Борис Раевский Борька со Второй Лесной
Говорящее письмо
Витька никогда не видел своего отца. Он погиб восемнадцатого апреля, за три недели до конца войны. В тот же день, восемнадцатого апреля, родился Витька.
Это необычайное совпадение долгие годы потом мучило мать. Она часто задумывалась над неведомым смыслом жизни. Ей казалось: это неспроста, есть какой-то рок, какие-то высшие силы, которые разом забрали у нее мужа и дали, словно бы взамен, сына.
Мальчика она назвала Виктором. Так звали мужа. Виктор — это победа. А он не дожил до победы. Всего каких-то три недели…
От отца осталось лишь несколько мелких вещиц: запонки из рыжих уральских самоцветов, расколотый янтарный мундштук и синий лакированный ящичек с инструментами. В ящичке лежали плоскогубцы, напильники, сверла, паяльник, тут же мотки проволоки, шурупы, лепешки олова.
Витька часто разглядывал отцовские вещицы. Как ни странно, и сейчас, спустя четырнадцать лет, мундштук все еще хранил слабый запах табака.
Но, самое главное, — отцовское «говорящее письмо»: небольшая порыжевшая за долгие годы патефонная пластинка. Была она необычном: не черная, пластмассовая, а желтая, из топкого гибкого целлулоида, наклеенного на картон. А в центре пластинки, там, где обычно бывает напечатано: «Вальс… Исполняет оркестр под управлением…», там была наклеена фотография: старинный замок, ночь, луна… И надпись: «Grüsse und Küsse von Salzenburg»[1].
Мать хранила отцовское «письмо» на дне бельевого ящика, в шкафу. Заворачивала в кусок старой мягкой фланели и, перед тем, как уложить, всегда долго, задумчиво протирала все той же фланелью.
Много раз слышал Витька эту пластинку, знал ее наизусть, но ставил на проигрыватель еще и еще. Он любил слушать ее один, без матери. Осторожно опустит иглу на легкий целлулоидный диск, положит локти на стол, голову — на скрещенные руки. Так вот и слушает.
Сперва возникает тихий шорох, потом — два слабых щелчка, будто кто-то ударяет маленьким молоточком. Потом пластинка начинает шипеть.
И вдруг сквозь этот шип прорывается глуховатый с хрипотцой мужской голос.
— Здравствуй, Феня, родная моя. С приветом к тебе из далекого Зальценбурга твои муж…
И снова пауза. Вертится диск, покачивается, тихонько поскрипывает. Витька понимает: эти две вступительные фразы отец заранее приготовил. А теперь задумался: что сказать дальше? Вот сейчас отец тихонько кашлянет в кулак (слышится кашель), шумно втянет воздух в себя…
— Беспокоюсь я о тебе, Феня. Как ты там? Береги себя…
В этом месте у матери всегда как-то странно дергается щека.
Витька понимает: отец тревожится, потому что мать в то время ждала его, Витьку…
— Ты, ясно дело, удивишься, получив эту пластинку, — говорит отец, и Витька слышит улыбку в его голосе. — Понимаешь, тут, в Зальценбурге, ненароком наткнулись мы на заведение, где пишут голоса. Целехонькое! Ну, старшина скомандовал: «Даешь!» И вот теперь мы всем взводом по очереди говорим звуковые письма.
Дальше отец спрашивал о сестре, интересовался, цела ли его гармонь. А костюм, ежели туго с финансами, советовал продать.
Говорил он суховато, запинался, покашливал. Но Витька понимал: вокруг люди, все торопятся, тут особо не разговоришься.
Прикрыв глаза, Витька видел и «звуковое заведение», и запыленных, усталых солдат в касках, с автоматами на груди.
Среди них — отец. Но почему-то в косоворотке, с челкой на лбу. Таким застыл на старой фотокарточке брат отца, тоже погибший. А мать говорила, что братья «как две капли»… Много раз мысленно старался Витька надеть на отца, как положено, солдатскую гимнастерку, повесить автомат на грудь — никак не получалось.
Прослушав пластинку, Витька осторожно клал ее на самое дно ящика. И мать никогда не знала: трогал он ее нынче или нет…
…В тот день, о котором пойдет рассказ, у Витьки все не клеилось. Ни с того, ни с сего схватил двойку по физике: просто перепутал условие задачи, а физик был зол на что-то и смаху влепил пару. Потом Танька из седьмого «А» проплыла на переменке мимо самого носа, а сделала вид, будто не заметила.
Вечером Витька с матерью поел, и только стал убирать со стола, как в коридоре зазвонил телефон.
По оживленному голосу матери Витька сразу догадался: Николай Кириллович. Он за последний месяц третий раз звонит. И всякий раз мать оживляется и так щебечет… Слушать тошно… Слушать тошно…
— Убери тут, — сказала мать, вернувшись. — На кухню выставь. Приду — помою.
— Ладно уж…
— Какой-то новый фильм. Говорят, последний день идет, — виновато пробормотала мать.
— Ладно уж…
И вот Витька один. Сидит, думает. О чем? Обо всем. Мыслей много, они цепляются одна за другую, как-то причудливо скачут.
«Сколько матери? Тридцать восемь. Совсем старуха. А тоже… В кино», — Витька усмехается, качает головой.
Долго еще сидит, задумавшись, потом достает из шкафа пластинку, включает проигрыватель.
Тихий шорох, два слабых щелчка… Глуховатый с хрипотцой мужской голос:
— Здравствуй, Феня, родная моя. С приветом к тебе из далекого Зальценбурга…
Удивительно, все-таки. Никогда по видел Витька отца, а голос кажется таким знакомым, таким родным, только такой и мог быть у отца — неторопливый, глуховатый, словно простуженный. И мягкий, как у украинца.
Витька слушает.
Потом снимает пластинку, кладет ее на стол. Думает. Долго думает. О чем? Обо всем…
«Надо убрать посуду, — вспоминает он. — И заголовок кончить…»
Быстро освобождает стол, прямо к клеенке прикалывает кнопками стенгазету. Ставит краски, пузырек с клеем, тушь. Рисует, клеит. И вдруг…
Вдруг локтем опрокидывает бутылочку с клеем. Бутылочка, кажется, не очень-то большая, а на столе — прямо потоп. Это всегда так, Витька уж заметил: выльешь чернил каплю, а на парте — море.
Он бросается спасать стенгазету, край ее залит клеем. Тряпкой тщательно вытираю, но желтое пятно остается.
«Э, ладно! Замажу белилами», — решает Витька и тут только замечает: на пластинку тоже натекла лужица клея.
Ну, это не беда: пластинка — не газета. Ей ничего не станет. Тряпкой он стирает клей с целлулоида. Все. Порядок!
Порисовал еще, убрал краски, тушь. Хотел закутать пластинку в мягкую фланель и вдруг видит — на бороздках пластинки кое-где бурыми пятнами застыл клей.
«Так», — у Витьки сразу начинает звенеть в ушах. У него всегда звенит, когда волнуется.
Берет пластинку, ставит на проигрыватель. Негромкий шорох, два слабых щелчка, а потом — дикий скрежет, взвизги, лязг, будто столкнулись поезда. Витька поспешно отдергивает иглу. Руки у него трясутся.
«Спокойно, спокойно», — внушает он себе.
Мокрой тряпкой осторожно протирает пластинку. Ну, как теперь? Включает проигрыватель. Железный скрежет, грохот…
— Спокойно! — вслух говорит Витька. Главное, спокойствие…
Он несколько секунд сидит молча, закрыв глаза.
Берет иголку, осторожно водит ею по бороздкам. Может быть, удастся выколупать оттуда присохшие капли клея. Потом вдруг пугается. Бороздки ведь тоненькие, как волоски, нежные. Малейшая царапина и… Как бы совсем не загубить пластинку?!
Витька чуть не плачет. Как же это?! Как он опрокинул клей? И именно на пластинку! Непонятно. Ужасно. Невозможно. Дико. Нелепо. Чуть успокоившись, Витька решает: сам больше ни-ни. Нужен специалист. Да, специалист. Он, конечно, исправит.
Витька аккуратно заворачивает пластинку в мягкую фланель. Кладет в бельевой ящик, на самое дно, как всегда. Но передумывает. Мать может наткнуться. Нет, надо пока спрятать. Куда? Оглядывает комнату. Залезает на стул и засовывает сверток на печку.
Витька и так подавлен. А когда представляет себе, как он скажет матери насчет пластинки, становится совсем муторно.
И еще этот Николай Кириллович!..
Витька не мог бы точно объяснить, какая связь между испорченной пластинкой и звонком Николая Кирилловича. Но сердцем чувствует: какая-то зависимость есть.
А вдруг мать решит, что Витька со зла на нее нарочно загубил пластинку?
Ночью Витька спит плохо. В школе еле высиживает на уроках.
Очутившись дома, он снимает с печки фланелевый сверток, кладет его в портфель. Кажется, на 9-й линии есть мастерская, где клеят фарфор, хрусталь, чинят пластинки, Витька не помнит точно, где эта мастерская. Помнит лишь — маленькая витрина, склеенные чашки, рюмки.
Он бродит долго. Мастерская оказывается вовсе не на 9-й, а на 7-й линии.
— Что у тебя, мальчик? — спрашивает заросший щетиной, пожилой мастер в серой куртке.
Витька рассказывает про клей, осторожно разворачивает на барьере свой сверток.
— Ловко сработано! — усмехается мастер.
Небрежно заматывает фланелью пластинку и сует Витьке:
— Выкинь!
— А счистить? Никак?
— Никак, — мастер поворачивается к следующему клиенту.
Витька, ошарашенный, еще несколько минут топчется возле барьера. «Что же теперь?»
— А скажите, где-нибудь еще есть мастерская? Как ваша, — робея, спрашивает он.
Мастер вздергивает брови.
— Проверочка? Пожалуйста! Прошу! На Садовой есть и на Литейном.
Витька уходит. До Садовой далеко. До Литейного еще дальше. Можно, конечно, автобусом. Шестерка — прямо до Садовой. Но Витька не хочет. Автобусы полны. Еще в сутолоке притиснут портфель. Совсем доконают. Нет уж…
Витька идет пешком. Выходит на набережную Невы, через мост, на Невский. Шагает он долго. Но вот и Садовая.
В мастерской за барьером стоит мастер. Тоже заросший, тоже в серой куртке, тоже руки в пупырышках, как куриные лапы.
Витька опять осторожно разворачивает фланель.
— Будем снимать клей, повредим звуковые каналы, — говорит мастер. — Выбрось!
— А что-нибудь придумать нельзя? — умоляет Витька.
— Придумать? — мастер глядит в упор. — Можно! В самом деле, зачем выбрасывать? Лучше сдай в утиль! — Он хохочет, довольный своей шуткой.
У Витьки язык чешется. Сказануть бы этому остряку что-нибудь хлесткое, ядовитое. Но он сдерживается. Может быть, мастер все-таки попробует? Очень нужно…
— Нет! — Мастер склоняется к верстаку.
Витька уходит. Уже вечер. И ноги гудят от долгой ходьбы. Но он все-таки идет на Литейный. Понимает — это бессмысленно. Там, конечно, тоже скажут «в утиль», но все же идет.
Неужели он больше никогда не услышит отца? Никогда?! Он так привык к глуховатому, неторопливому, такому родному голосу. Никогда?!
Тащится он медленно, как старик. Наконец, находит мастерскую. Хорошо еще, хоть успел! Вот-вот она закроется.
__ Ты б еще бетоном залил, — хмуро говорит мастер.
Все. Финиш.
Опять шагает Витька по улице. Накрапывает дождь. В асфальте расплываются мутные пятна фонарей. Уже поздно. Мать, конечно, пришла с работы. Беспокоится, наверное. Жаль, перед уходом не сообразил оставить записку. Ну, да разве знал, что так замотается…
Народ уже схлынул с улиц. И автобусы не так забиты. Витька осторожно влезает в машину. Портфель он держит возле груди, как ребенка. Одной рукой держит, а второй защищает, чтобы не надавили.
Дома он вяло ест, быстро ложится спать. Он и в самом деле устал. Но, главное, мать не будет ставить пластинку. Побоится разбудить.
«Что же все-таки придумать? Надо же что-то придумать…»
Он вспоминает: на Невском однажды видел броскую рекламу. Ателье «Говорящее письмо». В витрине огромная, сверкающая лаком пластинка, наверно, побольше метра в диаметре. Как гигантская луна, только черная.
«Если вы хотите сохранить голос своего ребенка…»
«Вашему знакомому за тысячи километров приятно услышать вас…»
Витька ворочается в постели. Ну и что? Ну, есть такое ателье. Но ведь там записывают, а не чинят…
«Все-таки зайду», — решает он и засыпает.
Днем, после школы, он опять бережно укладывает пластинку в портфель и идет разыскивать это ателье. Спрашивает у милиционера, у прохожих.
И вот, наконец-то. Огромная черная луна на витрине.
Витька входит. Он не знает, к кому обратиться. К этому дядьке? Или к тому? Подходит к сухощавой седой женщине за столиком. Говорят женщины добрей.
— Да-а, — сочувственно тянет она, выслушав сбивчивый Витькин рассказ. — Но мы же, мальчик, только записываем…
Глядит на вмиг осунувшееся Витькино лицо.
— Чье письмо-то?
— Отца.
— А он где? На Севере? На Дальнем Востоке?
— Погиб он…
Женщина умолкает.
— Так, — наконец произносит она. — Так… Знаешь что? Зайди-ка тут, неподалеку, на Фонтанку. Там мастер Сергей Иванович. Запомнил? Сергей Иванович. Пусть хоть как-нибудь… Чтоб только один раз прокрутить. А мы здесь— перезапишем. Понял?
Витька кивает. На душе у него становится чуть полегче. И тут только он замечает: ух, как здесь красиво! Стены отделаны полированным деревом, блестящим и скользким, как лед. Все залито светом, хотя ламп не видать. Кресла какие-то чудные, низкие. И столики тоже, как в детсаде, только круглые и ножки растопыркой. Все это напоминает Витьке кадр из какого-то заграничного фильма.
А вот и сама студия! Дверь в нее приоткрыта. Ну и дверь! Витька думал, такие бывают только в подвалах банка, где хранится золото, или бомбоубежищах. Толстенная!
Из одной такой можно пять сделать. Краешком глаза Витька заглядывает внутрь студии: стены обиты чем-то светлым, вроде клеенки, и почему-то все усеяны дырочками. Зачем? Непонятно. На столиках какие-то приборы, вроде микрофонов. Или это и есть микрофоны?
Витька вздыхает: надо идти…
Сергей Иванович оказался тощим и длинным, как гвоздь. Хмур и молчалив. Пожилой уже. Он курил и глухо, надсадно кашлял. Посмотрел на пластинку, присвистнул.
«Сейчас скажет «в утиль», — подумал Витька.
И мастер сказал:
— В утиль…
Витька едва не заплакал. Но вовремя прикусил губу.
— Вы хоть чуть-чуть, — тихо выдавил он. — Хоть немножко… А?
— Немножко? — Сергей Иванович усмехнулся, покачал головой, протянул сверток обратно мальчику.
— А тут что? — ткнул он пальцем в пластинку. Роки-эн-рол? Буги-вуги?
— Отец, — пробормотал Витька, — Погиб он.
Сергей Иванович из-под лохматых бровей, нахмурившись, оглядел Витьку, молча развернул фланель. Освободив место на столике, стал с лупой разглядывать бороздки.
— Да, — протянул он. — Работенка!
Витька молчал.
Сергей Иванович продолжал изучать пластинку.
— Где погиб? Отец-то? — спросил он.
— Возле Зальценбурга. Он сапером был… — Витька помолчал. — А деньги вот — рубль тридцать. Но, если мало, — заторопился он, — еще добуду. Непременно добуду.
Сергей Иванович маленькой мягкой щеточкой неторопливо чистил пластинку. С лупой, зажатой в глазу, со щеточкой в руке, он походил на часовщика.
— Так, — сказал Сергей Иванович. — Значит, достанешь деньги? А откуда?
Витька насупился.
— У матери свистнешь? — подсказал Сергей Иванович. — Или коньки загонишь?
— Я не свистну, — сказал Витька. — Я добуду…
Сергей Иванович, разговаривая, продолжал чистить пластинку.
— Под Зальценбургом есть маленький городишка, забыл название, — негромко сказал он. — Смешной городок. Все домики разноцветные, с острыми крышами, как игрушечные. И тротуары из желтых кирпичиков, тоже, как игрушки. Тут тебе и Дюймовочка, и Золушка, и Кот в сапогах, и Красная шапочка. Но больше всего деревянных человечков — Буратино. И на крышах, и на окнах, и на дверях.
— А знаете, — вдруг некстати сказал Витька. — Я родился восемнадцатого апреля. В сорок пятом. В тот самый день, когда погиб мой отец…
К чему он это сказал? Вовсе некстати. Но мастер кивнул:
— Да…
Помолчал и прибавил:
— А у меня вот сынишка был… Поменьше тебя. Погиб. Тут, в Ленинграде… Сын погиб, а я жив! — Он покачал головой, словно удивляясь этой нелепости: молодой умер, а старый живет.
Сергей Иванович вынул лупу из глаза — под веком, возле носа, врезался глубокий багровый рубец — достал из шкафа бутылочку с какой-то зеленоватой жидкостью, помочил тряпочку и осторожно потер самый краешек пластинки. Посмотрел в лупу, опять потер.
— «Grüsse und Küsse!» — прочел он и усмехнулся. — Ну, до чего слезливый народ, эти немцы. Прямо, как девицы.
В мастерскую вошла пожилая женщина. Вынула из сумки сахарницу с отколотой ручкой и стала ждать, когда освободится мастер.
— Вот что, — сказал Сергей Иванович Витьке. — Оставь свое письмо. Сейчас некогда. Народ. Приходи к закрытию. К семи. Вместе помудруем. Авось, что и выйдет.
Витька кивнул, пошел к двери. Конечно, он придет! А как же!
— Да. А насчет денег — вытряси из головы, — крикнул ему вслед Сергей Иванович.
…Целый вечер провели Витька и Сергей Иванович в пустой мастерской. Мастер выстроил на столике шеренгу разноцветных бутылочек.
— Главное, подыскать удачный растворитель, — объяснил он Витьке. — Такой, чтобы клей растворил, а целлулоид ни-ни, не трогал. Иначе Grüsse und Küsse! Пиши пропало…
Витька присмотрелся: бороздки на вид были все одинаковы. А ведь звуки получаются разные. Значит, чем-то совсем незаметным, крохотным, вовсе даже невидимым глазу, каждый миллиметр бороздки отличается от соседнего.
Пробуя разные жидкости, мастер разговаривал с Витькой. Говорил он отрывисто, с большими паузами.
— Что мать? Одна? — спросил он.
— Одна…
Мастер взял другую бутылочку, красноватую, посмотрел в лупу, щеточкой почистил пластинку.
— Неправильно…
— Что неправильно? — не понял Витька.
— Неправильно, говорю. Что одна. «Мертвый в гробе мирно спи». А живой — он живой и есть…
— А сами вы? — подковырнул Витька. Он уже знал, что мастер одинок: жена и сын погибли в блокаду.
— И я неправильно. Домой приду — хоть со столом беседуй.
Поговорили о школе, о кино. Обнаружилось: Сергей Иванович любит кино не меньше Витьки. Сразу сошлись, что «Дело Румянцева» мировая картина. И «Летят журавли» тоже. А вот насчет «Платы за страх» мнения разделились. Сергею Ивановичу очень нравилось, Витька считал, что неплохо, но скучновато.
Часам к десяти вечера клей с пластинки полностью удалили.
— Еще как будет со звуком, беспокоился Сергей Иванович. — Жаль, прокрутить не на чем.
Витька не потащил пластинку домой: еще повредят в дороге. И все равно ведь надо перезаписать. А ателье «Говорящее письмо» тут, неподалеку.
На следующий день после уроков он опять поехал к Сергею Ивановичу. Взял пластинку, завернутую в мягкую фланель.
— Ну, — протянул руку мастер. — Желаю! Потом зайди, расскажи, как звук…
Витька хотел сказать что-то хорошее, душевное, поблагодарить. Но вокруг были люди. Он пожал руку Сергею Ивановичу и ушел.
В ателье с черной луной худощавая женщина встретила Витьку, как старого знакомого.
— Удалил? — спросила она. — Молодчага!
Витька прошел за ней в студию. Оказывается, там внутри стеклянной перегородкой отделена особая комната — аппаратная. В ней уйма каких-то приборов. Женщина взяла Витькину пластинку, положила на резиновую подкладку проигрывателя. Это не обычный проигрыватель. Огромный, с массой каких-то рычажков, кнопок.
«Ну? — волнуется Витька. — Как звук?»
И вот — знакомый шорох, два слабых щелчка… Шипение и сквозь него такой родной, глуховатый с хрипотцой голос:
— Здравствуй, Феня, родная моя. С приветом к тебе из далекого Зальценбурга твой муж…
Что-то сжимает горло Витьке, жмет так сильно, кажется задушит. Витька отворачивается, чтобы эта худощавая седая женщина не заметила его волнения. Впрочем, она не глядит на него. Не мигая, смотрит она в стену, обитую светло-бежевой клеенкой, «дырявую» стену, будто видит там что-то важное, значительное.
Кое-где в пластинке провалы, звук словно срывается, игла скрипит, скрежещет, но это длится лишь секунду. Потом опять все идет хорошо, звук чистый, ясный. И опять — срыв. Не беда. Все слова понятны. А что и непонятно, так Витька же наизусть знает. Главное, голос, родной, глуховатый голос, вот он, живой, близкий.
Потом женщина налаживает аппаратуру и перезаписывает письмо на новую пластинку.
— Деньги есть? — спрашивает она.
Витька кивает.
— Тогда плати. Вон касса.
И вот Витька уже дома. В портфеле у него две пластинки. Старую он прячет на печку, новую, завернутую во фланель, кладет на дно бельевого ящика, на ее обычное место.
Вечером приходит с работы мать. Ужинают.
«Ну же! Ну! — мысленно подталкивает ее Витька. — Ты же давно не слушала…»
И мать, словно повинуясь, выдвигает ящик, достает пластинку.
Витька понимает: сейчас мать, конечно, заметит, что пластинка другая. Немного светлее той и чуть больше в диаметре. И в середине нет старинного замка и нет «Grüsse und Küsse». Витька готов: теперь он все расскажет, все без утайки. Пусть мать ругает его, пусть!
Но мать неторопливо ставит пластинку на проигрыватель. Подперев ладонями голосу, слушает. Неужели она ничего не замечает? Странно. Или… нарочно?
В коридоре звонит телефон. По оживленному голосу матери Витька безошибочно угадывает: Николай Кириллович.
— Не знаю, — говорит в трубку мать. — Вряд ли… Не хочется мне сынишку одного оставлять. Ну, конечно, не маленький. А все же… Лучше другой раз…
Витька вспоминает Сергея Ивановича: «Неправильно это».
Витька понимает: сейчас надо бы подойти к матери и грубовато, по-мужски, сказать:
— Чего уж… Шагай… Я все одно весь вечер буду физику зубрить. Без тебя еще и спокойней.
Это было бы по-настоящему, по-мужски. Но почему-то у Витьки так не получается.
«Ладно, другой раз скажу», — думает он, а пока…
— Мам, ты сиди. Сиди! Я сам уберу со стола, — говорит он и гремит посудой.
Судья
Николай Михайлович Козаков — невысокий, плотный, с небольшой, но уже заметной лысиной — приехал на стадион почти за час до матча. Не торопясь, помахивая легким фибровым чемоданчиком, в котором лежала его спортивная форма, прошел под трибуну.
У входа в раздевалку теснилась уже целая толпа заядлых болельщиков. Козаков всегда с первого взгляда узнавал их. Были тут люди очень разные: и мальчишки, и старики, и сухопарый пожилой мужчина с длинными волосами, в пенсне, похожий на артиста, и статный полковник в сверкающем мундире. Но всех этих людей что-то роднило. Это «что-то» трудно определялось словами, но оно было. Было во взглядах, загоравшихся, как только разговор касался «своей» команды, было в дотошной осведомленности не только о боевых качествах, но и мелочах личной жизни каждого, даже самого заурядного игрока. Было в специальных «болельщицких» словечках и в глубоко спрятанном, но неугасимом азарте.
Козаков за долгие годы судейства уже знал в лицо многих болельщиков. Вот этот «артист», например, всегда сидит на восточной трибуне, внизу, и орет похлеще любого пацана. А этот вот солидный интеллигентный мужчина, наверно, инженер или врач, однажды в порыве возмущения швырнул вниз, на поле, свою велюровую шляпу.
«Ждут», — подумал Козаков, проходя в судейскую комнату, расположенную рядом с раздевалками.
На него болельщики почти не обратили внимания. Он уже привык: толпа встречала футболистов, судья ее не интересовал.
«Обо мне вспомнят, лишь чтобы заорать: «Судью на мыло!» — усмехнулся Козаков. Эта невеселая мысль, однако, не опечалила его. Что ж, давно известно, судьям не аплодируют, судьям только свистят.
В пустой судейской он неторопливо переоделся, сделал небольшую разминку. Да, как-никак уже почти сорок. Судить становится не просто: за девяносто минут так набегаешься! Мысленно прикинул, сколько он пробегает за матч: получилось примерно километров двенадцать. Немало…
Правда, пока силенок хватало. Иногда, шутки ради, к восторгу дворовых ребят, он один поднимал задок «Москвича». Но все-таки сорок — это сорок…
В открытое окно доносились обрывки разговоров зрителей.
— Продуют тбилисцы. Наши-то на своем поле. А на своем и стены помогают, — услышал Козаков.
— И судья свой, — подхихикнул другой голос. — Ежели что… подсобит…
Козаков, досадуя, покачал головой. Среди истинных болельщиков всегда терлись какие-то недоверчивые типы, непременно предполагающие закулисный сговор между командами, грязные комбинации, подкуп игроков и судей.
Он прошел в раздевалку. Обе команды волновались. И хотя игроки напускали на себя равнодушие, Козаков чувствовал это волнение и в том, как трижды завязывал непослушные шнурки на бутсах левый крайний тбилисцев, и в том, как слишком старательно и часто острил их вратарь, и даже в том, как безучастно, демонстрируя полное спокойствие, лежал на скамейке центрфорвард москвичей.
Особенно ощущалось это волнение от присутствия в раздевалке многих посторонних. Всех этих людей Козаков привык мысленно обозначать одним словом: «начальство». Все они в последние минуты перед игрой «накачивали» свои команды. Начальство, очевидно, всерьез полагало, что стоит ему, начальству, сказать футболистам перед матчем несколько «душевных», или строгих, или торжественных слов (в зависимости от обстоятельств), и футболисты сразу повысят класс игры.
Козаков знал, как раздражают игроков эти «накачки», но поделать ничего не мог: начальство.
Стадион заполнялся все больше. Казалось, уж нет ни одного свободного местечка, а народ все прибывал и, как ни странно, все куда-то умещались.
Матч предстоял очень интересный. Решающая встреча сезона. Кто победит, тот и завоюет Кубок страны.
В окна раздевалки вливался ровный, непрерывный шум трибун. Из-за этого шума Козакову всегда перед матчами казалось, что идет дождь.
А между тем, наоборот, денек выдался отличный. Зрители мастерили из газет шапки и козырьки. Над стадионом дрожал прокаленный воздух, а трава на поле была такая ослепительно изумрудная, какую рисуют лишь дети на картинках. И не только трава — все сегодня было необычайно ясным, чистым, прозрачным: и нарядное, голубое, без единой морщинки небо, и белые платья женщин, и легкие шелковые спортивные флаги.
Игроки обеих команд были знакомы Козакову: москвичи — больше, тбилисцы — меньше. Как-никак около двадцати лет отдал он футболу. Да и памятью природа его не обделила. У всех судей память обычно очень цепкая, но с Козаковым никто не мог соперничать. Он помнил не только результаты всех матчей, которые когда-либо судил, помнил даже, кто и в каком тайме забил гол. А лица, хоть раз увиденные, отпечатывались в его памяти четко, как на фотоснимке, и сохранялись там навсегда, как в хорошем архиве.
В раздевалке один из футболистов, москвич Игорь Кочегура, давний приятель Козакова, увидев его, радостно воскликнул:
— Жму лапку, Коля!
Козаков поморщился. Игорь — славный парень. Весельчак, гитарист, И ходить с ним на охоту — красота. Но сейчас, перед матчем, это панибратское приветствие было неуместно. Сейчас он, Козаков, — судья. А судья — объективен и строг. И, чтобы подчеркнуть это, Козаков ответил сухо:
— Рад видеть вас в таком хорошем настроении, Игорь Степанович!
Козаков был щепетилен и не хотел, чтобы у спортсменов, особенно у тбилисцев, возникло хоть малейшее сомнение в его беспристрастии.
…Вскоре он вышел на поле, по привычке пробуя ногой упругую, аккуратно подстриженную траву. Вызвал игроков. Матч начался.
Страсти разгорелись сразу же. Едва нападающий любой команды приближался к воротам противника, весь стадион вспыхивал словно костер, в который кто-то плеснул бензина.
— Да-вай! Да-вай! Да-вай! — требовательно скандировали где-то наверху.
— Э-эх! Слабец! Мазила!
Козаков передвигался по полю обдуманными короткими перебежками. С трибун казалось: он совсем не спешит. Да так оно и было. Немолодой уже судья расчетливо тратил силы. Он знал: они еще будут нужны, очень нужны. И все же, хотя он не суетился и, казалось, почти не бегал, в нужный момент, когда на поле создавалась острая ситуация, Козаков всегда оказывался поблизости от мяча, в удобном для наблюдения месте. В этом умении мгновенно выбрать позицию, пожалуй, лучше всего сказывался его многолетний футбольный опыт.
Игра шла напряженно. Боевая, темпераментная встреча. Комбинация следовала за комбинацией, атака за атакой, и судья постепенно сам все больше входил в борьбу, увлекался ею, всей своей страстной душой игрока и болельщика переживал происходящее. И когда защитник тбилисцев грубо оборвал тонкую нить изящной комбинации, Козаков сделал ему замечание не только как судья. Нет, эта грубость задела, покоробила самое его нутро, как всегда оскорбляет она чистые чувства истинного болельщика.
Игра становилась все ожесточеннее, а счет так еще и не был открыт. И, как всегда в таких случаях, огромное нервное напряжение игроков, не находя разрядки в забитом голе, постепенно стало прорываться наружу. Вот слишком резко пошел на мяч левый край москвичей. Грубо наскочил на противника тбилисец. Опасно подставил ногу защитник и сам же, сверкнув глазами, что-то сердито крикнул по-грузински.
«Становится жарко», — подумал Козаков.
Один из москвичей слегка толкнул противника. Мелкое нарушение. Козаков не остановил игру, но издали выразительным жестом пригрозил москвичу: «Я, мол, все вижу. Учти».
Снова нарушение со стороны москвичей. И опять…
Козаков все еще не останавливал игру: тбилисцы атаковали, и остановка пошла бы лишь на пользу провинившимся.
Но вот обстановка разрядилась, мяч вышел за пределы поля, и судья, подозвав виноватого, сделал ему внушение.
Козаков старался говорить спокойно, чтобы не возбуждать и так уже разгоряченного спортсмена. Главное — выдержка. Не давать матчу перейти за ту невидимую, но хорошо ощутимую границу, когда допустимая силовая борьба превращается в грубость, а спортивная злость — в скрытую драку.
Первый тайм кончился, а на башне, на щитах, по-прежнему чернели «колеса» — два огромных нуля.
В судейской, когда команды ушли на отдых, усталый Козаков долго полоскал рот, заставляя себя каждый раз выплевывать тепловатую, но все же очень приятную воду. Потом сделал несколько глотков и, хотя еще очень хотелось пить, поставил стакан.
Второй тайм начался взаимными бурными атаками. Но, наверно, напряжение было слишком велико, это лишало нападающих точности удара. Никому не удавалось завершить комбинацию голом.
Так, в бесплодных атаках, прошло пятнадцать минут, и двадцать, и двадцать пять, и тридцать…
Трибуны свистели, стонали, умоляли, требовали, орали, выли, улюлюкали…
«А пожалуй, потребуется дополнительное время», — подумал Козаков и покачал головой.
Фуфайка у него на спине уже взмокла, ноги отяжелели.
Атмосфера на поле накалялась все больше. Приходилось напрягать все внимание и силы, чтобы не допустить грубых стычек, сдерживать особо горячих игроков.
В сутолоке Игорь Кочегура сбил одного из тбилисцев. Козаков назначил штрафной и сделал это не без удовольствия:
«А то Игорь начал распоясываться. Надеется — по дружбе прощу. Ошибаешься!..»
Оставалось четыре минуты до финального свистка. Игроки, казалось, смирились с ничейным исходом второго тайма, а зрители уже азартно обсуждали, что принесут добавочные полчаса. И вдруг возникло острое положение у ворот тбилисцев. Именно — вдруг: только что сами тбилисцы атаковали, но внезапно московский защитник отнял мяч, сильным «отбойным» ударом переправил его на другую половину поля, там его подхватил правый крайний москвичей и ринулся к воротам.
Стадион взревел.
А правый край уже отпасовал полусреднему Игорю Кочегуре. Миг — и мяч трепыхается в сетке.
Пожалуй, впервые за весь матч Козаков не успел оказаться на остром участке. Издали ему показалось, что Кочегура был вне игры, но на таком расстоянии попробуй разбери. К тому же другие игроки заслоняли Кочегуру…
Козаков быстро взглянул на своего помощника. Нет, отмашки флагом не было. Значит, все правильно. Козаков дал свисток и поднял обе руки вверх: гол.
Трибуны словно взбесились. Одни зрители плясали, смеялись, обнимались, кидали вверх кепки, газеты. Другие, покраснев или побледнев, вскочив с мест, свистели, орали, яростно потрясая кулаками:
— Судья! Протри очки!
— Ослеп!
— На пенсию!
— Непра-а! Непра-а-! Непра-а-вильно!
И конечно, неизбежное:
— Судью на мыло!
Случайно Козаков мельком глянул на восточную трибуну. Ну как же?! «Артист», стоя на скамейке, заложив пальцы обеих рук в рот, свистел пронзительно и свирепо. Лицо его и даже шея надулись и побагровели. На секунду вынув пальцы, он перевел дух, фальцетом выкрикнул:
— Шляпа!
И опять сунул пальцы в рот…
Капитан тбилисцев с прилипшими ко лбу прядями черных волос, подбежал к судье, быстро, взволнованно, путая русские слова с грузинскими, доказывал, что Кочегура находился к воротам ближе защитника…
— Прекратите дискуссию, — стараясь не повышать голоса, остановил его Козаков.
Нельзя допустить, чтобы судье на поле возражали, оспаривали его решение. Иначе начнется безвластие и неразбериха.
И все-таки, ничем внешне не выдав своего беспокойства, Козаков чувствовал себя неуверенно. Он заставил тбилисцев начать с центра, а сам все думал:
«Было вне игры? Или нет? Было или нет?»
Его, привыкшего к четкости и точности своих решений, эта неясность задевала особенно больно.
Через две минуты матч кончился. Со счетом один — ноль победили москвичи. Один гол, один-единственный, решил судьбу Кубка СССР.
Зрители, не отрывавшие глаз от поля, после финального свистка судьи словно все разом вздохнули, зашевелились, загомонили. И опять все увидели, как пронзительно ярка изумрудная трава и как сверкает ровное-ровное, будто полированное голубое небо.
Команды построились. Пока они вяло, без энтузиазма приветствовали друг друга, Козаков бросил быстрый взгляд на своего помощника:
«Было или нет?»
— Нормально, — шепнул тот. Но голос звучал не слишком убежденно…
В судейскую после игры сразу набился народ. Козаков сидел у стены, устало откинувшись на спинку стула, и старался не слушать разноголосый, взволнованный говор вокруг.
«Вот так порядочек!» — недовольно думал он.
В судейской запрещалось находиться кому-либо, кроме судьи. А тут — вон сколько!
Особенно горячился высокий, красивый горбоносый грузин, Козаков не знал, кто это, но понимал: начальство.
Грузин говорил громко, быстро и так энергично, что под потолком то и дело жалобно позвякивали стеклянные висюльки вокруг лампы. И жестикулировал, как немой.
Козаков поморщился. Сам он был скуп на слова, даже слишком молчалив. Не зря жена, рассердясь, звала его «сычом». Может быть, поэтому его особенно коробила всякая болтливость.
Москвич Федюнин, старый, прошедший огонь и воду футболист, давно уже вышедший в отставку, вяло спорил с грузином, незаметно подмигивая Козакову: мол, не волнуйся, дело обычное, проигравший всегда недоволен.
Впрочем, и сам этот красавец грузин, хоть и горячился, понимал, что в общем-то спор бесполезен: все равно теперь судья не изменит своего решения. Не может изменить, даже если бы хотел.
— Мы подадим протест, — сухо, резко заявил маленький смуглый представитель тбилисцев. — Кочегура был вне игры.
— Подавайте, — ответил Козаков.
Он знал: протесты возможны при самых различных нарушениях. Но как раз по поводу вне игры никакие протесты не рассматриваются. Только судья, сам, единолично решает: было вне игры или нет.
Знал это, конечно, и представитель тбилисцев.
«Просто с пылу с жару… Пугает!» — подумал Козаков. Встал и негромко, но твердо произнес.
— Посторонних прошу удалиться.
Он нарочно так сказал: «посторонних», чтобы задеть того высокого, красивого грузина, который корчил из себя большое начальство. Да, пусть знает: здесь он «посторонний».
Оставшись один, привычно заполняя графы протокола, Козаков продолжал размышлять:
«Бегло или нет?»
Напрягая свою память, он старался скрупулезно точно восстановить расположение игроков на поле в тот решающий момент.
Постепенно он, прикрыв глаза, четко расставил всю пятерку нападения москвичей, точно вспомнил, где были оба полузащитника тбилисцев, где находились левый и правый защитники. Только центрального защитника все еще не удавалось накрепко пришпилить к какой-то определенной точке поля. А это и решало…
Он отметил в протоколе, кому из участников и за что он сделал замечания, проставил все фамилии игроков, запасных и судей. А сам все думал: «Было или нет?».
И, даже стоя под душем, закрыв глаза, старался определить: где же все-таки находился центральный защитник?
Дома, отдохнув, он подсел к плоскому ящику с низкими бортами — макету футбольного поля, — расставил на нем маленькие, похожие на оловянных солдатиков фигурки игроков. Все они быстро нашли свои места на поле, только центральный защитник остался в кулаке у Козакова.
«Вот напасть-то!»
Позвонить друзьям, бывшим на матче? Спросить, не помнят ли они? Нет, не годится. Каждый, конечно, будет твердить свое, получится такой сумбур, совсем собьешься…
Он думал долго. И не мог прийти ни к какому выводу. Усталый, прилег на диван. И вдруг!.. Вдруг абсолютно ясно, как это бывает только во сне, увидел центрального защитника. Вот он — высокий, с ногами и руками, густо поросшими рыжеватыми волосами, взмокший, бежит возле правого крайнего, а вовсе не около центрфорварда, которого обычно ему полагается «держать».
Понятно теперь, почему так долго и так тщетно искал его Козаков. Ну, конечно: разыскивал его возле центрального нападающего, а он переместился на край.
«Так! — Козаков, словно подброшенный трамплином, вскочил с дивана. — Значит… Ясно. К сожалению, ясно!»
Да, все сразу стало ясно. Кочегура был вне игры. Гол засчитать нельзя.
Козаков, мрачный, стоял посреди комнаты.
«Что же делать?»
Он сел к столу. Надо успокоиться, сосредоточиться.
«Итак… Ну, ошибся. Ну, с кем не бывает?! Постарайся впредь не ошибаться. А пока — забудь… Забудь? А тбилисцы! Им-то, конечно, не забыть!»
Козаков вспомнил взволнованное, изборожденное струйками пота лицо капитана тбилисцев, когда тот подбежал к нему на поле. Черные мокрые кольца волос на лбу, путаница русских и грузинских слов и жалкие, молящие, почти плачущие глаза. Да, да, этот могучий детина почти плакал от обиды и бессилия, от полной невозможности как-нибудь исправить страшную несправедливость…
Козаков вскочил с места, забегал по комнате.
«Вот черт! И кроме того, значит, Кубком будет кто-то владеть лишь по недоразумению?»
Он сердито потряс головой.
«А может, признать… Подать заявление…»
Козаков даже застонал. Какой позор! Неслыханно! Сам судья обвинит себя…. Признать свою ошибку нелегко любому. Но особенно судье. Ведь он затем и находится на поле, чтобы замечать чужие ошибки, и вдруг сам так оплошал. И как он будет потом судить? Ведь все игроки— конечно, все, и очень быстро! — узнают об этой истории. Весь его авторитет, все созданное годами, по крупице, все сразу рухнет…
Раздался телефонный звонок. Голос у Игоря был мягкий, сочный, как у певца, рокотал и переливался, как перламутровая раковина. Козаков недолюбливал этот «сольный» голос: слишком красивый, такому только болтать да болтать!
— Молодец, старик! — радостно гудел Игорь. — Я говорил: москвич москвичей не подведет!..
Козакову показалось, что Игорь даже заговорщически подмигнул ему.
«Значит… — Кровь бросилась Козакову в голову. — Игорь думает… я нарочно… Нарочно…»
Вдруг обессилев, не отвечая ни слова, он медленно положил трубку.
«Так… Как же я не сообразил?! В самом деле… Могут решить, что я умышленно… Да, подсуживал…»
Снова тревожно зазвонил телефон.
«Игорь. Беспокоится. Почему я не ответил…»
Козаков не взял трубку. Сел к столу. Долго еще раздавались протяжные, зовущие звонки.
Козаков достал лист бумаги. На минуту задумался. Сверху крупно написал:
«В Федерацию футбола СССР».
И чуть пониже:
«Заявление».
* * *
Заседание президиума Федерации было назначено на шесть часов. А в пять у Козакова дико разболелась голова. Это случалось с ним изредка: военная контузия все еще давала себя знать. Он позвонил, сказал, что не придет. Да и что он может добавить к своему заявлению?!
В шесть часов он сидел дома и мысленно представлял себе, что сейчас происходит в президиуме. Вот началось заседание. Вот зачитали его заявление. Все, конечно, изумились. Кое-кто растерялся так, словно с потолка вдруг сорвалась люстра.
Ну, тбилисцы, конечно, рады. Еще бы! А москвичи? Он за минуту представил себе широкое, плоское лицо тренера московских спартаковцев Шипова. Тот, вероятно, поднял брови и быстро-быстро проводит языком по губам: он всегда так облизывался, когда удивлен, или волнуется, или сердится. Шипову, конечно, досадно. Кубок уже был спартаковским, а теперь опять начинается заваруха.
А как ведут себя члены президиума?
Козаков прикрывает глаза, и тотчас память, словно фары автомобиля ночью, четко и резко выхватывает из темноты одно лицо, и другое, и третье. Но какое выражение у этих людей? Козаков пытается представить себе и не может.
Так прошел час, полтора… Боль в голове постепенно стихала, уходила куда-то вглубь.
Жена тихо вошла в комнату, что-то бесшумно переставила в буфете и так же неслышно вышла. Нынче весь день муж глядел исподлобья, «сычом». Лучше оставить его одного.
«Затянулось», — думал Козаков.
Он договорился с Акимовым, что тот сразу после заседания позвонит ему. А звонка все нет…
Время тянется нестерпимо медленно.
«А меня там, наверно, кроют! В хвост и в гриву! — думает Козаков. — Еще бы: такую грубую ошибку допустил. И в такой ответственной игре! Разрешат мне впредь судить всесоюзные встречи? Или снизят на республиканские?»
А звонка все нет.
«Спартаковцы, наверно, разобидятся, — думает Козаков. — Поднимут бучу. Игорь их настропалит…»
Вдруг зазвонил телефон. Козаков схватил трубку. Но звали дочь.
Через несколько минут телефон опять зазвонил. Это был Акимов.
— Наконец-то! — сердито пробормотал Козаков.
— Раньше никак! — объяснил Акимов. — Все заседали…
— Ну?
— Твое заявление одобрили. Назначили переигровку. На завтра.
— Влепили?
— Тебе-то? По первое число!
— А москвичи как? Шипов?
— Поворчали, конечно. Не без того. Шипов поначалу так яростно лизал губы, — я думал— кожу сдерет! — Акимов усмехнулся. — А в общем — согласны на переигровку. Но главное, самое интересное, — обе команды подали заявления. И, знаешь, в обоих одинаковый конец. Будто сговорились…
— Какой еще конец?
— Обе команды просят, чтобы переигровку опять судил ты…
Козаков не отличался чувствительностью. Наоборот, был жестковат и суховат. А туг вдруг, к удивлению, ощутил, как горло перехватила судорога. И боясь, что Акимов заметит, как изменился его голос, грубовато кинул:
— Ишь, какое благородство!
«Надо бы поблагодарить», — подумал он, чувствуя, как стиснутое сердце вдруг разжалось, забилось свободно и четко. Но Акимов уже положил трубку.
Своя дача
Кисть легко ходила по проолифенным доскам. Жирные мазки ложились плотно, словно втирались в гладко выструганную поверхность.
Славке по душе эта работа. Даже на рыбалку не пошел, а ребята уж как звали! Красишь стену — и вся комната неузнаваемо преображается. Еще вчера были стены в сучках, глазках, с бурыми подтеками смолы, одна доска — светлая, другая — темная, та — гладкая, эта — шероховатая. А теперь вся стена ровная, бледно-зеленая (отец говорит — салатная) и такая нарядная, будто надели на нее новое, чудесное платье.
И пахнет краска вкусно.
Кладет Славка мазок к мазку, а сам думает:
«Вот здесь, у окна, стол поставлю, тут — кровать, на стену — полочку для книг. А в углу стойку смастерю для удочек».
До сих пор Славка только мечтать мог о своей комнате, а тут, как стали строить дачу, отец пообещал: одна комната — Славке. И сдержал слово: отдал эту вот, угловую, на втором этаже.
Маленькая комната, но зачем Славке большую? А что в мансарде, так это даже лучше: откроешь окно — сосны так и влезают пахучими смолистыми лапами в комнату. И видно из окна, с холма, где стоит дача, далеко-далеко, почти весь поселок, и даже вокзал. Железнодорожная насыпь высокая, но вокруг молодой ельник так густо разросся, сплошь скрывает насыпь. И когда мчится электричка, кажется, вагоны, прямо по верхушкам елок несутся.
Славка и краску для комнаты сам подбирал: отец предложил три цвета, на выбор. Славка долго колебался и в конце концов взял вот этот — салатный. И правильно: очень красиво получается.
К полудню Славка сделал передышку. Все-таки с непривычки трудно красить: плечо быстро устает и на среднем пальце, там, где ручку кисти прижимаешь, — даже багровый желобок, больно дотронуться.
Славка скинул старую лыжную куртку, залатанные отцовские брюки, все в краске. Вытер руки ветошью, потом промыл их керосином, потом еще водой с мылом. Въедливая краска — сразу не отдерешь.
Внизу на участке двое рабочих конопатили сруб, стамесками забивали в щели между бревнами паклю. Отец стоял возле них, что-то советовал.
Разные бывают отцы на свете: одних любят, других боятся, третьих только терпят. Славка считал, что ему в жизни очень повезло: его отец — замечательный.
Во-первых, отец — широкая натура. Не то, что мать. Та жмется, каждую копейку считает, а отец — стоит Славке попросить на новую леску, альбом для марок или футбол, всегда даст.
Во-вторых, отец отличный пловец. Даже сейчас, когда ему уже сорок, — как прыгнет с вышки на озере, да как пойдет кролем — весь пляж только на него и глядит. А в молодости на соревнованиях даже призы получал.
Но, главное, — отец хороший. Просто хороший. Если бы Славку спросили, чем хороший, он затруднился бы объяснить. Но есть же вот люди неприятные, хотя, казалось бы, ничего особенно плохого не делают. И есть люди, привлекающие к себе, хотя и неясно чем. Таков и Славкин отец.
— Ну, маляр, кончил? — спросил он Славку.
Сын объяснил: осталось совсем немного.
— Молодец, — отец притянул его к себе, обняв за плечи. Отец высокий и хотя узкоплечий, но очень сильный: однажды на спор сжал руку приятелю, так тот прямо взвыл.
Вместе они поднялись в Славкину комнату, отец придирчиво осмотрел работу сына.
— Ничего. Годится. — Помешал щепкой краску в банке и посоветовал: — Густовато. Олифы долей.
Славка кивнул. Глянул в окно: вдали, возле реки, где были еще в начале лета врыты ворота, ребята гоняли мяч.
— Я пойду, пап? — сказал Славка. — К обеду вернусь.
На пустыре Славку встретили радостным гулом.
— Становись! Бьют нас, — размазывая по лицу грязные полосы, шепнул ему Петька.
Сражались поселковые с «зареченскими». Счет был 2:4.
Славка быстро скинул рубаху, брюки и вскоре уже стал «центром» команды «поселковых». Он хорошо бегал, и это делало его очень опасным на поле. Получит мяч, рывок — и тут уж за Славкой никто не угонится.
Играли долго. Сделали перерыв, искупались и снова продолжали матч. Постепенно «поселковые» сравняли счет. И тут в решающий момент Славка забил еще один гол. Красивый! Получил мяч на краю и с ходу издали сильным ударом «воткнул» в «девятку» — верхний угол ворот.
«Зареченские» обозлились. Особенно Колька-низенький.
— Вне игры! — хрипло орал он. — Славка был вне игры!
— Ты что, очумел? — Славка снова положил мяч на то место, откуда он пробил по воротам. Показал, где в этот момент находились защитники.
Но на разгоряченного Кольку уже ничего не действовало.
— Жулик! — кричал он. — Зажучил!
— Перестань! — Славка, сжав кулаки, подступил к нему.
— Жук! — яростно метался Колька-низенький. — Весь в отца! У вас вся порода — жуки.
— Что-о?? — побледнев, грозно надвинулся Славка. — Отца не трогай…
— Ишь! Не тронь?! А я вот трону. Жулик он! Жулик! Дачу какую отгрохал! Тысяч на десять. А сам сто рублей в месяц получает. Жулик. Факт.
Бац! Славкин кулак въехал Кольке в нос. Хлоп-хлоп! Еще два раза мелькнули Славкины руки, и Колька упал.
Вскочил, размазывая по лицу кровь, кинулся на Славку, но тот был выше и сильнее. Отпихнул Кольку:
— А еще на отца клепать будешь — не так огребешь!
Больше играть уже никому не хотелось.
Славка шел домой и думал:
«Завидуют. Этот Колька, факт, завидует. У него-то нет дачи».
Но настроение было испорчено.
Дома Славка пообедал; надо бы снова взяться за кисть, но что-то не хотелось.
«Ладно, завтра, — подумал Славка. — Успеется».
На террасе отец вел переговоры с плотниками.
— Это, милок, работа нешутейная, — неторопливо говорил огромный степенный дядька, почему-то, несмотря на жару, обутый в валенки с калошами. — Сам посуди: сруб-то немалый, семь на восемь. И опять же две террасы, два крыльца, и верх — все зашить надо. Нет, милок, менее как за две сотни не сладимся.
— Ну уж, две сотни! — возразил отец. — Работы вам двоим на три, ну на четыре дня. По десятке в день на брата. А ты заломил…
«Две сотни! — покачал головой Славка. — За одну только обшивку. Ничего себе!»
И вдруг подумал:
«А в самом деле: откуда у отца столько денег? Ведь зарплата — сто шесть в месяц. А мама говорила, что мы съедаем эти сто шесть. Сполна съедаем. А на дачу — откуда?».
От этой мысли противно засосало под ложечкой, будто у голодного.
«Неужели?..»
Но Славка сразу отбросил сомнения.
«Отец — жулик? Мой отец!? Такой замечательный, такой умный, веселый, хороший!.. Нет, нет, чушь, дикая чушь!»
Славка даже засмеялся. Как мог он хоть на секунду предположить такое! Отец — жулик! Ерунда!
Поднялся наверх, в свою комнату, снова стал красить. Водил кистью и в такт мазкам громко распевал:
Закаляйся, Если хочешь быть здоров, Постарайся Позабыть про докторов…Он всегда пел эту задорную песенку, когда был весел.
Так он красил часа полтора, потом вдруг подумал: «А все же… Откуда деньги?»
Со злостью сунул кисть в банку, так что брызги разлетелись по сторонам.
— Славик, кушать! — крикнула снизу мать. Он не ответил. Долго молча сидел в своей комнате. Уже темнело. Но он не зажигал света.
— Славик, кушать!
Он спустился вниз, помылся, сел к столу. Ужиная, отец весело рассказывал про плотников. Вот ведь народ, с ними держи ухо востро: всегда запросят втрое. Но не на простофиль напали. В конце концов согласились обшить дачу за восемьдесят рублей. Это вместо двух сотен.
— Теперь вот только «вагонку» достать — и порядок, — радостно потер руки отец.
Славка ел простоквашу, не поднимая глаз от стакана.
— Да, между прочим, я нынче забавную штуку слышал, — сказал отец. — Новый способ охоты на волков. Ловят волка, но не убивают. На шею ему прикрепляют маленький радиопередатчик-автомат и отпускают. Волк бежит обратно в лес, в свою стаю. А охотники все время следят за ним по сигналам рации. Находят стаю, окружают и истребляют. Всех волков, кроме одного. А этого, с рацией на шее, опять пускают в лес. И так находят новую стаю…
— Хитро! — улыбается мама.
Бабушка восхищенно качает головой: придумают же!
Только Славка молчит. Он отодвигает стакан с остатками простокваши и вдруг говорит:
— Пап, а откуда у нас деньги на дачу?
Становится тихо.
Отец поднимает брови. Кладет ложку, но почему-то не на клеенку, а в хлебницу.
— Странный вопрос, — говорит он и растерянно переводит взгляд с жены на тещу и опять на жену. Только на сына он не смотрит.
— Что ж тут странного? — хмуро говорит Славка. — Ведь дача тысячи стоит. Откуда они у нас?
И глядит прямо в глаза отцу.
— Да чего ты пристал? Тоже мне следователь! — вскрикивает отец. Но он тут же берет себя в руки и даже улыбается. — Подрастешь — узнаешь. Пока еще тебе этого не раскусить… Жизнь, старик, штука хитрая.
Отец смеется, хлопает сына по плечу.
Славка молчит. Молчит и хмуро катает хлебный шарик по скатерти.
Конец ужина проходит в тишине.
Потом Славка уходит к ребятам: у Веньки в беседке сегодня договорились потанцевать под магнитофон.
Возвращается Славка поздно. Поселок уже спит. Их дача погружена в темноту. Во мраке она похожа на какой-то большой таинственный корабль, бесшумно плывущий вдаль.
Для Славки бабушка всегда оставляет незапертым окно в кухне. Тихонько, чтобы не разбудить никого, открывает Славка створку, потом другую. Хочет уже лезть, и вдруг слышит голоса. Приглушенные ночные голоса. Но в тишине каждое слово слышно отчетливо…
— Нельзя травмировать ребенка, — говорит мать. — Что это за глупый ответ: подрастешь— узнаешь. Он уже большой…
— Растерялся я, — тихо гудит отец. — Так неожиданно… Да и как ему объяснить?
— Скажи, что мы выиграли по облигации. Много лет назад. Крупный выигрыш — по старым деньгам сто тысяч…
Славка долго стоит возле окна. Голоса стихают. А он все стоит. Потом влезает в окно и на цыпочках проходит наверх…
Утром Славка ни о чем не спрашивает отца. В Славкиной комнате три стены окрашены, а четвертая так и стоит в сучках, царапинах, белых заплатах шпаклевки. Докрасить ее — пустяковое дело, но у Славки руки не поднимаются.
Поздно вечером ко двору подъехал грузовик. Было уже совсем темно. Машина взрезала тьму фарами, медленно, словно нащупывая дорогу, проехала по мосткам в сад. Была она нагружена «вагонкой».
— Гаси фары! — злым шепотом скомандовал отец.
Фары погасли, и вокруг стало еще темней.
— Быстрей, быстрей разгружать! — торопил отец.
Вместе с шофером он снимал доски и укладывал ровным штабелем. Помогала и мать, и даже бабушка. Разгружать машину в темноте было неловко, но лампы не зажигали.
— Славик! — крикнул отец.
Славка промолчал, сидя у себя, наверху. Пусть думают, что его нет дома.
«Почему машина пришла так поздно? Ведь рабочий день уже кончился? — думал он. — Магазины и склады давно закрыты. Где же шофер купил «вагонку»? И почему сам шофер покупал?. А не отец? И грузят, как воры, в темноте…»
Машина уехала в тишине, тайком, как и приехала.
Славка по-прежнему, молча, сидел у себя, наверху. Какая-то тяжесть, как медведь, грузно навалилась на него, сдавила сердце, сжала голову. Никогда еще за всю свою короткую жизнь не чувствовал он себя таким одиноким, таким несчастным.
Внизу гулко хлопали двери, раздавались шаги, звякала посуда, слышался веселый голос отца. Он радостно объяснял матери, как удачно все получилось: «вагонка» на складе стоит пятьдесят пять рублей кубометр, а этот пройдоха-шофер целых три метра продал за семьдесят.
Славка сидел наверху в темноте и чувствовал: еще немного — и он разревется.
И голос отца, громкий, веселый, который всегда так нравился Славке, теперь казался ему просто самоуверенным, хвастливым. И радость отца от того, что он дешево купил эти, вероятно, ворованные доски, была недостойной, унижающей.
И вообще — все было паршиво, гадко, мерзко…
Славка чувствовал, что отныне никогда уже не подойдет он к отцу, не потрется головой о его щетинистые щеки, не посоветуется с ним насчет похода по Военно-Сухумской дороге, не поболеет вместе за «Зенит».
И от горя, первого настоящего большого горя, Славка скрючился возле окна и, кусая губы, тихо заплакал.
Зарытые мечты
Мальчишки, стоя у школы, косо поглядывали на них.
Восемь здоровенных дядек сгрудились неподалеку, возле реки, и о чем-то возбужденно говорят. Вроде бы и не пьяные, а перебивают друг друга, хватают за лацканы пиджаков, хохочут. И это средь белого дия, когда все взрослые на работе?!
Особенно поражало ребят, что один из этих мужчин был в военном мундире с двумя крупными звездами на погоне рядом со змеей, поднявшей плоскую голову над чашей. Значит, подполковник медицинской службы. И тоже суетится, машет руками, смеется, а остальные семеро зовут его просто Сашкой. Ничего себе, Сашка!
Подполковник был коренастый, огромная массивная голова, лоб круто нависал над глазами. Руки у него тоже большие, с крупными, как фасолины, плоскими ногтями.
Городок этот маленький, мальчишки знали всех жителей. Ну, если кого и не знали, то хоть видели не раз. А этих восьмерых — никогда.
Еще больше удивились мальчишки, когда подполковник сходил в школу, принес лопату, и все восемь дядек стали по очереди копать яму около одного из тополей.
Здесь над рекой стояли три тополя. Высоко на крутом берегу. Все ветра обдували их. Такие пейзажи любят изображать декораторы: эти три тополя тоже выглядели чуть театрально, пожалуй, слишком красиво.
Зачем роют яму эти дядьки? Клад? Нет, в клады нынешние ребята не очень-то верят. И почему копают так осторожно? Мина? Неразорвавшийся снаряд?
Один из пареньков даже подошел и заглянул в яму. Жирные пласты глины, узловатое переплетение корневищ…
— Шагай, шагай, хлопчик! — сказал подполковник и легонько шлепнул его по плечу.
Парнишка повел бровями — мол, подумаешь, не больно-то интересно! — и, независимо посвистывая, ушел. А восемь дядек продолжали по очереди копать.
Если бы парнишка слышал их разговоры, он наверняка потерял бы интерес к этим странным дядькам. Они безумолку тарахтели, как девчонки. Только и слышно было: «А помнишь?», «А ты помнишь?», «А помнишь?» Этой магической фразой они перебрасывались, точно мячиком.
— А помнишь, как химичка пришла в одном чулке? — восклицал подполковник, и все махали руками, давясь от смеха.
— А помните, Алька на пари съел четырнадцать котлет?! А последней, пятнадцатой, не сдюжил! — перебивал кто-то.
Хохот.
— А помнишь, директор любил дергать себя за бороду? Я его недавно встретил. Все еще дергает!
Снова хохот.
И так без конца.
Вспоминали о многом, но больше всего о каком-то Альке. И как он подложил свинью вредной «русачке»: переписал статью Писарева, выдал ее за свое домашнее сочинение, и учительница, не разобравшись, влепила двойку великому критику. И как этот Алька смазал вазелином страницу в классном журнале, и химичка никак не могла выставить отметки за контрольную, а было девять двоек. И как Алька научил своего пса вытирать нос платком…
Смех и разговоры, однако, не мешали мужчинам копать. То и дело кто-нибудь нетерпеливо заглядывал в яму.
— Нет?
— Все еще нет?
Подполковник, покачивая своей львиной головой, обошел вокруг тополей, задумчиво прищурился:
— А может, левее надо?..
— Нет, я точно помню, туточки! — воскликнул другой, высокий, в спортивной куртке.
Наконец, лопата со скрежетом шаркнула по чему-то. Все насторожились.
Дядька в спортивной куртке — друзья звали его Туточкой — спрыгнул в яму, сразу выпачкав свои щегольские остроносые туфли, прямо руками разгреб землю и передал товарищам металлическую коробку, проржавевшую, покрытую плесенью, глиной и обмотанную проволокой. Приглядевшись, можно было увидеть на жестяной крышке полустертые вензеля, пухлое «конфетное» личико девочки и крупную надпись по-немецки — «вафли».
— А помните?.. — задумчиво сказал подполковник, разглядывая блеклую картинку на коробке. — Помните, как умучились, пока раздобыли этот «сейф»? Хорошо, Алька у своей тетки тайком конфисковал…
— А тетка потом целую ночь не спала, — смеясь добавил Туточка. — Думала, воры завелись…
Подполковник размотал проволоку, снял крышку, внутри оказалась пачка бумаг, перевязанная шпагатом, завернутая в сырую, бурую, с прозеленью клеенку.
— Ну! — нетерпеливо воскликнул Туточка. — Читай!
— Подожди, — вмешался другой мужчина, низенький, полный, с простым круглым лицом.
Видно было, что его прямо-таки распирают нахлынувшие чувства. Он готов был, кажется, обнять всех, и то и дело кстати и некстати растроганно восклицал: «Ах, ребята! Как чудно-то! Снова вместе!» И тогда Туточка подмигивал товарищам: «Опять Венька-лирик в сентименты ударился!»
Венька был смешной: низенький, лопоухий. На курносом добродушном лице его странно выглядели массивные солидные очки. В школе он отличался невероятной честностью. Никак, ну ни за что не мог соврать. Даже в мелочи. Даже когда вранье было безобидным и от него выходила всем лишь одна польза. Сперва ребята за это издевались над ним, потом стали уважать.
— Подожди читать, — сказал Венька. — Нас ведь тут восемь. Так? А как быть с остальными? Читать ли их? Ведь было-то двадцать три…
И всем сразу вспомнилось то давнишнее, такое же ясное, солнечное июльское утро. Так же толпились они — совсем еще мальчишки — тут, на берегу, над обрывом. И так же копали ямы. Только тополей этих, могучих, сильных тополей, тогда не было. Девчонки осторожно держали в руках три тоненьких прутика, держали так деликатно, будто боялись, что они вот сейчас переломятся от малейшего ветерка.
Кто это придумал? Алька! Ну, конечно, неугомонный, вечно начиненный всякими проектами Алька. Кому еще могла прийти в голову такая шальная мысль? В день окончания школы посадить на берегу три тополя и под средним зарыть свои «мечты». Каждый напишет, кем он хочет стать, чего ждет в жизни. Собраться здесь ровно через пятнадцать лет, откопать и прочесть.
Предложи такой сумасбродный проект кто-нибудь иной, дружно забраковали бы. Мол, наивно, глупо, сентиментально. Но раз идею внес Алька, всеобщий любимец Алька, она сразу всем понравилась. Впрочем, в тот торжественный день им все нравилось!..
И вот прошло пятнадцать лет…
Конечно, приехали не все. Из двадцати трех — только восемь. Одних задержали неотложные дела; других — болезни, семья; третьи за пятнадцать лет вообще успели забыть о своих наивных детских обещаниях, о торжественной клятве: «Прибыть всем семнадцатого июля в двенадцать ноль-ноль, хоть из-под земли, форма одежды — вольная. Ни чины, ни звания, ни ревнивые жены, ни деспоты-мужья, ни тысячи километров — не должны никому помешать».
Клятву эту тоже, конечно, сочинил Алька. Но сам-то и не сдержал ее…
А ведь как носился со своей идеей! Через три года после выпуска Алька всем однокашникам даже разослал открытки: «Сэр! (Миледи!) Вы не забыли? Ровно через двенадцать лет, семнадцатого июля…» Потом через три года опять: «Сэр! Вы не забыли…» И вот — сам забыл?! Неужели забыл свою клятву?!
Восемь мужчин чувствовали себя странно и даже неловко. Одни были словно скованные, другие, наоборот, слишком много острили, старались держаться непринужденно. Пятнадцать лет не видались. Пятнадцать лет! Лишь изредка обменивались письмами. Но много ли скажешь в письме?! За это время пареньки-десятиклассники так изменились, что случись им встретиться на улице, наверно, даже не узнали бы друг друга. Годы, годы!.. У Туточки уже просвечивала лысина, у подполковника — виски словно солью посыпаны; Венька-лирик раздобрел не в меру. И все же по старой школьной привычке они говорили: «Ребята, помните?», «Ребята, послушайте», хотя каждому из «ребят» шел уже четвертый десяток…
— Ребята, предлагаю так, — сказал подполковник. — Сперва прочитаем «мечты» наши. Нас восьмерых. А насчет остальных потом подумаем.
Так и решили. Уселись в кружок, прямо на траве, под тополями. Читать поручили подполковнику. Но Туточка поднял руку, как на уроке, похлопал своими веерами-ресницами.
— Внеочередное заявление. Разрешите?
Еще в школе мальчишки шутили: не поймешь, что у Туточки длиннее — ноги или ресницы. Ресницы, в самом деле, были такие огромные, казалось, они даже мешают Туточке.
Он встал, достал из кармана какие-то бумажки.
— Не кажется ли вам странным, милостивые государи, что нынче здесь собрались только мужчины, восемь уважаемых мужчин? А где же вторая половина рода человеческого? Где наши девчонки? — Он Потряс листками. — Вот письма от Нины, Вики и Томки. Они помнят о встрече, жаждали быть, но… — Туточка развел руками. — У них маленькие дети. У Вики даже трое!
— Молодец Вика! — воскликнул Венька-лирик. — Послать ей приветственную телеграмму!
Все засмеялись.
— Считать причину неявки уважительной, — сказал подполковник.
Он развязал шпагат, отобрал из груды отсыревших, пожелтевших бумаг восемь листков — некоторые были сложены, как аптечные порошки, — и развернул первый такой «порошок».
— Яков Чухлин, — объявил он, и все разом посмотрели на Туточку.
Подполковник прочитал записку. Мужчины заулыбались. Им, умудренным опытом, Туточкины планы сейчас казались уж чересчур наивными. Он хотел стать изобретателем. Непременно изобретателем. И тут же подробно излагал идею своего первого открытия: способа передачи мыслей на расстояние.
— Нет, Эдисон из меня не вышел, — улыбаясь, сообщил Туточка. — Пытался. Но… Видно, шарики плохо смазаны. — Он похлопал своими длинными ресницами; казалось, даже ветер поднялся. — Однако все же кончать самоубийством не собираюсь. Работаю. Инженер-теплотехник. Жена, двое детей…
Записки были разные, и серьезные, и трепливые. В них удивительно ясно вырисовывался характер каждого. Скромный, сдержанный Сашка мечтал поступить в медицинский. Вот и все планы. А посмотри-ка! Стал уже подполковником, заведует отделением нейрохирургии, опубликовал восемь научных работ.
Задиристый, хвастливый Венька Горохов писал, что не позже, чем через пять лет, войдет в команду мастеров класса «А». Мужчины перемигнулись. Венька сегодня уже успел назвонить всем, что футбол — это так, чепуха, он давно забросил это баловство. Сейчас трудится за баранкой. А что?! Работенка не хуже других.
Потом стали читать «мечты» девчонок. Ну, те, конечно, не могли без фокусов. Первая же записка — без подписи.
«Хочу стать хорошей женой: пусть у меня будет умный, хоть и не очень красивый муж (но обязательно высокого роста!). И пусть будет трое детей. И все трое — сыновья. Не смейтесь! Честное слово, это не так уж глупо. А все остальное — приложится!»
Мужчины заулыбались. Туточка предложил выяснить фамилию анонима: посмотреть подписи на остальных записках и методом исключения…
Но Венька-лирик запротестовал. Неблагородно! Все дружно поддержали его.
Инка писала: «Не важно, кем быть, важно — каким быть! У меня только одно желание: прожить жизнь честно, не мирясь ни с какой, даже самой маленькой подлостью».
И все сразу вспомнили эту крохотную, тоненькую девчушку. Когда она ввязывалась в спор, голос ее звенел от напряжения. Казалось, вот сейчас лопнет, как туго натянутая струна.
— А где сейчас Инка? — спросил подполковник. — Почему не приехала?
— Наверно, муж не пустил, — пошутил кто-то.
— Нет, Инку никакой муж не удержит, — тотчас откликнулся другой.
— Тут, ребята, дело похуже, — мрачно сказал Туточка. — Видел я Инку месяца два назад. Случайно. В Свердловске. Плохо с ней. Хворает. Одно легкое ей врачи начисто вырезали. Да и со вторым неладно…
Все притихли.
Инка, неунывающая, всегда куда-то спешащая Инка! Ее просто невозможно было представить себе неподвижной, прикованной к постели.
— Ах, не везет же ей! — огорчился Венька. — Ребята, я заеду к Инке. Мне возвращаться через Свердловск. Остановлюсь и зайду…
Развернули записку Алика.
«Только сильным покоряется мир, — писал он, — и я хочу быть сильным. Еще не знаю, какое поприще я изберу. Может — стану ученым-физиком, может — писателем, может — полечу на Луну. Но я чувствую в себе силы, большие силы. И не хочу прозябать. Долой ложную скромность! Долой тихих, неприметных! Да здравствует смелость, риск, боевой задор!»
— Ай да Алька! — воскликнул кто-то.
— В своем репертуаре!
— Сверкает, как бриллиант из царской короны!
Подполковник положил записку. Сразу же перед его глазами встал Алька. Еще бы! Ведь шесть лет сидели за одной партой! Алька, милый Алька, душа класса, самый остроумный, самый даровитый из всей их компании.
Чего уж лукавить — будем смотреть правде в лицо: не раз в мальчишеских поединках сталкивался ты, товарищ подполковник, с Алькой. И признайся честно: всегда ты бывал бит.
Вспомни-ка хоть лесной пожар…
Подполковник на миг прикрыл глаза, и тот-час память, словно фары автомашины ночью, вырвали из темноты как-то странно гудящий, озаренный далеким багровым сиянием лес.
Их, старших мальчишек, привезли сюда на грузовике из пионерлагеря. Разбудили ночью, тихо, чтоб не тревожить малышей и девочек; велели взять лопаты, топоры.
Это было так необычно, так таинственно, так интересно.
Ночь выдалась прохладная, и сперва в машине то ли от холода, то ли от страха у ребят зуб на зуб не попадал.
— Ничего, — шутил Алька, — скоро согреемся. На пожаре уж что-что, а не замерзнешь.
Глаза у Альки сверкали, и весь он был возбужден, словно перед боем.
Их везли долго лесным проселком. Все сильнее ел глаза дым, навстречу попадались мелькающие в лучах фар черные проплешины. Потом мальчишки повыпрыгивали из машины, и лесник повел их через болото и бурелом.
— Вот, — сказал он. — Тут…
Их разбили на группы и присоединили ко взрослым, уже работающим здесь.
Странный гул, который слышался и раньше, теперь стал еще громче. Казалось, шумит ветер или ровный сильный дождь. Доносился треск горящих сучьев, глухие удары: где-то рушились толстые стволы.
Надо было окопать пожар, создать заградительный пояс: неглубокую, но широкую оголенную полосу земли. Все ребята сразу включились в работу. Но особенно Алька. Черный от копоти, с какой-то яростной удалью бросался он с топором на тощие деревца и кусты, валил их, оттаскивал и снова крушил. Схватив лопату, Алька пластами сдирал дерн, мох, закидывал землей тлеющие участки.
Все мальчишки тогда неплохо сражались с огнем. Но настоящим героем стал Алька. Когда опасность миновала, и все — усталые, полузадушенные дымом, но торжествующие, собрались в лагере, Алька был черен от копоти, весь в ссадинах, с красными, словно заплаканными глазами, а штаны его напоминали рыболовную сеть: тридцать шесть прожженных дырок и дырочек насчитали в них ребята.
А ты, товарищ подполковник? Ты тоже тушил пожар. Копал, где велел вожатый. Просто копал. Горящие сосны возле тебя не падали, а брюки, хоть и испачкались, но остались целехоньки.
А на уроках физики?! Вспомни-ка, вспомни, товарищ подполковник! Вас было только двое — ты и Алька, да, только вы двое имели пятерки по физике. Ваш Магомет был суров, как инквизитор. Лишь вам двоим изо всей школы он иногда ставил пятерки. Но не про тебя, про Альку он однажды сказал: «Светлая голова». Никогда в классе не слышали от Магомета таких слов. Все замерли и глядели на Альку, как на бога. А сам Алька даже побелел…
Признайся, товарищ подполковник, — дело прошлое, ты тогда здорово завидовал Альке.
Ты считал его счастливейшим парнем на земле. Кажется, он и сам так думал…
А волейбол?! Подполковник снова на секунду прикрыл глаза… И сразу увидел — стадион, площадка, толпа орущих, свистящих болельщиков. Школьное первенство города. Финал.
Идет последняя решающая партия. Четырнадцать — четырнадцать.
Игроки нервничают. Волнуются: не могут даже подать мяч. Две подачи подряд, с той и с другой стороны — обе в аут. Волнение игроков передается и болельщикам. Шумящий, орущий стадион вдруг разом стих. Словно кто-то выключил гигантский репродуктор.
Алька на втором номере. Высокий, сухощавый, с сильными длинными тонкими ногами, истинными ногами спортсмена, он поднял руку: спокойно, мальчики!
Но какое там спокойно! Никто даже не решается бить.
И тут вдруг свершается чудо. Со второго номера Алька хладнокровно и четко режет два мяча подряд. Два мяча, два очка. Партия!..
— Так, — сказал подполковник. — Так… Кто в курсе — почему нет Альки?
Все молчали.
— А помните, ребята, Алькин «спинной» вариант? — сказал Венька.
Сразу замелькали улыбки. Еще бы! Алька вообще был гений насчет всяких шпаргалок. Писал их на ладонях, коленях, на парте. Но тут он превзошел себя. Выдумка была проста и потрясающе удобна. Магомет во время контрольных всегда медленно расхаживал по классу, заложив руки за спину. И вот Алька перед очередной контрольной крупно написал на листке все основные формулы и ловко пришпилил бумажку на спину учителя. Физик ходил и сам любезно подносил к каждой парте шпаргалку. Пожалуйста, подглядывай!
— Прекратить воспоминания! — скомандовал подполковник. — Итак, почему нет Альки?
— Наверно, занят, — предположил Туточка. — Видно, крупной шишкой стал!
— Профессором! — воскликнул кто-то.
— Директором завода!
— Чего там — директором! Замминистра — не меньше!
Замечания были шутливые, но не лишены серьезности. Чувствовалось, что все эти восемь мужчин любят Альку, ждут от него чего-то большого, яркого.
— А может, Алька сейчас за границей? — задумчиво похлопал ресницами Туточка. — Руководит строительством металлургического комбината в Индии? Или грандиозной плотины в Африке? А что?! Очень может быть!
— Отставить гипотезы! — сказал подполковник. — Даешь факты. Я знаю: Алька окончил Технологический. Хотел в аспирантуру, но почему-то не вышло. То есть не «почему-то». Просто завалил вступительные экзамены. Надо было гнуть спину, готовиться, а он подался с альпинистами на Кавказ. Понадеялся на свои таланты. Ну, и срезался. Потом работал на заводе в Туле, а потом мы как-то потеряли друг друга. Где ж он теперь?
Все молчали.
За рекой, далеко-далеко, насколько хватало глаз, простирались поемные луга, возле самого горизонта четко отороченные узкой каемкой лесов. С этих бескрайних лугов с каждым порывом ветра несся сладкий медвяный аромат, крепкий, хмельной, как брага.
— Эге, смотрите! — вдруг крикнул Туточка, показывая рукой на противоположный берег.
Все повернулись в ту сторону.
За рекой бежал к мосту высокий мужчина в яркой малиновой куртке. Он махал кепкой над головой и, видимо, что-то кричал, но ветер относил слова.
— Алька! — восторженно взвизгнул Туточка.
— Алька! — раздались крики. — Ура!
Кто-то вскочил, приветственно закружил шапкой, другой сложил руки рупором и орал что-то бестолково радостное.
Подполковник, заслонившись рукой от солнца, смотрел на бегущего.
— Нет, — вдруг сказал он. — Не Алька.
На таком расстоянии трудно было разобрать лицо. Да и пятнадцать лет прошло. Все замолчали, вглядываясь.
— Мишка! — закричал Венька. — Мишка Черемных! Ах, как чудесно!
Да, это был их однокашник Мишка Черемных.
Вскоре он уже сидел среди них и, отдуваясь, рассказывал. Чуть не опоздал. Вот номер был бы! А все самолет! Подвел. Нелетная погода! Хорошо хоть от аэродрома подвернулась попутная машина. Девяносто километров, как сумасшедшие, гнали!..
Когда первый шум встречи схлынул, подполковник сказал:
— Итак, вернемся к Альке. Ну, кто?
Все молчали.
— Ну? — повторил подполковник.
Все молчали.
— Сидит Алька, — вдруг негромко сказал Черемных.
— Сидит?! — подполковник сперва даже не понял.
— Шесть лет припаяли. — И Черемных все так же хмуро рассказал, что Алька на заводе быстро выдвинулся, стал заместителем директора. Блистал, как всегда. Все прочили ему большое плавание. И вдруг… Вдруг выяснилось. Совершал грязные сделки, комбинации. Словчил оцинкованное железо для своей дачи. И вообще — хищения стройматериалов. И вот — сидит…
Алька — в тюрьме! Подполковник даже растерялся. Такой обаятельный, такой умный, такой смелый, и вдруг — в тюрьме?! Как же так?
— Как же так? — недоуменно повторил он вслух. — Почему?..
Все молчали. Только слышно было, как негромко тарахтит моторка на реке да тихо шелестят на ветру листья тополей. Тяжелая черная туча с огненно-фиолетовыми подпалинами по краям наползала на солнце, закрыла его, и сразу померк сверкающий летний день.
— Лопухи! — вдруг зло выкрикнул Черемных. Все оглянулись на него.
— Мы лопухи! Оболтусы! — еще сердитей продолжал Черемных.
Никто не понял.
— Ах, Алька! Гений Алька! Талантливый Алька! — передразнивая кого-то, зло крикнул Черемных. — А я долго думал об этом, и пришел к выводу: все логично. И раньше были у него заявочки…
— Что, что? Какие заявочки? — перебил подполковник.
— Заявки на тюрьму! А мы не замечали. Возьми хоть лесной пожар.
— Ну?
— Вкалывали все. И хорошо вкалывали! А кто героем стал? Один Алька! Помнишь, фото в стенгазете…
Подполковник, наклонив огромную голову, на миг прикрыл глаза. И сразу же увидел ту газету и снимок. Вся школа бегала смотреть на него. Алька сберег свои знаменитые брюки с тридцатью шестью прожженными дырками, и Генка Цаплин, школьный фотограф, потом изготовил уникальный снимочек: Алька, черный, подгримированный сажей, в своих заслуженных штанах стоит, гордо поставив ногу на поваленное дерево… Алька. Один только Алька…
— Ну, это еще не заявка, — сказал подполковник. — Преувеличиваешь, Черемных…
— Не заявка? — взвился тот. — Тогда по жалуйте еще. «Спинной вариант» помните?
Подполковник усмехнулся:
— Шпаргалку ты тоже считаешь заявкой на тюрьму? Тебя послушать, так все подсказчики— потенциальные бандиты!
— Тут не просто шпаргалка! — воскликнул Черемных. — Кому он пришпилил бумажку? Магомету! Тому самому Магомету, который Альку ставил выше всех нас. Магомету, который вместе с Алькиным отцом партизанил…
— Ах, нехорошо-то как! — с горечью воскликнул Венька.
«А ведь верно, — подумал подполковник, — Вдобавок самому-то Альке вовсе и не нужна была эта шпаргалка. Он насчет физики собаку съел. Так, для эффекта старался. Да, для эффекта! Любил покрасоваться…»
Он вдруг заметил, что думает об Альке в прошедшем времени, как о мертвом, и недовольно поморщился.
— А картофельную экспедицию помните? — задумчиво спросил Туточка.
— Вот именно! Заявка номер три! — крикнул Черемных.
Это было вскоре после войны. Старшеклассников послали убирать картошку. Уже начались долгие, обложные осенние дожди, и картошка в колхозах гибла. Честно говоря, ехать было не очень-то охота. На полях — жидкая грязь по колено. А резиновых сапог — четыре пары на всех. И обсушиться потом негде. Все-таки их класс поехал целиком. Целиком, кроме двоих. Инка болела, а Алька… Алька принес справку. Врач из поликлиники писал, что у Алькиной матери обострение гипертонии и ее нельзя оставить одну. Отец у Альки погиб. Жил он вдвоем с матерью. Ну, конечно, его освободили от картошки. Показывая справку завучу, Алька подмигивал мальчишкам: дату на справке он искусно подправил. Ребята знали, что мать его давно уже выздоровела и ходит на работу.
— А мы, лопухи, уши развесили. И еще ухмылялись. Ай да Алька! Ловко обвел завуча! — яростно выкрикнул Черемных. — Ну, еще нужно? Могу и заявку номер четыре, и номер пять…
Подполковник хмуро посмотрел на него. Да, пожалуй! Как же это? Проморгали… Он растерянно перебегал взглядом с одного лица на другое. Как же так? Почему прозевали? Все эти мелочи так упрямо, так жестоко выстраиваются в логическую прямую, и концом своим она упирается в тюремную решетку.
— Вот тебе и Алька! Гордость наша! — вздохнул Венька.
Все молчали. Тяжелая багрово-фиолетовая туча все разрасталась. Она заволокла уже полнеба. И все росла и росла.
Подполковник торопливо прочитал остальные записки. Было их уже немного и слушали невнимательно. Очевидно, еще думали об Альке.
— Ну, — сказал подполковник. — Предлагаю. Сейчас опять напишем свои «мечты». И опять зароем. И снова встретимся здесь же. Через пятнадцать лет.
Все вооружились вечными перьями и листками бумаги. Писали медленно, сосредоточенно, чиркая и перечеркивая. Это были не семнадцатилетние юнцы, а умудренные жизнью мужи. Они писали обдуманно и твердо.
Мимо то и дело, будто ненароком, шмыгали любопытные мальчишки.
«Чудные дядьки! — думали они. — То орали, хохотали, толкались, как пьяные. А теперь вот сидят вокруг ямы и что-то сочиняют».
А мужчины писали. Хмуро, сосредоточенно. И нет-нет, а каждый то и дело мысленно говорил с Алькой. И каждый думал: вот через пятнадцать лет они снова соберутся здесь. Какие еще сюрпризы готовит им судьба?!
Борька со Второй Лесной
Гигантский, сработанный из металла и бетона, красавец трамплин властвовал над местностью. Гордо вознесся он и над дачными домишками, и над трубой фанерного завода, и над вершинами самых высоких сосен.
Здесь, неподалеку от города, казалось, все стремилось к этому могучему трамплину. К нему сбегался веер дорог, к нему тянулись трамваи в лесу, возле него свернулось, покорно легло кольцо трамвая и встала платформа электрички.
В будни зимой здесь тихо, пустынно. Но по воскресеньям, и особенно в дни состязаний, все оживало. Мелькали яркие костюмы лыжников, гремело радио, подкатывали трамваи, похожие на ежей. Огромного ежа напоминала и платформа электрички, ощетинившаяся остриями палок и лыж.
Нечего и говорить, что все окрестные мальчишки в такие дни теряли покой, а в классных журналах число двоек удваивалось.
Здешние мальчишки знали толк и в прыжках, и в слаломе. Они росли в зоне могучих притягивающих волн громадины-трамплина. И такие слова, как «стол отрыва», «воздушная подушка», «гора разгона», вошли в их сознание значительно раньше, чем условия равенства треугольников и закон Архимеда.
* * *
В воскресенье утром Борька Филиппов со Второй Лесной вместе с братом шел по улице. Артем — уже студент и старше Борьки на семь лет.
У обоих братьев на плечах лыжи. Но у Борьки — обычные, легкие, а у Артема — настоящие прыжковые, широкие, длинные, особо прочные. Весят такие лыжи чуть не полпуда.
Борька на ходу то и дело здоровался с приятелями. Здесь, на улицах, ведущих к Большому трамплину, он знал всех мальчишек. Вместе учились в школе, вместе гоняли на лыжах. Мальчишки кивали Борьке, но глядели больше на Артема. Артема здесь все тоже знали: вырос тут. Но, главное, Артем — классный прыгун.
Недаром Борька вышагивал, такой важный! И в самом деле, он чувствовал себя самым счастливым из мальчишек всей Второй Лесной и даже всего поселка.
Такой брат — не шуточки!
Борька с любовью оглядывает рослую фигуру Артема, его развернутые плечи. Даже под свитером чувствуется, какие у него могучие мускулы.
Когда Борька был поменьше, он любил подойти к брату, обхватить двумя руками его мягкий, как резина, бицепс и сдавить.
— Сильней, сильней! — смеясь, командовал Артем.
Потом он вдруг напрягал руку. Эластичный комок внезапно оживал, вздувался, превращался в огромный булыжник и легко разрывал кольцо Борькиных пальцев.
…Братья неторопливо идут по улице. Утро веселое, солнечное. Снег брызжет голубыми и оранжевыми искрами. И тени на снегу тоже голубоватые. И далекий гудок электрички — тоже веселый, и тоже, кажется, голубой.
Артем, увидев лотошницу, подмигивает брату.
— Умнем?
Борька кивает.
Они подходят к лотку: над сверкающим металлическим ящиком вьется вкусный парок. Продавщица знакомая, она достает из ящика четыре горячих пирожка с капустой: Артем всегда берет четыре и всегда с капустой.
На морозе пирожки такие вкусные, прямо тают во рту. Но особенно аппетитными кажутся они Борьке потому, что это Артем угощает. Борька украдкой скашивает глаза: видит ли кто-нибудь? Ага! Трое мальчишек из седьмого «Б» смотрят на них, о чем-то шепчутся.
…Артем с Борькой направляются к Большому трамплину. Борька остается внизу, а Артем медленно поднимается все выше и выше. Вот он уже над холмом, густо поросшим соснами, вот уже и над лесом, выше, выше…
Задрав голову, защитив ладонью глаза, Борька смотрит наверх. Скоро ли мелькнет там сжатая в упругий комок знакомая фигура?
И вот — вдали, высоко-высоко, по гладкому, словно накрахмаленному склону, летит лыжник в синем свитере. На таком расстоянии, конечно, не разобрать лица. И синие свитеры у многих прыгунов. Но Борька сердцем чует: это Артем!
Лыжник скользит все стремительней. Вот он делает быстрое движение руками — взмахивает ими, как крыльями. И, кажется, у него вдруг и впрямь вырастают крылья! Оторвавшись от трамплина, летит он по воздуху, парит, наклонившись всем телом вперед.
Как свободны, как естественны все его движения!
Не отрывая глаз, следит Борька снизу за братом. Сколько пролетит? Пожалуй, за пятьдесят.
Артем, описав плавную кривую в воздухе, снижается. Вот его лыжи коснулись снега. Так и есть! За пятидесятиметровой отметкой!
Молодец, Артем! Глаза у Борьки сверкают, да не только глаза — весь он сияет!
Рядом толпятся мальчишки. Все они на лыжах. И все с уважением глядят на Борьку. Будто не брат его, а он сам совершил этот отличный прыжок.
Тренируется Артем долго. Еще и еще раз прыгает с трамплина. Выслушивает замечания тренера и опять прыгает. А Борька стоит внизу и терпеливо ждет. Так он может стоять и час, и два…
Но вот — последний прыжок. Артем приземлился, резко затормозил и неторопливо идет к братишке.
— Пойдем, Щолазик! — говорит Артем.
«Щолазиком» он зовет Борьку. Когда тот был еще совсем карапузом, он, глядя, как Артем прыгает с гор, заливисто смеялся и кричал:
— Що лазик! (Еще разик!)
Братья, сопровождаемые целой ватагой мальчишек, идут лесной просекой. Путь их — к другому трамплину, малому. Он только называется так — «малый», а на самом деле вовсе не такой уж маленький: с целый дом!
Теперь старший брат стоит внизу, а младший лезет на гору.
Борька набирает скорость… Прыжок!..
— Резче выталкивайся, — говорит Артем, когда Борька подбегает к нему. — И руки посылай вперед…
Борька опять карабкается на гору, снова прыгает, и Артем опять учит его, как добиться, чтобы прыжок получался длинным и красивым.
Слушают Артема и другие ребята. Борька то и дело ловит их завистливые взгляды.
«Нам бы такого тренера! — откровенно говорят эти взгляды. — Уж мы бы, как пить дать, поприжали чемпионов! Везет этому Щолазику!»
И Борька сам себе честно признается: да, повезло. Он радуется, когда кто-нибудь говорит:
— Смотрите, до чего ж они похожи!
И действительно, братья оба широкоскулые, курносые, светловолосые и, вдобавок, у обоих длинные, густые, косматые брови, которые вечно шевелятся, как маленькие зверьки.
Борька подражает брату даже в мелочах. Говорит он тоже медленно и чуть с хрипотцой, как Артем. И тоже, когда читает или думает, теребит мочку уха.
Под вечер Артем с Борькой возвращаются домой. После лыж дома всегда особенно хорошо. Тепло. Приятной тяжестью наполнены мускулы. Хорошо теперь полежать на диване, почитать или послушать радио.
Борька очень любит эти «послетрамплинные» вечера. Обычно Артем, придя, сразу подсаживается к приемнику. Долго вертит чуткие эбонитовые ручки. В комнату врываются то звуки оркестра, то далекая чужая речь, то всплески, завывание волн, то какой-то грохот, будто ревет гигантский водопад.
Звуки, звуки, воздушный океан весь полон звуками. Борька готов часами вслушиваться в этот непонятный хаос: как огромен, как необъятен мир!
Но сегодня, едва вспыхнул зеленый глазок приемника, в прихожей раздался звонок. Кто бы это?
Артем открыл. Вошел какой-то невысокий кряжистый парень в смешной вязаной шапочке с длинной свисающей к уху кисточкой.
— Хо! — обрадовался Артем. — Володя! Какими судьбами?
Они прошли к Артему, в его кабинет. Это звучит важно — «кабинет», а вообще-то — маленькая каморка, отец сам отделил ее тонкой переборкой от большой комнаты, когда Артем поступил в институт.
— Студенту нужен покой, — говорил отец. — Наука не терпит суеты.
Борька остался один. Повертел ручки приемника, но одному неинтересно. Выключил. Взял книгу.
Вдруг слышит сквозь тонкую дощатую перегородку голос:
— Ну, чего упрямишься? — гудит, как шмель, парень с кисточкой. — Ну, чего…
Артем молчит.
— И Кавказ поглядишь. Бакуриани — это, знаешь, какая красотища?!
Артем молчит.
— Ну, кто узнает? — вкрадчиво доказывает Володя. — И не за Америку ведь будешь выступать… За свою же советскую команду. Ну, не институтскую, а «Трудовых резервов». Эка важность!
Борька холодеет. Повернувшись лицом к дощатой переборке, настороженно ловит каждое слово. Чего Артем слушает этого ловкача?! Выгнать — и конец! Ишь какой — переманивает…
Артем всегда возмущался — как это подло бросать товарищей, уходить в другую команду. Чего же он нынче молчит?.
— И всего ведь на недельку, — опять гудит этот шмель. — А у тебя как раз каникулы…
«Все учел, — думает Борька. — И каникулы и что Артем давно насчет Кавказа мечтает».
В кабинете становится тихо. Скрипит половица. Борька поспешно отскакивает к столу, хватает книгу. Еще подумают, что он подслушивает! Больно надо!
Но из кабинета никто не выходит. По-прежнему скрипит половица.
«Артем», — догадывается Борька.
Брат всегда вот так — ходит, ходит, когда обдумывает что-нибудь.
«А тут-то чего мыслить? — недоумевает Борька. — Прогнать — и все».
— А как же… — в раздумье, медленно, с хрипотцой, произносит Артем. — У меня же в паспорте — штамп института…
«Что он говорит? — бледнеет Борька. — Что он говорит!»
— Это уж не твоя забота, — вмиг повеселев, гудит шмель. — Шлепнут тебе заводскую печатку — «Принят». А пройдут соревнования — еще штемпелек: «Уволен». И концы в воду! — Парень густо смеется.
Опять скрипит, скрипит половица.
— И учти, — командировочные, суточные, гостиница и все такое прочее, — небрежно подбрасывает парень, как продавщица довесок.
У Борьки загораются уши, пылают все ярче и ярче, как лампочки.
Но тут в комнату входит отец. Он только что из города, весело распаковывает покупки, включает радио.
Больше из кабинета ничего не слышно.
Вскоре оттуда выходит Артем со своим гостем. Гость глядит на Борьку, потом на Артема, опять на Борьку…
— Ого! — улыбается. — Кажется, я нынче не пил. А в глазах двоится. Это что ж — еще один Артем?
В другое время Борька очень обрадовался бы. Но сейчас…
Он молчит, в глазах его вспыхивают зеленые огоньки.
Гость улыбается, что-то еще говорит. Борька молчит.
— Пойдем, Володя, — хмурится Артем. — Это ж волчонок…
* * *
Ночью Борька ворочается с боку на бок. Снится ему: какой-то лыжник в синем костюме хочет прыгнуть с огромного трамплина. Вот он появляется из люка… Разогнался… Вот уже готов оттолкнуться… Но тут трамплин вдруг обрушивается. И прыгун летит в пропасть.
— Ой! — вскрикивает Борька.
Но сидящий на судейской вышке судья-информатор почему-то не волнуется. Наклоняется к микрофону и внятно объявляет: прыгун хотел сжульничать, не надо, граждане, его жалеть.
Борька тяжело сопит, натягивает на голову одеяло, что-то бормочет.
И опять снится ему кошмар. Команда выстраивается. Ей должны вручить приз. Главный судья подходит с хрустальным кубком в руке к одному из прыгунов. Протягивает ему приз, но кубок вдруг превращается в стальные наручники, и они с лязгом защелкиваются на запястьях прыгуна.
Утром Борька, невыспавшийся, бледный, наскоро проглатывает завтрак и убегает в школу. Артем еще спит: у студентов каникулы. И хорошо, что спит: у Борьки нет никакого желания разговаривать с братом.
Когда Борька вернулся из школы, Артем сидел за столом и читал. Борька молча положил портфель, разделся. Молча сели обедать.
Младший брат изредка украдкой бросает короткие взгляды на старшего. Тот выглядит, как всегда. Спокоен, нетороплив. Это-то больше всего и возмущает Борьку. Как же так? Собирается сжулить, словчить. А спокоен — будто и не было вчерашнего разговора с тем жуком. И ухо теребит… Дурацкая привычка!..
В конце концов Борька не выдерживает.
— Значит, едешь? — спрашивает он. — Бакуриани. Это такая красотища…
— Значит, подслушиваешь? — перебивает Артем.
— Вы б орали громче! — злится Борька. — Больно мне надо подслушивать! Слышал, а не подслушивал!
Артем молчит. Умолкает и Борька. Они долго едят в тишине.
— Ведь не за Америку я буду выступать. Своя же команда, советская…
— Только не институтская, а «Трудовых резервов»! — весь кипя, подсказывает Борька.
Надо же! Артем, его замечательный Артем, будто наизусть зазубрил слова того жулика с кисточкой. И теперь кроет ими, как собственными.
— И Кавказ я давно хочу посмотреть, — говорит Артем. — А тут такой случай…
Борька молчит. Много мог бы он сказать брату. Но к чему говорить, когда тебе тринадцать, а брату двадцать?! Разве послушает? Взрослые — они всегда уверены, что во всем правы…
И все-таки Борька попробовал. Когда Артем уходит в свою комнату, он бросается к брату, обнимает за шею и горячо шепчет:
— Ну, не надо! Останься! Это же обман!
Артем отстраняет его.
— Мал ты, Щолазик! — спокойно говорит он. — И многого не понимаешь. А жизнь штука сложная!..
* * *
Да, жизнь — сложная штука, это Борька уже почувствовал. Как же так получается: Артем, тот самый Артем, который до вчерашнего дня был для него самым родным, самым честным, самым прямым, самым уважаемым человеком, вдруг оказался обманщиком?!
И зачем Артему эго жульничество? Прокатиться на Кавказ? Подумаешь! Подождал бы и со своей командой куда-нибудь махнул. Вон в прошлом году ездили же они в Москву.
«Это, наверно, и есть легкомыслие, думает Борька. — Артем — легкомысленный, факт. Отец сколько раз ему твердил — не доведет тебя легкомыслие до добра. Так и есть!»
У Борьки еще теплится надежда: а вдруг все сорвется?! Очень даже может быть! Отменят состязания. Или команда «Трудовых резервов» почему-то не сможет ехать. Или окажется, что этот жук с кисточкой набрехал…
Но назавтра Артем рано утром уезжает в город, возвращается под вечер и сразу вытаскивает чемодан. Укладывает туда свой синий свитер, брюки со штрипками — у всех прыгунов такие, вязаную шапочку с помпоном, как у малышей.
Потом долго и придирчиво осматривает лыжи, свои чудесные лыжи из редкого, особо прочного дерева — гикори. Заботливо проверяет Артем крепления на каждой лыже, специальные горнолыжные крепления, сверкающие сталью пружин и зажимов. Потом так же дотошно ощупывает, чистит свои крепкие прыжковые ботинки.
Борька очень любит помогать брату перед состязаниями. Но сегодня у него нет сил смотреть на эти сборы.
«Ты еще понюхай, полижи!» — зло думает он, глядя, как брат ласково проводит рукой по скользящим поверхностям лыж.
А когда Артем бритвенным лезвием соскабливает старый лак и наждачной бумагой тщательно шлифует лыжи, Борька не выдерживает. Обычно он сам, правда, под пристальным наблюдением Артема драил лыжи наждаком, а тут…
Борька чувствует, что сейчас он или заплачет, или насмерть разругается с Артемом. И он уходит. Уходит на весь вечер к приятелю. Пусть Артем собирается без него. И уезжает без него.
Пусть…
На улицах сумерки. Тихие, стоят вдоль заборов шеренги стройных сосен. В садах торчат корявые, будто и сломанные, ветки яблонь. А небо опустилось так низко — кажется, висит на макушках сосен.
Шагая по улицам, Борька думает: да, сложная штука — жизнь. Вот уезжает Артем, и — хоть лопни! — никак не отговорить его. А ведь нельзя ехать, нельзя! Сам потом пожалеет, да будет поздно…
Сказать отцу? Пусть воздействует? Нет, отец не станет вмешиваться: Артем, мол, уже взрослый, сам знает, что делает.
Как удержать Артема? Как?
Да, сложная штука — жизнь.
Борька вдруг замечает, что, шагая, он теребит ухо, как Артем, и с досадой отдергивает руку. Вот еще, научился!
Но что делать?
Мчаться на вокзал, перехватить там Артема? Все одно не послушается… Поехать в институт, где учится Артем? Ну, и что? Да и нет там никого — вечер уже…
И вдруг Борьку осеняет. Письмо! Написать туда, на Кавказ… И все-все рассказать. Пусть там разберутся. Не допустят Артема к состязаниям. И этому, с кисточкой, всыпят.
Идея нравится Борьке. Но, поразмыслив, он начинает колебаться. Это ведь вроде кляузы. Или доноса… И на кого? На собственного брата, родного брата!
Да, сложная штука — жизнь! Обидно, что самые простые, честные поступки, а делать почему-то очень тяжело.
«Но ведь я прав! Прав. Я прав, — на ходу яростно убеждает себя Борька. — А Артем когда-то говорил: за правду надо воевать! Вот! Сам Артем говорил…»
Долго еще мучается Борька. Трудно следовать велению долга, когда тебе всего тринадцать лет, а выступать надо против собственного брата.
Он возвращается домой. Артема нет.
«К Томке своей… Прощаться побежал», — догадывается Борька.
Берет перо, чернила. Пишет он медленно, мучительно, обмозговывает каждое слово и вдобавок боится — не наляпать бы ошибок.
Теперь нужен конверт. У Борьки конверты не водятся. К чему? За всю свою жизнь Борька пишет, кажется, всего третье письмо. Да, точно. Третье. Одно — домой из лагеря, второе — маме в больницу, когда она еще была жива.
Борька заходит в кабинет к Артему. Лезет в стол к брату, в верхний правый ящик. Достает конверт, ищет марку. Потом задумывается. Как-то ему не по себе. Неприятно брать конверт у Артема. Ну его…
Накинув тужурку, Борька мчится на почту.
И вот он уже опять дома. На конверте крупно выводит:
«Грузия. Бакуриани».
Это он слышал. Артем говорил, что Бакуриани — это поселок где-то в горах, в Грузии. Только, как правильно — «риани» или «реане»? Два «и» или два «е»? На всякий случай Борька пишет одно «и» и одно «е».
«А дальше как?» — Борька грызет пластмассовый кончик ручки, дергает себя за ухо.
«Начальнику лыжных состязаний», — наконец, пишет он.
«А есть ли на состязаниях начальник?»
Задумался и, чтобы письмо наверняка дошло, добавляет на конверте:
«Или самому главному судье».
Хватает тужурку, хочет бежать к почтовому ящику, но тут его снова одолевают сомнения:
«А так ли? Хорошо ли? Как ни крути, выходит… ябеда».
«Но ведь я прав! Прав! Прав!» — опять яростно доказывает себе Борька.
Однако вековечный мальчишеский закон — не фискалить — въелся в него намертво. Борька вертит письмо в руках, разглядывает. Красиво получилось. И марка села в углу ровно, как впаянная, и адрес — без единой помарки. Обидно — неужели все зря?!
Он скидывает тужурку, бросается на диван. Да, сложная штука — жизнь.
Долго лежит так. Потом вскакивает и сердито рвет письмо. Пополам и еще пополам, и еще… На мелкие кусочки.
Уткнувшись головой в диванную подушку, он чуть не плачет от ярости и обиды.
«Что же все-таки делать? Что?..»
И вдруг он находит!.. Замечательный выход! Такой простой и такой чудесный! Как он раньше не сообразил?!..
Борька даже повеселел. И почему-то сразу почувствовал, что здорово голоден. Еще бы! От расстройства, кажется, забыл пообедать. Точно, не обедал.
Идет к буфету, отрезает себе толстый ломоть хлеба, кладет на него кусок ветчины и с аппетитом жует.
Смотрит на часы. Половина десятого. Поезд у Артема в одиннадцать. Из города в одиннадцать. А до города — еще сорок минут на электричке. Так… значит, Артем скоро явится от своей рыжей Томки. Пора…
Борька идет в кабинет к Артему. В углу стоят связанные, в распорках лыжи и маленький кожаный чемодан. Все упаковано, все готово к отъезду.
Борька берет лыжи. Чорт, тяжелые! С полпуда. Такие тащить — упаришься. Торопливо развязывает лыжи, одну оставляет, а другую выносит в прихожую. Надевает тужурку, берет лыжу, хочет идти.
«Так-то Артем! На одной лыже не очень-то распрыгаешься!»
И вдруг останавливается. А что если Артем все-таки поедет? Возьмет у кого-нибудь лыжи и поедет?! На чужих, правда, далеко не прыгнешь. Но все-таки…
Он возвращается в «кабинет», быстро обшаривает его взглядом.
Ага! На столе — железнодорожный билет. Годится! Борька торопливо сует его в карман.
«Вот теперь порядочек!»
Берет лыжу и уходит.
Он идет по заснеженным улицам. Темно. Лишь изредка мерцают оранжевые, расплывчатые в тумане пятна фонарей. Борька шагает к приятелю. Прохожие удивленно поглядывают на мальчишку с одной огромной лыжиной на плече. Но Борька не замечает этих взглядов. Сложные чувства бороздят его душу.
Мысленно он видит прежнего Артема — такого замечательного, сильного, благородного. Нет уже этого Артема! Никогда не назовет он братишку «Щолазиком», никогда-никогда не пойдут они вместе, на зависть всем мальчишкам, к трамплину, не купят пирожков с капустой, таких вкусных, горячих, прямо тающих во рту.
И хотя Борьке сейчас вовсе не хочется этих пирожков, на душе у него щемит. Да, тяжело… Сам сломал дружбу с Артемом…
Брат не поедет в Бакуриани. Для всех он останется прежним, честным Артемом. Для всех, но не для Борьки…
Борька вздыхает, ускоряет шаги. И все же он доволен. Настоял на своем, помешал этому… с кисточкой. Плохо ли, хорошо ли, а Артем дома.
На ходу Борька перекидывает тяжелую лыжу на другое плечо и ухмыляется:
«Так-то, Артем!»
Примечания
1
Приветы и поцелуи из Зальценбурга (немецк.)
(обратно)
Комментарии к книге «Борька со Второй Лесной», Борис Маркович Раевский
Всего 0 комментариев