриженные усики а ля Гитлер, тонкие губы. Он бледен, под глазами мешки от пьянства. Левая щека нервно подергивается.
В блиндаже наступила тишина. Майор Бойченков приподнялся с места, рука невольно потянулась к кобуре.
— Так вот ты какой, подлюка! — прошептал Бойченков бескровными губами.
Рихтер поднял руки, заслонил ими лицо, точно ожидая удара.
— А теперь рассказывай о своей обороне, показывай систему огня, расположение траншей, — приказал Бойченков.
Пленный водит по карте холеной рукой, от которой пахнет одеколоном, указывает огневые точки, позиции артиллерийских и минометных батарей. Он торопится, зная, что от этого зависит его жизнь.
— И это все? — спросил Бойченков.
— Все, господин майор.
В это время позвонили из штаба дивизии. Узнав, что взят в плен немецкий офицер, комдив приказал немедленно направить его в дивизию.
Бойченков устало опустился на скамью.
— Уведите, — произнес он, не глядя на пленного, — иначе не сдержусь, не выполню приказания…
Пленного увели.
Кармелицкий обнял Бойченкова.
— Выйдем на свежий воз-дух, Николай Петрович. Да и всем нам надо подышать кислородом, дыму-то сколько!
Офицеры выходят из блиндажа. Мы — следом.
Рядом слышится приглушенный голос майора Бойченкова.
— Понимаешь, душа горит! Вот как подумаю, что подлец ушел ненаказанный, грудь от ярости спирает. А ведь не расстреляют. Попадет в лагерь военнопленных, прикинется безобидным ягненком, потом возвратится после войны в Германию, к своей фрау и муттер, и будет слюнявить о собственных подвигах, о тяготах войны. Эх, мне бы самому объявить ему смертный приговор…
— Нельзя так, — говорит Кармелицкий. — Мы не звери, не можем платить врагу той же монетой. Мы — советские люди, Николай Петрович. К тому же приказы своих командиров мы должны выполнять свято.
— Все правильно, но мне от этого не легче.
— Нет, мы не забудем ни одного преступления, за все призовем к ответу.
Офицеры закуривают. Огонек зажженной спички выхватывает из темноты острый подбородок, худые щеки командира батальона.
— Виктор, когда я подумаю о том, что творит на нашей земле враг, — после непродолжительной паузы заговорил Бойченков, — честное слово, не верится, что когда-то на немецкой земле жил и писал Гете, что был Шиллер. Не верю сейчас, что существовала Гретхен, что страдал Вертер. Ни во что не верю! Если и живет сейчас в каком-нибудь тихом немецком городке голубоглазая Гретхен, то эта прелестная фрейлейн получает от мужа посылки из России, жрет награбленное сало, не брезгует носить кофточки и шубки, отнятые у русских женщин.
— Это гнев туманит твои мысли. Успокойся! Были у немцев и Гете и Шиллер. Много будет еще хороших людей. Но вот эту фашистскую нечисть мы должны уничтожить. За это и деремся, умираем, все переносим.
Долго еще беседуют между собой боевые друзья.
Но вот раздается голос командира полка:
— Майор Бойченков, выводите людей на исходные позиции.
— Слушаюсь, товарищ подполковник!
В темноте от отделения к отделению, от взвода к взводу, от роты к роте несутся короткие команды и приказания. На поляне колышутся массы людей. Через минуту бойцы и командиры неслышной поступью покидают поляну. На лица людей, обмундирование и оружие ложится роса. В воздухе свежеет. Чувствуется близость рассвета.
Ночь перед боем — тревожная ночь.
Пока бьется сердце
Летом и осенью 1942 года дивизия непрерывно вела бои местного значения в районе Селигера. В начале 1943 года нас перебрасывают на реку Ловать. Здесь разгорелись сражения с Демянской группировкой немцев.
…Наши войска наступают по всему фронту. Целый день не затихает артиллерийская канонада. К вечеру шум боя спадает, чтобы на другой день, на рассвете, снова вспыхнуть с яростной силой.
Смеркается. Падает редкий снег. Опять крепчает мороз.
Вместе с майором Кармелицким идем на передний край. Он обозначился лишь во второй половине дня, когда последние наши атаки не принесли успеха. За весь день полк продвинулся вперед не более чем на пять километров. Потери большие.
Вот уже неделя, как Кармелицкий командует полком. Бывший командир тяжело ранен и отправлен в госпиталь. Штаб армии утвердил Кармелицкого в должности командира полка.
Ползем от окопа к окопу. Вернее, это не окопы, а наскоро вырытые в снегу ямки, где залегли стрелки и пулеметчики.
Впереди — ровное поле, поросшее мелким кустарником. До вражеских позиции не больше пятисот метров. Все пространство насквозь простреливается из пулеметов. Когда затихает ружейная и пулеметная трескотня, слышно, как шумит на нейтральной полосе кустарник.
Вот окоп Степана Беркута. Рядом расположился с автоматом Николай Медведев. Людей не хватает, нынче и разведчики в деле. Николай смастерил для своего дружка великолепные бурки. Где достал материал — загадка даже для Беркута. Сам Медведев ходит в потертых валенках.
Беркут доложил командиру полка, что существенных перемен «на его участке» не произошло, что немцы не тревожат.
— Обедали?
— Никак нет! Побаиваются наши старшины днем ходить, темноты дожидаются.
— И правильно делают, — вмешивается в разговор всегда рассудительный Медведев. — Если старшину ранят или убьют, вовсе без пищи останешься, будешь порожним животом цыплят на снегу высиживать…
Степан Беркут ничего не ответил на выпад своего друга. Только глубже, до самых бровей, нахлобучил шапку, снял рукавицу, чтобы дыханием согреть окоченевшие пальцы.
— Холодновато, товарищи? — опрашивает Кармелицкий.
— Есть немного, — ответил Беркут. — Но главное — скучновато лежать в снегу. Неужели и завтра тут будем? Надо так ударить, чтобы фриц нам ближайшую деревеньку освободил. В населенном пункте все как-то сподручнее: жильем пахнет, отчего лишняя теплота в теле вырабатывается…
— Обязательно ударим, — ободряет бойцов Кармелицкий.
— Товарищ майор, я к вам с просьбой, — обращается к Кармелицкому Николай Медведев.
— Слушаю тебя.
— В партию хочу вступить. Рекомендации одной не хватает.
— Значит, ты хочешь, чтобы я дал тебе рекомендацию?
— Так точно, товарищ майор.
— Дам рекомендацию. Тебя, Медведев, я хорошо знаю. Молодцом воюешь. А главное — в эти вот тяжкие дни ты о партии думаешь.
Кармелицкий расстегивает планшет, вытаскивает блокнот и, дуя на озябшие пальцы, пишет рекомендацию.
— Держи, Медведев. Думаю, меня не подведешь, честным коммунистам будешь…
Глаза Николая Медведева вспыхивают от радости.
— Никогда не подведу, товарищ майор. Смерть приму, но звание коммуниста не опозорю. Пока бьется сердце, буду верен своей стране, партии нашей.
— Верю, верю, орел! Только о смерти не говори. Мы с тобой еще в Берлине побываем. А ты, Беркут?
— Вчера подал заявление, товарищ командир полка.
— Кто дал рекомендации?
— Командир роты капитан Поляков, парторг полка и разведчица Люба Шведова.
— Разве ты ее знаешь?
— Через старшего лейтенанта Блинова знаком.
Несколько минут командир полка о чем-то напряженно думает, трет перчаткой массивный подбородок, сдвигает к переносице густые взлохмаченные брови.
— Скажите, орлы, — заговорил Кармелицкий, — вот на этом участке можно пустить танки? Смотрите, поле ровное, мелкий кустарник не в счет. Для танков одно раздолье. Это я к примеру спрашиваю…
Беркут и Медведев задумчиво осматривают лежащую перед ними местность.
— Я бы тут не пустил танки, товарищ майор, — говорит Беркут.
— Тогда докажи!
— Что ж, и докажу. Правда, поле здесь ровное, километра четыре гнать немцев можно. Но дальше что? Дальше возвышенность и сплошной лес. Танкам — тупик: нет ходу. Вот если бы справа их пустить, в обход высоты и леса — это уже другое дело. Там они километров двадцать могут идти, препятствий не встретят.
— Но там уже другой полк, товарищ Беркут. Разве не хочешь, чтобы нас поддержали танки?
— Сам танкист и часто мечтаю, чтобы вот не на животе по снегу ползать, а сидеть в броневой машине, мчаться с ветерком на поле боя. Сам хочу, чтобы танки нас поддержали. Только все же пусть они у соседей действуют. Там лучше. Мы не обидимся.
— Спасибо за добрый совет, товарищ Беркут. И я так думаю, что танкам здесь не будет простора. Счастливо вам оставаться, орлы!
— До свидания, товарищ майор!
Мы уже собрались ползти дальше, когда нас остановил голос Медведева.
— Хочу вам еще одно слово сказать, товарищ майор. Только не обижайтесь. Нехорошо, что вы здесь, вам беречь себя надо, за всех вы в ответе…
— Не беспокойся, Медведев, я завороженный, никакая пуля не возьмет.
— Зря шутите. Неровен час, недалеко и до беды…
— Ты не каркай, пустая твоя голова, — обрывает Медведева Степан Беркут.
Ползем дальше. Окоп Григория Розана. Молдаванин скорчился в три погибели. Время от времени он снимает рукавицы и согревает пальцы дыханием. Зубы выбивают дробь. Лицо почернело, губы потрескались.
— Холодно, товарищ Розан?
— Разве это холод, товарищ командир?! У нас в Молдавии под петров день — вот это холод.
— Ты думаешь, я святого Петра не знаю и не ведаю, когда этот праздник бывает? Ведь летом отмечают старухи святого Петра, так что ли?
— Правильно, товарищ командир.
— Значит, холодно?
— Так точно.
— И огня негде разложить?
— Я о Молдавии думаю, и вроде теплее становится.
— Хорошо делаешь, что о родных краях думаешь. Они и есть тот огонь, который согревает солдата. Края твои хороши?
— Ой, как хороши! — нараспев произносит Розан. — Небо синее, виноград, солнце, а девушки — вроде молодого вина — глянешь, и кровь в жилах стучит.
— Ты женат?
— Не успел, товарищ командир! Хорошая девушка осталась в селе.
— Зовут-то как? — живо интересуется Кармелицкий.
— Мариулой.
— Красивое имя, вроде нашей Марии. Вот побьем фашистов и вернешься к ней.
— Обязательно к ней. Потом к вам в гости приеду с Мариулой и дочкой.
— Зачем же с дочкой? Может, сын родится.
— Хочу дочь. Она уважительней. Да и солдатской доли не испытает, на войну не пойдет.
— Разве горька эта доля? Разве горька война?
— Незавидная доля, а война — не мать.
— Но вот воюешь, храбрым солдатом являешься.
— Я мужчина, мне положено воевать. Воюю я по собственному желанию, потому что нельзя мне не воевать. Не буду драться — всю жизнь батраком прохожу, и Мариула батрачкой промается. Знаю я, на что немцы замахнулись.
— Молодец, товарищ Розан, что так понимаешь эту войну. Вот закончится она, тогда, быть может, и я к тебе в гости приеду. Хочу взглянуть на твои края.
— Приезжайте, дорогим гостем будете. Запишите адрес. Всякое случается: может, ранят, к примеру, увезут в госпиталь, в другую часть попаду. Вот и не увидимся.
Кармелицкий записывает адрес Розана.
Наступает ночь. Где-то за плотной пеленой облаков прячется луна, и поэтому видно далеко вперед. Ветер крепчает. Он срывает с косогоров и кочек тучи снега, бросает его в лицо, слепит глаза, обжигает кожу. На нейтральной полосе неистово стонет кустарник, голые ветки бьют по земле, и кажется тогда, что к нашим окопам подкрадывается врат.
Где-то рядом с нами, нервно захлебываясь, застрочил пулемет.
— Что за чертовщина?! — ругается Кармелицкий и бросается вперед на звук пулеметной трескотни.
Еле поспеваю за ним. Наконец достигли окопа, где залег наш пулеметчик. Боец-казах беспрерывно хлещет по кустам свинцовой струей.
— Товарищ боец, что с тобой?! Да очнись ты!
Пулемет умолкает. Боец поднимает голову и удивленно смотрит на нас.
— Зачем стреляешь, куда? — кричит Кармелицкий.
— Немца стрелял, атаку отбивал.
— Какую атаку? — Кармелицкий явно раздражен.
— В кустах немца, много немца идет.
— Да где они, твои немцы?!
Пулеметчик смущен.
— Ты кто будешь, как имя твое?
— Красноармеец Тилла Матьякубов.
— На фронте давно? В боях бывал?
— В боях не бывал, на фронте не бывал. Вчера в окоп командир привел, пулемет дал, стрелять велел.
— До этого из пулемета стрелял?
Боец прищелкнул языком.
— Хорош стрелял, все мишень бил, командир говорил: молодец, Тилла!
— Зачем патроны зря тратишь? Почему стреляешь?
— Мало-мало страшно было.
— Нехорошо, Тилла! Батыр врагов не боится. Ты слыхал, как наши солдаты воюют?
— Слыхал, товарищ командир. Про Кармелицкий слыхал. Карош командир.
— Ты его видел?
Пулеметчик хитровато улыбнулся.
— Командир в окоп не ходит. Ему нельзя тут.
— Вот я и есть Кармелицкий.
— Не верю. Кармелицкий в штабе сидит, план думает.
— Какой план, о чем думает?
— Как немца бить, как Берлин брать.
Выручает майора командир взвода, прибежавший к окопу пулеметчика.
— Товарищ командир полка, во взводе все в порядке! Никаких происшествий нет, — доложил командир взвода.
— И эта стрельба порядок?
Молоденький лейтенант что-то говорит в оправдание, потом набрасывается на Матьякубов а.
— Зачем стрелял, кто велел?
— На войне все стреляй, — невозмутимо отвечает пулеметчик.
— Вы идите, лейтенант, к себе, оставьте нас здесь, — приказывает Кармелицкий.
Тилла Матьякубов почтительно вскакивает и вытягивается в струнку.
— Извините, товарищ командир. Не узнал вас.
— Да как ты мог узнать, когда не видел меня в глаза? Вот теперь и познакомились. Ложись, Тилла, не стой в полный рост: слышишь, как пули посвистывают.
— Я не боюсь, товарищ командир. И вы не боитесь.
— Но перед этим ты боялся?
— Не буду бояться. Куст шумит, снег шумит — думал, немцы. Теперь не боюсь.
— Верю тебе, Тилла. Верю, что хорошим солдатом будешь. До свиданья, Тилла. Давай руку.
В эту ночь мы побывали во всех ротах. Кармелицкий беседовал с бойцами и командирами, выслушивал претензии. Их было немало: пришла смазка для оружия, непригодная к использованию в сильные морозы, задержана выдача обогревательных пакетов, вот уже третий день, как нет почты.
Побеседовал майор Кармелицкий и с командиром Тиллы Матьякубова. Командир полка узнал от лейтенанта, что Матьякубов владеет пулеметом виртуозно, стреляет исключительно метко.
— Все это хорошо, лейтенант, — сказал Кармелицкий. — Плохо то, что Матьякубова вы оставили одного в окопе. Сами посудите: человек он не обстрелянный, остался один, вот и мерещится солдату черт знает что. Ошибку надо исправить. Пошлите к Матьякубову бывалого вояку. Пусть они с недельку вместе подержатся. За это время молодой пулеметчик обвыкнется, войдет, как говорится, в колею фронтовой жизни.
— Слушаюсь, товарищ командир.
На командном пункте полка, куда мы вернулись перед рассветом, Кармелицкаму доложили, что погиб командир минометной роты старший лейтенант Буров. Обстоятельства гибели самые нелепые. В нетрезвом виде старший лейтенант Буров сам начал вести стрельбу из миномета и одну мину послал в ствол не стабилизатором, а, наоборот, носовой частью. Произошел взрыв, вместе с Буровым погиб и расчет миномета.
Сообщение об этой смерти вывело Кармелицкого из себя.
— Какая дикость! Ведь это не единственный случай, когда через водку люди расплачиваются кровью. Буров! Золотой, смелый, умный командир, а вот погиб позорно.
Повернулся к начальнику штаба полка и приказал:
— Заготовьте приказ, строгий, жестокий приказ. Впредь, если я замечу кого-нибудь пьяным, буду отдавать под суд. Не посмотрю ни на какие заслуги…
Начальник штаба вышел. Кармелицкий разделся. На простой хлопчатобумажной гимнастерке сверкнули боевые ордена. И невольно припомнились деревня на берегу Волховца, ночь в окопах, сидящий на корточках политрук Кармелицкий, рассматривающий при свете карманного фонаря новенький орден на груди Василия Блинова…
Командир полка достал из-под стола термос.
— Побалуемся что ли чайком?
Кармелицкий пьет большими глотками. Смотрю на его лицо и только теперь замечаю на нем страшную усталость. Осунулся, похудел новый командир полка.
— Тяжело вам, товарищ майор!
— Ты думаешь, когда комиссарил, было легче? Григорий Розан правильно сказал, что война — не мать.
— И Николай Медведев неплохо сказал.
Кармелицкий вскинул густые, лохматые брови.
— Это когда он меня уговаривал, чтобы я по окопам не прогуливался?
— Что ж, он прав. И сказал он, любя вас.
— Я понимаю его. Только вот воспользоваться его советом не могу. Не положено мне отсиживаться на командном пункте, за шкуру свою дрожать. Если не буду с людьми, в самой их гуще — грош мне цена, как командиру. Война есть война. На ней гибнут не только солдаты.
— Но все-таки можно действовать осторожнее.
— Ты разве так действуешь?
— Я газетчик. Погибну — не велика беда.
— Глупость говоришь. А я вот люблю газетчиков. Скажу о твоем бывшем редакторе Голубеве. По душе он мне. Пришел как-то в полк и требует героев. Я и говорю, что сейчас вызовем их на КП, и бросился было к телефону. Ох, и обозлился же он! Прямо дружба врозь. Надулся, вспыхнул весь и отвечает, что намерен разговаривать с людьми прямо на переднем крае, в той обстановке, в которой они воюют и живут. Целый день ходил с ним по окопам. В одном месте чуть было не накрыло: снаряд рядом разорвался. Отделались легким испугом. Думал, после этого у Голубева исчезнет всякая охота от окопа к окопу по-пластунски перебираться. Не тут-то было! Отряхнулся от земли и снега и кричит ошалело: ползем дальше. А сам смеется. Вот это газетчик! И пишет здорово. О бойцах наших надо хорошо, с душой рассказывать. Ты вот обязательно о Беркуте и Медведеве напиши. Крепко воюют хлопцы. Вчера Беркут из своего пулемета до двадцати фашистов уложил. В конце боя пулемет заело. С гранатами бросился на врага. Я в бинокль наблюдал. В полный рост встал и давай бросать одну гранату за другой. Шапка в ногах валяется, ветер рыжие волосы раздувает, красив, дьявол. Рядом — Медведев, низенький, щуплый. Кажется, щелчком пришибешь, а держится не хуже друга своего.
Снова вошел начальник штаба.
— Товарищ командир, из дивизии только что запрашивали, где мы предполагаем разместить танки, чтобы их заранее не обнаружили с воздуха.
— Танки на участке полка действовать не будут. Я сам доложу комдиву свои соображения, докажу, что танки целесообразнее пустить на участке соседей.
— Значит, основной удар будут наносить соседи?
— Вы меня поняли.
— Но ведь в плане операции это не предусмотрено.
— Планы не догма. Они могут изменяться сообразно обстановке, новым замыслам, новым решениям. Вот идите сюда, давайте с вами еще раз проиграем всю операцию на карте.
Начальник штаба, низенький, сухощавый майор, недавно призванный из запаса, человек деликатный, аккуратный и немного застенчивый, склонился над картой.
— Смотрите, какое раздолье у соседей. Тут и действовать танкам. На нашем же участке им нет простора. Заметили вы впереди большую высоту и сплошной лес? За высотой — болото. Вот здесь и ловушка для танкистов.
— Вы, пожалуй, правы.
— Мне эту мысль, между прочим, бойцы подсказали, — сообщил Кармелицкий. — Толковые у нас с вами подчиненные. Если можно так выразиться, почти каждый из них маршальский жезл в ранце, то бишь в вещевом мешке, носит.
— Значит, мы добровольно отказываемся от танков, от роли первой скрипки в предстоящем концерте?
Кармелицкий мягко улыбнулся.
— Мне правится, что вы за славу полка болеете, за первой скрипкой гонитесь. Но на воине не зазорно быть и на второстепенных ролях.
Начальник штаба снова ушел на свою половину. Он жил и работал с командиром полка в одном блиндаже, который был сооружен на скорую руку: лишь бы не гулял внутри ветер и не задувало снегом.
Двухлитровый термос с чаем опорожнен.
— Ты отдохни час-другой, — предлагает Кармелицкий. — Бери мою шинель и ложись.
Сквозь сон слышу, как он приказывает, кого-то ругает по телефону:
— Смазку для оружия доставить немедленно! Не забудьте прислать и обогревательные пакеты! Что?! Сейчас же поезжайте и любой ценой выполняйте приказанию!
Опять треск ручки полевого телефона, и вновь слышу голос командира полка:
— Три дня бойцы не получают писем. Безобразие! Вы говорите, что для вас я не начальник? Сам приеду на полевую почту, вручу винтовки, и будете воевать, раз не умеете исполнять свои прямые обязанности.
Григорий Розан не верит…
С самого утра немцы бросают на полк Кармелицкого все новые и новые батальоны, поддержанные танками и десятком артиллерийских батарей. Замысел противника ясен: разгромить полк, выйти в тыл наших танков, прорвавшихся далеко вперед, на участке соседей, окружить и уничтожить их. Атака следует за атакой. Полку снова пришлось играть первую скрипку, сдерживать яростный натиск крупных сил врага.
На командном пункте полка безлюдно. Все в батальонах и ротах. Там и Кармелицкий. Сказали, что он в батальоне майора Бойченкова. Направляюсь туда.
Лес кончился. Впереди сверкает ослепительной снежной лентой Ловать. Кое-где на льду чернеют огромные пробоины, через которые хлещет вода: это работа тяжелой артиллерии немцев. На противоположном берегу реки начинаются наши окопы. Их перепахивают снаряды и мины врага. Дальше — ровное, почерневшее от копоти поле, воронки от снарядов и мин обозначились на нем, как следы язв. Пахнет порохом, гарью и чем-то приторно-сладким, вызывающим тошноту.
По невысокому берегу спускается к реке группа людей. Они несут кого-то на плащ-палатке. Всматриваюсь до боли в глазах и узнаю лишь одного, который идет впереди. Это наш редактор Голубев. Он пришел в дивизию ночью, чтобы организовать материал в армейскую газету. Верный своей привычке, он не задержался ни в штабе дивизии, ни в штабе полка, а сразу же ушел на передний край.
Сердце сжимается в ледяном щемящем предчувствии. Бегу к людям. Голубев узнает меня, машет рукой, зовет к себе.
— Кто это? — издали кричу я.
— Майор Кармелицкий, — глухо отвечает Голубев.
Он шепотом сообщает о том, как был ранен Кармелицкий.
В разгар боя большой группе вражеских солдат удалось просочиться через наши боевые порядки. Майор Кармелицкий, захватив с собой взвод разведчиков, усиленный десятком автоматчиков, бросился к небольшой роще, где засел враг, и начал ее прочесывать. Немцы попятились назад, пытаясь пробиться к своим через наши позиции. Завязалась перестрелка. Врат был уничтожен, несколько немцев вдалась в плен. Поднял руки и немецкий офицер. Но в последнюю минуту, когда к нему подходил, ничего не опасаясь, майор Кармелицкий, фашист метнул гранату. Она разорвалась в ногах командира полка. Командир взвода полковых разведчиков Василий Блинов длинной очередью автомата уложил фашиста, потом подбежал к майору и увидел, что тот лежит и а снегу без движения.
Идем быстро, но осторожно, чтобы не причинить боли раненому.
Кармелицкий на минуту открывает глаза, обводит взглядом людей.
— Кто взял командование полком?
— Командир первого батальона майор Бойченков, — отвечает Голубев.
Кармелицкий снова закрыл глаза, стиснул до скрежета зубов челюсти. На плотно сжатых губах запеклась кровь. Кровь и на подбородке, поросшем жесткой рыжеватой щетиной.
Бережно несем командира полка к ближайшему санитарному пункту.
— Какова обстановка, держатся ли наши? — снова подает голос Кармелицкий, не открывая глаз.
— Держатся стойко. Снова, превозмогая боль:
— Передай командиру дивизии: майор Бойченков справится с командованием полком, пусть остается на этой должности. Есть еще просьба: надо представить к награде Беркута, Медведева, лейтенанта Блинова. Дерутся, как черти. Еще наградить пулеметчика Тиллу…
— Тиллу Матьякубова, — подсказываю Кармелицкому.
— Да, да, Тиллу. Орел хлопец. Косит пулеметом, как бритвой. Увидел сегодня меня утром и кричит, что уже ничего не боится…
Это были последние слова, которые мы услышали от Кармелицкого. Он снова потерял сознание. Стонал, скрежетал зубами, отдавал какие-то команды, ругался.
Он не пришел в сознание ни на медпункте, ни в санбате, куда его доставили на санитарной машине. Он умер в операционной.
В палатке тихо. Тишину нарушает лишь тихий, еле уловимый плач. Все оборачиваются на всхлипывающий голос. Плачет медсестра Ольга Роготинская. Эта высокая и тоненькая, как тростинка, девушка с бледным худым лицом и с огромными прекрасными голубыми глазами любила Кармелицкого, хотя и встречалась с ним раза два-три, и то мельком. Много раз она подавала рапорт на имя начальника медсанбата, чтобы ее перевели в полк, но ей отказывали, уговаривали, убеждали, что работа на переднем крае не по ее силам и здоровью.
— Успокойтесь, товарищ Роготинская, — недовольно произнес командир медсанбата. Этого высокого и худого подполковника медицинской службы в дивизии недолюбливали. Был он заносчив, себялюбив и желчен.
— Я прошу, чтобы меня сегодня же направили в полк, — твердо сказала она. — Кстати, здесь присутствует и начсандив. Можно решить быстро.
Начсандив, низенький с круглым женственным лицом полковник, растерялся:
— Зачем так быстро? Вы подумайте, взвесьте все. Не надо решать жизненно важные вопросы в состоянии аффекта.
— Я давно решила.
Где-то за брезентовой перегородкой, в прихожей операционной, затрещал телефонный звонок. Пожилой телефонист вышел к нам.
— Звонят из полка, оправляются о майоре Кармелицком, — сообщил он, обращаясь почему-то не к врачам, а к медсестре Ольге Роготинской.
Девушка вздрогнула, побледнела. Скуластый с усталым лицом хирург майор медицинской службы Хайруллин растерянно развел руками:
— Что я им окажу, как сообщу страшную весть? Ведь там бой, там нужно бодрое, хорошее слово, а не сообщение о смерти любимого командира… Нет, ничего не скажу!
Ольга Роготинская встряхнула русыми косами, выпрямилась:
— Я пойду и скажу правду.
Она ушла в приемную, и мы услышали ее голос:
— Да, он умер на операционном столе. Кто говорит со мной? Майор Бойченков? Дорогой мой майор, прошу вас отомстите за смерть вашего командира. Держитесь… Я знаю, что у вас сейчас очень тяжело. Раненые поступают только от вас. Держитесь, родной мой!..
Командир медсанбата скривил тонкие сухие губы.
— Женские сантименты…
Хирург Хайруллин нахмурил брови, недобрым взглядом окинул своего начальника.
— У вас, подполковник, черствое сердце. Еще раз скажу, не любите вы людей и не знаете их.
Начальник санитарной службы дивизии засуетился. На круглом женственном лице появился испуг:
— Зачем же ругаться?! Вот петухи!
— Я не ругаюсь, товарищ начальник, — буркнул хирург. — Всегда говорил и буду говорить только правду.
Вошла Ольга Роготинская. Она снова обратилась со своей просьбой к начсандиву.
— Значит, вы твердо решили идти в полк? — спросил он.
— Вы уже слышали о моем решении. Изменять его не собираюсь.
— Тогда не держу. Приказ оформим сегодня же.
Ольга покинула палатку. Ушла собирать вещи.
В медсанбате долго еще трещали телефоны. О Кармелицком спрашивал командир дивизии, начальник политотдела, соседние полки. И вдруг к телефону вызывают меня. Слышу глухой, далекий голос, который доносится точно с того света:
— С тобой говорит Григории Розан. Вот уже час, как добиваюсь медсанбатского телефона. Ты окажи, правда ли, что умер майор Кармелицкий? Никому не верю. Только твоего слова жду…
— Григорий, это правда…
Минутная пауза и снова далекий голос:
— И тебе не верю. Брешешь ты! Такие люди не умирают! Не верю!
Через час снова иду в полк, которым командует уже майор Бойченков. Рядом шагает Ольга Роготинская. За плечами тощий вещмешок, где уложен скудный девичий скарб, на бедре покачивается брезентовая санитарная сумка. На девушке — кирзовые, не по ноге сапоги, легкая шинелишка. По тому, как она сидит на Ольгиных плечах, догадываюсь, что под шинелью нет ни ватной телогрейки, ни меховой безрукавки. «Надо сказать в полку, чтобы одели и обули — мелькает мысль. — Иначе простудится, пропадет девушка».
Шагаем молча. Каждый думает свою горькую, тяжелую думу.
Вечереет. Хмурится свинцовое небо. Дует сильный порывистый ветер. Еще утром стояла оттепель, леса обволакивал сырой туман, приползший откуда-то из болот. Ударивший под вечер мороз сковал снег, на голых ветках деревьев образовался слой льда, и теперь в лесу стоит стеклянный звон — унылый, выматывающий душу.
Никак не могу смириться с мыслью, что Кармелицкого нет, что не увидишь более этого человека, который стал дорогим и близким. Он часто бывал в редакции. Приходил шумливый, веселый. Говорил о своих солдатах, о смешных перипетиях фронтовой жизни, о деталях солдатского быта. Умел он подбирать нужные слова, обрисовывать характеры людей. Мы, газетчики, не раз завидовали его острому взгляду, наблюдательности.
Наш бывший редактор Голубев иногда советовал ему:
— Начинай писать книгу, Виктор! Верю, она получится.
— Далеко хватил! — отвечал в таких случаях Кармелицкий. — Одно дело говорить, другое — писать. Не осилю, да и некогда. Воевать надо. Может быть, после войны и напишу…
Мы все верили, что такую книгу он непременно напишет.
Хмурится небо, звенит лес. Впереди, куда мы идем, гремит бой. Вот такой же бой идет на многотысячном фронте — от границ Норвегии до Черного моря. И может быть, в эту самую минуту умирает много замечательных людей, таких как Кармелицкий. Уходят из жизни люди, которые еще многое могли бы сделать для своего народа, для украшения земли.
Горло сжимает спазма. Но это не слезы. Это ярость, лютая злоба против тех, кто пошел на нас войной. Будь они трижды прокляты!
Прощай, Северо-Западный фронт!
Вскоре после смерти Кармелицкого дивизию отвели сначала во фронтовой резерв. Потом, не пополнив ее ни людьми, ни техникой, начали грузить в эшелоны.
Едем куда-то на юг. Куда — точно не знаем. Прощай, Северо-Западный фронт!
Снова весна, весна сорок третьего. Много горя и бед хлебнули мы на Валдайских холмах, в топких болотах, в непроходимых лесах. Много друзей потеряли мы здесь. Вечным сном спят они в братских могилах, над которыми поют вечную песню могучие сосны.
Пройдут годы, обвалятся в лесах траншеи и землянки, густой травой зарастут солдатские окопы, но не изгладятся в наших сердцах те дни, когда мы коротали время в своих блиндажах, мерзли в окопах, делили сухари и махорку, обливались кровью и потом, роняли слезы на свежие могилы друзей-побратимов. И кто знает, может быть, многие из нас, выжившие, прошедшие через всю войну, навестят когда-нибудь эти места, низко поклонятся им, поцелуют ту землю, на которой мы закалялись, наливались той силой, которая делает человека мудрым и красивым душой.
Прощай, Северо-Западный фронт!
Эшелоны идут на юг. Еду в одном вагоне с разведчиками Василия Блинова. Мой друг стал заправским офицером. По-прежнему сдержан, немного замкнут, но эта замкнутость не признак эгоизма и душевной черствости — Василий просто не любит лишнего шума, громких фраз, бесполезной суетни. Блинов пододвинулся ко мне вплотную, вынул из кармана гимнастерки письмо и протянул мне.
— Вчера получил, читай…
Почтовый лист бумаги исписан ровным, каллиграфическим почерком.
«Дорогой боец! Уважаемый Вася Блинов! Какое счастье, что я нашла мою дорогую дочурку. Да, да, пишет вам мать Марты, той девочки, которую вы подобрали. В то страшное утро я не была дома, уехала в Ригу. Там меня и застала война. Я не могла пробиться к семье, чтобы забрать и увезти с собой дочь: фашисты уже захватили тогда половину Латвии. Потом эвакуация. Приехала в Казань, устроилась в госпиталь и до сих пор работаю медицинской сестрой. Сильно тосковала по Марте и отцу, не знала, что с ними, живы они или нет. Плакала. Я не стесняюсь говорить об этом, потому что знаю, что и у вас есть мать и вы представляете горе и отчаяние женщины, у которой война отняла ребенка. Недавно я прочла в газете статью о том, как вы спасли мою дочь, пригрели ее. В той же газете увидела снимок, где вы стоите с Мартой на руках. Я чуть не ошалела от радости, прибежала в госпиталь и всем показала газету. Люди радовались вместе со мной, поздравляли меня. Пишу это письмо, и около меня сидят мои подруги, они рассматривают снимок в газете, шлют вам привет и вместе со мной благодарят вас за все. Я верю в то, что вы вернетесь целым и невредимым. Пусть оберегает вас моя горячая благодарность, мое уважение и восхищение вами. Тысячу раз целую ваши солдатские теплые руки. Я все время думаю о вас, о вашем большом благородном сердце. Желаю вам удачи и счастья. Я узнала адрес вашей части и теперь хлопочу о том, чтобы выехать на фронт к моей милой девочке, забрать ее к себе. Надеюсь, что скоро встретимся с вами. Как хочу я прижать к груди свою крошку, пожать вашу мужественную руку!
С горячей благодарностью к вам Анна Резекнес».Перечитываю письмо еще раз. Да, новость большая. Василий закуривает.
— Что ты окажешь на это?
Что мне сказать другу? Ведь это замечательно, что у Марты отыскалась мать, что она скоро приедет к нам. Значит, мы сдержали свое слово, когда обещали девочке непременно найти ее мать.
— Конечно, замечательно, что к Марте приедет мать, — произносит Василий, — сам радуюсь такому обороту дела, но на сердце как-то неспокойно, точно пиявка к нему присосалась.
— Я понимаю, к девочке привязался…
— Не только привязался. Полюбил ее. И Люба в ней души не чает. Я уже говорил тебе, что мы думали удочерить ее. Уехали бы втроем в Москву или Саратов и начали бы жить, да как еще жить!..
— Не будь, Василий, эгоистом.
— Любовь всегда эгоистична. Ее ни с кем не хочешь разделять. Когда я иду в разведку, я всегда думаю о Марте. Порой туго приходится, смерть рядом, но вспомнишь малышку, и будто крылья за спиной вырастают. Тогда все нипочем, и силы неизвестно откуда берутся. Однажды я с ребятами весь день в ледяной болотной воде пролежал. Это в немецком тылу, рядом с шоссейной дорогой, по которой перебрасывались на другой участок фронта немецкие дивизии. Лежу в воде, душа в сосульку превратилась, зуб на зуб не попадет, руки и лицо, как у мертвеца, посинели. Вот тогда и вспомнил о Марте, и, веришь ли, вроде теплее стало. Уедет она от нас, и здорово загрущу. И Люба грустить будет…
— Значит, с Любой окончательно решили пожениться? — спрашиваю друга, в надежде отвлечь его мысли от Марты.
— Окончательно, дружище. Об этом на днях официально объявим, и брак в ближайшем тыловом городе оформим по всем законам.
— Радуюсь за вас. С Любой легко будет в жизни: такая знает, почем фунт лиха. Но не слишком ли вы торопитесь со свадьбой? Ее можно справить и в день победы.
— Нельзя ждать. Некоторые увиваются возле Любы, особенно один штабист. Ты его знаешь, это Селезнев. Вот Люба и говорит: давай официально оформим наш брак, чтобы эти донжуаны не приставали.
Блинов свертывает новую папиросу.
— Ты не подумай только, что мы живем как муж и жена, — краснея и смущаясь, продолжает Василий. — И после женитьбы никакой глупости не будет. Сами так порешили. Люба сказала: если забеременею и отправят в тыл, то это будет дезертирством. Она права. Сейчас воевать надо, драться, бить врага. На фронте каждый человек дорог… Да, чуть не забыл сказать тебе: письмо из Казани я уже читал Марте.
— Что она?..
— Восторгам конца не было. Письмо целовала, но потом притихла вдруг, ко мне прижалась и расплакалась. Понимает, что нам придется расстаться…
Эшелоны идут на юг
В пульмановских вагонах, где тесно от солдатских тел, на открытых платформах, где возле закрепленных орудий коротают время артиллеристы, в штабных автобусах, установленных тоже на платформах, — везде оживленные разговоры. На каком фронте мы будем драться? Получим ли пополнение? Какая боевая техника поступит к нам?
Эшелоны идут без остановки.
Переборы баяна, солдатские песни, монотонное постукивание колес на стыках. Свистки паровоза. Ночное, звездное небо. Упругий воздух, бьющий в лицо. Убегающие назад, чуть светящиеся, подслеповатые окна сонных полустанков и разъездов.
«На войну! На войну!» — стучат колеса.
Москву проезжаем ночью. До боли в глазах всматриваюсь в очертания огромного затемненного города.
Мысленно иду по знакомым улицам. Сижу в Коммунистической аудитории университета, слушаю лекцию профессора Нечкиной, потом возвращаюсь в Сокольники, прохожу мимо клуба имени Русакова, все дальше и дальше по Стромынке. Вот и Яуза. Грязная, маленькая Яуза. На ее берегу огромное студенческое общежитие. Вхожу в свою комнату. Вижу свою койку, застланную дешевым байковым одеялом…
Когда это было? Давно, давно! Тысячу лет тому назад. Может, и не было этой студенческой жизни, видел ее лишь в каком-то кинофильме или вычитал в книге?
Смотрю на любимый город, на его затемненные улицы, и сердце начинает колотиться в груди черт знает как. Не хватает воздуха, будто в рот вогнали здоровенный кляп.
Прощай, Москва! Доведется ли опять ходить по твоим улицам, дышать твоим воздухом — неизвестно.
Колеса вагона выстукивают: «Неизвестно! Неизвестно!»
Все дальше и дальше от Москвы…
Эшелоны разгружаются на небольшой железнодорожной станции, затерявшейся в степях Рязанской области.
Каждый день совершаем большие марши. Проходим селами и маленькими городишками. Над колоннами висит густая пыль. Она скрипит на зубах, толстым слоем покрывает пилотку, плечи, лицо.
Останавливаемся в ста километрах от Белгорода. Дивизия входит теперь в Степной округ. Полки получают технику, пополняются людьми.
День и ночь идет боевая учеба. Солдаты постигают искусство борьбы с танками, учатся боевым действиям в степной местности.
К солдатскому рациону прибавилось молоко, зеленый лук, чеснок, свежий картофель. Всем этим нас обильно снабжают местные жители. Тяжела учеба, но бойцы прибавляют в весе, наливаются силой.
Стоят солнечные теплые дни. Войска в меру своих сил помогают местному населению в полевых и хозяйственных работах. Колхозам выделены во временное пользование лошади, автомашины, тракторы-тягачи. Созданы небольшие команды, в которые вошли бойцы хозяйственных подразделений. Эти команды работают в поле, ремонтируют сельскохозяйственный инвентарь. Солдаты с жадностью берутся за работу в поле, огороде, в колхозных кузницах и в мастерских МТС. По этому сугубо мирному труду мы изголодались до полусмерти.
Дом, где разместились разведчики Василия Блинова, стоит на отшибе небольшого села. Избенка на вид неказистая: покосившиеся углы, развалившееся крыльцо, подслеповатые окна, прогнившая во многих местах крыша. Таким выглядело это жилище в тот момент, когда полк Бойченкова входил в село, чтобы принять здесь пополнение, отдохнуть, подготовиться к новым боям.
Блинов перетянул в свой взвод и Григория Розана.
Я снова у разведчиков. Их жилища не узнать. Поставлено новое крыльцо, перекрыта крыша, вделаны новые оконные рамы, переложена печь. Вокруг дома высится новенький частокол.
Григорий Розан скалит рафинадные зубы.
— Не узнаешь хату? Никого на помощь не звали. Уважили хозяюшку, особенно Степан Беркут старался. Плотник и столяр отменный. Теперь наша Евфросинья Степановна земли под собой не чует.
— Где же Блинов и Беркут?
— Наш командир из колхозной кузницы не выходит, машины ремонтирует, а Степан крестьянином стал. Иди за избу, на огород, сам увидишь.
Степан Беркут, сняв рубашку, распахивает огород на сытой крепкой лошади. Из-под лемеха струятся пласты рыхлого доброго чернозема. Тело Беркута блестит от пота. На груди и плечах золотится густой рыжий волос, веснушки, густо высылавшие на руках, спине и груди, почернели на солнце.
— Бог в помощь, Степан!
— Становись побочь! — кричит Беркут. Голубые с хитроватым прищуром глаза Степана светятся тихой, лучистой радостью.
Беркут останавливает лошадь, ласково хлопает ее по сытому крупу.
— Отдохни, родимый! Тебе передых, мне перекур.
Присаживается рядом, вынимает кисет.
— Конек добрый. В похоронной команде взял взаимообразно. Веселый и умный мерин. Знать, тоже истосковался по настоящему труду и теперь старается на славу.
Позади слышится шорох — оглядываемся. На меже стоит высокая молодая женщина. Женщина немного растерянно смотрит на нас карими глазами. Густые черные брови приподняты, полные губы полуоткрыты.
— Степан Григорьевич, испейте молока: холодное, прямо из погреба принэсла, — говорит женщина с легким украинским акцентом. Голос мягкий, грудной. — И товарища угостите…
Степан почему-то смутился, покраснел. Принял кувшин из рук женщины, не вставая. Женщина спохватилась, поправила юбку, метнула в мою сторону сердитый взгляд, быстро ушла.
— Хозяйка наша, — пояснил Беркут. — Баба добрая и уважительная.
После непродолжительной паузы добавил:
— Баловства не любит, хоть и вдовушка.
— Где же муж?
— До войны разошлись. Он ее с Украины привез сюда. Ветрогоном и пьяницей оказался. Уехал куда-то на стройку, и след пропал.
Подошел Григорий Розан. Присел на корточки. Скалит рафинадные зубы, косится на Степана, подмигивает.
— Хитер ты, шут рыжий! Такую бабенку взял, что прямо удивительно, как это она позарилась на такую рожу.
— Про рожу мою языком чеши сколько угодно, но хозяйку не трогай. Небось злишься, что отбой получил?
Розан не обиделся.
— Масть моя не подходит. Это сразу видно. Рыжие, говорят, до любви дюже злы, вот и попал ты в козыри.
— Лучше пей, иначе на бобах останешься через свой язык.
Григорий выпил чуть ли не все молоко.
— Ох, и нахал же ты, братец! — со вздохом произнес Беркут. — На вид, как глист, а ест за десятерых.
— Прямую кишку, Степа, имею, вот и страдаю, обжорством, — беззлобно ответил Григорий.
Под вечер возвратился из колхозной кузницы Василий Блинов. Пришел усталый, чумазый.
— Колхозную молотилку налаживал, — пояснил он.
Не успели сесть за стол, чтобы перекусить, как на пороге появилась гостья — Люба Шведова. Пришла не в офицерской форме, а в шелковом платье, лаковых босоножках.
— Здравствуйте, товарищи!
Степан Беркут сорвался с места.
— Любушка, да тебя не узнать! Какая же ты красивая!
Лицо девушки зарделось. Люба явно польщена тем эффектом, который произвела на нас своим появлением. Люба и впрямь хороша. Тоненькая, невысокого роста. Нос прямой, тонкий, в разрезе больших темно-серых глаз есть что-то неуловимо восточное, что придает лицу девушки особую прелесть.
Усаживаем гостью за стол. Появляется угощение: молоко, сладкий творог, коржики.
— Ты уж прости, что называю тебя просто Любой, а не старшим лейтенантом, — извиняется Беркут. — Во-первых, я годами старше тебя, во-вторых, на платье твоем погон нет.
— Я не сержусь.
— Тогда скажи, по какому поводу разрядилась?
— Без всякого повода.
— Не может такого быть! А вдруг день рождения? Тогда скажи, подарок сделаем.
— Какой ты подарок сделаешь? — замечает Григорий Розан. — Или портянки свои старые преподнесешь?..
— Ты, Григорий, не смейся, — краснеет и злится Беркут. — В вещмешок ты мой не заглядывал. Вдруг там и впрямь что-нибудь особенное хранится, вроде малахитовой шкатулки.
— Зачем спорить? — успокаивает разведчиков девушка. — День рождения, честное слово, не отмечаю, а оделась в гражданское потому, что захотелось хоть на минуту почувствовать себя невоенной.
— Значит, и ты, Любушка, по мирной жизни истосковалась? — обращается к девушке Степан Беркут.
— Разве я не человек? Не для войны родилась…
Степан Беркут незаметно для гостьи толкает Григория Розана в бок, подмигивает мне. Смысл этих знаков понятен: надо оставить Любу и Блинова одних.
— Пойдем, Григорий, ты мне на огороде поможешь, — громко произносит Степан Беркут. — Уж больно конь норовистый, в борозде не удержишь. Вот и будешь поводырем. Уж вы извините, Любушка.
Шведова смутилась.
— Зачем же уходить? Оставайтесь…
И обернулась к Блинову:
— Может быть, и мы пройдемся?
Всей гурьбой выходим на улицу. Вечер чудесный — безветренный, теплый, тихий. Блинов и Люба медленно идут в сторону реки, которая льется на окраине села.
Григорий Розан по привычке прищелкивает языком.
— Хорошая пара. Дай бог им дожить до победы. Обязательно на их свадьбу приедем. Так что ли, Степан?
Беркут задумчив. Он тоже смотрит вслед удаляющейся паре, потом оборачивается к Григорию.
— Ты правильную идею высказал. На такую свадьбу за тридевять земель приехать следует.
Был уже поздний час, когда я уходил от разведчиков. Неподалеку от дома, где они жили, остановился, чтобы закурить, и тут услышал два голоса — мужской и женский. Говорили рядом, за плотной стеной кустарника, примыкающего к усадьбе. Это были голоса Беркута и хозяйки.
— Уж прости, голубь мой, что призналась тебе в своей слабости женской, не скрыла свою любовь к тебе…
— Ничего, Фрося, все бывает…
Я так и не зажег спичку.
Иду по деревенской околице и почему-то жалею о том, что у Беркута жена и дети. Потом ловлю себя на мысли: разве та, другая, жена Степана, хуже этой женщины, разве у той меньше чувств и женской теплоты?
Небо вызвездилось крупными звездами. Они словно спелые зерна пшеницы, разбросанные по бесконечному и бескрайнему току. Дует еле ощутимый теплый ветер. В центре села поют девчата. Вот звонкий, молодой, неустоявшийся голос взметнулся к звездам:
Летят утки, Летят утки И два гуся.Хорошая, задушевная песня! Я часто слышу ее в этих краях, и она всегда волнует, тревожит.
Хор девчат заливисто подхватил слова песни.
Ой, кого люблю, Кого люблю, Не дождуся!Село остается позади. Накатанная степная дорога матово блестит под ночным небом. Под ногами слабо клубится пыль. Ускоряю шаг. Надо спешить: до села, где находится редакция, не меньше трех километров. Нужно еще хоть немного вздремнуть перед напряженным рабочим днем.
В ушах все еще звучат слова Степана и Фроси.
Встреча с матерью
Неожиданно из штаба армии сообщили: в дивизию едет мать спасенной нами латышской девочки Марты. Иду в медсанбат. Он расположился в небольшой дубовой роще на берегу тихого озерца. Палатки разбиты наспех — и то не все: лишь для приемного пункта и операционной. Марта одета, как на парад. Она в шевиотовом костюмчике военного покроя; на ногах хромовые сапожки. Из-под пилотки падают на плечи белые, как лен, волосы.
Марта уже предупреждена о том, что сегодня приедет в медсанбат ее мать. Лицо у Марты бледнее обычного, большие темно-серые глаза смотрят сосредоточенно, серьезно и даже немного печально; пухлые губы плотно сжаты.
Вокруг девочки суетятся и хлопочут сестры и женщины-врачи.
— Ты что приуныла, Марта?
— Я не приуныла.
— Почему не смеешься? Разве не рада, что приезжает мама?
— Очень рада!
Брезентовый полог у входа в приемный пункт вдруг распахивается, и внутрь входят несколько человек. Впереди — высокая женщина в легком плаще и в сером берете. Гостья смотрит на маленькую солдатку, потом бросается к ней, приседает на землю, обнимает девочку.
— Марта, доченька!
— Мама!
Женщина жадно целует волосы, глаза, лицо, плечи ребенка. Затем осторожно берет дочь за плечи, отводит ее от себя, чтобы рассмотреть Марту на расстоянии. Проводит пальцами, точно слепая, по лицу девочки, трогает ее глаза, нос, круглый подбородок, тонкие черные брови, розовые мочки ушей.
Женщина смеется и плачет.
Девочка стоит по-прежнему бледная, с расширенными, сухими глазами. Затем осторожно отталкивает в сторону материнские руки, порывисто кидается к матери, целует ее полные, влажные от слез щеки.
И только теперь Марта заплакала. Плечики ее трясутся, слезы капают на колени женщины.
— Не надо, Марта… Не плачь…
Женщина не встает с колен. Берет сбился на затылок, густые русые волосы разметались по плечам.
— Мама, а дедушку убили, — вполголоса говорит девочка.
— Знаю, доченька. Не вспоминай то время. Забудь…
В палатку входят все новые люди. Среди них вижу Василия Блинова. Мой друг прячется за спины вошедших, почему-то жалко, виновато улыбается, и эта улыбка портит его лицо, делает его некрасивым. Чувствую, что Василий не знает, как себя вести сейчас, что делать.
Но вот женщина приподнимается.
— Марта, где же товарищ Блинов, который подобрал тебя на дороге. Его здесь нет?
Девочка обводит взглядом собравшихся и, заметив Василия, бросается вперед. Марта тянет моего друга на середину палатки. Василий слегка упирается, краснеет.
Несколько минут женщина и Блинов стоят друг против друга молча.
— Так вот вы какой! — первой нарушает молчание гостья. — Таким я и представляла вас…
Она протягивает к Блинову обе руки, кладет их на плечи разведчика.
— Разрешите поцеловать вас за все. За все, что вы сделали для моей дочери и для меня…
Она обнимает его и целует прямо в губы.
Возле гостьи и Блинова суетится фотокорреспондент армейской газеты. Режут глаза магниевые вспышки.
— Уважаемая гражданочка, — просит фотокорреспондент, — поцелуйте еще раз старшего лейтенанта Блинова. Уважьте меня. Первый поцелуй не мог запечатлеть на кадре, положение надо выправлять.
Женщина зарделась. Она выжидательно смотрит на Блинова. Глаза по-прежнему светятся большим счастьем.
— Гражданочка, умоляю вас, — не унимается фотокорреспондент.
Анна смеется и снова целует Блинова в губы.
Здесь, в палатке, Анна вкратце рассказала о своих мытарствах в первые дни войны, о том, как выхлопотала разрешение для поездки на фронт, чтобы забрать дочь.
— Оставайтесь у нас, — предложила Анне старший врач медсанбата. — Мы привыкли к вашей девочке, полюбили ее. Тяжело будет с ней расставаться. Работа для вас найдется.
Анна просияла.
— Я давно мечтаю, — призналась она, — попасть на фронт. Я согласна. Но ведь это нужно как-то оформить. Придется съездить в Казань, привезти кое-какие вещи, уплатить хозяйке за комнату.
— Стоит ли предпринимать такое путешествие? — заметила старший врач. — Напишите хозяйке, где вы снимали комнату, чтобы все сберегли, вышлите ей деньги. А мы оформим официальные документы и пошлем их в казанский госпиталь, чтобы не считали вас без вести пропавшей. По рукам что ли, товарищ Анна?
Так и порешили: Анна остается в дивизии.
Возвращаюсь в редакцию. Рядам со мной шагает Василий Блинов. Хмурится, молчит.
— Дай папиросу, — наконец прерывает молчание Василий.
— Ты же бросил курить…
— Ничего, одна не повредит.
Закуривает. Жадно, несколько раз подряд затягивается дымом.
— Ты что-то невесел, — говорю своему другу.
— Сам должен обо всем догадываться. Привык я к Марте, уже считал ее совсем своей…
— Значит, Василий, не радуешься приезду Анны?
— Радуюсь и очень даже радуюсь. Но на сердце все-таки муторно. Все мы люди и часто не всегда безупречные…
Снова жадно затянулся табачным дымом, потом сердито отбросил недокуренную папиросу и спросил:
— Как ты думаешь, забудет теперь меня Марта или нет? Ведь рядом с ней мать…
— Не говори глупости, Василий. Сам должен знать, что люди, а дети тем более, никогда не забывают добро и на любовь всегда отвечают любовью.
Уже совсем темно. На западе вспыхивают не то зарницы, не то далекие вспышки артиллерийских батарей.
Лицо врага
Дивизия с боями пробивается к Днепру. После тяжелого поражения на Курской дуге враг не может стабилизовать фронт, укрепиться на каком-либо рубеже. Все свои надежды он возлагает теперь на Днепр, где думает остановить стремительное наступление наших войск. Отступая под натиском наших войск, немцы жгут города и села, оставляя после себя мертвые пустыни. Горят нескошенные хлеба, горит степная трава, полыхают железнодорожные станции, взлетают на воздух железнодорожные мосты. Больше вреда нанести русским, стереть с лица земли все, что называется русским, осквернить их леса и реки, испоганить русские поля, зачадить трупным смрадом русское небо — вот чего хотят отступающие гитлеровские войска.
День и ночь над украинскими степями не умолкает гул артиллерийской канонады. Дрожит земля, как в малярийном ознобе.
Дороги усеяны немецкой техникой, брошенной при поспешном отступлении. Целехонькие танки и самоходные артиллерийские установки чередуются с разбитыми «оппель-кадетами», принадлежащими мелкой офицерской сошке, и «оппель-адмиралами», кожаные сиденья которых потерты жирными задами немецких генералов. В кюветах полулежат огромные штабные автобусы, валяются мотоциклы.
Повсюду разбросаны узлы, чемоданы, баулы, до отказа набитые награбленным тряпьем. Почти в каждом чемодане увидишь порнографические открытки, фляги с французским коньяком, банки португальских сардин, запечатанный порошок эрзац-лимонада. Тут же — парадные френчи с железными крестами, вшивое нательное белье, истоптанные носки, заношенные до черноты портянки. О, немцы бережливы, они не выбросят ни одну тряпку.
Эта рвань издает отвратительный запах, и даже воронье шарахается в сторону от всего, что оставил враг на дорогах отступления. Мой знакомый командир похоронной команды, служба которого и так была сопряжена с довольно-таки неприятным делом, ругался, проклинал судьбу за то, что ему приходится очищать дороги, закатывать всю эту дрянь в глубокие ямы или просто жечь на огромных кострах.
Войска быстрым маршем идут на запад. Тесно на дорогах. В воздухе висит многоголосый гомон, гул танковых моторов и артиллерийских тягачей, грохот походных кухонь, скрип армейских двуколок. В безоблачном небе одна за другой проходят эскадрильи наших штурмовиков, бомбардировщиков, истребителей.
Вот оно, большое наступление! Ликует душа солдата. Хотя изнурительны марши, кровопролитны бои, адски тяжела работа солдата, полна неудобств и лишений походно-боевая обстановка, но в наших рядах не найдешь человека с постным и скучным лицом, не услышишь брюзжания, которое порой встречалось в дни обороны. Не подвезли обед — можно потуже стянуть ремень; не мылись в бане целый месяц — можно искупаться в какой-нибудь тихой украинской речушке; опаздывает с письмами полевая почта — не беда: в тылу и так знают, что мы наступаем.
Уже под вечер входим в сгоревшее село. Отсюда немцы были выбиты сегодня утром. По бокам дороги тянутся в ряд печки — все, что уцелело от хат. Из степи возвращаются к пепелищам жители.
В центре села, на площади, возле чудом уцелевшего здания правления колхоза видим пленных немцев. Бойцы-конвоиры с трудом сдерживают напор местных жителей, рвущихся к пленным. Немцы боязливо жмутся друг к другу.
— Ироды! Нашлась и на вас управа! — кричит беззубым ртом сухонькая, с трясущейся головой старуха.
Толпа неистовствует.
— Каты скаженни, смерть им!
— Смерть подлюкам!
— Дайте их нам, мы зробымо то, що воны з нами робылы!
Крики внезапно обрываются, на площади наступает тишина. Люди смотрят в одну сторону. К уцелевшему дому приближается несколько местных жителей. Они несут полуобнаженную мертвую женщину. Голова ее запрокинута, и две косы тянутся по дороге, оставляя в пыли неглубокие бороздки. Толпа расступается. Женщину кладут возле крыльца. Прекрасное, молодое, здоровое тело погибшей осквернено. На грудях, по-девичьи упругих, застыли черные сгустки крови, на теле — кровоподтеки и синяки.
— Ой, бабоньки, що ж воны зробылы с Оксаной?! — разрезало тишину женское причитание.
— Воны всим гуртом, як скоты знущались з ней, — пояснял солдатам-конвоирам высокий, худой, как скелет, дед. — Я в коноплях сидив, все бачив. Як скоты… А потим убылы.
Толпа снова волнуется, бросает в лицо пленным страшные проклятия.
Мы сделали для Оксаны гроб, обили красной материей и установили его в уцелевшем здании правления колхоза.
А вечером рядом с гробом, в котором лежала красавица Оксана, появился второй. В нем вечным сном уснула любимица дивизии смелая разведчица Люба Шведова.
…В канун этого дня Люба Шведова с тремя разведчиками углубилась далеко из тыл отступающего врага. Засекли на карту немецкие батареи, установленные на новых оборонительных рубежах, обнаружили свежую танковую дивизию врага, прибывшую на подкрепление отступающим частям. Эти ценные сведения нужно было срочно передать в штаб дивизии.
Разведчики возвращались назад. Шли поодаль от больших дорог, балками, редкими дубовыми рощами. Уже недалеко от своих наступающих частей, в дубовой роще, на поляне, разведчики увидели четырех немецких автоматчиков. Перед ними, на краю свежевырытой могилы, стояли обнявшись молодая женщина и паренек-подросток. Что могла предпринять Люба? Ей предписывалось избегать всего, что может помешать доставке в штаб добытых сведений. Но разве могла она не спасти этих двух приговоренных к смерти? Разве могла она уйти, оставив людей в беде?
По команде Шведовой разведчики открыли автоматный огонь по немцам. Трое из них были убиты наповал, четвертый, падая, успел пустить из автомата длинную очередь. Люба Шведова была смертельно ранена. К ней подбежали товарищи и те двое, которые спаслись от расстрела — местная учительница и ее братишка. Тело Шведовой несли километров двадцать, пока не пробились к своим. Вместе с разведчиками прибыли в дивизию и спасенные от смерти партизаны.
Проститься с Любой Шведовой пришли командир дивизии, начальник политотдела, офицеры полков.
Возле гроба своей невесты стоял Василий Блинов. Землистого цвета лицо его окаменело и казалось, что оно сейчас недоступно ни самому большому горю, ни самой большой радости. И только в глазах было столько отчаянной боли, столько жуткой тоски, что в них было страшно смотреть.
Степан Беркут надрывисто дышал, переминался с ноги на ногу, толкая людей. Он достал из вещмешка голубую газовую косынку, осторожно покрыл ею голову девушки.
— Хотел подарить в день Победы…
Степан дико завращал глазами и рванулся к порогу, чтобы не показать людям, как он умеет плакать — с матерной бранью и скрежетом зубов.
Трогаю за плечи Василия:
— Выйдем на улицу.
Блинов повинуется.
В сарае, где разместились разведчики, я налил из фляги полный стакан водки, протянул его своему другу.
— Выпей, полегчает…
Василий оттолкнул стакан.
— Убери!..
Солнце клонилось к горизонту, когда к нам пришла Анна Резекнес. Уселась рядам с Блиновым, долго молчала, потом осторожно коснулась руки Василия.
— Родной мой, я пришла, чтобы утешить вас. Мужайтесь! Я знаю, кем была для вас Люба, и теперь ваше горе — это мое горе.
Блинов поднял голову.
— Уйдите!
Анна жалко и виновато заулыбалась.
— Простите, если я сделала что-нибудь не то. Но я искренне волнуюсь и переживаю за вас…
Блинов поморщился:
— Уйдите!..
Сгущаются сумерки. Мимо полуразрушенного сарая идут войска. Гремят походные песни. Когда они стихают, слышен тысячеголосый говор:
— Иван, не стучи котелком: на нервы действует.
— Тебе тогда не на войне быть, а цветочки в поле собирать.
— Эй, славянин, застегни шинель! В таком виде ты на попа смахиваешь.
— Священных особ пуля не трогает, вот и хочу походить на попа.
— Папаша, дай понесу пулемет…
— Не папаша, а товарищ сержант!
— Тогда извините, а все-таки дайте я вам помогу.
— Что ж, пронеси его немного, уж больно тяжел. Спасибо, сынок, за помощь. Уважительный ты…
— Не сынок, а товарищ старшина…
— Простите, не разглядел.
— Шире шаг, товарищи! Держать равнение! Левой! Левой! Левой!
— Запевала, песню!
Шумит на дороге война. Ей нет дела ни до красавицы Оксаны, ни до разведчицы Любы, ни до горя, которым охвачен мой друг.
На похоронах не было речей. Мы стояли с обнаженными головами на окраине сожженного врагом села, стояли молча, и только громкий плач женщин и одержанное всхлипывание стариков нарушали эту тяжелую, горькую, как слеза, тишину.
И снова вперед, на запад, двинулись колонны бойцов. Не слышно шуток. Не слышно песен. Даже балагур и весельчак Григорий Розан не проронит слова. Идет, плотно сжав челюсти. Цыганские глаза блестят недобрым огонькам, брови сошлись на переносице; под смуглой и сухой, как пергамент, кожей играют желваки.
Пылит дорога. Угасает закат. Впереди ухают орудия. Ветер доносит едкий запах гари и трупов.
Что мы увидим завтра утром в освобожденных селах? Кого будем хоронить? Сколько еще мы увидим крови, страданий и слез? Вот об этом мы думали в ту теплую украинскую ночь, когда спешили на запад, где еще буйствовал, упивался русской кровью враг. В ту ночь бойцы упросили командиров не делать привала, хотя прошли более пятидесяти километров без сна и отдыха.
Надо было спешить, чтобы драться, гнать врага, уничтожить его и на Днепре.
Петро Зленко бунтует
Лишь десятки километров отделяют нас от Днепра. Но очень тяжелы эти километры.
На окраине уцелевшего села, в котором расположился на короткий отдых полк Бойченкова, я встретил своего старого знакомого повара Петра Зленко. Давно мы с ним не виделись. У командира полка я иногда отведывал обеды, приготовленные Зленко, но самого Петра не встречал: скромный и стеснительный по характеру, он не любил вертеться на глазах у начальства, предпочитая отсиживаться на своей кухне. Обеды командиру приносил его помощник, низкорослый, с угрюмым лицом и всегда молчаливый солдат Иван Костенко. Говорят, на полковую кухню он попал по протекции самого Зленко и почитает Петра больше отца родного.
Петро ничем не изменился с того дня, когда я видел его в последний раз в деревне на берегу Волховца. Тогда он бежал к Василию Блинову, чтобы передать кулек коржиков «маленькой дытыне» Марточке. Тот же простодушный взгляд, румяные щеки, могучие, как свинцом налитые плечи, огромные ручищи, которыми, пожалуй, можно задушить медведя.
— Вот и дошел ты до Украины, — оказал я Петру.
Глаза добряка-повара как-то сразу потемнели.
— Дошел, а на сердце сумно. Бачишь, що нимцы роблять: жгут, убивают, вешают. Каты, а не люды! — отозвался Зленко.
Он ваял меня за локоть, отвел к своей походной кухне, усадил на фанерный ящик, сам присел передо мной на корточки и заглянул мне в глаза просящим взглядом.
— У мэнэ дило до тэбэ…
— Говори, Петро, чем могу, тем и помогу.
— Порешил я бунт поднять, — произнес он полушепотом.
— Что за бунт и против кого?
Зленко заговорил быстро, смешивая русскую речь с украинской.
— Против полкового начальства бунт пидийму. Годи мени поваром воюваты. Треба в роту. Соромно подумать, що я, здоровый бык, на кухне працюю. Украину трэба вызволять, а не поварешкой орудовать. Ты разумиешь мэнэ?
— Все понимаю, Петро. Но тебя не отпустят.
Зленко насупил белесые брови.
— Нэма такого закона, щоб чоловика всю вийну поваром держаты. Нэма! Листа до Москвы напишу, а своего достигну. Побачать, який Петро Зленко! Ты поддержи меня, как ридного брата прошу — поддержи.
— Что ж, Петро, я поддержу тебя.
Зленко просиял.
— Значит, в газете напишешь, що соромно Петра Зленка заставлять працюваты на кухне, колы вин воевать просится.
— В газете, Петро, не напишу, а перед начальством слово замолвлю.
— Дякую и за это! Дуже дякую!
Зленко пододвинулся ко мне вплотную.
— Ты чув, як Микола Медведев в роту вернулся? Вин чоботы шив, но вот не захотел в тылу прохлаждаться и настояв на своем. Я с Мыколой позавчера беседовал. Боевой хлопец. Ордена мае. Обедом його угостил. Кушает и посмеивается: ты, мол, Петро, танки рукой опрокидывать можешь, но почему-то на кухне сидишь. Тут вин и про свою историю с чоботами рассказав. Дуже цикава история. Тильки не можу я так поступить. Зварю поганый обид, так командир полка цилый день в кусты бигаты буде, про боевую справу забудет. Не можу так. Уж я по-честному бунтовать буду. А теперь пойдем обедать.
В тесной украинской хате, с земляными полами и давно небелеными стенами, хлопотал возле стола Иван Костенко. Дымятся в огромной миске вареники, сдобренные перцем и топленым маслом, сюит кувшин молока.
Усаживаемся за стол.
— Идите, диду, снидать, — громко произнес Зленко, и тотчас же с печки донесся хриплый, словно простуженный старческий голос:
— Зараз, сынку, зараз…
С печки свесились сначала босые ноги, потом показалась взлохмаченная голова старика.
— Це наш хозяин, — пояснил Зленко. — Один остался. Старуху зимой схоронил, а дети и внуки в армии, известий никаких.
— Нэма, нэма чуток про них, — подтвердил старик, осторожно опускаясь с течи. Он не спеша подошел к столу, чинно уселся, деликатно кашлянул в кулак и, как ребенок, который ждет угощения от родителей, уставился на Зленко кротким взглядом подслеповатых слезящихся глаз.
— Вы, диду, не сумуйтэ, — попробовал успокоить хозяина Петро Зленко. — Може ще и побачите сынов и внуков.
— Колы поварами воюют, як ты, тоди побачу, — беззлобно и примирительно отозвался старик.
Лицо Петра вспыхнуло, и Петро выскочил из-за стола, как ошпаренный.
— Годи! Иду бунтовать!
— Да ты чого, сынку, гниваешься? — опросил хозяин. — Я не хотив над тобою насмихатысь. Радуюсь, що у тэбэ должность гарна.
— Эх, диду, ничего вы не разумиете! Снидайте, а я пиду.
Командира полка повар не застал: подполковника Бойченкова вызвали в штаб дивизии. Разговаривал Петро с заместителем командира полка по политчасти майором Гордиенко.
В полк Гордиенко был переведен из политотдела дивизии, где он служил инструктором. Сам напросился. Пришел как-то к начальнику политотдела и сказал: «Надоело все время представителем быть, хочется послужить самостоятельно. Пошлите в полк». Просьбу удовлетворили, и вскоре бойцы увидели на переднем крае коренастую фигуру нового замполита. Пулям он не кланялся, часто ночевал прямо в ротах, на передовой, «снимал крепкую стружку» с хозяйственников, когда у них случались казусы, любил и песни с бойцами попеть. Голос у него был приятный, грудной. В полку о нем говорили, что человек он дотошный, но справедливый, что по характеру своему напоминает Кармелицкого.
— Значит, ты окончательно решил оставить кухню и пойти в роту? — спросил у Зленко замполит.
— Окончательно, товарищ майор.
— Может быть, слово обратно возьмешь, передумаешь?
— Не возьму назад своих слов. Хочу в роту, хочу своими руками зныщать ворогив, которые лютують на моей батькивщине. Сердце горит, товарищ майор. Спать не можу. Вы уж не агитируйте…
В зеленоватых глазах замполита вспыхнул теплый огонек.
— А кухню на кого оставляешь? Кто меня и командира кормить будет?
— Я уже навчив Ивана Костенко. Не хуже меня готовит.
— Не преувеличиваешь?.
— Честное слово даю. Последнюю неделю он сам готовил обеды. Разве не подобались?
— Что ж, обеды хорошие, обижаться грех. Но скажи, Зленко, что ты умеешь делать по солдатскому ремеслу?
— Все умию. Стреляю гарно из пулемета, противотанкового ружья, из винтовки, гранату на восемьдесят метров бросаю.
— Не хвалишься?
— Можете испытать!
— Пусть будет по-твоему: испытаем тебя. Сдашь экзамен, тогда возражать не буду, иди в роту.
Экзамен на солдата Зленко держал на окраине села, в глубоком овраге. Сюда собралось немало бойцов и командиров, чтобы видеть, как великана-повара испытывают на солдатскую хватку.
Петро Зленко приказал завязать себе глаза. Василий Блинов охотно исполнил просьбу повара. С повязкой на глазах Петро разобрал и собрал станковый и ручной пулеметы, винтовку, автомат. Послышались одобрительные возгласы:
— Здорово получается!
— Словно у часового мастера.
— У такого оружие не откажет в бою.
— Теперь покажи, как стреляешь, — предложил замполит.
Зленко без промаха поразил все самодельные мишени, выставленные в овраге. Тут были порожние бутылки, консервные банки, листы из ученических тетрадей. Кто-то из бойцов-болельщиков примостил на дальнем склоне оврага тыкву, на желтом боку которой углем была намалевана физиономия Гитлера. Зленко методически посылал в затвор патрон за патроном, щурил левый глаз и плавно нажимал на спусковой крючок. Выстрелы рвали тишину, и разлетались вдребезги бутылки, с дребезжащим шумом подскакивали в воздух консервные банки, а на физиономии фюрера одна за другой появлялись пробоины. Кто-то подбросил в воздух пилотку. Петро Зленко вскинул карабин и продырявил неожиданно появившуюся цель с первого выстрела. И опять восхищенные возгласы:
— Ай, шельмец, любому снайперу нос утрет!
— Молодец, Петро! В солдаты годишься!
Майор Гордиенко хлопает Петра по спине.
— Ты скажи, где всему научился?
Зленко, польщенный похвалой замполита, простодушно улыбается, вытирает огромным носовым платком вспотевшее, возбужденное лицо и говорит нараспев:
— Давно готовлюсь в солдаты. Обид сварю и до Василя Блинова в гости. Вин и навчив.
Гордиенко переводит взгляд на командира взвода.
— Значит, ты готовил повара?! Выходит, ты подговорил, чтобы Зленко бросил поварскую должность?
— Так точно, товарищ майор! Я готовил Петра, я учил его. Но бросить кухню он задумал сам, сам до такого стратегического решения дошел. Уж тут я не виноват буду, если вы без повара-чудотворца останетесь.
— Может быть, ты еще попросишь, чтобы Зленко в твоем взводе был?
— Вот об этом я как раз и прошу вас, товарищ майор. Пусть Зленко будет у меня.
Замполит разводит руками, смотрит вопросительно на начальника штаба полка.
— А ведь хитер Блинов. Лучших бойцов забирает. Недавно Григория Розана взял, теперь подавай ему и Петра Зленко. Как ты думаешь, удовлетворим просьбу?
— Можно удовлетворить, — ответил начальник штаба. — У старшего лейтенанта Блинова наш повар без дела сидеть не будет.
На этом и порешили: бывшего повара Петра Зленко зачислить во взвод Василия Блинова.
Вечером, когда полк двинулся к линии фронта, Петро Зленко, сияющий и довольный, шагал с разведчиками, рядом с Григорием Розаном.
Молдаванин и украинец познакомились давно, еще на Северо-Западном фронте. В кругу солдат Григорий Розан так рассказывал об этом знакомстве:
— Иду в новый полк. Тут должна продолжаться моя служба. Жаль, конечно, прежних друзей, да что поделаешь — война! Не унываю: на новом месте будут и новые друзья. Выхожу на поляну. Вдалеке блиндажи, часовые, а немного на отшибе — кухня дымит. Обрадовался ей, как родной матери: три дня на сухом пайке был. Знакомство с полком начинаю с кухни — примета хорошая. Подхожу ближе и вижу, как верзила-повар черпаком, словно тростинкой, в котле вертит. Думаю, такому оглобля нужна, а не черпак. Делаю умилительное, подхалимское лицо и говорю: «Не попотчуете ли, дорогой товарищ повар, отощавшего и горемычного служивого. Всю дорогу шел и о кухне вашей мечтал». Великан смерил меня взглядом, молча кивнул. Эге, думаю, клюнуло. Усаживаюсь тут же, возле кухни, и не успел глазом моргнуть, как передо мною появился котелок со щами. От их запаха в голове кружение пошло. Начал я ложкой орудовать за семерых. Повар подсел и спрашивает: «Новичок?!» — «Новичок, товарищ повар». — «В боях бывал?» — «Не приходилось, товарищ повар!» Неспроста я солгал: к новичкам, к необстрелянным юнцам, люди относятся всегда покровительственно, рады во всем угодить. Я же, скажу вам, на второе блюдо рассчитывал. Вот тут и стал меня повар поучать, как в бою держаться, как окоп рыть, как из-под минометного огня выходить. Слушаю почтительно и жду, когда же он догадается котлеток подбросить. Тут как назло и расстегнись моя шинель. Увидел повар орден у меня на гимнастерке, вспыхнул от досады, глаза выкатил на лоб, да как гаркнет: ты, мол, обманщик, зачем простаком, невинным ягненком прикидываешься? Уходи, говорит, с моих глаз, людей с кривой душой терпеть не могу. Оробел я. Думаю, если такой схватит ручищами поперек тела, обязательно ребра недосчитаешься. Но повар тут же остыл и оказал примирительно: «Стыд я большой испытываю, что бывалого и храброго бойца военным наукам обучал. Ты уж прости»… Навалил он мне котлет в миску и с собой всякой снеди надавал. Словом, не ошибся я: встреча с полковой кухней — примета хорошая. Все равно, что женщина с полными ведрами. Иди тогда смело, не унывай, все, что задумал — исполнится.
Теперь бывший повар идет рядом с Григорием. Балагур-молдаванин не умолкает ни на минуту. Все мы с интересом прислушиваемся к его беседе с Петром Зленко.
— Ты, Петр о, заповеди солдатские знаешь?
— Ни, Грицко, нэ чув про таки заповеди.
— Тогда запомни, садовая твоя голова. Первая заповедь — никогда, не отрывайся от кухни, иначе без обеда останешься. Вторая — когда обстановка неясная, ложись спать. Пока обстановка прояснится, выспишься. Третью заповедь запомни — не попадайся на глаза начальству, кроме проборки, ничего не получишь…
— Ох, и язык же у тебя, как помело! Брешешь ты все, Грицко.
Григорий не унимался.
— Ты окажи, что солдату страшнее всего на свете?
— Ей-богу, не знаю, — признайся Зленко.
— Тогда запомни: мозоль на ноге — самое страшное, с нею ни отступать, ни наступать…
А Розан продолжал:
— Ты, медведь киевский, знаешь, как сало по компасу находить?
Петро Зленко от души рассмеялся.
— Знову байки казать станешь?
— Ты слушай и на ус мотай. На войне все пригодится. Вот представь, заходишь ты в село и так тебе сальца захотелось, что прямо под ложечкой сосет. Но где достать? Вот тогда и нужна солдатская смекалка. Обратишься ты к хозяйке, но она скажет, что сала у нее уже десять лет, как нет. Клади тогда на стол компас и говори молодке, что стрелка точно покажет, где спрятано это лакомство. Сразу появится перед тобой кусок свежего украинского сала, с чесноком и перчиком. Ты ей назамен баночку или две свиной тушенки или сахарку. Выходит, и вымогательства не будет, и оба вы при хороших интересах останетесь.
Долго еще длится эта беседа. Григорий Розан неистощим на выдумки. Хорошо иметь такого бойца рядом, тогда и ночной марш не будет слишком утомительным, и сон не посмеет одолеть тебя на фронтовой дороге. Идешь легко и свободно, и кажется, что можно пройти, без отдыха, одним махом, сотни километров.
Здравствуй, Днепр!
Тихим летним вечером впереди нас, в легкой пелене тумана, блеснула широкая лента реки. Войска, вытянувшиеся в огромную колонну, на какое-то мгновение остановились без команды. Где-то далеко впереди, в голове колонны, раздался радостный возглас:
— Это же Днепр, товарищи!
— Днепр! Днепр! — разнеслось по колонне, и это восклицание подхлестнуло нас, войска снова рванулись вперед, ускоряя шаг.
Идущий впереди меня боец сорвал с головы пилотку, повернул к соседу ликующее, расплывшееся в улыбке скуластое лицо:
— Карош Днепр! Ой, карош! Как моя Сыр-Дарья карош!
Я узнал пулеметчика Тиллу Матьякубова.
Мы вышли к Днепру севернее Канева. Подуло прохладой, запахам тальника и сырого песка. Слух ласкал мягкий металлический всплеск волн, журчание водоворотов, тот мерный воркующий шум, который издает всякая большая река.
На правом берегу на фоне лилового заката темнеют громады круч. Время от времени они озаряются вспышками орудийных залпов, и тогда шум реки тонет в гуле канонады. Там, на правом берегу, идет бой.
Мы жадно пьем днепровскую воду, умываем лица. Неподалеку от меня стоит по колено в воде Петро Зленко. Он смотрит на зеркальную гладь реки и тихо шепчет:
— Ридный ты наш! Дошлы до тзбэ! Дошлы!
По щекам солдата катятся слезы.
Григорий Розан неслышно подходит к бывшему повару, трогает его за плечо. Петро вздрагивает, оборачивается, быстро вытирает рукавом гимнастерки влажные от слез щеки, виновато улыбается.
— Не смийся, Грицко, надо мною. Бачишь, и слезы я распустыв, як жинка, — оправдывается Зленко. — Це на хвылынку, зараз все пройдет…
— Не стыдись своих слез, Петро! — почему-то шепотом произносит Григорий Розан. — Не стыдись! Хорошие это слезы. Вот я, балагур, а плакать тоже умею. Война всему научит. Приду в родные края после войны и от радости зареву.
Под тысячами солдатских сапог хлюпает днепровская вода, гудит левый берег. Слышен рокот моторов: к понтонному мосту, перекинутому через реку, идут тягачи с орудиями, танки, автомашины, груженные боеприпасами и продовольствием, штабные «газики» и «эмки», санитарные автомобили.
Снова доносится разговор двух друзей.
— Завтра, Петро, наверняка будем в бою, — говорит Розан. — В трудную минуту и разведчики в деле действуют как стрелки. Немцы, видно, серьезно напирают на наших, хотят в Днепр сбросить. Слышишь, что делается на том берегу? Настоящее пекло. Ты не побаиваешься? Если есть мандраж в печенке, то не унывай. После первой же атаки, как рукой снимет.
— Болячка тоби на язык, Грицко! Не боюсь я! — обиженно произносит Зленко.
— Ты не гневись, — просит Розан. — Я как друг говорю. Добра желаю тебе. Вижу, парень ты справедливый. А советы мои все же запомни. Не бойся пули, которая свистит: та, что тебе предназначена, прилетит без звука. Не умирай по нескольку раз в день от страха: скверное дело, все печенки и селезенки измотаешь, хворь привяжется. Когда в атаку идешь, назад не оглядывайся: дурная примета, вроде кота черного. О себе в атаке не думай, норови помочь соседу…
Наступает ночь. Туман над рекой сгущается, прячет звездное небо.
Наконец вступает на понтонный мост и пехота. Идем быстро. Придерживаем друг друга, особенно внимательно просматриваем за теми, кто шатает сто краю настила: при малейшем неосторожном движении можно сорваться в воду.
Начинается вражеский артиллерийский обстрел. Бьют дальнобойные орудия. Немецкие снаряды рвутся по обеим сторонам моста, бойцов обдает потоками воды.
— Эх, и окопаться негде! — раздается гортанный голос Григория Розана.
— Вот, бес, и тут не перестает зубоскалить! — произносит кто-то в колонне. — Уж помолчал бы…
Снаряды ложатся все ближе. Мы уже бежим.
— Поосторожней, товарищи! — предупреждают саперы, патрулирующие вдоль моста на резиновых надувных лодках.
Впереди слышится стон. Кого-то ранило.
— Без паники, товарищи! — раздается голос майора Гордиенко.
Вот и правый берег. Идем по дну глубокой расщелины, словно темным коридором. Над головой взвиваются ракеты, ночную темноту прорезают светящиеся трассы пулеметных очередей. Вспышки орудийных выстрелов выхватывают из темноты отвесные кручи, изгрызанные снарядами и минами. В воздухе — шмелиное жужжание осколков.
Невелик плацдарм, на который вступила дивизия. До немцев рукой подать. Все требования полевых уставов, предусматривающих, где и на каком расстоянии от переднего края должны находиться штабы, потеряли всякий смысл. Штабы полков и батальонов разместились почти на огневом рубеже.
Я нахожусь вместе с Петром Зленко и Григорием Розаном в огромной воронке. Хоть и не положено разведчикам иметь пулеметы, но ими все же, в порядке исключения, на короткий срок, вооружили Петра Зленко и Степана Беркута. Из штаба предупредили, что с восходом солнца немцы снова начнут атаки.
Тает короткая летняя ночь. С левого берега Днепра потянуло прохладой и туманом. На передовой наступила тишина.
Всходит солнце. Меловые кручи становятся розовыми. Туман клубится, сползает в лощины, и нам хорошо видны левобережные заливные луга. Впереди — выжженная солнцем бурая степь, изрытая и перепаханная снарядами.
В синеве утреннего неба, над нейтральной полосой, зазвенела песнь жаворонка. Григорий Розан, запрокинув голову, смотрят в небо. Черные глаза молдаванина задумчивы, в них не видно обычного озорного блеска. На смуглых щеках выступил румянец.
— Улетай отсюда, чудак, — шепчет Григорий, обращаясь к невидимому пернатому певуну. — Улетай…
Петро Зленко краем глаза наблюдает за Григорием. Потом повторяет:
— Улетай! Тикай в другэ мисто.
Бывший повар хотел еще что-то сказать, но в это мгновение тишину утра разорвали залпы вражеских батарей.
— Начинается, Петро! Держись, дружище! — кричит Розан.
Молдаванин разложил перед собой противотанковые гранаты, осмотрел автомат, раскинул ноги для упора и застыл в такой позе.
Под нами дрожит земля. Фонтаны песка, глины, мелкого камня вырастают то слева, то справа, впереди и позади нас. Едкая пыль заволакивает небо. Трудно дышать.
Артиллерийская подготовка врага длилась минут тридцать. Когда стал утихать огонь, мы увидели идущие на нас танки. Они ползли медленно, ведя огонь на ходу.
Ударили наши батареи. Немецкие танки остановились, затем начали поворачивать назад. Несколько броневых машин уже пылало.
Снова атака врага. Опять ползут, зарываясь в пыли, бронированные машины. За ними — густые цепи немецкой пехоты. Вот тут и заговорил пулемет Зленко. Невооруженным глазом хорошо видно, как здорово работает бывший повар. Бьет без промаха. Григорий Розан кричит:
— Так их, Петро, так сучьих сынов! Молодец, Петро!
В это утро мы отбили четыре атаки. Уже в полдень враг бросил на наши позиции авиацию. Снова адский шум и грохот вокруг.
В разгар такого налета посыпались на нас не осколки бомб, а настоящие украинские вареники с вишнями. Мы ошалело посмотрели друг на друга. В следующую минуту в воронку кубарем скатился солдат — весь в пыли, измазанный сметаной, молоком, вишнями.
— Иван, ты?! — воскликнул Петро.
Это, действительно, был Иван Костенко, которого Петро оставил за себя на полковой кухне.
Костенко встряхнулся, дико озираясь, вытер пилоткой испачканное лицо и в сердцах плюнул.
— У, проклятые, обед испортили! А какие были вареники! Ты, Петро, сам таких не готовил. Уже я постарался…
Петро обозлился.
— Да хто ж тоби казав, дурень, щоб вареники до мэнэ нести? Я ще не став генералом. На кого полкову кухню залышив? Кажи, неразумна твоя голова?
Иван Костенко обидчиво поджал губы.
— Ты не ругайся, — глухо произнес он. — Для тебя старался… Думаю, лежит мой Петро в окопе, в животе икотка от голода гуляет. Вот и решил уважить. Да тут осечка вышла. У самой этой воронки всю мою посуду разнесло. Словом, напаскудили гады.
Земляк Петра снова погрозил кулаком немецким самолетам.
— У-у-у, сволочи!
Григорий Розан расхохотался, хотел было сразу сострить, но умолк, уставившись на Костенко.
— Да ты никак ранен, товарищ повар?
В маленьких, желтоватых, как у козла, глазах Костенко вспыхнул испуг, недоумение.
— Чего брешешь? Не пугай пуганого.
— Не брешу, Иван. Посмотри, это же кровь! — сказал Розан, ощупывая плечо повара.
— Ой, больно! Не тронь!
Мы сняли с Костенко гимнастерку и увидели на плече сочившуюся рану. Розан помял ее пальцами и, убедившись, что кость не задета, сказал:
— Ерунда, зарастет.
— Так его же в госпиталь направят, а меня — снова на кухню, — вдруг сообразил Зленко.
Петро гневным взглядом окинул Ивана. Тот сидел злой, убитый горем. Тощее тело его отливало желтизной, как лимонная корка. Ключицы выпирали вперед, жиденькая, впалая грудь часто вздымалась, ребра ходили, как меха старой, потертой гармошки.
— У тебя, Иван, комплекция Кощея бессмертного, — заметил Розан, обнажая в улыбке крепкие белые зубы.
Костенко поднял голову, матерно выругался.
— Тебе бы все шутить, бесстыжий ирод.
Розан не обиделся.
— А ты себя береги, — посоветовал он Ивану. — Поправляться тебе надо, иначе до Берлина не дойдешь.
— Повар с голоду не помрет, — огрызнулся Костенко.
— Заблуждаешься, товарищ Иван. Слыхал я, что шеф-повар московского ресторана «Метрополь» умер именно от истощения. В газетах писали.
Иван Костенко со злостью сплюнул в сторону.
— Брешешь ты все! И как не надоест тебе языком болтать?! Уж хоть бы сейчас помолчал.
Петро Зленко, не принимавший участия в этой короткой словесной перепалке, сокрушенно качал головою. Наконец не выдержал и дал волю словам:
— Що ж ты наробыв, Иван?! Ой, лышенько мое! Теперь тебя в госпиталь положат, а мне знову приказ: иды на кухню, готуй обеды. Вот и будет Петро Зленко в белом колпаке и с поварешкой в руках до самого Берлина шагать. Вояка! Герой промеж кастрюль и мисок! Ты мне, Иван, всю фортуну испоганил, на служебную карьеру мою крест поставил. Не прощу такого тоби николы.
— Ты не причитай, Петро, а дело делай, — произнес Розан. — Давай перевяжем твоего дружка и, концы в воду: никто не заметит.
— Правильно, Григорий! — обрадовался Костенко. — Никому не окажу, провалиться на месте — никто не узнает. Уж я земляка не подведу.
Мы перевязали рану Костенко, помогли ему одеться. Зленко облегченно вздохнул, смягчился.
— Как же ты не заметил, что ранен?
— Да как тут заметишь?! Гул кругом, голоса своего не услышишь. Ползу к вам, сам о варениках беспокоюсь, все думаю, как бы их осколком не зацепило. Когда случилась беда, то обозлился так, что про все забыл.
Потом улетели немецкие самолеты, и мы проводили из воронки Ивана Костенко. Петро строго наказал ему не показываться на переднем крае.
На плацдарме
Пролетают дни, недели, месяцы, а мы по-прежнему стоим в обороне на крохотном плацдарме севернее Канева. Немцы атакуют беспрерывно, стараясь опрокинуть нас в Днепр. Каждый день теряем много людей. Пробираюсь на передний край в роту старшего лейтенанта Полякова. Чем ближе к огневым позициям, тем сложнее схема больших и малых ходов сообщения.
С Поляковым мы крепко дружим. Еще на Северо-Западном фронте ему предложили должность адъютанта батальона, но он наотрез отказался и остался в роте. Бойцы любят своего командира, хотя он и строг, порой даже крут. Любят за сдержанный, уравновешенный характер, за храбрость в боях, за способность сохранять даже в самые критические моменты спокойствие и трезвый ум.
Роту Полякова всегда можно узнать даже по внешним признакам. Его бойцы чисто и опрятно одеты, подтянуты, молодцеваты. Никогда вы не найдете здесь небритого солдата. В вещевых мешках ничего лишнего, все необходимое: кусок мыла, пара теплых портянок, пара чистого белья, бритва, перевязочный пакет, крохотное зеркальце. Будьте уверены, что ни при каких обстоятельствах содержимое вещмешка не поредеет где-нибудь на марше, не пойдет в обмен на спиртное.
Бойцы Полякова во время обороны быстрее и глубже всех зарываются в землю, и солдаты-соседи в шутку называют их кротами. Замполит полка майор Гордиенко однажды крепко вспылил, когда услышал эту кличку.
— Не кроты, а герои, орлы! Вот кто такие солдаты старшего лейтенанта Полякова! — отчитал шутника-офицера замполит. — Советую и вам глубже зарываться в землю, тогда и потерь будет меньше.
Когда бываю в родном полку, я обязательно заглядываю в роту Полякова. Зашел вот и сегодня. Жму руку друга и вкратце рассказываю о важнейших событиях на нашем участке фронта. Широкоскулое лицо командира роты, как всегда, приветливо, внимательные, строгие глаза смотрят дружелюбно. Щеки и подбородок старательно выбриты, шерстяная гимнастерка аккуратно разглажена.
— Проходи в мою хату, дорогим гостем будешь, — произносит Поляков.
«Хата» — это что-то среднее между блиндажом и землянкой. Внутри чисто и просторно. Самодельный стол с полевым телефоном, жесткий земляной топчан — вот и вся мебель командира роты.
Протягиваю своему другу томик стихов Тургенева. Поляков много читает, особенно любит стихи. Книгами снабжаю я. Поляков сухо поблагодарил за книгу. Замечаю, что комроты чем-то расстроен.
— У тебя что-нибудь стряслось? — спрашиваю я.
— Все в порядке. Оборону держим надежно, а это главное, — отвечает Поляков.
И тут же переводит разговор на другую тему.
— Ночевать, конечно, у меня будешь?
— Обязательно здесь.
— Боюсь, что не отдохнешь толком: немцы теперь почти каждую ночь ходят в атаки.
— К этому я привык.
— Смотри, твое дело. На КП полка было бы, конечно, поспокойнее.
— А ты не стращай, не пугай пуганого.
Поляков рассмеялся, обнял меня за плечи.
— Я и не отпущу тебя. Спасибо, что пришел: признаться, тебя ждал еще вчера. О многом хотелось сказать.
— Значит, что-нибудь случилось? Вид у тебя совсем постный. Уж это я сразу заметил.
— Да, кое-что есть. Только это личное. После расскажу. А сейчас не приставай. Выйдем лучше на свежий воздух, накурили мы тут здорово, хоть топор вешай.
На переднем крае — затишье. Не слышно ни ружейной, ни пулеметной стрельбы.
— А днем горячо было. Пять атак отбили. Лезут, как проклятые. Шестиствольными минометами и авиацией всю землю перевернули, — замечает Поляков.
Солнце только зашло. Над кручами расползается густой туман. Он поднимается все выше и выше и гасит появившиеся в небе звезды.
— Пожалуй, в таком тумане немцы не сунутся, — говорю Полякову.
— Туман этот часа на два. К полуночи опять распогодится, и снова может начаться концерт, — отвечает Поляков.
Изредка с немецкой и нашей стороны бьют орудия.
Мы снова в блиндаже. Пьем чай, мирно беседуем. На переднем крае по-прежнему стоит тишина, и почему-то заползает в сердце тревога.
К полуночи, как предсказывал Поляков, распогодилось. В открытую дверь блиндажа видно небо, усеянное крупными звездами. Они блестят ярко, как пуговицы гимнастерки, старательно надраенные тальком. Пахнет полынью и чабрецом.
Ровно в полночь ударили немецкие батареи, по-ишачьи завыли шестиствольные минометы. Блиндаж вздрогнул, на головы посыпался песок и глина, земля заходила ходуном.
Выбегаем наружу. Сплошные разрывы снарядов и мин слепят глаза, без привычки больно смотреть, трудно ориентироваться во всем, что происходит. Над головой — разноголосое завывание и свист осколков.
— Бежим в роту, — кричит Поляков.
Ординарец комроты не отстает от нас. Он бежит с полевым телефоном. Время от времени останавливается, расправляет на дне траншеи телефонный кабель, потом опять догоняет нас.
Вот и передний край. Огневая позиция пулеметчика Тиллы Матьякубова. Узнаю его при вспышке ближнего разрыва. На одно мгновение он повернул голову в нашу сторону, узнал Полякова, заулыбался, потом снова прильнул к пулемету, не убирая рук с гашетки.
Теперь бьют беглым огнем и наши батареи.
Устраиваемся рядом с Тиллой. Огневую позицию он оборудовал на совесть. Просторно и глубоко. Нащупываю в нише холодные корпуса противотанковых гранат. Тилла хороший хозяин, у него все наготове.
Поляков что-то кричит в телефонную трубку. Он стоит в полный рост, лицом к немецким окопам. Артиллерийский гул не умолкает. До рези в глазах всматриваюсь в сторону немцев и наконец различаю черные человеческие силуэты, мелькающие на нейтральной полосе. И вдруг поле боя озаряется ярким голубоватым светом. И стало видно, как на ладони, и бегущие цели немецких солдат, и изрытую снарядами нейтральную полосу, и даже кем-то брошенную на поле боя каску.
Вспыхнувшие на две-три минуты мощные прожекторы, установленные на нашем переднем крае, сделали свое дело. Они ослепили атакующих, прижали их к земле. Тут же открыли огонь стрелки и пулеметчики. Ударили необычайно дружно.
С толком и выдержкой ведет огонь и Тилла Матьякубов. Поляков снова что-то кричит в телефонную трубку.
Один немецкий снаряд разрывается рядом. На голову летят комья земли. Слышу человеческий крик, и кто-то тяжелый валится на меня, скользит вниз, придавливает мои ноги. «Неужели Тилла?» — мелькает мысль.
Нет, Тилла остался жив. Был убит наповал его второй номер, всегда веселый, словоохотливый солдат Керим Керимбаев, пришедший в дивизию вместе с Тиллой. Кажется, они из одного района.
— Надо к доктору, — громко говорит Тилла.
— Куда там к доктору, он уже мертв, — произносит командир роты.
Бой утих. Славно по инерции, еще постреляли несколько минут пулеметы, поухали орудия, и вот снова наступила тишина.
— Теперь уже не сунутся, — говорит Поляков. — До утра можно и отдохнуть.
Переходим в запасной окоп, оборудованный Тиллой. Переносим сюда и телефон. Поляков обошел роту и, возвратившись, сообщил, что убито два солдата его роты. Сказал это глухим, сердитым голосам.
Садимся на дно окопа. Над головой раскинулось усеянное звездами небо. Прохладно. А завтра праздник — 26-я годовщина Октября. И эту годовщину встретим в окопах.
Ночь тиха. Где-то рядом скребет по дну алюминиевого котелка солдатская ложка. Молодец боец, не забывает подкрепиться. Слышны частые удары о скалистый грунт малой саперной лопаты: кто-то старательно зарывается в землю. Далеко-далеко, на переправе через понтонный мост, гудят автомашины. Везут нам боеприпасы, продовольствие, почту.
По брустверу окопа пробежала полевая мышь. На лицо посылалась земля, запорошило глаза. Поляков зашевелился.
— Не спится что-то, — сердится он, поудобнее усаживаясь в окопе.
— Прими сто граммов, верное лекарство.
— А ведь это идея.
Почему-то долго возится с флягой.
— Закрываю намертво, охотничья привычка, — поясняет он, отвинтив, наконец, пробку. В темноте на уровне глаз вижу протянутую флягу.
— Пей первым.
Водка теплая, противная. На первом же глотке я поперхнулся и раскашлялся. Перед глазами пошли зеленые круги.
Пробует водку и Поляков. И он поперхнулся.
— У-у, гадость! Бензин с керосином, а не водка.
Снова долго и старательно завинчивает флягу.
— Спрячем, на другой раз пригодится.
Закуриваем. Поляков тут же бросает недокуренную папиросу.
— И табак гадость, — ворчит сердито командир роты.
Поляков сидит без движения. В темноте смутно белеет его лицо. Кажется, он задремал. Начинают тяжелеть и мои веки. Уже не так отчетливо улавливает ухо окружающие звуки, они слабеют, гаснут один за другим. Не ощущаешь на лице и предутреннего ветра, холодного, пропитанного днепровским туманом и запахами степи. Опять по брустверу окопа пробежала мышь, сыплется на лицо земля, но это уже не раздражает. Даже приятно ощущать, как щекочут щеки, переносицу и подбородок маленькие струйки земли.
И вдруг сквозь сан слышу голос Полякова.
— У меня брат на фронте погиб…
Открываю глаза. Может быть, это только почудился голос соседа?
— Ты, кажется, что-то сказал?
— Брат у меня погиб, — повторяет Поляков, — вчера, перед твоим приходом, письмо получил из дому…
Внутренне съеживаюсь, хочу что-то сказать, но чувствую, что получится стереотипно и пошло. Разве признаться сейчас в том, что и у меня горе, большое несчастье? На днях я получил письмо от брата, он сообщил, что немцами расстреляна под Ельней моя приемная мать. Она была коммунисткой и партизанкой. А каким была чудесным человеком! Она ходила в дешевеньких ситцевых платьях, мерзла зимою в легком демисезонном пальто, в истоптанных ботинках, лишь бы я, безотцовщина, был одет и обут, хорошо накормлен. Редактор дивизионки, узнав о моем горе, воспротивился тому, чтобы я шел в полки за материалом для очередных номеров газеты. Но я настоял на своем. Провожая на передовую, он только и сказал: «Не лезь в пекло, береги себя». Но разве можно следовать таким советам! Разве не полезешь в пекло, не будешь рядом с людьми, с теми, у кого на душе тоже не сладко!
А если и впрямь рассказать сейчас об этом Полякову? Но зачем говорить о своем горе, когда Полякову и так тошно. Нет, уж лучше молчать.
— А знаешь, Климов, я этого брата на руках выходил, — после продолжительной паузы заговорил Поляков. — Он вроде за сына был мне. Мать умерла рано. Отец не хотел брать в дом другую женщину, боялся, что она не заменит мать, внесет в семью разлад. Так мы и жили, три мужика, без женского глаза. Отец часто ездил в командировки. Своего меньшого братуху я не обижал, обстирывал его и ухаживал за ним, как заправская хозяйка. И еду готовил. Так на моих руках и поднялся мальчонка. Был пареньком смышленым и работящим. С пяти лет помогал по хозяйству мне. Рисовал хорошо, думал после войны определить в художественное училище, да вот вышла осечка…
Командир роты умолк. Опять летит на землю недокуренная папироса. Небо сереет. Приближается утро. Дует холодный сырой ветер. По ходу сообщения кто-то приближается к нам, гулко топая сапогами и шурша плащ-палаткой.
— Здоровеньки булы! — слышим знакомый голос майора Гордиенко.
Поляков докладывает обстановку.
— Молодец, старший лейтенант! Спасибо, что стоишь ты крепко. Видел сам, как дралась твоя рота. А теперь поздравляю вас с праздником, дорогие вы мои товарищи. Ведь уже седьмое ноября! Давайте я вас расцелую.
Крепко обнимаемся и целуемся с замполитом.
— А я вам добрую весть принес, — говорит Гордиенко. — Наши войска Киев взяли.
Снова крепко целуемся.
— Тут и по чарочке не мешает, — замечает замполит. — Есть что-нибудь у тебя, старший лейтенант?
— Для такого случая найдется.
Пьем по очереди из металлического стакана.
— Надо и Матьякубова угостить, — предлагает Поляков.
— Обязательно угости, — соглашается замполит. — Золотой у тебя человек этот Тилла, первейший в полку пулеметчик. И про Киев ему расскажи. Советую без промедления обойти роту. Пусть бойцы узнают про такую замечательную победу сейчас же.
Вместе с Поляковым обходим окопы. И летит по переднему краю добрая весть: войсками Первого Украинского фронта взят Киев.
И снова день, и снова бой. Немцы опять атакуют.
Поляков и я опять находимся в просторном и ладном окопе Тиллы Матьякубова. Здесь телефон. Я выполняю обязанности убитого второго номера, подаю Матьякубову ленту. Ствол «максима» нагрелся до предела и пулеметчик бьет теперь короткими очередями и только наверняка. Глаз у Тиллы наметан, рука у него тверда: промаха не жди. По щекам стекают струйки пота, рот полуоткрыт, взгляд черных монгольских глаз застыл на прицеле.
Отбиваем четвертую атаку немцев, и когда наступает временное затишье, я тут же, навалившись на бруствер окопа грудью, крепко засыпаю. Этот тяжелый, как глубокий обморок, сон будет продолжаться минут пять-семь. Такое случается не только со мной. Сплю, но где-то в мозгу не дремлют сторожащие центры, они начеку. В перерывах между атаками солдат может забыться на минуту, но первый же грохот боя или поданная команда моментально прогонят этот тяжелый сон.
Из забытья меня выводит выкрик Тиллы. Над полем боя повисла гнетущая душу тишина. Лицо Матьякубова бледное, как у мертвеца. Побледнели даже тонкие нервные губы. Всегда узкие глаза вдруг сделались большими. Гляжу туда, куда смотрит Тилла. Немного правее нас, на нейтральной полосе, параллельно немецким и нашим окопам, бредет раненая лошадь. У нее располосован живот, и внутренности болтаются между ног, чуть не задевая землю.
Зубы у Тиллы стучат. Мне понятны его переживания. До войны Матьякубов работал в коневодческом совхозе, был объездчиком лихих степных рысаков. Лошадей он любит.
Раненая лошадь вдруг остановилась и дико заржала. Матьякубов вздрогнул, прильнул к прицелу и дал длинную очередь из пулемета. Лошадь упала.
Матьякубов по-прежнему страшно бледен. Впервые я услышал от Тиллы матерную брань. Он грозил немцам, выкрикивая:
— У, проклятые! Не люди вы, звери! Хуже зверей!
Будто приняв вызов Матьякубова, ударили немецкие пушки и шестиствольные минометы. Снова началась атака врага.
В разгар боя Тилла был ранен в плечо. Командир роты бросился к пулеметчику:
— Немедленно в санчасть!
— Не пойду, некогда, товарищ старший лейтенант! — взмолился Тилла.
Занимаю Тиллино место у «максима». Поляков перевязывает пулеметчика. Ленты подает мне ординарец Полякова. Бой нарастает. Немецкие цепи стремительно катятся к нашим позициям. Пулемет захлебывается длинными очередями, дрожит, как живой.
— Не так стреляешь, плохо стреляешь! — слышу окрик Матьякубова. Он отталкивает меня в сторону и становится к пулемету.
Немцы залегают. На помощь к ним идут танки. Это «тигры» и «пантеры». Машины хорошие, броней защищены надежно, с ними драться нелегко. Их много, десятка два. Некоторые из них уже горят, подожженные нашими орудиями, которые бьют прямой наводкой. Один из «тигров» ползет прямо на наш окоп.
Бросаю навстречу «тигру» противотанковую гранату. Недолет. Следующим метает уже целую связку противотанковых гранат старший лейтенант Поляков. Они летят прямо под гусеницу. Раздается оглушительный взрыв. Танк вздрогнул, нелепо повернулся на уцелевшей гусенице, подставив свой борт нашим артиллеристам. И они не оплошали, в упор расстреляв «тигра».
Только нескольким танкам удалось проскочить через наши позиции, но они были уничтожены в глубине нашей обороны. Пехота врага так и не поднялась в атаку. Ползком, по-рачьи, немцы поспешили убраться с поля боя.
Это была самая напористая и — последняя атака врага.
Только теперь замечаем, что день клонится к концу, что крепко устали, что мы с ног до головы в пыли и глине, что лица у всех вымученные, шальные. Страшно захотелось курить. Лезу в карман тужурки за папиросами и вижу, что моя чудесная танкистская тужурка, с большим трудом добытая на ДОПе по блату, располосована от полы до самого плеча. Ни папирос, ни записной книжки. Дело прямо-таки дрянь. А в книжке все мои записи, их мне нужно принести в редакцию, обработать, сделать информации, зарисовки, очерки.
Роюсь под ногами, на дне окопа, и вот нахожу записную книжку. Но она вся изгрызана, осталась одна труха. Значит, осколок снаряда не насытился одной тужуркой, он прихватил еще на десерт записную книжку. Вот проклятый, совсем испортил настроение. Как же возвращаться в редакцию?
Поляков, протягивая пачку папирос, сказал мне:
— Не паникуй. Обратись к майору Гордиенко, он тебе столько расскажет о бойцах, что на десять номеров дивизионки хватит с избытком. Людей ведь он знает великолепно, настоящий замполит. Так я и сделал.
Вечером того же дня сижу в блиндаже майора Гордиенко, пьем густой чай. Здесь и ординарец замполита, пожилой солдат. К нему Гордиенко очень привязан, любит, как родного отца. Зовут его все Иваном Александровичем. Человек тихий, застенчивый. Ростом невысок, сухощав, опрятен. Большой тихоня. Куда ему до других проныр-ординарцев?! Те всегда и квартиру для своих начальников подыщут самую лучшую, и харчишек лишних припасут, и сами руки погреют на этих запасах.
Как-то на марше он затерял чемодан Гордиенко. Добра в этом чемодане было — кот наплакал: пара чистого белья, много раз стиранная шерстяная гимнастерка, поношенные хромовые сапоги (на случай, если вызовет большое начальство), книги, носовые платки. Всполошился тогда Иван Александрович, сильно переживал, чуть не плакал, когда докладывал майору о таком конфузе. Замполит не обругал ординарца, только хлопнул по плечу и сказал: «Не тужите, Иван Александрович, наживем еще такое добро».
Майор Гордиенко посмеивается над моей бедой, но мне совсем не до смеха.
— Скажи спасибо, что аппетит осколка невелик, — шутит замполит. — Было бы хуже, если бы он позарился и на твои тощие ребра… Говоришь, трудно восстановить в памяти то, что было записано? Давай попробуем вместе. Ты забыл фамилию одного командира расчета полковой минометной батареи? Это сержант Решетников.
— Да, да, это Решетников.
— А кем он был до армии, знаешь?
— Не успел расспросить.
— Зря не поинтересовался. Человек видный. Орден Трудового Красного Знамени имеет. Был лучшим бригадиром одного подмосковного колхоза. В газетах о нем писали, сам Калинин орден вручал. Воюет крепко. Солдат рассудительный и степенный. На рожон не полезет, а если надо — жизнь отдаст, но спину врагу не покажет. Горе у него большое. Сынишка сильно болен. Для лечения нужно было дефицитное лекарство, а где его найдешь в такое время? Достали в медсанбате, недавно отправили небольшую посылку. Повеселел теперь минометчик…
— Позабыл и фамилию командира отделения из первой роты второго батальона, — признаюсь замполиту. — С ним я тоже долго беседовал и хотел о нем написать.
— Это, пожалуй, старший сержант Илья Кривонос.
— Именно Кривонос! — радуюсь я.
— Человек весьма интересный, — говорит Гордиенко: — Горяч и смел, как дьявол. Вроде Григория Розана. В армию пришел прямо из трудового исправительного лагеря. Был вором-рецидивистом. Одессит. От старых замашек ничего не осталось. Дай мешок денег и скажи: отнеси в такое-то место — и отнесет, не соблазнится ни на копейку. Воюет исправно и отделение в руках держит. За ним бойцы в огонь и воду пойдут. В той же первой роте ты наверняка слыхал и об Иване Лаптеве.
— Да, о нем у меня страниц пять было записало.
— Справедливый это боец и честный. У него недавно нехорошее дело вышло. Жена бросила. Так и написала, что выходит замуж за другого, и пусть, мол, не приезжает к ней. Парень совсем упал духом, по ночам, чтобы товарищи не видели, плакал. Уткнется в шапку лицом и ревет. Слабохарактерным оказался, да жену, видно, любит. Много пришлось повозиться мне с этим солдатом, все-таки взял он себя в руки, больше не хнычет. А ведь после письма и к водке было пристрастился, свой сахар на сто грамм менял. Теперь бросил, на это зелье даже не смотрит.
Гордиенко лукаво усмехнулся и продолжал:
— Слышал ты, пожалуй, и о бойце Якове Зайчикове.
— Его запомнил: друг у меня был с такой фамилией.
— Значит, много хорошего рассказали тебе о Зайчикове?
— Только хвалили.
— А ты знаешь, в одно время товарищи называли его в глаза трусом?
— Не верится прямо-таки…
— Бывало такое. Пришел в роту тихоней. В атаку ребята идут, а его от земли не оторвешь. Снаряд за километр разорвется, а он уже на дне окопа лежит и уши затыкает. И смех и горе. Подвернулся один особист, капитан Рюмин и кричит: под трибунал Зайчикова, убрать паршивую овцу, чтобы стадо не портила. Дурной был этот уполномоченный. Крепко я с ним сцепился тогда. Говорю ему: «Вы имеете дело прежде всего с человеком, а не с овцой. Прошу не оскорблять мой полк. Мы — не стадо, а боевая воинская часть». Но хорошие речи можно говорить только умному человеку. Ничего он не понял, побагровел, грудь колесом и уже на «ты» перешел. Кричит: «Ты предателей защищаешь!» Тут уж я не сдержался, выгнал подлюку. Дело завертелось, дошло до политического и особого отделов. Там рассудили умно и незаметно его убрали от нас. Обидно только, что он по-прежнему на своей должности, только уже при штабе дивизии. Но ведь и там он может наделать много пакостей, искалечить не одну человеческую жизнь.
— А что было с Зайчиковым?
— Заправским солдатом стал. Был я как-то в его роте. Подают команду идти в атаку. Перед этим крепко поработали наши артиллеристы, оборонительные укрепления немцев с землей смешали. Так что не было тут никакой атаки, враг драпал, почти не отстреливаясь. Просто рота выходила на новый боевой рубеж. Бойцы рванулись вперед, а Зайчиков снова отстал, оказался в хвосте. Подбегаю к нему и кричу: «Айда вместе, не робей! Пуля меня не берет, не отставай». То ли Зайчиков принял шутку всерьез, то ли стыдно ему стало — бежит рядом. На окраине местечка, с чердака ударил вражеский пулемет. Приказываю Зайчикову стрелять из карабина по слуховому окну. После четырех выстрелов пулемет умолк. «Молодец, товарищ Зайчиков, — говорю бойцу. — Сегодня вы совершили героический поступок, ловко подавили огневую точку противника». С тех пор Зайчиков уже не кланялся пулям, настоящим бойцом стал.
Не успеваю записывать. Я восстановил не только все то, что было в моей записной книжке, но и собрал новое. Майор Гордиенко умеет рассказывать, память у него феноменальная, знание людей — изумительное.
Глубокой ночью узнаем приятную весть: немцы поспешно отходят по всему фронту.
Дивизия ускоренным маршем, не встречая сопротивления неприятеля, идет на запад.
Солдатское горе
У разведчика Степана Беркута случилась беда. Из глухого уральского села ему сообщили, что умерла жена. Осунулся Беркут, сразу постарел. Замкнулся в себе, молчит.
Дня через три после этой вести на имя Степана пришло письмо. Долго, будто по складам, читал его Беркут, потом протянул мне листы ученической тетради, исписанные крупным почерком-Обвел взглядом разведчиков и сказал:
— Читай вслух. От друзей у меня нет секретов.
Вот что было в письме:
«Дорогой боец, Степан Григорьевич! Вы, знать, уже прослышали про горькую правду — жена ваша, Вера Игнатьевна, скончалась. Упала с грузовика, когда из города возвращалась, и трех дней не прожила. Я все время ходила за ней, присматривала по хозяйству да за вашими детишками. Вера Игнатьевна все о вас печалилась да о детишках горевала. Детей ваших, сыночка и дочку, как только скончалась Вера Игнатьевна, я забрала к себе. Не беспокойтесь о них, не печальтесь — сыты они и обуты. В обиду их не дам, хоть и у самой двое пострелят на руках. Мытарюсь и по хозяйству и на работу в колхоз хожу. Только не унываю. По этим временам всем несладко живется. Не шибко убивайтесь, Степан Григорьевич. Слезами горю не поможешь. Бейте проклятого врага, возвращайтесь домой, к родимым детям. Что касается хозяйства вашего, то и об этом не волнуйтесь. Все будет сохранено до вашего приезда. Низкий поклон вам от ваших деток, от меня и от всех ваших земляков. Писала вам Лукерья Марковна Скворцова, ваша соседка».
Долго мы сидела притихшие, пришибленные горем своего товарища. Никто не утешал Беркута. Да и как могли утешить друга, какие слова могли подобрать, чтобы обезболить в сердце Степана рану? Таких слов нет в людском лексиконе.
Первым нарушил молчание сам Беркут.
— Эта Лукерья Марковна женщина справедливая. Детей и впрямь в обиду не даст. Знаю ее с малых лет. Эх, побывать бы сейчас дома, утешить сирот!
— А ты напиши рапорт, — посоветовал Блинов. — Может быть, и отпустят на побывку. Причина уважительная.
Беркут уставился на своего командира тупым, бессмысленным взглядом. Долго молчал, но вот, наконец, слова Блинова, очевидно, дошли до его сознания.
— Ты, говоришь, рапорт писать? Нет, брат, такого рапорта не подам! Воевать надо, чтобы скорее войну эту проклятую закончить. Некогда разъезжать сейчас…
Потом ударил по столу огромным кулачищем, хотел что-то сказать, но только махнул рукой, упал лицом на стол, и плечи его затряслись. Страшно и жутко смотреть на сильного и мужественного человека, когда он плачет.
Через несколько дней Беркуту снова пришло письмо из уральского села, от Лукерьи Марковны Скворцовой.
«Сообщаю вам, Степан Григорьевич, — писала соседка Беркута, — что детишки ваши живы и здоровы. Старшенький Володя осенью в школу должен пойти. Я уже и букварь, и тетрадки, и портфель запасла. Отдала свой полушубок Егорке хромому, чтобы он на шубку его для Владимира переделал. Мальчишка смышленый и не разбалованный. Уже и сейчас мне по хозяйству помогает. Только не подумайте, что я неволю его до тяжелой работы. Уж вы не сумневайтесь по этому делу. Мальчонка не будет обижен. А еще сообщаю вам, Степан Григорьевич, что горе у меня большое. Получила я бумагу, и там сообщается, что погиб мой муж на фронте. Света белого не взвидела, как прочитала бумагу. Нет, значит, на свете моего Никифора, вашего дружка и соседа. Думала, что не перенесу такую беду. А взглянула на притихших деток и подумала — их надо растить, выводить в люди, для них надо жить. Извините меня, глупую бабу, что про горе свое написала. Знаю, что вам труднее приходится. Еще раз прошу, извините за то, что про беду свою сообщила. Не беспокойтесь о своих детях. Их я никогда не оставлю. Шлет низкий поклон вам соседка ваша Лукерья Марковна Скворцова».
…Враг поспешно отступает. Совершаем марши по 50—60 километров в сутки. Где-то в полусожженном врагом селе, в полку нежданно-негаданно появилась Евфросинья Семеновна. Пришла к разведчикам в запыленных полусапожках, в плюшевом новеньком жакете, с узелком в руках. Зашла в избу, где разместились подчиненные Блинова, и вроде потеплела, посветлела сразу горница. Низко поклонилась на пороге, приветливо улыбнулась каждому. Встала она в горнице высокая, статная и красивая, с добрыми и приветливыми лучистыми глазами.
— Здравствуйте, дорогие бойцы!
Мы удивились: как могла она найти нас в этой фронтовой сутолоке, за сотни километров от своего дома? Но потом поняли: любовь всюду найдет дорогу, доведет до человека, которого любишь.
Евфросинья Семеновна угостила нас ранними яблоками, сдобными пирогами с маком. Смело, не стыдясь нас, протянула Беркуту новые шерстяные носки, шерстяной свитер.
— Это для тебя, Степан Григорьевич! Может, и зимой еще воевать будете, значит, пригодится. Уж прими подарок, не обессудь…
Мы, соблюдая деликатность, ушли во вторую половину избы, оставив Беркута и Евфросинью Семеновну наедине друг с другом.
Григорий Розан прищелкнул языком:
— Вот это женщина! Такая если полюбит, так на всю жизнь.
— Что, завидно стало? — пошутил Блинов.
— Моя Мариула не хуже, — мечтательно произнес Григорий.
Из-за тонкой, дощатой перегородки, отделяющей нас от горницы, доносятся голоса Евфросиньи Семеновны и Степана Беркута.
— Я про твое горе расслышала, Степа. Вот и пришла.
— Как же узнала?
— Кого любишь, про того все узнаешь.
— Зачем же пришла, утешать что ли?
— Ты не сердись. Пришла не утешать, а помочь. Дозволь мне за твоими детками съездить. Будут, как у родной матери.
— Не надо, Фрося!
— Степушка, голубь мой, не противься! Плохо им не будет у меня. После войны ко мне вернешься, и заживем мы с тобой душа в душу.
— А если не вернусь, Фрося? Если погибну?
— Все равно детей твоих не брошу. Ведь у них кровь твоя…
Несколько минут длится молчание.
— Степа, не отвергай ты меня, дуру, — снова послышался голос Евфросиньи Семеновны. — Знаю, горько сейчас тебе, жену свою забыть ты не можешь. Но что поделаешь, коль беда стряслась. Буду я тебе большим утешением в жизни. Еще раз прошу, дозволь съездить за детками твоими.
— Не надо, Фрося! Брось думать об этом. Не могу я обидеть ту женщину, которая детей моих приютила, не оставила их в беде. Не могу пойти против сердца. Детишки пусть у нее будут…
За перегородкой раздались женские всхлипывания.
— Значит, я не люба тебе?
— Фрося, успокойся, не плачь..
— Выходит, навсегда расстанемся, Степа?
— Навсегда! Если выживу, только в свое село поеду. Детей растить буду…
— И не женишься?
— Нет, Фрося!
— А та женщина, что детей твоих приютила, замужем?
— У нее муж недавно погиб. Двоих детей оставил. Теперь с моими у нее четверо ртов на руках.
— И красивая она?
— Зачем об этом говорить? Женщина как женщина.
— Ой, чует мое сердце, что породниться с ней хочешь.
— Нас общая беда уже породнила…
— Что ж мне делать, Степа? Подскажи, как жить дальше?..
— Возвращайся домой, Фрося, и прости меня за то, что неласков был.
— Я понимаю тебя, голубь мой. Прости, что побеспокоила тебя. Прошу, проводи меня немного. Хоть этим сделай мне уважение.
Они вышли из дома. Евфросинья Семеновна, расстроившись, позабыла даже попрощаться с нами.
На чужих дорогах
Освобождена вся Украина. Вступаем на территорию Польши. После зимней передышки опять идем в большое наступление. Фронтовые дороги запружены войсками.
Стоят безоблачные, теплые дни. Проснувшаяся земля дышит легко и привольно. Тянется к солнцу молодая буйная трава, до рези в глазах сверкают по обочинам дорог большие лужи, образовавшиеся от недавно прошедших грозовых дождей. В долинах и на заливных лугах ветер рябит вешние воды. Придорожные кусты и близлежащие рощи звенят от птичьего перезвона.
Небо слепит голубизной. Щедрое весеннее солнце припекает солдатские плечи, покрывает загаром лица, блестит на вороненой стали автоматов.
Если бы не далекая канонада на западе и гул военных колонн на шоссейных и проселочных дорогах, можно было бы забыть, что идет война, что сегодня вечером или ночью нам снова придется вступать в бой прямо с марша, и мы опять не досчитаемся в своих рядах друзей и товарищей.
Но мы не думаем о смерти. Мы радуемся теплу, радуемся солнцу, радуемся горению крови в теле. Мы прислушиваемся к щебету птиц, ласкаем взглядом поля, полной грудью вдыхаем воздух, который густ и пахуч, как доброе старое вино.
Легко и весело идти таким весенним днем в походной колонне. Тебя обдувает ветер, в голове проносятся мысли о том, что вот закончится эта проклятая война, что возвратишься домой, и там начнется иная жизнь. Хочется ходить по земле, гордо расправив плечи, не опасаясь, что тебя заметит вражеский снайпер, хочется тишины. Хочется проснуться не в окопе или блиндаже с тремя накатами, а под мирной кровлей, на кровати, в своем доме, и чтобы из окна можно было видеть, как спешат на базар хлопотливые домохозяйки да торопятся в школу малыши. Черт возьми, как мы соскучились по этой жизни!
А дорога все вьется и уходит на запад, как бесконечная века.
Впереди колонны шатает майор Гордиенко. Командир полка Бойченков едет в открытой легковой машине позади. В последнем бою он был ранен в плечо. Он так и не ушел в госпиталь, отказался даже лечь в медсанбат. Во время боя он всегда находится на командном пункте и только на маршах позволяет себе быть позади войск.
— Споем что ли? — слышится голос Гордиенко.
— Начинайте, товарищ майор! — проносится по колонне.
И вот уже звенит песня.
На позиции девушка Провожала бойца. Темной ночью простилася На ступеньках крыльца.Первый, головной батальон подхватывает песню, которая, как волна, перекатывается от роты к роте, перекидывается на другие батальоны.
Парня встретила славная Фронтовая семья. Всюду были товарищи, Всюду были друзья.Поют о Катюше, о трех танкистах, о родной Москве. Не перечесть песен, которые поются на фронтовых дорогах!
Все больше припекает солнце. Лица солдат раскраснелись, и не поймешь отчего: то ли от быстрого марша, то ли от весеннего солнца, то ли от песен.
Шоссе вползает в огромную рощу, и людей обдает приятной прохладой. Где-то рядом шумит ручей.
— Привал! — звучит команда. Роты и батальоны сворачивают с дороги. Бойцы садятся прямо на землю. Сброшены с плеч скатки шинелей, тугие вещмешки. Бережно уложено оружие.
— Здесь будем обедать и отдыхать, — сообщает Гордиенко командирам рот.
По шоссе продолжают идти войска — артиллеристы, танкисты, полки и батальоны других дивизий.
Приземистый, широкоплечий Гордиенко обходит роты и батальоны, расположившиеся на отдых. Маленькие зеленоватые глаза замполита цепким взглядом окидывают людей, все замечают. Вот он присел на корточки возле пожилого солдата, который переобувался.
— О, да ты, вижу, ногу натер, земляк!
Солдат вскинул лицо, обросшее чуть ли не до бровей чертой с проседью щетиной.
— Все бувае, товарищ начальник! — равнодушно ответил он и принялся снова наматывать на жилистую ногу портянку, грязную, пропитанную потом и пылью.
— Нет, этого не должно быть, — произнес замполит. — Какой же из тебя будет солдат, если хромать начнешь? Не так заматываешь, давай покажу.
Солдат смутился и оробел. Спрятал под себя разутую ногу, взмолился.
— Не трэба! Сам зроблю. Не дытина я.
— Давай, давай, земляк. Не стыдись.
Гордиенко завладел солдатской ногой, в одно мгновение обернул вокруг нее портянку.
— Вот так надо! Никогда не натрешь ногу. А теперь повтори…
Вокруг уже зубоскалили, отпуская по адресу пожилого солдата колкие шутки. И опять отличился Розан.
— Этак ты, дядя, и Берлин не увидишь.
— Бис нагадив на твий язык, — огрызнулся солдат. — Колы не дойду, так доползу, а в Берлине побуваю.
— Что, допекли, дядя, немцы?
— Ворогу не пожелаю того, що зи мною зробылы. Сына замордували, доньку угналы.
Шутки, как ветром, смело.
— Ты откуда будешь? — спросил Гордиенко.
— С Тернопольщины.
— Зовешься как?
— Был Иван Гнатюк, теперь солдат Гнатюк, товарищ начальник.
Гордиенко закурил и положил на плечо солдата руку.
— Ты на товарищей не сердись. Пошутить они любят. Только вот замечу тебе: бриться и портянки почаще мыть надо.
— Слушаюсь, товарищ начальник.
— Ты меня так не величай. Для тебя и всех я — товарищ майор, заместитель командира полка по политчасти. Вижу, ты с последним пополнением к нам прибыл, я тогда в полку отсутствовал. Вот и не успел познакомиться.
— Это верно. Позавчера прибув на должность пулеметчика.
— Значит, знаком с этой штукой.
— В первую мировую против австрийцев воевал и тоже пулеметчиком. Дило знаю.
— Желаю тебе успехов, Иван Гнатюк. Думаю, что не оробеешь в бою.
— Уж за мэнэ не хвылюйтесь. Не рудым народывся. Войскову справу знаю.
— Спасибо за слово, товарищ боец. Еще раз спасибо.
— И вам дякую за добрэ слово.
Рядом с шоссе раскинулись великолепные в три обхвата дубы, по прихоти природы образовавшие полукруг. В центре на поляне, залитой солнцем, возносится к небу высокая белотелая береза. Стоит она, словно беженка промеж чужих, незнакомых ей людей, и не поймешь, о чем шумят ее говорливые листья: то ли тоскуют они о покинутых родимых местах, то ли рассказывают о мытарствах на чужих дорогах. Солдаты любуются деревом.
— Ух, какая красавица!
— Совсем, как у нас, на Рязанщине…
— Хороша, ничего не скажешь.
Смуглявый молодой боец прыгает через кювет, выбегает на поляну, становится возле дерева и, запрокинув голову, долго смотрит на его густую крону. Потом осторожно трогает руками белый ствол.
— Теплое оно, как человек, — кричит он товарищам.
— Оно всегда теплое, даже зимой, — говорит рыжеусый сержант и тут же добавляет: — Веселое деревцо, вроде песни.
— А у нас их подсекают весной, — сообщает один из бойцов. — Березовый сок — сущий мед. Сливай его в бочку, сдабривай дрожжами и хмелем, получится лучше всякой браги. Пей за милую душу…
— Варвары вы, — злится сержант, — за такие дела судить надо. Это все равно, что кровь пьете, а ты за милую душу…
Постепенно солдаты разговорились о родных краях.
Не одними разговорами заняты солдаты. Можно и послушать, и дело делать, чтобы с пользой провести эти короткие часы отдыха. Зашивают прорехи на выгоревших гимнастерках, наворачивают на ноги свежие портянки, проверяют содержимое вещевых мешков, и все лишнее летит в кювет: путь еще далек, и солдат не должен уподобляться ишаку, таскать на спине вещи, правда, приглянувшиеся на военных дорогах, но совершенно лишние в боевом деле. Тут и массивные металлические портсигары и запасы соли, которую можно с успехом обменять в каком-нибудь местечке на кусок добротного вкусного сала.
Один из бойцов точит о шоссе малую саперную лопату. И летят шутливые, незлобивые замечания.
— Знать, бриться ею собирается.
— Нет, братцы, он сало и хлеб режет лопатой.
— Вот и не угадал: он ею спину чухает, зуд у него от тоски по женке появился.
Боец продолжает точить лопату, да так, что искры летят, как при сварке, а сам смеется, скалит зубы.
— Лопата — друг солдата! — озорно кричит он друзьям-побратимам. — Разве не читали об этом в дивизионке? Если нет, то прочтите и сразу поумнеете. Лопата везде сподручна: и окоп отрыть, и щетину с подбородка сбрить, и почесаться можно.
Вскоре прибывает кухня. Обедаем. Короткий отдых, и снова полк трогается в путь.
Все слышней и слышней становится канонада на западе. Мы ускоряем шаг. Время близится к вечеру. Люди устали.
К пулеметчику Ивану Гнатюку подходит майор Гордиенко.
— Замаялся, солдат?
— Есть немножко, товарищ майор. Годы не те…
— Вижу, товарищ Гнатюк. Дай я немного кожух пронесу.
— Ни за що не дам! Сам справлюсь…
— Давай, солдат, не противься! Я моложе тебя…
Замполит силой отбирает у Гнатюка кожух станкового пулемета и шагает рядом с Гнатюком.
День рождения Тиллы
Наступление, конечно, дело хорошее. Душа поет, но вот на теле твоем, хотя и крепко натренированном, жилистом, не найдешь живого места. Ступни ног горят, будто в кирзовых сапогах вместо стелек раскаленные сковородки. Ремень автомата до крови натирает плечи, дает о себе знать и вещевой мешок, который по фронтовой привычке мы называем просто «сидором». Легок он на привале, заглянешь внутрь, и будто ничего в нем нет, но вот отмахаешь с ним километров пятьдесят, и вымотает он все твои силы.
Порой удивляешься: в чем только держится твоя душа? Худ ты по-страшному, живот-подтянут, как у гончей собаки, кожа да кости. Но попробуй ущипнуть мышцы рук или ног — не удастся.
Присядешь на привале прямо на раскисшую от дождя землю, и ничто тебя не берет: ни холодный ветер, ни проливной дождь. Только пар валит от тебя, словно ты только что выскочил из бани. Уж тут не бойся схватить простуду — какой-нибудь подленький грипп или воспаление легких. Солдат на войне от этого заворожен.
Как ни тяжело в походах, но все-таки ликует солдат. Ведь мы гоним немцев, неудержимо идем на запад.
Первое польское село. Оно — в небольшой долине, по обе стороны неглубокой, но быстрой речушки. Наш удар был стремительным, и немцы не успели ни сжечь, ни разграбить село.
Поздний вечер. Небо затянуто тучами. Низенькие домики жмутся к земле, готовы совсем слиться с нею от только что пережитого испуга. Жители выходят из погребов, приветствуют нас.
В хлевах мычат перепуганные голодные коровы, надсадно, несмотря на поздний час, кудахчут куры, где-то простуженным хриплым голосом горланит петух.
Мы с командирам роты Поляковым разместились в маленьком опрятном домике. Хозяин, низенький, щуплый и подвижный пан Кручинский, мужчина лет сорока, суетится в избе, торопит свою женку пани Ядвигу, которая варит для нас в печи картофель. Пан Кручинский превосходно владеет русским языком, мать у него была русской. Все это хозяин успел нам рассказать в первые же минуты знакомства.
Скромный ужин готов. Мы и хозяева за столом. Пап Кручинский рассказывает, как жилось при немцах. Жутко жилось. И страшно, и голодно.
— Да ты кушай, Владек, — говорит очень полная и высокая пани Ядвига, — не мешай гостям.
— Так-так, Ядя, буду кушать, — соглашается пан Кручинский и тут же снова начинает рассказ.
По полной щеке пани Ядвиги скатилась крупная слеза. Хозяин, бросив мимолетный взгляд на жену, вдруг на минуту умолк, заморгал глазами, как-то сразу постарел, съежился.
— Не надо, Ядя, не плачь, — тихо произнес он и, повернув лицом к нам, пояснил: — У нас тоже горе. Сына в Германию угнали, там и умер в шахте. Файный был хлопец.
Поляков, виновато заулыбавшись, деликатно перевел разговор на другую тему.
— Кажется, начинается большой дождь, — произнес он. — Совсем испортит дороги…
— О, не волнуйтесь, пан поручик, — воскликнул хозяин. — Настанет утро, пригреет солнце, и дороги высохнут моментально. Можно снова гнать немцев, — пся крев, как они надоели!..
Пани Ядвига недовольно поджала губы.
— Зачему ругаешься, Владек?..
Хозяин обмяк под строгим взглядом жены.
— Простите, панове, за сорвавшееся слово.
— Вы не называйте нас так. Для вас мы товарищи, — попросил Поляков.
— Так-так, пан-товарищ поручик.
Хозяйка тепло улыбнулась.
— Ох, Владек, ты совсем, как малый хлопец.
Пан Кручинский вдруг вскипятился, расправил плечи.
— Вот и не малый хлопец. Пойду вместе с вами, товарищи, до Берлина дойду, чтобы Гитлеру в лицо плюнуть. Вместе с вами буду бить немцев.
На губы Полякова легла едва заметная улыбка.
— Зачем беспокоиться, вы занимайтесь по хозяйству, а мы как-нибудь довоюем, — произнес командир роты.
— Нет, не отговаривайте меня. Обязательно пойду, — горячился хозяин.
Пани Ядвига посмотрела на мужа материнским взглядом.
— Какой из тебя солдат, Владек?
— Справный будет солдат! — воскликнул хозяин. — Стрелять я умею, и силу имею, не смотри, что худ. Если пан-товарищ поручик не разрешит, к самому большому начальнику пойду, а на своем настою. — И добавил, уже спокойнее, обращаясь к нам: — Не один я буду бить немцев. Наши хлопцы уже давно воюют с фашистами. Вы слышали про наших партизан? Знаете, кто такой пан Янек Гусев?
— О нем не слышали, — признался старший лейтенант Поляков.
— О, это боевой человек! Отрядом партизанским командует. Все наши хлопцы у него. Немцы, как дьявола, боятся пана Янека.
На дворе давно уже ночь. В оконные стекла барабанит дождь. В комнате тепло и уютно. Ярко горит настольная лампа. Со стен смотрят на нас красивые католические иконы. Взгляд у матки боски тих и печален. Зато вид у Марии Магдалины совсем беспечный, мирской, чуть-чуть даже легкомысленный.
— Скажите, панове, — опять обращается к нам хозяин, — какая установится в Польше власть?
Пан Кручинский впивается взглядом в лицо Полякова. Почему-то он чаще обращается к командиру роты, считая его, очевидно, человеком более серьезным и солидным, нежели я.
Поляков некоторое время молчит, затягивается табачным дым-ом.
— Власть будет такая, какую захотите вы!
— О, тогда я знаю, какая будет власть! — с удовольствием произносит пан Кручинский. — Мы пошлем к черту всех старых министров-пройдох. Они только портили нам кровь, мутили воду, ссорили нас с Россией. На грош амуниции и на злотый амбиции — вот какими были наши прежние министры. К черту их! Уж мы постараемся избрать такую власть, которую сами захотим. Правду я говорю, пан-товарищ поручик?
— Совершенно правильно, пан Кручинский, — отвечает старший лейтенант Поляков. — Так и я мыслю. Знаю, что война научила уму-разуму многих людей, они поняли, на чьей стороне правда, кто у них друзья и кто враги. О нас вот говорили, что мы чуть ли не с рогами. Теперь смотрите на русских, смотрите на большевиков. Ведь такие люди, как все…
— О, самые лучшие люди, товарищ поручик! И не стыдно будет нам, полякам, доучиться у вас, последовать вашему совету. Ведь мы братья по крови, вместе воевали еще при Грюнвальде, — сказал пан Кручинский. Глаза его потеплели. Морщины на худых, обветренных щеках и лбу разгладились, лицо помолодело.
Пани Ядвига мягко улыбается, сидит молча, считая, пожалуй, неделикатным вмешиваться в разговор мужчин. Но все же внимательно прислушивается, а последние слова мужа явно вызвали ее одобрение: она несколько раз кивнула головой.
По оконным стеклам по-прежнему стучит дождь. Равномерно отсчитывают время дешевые часы-ходики, висящие на стене. Уже полночь. В дверь кто-то стучится. Пани Ядвига идет открывать.
На пороге — Тилла Матьякубов. Мокрая плащ-палатка топорщится, на пол стекают струйки воды. Сапоги Тиллы в липкой черной грязи, и Матьякубов боится ступить дальше порога, чтобы не наследить на полу.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите обратиться?
— Я слушаю вас, товарищ боец.
— Здесь в одной семье болен ребенок, очень болен, — докладывает Тилла, — боюсь, что умрет.
— Так-так, болен, — подтверждает пани Ядвига. — Это у пани Михалины. Ладна така доченька, а теперь лежит…
— Что вы предлагаете? — спрашивает у Матьякубова командир роты.
— Разрешите мне сбегать за доктором в медсанбат. Он тут рядом, Тилла сбегает мигом.
А медсанбат расположился в небольшом хуторке, километрах в пяти отсюда — «рядом». На дворе дождь, слякоть. Добраться туда нелегко.
Скуластое лицо Матьякубова застыло в ожидании. В маленьких черных глазах бойца — нетерпение и досада на то, что командир почему-то молчит, не принимает решения. Наконец, Тилла не выдерживает и снова повторяет просьбу:
— Разрешите сбегать, я мигом…
— Что ж, Тилла, беги… Только не заблудись.
Лицо бойца просияло от радости.
— Тилла быстрее коня, быстрее машины. Тилла никогда не блудил, — воскликнул Матьякубов. — Спасибо, товарищ старший лейтенант, что разрешили…
Боец, круто повернувшись, исчез в темном проеме двери.
— Да хранит его матка боска, — вполголоса произнесла пани Ядвига, крестясь на икону.
— А завтра у Тиллы день рождения, тридцать лет будет, — как бы про себя произносит Поляков.
Хозяин дома встрепенулся, подбежал к жене.
— Готовь, Ядя, пирог, самый вкусный пирог для жолнежа. Завтра мы поздравим его…
Обернулся Тилла, действительно, мигом. Приехал назад с врачом на санитарной машине.
Для больного ребенка потребовалась кровь.
И снова Тилла едет на машине в медсанбат, и вдруг беда — крови нужной группы нет. Тилла предлагает свою. Проверили — к счастью, оказалась она нужной группы. Так Матьякубов стал донором. Уснул боец на рассвете, когда убедился, что больной ребенок спасен.
В эту ночь не сомкнули глаз и мы с Поляковым. Побывали в семье больной девочки, а перед утром, после всех тревог, стояли возле аккуратного домика пана Кручинского и жадно курили.
— Вот он каков, наш Тилла! — говорил Поляков. — С каждым днем открываешь в нем все новые и новые качества. Ох, и расцелую я именинника!.. Впрочем, каждый наш боец поступил бы точно так, как Тилла. Будь я верующим, я бы не на иконы молился, а на простую любительскую фотокарточку нашего солдата.
Дождь перестал. Дует сильный восточный ветер. Он быстро сушит землю.
— Для Тиллы приготовлен хороший подарок, — сообщает мне Поляков. — Еще месяц тому назад представил его к ордену Красной Звезды. Поговорил с майором Гордиенко и попросил, чтобы приказ о награждении был подписан накануне тридцатилетия Матьякубова. Замполит и сам командир полка хорошо поняли мою затею, поддержали. В свою очередь доложили комдиву, согласился и генерал. Он тоже похлопотал перед командующим армии и нашел у него сочувствие. Вчера получена выписка из указа о награждении Матьякубова орденом Красной Звезды. Запомнит Тилла день своего тридцатилетия. Орден да еще пирог пани Ядвиги в придачу — это прямо-таки здорово!
В ту минуту, когда мы разговаривали с Поляковым, нам было невдомек, что Тилле готовится сейчас не один пирог. Не знали мы, что наш неугомонный хозяин пан Владек Кручинский ушел обежать все село. Он рассказал, как Тилла привез к пани Михалине доктора, как дал свою кровь, чтобы спасти девочку. По большому секрету сообщил также, что Тилла Матьякубов будет отмечать завтра день своего рождения. И как то команде, во всем селе затопились печки. Проворно и сноровисто хлопотали хозяйки — молодые и в летах, полные и худенькие, чернявые и блондинки, у которых были приятные, чисто славянские имена: пани Марыся, пани Зося, пани Владимира, пани Юзя, пани Владя, пани Казимира, пани Янина, пани Теця, пани Геня — да разве всех перечислишь! Пеклись пироги — с яблоками и черносливом, с грецкими орехами и сушеной смородиной, со свежим творогом и рубленым мясом. Делались и самодельные торты с кремом и с густым вишневым сиропом, перемешанным с крахмалом. Всю ночь топились печи, и всю ночь сновали из погребов в дома и обратно женщины с глечиками и макитрами, с банками и кульками муки, с мисками свежих яиц и охлажденных сливок. Вот какую кашу заварил наш пан Кручинский! Поднял на ноги все село. Да и он не сидел без дела. Суетился, вертелся возле пани Ядвиги, помогал, взбивал крем, растирал макогоном черный, как зернистая икра, мак.
А тот, кому предназначались все эти превкусные лакомства, которые готовились из последних, надежно запрятанных в укромных местах запасов, приберегаемых для рождества, спал сном праведника и ни о чем не догадывался.
Задал же ты людям задачу, Тилла! Но это хорошо. День рождения человека должен быть шумным, веселым. А тридцать лет что-то значат. Большая дата!
Не занимает наш Тилла Матьякубов высокого поста в государстве, носит он на плечах лишь погоны сержанта. Простой пулеметчик. И хорошо, что день рождения простого бойца будет отмечен вручением правительственной награды.
Быстро светает. Утро уже в разгаре. По дворам на разные голоса перекликаются аккуратные петухи.
— Надо идти к Матьякубову, — говорит старший лейтенант Поляков. — Пусть принарядится. Я ему достал обмундирование первой категории, новенькие кирзовые сапоги и новую суконную пилотку. В боях-то пообносился, в таком виде неудобно будет стоять перед командиром, а генерал скоро будет, орден привезет.
Поляков ушел искать старшину роты.
Наступает день. Твой день, Тилла!
Всходит солнце, большое, ясное, до ослепительного блеска омытое ночным дождем. Основательно прополощено дождем, хорошо высушено ветром и синее небо. Оно без единой тучки, даже больно смотреть. И сразу же в густых, серебристых тополях, в вишневых садах, позолоченных утренним солнцем, брызнул разноголосый птичий гомон. Повернули свои головы к солнцу стройные подсолнухи, листья и стебли которых еще покрыты влагой и блестят теперь, будто сделаны они из жести, выкрашенной в зеленый цвет. Все сверкает, переливается радужными красками, все тянется к солнцу и синему небу, радуясь теплу, буйному свету, этой жизни, вечно молодой в своем неутомимом беге. Пахнет утренней сыростью, зеленью садов и огородов, черноземом, старыми соломенными крышами, пропитанными влагой. Избы весело улыбаются окнами, дымят печными трубами, звенят детскими голосами.
К домику, где остановились на ночлег пулеметчик Тилла Матьякубов и его друзья, идут люди. Женщины, мужчины, молодые парни и паненки, дети. У паненок — большие букеты цветов. Женщины бережно несут большие тарелки и вазы, покрытые белоснежными рушниками.
На крыльце стоит Тилла. Он в новеньком обмундировании, в новых сапогах. На чисто выбритом лице — бледность и усталость. Матьякубов ничего не понимает, удивленно смотрит на людей, собравшихся возле крыльца, потом вопросительно оглядывается на своего командира роты, который стоит рядом. Не понимает и Поляков.
Подбегает пан Кручинский:
— Пан поручик, наши селяне пришли поздравить пана Тиллу с днем рождения, — шепчет Полякову пан Кручинский с торжествующим видом.
— Но как люди узнали?
— О, про хорошего человека можно все быстро узнать!
Поляков понимающе улыбается.
— Это вы рассказали?
Пан Кручинский машет руками, делает безобидное лицо.
— Зачем я? Могли узнать и от друзей пана Тиллы.
— О, пан Кручинский, вижу, это ваша работа!
Наш хозяин уже не противоречит.
Девочки-подростки, одетые в белые кисейные платья, взбегают на ступеньки крыльца и преподносят Матьякубову букеты цветов.
— Поздравляем пана с днем рожденья!
— Многие лета пану!
— Нех бог хранит пана на войни!
— Счастливого життя пану!
Самая маленькая из них, худенькая, с тонкой талией, востроносая девчурка приподнимается на цыпочки и целует Тиллу в щеку.
Толпа хлопает в ладоши, возбужденно шумит, волнуется у крыльца. Слышны возгласы:
— Спасибо русскому жолнежу!
— Пусть дочекается пана жолнежа его пани матка!
— Нех жие Червона Армия!
Но вот толпа расступается. К Матьякубову идет низенькая с поблекшим лицом пожилая женщина. Это пани Михалина, мать ребенка, для которого Тилла дал свою кровь. Она несет на вытянутых руках большой поднос с огромным пирогом, вокруг которого закреплены тридцать свечей. После мы узнали, что пирог этот пекла пани Ядвига, наша хозяйка-полнушка. Пани Михалине было не до стряпни: она всю ночь провозилась с больной дочкой.
Женщина протягивает Матьякубову поднос с пирогом.
— Поздравляю с днем рожденья, дрогий мой сын, — негромко произносит она. — Денькую за ваше златэ сердце. Я буду навик памятаты тебя…
Женщина пытается поцеловать руку Тиллы, но он, ласково взяв ее за плечи, сам поцеловал ее в голову.
Женщина прослезилась.
И опять зашумел, заволновался народ. Никто в эту минуту не заметил, как неслышно подошла и остановилась неподалеку от дома легковая машина. Из нее вышли комдив, начальник политотдела дивизии, майор Гордиенко. Все они застыли возле машины, с любопытством оглядывая толпу крестьян.
Старший лейтенант Поляков заметил прибывших. Он осторожно опустился с крыльца, подошел к машине и все объяснил.
— Нет-нет, сейчас мы мешать не будем, — говорил генерал. — Пусть люди поздравляют бойца.
К Тилле подходят мужчины и женщины. Каждый преподносит имениннику пирог, каждый целует солдата. На широких лавках крыльца возвышается уже целая гора пирогов.
— Какое богатство! — вполголоса восклицает Николай Медведев, стоящий со мною рядом. — Неужели не придется отведать…
— Ох, и обжора же ты! — сердится Григорий Розан. — Неужели хоть на минуту не можешь забыть о своем брюхе?
— Заткнись, Григорий! Не мешай мне смотреть на пироги, — парирует Николай Медведев.
Старший лейтенант вновь рядом с Тиллой. Он нагнулся к уху Матьякубова и прошептал:
— Надо что-то сказать, Тилла, поблагодарить людей.
Какой из Тиллы оратор? Он простой пулеметчик, он умеет хорошо воевать, быть исправным солдатом, но не умеет произносить речи.
— Смелее, Тилла, — негромко говорит Поляков.
Матьякубов делает шаг вперед, почему-то снимает пилотку, глядит в толпу. И она сразу притихла.
— Спасибо, дорогие граждане, за подарки, — наконец, произносит Тилла еле слышно, — спасибо за поздравления.
Вот и вся речь! По толпе прокатывается радостный гул, опять слышны восклицания:
— Нех жие Червона Армия!
— Нех жие русский народ!
Снова расступается толпа. К крыльцу идут генерал, начальник политотдела, майор Гордиенко. Тут же на улице выстраивается рота Полякова. Тилла тоже хотел было бежать в строй, по Поляков остановил.
— Повремени, Тилла, поздравления еще не кончились.
Командир дивизии зачитывает Указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении сержанта Тиллы Матьякубова орденом Красной Звезды.
— Служу Советскому Союзу! — громко и отчетливо произносит Тилла. Он уже не бледен, щеки порозовели, глаза возбужденно горят.
— И хорошо служишь, товарищ сержант, — говорит генерал. — Не только отменный вояка, но и отличный, душевный человек. Дай я тебя поцелую за все.
Маленький, щуплый Тилла прямо-таки утонул в объятиях высокого генерала.
Настал черед преподносить подарки имениннику и друзьям Тиллы. Тут и портсигары, и самодельные мундштуки, и самых причудливых форм зажигалки, не обошлось и без пирога. Его преподнес повар полковой кухни Иван Костенко. Над ним он колдовал под наблюдением Петра Зленко. Григорий Розан написал стихи, которые начинались словами:
«Имениннику привет, пусть живет он сотню лет».
Удивил всех, в там числе и именинника, разведчик Николай Медведев. Он подарил Матьякубову добротные яловые сапоги, стачечные им самим. Прямо диву даешься, как только урывает время Медведев для такой работы. Видно, и впрямь у него талант. Пожалуй, и не врут люди, которые говорят, что дед Медведева тачал сапоги для самого генерала Скобелева.
Передает Николай свой подарок, а сам косится взглядом на пироги. Смотрит на них, как кот на сало. Тиллу не проведешь, он превосходно понимает, что означает этот взгляд.
— Бери любой, — шепчет он Николаю, — даже этот, со свечами.
— Неудобно при народе, потом… — вполголоса говорит Медведев. — Но со свечами не трону, он как бы персональный. Да и не справлюсь с ним, больно велик.
— Уж ты не загибай, с двумя такими управишься, — шепчет, смеясь, именинник.
— Тогда прибереги парочку.
— Будет сделано, Николай, не беспокойся.
Народ не расходится. Собравшегося уезжать генерала надолго задержал пан Кручинский. Он что-то доказывал, просил, горячился.
Но вот он бежит к Полякову.
— Пан поручик, генерал разрешил мне идти до вашего войска. Солдатом не хотел брать, но я упросил, чтобы я хоть ездовым пошел с вами. Значит, и повозку и коня возьму. Он у меня ладный и веселый, как я.
Весть о том, что пан Кручинский едет с нами, быстро облетела всех жителей села. Вокруг нас собрались молодые парни и мужчины.
— Берите и нас до войска!
— Мы тоже хотим воевать с немцами!
— Спокойно, панове, — громко говорит подошедший к ним майор Гордиенко. — Мы будем не в обиде, если вы останетесь здесь, с семьями. Пожалуй, так вам и надо поступить…
Но народ не успокаивается.
— Но пана Кручинского вы берете!
— Для него генерал сделал исключение, — оправдывается Гордиенко.
Не завидую Гордиенко. Как он выкрутится из такого положения, как успокоит людей? Замполит улыбается, минуту молчит, потом поднимает руку. Гул человеческих голосов сразу стихает.
— Дам я вам дельный совет, панове, — наконец, произносит замполит. — Где-то недалеко отсюда, на фронте, дерется с немцами Войско Польское. Идите в это войско. От себя и от всех бойцов наших спасибо вам, панове, что хотите помочь нам, спасибо, что встретили нас, как родных, что уважили нашего бойца Тиллу Матьякубова. За все вам спасибо.
И снова возгласы:
— Нех жие Червона Армия!
— Нех жие Россия!
Вечером покидаем село. Нас провожают все жители. Пан Кручинский прощается с жетон. Та немного всплакнула. Смотрит на своего Владека влюбленным взглядом, вытирает кончиком платка влажные от слез щеки.
— Пиши, Владек!
— Обязательно буду писать, Ядя!
— Нех матка боска будет с тобой!
— Не беспокойся, Ядя! Будет все файно.
На помощь братьям
Вот она, земля, которую мы освобождаем. Как и при Грюнвальде, мы пришли на помощь своим братьям по крови. И тем милее она для нас, что нет теперь на ней ни кичливых крулей, ни крикунов пилсудских, ни предателей беков, которые из кожи вон лезли, чтобы ссорить наши народы.
Идем по этой земле, и с каждым днем крепнет наша любовь к ее народу, который, как и мы, хлебнул крепкого лиха в эту войну.
Тут и там густо разбросаны тихие села, напоминающие украинские — с белыми мазанками, серебристыми тополями, с запахами улежавшейся пыли, навоза и парного молока, с голопузой детворой в каждой крестьянской хате, с флегматичными безобидными собаками во дворах, с густыми темно-зелеными конопляниками на огородах. Иногда прислонишься к плетню, тронешь рукой улыбающуюся шляпку подсолнечника, закроешь глаза и представишь, что ты находишься где-нибудь на Полтавщине, а не за тридевять земель, вдали от всего, что так близко и дорого сердцу.
Только поля здесь другие, не наши. Они рассечены узкими разноцветными полосками, и кажется, что до самого горизонта и дальше землю покрыло лоскутное одеяло. У подножия пологих холмов алеют дикие маки, как громадные пятна крови на поле боя. На перекрестках дорог скорбно застыли покрытые пылью распятия и статуи матки боски. На юго-западе синеют Карпаты. В ненастную погоду горы дымятся, как солдатские костры на привалах.
В крестьянских домах — хоть шаром покати. Немцам не было дела до судьбы чужого народа, и они, как пауки, высасывали из него все, что могло пригодиться для Третьей империи. Мы оделяем жителей всем, чем богаты. Еду не протолкнешь в глотку, когда ловишь на себе голодные тоскливые детские взгляды, и котелок солдатского кондера или пшенной каши мы делим с хозяевами.
В одном селе Григорий Розан подарил хозяйке дома два куска хозяйственного мыла. Бог знает, где только достал он такую редкость. Женщина просияла, почувствовав себя на седьмом небе. Да и было чему радоваться: позади, цепляясь грязными ручонками за юбку матери, пряталась целая орава кудлатых малышей в засморканных, заношенных до металлического блеска рубашонках.
Женщина зачарованно смотрела на мыло, будто не веря, что является теперь обладательницей такого богатства, потом мотнула юбкой и выбежала из хаты. Дети сразу подняли разноголосый рев.
Розан стоял растерянный, сбитый с толку поведением женщины. Но вскоре женщина вернулась, протянула разведчику литровую бутыль самогона.
Григорий смутился, замахал руками.
— Не надо, пани! Не за это дал мыло… Уберите бутыль…
— Прошу, пана, прошу взять, — настаивала женщина.
— Да не пью я! — солгал Григорий.
— Какой же подарунок вам тшеба? — после минутной паузы спросила женщина упавшим голосом. Она была уже твердо уверена, что мыло, это великолепное мыло, снова исчезнет в солдатском вещевом мешке, и опять бегай ее дети в замызганных рубашонках и с немытыми головенками. А ведь на щелоке, которым она мыла детей, стирала белье, далеко не уедешь. Надоел он, как горькая редька, которой приходится часто питаться. Взгляд хозяйки потух, и она добавила, возвращая Григорию его подарок: — У меня больше ничего нема, пан жолнеж.
— Ничего мне и не надо, пани! — воскликнул Розан, отталкивая протянутые к нему куски мыла. — Это мой подарок от чистого сердца…
Женщина опять просияла.
— Денькую пана, да убережет вас матка боска за вашу доброту к людям. Может, чем поченствовать вас?
— О, это можно! Прошу, если вас не затруднит, приготовить отварной картошки.
Хозяйка засуетилась.
— Зараз, пан, зараз зроблю.
Розан, чтобы не мешать женщине, вышел на улицу, закурил. Окинул взглядом дом с покосившимся крыльцом, ветхий сарай с дырявой соломенной крышей и вздохнул. Засучить бы сейчас рукава, сплюнуть бы на ладони да так взяться за дело, чтобы дом закрасовался игрушкой! Но, может быть, даже этой ночью полк снова тронется в путь.
Наконец, хозяйка позвала разведчика в дом. Дети были уже умыты и причесаны, принарядилась и сама мать. Только теперь заметил Розан, что женщина совсем еще молода, не старше двадцати пяти лет. Была она высокой, с густыми каштановыми волосами. Большие синие глаза дружелюбно смотрели на гостя.
Собирая на стол, женщина вкратце поведала о себе. Живет вдовой. Вот уже прошло два года, как умер муж. Жизнь, конечно, не балует, тяжело успевать одной — и в поле, и по хозяйству. Но она не унывает: не вечно же продлится эта ужасная война.
Григория пригласили к столу. Перед разведчиком дымился в миске отварной картофель, а рядом поблескивала злополучная бутыль бимбера.
— Прошу, пани, и вас садиться, пусть и дети, — пригласил разведчик.
Дети и мать не заставили себя ждать. Все чинно, без суетни уселись за столом. Григорий распечатал консервную банку бекона, покосился на бутыль и, чтобы быть последовательным в своих действиях, попросил убрать ее со стола.
Большой любитель картофеля, Григорий уже предвкушал хороший, лакомый обед. Но все было испорчено. Небольшого росточка, кругленький, с холеным бабьим лицом человечек вкатился в избу, задыхаясь от одышки. Он громко приветствовал доблестного жолнежа, упомянул о том, что бывал когда-то в России и поэтому хорошо знает русский язык. После такого пространного вступления перешел к главному.
— Что пан имеет для продажи? — спросил человечек, ласково заглядывая в тлаза разведчику.
— Да кто вы будете? — спросил Розан. Гость на минуту растерялся и оробел.
— Це наш господаж склепу? — пояснила хозяйка.
— Так-так господаж, — снова заулыбался человечек.
— Значит, лавочник?
— Так-так, лавочник, — произнес гость и снова повторил свой вопрос.
Григорий разозлился.
— Ничего я не имею на продажу, — отрезал он, — русские солдаты не торгуют.
— Но пан жолнеж продал пани Хелене мыло. Может, найдется и для меня…
Хозяйка была явно чем-то раздосадована. Хмурила свои черные, густые брови и бросала на гостя недобрые взгляды.
Розан обратился к женщине:
— Пани, это у него вы брали бимбер? К нему бегали?
— Так-так, пан, у него…
— Тогда отдайте обратно, скажите этому пану, что русский солдат ничего не берет за то, что дает.
Хозяйка повиновалась. Почти насильно она сунула в руки лавочника литровую бутылку самогонки. Гость ошалело смотрел то на бутыль, то на хозяйку, то на Григория.
— Ниц не понимаю пана.
— Тут и понимать нечего, — сказал Розан. — Мы не торгуем. Не только мыло дал этой женщине, но подыщу что-нибудь другое. Бедных людей мы не обижаем…
Из вещевого мешка Григория появилась, как по волшебству, шелковая кофта, которую он купил для своей Мариулы еще в то время, когда мы стояли в глубоком тылу.
— Возьмите, пани, и это, — произнес Григорий.
Хозяйка совсем растерялась.
— Не надо, пан жолнеж! Нащо така справна вещь простой жинке.
— Берите, пани. У меня еще есть, — снова солгал Григорий.
Лавочник не утерпел, чтобы не подбежать к женщине и не тронуть этот подарок. Он со всех сторон ощупал кофту, даже понюхал ее со сладострастием, потом закатил глаза и воскликнул нараспев:
— О, така вещь стоит великие пинензы! И пан отдает ее даром?
— Даром, пан крамар. Я уже сказал, что русские солдаты не торгуют.
Гость, обиженный и разочарованный, стал пятиться к двери. На самом пороге он масляным взглядом окинул хозяйку дома, причмокнул губами и сказал:
— О, я понимаю! Для такой ладной пани ничего не жалко…
Дикая злость подкатилась к груди разведчика. Этот циничный намек чуть было не вывел Григория из равновесия. Хотелось вскочить, взять гостя за шиворот и выбросить на улицу. Но вовремя опомнился, сдержал себя, да и гость хорошо сделал, что быстро ретировался.
Глянул Розан на стол и опять проклял непрошеного гостя. Картофель остыл, дети, следившие за разговором взрослых, так и не притронулись ни к картофелю, ни к бекону. Но дело было выправлено. Из огромного чугуна хозяйка достала новую порцию картофеля, горячего, дымящегося. Дети с жадностью набросились на еду.
Вдруг Григорий, почувствовав на себе взгляд пани Елены, поднял глаза, и хозяйка вспыхнула, застигнутая врасплох. Розан знал, что означают такие взгляды. Не раз перехватывал их на военных дорогах этот высокий ладный плечистый парень с веселым нравом и ослепительными рафинадными зубами, не одна девушка вздрагивала при виде смуглявого солдата с глазами, которые заглядывают прямо в душу. Но Григорий был сдержан, хотя и знал себе цену, помнил о другой, которая зовется Мариулой. Но почему-то случилось так, что сейчас, в доме приветливой, ласковой хозяйки, этот женский взгляд вдруг обжег его, взбудоражил горячую южную кровь, затуманил сознание.
Григорий покраснел, как школьник. Потом перевел взгляд да стену, чтобы успокоиться.
В избе потемнело.
— Мне пора, пани, — тихо произнес Григорий.
— Разве вы не переночуете у нас? — еле слышно спросила пани Елена.
— Мне нужно к своим. Извините, но я должен уйти.
Хозяйка не настаивала. Лишь в сенях она, сначала осторожно притронувшись к локтю разведчика, а затем подавшись всем телом к гостю, повторила не то вопрос, не то просьбу:
— Может, у нас переночуете?..
— Нет, пани, нет! — прошептал Розан, целуя женщину прямо в губы. Она ответила на поцелуй, и Григорий чуть было не задохнулся. Он ошалел от нахлынувших чувств и опрометью выбежал на улицу.
Через час мой добрый приятель Григорий Розан рассказывал мне об всем, что случилось с ним. Умеет же рассказывать! Поведает о какой-либо истории, и перед глазами встают, как живые, и люди и вещи. Не раз я говаривал Григорию, что уродился он с талантом сказителя, даже поэта, и всякий раз он отшучивался: был поэт, да не вышел, теперь он солдат, и никакая другая должность ему не потребна.
На этот раз Розан не пересыпал свою речь шутками и прибаутками. Разведчик был задумчив, даже немного печален. Рассказывал серьезно и сдержанно.
— Никак влюбился, Григорий? — опросил я разведчика.
— Влюбиться не влюбился, но как-то по душе пришлась эта женщина. Глаза хороши, ой, какие глаза! — и жадно, несколько раз подряд затянувшись табачным дымом, он продолжал: — Может быть, некоторые вахлаком меня назовут. Ну и пусть, черт с ними! Язык без костей, все болтать может. Но не мог я посбродничать, это против души, вроде кобелиной похоти. Некоторые говорят: война все спишет. Глупость это. Нет, война ничего не спишет. Человек везде должен быть чистым, честным, порядочным.
— О Мариуле думаешь?
— А как же не думать о ней?! Знаю, и она обо мне думает. Надо быть подлецом, чтобы обмануть ее. Ты не смотри, что я балагур. Я пакость не сделаю. Языком, известное дело, поболтать могу, но на то он и язык.
Григорий отбросил щелчком недокуренную папиросу, вскочил на ноги.
— Довольно нам разглагольствовать. Пусть этим делом занимаются люди постарше, а нам с тобой веселиться надо. Пойдем к ребятам, смотри, как танцуют.
В центре села, на площади, против костела, веселится молодежь. Танцы в разгаре. Тоненькие, принарядившиеся паненки лихо кружатся с нашими солдатами, слышна частая дробь девичьих каблучков и глухой топот армейских кирзовых сапог. Немного медлительный спесивый краковяк сменяется вертлявой легкомысленной полькой, потом кружатся пары в вальсе. Забыто все: и война, которая еще идет на земле, и нужда, поселившаяся в каждом доме этого тихого польского села.
Немного в стороне собралась группа местных парней. Им не хватило девушек. Но они не в обиде на русских солдат. Да и можно ли приревновать девушку к молодому вояке, который, может быть, сейчас, по приказу своих командиров, прервет танцы, встанет в строй и уйдет дальше — на запад? Разве можно лишать его этой кратковременной забавы и сердиться на паненку, которая предпочла в танце русского солдата местному парню!
В перерывах между танцами солдаты и паненки поют песню о Катюше, не отстают от них и местные парни — они подтягивают дружно.
Солдаты, что постарше и посолиднее, в танцах не участвуют. Молодой может протопать в плясках до утра, а потом пройдет в марше еще полсотни километров и — все нипочем. Сделай это человек постарше, так на другой день у него будут гореть подошвы, а в походе даже паршивая десятикилометровка покажется ему дорогой предлинной и тяжелой.
У каждого дома в окружении местных жителей проводят свой досуг усатые сержанты, степенные старшины, бойцы, которым перевалило за тридцать. Дымят самокрутки, начиненные махоркой и крепчайшим самосадом. Разговоры печальные, горькие, как полынь.
— Будь они прокляты, эти фашисты, — говорит пожилой крестьянин. — Все забирают подчистую, нечем кормить ни скотину, ни детей.
— Это еще полбеды, — вмешивается в разговор его сосед, старик лет шестидесяти, с пышной копной седых волос. — Они угнали в свою Германию всю молодежь. Многие погибли на их проклятых заводах и каменоломнях.
Разговор неожиданно прерывается, наши бойцы с недоумением прислушиваются к странным звукам на окраине села. Кто-то то истошно плачет, то дико хохочет. Этот жуткий хохот и плач постепенно приближаются к центру села.
Мы видим старуху. Она в одной сорочке, непричесанная, босиком. Идет по улице, приплясывая. Плачет и одновременно смеется.
— Это пани Зоська, — поясняют нам жители села. — Немцы расстреляли двух ее сыновей. Вот и заболела на голову.
— Но почему ее не лечат? — опрашиваю я.
— Извините, пан офицер, но вы, как малое дитя, — говорит мне старик. — Да у нас в округе нет ни одной лекарни. Посходи с ума все поляки, немцы и бровью не поведут. Расстреляют всех — и дело с концом. А думаете, за что расстреляли сыновей пани Зоськи? Партизанами были. Наши лучшие парни ушли в леса и в Карпаты, достали оружие и бьют немцев. Вы не слыхали про пана Янека Гусева?
Я киваю головой: слыхал. О Гусеве рассказывал пан Кручинский. Кстати, этот низенького роста, немного суетливый пан Кручинский стоит сейчас рядом и многозначительно подталкивает меня локтем, как бы намекает, что он говорил нам сущую правду. Сейчас он одет в солдатскую гимнастерку, в армейские бриджи, на ногах кирзовые сапоги. Какой-то старшина хорошо экипировал пана Кручинского. И выглядит пан сейчас заправским солдатом, только без оружия. О том, что пан Кручинский покинул дом, решив быть полезным Червоной Армии, уже знают в этом селе. На него с уважением посматривают сейчас и молодые и пожилые крестьяне.
— Может быть, и не все знаете про пана Янека Гусева, — продолжает старик. — Так слушайте. Лихой это хлопец. Он ваш, русский. Из плена бежал и быстро нашел верных людей. Стал командиром. Как-то в нашем селе был дня два. Хлопцы у него боевые, справедливые. Там и чехи, и французы, и поляки, и русские. Немцы боятся пана Янека. Много беды он наделал им. Мосты взрывал, генералов их убивал. За его голову великие деньги обещают. Дурни эти фашисты. Кто же такого человека выдаст? Дурни, дурни. Теперь, говорят, пан Янек Гусев в Карпатах, там бьет фашистов.
К нам постепенно подходят все молодые парни села. Пусть, мол, легкомысленные паненки танцуют до упада, а им, парням, интереснее побыть в компании людей более солидных. Молча слушают старших, о чем-то перешептываются. Вот один из них выступает вперед и обращается к майору Гордиенко.
— Пан офицер, разрешите спросить?
— Я слушаю пана.
— Я и мои коллеги просим, чтобы нас приняли до вашего войска.
Гордиенко сжимает губы, чтобы не улыбнуться, старается быть серьезным. Некоторое время молчит, подбирая в уме ответ, который бы не обидел этих горячих, хороших юнцов. Парни застыли в ожидании ответа.
— Вы еще совсем молоды, — произносит, наконец, Гордиенко. — Таких и у нас в армию не берут.
Парни не сдаются. Они доказывают, что молодость — это не помеха, что они отлично могут стрелять, а в бою, конечно, будут действовать, как настоящие солдаты. Говорят все разом, перебивая друг друга. И опять, как и в первом польском селе, Гордиенко советует найти штаб польского соединения и уже туда обратиться с такой просьбой.
— Значит, Войско Польское есть? — хором спрашивают парни.
— Есть, панове, оно вместе с нами воюет против фашистов.
— Тогда мы завтра идем в это войско! — восклицает высокий юнец.
Уже совсем стемнело. Звезд не видно, небо внезапно затянуло тучами. Время от времени накрапывает мелкий дождь. Его никто не замечает, люди не расходятся с улицы. Возле костела по-прежнему захлебывается баян.
В гомоне девичьих и солдатских голосов различаю раскатистый смех Григория Розана. И впрямь он будет, если только не остановишь его, танцевать до самого утра. Горяч этот ладный парень! Как будет хорошо, если его дождется смуглявая Мариула!
Иду вдоль села. Возле одного дома невольно замедляю шаг. Окна не занавешены. В комбате светит лампа. За столом чинно сидит усатый старшина и важно пьет из блюдца чай. Напротив примостилась молодая женщина, очевидно, хозяйка дома.
Опять эти усы! Они стали прямо болезнью фронтовиков. Если, окажем, бойцу или сержанту перевалило за двадцать пять, он уже считает зазорным показываться людям без пышной растительности над верхней губой. Эти усы растят терпеливо, ухаживают за ними так, как не ухаживает за своей прической ни одна модница в мире. Стараются отрастить не какие-нибудь плюгавенькие, третьесортные, а настоящие, пышные, завитые в колечки, такие усы, что сам Иван Поддубный позавидовал бы им.
Смотрю сейчас на старшину-усача, прихлебывающего по старому русскому обычаю чай из блюдца, и знаю, что этот боец — желанный гость в доме, и не сделает он ничего дурного, не запятнает чести своей. Наоборот, приласкает детишек, если они есть в семье, окажет доброе слово молодой хозяйке. Уйдет он по военным дорогам, и долго о нем будут помнить в семье, передавать из поколения в поколение рассказ о красивой душе русского человека.
На окраине села, возле приземистого домика — большая группа людей. Различаю в центре группы женщину. Она успокаивает плачущего мальчишку. Худенькое тельце ребенка дрожит, как в лихорадке. Мальчик повторяет одно только слово «татуся» и плачет навзрыд. Вместе с ним плачет и мать. Узнаю печальную историю: три дня тому назад отец мальчика ушел навестить родственников в небольшой соседний городок, ушел и не возвратился до сих пор. Немецкие самолеты сравняли этот городок с землей, не оставив камня на камне.
Вряд ли возвратится домой отец мальчика. Чертова война! Сколько бед ты натворила!
Дождь идет все сильнее. Под ногами уже хлюпает грязь. Возвращаюсь в центр села, к штабу полка. Где-то в темноте раздается жуткий хохот безумной пани Зоськи. Хохот сменяется плачем.
Шумит дождь, шумят высокие тополя, выстроившиеся, как часовые, вдоль сельской улицы. Возле костела уже не слышно ни переборов баяна, ни говора молодежи.
Молодежь разошлась по домам. Ушли на покой и пожилые крестьяне. А ночью снова всколыхнулось, зашумело село. Полк уходил дальше на запад, и крестьяне, несмотря на проливной дождь, вышли на улицу, чтобы проводить бойцов и командиров, пожелать им счастья и удачей. Раздаются в темноте напутственные слава:
— Счастливой дроги!
— Чекаем вас с победой!
Всегда солдат
Нам довелось все-таки повстречаться со знаменитым Янеком Гусевым, а попросту Иваном Гусевым, о котором нам рассказывали в каждом польском селе. Встреча эта произошла в небольшой деревушке, у подножия Карпат. Сюда как раз и спустился с гор весь отряд Гусева.
И вот он перед нами, сам командир партизанского отряда. Сидит в просторной избе на видном месте, а рядом — его боевые друзья. Тут и французы, и чехи, и поляки, и русские, и сербы. Сам Иван — среднего роста, крепко сбитый парень с русым густым чубом. Глаза строгие, внимательные, иногда взгляд их делается холодным и жестким (когда идет речь обо всем, что пришлось испытать Гусеву в лагерях военнопленных), но постепенно взгляд теплеет, глаза становятся добрыми, приветливыми.
Рассказ он ведет не спеша, обдуманно, даже сурово, ибо к этому приучила его строгая, полная всяких неожиданностей партизанская жизнь.
Гусев был взят в плен под Ростовом. Тогда его сильно контузило. В лагере болел тифом. Друзья по несчастью не выдали, не проболтались о болезни, иначе бы пленного расстреляли. Потом грязные и вонючие пульмановские вагоны, загробный стук колес.
Эшелон пришел в Германию.
Затем работа на угольных шахтах. Самая последняя, самая унизительная, самая тяжелая работа. Снова брюквенная баланда, мизерные ломтики эрзац-хлеба, холодные бараки, и каждую ночь уже окоченевшее тело на какой-нибудь койке.
Потом побег. Трое суток сидел в болоте. Не один: были с ним француз и двое поляков. И все-таки удалось уйти.
Ночами пробирались на восток, ибо знали, что навстречу идет Красная Армия. Там, впереди, была жизнь, было спасение. По пути встретили еще двух бежавших из лагерей людей. Это был русский и серб. Пять человек — это уже сила. Нашли оружие и начали действовать. Сначала пустили под откос немецкий воинский эшелон. И сразу же народная молва превратила этот крохотный отряд чуть ли не в грозную партизанскую дивизию.
В отряд Гусева пришли те, кто не хотел умирать на коленях, кто жаждал борьбы.
Кажется, нас ничем не удивишь. Но то, о чем рассказывает Гусев, берет тебя за живое. Ему, этому русскому парню, попавшему в такую переделку, было, конечно, тяжелее, чем нам солдатам. Ведь мы всегда знали, где перед нами враг, солдатский паек и махорка выдавались исправно, а если к этому прибавить письма из дома да если учесть, что были у нас и минуты отдыха, и теплый блиндаж, и охапка соломы на полу крестьянской избы, — то уже не так страшна наша доля.
В избе плавают густые облака махорочного дыма. Кто-то догадался открыть дверь, и потянуло свежестью вечера, запахом прогретой за день земли.
Гусев вынимает из бокового кармана трофейного френча пачку бумаг.
— Это листовки, вернее, объявления о моей персоне, — поясняет он, и впервые мы видим на его лице улыбку.
Листовки расходятся по рукам. Читаем их. Они стереотипны по содержанию. За поимку большевистского агента, который заброшен в Польшу, обещана большая награда. Солидная сумма предназначается и тем, кто убьет красного бандита Ивана Гусева. Но будет расстрелян каждый, кто предоставит кров партизану. Это делается в интересах «нового порядка», в интересах самих польских граждан.
— Здорово они тут прописали меня, большевистским агентом назвали, — произнес Иван Гусев. — Какой из меня агент? Просто русский человек, советский солдат. Не сидел только без дела — вот и вся заслуга.
От порога к столу, за которым сидит Гусев, кто-то настойчиво пробирается. Расталкивает бойцов локтями, сердито, по-медвежьи сопит. Да это же Степан Беркут!
— Дай я тебя поцелую, товарищ Гусев, — говорит он и, не ожидая согласия, крепко обнимает русского партизана. — Уж ты извини, что без твоего спроса полез к тебе со своей мордой. Не утерпел. Такой характер. Спасибо тебе, что настоящий ты человек, что всегда солдатом оставался. Молодчина ты!..
Тут же спросил:
— Кем служил в армии? Как попал к немцам в плен?
— Сапер я. Последними отходили. Мост-то взорвал, да и самого контузило. Вот и попался им в лапы…
— В каком звании служил?
— Старший сержант, помощник командира взвода.
— Значит, мы в одинаковом звании. Это я прямо-таки сразу почувствовал, как тебя увидел. Поэтому и подарочек тебе приготовил. Бери эту гимнастерку, она у меня вроде парадной. Кость у нас тоже одинаковая. А этот френч выбрось, ну его к лешему.
Иван Гусев принял подарок и немного растерялся.
— Да ты надевай ее сразу, не стыдись, девок здесь нет, — посоветовал Беркут.
Гость наш переоделся и как-то сразу помолодел, стал шире в плечах.
— Родам откуда? — спросил Беркут.
— Из Курска, там отец и мать.
— Значит, не женат, раз не упоминаешь еще одного члена семьи?
— Не успел.
Степан Беркут насупился.
— Плохо, братуха, дела, что ты из этого города, — выдавил из себя глухим голосом Степан Беркут.
— Что, сильно разрушен?
— Основательно. Много полегло там нашего брата.
Глаза Ивана Гусева опять сделались жесткими и холодными.
— Что ж, все перенесем…
— Да, перенесем, — подтвердил Беркут и здесь же спохватился. — Ты не унывай. Может, и живы все. Черт меня дернул за язык.
В избе наступила неловкая тишина. Злились мы на Степана за его болтливый язык. Не надо было, конечно, портить нашему гостю настроение.
Тишину нарушил майор Гордиенко:
— Теперь как думаете поступить, товарищ Гусев?
— Я солдат, мне положено воевать. Встретил вот свою армию и останусь в ней.
При последних словах своего командира бойцы-партизаны подскакивали с мест. Как-то долго и горячо заговорил низенького роста, смуглолицый итальянец.
— Он тоже просится в нашу армию, — пояснил Гусев. — А после победы приглашает меня и всех вас в гости. Говорит, что русскому человеку Италия очень понравится. Синее небо, синее море, яркое солнце, виноград и неаполитанские песни…
— Так-так, корош Италия, — закивал головой итальянец.
Заговорил француз, тоже смуглявый симпатичный парняга.
— И он приглашает нас в гости, — переводил Гусев. — Говорит, что нет ничего красивее его Прованса.
Подступил к Ивану Гусеву и голубоглазый, широкоплечий рослый чех со шрамом на правой щеке.
— Он хвалит Прагу, говорит, что в мире нет лучше и красивее этого города. Он надеется, что мы заглянем и к нему в гости, — переводил Гусев.
— О, да вы знаете все языки! — воскликнул Гордиенко.
Долго еще длилась эта беседа.
До поздней ночи не спали мы с замполитом. Делились впечатлениями дня, много говорили об Иване Гусеве.
— А ведь Степан Беркут здорово оказал, что Гусев остался простым русским человеком, советским солдатом, — произнес Гордиенко. — Прошел семь смертей, у черта на куличках побывал, но достоинство свое сохранил, остался бойцом. Действительно, молодчина!
Потом замполит долго молчал, жадно и нервно курил.
— Знаешь, нехорошие у меня сейчас мысли, — признался, наконец, замполит. — В армию путь ему закрыт, начнут проверять, не немецкий ли он шпион. Может статься, что попадет и к такому, который грубо опросит, не ради ли маскировки Иван Гусев в хвост и в гриву колошматил гитлеровцев, пускал их эшелоны под откос, не ради ли маскировки фашисты вывешивали все эти объявления о русском агенте Иване Гусеве, обещал за его голову большие награды. Конечно, это не подтвердится, но в армии Гусева все-таки не оставят.
— Этого не может быть! — горячо возражаю замполиту. — Ведь он герой, доказал на деле свою преданность Родине.
— Ты совсем еще юнец, Климов. Наивно рассуждаешь. Каким ты был лет шесть назад?
— Я тогда заканчивал десятый класс.
— Значит, ничего не знаешь. Много тогда было людей, которых забирали, а потом отпускали.
— Но причем здесь Иван Гусев?
— Прямая связь есть, дорогой мой юнец. Только не обижайся за это слово. Молодостью надо гордиться, и я, честное слово, завидую, что ты молод. Теперь об Иване Гусеве. Может, случится даже самое страшное — попадет в лагерь.
— Никогда такого не произойдет!
— Твои бы слова, да богу в уши. Что ж, пусть будет по-твоему. И я буду верить, что Гусев благополучно уйдет в гражданку. Но и там, в гражданке, он может столкнуться с очень бдительными людьми. Придет, например, к сверхбдительному чинуше, который сам дрожит за свою шкуру, и попросится на работу. И ты думаешь, какой ответ получит Иван Гусев? Скажут ему, что объект у них ответственный, что он, Иван Гусев, сам должен все понимать. Так и уйдет Иван Гусев не солоно хлебавши.
— Но у нас не одни чинуши!
— Верю в это! Мир, как говорится, не без добрых людей. Верю, что Иван Гусев повстречается с порядочными, хорошими людьми, которые все поймут, справедливо рассудят.
От дома, где разместились партизаны, к нам донеслись песни. Кто-то затянул красивым молодецким голосом:
Среди долины ровныя, На гладкой высоте, Цветет, растет высокий дуб В могучей красоте.— Это же Иван Гусев! — воскликнул Гордиенко. — Красиво поет, черт побери!
Песнь лилась немного грустная, печальная, как вечерний закат.
Возьмите же все золото, Все почести назад; Мне Родину, мне милую, Мне милой дайте взгляд!Последний куплет подхватили и снова повторили уже много голосов. Это подпевали своему командиру итальянцы, французы, поляки, чехи. Особенно выделялся тенор итальянца.
— Хорошо поют, — шепотом, точно боясь спугнуть песню или помешать ей, произнес Гордиенко.
Небо затянуто легкими облаками, сквозь которые светит серп месяца, тонкий, чуть-чуть голубоватый по краям, будто выкованный из платины.
Смерть Гордиенко
Глубокая ночь. Накрапывает мелкий и нудный дождь. Он идет уже вторые сутки. Дороги испортились, превратились в месиво.
Бредем по липкой грязи. Автомашины с прицепленными противотанковыми пушками поминутно буксуют, сползают в кюветы. В темноте тут и там раздаются дружные возгласы: «Эх, взя-ли! Еще р-а-з взяли!» Это пехотинцы помогают артиллеристам вытаскивать из кюветов машины и пушки.
Ветер гонит в черном небе набухшие влагой облака, и, кажется, протяни руки вверх, и ты дотронешься до их скользких животов.
Не слышно ни говора, ни шуток. Лишь изредка раздаются приглушенные команды и приказания офицеров. Мелькают в темноте огоньки самокруток, порой вспыхнет спичка или зажигалка, осветит слабым светом влажный от дождя подбородок, такой же мокрый нос и щеки солдата, потом снова — кромешная темень.
Люди тяжело дышат. Они устали. Форсированный марш-бросок по раскисшим дорогам изнуряет. В такие минуты у человека одно желание — прилечь хоть на несколько секунд на эту раскисшую землю, перевести дух, дать отдохнуть ногам, пояснице, которая нестерпимо ноет. Но полк Бойченкова спешит: некогда останавливаться, надо успеть выйти на заданный рубеж, чтобы завтра снова ударить по врагу.
Надо спешить!
Вступаем в большое польское село. Немцы оставили его часа три тому назад. Темнеют силуэты одноэтажных домиков, черной громадой возвышается костел.
Штаб полка останавливается в тесном, бедном домике. Хозяин — тощий, сгорбленный, но еще молодой мужчина встречает радушно. Он суетится, кличет на помощь жену Марысю, усаживает нас за стол. На хозяине простая холщовая рубаха из домашнего полотна, из такого же полотна штаны. На босых ногах кожаные лапти, вроде гуцульских постолов. Из-за перегородки выходит хозяйка — высокая, дородная женщина. Она смущенно и стыдливо улыбается:
— Прошу, панове! Прошу сядать!
Хозяин растерянно обводит взглядом стол.
— Просим извинения, что нечем угостить.
— Не беспокойтесь, прошу! Извините, что пришлось побеспокоить в такую пору, — успокаивает хозяев подполковник Бойченков. — Идите отдыхать и не волнуйтесь. Спите спокойно.
Не проходит и тридцати минут, как комната в крестьянском доме приобретает вид штабного помещения. На столе — полевые телефоны, в углу рация.
Батальоны вошли в соприкосновение с противником. Это подтверждается редкой пулеметной перестрелкой где-то за селом.
Бойченков, начальник штаба и майор Гордиенко склоняются над картой.
— Не нравится мне обстановка. Смотрите, как далеко вперед вырвался наш полк, — говорит начальник штаба.
Тут же отдает приказание усилить фланги полка минометами и артиллерией.
— Ты, корреспондент, приляг. Поспи немного, — советует мне майор Гордиенко. — Может, перекусишь?
— Благодарю, ничего не хочется.
— Тогда отдохни, а утром мы закажем такой завтрак, что пальчики оближешь…
Но поспать так и не довелось. В штаб прибежала медсестра Ольга Роготинская, расстроенная, злая, с заплаканными главами.
— Разрешите до утра побыть здесь, — обратилась она к командиру полка.
Гордиенко взял девушку за локоть.
— В чем дело, Оля? Что случилось?
Девушка покраснела и закусила губы.
— Да ты скажи, не скрывай.
— Не могу на медпункте… Там этот, из дивизии, Селезнев…
Замполит нахмурился, закурил, потом произнес:
— Тогда понимаю, оставайся здесь.
Гордиенко набросил на плечи плащ-палатку, взял со стола карманный фонарь.
— И я с вами, товарищ майор, — сказал я, вскакивая с большой скамьи, на которой было примостился, чтобы немного соснуть.
— Что ж, идем.
Ночь встречает кромешной тьмой, колючими струями дождя. Месим сапогами густую грязь.
— Вот хлюст, везде любит напакостить, — вполголоса ругается Гордиенко.
Речь идет о Селезневе, который уже давно служит в разведывательном отделе штаба дивизии. Бывший начхим полка вырос и в звании, носит майорские погоны. Два дня он шел вместе с полком Бойченкова, был, так сказать, представителем вышестоящего штаба. Держался все время заносчиво, словно представитель Ставки, поминутно требовал, чтобы ему докладывали обстановку.
Почти в каждом польском селе Селезнев старался завести знакомство с девчонками. И вот теперь попытался навязать свою любовь Ольге Роготинской.
— Уж я покажу ему, блудливому селезню, — снова ругается Гордиенко.
Майора Селезнева мы застали на медпункте, который разместился в просторной и чистой избе. Представитель вышестоящего штаба сидел за столом и ужинал. Был слегка пьян. Гордиенко вплотную подошел к столу. Он долго смотрел на Селезнева, потом сказал:
— Уходи из полка, майор! Сейчас же уходи!
Селезнев вскочил.
— Я не совсем понимаю вас.
— Не притворяйся, все понимаешь. Еще раз говорю, уходи!..
— Вы ответите за произвол, я доложу генералу.
— Иди и докладывай, но в полку, чтобы я тебя не видел. Собирайся и уходи. В таком представителе не нуждаемся.
Селезнев обмяк, гонор как рукой сняло.
— Куда я пойду? Сейчас ночь…
— Это твое дело. Но чтобы утром я тебя не видел здесь…
Замполит круто повернулся, и мы опять вышли в ночь, под хлесткие струи дождя.
— И такие люди бывают среди нас, — говорит Гордиенко. — Хорошо узнал этого прощелыгу, еще когда служил в политотделе. Скользкая личность. Перед начальством на задних лапах ходит. И орденов нахватал. Вот вернется с войны и будет играть героя — грудь колесом, ордена напоказ…
Чавкает под ногами грязь, где-то рядом шумит в темноте деревня. В крестьянских домах кричат петухи.
Утро наступает ясное, свежее, солнечное. Куда только делись дождевые тучи!
В штабе привычная суета. Командира полка нет — уехал в батальоны. Выхожу на улицу. С переднего края не доносится ни одного выстрела. Возле избы — хозяин с хозяйкой, целая орава детишек.
Ровно в десять утра на село обрушился огонь немецких артиллерийских и минометных батарей. Несколько домов уже охвачено пламенем.
— Ой, матка боска Ченстоховска! — слышится надрывистый истошный выкрик хозяйки. Она хватает детишек и бежит к погребу, что расположен в саду. Малыши бегут за матерью, как цыплята за квочкой, и надрывисто орут на равные голоса.
Гордиенко непрерывно крутит ручку телефона.
— Да что вы оглохли, что ли?! — кричит он в телефонную трубку. — Доложите обстановку. Так-так. Хорошо, сейчас буду у вас…
Майор отбрасывает трубку, одергивает гимнастерку, застегивает ворот, берет автомат.
Вдвоем выбегаем из дома. Немцы продолжают ожесточенно обстреливать село. Оно почти целиком горит.
В центре села, на площади, против костела, невольно останавливаемся. По дороге идет босиком, в одной ночной рубашке, простоволосая седая женщина. Руки ее вытянуты вперед. Шагает медленно, после каждого близкого разрыва снаряда или мины вздрагивает, замедляет шаг, напряженно вслушивается в разноголосое жужжание осколков.
— Пани, куда вы? Пани, надо прятаться!.. — кричим с Гордиенко в один голос.
Пожилая женщина поворачивает к нам морщинистое, как печеное яблоко, лицо, что-то говорит, но разрывы снарядов заглушают ее голос. И только теперь мы замечаем, что она слепая.
Гордиенко и я бросаемся к женщине, хватаем ее на руки и несем к ближайшему погребу.
Бежим дальше. Село остается позади. Узкая проселочная дорога выводит нас на вершину возвышенности. Отсюда охватываем всю картину боя. Он идет и в центре нашей обороны и на флангах, почти в тылу полка. Хорошо видно, как ползут немецкие танки, ведя огонь на ходу, а за ними катятся цепи автоматчиков. Но мы увидели и другое — самое главное. На стыке нашей и соседней дивизий сосредоточиваются основные силы врага. Они скрыты от наблюдателей наших соседей дубовой рощей и пологим холмом. На другой стороне холма — до сотни фашистских танков, много бронетранспортеров, артиллерийские и минометные батареи, масса пехоты.
Гордиенко оборачивается ко мне.
— Ты угадываешь их замысел? Объясню. Против нашего полка они ведут ложное наступление. Они думают, что к нам будут брошены почти все силы дивизии. Когда оголится стык между нами и соседями, тогда они ударят, чтобы разрезать нас, выйти в тылы наступающего корпуса, деморализовать и, если можно, уничтожить его. Вот так. Теперь прошу тебя, беги что есть силы назад, доложи начальнику штаба или командиру полка, если он вернулся из батальона, о создавшейся обстановке. Пусть обо всем сообщит в штаб дивизии или в штаб корпуса. Надо накрыть главные силы врага артиллерией или авиацией, сорвать его замысел. Нам подкреплений не надо, займем круговую оборону и продержимся, если даже попадем в полное окружение. Я же иду в батальоны. Надо поддержать людей, организовать оборону.
Не прошло и тридцати минут, как в штаб дивизии полетело шифрованное радиодонесение о создавшейся обстановке.
Бой разгорается. В штаб полка приносят раненого подполковника Бойченкова. Он потерял много крови. Возле него хлопочет Ольга Роготинская.
— Вам немедленно надо в медсанбат!
Бойченков досадливо хмурится.
— Никуда я не уйду, милая девушка. Не настаивай!
— Но рана опасна…
Командир полка слабо улыбается.
— Все выдержу, Оля! Обязательно выдержу!
Бойченков беспрерывно звонит по телефону, отдает распоряжения, через каждые полчаса доносит в штаб дивизии о ходе боя.
Командиру полка докладывают по телефону: убит командир второго батальона. Командование батальоном взял на себя Поляков.
Через десять минут: убит командир первого батальона.
— Кто взял командование? Майор Гордиенко?! Ваня, голубчик, держись до последнего. Что, окружают полк? Высылаю последний свой резерв — разведчиков Блинова. Больше ничего нет, не обижайся.
В батальоны уходят все работники штаба, писари, ездовые, связисты, повара.
Телефонная связь с дивизией прерывается. Но вот снова дребезжит телефонный аппарат. Бойченков берет трубку, и все мы слышим, как из нее вырывается визгливый голос немца:
— Капут, руссиш швайн!
— Тебе, проклятый ублюдок, капут, — кричит в трубку Бойченков, потом оглядывается на Роготинскую, краснеет.
— Прости меня, Оля… Прости за сорвавшееся слово.
Бой со всех сторон приближается к селу. Стены избы дрожат от близких разрывов.
— Товарищ подполковник, — докладывает радист, разместившийся с рацией в углу комнаты, вас вызывает дивизия.
— Я «Волга», я «Волга». Слушаю вас! Прием…
— Я «Алмаз», я «Алмаз». Держитесь до последнего. Наши орлы пошли на работу. Прием…
— Вас понял. За сообщение спасибо.
Через разбитое осколком окно в комнату врывается мощный гул авиационных моторов. Вместе с Роготинской выбегаем на улицу. В стороне от села идут на бреющем полете полки наших штурмовиков.
— Оля, крышка немцам! — кричу Роготинской.
— Крышка, капут проклятым! — плачет и одновременно смеется девушка.
Проходит еще минута, и до слуха доходит мощный знакомый гул — рвутся бомбы.
Возвращаюсь в избу. Командир полка по-прежнему полулежит за столом, притихший, без кровинки в лице.
— Тяжело ранен майор Гордиенко, — сообщает он, не поднимая глаз…
Атаки на полк Бойченкова ослабевают. Враг поспешно отходит.
Уже вечереет, и мы удивлены, что не заметили, как пролетел день. Никто не чувствует ни усталости, ни голода: нервы натянуты до предела.
К штабу полка приносят на носилках майора Гордиенко. Он ранен в грудь большим осколком снаряда. В числе других бойцов, принесших раненого замполита, вижу солдата из Тернопольщины Ивана Гнатюка. Бойченков отдает приказание немедленно перевезти раненого в медсанбат.
Гордиенко открыл глаза, увидел командира полка, позвал к себе.
— Сними у меня орден и передай вот ему, Ивану Гнатюку, — еле слышно проговорил замполит. — Оформи все как положено. Он меня от плена спас, живьем хотели взять… Гнатюк пятерых уложил, двоих — я…
Через несколько минут замполита Ивана Гордиенко не стало.
Воля умирающего священна. Подполковник Бойченков отвинтил орден Красной Звезды и передал его Ивану Гнатюку. Пожилой солдат дрожащими руками берет этот орден, целует его.
— Служу Советскому Союзу!
По щекам солдата катятся крупные слезы.
Макс Винтер в своем городе
Вступаем в Германию. Наши передовые части, поддержанные танками и артиллерией, опрокидывают заслоны врага, но не дробят своих сил, движутся по автомагистралям. Перед нами раскинулись чужие поля. Тут и там мелькают фермы, возносятся к небу шпили кирх. Поля лежат возделанными, пахнут перегноем. Часто встречаются искусственные озера и пруды.
Вот от колонны отделяется приземистый усатый сержант. Он ловко перепрыгивает через кювет, берет с распаханного поля горсть земли и снова возвращается в строй. В приземистом сержанте узнаю бойца, которому еще на Северо-Западном фронте, недалеко от Селигера, гадал на руке Григорий Розан.
Сержант растирает на ладони землю, пробует ее на язык, внимательно рассматривает.
— Чудная почва, вроде чернозема, только рыжая, будто болотной ржавчиной пропитана.
— Это каштановые почвы, — подсказывает кто-то в колонне. — Плодородная, хорошая почва.
— Да, землица вроде подходящая, — соглашается усач. — Зачем же они, сукины дети, кричали о жизненном пространстве, на чужое добро зуб точили?! Всего у них вдоволь — и земли, и рек, и озер, и леса. Живи только…
— Тебе, батя, надо было бы свои соображения еще до этой заварухи Гитлеру выложить, — смеется молоденький, смуглявый боец. — Может быть, не затеял бы тогда войну…
Сержант-усач с сердцем сплюнул.
— Ты не зубоскаль, — сердито произнес бывалый вояка. — Гитлеру твоему всю землю отдай, и все будет мало! Уж такая подлая натура…
Проходим небольшими городками. Эти городки словно вымерли — они безлюдны. Лишь на фронтонах домов, в окнах и на балконах полощутся белые флаги, простыни, скатерти или просто куски белой материи — символы покорности немецкого обывателя.
В полдень остановились в одном из таких городков, чтобы немного привести себя в порядок: сменить портянки, умыться, покушать, вздремнуть час-другой.
Дымятся походные кухни. В скверах и в городском парке бойцы располагаются на отдых. Брошена на молодую сочную траву видавшая виды шинель — и нет постели лучше. В дома не заходим. Зачем пугать немцев? Пусть они остаются наедине со своими думами и переживаниями, пусть смотрят из окон на людей в серых запыленных шинелях и делают для себя выводы.
Макс Винтер взволнован. Он подбегает к подполковнику Бойченкову, на лице его — не то радость, не то тревога.
— Товарищ подполковник, это — мой город! Здесь родился. Разрешите увидеть семью.
— Да кто же тебе запрещает? Иди…
Немец обводит взглядом собравшихся возле него солдат.
— Хочу познакомить вас с женой и маленькой Эльзой. О, Эльза не узнает меня! Она была совсем глупышкой, когда я уходил на фронт…
Человек десять бойцов охотно соглашаются сопровождать Максима. Идем тихими узкими улочками. На окраине города Винтер останавливается возле двухэтажного дома.
— Здесь! — торжественно произносит бывший немецкий солдат и первым бросается в черный провал подъезда.
Поднимаемся по скрипучим ступеням деревянной лестницы. Вот и второй этаж. Макс Винтер осторожно трогает ручку двери, и дверь легко распахивается.
Квартира пуста. Из небольшой квадратной комнаты с рыжими, выцветшими обоями, покрытыми пылью и паутиной, на нас дунуло сыростью, запахом пыли и мышей. На полу разбросано какое-то тряпье, кучи бумаг, валяется сломанный детский стул. Круглый стол, придвинутый к стене, завален битой посудой.
Макс Винтер, бледный и притихший, обходит комнату, зачем-то трогает на столе посуду, поднимает с пола детский стул, долго смотрит на него. Потом оборачивается к нам, виновато улыбается.
— Может быть, переехали…
— Ты, Максим, поспрашивай, — советует Беркут. — Есть же здесь соседи…
— Надо спросить, — соглашается Макс, по-прежнему, виновато улыбаясь.
Стучим в соседнюю квартиру. Нам открывает сухопарый высокий старик в жилете на заячьем меху. Он удивленно смотрит на Винтера, потом бросается к нему и заключает Макса в объятия.
— Макс! Макс!.. Откуда ты, каким ветром прибило тебя?..
Старик тихо всхлипывает. Руки его дрожат. Мелко дрожит и седая голова.
— Макс! Макс!.. — поминутно повторяет старик.
Сосед Винтера приглашает нас в квартиру. Здесь мы узнаем о печальной участи семьи нашего Максима. Ее забрало гестапо в ту зиму, когда Винтер перешел к нам. О жене и дочери Винтера с тех пор ничего неизвестно. Смотрю на побледневшее лицо Винтера, и в памяти всплывает блиндаж Бойченкова, разговор немецкого солдата с Кармелицким, готовность Винтера пойти на жертвы во имя борьбы с фашизмом. Вот они и жертвы.
В квартиру Курта Вильде — так отрекомендовался нам сухопарый старик — набилось много немцев. Это дряхлые или с физическими изъянами люди, которых пощадила даже тотальная мобилизация. Были здесь и молодые немцы с угодливыми улыбочками. Они раболепно заглядывали нам в глаза и повторяли: «Гитлер капут!»
Возвращаемся назад. Нас провожают Курт Вильде и пожилые немцы.
Степан Беркут кладет руку на плечо Винтера:
— Не падай духом, Максим, — тихо говорит он. — Не надо отчаиваться. Может, еще сыщешь жену и дочку
Винтер печально улыбнулся.
— Они никого не щадят, даже детей…
В городском парке возле походных кухонь выстроились в очередь немецкие дети. Мальчики и девочки. Изможденные лица, тонкие ножки, под глазами нездоровая синева. Стоят с солдатскими котелками немецкого образца, с бидончиками, фаянсовыми мисками, эмалированными кастрюлями. Чинно подходят к поварам, протягивают котелки и произносят: «Гитлер капут!»
Повара ловко разливают в подставляемую посуду жирный солдатский борщ.
Детей окружают бойцы. Угощают сахаром, консервами…
Подполковник Бойченков, узнав, что Макс Винтер семью не нашел и что она увезена гестаповцами, долго молчал, хмурился, затягивался табачным дымом. Затем круто повернулся к Максу Винтеру.
— Я только что разговаривал с начальником политотдела дивизии. Он согласен с тем, чтобы вы, Макс, остались в своем городе. Ведь вы уже дома. Плохо, конечно, что нет семьи, но друзья везде найдутся. Теперь решайте сами, как вам поступать.
Глаза Макса вспыхнули.
— Мне жаль расставаться с вами, — заговорил он, заметно волнуясь. — Я полюбил русских товарищей, многое понял. Хотел с вами пройти путь до Берлина. Но мне надо сразу строить новую Германию.
— Именно новую Германию, Макс! — подчеркнул Бойченков. — Такую Германию, которая не принесет миру беды.
— Тяжеловато тебе будет, Максим, — вмешался в разговор Степан Беркут. — Всех сразу не перевоспитаешь…
— Зато воспитаем их! — ответил Винтер, указывая рукой на детей, выстроившихся у походных кухонь. — И друзья у меня найдутся. Вот они!
Стоявшие рядом с Максом немцы одобрительно закивали головами.
Прощаемся с Максом. Ему несут консервы, куски шпига, сахар. Кто-то дал пару белья, новые салюта.
— Пригодится, Макс… Бери!
Откуда-то появилось байковое одеяло, чистые простыни.
— Принимай, Максим, на обзаведение хозяйством!
Винтер стоит растерявшийся, смущенный. Лишь хлопают за стеклами очков белесые ресницы.
— Спасибо, товарищи, — беспрерывно повторяет он, — спасибо, друзья! Но куда писать вам?
В руки Максима суют листки бумаги, на которых разными почерками написаны адреса: Москва, Рязань, Калуга, Свердловск…
— Пиши, Максим! Пиши, как новую Германию строишь! Трудно будет, обращайся за советом. Поможем добрым словом, одного не оставим.
— Будь счастлив, Максим!
— Не робей, Максим, ты же солдат!
— Под корень руби фашистскую сволочь!
— Не забывай нас!
Мы покидаем немецкий городок. Прощай, Максим! Хороший ты человек. Мы верим в тебя, знаем, что ты победишь!
Солнце уже не жжет, как в полдень. Идти легко. Встречный ветер бьет в лицо. Над немецкими полями звенит, разрастается вширь русская солдатская песня.
А на окраине городка мы долго еще видели в окружении пожилых немцев и детей Макса Винтера. Он на прощание махал нам пилоткой и что-то кричал.
На повороте
Впереди нас, на повороте шоссе, показалась длинная вереница людей, шагающих по обочине дороги. Мы поравнялись с ними. Это — освобожденные нашими войсками угнанные в фашистскую неволю русские, поляки, французы, чехи. Идут в каких-то грязных лохмотьях, худые, как скелеты. Восковые, небритые лица, запавшие глаза, давно не мытые и не причесанные головы. Руки в страшных язвах и кровоподтеках. Больно смотреть на согнутые спины.
Идут медленно, шаркая по пыли полуразвалившимися ботинками.
Мы невольно останавливаемся. Одариваем людей всем, что есть съестного в солдатском вещмешке.
К нам прорывается худющий старик. На нем женская кофточка, залатанная в нескольких местах грубо и неумело, засаленные вельветовые брюки неопределенного цвета, на ногах — истоптанные опорки. Голова старика подергивается, руки мелко и часто дрожат.
— Товарищи! Ребята, не узнаете меня?! — кричит старик, и слезы текут по его землистым щекам, седой длинной бороде.
— Степан Беркут! Николай Медведев! Вася Блинов! Разве не узнаете?
Мы обступаем старика.
— Это я! Борис Царин.
Старик беззвучно плачет. Но вот он перестает всхлипывать, сконфуженно и виновато улыбается, делает шаг назад. Только глаза и голос остались от того Бориса, которого мы немного недолюбливали. И теперь у каждого из нас шевельнулось в сердце сожаление, что когда-то мы питали неприязнь к этому человеку.
— Неужели это ты, Борис? Ты? — не верит Степан Беркут.
— Я, Степа, я! Собственной персоной Борис Царин…
Наш бывший сослуживец пробует улыбнуться, но захлебывается в приступе нервных рыданий. Голова его жалко и беспомощно подергивается, тело дрожит, как в лихорадке.
— Хватит, Борис! Не надо! — обращается к нему Василий Блинов и обнимает. — Не надо, Борис! Успокойся! Теперь скажи, как ты попал сюда, что случилось? Ведь мы тебя считали погибшим…
— Меня ранило, когда мы покидали Новгород. Упал без сознания, а когда очнулся, то понял, что я в плену.
Слова Царина больно бьют по сердцу. Припоминаю Кирилловский монастырь, проливной дождь и догадки Василия Блинова о том, что Борис Царин остался в Новгороде. Но Блинов мог ошибиться. Может быть, наш бывший сослуживец и не лжет теперь?..
— Страшно даже говорить, что пережито, — рассказывал нам Царин. — Лагери для военнопленных, повальный тиф, дизентерия, голод, вши, побои, расстрелы. В последние дни, накануне освобождения, мы работали в каменоломнях. Это хуже пекла. Умерших сменяли новые обреченные. Так и вертелась эта проклятая карусель. Думал, что сойду с ума.
Голова Бориса опять затряслась.
— Я хочу драться с ними!-Дайте мне оружие, и я пойду вместе с вами. Я буду мстить, буду убивать. Буду драться!
— Нет, родной, уж мы без тебя довоюем, — мягко, точно оправдываясь, произнес Степан Беркут. — Посмотри на себя, какой ты вояка? Тебе в больницу надо, лечиться…
— А вы меня не презираете?
— Помилуй, за что же?!
Царин немного успокоился. Он подошел к Степану Беркуту, осторожно притронулся к его орденам.
— Поздравляю, Степан, с наградами!
— Спасибо, Борис.
— За что получил вот этот?
— За бои на Ловати. Есть такая река недалеко от Селигера. Горячими были бои.
— А этот?
— На Днепре заслужил. На плацдарме дрались. Плацдарм, как пятачок, ступить негде. Немцы ни днем, ни ночью не давали покоя. Лезли, как угорелые. Сотни танков и сотни самолетов бросали на нас, но мы устояли, а потом ударили сами.
— Значит, тяжелыми были бои?
— Прохлаждаться некогда было. Порохом насквозь пропитаны. Многие не дошли сюда. Лежат теперь в братских могилах. Помнишь политрука Кармелицкого?
— Как не помнить?! Он часто заглядывал к там.
— Убит Кармелицкий. Погиб на Северо-Западном фронте. До командира полка дошел, вся грудь была в орденах. Максима Афанасьева тяжело ранило. Ногу отняли. Переписываемся с ним, посылки шлем.
— Скажи, Степа, отец мой писал в полк, справлялся обо мне?
— Приходили письма. Отписали: пропал без вести.
Беркут смутился, обвел нас взглядом, покраснел.
— Умер твой отец, — добавил он, не глядя на Царина. — Некролог в газете читали.
Царин опустил голову.
— Когда это было?
— Вскоре после того, как отписали ему о том, что ты пропал без вести.
Бескровные губы Царина дрожат.
— Он очень любил меня, и горе его убило, — шепчет Борис.
Степан Беркут обнял Бориса.
— Не падай духом, дружище! Ты все перенес. Перенесешь и это горе. Много лиха принесла нам война. Не один ты в таком положении. Вот подлечишься, наберешься сил и снова жить будешь. Слава богу, что вырвался из плена. Теперь ты снова человек. Свободный человек!
Прощаемся с Цариным. Мы снабдили его продуктами, кто-то подарил запасную гимнастерку и бриджи, новые сапоги. Он тут же переоделся и переобулся.
— Счастливого пути, Борис!
— Желаю вам скорее дойти до Берлина!
Потревоженный улей
Снова небольшой немецкий городок. Маленькая площадь, старинная ратуша, почерневшая от времени кирпичная кирха, пивная в центре, несколько крохотных магазинчиков, где можно купить лишь бутылку лимонада на сахарине да пачку эрзац-папирос, начиненных морской травой, которую предварительно пропитали никотином.
На улице — лишь дети. Они снова выстраиваются возле походных кухонь и нараспев повторяют: «Гитлер капут».
Многие дома брошены на произвол судьбы. За несколько минут до нашего вступления в городок люди попрятались в близлежащем сосновом бору.
В одном таком покинутом доме на плите варился суп и жарился картофель. Петро Зленко доварил суп, дожарил картофель и все это аккуратно поставил в духовку, чтобы не остывало.
Минут через тридцать возле дома появился древний старик. Он едва передвигал ноги и непрерывно тряс головой. В выцветших, слезящихся старческих глазах стоял дикий испуг. Так смотрят обычно на что-то страшное и непонятное, хотят крикнуть, но испуг останавливает крик, парализует.
— Выслали к нам разведчика, — говорит Василий Блинов, указывая на старика. — Проку, мол, мало, скоро умирать надо, так что не велика беда, если эти русские дикари его прирежут.
Жестами приглашаем старика в дом, приводим на кухню, ставим перед ним суп и жареный картофель. Пусть убедится, что мы ничего не тронули.
— Битте, альтфатер! — приглашаем мы старика.
Он шамкает губами, потом жадно набрасывается на пищу и за каких-нибудь пять минут опорожняет кастрюлю и сковороду.
— Данке шон, — благодарит нас старик и блаженно улыбается. Испуг растаял в глазах, они смотрят теперь дружелюбно и даже с любопытством. Потом старик исчезает и вскоре возвращается с оравой внуков и внучек, с поджарой, костлявой невесткой.
Сначала дети дичились, но постепенно свыклись с обстановкой, а невестка бойко захлопотала по хозяйству.
Обычно в таких городках мы не успевали создавать комендатур, да и было это излишне. Функции коменданта выполнял специально назначенный командиром офицер штаба. На этот раз обязанности коменданта выполнял Поляков.
В первый день хлопот у капитана было не так уж много, зато назавтра их прибавилось.
Рано утром к Полякову приволокли насмерть перепуганного немца. Приволокли поляки и чехи, работающие на ферме этого немца. Ферма была недалеко от города. Много грязных дел натворил подлюка: насиловал девочек-подростков, пристрелил одного русского парня, который пытался бежать.
Батраки-невольники хотели учинить самосуд еще на ферме, но помешали наши солдаты. Вот теперь поляки и чехи настоятельно требовали немедленно, прямо на площади, расстрелять хозяина фермы.
— Без суда нельзя, — пояснил капитан Поляков.
— Вот и устройте суд, а мы будем обвинителями.
— На то есть специальные органы.
— Да зачем тянуть волынку? Хлопнуть — и все.
— Нет, так мы не поступаем.
— Тогда скажите, что нам делать с этим выродком!
Поляков посоветовал отвести немца в комендатуру ближайшего большого города.
Немца увели. А через минуту опять щекотливое дело. Нам сообщили, что в одном доме убита вся немецкая семья. Бежим туда. На полу лежат в крови дети и полная женщина — их мать. В кресле, за столом, полулежит мертвый хозяин. У ног его валяется бельгийский «вальтер».
К Полякову протискивается пожилая немка. Из ее сбивчивой речи узнаем, что она служанка в этом доме. Хозяин уничтожил семью и покончил с собой.
— Зачем он это сделал?
Женщина говорит снова сбивчиво и долго. Смысл ответа сводится к одному: хозяин очень любил фюрера и очень ненавидел русских.
— Чертов фанатик, — ругается Поляков.
Этого человека, который покоится в кресле, боялся весь город. По его доносам попало в концентрационные лагеря много хороших людей. Здесь, в этом городе, издевался над русскими пленными.
— Собаке собачья смерть, — произносит Поляков.
На улице нас перехватывает пан Кручинский. Он — с винтовкой, на пилотке поблескивает красная звездочка. Только заправка не как у бывалого солдата. Ремень застегнут ниже пупа, гимнастерка на спине топорщится безобразным пузырем, да и сама пилотка надвинута на самые уши.
— Паи капитан, у меня дело, — с таинственным видом сообщает пан Кручинский. — Есть добрый конь, дуже ладный конь, он мне будет как раз.
— Где же он?
— Тут, рядом. Уезжает куда-то знатная пани фрау. Я приказал задержать до вашего прихода. Надо выяснить. Пани фрау человек подозрительный. Идемте, покажу.
В глухой улочке наши бойцы обступили коляску, в которую запряжен высокий, отливающий атласом гнедой жеребец. На коляске, в окружении чемоданов, узлов и баулов восседает крупнотелая, одетая во все черное старуха.
Бойцы расступаются. При виде офицера старуха пытается вежливо улыбнуться, она даже кокетливо поправляет бархатную старомодную шляпу.
— В чем дело? — опрашивает Поляков.
— Вот ее и задержали, — поясняет пан Кручинский. — Надо проверить документы, человек явно подозрительный.
— Да зачем документы? Пусть едет, бог с ней…
Позади раздались замечания бойцов:
— В такой рухляди не нуждаемся…
— Потрясти бы ее чемоданы да узлы…
Капитан Поляком круто повернулся и отчеканил:
— Прошу, без оскорблений. Перед вами старая женщина.
Пан Кручинский снова заговорил:
— Тогда бы обменяться с ней лошадьми. Не в убытке ни я, ни она, и мародерства никакого…
Дело в том, что на днях осколкам авиабомбы убило лошадь пана Кручинского. Взамен дали ему худую полковую клячу, правда, выносливую, жилистую, но безобразную на вид. С бельмом на глазу, косматая, как собака, она не умела ходить рысью и с первым свистом кнута норовила сказать карьерам. Да и скачка это была какой-то нелепой, лошадь выбрасывала вперед сразу все четыре ноги одновременно. Ездовые до слез хохотали, а пан Кручинский чуть не плакал от стыда и досады. На каждой ферме, в каждом местечке он искал случая обменять своего росинанта на более подходящего копя.
— Не стоит обижать пожилую фрау, — ответил Кручинскому капитан Поляков. — Подождите немного, уж как-нибудь подыщем вам другую лошадь.
Тут же обернулся к пожилому немцу и спросил его:
— Вы, кажется, говорили о каком-то профессоре, который живет в этом городе? Мне хотелось бы встретиться с мим. Проведите, пожалуйста.
Мы в доме профессора. Чистые, аккуратные комнаты. Обстановка строгая, даже бедная. В гостиной — несколько мягких кресел, шкафы с книгами. На стене — большая картина: Бетховен играет в кругу близких друзей. С красивой, полированной подставки, помещенной в углу, на нас смотрит мраморными глазами Сенека.
Сам профессор высок ростом, костляв, сутул. Лет шестьдесят, если не больше. Старомодный, изрядно потертый халат висит на худых плечах, как на вешалке. Брови густые, лохматые, насупленные, и не разберешь цвета глаз: не то голубые, не то темно-серые. Превосходно владеет русским.
Нашему приходу явно рад. Потягивает из фарфоровой чашечки черный эрзац-кофе, без сахара, извиняется, что нечем угостить, кроме чудом уцелевшей бутылки рейнвейна, и неторопливо, скупыми, лаконичными фразами рассказывает о себе:
— О, я знал, что эту шайку разбойников, извините за выражение, ждет бесславный конец. Знал также, что вы придете сюда. Это стало особенно явно после сталинградского траура.
— И многие так думали, как вы? — опросил Поляков.
— Думаю, да. Здесь, в нашем городе, в прошлом году повесилась русская девушка. Звали Наташей. И представьте, с тех пор на этой грустной могиле всегда появляются свежие цветы. Вот вам и ответ на мой вопрос.
Немного помолчав, добавил:
— Когда я был еще в Берлине, то видел, как шли в тюрьмы противники фашизма. Да, люди умирали ради лучших идеалов.
— Выражаясь словами вашего великого соотечественника, можно сказать: «Лишь тот достоин счастья и свободы, кто каждый день идет за них на бой»…
— Мне приятно слышать от вас Гете. Да, люди шли на бой. А вот я уподобился Пилату, умывающему руки. Остался в стороне, не примкнул ни к тем, ни к другим.
— А ведь это плохо, профессор!
— Да, знаю, что плохо, но что поделаешь, когда в это страшное время оказался я человеком, который решил быть вне политики.
— Но ведь непротивление злу есть поощрение такого зла.
— Да, да, я понимаю это. Иногда мне очень стыдно. Я не одобряю коммунистические идеи, но происходит мучительная переоценка ценностей.
— Желаю вам, господин профессор, как можно быстрее осуществить такую переоценку и работать в новой Германии, опять в Берлине, в университете…
Вошла жена профессора, тоже высокая и худая. Одета в вечернее платье, слегка припудрена. Чинно и торжественно приветствовала нас, пригубила вино, потом села за пианино. И первое, что мы услыхали — это «Вальс-фантазия» Глинки. Да, эта пожилая женщина хочет нам сделать приятное. Сидим и слушаем ее.
Потом опять беседа. Говорим о музыке, живописи, литературе.
Расстались мы добрыми друзьями…
А городок живет своей жизнью. Ни фрау, ни фрейлейн уже не дичатся нас, охотно помогают солдатам готовить обед, некоторые уже занялись стиркой пропотевших солдатских портянок и солдатского нательного белья.
У штаба пол-ка встречаю знакомого повара Ивана Костенко.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите обратиться?
— Слушаю тебя, Костенко.
— Вы, конечно, с удовольствием отведали бы жареной индейки… Прелесть, не мясо. Пальчики — уверяю вас — оближете…
Желтые козлиные глазки Костенко сделались масляными. С такими глазами, пожалуй, подкрадывается лиса к глупой курице.
— Что, у тебя уже есть жаркое? Тогда угощай, друг Костенко.
— Нет, пока только в проекте. Обратитесь к командиру полка, упросите, чтобы Костенко поджарил цесарочку, и мигом сделаю, моргнуть не успеете.
— Да разве, Костенко, у командира полка своя птичья ферма?
— Зачем своя? Смотрите, сколько их тут! На весь полк хватит.
По улице важно расхаживали сопливые индюки и кроткие цесарки.
— Ты, Костенко, наверное, уже обращался к командиру?
— Так точно, закинул было самое ласковое словцо, товарищ старший лейтенант.
— Ну и что?
— Не разрешил. Сказал: мы не мародеры…
— И правильно сказал. Не наше это добро, Костенко, а на чужой каравай рот не разевай.
— Значит, нельзя?
— Ни в коем случае. Мы-то с тобой русские солдаты, а это кое-что да значит.
Желтые глаза полкового повара потухли, он сокрушенно вздохнул.
— Что ж, пойду готовить бифштекс из говядины, — уныло и скучно произнес Иван Костенко. — Чертово мясо, никакой нож не берет, знать, корове сто лет исполнилось перед тем, как попасть ей на полковую кухню. Одни жилы да кости…
Городок жил обычной жизнью.
Победа!
Все ждут, что вот-вот окончится эта война: наши войска уже ведут бои в Берлине, мы перешли границу Чехословакии, идем на Прагу. Теплой майской ночью, во время марша, узнаем: в Берлине представители немецкого командования подписали акт о безоговорочной капитуляции. Всколыхнулись полки, все взбудоражены, у каждого такое чувство, будто он родился заново. От роты к роте, от батальона к батальону, от полка к полку несется эта большая весть:
— Победа!
— Победа!
— Победа!
Этой памятной ночью я разговаривал с Анной Резекнес, которую встретил в полку Бойченкова. Медсанбат направил сюда одну из своих передовых групп. Анна рассказала мне о своей любви к Василию Блинову. Потом немного всплакнула.
— Нам не быть вместе, — говорила она — Бели бы все зависело от меня, тогда было бы по-другому. Знаю, он не может забыть Любу. Рассказываю вам потому, что в этот счастливый час не могу сдержать себя, хочется, чтобы кто-нибудь другой узнал о моей любви к вашему другу. Хороший и благородный он человек. Только ничего не говорите ему. И обо мне не думайте плохо.
После разговора с Анной зашел в дом, где разместились полковые разведчики. Все спали, кроме Блинова. Он сидел за столом и дымил папиросой.
— Опять куришь?
— Одна не повредит, — ответил он обычной фразой.
Поздравили друг друга с победой, выпили по сто граммов.
— Не дожила она до этого часа, — после долгого молчания проговорил Василий.
Я ничего не ответил. Пожалуй, Анна права: Блинов никогда не забудет Любу.
А утром полк снова рванулся вперед. Его передовые батальоны догнали арьергарды немецкой группировки войск, которая отказалась капитулировать и поспешно откатывалась на запад, чтобы сдаться в плен американцам.
…По колонне проносится команда: «Привал». Усаживаемся на обочине шоссе. За эти несколько минут, которые даны нам, чтобы перевести дух после стремительного и утомительного марша, мы успеваем не только перекурить, но и поделиться своей радостью по случаю счастливых событий.
Степан Беркут навеселе.
— Успел немного хлебнуть, — признается он. — Но сегодня не грех. Ведь через несколько дней и у нас будет тихо.
Лицо разведчика расплылось в блаженной и добродушной улыбке.
— Не боишься, что в эти последние дни отправишься по военной путевке прямо в рай? — спрашивает Григорий Розан.
Беркут сгоняет с лица улыбку.
— Об этом, признаться, не думал.
После непродолжительной паузы добавляет:
— И думать не хочу! Не верю в свою смерть от пули.
— А я вот думаю, — хмуро говорит Розан. — Всю войну прошел без страха, о смерти не думал. Но услышал, что войне капут, вот и пошли скверные мысли сердце тревожить.
— Ты брось ци думки, — вмешивается в разговор Петро Зленко. — Брось, Грицко! Воны тильки нудьгу нагоняют.
— От тоски, слыхал я, вошь пойдет на теле, — смеется Николай Медведев. — Никакими средствами тогда не выведешь ее. Так что, Григорий, брось хныкать и нас не расстраивай!
Розан блеснул голубоватыми белками.
— Я не хнычу. Но все же, если погибнет кто-либо из нас, будет обидно. Ой, как обидно! Хочу видеть, какая жизнь наступит после войны. Знаю, хорошая будет жизнь. Ведь люди теперь научились ценить и любить ее. Скажу прямо, на войне очистились мы от многой дряни в нашем характере, стали чище сердцем и мыслями. Человек стал красивее, благороднее, сильнее. И обидно будет, если вот с такими людьми я не буду новую жизнь строить.
— Ну тэбэ к бису, Грицко, — с сердцем произносит Зленко. — Не нагоняй нудьгу. Дывись, як солдаты идут, слухай, яки писни спивають…
Степан Беркут извлекает из кармана гимнастерки сложенное треугольником письмо.
— Хлопцы, я забыл прочесть вам, — выкрикивает он, стараясь перекрыть голосом шум двигающихся по шоссе войск. — Вчера получил…
Письмо переходит из рук в руки.
Мы уже привыкли к почерку автора писем, адресованных Беркуту.
«Уважаемый Степан Григорьевич, — сообщала женщина из уральского села. — Простите меня за то, что долго не писала вам писем. Причины были на то. Теперь могу все описать. Скажу вам самую что ни на есть первейшую новость. Приехала в наше село молодая женщина. Разыскала меня и прямо сказала, что она вас знает лично, что знает и о горе вашем. И призналась она мне, что приехала только затем, чтобы помочь мне детишек ваших воспитывать. Обозлилась я сначала, осерчала на вас, нехорошо подумала и про женщину и про вас. Так и сказала ей: коль ты полюбовница моего соседа и раз он прислал тебя сюда, так иди в его дом, живи там, а детишек его я тебе не отдам, потому что не знаю, что ты за птица, с каким умыслом приехала к нам. Вспыхнула она и в слезы. Все рассказала мне: и что она вас любит, и что вы оттолкнули ее, отвергли ее любовь. Задумалась я, почувствовала своим женским сердцем, что гостья правду говорит, что человек она хороший. Баба бабу всегда хорошо понимает. Вот и смягчилась я, пустила в свою хату. Стала ваша знакомая хохлушка Евфросинья Семеновна в колхозе работать, да так, что одно загляденье. Люди не нахвалят. Теперь она у нас бригадиром, ее портреты в районной газете печатают. Знатным человеком стала. Ведет себя отменно, честь женскую умеет блюсти. Уж тут к ней подкатывались некоторые, да только такой отпор получили, что теперь за сто верст ее обходят. Золотой она человек. Прибежит с работы, и сразу к детишкам вашим и моим. Приголубит, накормит, напоит, искупает, обстирает, бельишко починит. До петухов не спит, все делами домашними занята. И я, глядя на нее, повеселела. В хате у нас сейчас будто светлее. Живем мирно, тихо, в ладу. Добрый у нее характер. Все собиралась письмо вам послать, да день на день откладывала, страшилась, чтобы вы не огневались на нее. Уж извините, если скажу, что она хорошей женой вам будет. Женщина она видная, всем взяла — и красотой и сердечком своим. Детишек ваших любит, будет она им доброй и ласковой матерью. Не гневитесь за такие слова мои, но я вижу, как любит она вас, а раз любит, то и жизнь с ней будет у вас слаженная, без сучка и задоринки. Уж это я сердцем чую. Кончайте войну и скорее приезжайте к нам, ждем мы вас не дождемся. Низко кланяюсь вам. Ваша соседка Лукерья Марковна».
В конце письма читаю приписку:
«Не серчай, голубь мой, за то, что я так сделала. Не подумай, что в жены к тебе навязываюсь. Знаю, что понасилу люб не будешь. Коль приедешь и отвергнешь меня, приставать не буду. Уеду тогда к себе на Украину, к отцу, к матери. А сейчас я тут потому очутилась, что хочу помочь Лукерье Марковне детишек твоих воспитать, чтобы они сыты и напоены были, одеты и обуты были, чтобы ни в чем не нуждались. Остаюсь любящая Евфросинья Семеновна».
Мимо нас по шоссе движутся нескончаемым потоком войска. Шутки, смех. Гремят песни. Низенький, узкоплечий, пожилой, с морщинистым лицом боец вынырнул из строя, подбежал к Григорию Розану, ударил его по плечу:
— О чем затужил, братишка? Ведь конец войне! Конец!..
Григорий Розан поднял лицо, дружелюбно взглянул на незнакомого солдата, засмеялся:
— Не тужу я, браток. А лицо было кислым по той причине, что мозоль любимую натер.
— Это не беда, если на ноге, а не на сердце мозоль. Штука излечимая.
Нагнувшись к уху Розана, зашептал, косясь на фляжку разведчика:
— Нет ли чего хлебнуть, братишка? Угости по случаю победы! Моя персональная машина с провиантом где-то в тылах затерялась…
— Ну тебя к лешему, — смеется Розан. — Ты и так, вижу, хлебнул. Смотри, чтобы не развезло. Командир заметит, нагоняй даст.
Низенький солдат блаженно ухмыляется.
— Командир простит. Нынче все пропустили по маленькой. Солдат — обыкновенной водочки, офицер — винца, генералы и маршалы — коньячку, а Сталин с Черчиллем да Рузвельтом — уж и не знаю, какой сорт хмельного нынче испробовали.
— А Гитлер с Геббельсом что нынче хлебнули? — подзадоривает узкоплечего Григорий Розан.
Солдат не теряется.
— Думаю, что деготь с куриным пометом пьют.
Разведчики дружно хохочут.
— Что ж, служивый, значит, не будет у тебя махонького глоточка, — пристает к Григорию Розану незнакомый боец, умиленно и сладострастно поглядывая на объемистую флягу молдаванина.
— Говорю, что хватит с тебя. Смотри, какая жарища: разморит, свалишься в дороге, — уговаривает бойца разведчик.
Солдат машет с досады рукой, выпрямляется и пускается рысцой догонять свою роту.
По шоссе идут танки, тягачи с орудиями, самоходные артиллерийские установки. На каждой машине по случаю победы развевается алый победный флажок.
Отходящий враг время от времени обстреливает из дальнобойной артиллерии наши колонны, иногда бомбит.
Недалеко от Праги в беду попал медсанбат. К исходу дня он остановился на большом аэродроме, покинутом, немцами. Врачи и медсестры ничего не опасались. Санитарные машины не замаскировали, щели и окопы не вырыли, палатки натянули рядом с бетонкой.
Перед заходом солнца на аэродром внезапно обрушились немецкие пикировщики.
Горели санитарные машины, взрывные волны разбросали по полю клочья палаток. Люди метались, ища спасения, падали, окошенные осколками бомб.
Я и Василий Блинов приехали на аэродром сразу после налета бомбардировщиков. В воздухе пахло гарью, над землей повисли густые оранжевые клубы пыли, поднятой разрывами бомб.
Во время налета пикировщиков была смертельно ранена Анна Резекнес. Мы не застали ее в живых. Возле нее, обхватив ручонками острые колени, сидела плачущая Марта.
В этот же день Блинов написал письмо матери, в нем сообщил, что возвратится домой не один, что приедет в Саратов вместе с приемной дочкой.
Нас обнимает Прага
Наши войска вступают в Прагу. Раннее утро. Майское солнце золотит шпили костелов, заливает потоками света широкие улицы и проспекты, купается в чистых водах Влтавы. В безоблачном синем небе кувыркаются голуби.
Большой город гудит, как огромный улей. Улицы запружены людьми. Они приветствуют нас. Колышется шелк боевых знамен. Они плывут по-над колоннами торжественно, плавно, как алые паруса, сверкая орденами, прикрепленными к плотному шелку.
Высокий худой старик с пышными седыми усами поднял над головой обе руки, сцепил ладони и старается перекрыть своим голосом шум улицы:
— Наздар Россия!
— Наздар Червона Армия!
— Смерть фашизму! — подхватывает толпа.
Пожилая, с морщинистым лицам женщина протягивает вперед ребенка, видно, внука, что-то кричит. Ветер растрепал ее седые волосы, они закрывают лицо. Она хочет поправить их, но мешает внук. Женщина плачет и смеется.
Возле небольшого бара прямо на тротуар выкачены бочки с пивом. Полный мужчина в белом фартуке суетится возле бочек, угощает бойцов и горожан. Немного поодаль, в небольшом скверике, чешский духовой оркестр играет «Катюшу».
К нашей колонне подбежала тоненькая девушка. Она обняла Григория Розана, поцеловала его в щеку, подала огромный букет цветов, потом снова отбежала к панели тротуара, счастливая, зардевшаяся. Григорий Розан срывает с головы пилотку, машет девушке.
— Що, влюбывся? — толкает Григория в бок Зленко. — О це краля! Тильки не таращи очи, бо напишу Мариуле.
— Ой, повезло черту черномазому! — громко хохочет Степан Беркут. — Хоть бы меня кто поцеловал.
— Физиономии твоей пугаются, — шутит Николай Медведев.
Войска все идут и идут.
Проходят танки, самоходные орудия, грохочут на мостовой противотанковые и зенитные пушки. Камни древней Праги вздрагивают от поступи армии, которую здесь ждали.
В воздухе висит тысячеголосый гул — звон оркестров, рокот моторов, смех, восклицания, приветствия.
Останавливаемся на площади возле старой ратуши. Нас окружают тесным кольцом горожане. Многие говорят о пережитом во время немецкой оккупации.
К Степану Беркуту подходит щеголеватый, уже немолодой господин. Спортивный английский костюм, велюровая шляпа, желтые сандалеты. На холеном, чисто выбритом лице — вежливая улыбка. Он тронул Степана за рукав и спросил на чистом русском языке.
— Откуда родом, товарищ?
— С Урала.
— О, мы почти земляки! — восклицает господин.
— А вы из России? — любопытствует Беркут.
— Из Самары в девятнадцатом году выехал.
— Стало быть, белоэмигрант.
Господин приятно улыбается.
— О, зачем же белоэмигрант?! Просто эмигрант. Вы, дорогой мой земляк, вижу, все разделяете на белое и красное. Но в природе есть и другие цвета.
Беркут морщит лоб, надувает щеки. Вены на могучей шее вздулись. По всему видно, что Степану разговор с господином не приносит удовольствия, он все ждет какого-то подвоха со стороны собеседника. Он обводит нас взглядом, и мы читаем в глазах нашего товарища: «Уж вы простите, если рубану с плеча. Дипломат из меня никудышный».
Господин в сером костюме снова тронул Беркута за рукав гимнастерки.
— Теперь скажите, дорогой земляк, Советскую власть сразу будете здесь устанавливать? И опять экспроприация капитала, эмансипация женщин и так далее?..
Бедный наш Степан! Сбили его с толку эти мудреные слова. По-бычьи нагнув голову, Беркут уставился на господина.
— Разве плоха наша Советская власть, господин эмигрант?
Беркут взмахнул рукою, обвел взглядом шумевшую улицу, идущие по ней войска и воскликнул:
— Смотрите, господин, Советская власть по Праге идет! А народ-то как приветствует эту власть! Любо смотреть! Порядки свои устанавливать не будем, чехи сами знают, какую власть выбрать…
— Правильно, товарищ! — громко произнес широкоплечий пожилой чех в рабочей блузе. Он оттиснул от нас господина в сером костюме, схватил руку Беркута и крепко сжал ее. — Правильно сказал ты, товарищ. Теперь прошу вас, идемте фотографироваться. Тут рядом. Хочу, чтобы об этом дне у меня осталась на всю жизнь хорошая память.
Фотоателье оказалось, действительно, рядом. Тучный фотограф засуетился.
— О, мне лестно, что вы зашли именно ко мне. Мою мастерскую всегда любили русские. Я фотографировал Федора Шаляпина, много других знаменитых земляков ваших. Милости прошу. Вы никогда не пожалеете, что зашли ко мне: подобных снимков в Праге не найдете.
Фотографируемся. И опять мы на улице. Широкоплечий чех в рабочей блузе теребит Николая Медведева:
— Товарищ, навестите мою семью. У меня больна дочь очень больна. О, как она хотела быть сегодня на улице, чтобы увидеть русских людей! Пожалуйста, не откажите! Это ей доставит большую радость, и кто знает, может быть, подействует лучше всякого лекарства. Я живу рядом, на все потребуется не больше пяти минут.
Глаза человека в блузе умоляют, просят. Морщинистое серое лицо, какое бывает у людей после хронического недоедания, светится доброй виноватой улыбкой.
Мы не смеем отказать.
В тесной каморке на пятом этаже мы подходим к кровати, на которой лежит девочка лет десяти. Худенькое восковое лицо и огромные печальные, недетские глаза. Поверх одеяла лежат тонкие, тоже восковые руки, сквозь бледную кожу видны синеватые прожилки.
Девочка улыбается как-то страдальчески.
— Наздар, русские солдаты! — приветствует нас маленькая хозяйка.
Николай Медведев наклоняется к ребенку, пожимает руку девочки, целует костлявые пальцы.
— Что с ней? — опрашивает он у хозяина.
— Резкое малокровие, — поясняет чех. — Но что мы могли поделать? Нас держали на голодном пайке. Хорошо жили одни спекулянты и немцы.
В одно мгновение наши вещмешки опустели. Выкладываем на стол все, чем богат в походе солдат: сало, хлеб, сахар, консервы. У кого-то нашлась плитка шоколада.
Чех растерянно стоит посреди комбаты, смотрит на все это богатство, машет руками, протестует:
— Зачем же так? Зачем себя обижать? Не надо! Мы как-нибудь обойдемся. Мне стыдно! Выходит, я позвал вас, чтобы показать свою бедность, разжалобить вас… Не надо!..
Беркут трогает хозяина за плечо.
— Не обижайте нас, примите скромный подарок. От чистого сердца он.
— Господи, как добр русский человек! — восклицает чех. — Я никогда не забуду этот день!
Больной девочке мы дарим запасные звездочки к пилоткам. Ребенок смеется, личико его чуть порозовело.
Поздно вечером мы были уже далеко за Прагой. Каждый уносил в своем сердце неповторимые чувства, вызванные встречей с этим чудесным городом, его людьми.
Мы шли на запад, к заданному рубежу. Где-то там, впереди, навстречу нам двигались американские войска.
Уже давно опустилась ночь, безветренная, теплая, наполненная пряным ароматом майской зелени.
До слуха доносятся разговоры солдат:
— Вот, братишка, и дошли мы до победы. Скоро домой. Встречай, жена, любимого мужа, накрывай стол…
— А у меня ни кола ни двора. Город сожгли, где семья, — не знаю.
— Не тужи, сыщешь семью. В другом месте:
— Моя зазноба за старика, заведующего орсом, замуж вышла.
— Значит, не дождалась?
— Выходит, дружище, так. Кишка тонка оказалась.
— Не тужи. Значит, не любила, значит, сволочь она. Другую, хорошую сыщешь. Посмотрит твоя зазноба, как ты с другой живешь, так все ногти на пальцах пообгрызает.
И еще разговор:
— Поедем, Иван, со мною. Все равно ты холостяк, детдомовец. Колхоз наш богатый. Избу тебе поставим, женим, и заживешь же ты!
— Что ж, ты дело говоришь, надо подумать. Пожалуй, поеду.
— Спасибо, Иван. Уважил ты своего дружка. Уж мы с тобой так за работу возьмемся, что люди ахнут. По-фронтовому, по-солдатски, без передыха работать будем. Ох, как я истосковался по такой работе! Вот закрою глаза и вижу, как я скотный двор мастерю. Плотник ведь я. В большом почете был.
— Только я вот в плотничьем деле — ни бельмеса не смыслю.
— Научишься. Дело нехитрое. Сейчас ты мой командир, а там я старшинство возьму, учителем буду. Только не думай, что буду придираться, как ты иногда: то котелок не почищен, то автомат не смазан.
— И ты обижался?
— Шучу я. Сам знаю, дружба дружбой, а служба службой. Парень ты незлобивый, жить с тобой можно.
В конце колонны беседуют вполголоса два бойца.
— Как бы нам с американцами не схлестнуться. Не верю я им…
— Ты, дядя, не повторяй, как попугай, Геббельса. Это он, колченогий пес, распустил слух, что союзники обязательно столкнутся, сцепятся, как петухи. Брось такую ересь высказывать вслух.
— А ты думаешь, мне воевать охота? Сыт этой войной по горло. В селезенках помутнение произошло.
— Не только в селезенках, но и в голове твоей наверняка не все дома, раз такую околесицу несешь.
Тот, кто начал разговор, первым умолк, видно, обиженный на собеседника.
Беседы, разговоры бойцов льются по колонне, как шумные весенние ручьи. Да и как в такие минуты можно идти молча? Ведь конец войне, конец всему, что перенес и пережил на фронте.
Мы идем домой
Встреча с союзниками — американской армией. Это произошло далеко за Прагой.
Летят в воздух каски и пилотки. Обмен подарками. Русская и английская речь. В пластмассовых стаканах от походных фляг — виски и русская водка. Расплывшиеся в искренней улыбке черномазые лица солдат-негров. Постные колючие взгляды американских офицеров, которые прохаживаются в этой сутолоке спесиво и важно, презрительно кривя губы.
Чудесное майское утро. Солнце горячее, ласковое. Синее-синее небо. Легкий, теплый ветер. Нет войны! Нет грома орудий!
Можно стоять в полный рост на этой земле, наряженной маем, как девушка перед свадьбой.
В воздухе звенят оркестры. Наши и американские.
В кругу полковых разведчиков — американский солдат. Широкоплечий, приземистый, веснушчатый. Голубые глаза смеются, смеется и каждая морщинка на его лице. Солдат потягивает маленькими глотками водку, смачно чмокает губами.
— Пей по-русски, одним махом! — кричит Степан Беркут.
— Могу пить и по-русски, — отвечает солдат. — Налий ще килышек.
— Ты откуда нашу речь знаешь? — спрашивает Блинов.
Американец хитровато ухмыляется.
— О, мой батька жив в России.
— Значит, украинец?
— Ни, хохол.
— Значат, украинец?
— Хохол, хохол! — смеется американский солдат. — Ще до первой свитовой вийны выихали мы в Америку из Станислава.
— Як же твое призвище? — вступает в разговор Петро Зленко.
— Джон Рубанс.
— А по нашому як будэ?
— Ивам Рубанюк!
Инициативу снова перехватывает Степан Беркут.
— Скажи, Джон, то бишь Иван, радуешься ты победе?
— Дуже радуюсь! О, это колоссаль победа!
— Стало быть, рад, что жив остался?
— За це бога дякую! Теперь до жинки и дитей пойду. О, яка будэ зустричь!
Американский солдат на минуту умолкает, улыбка сползает с его веснушчатого лица, голубые глаза темнеют.
— О чем задумался, солдат? — допытывается Беркут. — Или плохое что вспомнил?
— Вспомнил, вспомнил, — признается Джон Рубанс. — Наши офицеры говорят, що нам еще придется воевать с русскими. Говорят, что американцы сильнее, быстро победят, потому що атомова бомба у нас.
Наступило неловкое молчание.
К лицу Степана Беркута прихлынула кровь.
— Мы встретились с тобою, Иван, как друзья? — спросил он американского солдата. Тот закивал головой, снова заулыбался.
— Друзья, друзья! Люблю русских солдат. Они храбрые парни.
— Тогда береги эту любовь, Иван, то бишь Джон. Не дай бог повстречаться нам когда-нибудь врагами. Пощады тогда не дам. Теперь я завороженный от всякой пули. Всю войну прошел, все повидал. И если меня тронут, тогда берегись.
— О, я не враг тоби. Я друг тоби.
— Тогда выпей еще. За нашу дружбу выпей.
Американец опрокидывает в рот полный стакан водки. Еле переводит дух.
Разведчики смеются.
— До такого напитка у них кишка тонка.
— Что и говорить, народ хлюпкий.
— Не нашего покроя.
— Им только кофе распивать…
Не смеется один Степан Беркут. Лицо его по-прежнему серьезно.
— Ты говоришь, что у вас есть атомная бомба, — с натугой и злостью говорит Степан, обращаясь к американцу. — Пусть будет проклята эта бомба, пусть будут прокляты и те, кто угрожает этой бомбой! Скажи своим друзьям, Иван, что нас ничем не испугаешь. Так и скажи: русский солдат заворожен теперь от всякого оружия, и не трогайте его, не доводите до того, чтобы он снова взял в руки автомат. А на всякие бомбы найдутся и у нас бомбы. Теперь давай выпьем снова. За победу, за дружбу нашу выпьем. За то, чтобы никогда не было войн.
Американский солдат, изрядно охмелевший, снова чокается с Беркутом.
— О, ты, Степан, крепкий! — с трудом выдавливает заплетающимся языком американец, окидывая нашего товарища восхищенным взглядом. — Тебя ничто не берет. Не заметно, что выпил.
— Меня ничто и не возьмет, Иван. Я свинец глотал, в огне горел, пороховым дымом всю войну, дышал, под январскими звездами грелся и все перенес, выжил, всем чертям назло выжил… Я, брат, двужильный, завороженный.
— О, русский солдат — хороший солдат! — восклицает американец. — Дай я поцелую тебя, Степан. Люблю русских.
Солдаты обнимаются и целуются.
— Береги, Иван, эту любовь, — сказал на прощание Степан Беркут. — Хорошо береги. А не убережешь, забудешь, что мы союзниками были, худо будет опять на земле. А главное — тебе худо будет.
* * *
Мы идем на восток, навстречу майскому солнцу.
Синее-синее небо и горячее ласковое солнце.
Идем с войны домой.
В кузове автомашины разместились полковые разведчики: старший лейтенант Василий Блинов, Степан Беркут, Николай Медведев, Петро Зленко, Григорий Розан. Марта сидит рядом с Блиновым, прижимается к его плечу, скучная, приунывшая, неразговорчивая.
Колонна движется на восток. Гудят автомашины, подпрыгивают на рытвинах походные кухни, тут и там гремят солдатские песни. Вперемежку с войсками идут женщины, подростки, мужчины. Это возвращаются домой угнанные в фашистскую неволю русские, украинцы, белорусы, чехи, поляки, латыши, эстонцы.
Движение машин вдруг застопорилось. Нас обгоняют обозы и колонны стрелков.
Вот едет, чинно правя повозкой, пан Кручинский. У него теперь добрый и видный конь. В повозке поблескивает на солнце лемех плуга. Что ж, такая вещь в хозяйстве пригодится.
Пан Кручинский узнает меня, радостно смеется.
— Привет, пан поручик! — кричит он. — Приезжайте с паном капитаном Поляковым в гости. Я и пани Ядвига будем ждать.
К нашей машине пробирается пожилой солдат. Это Иван Гнатюк.
— Товарищ старший лейтенант, к вам у меня большая просьба, — говорит он.
— Слушаю вас, товарищ Гнатюк.
— Дайте мне адрес семьи майора Гордиенко. Думаю съездить туда и кое-чем помочь его детишкам.
На груди Гнатюка, кроме ордена, еще и медаль.
Пишу на листке блокнота адрес семьи Гордиенко и передаю солдату.
— Очень вам благодарен, товарищ старший лейтенант. Обязательно побываю. Загляну на денек к жене, а потом на недельку туда…
Проходит батальон капитана Полякова.
Тилла Матьякубов несет под мышкой какой-то сверток. Узенькие глаза перебегают с машины на машину. Но вот Тилла замечает нас и выбегает из колонны.
— Здравствуй, Николай! — запыхавшись, приветствует он Медведева. — Мало-мало знал, что найду тебя, бери сверток.
В свертке оказались два больших круга копченой домашней колбасы. Глазки Медведева сделались масляными.
— Где достал?
— Посылку товарищи-поляки прислали.
— Значит, мать той девочки?..
— Нет, от всего села. На, прочти письмо, оно с посылкой пришло. На привале вернешь…
Из письма узнаем, что местные жители села, где справлял свой день рождения пулеметчик, порешили считать советского бойца почетным гражданином села и приглашали Тиллу приехать в гости.
Нас обгоняет открытая легковая машина полковника Бойченкова. Рука по-прежнему на перевязи. Командир полка вскидывает вверх здоровую руку.
— Привет разведчикам! Привет маленькой Марте!
Эх, как не хватает в этой открытой машине майора Кармелицкого, майора Гордиенко! По-медвежьи грузный, бывший пропагандист полка, потом комиссар, потом командир полка, он крикнул бы сейчас в полную силу своих могучих легких: «Привет, орлы!» Но не услышим мы этого восклицания. Вечным сном спит на валдайских высотах Виктор Кармелицкий, нашел свой покой на польской земле Иван Гордиенко.
Да разве они одни ушли от нас? Много их, наших боевых друзей, уже не вернутся в свои семьи, не увидят родных и близких. Все они лежат сейчас в братских могилах, разбросанных на огромных пространствах, где грохотала война. Вечная слава вам, боевые побратимы!
Николай Медведев достает пшеничный хлеб, круг копченой колбасы, раскладывает все это на коленях.
— Закусим что ли, товарищи! — предлагает нам милый обжора.
Григорий Розан косится на разложенные яства голубоватыми белками, скалит рафинадные зубы:
— Ох, и аппетит же у тебя!..
— Подкрепиться надо, чтобы не отощать, — говорит Медведев. — Силенок теперь втрое больше потребуется: жизнь будем отстраивать…
А войска все идут. Возвращаются домой твои верные сыны, родная Россия!
Комментарии к книге «Пока бьется сердце», Иван Федорович Поздняков
Всего 0 комментариев