Лев Квитко Лям и Петрик Повесть
Любимому другу Бетти
[1]
Поутру Лям всегда так чутко спит! Сквозь закрытые веки проникает легкий свет. Поутру даже спросонок можно угадать, где солнце — далеко за рекой или уже на высоченной куче лузги у маслобойки Гайзоктера и скользит по ней вниз в ложбину.
Тело уж само ощущает, что бабушка поднялась. В постели стало просторно, и худые, длинные ножки Ляма, исцарапанные, покорябанные, давно не мытые, вытягиваются до самых кончиков пальцев. Одна нога сквозь дыру в одеяле высунулась наружу, а солнце одинаково ласково греет и ее, и закрытые глаза Ляма.
«Ой!» — Ляму чудится, что Саля, дочка Гели-Голды, считает пальцы на его высунувшейся ноге. Она называет их цыпочками. «Одна цыпочка, две цыпочки». А Лям как дрыгнет ногой, Саля валится, и вот уж он сам считает пальцы на ножке у Сали: «Одна цыпочка, две цыпочки». А мой папа, говорит он ей, скоро привезет машину, которая ест солому. И еще у меня есть золотой порошок. Вот скоро вырасту и достану его. Он у меня за карнизом. Высыплю его в Буг, пойдут люди купаться и станут золотыми.
— Пойдем купаться, — зовет Саля.
— Нельзя. На Буге еще идет лед.
Буг разлился широко-широко — от лукьяновского поместья до кузниц. Теперь все кузни в воде. В свете яркого солнца видно, как взбаламучена река. Еще совсем недавно шли огромные льдины, и, наверное, сто человек народу, ухватившись за десяток канатов, тянули паром к берегу. Но на самой стремнине, там, где летом водовороты, на паром напали целые горы льда и загородили ему дорогу. Сто человек, набежавших с базара, тянут его к себе на берег, а ледяные глыбы не дают ему ходу. Все новые и новые громадины приплывают, лезут друг на дружку и помогают толкать паром вниз, вниз, куда-то к черту на кулички. На пароме поднялся крик, пошла кутерьма, — коровы ревут, лошади храпят, овцы Гайзоктера лезут друг на друга. И вдруг канаты оборвались, все сто человек повалились наземь, а паром прянул назад, завертелся и стал торчком.
Лям повернулся лицом к стене и натянул на голову одеяло.
И вот он уже один-одинешенек на льдине посреди Буга, там, где летом омуты, и его несет. А издали, откуда катит Буг, плывет другая льдина, и на ней дымит кузница. И чудится, будто в кузне кто-то орудует у наковальни. Слышно, как гремит молот и звякает молоточек, — раз-два, раз-два, — точь-в-точь звонят в колокола. И вдруг та льдина врезалась в Лямину льдину; Лям прыгнул и оказался верхом на кузне. А возле кузни стоит, подняв ногу, лошадь и ждет, чтоб ее подковали…
Теперь уже идет мелкий лед, и по утрам видно, что Буг отступает. В яминах осталось полно рыбы и утиной капустки. Повсюду теперь пахнет утиной капусткой. Буг побывал в гостях и у Бени Стельмаха. Потом река ушла и оставила полную кухню карпов. А в бадейке разлеглась рыба левиафан, с плавниками точно руки. Когда жена Бени взялась за нож, чтобы потрошить диковинную рыбу, левиафан раскрыл рот и сказал: «Меня мама никогда не баюкала, а ваша бадейка мне очень по вкусу. Ах, доля моя!»
А вот примчался Береле-кряква, этакий долговязый верзила, с сестренкой Салей.
Лям сдернул шапчонку и стал хвастаться:
— Ага, видишь! У меня нет парши, а у Сали есть. — Он хотел сорвать с Сали косынку, но та ухватилась обеими руками за голову.
А Береле-кряква вытянул вперед руки и сказал:
— А у тебя зато нету шести пальцев на руке. И перепонок нету между пальцами. А у меня все равно как у кряквы. Пойдем, увидишь, как я карабкаюсь по чердакам.
Лям хорошо знает домище Береле. Заезжий дом его матери Гели-Голды — самый большой дом на земле. Лям как-то попробовал обойти его. Ходил-ходил, но так конца дому и не нашел. Везде и всюду тяжелые резные двери, мрачные каменные стены и пропасть голубей, пропасть воронья. Сколько ни ходи, все одно и то же: под огромной тесовой крышей множество кирпичных домишек, с тяжелыми резными дверьми и высокими воротами.
Береле-кряква со своей сестренкой вошли в ворота, а Лям не решился. Он боится этого дома и поэтому остался на улице.
Береле-кряква потащил Салю на какой-то пустынный чердак, а оттуда они оба выползли на галерею, чтобы Ляму все было видно.
Галерея чуть держится, стропила прогнили, и все висит на ниточке. Береле прыгает с перекладины на перекладину, а они качаются, дрожат, того и гляди подломятся, и Береле кубарем полетит вниз и вдребезги разобьется. А Саля вслед за братом тоже прыгает с перекладины на перекладину. Дерево трещит, и вниз валится труха. Саля вот-вот сорвется, но в самую опасную минуту Береле подхватывает ее.
Внезапно Береле метнулся с галереи опять на чердак и закрыл за собой дверцу. Саля тоже пытается пробраться на чердак, но она толкает ту половину дверцы, которая вовсе не открывается. Саля стучит кулаками, колотит ножками, а дверь — ни с места. Вот Саля отступила на шаг, чтобы заглянуть сквозь щель в дверце, и не замечает, что стоит на самом краешке галереи, где совсем нет перил. Лям испугался и закричал: «Саля сорвется! Спасите! Саля разобьется насмерть!»
Лям совсем забыл, что он боится этого двора; кинулся в одни ворота, в другие, в третьи, а дальше не поймет, куда ему бежать. Он хотел было заплакать, но неожиданно заметил открытую дверь. Кинулся туда. А там Саля сидит спокойно у стола и размазывает ложкой кашу по лицу…
Так снится Ляму. Он зарылся лицом в подушку, и ему вдруг стало холодно. Почудилось, будто бабушка стащила с него одеяло, продела в дыру голову, и одеяло превратилось у нее в юбку. И вот она, как всегда по утрам, направилась по шляху мимо баштанов и полей к низине, точно стенами укрытой со всех четырех сторон, — вверху только небо, а внизу разливается ключ, чуть шевеля верхушки зеленых травинок.
Лям не знает, зачем бабушка ходит туда каждое утро, ему даже не приходит в голову спросить ее об этом. Но он обо всем догадывается и сам. «Зачем все-таки ей так далеко ходить, — размышляет он, — когда все что надо можно сделать позади дома?» Вот бабушка там побыла немного и возвращается обратно. Она еще далеко-далеко. Зачем, однако, она стащила с него одеяло? Без него холодно, и все, кто проходит мимо, видят, что он лежит нагишом.
Теперь Лям совсем проснулся и услышал где-то рядом разговор, очень странный разговор. Солнце ударило ему в глаза. В своей коротенькой рубашонке он побежал на кухню. Бабушки там не было. Он задрал голову к карнизу, золотой порошок лежал на месте.
Лям заглянул в переднюю комнату, откуда все время доносился говор.
Что бы это могло означать?
Вся комната залита солнцем. Но ни стола, ни лежака нет. В комнате полно женщин, и там, где всегда стоял стол, теперь на полу лежит что-то длинное, покрытое белым, — вроде человек. А рядом в подсвечниках горят свечи.
Бабушка сидит, укутанная в шаль, точно сейчас стужа, и плечи ее подняты. Ляма даже мороз пробрал. А мама согнулась в три погибели возле свечей и ломает руки. Она охрипла и все говорит, говорит что-то непонятное. Только теперь Ляма резануло по сердцу. Еще не понимая, отчего это, он кинулся к бабушке.
— Уведите ребенка! — сказала соседка, плача без слез. — Ребенка уведите!
Салина мама Геля-Голда взяла Ляма за руку и вывела из комнаты. Геля-Голда вся съежилась, стала маленькой-маленькой. Лям все время допытывался у нее: «Что там такое? Что случилось?» Но Геля-Голда только часто-часто, как всегда, покашливала.
Она привела Ляма в свой огромный дом под дырявой тесовой крышей. В тесной кухоньке из печи, где сидели хлеба на девять ртов, било жаром. Лям знает — Геля-Голда всегда печет хлеб по понедельникам и пятницам. Вот этакое корыто теста замешивает эта махонькая женщина.
Она разломила горячую лепешку, намазала кусок гусиным смальцем и дала Ляму.
На завалинке против солнца грелся Салин дедушка, дедушка Бенця. Рядом с ним — Саля.
Лям подсел к ним. Солнышко греет вовсю. На него больно смотреть. А такой белой лепешки со смальцем Лям еще никогда не едал.
— Ага, — сказала Саля, — а твоя Шейна умерла!
— Знаю, — отозвался Лям. — Она лежит на полу. Ее унесут далеко-далеко. Наш жених пойдет ее провожать, и я тоже пойду.
— Возьми меня с собой, Лям!
— Если твоя мама будет мне каждый день давать лепешку со смальцем, я каждый день буду брать тебя с собой.
— Раз так, то, когда мой дедушка умрет, я тебя тоже не возьму.
— А я сам пойду.
— А я не пущу.
— А я побью тебя.
— Дедушка Бенця, Лям дерется.
Дедушка не шелохнулся, только губы его, как всегда, без конца шевелились, точно он читал молитву.
Не сразу глухой дедушка понял, что в соседнем доме кто-то умер. А когда понял, медленно слез с печки, а Геля-Голда, его сноха, помогла ему добраться до завалинки. До его сознания никак не доходило, кто умер, почему умер. Но его сморщенные, посеревшие уши все время прислушивались, словно старались уловить шорох того, кто совсем рядом унес человека, а про него, дедушку Бенцю, забыл.
Лям доел лепешку, и ему стало весело. Он пригнулся к дедушке Бенце и, как это делают старшие мальчики, закричал ему в ухо:
— Дедушка Бенця, сколько вам лет?
Вдруг подле дома Ляма поднялся шум, кто-то застонал. Выносили Шейну. Мама хрипло голосила и била себя кулаками по голове. Лям хотел было побежать к бабушке, но Саля вцепилась в него:
— Я тоже пойду.
Люди у крыльца возились возле черных носилок, что-то выкрикивали. Женщины с заплаканными лицами ломали руки и вопили, только бабушка в заплатанной шали молча стояла у стены. Лицо ее пылало, точно ей было стыдно, что вот она, бабушка, жива, а ее внучка, девушка, невеста, скончалась.
Лям и Саля, взявшись за руки, забрались в самую гущу.
Какая-то женщина сказала:
— Еще вчера проходила мимо — она песни пела…
— Такая славная, такая хорошая, чистое золото! — сказала другая. — Целый город болеет — и ничего. А погибает бедняк. Вчера была жива-здорова, а сегодня — на тебе…
— О чем говорить? Чахотка — известное дело.
— А какая искусница! Скатерть, которую она вышивала, еще на пяльцах. Обвенчалась с ангелом смерти.
— Ее будут венчать под черным балдахином.
— А жених, говорят, уже знает…
В сенях толпились могильщики. В середине стоял их староста Абрам Отрыжка, и шкалик водки уже пошел по кругу.
Лям и Саля поспевали всюду. Держась за руки, они с любопытством ко всему приглядывались.
Вдруг все женщины заголосили навзрыд. Мать Ляма точно вышла из оцепенения — принялась стенать, рвать на себе волосы, колотить себя в грудь. Лям выдернул руку и, нырнув в толпу, улизнул от Сали; разыскав бабушку, он ухватился за подол и, припав к ней, хотел было поплакать вместе со всеми, но ему помешали. К этому времени все уже спустились с носилками к синагоге. Внезапно люди обернулись к мосту и застыли. По толпе пробежал шепот:
— Жених едет.
Могильщики с телом приостановились, но затем кто-то закричал:
— Пошли! Пошли!
Носилки стали спускаться с горки.
Но народ не шелохнулся.
Когда жених сошел с повозки, мать Ляма кинулась к нему и, протянув навстречу руки, простонала:
— Ой, горе нам, сыночек мой! Вот оно, твое счастье!
Тем временем могильщики поставили над носилками черный балдахин. И лишь когда жених, пригнувшись, стал рядом с мертвым телом, весь народ колыхнулся и тронулся с места.
Но вот черный балдахин убрали, и люди пошли на кладбище. А Геля-Голда взяла Салю и Ляма за руки и повела их вверх по горке домой. Как Лям ни вырывался, как ни топал ногами, как ни кричал, ничего не помогло. Его тянуло не так к Шейне, как к жениху, который уходил со всеми; Ляму хотелось идти рядом с ним.
Когда жених заявлялся к ним в дом, он всегда давал Ляму подержать свои золотые часы с тремя крышками и золотой цепочкой. А Лям зато отгибал свой крохотный большой пальчик, точно шею у курицы, и проводил по нему другим пальцем, показывая, как режут птицу: «Чик, и готово!»
Лям тер глаза, плакал, ему хотелось идти с женихом. Дедушка Бенця все еще сидел на завалинке. Его забыли проводить обратно на печку.
Саля толкнула Ляма, он шлепнулся на завалинку и остался на ней сидеть. Геля-Голда вынесла две поджаристые горбушки и две чесночины и дала их Ляму и Сале, сама же она поспешила туда, где хоронили Шейну.
Лям стал натирать свою горбушку чесноком и совсем уже успокоился. Он старался, чтобы его горбушка блестела больше, чем у Сали.
Пошел дождь. Ребята вскочили и посмотрели на дедушку Бенцю, который по-прежнему сидел неподвижно и все шевелил губами и моргал белыми ресницами.
Лям и Саля забрались под перевернутые сани, скрючились там и, пожевывая хлеб, смотрели в щелочку на деда. Тот все сидел под дождем, жевал губами и моргал белыми ресницами. Дедушка хоть и моргал, но ничего не видел, он был слеп. А вода по нему так и текла — по ушам, по носу, по бороде. Но он не шевелился.
Когда народ вернулся с похорон, Лям побежал домой. Здесь он увидел, что все сидят на полу, только бабушка возилась на кухне. Лям пристроился рядом с женихом, но тот на него и не глянул: сидел, понуро опустив голову, так же как и мама. А дома и без того тоскливо. Зачем-то горит лампочка на шестке, когда еще совсем светло.
Все вокруг сдвинуто, разбросано, все такое печальное, заплаканное. И земляной пол под ногами почему-то размяк. Может, здесь много воды лили? А может, крыша протекла? На дворе тоже сыро и холодно. Плакать хочется.
Лицо и руки у мамы стали желтые-желтые и губы дрожат, а из закрытых глаз беспрерывно текут слезы — мама совсем молча плачет.
Зеркало Шейны завешено черной материей. Шейна любила смотреться в зеркало. Волосы у нее были длинные-длинные и светлые. Но почему завесили зеркало? Неужели там может показаться Шейна? А почему убрали скатерть, которую она вышивала на пяльцах? Разве она больше никогда не вернется? Почему?
Она часто говорила: «Лямик, удружи мне, я за это свяжу тебе шерстяные варежки к зиме». Она даже приготовила клубки ниток. Каемочка на варежках была бы красная, концы пальцев — зеленые, а там, где ладошки, — белое.
И неужели она никогда не вернется? Почему?
Лям ткнулся в мамину подушку и сразу легко и беззвучно заплакал. Никто его не заметил, никто его не утешил. Так он и уснул.
На другое утро было еще хуже. За ночь в душе у Ляма поселилась какая-то тревога. А тут еще жених стал собираться в обратный путь. Притихшая было боль снова заныла. Все в доме опять стали плакать, причитать. Казалось, даже стены плачут по жениху. Мама снова била себя кулаками по голове:
— Боже, почему ты меня так посрамил! Почему так посрамил!
Такими причитаниями она провожала жениха. Со всех сторон набежали соседки и помогли ей плакать. Шествие растянулось от пригорка до моста: впереди жених, за ним мать Ляма, за ней соседки. Их надрывный плач вздымался до небес.
Лям не мог прийти в себя: никто еще не знает его страшной тайны, никто не знает, отчего Шейна умерла. Только он один знает это.
Подавленный, он украдкой выбрался из дому и, стараясь обойти Салин дом, направился к оврагу, что у греческих бахчей. Было сыро, но он ничего не чувствовал и сразу опустился на траву. Заметив, что кругом никого нет, он стал тереть кулаками глаза и тихо всхлипывать, без конца повторяя одно слово:
— Шейна! Шейна!
Это длилось очень долго, пока ему не стало легче. Затем он открыл глаза и удивился: как много света кругом, какое солнце! А вот рядом ящерица! Лям мигом бросился к ней и оторвал ей хвостик. Потом он рукавом вытер мокрое от слез лицо и выбрался из оврага.
Все же тоска в душе у него осталась. Тайну смерти Шейны он никому не откроет.
Спустя немного он вместе с Салей играл в песке. Саля хвалилась, что ее мама печет сегодня коржи с маком, а Ляму она не даст.
— А если я захочу, — сказал Лям с обидой, — ты умрешь, как Шейна, все равно.
— Почему?
— А потому, что я Шейну схватил за волосы. Когда меня хотели отдать в хедер[1], я стал вырываться, вцепился ей в косу, и вот видишь, она от этого умерла.
Но Саля ухватила руками свою завязанную головку и сказала:
— А у меня волос нету, вот посмотри. Ни волоска! Ага!
Лям надулся и бросил игру.
[2]
Если б не бабушка, все, наверное, изошли бы от плача, пропали бы с тоски, которая накрепко поселилась в доме. Ложишься спать — тоска ложится с тобой, проснешься — она ждет тебя у изголовья. Лям все время насторожен, оглядывается по сторонам: может нагрянуть новая беда, и тогда затаенные рыдания снова прорвутся наружу. Взглянешь на маму, и обязательно подумаешь об этом.
Только бабушка да кухонька манят Ляма к себе. В кухоньке уютно, снова полно тепла, солнца и вкусно пахнет душистым цикорием и поджаристыми кукурузными лепешками.
В кухню надо пробираться мрачными сенями, где стоит рассохшаяся кадка и на куче гнилого мусора валяется опорок, а под опорком в сырости копошатся серые заспанные мокрицы и белые червячки. За сенями находится комната, где вчера был отодвинут стол и на середине лежала Шейна ногами к двери. Сейчас здесь сидит мама. Она вся ушла в себя, сидит неподвижно, только уши торчат из-под платка — большие, настороженные, точно вырезанные из серой оберточной бумаги. За этой комнатой светлая кухонька, а за кухней снова мрачная, темная каморка. Тоска, хоть из дому беги!
Бабушка позвала к себе сестру Ляма Эльку и сказала:
— Ты, Элька, ступай обратно в Грушки к богачке — шить. Мы тут обойдемся без тебя.
Элька ушла в Грушки к богачке. А маме бабушка ничего не осмелилась сказать. Бабушка побелила хату и распахнула настежь все окна и двери, впуская веселую улицу в дом.
Лям сказал:
— Отдай меня на маслобойку к Гайзоктеру! Отдашь?
Он бы там вполне справился. Но бабушка ничего не ответила. Может быть, потому, что папа и Тодрес когда-то уже работали у Гайзоктера и оба с позором ушли от него.
Но тут подоспело отличное занятие: бродить с бабушкой по пустырям и рвать полынь. Из полыни можно вязать метелочки и торговать ими вразнос по домам. Все же Лям был недоволен: ему очень хотелось на маслобойку, к лошадям.
К светлому чувству, которое в Ляме вызывали и бабушка, и кухонька, и сбор полыни, постепенно примешивалось беспокойное чувство ожидания брата Тодреса, который где-то становится ученым и счастливым человеком, и еще — чувство ожидания отца, который привезет, наконец, долгожданную соломорезку, после чего мама высоко поднимет голову, Элька вернется домой, а Лям станет большим-большим, совсем как Тодрес.
Вот почему, когда они с Салей забрели на какой-то холм и там среди накаленных камней наткнулись на змеиную кожу и, со страху приняв ее за настоящую змею, с криком кинулись бежать, Лям тотчас пересилил себя, вернулся к змее и схватил ее голыми руками. Он бросил змеиную кожу на груду полыни. Когда бабушка с Салей, готовые ежесекундно удрать, стали ее опасливо разглядывать, Лям был потрясен собственной стойкостью и отвагой.
После этого они увязали всю свою полынь и пошли домой. Змеиную кожу Лям нес на плече, чтобы все видели.
Последние дни дождь льет не переставая. По земле мчатся шумные, пенистые потоки, они того и гляди смоют дома. Один ручей, изогнувшись дугой, перепрыгнул через глинище и даже не задел там в яме нору Жучки. Вода только чуть попадала туда. Но Жучка не стерпела шума и в зубах перетащила своих слепых щенят на сухую соломку под домом.
Дождь как зарядил, так и льет с утра до вечера. Бабушка, закутавшись в старенькую шаль, прислонилась к печке. У бабушки смущенный, пристыженный вид, такой, как в тот день, когда ей стало стыдно, что молодая Шейна умерла, а она, старая, осталась жить. Видно, что бабушка немного не в себе, словно хлебнула полрюмочки водки, что с ней случалось изредка, во время семейных торжеств и по большим праздникам.
Она смотрит в окошко и разговаривает с мамой. А мама думает, что дети ее не видят, поэтому сидит понуро, свесив голову к коленям, вся погруженная в тоску. Но Лям притаился за дверью. Его ненасытные глаза стараются все приметить, чуть приоткрытый рот, выпяченные губы, кажется, готовы все ухватить.
— Башмаки возьмешь мои, — говорит бабушка маме. — Я обойдусь. А насчет платья — так не сегодня завтра прибудет соломорезка, и тогда все наладится. Хоть бы скорей она пришла! Ты ведь еще молодая, у тебя дети… Нельзя так опускаться. Может, он теперь уж останется дома.
Мама сердито вскинула голову, поморщилась, и ее белая шея стала вдруг такой красной, что у Ляма сердце зашлось.
Мама ничего не сказала, но бабушка сразу примолкла и отправилась на кухню разводить огонь.
Лям никак не поймет, что за отец у него. Почему мама не может спокойно произносить его имя? Почему ему не сидится дома? С тех пор как стряслось несчастье, Ляма все время томит мысль, что ему надо что-то сделать. Может, отправиться на поиски отца? Привезти его и показать, что дома творится. «Почему все другие отцы сидят дома?» — сказал бы он папе. Впрочем, нет, он не мог бы этого сказать, слова застряли бы в горле, он сгорел бы со стыда.
Отец очень близок Ляму. Его роднит с отцом и мебель, которую тот сам смастерил; и книги с тиснеными золотыми корешками, которые отец сам переплел; и затейливая клетка с пряничными дверцами, которую отец сделал для певчей пташки, — теперь она битком набита лекарствами и так пропахла, что к ней подойти невозможно; и подсвечники с олешками, которые отец когда-то отлил для мамы и которые почему-то ей не понравились. Впрочем, сейчас, после смерти Шейны, она все же стала ими пользоваться. Когда Лям смотрит на эти подсвечники, ему всегда вспоминается отец, и на душе становится тоскливо.
Почему все кругом толкуют, что папа и умница, и веселый, и ученый, а дома так уныло, так пусто и Шейна в могиле?!
Однажды отец приехал на праздники домой. Мама сразу подобралась, стала строгой. В первый же день отец посадил всех ребят за стол, Ляма усадил рядом, достал книгу и начал читать сказку о корабле, идущем по бурному морю.
На другой день начались праздники. Весь город пел, плясал и дрался. А отец забрался на крышу молельни и стал выкрикивать нараспев, как это делают в синагоге при вызове к чтению Торы. А люди снизу насмешливо отвечали ему: «Мэ-э». Отец опять пел свое, а снизу опять: «Мэ-э».
Лям тогда был еще совсем маленьким, но он вместе со всеми кричал «мэ» и безутешно плакал.
А на третий день отец снова исчез.
Вот уж скоро он явится и привезет соломорезку. Может, он теперь наконец останется дома насовсем, снова посадит ребят за стол, снова будет рассказывать из книг про корабль в бушующем море. А потом все переоденутся во все новое и пойдут вместе с бабушкой осматривать новую квартиру.
Бабушка протерла окошко и посмотрела на улицу; снова протерла и опять глянула. Лям подбежал к двери и увидел осколки радуги, сверкающий простор Буга и поднимавшуюся по крутому берегу таратайку. Подъем крут, лошади и колеса скользят, ползут обратно, но пассажиров это мало смущает. Накрывшись рядном, они сидят, стиснутые среди узлов и чемоданов.
Не успела таратайка подняться в гору, как из нее выпрыгнул приземистый человечек, а ему навстречу с верхней улицы кинулась жена Йоси Либерса и их ребята. Шустрая Переле тоже помчалась ему навстречу. И еще много-много мужчин и женщин выбежало из домов. Все они, несмотря на лужи, торопились встретить приехавшего, затем шлепали вместе с ним к его дому, громко переговариваясь на ходу.
И сразу же из уст в уста покатилась молва о том, что Йося Либерс назло Гайзоктеру второй раз досрочно освобожден, не отсидев и полугода. Теперь все начнется сначала. Йося Либерс снова будет доносить, что Гайзоктер промышляет краденым, у него обнаружат краденое, но сидеть в каталажке будет и на этот раз не Гайзоктер, а все тот же Йося Либерс.
Тем временем таратайка, проехав немного, остановилась у заезжего дома Гели-Голды. Возница почему-то принялся бранить хозяйку, та ответила ему тем же и велела убираться подальше. Вокруг таратайки стал собираться народ. Возница стегнул лошадей и подъехал к Ляминому дому.
Лям кинулся к таратайке: «Наверно, папа привез соломорезку!» Но никто там не шелохнулся.
Возница ткнул кого-то кнутовищем:
— Эй, ты, гайзоктеренок, слазь!
Никто не шевельнулся. Возница соскочил с таратайки и приподнял рядно. Показалось узкое лицо паренька, голова была еле прикрыта рваной кепчонкой-«лисапедкой». В прошлом году у Ляма была борзая — она точь-в-точь так выглядела. Потом собака сама далась живодеру в руки. Паренек в повозке глубже зарылся лицом в тряпки — он и не думал слезать.
К таратайке подошла бабушка. Возница стал ей сердито втолковывать.
— Его привез Либерс, — он показал на парнишку, — нарочно в пику Гайзоктеру. А теперь Либерс притворился дурачком, отступился, а Геля-Голда тоже не желает брать парнишку к себе. Ну а его мать тысячу раз наказывала нам не пускать его к Гайзоктеру — тот убьет его. Куда мне его девать, я вас спрашиваю? Может, вы возьмете его?
Бабушка в растерянности все туже стягивала под подбородком концы своего растерзанного платка.
Подошла Геля-Голда.
— Нет, я боюсь Гайзоктера, — шепнула она. — Ведь это сущий зверь!
Мальчишка на таратайке дрожал. Лица его не было видно. Лишь время от времени из-под «лисапедки» сверкал полный страха взгляд:
«Сейчас начнется ссора или драка, и все выместят на мне».
Тем временем народу становилось все больше. Вот-вот начнется заваруха. Весь город узнает и, главное, Гайзоктер, что Либерс привез ему хорошенький сюрприз. Тогда драки не миновать.
— Доставь байстрюка к его папаше! — приказал староста похоронного братства Абрам Отрыжка. — Тебе говорят! Вези байстрюка к Гайзоктеру!
Народ весело перебрасывался шуточками, а бабушка растерянно озиралась на Ляма, который без конца теребил ее за подол. Ляма возмущало, что бабушка не спешит взять чужого мальчика. «Чего она ждет? Ведь мальчишка еле сидит там. Народ над ним потешается, дразнит его. Ему стыдно!»
— Бабушка, возьми его! Ну, возьми, бабушка! — без конца просил Лям.
Тут подоспел Йося Либерс и сказал Беле-Голде:
— Возьмите его! Пусть он побудет пока у вас. Расходы я беру на себя.
Все расступились. Геля-Голда велела мальчишке слезть с таратайки. Тот сбросил с себя грязное тряпье, спрыгнул наземь и, пошатываясь, побрел за тетей Голдой. Это был худой, долговязый парень. А может, это казалось, потому что на нем были высокие дамские ботинки со шнуровкой; парусиновые ботинки с острыми носами, к тому же порядком стоптанные. Он шагал не оглядываясь, высоко поднимая плечи.
Через час-другой, когда немного распогодилось, началась кутерьма. Сначала под гору пронеслась бричка, запряженная сытой лошадкой. В бричке восседал сам Гайзоктер, бок о бок с кормилицей Златушкой, с той самой Златушкой, которая кормит его младенца. Они возвращались из большого города, накупили всякой всячины — и сушеных фиг, и какао, и пива в бутылках; только птичьего молока не хватало. Все для кормилицы, чтобы ей было чем кормить малютку. Правда, в местечке поговаривали, что Гайзоктер заботится не столько о ребенке, сколько о самой кормилице. Недаром она такая гладкая, румяная, пышная — кровь с молоком; а сочная алая нижняя губка у нее всегда чуть-чуть дразняще оттопырена.
Недавно Гайзоктерша заглянула в детскую и застала там своего супруга с кормилицей, со Златушкой. Златушка кормила ребеночка, а Гайзоктер то и дело тянулся через стол к ее гладкой шее. Кормилица строила ему глазки, а потом отняла тугую грудь у ребенка и сдавила ее. Струя теплого молока брызнула Гайзоктеру в лицо.
При виде этого Гайзоктерша молча стиснула в руке трость, которую супруг когда-то привез ей из большого города. Об эту красную с тяжелым набалдашником трость она всегда опирается, когда обходит свои апартаменты. Она хватила тростью об стол. И только. Скандала она затевать не стала: молоко кормилицы шло ребенку на пользу. К тому же скоро его отлучать.
Однажды бабушка послала Ляма с полынной метелочкой к Гайзоктерам. Лям долго вертелся у черного хода, не решаясь открыть дверь. Россказни об этом доме были противны, и в то же время ему очень хотелось посмотреть на кормилицу, на Златушку.
Теперь, когда поднялась суматоха, Лям увидел, как из маслобойки выбежал сам Гайзоктер с дубинкой в руке. Он кинулся было к лавке Йоси Либерса, потом, задрав кверху свирепое лицо, подбежал к лавке маленькой Гели-Голды. Но дверь лавки быстро захлопнулась изнутри. Гайзоктер кинулся дергать ее, колотить дубинкой. Сбежавшиеся на шум люди стояли поодаль и, затаив дыхание, следили за Гайзоктером, который без конца дубасил в дверь и в ставни, ломал все, что подворачивалось ему под руки.
Внезапно кто-то крикнул:
— Геля-Голда ведет байстрюка!
И Гайзоктера сразу точно кто по темени стукнул. Он втянул голову в плечи и кинулся бежать к мосту, а за ним по дороге, ведущей к усадьбе помещика Лукьянова, бежала его длинная тень.
— Гляди, как он боится своего ублюдка! — вскрикнул в притихшей толпе Абрам Отрыжка.
Люди встрепенулись, и вслед Гайзоктеру понеслось:
— Ату его! Ату!..
Его точно зверя хотели затравить.
Ляму новый паренек пришелся по душе. Его звали Кет. Он может заманивать собак и делать их породистыми. Он мог бы даже город спалить, если бы его за это не казнили. Он затащил как-то Ляма за сарай, достал из-за пазухи какую-то железку и сказал:
— Вот этой штукой убью Гайзоктера и Гайзоктершу. Йосю Либерса тоже убью.
Лям насупился:
— Кет, а к нам в дом ты не ходи.
— Почему?
— Моя мама таких вещей не любит.
Ночью, когда никто не видел, Лям и Саля стащили у себя по куску хлеба и побежали к сараю заезжего дома. Кет уже ждал их там. Он жадно схватил хлеб, они уселись, и Кет принялся рассказывать одну за другой всякие страшные истории. Слушать его было интересно, но как-то тяжело.
— За вашей баней, — шепотом рассказывал Кет, — когда-то стоял домик. Там жила моя бабушка Рива. Мама моя была тогда еще молоденькой девушкой, и они с бабушкой торговали семечками. А Гайзоктер был уже женат, и у него были дети. Иногда он заходил к моей бабушке за семечками.
Вот однажды мама, которая была тогда еще девушкой, и баба Рива сидели на базаре с корзинкой семечек. Вдруг откуда ни возьмись налетела Гайзоктерша, подняла гвалт на весь базар, потом ухватила мою маму за косы и давай таскать по земле. Мама насилу вырвалась от нее и убежала в Балту, а баба Рива прохворала после того несколько дней и умерла. А я, стало быть, гайзоктерский…
Мало-помалу город успокоился. Все уже стали привыкать к тому, что ни Гайзоктер, ни его жена с детьми нигде не показываются и вместо себя всюду посылают кормилицу. Ее не раз видели и на улице и на рынке. Она по-прежнему плутовски улыбалась, но своего свежего, алого ротика не раскрывала, чтобы не сказать лишнего. Она проплывала по улицам сияющая, изнеженная.
Каждый вечер Кет тайком ходил под окна Гайзоктера. Лям тоже украдкой выбирался из дому, и они вместе с Кетом, притаившись где-нибудь за сараем, старались заглянуть в освещенные окна гайзоктерского дома. Там, в доме, знали об этом, но выйти боялись: а вдруг снова вспыхнет скандал, и город, который как будто стал уже все забывать, опять забушует.
Внезапно в городе появился человек из Палестины с письмом, адресованным Йосе Либерсу. Сам Либерс прочитать письма не смог, и, когда ему его прочитали, он прослезился. Пресвятой раввин из Иерусалима просил его, Йосю Либерса, обойти с посланцем дома в их городе и помочь ему собрать пожертвования в пользу общины верующих Земли Израильской.
Йося Либерс сразу вырос в глазах всего города. Он облачился в праздничный сюртук и стал водить посланца из дома в дом. Большая ватага ребят увязалась за ними, в том числе само собой и Лям с Кетом. А взрослые почтительно держались на расстоянии, но тоже во все глаза глядели на диковинное зрелище.
На чужестранце был шелковый малиновый халат, весь расшитый огромными зелеными цветами. На голове его красовался белый тюрбан. Его спесивое лицо, быстрые, злые глазки, борода лопатой, высокая, широкоплечая фигура и еще более высокий посох наводили на всех страх. Он хранил молчание и только изредка отрывисто произносил как будто по-древнееврейски: «Ну… О… Ой».
А ночью у открытых дверей заезжего дома Гели-Голды собравшийся народ подглядывал, как в просторной холодной комнате у стены укладывался спать посланец из Палестины. Он не раздевался, как все люди. Наоборот, он напялил на себя еще два-три халата — все яркие, цветастые, длиннющие, до пят. Потом он лег, вытянулся в струнку, точно покойник, и все — представление окончено, можно расходиться.
А на другой день по всему городу разнесся слух, что никакой это не посланец из Палестины и что этого человека подослал Гайзоктер нарочно, чтобы поиздеваться над Йосей Либерсом. Желающие убедиться могут пойти вечером в заезжий дом. Там они увидят, что посланец из Святой земли просто-напросто обыкновенный фокусник. Цена билета — пятнадцать копеек.
Городок бурлил, точно котел. Никто толком не знал, где правда, где вымысел. На всякий случай любители кулачной расправы засучивали рукава, готовясь к вечеру.
Вечером Лям и Кет не отходили от кирпичных стен заезжего дома. Они толкались в толпе у калиток и, задирая головы, заглядывали в окна. Где-то в глубине, у замурованных ворот, им удалось взобраться на забор. Сначала Кет подсадил Ляма, потом и сам вскарабкался наверх. Но они не спрыгнули вниз, а пробрались на чердак, где и без них в темноте на брюхе лежало немало народу. А во дворе уже было людно и весело. Чердачные на четвереньках подползли поближе к краю, к лампочке, которая стояла на столике посреди двора.
На этот столик сверху из-под тесовой крыши время от времени роняли «гостинцы» то голубь, то ворона. Народ заливался веселым смехом, с нетерпением ожидая начала представления, за которым, возможно, последует и драка.
Наконец показался палестинский посланец, одетый так же пестро, как и накануне, когда он ходил по домам за пожертвованиями. Стало тихо. Он свысока поглядел на публику и поклонился; затем бросил взгляд на столик. Увидев свежие птичьи «гостинцы», он достал из кармана клочок бумаги и тщательно все вытер. После этого он засучил рукава и приступил к фокусам.
Не сказав ни слова, он сразу шагнул к зрителям, молча снял с чьей-то головы шапку и, вернувшись с ней к столику, достал из кармана два яйца, положил их на стол и прикрыл шапкой. Потом он широко развел руки перед публикой, которая, затаив дыхание, не сводила с него глаз.
Внезапно сверху прямо на шапку шлепнулся птичий катышек. Сдержанное хихиканье прокатилось по рядам. Фокусник поднял голову, посмотрел на темный чердак и произнес впервые по-еврейски:
— Делай, птичка, делай! Не стесняйся! Тут все свои.
Раздался дружный смех. И все сразу поняли, что драки никакой не будет, что перед ними простой, веселый, свойский человек.
А фокусник взмахнул рукой, и снова стало тихо.
— Я знаю, — сказал он, — кое-кто из здесь сидящих думает, что я вчера обманул город. Ладно. Смотрите, я кладу на стол всю выручку, а к этому прибавлю еще и свой собственный кошелек с золотыми монетами. Все это достанется тому, кто сядет вон на ту табуретку и сможет подняться без моего разрешения. Ну! Кто хочет попробовать?
Народом овладел страх. Раздался приглушенный говор. Все уставились на табуретку. С виду как будто самая обыкновенная табуретка. Прошло несколько секунд. Желающих не было.
Тогда фокусник подошел к Береле-крякве, взял его за руку и, несмотря на отчаянное сопротивление, подвел к табуретке и усадил.
Береле-кряква сел и сразу же затрясся как в лихорадке.
Волшебник произнес строго:
— Встань! Встань!
Но Береле-кряква не мог подняться. Он дрожал, бился, рвался, но встать так и не смог.
Поднялся шум. Все стали умолять волшебника смилостивиться и отпустить беднягу.
Волшебник простер руки над головой Береле, сделал несколько пассов, и Береле-кряква вдруг вскочил и кинулся прочь.
А на другой день, когда фокусник уже уехал из города, Береле признался, что он за свое сидение и трепыхание на табуретке получил три пятиалтынных. Лям ему не поверил. Он был убежден, что вчера происходило настоящее колдовство. И даже когда Береле стал показывать наседку, которую он купил на деньги фокусника, и похваляться, что наседка эта принесет ему кучу цыплят и он со временем станет крупным богачом, ему все равно не поверили.
Наконец-то из дальних странствий возвратился отец Ляма и привез с собой соломорезку. Событие это взбудоражило весь город. Ребята со всех дворов сбежались поглазеть на машину и только за то, чтобы потрогать небольшое красивое колесо, платили превосходными пуговицами, которые они тут же на месте срезали со своих курточек. А за то, чтобы крутнуть колесо, платили перышками и сразу же договаривались насчет платы за право испробовать потом ножи в работе; об этом уже рядились с Салей. Она была побойчей Ляма и умела запросить настоящую цену.
А что творилось, когда соломорезку начали снимать с подводы! Все соседи, тяжело кряхтя, помогали ее стаскивать. С машиной обращались невероятно бережно, боялись дохнуть на нее. Черная отцова борода взмокла от пота, который ручьями катился по всему его лицу. Засучив рукава, он суетился вокруг машины, давал указания, как сведущий в этом деле человек.
В сенях расчистили местечко, уложили четыре бревна и на них водрузили машину. Затем отец велел отойти всем в сторону. Народ повиновался. После этого он сунул в машину охапку соломы, расправил ее обеими руками, прижал к ножам и скомандовал:
— Крутите!
Все бросились было к колесу, но отец велел всем отступить. Все повиновались, кроме Кета. И отец разрешил ему повертеть колесо. Машина заработала, и на гладко утрамбованную землю потекла желтая струйка мелко искрошенной соломы. Ножи, повизгивая, работали вовсю.
— Хватит! — скомандовал отец.
Машина остановилась. Отец нагнулся, вместе с ним нагнулись и все остальные. Отец набрал полную пригоршню соломенной крошки, все сделали то же самое. Отец стал разглаживать на ладони соломенные трубочки и раскрошенные пластинки. Все сделали то же самое. Затем он набрал горсть свежей сечки и понес к возчикам — проверить, как их лошади примут его товар.
Неделю подряд крошили солому. Все крутили колесо — и мама, и бабушка, и Лям, и Кет. А отец стоял подле ножей и все подкладывал сноп за снопом.
Скоро сарай был доверху набит сечкой, но покупатели не являлись. Вместо них то и дело приходили соседи. Им было приятно смотреть, как дружно работает семья: все, не сглазить бы, трудятся. А сечки — целая гора, хоть завались! Они загребали сечку пригоршнями, пропускали ее между пальцев и говорили:
— Разве это сечка? Это золото!
Саля никого не подпускала к колесу. Она вертела его так усердно, что платок ее темнел от пота и сбивался набок.
Вся тройка — Лям, Кет и Саля — крепко сдружились. Правда, Кет был постарше, но все равно играл с ними как равный. Он был забияка и мастер на всякие выдумки, только уж очень боялся взрослых, которые за что-то презирали его. Саля уступила ему первенство, и он стал самым главным у них. Саля слушалась его во всем. Кого прикажет, того и побьют, куда прикажет, туда и пойдут.
Мальчишки с других улиц побаивались этой тройки, а все же тянулись к машине. Они нередко получали затрещины, но, не скупясь, отдавали свои перышки и пуговицы.
Лям был в восторге от соломорезки, от работы, от сечки. Он берег машину как зеницу ока и то и дело смазывал ее, чтобы, упаси бог, ничего не случилось с ней, чтобы она шла как по маслу.
Одного он не мог понять: почему недовольны взрослые? Чем озабочена мать? Почему отец охладел к замечательной соломорезке? Пускай сейчас нет покупателей, но ведь можно крошить солому впрок!
А когда посреди ночи кто-то постучался и попросил сечки, Лям почувствовал себя счастливейшим человеком.
Отец вышел из дому, а Лям с лампочкой побежал вслед за ним. Покупателем оказался высокий, нескладный цыган с мешком под мышкой и с кнутом в руках.
Не успели открыть сарай, как туда полным-полно набилось цыган, цыганок и цыганят.
Цыган хотел купить два мешка, но сечку стали хватать все пришедшие вслед за ним. Лям усердно вертел лампочкой во все стороны, чтобы отец видел, как цыгане хватают сечку и набивают ею мешки, фартуки, сумки, подолы.
Отец цыкнул на цыган, и они разбежались. Но тут явились другие цыгане и стали делать то же самое.
Высокий цыган стал ругать своих соплеменников, но рассчитываться с отцом не спешил. Тем временем его дружки все тащили и тащили сечку. А во всем виновата лампочка. Конечно же, она! Разве ею осветишь весь сарай? Папа схватил лопату и замахнулся на цыгана. Тот швырнул ему горсть медяков и бросился вон.
А назавтра отец исчез. И как всегда — нежданно-негаданно.
Спустя несколько дней поздней ночью снова явился высокий цыган и снова стал требовать сечки:
— Лошади дохнут с голоду. Отпусти, за все заплачу сполна.
Не успела, однако, бабушка отпереть сарай, как опять налетела вся шайка и давай хватать сечку. Конечно, во всем виновата опять-таки лампочка, которую держал Лям. Один угол осветишь, остальные в темноте.
В третий раз цыгане уже никого и звать не стали. Они попросту открыли ночью сарай и всю сечку уволокли к себе в табор на берег Буга.
Рано утром Лям, как обычно, заглянул в сарай, а там — ни сечки, ни ножей от машины. И только по земле от сарая до самого Буга лежал желтый соломенный след.
А табора уже и след простыл.
Так цыгане положили конец резке соломы. Лям, Саля и Кет сняли машину с колодок, задвинули ее в самый дальний угол и забросали тряпьем и соломой.
[3]
Мать Ляма окончательно оглохла — бревно бревном, после смерти Шейны и исчезновения отца сделалась совсем какой-то блажной. Сидит все время на голой земле у стены, уткнувшись головой в колени; из-под платка торчат оттопыренные уши, до которых уже мало что доходит.
Как одержимая допытывалась она у бабушки, отчего умер дедушка, отчего — прадедушка, отчего — дядя; она все хотела дознаться, скольких и кого из семьи унесла чахотка.
Если ей под руку подворачивался Лям, она хватала его, задирала на нем рубашку и все искала какие-то знаки на его бледной, чахлой коже, ощупывала все его косточки, перебирала ребрышки. Ляму вчуже страшно было на нее смотреть. Он удирал от нее на бахчи и там, в овраге, торопливо задирал на себе рубашку и внимательно ощупывал и осматривал себя.
Бабушка тоже убита горем, она теперь и глаз не поднимала. Лям ненароком подметил, как она раза два искоса подозрительно посмотрела на маму. Он не понял в чем дело, однако встревожился, так как догадался, что это связано с преждевременной поездкой бабушки в Балту к богатой родственнице. Бабушка ежегодно навещала ее, и та отдавала ей свои ношеные платья. Когда бабушка привозила это добро, в доме становилось весело, все щеголяли в обновах.
Но в этом году бабушка поедет в Балту раньше обычного. Из-за этого и Элька пришла на рассвете из Грушек. Бабушка долго о чем-то шепталась с ней в кухоньке, а Элька то и дело с тоской поглядывала на маму.
А на дворе уже давным-давно взошло солнышко. Лям вышел из дому, глянул — и глаза его разбежались: возле маслобойки лежала груда свежей, только что насыпанной, еще теплой подсолнечной шелухи. Она весело сверкала на солнце. Из кучи валил пар. Хорошо бы прокатиться по этой горке — с макушки вниз до самой лощинки.
За горой лежали бахчи. Их в нынешнем году обработали усатые греки. Они соорудили «водокачку» — колесо с множеством ковшей, разбили землю на клеточки, а кое-где устроили в земле окошки. Арбузов и дынь здесь больше не будет, посадят одни лишь помидоры. Те лучше!
Из-за арбузов Лям в прошлом году получил хорошую трепку. Дело было так. Дома уж очень было темно и грустно. Бабушка с мамой сидели, укутавшись, и молчали. А на улице под ногами сырел песок, на небе, там, где зашло солнце, все прогорело и остался один дотлевающий жар. Хотелось арбуза. Лям украдкой перебрался через ров — сторож далеко, на другом конце бахчи, у шалаша, и не услышит. Потихоньку сорвав арбуз, Лям сунул его под курточку, и вдруг кто-то его — трах палкой по голове. Арбуз упал и покатился к ногам сторожа. «Я… я нечаянно…» — залепетал Лям и заплакал. Узнай об этом Саля, растрепала бы по всему местечку и люди покатывались бы со смеху: «Я… я нечаянно…»
Рядом с Ляминым домом три человека копали землю, неподалеку валялись их узлы. Лям подбежал, сел тут же и стал смотреть. Какая-то женщина и парень отбрасывали землю в канаву за Ляминым домом, а мальчик примерно Ляминых лет распутывал веревки. На Ляма никто из них даже не глянул. Подошла бабушка, поздоровалась с женщиной и велела Ляму пойти одеваться.
— Соседка, — сказала женщина, вытирая потное лицо, — дала бы нам топорика на время!
— Сбегай за топором! — велела бабушка Ляму. Немного погодя Лям узнал, что люди эти мастерят себе землянку. Это их будущие соседи. Лям весь день просидел возле них, помогал строить жилье, держал веревки вместе с новым мальчиком, которого зовут Петрик.
Вдруг прибежала Саля:
— А я тебя ищу, ищу! Пойдем скорей!
— Да ну тебя! — отмахнулся Лям. — Не видишь, что мы дом строим?
Саля подкралась к нему да как дернет за волосы.
Петрик исподлобья строго глянул на нее. Отчего это она в такую теплынь натянула платок до бровей? И что за привычка дергать человека за волосы? Конечно, Петрик не мог знать, что Кет уехал и что Саля опять стала главной заводилой в ребячьей ватаге.
Лям не отходил от землянки. Но он не столько помогал Петрику работать, сколько развлекал его рассказами про Кета: говорил все о нем да о нем и про то, как печально все кончилось для Кета:
— Вдруг ни с того ни с сего у Йоси Либерса загорелся хлев. А там стояла корова. Она испугалась, уперлась, не хотела выходить. И только после того, как ей завязали глаза и крикнули что-то в ухо, она дала себя вывести.
Пока Кет был здесь, Гайзоктер не выходил из дому. И все же люди считают, что именно он поджег хлев в отместку за то, что Йося Либерс содержит Кета. Ночью слышны были чьи-то вопли и душераздирающие стоны, но никто не отважился выйти узнать, в чем дело. А под утро на улице нашли изуродованного Кета. Сначала думали, что он убит, однако он еще дышал. Его внесли в ближайший дом и привели в чувство. Он ни за что не хотел открыть, кто избил его: отец или Либерс. Да, не зря, видно, раввин предупреждал, что Бог покарает Либерса за то, что тот привез в местечко байстрюка.
Вот когда Лям как следует узнал Кета! Он завидовал ему: и тому, что у Кета голова и ноги обмотаны полотенцами, и тому, что Кет каким-то таинственным образом связан с Гайзоктером. Бабушка, отправляясь в Балту к родственнице, взяла с собой Кета и отвезла его к матери, которая замужем за музыкантом. Лям никак не мог объяснить Петрику, что такое «байстрюк», да и сам он не мог понять, в чем тут загвоздка и кто кому доводится «байстрюком».
Не стало Кета, но явился Петрик. Лям повел его к Сале на заезжий двор. Саля собрала соседских ребят и стала с ними в заброшенном сарае играть в солдатики. Тут же в сарае стоял жеребенок, которого Береле-кряква купил на ярмарке за пятиалтынный.
Береле часто покупал жеребенка, набивал ему утробу отрубями, чтобы тот поскорей вырастал и становился крепким коньком. Но жеребенку хотелось материнского молока. Постоит такой лошонок день-другой и протянет ноги. Береле волочил его за хвост через все местечко на околицу, к ямам, и там свежевал. Он никогда не возражал, если ребята, бывало, увяжутся следом, а там и шкуру помогут снять. Вот и теперь стоявший в сарае жеребенок выплюнул отруби, которыми Береле тщетно пытался набить его нежную матовую пасть; он желал только кобыльего молока. Саля ухватила его за хвост и с помощью ребят вскарабкалась на него.
— Ребята, — закричала она, — ешьте лук! Ешьте его до субботнего вечера! Набирайтесь жару! Будем бить гайзоктерского свиненка! И Переле Йоси Либерса тоже будем бить.
С тех пор как увезли Кета, ребята всячески мстят за него. Саля придумала: в субботу вечером всем выйти на проспект и заняться разными проделками. И вот пошли. Саля впереди, Лям и все прочие — за ней. Они шли по главной улице — от Высокой горы до моста — и потихоньку плевали прохожим на платье; выбирали самые лучшие платья, самые красивые.
Днем Саля наткнулась на Переле, дочь Либерса. Переле шла с полным кувшином молока. Саля подбежала к ней:
— Ну-ка, поставь молоко, сейчас я тебе всыплю!
Пришлось бедной Переле поставить молоко. Саля принялась дубасить ее кулаками.
— На, получай гостинцы за Кета! — кричала она хриплым голосом. А платок при каждом ударе сползал ей на глаза.
Однажды вечерком они всей ватагой поймали гайзоктерского малыша. Саля сбегала за сарай и через минутку вернулась с бутылкой мутной теплой бурды. Она стала совать бутылку в рот малышу.
— Пей, пей, мальчик! — приговаривала она, тыча бутылкой в рот малышу. — Это твой братишка Кет прислал тебе пива из Балты. Пей! — Мутная жидкость выплескивалась из бутылки.
Потом произошло важное событие: Лям подрался с Петриком. Они старались бить друг друга по голове, но били все мимо. Драка разгорелась внезапно — из-за ручейка, который бежал от Ляминого дома к землянке Петрика и размывал там ступеньки.
Петрик запрудил его, и вода побежала обратно, к дому Ляма. Лям схватил заступ и еще глубже прорыл канавку. Петрик снова запрудил ее. Лям срыл преграду. Началась драка. Тут явилась Саля, она потуже стянула платок на голове, провела всей рукой под носом и ринулась в бой. Она раздавала тумаки направо и налево. Потом разняла мальчишек и перевела дух:
— Возьмите заступы, отведем ручеек в другую сторону!
Надувшиеся Лям и Петрик взялись за работу. С той поры ручеек никому не мешает. О том, что произошло, никто и не заикается, хоть оба они уверены, что драка была смертельной и кровь лилась рекой.
Как-то компании пришлось сразиться и с мальчишками из Лишнева. Все началось с приезда каких-то незнакомых мужчин. В руках у них были диковинные машинки, а на фуражках кокарды. Они остановились у Сали на заезжем дворе. Эти люди с машинками сказали, что они приехали разведать гору на той стороне Буга. Гора эта, говорят, богата железом, оно растет там, что ли. Местечко заволновалось. Старожилы припомнили, что барин Лукьянов разбогател именно с той поры, как однажды во время пахоты (он тогда был еще бедняком) нашел на своей полоске клад; а его надел был как раз у той горы, где растет железо.
Саля, конечно, тут же снарядилась идти вслед за людьми с кокардами на ту сторону Буга поглядеть, как добывают клады. Она потащила с собой Ляма и Петрика. А всем встречным ребятам кричала, на ходу обматываясь платком до бровей:
— А мы идем клад смотреть!
Но на том берегу, у шлагбаума, столпились деревенские мальчишки, и, едва люди с кокардами миновали их, они стали швыряться камнями, не давая тройке пройти на мост. В это время откуда-то появился Береле-кряква. Он не захотел ввязываться в драку и велел ребятам спокойно ждать, пока он сам все уладит. Береле подошел к мосту, и деревенские мальчишки пропустили его. Тогда он зашагал дальше, ни разу не оглянувшись в сторону Сали и ее друзей, будто он их никогда и не знал.
Тут к реке пригнали гайзоктерских коров и лошадей. Саля вместе с мальчишками спряталась за коровами, и под их прикрытием вся тройка двинулась к мосту, пошвыривая в противника камни. С того берега открыли ответный огонь. Досталось кому в голову, кому в бок, но никто не отступил. В дело вмешались пастухи Гайзоктера. Стадо переполошилось — лошади вздыбились, коровы шарахнулись в стороны. Шуму было много. Когда Лям прибежал домой, он застал в комнате бабушку — она только что вернулась из Балты. А мама лежала на кровати и жалобно стонала.
Лям даже не глянул на старые юбки и платья, которые бабушка привезла от богатой родственницы, хотя многие из них вскоре превратятся в штаны и рубашки для него. Мама наполняла всю комнату тяжкими стонами. Ее донимали какие-то спазмы. А по какой причине явилась вдруг Элька из Грушек? Она еще никогда не приходила на ночь глядя. Бабушка принесла воды из дальнего колодца, налила полнехонькие горшки. Лям тревожно озирался по сторонам. Бабушка дала ему полстакана молока, велела идти спать и оставить ее в покое. Она сказала, что с мамой ничего особенного, просто у нее болит живот.
Лям долго лежал в бабушкиной постели с открытыми глазами. Все, что произошло за день, точно выветрилось у него из головы. Его угнетало тревожное, щемящее чувство, которое было как-то отдаленно, неясным образом связано с Шейной, с гайзоктерскими слепыми лошадьми, с маминой глухотой и чахоткой. Оно было также связано с мамой Петрика — Феклой, с ее распухшими ногами. С этим тяжелым чувством он и заснул.
Чуть свет бабушка подняла его.
— Поздравляю! — сказала она. — Твоя мама родила дочку.
Ляма точно громом сразило. С тех пор как мама оглохла, он никак не поймет, когда надо радоваться, когда плакать. Сейчас, пожалуй, надо радоваться. Но вбежавши к маме и увидев ее пожелтевшее лицо, ее печальные, измученные глаза, он заплакал. Он знал, что плакать не следует, и все же не удержался.
Вот уже несколько дней как Петрик избегает Ляма и все торчит в землянке возле своей матери, а при виде приятеля бубнит себе что-то под нос и отворачивается. Лям спустился в их закопченное, сырое жилище. В углу на груде тряпья лежала мать Петрика, Фекла. Она рассказывала Ляму, как взрослому, что у нее больные, распухшие ноги, что сейчас, в непогоду и сырость, они болят нестерпимо; жаловалась на Петрика за то, что он не хочет свезти ее на ярмарку, где она выпросила бы себе копеечку на хлеб и перебилась бы до возвращения Пахома со службы. Надо тележку починить, а он сидит себе чурбан чурбаном. Хоть тресни — не добьешься от него ни слова. Ему стыдно, видишь ли, что мама побирается. А подыхать с голоду не стыдно? Погляди на него — второй день у него во рту ни крошки не было!
Петрик застыл точно каменный, вроде даже свет в его серых глазах потух; на Ляма не глянет. А когда мать чересчур разохалась, он вскочил и вышел из землянки. Лям побежал за ним, стащил с земляной крыши тележку. А Петрик все отводил глаза в сторону.
Прибежала Саля. Она мигом дозналась у Ляма, в чем дело и закричала:
— Айда, Петро! Мы поможем тебе свезти мать на ярмарку. — А затем она ни с того ни с сего затянула:
Гайда-байда, ох и ах! Тащим мамку на гвоздях.Лям толкнул Салю:
— Помолчи ты!
Тем временем уже начали поспевать венгерские сливы, а песок на улицах не просыхал от частых дождей. Вернулся с военной службы Пахом и снова стал работать на мельнице. А у Ляма тоже появился нежданный гость — его старший брат Тодрес, который когда-то уехал в неведомую даль. С его приездом все изменилось. Домик Ляма, который за лето, после всего пережитого, опустился и вроде оцепенел, теперь вновь ожил. Тодрес вернулся вытянувшийся, худой, с впалой грудью. Мама, завидев его, вся позеленела. Вслед за мамой все поняли, что стряслась новая беда. Окаянная чахотка подстерегла и Тодреса, нашла его в далеком, заброшенном городке Колораше и привела в родное местечко, в родной дом, чтобы сожрать его здесь, на глазах у родной матери.
Возвращения Тодреса с нетерпением ждали его дружки — самые лучшие парни и девушки местечка. В былое время Тодрес хорошо пел, отлично рисовал, и, когда он мальчишкой укатил в далекий город, в местечке долго спорили, кем он станет на чужбине: знаменитым певцом или знаменитым художником. Все эти годы он никому не писал, и теперь, когда наконец вернулся, стало известно, что он хотел стать художником, но стал всего лишь маляром и нажил себе болезнь в легких. Прежний весельчак и плясун стал теперь угрюмым, пришибленным человеком.
И вот не кто иной, как мама в присутствии Тодреса стала бодриться, воздерживаться от слез и причитаний. Она изо всех сил старалась быть с ним веселой, приветливой, старалась отвлечь его от злых помыслов всякими домашними делами. Она видела, с каким уважением образованные парни и девушки прислушивались к речам Тодреса, и хотя его речей не понимала, все же безмерно гордилась его ученостью. Ей казалось, что его знания помогут ему справиться с любой опасностью. Кроме того, ей очень хотелось, чтобы в доме у богача как-нибудь дознались про ее Тодреса, — ведь у них там водятся дочки на выданье. Но как проникнуть туда? Она не могла придумать подходящего повода. Однажды она отвела Ляма в сторонку, тайком сунула ему портрет Тодреса и, смущаясь, послала его к богачу в лавку взвесить портрет.
Мама стала приглашать сватов — она все искала невесту для Тодреса. При этом она всячески восхваляла его замечательные заработки, ученость и прочие его достоинства. А что он малость нездоров, так это сущие пустяки. Она сама будет за ним ухаживать, и он поправится. Он будет здоров как бык, ему только надо жениться.
Но в минуты, когда мама, не замечая укрывшегося за занавеской Ляма, считала, что они с бабушкой одни, она принималась причитать и рвать на себе волосы:
— Она всех детей сведет в могилу! Всех до одного! Лучше самой сгореть от чахотки, чтобы не видеть этого.
Лям никак не мог понять, почему же мама так хорошо настроена, когда приходят соседи или сваты.
Мать не сидела теперь на земле у стены, как раньше. Каждый день она надевала свое субботнее платье и, ничего не слыша, думая о чем-то своем, бодро несла закутанные в полотенце горшки с обедом Тодресу на склад, куда он поступил работать.
Тодрес сидел в конторе лесного склада. Молодой хозяин взял его к себе в качестве кассира и учителя, главным образом в качестве учителя. Молодой хозяин ворочал большими делами, вел торговлю с крупными помещиками, но оставался неотесанным мужланом.
Раза два в неделю он подкатывал на бричке, запряженной парой лихих жеребцов, вваливался в контору, забирал все деньги, какие были в кассе у Тодреса, и задавал несколько вопросов насчет восьмидюймовых досок — сухи ли они? — насчет революции, спрашивал про планету Сатурн или о чем-нибудь в этом роде.
Тодрес с великим трудом, нехотя, совсем лениво прерывал свое молчание. Не успевал он, однако, и слова вымолвить, как хозяин перебивал его каким-нибудь замечанием насчет леса, хлопал по согнутой спине, затем бойко вскакивал в бричку и улетал на своей лихой паре.
Мама добывала для Тодреса все самое лучшее, самое вкусное — недоставало только птичьего молока. Она сияла от счастья, когда входила к Тодресу в конторку, отодвигала в сторону раскрытую книгу, которая обычно лежала перед ним, и принималась расставлять свои блюда: золотистый бульон с хворостом, молоденькую курочку, пирожки, компот. Весь его заработок она тратила на эту стряпню. Ставила все это перед ним и уходила: пусть останется наедине с едой, а за посудой можно потом Ляма прислать.
С какой радостью она после заглядывала в пустые горшки: дай ему бог здоровья, съел все дочиста! Правда, что-то не видать, чтобы он поправлялся. А насчет женитьбы и слушать не хочет, хотя уже меньше отнекивается.
Лям любил ходить к Тодресу за посудой, хотя тот никогда ради него не отрывался от книги. Лям садился и долго смотрел на него.
— Дай мне книжку, — попросил он однажды с бьющимся сердцем.
— А зачем тебе книжка? — добродушно прищурился Тодрес.
— Читать буду.
— Ты разве умеешь?
— Конечно.
— Поди-ка сюда!
Лям путал буквы, сбивался и с большим трудом одолел несколько слов.
Тодрес велел ему приходить каждый день и обещал с ним заниматься. Счастливый, Лям дал клятву Петрику, что он все-все будет ему пересказывать и будет с ним все «переучивать».
Но вскоре произошло событие, из-за которого все в жизни Ляма полетело кубарем. Однажды, после того как мать отнесла Тодресу еду, Лям вышел из конторки и вдруг увидел, как открылось заднее оконце и рука Тодреса выплеснула все содержимое горшка наземь. Под окошком ждала собака, она мигом вылизала весь бульон и слопала нежную, ароматную курочку. Лям чуть было не кинулся вырывать ее из собачьей пасти.
Возмущенный, вбежал он в конторку и хотел было подступиться к Тодресу, но тот встал и, вытирая рот платком, точно после сытного обеда, велел Ляму унести посуду.
Дома мать выбежала навстречу Ляму, забрала у него горшки и, радуясь, что они все пусты, гордая, счастливая, понесла их в дом, а Лям кинулся к Петрику. Он не решался рассказать приятелю о том, что он видел в конторке, боясь, что это дойдет до мамы. Но тайна тяготила его, и он открыл ее другу. Петрик был потрясен не меньше Ляма. Как же так? Разве можно отказываться от такой вкусной еды и отдавать ее собакам? Как же он поправится? Как же это можно не хотеть есть?
Уговорились на другой день проследить, сделает ли Тодрес то же самое.
И они своими глазами видели из засады, что Тодрес каждый день поступает так же.
Лям рассказал об этом бабушке.
— Он не может есть, но не хочет огорчать маму, — сказала трясущимися губами бабушка и строго-настрого наказала ничего маме не говорить. Это убьет ее.
Все шло по-прежнему: бабушка стряпала самые вкусные блюда, а весь дом сидел на черном хлебе с луком; мама относила эти блюда Тодресу, а Тодрес выкидывал их в окошко. Лям и Петрик, завидуя собакам, истекали голодной слюной, а мама радовалась, получая обратно пустую посуду. Беда, да и только!
Лям однажды попытался глянуть на Тодреса по-особому, чтобы тот понял, что так не поступают, так можно и других погубить, и себя извести. Но Тодрес отмахнулся от него и так посмотрел на Ляма, что у того мороз по коже пошел.
Как-то Ляма выпроводили из дому. Он было обиделся, но дело было к вечеру, и он решил, что, прячась под окнами и за дверью, он и без того все узнает.
Мама принесла Тодресу взятый у кого-то на время сюртук и умоляла сына надеть его и пойти куда-то, где его ждут. Но Тодрес все сидел, уткнувшись в книгу. А потом вошел длинный, худой человек и тоже стал уговаривать Тодреса пойти. Мама стащила с Тодреса пиджак и стала насильно натягивать на него сюртук. Наконец все трое вышли из дому. Лям украдкой побежал за ними.
Через несколько дней вызвали из Грушек Эльку, которая там шила для богатой семьи, затем нашли где-то адрес отца, и его тоже вызвали. Молодой хозяин, ученик Тодреса, дал взаймы немного денег, и на них устроили помолвку с водкой, пряниками и веселыми пожеланиями. Уговорились через неделю после женитьбы дяди Шомы сыграть свадьбу.
Лям и Петрик много толковали об этой свадьбе. Они боялись за Тодреса, за его здоровье. Да и как не тревожиться, если он заботится не столько о себе, сколько о собаках. Видать, и до соседей это дошло, потому что они все время перешептывались.
Поговаривали, что невеста Тодреса не приедет на свадьбу маминого брата дяди Шомы, но не потому, что она важная птица, и не потому, что свадьба состоится в самом Елизаветграде. Не приедет она потому, что хочет расстроить этот брак. Однажды мама сама увидела, как открылось заднее оконце конторки и все ее дорогие блюда полетели к собакам. Еле живая приплелась она домой, слегла и уже больше не выздоравливала. Она никому ничего не сказала, даже бабушке, потому что на носу была свадьба дяди Шомы и маме не хотелось ее омрачать. Она все уверяла, что к свадьбе она поправится и вместе со всеми поедет в Елизаветград.
Когда невеста Тодреса пришла ее проведать, мама всячески старалась показать, что она почти здорова, и без конца расспрашивала, какие наряды невеста возьмет с собой на свадьбу, как она думает одеться. Но как только невеста ушла, с мамой случился припадок — она и плакала, и смеялась одновременно. Громко рыдая, слезла она с кровати и вдруг тут же грохнулась на пол.
И все же мама поехала на свадьбу. И Тодрес с невестой тоже отправились туда.
Чуть ли не двенадцать фаэтонов должны были покатить на свадьбу, и Ляму очень хотелось взять с собой Петрика. Пришлось и Сале пообещать, что он возьмет ее, иначе она избила бы его и навеки рассорилась.
Уже свадебный поезд растянулся во всю длину улицы. И вдруг мама дала Ляму бутылочку и велела сбегать на базар за четвертинкой масла.
Прежде чем дойдешь до лавок, нужно долго пробираться задами подле складов. Там целые горы всякой завали, везде ящики, проволока, конфетные бумажки; иной раз и монетка сыщется. В прошлом году Петрику повезло: он долго копался и нашел здесь две новенькие подковы и коробку папирос. А Саля говорит, что свой красный кушачок она тоже нашла в этой завали. Надо хорошенько искать и обязательно найдешь какое-нибудь добро. Но Ляму ничего не надо. Ему бы только добыть кушак с кистями — без него ехать на свадьбу неудобно.
И вот Лям бежит обратно с маслом. Сердце у него колотится. Но что это? Далеко-далеко звенят бубенцы, фаэтоны уже на мосту, а возле их дома стоит Береле-кряква и держит на руках сестренку Ляма. Малютка пищит, тянется ручонками к фаэтонам. У Ляма сердце оборвалось.
Береле крикнул ему:
— На! Возьми Брушку! Мама велела тебе остаться дома с ребенком.
Но Лям швырнул куда-то бутылку с маслом и с воплями бросился к мосту. Береле мигом опустил малютку на землю и погнался за Лямом; догнал его, взвалил на плечи и понес домой. Здесь он привязал его к перевернутым саням и освободил только тогда, когда все двенадцать фаэтонов скрылись из виду.
А потом пришла Геля-Голда, дала Ляму денег и велела снова сбегать за четвертинкой масла: она поджарит ему луковку.
Лям с сестричкой на руках опять отправился к лавкам. Его провожала Саля. Они добрались до рухляди за лавками и расселись там. Копались они много часов и находили все новые и новые клады.
[4]
Ляму было чем похвалиться, когда все вернулись со свадьбы: за это время он научил Брушку ходить. Он учил ее так: поставит у стены, отнимет у Брушки бублик, разжует кусочек и, встав у другого конца стены, протягивает разжеванное Брушке. Голодная девчурка тянется к бублику и, держась за стенку, переступает с ножки на ножку.
Мать засияла, увидев это.
Сразу после свадьбы дяди Шомы стали думать о свадьбе Тодреса. Денег не было, и мать бегала по городку, пытаясь у кого-нибудь хоть немного занять. Однако охотников давать деньги в долг не было. Да и на что глядя? Жених вот-вот протянет ноги.
А отец снова исчез. За те два дня, что он пробыл дома, они с мамой и слова не вымолвили. И вдруг уже перед самой свадьбой он снова объявился и тут же слег. У него было просветленное, спокойное лицо. Он велел поставить возле кровати ящик с песком, куда сплевывал и плевки засыпал. Первые два дня он лежал молча, на третий день оживился, повеселел. Все обрадовались, и Лям побежал доложить Петрику, что папа почти здоров. А когда он часа через два вернулся, отец сел в постели, взял свою ермолку, подозвал Ляма и сказал:
— Почему тебя не было, когда я тебя звал? Кто будет выносить мою плевательницу? Ну-ка снимай штаны и ложись!
Так это было странно и неожиданно! Никогда он дома не бывает, какой-то чужой, нездешний — а теперь ведет себя как самый настоящий отец!
Лям улегся возле кровати и поднял повыше задок, чтобы отцу было с руки. Отец несколько раз легонько шлепнул его ермолкой. А часа через два, еще солнце не успело зайти, отец умер.
Дело с женитьбой Тодреса помаленьку продвигалось. Правда, свадьбу отложили неизвестно на сколько, а сам Тодрес все больше и больше сутулился. Мать превратилась в настоящий скелет. Соседи шептались за спиной: «Ну совсем покойники! Кто кого здесь поведет к венцу? Только свадьбы им не хватало».
Однажды при Ляме завязался горячий спор между Элькой, Тодресом и бабушкой, он сопровождался руганью, проклятиями. Дело происходило в задней комнате, разговаривали шепотом, чтобы, упаси боже, не услышала мама, которая снова в тупом забытьи часами просиживала на дворе, прислонившись к стене.
Это странное, приглушенное препирательство началось из-за какой-то записки, которую мать оставила на могиле раввина.
— Сейчас же отнеси ее обратно! — приказывала бабушка Тодресу, и ее раскрасневшееся лицо вздрагивало от сдерживаемого плача.
Элька изводила Тодреса, требовала, чтобы он показал ей записку. Но Тодрес сидел с желтым, окаменевшим лицом и упорно молчал. Только изредка он повторял одно и то же:
— Нет записки. Пропала записка. Зачем ей валяться на могиле? Чтобы весь город знал про наши домашние дрязги? Эти записки никого не исцеляют.
Бабушка вытерла фартуком разгоряченное лицо и вышла из каморки.
Не успела она скрыться за дверью, как Элька набросилась на Тодреса.
Лям прильнул к окошку и, как человек опытный в таких делах, следил за схваткой. Тодрес неумело защищался, несмотря на то что он был старше, выше и тяжелее Эльки. Он скорчил странную гримасу и, не то смеясь, не то плача, продолжал отбиваться от Эльки. Вдруг она ловко схватила его за ногу, повалила на кровать, затем вытащила его руку из кармана и, выхватив у него клочок бумаги, сразу же бросилась вон.
Лям мог бы в два прыжка догнать Эльку и вырвать у нее бумажку. Ему до смерти захотелось узнать, какие секреты в этой бумажке. Он подсмотрел, как Элька спрятала записку за трубу, и, улучив удобную минуту, извлек ее оттуда.
Несколько дней подряд он ее читал, перечитывал снова, мало что понимая и по-своему пересказывая содержание записки Петрику.
Вот что в ней было написано:
«Святому раввину пускай его благодать почиет на всех людях.
Святой раввин в первых строках я грешная душа хочу припасть к вашим стопам и просить вас о помощи чтобы исправить все то плохое что я по своей глупости сотворила смолоду в жизни главное помочь от болезни мой муж умер от чахотки и его отец умер от чахотки и его дед я думаю тоже от чахотки и моя старшая дочка невеста тоже умерла от чахотки а еще я имею 4 детей — 2 сына и 2 девочки и я очень боюсь за них и дрожу потому что они из слабого рода упаси их Бог от чахотки и других болезней и дай им Бог стать набожными я очень страдаю что они стали не евреи они ничего не знают они знают только что у евреев есть 1 Бог и я вас очень прошу пресвятой раввин вашим святым именем которое славится на земле а на небе славится еще в 1000 раз больше прошу я вас чтобы мой Тодрес мой сын поправился и чтобы великий Бог даровал нам частицу своей благодати и послал Тодресу исцеление и чтобы он и моя дочка стали набожными вот моя просьба а врачи говорят что у меня в легких дырки и что жизнь моя в опасности у меня уж не раз были выкидыши и доктор Рикицкий сказал, что у меня в животе огонь и если я не дамся резать то может быть рак».
Тодресу тоже не суждено было дожить до своей свадьбы. Однажды он улегся лицом к стене и уж ни за что не хотел повернуться. Он никого не желал видеть — ни маму, ни невесту. За два с половиной дня, что он пролежал, он только с бабушкой поговорил, да и то всего разок. На третий день взяли перышко, приложили к его губам — оно не шелохнулось. В наследство от отца Ляму досталось немножко золота в порошке, которым делают тиснения на корешках толстых книг, а от Тодреса — учебники. Лям будет таким же ученым, каким был Тодрес.
Осталось ему также много кисточек и трафареток для малярных дел. Лям, Саля и Петрик дружно взялись за работу и везде-везде, на всех стенах и на всех крылечках своей улицы намалевали человечков и разные узоры. Они даже царя нарисовали, только он получился у них очень уж страшный. Геля-Голда, увидав это, тут же велела его стереть, потому что «даже дома в углу за печкой и то нельзя рисовать царя и даже ни одного дурного словечка про него нельзя сказать. Потому что над каждым домом живет такая птичка, что вмиг ему обо всем донесет».
Зато ребята избавили всю улицу от болезней. Они обвели все домики черной полосой, словно отгородили их черным забором, и теперь никакая зараза не сможет через него перебраться.
Элька снова ушла в Грушки шить, а над Лямом и Брушкой трясутся теперь как никогда. Каждый вечер для них покупают по стакану молока, и они, сидя рядком на пороге, то и дело макают в него хлеб. Подле стоит кружка с водой. Когда молока убавится, стоит только подлить водички, и стакан снова полнехонек.
Лям теперь все узнал насчет чахотки; узнал, что дело это пропащее и что тут ничем не поможешь. Он сам слышал, как люди на базаре толковали:
— Дедушка Эля когда-то затеял тяжбу с самим раввином из Саврани, и старый раввин проклял его и напустил чахотку на него, на его детей и внуков. Сам Лям, Элька и Брушка тоже умрут. А вот их дети уже не умрут.
Ему надо поскорей вырасти и народить детей, и тогда заклятие потеряет силу. «Вот бы маме дожить до такого счастья!» Они с Петриком часто рассуждают об этом.
Петрику тоже хотелось поскорей вырасти и наняться в пастухи, чтобы матери не надо было больше побираться и стирать на чужих людей. Из Пахома не так-то легко выколотить копейку-другую на фунт хлеба.
Мать все корит Пахома и говорит, что он уродился в своего отца-пьянчужку, а Петрик во многом завидует Пахому, уважает его и боится. Поздно ночью приходит Пахом с мельницы, где он шестнадцать-семнадцать часов кряду таскает на себе тяжелые кули, приходит усталый, весь в муке, садится за стол, уписывает одну тарелку борща за другой и, не наевшись, ворчит: «Вот женюсь и сам себе стану хозяином».
По воскресеньям или на чьей-нибудь свадьбе он обычно гуляет вместе со своими дружками, облаченный в новую розовую рубаху с синей подпояской. Пышный чуб выпущен наружу и торчит, словно метелочка, а сапоги блестят, как лакированные. Он частенько околачивается у колодца, который находится на площади посреди города. Девушки ходят туда по воду, толкутся там веселые служанки в пестрых, цветастых кофтах. Пахом, Потап, Федор или Муцик только покажутся, а они уже хохочут во все горло. Стоит парням подойти поближе, прикоснуться к какой-нибудь из девиц, как начинается визг, крик, смех.
А на дворе еще день, и вот со всех концов сбегаются ребятишки поглядеть на возню взрослых. Девчата кладут коромысла себе на плечи, а парням только того и надо. Они смелей подступаются к ним, и веселое повизгивание становится еще пронзительней.
Как-то Лям и Петрик стояли у ворот одного дома, где праздновали свадьбу. Было уже поздно, но свадьба, на которой гуляли понаехавшие из большого города гости, все не умолкала.
Они собирались уже идти домой, потому что им наскучило глазеть на печенья, струдели и прочие вкусные вещи, которыми потчевали гостей; они устали от беспрерывной музыки и толкотни в воротах. Вдруг Лям увидел, что в дальнем углу, отведенном для слуг, на скамейке подле музыкантов сидит Пахом. Он сидел между двумя девицами. Левую руку он запустил под кофточку одной из них, да так ловко, что со стороны все было шито-крыто. А девица сидела истукан истуканом, точно происходившее ее вовсе не касается, и только побагровевшее лицо покрылось мелкими капельками пота и глаза были как две плошки.
Лям показал Петрику на эту парочку, и они уставились на нее, не в силах глаз отвести. Приятели валились от усталости и все же не отходили от ворот. Петрик долго не мог забыть этой картины, и ему ужасно хотелось поскорей самому стать большим.
Вскоре рабочие мельницы, и Пахом в том числе, стали запанибрата с ребятами из Грушек. А о том, что в Грушках «пылает огонь», легко было догадаться даже только по песням, которые время от времени приносила оттуда Элька. Казалось, даже во рту пылает, когда поешь эти песни. Ни с того ни с сего вдруг пошел слушок, что готовится погром. И тогда у всех мельничных рабочих и у городских приказчиков вмиг появились железные палки с увесистыми набалдашниками. И железной палке Пахома Петрик тоже теперь завидовал.
Что касается матери Ляма, то все было ясно: она превратилась в тень. Бабушка тоже была совершенно убита. Их хибарка стояла запущенной, мрачной. Для Ляма самым тяжким наказанием было сидеть дома.
Внезапно выяснилось, что они всем должны, что они в долгу как в шелку, кругом кредиторы; все, что можно было продать, уже продано, и дома не на что даже дня прожить и нечем подкрепить маму. Элькины заработки за весь год давно съедены.
Но за мать поручился бывший хозяин и ученик Тодреса, и ей в одной лавке дали несколько дюжин простых платков, чтобы ей можно было хоть один день в неделю торговать на базаре. Весь дом стал теперь надеяться на покойника или на мужицкую свадьбу. Только тем и держались.
А Лям уже имел дело с книгами. По-еврейски он читал бегло, но вот по-русски он даже азбуки не знал. Но ничего, он научится и будет читать не хуже, а может, лучше Тодреса.
Осень. Базарный день. Мать под дождем на базаре со своим десятком платков, но Всевышний не посылает ей покупателя. Лям принес маме ломоть хлеба да луку с маслом, чтобы поддержать отощавшую. Проходя по рядам, он увидел книжки в ярких, блестящих обложках, и у него заныло сердце. Книжки, правда, стоят пятак штука, но ему до зарезу нужен букварь, потому что учиться не по чему. Азбуку он знает наизусть. Не раз вечерами ребята ходили по улицам и, держась за руки, выпевали по команде: а-бе, ве-ге. Наизусть он все это знает, но где в книжке «а», где «б», не укажет.
К маминому лотку он подошел уже надутый, готовый разреветься, готовый извести мать, но добиться букваря. Трудно было лишь начать. Он не знал, за что уцепиться, к чему придраться, чтобы разжалобить маму; знал лишь, что не даст себя унять, пока не добьется своего.
— Мама, у меня выпал зуб и пошла кровь. Мама, мне очень больно…
Мать, погруженная в свою тупую скорбь, даже не обернулась. Какой дождливый день! На покупателя рассчитывать нечего.
На высоком крыльце своего большого магазина стояла Гробилиха. Ее розоватые щеки блестели, точно кораллы. Она смотрела на маму.
— Ох как болит! — схватился Лям за щеку. — А крови вытекло, наверно, кружка.
Мать тупо посмотрела на Ляма и, видно, даже не поняла его.
Он пригнулся к ней и закричал плаксивым голосом:
— У меня выпал зуб, очень болит. Вытекло много крови. Хочу букварь.
Мать погладила его по голове:
— Ничего, другой вырастет, железный.
— Купи мне букварь… Стоит всего пятачок…
— Ты с ума сошел. У меня даже почину не было.
Лям решил не сдаваться. Он испустил дикий вопль; потом закричал так, чтобы зазвенело в маминых глухих ушах, авось тогда она ему даст пятак, только чтобы отделаться от него. Но на маму это не подействовало. Тогда он улегся на мокрую солому и зашелся в плаче, прижимая покрепче кулаки к глазам, чтобы вышибить слезу, а выступившие слезы стал размазывать по лицу, крича все громче, все надрывней.
Сзади подошла Гробилиха.
— Сара! — крикнула она. — Почему он так громко плачет?
Лям и мать обернулись.
— Отчего он ревет, твой мальчишка? — снова крикнула Гробилиха.
— Кто его знает!.. Распустился. Молитвенничек просит. Не из чего молиться.
Лям с удивлением уставился на мать. Гробилиха молчала мгновение. Ее лоснящиеся, румяные, точно кораллы, щеки нависли над мамой.
— Что ж, значит, вырастет набожным человеком. Тебе нужны набожные дети, Сара. Он у тебя единственный. Так и быть, я ему дам на молитвенник. — И она стала рыться в карманах.
Мать развела руками:
— С какой стати? Почему вы должны ему давать деньги? — Она торопливо распутала зубами узелок на платке, достала медяк и сунула его Ляму: — На, и убирайся, бессовестный!
Затем она толкнула его в спину, опасаясь, что он, чего доброго, не постыдится протянуть руку и к Гробилихе за пятачком.
Когда мама вечером пришла домой, Лям лежал на сундуке и учил букварь. Он крикнул ей:
— За один вечер научился читать. Я буду быстро-быстро читать, увидишь!
Он читал каждый вечер, не пропуская. А потом, когда наступила зима и раскаленная печь задышала жаром золотистой соломы, Лям часами лежал на печке и без устали читал настоящие книги. Он ровным счетом ничего в них не понимал, да и считал, что знать русский — значит уметь бегло читать, а понимать все, что читаешь, — дело десятое. И он на самом деле читал уже бойко, к тому же и Петрика учил.
На всех книгах Тодреса Лям надписал свое имя. Они вместе с Петриком решили весной, когда пройдет лед, устроить школу, чтобы все ребята с их улицы стали учеными. Лям и Петрик отпустят длинные волосы и будут учителями.
И вдруг на их дом снова нагрянула чахотка. На этот раз она унесла маму.
Лям и Брушка совсем не находят, что мамалыга приедается. Они отлично едят ее и на завтрак, и на обед, и на ужин — мамалыга пресная, мамалыга соленая, мамалыга чуть сдобренная постным маслом. Мамалыга — она ведь дешевле хлеба и гораздо сытнее. Хлеб — для богачей, это несерьезная еда — не успеешь оглянуться, как ты его уже съел и опять есть хочется. Зато когда бабушка сделает свечи для Гробилихи и Гробилиха хорошо заплатит, она приготовит кисло-сладкое жаркое.
Как Лям ни был занят телефоном, который он мастерил в углу за печкой, все же при слове «жаркое» он ощутил, как мамалыга лезет обратно у него из горла. Он весь до отказа набит мамалыгой. Она, кажется, даже в носу у него, и он немного гнусавит из-за этого.
Кто скажет, что бабушке уже шестьдесят с лишком? У нее прямая, стройная фигура, на впалых, тонких щеках играет румянец, а глаза у нее не маленькие, не старушечьи щелочки с подглазницами и морщинками. Нет! У нее округлые серые глаза пепельного цвета. Они у нее глубокие-глубокие. Иной раз, когда она задумается или молча взглянет в окно, особенно видно, какие у нее чистые, глубокие глаза, — даже дух захватывает. Серовато-пепельный цвет ее глаз нередко напоминает тот удивительный предрассветный час ранней весны, когда все еще подернуто жемчужной, пепельной дымкой. Кто, глядя на нее, скажет, что вот уже шестьдесят с лишком лет она живет в беспрестанных трудах и лишениях?
Вот она мастерит для богачки Брохи, для Гробилихи восковые свечи. Она умеет лить и сальные свечи. Бабушкины пальцы — точно пять костяшек, покалеченных и израненных в ежедневной грязной, тяжелой работе, — ловко бегают по доске. Она крошит кружки воска, кидает его в крутой кипяток, потом ловко разминает все это и превращает в один ком. Затем шлепает этот ком на гладкую доску, живо раскатывает его, вытягивает, делает канавку и, вложив в нее фитиль, сплетенный из серых ниток, сразу же снова закатывает воск. И вот уже получилась настоящая свеча. Бабушка спешит, надо все закончить, пока воск не остыл. Она вся в поту, но трудится без передышки. Свеча еще не совсем отделана, она толстовата, неуклюжа, и бабушка кричит:
— Лям, живо скребок!
Лям приносит из кухни раскаленный скребок. Бабушка проводит горячим железом по свече, выравнивает ее, заглаживает все ямки и бугорки. И свеча на глазах становится прямой, ровной, гладкой — настоящая восковая спица.
Брохе Гробилихе столько же лет, сколько и бабушке. Выросли они под одной крышей, на одной помойке выпестованы, но Гробилиха давным-давно забыла о том, что они с бабушкой когда-то были неразлучными подружками. Да и бабушка об этом забыла.
Гробилиха хромает, щеки у нее лоснятся и горят точно кораллы. Припадая на ногу, она рассуждает:
— Свечи — дело богоугодное. А за работу во имя Божье мзду не взимают. И за что я вам плачу? Только по собственной глупости.
И она сует бабушке несколько грошей.
Однако сама Гробилиха потом втридорога продает эти свечи и неплохо наживается на богоугодном деле. На этот раз она рассуждает так: чего недостает Всевышнему? Рта у него нет, есть ему не нужно. Да к тому же он сам творец вселенной. Как же на нем не нажиться?!
Лямины руки с каждым днем становятся все ловчей, все искусней. Кто не взглянет на его руки, обязательно подумает: «Да, из него выйдет отличный мастер, если только чахотка не унесет раньше времени, как унесла всю его родню». Лям уверен, что он пойдет учиться; учится ведь Хаскель, сын тети Голды, Салин братишка.
Бабушка восхищена всякими поделками, которые Лям мастерит с утра до ночи, историями, которые вычитывает из книжек, а все же корит его за то, что он за многое берется, но ничего не доводит до конца:
— Опять отодрал дощечку у скамейки! Ну на что это похоже? Опять резал ножницами жесть и затупил их! И снова не доделал до конца. Куда же, Лям, годится такая работа?
— Нет, ты лучше сюда посмотри! — отвечает Лям. — Посмотри, что я сделал из бурой бумаги. Видишь? Правда, из луковичной шелухи получились замечательные щечки? Розовые щечки, как у Гробилихи, и горят точь-в-точь как кораллы. А еще: видишь, вот я слепил из глины и вставил косяком две стекляшки — это глаза. Ты что смеешься, бабушка? Узнала? Ну да, это Самуил Катрох. Видишь, у него рука на животе. А вот дядя Шома и его калоши-вездеходы.
Бабушка пошла сдать свою работу и по пути вспоминала Тодреса, который тоже мечтал стать художником и отправился по белу свету счастья искать. «Дядя Шома тоже такой! — подумала она. — Дядя Шома вечно носился с мыслью создать чудо-калоши, калоши-вездеходы, в которых люди смогут ходить через реки и моря, как по суху. Но ему всегда что-нибудь мешало. А после того как сыграли знатную свадьбу, дядя Шома исчез неведомо куда, как в воду канул. И до сих пор о нем ни слуху ни духу».
Когда бабушка вернулась домой, Лям кинулся ей навстречу. Он всегда встречает ее у порога пытливым взглядом. Она приносит в своем фартуке иногда парочку лежалых груш, иной раз тяжелый, золотистый венок лука. Лям все ждет, что случится что-то необычайное: придет письмо из далеких стран, явится не по-нашему одетый богатый родственник и увезет их отсюда, и тогда кончится заклятие чахоткой, нависшее над их домом.
Сейчас, встречая бабушку, Лям приметил: она отворачивается от него, высоко поднимает худые плечи. Он стал допытываться:
— Бабушка, что такое?
Бабушка, не оглядываясь, сбросила шлепанцы, схватила полотенце и намочила его в холодной воде, затем высунула из-под юбки окровавленную ногу. Лям увидел худую синеватую ступню, всю в кровоподтеках и синяках. И до чего же бабушка изменилась в лице! Она постоянно бодра, здорова. Правда, посмотришь на нее — кожа да кости, но все это крепкое, тугое, как сталь.
Вот к примеру: разве бабушка плакала, когда умерла ее единственная дочь, мать Ляма? Плакала вся родня, плакали соседи, Элька весь день ходила с поникшей головой, а бабушка сидела неподвижно, закутанная в старенькую, штопаную-перештопаную шаль. Худые ее плечи окаменели, да и вся она была словно изваяние. Не отрываясь, смотрела она в окно, и глаза ее цвета пепла, как обычно, напоминали предрассветный весенний час перед восходом солнца. И только после того, как соседки, думая, что бабушка тронулась умом, стали ее тормошить, она, по-прежнему глядя в окно, тихо сказала:
— Приходят и уходят!..
Что же случилось сейчас? Когда Лям в испуге взял бабушку за руку, она как будто очнулась и снова стала бодрой и живой; сбросила шаль и положила на стол узелок.
— Развяжи! — попросила она.
Лям торопливо развязал узелок и увидел поломанные, раскрошенные свечи. Он подошел к бабушке и пригнулся к ее ушибленной ноге.
— Ты что, упала?
— Вовсе не упала. Принесла Брохе свечи, но, видно, попала в недобрую минуту. Нужно же было! Она схватила их и давай кричать: «Ты что это принесла мне кривые свечи! Жульничать вздумала на старости лет! Убирайся вместе с ними!» Переломала все свечи и как толкнет меня. Опешила я, зацепилась ногой за порог и… Спасибо еще дешево отделалась.
Ляма словно обухом по голове хватили. Он как ошпаренный отскочил от бабушки и забился в темный угол за печкой. Он сидел там, затаив дыхание, и старался сдержать крик боли, который так и рвался наружу. Его пальцы, словно неживые, неподвижно лежали на проволоке, которую он когда-то протянул. Напрасно бабушка старалась его развеселить. Ему стыдно было выйти из-за печки. Впервые в жизни испытывал он такую сильную ненависть и такое острое сознание своей беспомощности. Как отомстить этой Гробилихе и этому Катроху? Может, швырнуть им камень в окно? Или подбросить на стол дохлую кошку? Лицо его пылало от стыда. Разорвать бы их на куски! А потом убить самого себя! У них же в доме, ножом, в самое сердце. Пусть они видят! Пусть!
Неожиданно вернулся Петрик: еще два-три месяца, и его не узнать бы. Он работал в свинарнике пана Лукьянова. Там кормят свиней вкусными харчами, и Петрику они пришлись по душе. Он поздоровел, раздался в плечах и, кажется, даже стал выше ростом.
И вдруг из-за какого-то пустяка все кончилось. Приказчик Юхим Казаков, которого подозревали в том, что он ворует всякие пряжки-бляшки с конской сбруи (правда, его еще никто не поймал за руку), словил Петрика, когда тот прятал в карман обрывок старой, никому не нужной веревки. Приказчик нарочно поднял шум, а когда барин явился, схватил грабли и с криком «злодей» огрел Петрика пониже спины, Петрик вскочил и, превозмогая сильную боль, бросился, прихрамывая, бежать, точно раненый заяц. И вовремя, потому что барин уже занес над ним свою увесистую лапу.
С этой поры Петрик стал прихварывать и опять началась их дружба с Лямом.
Всего-то он в лукьяновском свинарнике проработал какие-нибудь две-три недели, а рассказов об этом ему хватило на долгие месяцы. До поздней ночи засиживались друзья. Лям, бывало, раскрыв рот и затаив дыхание, слушает не наслушается.
А Петрика не так донимали боли, как страх, что вот-вот нагрянет барин и закует его в цепи. Он уговорил и себя, и Ляма, что барин подаст в суд за то, что Петрик будто бы воровал всякие пряжки-бляшки с конской сбруи. А приказчик Юхим, который на самом деле их воровал, — Петрик это видел своими глазами — как свидетель подтвердит, что воровал именно Петрик, и тут уж ничего не поможет, хоть плачь. Раз барин сказал, а приказчик подтвердил, значит, все. Закуют в цепи и — в Сибирь.
Ляму невмоготу стало сидеть дома. Он без конца тормошил бабушку: пускай отведет его к маляру Казарицкому. Ведь это работа легкая, Лям будет маляром.
Бабушка боялась малярного ремесла, кроме того, хотела, чтобы внук посидел еще годик дома: «Еще натерпишься в людях, успеешь у чужих помойные ведра таскать!» Но Лям не унимался: ведь Казарицкий лучший друг Тодреса, добрый хозяин, и Ляму будет у него очень хорошо.
В первый же день работы Ляму полюбилась ярко-зеленая медянка. Эта зеленая-презеленая краска для крыш мажется, как сметана, и страшно воняет. А еще Ляму понравилось в первый день работы шпаклевать: всякие щербатые двери и оконные рамы, дырявые, щелястые полы — все становится гладким. Только сначала надо все щели и дырки очистить от грязи, а то шпаклевка не пристанет — так и потянется за шпателем. А как почистишь да пройдешь гибкой стальной лопаткой по дверям, рамам, полам, все сгладится. Зато варить клей для шпаклевки — брр! И все же варить клей приходится именно Ляму.
Казарицкий не дерется. Одна-другая оплеуха не в счет. И обижаться из-за них на Казарицкого нечего. Он позволяет себе это только спьяну. А пьет он с горя. Наверно, Лям сам виноват: не попадайся под горячую руку! Всем своим видом, своими круглыми глазами, вздернутыми плечами Лям, должно быть, напоминает Казарицкому его собственную незадачливую судьбу. Но Ляма к Казарицкому тянуло главным образом совсем по другой причине: у него работал человек, о котором по городу шли всякие толки. Его звали Гайло. Этот Гайло появлялся весною, нанимался к маляру Казарицкому на все лето, а осенью исчезал.
Поговаривали, будто он иной раз по ночам надевает маску, врывается к местным богачам и отбирает у них бумажники: «Организации нужны деньги!» С виду это спокойный, хладнокровный человек и держится как нелюдим, но на самом деле он парень веселый, ловкий, любит пошутить и попеть.
Казарицкий с приходом Гайло оживает, становится разговорчивым. А к осени он падает духом и теряет остатки бодрости, потому что Гайло опять тянет куда-то вдаль, сам же он остается прозябать на том же месте, занимаясь до весны своим зимним ремеслом — сапожничаньем. В конце лета он заискивает перед Гайло, тот уступает ему и все вечера перед отъездом проводит дома. Они с Казарицким беседуют о жизни, о дальних странах, о морях, о фабриках. А когда Гайло наконец уезжает, Казарицкий садится за сапожный верстак, но до того вдребезги напивается. А напившись, он, известное дело, бьет стекла у своего соседа Абрама Отрыжки. Затем состоится суд, а немного погодя Казарицкий снова напивается и снова бьет стекла у соседа. Так проходит зима. Все деньги уходят у него на разбирательство и суды, а с весной вновь появляется Гайло.
Однажды зимой Лям принес Казарицкому починить бабушкины ботинки. Пьяный Казарицкий сидел на табурете, и на коленях у него лежал какой-то опорок. Вместе с Лямом в комнату ворвалась струя холодного воздуха. Казарицкий поднял голову и спросил:
— Ну, снял с него шкуру?
— Что? — нагнулся к нему Лям.
А Казарицкий опять низко опустил голову, чуть ли не клюнул носом опорок. Вдруг он вскочил:
— Возьми камень и швырни его Отрыжке в окно!
Абрама Отрыжку кормили свадьбы и главным образом похороны. Ляму тоже становилось не по себе, когда упоминали это имя. При каждом несчастье в дом Ляма обязательно являлся Отрыжка и распивал с могильщиками водку. На угощенья он забирал у бабушки последний грош. Отрыжка, глядя на человека, думает лишь об одном: «А скоро ли он умрет?» Такое уж у него ремесло! Когда садится солнце, он выходит из дому, и далеко-далеко по всему местечку разносится его зычная, частая отрыжка.
Казарицкий ненавидит Отрыжку лютой ненавистью. Между ними то и дело из-за каждого пустяка возникает перепалка. У них вражда давнишняя, застарелая, усложненная судами и штрафами, так что теперь уж не разберешь, с чего все началось.
Но самое смешное, что зимой у Казарицкого тоже начинается отрыжка. Непонятно, то ли он просто передразнивает соседа, то ли и он страдает ею.
Именно в эту весну, когда Лям поступил к нему, Гайло как нарочно не приехал, а тут подвернулась большая работа у Левинсона в Голованивске. Бабушка сначала не хотела отпускать Ляма в чужой город, но Лям настоял.
Ночи напролет Лям и Петрик советовались, как им встречаться и что надо за лето успеть. Но вот настало утро, когда Лям взобрался на телегу и айда в Голованивск.
Дом у Левинсонов высокий, в два этажа. Лям впервые видит двухэтажный дом, это очень интересно: люди живут где-то наверху, точно птицы.
Раньше он думал, что многоэтажные дома делаются так: ставится один дом на другой. А на самом деле сначала кладут двухэтажные стены, получается коробка; коробку делят потолком пополам, и получается дом в два этажа.
Лям гордился тем, что ему и Казарицкому доверили красить такой большой дом, в двадцать светлых комнат и с десятками больших окон, — первый двухэтажный дом в его жизни.
Ох и богат Левинсон! Ляму это хорошо видно. Ох и богат! Под домом у него глубокие погреба, на погребах железные двери с толстыми засовами, а за дверьми полным-полно бочек с разными соленьями, горшков со сметаной, и на полках уйма курдючного сала. А крысы там величиной с кошку!
Сын Левинсона Яшка, ровесник Ляму, щеголяет в лаковых сапожках и бархатных штанах, ломается, кривляется, привередничает — смотреть тошно. С первого же взгляда они невзлюбили друг друга. Зато Феня, тоненькая, милая, черноглазая, тревожит Ляма. И не скажешь, что это Яшкина сестра. Как глянет лучистыми глазами, сердце заноет сладко-сладко.
Однажды она попросила его спуститься с ней в погреб за мочеными арбузами. Он надеялся поговорить с ней, но так ни слова и не промолвил. Во рту у него появилась слюна, и он все время глотал ее, пока они поднимались с арбузами наверх. А потом он долго не мог прийти в себя от какого-то жара в теле.
Левинсоны пока что жили в доме напротив. Это был дом с резными балконами, с двумя кухоньками и двумя большими дверьми на черной лестнице, ведущей на задний двор. Там, на кухне, Лям узнал, что обед состоит из двух блюд: из первого и второго и что бывает даже еще и третье. Дома он об этом никогда не слыхал, и Элька, приезжая из Грушек, тоже никогда об этом не рассказывала.
Яшка забирался к Ляму на второй этаж и начинал его дразнить. Встанет, засунет руки в карманы бархатных штанов и все ищет, над чем бы ему позубоскалить.
— Эй, букашка-таракашка! Почем вшивый лен? — кричит он, показывая на густые волосы Ляма.
Лям стоит на лесенке и грунтует большие оконные проемы. Он трижды окунает широкую кисть в ведерко и голубоватыми белилами наносит на дерево три полосы, затем быстро водит кистью туда и обратно, туда и обратно.
— Отстань лучше! — цедит Лям сквозь зубы, почти не оглядываясь.
Яшка приставляет кулаки к глазам, смотрит сквозь них на Ляма и тянет:
— Ну и буркалы у тебя! Чтоб они повылазили!
— Отстанешь или нет? — Лям окунает кисть в краску. — Сейчас получишь этой кистью в морду.
— Мама! — кричит Яшка. — Этот маляришка опять разливает нашу краску.
Из далеких комнат на шум прибегает Казарицкий. Осадив Ляма, он берет Яшку за плечо и выпроваживает за дверь.
— Ступайте! — вежливо обращается он к нему на «вы». — Ступайте, паныч, и скажите своей маме, что паныч врет.
Яшка упирается, орет, строит гримасы, а назавтра как ни в чем не бывало является снова.
Казарицкий и Лям обедают на кухне у Левинсона. И именно Яшку посылают звать их к обеду. А у Яшки карманы всегда полны пряников, орешков, конфет, и он убегает на соседний базарчик поглядеть, как там торгуют голубями и певчими птицами. Лям еле-еле стоит на лестнице. С утра у него во рту еще маковой росинки не было, руки от голода дрожат, а сердце так и заходится. Когда же позовут обедать?
В трезвые дни Казарицкий обычно бросает работу и сам отправляется на кухню. А повариха ругает их:
— Почему же вы долго не шли? Ведь Яшку за вами давно посылали.
Но если Казарицкий под мухой, тогда ему все нипочем. В такие дни Лям не выдерживает, слезает с лестницы, размешивает краску, возится со шпателем, снова взбирается на лестницу, а руки не слушаются, а голова кружится с голодухи, и то и дело темнеет в глазах.
И только много часов спустя, после того как закроется птичий рынок и истощатся все лакомства, Яшка появляется в дверях и кричит:
— Эй, сколько раз вас звать? Тоже мне господа!
Они принимаются за остывший суп. А горчицу Лям видит впервые. Казарицкий мажет ее на хлеб. И он тоже мажет ее на хлеб украдкой от поварихи (за ними следят, чтобы они не съели лишнего). Лям запихивает хлеб с горчицей в рот, и вдруг его прошибает слеза. Повариха оборачивается и всплескивает руками:
— Ах ты горе мое! Да что с тобой?
В кухне валялись обрывки русской книжки, напечатанной крупными буквами, страниц двадцать. Нитки оборванного переплета крепко держались на клею. Вот эту книгу Лям читал. Он читал ее за обедом, а перед уходом запихивал ее за сундук, на котором спала повариха, чтобы на другой день снова взять ее. Когда Лям читал эту книгу, ему все время представлялся родной дом со всеми его горестями и бедами, потому что в листках описывался корабль в бурном море, и это живо напоминало Ляму его отца. Лям надеялся, что страницы этой книги раскроют ему тайну бестолковой папиной жизни, которая так и осталась для него загадочной и непонятной, как и все, что случалось у них в доме с родными и близкими.
Его охватывает озноб, хотя на дворе стоит жаркое лето. Казарицкий снова под мухой и помалкивает, может, потому, что Гайло не приехал. Ляма тянет домой, к бабушке, к Петрику, к Сале, на Буг, на бахчи, на каменоломни. А здесь ему холодно. Он кутается в зимний ватник и выглядит в нем точно после болезни. Вот почему, когда Феня проходит мимо и глядит своими лучистыми глазами, будто ждет каких-то слов от него, ему становится стыдно, и он без конца глотает слюну.
Особенно сильно его потянуло домой, когда возчик передал ему однажды письмецо и мешочек коржиков от бабушки. Он тогда чуть не удрал домой. Тут мимо прошла Феня, блеснула своим мягким, добрым, лучистым взором. Он надулся, покраснел и преподнес ей два коржика. Она засмеялась и взяла их. Один она тут же начала грызть, а другой попался Ляму на глаза на другой день. Яшка гонял его по двору палкой, точно обруч.
И вот Лям сидит, читает обрывки книги, и ему представляется, будто отец приезжает из дальних краев. Вдруг вбежал Яшка, вырвал растрепанные листки и, ухватившись за кончик нитки, оставшейся от переплета, стал размахивать ими по всей кухне. Лям вскочил и дернул листки к себе. Обмотанная вокруг Яшкиного пальца нитка впилась Яшке в кожу. Он издал пронзительный визг и стал кататься по полу.
Дальше все пошло по-заведенному. Вмиг набежали его перепуганные мама, сестры и давай кричать: «Что такое? Что случилось?» Кто кинулся за водой, кто стал расстегивать рубаху. Его подняли, понесли, а Яшка зашелся, орет благим матом и показывает на Ляма.
Старшие сестры поймали Ляма, подтолкнули к Яшке и стали просить:
— Яшка, побей его! Побей как следует! Мы его подержим, а ты всыпь!
И Яшка, толстый, веселый, довольный, как будто всю эту кутерьму он затеял только ради того, чтобы побить Ляма, накинулся на него с кулаками и давай бить куда попало. С той поры между ребятами началась смертельная вражда. Они старались не встречаться. Но если уж встречались, то друг дружке не уступали. Это и привело к трагическому происшествию.
Лето проходило, а Лям так и не видел его. Вечера тянулись тихие, без бесед, без задушевных разговоров. О Гайло стороной дошли слухи, будто он убил губернатора, взбунтовал целый полк, стал во главе восставших и будто его поймали и повесили. А правда ли это — никому не известно.
Казарицкий уже доверял Ляму самую трудную работу: «повторять» и даже «крыть». Обычно «кроют» только законченные мастера. Правда, Лям уже понаторел в малярном деле, и его ловкие руки работали уверенно и умело, и все же, когда он «крыл», сердце у него замирало.
К концу лета он стал надеяться, что ему скоро доверят и флейцу. Пока что Казарицкий учил его, как пользоваться резинкой и гребешком при разделке под дуб. Это тонкая, благородная работа. Готовить листы для трафаретов Лям научился еще у Тодреса; он только не умел вырезать уголки для стен и потолков и делать разноцветные рамки для карнизов.
Поспело время приниматься за крышу. Лям стал готовить медянку, шпаклевку, длинные кисти. Он связал две лестницы в одну, и то она едва достала. Лям хоть и побаивался крыши, но все время нетерпеливо думал: «Когда же поднимемся?»
Первым поднялся Казарицкий. Лям на веревке все подал ему, а затем и сам полез. Самое трудное — это оторвать ноги от лестницы, когда ты еще не знаешь, выдержит ли тебя водосточный желоб, за который ухватился. Он того и гляди выскользнет из рук.
Только на крыше Лям по-настоящему увидел лето. Внизу лежал солнечный город, зеленели леса и долины, весело переливались речки. Какая красота кругом! Какое чудесное лето! Вон там из высокой мельничной трубы валит дым, а там по дороге тянутся крестьянские телеги. Во дворе под деревьями пляшут две точки: то сольются в одну, то скачут одна над другой — это резвятся две собачки. Жалко, мельница загораживает, а то Лям наверняка увидел бы свой город, свой дом. А если б бабушка вышла на крылечко, и ее бы узнал.
На крыше надо стоять согнувшись, красить надо лежа на боку, а глазеть по сторонам не полагается. Надо помнить, где ты находишься, и быть начеку, не то, чего доброго, голова закружится и подкосятся ноги.
Железо так и пышет жаром, а краска под кистью течет, вскипает, испаряется. С каждым мазком крыша становится все более вонючей и скользкой.
И вот нелегкая принесла Яшку. Он стал кричать, звать Ляма. Но Лям не обернулся. В такую невыносимую жару хуже всего иметь дело с медянкой — она воняет до потери сознания. Не всякий тогда может удержаться на крыше. Казарицкий и Лям разулись, потому что босиком легче ходить по наклонным листам. Раскаленное железо обжигает пятки, точно тлеющий уголь, приходится переступать с ноги на ногу. Вдруг железная крыша зашумела, загрохотала. Это Яшка бросил в Ляма кирпичину. У Ляма сердце зашлось, а внизу послышался злорадный смех.
Лям схватил ведро с медянкой и плеснул Яшке на голову. Раздался ужасающий визг, будто резанули поросенка. Лям от волнения не мог устоять на месте, у него сразу подкосились ноги. Он только успел заметить, как внизу с криками со всех сторон сбегаются Левинсоны. В глазах у него померкло, и он грохнулся с крыши на согнутые спины Левинсонов.
[5]
Долго, очень долго лежал Лям у бабушки в каморке и отлежался. Ему только жалко было, что не видит он ни лета, ни реки, ни бахчей, ни горы, где растет богатое железо и куда снова пришли чужие люди на разведку. Хорошо хоть, что он проводит все дни и вечера на дворе. Если около него нет друзей-приятелей, он читает книги. Однако его тянет к настоящему делу. Кости срастаются, и все говорят, что за лето он вытянулся и поздоровел.
Когда он поправился и встал на ноги, бабушка отвела его к зятю Гробилихи, к Катроху, наниматься.
— Приказчиком быть легче, — сказала она. — Скорей в люди выйдешь.
Катрох колебался: «Молод еще, слабоват». Но в конце концов сказал:
— Ладно, пусть идет на склад, но с одним условием: он должен проработать у меня три года. Иначе я его не беру. Харчи будет получать с первого дня. За второй год получит десять рублей, за третий — тоже десять рублей. — Широкой ладонью Катрох взял Ляма за подбородок и, приподняв ему голову, заявил: — Если не будешь растяпой, станешь у меня отличным работником. Вот этими десятью пальцами я достиг всего. За хозяина я был готов в огонь и в воду, готов был жизнь за него отдать. И вот — вышел в люди. Помни! Постоянно следи за работниками, а в случае чего — приходи, говори!
Однако дела на складе пошли не так, как Лям представлял себе. Там было семеро рабочих, которые трудились, как волы, но работы там хватило бы еще на семерых. Они встретили Ляма каждый по-своему, непохожие и разные по росту, по виду и по манере говорить. Только в одном они были схожи — в ненависти к хозяевам.
Один из них, худой, высокий, по имени Меерка Шпон, по кличке Аршин (ему приходилось под каждым мешком и ящиком складываться вчетверо), трогая черненькие усики, вздохнул:
— Смотрите, у Катроха стало одним клопом больше.
Он произнес это с такой теплотой, что Ляму стало как-то веселей на душе. Но речи здесь раздавались очень жестокие, опасные. И все про хозяев. Это Ляма в глубине души и радовало, и пугало.
Лямина тщедушная фигурка с тоненькими ручками и острыми, беспокойными пальцами никак не вязалась с огромными, тяжелыми бочками, которые приходилось то выкатывать из склада, то катить обратно в склад, ни с толстыми канатами, на которых тянули эти чудовища. Пудовые канаты, десятипудовые грузы требовали неимоверной силы, богатырских рук, а Лям только путался под ногами.
Силач Сроль, у которого железное, точно кувалда, лицо и руки с оглоблю, упрямые руки, которые сумеют, если захотят, все сделать, — этот Сроль ловко спустил с плеча куль соли и, неровно дыша, отозвался:
— Что он смахивает на клопа, — Сроль показал на Ляма, — еще ничего не значит. Вот у нас, к примеру, братья были с виду великаны, а нутро у них было хлипкое. Уж мы знали: как только кто-нибудь из братьев дотянет до тридцати с гаком — дальше конец. Пятеро их у меня было, и все пятеро спят вечным сном. Теперь подходит мой черед. Где-то там внутри нас, в уголочке, сидит наша смерть и делает свое дело, как вор ночью. Она схватит меня внезапно вот так, на ходу, и прикончит. Ну-ка, паренек, покажи свои лапки! Глядите, настоящие пальцы музыканта!
— Он будет играть, — подхватил Аршин, — канатами по бочкам, аж дым будет валить. Скажи-ка лучше, сыночек мой, тебя взяли на год с харчами или как? И сколько тебе к тому же отвалят мелочью?
— На три года, а харчи хозяйские, — ответил смущенно Лям.
Аршин почему-то захохотал, а остальные прервали на время работу и стали пристально разглядывать Ляма. У парня сжалось сердце, и его охватил необъяснимый страх. Почему-то, когда наймешься на работу, похоже, будто ты попал в плен. О чем они кругом толкуют? На что намекают?
Аршин сложился вчетверо и сказал:
— Черт бы его подрал! Наш скупердяй стал набирать всякую мелюзгу. Слушай, малыш! Харчи здесь будут царские — мышиная крупа и коровьи блины. Убегай отсюда к маме, пока не поздно!
— Оставь его в покое, у него мама умерла.
— Так бы и сказал. Для таких Катрох самый лучший хозяин. Если не будешь зевать, станешь у него законченным подлецом.
В глазах Аршина сверкала такая добродушная усмешка, что обидеться на него нельзя было.
Сроль поставил Ляма рядом с собой и поручил ему распутывать веревки. При этом он тихо сказал:
— Пошли их всех подальше! Верно, Катрохи держат хлеб на замке, но нам на них наплевать. Замок-то ведь сломан, а новая служанка молчит как миленькая. Прежней досталось как полагается. Мы уже отделались от нее. Она все кричала: «Я не допущу, чтобы воровали хлеб!» Ну, ей и заткнули глотку. Катрохи буйствовали в четырех стенах, постарались, чтобы все было шито-крыто, но весь город знал об этом. А мы делали свое: они повесят замок на хлеб, мы его собьем и испортим; они — новый замок, а мы опять испортим. Ну, дело кончилось тем, что так и остался висеть испорченный.
Ляма послали к хозяину за гвоздями; нужно было заколотить ящики и отправить на вокзал.
Катрох стоял у кассы и ворчал на свою тещу Гробилиху, которая зло ковыляла по комнате; она сверкала, как только что покрытая лаком кукла. Лям издали передал просьбу рабочих.
— Ну-ка подойди поближе! Стань вот здесь! — сердито сказал Катрох.
Лям нехотя подошел.
— Не валяй дурака! Ты что, язык проглотил? — Катрох схватил его за ухо, и Ляму пришлось приподняться на цыпочки. — Ты что же молчишь, золотце? А я-то думал, ты умный паренек. Выкладывай!
Лям надулся. Его тонкие исцарапанные руки задрожали.
Катрох нагнулся к нему.
— Ты что же, стесняешься? Ну, ладно, в другой раз поговорим. А теперь ступай, скажи им: хозяин велел вытащить гвозди из старых ящиков. Их там полно. Они только транжирить умеют. Надейся на них! Ну, давай отсюда! Скажи, пускай Сроль подымется на чердак, там уйма гвоздей в ящиках. Марш! Подводы ждут! В два счета чтобы все было готово!
Лям вернулся и выпалил все единым духом. Аршин, покачиваясь, сказал:
— Вот жмет, собака! Выдергивать надо часа два, а подводы уже ждут. Черт бы его побрал!
Сроль поднялся на чердак. Лям полез вслед за ним. У него глаза разбежались. Сколько здесь сокровищ! Ящики, дощечки, коробки, обручи, проволока, полоски железа — все на свете можно смастерить! Дома Лям мечтал хоть о маленькой дощечке. И тут он почувствовал в кармане свой ножик. А Сроль швырял эти сокровища, точно головешки, выискивая самые большие ящики. Лям ему помогал: придерживал ящик и принимал гвозди.
Внизу переполох: прибыл хозяин! Катрох свирепо метался из стороны в сторону и сыпал скороговоркой:
— Что вы копаетесь? Давно пора кончить! Опоздаем из-за вас. Может, вы за подводы заплатите? Как бы не так! Бездельники! Надейся на вас! Зря только людей держишь!
Все словно воды в рот набрали. Но работа шла быстро, так и горела под руками. Лям, красный, потный, подавал с чердака гвозди. Он понимал важность этой минуты, понимал, что быстрота сейчас зависит от него.
Хозяин зло гаркнул вверх:
— Быстрее гвозди, сопляк! Пошевеливайся, лентяй!
А тут, как назло, Ляму нечего вниз посылать.
В спешке Сроль застрял где-то между ящиками и перестал выдергивать гвозди. Лям подбежал к нему и испугался. Сроль сидел на ящике и вытаскивал из пятки гвоздь. А кругом кровь — на досках, на ноге.
— Гляди, ржавый! — показал он Ляму кривой, окровавленный гвоздь. — Знаешь, чем это пахнет? Чего там этот пес разорался?
— Где ты там, сопляк? — закричал Катрох не своим голосом.
Ляма бросило в дрожь. Как быть? Он схватил окровавленную доску и кинулся к чердачному люку, исступленно крича:
— Нету гвоздей! Сроль напоролся. Вот!
— Тоже мне событие! Нашел время! Подводы ждут!
Сроль выдрал из штанов карман, обмотал им ступню и снова принялся дергать гвозди. Однако он еле стоял на ногах, а тряпка намокла, и сквозь нее просачивалась кровь. Ковыляя, добрался он до люка и начал спускаться. Вместо него поднялся другой.
Лям видел забрызганные кровью доски, но не это его удивило. Его поразило терпение и спокойствие, которые были написаны на лице у Сроля. Он только стиснул зубы и на секунду зажмурился.
Катрох внизу метался из угла в угол, как птица в клетке, и беспрестанно подтягивал свое брюшко, словно боялся его потерять. Вся эта история ему не понравилась.
— Вот тебе на! — выкрикнул он, носясь взад-вперед. — Чего вы от меня хотите? Тоже вздумали искать гвозди на чердаке, как будто их в другом месте нет! Вот и свяжись с ними! С ума сойти можно из-за них!
Сроль перестал смотреть на свою искалеченную ногу, поднял голову и уставился на хозяина глазами, полными ненависти:
— Вы же сами велели!
— Кто велел? Когда велел? А где ваши мозги? Я велел взять гвозди и заколотить ящики. Что же их открытыми отправлять, что ли?
Сроль так и кипел. Он исступленно глянул на притихших рабочих, настороженные, бледные лица которых выражали гнев и ненависть.
Катрох подскочил к лесенке, на которой стоял окаменевший Лям, и схватил его за вихор:
— Болван! Видишь, что ты наделал? Разве я велел вытаскивать ржавые гвозди? Разве я велел искать их на чердаке?
У Ляма стукнуло под коленом, он еле слышно что-то бормотал. Хотел было показать на чердак, но вдруг и чердак, и весь склад, и хозяин, все-все завертелись перед его глазами.
Аршин подошел и тронул его за плечо:
— Почему ты не принес гвоздей?
— Они… — Лям, не подымая головы и всхлипывая, показал на хозяина. — Они, хозяин, значит, велели дергать из ящиков на чердаке.
Катрох обеими руками потуже затянул свое брюшко, будто оно от обиды и отвращения начало сползать книзу. Потом выпрямился и криво усмехнулся:
— Тоже мне!.. Наплевать на всех вас!.. — И бросился вон из склада.
Аршин сразу же высунул вслед за ним голову:
— Ребята, он пошел к приставу…
Сроль провалялся дней десять. Однажды Лям с Аршином пошли в больницу навестить его. Они с ужасом убедились, что от Сроля ничего не осталось: только череп да мозолистые узлы на костлявых руках. Удивительно, до чего он похудел! Куда же он делся, Сроль? Куда делось его большое, здоровенное тело?
Сроль еле-еле ворочал языком. Его погасшие глаза старались то улыбаться, то проклинать, но им это уже не удавалось.
Аршин и Лям нагнулись к нему близко-близко и услышали:
— А? Вот как дело обернулось! Даже до тридцати не дотянул. Вот мне и крышка… Катрох принес апельсины. Но вы дела так не оставляйте! Напишите моей матери. Продайте мою одежду. Пошлите ей на саван. Она теперь с голоду помрет.
В коридоре сиделки рассказали Аршину, что в субботу приходил Катрох с Гробилихой проведать Сроля и принесли ему несколько апельсинов. Но как только Сроль увидел гостей, в него словно бес вселился. Он их так встретил, что они выскочили сразу же как ошпаренные и без оглядки бросились бежать.
Хозяин пошел к приставу, составил протокол, нашел свидетелей. Ляма каждый день таскали туда, мучили, заставляли говорить не то, что он знает, а то, что велят. Лям сразу сдал, похудел, под глазами обозначились синие круги.
Петрик увидел его и рассказал об этом бабушке.
И вот однажды бабушка, закутанная в шаль, приплелась и долго, понурившись, ждала у входа в склад. А когда Лям зачем-то вышел, она подозвала его, что-то озабоченно шептала над ним, потом сунула ему в карман несколько теплых блинов и с разбитым сердцем пошла обратно.
Сначала Катрох пытался задобрить Ляма и даже давал ему свечку для подвала, потому что Ляму было страшно спускаться в темный, ушедший на три сажени вглубь подвал. Там в сырости Катрох хранил мыло, чтобы оно было тяжелей. Когда Лям, согнувшись втрое, поднимался оттуда с тяжелыми, заиндевевшими, скользящими брусками, сердце у него так и замирало от страха. А сейчас Катрох с ним невероятно ласков:
— Пойди уж поешь! Пойди! Надо тебе справить сапожки к зиме! Ешь, ешь! Вот это по мне. Будешь есть пожирней — работа пойдет веселей. Ну, теперь ты знаешь, как вести себя у пристава?
Но Лям такое наговорил приставу, что Катрох потом два дня морил его голодом и вдруг послал чистить подвал. Два дня подряд допоздна Лям возился в подвале, на третий Катрох спустился к нему и, придравшись к чему-то, так избил, что Лям еле выбрался наверх.
Искалеченный, с подбитыми глазами, Лям кинулся домой.
[6]
Лям ничего больше не мастерил. Целыми днями он места себе не находил и с нетерпением ожидал вечера, когда соберутся рабочие и начнут рассказывать о смерти Сроля, о поданных куда-то бумагах и о тайне, которую Аршин хранит за семью замками и которую украдкой называют одним словечком: «забастовка».
Днем он обычно сидел у Гели-Голды на холодной половине и помогал Брушке выбирать спорынью из жита. Стены этого дома даже в самые жаркие дни дышали холодом, и вовсе не из-за сырости, а из-за древности дома и невероятной их толщины. Они были сложены из пудовых камней. Только при барщине, пользуясь даровым трудом сотен рабов, можно было сложить этакую махину. Кто знает, сколько лет этим крепостным стенам? Они, сказывают, стоят чуть ли не с турецкой войны.
Ляму всегда неуютно в этом доме. Ему не по душе корчма, которая занимает полбазара, не по душе и дети Гели-Голды, даже Хаскель, ученик Голтинской гимназии. А про Береле-крякву и говорить нечего! Как станет карабкаться по чердачным перекладинам, каждый скажет — обезьяна. А Саля с ее вечным платком?!
У Гели-Голды сидело десятка два девочек, одни постарше, другие помоложе, — все веселые, все песенницы. В подолах у них было жито, в руках стаканы. Они ловко перебирали зерно, вытаскивая черные рожки. Пока наберут стакан спорыньи, раз десять перепоют все свои песни — и протяжные, и веселые, и теплые украинские, и душераздирающие про любовь и разлуку. А потом заведут рассказы о всяких небылицах — о заколдованных невестах, об укутанных в плащи женихах с горящими глазами, которые налетят на фаэтоне, схватят и умчат куда-то. Но чаще всего толкуют они о Хаскеле, который учится в Голте, в гимназии. Геля-Голда всегда искусно наводит разговор на тему о своем сыночке и затем долго, захлебываясь, рассказывает о нем.
Да, пока наберешь стакан спорыньи, немало всего и споешь и перерасскажешь!
А за стакан спорыньи муж Гели-Голды, помещичий маклер, платит ни мало ни много целую копейку. Дороже платить не хочет. Только про мужа все это враки. Его почти не бывает дома, а если появится, то всегда мертвецки пьяный. Платит за работу сама Геля-Голда. Это ее барыш.
И есть такие искусницы, что набирают за день по пять-шесть стаканов. Дочка водовоза, совсем заморыш, может набрать даже восемь стаканов. Правда, она работает у Гели-Голды уже целых три года. Саля тоже искусница и каждый день зарабатывает у своей мамаши несколько копеек.
Лям помогал Брушке. Но разговоры отвлекали его, и часто руки впустую перебирали жито, ничего не находя. Точно жажда томила его — хотелось без конца слушать про Хаскеля, который учится в Голте, в гимназии. Как Лям ничтожен в сравнении с Хаскелем! Да, Хаскель будет все-все знать. Лям может многое придумать, но только самое начало. А Хаскель научится и будет знать и начало и конец науки — про все машины, телефоны, телеграфы.
Говорят, Хаскель отлично учится. Девочки взахлеб рассказывают о нем, перешептываются, краснеют, заливисто смеются. Некоторые оставляют на время работу, распускают волосы, заплетают косы и то и дело подбегают к зеркалу. Каждая из них знает что-нибудь о Хаскеле, и эти бесконечные рассказы о нем вызывают в Ляме зависть. Он завидует ему до слез. В рассказах девочек звучат радость ласковых встреч и счастье юной жизни.
Лям сидит подле Брушки, наклонившись над ситом жита. Никто его не замечает, несмотря на то что он здесь единственный «мужчина». Он почти ровесник Хаскелю и тоже мог бы немало интересного порассказать — веселые болтушки разинули бы от изумления рты. Но он сидит тихо и жадно слушает.
Одна только Саля в своем платке до бровей частенько подбегает к нему. Но он на нее смотреть не может. Ему вспоминаются ее червячки. Однажды тетя Голда позвала бабушку к себе на холодную половину. Они сели перед открытой дверью и сняли платок с Сали. Они долго осматривали плешинки на ее голове и советовались. Потом бабушка взяла соломинку, поковыряла в болячке и вытащила белого червячка. Теперь Саля понемногу поправляется.
Ему бы только достать работу, тогда он в этот дом и не заглянет. Накупит книг, наймет учителя и будет заниматься все ночи напролет. Правда, ему всегда будет хуже, чем Хаскелю. Ведь у Хаскеля свои куры, двадцать штук! Он хотя и учится в Голте, а сумел все-таки накопить денег и купить курицу. Она снесла яиц, и он посадил ее в решето. Это, правда, сделал Береле-кряква. Береле следит за цыплятами и за это получает свою долю. Все дети Гели-Голды понемножку подрабатывают.
В один из тех дней, когда Лям помогал Брушке перебирать жито, вдруг объявился Хаскель. Он весело ворвался в дом. Поднялся переполох, раздался визг. Девичьи лица залились румянцем.
Хаскель так и сыпал шуточками, комплиментами, вызывая задорный, звонкий смех. Геля-Голда от восторга едва переводила дыхание. Девушки встретили его игривым смехом, веселой, торопливой болтовней. Высокие девичьи плечи сразу загородили Хаскеля от Ляма, Лям видел только прыгающие косы, которые метались вправо-влево, вправо-влево.
Хаскель вырвался из девичьего круга, подбежал к своей маленькой матери, обнял ее, заглянул на кухню и снова вернулся к девушкам, которые никак не могли приняться за работу. Где бы Хаскель ни появлялся, он всюду отпускал веселое словцо, шуточку. Каждая пустяковина вызывала радость и звонкий, идущий из глубины девичьего сердца, смех.
Лям отбирал черненькие рожки, которые ни с того ни с сего стали вдруг увеличиваться в размерах, и бросал их Брушке в стакан. Береле быстро пригнал к дому кур и цыплят, и сам хозяин их, Хаскель, вышел делать им смотр. Вместе с ним вышла на крыльцо его мать, высыпали вслед и девушки.
Стало известно, что Катрох подкупил пристава и тот взялся замять все дело.
Когда Лям узнал об этом, ему показалось, что наступил конец света и на земле останутся одни Катрохи. Он забился за печку, перестал встречаться с Петриком, а по ночам мычал и всхлипывал во сне. Бабушка будила его, он очумело вскакивал и, ни на кого не глядя, шел к бабушкиной постели и ложился там в ногах.
По утрам в замерзшее окошко стучался Петрик. Перед уходом на работу он на минуточку выскакивал на мороз. Петрик стоял под окошком, дрожа от холода, и стучал тихо-тихо, чтобы один только Лям слышал и выбежал к нему. Пробудившийся Лям находил себя в бабушкиной кровати, а за голубоватым стеклом мелькала освещенная солнцем фигура Петрика, и ему становилось стыдно.
Лям избегал Петрика. Все же Петрик хорошо знал всю его историю и страдал вместе с Лямом, проникаясь лютой ненавистью к Катрохам.
Да и самому Петрику не сладко живется. Он работает у Гайзоктера на маслобойке — то у колеса, то водовозом; возит в бочке воду с реки, где он пробивает проруби во льду с аршин толщиной.
Его новый хозяин — Гайзоктер держит людей в ежовых рукавицах. Петрик это почувствовал с первого же дня. Когда мать привела его к хозяину, Гайзоктер ущипнул Петрика за щеку и сказал;
— Если своруешь у меня хоть такой вот гвоздик, сотру в порошок. Эй, Мотя, поставь его к лошадям! Да смотри, чтоб не лодырничал!
Все знают, что Гайзоктер и в самом деле может стереть в порошок, потому что он настоящий силач и к тому же владелец несметных богатств: он держит паром, мельницу, баню, бойню. Правда, Йося Либерс старается его переплюнуть, отобрать все лучшее, что он арендует, но пока еще Гайзоктер держит город в своих руках. После того как Кет исчез, он снова вскинул голову, как молодой бычок, идя на всех решительно и смело. У него самая тяжелая рука в городе, а с начальством он на короткой ноге.
А вот с женой, говорят, ему не везет. Гайзоктерша вечно хворает.
Обращаясь к Моте, он шутливо говорит:
— Кажется, любую телку могу округлить, а вот со своей ничего не получается. Черт его знает, в чем тут загвоздка!
У старшего мастера маслобойки Моти, человека с больными, припорошенными белой пылью глазами, по лицу ползет бледная, болезненная улыбка оттого, что хозяин откровенничает с ним. Весь Мотя — одна сплошная пыль. Кажется, толкни его — поднимется облачко пыли, и нет Моти. Он похож на слепую Буланку, которая вращает ворот давильного пресса. Зато голос у Моти особенный: не голос — медный колокольчик, до того звонкий. Любо слушать, когда он принимается рассказывать Гайзоктерше о своих шести малышах. Он души в них не чает, и, когда говорит о них, голосок его звенит, как бубенчик.
Добросердечный Мотя приставил Петрика к лошадям и не спускал с него глаз. Он затыкал им всякую дыру, посылал на самую грязную работу. В жаркий день Петрик крутил колесо в маслобойке у палящего огня, в стужу, когда мороз пробирает до костей, торчал на дворе возле лошадей либо пробивал лунки во льду и возил воду с реки. Сверх того, Мотя никогда не упускал случая поябедничать на него Гайзоктеру, а тот угощал Петрика чем придется — палкой так палкой, кнутом так кнутом.
Мать Петрика ворчала на сына, что тот покрылся лишаями да веснушками, а на лице у него шелушится кожа.
Петрик становился все молчаливей, его губы все тесней сжимала горькая складка. Феклу томило тяжелое предчувствие. Ей казалось, что сын становится похожим на отца, который спьяну еще в молодые годы захлебнулся в грязной луже.
Внезапно Лям обнаружил, что Петрик как-то вытянулся, раздался в плечах и стал заправским рабочим. А вот у Ляма плечи что-то плохо растут, несмотря на то что он старше Петрика.
Петрик хоть и вырос, а все же не понимает, что такое происходит с ним, с Лямом, с их работой на хозяев. Его маленькие глазки даже на родную мать смотрят подозрительно и с боязнью.
Как-то вечером, когда он спал, Фекла приподняла на нем одеяло и увидела его исполосованную, всю в рубцах спину. Она растревожилась, побежала к Моте. Но тот стал ей объяснять, позванивая голосом-бубенчиком:
— На то и хозяин! А меня разве хозяин не бил? Еще как бил! Иначе не был бы старшим мастером. Жилы из меня выматывал. А не нравится — забирай его!
Легко сказать — забирай! Петрику положили за день тяжелой работы, с утра до вечера, семь копеек. Правда, без побоев. Ну как тут станешь отказываться? Эти семь копеек почти их единственный заработок. Стирка на кого-нибудь или мытье полов бывают редко. А с семью копейками Фекла у печки творит чудеса, и жизнь помаленьку идет своим чередом.
Каждую пятницу Петрик сдает квитанции и получает по ним сорок две копейки — шесть квитанций за шесть дней недели. За каждую квитанцию — семь копеек. И потом всю неделю в землянке гостит веселый гость — огонек в очаге — и печет для хозяев коржи и варит им горячий кулеш.
Когда дни становятся длиннее, а морозы слабеют и холода уносятся куда-то туманами, распутицей, солнцем; когда земля делается черной и пахнет размокшим, кисловатым изюмом; когда на базаре громче говор и лавочники принимаются с легкой руки да с теплым словцом за новые дела, а ребятня находит на вербе первого барашка, — в эту пору в таких землянках, как у Феклы, жить просто невыносимо. Со стен течет, с глиняного потолка каплет.
Лям все еще болтался без дела. Он забегал к Фекле и то разводил огонь в очаге, то выносил корыто с глинистой водой, которая набегала с потолка, то сидел просто так и, дожидаясь Петрика, рассказывал Фекле всякую всячину.
После каждой встречи с Аршином он передавал Фекле самые диковинные новости; она боялась им верить и все же слушала с неослабным вниманием. Он говорил, будто всех помещиков выгонят из имений, а всех богачей изничтожат и что на них придет какая-то напасть, в отмщение за весь бедный люд.
Постепенно все эти истории Аршина, которые Лям на свой лад пересказывал Фекле, стали занимать в ее жизни большое место. По ночам эти россказни как бы оживали, и ей мерещилось, будто за стеной по холмам полыхают пожары.
Фекла еле держалась на своих распухших ногах. Она теперь каждый день с нетерпением ожидала, когда же придет Лям и принесет свои новости. Если Лям долго не являлся, ее томило ожидание.
Эти чувства мало-помалу передавались и Петрику. Материнское чувство подсказывало Фекле, что сын ее, возможно, и не пойдет по отцовской дорожке. Но и сам Петрик стал теперь понимать гораздо больше, чем раньше. Лям однажды даже показал ему издали самого Аршина.
Лям по-прежнему крепко дружил с рабочими Катроха, особенно с Аршином. Каждый раз при встрече Аршин подзывал Ляма и беседовал с ним, как с равным. А по субботам они вдвоем расхаживали по дороге в деревню — длинный-предлинный Аршин и рядом Лям — четверть Аршина. Сердце Ляма тогда переполнялось радостью, он испытывал особенный прилив сил.
После каждой такой встречи Лям узнавал что-нибудь новое. Тяжело было ему слоняться без всякого дела, горько было Петрику получать зуботычины, и одна была у них отрада — по вечерам собираться то у одного, то у другого и в беседах отводить душу. А рядом обычно сидели либо бабушка Ляма, либо мать Петрика и молча прислушивались.
— Знаешь, что случилось с Гайло? Мне Аршин рассказывал. Бог ты мой! Гайло с тремя дружками был в Кривоозере. Там они убили исправника, а потом повели рабочих через весь город к тюрьме освобождать арестованных. Откуда ни возьмись налетели жандармы, и конные и пешие, и давай орудовать шашкой — направо, налево. А ребята в ответ стали палить из пистолетов и швырять камни. Ну, жандармы окружили их и тоже открыли огонь. Там было что-то страшное. Кто был ранен, кто попал под копыта, остальные кинулись бежать.
Жандармы гнались главным образом за Гайло и его тремя дружками и готовы были разорвать их на куски. Только Гайло и его приятели скрылись. Тут появился начальник почты, он же вожак черной сотни, и донес, что преступники скрываются в кузнице на окраине города. Жандармы поскакали туда и окружили кузню. Исправник приказал старшему жандарму взять преступников. Но не успел тот открыть дверь, как раздался выстрел, и жандарм рухнул, сраженный пулей. Тогда жандармы открыли по кузне огонь, крича: «Сдавайтесь, не то всех сожжем!» Исправник решил взять преступников живьем, ведь податься им все равно некуда. Он надумал отложить дело до вечера, а вечером в темноте подкрасться к кузнице, забраться на чердак и уж оттуда накинуться на всю четверку и взять их. Однако, как только два жандарма взобрались на крышу, грянули выстрелы, и оба они, убитые, скатились наземь. Исправник был вне себя. Он приказал снова открыть огонь. Так дело тянулось три дня и три ночи. Жандармы рассчитывали, что осажденные либо помрут с голоду, либо истратят все патроны. На третий день осажденные стали стрелять реже. Ага, значит им скоро конец! Жандармы набрались храбрости, бросились на приступ, прикладами вышибли дверь и ворвались в кузню. И что же? Они увидели одного Гайло. Он стоял посреди кузницы. Больше никого не было. Они кинулись к нему, но он их опередил и пустил себе пулю в лоб.
— А куда же делись те трое? — еле выговорил потрясенный Петрик.
— В том-то и штука! Это все Гайло надумал. Он велел пробить в задней стене лазейку. Там, за стеной, была каморка, а из каморки выход в ров. Приказал всем потихоньку выбраться потайным ходом наружу, а сам остался вести огонь. Ведь если огонь сразу прекратится, жандармы поймут, что ребята скрылись, и тогда всем каюк. Пускай лучше погибнет один, зато остальные уцелеют и смогут дальше вести работу, пока не придет революция. Ребята стали спорить, каждый доказывал, что именно он должен остаться, но остался Гайло. Аршин говорит — на него выпал жребий.
Весь напряженный, преобразившийся Петрик не отрывал сощуренных глаз от Ляма. А тот перевел дух и продолжал:
— Ты бы послушал, что рассказывает Аршин про дядю Шому. Ох и молодец же это был! Думаешь, он не заехал в морду самому главному начальству? Еще как заехал! Дело было так. Рабочие сахарного завода в Грушках забастовали. И вот как раз, когда Шома помогал гнать с завода штрейкбрехеров, подкатил сам директор. Он соскочил с коляски, помахивая серебряной тросточкой, увидел, что Шома гонит штрейкбрехеров, и давай на него орать. Дядя Шома зевать не стал, без лишних слов размахнулся и заехал директору в морду. Тросточка упала наземь, а из директорского носа хлынула кровь. Ты, может, думаешь, что Шома был здоровяк, гвардеец? Ничего подобного. Худющий! Мозгляк! Аршин рассказывает, что на Шоме была куцая тужурочка из диагонали, коротенькая, тесная, без единой пуговицы. Он застегивал ее булавкой, затягивался туго-натуго, и у него получалась талия, как у девушки. Кроме тужурочки, он еще носил широченные полотняные штаны — умора, да и только! И все же, если он вздумает нагнать на кого-нибудь страху, — обязательно нагонит. Человек с характером! Но история с директором всех взбудоражила. В местечке поговаривали, что из-за Шомы начнется война с Германией, потому что директор был из немцев. А в конце концов страдать будут евреи.
Из-за этой истории дяде Шоме пришлось некоторое время скрываться: и пристав, и Гайзоктер, который тогда был правой рукой директора, упорно искали его.
Вот когда он просиживал дни и ночи над своими чудо-калошами, которые он обдумывал и мастерил уже много лет подряд.
Раным-рано, на рассвете, когда даже пташки еще спят, он уходил на Буг: никто еще не гнал коров в стадо, солнце еще где-то за горами. Ты сам знаешь, как красив и спокоен Буг в этот час. И вот там, далеко-далеко за Бугом, за горами, дядя Шома испытывал свои чудо-калоши. Еще немного, еще чуть-чуть поработать, и в этих калошах вполне можно было бы ходить по Бугу, прямо по воде — шагать по морям и рекам, как по суше. И вот тут, как на грех, грянула беда, и калоши остались недоделанными.
Вышло так: дядя Шома спрятался у банщика Потапа — они были приятели, понимали друг друга с полуслова. Дружили по-настоящему, но никто об этом не знал. И вот однажды утром женщины нашли Потапа в женской бане мертвым. Из бочки торчали только ноги, а голова была погружена в воду. Его потихоньку прибрали, обрядили. Некому было суд затевать, потому что родных у него не было, жил он один как перст.
Знали в городе или не знали, кто замешан в этой ужасной смерти, но дядя Шома слишком хорошо знал это и не мог на месте усидеть. Он кулаки грыз от обиды и отчаяния. Хочешь знать, кто приложил руку к этому убийству? Дай скажу на ухо: это работа Гайзоктера. Потапу нечаянно пришлось наблюдать, как тот прятал краденый товар неподалеку от бани. Гайзоктер пробовал не то задобрить, не то запугать Потапа, но тот сделал вид, будто ничего не знает, и попросил оставить его в покое. Обо всем этом он рассказал дяде Шоме. Ясно, что преступление совершил Гайзоктер.
Дядя Шома терпел, терпел, потом не выдержал и сказал Аршину:
— Пускай меня поймают, пускай четвертуют, пускай снимут голову, но с Гайзоктером я расправлюсь во что бы то ни стало! Что мы — безрукие, что ли?
И дядя Шома покинул свое убежище. Как только Гайзоктер почуял, что над его головой нависла опасность, он затеял охоту на дядю Шому.
— Взять любой ценой, живым или мертвым! — приказал директор.
— Живым или мертвым! — передал Гайзоктер приставу.
А пристав передал приказ городовым:
— Живым или мертвым — только взять!
Гайзоктерские молодцы с дубинками в руках врывались в дома, забирались в сараи, лазили на чердаки, бросали камни в печные трубы, но дядя Шома ускользал из-под рук. Молодчики рыскали по улицам, а сам Гайзоктер ходил, заложив руки за спину, багровый весь, и покрикивал, распоряжаясь своими подручными.
Кто-то передал в Грушки на сахарные заводы, что Шому избивают. Оттуда сразу же примчались рабочие. По городу пошли драки и убийства. Гайзоктеру проломили голову подсвечником. Дядю Шому поймали и на руки ему надели «браслеты». В тот же день вечером, слышишь, открылась дверь, и к Аршину в дом вошел угадай кто? — Шома!
— Шома? Каким образом?
— Дал взятку стражнику, — смеется Шома. — Полтина серебром и пачка махорки в придачу.
Вот как дело было…
Петрик с волнением слушал рассказы Ляма. Друзья засиживались до поздней ночи, но ни капельки не уставали. Наоборот, после этих рассказов утром особенно приятно было вставать и отправляться на работу.
Самыми острыми, самыми любимыми рассказами были те, которые Лям передавал шепотом на ухо. Они вызывали сладостное, щемящее чувство опасности — рассказы о прокламациях, о капиталистах, о полиции. В этих рассказах таился какой-то гибельный огонь. Казалось, вот-вот он вырвется наружу, и все вокруг пойдет полыхать.
А на маслобойке никто ничего не знал: ни Гайзоктер, ни Мотя. Они обращались с Петриком как обычно.
Однажды в субботу Аршин отправился с Лямом в соседнюю деревню посидеть в саду у знакомого крестьянина. По дороге Аршин говорил:
— Хочешь, будем работать вместе? Ты уже не маленький, только с виду таким выглядишь. Уже разбираешься, что к чему. Я тебе дам листовки, только тут надо глядеть в оба. Надо их рассовать по крестьянским телегам, по мешкам, по карманам.
Ляма будто приподняли и показали новый, светлый мир. Значит, он, Лям, тоже кое-чего стоит! И главное, скоро может начаться война против богатых. А он-то думал, что это все пустые разговоры и сказки.
Когда Элька пришла на день из Грушек, он нарочито громко затянул песню, которую перенял у Аршина.
Элька притворилась, будто не слышит, но Лям видел, как она покраснела.
Зачем, зачем, хозяева-мучители, Рабочую сосете нашу кровь? Вы думаете выйти в победители И грабить и душить рабочих вновь? Так пусть бушуют молнии и громы, И пусть весь мир навеки пропадет, Но вы у нас свободы не возьмете, Ее никто теперь у нас не отберет.У родных Ляма водилась книга, куда записывались песни. Книга была старая, в черном твердом переплете. Все ее страницы, исписанные и чистые, пожелтели от времени. В эту книгу вся бабушкина семья вписывала песни, какие кто где слыхал. Это завелось давным-давно, еще когда мама была девушкой.
Элька отложила в сторону шитье и, сердясь почему-то, стала вписывать в книгу песню со слов Ляма. Строчки у нее получались длинные, во всю ширину страницы.
В четверг, в самый базар, на площади появился человек в кожаных рукавицах, с широким лицом и широченной бородой. Ног у него не было, они у него были отняты по колено. Он начал говорить и сразу же привлек к себе народ. Крестьяне забыли про базар и окружили его плотным кольцом. Его голос заглушал базарные шумы, он звучал чисто, широко, задушевно. Лавочники оставили свои лавки, крестьянки и ребята забирались на свои или чужие телеги. Все были словно зачарованы, даже тот, кто не все понимал в его речи. Выходило, что он толкует о рабочих, о земле, о крестьянах. Деньги в его шапку так и сыпались со всех сторон, казалось, они сами вылетали из карманов и узелков и устремлялись к нему. Но он на деньги не обращал внимания и без передышки продолжал всех чаровать своими речами. У одних на глазах выступили слезы, другие с удивлением толкали соседей, третьи низко опускали головы. Неподалеку стояли урядник и стражники и тоже прислушивались к речам калеки.
Лям пробрался вперед и жадно слушал безногого. Он хотя и плохо понимал его, но все же не мог сдвинуться с места. Аршин, который на минуту оставил склад и прибежал сюда, завидев Ляма, пригнулся к нему и сказал:
— Борода знает, что говорит. Вот это настоящие речи! Но понимают ли они, что он хочет сказать? — И он многозначительно указал на людей.
Лям не мог оторваться от калеки.
А немного погодя, глубокой ночью, вдруг поднялся переполох. Народ выбежал из домов и смотрел на север. Небо в той стороне было охвачено заревом, которое вздымалось все выше и выше. Прошел страшный слух, который передавали как великую тайну на ухо:
— Лукьянов горит! Помещик Лукьянов! Крестьяне подожгли!
Но Петрик и Лям знали, в чем тут дело. Они спрятались за землянкой, повернули раскрасневшиеся лица в сторону полыхающего пожара и украдкой от всех радостно смеялись.
В пламени этого пожара начисто сгорел страх Петрика перед помещиком Лукьяновым и перед лукьяновским судом.
[7]
Фекла подтапливала печурку. Сухой кизяк дымил и наполнял землянку смрадом. Фекла все время держала на огне кулеш. Петрик сегодня что-то запоздал, видно, его не отпустили вовремя.
Наконец он явился, но на мать даже не глянул и есть ничего не стал. Пробурчал невнятно себе под нос:
— Есть не буду. Спать хочу.
Фекле это не понравилось. Что-то здесь неладно. Она подошла к сыну, вытирая слезящиеся от дыма глаза:
— Что с тобой?
— Ничего.
— Почему так поздно пришел?
Он буркнул что-то неразборчиво и направился к постели.
Мать остановила его, подняла на нем рваную рубаху и стала ощупывать и оглядывать его спину.
— Пусти! — отвернулся он. — Меня не били. Я сам виноват. — И вдруг припал к матери.
— Что случилось? Говори уж.
— Я потерял квитанцию за сегодняшний день.
— Ой, лихо мне! — Она с неожиданной силой оттолкнула сына. — Как же ты потерял?
— Потерял… Не знаю как. Искал. Нету.
— Искал? В такой темноте? Ох, горе мое!
Лям все это слышал. Он сидел на лавочке в темном углу, скрытый дымом и сумраком. Потихоньку выбрался из землянки и зашлепал по лужам. Он долго месил грязь ногами, низко опустив голову. Глаза застилал тот особенный хмурый сумрак, какой бывает только вечерами ранней весной. Он разбивал каблуком хрупкий ледок на лужах, похожий на серые лоскутки бумаги. Ему все чудилось, что за ним шагают и Фекла, и Петрик, и бабушка. Они бредут, пригнувшись к лужам. Фекла ворчит, ругается, а бабушка с ней говорит по душам. Фекла еле плетется на своих распухших ногах и в конце концов умолкает.
Когда Лям, потный, забрызганный грязью, вернулся в землянку, Петрик уже сидел за столом и хлебал кулеш. При желтом свете каганца было видно, как пар от кулеша окутывает его лицо.
Рядом сидела мать и успокаивала его:
— Ничего, ты работал, и тебе заплатят. Гайзоктеру не нужны твои семь копеек.
Потом она сняла с него сапоги. Петрик не давался, но мать настояла на своем. И хотя мать и сын неуклюже, без тени улыбки боролись между собой, все же чувствовалось, что между этими двумя забитыми, измученными существами протянулась ниточка любви и преданности.
Гайзоктер стоял на пороге маслобойки с полным карманом медяков и серебра и выплачивал жалованье. Сначала взрослым рабочим, а потом уж и мелкоте. Петрик вручил ему пять квитанций и не успел заикнуться насчет шестой, как Гайзоктер перебил его:
— Потерял — пропало. Твой убыток.
Фекла, которая все время держалась неподалеку, приковыляла на своих больных ногах и стала просить:
— Добрый пан, все знают — он работал. Пусть Мотя скажет. Он всю неделю работал.
— У меня фабрика, слышишь? — сердито отрезал Гайзоктер. — Мои квитанции все равно что деньги. Ты потерял деньги, а я виноват? Где это слыхано? А если кто-нибудь придет с твоей квитанцией, что тогда делать? Я обязан заплатить. Вот и выйдет, что твой сопляк обойдется мне в четырнадцать копеек на день. Разве это справедливо, чудаковина?
Он был по-своему прав, Гайзоктер, и толковать с ним больше было не о чем. Мать с сыном вернулись домой, полные ненависти и гнева к хозяину.
Наконец-то Лям добился своего: бабушка отправилась к Гайзоктеру просить, чтобы тот взял Ляма на маслобойку.
— Ваш внук мне не нравится, — сказал Гайзоктер. — Он мне не нужен.
И все же весьма отдаленное их родство помогло, и Лям в добрый час был взят на маслобойку.
Как-то вышло так, что обоих — и Петрика и Ляма — приставили к лошадям, подальше от глаз Гайзоктера и Моти.
И началась у них счастливая пора. Весь день они возились с жеребятами, а по вечерам упивались рассказами о встречах с Аршином и о других интересных вещах.
Петрик повеселел и стал разговорчивее, работа спорилась, и день проходил незаметно. Когда друзья, сидя верхом, гнали табун к реке, они чувствовали себя настоящими богатырями. Лям смастерил веревочные седла со стременами. Они уводили лошадей подальше от маслобойки и устраивали вдоль берега гонки. Сумерки скрывали их от глаз Гайзоктера и Моти.
— Моя лошадь вся вспотела, Петро.
— Моя тоже.
— Давай еще разок!
— Давай!
И они снова мчались взапуски к дальнему камню и обратно.
— Я учу своего буланого останавливаться на всем скаку. Ударишь его поводом по голове — тпру! — и он мигом остановится. Казаки так обучают.
— Надо нашу пару провести в конюшню, чтоб никто не видел, что они потные.
Загнав лошадей, они стали задавать им корм, замешивая на воде сечку с отрубями.
— Хорошо лошадям: днем они работают, а там отдыхают, не то что мы. А нас сейчас пошлют полы мыть, сбегать куда-нибудь или ребенка нянчить. Вчера тебя послали, сегодня меня. Хозяйка свой счет ведет.
— Всюду идет к лучшему, а у нас!.. Эх ты холера!
Как-то Гайзоктер зашел проведать лошадей, а буланый и вороной были в мыле. Ребята замешивали сечку и не заметили хозяина.
— Он у меня станет отличной верховой лошадью, вот увидишь.
— Если б уздечка ему губу не резала, он бы не прыгал. Я его хлестнул поводом по голове, а он как брыкнет.
Они увидели хозяина и в страхе попятились к яслям. Гайзоктер пробрался между лошадьми и тоже приблизился к кормушкам. Ребята, шмыгая под лошадиными мордами, стали красться к выходу.
— Черт бы вас побрал! — заревел Гайзоктер. — Надо больше воды и поменьше отрубей! Вы слышите, сопляки?
И пошел прочь.
У обоих отлегло от сердца. Оба сплюнули сквозь зубы и заспорили. Лям доказывал:
— Он слышал наш разговор, только прикинулся дурачком.
Петрик стоял на своем:
— Если б слышал, избил бы до смерти.
— Дурень ты этакий! Он нас боится. Нас больше. Нас много. И уж скоро начнется то самое.
— Гайзоктер ничего не боится. Мы для него клопы, не больше.
— А то, что лошади в мыле, он, по-твоему, тоже не заметил? Над ними и сейчас еще пар стоит. Что, у него глаза повылазили?
— Не видел.
— Убирайся ко всем чертям! Сам ты оглох и ослеп. Ну и человек! Не верит в то, что уже всем известно. Весь мир в огне. Разве ты не видел, как горел помещик Лукьянов? Хозяева дрожат от страха, а он все никак не очухается.
Петрик примолк. Лям почувствовал, что победил. Он обнял Петрика и шепнул ему на ухо:
— Гайзоктер теперь напуган, значит, и мы можем ему показать, кто мы такие. Все рабочие в городе бастуют, а мы что, не рабочие? Рабочие! Хозяева боятся нас. Что ж нам, молчать, что ли?
— А что нам делать?
— Как что? Разве твоя мать не хворает? Ведь она еле ноги волочит. А моя бабушка? Разве мы не голодаем? Разве мы все не разуты, не раздеты? Разве мы не моем полы, не таскаем грязные лохани, не терпим побои? Разве ты не потерял квитанцию? А Сроль? Не забудь погибшего Сроля!
— Что же нам делать?
— Что, что? Знаешь что? Сделаем так: после завтрака остановим лошадей — забастовка, и все тут! Бросим работу! А когда Мотя выйдет к нам с кнутом, мы ему объявим: забастовка! Он позовет Гайзоктера, а мы и ему скажем: забастовка! Потребуем прибавки — три копейки на день; всего, значит, десять копеек. Если ты, Петро, боишься, я сам скажу — за нас обоих. Твое дело только подтвердить: мол, все так.
После завтрака они остановили лошадей. Был мягкий теплый день. Лошади охотно стали, вкусно фыркали, оттопыривая губы. Их слепые глаза блестели, как зрячие, и слезились. Буланый, как всегда, когда он бывал в хорошем настроении, весело заржал, но сейчас это не подходило к мрачному настроению ребят. Услышав ржание, Мотя высунулся в окно:
— Что вы стали, обормоты? Черт бы вас побрал!
Лям и Петрик, нахмуренные, застыли у высокой стены, вытянувшись во весь рост и опустив руки. Мотя выскочил из дому и бросился к ним:
— Стоят, хоть выдои их! Ну-ка выкладывайте, в чем дело!
Оба в один голос выпалили:
— Забастовка!
Мотя было опешил, но потом громко расхохотался. Он только не знал, самому ли ему разделаться с этими мозгляками или вызвать хозяина.
Побагровевшие пареньки, напряженно вытянувшись, по-прежнему стояли у стены.
— Стойте, стойте, миленькие! Постойте, красавчики, еще минуточку! Сейчас позову хозяина, пусть он на вас полюбуется.
Мотя потер больные глаза и побежал к крыльцу. Вдруг откуда-то прибежала Саля, подскочила к обоим паренькам и скорчила гримасу.
— Живей убирайтесь, пока он еще не вышел! Чего вы ждете? Вот он идет. Ох, ребята! — Саля так и кипела.
Но они не двигались с места. Лям еще больше надулся. Прижимаясь к стене, он бормотал:
— Забастовка! Становись тоже к нам! Ты тоже рабочая. Ты ведь выбираешь спорынью у своего отца.
Гайзоктер не заставил себя долго ждать. Он вышел из дому в цветастой жилетке, поверх которой болталась толстая цепочка от часов. Не спеша подошел к обоим паренькам, которые по-прежнему стояли, точно прикованные, у стены. По их красным лицам ручьями струился пот.
Гайзоктер схватил обоих одновременно и оторвал от стены:
— В чем дело?
— Мы требуем…
Гайзоктер не дослушал. Как он держал их — одного правой, другого — левой рукой, так и развел в стороны, а затем с силой стукнул друг о дружку. Снова развел и снова изо всех сил — бац!
— Пропади вы пропадом вместе с вашими подохшими отцами! Мало того, что они — паршивые сироты, так еще выдумали какую-то забастовку. — И он снова стукнул их друг о дружку. — Чтоб духу вашего здесь не было! Слышите? Вон отсюда, оборванцы несчастные!
И он швырнул их вниз с высокой кучи лузги, точно беспомощных, слепых щенят.
[8]
Провал «забастовки» показал ребятам, что хозяин ни капельки их не боится. После этого поражения приятелей ожидал новый удар: исчез Аршин. Он исчез из-за какой-то запутанной истории, где были замешаны грушкинский сахарный завод и его рабочие. В это же время был и налет жандармов на Грушки.
Что же теперь делать на этом белом свете? Чего блукать без толку, если Гайзоктер стоит как скала, а Аршин сгинул, растаял как дым?!
Конечно, велико горе Феклы. Его не оценишь в семь копеек, которые Петрик перестал получать. Да и бабушкино горе не меньше. Но разве могут они понять всю горечь провала забастовки, исчезновения Аршина?!
Дружки все время держатся вместе. Но разговора по душам у них не получается. А болтаться без дела ох как тяжко!
У Ляма вновь пробудилась жажда к чтению, но все старое он уже перечитал, а на новое денег не было. А Петрик упрямо и настойчиво долбил одно и то же:
— Надо отсюда убираться! Давай пойдем в Николаев! Там, говорят, заводов много.
Но как раз в это время Пейсах Пустыльник велел бабушке привести Ляма. Он, мол, может паренька взять к себе, приставит его к шкурам.
Странную игру ведет этот Пустыльник. Зачем понадобилось ему брать Ляма? Ведь всему городу известно, что ни один хозяин не желает держать Ляма.
Но вот, работая у Пустыльника, можно было как раз доставать книги. Если б Элька, родная сестра Элька, перестала фордыбачиться, все пошло бы на лад.
Дело в том, что Ара Пустыльник, сын Пейсаха Пустыльника, дюжий детина с длинным, изогнутым, точно воловий рог, носом, загляделся на Эльку. Он ее где-то увидел и с той поры потерял покой. Он еще ни словечка не сказал ей, но всем уже известно про его «любовь».
Чуть Ара увидит или почует, что Элька мимо идет, как тотчас, дико шмыгая носом, мчится на своих длинных ногах домой, точно дьяволы гонят его. Дома он забирается на чердак, буравит в железной крыше глазок и смотрит сверху на улицу, на Эльку. Крыша уже вся в дырках. Узнает об этом отец — Аре не поздоровится.
А Элька и бровью не ведет, будто это ее не касается. Лям только сейчас понял, что Элька хороша собой, настоящая красавица. Что с того, что она тощая и плохо одета. Зато какие глаза! Какие ямочки на щеках! Какая походка! Само искушение проплывает перед тобой!
Немудрено, что Ару при виде ее кидает в дрожь. А ведь она, если что не по ней, задаст такую баню, что не возрадуешься. Недавно, например, она натравила всех швеек на дамского портного Буца. Встретила его на улице и задала такого жару, что он сразу стал шелковым. Конечно, надо держаться от нее подальше. А про Ару поговаривают, будто он стал каким-то совсем другим. В синагоге, даже в субботу, возле него постоянно валяются окурки. И еще замечают, что он прислушивается к крамольным речам приказчиков. Однако встреч с Элькой он избегает. И хорошо делает.
А Лям думал, что только Переле из этой породы. Так ведь то Переле!.. И пусть даже у нее все лицо в прыщах…
Пустыльничиха сразу раскусила, отчего ее сын переменился. И хотя оно и не к лицу брать невесту из такой простецкой, нищенской семьи, срам такую приводить в дом, но она уж своего сыночка знает, с ним лучше не связываться. Если он вобьет себе что-нибудь в голову — пропало. И себя и других погубит, но не отступится. Сыночек ее — зверь дикий, он не решается даже глянуть Эльке в глаза, хотя и ищет ее повсюду.
Однажды Пустыльничиха оторвала Пустыльника от его вечных расчетов и потолковала с ним. Порешили так — придется приблизить к себе этих людей. А братишку невесты, Ляма, надо пристроить к делу, поставить к шкурам.
Ранняя весна, грязь. Лям шагает из бойни. На плечах у него две тяжелые коровьи шкуры. Его мальчишеское лицо залито потом, его крепкие юфтовые сапоги чавкают по грязи.
Он не знает, как обстоит сейчас дело с азартной и скрытой игрой между Арой и Элькой, но видит, что Ара в досаде покусывает губу, а Элька помалкивает, точь-в-точь как Переле. В чем тут дело? Вот он, Лям, например, как увидит Переле, никогда губы не кусает. Наоборот, заберется куда-нибудь высоко на чердак, укроется среди шкур, и ему хочется умереть от счастья. Но всякий раз молнией обжигает мысль о том, что он простой свежевальщик, а Переле — дочь Йоси Либерса.
В лицо ему дует ветер, но не приносит прохлады, потому что от тяжелых коровьих шкур мокнет спина; они пригибают мальчишеское тело к земле. По одну сторону волочатся хвосты и распластанные лапы, по другую — окровавленные головы, с которых все еще сочится кровь. Длинный кровавый след тянется от бойни до самого склада Пустыльника.
Ведутся ли наконец переговоры насчет свадьбы? Неужели Элька не согласится? Про набожность Ары уже давно толкуют, что это все пустяки, чепуха, просто человек с жиру бесится. Ведь он парень образованный. Пустыльники — золотые мешки, а что собой представляет Элька? Оборванка. Из Грушек ее уже прогнали. Но как может ей понравиться этот несуразный детина? Ведь это не девушка — огонь, и ни к кому у нее нет почтения. А затем у нее все какие-то секреты. Похоже, что она все же согласна, не зря ведь сегодня Ара уговаривал мясников платить Ляму две копейки за шкуру, которую он снимет с коровы и очистит от сала. А две копейки — это две книжки. Еще немного, и Лям сможет открыть свою библиотеку.
Он останавливается перед горкой. Города еще не видать. Кругом — над полями, над рекой, над деревушкой, прилепившейся к далекой горе, — распростерся ветреный весенний полдень.
Но как открыть библиотеку? Пустые бредни! Ведь он даже дома редко бывает.
Ни бабушка, ни Петрик, ни Элька понятия не имеют, что за каторга эти шкуры. Как только он доплетется, его сразу же станут рвать на части: хозяйка будет тянуть на кухню, хозяин прикажет заделывать канты у подметок, Ара будет командовать: «Шкуры развесь!» А ведь он весь взмок, от этой жгучей тяжести у него все кости ломит.
Отсюда города не видать… Да, но Петрик неграмотный, как же он будет читать книги из его библиотеки? А кто же тогда их будет читать? Переле, вот кто будет читать… Переле!.. Какое чудесное имя — Переле!.. А от Аршина до сих пор ни звука. И никто не горит — ни Гайзоктер, ни Катрох. А там сидит Пейсах Пустыльник и все прикидывает, все рассчитывает, как из одной кожи сделать больше заготовок. Несмотря на то что он вечно занят подсчетами да расчетами, вечно чертит мелком на обрезках кожи, на столах, на стенах, он Ляма все же из виду не упускает, и чуть тот где-нибудь задержится — оторвется от своих расчетов и ворчит: «Еще шкуры не распялил, при раскройке юфты не был, обрезки не взвесил».
Это всё заботы о том, чтобы сиротка Лям, Элькин братишка, вышел в люди.
За пригорком тихо-тихо, а Лям от этих шкур взопрел до беспамятства. Он сбросил их наземь, и легкий ветерок слизывает с него пот и чуть пробирает холодком. Затем какой-то озноб пронизал всего его, и он быстрей взвалил на себя тяжелые шкуры, которые сползают с плеч и падают наземь.
Он тяжело плетется в гору, точно лошонок, везущий воз с поклажей. Сегодня ему особенно невмоготу, хотя вообще-то он окреп и даже наловчился забрасывать любую шкуру на самую высокую чердачную перекладину.
Несколько молодых собак из мясных рядов бегут ему навстречу. Собаки постарше провожают его взглядом, но остаются неподвижно лежать на кучах золы. Они знают, что с ободранной шкуры ничем не поживишься. И молодые и старые собаки хорошо знают Ляма. В сильные морозы бабушка пускает их к себе в сени переспать.
Осталось только проволочить эти шкуры по базару, взобраться на чердак, а там можно и к книгоноше. Лям бредет мимо куч свежей золы, что-то ноет внутри, клонит ко сну. Ему кажется, будто он весь распух.
У порога своих лавчонок стоят тепло одетые лавочники, лавочницы. Некоторые по привычке держат подле себя горшок с тлеющими углями. Из-под навороченных на голову платков поблескивают тоскующие, живые глаза, высматривающие покупателей. Все лавочники уже зазывали к себе с порога возок с хворостом, который одиноко стоит посреди пустого базара. Голье торчит, точно вывороченные руки. С возка крестьянский паренек выкрикнул им в ответ непомерно высокую цену. И опять мертвая тишина. Каждого прохожего провожают взглядом настолько, насколько позволяет крепко закутанная недвижная голова.
Неприятно, ужасно неприятно Ляму, что Йося Либерс, отец Переле, стоит у порога. Лям туже стягивает на себе шкуры, подымает выше голову и велит своим ногам, ногам, которые подламываются, ступать по базару тверже, — ведь отец Переле смотрит на Ляма! А сердце у Ляма то замрет, то застучит часто-часто.
Йося Либерс смотрит ему вслед. Но знает ли он, что его Переле… Его Переле…
Из соседней улички доносится родное:
— Лям!
С любовью и жалостью смотрит он на идущую ему навстречу бабушку. Вот теперь видно, что она старенькая, сразу как-то сдала.
Лям с трудом удерживает шкуры, которые давят, жгут ему спину. А дверь Йоси Либерса, вот она уже рядом!
Бабушка подошла поближе. На ней длинная, нелепая юбка, мокрый подол которой то и дело окунается в грязь, на ногах обшитые войлочные опорки, оставшиеся в наследство от мамы. Они на каждом шагу выползают из-под тяжелой, мокрой юбки, точно черные, мертвые собачьи головы. Лицо у бабушки желтое, а глаза молодые, горестные. Из-под тысячу раз чиненной шали видна голова в тонком платке, концы которого торчат, словно рога.
— Лям! Боже мой!
— Что случилось, бабушка?
— Ты что же домой не являешься? Что с тобой? Ты что, распух, Лям? — Нос у бабушки вдруг покраснел. — Снеси-ка это поскорей и отпросись сейчас же домой.
Бабушка пригибается пониже, хочет ему помочь. Лавочники наблюдают, как Лям умоляет бабушку не трогать, Йося Либерс видит, как он сдержанно и застенчиво просит бабушку:
— Бабушка, стыдно, пусти!.. Бабушка, сейчас я приду… Приду…
И Лям чувствует, что он действительно распух, а в голове у него что-то стучит.
Над тремя складами и над жилой половиной Пустыльников тянутся огромные чердаки, а там высокие перекладины. На них висят всякие шкуры: коровьи, лошадиные, овечьи, шкуры жеребков и телят. Они висят длинными вереницами, раскинув, точно в беге, плоские лапы. Лям развешивает их очень ловко. На самые верхние перекладины он вешает шкуры лошадей и волов, под ними — лошаков, под жеребчиками — овечек и козочек. У всех головы устремлены вперед. Некоторых козочек он распяливает в ширину, и они смахивают на летучих мышей. Так вот во всю длину чердаков тянутся огромные табуны, и все головы воинственно направлены к выходу.
Лям нарочито сделал так, чтоб пострашней было. И действительно, однажды Пейсах Пустыльник, как всегда занятый своими расчетами, с мелком в руке забрался на чердак и в испуге отпрянул:
— Тьфу тебе! Что натворил, озорник!
Лям объяснил, что так шкуры быстрее сохнут. Хозяин ответил:
— Врать ты мастер!
С тех пор как Лям стал здесь работать, Пустыльники забыли, как тяжела коровья шкура, как она тянет, когда ее, скользкую, развешиваешь на круглую перекладину. Никто из Пустыльников не прикасается к шкурам, значит, он имеет право развешивать их, как ему заблагорассудится.
Во время сезона жеребят, когда их целыми косяками гонят к ямам, где забивают и свежуют, Лям начинает понимать, что, в сущности, он не знает самого главного в своем деле: какая жеребячья шкурка дорога и какая дешева. Ему одинаково милы все жеребята и одинаково дороги все их мягкие, как бархат, шкурки, которые он сдирает с их тоненьких молочных косточек. Лям не раз наблюдал, как хозяин зазывает Ару к себе, плотно прикрывает дверь и начинает учить, как отличить хорошую шкурку от плохой, потому что одна стоит всего четвертак, а за другую можно взять два рубля, между тем как любой живой жеребенок стоит всего лишь пятиалтынный. Вот и выходит, что настоящую свою цену жеребенок получает только после смерти.
Однажды Лям видел сон.
Он поднялся на чердак, и все растянутые, многоцветные шкуры начали вдруг играть на лирах, сначала тихо, потом все громче, громче. Шкуры ожили, пробили крышу и взмыли кверху одна за другой, целыми стаями. А в это время Ара Пустыльник, которому Элька отказала, одной рукой схватил Ляма, другой Петрика, развел их в стороны и — бац друг о дружку, затем стал кричать своим гнусавым голосом:
— Воришка! Нарочно так подвесил… чтобы шкуры могли сбежать… чтобы Элька могла сбежать!..
А поблизости стоит Переле, закрывает глаза руками, но все видит сквозь пальцы… «Петро, ты видишь, она смотрит сквозь пальцы?..» И Ара Пустыльник снова стукает их друг о дружку. «Бац! Бац!..»
Лям берется за щеколду и чувствует на душе холодок. Из старушечьей комнаты сейчас донесется тихий, стонущий голос:
— Сиротка, не забудь предвечернюю молитву!
Старушка заботится о его душе. Ведь он скоро породнится с Пустыльниками!
Из кухни слышится хозяйкин трубный глас, который точно клубится под потолком:
— Насилу явился! — Она-то быстро с ним породнилась и покрикивает на него, оглушительно сморкаясь: — Пойди-ка принеси!..
А из лавки доносится угрожающе гнусавое:
— Я тебе задам! Узнаешь у меня! Десятому закажешь!
Видно, со свадьбой ничего не вышло, потому что до сих пор Ара не вмешивался в домашние дела.
Случается, Лям станет рядом с Пустыльниками, и тогда его оторопь берет: хозяин вдвое выше его, хозяйка на голову выше хозяина, а сын Ара на две головы выше своей мамаши. Вся тройка здорово ругается, особенно когда они смотрят в окошко на белый домик с высоким крылечком, где проживает их конкурент, — отрава их жизни.
«А дура она будет, Элька, если согласится!..»
Строгая хозяйка обжигает себе руки у печки: ее длинные большие ноги делают маленькие шажки по тесной кухоньке, и громоздкая фигура загораживает единственное подслеповатое окошко. Из горячей печки идет вкусный запах поджаристых кнышей, распространяется по всем комнатам и стелется над исчирканными, исписанными мелом столами. И когда Ляму велят перебрать мешки под прилавком, чтобы найти ремни, запах кнышей преследует его и там, приятно щекоча ноздри.
Является сапожник Бер-Волф. Он часами торгуется из-за копейки, а Пейсах Пустыльник выкладывает ему всякие расчеты, беспрерывно вертит мелок и доказывает, что он никак не может уступить. Это длится долго, и можно тем временем сбегать на кухню, просто так, воды попить.
— Лям, быстро! Принеси охапку дров!
Он собирается с духом и щупает свои щеки: «Сказать ей до кнышей или после кнышей?»
— Бабушка сказала, что…
Багрово-красная хозяйка взмахнула половником:
— Что-о-о?
— Бабушка сказала, что я распух.
Хозяйка нагнулась, подтащила Ляма к окну, осмотрела его руки, потрогала щеки, расстегнула на нем рубашку и засунула ему за пазуху свою огромную шершавую лапу.
— Бабушка просила, чтобы вы отпустили меня на день домой.
Хозяйка развела руками:
— Слыхали? Из-за этого парня можно с ума сойти!.. Пейсах!
Она направилась к мужу в лавку.
Теперь Лям на кухне один. Вот два противня с кнышами, лежат еще рядками, не раскиданы… Голова кружится… В мисочке сладкий взвар… Кошка что-то лижет… Наглая кошка!.. В ногах тяжесть… К книгоноше надо… Петро и Переле… Две библиотеки… Коричневые противни с кнышами… Они лежат рядками… Элька, Элька! Скажи «да», Элька!
Расстроенная хозяйка надавала Ляму кнышей, и не только для него, но и еще для кого-то. Она велела ему идти черным ходом, чтобы никто не видел, что у нее люди пухнут.
Она крикнула ему вслед:
— Скажи Эльке, что я велела смазать керосином…
[9]
Когда он вбежал в знакомую темную комнатку, его охватила радость — на него пахнуло родным, своим.
Все игрушки, все самоделки, которые он когда-то мастерил, вот они, здесь. За этот один день, который он проведет дома, он все-все переделает, все закончит; все, за что несколько лет подряд принимался и не доводил до конца.
Главное — Петро. А еще — Переле… Но с чего начать? Он незаметно выбрался из дому и заглянул к Фекле.
Фекла горестно сказала:
— Его взяли на мельницу к Лукьянову. Никто не знает, что Лукьянов его выгнал. Продержался бы там хоть до копки свеклы.
— Эх, если б он пришел!.. Он мне очень нужен, Фекла, до зарезу.
Дома Лям стал отовсюду выволакивать свои самоделки, инструменты, спустил сверху на веревке неоконченный, трехколесный велосипед. Опухшие пальцы Ляма двигались ловко, умело, уверенно, совсем как в старое время.
Везде набросано. А Элька, которая вот уже несколько дней работает дома для базара, строчит на машине и ругается:
— Засорил весь дом! Сладу с ним нет!
А потом, склонившись над пестрым шитьем, напевает под лапку машины:
Липский — наш хозяин, Ему несдобровать! Мы требуем прибавки, Не будем уступать.А Лям все ждет не дождется, когда же Элька спросит, наконец, про Ару. Но Элька ничего не спрашивает. Как будто не из-за нее в последние недели поднялась целая кутерьма и не о ней ходят по городу всякие слухи, а у Пустыльников втихомолку, скрытно от чужих глаз в доме все ходором идет.
Но Элька обо всем этом молчит, ни звука.
Мы требуем прибавки — Нам без прибавки гроб. А если он не сдастся, Дубинкой ахнем в лоб…Лям крутит ручку машины, а Элька, не отводя глаз от мелькающей иглы, рассказывает, как она поговорила со своей постылой хозяйкой, которая заставляла ее бегать с утками к резнику.
— Очень мне нужны ее утки! Она стала кричать, и я стала кричать. Потом я подумала: черт с тобой! Бросила шитье, схватила уток и пошла к резнику. Но внутри во мне все кипело: «Кто я ей, что она мною помыкает?» Вернулась с полпути и швырнула в лицо этих уток. Тогда она выгнала меня из дому.
Противные девчонки, Им жизнь не дорога. Они прибавки требуют, Мол, обувь дорога. Они прибавки требуют За свой ленивый труд. Но если с ними свяжешься, То будет мне капут. Ох, мне, Аврам-Давиду! Ведь это же издевка! Они хотят прибавки, А нет — так забастовка!Ляму хочется, чтобы Элька еще рассказывала, но она примолкла. Шьет и напевает. Он все собирается спросить у нее, как она считает: знают ли соседи о том, что он, Лям, распух и сидит сегодня дома? Ну, знает ли об этом, скажем, Переле? Но он не решается.
Он вертит ручку швейной машины и рассказывает, а Элька, нагнувшись над шитьем, слушает:
— Я сейчас делаю санки. Понимаешь, бывает так: местами лежит снег, местами уже грязь. Где снег, хорошо на санях. Ну а там, где грязь? Там хорошо на телеге. Ну а где снег? Лошади на такой дороге измаются, все мокрые. Приходится идти пешком, толкать подводу по снегу, а сани тащить из грязи. Эх, были бы у меня доски! Пила-то у меня есть. Вот тут, видишь, будет у меня такой стержень. Нажмешь на него — телега перевернется и превратится в сани, снова нажмешь — вместо саней опять телега. Я это все как следует обдумал. Теперь у лошадей и возчиков будет легкая жизнь. Одно плохо — не из чего сделать этот стержень. Вот если бы бабушка разрешила отпилить кусок от нашего лежака…
Бабушка входит из кухоньки, перебрасывая с руки на руку горячую кукурузную лепешку — только что из печки, и велит Ляму ложиться.
Но как доказать бабушке, что ему очень нужен кусок лежака, просто позарез? Ведь этот кусочек лежака совершит целый переворот, сделает счастливыми всех лошадей и всех людей. Лям собрался уже просить разрешения отрезать кусок лежака, но вдруг услышал, как на дворе кто-то тоненьким голоском зовет корову:
— Мань, Мань, Мань!..
На душе у него стало тепло, запахло сразу сладкими травами. Это она зовет его, его… Переле…
Он оставил машину, шмыгнул мимо бабушки и, перешагивая через дощечки, картонки, колодки, инструменты, припал к окошку. Переле стоит возле своего сарая, без платка, простоволосая, и протягивает свою милую ручку корове, которая медленно бредет с реки:
— На, на, Мань!..
Если б рыжая корова-«немка» прошла чуть правее, Переле обернулась бы лицом к нему.
Корова тянет рыжую морду к Переле и лижет ей руку. Переле хлопает корову по губам и то уберет руку, то снова, дразнясь с ней, протянет; а корова лижет ее, бессовестно лижет.
Как колотится сердце у Ляма! Корова сама вдевает короткие рога в веревочную петлю, которую Переле держит наготове… А сердце все колотится.
Она ведет корову в сарай, и солнце сияет у обоих на макушке. Корова весело и послушно ступает за Переле. У Ляма перехватывает дыхание: знает ли она, что он сегодня дома, что он распух?
Украдкой от бабушки он становится у порога. А можно ли распухшему стоять в дверях? Не слыхать ли там чьих-нибудь шажков?
— Отойди от двери! Поди ложись! Кого ты ждешь?
Шажки приближаются. Это она, Переле.
Он вышел на улицу. Ему жарко и хорошо, очень жарко, очень хорошо.
— Переле, я тебя записал.
— Куда?
Ее личико — не прыщавое, оно попросту цветет. Оно у нее задиристо-смеющееся, игриво-упрямое; оно манит и дразнит, пугает и чарует.
— Я тебя вписал в книгу.
— В какую книгу?
— В книгу моей библиотеки, на букву П, Переле.
Переле весело всплескивает ручками:
— У тебя уже есть библиотека? Почему ты сидишь дома?
— Я распух. Так бабушка сказала. Пойдем, я покажу тебе библиотеку. Ключик будет храниться у тебя. Кому нужно книжку, придет к тебе, а я только записываю.
Они тихо вошли в комнату, где стучала машинка. Над шитьем висела тусклая лампочка, и кругом был полумрак. В тесной каморке они наткнулись на разбросанные инструменты и вещи. Переле охнула и побежала прочь. Он совсем забыл, что его библиотека разбросана по всей комнате. Он только еще собирался заняться переплетами. Переле подскочила к Эльке:
— Добрый вечер. Зашла посмотреть, как ты строчишь.
Ляма эта беготня Переле раздосадовала. Гляди-ка, даже поговорить не соизволит! Он подошел к ней и взял ее за руку. Она тотчас крепко пожала ему руку. Он хотел ее отозвать в сторонку, но тут постучали в окошко:
— Переле не у вас?
Переле оттолкнула Ляма и выскочила из домика. Элька перестала строчить, посмотрела на Ляма и сказала:
— Почему ты не ложишься? Переле больше не придет.
Зачем Элька сказала это? Какое ей дело? И Ляму вдруг жалко стало, что он распух, что пришел домой. Вот уже настал вечер, единственная лампочка освещает швейную машину, кругом темно, шагу не ступишь. За ночь его припухлость пройдет, а тогда утром надо опять отправляться к Пустыльникам. Скорей бы она уж стала невестой Ары, Элька эта, и делу конец! Подумаешь, какая барыня!
Огорченный Лям направился к двери, и вдруг прямо на него наскочил Петрик. Друзья тотчас забрались в темную комнатку, и там пошел разговор, полный пауз, взрывов смеха и таинственного шепота.
Оказалось, Петрик давным-давно хотел поговорить с Лямом; хотел открыть ему что-то очень важное, но не знал, как это сделать. Ему хотелось сказать Ляму, что он… Переле… Ну, как это выразить?.. Когда он приходит с мельницы, то подбирается к дому Либерса и заглядывает в окно. Иногда там можно увидеть, как Переле сидит возле лампы и списывает из книги. А иной раз хоть всю ночь проторчи, не увидишь ее…
Приятели тесней прижались друг к другу. Лям рассказал ему о себе. Теперь оба не понимают, как им быть. Что-то гнетет их, перехватывает дыхание. Надо что-то сделать, чтобы освободиться. Но от чего? Они и сами не знают от чего.
А с Переле разве легко говорить? Когда она гуляет с подружками, Лям и Петрик плетутся сзади, хотят ее остановить, но в горле у них что-то сразу спирает. Ведь когда она обращается к ним, то спрашивает так разумно, со смешинкой в глазах, что оба — и Лям, и Петрик — теряются и находят подходящий ответ лишь тогда, когда Переле и ее подружки уже далеко впереди.
Вот почему разговаривать на улице с ней трудно. Ну что ж, друзья шагают позади и бросают в нее камешками — им любо швырять в нее камешки. Саля гуляет с Переле и воображает, что камешки швыряют в нее, в Салю. На самом деле оба мальчика терпеть не могут ее. Переле громко отчитывает их, но мальчики воображают, что ей нравятся их камешки, как им нравится ее сердитый окрик.
Однажды на прогулке, когда они шли следом за Переле и ее подружками, Лям сообразил, что он и Петрик плохо одеты. Конечно, Переле стыдно, что за ней ходят такие оборванцы. Друзья сразу же помчались домой. Лям выкрал Элькины белые туфли на высоких каблуках и с большими муками напялил их на свои расшлепанные ноги; а на Петрика он натянул черный пиджак, оставшийся от отца. И в таком виде они отправились с Лямом на прогулку.
Лям опять у Пустыльников, снова занят шкурами. С Петриком они теперь встречаются чаще. Они встречаются наперекор любой усталости, в самый поздний час. Понятно, встречи происходят возле дома Переле, у самой стены, прямо под ее окошком.
Весенние дни, недели и месяцы мелькают точно сон, друзья и не замечают их. Даже самые утомительные часы работы не выводят их из сладостной мечтательности.
За это время Петрика на мельнице не раз били, а над Лямом Пустыльники не однажды издевались. Он опять раза два опухал, а из правого локтя у него пошел гной. За это время произошла история с мнимой болезнью Эльки и продолжалась охота Гайзоктера и конных городовых за тенью Аршина. Но все эти события для приятелей были не главными. Главней была та нестерпимая боль, которая прожигала их насквозь. Она была во много раз тягостней, чем гнет всех хозяев, у которых им уже довелось побывать; боль нестерпимо сладостная и влекущая, как надежда на восстание и отмщение своим хозяевам; боль нестерпимо влекущая, как надежда уйти когда-нибудь в неведомую, заманчивую даль.
[10]
С некоторых пор Ляма перестали кормить на кухне и вместе со всеми Пустыльниками стали сажать за стол.
Для Ляма это и лучше, и хуже. Лучше — потому, что здесь едят вкуснее, чем на кухне; хуже — потому, что здесь все едят из одной миски, а это особое искусство. Надо быть очень ловким, чтобы не запутаться своей вилкой среди других шести и не дать себя в обиду.
Ляму подкладывают самые жилистые куски мяса, причем брать можно только у своего края. А если ему хочется достать кусочек мясца помягче, из тех, что лежат поближе к Пустыльникам, надо не зевать. Надо так хитро подцепить кусочек жилистого мяса у своего края, чтобы он сразу же сорвался с вилки и упал поближе к краю противника. Потом надо водить вилкой так, будто охотишься за своим кусочком, а на самом деле поддеть кусок получше. Противники, которые следят за тобой во все глаза, видят все это, но ничего не могут поделать, раз ты действуешь искусно и ловко.
Как трудно дается это искусство, Лям испытал на себе.
Однажды Лям ел фаршированную шейку. Это было как раз после того, как он развесил груду тяжелых шкур и руки у него еще дрожали. Чересчур легкая вилка тряслась в руке, и он ее еле держал. Он был голоден, а шейка была очень вкусная, но слишком мучнистая и забивала горло. Ничего не делавшие Пустыльники уписывали ее вовсю, а уставший Лям не поспевал за ними и вдруг начал давиться.
Хозяйка вскочила, выволокла Ляма на кухню и давай дубасить его по спине:
— Не хватай, жадина! Не обжирайся!
Слезы выступили у Ляма на глазах.
Хозяин шепотом отчитывал хозяйку за то, что она посадила Ляма вместе со всеми за стол, а хозяйка бросала сердитые взгляды на Ару и вполголоса ругала и Ляма, и оборванцев всего мира. В тот же день Лям узнал, что Элька вдруг отправилась к доктору Рикицкому.
К Рикицкому обращались больные с язвами на стыдном месте, с безнадежной одышкой и кашлем и вообще еле живые, которым остался час до смерти.
К доктору Рикицкому попасть не легко, его осаждают самые убогие, самые калеки. Приезжают к нему также важные господа и дамы и долго стоят в очереди у двери наравне с простым людом, потому что Рикицкий шесть дней в неделю пьянствует и никого к себе не допускает. Он говорит: «Шесть дней моих, а седьмой для больных». Вот почему в этот день и накануне здесь сущее столпотворение; больные ютятся в домиках и лачугах, на постоялых дворах, во всех конурах, окружающих дом доктора Рикицкого. Тяжелобольному и не пробиться сквозь толпу. Однажды бабушка повезла к нему ребенка и никогда не забудет эту поездку. Доктора часто вспоминают за столом. Если кто-нибудь, к примеру, приналяжет на репу, ему напоминают слова Рикицкого: «Кусочек репы — это кусочек золота, много репы — дешевле пареной репы». Вся округа знает знаменитый рецепт, который он вручает каждому пациенту:
Держи ноги в тепле, Голову в холоде, Живот в голоде, Бойся докторов — И будешь здоров.По какой же причине Элька вдруг отправилась к доктору Рикицкому?
Лям помчался домой. От бабушки он толку не добился, однако ее лицо и ее ответы успокоили его. Он понял, что ничего страшного не случилось. А вот Пустыльники переполошились, Ара заперся в своей комнате и громко шмыгал носом. Возле запертой двери топталась его высоченная мамаша; она дергала дверь и умоляла открыть. Пейсах Пустыльник, как обычно, выводил мелком на прилавке какие-то расчеты. При этом он время от времени покрикивал в сторону запертой двери:
— Ко всем чертям! Ко всем чертям! Осел этакий!
Не успел Лям войти, как хозяин схватил его, втолкнул в кухню и строго спросил:
— Что стряслось в Элькой?
— Ничего, — ответил Лям испуганно.
— Зачем поехала она к Рикицкому? Что с ней? Говори!
Но Лям не знал, что говорить, и только пожимал плечами.
Наконец Ара вышел из своей комнаты. Все в испуге посмотрели на него — до чего изменилось его лицо! На нем был громадный дорожный плащ с капюшоном. Ни на кого не глядя, он буркнул:
— Я поехал к Рикицкому! — И вышел.
На другой день разнесся слух, что у Эльки очень плохо с легкими и что жизнь ее в опасности.
Пустыльники взяли Ару в оборот и стали добиваться, чтобы он раз и навсегда выкинул ее из головы.
Это тянулось неделями, и Ляму изрядно доставалось от взбешенных Пустыльников, как будто он главный виновник случившегося.
Приходя домой, Лям убеждался, что Элька совершенно здорова. А когда заводили разговор о Пустыльниках и о ее болезни, на ее лице появлялась такая озорная улыбка, что Ляма невольно разбирал смех. Но в чем тут дело, он никак не мог понять.
— Лям, — спрашивала Элька, — как там наш Ара поживает? — И заливалась звонким, счастливым хохотком.
Он не мог додуматься, в чем тут дело. Когда же к ним в дом повадились родственники, он был совсем сбит с толку. Приходили родственники далекие и близкие, с лицами сватов и повадками свадебных шаферов, посиживали, вели тихие разговоры с бабушкой и сердились на Эльку за то, что она не ухватилась обеими руками за замечательную партию, которую ей предлагают. А потом Пустыльники под натиском сумасшедшего Ары передали бабушке, что они берут на себя оплату всех докторов, всех лекарств и всех блюд, какие только понадобятся, чтобы Элька выздоровела.
Бабушка ничего им не сказала и велела переговорить с Элькой, а та ответила, что навестит Ару и сама с ним все уладит.
И снова потянулись неделя за неделей. Лям проклинал все на свете. Он больше не в силах быть у Пустыльников. Кто бросил его в этот ад? Ради чего?
Вечерами Лям выбирался из дому и уходил вместе с Петриком под окна Переле. Они усаживались рядышком, прижимались друг к другу и, тихонько разговаривая, ждали.
Лям надумал пойти домой и отругать, наконец, Эльку. Когда он вошел, она лежала лицом к стене и голова у нее была повязана платком. Бабушка сидела, закутанная в старенькую шаль, и молчала. Ее глаза с затаенным блеском глядели куда-то во тьму.
А после Элька встала и вышла из дому.
Лям сидел тихо и все наблюдал. Молчал. А когда Элька ушла, он спросил:
— Бабушка, что с ней? — И покраснел. — Чахотка, да?
— Нет, она здорова.
— В чем же дело? — Он подошел вплотную к бабушке и заглянул ей в глаза.
Бабушка нагнулась к нему, хотела что-то сказать, но промолчала.
Лям в упор смотрел на нее:
— Бабушка, скажи! Не могу больше.
Бабушка тихо сказала:
— Она мучает и его, и себя. Она нарочно придумала, будто больна, чтобы Ара оставил ее в покое. У нее есть другой жених.
— Кто же? — У Ляма даже дух захватило.
— Секрет. Если узнают, может случиться беда. Его ищут, у него много врагов.
— Кто же это, бабушка? — жарким шепотом допытывался Лям.
Бабушка оглянулась:
— Если узнают, беда будет, слышишь. — И шепнула Ляму в самое ухо: — Его имя Меерка, Меерка Шпон.
Лям вскочил, вытаращил на бабушку глаза и вскрикнул:
— Аршин?
— Да, Аршин!
Лям радостно забегал по комнатке, потом ринулся к бабушке и ухватил ее за руку.
— Ой-ой! — только и мог он выкрикнуть. — Ой-ой!
А после этого он снова стал расспрашивать бабушку, удивлялся всему. Ну кто бы мог подумать, что Элька такая умница! Что ей этакое придет в голову! И главное, ни разу не заикнулась о том, что они знакомы. Вот человек! Настоящий человек!
— Но ведь его нету, бабушка! Ведь он пропал!
— Он уже здесь.
— Что-о-о?
— Тише! Ты куда помчался, глупыш? Сиди! Ведь я сказала, что может случиться большая беда… Надо держать язык за зубами. Молчок! Не то мы все пропали.
— Ладно, бабушка, ладно. Все понятно. Что я, сумасшедший, что ли? Ладно, ладно.
На другой день к вечеру уже на всех углах шептались о том, что в городе появился Аршин. Снова пошла кутерьма. Везде рыскали городовые с приставом во главе. Они оцепляли дома, забирались в подвалы, обшаривали огороды. Аршина видели то тут, то там. Шли слухи, будто он прибыл в город по важному делу, с кем-то повидался, о чем-то договорился и даже — до чего же отчаянный парень! — самолично явился к Катроху на квартиру и сказал ему:
— Приближается твой час! Для тебя и для подобных тебе.
Лям слышал все эти разговоры и ликовал. Он-то знал, что Аршин еще вчера покинул город. Ищи ветра в поле!
И Элька, и Аршин (он же Меерка Шпон) сразу выросли в его глазах. И подумать только, что оба они — близкие, родные Ляму люди! Их великая, святая тайна стала теперь и его тайной, и он замуровал ее в своем сердце.
Он по-прежнему возился со шкурами, но теперь ему все это было мило. Теперь он знал, ради чего надрывается, — ради того, чтобы никому и в голову не пришло, что Элька невеста Аршина. Все знают, что Элька невеста Ары. Ведь именно поэтому-то Пустыльники и держат ее братишку у себя, в люди выводят.
Одно его мучает — можно ли доверить тайну Петрику? Ему невмоготу скрывать все это от товарища.
Между тем Ара Пустыльник терпеливо ждал прихода Эльки — ведь она обещала зайти. У него появилась дурная привычка: чуть Лям попадется на глаза, он схватит его, дернет и нарочито велит перевесить все шкуры. Тяжелые воловьи шкуры он велит вешать на перекладины, которые повыше. А если Ляма поблизости нет, Ара все время высматривает его, точно не может без него обойтись. Из-за Ары приходилось не раз пропускать свидания с Переле, и теперь с ней встречается один Петрик. Это Ляма гнетет.
[11]
Сначала два дня подряд шел дождь, потом неожиданно ударили небывалые морозы, как будто они скрывались в соседнем лесу, следили за городом и, улучив минутку, набросились на него.
Ара Пустыльник повез на телеге партию кожи на ярмарку и, как это в последнее время повелось, потащил с собой в залог за Эльку Ляма.
А Ляму все не прибавлялось роста. Только внутри, в глубине, росли в нем надежды и гордость — гордость за тайную работу, которую вели Аршин и его Элька.
Больно и жалко было смотреть на Ляма, когда он в трескучий мороз стоял на ярмарке возле Пустыльника, раздраженного, ворчливого, готового каждую минуту побить.
Они заехали в деревню, но никого там не нашли. Земля была покрыта стальным ледяным панцирем. По серому льду, похожему на плохое зеркало, нельзя было ни пройти, ни проехать. Лошади натужили животы, пугливо скребли подковами лед, но двигаться не могли; телеги съезжали куда-то вбок и увлекали за собой лошадей. Неожиданная гололедица и жгучий мороз распугали мужиков и торговцев.
И лишь одна фигура, кроме них, маячила на ярмарочной площади — это был рыжий торговец яйцами.
— Ара! — проговорила фигура, хлопая руками и ногами, чтобы согреться. — Ара, выходит, мы с тобой одни на ярмарке.
На длинном носу Ары мороз зажег багровое пламя, но Аре все нипочем.
— Ничего! — ответил он. — Разложим товар — явится покупатель.
Ара велел Ляму вбивать колья. Но топор не брал обледенелую землю, лезвие отскакивало, точно от железа. А Лям все стучал и стучал.
На улице и собаки не видно. Такого трескучего мороза здесь не упомнят за последние двадцать лет.
Ара велел Ляму рассортировать кожи и разложить их. Сам он тем временем отправился в чайную, — если появятся покупатели, пускай сразу даст знать.
Мягкая кожа на морозе затвердела, жестковатая юфть и вовсе превратилась в камень. Вся кровь в Ляме застыла, руки и ноги превратились в ледышки.
Лям все рассортировал и остался на коленях как был. Он почувствовал, что замерзает, что перестал ощущать свои онемевшие ноги… Элька оказала, что, как только начнется «дело», она возьмет Ляма и Петрика к себе. И тогда они все вместе — Аршин, заводские рабочие из Грушек, рабочие мельницы и батраки Лукьянова — будут полосами сдирать с них шкуру, с этих псов, перевернут все кверху дном…
От лютого холода онемели руки, плечи. Он уже не может шевельнуться. Одно только сознание еще живо. Хочется ругаться, просить, умолять, жалобно, по-щенячьи скулить: «Отпусти!.. Отпусти!.. Отпусти!..»
Что-то подсказывало ему — надо встать, уложить товар, пойти в чайную и показать Аре кукиш:
«На, вот тебе! Подавись! Пропади ты пропадом со своей кожей и знай: Эльке на тебя наплевать! Нам всем на тебя наплевать».
Но Лям не в силах сдвинуться с места. Малейшее движение вызывает мучительную боль.
Наконец явился Ара. Он, видно, досыта напился горячего чая с булкой, как следует согрелся — щеки его лоснились, разогревшийся нос блестел.
— Пойди погрейся! — сказал он. — Марш!
Лям хотел было встать, но не мог; очень хотел, но ничего не получалось. Он попросту примерз к земле.
Ара ухватил его за шиворот и приподнял. Однако ноги у Ляма остались скрюченными, не расправлялись. Ара на руках донес его до чайной. Лямины ноги болтались, точно крючья, а народ в чайной все это видел сквозь обледенелые окошки и потешался.
В теплой чайной на самом виду сидел Гайзоктер, подле него арендатор лукьяновской мельницы и еще какие-то купцы. Все они мимоездом завернули сюда погреться, перехватить стакан сладкого чая, порцию-другую жаркого, зразы или колбасы.
Гайзоктер был хорошо настроен. Видно, успел уже пропустить рюмочку. Недавно по этим местам вихрем промчался один человек, родом из этих краев, но давно перекочевавший в Германию. А сейчас он вернулся и ведет большие коммерческие дела. Возле него все отираются, но львиная доля, понятно, досталась Гайзоктеру. Вот он и хлебнул немного.
Ляма точно громом сразило: оказывается, Йося Либерс, отец Переле, тоже здесь. Вот он обменивается с Гайзоктером ядовитыми взглядами. Они заклятые враги, вечно на ножах. Недаром хозяйка накрыла стол отдельно для Либерса у себя в комнате.
Гайзоктер весело макал горячую халу в мясной соус, ловко отправляя ее в рот и без конца болтал, смеялся, острил.
Ара вернулся к своей торговле, а Лям приткнулся у печки, ощущая свое ничтожество. Ничтожество и одиночество! Так чувствуют себя все голодные, когда им случается попасть на праздник к своим хозяевам. Ему было плохо. Все ныло внутри от холода и голода. Надо чуть-чуть отогреться и убираться отсюда.
Гайзоктер покончил с едой и стал ковырять пальцами в зубах, время от времени вытаскивая оттуда клочья мяса. Багровое лицо его повернулось к Ляму, и он засмеялся.
— Поглядите-ка, вон там… у печки… В прошлом году… Ха-ха… Он… и еще один парнишка объявили мне… ха-ха… забастовку…
Все обернулись к Ляму. Леденящий взгляд, брошенный на него Либерсом, оковал все его члены. Лям вдруг увидел себя со стороны, и ему стыдно стало за свою рваную одежду: рукава разные, один длинней, другой короче, на локтях заплаты из клеенки, которые блестят, точно сальные свечи. Все сразу заметили эти локти. Особенно пристально смотрел на них отец Переле.
Гайзоктер крикнул Ляму:
— Ну-ка, пойди сюда! Да поживей! Не то притащу за уши.
Лям не двинулся с места и только смерил взглядом расстояние до двери. Ясно — удрать не удастся. Все с любопытством следили за Лямом. Гайзоктер шумно отодвинулся вместе со стулом:
— Эй ты, сопляк! Я кому велел? Подойдешь, забастовщик, или нет?!
Лям дрожал, но не двигался с места. Растерянность и бессильная ненависть терзали его худенькое тело. Гайзоктер приказал стражнику:
— Дай-ка его сюда!
Подвыпивший стражник вскочил, подошел к Ляму и, ухмыляясь, потащил его к Гайзоктеру.
— Тебя кто научил забастовки устраивать? — размахивал Гайзоктер кулаком. — Выкладывай, где Аршин? Говори сейчас же, собачье дерьмо, не то я тебя в порошок сотру!
Гайзоктер ухватил Ляма, опустил свою лапу ему на голову и пригнул к тарелке, на которой лежали остатки жаркого.
— Ешь, падаль ты этакая! Лопай, говорю!
Аппетитно поджаренная картошка, золотистоглазый соус в тарелке да мягкая хала, что Гайзоктер не доел, дурманили Ляма.
Он зажмурился, чтобы не мельтешило в глазах, потом открыл их и вдруг почувствовал отвращение к жаркому. Ему показалось, что перед ним отвратительная гадость, которую невозможно в рот взять.
— Ешь, говорю! — Гайзоктер все ниже пригибал голову Ляма к тарелке, а его багровое лицо, окруженное черной, будто лаком крытой бородой, так и лоснилось. — Будешь жрать или нет?
Лям не двигался, но зубы его как бы сами собой ощерились и тянулись к руке Гайзоктера, в которой тот держал тарелку. Зубы все больше приближались к ненавистной руке.
Тут Гайзоктер с силой ткнул Ляма носом в тарелку. Коричневый соус брызнул во все стороны.
Кто-то рассмеялся. Гайзоктер оттолкнул Ляма и ухватился за свою руку.
Лям, не открывая глаз, поднял голову. Лицо его было заляпано волокнами мяса, ломтиками картофеля и густым темным соусом. Из носа и изо рта шла кровь.
Произошло небольшое смятение.
У Гайзоктера шла слюна изо рта.
Хозяйка чайной дико всплеснула руками и увела Ляма на кухню.
[12]
После истории в чайной Ляму стало ясно, что кругом, на каждом шагу враги и что нечего малевать себе легкую жизнь. Надо везде и всюду, днем и ночью и даже во сне помнить об этом.
Но как отомстить Гайзоктеру? Ляма душил гнев, ненависть распирала всего.
Даже бабушка… Но, может, она просто хотела утешить его?
— Сердобольный человек Гайзоктер, — сказала она. — Хотел, наверное, совершить праведное дело — накормить голодного.
А Петрик сказал Ляму:
— С Переле все кончено. Все! Баста! Она говорит, что ты во всем виноват, что ты укусил Гайзоктера. А ее отец сказал, что теперь Гайзоктер расквитается с тобой. Ну, я чуть не заехал ей в зубы. Баста! — сказал я ей. Конец! Ты тоже собачьей породы, Переле. А мы-то думали, что ты наша. Зря мы любили тебя. Все кончено! Тьфу! Убирайся!
А Лям-то думал, что Йося Либерс, который на ножах с Гайзоктером, заступится за него. Как бы не так!
Друзья молча сидели в темном уголке землянки. Было тихо-тихо. За столом сидела Фекла, тыкала цыганской иглой в мешок: уколет разок и клюнет носом, уколет и задремлет.
— Послушай! — проговорил Лям. — Рыжий торговец на ярмарке рассказал мне, что у них один паренек, вроде меня, уехал в Херсон, поступил там к заготовщику и теперь получает десятку в месяц на хозяйских харчах.
— Да, надо нам куда-нибудь отправляться. Давай махнем, Лям! Мы себя везде прокормим, — подхватил Петрик мужским баском. — Вырастем, может выйдем в люди. Поедем в Николаев! Там, говорят, полно заводов.
С Элькой посоветоваться не пришлось. Явился какой-то человек, передал ей письмо, и она уехала. На другой день вечером она неожиданно вернулась. Лям и Петрик в это время были в комнате и решили рассказать Эльке о своем отъезде. Но Элька шепталась с бабушкой, страшно торопилась, затем вошла к ним и сердечно распрощалась.
— Все будет хорошо, ребята, все будет хорошо. Лям, будь молодцом, да и ты, Петрик, тоже! Скоро мы вас возьмем к себе. Все будет хорошо. Только будьте начеку… Не провожайте меня, нельзя. Я спешу.
Они хотели было с ней поговорить, но Эльки уже и след простыл. Бабушка пошла ее проводить, а Лям и Петрик остались в каморке, растерянные, смущенные, точно их отхлестали.
Когда бабушка вернулась, ее тонкие, худые щеки горели от возбуждения, а округлые глаза цвета пепла, цвета, какой упадет иной раз от набежавшего грозового облачка, глядели куда-то вдаль.
— Бабушка, куда она ушла?
— Меерку поймали. Она поехала вызволять его.
В одно мгновение дом погрузился в мрак, затем посветлело, в глазах замельтешило зеленое, красное, желтое.
Бабушка и оба приятеля сидели молча. Потом бабушка сказала:
— Недолго тебе быть у Пустыльников, оставайся уж ночевать! И завтра весь день проведешь дома.
Лям опешил.
Бабушка словно ответила на его невысказанный вопрос:
— Ведь тебя все равно прогонят.
— Почему? — проговорил наконец Лям.
— Потому что Элька велела Аре выбросить дурь из головы и подыскать себе другую невесту.
— Но я только что от Пустыльников. Ара с матерью были на кухне, шинковали капусту. Она шинковала, а он грыз кочерыжки.
— Элька постучала в окошко. Ара, не зная в чем дело, вышел. Тут она ему и сказала.
— А он?
— Откуда я знаю, что он сказал?
В Пустыльников словно вселился бес. На другой день они всем соседям раззвонили, что их Ара плюнул на девку, которая то и дело ездит к Рикицкому, и женится на богатой, из хорошей семьи, а в приданое ей дают магазин на полном ходу. Они намекали на внучку Гробилихи.
Пустыльники решили не тянуть с этим делом и сразу же стали готовиться к свадьбе, стали шить наряды. И вот уже состоялась помолвка, а скоро счастливую пару поведут к венцу.
Им не терпелось в два счета все провернуть. Ару в будний день нарядили в новый праздничный костюм. А он ходил точно в воду опущенный или под хмельком.
Однажды он перебежал улицу и, ворвавшись вихрем к Якову Стельмаху, у которого жил когда-то Аршин, стал шепотом умолять его сообщить — где ему повидаться с Аршином. Он ему нужен до зарезу. Потом Ара завернул к книгоноше. Немного погодя вышел испуганный, взмокший книгоноша и рассказал, что Ара замучил его, требуя книжек, да не простых, для чтения, а особенных, тех, что читает Аршин. Вот дикарь!
Больше Ару на улице не встречали. Но если он выскакивал на минутку, ему повсюду уступали дорогу.
Свадьбу сыграли всем на зависть. Дощатый балаган, возвышавшийся среди улицы, доставленные откуда-то три оркестра, шум, гам, громыхание посудой, звон бутылок, веселая перекличка на улице — все это было неслыханно и невиданно. Все делалось лихорадочно быстро, чтобы отвлечь Ару, забить ему голову, рассчитывая, что, когда он после похмелья очнется, уже будет поздно.
Темень ночная колыхалась от грома труб и барабанов, от гула пышной свадьбы; вина и водка лились рекой; улица благоухала теплым и нежным ароматом печений; груда свадебных подарков притягивала взоры своим богатством и роскошью; веселые песни, пляски и величания не умолкали ни на миг.
А спустя неделю Ара исчез. Молодая жена лежала, уткнувшись носом в подушку, и подвывала. Пустыльники лазили по чердакам, бегали как очумелые в синагогу, в баню, на кладбище, к знакомым крестьянам по ту сторону реки, расспрашивали всех извозчиков и сторожей. Одни видели, как Ара стоял вечером на мосту и глядел на воду, другие — как он шел на бойню.
Лям и бабушка сидели без дела дома. Элька уехала, и теперь некому хоть немного заработать. Надо Ляму куда-нибудь собираться. Они с Петриком давно решили уйти куда глаза глядят, главное — подальше. Как говорится, одно из двух: либо гнить, либо сладко жить!
Как-то Петрик примчался и рассказал, что ему счастье привалило: он долго умолял мельничиху, и та смилостивилась и дала матери чинить мешки для мельницы.
Теперь мать заработает немного, и они с Лямом махнут отсюда.
Петрик привел свою мать, усадил ее на лежаке и плотней укутал ее распухшие ноги. Они долго советовались и наконец порешили: Фекла переберется сюда, в домик; бабушка и Фекла будут жить вместе, штопать мешки тоже будут вместе. Зачем им скучать в одиночку? Как-нибудь перебьются, пока парни устроятся и возьмут их к себе.
Конечно, Саля сразу же пронюхала про их планы, прибежала радостная к Ляму и стала просить, чтобы ее тоже взяли. Лям надулся и сказал: «Ни за что!» Но она не унималась.
Приятели в хорошем настроении вышли на улицу. Веселый шум богатой Ариной свадьбы манил их к себе. Они подобрались к дощатому балагану, приникли к щелям и увидели Переле.
Дружки переглянулись и сразу же отошли от балагана. Потом в тихой боковой уличке у фонаря Лям сказал:
— Чем же Переле виновата? У нее отец и мать такие, вот и она такая. Если будет с нами, она станет другой, вроде нас.
Петрик помалкивал.
— Давай возьмем ее с собой! — Лям посмотрел на Петрика, но тот все молчал, только покраснел. Петрику не хотелось соглашаться, но, взглянув на товарища, он кивнул головой.
— Ладно, поди уговорись с ней. Завтра вечером мы уезжаем. Будем ее ждать возле бойни. Она ездит верхом?
— А зачем верхом?
— Я кое-что надумал.
Лям вопросительно посмотрел на товарища.
— Что ты уставился? Возьмем гайзоктерских лошадей и доедем на них до Трех дубов.
— Не надо, Петро!
— Нет, надо, холера ему в бок!
Лям весь вечер прождал Переле неподалеку от балагана и наконец дождался. Она была весела и хороша, как солнышко. Ужас до чего хороша! Ужас до чего весела!
Своими теплыми ручками она пожала Ляму руку.
— Ой-ой! — щебетала она, пожимая плечиками. Ей было очень весело, и предложение Ляма пришлось ей по душе. — Ой-ой! — повторила она и юркнула обратно в балаган.
На другой день они ждали ее в канаве у бойни. Рядом стояла пара лошадей, которую они с бьющимися сердцами увели из табуна, пасущегося за маслобойкой. Оба приятеля снарядились в дальний путь. В кармане у каждого было несколько медяков, в руках по узелку.
Настороженные, они нетерпеливо держали лошадей, боясь, как бы их не поймал Гайзоктер или Мотя. С нетерпением вглядывались они вдаль и никак не могли понять, почему же нет Переле. Может, ее задержали? Вдруг вдалеке у конца канавы что-то мелькнуло. Они устремили глаза и увидели — к ним бежит Саля.
Лям сдавленным голосом прошептал:
— Петро, садись скорей! Едем!
Они вскочили на коней и без оглядки помчались вперед. Глухие удары копыт по стерне пугали их. Казалось, Гайзоктер скачет за ними. А боль из-за того, что не пришла Переле, усиливала страх. Они нахлестывали лошадей и мчались напрямик по целине к деревне, откуда до станции еще добрых двадцать верст. За деревней они спешились, повернули коней мордами в сторону маслобойки и стали их гнать прутьями. Но слепые лошади лениво разбрелись по полю — кто куда.
Лям все время до самого вокзала оглядывался. Ему казалось, что вот-вот их догонит Переле и поедет с ними в далекие края.
Петрику затея с поездкой очень нравилась, он шутил и бодро приговаривал:
— После первой получки мы накатаем три письма: одно твоей бабушке, другое моей маме, а третье Переле. Мол, посылаем вам денежки, собирайтесь, приезжайте, будете есть и пить сколько вашей душе угодно, и всяких ситцев и сатинов на платья тоже вам будет сколько угодно. Если ты, Переле, хочешь стать нашей, приезжай тоже. Мы становимся большими людьми.
Друзья добирались до станции большей частью пешком, иногда на попутной телеге.
— Ох, знаешь, что мы забыли? — вдруг спохватился Лям. — Книгу с песнями. Что будем делать?
У платформы стоял готовый тронуться поезд. Куда он идет? Одни говорили — в Херсон, другие — в Николаев.
Друзья осмотрелись и, улучив минутку, шмыгнули в вагон, а там забрались под лавку. Какой-то пассажир тотчас вытащил Ляма за ногу и, дав несколько пинков, выпроводил вон. Но Ляму повезло в соседнем вагоне.
Поезд тронулся и пошел, пошел, пошел, точно и он удирал от хозяев, от проклятой, безрадостной жизни.
И там, под лавками, в темноте, в тесноте, друзьям становилось все лучше, все вольней. Каждый стук, каждый толчок колеса казался им дружеским толчком в бок, толчком в счастливый, свободный мир. Каждый стук колес приближал их к далекому, желанному, светлому миру, в котором обитают Элька и Аршин.
С первым контролером все обошлось благополучно: пассажиры надежно загородили их ногами, точно решеткой. В голове у пассажиров много злобы, зато ноги у них добрые. Не так уж плохо, оказывается, ездить зайцем!
Все помыслы Петрика, переживания, радость от того, что он наконец-то едет, свободен от хозяина, чувствует себя взрослым, самостоятельным, — все это сказалось на том, как он самозабвенно уплетал свой хлеб с луком. Он был так занят этим занятием, что, когда внезапно появился второй контролер, сухонький человечек, Петрик ничего не слыхал и с хрустом жевал луковицу. Она-то и выдала его. Контролер вытащил Петрика из-под скамьи и на ближайшей станции сдал жандарму. А поезд ушел.
Жандарм долго что-то писал, затем велел уплатить неимоверный штраф, обчистил карманы Петрика и выгнал вон.
Все это произошло с молниеносной быстротой. Петрик сел на рельсу, снял кепку. Что делать? Хоть ложись да помирай. Как быть? Куда он попал? Что будет с Лямом?
Они уговорились: если случится ехать в разных вагонах, то по прибытии на место они будут громко звать друг друга.
Поезд прибыл. Кругом светлым-светло, вагоны опустели, а Петрика нет. Может, он спит?
Лям побежал от вагона к вагону, стал шарить под лавками, кричать, звать. А голос у него дрожал. Тут он нарвался на одного кондуктора, едва улизнул от другого. Он покраснел и взмок от стыда за собственный вопрос и услышанный ответ:
— Какой Петрик? Что за Петрик?
Долгих двое суток мучался Лям на этой станции, осматривая каждый поезд, забирался под все скамейки, привлекая внимание посторонних людей, терпел побои от кондукторов. Все напрасно: нет Петрика!
[13]
Им овладело отчаяние. Вернуться домой? Но как он там покажется? Зачем он уехал и с чем вернулся? На Эльку нечего надеяться, Аршин где-то в тюрьме. А теперь и единственный его друг пропал.
Щемящая боль сжимала его сердце. Он не в силах был прогнать тревогу о Петрике. Ему казалось, что во всем виноват он, Лям. Петрик из-за него пропадет, он погибнет где-нибудь в давке, попадет под колеса. Больше они никогда не увидятся. Из всех их планов и разговоров вышел пшик.
Когда Фекла станет разыскивать сына, что скажет он ей? А самому Ляму что делать здесь, на чужбине? Надо найти Петрика во что бы то ни стало, надо добраться до Николаева, может, он там. Ведь Петрика всегда тянуло в Николаев. Может, там и работа найдется?
Лям дождался нужного поезда, юркнул в вагон и забился под лавку. Через некоторое время поезд повез его в Николаев.
Вагон четвертого класса переполнен. Узлы и корзины, гам и запахи, но Лям сейчас, во второй раз, чувствует себя под лавкой не так уж плохо. Он едет искать Петрика, наверняка найдет и его, и работу.
Всякий раз при появлении контролера разбитые, стоптанные сапоги, которые торчали перед глазами Ляма, сдвигались и загораживали его. На рваных этих сапогах горели новые рыжие задники — видать, хозяин их порядочный голодранец.
И Лям заснул мирным сном.
В Николаеве он первым делом хорошенько осмотрел шумный вокзал. Очень может быть, что Петрик валяется где-нибудь здесь.
Потом он отправился в город.
Соборная улица сияла своими просторами, зеленью, чистотой. Но Ляму было не до того. Он пристально разглядывал каждого прохожего, — может, тот что-нибудь знает; бегал за каждым мальчишкой, а вдруг это преобразившийся Петрик.
После долгой ходьбы и напрасных поисков он присел на базаре у пустого ларька. Неподалеку сидели еще какие-то люди. Один из них позвал его:
— Эй, ты!
Лям подошел. Перед ним был пожилой крестьянин — волосы подстрижены в скобку, седоватый. Лям оглядел его, сразу узнал рыжие задники и сел рядом. Крестьянин стал расспрашивать, кто он да что он.
— Значит, и товарища не нашел, и работы не достал, — сказал старик крестьянин. — А не хочешь ли мне помочь? Два раза в неделю здесь большой базар. А у меня вот уже дней десять под мышкой покалывает. Заплачу.
— Отчего же нет? А что за работа?
— Ну-ка подвинься! Парень ты здоровый? Ну так быстро научишься. Я коновал.
Он развязал узелок: хлеб, соль, вобла, несколько луковиц. Достал из мешка острый кривой нож. И острое лезвие, и покрытый пятнами черенок говорили о том, что немало горячих, необъезженных скакунов и могучих быков оперировал этот нож на своем веку. Этим ножом коновал отрезал ломоть черствого хлеба себе, ломоть Ляму, затем поделил пополам воблу и луковицу.
Базар начался чуть свет. Лям с коновалом завернули на конный рынок. Они долго бродили здесь в путанице лоснящихся лошадиных морд, молодых и старых лошадиных глаз, всяческих хвостов и оглушительного ржания.
Довольный своей первой работой на чужбине, Лям весело поглядывал на все, с чем ему придется породниться и сблизиться: на чудесные лоснящиеся спины, подтянутые животы, на ловкие, сильные ноги, спутанные, выгоревшие гривы, на благородные, тонкие головы со звездочками на лбу, на пестрые ленточки в гривах и статные, грациозные шеи.
С коновалом рядились. Он оглядывал своего «пациента» — рослого, стройного вороного жеребца, которого зажиточный крестьянин и его сын едва сдерживали.
— С таким жеребцом справиться нелегко. Дешевле не могу!
Наконец ударили по рукам и приступили к делу.
Отец и сын в два повода с трудом справлялись с могучим, стройным коньком.
Коновал опытной рукой захлестнул петлю вокруг тонких ног скакуна и затянул ее. Красивое животное вздрогнуло всем телом, громко на весь базар заржало, словно предупреждало прочих жеребцов, звало на помощь и посылало печальную весть кобылам.
Коновал велел Ляму тянуть веревку, которой были спутаны передние ноги, а сам взялся за веревку, скрутившую задние ноги жеребца. Несколько мужиков помогали ему. Жеребец рвался из всех сил, но окружающие, гикая, крича, тянули его к земле. Казалось, вот-вот конь встанет на дыбы, вырвется, раскидает всех, искалечит и ускачет.
Наконец конь рухнул. Люди навалились на его спутанные ноги, отдельно на передние, отдельно на задние, на его голову, которая продолжала сопротивляться: зубы грызли удила, пена била из оскаленной пасти.
Но вот коновал велел Ляму держать за положенное место. Взмах кривым ножом — раз, другой — и операция окончена. Жеребец дернулся. Из его глубин вырвался хриплый мык, полный невыразимого ужаса, точно враз ударили по десятку расстроенных контрабасов.
Лям отскочил в сторону, по всему его телу пробежала дрожь, но пациент уже успокоился. Когда его развязали, он вскочил на ноги, изогнулся всем телом к задним ногам и стал разглядывать свою рану.
За день они сделали шесть операций. С одним быком провозились часа три. Его нельзя было сдвинуть с места: ноги его были словно четыре стальных врытых в землю столба. Этот удивительный слиток первобытной силы и упрямства вызывал зависть и восхищение. Наконец он тронулся с места и тотчас раскидал всех вокруг, точно щепки. Когда его свалили, он с таким ревом запрокинул морду, что хозяин в страхе отпрянул, а затем подбежал и стал часто-часто крестить его.
Вечером уставший коновал уселся, вытащил из-за пазухи свой заработок и отсчитал Ляму десять звонких пятиалтынных. Лям был очень доволен.
— Через четыре дня снова базар, — сказал коновал, ощупывая больную подмышку. — Пойдем со мной на постоялый двор. Деньги у тебя есть, покушаем, попьем. Ночевать-то тебе негде?
Что ж, Лям готов пойти с ним. Ночевать ему действительно негде, разве только на улице, как вчера. Но теперь у него деньги. Завтра он встанет, поест и отправится искать Петрика. Коновал добрый, он обоих обучит своему ремеслу. Он уже стар и все равно скоро умрет, тогда Лям и Петрик станут коновалами, будут зарабатывать деньги. А там напишут своим, чтобы приехали. Позже они оба будут учиться на инженера или на художника.
Как только они вошли в заезжий дом, к Ляму приблизился толстый хозяин, взглянул на него, на коновала, затем снова на Ляма. Лям уже расположился пить чай, как вдруг хозяин снова подошел к нему, и его жирные губы зашлепали:
— Ты еврей?
Лям удивился. Ну да, еврей. А что такое?
— Тогда тебе нельзя здесь ночевать. Евреям здесь не положено. Убирайся!
В разговор вмешался коновал:
— Ты что голову морочишь, Терентий Иванович? Не видишь, что ли? Это мой помощник. С каких это пор коновалам здесь жить не положено?
— Не то, родимый, не то. Евреям в Николаеве жить воспрещается.
— Да я ж тебе говорю, Терентий Иванович, это мой помощник.
— Нет, нет, дорогой. Надзиратель оштрафует и тебя, и меня. Пускай идет в Варваровку, там евреям дозволено.
— Ох, ох! — коновал вертелся, щупал себя под мышкой. — Ох, ох! Да ты погляди на него, Терентий Иванович! Ведь он величиной с собачонку — тоже мне еврей!
Коновал налил себе чаю, велел и Ляму налить, завел разговор, утешал его. Лям плохо слушал, руки у него дрожали. Как это так — запрещается жить? Он никак не мог этого понять и от обиды едва сидел на месте. Он здесь не останется и чаю пить не будет.
Коновал отвел хозяина в сторонку и долго уговаривал его, но тот стоял на своем и только разводил короткими ручками. Впрочем, Лям все равно не остался бы здесь, ему было горько и противно. Коновал с досадой плюнул, подхватил свой узелок и обратился к Ляму:
— Вставай! Пошли в Варваровку.
Надолго запомнилось Ляму то, что ему пришлось испытать в этой Варваровке.
По дороге они встретили старьевщика, который нес на плече всякие лохмотья. На голове у него был цилиндр, на ногах генеральские брюки. Ляму показалось, что брюки надеты у него задом наперед.
Лям спросил у старьевщика:
— Еврей?
— А как же?
Тогда Лям подошел к нему вплотную:
— Скажите, пожалуйста, может, вы знаете, коновалы имеют право жительства в Николаеве? Я коновал.
— А почему тебе не подходит Варваровка? Там немало евреев.
— Мне надо быть в Николаеве. Я ищу товарища. Неужели в Николаеве нет ни одного еврея?
— Как это нету? Николаев, слава богу, вполне еврейский город. Там еще в позапрошлом году был погром. Вполне еврейский город. В Варваровке только ночуют, а живут в Николаеве. В Николаеве работают, ведут дела. Можешь остановиться у меня, если хочешь. У меня в Варваровке есть каморка.
— Я с компаньоном.
— С компаньоном? — старьевщик смерил взглядом высокого, молчавшего коновала. — Могу и его взять к себе. У меня все имеют право жительства.
Договаривались недолго.
Они вошли в дом, битком набитый людьми; постель на постели, чад, вонь. Плюнуть негде — в каждом углу какой-нибудь горемыка.
Старьевщик провел их по забитым до отказа комнатам в свое обиталище.
Он засветил каганец.
Тесная комнатушка, спертый воздух, запах прелых лохмотьев и нестираного белья. У стены стоит ящик, которой служит столом. Вместо передней стенки у него решетка из планок, а внутри этой клетки спит курица.
— Стелите на полу и ложитесь. Я только малость перекушу.
В первую же ночь началось неладное. Сквозь сон Лям услышал странные речи. Он вскочил, со страхом озираясь в темноте.
Чья-то рука тронула его за плечо. Это был старьевщик. Лям вспомнил, что тот ему не понравился еще там, на дороге, при первой встрече, — какой-то он нехороший, плюгавый. Генеральские штаны он, видно, и на самом деле носит задом наперед. Лям в испуге отстранился от него.
— Не бойся! — зашептал старьевщик, нащупывая Ляма в темноте. — Пойдем ко мне в кровать. У меня мягко. Пойдем, я тебе кое-что расскажу.
Лям оттолкнул его, отодвинулся в темноту.
— Дайте поспать! Что вам нужно? Отойдите!
Но плюгавый снова нашел его, прижался.
— Пойдем, дурачок! Я тебе покажу голых девок.
Страх напал на Ляма. Он вырвался и стал тормошить коновала. До самого рассвета Лям не сомкнул глаз.
Утром старьевщик встал как ни в чем не бывало. Когда Лям собрался идти искать Петрика, старьевщик весело сообщил, что денег за ночлег он с него не требует, наоборот, если Лям хочет, он может еще кое-что заработать возле него.
Старьевщик подозвал к себе коновала и сказал:
— Отец, он до ярмарки может немного подработать. Пускай ходит со мной по дворам. Иной раз, когда ходишь один, из-за собаки минуешь двор, где уторговал бы дешевку. Пойдет со мной, может, и дружка своего найдет. Ведь я весь город обхожу.
Старик поддержал старьевщика, и Лям согласился.
Целыми днями он бродил вместе со старьевщиком по дворам и кричал: «Старье берем!», но думал все время о Петрике. Надежда не оставляла Ляма: вот-вот Петрик явится, вот-вот покажется на каком-нибудь окошке.
Зато ночи были ужасные. Старьевщик с каждой ночью становился все наглей. Лям отбивался от него, искал защиты у старика, но тот спал мертвым сном.
В один прекрасный день старый коновал взял свой посошок и, не попрощавшись, ушел насовсем. Что было делать Ляму? Куда податься?
Однажды ночью он рассвирепел, швырнул старьевщика и принялся его душить.
Это было на рассвете.
Старьевщик лежал измученный, скрючившийся и тихо стонал. Лям испугался — не задушил ли он его насмерть. Но, убедившись, что тот жив, недолго думая, выбрался из этого дома и ушел в Николаев.
[14]
Измученный, растерзанный, водил Лям воспаленными глазами по портовой шири. Сонно покачивались большие и малые пароходы, по которым лениво бредили сонные люди и что-то не спеша делали.
Лям решил уехать из Николаева.
Еще продолжалась Пасха. Несколько рабочих парней в засаленных блузах из синей китайки катали на берегу крашеные яйца. Лям, стоя в сторонке, следил за игрой. Один из игроков, русый парень, устремил на него большие глаза и спросил:
— Эй, ты, давно голодаешь?
Ляма всего передернуло, но он не подал виду.
Ребята играли всерьез, деловито перебрасывались шуточками. Паренек, задевший Ляма, выиграл кон и швырнул Ляму три яйца.
Лям пошел бы куда-нибудь раздобыть хлеба, но стало темно, и он боялся опоздать на пароход. Он съел яйца просто так и запил речной водой.
Внезапно на двух пароходах зажглись огни. На одном заиграла веселая музыка, а на мостике другого появился человек, который держал в одной руке большой колокол, а в другой освещенный лист картона, где черным по белому было написано:
«У нас удобно и дешево. Комфорт — первый сорт. Каждый пассажир получает в премию пирожное».
Кругом стало оживленно и весело, народ с вещами повалил к пароходам.
Лям знал, что здесь зайцем не проедешь, здесь контроль строгий. На билет ему хватит. Цена на обоих пароходах одна. Его влекла музыка, но хотелось и пирожного. Пирожное победило.
Он стоял у открытого люка машинного отделения. Его обдували леденящие сквозняки и обдавал жар раскаленной топки, а грохот, стук машин и лязг рычагов вызывали головокружение.
Пароход шел, разрезая носом воду и переваливаясь с борта на борт. Лям держался за железные поручни, а ледяные сквозняки пробирали его насквозь. Он не знал, как спрятаться, как защитить свое тщедушное тело, едва прикрытое пиджачком и худыми штанами. Как ему оберечь остаток сил от сквозняков, которые дуют со всех сторон? Как жить одному без Петрика? А если он Петрика и в Херсоне не найдет, тогда что?
Вдруг у него схватило живот, то ли от речной воды, то ли от пирожного. Он не знал, куда ему податься.
Когда Лям прибыл пароходом в Херсон, занимался ясный, солнечный день. Большой чужой город постепенно пробуждался. Земля была еще по-ночному прохладна, но на крышах уже играли солнечные блики.
Прежде чем приняться за поиски Петрика, надо было подумать о каком-нибудь заработке. Может, пристать вон к той группе рабочих, одетых в замызганную, грязную одежду, пристать к ним, точно брошенная собачонка, и идти следом, пока не прогонят?
День занимался погожий, прозрачный, солнечный. По булыжным мостовым не спеша тарахтели крестьянские телеги, которые везли в город продукты. Тут было все, что душе угодно: и молоко, и мясо, и овощи, и фрукты. Добро перли сюда на повозках, тащили в корзинах и мешках, волокли на скотине. Окрестные богатые села полнили город щедрыми дарами своих тучных полей.
А днем Лям увидел на одной из улиц закрытую черную карету с красным крестом на боку. Карета остановилась у ворот. Люди выходили из домов и со страхом смотрели на нее. Вокруг кареты шла какая-то возня. Вдруг раздался громкий плач.
Тотчас в отдалении стал собираться народ. У всех были опущены головы. Лям с любопытством следил за происходящим, слушал разговоры.
— Уже лет двадцать не было мора.
— Слыхали? На Александровской — восемнадцать человек, на Нижней — три. С каждым днем все хуже.
— Карету прогнали, санитаров избили.
— А Шморова схватило прямо на улице — и готов.
— Говорят, в госпитале их травят.
— Это уж всегда так. Как чума, так травят.
— Надо всех докторов перебить. Злодеи окаянные!
— За крысу дают полтинник. Один рабочий в порту поймал двадцать штук — получил десятку.
— Неплохой заработок.
— Неплохой заработок — получить полтину и чуму в придачу.
— Хай ему бис![2]
Стоявший в толпе Лям собрался уже улизнуть в порт: ведь чума не знает, что он чужой, что у него нет работы, что он одинок. Если она его схватит, никто даже не узнает, кто он. И вдруг его словно в голову ударило: Петрик! А вдруг Петрик приехал сюда и его где-нибудь чума свалила!
Нет, отступать нельзя. Он приехал сюда искать друга, искать работу, стать человеком. Так неужто идти обратно, к тому ужасному, что осталось позади? Нет, никаких «обратно». Он узнал, что чеснок отличное средство против чумы. Его вешают на шею или просто жуют. Свои последние гроши он понемногу тратил на черствый хлеб и чеснок. Он изжевал столько чесноку, что весь рот, вся глотка, все нутро горели у него огнем.
Едва он, зайдя в какую-нибудь мастерскую насчет работы, открывал рот, как хозяин делал недовольную гримасу и отстранялся от него.
Ляму было странно. Как же так? Кругом свирепствует чума, а народ и не думает обводить дома черной каймой! Ведь это лучшая защита против чумы.
Первые три ночи Лям после утомительного дня спал на террасе городской библиотеки, где он днем частенько читал книги. Всю ночь маялся он в своем куцем пиджачке, стараясь хитро запрятать в него и голову и ноги, чтобы, согрев их своим горячим, чесночным дыханием, спасти от ночного холода.
Он вспоминал, как в трескучие морозы бабушка открывала двери в сени, чтобы закоченевшие бродячие собаки могли переночевать в тепле, зарывшись в соломе и прижимаясь друг к дружке.
Там были всякие — и откормленные собаки, валандавшиеся у мясных лавок, и собаки с бойни, и бродячие, и приблудные. Весь день они отчаянно грызлись между собой, но к ночи мирились, и одна за другой прибегали к бабушке на ночевку. Уважая бабушкино гостеприимство, они вели себя тихо, чинно и спокойно засыпали в теплом убежище. Пускай на дворе трещит мороз, пускай бушует вьюга — они знают, что, когда прибежит последняя собака, явится бабушка и запрет дверь на крючок, а рано утром снова откроет, чтобы каждая из них могла вернуться на свое привычное место, на ту помойку, где она надеется найти кость или корку хлеба.
Ляму вспоминаются биографии многих собак, их деды, дети, внуки. Собачьи сборы у бабушки в сенях в большие морозы и работа у Пустыльника на бойне, у Катрохов дали ему возможность хорошо узнать собачьи повадки, всю горькую собачью жизнь. На его глазах они рождались, вырастали, и если не становились калеками из-за какого-нибудь несчастного случая, то погибали либо от голода, либо от руки живодера.
Выхода нет! Куда ему, Ляму, податься? О Петрике до сих пор ни слуху ни духу. Лям решил: пока найдется работа, пока он нападет на след Петрика, заняться охотой на крыс. Но где их ловить? В местечке у Гайзоктера их было сколько угодно. А здесь они, наверное, водятся во дворах, на помойках.
Лям отправился на промысел. Он обыскивал противные помойки, ковырялся палкой в отбросах, часами выслеживал свою добычу. Его мутило от вони и смрада. Однажды он наконец наткнулся на крысу и вмиг накинул на нее тряпку. Но крыса попалась хитрющая. Она унесла тряпку на себе и была такова. За такую крысу наверняка дали бы целковый.
Зато он поймал двух мышей, завернул их в бумажный фунтик и вынес на хлебный базар, к ларькам. Правда, он не знал, есть ли на них спрос, как на крыс, и принялся кричать:
— А вот кому мышей! Кому мышей! — Он приподнимал вверх свой бумажный фунтик, который с шелестом рвался у него из рук, точно живой.
Неподалеку стоял китаец и волшебной палочкой доставал из больных зубов червей. Вокруг толпились люди, дивились его чудесам. Понемногу собравшиеся оставляли убогого китайца в халате, который бормотал обрывки русских слов, и перебирались к Ляму.
Женщины со страхом уступали Ляму дорогу, а парни останавливались и с удивлением глядели на чудака, торгующего мышами; они пошучивали, посмеивались. Кто-то попросил его показать мышей. Лям осторожно достал мышек. Какой-то рыжеголовый святоша, к тому же, видать, изрядный балагур, протянул Ляму копейку и предложил:
— Возьмешь мышку в рот, получишь копейку.
— Возьми, возьми! — подзадоривали стоявшие.
Лям смутился. Но тут какой-то веселый человек тоже протянул монетку.
— Вот тебе еще! Возьми в рот! Бери!
Эх, если б можно было всех их отхлестать по сытым мордам!
Лям поднес мышку к губам и сунул ее мордочкой в рот. Толпа не сводила с него глаз. Все в изумлении гоготали, потирали руки от удовольствия. У Ляма от омерзения глаза полезли на лоб. Мышиный хвостик свисал у него изо рта, рядом струйкой бежала слюна.
Он заработал несколько копеек, купил хлеба, но есть его не мог. Много дней подряд он потом ругал себя за то, что так низко пал.
Тут подоспел какой-то праздник, евреи шли молиться. Увязавшись за ними, он подошел к большой синагоге. Дверь была открыта, и Лям увидел, что внутри все очень красиво: и золото, и серебро, и бархат, и хрусталь, узоры на стенах и всякие разноцветные окна. У амвона стоял кантор, и на голове у него было что-то вроде короны.
У порога дежурил синагогальный служка, одетый «по-генеральски». Он Ляма не пропустил. Лям остался стоять на пороге.
А там, внутри, вдруг поднялся какой-то близорукий жердина в цилиндре и давай молоть языком. Это была какая-то мешанина русских и древнееврейских слов, которую он жевал нараспев, взмахивая при этом своими длинными руками и складывая их наподобие обруча. По всему видать, это был очень важный проповедник, и произносил он очень важную проповедь, потому что не успел он начать, как все тут же стали пробираться к дверям.
Лям смотрел, как люди расходятся по домам, и снова почувствовал муки голода и ужас одиночества.
Откуда-то донесся обрывок разговора:
— Комната довольно велика, только одна стена сырая; все же можно отгородить и сдать какому-нибудь парню.
Лям обернулся: какой-то рыжий еврей сказал это другому, потом попрощался с ним и пошел прочь. Лям — за ним. Сейчас он подойдет к рыжему и скажет; и все же он не решался. Так шли они улица за улицей, пока рыжий не подошел к своей квартире. На двери красовалась маленькая вывеска: на белом фоне стояли зеленые брюки с непомерно широкими красными лампасами. Еще здесь были жилетка и сюртук.
Лям собрался с духом:
— Не найдется ли у вас местечко для ночлега?
Рыжий портняжка смерил его взглядом:
— Нет.
Лям медленно тронулся дальше. За его спиной снова хлопнула дверь. Лям обернулся. Рыжий портняжка рукой звал его к себе.
Ляму дали мешок, старую одежку для подстилки и показали на большое окно возле сырой, заплесневевшей стены. Лям был в восторге от своего ложа.
Рыжий портняжка, которого звали Шимельс, ханжа и коварная псина, обращался с Лямом так, точно заарендовал всего его вместе с потрохами, — он требовал, чтобы Лям обязательно молился.
Лям спервоначалу боялся лишиться ночлега, поэтому вставал чуть свет, уходил из дому и возвращался только поздно ночью. Когда Шимельс дома, все тихо; его жена и двое детей ходят на цыпочках.
Однажды, проходя через кухню, Лям увидел девичье плечо, склоненное над швейной машиной. Девушка искоса глянула на него. С тех пор Лям потерял покой. Он стал расспрашивать детей; стал прислушиваться к разговорам и кое-что разузнал.
Рива-жилетница работает здесь уже три года. Родом она из колонии Бобровый Кут. Она рвется к себе домой, но хозяин не отдает ей заработанные деньги. Шимельс уверяет, что заработок за три года будет ее приданым. Пусть она только поработает у него еще несколько лет, и он все отдаст ей с процентами.
Глядя на постное, благочестивое лицо рыжего Шимельса, никогда не скажешь, что у него на кухне вот уже три года мается молодая девушка.
Рива работает с рассвета допоздна. Она уже испортила себе глаза. Ляму это известно, хотя он еще не обмолвился с нею и словечком, даже толком не разглядел ее.
Но она, видно, уже раскусила, что за птица Лям: недаром он каждое утро находит на окошке у себя кусочек сахара. И когда только она успевает подбросить ему это? Ляму хочется поближе познакомиться с ней. Она единственный человек, который догадывается о состоянии его финансов, несмотря на то, что весь день сидит, согнувшись в три погибели за машиной. Вот бы ей еще узнать про несчастье с Петриком!
Понемногу между Лямом и Шимельсом росла глухая ненависть друг к другу. Дай бог, чтобы все это благополучно кончилось!
Насытив на базаре глаза всяческими яствами, разнообразными по вкусу, цвету и запахам, Лям отправляется в городскую библиотеку. Там в читальне он читает древнюю книгу на русском языке. Он читает ее уже несколько дней. Когда библиотекарша подает ему ее, Лям еще издали чует запах доброго чеснока. Это к нему возвращается его же чесночный запах, которым он пропитал древние страницы. Пустая, казалось бы, книга, думает Лям, но как она манит к себе, как заставляет забыть обо всех невзгодах и уносит куда-то далеко-далеко, к мирным трапезам в пустыне, где уготованы вкусные блюда. Это Коран, мусульманская книга, которая случайно попалась Ляму на глаза.
Он видит перед собой пустыню, видит, как тончайшие белые, красные полотнища переливаются под солнцем и трепещут в выси. Жаждущие, алчущие племена встают над песками, тянутся к этим легким тканям, но не могут достать их. Все выше и выше поднимаются разноцветные полотнища, все яростней тянутся за ними люди, они вытягиваются все больше, больше превращаются в тонкие, зыбкие тени и сливаются с тканями. И снова встают жаждущие племена над песками и снова колеблются зыбкие красные и белые полотнища…
Легкое прикосновение к руке — и Лям очнулся.
Перед ним стоит библиотекарша. Читальный зал пуст, пора уходить. Странная книга!
Вся сила, которая когда-то была у него в пальцах, перешла в глаза. Пальцы стали худыми, неподвижными, точно тупые чурки. Зато глаза живут, их тревожный взгляд полон силы и зоркости: голодные глаза!
Ляму кажется, что он видит все-все вокруг, что глаза его проникают в самые малые малости. Только Петрика они не видят, и работы никакой не видят, и никакого выхода не видят.
Его терзают насекомые, у него зубы шатаются, сон его не берет. Он сидит у трехлинейной лампы, которую приобрел тут в первые же дни, и пытается что-то читать, но это ему не удается. Буквы прыгают перед глазами. Кругом на все лады храпят и свистят сытые Шимельсы, будто вьют веревки, ведут борьбу с жесткой, неподатливой пенькой. Иногда сквозь сникшие храпы прорывается тяжкий вздох. Этот вздох прилетает из кухни и льнет, ластится к Ляму.
Лям дремлет, он тщится ухватить обрывок сна, который увел бы его в пустыню, к тихим, сладким трапезам.
По утрам при встрече Шимельс зло смотрит на Ляма. Он весь в перьях — и волосы, и борода, и одежда. Он ворчит сквозь зубы что-то насчет того, что Лям сидит с огнем всю ночь напролет. Дело не в керосине, бормочет он, ему чужой керосин не жалко, дело в грубости, неуважении. Где это видано — не спать по ночам и подслушивать?
Но что именно он подслушивает, Лям так и не понял. Однако Шимельс разозлился не на шутку и никак не мог ему простить его «грубости».
[15]
В порту построили новые склады и их теперь красили. Но Ляма здесь на работу не брали. Да и сам он не знал, силен ли он еще в малярном деле, не позабыл ли его.
Однажды Лям подал маляру на стремянку ведро с краской, подал просто так, без всякой задней мысли. Подал раз, другой, третий, потом маляр послал его за махоркой.
В это время явился подрядчик и стал требовать, чтобы маляры работали быстрее, потому что надо все кончить к сроку. Маляры хмурились и все же работали вовсю, орудовали кистями как черти.
Один из них показал на Ляма и сказал, что этот парень может помочь, он знает работу. Подрядчик глянул на Ляма и взял его на месяц, положив неплохое жалованье.
Лям почувствовал себя сразу точно на десятом небе. Кто может теперь с ним сравниться? Кто счастливее его? Здесь он накопит деньжат и отправится искать Петрика, будет рассылать телеграммы… Э, будь Петрик здесь!
Вскоре Лям получил несколько пятиалтынных, но, на свою беду, он не знал, что изголодавшееся тело надо приучать к еде постепенно. Он накупил колбасы, ситного хлеба, овощей, всем этим набил живот и объелся. Боли в желудке на несколько дней отравили ему радость веселого труда.
Все же ему было хорошо. Сильно помогла ему горячая баня, и он вскоре поправился. Подрядчик взял его еще на месяц, и Лям смог наконец впервые за все время послать бабушке немного денег.
Лям решил: он подойдет к Риве и пригласит ее в кинематограф. Если Шимельс ее не пустит, Лям будет настаивать. Пусть только попробует не пустить! Лям тогда станет искать организацию; тут, наверное, есть организация, «Союз». Уж они вправят Шимельсу мозги! Риве тоже нужно погулять.
Чета Шимельсов отсутствовала. Дело было в субботу вечером. Рива приступала к ночной работе. Перед ней возвышалась груда скроенных жилеток. Лям вошел, смущенно потоптался на месте, потом наклонился к ней и горячо зашептал:
— Рива, Рива! Я хочу вас пригласить, Рива, да… Пойдемте со мной в кинематограф. Очень прошу вас. Пойдемте!
Лицо у Ривы и без того красное, лишь синяки под глазами; а тут она вся побагровела, кажется, даже глаза стали красными.
За все время Лям еще ни разу не слыхал ее голоса. Он даже поразился: она хрипела, точно горло у нее безнадежно простужено и прокурено дымом.
— Как я могу?! — Она показала на груду жилеток.
— Не говорите так, Рива. Ночью не работают. Он издевается над вами, хозяин душит вас. Как можно допустить! Надо потолковать с другими мастерицами, сопротивляться. Да, да, пойдемте!
Рива не шелохнулась. Ее маленькие пальцы чуть-чуть постукивали по машине. Она смотрела на Ляма, и в ее маленьких глазах стояли слезы. Она покачала головой. Это означало: кто осмелится пойти против Шимельса?
Рива уронила голову на жилетки, плечи ее судорожно задергались. Лям боязливо положил руку ей на голову.
— Давайте, Рива, немного пройдемся!
Жилетница сквозь слезы улыбнулась, накинула на себя жакетку, и они отправились.
Они побывали не только в кино, где оба пламенели от счастья и возбуждения, но завернули еще и в большую чайную «Китай», где взяли «пару чая» с баранками и слушали, как играет большая музыкальная машина.
Рива боялась идти домой. Она рассказала Ляму, как однажды не выдержала, бросила работу и хозяин швырнул в нее ножницами. Она убежала, ночевала на базаре под рундуком, а утром хотела отправиться по степному шляху к себе в колонию, хотя и знала наверняка, что отец встретит ее батогами и бранью. Но идти ей не пришлось: Шимельс догнал ее, схватил и поволок к себе. Ничего не помогло — ни плач, ни крики, ни обращение к посторонним людям. Он гнал ее, точно корову, к дому. Вот он какой!
Еще было не очень поздно, но у Шимельсов уже было темно, и на стук, сначала слабый, потом сильный, никто не откликнулся. Лям долго барабанил в окно, но тоже зря. Стало ясно, что Шимельсы решили отомстить. Рива в полном смятении металась от двери к окнам и, покусывая пальцы, причитала:
— Он расскажет отцу, и тот меня убьет. Он не отдаст моих денег. Этот пес не откроет…
Рива сама принялась барабанить в дверь и скулить под окнами, точно побитая собачонка.
А в доме что-то шарахалось, что-то происходило.
Вдруг в комнате вспыхнула спичка. И тут им, стоящим на улице, стало видно, как жена Шимельса в одной рубашке сражается со своим мужем; тот, тоже в одном исподнем, удерживает ее, а она рвется к двери, хочет открыть. На кровати сидит ребенок нагишом и чиркает спичку за спичкой.
Безмолвная борьба в темном доме быстро перешла в перепалку. Пронзительный визг превратился в протяжный плач, и внезапно дверь распахнулась настежь.
Утром весь дом, как по мановению волшебной палочки, вскочил взбудораженный, каждой своей частицей он извергал гнев, строптивость, угрозы, поношения.
Первым делом Шимельс отобрал у Ривы лампочку, и ей пришлось строчить на машине в темноте. Он швырял ножницами и кричал ей: «Девка!» Взбешенный, он только и ждал, чтобы кто-нибудь задел его словечком. Жена Шимельса обмотала голову огромным полотенцем и немилосердно шлепала ребят, которые забились кто под стол, кто под кровать и оттуда орали во всю мочь.
Лям хотел было умыться и умчаться на работу, но Шимельс, подбоченясь, точно базарная торговка, встал на пороге; его рыжие космы топорщились так, что страшно было смотреть. Мутные глаза уставились на Ляма, и он рявкнул:
— Черт бы побрал и тебя, и твоего подохшего отца! Проваливай отсюда, паршивая собака! Вон из моего дома! — И бросился на противника.
Лям нагнулся и выскользнул у него из-под рук. Шимельс грохнулся наземь, вскочил и снова бросился на Ляма. Тот побежал на кухню, рванул палку из метлы и стал с нею у раскройного стола. Шимельс схватил ножницы.
— Кишки из тебя выпущу, сопляк несчастный! Вон! Бабник паршивый!
Рива забилась в угол и со стыда не знала, куда ей голову упрятать. Пронзительно визжала супруга Шимельса, окруженная кучей ребят.
Шимельс положил ножницы.
— Заплати за две недели и…
К Ляму вернулся дар речи:
— Платить не буду. Уйти уйду, но вы еще меня припомните, кровопийца!
Он вышел из дому, но через минуту вернулся. Все в страхе замерли. Лям вихрем промчался мимо домочадцев и забрал свое единственное сокровище: трехлинейную керосиновую лампу. Она стояла на подоконнике. Он схватил ее и выбежал вон.
Чуть брезжило, еще стояла ночная прохлада. На улицах было безлюдно. Лям, держа за жестяной щиток лампочку, медленно шел из улицы в улицу, а кругом стояла настороженная предрассветная тишина.
[16]
Снова нагрянул подрядчик, снова стал ожесточенно торопить маляров. Он вопил, что из-за них он не поспеет к договорному сроку и что они погубят его.
— С завтрашнего дня, — приказал он, — приступать к работе на два часа раньше, а кончать часом позже! Ничего не поделаешь — сезонная работа. Сезон кончится — гуляй сколько влезет!
— Так-то оно так, — ворчали маляры, стоя на стремянках, — сезон сезоном, а потом сиди всю зиму без куска хлеба. Конечно, не он сиди, а мы!
После работы маляры гурьбой отправились в чайную. Там всегда полно: столяры, кровельщики, каменщики — всякий рабочий люд. Они сидят, окутанные клубами пара и дыма, за шершавыми, видавшими виды столами, на которых стоят «пары чая», толкуют о том о сем, сводят счеты, спорят, съеденными зеленоватыми зубами грызут куски белого твердого рафинада и пальцами, навечно покрытыми краской или лаком, ломают бублики или щиплют хлеб.
Здесь вертятся агенты подрядчиков, выделяясь в толпе вихляющей походкой и льстивыми, уклончивыми речами. Вон за каким-то столом заключили сделку и по этому поводу заказали пива.
Был самый разгар сезона. Ляма будоражила толчея в чайной, она пьянила его, он чувствовал здесь что-то свое, близкое. Кругом был народ, с которым его что-то крепко роднило.
«Вот оно — место, которого до сих пор не хватало ему и Петрику! Такие места, наверное, есть везде, куда попадают люди, вроде него и Петрика. Чайная, видно, самый подходящий приют для них и для таких, как Элька и Аршин. В таком доме, наверно, и готовится то, ради чего трудится Аршин».
Вновь прибывшие усаживались за столы. И сразу же перед ними вырастала «пара чая» и блюдечки с сахаром, баранки, хлеб.
Лям сидел среди маляров, жевал бублик, с хлюпаньем тянул горячий чай и молча прислушивался к разговорам и к приятному чувству растущей в себе уверенности, самостоятельности и какой-то гордости.
Каждая обида, которую высказывали маляры за столом, поднимала в Ляме ярость к подрядчику, и он готов был, пусть только товарищи прикажут, идти на все, на все!
Одни сыпали проклятиями, с ненавистью расписывали огромные доходы подрядчика и призывали завтра не выходить на работу раньше положенного, потому что и так, мол, все чуть живы от одиннадцатичасового стояния на ногах. Другие угрюмо поддерживали их.
Кто-то, макая французскую булку в крутой кипяток, торопливо глотая слова, доказывал, что малярное дело — сезонное дело, и надо подрядчика прижать к стенке, чтобы тот повысил расценки.
— Три часа лишних? Пускай три часа лишних! — вмешался еще один. — Черт с ним! Об чем разговор? Главное, деньги на бочку!
Ляма от всех этих разговоров бросало то в жар, то в холод. Его так и подмывало вмешаться, но каждый раз у него начинало колотиться сердце и в горле застревали слова. Ему-то есть что сказать! Будь рядом Петрик, Лям, наверное, осмелился бы. Он сказал бы что-то очень важное, что придало бы малярам уверенности и мужества. Но слова угасали в нем, и неимоверно колотилось сердце.
Разговоры и споры между малярами перешли в ссору. Горе несчастным — благо подрядчику. Стучат кулаки по столу, подпрыгивают пузатые чайники. И вот разбиты уверенность и бодрость Ляма. Случилось самое ужасное, самое горестное: раздоры между рабочими. Теперь уж, конечно, выиграет подрядчик.
На другой день все пришли на час раньше. Явился человек от подрядчика и всех переписал. Трое уже приступили к работе, как было велено. В этой тройке был также маляр, который привлек Ляма к работе.
Слово за слово, и маляры велели тройке спуститься со стремянок и бросить работу. Агент подрядчика стал отталкивать забастовщиков, забастовщики отбивались. Тот поднял шум, чтоб услышала полиция.
Приступившие к работе маляры не хотели спускаться вниз, но рабочие с такой силой затрясли стремянки, что им пришлось подчиниться. Лям помогал бороться с отступниками. Сердце его было переполнено болью и обидой.
Как только покровитель Ляма слез, он кинулся на своего подопечного и стал его тузить. Ляма выручили, он вырвался из свалки избитый, но довольный: его сторона победила, и тройке пришлось дать тягу, а вместе с ними удрал и человек от подрядчика. Их провожали градом камней и ругательствами.
Когда наступил обычный час работы, маляры, как всегда, взялись за дело.
Однако погодя немного примчались подрядчик, его агент, надзиратель со стражником и прежний покровитель Ляма.
Всем малярам приказано было сойти со стремянок. Разъяренный подрядчик побагровел от злости, а надзиратель принялся тотчас переписывать всех. Агент подрядчика указал на двоих и сказал, что это главные смутьяны и зачинщики. Надзиратель велел обоих арестовать. Недавний покровитель Ляма что-то шепнул агенту, показывая на Ляма, и тогда Ляма тоже взяли.
Рабочих продержали двое суток, а на третьи с великим трудом освободили.
А Ляма не отпустили. Его били в участке, требовали, чтобы он «сознался», указал свое местожительство, место прописки и, главное, требовали отзыва от хозяина.
Но ведь он уж несколько дней нигде не живет, ночует то здесь, то там, большей частью у маляра, который сейчас хочет его угробить, а раньше жил у Шимельса. Хорош он будет, если сошлется на Шимельса!
Вот уж второй раз его охватывает изумление в этом горестном вражеском стане.
Рива дозналась, где Лям, и явилась в участок. Она долго подкарауливала, как вор, счастливое мгновение и все же упросила кого-то, чтобы ей дали свидание.
Ему казалось, будто все его родные и близкие воплотились в этой Риве. Она пришла, как приходят к тяжелобольному, подбодрить и посидеть у его постели.
Он все рассказал ей.
Она обстоятельно выспросила его и решила, что Лям был прав. Но дело оборачивалось худо: ему грозила высылка домой по этапу. Зарой они его здесь заживо, и то ему было бы легче.
После этого Рива сидела у себя дома еще более подавленная, еще более скрюченная над грудой жилеток, и перед ней расползались бегущие из-под машинной лапки стежки, и сама лапка прыгала большим сверкающим пятном. Набухшие края век жгло, точно в глаза ей насыпали соли.
Однажды Рива встала, разогнулась и направилась к Шимельсу, который в это время с усердием молился Богу. Тихо, но быстро и коротко она прохрипела:
— Я вас очень прошу. Арестовали того паренька, Ляма. Его хотят выслать по этапу. Напишите бумажку, что вы его знаете. Ведь он жил у вас.
Шимельс уставился на Риву, бросил взгляд на жену, потом снова на Риву и отодвинул от себя молитвенник.
— О-о! — протянул он с издевкой, не сводя глаз с Ривы.
— О-о! — передразнила она его. — Да, о-о! Сделайте, это! Он вас тоже отблагодарит… когда-нибудь…
— А при чем ты тут, девочка? — лукаво прищурился Шимельс. — Пускай его вышлют. Пускай походит месяца три по этапу, это самое для него подходящее дело… А ты-то тут при чем?
Рива ощетинилась, но взяла себя в руки:
— Пан Шимельс, шуточки оставьте на субботу. Окажите мне услугу, и я вам отслужу.
Шимельс прошелся по кухне и велел Риве сесть за машину. Но она не тронулась с места. Он подошел к ней вплотную и тихо сказал:
— Я тебе его освобожу, только дай мне расписку, что ты получила жалованье за весь нынешний год. А парня я тебе выкуплю.
Риву это взорвало:
— Как! Да ведь это вам ничего не будет стоить? Только напишете, что он у вас жил и что вы его знаете. Ведь он не жулик, не бандит какой-нибудь! За что же вы хотите присвоить мой заработок за год!
— Заткнись! — отрезал Шимельс. — Кому нужны твои деньги? Горластая девка! Пошла к машине!
Рива не шелохнулась.
Шимельс гремел ножницами, потом схватил пиджак и шагнул к двери. На пороге он обернулся и крикнул:
— Чтоб сегодня закончила всю партию жилеток!
Рива не шелохнулась. В ее возбужденном сознании мелькнул год тяжкой работы, перед закрытыми глазами пронеслись триста груд сделанных жилеток, которые изо дня в день наваливались на нее, жалкое, слабое существо.
Она кинулась к дверям. Шимельс остановился у порога.
— Я согласна, — сказала она. — Сегодня же напишите бумажку для участка и передайте мне.
— Э-э, нет. В участок я сам пойду. Завтра твой парень будет на свободе.
Когда Ляма освободили и передали Шимельсу, он был поражен в самое сердце. Шимельс взял его со сладкой улыбочкой, как берут козу или подушку, как выкупают заложенную вещь.
На улице Шимельс сказал:
— Я отдал за тебя уйму денег. Но ладно, ничего не поделаешь. Старайся больше не попадаться им на глаза! Когда сумеешь — расплатишься со мной.
Лучше б ему помереть на месте, чем видеть Шимельса в роли избавителя и слушать его речи. Лям понял, что это дело Ривиных рук. Но как все это получилось? И почему? Его томило тревожное чувство, что здесь что-то неладно, очень неладно. Но Шимельса он ни о чем не стал расспрашивать, кивнул головой и скрылся в чайной. А потом он как в тумане долго толкался на этой бирже, среди рабочих-строителей.
Время от времени ему перепадала работа — на день, на два, но как-то у него все не клеилось.
Лям никак не мог добиться правды от Ривы, ему не удавалось узнать, как она его освободила. Однажды они долго сидели за «парой чая» в трактире «Китай», где играет большая машина; они провели там целый вечер, но о том, что его интересовало, она избегала говорить. Это делало его мрачным и раздражительным.
[17]
Херсон пришелся Ляму не по душе. Что-то тяготило его здесь.
С Ривой он встречался редко, всего раза два-три, и каждый раз ему приходилось долго дожидаться возле ее дома. Лица ее в темноте он не видел, только пожимал ее холодные шершавые руки. На душе у него было как-то бесприютно.
Она рассказала, что из колонии на день приехал ее отец. Шимельс дал ему в счет ее заработка трешку и наговорил такого, что она чуть не сгорела со стыда. Отец сгреб ее своими мужицкими лапищами, точно девчонку, и Шимельс едва отбил ее. Если еще и Лям уедет из Херсона, тогда и вовсе хоть удавись.
Во время последней встречи Рива принесла Ляму письмецо из дому. Открытку писал Абрам Отрыжка, староста погребального братства. Корявыми буквами он извещал Ляма, что его бабушки уже нет на свете и что присланные Лямом несколько рублей пошли на ее похороны. И пусть он пришлет еще немного денег на могильный камень и на оплату служкам за их труды.
Умерла бабушка так, что дай бог всем нам. Проснулась рано утром, сказала своей соседке Фекле: «Фекла-сердце, не сегодня завтра я помру», нагрела кувшин воды, обмылась, села на лавку, укуталась в свою шаль и отдала богу душу. А Брушку-сиротку отослала к родным.
Эти известия заставили Ляма двинуться в путь. Они с Ривой собирались отправиться вместе, однако у них не было ни копья за душой. Будь Петрик здесь, дело пошло бы иначе. Они сколотили бы на дорогу и отправились бы в дальний путь, в Варшаву. Там у Петрика дядя папиросник.
Лям перестал ощущать жгучее дыхание летнего дня, его знобило, и все казалось противным. Ночевал он обычно в недостроенных амбарах, если только удавалось забраться туда украдкой от сторожей; неделями не раздевался, у него чесалось тело.
До поздней ночи лежал он на берегу Днепра, неподалеку от шумных пристаней и смотрел, как приваливают и отходят пароходы. Везде много чужих, непонятных людей, которые куда-то спешат, куда-то стремятся, и никто им в этом не мешает. Счастливые люди! Они шумят, торопятся куда им надо, туда, где их ждут веселые города, веселые люди, пирушки и гулянья с друзьями, с товарищами по работе. А может, их ждут забастовки, демонстрации, борьба и светлый мир?
«Так… среди всех, вместе с Ривой… Точно корабль в бушующем море… Будь он дома, он не дал бы бабушке умереть…»
Однажды после работы он вышел к Днепру и увидел на своем насиженном месте, подле бревна, ватагу чужих людей — их было человек десять. Они лежали здесь со своим скарбом, некоторые совсем босые, и ноги у них были темно-бурые; он увидел ватагу белобрысых бродяг, которых нужда заставила покинуть русское захолустье и погнала неведомо куда; голь перекатную, у которой одна цель, — получить работу, одно утешение — сказка, быль на певучем языке, одна пища для отощавшего брюха — хлеб, черный, как земля, твердый, как макуха, и горький, как горька их судьба. Такие люди на вокзалах спрашивают: «Нет ли пятого класса? Нам бы пятым классом…»
Сверкая сквозь прорехи голыми телами, они спокойно лежали на берегу, давая отдых этому телу, которое не привыкло сидеть на скамейках; ему привычней валяться где-нибудь у реки, в канаве, в поле, валяться всю жизнь, чтобы в любую минуту встать и идти.
Лям подсел к ним. Завязался разговор. Тихонько подошел китаец, зубной чудодей, и тоже сел рядом. Он беспрерывно кашлял. С ним был китайчонок лет шести-семи, плоское личико которого не переставало всему удивляться.
Китайца в городе уже несколько раз били, и отсидел он уже где следует. Народ пронюхал, что червяков, которых он извлекает из больного зуба, он сам же сначала запихивает в свою волшебную палочку.
Люди рассказали, что они бродят неделями, месяцами; покинули свои гиблые деревушки, уничтоженные саранчой поля, и бредут пешком, редко присаживаясь на телегу, по невиданному бездорожью.
— Никитка пришел! Вон он лежит. Говорит — на шахтах рабочий нужен. Вот мы туда и идем. Эти пристали в пути, а те под Херсоном. А кто в Ростове отбился. Так вот и попали в Херсон… Что, Никитка, еще далече?
— Нет, недалече.
И Никитка рассказал Ляму, верней, даже не рассказал, а пропел, как о чем-то добром: несколько месяцев проработал он на шахте и здорово зарабатывал. Вдруг вызвали домой — отец помер, оставил полоску земли. Полоска эта лежала между двумя соседскими. Соседи показали ему бумагу, по которой отец будто бы продал им землю. Он подал на них в суд, а сам вот шагает обратно на шахту.
Лям решил провести ночь с этими людьми. Он рассказал о своем злосчастном путешествии и пропаже Петрика.
Никита вскинул руку:
— Постой-ка! А он не прихрамывает? Ухо у него чуть приплюснуто? И веснушчатый, твоих лет? Попадался такой. Поступил на шахту. Вместе работали. Да, да, его зовут Петро. А фамилия Красенко. Все искал кого-то. Как тебя зовут?
— Лям.
— Точно. Тебя он и искал. По всем приметам — тебя.
Сердце у Ляма так и екнуло. Он не знал, верить этому болтливому Никитке или не верить, однако надежда снова воскресла в нем. Он найдет Петрика! Они встретятся! Петрик его тоже ищет!
Его потянуло идти с ватагой.
Кругом сгустилась темная ночь, но там, где они лежали, светло от фонарей пристани. Ватага разбрелась.
Кто залег в сторонке, свернулся калачиком и храпит; кто лежит неподвижно и неторопливо рассказывает разные случаи из жизни.
Ляму тоже хотелось рассказать:
— У Шарабана на дворе стоял чудо-жеребец, рослый, резвый, красавец, конь-огонь; такие попадаются раз в сто лет. Один был у него недостаток — дурной норов. Стоит в конюшне, а чует, хоть днем, хоть ночью, что где-то в деревне стоит другой жеребец. И тогда в него точно сто чертей вселялось и никакая сила не могла остановить. Он вырывался из конюшни, с бешеным ржанием мчался к сопернику, кусал, лягал, грыз его до тех пор, пока не одолевал. Потом была нелегкая работа загонять взбесившегося жеребца обратно в конюшню. А кобылы, завидев его, оседали на задние ноги от страха. Вот так…
Народ дремал. Лям шевельнулся. Рассказывал ли он на самом деле или ему это почудилось? Все лежали неподвижно, кто-то храпел.
Так провел он ночь. А на рассвете Лям ушел вместе со всеми, босой, оборванный, навстречу встающему солнцу.
[18]
Все произошло неожиданно и молниеносно.
После того как жандарм отнял у Петрика всю мелочь и выгнал вон, Петрик неприязненно огляделся. Вокруг все было чужое. Всего-то он успел проехать две-три остановки, но ему казалось, будто он очутился на краю света. В России ли он еще?
В синем далеком небе растаял последний дымок ушедшего поезда. Вдали журчал ручеек, игриво переливаясь на солнце. Петрик пошел туда отмыть руки, которые по локоть были в грязи после долгого лежания в вагоне под лавкой. И вот тут-то, у воды, его настигла «холера».
На душе у Петрика было очень горько, вот он, умываясь, задумался, забылся, а там ни с того ни с сего стал искать раков.
Он их еще никогда не ловил, но знал, где они водятся. Тут-то она его и настигла. Не Петрик поймал рака, а рак вцепился клешней в палец Петрику. Петрик взвыл от боли и стал отчаянно трясти рукой, чтобы сбросить рака. Ничего, однако, не получалось. Рак болтался на руке и причинял невыносимую боль.
Неподалеку на камне сидел монашек, почти карлик, в высокой теплой скуфейке, нахлобученной на уши, и болтал ногами в воде. Перекидывая с руки на руку монетку, он искоса поглядывал на прыгающего Петрика. И тут стряслось что-то ужасное. Петрик поднес рака к лицу, чтобы поглядеть, как лучше отцепить его, а рак цапнул его за губу, да с такой силой, что Петрик завизжал не своим голосом и застыл на месте. Рак висел теперь на пальце и на губе.
Перепуганный Петрик с плачем кинулся к монашку, который, ухмыляясь, поправлял свою высокую скуфью.
Монашек спрятал монетку за пазуху и, вытащив из-под рясы коробок спичек, зажег одну, поднес ее к брюшку рака, и тот сразу же съежился и отвалился.
Петрик хотел было нагнуться к воде, чтобы промыть ранку, но монашек протянул ему серебряную монету:
— Сбегай сначала в буфет, принеси шкалик! — таинственно шепнул он Петрику на ухо. — Беги, беги! Я подожду здесь.
— Ах ты холера! Холера! — мычал Петрик.
Боль не проходила. Он прикрыл рот рукой, губу жгло точно огнем. Оглянулся. Вокруг никого не было, только вода да монашек. Монашек сидел на камне, болтал ногами в воде и махал Петрику рукой: ступай, мол! Иди!
С той стороны реки, из зеленой гущи доносился стук топоров. Там, у здания, украшенного крестами и куполами, возились плотники и каменщики. Возводилась пристройка к монастырю.
— Вот холера! — повторял Петрик, прикрывая рукой израненный рот.
Он снова оглянулся на монаха, чья скуфья напоминала церковную маковку, достал монетку и осмотрел ее.
На вокзале в буфете Петрика встретили подозрительно: чужой, оборванный парень, прикрывает рот рукой да еще просит водки.
— Эй, ты чей будешь?
Изуродованная губа Петрика с трудом проговорила:
— Меня послал монах.
— А-а-а, — успокоенно произнес за прилавком заспанный буфетчик.
Выполнив поручение, Петрик умылся и неспешно снова пошел на вокзал. Солнце сушило его лицо и распухшую больную губу.
А монашек, со шкаликом за пазухой, маленький, жиденький, катился по дороге, держа путь к монастырю, где суетились подносчики кирпича и леса.
Миновав вокзал, Петрик вышел на пути и уселся на рельсу неподалеку от попа, который, пристроившись на большом узле, макал лимонного цвета калач в расплывшийся студень.
Петрик выругался:
— Эх дурень! Надо было сразу крикнуть: «Лям!» Он бы выскочил из вагона, и мы что-нибудь придумали бы. Дурень я, дурень!
Он посмотрел на чужую станцию, на чужие просторы и осторожно ощупал пустой карман, чуть-чуть прикоснувшись к нему, точно боялся причинить себе боль. Потом он цвиркнул сквозь зубы, и плевок вонзился в землю, как штык. Это значило: «Плохи твои дела, Петро!»
После этого он встал и отправился в другой конец вокзальчика, к жандарму, стряхивая на ходу пыль с того бока, на котором валялся под лавкой в проклятом вагоне. Возле двери жандарма его раз десять бросало то в жар, то в холод. Он достаточно наслышался о том, из каких ремней плетутся жандармские нагайки.
Жандарм поднял на него колючие глаза:
— Чего тебе?
— Отдайте деньги!
— Что-о? Подойди-ка поближе!
Петрик отступил на шаг.
— Мне надо ехать в Херсон. Отдайте!
— Сейчас я тебе отдам! — вскочил жандарм, Петрик вовремя пригнулся и выскочил вон.
«Как же ему прожить эти три дня до следующего поезда на Херсон? Хоть бы есть не хотелось!»
Петрик опять вернулся к жандарму, дотронулся было до дверной ручки, но двери не открыл, а опустился возле нее на пол.
Мимо него медленно прошествовал толстый, благодушный поп. На Петрика повеяло смачной теплотой, как будто у попа под рясой не живот, а горшок с горячей требухой. И солнце тоже вкусно мазнуло теплым лучом его зажмуренные глаза, посеревшее лицо, где горела пораненная губа.
Петрик встал, подошел к канаве, которая тянулась вдоль полевой дороги, и повалился в густой бурьян, над которым плыл угар от высоких сероватых стеблей горчавки. Несколько лавчонок у вокзала и буфет в пассажирском зале, набитые всякой снедью, колбасой, булками, не давали ему покоя. Одна мысль донимала его: «Скорей бы достать работу! Хоть какую-нибудь работу!» Что же завтра предпринять? И вдруг ему пришло в голову, что он ведь может направиться к монастырю, где на лесах сейчас трудится рабочий люд, и его возьмут. На душе сразу стало легко. Но через минуту его опять охватило уныние: «Нет, его не возьмут, и ему снова придется без дела слоняться целый день. А бывают же на свете счастливые люди: работают от зари до вечера!» Эти мысли терзали, мучили его, пока он не уснул.
Когда он проснулся, день уже был на исходе, в горле саднила горечь, сердце терзала тоска, хоть пальцы грызи. Ноги сами понесли его, сонного, к речке.
Его длинное, худое тело было в расчесах от грязи. Но под серой, некрасивой кожей наливались мальчишеские мышцы, которые знали свое: они быстро росли и требовали себе работы.
Петрику всегда хотелось иметь чистое тело, свежее, вымытое, тугое, чтобы оно скрипело под руками; чтобы видно было, как под кожей кровь переливается по жилам. Его всегда тянуло полоскаться в воде. Когда он работал у помещика Лукьянова и пас его свиней, он наслушался о многих господских утехах. Но больше всего ему запомнился водяной ящик. В него наливают горячей воды и купаются. Потом воду выливают и наливают новую. И так целые дни.
Он «намылил» тело жидкой грязью, долго тер его, снова и снова окунался в мутную воду и никак не мог накупаться, пока наконец не почувствовал себя чистым и бодрым. Тогда он снова отправился на вокзал.
У жандарма он застал по-княжески разодетого человека. Как будто он его где-то уже встречал: широко открытые глаза, добрый взгляд, розовые, пухлые щеки. Казалось, он вылеплен из чистого сала. И такой он весь приятно-подвижный! Утром этот необычный человек подкатил к вокзалу на бричке, спустил толстые ноги, но не так, как это делают полные женщины, а быстро, ловко, и бросил на собравшихся счастливый взгляд, будто подмигивал и спрашивал у них: «А ведь хорошо? Правда, хорошо?»
Позднее Петрик видел его через окно, там, где стоят телеграфные аппараты и где работают люди в мундирах с медными пуговицами. Этот человек вел себя там совсем как дома. Он подносил всем пачку папирос, обернутую в золоченую бумагу, но видно было, что он не чета тамошним.
Теперь он сидит возле жандарма, а перед ним на столе большая миска свеженьких початков кукурузы. Над миской столбом вьется пар. Оба — и жандарм и незнакомец — сосредоточенно грызут початки и водят ими вправо-влево вдоль рта, точно играют на губных гармониках. От напряженной работы челюстями глаза у обоих выпучены.
У Петрика засосало под ложечкой. Он резко, точно камень, швырнул:
— Отдайте деньги!
Жандарм вскочил с початком во рту. Петрик не шелохнулся.
— Отдайте деньги!
Лицо жандарма налилось гневом. Ловко орудуя желтыми мелкими зубами, он быстро очистил початок, размахнулся и швырнул его Петрику в лицо. Но Петрик не отступил и только приложил руку к пылающей щеке:
— Отдайте деньги!
— Ах ты оборванец! Знаю я вас! Вам бы только украсть, стащить!.. Покажи-ка твой паспорт!
Жандарм подскочил, сгреб Петрика и поволок к столу.
— Какой паспорт?
Петрику стало ясно: сейчас на него наденут кандалы и сошлют в Сибирь. Хорошо, если бы послали через Херсон, может, Ляма встретил бы.
И вдруг совершенно неожиданно его осенила мысль. От нетерпения и боязни, что его уловка не удастся, Петрик стиснул зубы и уставился в одну точку.
На свирепые вопросы — что он здесь делает, зачем приехал — Петрик отвечал обиженно и кратко. Неожиданно для самого себя он сказал:
— Приехал я из Херсона, херсонский я. Хочу домой. Отдайте деньги!
В это время заявился начальник. Странный расфуфыренный господин сразу же пошел ему навстречу. Они дружески поздоровались. Начальник повернул голову в сторону жандарма и бросил повелительный взгляд:
— В чем дело?
Жандарм отступил на шаг и отчеканил:
— Снял с поезда карманника. Ехал зайцем. Беспаспортный бродяга. Из Херсона.
— По этапу! — отрубил начальник, не останавливаясь.
— Отдайте мои деньги! — бодро прохрипел Петрик.
Этого никто не ожидал.
Начальник обернулся.
Жандарм мигом вытащил из манжета завернутую в бумажку мелочь и протянул начальнику:
— Два рубля восемьдесят копеек. Деньги краденые. Сам сознался.
Петрик побледнел. Это еще что? Начальник что-то буркнул. Жандарм затрясся как в лихорадке, подбежал к Петрику и протянул ему деньги:
— На!
В выкрике слышалась такая боль, словно он отрезал кусок собственной плоти и даровал его этому несчастному оборванцу.
Силы, это невесомое благо, которые прибавились Петрику после купания, теперь, после победы над жандармерией, еще приумножились: он получил обратно деньги, да еще, сверх того, сами враги отвезут его в Херсон!
Пока что Петрик сидел в каталажке, ел казенный хлеб и запивал его чаем, за что жандарм выжимал из него копейки. Он ни в чем не нуждался. Боялся он лишь одного — как бы нелегкая не принесла Гайзоктера, Лукьянова или еще какого-нибудь черта, и тогда раскроется, что насчет Херсона он наврал. Вот когда ему достанется на орехи!
На рассвете арестант Петрик тихонько приоткрыл дверь каталажки. За спиною храпящего стража он снял с гвоздя ключ от двери, отпер ее и вышел наружу.
Солнце еще только собиралось взойти. Резкий холодок ударил ему в лицо. От радостных широких глотков, какими Петрик пил эту прохладу, распирало в груди. Холодок этот ознобом прошел по всему телу, резанул ноздри, два ряда зубов до самых корней, самую глубь гортани.
Он зябко повел плечом, оглянулся и зашагал по росистой траве к речке.
Неистовствующее тело разрывало ровную поверхность воды, и с плоского илистого дна с шумом вздымались целые фонтаны грязи. Петрик, как ребенок, который знает, что унести с собой речку нельзя, все же пытался это сделать: раскинув руки, он забирал под себя побольше воды, загребал ими во всю ширь, нырял вниз головой, доставал до самого дна, и снова и опять все сначала.
Петрик спешил вернуться в каталажку раньше, чем проснется жандарм. Он шел, насвистывая что-то, подергивая в такт молодыми плечами; увидев на пути райскую яблоню, вскарабкался, набрал полную пазуху яблок и спрыгнул на землю. Покрытые росою яблоки, хвостики которых похожи на китайские бородки, он кидал в широкий рот и пожирал их с такой быстротой, что даже не успевал как следует почувствовать их горьковато-терпкого вкуса. На душе было весело.
Два мужичка в свитках, покрытых толстым слоем пыли, с длинными посохами в руках гнали стадо волов. Как два пугала, шагали они позади стада, не обращая внимания на пылищу, которую поднимали волы.
— Други, чей скот гоните? — спросил Петрик, потому что и мужички, и быки показались ему знакомыми.
— Гайзоктерский, — ответили они, как ровне.
— Куда ж вы его, други, гоните?
— В Одессу на базар, родимый.
— А далеко ли до Одессы?
— Кому далече, кому близко. Для нас — девять суток.
— Возьмите и меня в Одессу!
— Айда!
Новая возможность! Он почувствовал себя вольной птицей: он сам может распорядиться своей судьбой. А что, если на самом деле пристать к чабанам и вместе с ними гнать гайзоктерский скот? По обеим сторонам стада побегут лохматые сторожевые псы. Он будет шагать по неведомым просторам, постелям, мимо хуторов и деревень. Рано утром, по холодку они будут гнать вовсю, чтобы согреться, а когда солнце начнет припекать, остановятся, дадут волам попастись, чтобы жара их не сморила, чтобы они могли окунуть разгоряченные морды в прохладную траву. А вечером снова будут гнать свое стадо, снова будут бродить по неведомым просторам, встречать новых людей; где-нибудь им попадется кирпичный завод, какая-нибудь фабрика. Будут гнать дотемна, потом ночевать в голой степи, у какой-нибудь речки. Волы улягутся, рядом свернутся клубком запыленные, лохматые псы, а чабаны примутся рассказывать всякую всячину. Ведь где только они не побывали на своем веку!
Благодать!
Вдруг он спохватился: нет, надо вернуться в участок, а там двигать на Херсон — и побежал своим путем. У вокзала Петрик уже застал несколько ранних пассажиров и тихонько прошмыгнул мимо них к себе в камеру.
Наконец настал долгожданный час. Петрик бодро, навытяжку стоит перед жандармом, точно перед начальством. Тот составляет рапорт для стражника, который отвезет Петрика в соседнюю волость, откуда его повезет другой, потом третий, четвертый, десятый, и так до самого Херсона.
Пудовая жандармская голова при каждом слове вскидывается вверх:
— Ну а на какой улице ты проживаешь в Херсоне?
— На какой улице? — Петрик на минуту растерялся — Ой, господин жандарм! Смотрите, сейчас будет клякса, подымите перо!.. Я живу э-э-э… за городом живу…
— На слободке, что ли?
— Да, да, на слободке, на слободке.
Тут вошел начальник и мимоходом буркнул:
— Что здесь?
— Бродяга. — Жандарм вскочил и подобострастно вытянулся. — Вы распорядились отправить его этапным порядком.
Начальник, не глядя, приказал:
— Гони его вон!
У Петрика сердце ушло в пятки.
— Его сняли с поезда. Ехал зайцем. Карманник, — повторял жандарм.
Начальник, не останавливаясь, процедил сквозь зубы:
— Выдрать и выгнать!
Жандарм перво-наперво очистил карманы Петрика, а потом уже выставил его за дверь.
Пассажиры с узлами и чемоданами готовились к приходу поезда. Голова у Петрика была тяжелой, точно к ушам его привесили гири и они тянут его к земле.
Не спрашивая, куда идет поезд, он стоял в толпе среди прочих пассажиров. Ему было все равно, куда ехать, только бы поскорей убраться отсюда, тем более что херсонский поезд прошел здесь лишь вчера.
Неподалеку появилась молодая женщина с узлом в руке, а следом за ней шел Пейсах Пустыльник, с всклокоченной бородой и волосами. Они держались друг друга, растерянно глядели по сторонам, и в глазах у них стоял один вопрос: не знает ли кто-нибудь, где их Ара?
Кто-то саданул Петрика чемоданом по ноге. Оказалось, это тот самый франтоватый господин, который несколько дней тому назад сидел у жандарма и пожирал початки кукурузы. Петрик сделал сердитое лицо, но господин радушно улыбнулся. Его полное, круглое лицо было очень молодо. Оно выражало невинность и добродушие. В деревенской церквушке Петрик видел точь-в-точь такого херувима, парящего в облаках.
Господин обратился к Петрику тоном избалованной девицы:
— Возьми-ка чемодан! Помоги!
Петрик нехотя взял чемодан.
Господин пригнулся к нему и таинственно шепнул:
— Билет взял?
— Куда?
— Куда-нибудь. — Он лукаво заглянул ему в глаза, коснулся мягкой рукой руки Петрика и привлек его к себе: — Скажи, братишка, умеешь править лошадьми? Подожди меня здесь. Пойду возьму тебе билет. Будешь у меня за кучера.
Петрик посмотрел на него с недоверием, но почувствовал, что человек этот чем-то его подкупает и он поддается ему — вот-вот совсем превратится в размазню. Оказывается, не так уж плохо, если о тебе кто-то заботится, сегодня, завтра, послезавтра. Петрик ощутил во рту приятный вкус, точно отведал редкое лакомство. Кто он, этот добрый человек с отзывчивым сердцем? Он разговаривает с Петриком совсем по-приятельски, как с ровней. Куда он повезет его? Хм… билет? Впрочем, от такого всего можно ожидать. Мягкая широкополая светло-серая шляпа на незнакомце молодцевато сдвинута, и это делает его улыбку открытой, широкой. Все с уважением и любопытством уступают ему дорогу.
Человек вернулся, размахивая билетом, как бы давая издали знать:
— Билет есть! Едем!
Петрик внес чемодан в вагон второго класса и поставил его в одном из купе. Затем они с незнакомцем снова вышли.
— Пойдем, я найду тебе подходящее место. Держи свой билет. — Незнакомец, напевая, шагал впереди.
В потертом вагоне третьего класса оказалось несколько бородатых местечковых лавочников и какие-то молодые люди. Сидел тут и поп, который лакомился на станции калачом со студнем.
Когда незнакомец вошел в вагон, некоторые пассажиры встали и отвесили ему низкий поклон.
— Сиди здесь. Когда нужно будет, позову тебя.
Лавочники собрались кучкой и стали шушукаться.
До Петрика долетали какие-то фразы, но он мало что понимал.
— Кто бы мог ожидать? Ну скажите, кто бы мог ожидать?
— Вот это человек!
— Так-таки никто и не знает, чем он занимается?
— Доносов на него предостаточно. Говорят, однако, никто, даже самое высокое начальство во главе с губернатором, не может его укусить. Он всех водит за нос, этот толстяк.
— Кому-кому, а Гайзоктеру достался лакомый кусочек. Деньги плывут к деньгам. Гайзоктерша уже собирается ехать в Германию лечиться у тамошних профессоров. Кое-что она, конечно, припасла в чулке. Ну а теперь ей и сам Гайзоктер отвалит.
— Не мудрено. Она у Йотеля главный заправила.
— Гайзоктера свалят.
— Ни черта ему не сделается.
— Не будь олухом, слушай, что народ говорит: Йося Либерс подкапывается под него. У Либерса большая компания и уйма денег. Видно, сам Йотель хочет избавиться от Гайзоктера.
— Ух ты! Вот это будет удар!
— А как же? Зря, что ли, Либерс пустил слух, что подарит большой синагоге Тору?!
— Вот начнется заваруха!
— Помяните мое слово, на празднике Торы будет больше разбитых голов, чем целых.
— Ох, и кровь будет литься!
— А Йотель тем временем прокатится в Берлин.
— А как же! Дурак он, что ли!
Петрик подсел поближе. По-еврейски он понимал. Правда, евреи эти говорят как-то неразборчиво, будто языки у них мягкие, тряпичные.
Петрик припомнил, что несколько месяцев тому назад весь город носился с неким Йотелем, который незадолго до того прибыл из Германии. Может, это и есть тот самый франтоватый незнакомец? Куда он его везет? В счастливый край? И Петрик станет кучером в этом счастливом краю? А может, он его собирается прирезать, как свинью? Черт его знает! Не лучше ли плюнуть на все и улизнуть? До Херсона можно и пешком добраться.
Об этом человеке ходили всякие легенды. Говорили о его предприятии по переработке рыбьей чешуи. И еще удивительные вещи болтали о нем: он знает бессчетное количество песен. Еврейские песни о любви и изменах, о несбывшихся надеждах, о воровских малинах он пел так умильно, так сладко, как могут петь только швейки, как поет их иногда Элька. И этих песен у него целая уйма. Только попроси, а он уж затянет. Он и сам может сочинять. Люди восхищались им, но при этом тихонько добавляли: «Скверный, однако, у него язык, болтает непристойности». Поезд остановился. В вагон вошел покровитель Петрика и подал ему сверток:
— На, перекуси!
Соседи Петрика перестали шептаться, и все как один обернулись к нему.
— Куда едешь? — спросил один из лавочников.
Но Петрик не знал, куда он едет, и ничего не ответил. За него ответил другой.
— Что спрашиваешь? Конечно, на плавни. На плавни, да?
— Да, — подтвердил Петрик, растерянно глядя на своих спутников и сжимая всеми десятью пальцами розовый бутерброд, который он все еще не укусил. Ему хотелось услышать еще что-нибудь о своем покровителе. Может, удастся узнать, куда он его везет.
Но лавочники тоже надеялись что-нибудь выудить у Петрика. Они взяли его в оборот и забросали вопросами. Но, убедившись, что бедный паренек не ведает даже, какая мать его родила, отступились от него и разошлись по своим полкам.
Петрик стал осторожно откусывать от своего бутерброда. Какой свежий розовый цвет, какой чудесный аромат у этого тоненького ломтика мяса! Оно совсем не похоже на ту требуху, которую он иногда едал дома, у мамы. Это, очевидно, мясо редкостного животного.
Он подсел поближе к лавочникам, которые принялись жевать крутые яйца, подкрепляя их белым хлебом, при этом они не переставая трещали. Может, Петрик все же узнает, куда его везут и зачем.
Когда поезд снова остановился, Йотель вызвал Петрика из вагона и сам зашагал впереди — широко, размашисто, бодро. По молодому лицу и живости движений можно было подумать, что идет резвый мальчишка в шубе из чистого сала. Вот он сбросит сейчас свою шубу и заскачет.
У выхода из вокзала Йотеля ожидала веселая встреча. А у Петрика сразу потемнело в глазах: никак не ожидал он увидеть Гайзоктера здесь. Выходит, без Гайзоктера нигде не обойдешься. Выходит, что он, Петрик, ехал-ехал, а от дома почти не отъехал.
Его прошиб пот, точно перед большой потасовкой. Он подумал: все идут впереди, громко разговаривают, ничего не услышат; а что, если ему положить чемодан на дорогу, а самому дать тягу? Черт бы их всех побрал!
Тем временем все подошли к бричке, Йотель, слушая Гайзоктера, который без удержу ругал и проклинал кого-то, велел Петрику погрузить чемодан и сесть самому.
Чемодан Петрик положил, но сам садиться не стал. И вдруг у него часто забилось сердце: он услышал, как Гайзоктер произнес имя Йоси Либерса, отца Переле. А где он, Йося Либерс? Где Переле? А вдруг бричка поедет к ним?
Гайзоктер Петрика не узнал. Он был так занят приездом Йотеля и наговорами на Либерса, что Петрика и не приметил. Конечно, взгляни он на него, вспомнил бы про забастовку и про лошадей, которых Лям и Петрик увели, когда убегали из дому.
Но это совсем другой Гайзоктер! Он чем-то очень озабочен, заметно похудел. Все встречные униженно кланяются ему, он их обзывает: «Собаки, воры, жулики», глаза у него так и горят. Но Гайзоктер, сам Гайзоктер дрожит от страха перед Йотелем. Очень хорошо!
Петрик тоже забрался в бричку.
Если они едут к Йосе Либерсу, то, может, он увидит там Переле? Он спрыгнет с брички, а ему навстречу выбежит Переле: «Ой, кажется, Петрик?» — «Да, Переле, это я».
Лошадь легко мчала бричку мимо золотых баштанов, где зрели кабачки и арбузы. Позади стлалась густая пыль; иссушающая пыль позднего лета толстым слоем окутывала все вокруг.
Но Петрик думал сейчас не о позднем лете. Тревожные мысли о странном его положении тоже мало-помалу улеглись. Покачивание брички убаюкало его, и горечь прошлых лет вдруг явственно всплыла перед ним. Он вспомнил мать, то далекое время, когда у мамы ноги еще не были распухшими. Он тогда пас трех гусят. Это было осенью. На опустевших огородах все ямки и канавки были до краев налиты дождевой водой. Ботва свеклы уже подпревала. Он спрятался от моросящего дождя в красно-зеленой гущине. Меж развороченных корней в затишье еще копошились красные жучки. Он проторил им дорожку. Сырость и холод пронизывали его до костей. Один гусенок все время отставал. Он посадил его к себе за пазуху, чтобы согреть. Потом он выдолбил толстый стебель подсолнуха и смастерил себе дудку. А гусенок за пазухой все пищал и пищал, пока не затих. Спускались густые, темно-синие сумерки. Ноги окоченели, пятки заныли, захотелось домой. Он достал из-за пазухи гусенка, а тот уже не держался на ногах. «Стой, тебе говорят!» А гусенок мертвый свалился на бочок. Петрик побежал за остальными гусятами, но их нигде не было видно. Вон там, далеко на речке, что-то плывет. Он помчался туда, но не добежал, гнался, но не догнал. Как же он теперь вернется домой? Что скажет маме?
С мертвым гусенком за пазухой он медленно поплелся по осенней, непролазной грязи, а сердце сжималось от страха. К тому времени как раз у матери начали опухать ноги.
[19]
За поворотом дороги вдруг шибануло в нос речной сыростью, запахом мокрого камыша, лягушачьих луж, тины. Бричка остановилась. Все соскочили. Теперь к запаху реки примешивался запах сырой, тухлой рыбы. Здесь мало ощущалось солнце, тепло и сушь знойного лета.
Из дощатого домика высыпали люди. Петрик остолбенел. Все знакомый народ — из местечка, из деревни, из экономии Лукьянова. Но почему никто из них на себя не похож? Что с ними стряслось? Как они сюда попали? Хорошо, что никто не обращает на него внимания, точно его здесь и нет. Зато он всех видит. Странно. Что они здесь делают?
Сразу видать, что Гайзоктер у них за начальника. Но сам он подобострастно заглядывает Йотелю в рот, следит за каждым его словом, за каждым движением.
Все спустились по свежевырытым в земле ступенькам к самому Днепру. Всюду, куда ни глянь, вода.
Крошечные островки, покрытые высоким камышом и деревьями, заросшими листвой от корня до макушки, закрыли дали реки. Видна только ее ширина. И кажется, будто рядом текут несколько рек, отделенных друг от друга купами деревьев.
Гайзоктер ведет Йотеля точно хозяина, которому показывают ход работы. Позади, стараясь не бросаться в глаза, молча двигалось несколько человек. Петрик держался в сторонке.
Все вошли в большой амбар, где, точно паутина, висели тончайшей вязки сети.
Гайзоктер и Йотель быстро все осмотрели и перешли в другой, еще больший амбар. Здесь, склонившись над бочками, среди гор рыбы и соли, трудились люди. Руки у работающих были багровые, изъеденные солью. Неимоверный труд тяжко поводил боками в этом амбаре, с хрипом выдыхал из нутра сгустившийся воздух.
В одной каморке подле амбара Йотель задержался. Там штабелями до потолка громоздились сверкающие, запаянные цинком, новенькие жестяные банки, Йотель брал наудачу банку за банкой, осматривал ее со всех сторон, находил изъяны, а Гайзоктер виновато качал головой, но внутри весь так и кипел.
Охранял эти банки какой-то уродец. Как только Йотель вошел, человек этот вскочил и принялся надевать и снимать пенсне, моргать глазами, гримасничать.
Йотель оглянулся на Петрика и сказал пигалице:
— Слушайте, Ваковский! Я вам дам этого парня в подмогу, чтобы вам не приходилось самому бегать. Я же вам сказал, что склад нельзя оставлять без присмотра. Мне передавали, что вы слишком долго ходите по нужде. Так не годится. От запоров надо избавиться! Слышите, Ваковский?
Он дружески похлопал Ваковского по спине и обернулся к Гайзоктеру:
— Почему товар не отсылаете? Чего вы ждете? Сегодня же уложить и отправить!
Хотя Петрик радовался, что Йотель груб с Гайзоктером и не дает ему слова вымолвить, все же ему порядком надоела эта канитель. Что здесь за секреты? Что тут за дела? Кто такой Йотель? К чему приставлен эта пигалица Ваковский? Попал Петрик черт знает куда! Каким это он будет кучером? У рыб или у жестянок? Где же, интересно, Йося Либерс? Где Переле? Она б ему хоть объяснила, куда он попал. Переле! Он забыл даже, что они в ссоре.
Йотель пока не отпускал Петрика от себя. Они шли мимо засолочных чанов, мимо длинных столов, за которыми шла чистка рыбьей чешуи. И тут Йотель переменился. Его молодое лицо засияло, он приветливо улыбался, добродушно шутил, не роняя, однако, своего барского достоинства.
А Петрик подметил, с каким жаром Гайзоктер отдает приказания насчет ужина для гостя, насчет ночлега, насчет света у него в комнате, — он вникал во все эти мелочи.
Вернулись к дощатому домику. Гайзоктер взглядом дал понять всем, чтобы они удалились. В домик вошли только Йотель и Гайзоктер. Через минуту высунулась голова Гайзоктера и позвала Петрика. Народ, ждавший возле домика, удивленно глянул на него и стал расходиться.
Петрик был поражен, увидев накрытый стол, супницу, тарелки, над которыми вился вкусный пар. Он долго жался у дверей. Наконец Йотель заметил его и, показав на стоявший у стола низенький бочонок с никелированной ручкой, приказал:
— Верти!
А Гайзоктер, не давая себя перебивать, полушепотом, с жаром твердил:
— Я вышел от исправника в холодном поту. Сначала он ни за что не хотел брать деньги, потом, увидев, что со мной ничего не поделаешь, перед уходом смягчился и сказал, что еще раз позовет меня. Вот я тебя и спрашиваю: стоит ли мне мучиться из-за такой низкой цены?
Йотель не отрывал головы от тарелки и молчал. Только время от времени поднимал коротенькой рукой бокал с золотистым ликером и чокался с разобиженным Гайзоктером, который не переставал жаловаться:
— Скажу тебе всю правду, Йотель. Сейчас мне жизнь не в жизнь. Не знаю, что такое творится? Я обычно солил чехонь. Мелочь, верховодку бросал на рынок такой, как она есть. Кто там думал о чешуе? Тоже мне товар — чешуя!
— Вы, я вижу, на этом много потеряли?! — пробормотал Йотель, не отрываясь от тарелки и обсасывая жареную утиную шейку.
— Кто знает? — выпалил Гайзоктер. — Очень может быть. Помещик Лукьянов тоже так говорит.
Йотель сдвинул в сторону прибор и принялся отрывать гусиное крылышко.
— Вы мне… — Крылышко крепко держалось и не хотело отрываться от тушки, Йотель вцепился в него зубами, оторвал наконец и закончил фразу: — голову морочите. — Он бросил остатки крылышка в тарелку и, пододвинув к себе гусиные пупки, вскрыл их ножом и понюхал нежный зеленоватый разрез: «Ого, большой, как у лошади!» — А помещику Лукьянову передайте, что я его не держу. Вас тоже. Чего же вам еще?
— Еще? Я желаю от тебя всего двух вещей: первое — половину всех доходов, которые ты получаешь из Германии. Во-вторых, чтобы вся бухгалтерия велась в моей конторе. А вдруг чешуя дороже золота.
Йотель поднялся и обратился к Петрику:
— Пойди разузнай, где Йося Либерс, и позови его сюда!
— Что ты делаешь? Постой! — вскочил Гайзоктер. — Разве я хулю дело? Я думал… Я очень рад, конечно. Ну, ничего. Разве я что-нибудь сказал, я только подумал… Ничего… Просто так. Какое мне дело? Только платите денежки! Не расстраивайтесь. Я доволен, доволен, дай бог и впредь. Но вот в чем закавыка. — Гайзоктер нагнул голову: — Полиция меня тягает. Вот я и желаю знать — за что страдаю?
— Я накину вам еще двадцать процентов, а вы нажмите на чистку чешуи.
Гайзоктер, пораженный, качнулся и попытался обнять Йотеля.
— Дай вам бог долгой жизни! — закричал он, простирая вперед руки. — За чисткой дело не станет. Еще как будем чистить! А кто же — этот надутый индюк Либерс будет чистить?
— А теперь ступайте! — жестко сказал Йотель. — Не мешайте работать.
— Ах, с величайшим удовольствием. Будьте здоровы. Уж мы почистим! Ни одну чехонь не оставим с чешуей. Да, что-то я хотел сказать. Что-то важное для дела. Вы не станете возражать, если я удлиню рабочий день часа на два. Сезон все равно на исходе.
У Йотеля слипались глаза.
Гайзоктер, повеселевший, направился к выходу. Заметив у двери Петрика, он достал из жилетного кармана серебряный полтинник и протянул ему.
Петрик смутился.
— Послушай-ка, Красенко, — позвал Йотель, — посиди возле двери. Кто бы ни пришел, говори — нету дома. Подойди-ка, расшнуруй мне ботинки.
Йотель прошел в соседнюю комнату, и через минуту оттуда послышался смачный храп.
Петрик прижался к окошку и стал смотреть на догоравший закат. Чужая обстановка, чужие люди не предвещали ничего доброго. Его пугала непонятная возня с рыбой, вся эта нелепая, дикая мешанина, где идут какие-то драки и потасовки. Вдруг в синевато-сером сумраке, среди мелькавших взад-вперед пешеходов Петрик заметил человека, который, приближаясь к окошку, вырастал все больше и больше. Петрик узнал его. Сердце екнуло, точно он встретил родную душу.
Йося Либерс вошел и, даже не глянув на него, нагнулся и тихо спросил:
— Йотель здесь?
— Что?
— Йотель?..
— Никого нет.
Йося Либерс подсел к Петрику, по-свойски глянул на него, но не узнал. Петрику это было приятно и неприятно. Ему мучительно хотелось спросить: «Где Переле?», но он не решался и только жмурился.
Йося Либерс кивнул головой в сторону соседней комнаты:
— Пускай себе спит на здоровье. Это не человек, а золото.
— Кто?
— Бриллиант, а не человек.
Прикидываясь дурачком, Петрик с бьющимся сердцем спросил:
— Зачем он вам?
— Ты что же, чужой здесь? Мы с ним друзья. Он бывает у нас в доме. Мы души в нем не чаем. Сам бог его нам послал. Еще несколько лет назад нянчил нашу Переле. Тогда на него никто и смотреть не хотел… Скажи-ка, дружок, — Либерс нагнулся так, что его растрепанная борода щекотно коснулась уха Петрика, — Гайзоктер был здесь только что?
— Был.
— О чем он толковал?
— Не знаю.
— Ах, ты не знаешь… Так, так… Ты что, здесь служишь?
— Да.
— Так, так… Его слуга, значит. Очень хорошо. И получаешь, наверное, кучу денег?
— Да.
— Наверно, и харчи и ночлег? Конечно, остаешься здесь при нем? О чем же толковал с ним Гайзоктер? Ах, ты не знаешь? А может, ты ко мне перейдешь ночевать? Здесь уж очень тесно.
— Где же ваш дом?
— Тут, рукой подать. Близкого Йотелю человека я всегда приму с почетом. Переходи ко мне. Пока я один, если дело пойдет, ко мне приедут погостить жена и дочка… Как раз твоего возраста… Так, так… Стало быть, не знаешь, что говорил Гайзоктер? А с виду ты парень вроде не глупый…
Тут из соседней комнаты показался заспанный Йотель. Йося Либерс вскочил и стал усиленно кланяться, Йотель сел за стол, опустил голову и как бы сквозь дрему спросил:
— Что вам нужно?
— Я хотел бы с тобой посоветоваться, Йотель.
Йотель поднял голову, потер глаза, прищурился так, что глаза его превратились в две хитрющие щелки и, деланно зевая, протянул:
— Кто вы такой?
Сбитый с толку Либерс принялся робко напоминать о себе.
— Ох-ох! — Йотель подавил зевок. — С чем же вы снова ко мне? Ведь подряд на соль, кажется, достался вам.
— Пускай бог воздаст тебе сторицей, дорогой Йотель. Я пришел ради твоих интересов. Я хочу поставить твое дело так, чтобы оно гремело.
— Опять планы? Конкуренция?
— Боже сохрани. Только ради тебя, из благодарности к тебе. Я мог бы арендовать Буг.
— Тот товар не пойдет.
— Ну, я тогда возьмусь за другие реки, самого левиафана очищу. Только попробуй передай мне дело! Ведь сам видишь, что Гайзоктер не справляется. Попробуй, друг, увидишь!
Йотель сделал вид, будто спит.
— Вот погляди, что я уже успел. И все ради твоих интересов. Договорился с деревнями на Буге, на Днестре, на Синюхе. Немало деревень исколесил…
Йотель взметнулся как ужаленный.
— Кто тебя просил болтать? — рявкнул он словно подстреленный, и его тяжелая грудь высоко поднялась и опустилась.
Йосю Либерса точно громом сразило. Йотель хватил кулаком по столу:
— Вон!
Либерс в одно мгновение исчез.
Петрик был в полном восторге: значит, и таких людей можно гнать в шею! А хорошо, если бы кто-нибудь шуганул и самого Йотеля! Он, видать, тоже чего-то боится, недаром у него сейчас вид побитого пса. Чего же он боится?
Петрик наблюдал, как Йотель завязывал шнурки на ботинке; он так тяжело сопел при этом, что просто умора смотреть на него. Толстые, жирные складки на брюхе мешали ему дотянуться до ботинка. Обеими руками сразу он его достать не мог и действовал поочередно, то левой, то правой рукой, при этом он пыхтел, задыхался, обливался потом, точно проделывал бог весть какую работу. Да, шнуровать ботинки — сущее наказание. Злой, раздраженный, он крикнул Петрика на помощь.
[20]
Странное положение у Петрика: не то он кучер, не то слуга у Йотеля, не то сторож у банок, не то рыбак, который вместе со всеми тянет невод, не то засольщик, который гнет спину у чанов. Эта неразбериха, затем мучительная мысль, что Ляма он не найдет, гнетут его. Томит и бесконечная возня вокруг загадочного предприятия, постоянная вражда и споры хозяев, которые повсюду рыщут, без конца командуют и считают прибыль.
Его влекло к Переле, тоска по ней толкала его к Либерсу, но все это было ему противно. Чтобы не ходить к Либерсу, он каждую свободную минуту старался тратить на работу бок о бок с засольщиками. С каким-то особым рвением и упорством гнул он спину у чанов, прислушивался к вечной перебранке между засольщиками и чистильщиками.
На засолке работало немало детей и женщин, несмотря на то, что это самая губительная работа: тело покрывалось язвами, портилось зрение, начинало колоть в груди. А на самую легкую работу, на чистку чешуи ставили мужчин — из компании Гайзоктера и Лукьянова.
От чана к чану, от одной скрюченной спины к другой побежал слушок о том, что Гайзоктер прикажет засольщикам работать до поздней ночи. Нелегко тогда будет засольщикам. А чистильщикам ничего: ведь каторжной работой по засолке командует Гайзоктер и Лукьянов. Они добиваются, чтобы чехонь осталась у них в виде чистой прибыли. Мало им бешеных денег, которые они получают от Йотеля!
С чистильщиками Йотель запанибрата. Ему надо выжать из них как можно больше чешуи. За чистку он платит особо. А чистильщики только того и ждут, чтобы он велел поработать сверхурочно два-три часа. Лишний заработок не помеха, и работа нетрудная.
Вокруг Петрика глухо ворчат и ропщут засольщики. Сам он работает с жаром, ему хорошо с ними. Главное, чтобы его не забрали отсюда. И вдруг все преобразилось. Со стороны будто ничего и не произошло, но многие, очень многие сразу ожили. А кое-кого это, конечно, поддело под седьмое ребро. На Петрика же словно счастье свалилось. Дело в том, что Либерс, который держит поставку соли, нанял Кета возчиком.
Он хотел этим добиться двух вещей: во-первых, присутствием байстрюка растравить раны Гайзоктера и, во-вторых, иметь крепкого дешевого биндюжника. Он даже предполагал, что Гайзоктер на время исчезнет, как это уже однажды было в местечке, когда он привез Кета.
Но Йося Либерс ошибся: Гайзоктер не только не уехал, но даже бровью не повел. Он только ухитрялся не встречаться с Кетом, обходил его за три версты. А Кет стал таким отчаянным парнем, что не подступись, совсем не боится хозяина. Наоборот, теперь Йося Либерс частенько робеет перед ним; байстрюк умеет так глянуть на своего повелителя, что у того душа в пятки уходит. А о своем замечательном папаше, Гайзоктере, он и словом не обмолвится, точно он его и знать не знает.
Засольщикам явно становилось веселей, когда к ним заявлялся Кет. Богатырского сложения, ловкий, он с первого взгляда привлекал к себе, вызывал затаенное чувство гордости; при нем все становились разговорчивей, бодрей, рождалась уверенность в свои силы.
Изнурительный, тяжкий труд Кету как будто нипочем. Кажется, кости у него вовсе не ноют от непосильной работы. Раньше он Петрику не нравился, а сейчас его влечет к нему.
Всякий раз, когда Кет принесет куль соли, хочется поднять голову и посмотреть на него, словно на что-то светлое. Самую тяжелую работу он проделывает с удивительной легкостью. Не верится, что он устает когда-нибудь. Даже пот он утирает так, словно удаляет освежающую влагу с лица после утреннего умывания. Иной раз он вдруг безо всякой причины махнет длинными, багровыми, изъеденными солью руками, поднимет сияющее лицо и звонко выкрикнет на весь амбар:
— А мне на них на всех наплевать!
Усталые, хмурые люди оторвутся от чанов и, понимая с полунамека, кого он имеет в виду, оживятся, готовые подхватить песню, которую он, кажется, сейчас, прихлопывая в такт, затянет.
«Хвастунишка он!» — думал иной раз Петрик, ругая себя за то, что его тянет слушать веселые речи Кета и радоваться его бахвальству.
Когда Кет расправит плечи, сверкнет глазами, кажется, ни Кет, ни засольщики не гнут здесь спину; им впору схватить хозяев за шиворот и как следует тряхнуть их.
Кажется, пустое бахвальство, а все ж как облегчает душу!
Сейчас, когда стали поговаривать об удлинении рабочего дня, Петрик глаз не сводит с Кета.
Округлые глаза Кета напомнили Петрику Ляма, каким тот был, когда они устраивали забастовку на маслобойке у Гайзоктера. Стальные, упрямые глаза! Смотришь на них и веришь: настанет время, и Кет такое придумает, что все вражеские планы развеются в прах.
— Говорят, Йося Либерс станет хозяином, — буркнул кто-то.
Другой откликнулся:
— После дождика в четверг.
Кет помалкивал, прислушивался к разговорам. А когда стало чуть потише, пожал плечами и развел руками:
— Да!
— Что да? — раздались недоуменные голоса.
— Гайзоктер и Либерс будут сшибаться лбами, а нам, стало быть, глядеть на них да приплясывать? Вот что! Мы можем им насолить, если захотим; ведь скоро начнут работать сахарные заводы.
— Как насолить?
— Давайте, голубчики, прибавку! И хоть лопните, а мы больше девяти часов работать не станем! Не хотите — можете гнить вместе с вашей чехонью! А других рабочих мы не допустим. Дудки! Пусть хоть лопнут!
Ваковский позвал Петрика к своим банкам. Петрик притворился, будто не слышит. Тогда уродец стал на пороге склада и долго не переставая кричал.
Пристроившись возле банок, Петрик задумался: с тех пор как он увидел Либерса, Переле нейдет у него из головы. Ее отец все время заговаривает с ним о Переле; это мучает его, потому что весь разговор сводится к одному: Либерс просит Петрика подслушивать, о чем Йотель говорит с Гайзоктером, и обо всем докладывать ему. Скоро, мол, приедет Переле… Йося Либерс решил голову сложить, но взять верх над Гайзоктером и отобрать у него «золотой» подряд. Украдкой он устраивал всякие пакости своему конкуренту. Гайзоктер из кожи лез, угрожал, старался поймать его с поличным и посчитать ему ребра, но затеять драку здесь, на глазах у Йотеля, боялся.
Либерс вбил себе в голову, что, не будь Петрик так упрям, он мог бы ему во многом помочь. А упрямцев он не терпит и, как только заполучит подряд, вышвырнет парня за дверь.
Как вихрь пробегает Либерс мимо чанов, мимо куч соли, так что только полы одежды развеваются, но на бегу успевает шепнуть Петрику:
— Зайди сегодня. Пришло письмо от Переле, там два слова и для тебя есть.
Петрик с трудом дожидался вечера и украдкой от всех убегал к Либерсу. Постепенно у него выработалась привычка — каждый вечер тайком от засольщиков забегать к отцу Переле. Больше всего он боялся, как бы об этом не узнал Кет. Конечно, Кет не бегал бы слушать письма Переле, не ждал бы ее приезда, не позволял бы ее отцу терзать себя.
Петрик сидит на самом краешке стула, а Либерс бормочет вечернюю молитву. То и дело он, однако, прерывает себя:
— Переле приедет, когда я с божьей помощью добьюсь своего.
— Переле пишет, что ты с ней не простился. Это правда, Петро?
Петрик краснеет и молчит.
— Она пишет, что привезет тебе привет от матери. Не принесешь ли ты мне на минутку счета, которые Гайзоктер подал вчера Йотелю? Только посмотреть. Знаешь, где они лежат?
Петрик сидит весь красный и молчит.
— Я так скучаю по своей Переле, прямо душа болит. Но что поделаешь? Как ей приехать? Ведь я и сам не знаю, что со мной будет. Ты парень смекалистый, Йотель тебя не держит за руку. Ни одна душа не узнает. Сбегай за бумагами, принеси на минуточку.
Голова Петрика клонится все ниже, ниже. Либерс снова занялся молитвой, потом опять отвлекся:
— Ведь я почему веду с тобой разговор? Если б ты не работал у Йотеля, я бы на тебя и не глянул. Но это неважно. Я знаю, ты, если захочешь, сможешь мне помочь. Разве я не вижу, как ты одинок? Почему же ты не выручишь папу Переле? Видишь, я разговариваю с тобой, как равный с равным.
Петрик, не поднимая головы, сорвался с места и бросился вон.
От частого купания в Днепре, от бойкой работы с засольщиками, от речей Кета горячая кровь весело струится по жилочкам у Петрика. Как он обрадовался, когда в последний раз, нырнув в воду, он обхватил огромный камень, поднатужился и приподнял его наконец. Сколько раз он пробовал это сделать, но не мог. Быстро натянув штаны, он кинулся мериться силами с первым попавшимся ему засольщиком. Петрику очень хочется быть похожим на Кета. Ему хочется уметь так же говорить, как Кет, свободно выражать на людях все, что его волнует, чтобы это получалось так же толково, как у Кета, и чтобы все прислушивались к его речам.
Однажды он попробовал говорить, но его только обидели. Он попытался уличить во лжи одного пустобреха, который рассказывал о появлении покойников на базаре в Балте. Никто, однако, не стал слушать Петрика, никто даже не глянул в его сторону. А когда он бросил лгуну в лицо, что покойники, мол, как всем известно, гниют, как же они могут вылезать из могил? — никто его не поддержал; наоборот, его оттеснили в сторону и прикрикнули: «Убирайся отсюда, оборванец!»
Петрик с нетерпением ждет минуты, когда можно будет отправиться к Кету. Тот сразу отпирает кованый сундучок, достает книжку и две тетрадки. Друзья забираются в сарай на телегу, и Кет учит Петрика грамоте.
Учение на телеге в запертом сарае Либерса, недалеко от складов, перемежается занимательными историями, от которых дух захватывает. Кет макнет перо и застынет с ним на весу, Петрик тоже оторвет перо от бумаги, не дописав слова, и слушает:
— Один раз, лет мне было тогда еще мало, — рассказывает Кет, — работал я при лошадях в Баполе у Юкеля-заспанного. Пришли парни и говорят: «Быстрей запрягай!» Не знал я — куда, зачем, но догадался — «братья и сестры»[3]. Однако я только что вернулся со станции. И совсем не в том дело, что лошади в мыле и самому до смерти спать хочется. Но как будешь запрягать, когда Юкель все время вертится перед глазами.
Пошел я в сарай как будто за ведром, а сам ножом — тырк-тырк по мешкам с овсом.
«Хозяин, — кричу я, — кто это тут овес рассыпал?»
Он вбежал в сарай, а тут кто-то из парней захлопнул дверь и запер на засов.
Мы в момент запрягли, вскочили на телегу и помчались в Мечетню. По дороге нас нагнали еще две телеги: знакомые лошади, знакомые возницы, только седоки чужие. В Мечетне мы остановились у церкви. Вся компания подошла к монопольке, взломала дверь и давай вышвыривать на улицу водку. В монопольке кто-то поднял крик, звенят стекла, а бутылки так и летят, водка рекой хлещет. Выскочил целовальник, примчался урядник, но они не смогли справиться с несколькими пареньками. А сбежавшиеся мужики стояли в стороне и глазели.
Разгромив монопольку, ребята сели на телегу, и мы помчались в Вильшаны. Там тоже разорили монопольку. На обратном пути ребята соскочили с телег, простились с нами и скрылись в лесу.
Я не сомневался, что Юкель-заспанный уже ждет меня с хорошей дубиной. Разогнав коней, я подле леса спрыгнул с телеги. Было темно, и я спрятался за дерево. Юкель пробежал мимо с дрючком в руке, но меня не заметил. Он думал, что я сижу на мчащейся телеге. Конечно, после этого я уже не мог сунуться в Бапол. Меня взял к себе на хутор Скляренко пасти стадо. Это на той стороне реки. Однажды мимо нас проезжал фаэтон; возчик стал посреди дороги и передал мне: «Юкель-заспанный велел прийти к нему за мешочком с коржиками. Мама тебе прислала коржи». Я не знал, правда это или нет, но за мешочком не пошел.
За то, что я пас стадо, мне давали харчи, а за чистку конюшни и помощь по двору и по дому Скляренко отпустил меня зимой в школу. Там, в селе Терновке, были социалисты, и я ходил к ним на митинги. Правда, я мало что понимал, но знал — они заботятся о таких, как я.
У нас в школе шли споры, чья возьмет: социалисты или черная сотня. Вскорости заварилось дело во всех больших городах. К нам в Терновку тоже пришли с флагами рабочие с ближних заводов, а терновские вышли им навстречу вооруженные винтовками и шашками. Революционеры шагали, как настоящая пехота, а впереди играла музыка. Город был взбудоражен, зеваки шли толпой за ними. У нас в школе стали распевать рабочие песни. Я тоже купил песенник, но владел им недолго. Хозяйский сынок требовал, чтобы я ему показал эту книжку, но я не хотел ему давать, потому что он высмеивал социалистов. Наконец он уговорил меня, пообещав вскоре песенник вернуть, но больше я его так и не видел.
Потом неожиданно нагрянули казаки, они спалили несколько домов и убили одного пришлого человека. Им отвечали почти так же: поджигали помещичьи усадьбы и расправлялись кое с кем. Начались аресты и убийства. Многие из наших бежали за границу, многие скрылись в лесах. Несколько лет подряд говорили потом, что в лесах скрываются «лесные братья»…
После таких уроков голова у Петрика шла кругом. Он ловко уклонялся от поездок с Йотелем и добился своего: его теперь посылали на работу то к рыбакам, то к хмурому Василю. У них можно было провести вечер по-своему, можно было зайти к Кету, заночевать с рыбаками на чердаке или у Василя, который снимает угол у вдовы Явдохи. А рядом там живет Аксютка.
Работа спорилась. Даже такая тяжелая, как забрасывание невода, Петрику нравилась своим чинным порядком. А вдесятеро более тяжелая работа — вытаскивание невода, выматывающая последние силы, — ему тоже была по душе. Он даже не замечал, как вены у него в это время набухают, становятся красновато-синими.
Среди рыбаков он был самым словоохотливым, и им было с Петриком весело. Лодки долго кружились, выбирая место для забрасывания сети; весла торчали, как крылья. В тишине каждый делал свое дело. Пока вытянешь невод, пока доберешься до рыбачьего стана, где на кольях сушатся сети, незаметно пройдет день.
Мрачный Василь часто вполголоса обращался к рабочим, которые сортировали улов:
— Червяк нынче опять был здесь.
Занятый работой, Петрик краем уха ловил это. Кто-то снова помянул червяка. Не сразу догадался Петрик, что «червяк» — это Йося Либерс.
Перед сном, когда уже все устроились на соломе, мрачный Василь стал рассказывать. Когда-то его сослали далеко-далеко. За что — он не сказал. Он был еще тогда мальчишкой. Из дальних холодных краев он вывез много печальных историй. Он промышлял тюленей в Северном океане и работал там на салотопном заводе, который стоял на сваях, прижавшись к огромной скале. Оттуда видны были только сопки да вода. Василь рассказывал о Севере с каким-то мрачным унынием, и от его рассказов где-то в глубине оседала горечь.
В последнее время он перестал об этом вспоминать. Теперь толкуют совсем о другом — о тяжкой доле рыбаков, работающих на Гайзоктера.
Теперь старый Василь обиняками с опаской выпытывал у Петрика: правда ли, что народу будут землю давать, что будут бить помещиков? Петрик прерывал песенку, которую напевал себе под нос, переставал сортировать рыбу в корзинах и отвечал старику по всем пунктам.
За Петриком пришел из конторы человек, чтобы он вез Йотеля в город. Петрик притаился, сунул голову в корзину и продолжал делать свое дело. Он дал себе слово не уезжать отсюда. Тут вот-вот заварится такая каша! Уже все подготовлено. Пускай его режут на куски, а он останется возле Кета.
Петрик встретился взглядом с Василем, тот понял его без слов и тотчас заявил посланному из конторы:
— Ступай, ступай! Он скоро кончит и придет.
Когда посланный скрылся за бугром, Петрик сказал:
— Дедусь Василь, пойду к Явдохе. — И окольной тропкой побежал в деревню. У Явдохина двора он стал прихрамывать.
— Что случилось? — оторвала Явдоха свое красное лицо от лохани с месивом, которое она готовила для свиней.
Он показал ей на ногу: ушибся, мол, отпустили на день, вот он и зашел проведать, может, надо чем-нибудь помочь.
Явдоха смерила его недружелюбным взглядом и снова принялась размешивать пойло. Петрик охотней завернул бы на соседний двор, за плетень, к Аксютке.
У Явдохи все стены украшены божественными картинками и священными реликвиями. Эти святости издают резкие, удушающие запахи, от которых першит в горле. Явдоха притворяется, будто держит у себя старого Василя из благочестия, на самом-то деле он отдает ей весь свой заработок да еще помогает по хозяйству. А хозяйство у нее немалое, Явдоха в него вкладывает всю свою базарную выручку.
Явдоха велела Петрику вычистить хлев, а потом придумала ему еще уйму всяческих дел. Хлев стоял у самого плетня. Петрик стал выгребать из него навоз и как бы невзначай заглянул через плетень в Аксюткин двор. На кольях, где обычно торчат горшки, висели солдатские портки с заплатками разных цветов. Аксюткин отец вернулся с японской войны без ноги. Земли у него не было, пришлось пойти батраком к Явдохе — ей одной с шестью десятинами не управиться. Сараюшка у него на дворе была недостроена, а за время солдатчины и вовсе развалилась; все хозяйство пришло в упадок, да так и осталось разоренное.
Посреди двора в луже барахталась утка. А вон и сам хозяин в стеганке, из которой клочьями торчит вата. Он секачом отдирает щепу от столбика у сарая, чтобы поддержать огонь под чугунком. Секач зацепился за гвоздь, и щепа не колется. Аксюткин отец стал гвоздь выдирать, но деревянная нога мешала ему. Он поплевал на ладони и снова взялся за гвоздь. Раз — и выдернул, оглядел гвоздь, затем отбросил его в сторону вместе с секачом и принялся срывать с крыши и кидать в огонь сухой камыш.
Петрик услышал чьи-то шаги и юркнул в хлев. Это Явдоха пришла проведать, работает ли он. Она встала перед ним, подперев руки в бока: «Скоро ночь, а ты все балуешься!» Он глянул на нее и удивился. На ней действительно не было ни единой пуговки, с ног до головы сплошной кусок материи. Не зря, значит, болтал один рыбак под дружный хохот слушателей: «К концу лета Явдоха зашивает себя наглухо в платье на всю зиму. Она зазывает к себе Аксютку, и та зашивает ее всю сверху донизу. „Так оно верней, — говорит Явдоха Аксютке. — От греха подальше. Когда вернутся теплые деньки, я все распорю, сниму, постираю, а к осени ты меня снова зашьешь. А ты, Аксютка, совсем распутная: нагнешься — груди вывалятся, всю наскрозь видать“».
Явдоха припасла пропасть творогу для продажи и велела Петрику отнести его на станцию. Она шла впереди, а Петрик — чуть поодаль, сзади.
На станции она стала заигрывать с проводником:
— Дяденька, прокати без билета.
Тот оглядел ее сверху донизу.
— Подвези, дяденька, бедную женщину.
Проводник опасливо огляделся и вполголоса сказал:
— Ладно, только у меня одна полка. Чуешь?
Скромница Явдоха притворилась, будто не «чует», и полезла в вагон. Там она разложила свои узелки и затем стала проверять свой шов — крепок ли.
Петрик проводил Явдоху и направился к рыбакам: уже темно, из конторы его не увидят. Он забрался на чердак и в ворохе соломы примостился подле рыбаков.
Его пробудил холод. Холодом тянуло даже с той стороны, где поднималось солнце. Частица тепла, которая накопилась в соломе под Петриком, быстро улетучилась. Рыбаки сегодня что-то больно рано поднялись.
Когда лежишь на чердаке, в соломе, бок о бок с рыбаками, не так чувствуешь холод, который теперь, на исходе лета, дает себя знать по ночам. Вода в реке перестала убывать, и пароходы снова совершают регулярные рейсы; они уже не страдают от былых распрей между водой и сушей, которые в знойные дни мешали им ходить. В самый разгар лета суша ожесточенно боролась с водой, отвоевывала у нее кусок за куском берега, взметала новые перекаты на стремнине, а вода понемногу уступала. Теперь все притихло. Вода копит силы, холодно хлещет о берег свинцовой волной. Однако не сейчас, так чуть попозже, она начнет стегать притихшую сушу, отгрызать куски высокого берега, а там, весной, в половодье, станет заглатывать землю вместе с деревьями, с домами на версты вокруг, неудержимо круша все на своем пути.
Руки и ноги у Петрика озябли вконец. Засольщики — те хоть чаю напьются перед работой, а рыбаки обходятся безо всего. Они принимаются за работу натощак. То ли у них нет кусочка сахару, то ли нет щепотки чаю для заварки, то ли просто за день устанут так, что утром нет сил встать чуть пораньше. Впрочем, когда бы они ни встали, для Гайзоктера это все равно поздно: «Засольщики давно ждут! Вся работа стоит!» Тут уж не до чая. Продрогшие, закоченевшие, берутся они за сети.
Петрик увидел Василя в воде, и невольно холодная дрожь пробежала по всему его телу. Глубина начиналась у самого берега. Василь стоял по пояс в ледяной воде так, что чуть виднелся край его портков из серой холстины; линялая рубаха навыпуск свободно болталась на его плечах. Петрик опешил: значит, старик не вышел сегодня работать на Гайзоктера, как всегда, с сетями, на лодке, а бросил все и сам по себе, особняком забрался в воду. Видать, он лишь краем уха слушал разговоры, которые Кет и Петрик вели с рыбаками.
Подхлестывание, гонка, которые стали обычным делом у Гайзоктера, измучили людей. Их тревожили неаккуратная выплата денег, запутанные расчеты за харчи, за продукты, за водку, которую Гайзоктер поставлял из города. Обо всем этом каждый с горечью думал про себя и лишь перед сном иной раз изливал свою душу проклятием.
Но с тех пор как их стал навещать Кет, рыбаки свободней разговаривают на эти темы, а некоторые, самые сознательные, даже предложили бросить работу и добиться, чтобы Гайзоктер прибавил жалованье, перестал гнать в шею, платил бы вовремя и поставил бак с кипятком.
Но вот к рыбакам стал заглядывать Йося Либерс, и кое-кто откололся. Либерс подбил их на опасное дело. Далеко у песчаного островка стоит лодчонка. Кроме рыбака, в ней сидит укутанный до глаз человек. В нем нетрудно узнать Йосю Либерса. Он смахивает на хищную птицу, пристальный взгляд которой устремлен в какую-то одну точку на реке.
Несколько рыбаков, из тех, что работают на Гайзоктера, тайком подгребают сюда и перекладывают в лодку Либерса немалую часть своего улова. Он быстро все прячет, и шито-крыто, концы в воду; никого не было, ничего не случилось.
Но старый Василь об этом и слушать не хотел. Ни Либерсу, ни тем рыбакам не удалось его уговорить. Он и Петрика слушал кое-как. А Петрик после беседы с Кетом твердо знал, что делать: ни единая душа не выходит на работу, и все тут!
Василь слышал звон, да не знал, где он. Что с того, что этот сморщенный, точно вяленая чехонь, старик не вышел на работу и торчит сейчас назло кому-то с удочкой в воде, раз все прочие работают? Ведь он забрался в ледяную воду, закидывает удочку и уставился на цветной поплавок из чистого упрямства.
— Дедусь Василь! — позвал его Петрик. Тот чуть повернул голову:
— Ась?
— Один?
— Ага.
— А почему те вышли?
Старик снова осторожно повернул голову:
— Кто?
— Все.
— Спят по хатам.
Петрик с удовольствием вытащил бы за шиворот старика из воды, которому неохота шевельнуться и оторваться от поплавка.
— А там? — Взволнованный Петрик показал далекую точку на реке.
— Это червяк. — Старик вытащил удочку и повернулся к берегу. — Ожидает, чтобы наши хлопцы привезли ему товар.
— И все по хатам?
— Все. — И старик снова забрел в воду.
Под ногами Петрика земля горела. Он помчался к конюшням искать Кета. Но Кет уже все знал без него. Он был там, где находилось это самое «по хатам». За дубовым столом, у натопленной печи он пил чай с рыбаками и составлял с ними план действий — как себя вести и чего требовать.
Сбежался народ из конторы, со складов посмотреть на этакую диковинку. Даже Ваковский не удержался, оставил свой склад банок.
Гайзоктера разбудили среди ночи. Он был взбешен, зол и, выкатив глаза, рявкал на всех.
Ему указали на хмурого Василя — на старого, просмоленного речного волка. Но Василь даже не обернулся к Гайзоктеру. А тот ругался, кричал, угрожал расправиться со всеми.
За рыбаков Гайзоктер все время был спокоен. Ему и в голову не приходило, что они способны на такую «подлость». Он исподволь готовился удлинить рабочий день только у чистильщиков и у засольщиков и успешно закончить сезон. Чистильщикам только мигни — они все исполнят. А вот засольщики… Кет подстрекает их против него. Этот мерзкий выродок житья не дает ему. Из-за него везде позор и муки. Да и дома тоже все вверх дном из-за него. Правда, жена-хромоножка, умница, держит весь дом и детей так, что никому не видать горя, которое несет им байстрюк. Сколько крови испортил этот проклятый выродок! И никак от него не избавишься. Люди умирают, сворачивают себе шею, погибают в дальних краях, а этому ни черта не делается. Только соберешься свободно вздохнуть, а он уж тут как тут.
Гайзоктерская подготовка пока что делала свое дело. Чистильщики распускали басни, что Гайзоктер обеспечит всех работой и зимой, если только, само собой, летний сезон будет закончен как следует. Он, мол, собирается строить еще две мельницы, маслобойку, уже приобрел участок земли. Он, если захочет, может зимой долбить лед и наладить подледный лов чехони. Гайзоктер ее везде поймает, если захочет.
Неожиданно пришла телега с лампами. Сделанные из простой мутной жести, непомерно вытянутые, они походили на факелы.
Гайзоктер метался по амбарам и показывал рабочим, куда прикреплять эти факелы.
Засольщики, не поднимая головы, угрюмо поглядывали на все это, а чистильщики чешуи пытались острить:
— Ох и весело будет!
— Работай до полуночи!
— Вот холера!
— Чтоб его черт подрал!
— Да, будет весело!
Засольщики примолкли. Петрик, который был среди них, не отрываясь от чана, поглядывал на Кета, когда тот проносил куль с солью.
А Гайзоктер все еще ничего не объявлял, ведь он имел дело с рыбаками, которые норовили ему насолить. Однако все с часу на час ждали новость. Через чистильщиков Гайзоктер дал понять Кету, этому поганцу, чтобы тот лучше вовремя убрался отсюда, потому что ему первому он выпустит кишки, хотя бы только за одну его проделку с рыбаками.
Никто не знал, что отвечать Гайзоктеру, как себя вести, но все чувствовали, что надо слушаться Кета. Этот засольщиков не оставит и Гайзоктеру не уступит.
Засольщики были по горло заняты своей изнурительной работой и ждали — вот-вот начнется драка с чистильщиками.
Пронюхав, что дело пахнет большой дракой, Либерс потирал руки от удовольствия. Он был в восхищении от возможностей, которые открывались перед ним. Он подлизывался к засольщикам, намекал насчет новых хозяев предприятия. И наконец не выдержал — спросил у засольщиков: как бы он, Йося Либерс, выглядел в роли хозяина?
Засольщики молча делали свое, время от времени поглядывая на разболтавшегося Либерса.
Кет выпрямился и с усмешкой сказал:
— Мой дедушка работал в лесу. Он говаривал: люблю хозяина, но только при трех условиях: во-первых, он должен вечно по ком-нибудь справлять траур, тогда он будет приходить в лес поздно; во-вторых, у него должен быть катар желудка, тогда он не будет есть со мной в лесу; в-третьих, он должен страдать ревматизмом, тогда он не будет спать со мной в землянке. Что же нам ответить Йосе Либерсу, ребята?
Либерс с опаской оглянулся: слишком уж громко расхохотались засольщики. Чего доброго, еще засыплют его, испортят все дело. И он ушел, решив во что бы то ни стало раздобыть гайзоктерские счета. Красенко, этого непутевого сорванца, надо уломать!
Уже несколько дней, как Либерс не заглядывает в засолку.
Ваковский в последнее время без конца шушукается с ним, и теперь на все расспросы отвечает с усмешкой:
— Домой уехал… По всей видимости… К хозяйке…
Вообще нельзя добиться толку — на чьей стороне Ваковский? Он шепчется то с одним, то с другим, а то вдруг заступится за кого-нибудь с такой горячностью, стоит за него с таким ожесточением, что со стороны кажется — Ваковский знает, чего хочет. Но это ошибка! Вдруг злой язык его сболтнет что-нибудь, и мигом обе стороны обруганы и осмеяны.
Либерс не нарадуется на него. Причмокивая языком, словно отведав сладкого, он говорит: «Ну и парень! Молодец хоть куда!»
Петрику от Ваковского не раз крепко доставалось. Он никогда не знал, когда Ваковский говорит с ним всерьез, а когда смеется над ним. Поэтому он его плохо слушался, и тот уже несколько раз Петрика прогонял.
К Йотелю Ваковский относился с лакейским подобострастием. Но стоило тому отвернуться, как Ваковский тут же начинал издеваться над ним зло, едко. Народ животики надрывал. Он не давал спуску ни Гайзоктеру, ни Либерсу, ни Лукьянову. Никто ничего не знал о них, а он мог порассказать множество всяких историй об этих людях. Стоило его немного подзадорить, как он сразу начинал свои номера.
— Тише, послушаем, что Ваковский скажет.
— Ха-ха, послушайте, что Ваковский говорит, ха-ха.
— Ну-ка, Ваковский, скажите словечко!
Когда-то он состоял в партии. Но как только дела пошли похуже, он один из первых покинул ее ряды и возненавидел всех, кто остался ей верен. Он встретил Йотеля и заполучил у него замечательную должность — работы никакой, а браниться сколько угодно. Он так поставил себя здесь, что без его вмешательства нельзя и шагу ступить, — вот почему все с ним считались и все ненавидели.
Ваковский стоит на пороге своего склада и велит Петрику закладывать бричку. Йотель собрался в город. Петрик уже не раз возил его и к помещикам, и на станцию, но в город еще никогда. Он не знает даже, в какую сторону туда ехать. В воображении тотчас встало что-то огромное, полное шума, гама, но он даже головы не поднял. В мозгу металась все одна и та же мысль; какой найти повод, чтобы не ехать в город? Сейчас ему нельзя уезжать — ведь здесь будет твориться что-то невиданное. Об этом все знают, этого все ждут. Как же он вдруг уедет, точно ему до этого дела нет?
Ваковский из себя выходит, а Петрика с горя даже в жар бросило.
Кет пригнулся к нему:
— Ступай, Красенко, отвези его в город! Этому барину, видишь ли, не пристало находиться здесь, когда будут наводить новые порядки… Чтоб ему сдохнуть!
— Не хочу, — сказал Петрик, не подымая головы.
— Ни шиша он от нас не добьется. Мы не чистильщики.
Ваковский, как мартышка, прыгал на пороге амбара, ругался и грозил донести «барину», что этот чертов Петрик не слушается его. Но оставить склад он не решался.
— Иди, иди! — снова пригнулся Кет к Петрику. — Все будет ладно. Позвали б меня, я не то что пошел, а побежал бы. Уж очень хочется поглядеть город. По-моему, они едут свалить Гайзоктера. Ну и пускай катится ко всем чертям!
В это время появился Йотель, одетый, как знатный иностранец. На нем были желтые краги, зеленая шляпа с узкими полями.
Когда легкая бричка, запряженная рысаком, покатила по шляху, Йотель спросил:
— Знаешь дорогу на Херсон?
— На Херсон?
Пораженный Петрик вздрогнул. Человек этот может такое брякнуть, что сердце на миг замрет. Издевается, наверно? Ведь в Херсоне Лям!
— Если не знаешь, держи прямо! Да поживее!
Петрика так и подмывало пуститься в пляс. Ему не сиделось на месте. Он летел в широко раскрывшиеся просторы, легко, как птица, навстречу чудесно пропахшей запахами дороге. Сегодня случится что-то невиданно хорошее! В лицо хлещет ароматный ветер. Но-о! Пошел! Значит, все идет, как ему хотелось, — он едет в Херсон! Плывут, плывут душистые степи!
Лишь с балкона гостиницы по-настоящему видно, как красив этот город. Улицы подметены чисто-чисто, будто полы в комнатах. На каждом углу стоят бабы с подсолнухами. А зачем такие высокие трубы и как до них дотянуться? И как люди забираются на эти высокие этажи?
Тут, если отстанешь на два шага, навеки заблудишься. Деревенского мужика здесь совсем не видать — сплошь господа. Только там, на окраине, где торчат высокие трубы, порой попадаются люди попривычней, свои, а здесь, поближе к гостинице, таких не увидишь.
Петрик поставил лошадь, задал ей корму и не знал, что дальше делать. Он поднялся к Йотелю спросить, можно ли ему пойти в город.
В коридоре гостиницы кто-то обогнал его. Неужели Йося Либерс? Но ведь он уехал домой? И потом, этот человек одет не в долгополый сюртук, а в куцый пиджак и проскочил, суетливо дергаясь, как шафер на свадьбе.
Петрик болтался по коридору, не зная, в какую дверь толкнуться. Ему было неловко перед коридорным — тот еще подумает, что он хочет что-нибудь стащить: вот эти длинные половики или ту полированную тумбочку.
Услышав за одной дверью голос Йотеля, Петрик подошел, открыл ее и, пораженный, хотел сразу же захлопнуть обратно, но устремленный на него вопросительный взгляд Йотеля заставил Петрика войти в номер. За столом сидел помещик Лукьянов.
Окутанный сигарным дымом, он с карандашом в руке разбирал какие-то бумаги и даже не поднял головы. Под его расстегнутой жилеткой топорщилась крахмальная сорочка, из которой выглядывала жирная грудь, поросшая густым, блестящим волосом.
Петрик, позабыв, за чем он сюда явился, растерянно вертел в руках кнут.
Йотель велел ему выйти.
Петрик ушел из гостиницы на рассвете. Незнакомый город дохнул на него свежестью, благолепием. Еще в конюшне Петрик решил начать поиски Ляма и больше сюда не возвращаться. Он шагал по утренним, отдохнувшим, вымытым улицам, радуясь, что Лям живет и работает в таком прекрасном городе, среди важных, нарядных херсонцев. Наверно, и Лям стал уже таким, не то что он, грязный оборвыш.
Здесь все по-иному. Даже рабочие, которые разбирают груду камней и мостят улицу, особенные, не такие, каких Петрик встречал на лукьяновском подворье или на мельнице. Сразу видно, что это мастера своего дела, хорошо знают город, понимают что к чему. Если б они разрешили, Петрик с радостью остался бы и поучился у них мостить улицы.
Но потом, когда Петрик попал на вокзал и увидел высокие потолки, увидел маневрирующие на путях составы, услышал свистки паровозов, ему захотелось навсегда остаться возле поездов. А когда он очутился в порту и увидел баржи и водолаза, который в своем странном костюме со шлангом, прикрученным к насосу, спускался под воду, Петрик захотел остаться именно здесь.
Их тогда на весь город было бы всего два земляка из одного местечка — он да Лям.
Но Ляма он нигде не встретил, а как достать работу, не знал. Петрик сидел на бульваре и поглядывал на девушек. Почти все они напоминали ему Переле. Счастливые девушки! Петрика так тянуло к ним!
Дело шло к вечеру. На улицах и бульварах становилось все оживленней, а Петрика охватила тоска: видно, из его поисков и скитаний ничего не выйдет. Где-то здесь поблизости гостиница, а там, в бричке, у него кусок хлеба и чехонь.
Конюшня встретила его привычным славным запахом лошадей. Он до того устал, что не в силах был достать мешочек с хлебом; залез в бричку, укрылся с головой полушубком и сразу крепко уснул.
Ночью его кто-то затормошил. Он открыл глаза. Темно. Чья-то огромная рука лежала на нем, а незнакомый голос говорил:
— Хозяин зовет! Ступай!
Спросонок Петрик едва нашел в темноте полушубок, с которым никогда не расставался, нашарил мешочек с хлебом и перекинул его через плечо, готовый в путь-дорогу. Его, наверное, зовут, чтобы прогнать на все четыре стороны.
Словно в полусне, поднялся он по лестнице и ткнул дверь.
Однако это какой-то чужой номер! Всюду дым, кричат, шумят. Он хотел было сразу же уйти, но кто-то схватил его за мешочек и с силой усадил на колени, лицом к собравшимся.
В висках застучало. Перед глазами замельтешили раскрытые гогочущие рты. Люди вокруг паясничали, кривлялись, точно ряженые, которые ходили колядовать со звездой у них по селу. А чья-то коленка подбрасывала его с такой силой, что мешочек на нем плясал вверх-вниз, вверх-вниз.
Смутившийся Петрик все же узнал расплывшегося Йотеля и Йосю Либерса. Очнувшись, он дернулся, чтобы увидеть, кто же посадил его к себе на колени, и обмер: его подбрасывал помещик Лукьянов.
Йотель, припадая к помещику, заплетающимся языком сказал:
— Отпусти моего кучеренка! Красенко, на, пей! Лакай! Потом отвезешь пана Лукьянова на станцию.
Йотель был в отличнейшем настроении. Сегодня ему удалось отбить очередную атаку. Лукьянов последнее время что-то слишком усердно подбивал его выпить, рассчитывал, видно, подпоить Йотеля и выудить у него тайну чешуи. И вот теперь они спаивали друг друга. Лукьянов задавал самые каверзные вопросы, но Йотель отвечал ему все время одним и тем же: опрокидывал бутылку в бокал.
Эта хитроумная игра двух прожженных дельцов тянулась часами. Наконец Лукьянов начал сдавать и в пьяном угаре даже позабыл, ради чего он стремился к выпивке.
— Не все ли равно, в конце концов? Главное, денежки.
Перед глазами Петрика все время мелькали Либерс, Йотель, пан Лукьянов и две бесстыжие девицы.
Повсюду, где только было свободное место, громоздились изделия кухни, всяческие закуски, роскошные блюда. Но над всем царили нарядные бутылки, которые, кажется, сами собой опрокидывались в бокалы, заливали скатерти, сами собой вставали, выпрямлялись и переходили из рук в руки под пьяные выкрики разинутых ртов, обжигающих, точно взятый с пылу кусок мяса.
Йотель, держа в каждой руке по бокалу вина, двинулся в сопровождении младшей девицы к изумленному Петрику, застывшему у порога в полушубке, с мешочком на спине.
Большеротая девица отчаянно хохотала и, подмигивая Петрику, показывала на бокал:
— Ну-ка, ну-ка, мужичок!
Петрик не шелохнулся. Девица изогнулась и как бы крадучись прижала большие красные губы к одному из бокалов, и Йотель опрокинул бокал прямо в нее. А она, разинув до отказа рот, так что все до гортани было у нее видно, повернулась к Петрику и всем телом прильнула к нему. Петрик вздрогнул и выпил вино. Девица больше не отставала от него. Каждое ее прикосновение к Петрику сопровождалось гоготом окружающих, а его оно обжигало и вместе с тем вызывало отвращение. В голове у него помутилось: совершенно ясно — под тонким зеленым платьем на девице ничего не было, даже сорочки.
Вдребезги пьяный Либерс стал перед ней и давай покачиваться, точно творил вечернюю молитву. Она ухватила его за бороду и принялась дразнить:
— Бозенька! Бозенька!
Он в ответ лепетал что-то бессмысленное и прошелся липкой ладонью по ее голым плечам:
— Эх, девка! Красотой-то тебя бог обидел!
Хмель тяжко стучал в голове у Петрика. Он хотел прижать руки к вискам, но почему-то не смог этого сделать. В глазах все прыгало и двоилось. Каждый уголок глаза видел иное. Он не мог понять, происходит ли это наяву или вся эта дичь ему только мерещится.
Вот в луже посреди базарной площади лежит отец, а мать, топая распухшими ногами по грязи, пытается его вытащить. Внезапно Лукьянов покачнулся и выронил бокал, затем поднял его и замахнулся кулаком на Петрика. Петрик хотел было удрать, но Лукьянов снял с себя маску и стал срезать с конской сбруи ремешки, украшенные медными пряжками, потом схватил грабли и ударил Петрика по ноге. Петрик выхватил грабли и прямо ему в лицо:
— Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!
Наверное, что-то случилось. Все как бы качнулось в сторону соседней комнаты. Оттуда послышалось блеяние Йотеля:
— Ком-медия!.. Ком-медия!..
Петрик сунул туда одурманенную голову и увидел разбегающимися глазами отвратительную сцену. Он раскинул руки, готовый бить всех подряд, но руки не повиновались ему, и он ни в кого не попадал. Тогда Петрик кинулся к выходу, но дверь была заперта. Он стал колотить в нее, но тут сзади кто-то принялся поливать его вином и толкать ему за ворот куски селедки. Кто-то хихикал, кого-то душил смех.
Одна из девиц схватила полушубок Петрика и накинула его на себя мехом наружу. Жесткие клочья косматой шерсти, темно-коричневые, свалявшиеся, торчали во все стороны. И только одному Петрику было видно, как шерсть на спине до самого воротника и под мышками поблескивала от гнид. Каждый кусочек шерсти был усыпан гнидами, предки которых, наверное, кусали еще его дедушку, маму и Пахома.
Когда Петрик собирался в дальнюю дорогу, мать сняла с себя этот полушубок и отдала сыну. Надевал он его изредка, но покрывался им часто, и тогда его кусало так, что он просыпался, если даже пребывал в самом глубоком сне. Мать порядком возилась с этим полушубком. Она, бывало, садилась у печи и очищала каждый волосок отдельно. Но чтобы полностью очистить полушубок от гнид, нужны были долгие годы и иное здоровье.
Петрик кинулся к девице за полушубком. Однако ноги у него подкашивались, и он никак не мог до нее добраться.
Над ним потешались.
В конце концов он все-таки сорвал полушубок с девицы и, вывернув его, пробрался сквозь тесноту к Лукьянову и накинул полушубок ему на голову. Гости загоготали и стали подзуживать Петрика, который все крепче тер грязным мехом пьяную рожу Лукьянова.
Вдруг Петрик почувствовал, что он как бы трезвеет и явственно слышит свой голос:
— Мерзавцы! Морду бы вам всем разбить!
Йотель крикнул девицам:
— А сейчас ведите нас к настоящим девочкам! Живо!
— Айда! — раздались выкрики. — К настоящим девочкам!
Пошатываясь, все растянулись длинной вереницей.
— Сюда, Осип Либерович! Сюда! В середку!
— Гайзоктеру подставили ножку?
— Подставили.
— Дело сварганили?
— Сварганили.
— Золотое дело?
— С божьей помощью.
— Разве ж я не человек, Осип Либерович?
— Человек что надо, по всем статьям!
А Петрику было худо. Он хотел ухватиться за что-нибудь, но руки его всякий раз задевали девицу, которая шла рядом. Впрочем, ему все было безразлично — ведь это сейчас не он, а его отец, которого только что вытащили из одной лужи, чтобы он через минуту очутился в другой.
На улице, кроме их шумной компании, никого не было. Кругом безлюдные скверы, фонари, прохлада, полночь.
Петрик отстал от компании, ему было нехорошо, тошнота подступала к горлу.
Он задержался у витрины, опустил голову; мучительная судорога сотрясала все его тело.
Когда он немного пришел в себя и оглянулся, никого уже вокруг не было. Он поплелся в сквер и рухнул на скамейку.
На другой день после пьянки все были точно в чаду. Петрику было невыносимо стыдно. Он совсем расслаб, в животе и в горле стояла какая-то гадость, от которой невозможно было отделаться.
Вскоре вся компания разъехалась, один Йотель задержался в городе.
Под вечер Петрик, зайдя в номер к Йотелю, чтобы договориться насчет завтрашнего отъезда, увидел, как Йотель растерянно шагает из угла в угол, а в сторонке у шкафа стоит женщина.
Петрик пригляделся к ней: пожилая женщина, на которую напялено множество одежд. Увидев Петрика, она смолкла и, раньше чем он успел обратиться к своему хозяину за распоряжениями, ухватила его за руку:
— Ты что здесь делаешь, Петрик? А Лям где?
Петрик оторопел: новая напасть на него!
А женщина повернулась к Йотелю и продолжала:
— Именно сейчас выпал «счастливый случай», как вы выразились, чтобы выразить нам свои «симпатии». Встреча с вами опасна для нас. Я ее не ожидала. Мы таким образом проверим, кто вы такой. Вы можете нам предоставить на один день вашу бричку и ваш паспорт?
Йотель молчал.
— Да или нет? — тихо, но требовательно спросила женщина.
— Да, — еле слышно проронил Йотель.
— И еще одно. Вы, как я вижу, занимаете двойной номер. На сегодняшнюю ночь вы нам одну комнату уступите. В соседней будете вы ночевать, а эта останется в нашем распоряжении.
Йотель молча кивнул головой.
Женщина ушла. Через минуту она вернулась с каким-то высоким мужчиной и предложила стоящему в дверях соседней комнаты Йотелю идти спать. А насчет Петрика она сказала:
— Этот может остаться здесь.
Петрик уже с первых минут узнал этот твердый, волевой голос и чуть не закричал от радости, но вовремя взял себя в руки.
Не зажигая огня, женщина велела высокому мужчине устроиться на кровати, а сама стала стелить себе на стульях. Но мужчина отказался.
Сквозь окно просачивался скудный ночной свет, и Петрик в полумраке видел, как мужчина стелется, и по ухваткам узнал Аршина.
У соседнего окна женщина сбрасывала с себя лишние одежды и с каждой минутой становилась стройней. Петрик был вне себя от радости и нетерпения. Он в полутьме приблизился к ней и с каким-то всхлипыванием выдохнул:
— Элька!
Аршин устроился на своем ложе из стульев, затем присел и опустил голову.
Петрик рассказал все, что случилось с ним и с Лямом и каким образом он очутился здесь.
Элька успокоила его, а потом чуть слышно сказала такое, от чего у Петрика мурашки побежали по спине:
— Остерегайся Йотеля… Это темная личность… Он из нашего местечка…
— Из нашего местечка?
— Да, только ты его не знаешь. Он уехал от нас еще смолоду. Впрочем, хорошо, что ты у него. Это может пригодиться… Мы случайно попали сюда и, как на грех, встретили его здесь, в гостинице. Дай бог, чтобы ничего дурного не случилось!
Петрик неохотно послушался Эльку, когда она велела ему идти спать. Его переполнила благодарность к ней. Он благоговел перед ее делами, преклонялся перед ней за то, что ей приходится скрываться, за то, что она такая решительная, стойкая, то есть за все то, за что ее многие ненавидят. За нее он готов хоть в огонь и в воду!
Ложе, на котором он пристроился, жгло его огнем, точно все увиденное и услышанное сегодня подстилкой легло ему под бок. Он долго ворочался у себя, пока наконец не уснул с горячей надеждой на какие-то важные дела и с тревожным ощущением того, что в соседнем номере, несмотря на полночный час, все еще горит свет и там вышагивает толстый господин, глухо топая босыми ногами так, что топот этот разносится по всем номерам. Время от времени топот затихал, словно тамошний жилец затаился и готовит новые козни на погибель своим ненавистникам.
[21]
Если правда то, о чем болтал коридорный про мать, то Петрику остается только лечь и помереть или бежать домой и бухнуться матери в ноги.
Все же Петрику хотелось чуть-чуть пофорсить перед Элькой: выпил, мол! Ведь такое бывает только со взрослыми, а с ним случилось сейчас, и впервые. На него вдруг нахлынуло ощущение взрослости и точно день его жизни стал безмерно широким и емким. Хотелось, чтобы обо всем этом узнала Переле, но только не мать.
Как-то давно, еще в местечке, он купался в Буге и далеко заплыл, а Лям сидел на берегу и кидал камешки в воду. Один камешек угодил Петрику в голову, и его сразу словно обожгло. Немного испуганный, он подплыл к берегу, нащупал больное место и увидел на пальцах кровь. Его охватила гордость: значит, у него дырка в голове. Подумать только, первый раз в жизни — дырка в голове!
Веселый, радостный, помчался он домой и еще с порога закричал:
— Мама, у меня дырка в голове!
Но мама почему-то нисколько не обрадовалась. Она соскребла тесто с руки, которой месила в деже, нащупала пальцем маленькую ссадину и, ругая на чем свет стоит и Петрика, и его дружков, снова принялась за тесто.
А Петрик чрезвычайно гордился своей пробитой головой. Ему перевяжут ее, как перевязали Кета, когда его, избитого до полусмерти, подобрали на улице. У него уже пробита голова, значит, хоть он и мал, а уже сорвиголова!
А то, что он был по-настоящему пьян, доказывает, что он совсем уже взрослый. Однако одно неясно: стоит ли об этом рассказывать Эльке? Если россказни насчет матери правда, то это ужасно, тогда надо все выложить.
Дело было так.
На другой или на третий день после пьянки коридорный перехватил Петрика и стал над ним потешаться. Он заявил, что Петрик двое суток не мог очухаться. Покатываясь со смеху, он расписывал, как Петрика нашли на улице, как его притащили в гостиницу, как бросили в конюшню.
Петрик ровным счетом ничего не помнил. Коридорный доконал его, когда стал рассказывать про мать: как она приехала из деревни проведать своего сыночка и застала его пьяненьким; как, всплеснув руками, тащила его из номера Йотеля, плача и ругаясь, а Петрик лепетал что-то несусветное и валился с ног. Мать волокла его за рубашку через всю гостиницу, потом вниз по лестнице, затем вдоль по улице. За ними шла толпа зевак. Многие шутили, что вот, мол, баба тащит домой своего вдребезги пьяного мужика.
Сильно допытываться Петрик не решался, было чего-то боязно. Так ли обо всем рассказывал коридорный или многое Петрику только мнится?
С Элькой нечего разговаривать по душам, она либо отмолчится, либо, по своему обыкновению, вовсе прогонит. Тогда он навеки опозорен.
Петрика разбудил чей-то сердитый говор. Чуть брезжило, однако в номере было светло от уличного фонаря, глядевшего прямо в окно.
Элька, вытянувшись, лежала на кровати и блуждающим взором смотрела в окно. Байковые платья, которыми она покрывалась, были совсем не новы и довольно заношены. Лицо у нее было измученное. Кто б мог подумать, что это лежит та самая Элька — порох-девка, девка-огонь?!
Под кроватью валялись ботинки на пуговках. Они лежали так, точно крепко передрались и навеки поссорились.
Петрику вспомнилось, как бабушка привезла эти ботинки из Грушек, забрав их у тамошней богачки, для которой Элька шила две недели. Что тогда творилось! Петрик и Лям принимали самое горячее участие в этом деле. Тогда ботинки еще были новенькими, тугими и блестели вовсю. Они оказались не по ноге грушкинской богачке и дружно стояли один подле другого на самом видном месте, у бабушки на лежаке, украшая весь дом. Лям тогда уже разбирался в кожах и знал, из какого товара они сработаны.
Но вот явилась Элька, увидела ботинки и точно взбесилась. Она схватила их и как швырнет к дверям:
— Они мне не нужны! Ко всем чертям!
Бабушка, покрывшись шалью, молча стояла с виноватым видом, сложив руки на груди. А Элька рвала и метала:
— А тебе-то что? Какое тебе дело? Я тебе двадцать раз говорила — не хо-чу! Зачем ты поплелась туда? Пускай она подавится моими несколькими грошами!
Бабушка тихо проронила:
— Не будь у меня такой дурочки, как ты, меня бы это не касалось. Погляди, что у тебя на ногах. Мало ты надрывалась? Теперь, значит, решила подарок ей сделать, хочешь облагодетельствовать?
— Пускай она мне заплатит что положено! Я могу сама купить что надо. На кой черт мне ее барские башмаки? Я их обшила с ног до головы, пускай платят деньгами, а не старыми ботинками! Видали этакое!
Прошло несколько недель. Грушкинская богачка оказалась дамой с норовом. Она заупрямилась и решила во что бы то ни стало проучить «вумничающую голодранку».
— Пускай она скажет спасибо за то, что ей дали ботинки. А если будет швыряться, придется ей еще мне доплатить, потому что таких ботинок только одна пара на всю губернию. Ей просто повезло, что они стали мне малы.
Ударили холода, а Элька по-прежнему бегала в стоптанных, разбитых туфлях. И все же, как она ни злилась, пришлось ей в конце концов обуться в барские башмаки. Нелегко было показаться в них на улице, это стоило немало здоровья. Ботинки скоро обтрепались, поизносились, потеряли свой лоск, но обида в душе у Эльки не проходила.
Сейчас эти ботинки не узнать — на них уйма грубых заплаток из юфти.
На своем ложе из стульев сидел Аршин и пятерней расчесывал свои густые, запущенные волосы, при этом он то поднимался, то снова садился и говорил какие-то умные, гладкие речи. Потом он вдруг распалился, стал говорить настойчиво, дерзко, а перехватив Элькин взгляд — только он один так умел, — сразу же сник и стал болтать что-то несуразное:
— Ведь мы ничего не добьемся. Уж лучше отсидеться… Зачем ты меня вытащила? Меня в любую минуту могут схватить. Ты что, ослепла? Не видишь, что мы на волосок от гибели?
Элька покачивала ногой в порванном ботинке и молчала.
Аршин согнулся вдвое, чувствуя, что с каждой минутой он все больше роняет себя в глазах Эльки. Но встряхнуться, взять себя в руки он не мог. Беспощадный, невыносимый гнет тюрьмы, бегство оттуда, видно, надломили его, опустошили.
— Уйдем, уйдем! — нудно цедил он. — Я не выдержу…
Элька досадно отвернулась, поводила руками под одеялом и встала. Потом она поискала что-то, видно собираясь умыться.
Петрик вскочил, подал ей кружку, таз и стал сливать на руки. По бурному ее умыванию видно было, что она взволнована, раздражена.
Она нарочито шумно умывалась, брызгалась, чтобы не слышать речей Аршина. Петрику тоже его речи казались странными, противными.
— А где же Лям? — вдруг ни с того ни с сего спросила Элька.
Впрочем, ответ ее не интересовал. Ее стройная фигура беспокойно двигалась по комнате, а взгляд был где-то далеко, и похоже было, что она не слышит ни единого слова из речи Аршина.
Потом она накинула на себя платок и вышла из номера.
Аршин продолжал сидеть подавленный, с понурой головой.
Скоро Элька вернулась и, показав на Аршина, с насмешкой сказала Петрику:
— Перпетуум-психопатум.
Петрик уставился в пол, пораженный тем, что Элька так разговаривает с ним об Аршине. А ведь Лям уверял, будто Аршин лучший друг Эльки. Петрик думал, что Аршин совсем-совсем другой.
А Элька продолжала:
— Узнаёшь его? Тоже мне революционер! Пускай не думает, что я буду молчать. Я потребую от организации суда над ним. — И снова: — По стаду и пастырь! Его пролетариат — это местечковые приказчики, всякие экстерны, ремесленники, прихожане сапожной молельни. А сейчас его «пролетариат» перебрался в плавни. Он чистит там чехонь для Йотеля, выколачивает деньгу; ставит себе дома с крылечками, покупает никелированные кровати с пружинными матрацами. У «пролетариата» дела идут неплохо: Гайзоктер его благодетель, а Меер Шпон у него вождь. Вопрос о рабочем классе решен. Полный социализм на земле. Теперь можно и жениться. Можно весело встретить субботу, спеть: «Жил-был король когда-то…» С такими можно далеко пойти!
Вдруг показался Йотель. У него был насмешливый вид.
— Гм… Гм… Натощак… На дворе еще ночь, а вы уж встали…
Никто не ответил.
— Конечно, говорить вы мастера, а вот как до дела — так все в кусты. — И вполголоса добавил: — Пока я больше вашего делаю.
Элька с отвращением отвернулась. В ответ на вопросительный, удивленный взгляд Аршина Йотель невольно бросил ей в спину:
— Потом разберемся, кто больше делает для рабочего класса… кто роет яму царизму.
— Красенко, — вдруг спохватился Йотель, — вели коридорному принести завтрак.
— Он еще спит.
— Ступай!
Когда Петрик вернулся, Йотель в желтой пижаме сидел на столе и независимо болтал ногами. Его жирное лицо пошло пятнами, словно ему надавали пощечин. Не поймешь, не то он оправдывался, не то нападал. Его тон и речь были необычны. Казалось, слова у него рождаются не на языке, не во рту, а идут из какой-то треснувшей, упрятанной внутри посудины.
Элька отодвинулась от стола и повернула голову к окну. Она была вся красная и упорно молчала.
Йотель говорил, и казалось, что это говорит сама скромность, сама добропорядочность. Его голос звучал проникновенно и задушевно.
— Тело стремится цвести, сердце любить. Руководству не хватает плоти. Пока вы не обрастете мускулами, вы ничего не добьетесь. Мускулы в эпоху капитализма решают все. Мускулы помогают сбить капитал с его позиций. А вы в своей местечковой ограниченности этого не понимаете. И если один из ваших нарастил себе мышцы, вы ненавидите его. Кто я такой? Элька скажет: темная личность. Нет, не темная, а светлая. Запомните же. Я знаю все ваши дела, все ваши мысли, знаю, как вы черните меня. Вот смотрите, тут у меня ваше письмецо. Прежде чем попасть в комитет, оно летит ко мне. Вот копия описания моей персоны. Моя биография, можно сказать, весьма приукрашена. Доносчик, видать, свой человек. Послушайте, что он обо мне пишет:
«Он был тогда еще юнцом. Его арестовали, а на другой день вдруг арестовали его товарищей, его же самого выпустили».
И Элька вспомнила.
Йотель ходил тогда с гордо поднятой головой, в новой косоворотке, руки в карманах и дымил папиросой. Спустя некоторое время его товарищей освободили, но они стали его сторониться, словно прокаженного. А он невинно моргал глазами, прижимал руки к сердцу, готовый в любую минуту колотить себя в грудь и кричать: «Чего вы от меня хотите, товарищи? Ведь вы причиняете мне боль!» Он твердо, как добропорядочный человек, дал понять, что не знает, не ведает, чего от него хотят; что он ни в чем не повинен и добьется справедливости.
Однажды «в поисках справедливости» он увязался вслед за товарищами за город. Они схватили его и избили. Тогда ему все стало ясно.
«Через несколько недель он исчез из города, — читал дальше Йотель, — никто не знал, куда он запропастился. Поздней прибыл по этапу товарищ и рассказал, что встретил его в тюрьме, где Йотель сидел за „экс“. Он называл себя анархистом, а потом оказалось, что он был в шайке обыкновенных грабителей. Но умудрился он все же сидеть с политическими».
Элька вспомнила, что тот товарищ рассказывал.
С тюремными надзирателями Йотель отлично ладил, ему жилось легче, чем остальным арестантам, и все его ненавидели. Он добился, чтобы ему сняли кожаные подкандальники и изготовили в городе мягкие, из фланели. Это в то время, когда сто пятьдесят политических и иных арестантов сидели по карцерам за протест против применяемой в тюрьме порки.
«Через несколько лет он вдруг объявился в городе в качестве лейпцигского коммерсанта. Затеял странное предприятие. Сговорившись с Гайзоктером и помещиком Лукьяновым, он арендовал плавни и занялся добычей рыбьей чешуи. Поставляет он эту чешую в Германию.
В местечке и в соседних деревнях поднялся переполох. Все ринулись в плавни — там хорошо платят. Дело развернулось неслыханное. Раньше Гайзоктер арендовал плавни Лукьянова и солил чехонь как она есть, в натуральном виде. А сейчас сначала счищают с нее чешую для Йотеля, а уж потом голая чехонь поступает к Гайзоктеру и Лукьянову. Причем за чешую они получают от Йотеля вдвое больше, чем стоит сама чехонь.
Поскольку чистка — дело самое легкое, хозяева поставили сюда своих людей, а на засолку, где работать трудно, поставили детей и женщин, чтобы все обходилось гроши.
Что за товар эта чешуя, никто здесь не знает. Одни говорят, что из нее делают жемчуг, другие — золото. Но все это ерунда. Вероятней всего, что из нее делают что-то для армии.
А может, чешуя, это только маскировка, на самом же деле Йотель промышляет совсем другим. Его часто навещают неизвестные люди, и сам он нередко отлучается куда-то. Рыбаки в деревнях называют Йотеля „чертов эконом“.
Однажды нагрянул исправник, а с ним куча жандармов и шпиков. Исправник уединился с Йотелем, но ничего не добился. Немецкий подданный Йотель заявил, что его направила сюда фирма и он ничего не знает. Исправник уехал ни с чем. Потом он снова приехал, на сей раз с комиссией экспертов — и опять ничего не добился. А этот проходимец ведет себя по-княжески; то и дело отправляется с кем-нибудь из своих приближенных в Киев кутить. Он может разорить, может и озолотить — сорит всюду деньгами. Вот пока все, что мне известно. Остальное в следующем письме. Вредит он нам или нет — пока неясно».
К Эльке в дом захаживали тогда лучшие парни и девушки города. К ней тянулись все парни, а Йотель особенно. Он тогда плакался ей: мало того что полиция избила, еще товарищи презирают! Если Элька запретит ему приходить, он кинется в воду. Но смотреть прямо Эльке в глаза он не мог и на все ее расспросы, почему его выпустили первого, где взял деньги на костюм, на папиросы, отвечал сбивчиво, путался.
Тогда она без всяких околичностей показала ему на дверь, и он исчез.
Находились товарищи, утверждавшие, что он ни в чем не виновен, что понапрасну затравили человека. Время от времени ни с того ни с сего к ней приходили письма с заграничными штемпелями, и там на писчей бумаге цвета слоновой кости было написано несколько странных, изломанных фраз и вдобавок какие-нибудь полусумасшедшие стихи. В одном таком стихотворении он воспевал проституток большого города, проникался их горем и радостями. Стихи были отвратные.
Все это сейчас припомнилось Эльке.
Йотель умолк. Все очнулись, точно от угара. Элька выпрямилась и тихо, спокойно сказала:
— Ну что ж, все это верно. А то, что наше письмо очутилось у вас, тоже как-то вас характеризует.
Йотель, как бы не слушая ее, сказал с улыбкой:
— Я знал, что это написали вы. А меня интересует все, что писано вашей рукой. — При этом лицо его дрогнуло. Тут он почувствовал, что может выдать себя, и, живо соскочив со стола, вдруг вспылил: — Почему же вы явились ко мне с вашим опасным товаром? — Он показал на Аршина.
— Это чистая случайность, — проговорила Элька тихо, но твердо. — Вы не решитесь причинить нам зла.
Вошел заспанный официант, неся на подносе дымящийся чайник и чашки. Его сжатый рот выражал недовольство поднявшимися ни свет ни заря постояльцами.
Йотель прошел в соседнюю комнату и стал там что-то искать, швыряться вещами. Потом он просунул голову в дверь и, тяжело дыша, произнес, как отрубил:
— Все это из-за того, что вы завидуете мне. Вы, мадемуазель, пришли сейчас ко мне случайно, однако рано или поздно, а придете ко мне, только уже не случайно. Запомните!
Элька напялила на себя свои платья и заставляла оцепеневшего Аршина поскорей надеть пальто, Йотель переменил тон:
— Сейчас вам выходить опасно. Посидите до вечера. Идите к столу!
Никто не отозвался, никто на него даже не посмотрел; все двинулись к выходу и скрылись за дверью.
— А ты куда, Красенко? — закричал Йотель. Петрик не оглянулся.
Йотель так и застыл на пороге. Его жирная грудь бурно вздымалась и опускалась, словно после быстрого, утомительного бега.
[22]
Было ясно, что между Аршином и Элькой отношения испорчены. Он то возбужденно спорил с ней, то убеждал сладким, медовым голоском, а она упорно отмалчивалась. Но стоило ей только глянуть на него, как он сразу сникал.
— Петрик, — сказала она, — ты сам видишь, нам надо отсюда поскорей убираться. Но как быть с тобой?
Прежнее одиночество снова навалилось на Петрика.
— Вот что, мне тут надо найти кой-кого из наших. С ним, — она показала на Аршина, — нам не столковаться. Взять тебя с собой я не могу. Но у меня вот какой план…
А Петрик-то думал, что останется возле Эльки, что она его будет учить. Ведь она сама когда-то сказала… А выходит совсем иначе.
— Вот что я надумала: помнишь, в прошлом году к Переле приезжала ее тетя с девочкой Тамарой. Они меня хорошо знают. Живут они здесь, я помню и улицу, и фамилию. Мы их разыщем и скажем, что нам надо найти Ляма. Может, Тамара пойдет с тобой искать, а я тем временем займусь своими делами. А там видно будет.
— Хорошо, — выпрямился Петрик.
План пришелся ему по душе. Правда, Тамару он сроду не видал, — он работал тогда в свинарнике у Лукьянова, но они знают друг друга по рассказам. К тому же и Элька пока что не пропала для него и Ляма они найдут, так что…
Он давно не слыхал, как поют петухи, и теперь их крик его поразил. Оказывается, они по утрам и в городе орут так же задорно. За туманом ничего не видно было, и Петрику казалось, что он в деревне: вот-вот блеснет речка с утятами, перебежит дорогу пастух с длинным посохом. Но вдали послышалось пыхтение паровоза, шум этот все приближался. Фабричные гудки рванули городскую рань. Петрику все это было внове, необычно и чем-то манило.
Почему же Элька и Аршин дуются друг на друга?
Элька придерживает рукой платок на груди и чем-то напоминает бабушку; ее белые пальцы, которые так ловко бегают во время шитья, сейчас сжаты, выглядят усталыми.
Они тихо брели, не разговаривая, печальные, в пронизывающем предрассветном тумане: Элька впереди, Петрик за ней, а позади Аршин.
На пустом базарчике, там, где между палаток и ларьков притаились пугающие тени, Аршин кашлянул.
Они оглянулись.
Аршин прислонился к какому-то ларьку. Они подошли к нему, и он с горечью сказал:
— Не хочу таскаться по всему городу. Останусь здесь.
— Здесь останешься? — Элька раздраженно глянула на Петрика. — Что за штуки? Его сейчас же схватят!.. Слушать противно.
— Я останусь здесь.
Петрик ломал себе голову — как их примирить? Как заставить разговаривать по-человечески? Он пригнулся к Эльке и шепнул на ухо:
— Пускай немного посидит здесь. Я сам разыщу Тамару, а вы побудьте с ним.
— Нет! — Элька дернула Петрика за плечо. — Надо его отвести к товарищам и разделаться с ним. Хватит!
Аршин съежился, втянул голову в плечи, поднял было руки, но сразу же безнадежно опустил их.
Ужас охватил Петрика. Неужто Аршин способен допустить такую дурость? Он знал совсем другого Аршина.
Аршин, порывисто дыша, бормотал:
— Но если я не могу… Не могу плестись куда-то в угоду твоим причудам. — Его губы побелели, в больших невыспавшихся глазах стояла мольба.
Элька даже позеленела от злости; она переступала с ноги на ногу, топтала барским ботинком базарный хлам, не замечая первых ранних торговок яблоками, которые стояли у своих возов и с удивлением смотрели на них.
Элька не выдержала и словно кнутом хлестнула:
— Мерзавец!
Это слово гулко пронеслось по пустому базарчику. Она спохватилась, что ведет себя слишком рискованно, схватила растерянно стоявшего Петрика и ушла с ним, как бы спасаясь от беды.
После нескольких минут быстрой ходьбы Петрик пришел в себя. Он осторожно оглянулся.
За ними, позади, скрючившись, шагал мрачный, погруженный в свои мысли Аршин.
Неловко было будить чужих людей на рассвете, все же Элька быстро договорилась с тетушкой Переле. Элька сказала ей, что приехала искать брата, а вот этот — она показала на Петрика — ей помогает. Быстрая хозяйка сразу же постелила Петрику на кухне, чтобы он мог поспать до утра. В доме тетушки Переле все еще была ночь.
— А мне надо идти, — отпросилась Элька. — Днем я зайду, и мы обо всем переговорим.
Петрик долго ворочался на своей новой постели.
Если б в кухню не заглянуло солнце, не коснулось его лица, он бы спал весь день — усталость, словно угар, клонила его ко сну. Но солнце разбудило Петрика. Он услышал в соседней комнате шаги. Это, наверное, Тамара; она уже, конечно, все знает и теперь ждет его.
Но почему у него губы так отяжелели, словно свинцом налились?
В кухне прохладно, его тянет в соседнюю комнату, где полно солнца и где на столе, наверно, приготовлен отличный, сладкий чай. Там Тамара… Но губы у него распухли, их не сожмешь, они болят, и изо рта бежит слюна. Он вскочил, заметив на печке осколок зеркала, глянул на себя и остолбенел; верхняя губа чудовищно набухла, кончик носа был еле виден, он совсем утонул, точно в подушке. Как предстать перед Тамарой? Она, чего доброго, подумает, что он всегда такой. И почему, черт побери, эта губища ко всему еще так блестит?
Тамара нарочито громко поет, чтобы он услышал ее и выбрался наконец из кухни. Хоть бы чем-нибудь перевязать окаянную губу!
Петрик руками прикрыл лицо и появился на пороге; видны были только его глаза. Тамарочка подумает, что он играет с ней в детскую игру «ку-ку».
Узенький лобик Тамары сморщился, и она засмеялась:
— Что с вами?
Петрик, не отнимая рук от лица, ответил, что сам не знает, что с ним. Ему приятно было, что она обратилась к нему на «вы».
— В чем же дело? — Ее длинная худенькая фигурка насмешливо качнулась.
— Ничего. — Но его тотчас охватило отчаяние и стыд. «Она, наверно, смотрит на мои руки; видит, как они расчесаны».
Он сразу же опустил руки.
А Тамара, увидев перед собой перекошенный, распухший рот, разразилась заливистым смехом.
— Что с вами? — подбежала она к нему.
— Вот! — Ему вдруг стало легко, и он, криво улыбнувшись, показал на опухоль. — Вошел в избушку, а губа — с подушку.
Оба дружно расхохотались.
В окно врывалось ясное утреннее солнце, его лучи лежали на столе.
— То-то я ночью слышала, будто в доме комарик пищит. — Она всплеснула руками и снова от души засмеялась.
— Не понять — то ли вы смеетесь, то ли плачете.
— Что же вы стоите на пороге? Заходите, — Тамара показала на стул, — мама мне уже все рассказала. Она вернется с рынка, и мы пойдем искать Ляма. Мы позовем Яшку, может, он пойдет с нами в адресный стол. Яшка хорошо знает город. Вас ведь зовут Петрик, да?
Вся комната была залита солнцем. Петрику все время вспоминалось утро в деревне.
А на улице стоял ясный денек, чистый, прозрачный, совсем как ручеек летом. На Тамаре было легкое платье без рукавов; и сама она, и все, что на ней, было чистенькое, хорошо простиранное душистым мылом. А Яшка, тот и вовсе явился в белых туфлях. Но разве можно ходить в белых туфлях прямо по земле? — беспокоился Петрик. — Ведь они сразу запачкаются? Он когда-то видел белые туфли, но то было у помещицы. У нее умерла дочка, и девочку обули в белые туфельки и положили в гроб.
Рядом с Тамарой и Яшкой Петрик выглядел грязным, пропыленным, сапоги его порыжели. Опухшая губа будто клонила голову к земле. Ему казалось, что он старенький дядька, который едва поспевает за молодыми панычами. А на Яшке все курчавится. Даже нос у него как будто курчавый, и речь кудрявая, и смешок.
— Когда я начну зарабатывать, — кудряво говорил веселый Яшка, — я все свои деньги вложу в лотерею. Кто хоть раз возьмет лотерейный билет, тот всегда уже будет в ней участвовать. На лотерею не грех и украсть.
— Что ж ты не крадешь? — лукаво спросила Тамара.
— Не у кого. Дай я у тебя украду.
— За это дают по рукам, — пригрозила Тамара пальчиком.
В адресном столе коноводом был Яшка. Там за окошком долго перебирали карточки, но никакого Ляма не нашли. Такой у них не числится. Петрик никак не мог сдвинуться с места, он не в силах был уйти.
Яшка потянул его за руку.
— А вдруг мы его встретим на улице? А может, вечером встретим на лотерее. Там весь город бывает.
— Да, да! — подхватила Тамара. — Давайте ходить по улицам.
За обедом Петрик сидел подавленный: и Ляма не нашли, и Элька пропала.
Сразу после обеда Тамара куда-то исчезла, а неутомимая хозяйка все возилась на кухне; посуда скрипела и пищала у нее в руках, и казалось, она сердится, что вот привели чужого парня и посадили ей на шею. Ведь Элька обещала скоро прийти!
Хозяйка молчит. Уж лучше бы она говорила. Выходит так — пришли, подкинули чужого человека, а теперь корми его.
Петрик вышел из дому, сел у плетня и стал просеивать глазами прохожих, надеясь все-таки увидеть Эльку. Но Эльки не было. Вернуться в дом он не решался.
Ладно, эту ночь он еще проведет здесь, пускай хоть под открытым небом. Надо сегодня еще поискать Ляма. А вдруг он на самом деле найдет Ляма на лотерее? Да и самому хорошо бы испытать счастье. Ведь там можно выиграть все что угодно — корову, велосипед. Хорошо бы выиграть корову. Что будет, когда мама увидит корову?..
Вдруг в темноте кто-то окликнул его:
— А мы вас ищем. Мы идем на лотерею, пошли с нами, Петрик.
— А Элька вам не попадалась? — перебил озабоченный Петрик.
— Как? Разве ее еще нет? Что же теперь будет? — вскрикнула Тамара, но сразу же спохватилась. — Ничего, она, наверно, попозже придет, а ночевать вы пока можете у нас.
Они пошли к лотерее, и Петрику все время рисовалась корова. Он не слышал своих спутников, он думал о том, куда пристроить корову на ночь, ведь сарая нет, а на дворе ее держать опасно. Почему-то он был совершенно уверен, что выиграет корову.
— Сколько стоит билет? — спросил Петрик.
— За трешку можно три раза тянуть, — ответил Яшка как опытный человек и тряхнул серебром в кармане. — У меня трояк: два раза я буду тянуть, а третий — Тамара. А у тебя сколько?
— У меня тоже трояк, — обернулся к нему Петрик. — Я тоже буду тянуть два раза, а третий Тамара. Ладно?
— Ладно.
Их повлекло к свету, к нарядной, праздничной толпе.
В сутолоке, среди собравшихся вокруг лотереи, особенно сияли дамы-патронессы. Под ярко горящими фонарями часто мелькали парни, смахивающие на Ляма. Но разве мыслимо найти Ляма в такой давке и теснотище?
Высокая стена лотереи переливалась и дразнила всеми цветами радуги. Чего только здесь не было! Тут были собраны все самые замечательные вещи; велосипед красовался на самом видном месте. Но коровы не было.
— Береги карманы! — шепнул Яшка Петрику. — Держись поближе ко мне. Я тут всех жуликов знаю. Дай-ка мне твои деньги, я их спрячу. — И он так плутовато глянул на Петрика, что тот потерял к нему всякое доверие.
Петрик сунул руку в карман и крепко стиснул заветный узелок.
— Ребята, давайте держаться вместе, а то растеряемся. — И Тамара протянула обоим свои руки.
Разговаривать здесь было немыслимо — шум и грохот оглушали. А когда загремел оркестр и заревели огромные медные трубы, словно стадо диких зверей, можно было и вовсе с ума спятить.
Петрик притиснулся к ящику с билетиками и, держась одной рукой за барьер, чтоб его не оттерли, смотрел во все глаза, но ни Яшки, ни Тамары нигде не было. Он ухватился за барьер другой рукой и решил дождаться, когда они сюда пробьются.
В давке толпа то отрывала его от барьера, то вновь притискивала. А товарищей все не было.
Его увлекла игра. Из сверкающей лотерейной сокровищницы брали то одну, то другую вещь и отдавали ее выигравшему счастливцу. При этом всякий раз возникал веселый гомон.
Расфранченный господин, стоявший с дамой у выигрышей, время от времени что-то выкрикивал, вызывая дружный смех толпы. Сначала Петрик не разбирал, в чем дело, но потом догадался, что речь идет о том, что среди выигрышей имеется свинья, индюк с индюшкой и корова. Желающие могут пройти на скотный двор и убедиться.
Тем временем людской поток оттеснил Петрика, и лотерейный ящик скрылся за головами. Надо было решать: тянуть билетик или нет? А товарищи все не шли.
Ему захотелось поскорей вытянуть три билетика, увести корову, и делу конец. Он переночует с коровой в каком-нибудь хлеву, а завтра утром погонит ее к дому.
Петрик пробился к ящику, взял билетик, развернул — пустой. Он отдал последний рубль, вытянул билетик и с бьющимся сердцем держал его, не разворачивая. Честное слово, он явственно слышал протяжное «му-у» своей коровы. Он так и не решился развернуть билетик и протянул его лотерейной даме. Та с небрежным видом развернула бумажку, показала Петрику, что бумажка с номером, затем, подойдя к стене с выигрышами, сняла с полки ночной горшок и подала его Петрику.
— Ха-ха, — раздался взрыв смеха.
Петрик оторопел. Лотерейная дама долго убеждала его, что посудина причитается именно ему, что это его выигрыш. Надо его взять и отойти в сторону, чтобы не мешать другим.
Он взял посудину за ручку и поплелся.
Зачем она ему сдалась? Он никогда не видал, чтобы в такой посудине варили. Стеклянная, да еще зеленая! Эх, проиграл он, стало быть, корову!
Петрик долго плутал по городу в поисках Тамариного дома. А там на крыльце его уже дожидались Тамара и Яшка. Они с упреками кинулись к нему, но, увидав у него в руке горшок, залились неудержимым хохотом.
— Возьми! — Петрик стеснительно толкал свою посудину Тамаре. — Возьми! Маме отдашь.
Яшка чуть не катался по земле от смеха, а Петрик удивленно таращил на него глаза.
Эта ночь была томительней всех прочих. Элька так и не явилась, и горькое одиночество снова душило Петрика. Завтра он отправится в дорогу и вернется домой на горе себе и матери.
Он потихоньку оделся. Ночь была ясная, холодная. В чужом доме ему не спалось, и он решил до утра бродить по улицам. Не уйди он с Элькой — остался бы с Кетом среди своих. Кто знает, что там сейчас творится! А он зачем-то здесь бродит по ночным пустынным улицам!
Его потянуло к Кету, который непонятным, загадочным образом связан с этой грубой скотиной, с Гайзоктером.
В свое время Гайзоктер во всем уступал Кету, потом Кет стал уступать Гайзоктеру, а сейчас оба уперлись, и ни тот ни другой не желают сойти с дороги. Надо бы пойти помочь Кету. Раньше Кет был другим, часто рассказывал Петрику о себе. Однажды Йося Либерс явился к его матери и стал уговаривать ее послать Кета к Гайзоктеру: «Ничего! У него денег куры не клюют. Кет у своего папаши станет человеком!» А иначе он сам, Йося Либерс, выведет Кета в люди. У него найдется для Кета подходящее местечко. Мама поддалась уговорам, и Кет покинул свой убогий домишко. А попадись Кет под руку Гайзоктеру, тот укокошил бы его на месте.
Кет все вертелся возле отцовского дома, воровато заглядывая в окна, стараясь рассмотреть своего здоровенного папашу и его веселеньких дочек. С тех пор как приехал Кет, они опять перестали выходить на улицу. Кет стал позорищем всей семьи.
Народ на базаре собирался кучками, а Йося Либерс разглагольствовал:
— В чем дело? Почему он не берет своего пащенка к себе? В чем дело? Город, что ли, обязан содержать его байстрюков!
Кет стал позорищем для всего города.
Поздней, когда ему надоело прятаться и он открыто предстал перед Гайзоктером, тот сперва оттолкнул его: «Убирайся!» — потом этот громила оробел перед худеньким мальчиком и сбежал. Он не выходил на улицу до тех пор, пока Кет, избитый, не вернулся к своей матери.
Однако, когда Кет подрос, Гайзоктер перестал его избегать. Они всячески старались напакостить друг другу где только можно. Кет знал, что его отец ждет не дождется той минуты, когда сможет привязать Кету камень на шею и сбросить в воду.
Петрик вздохнул; хватит скитаться, пора вернуться к засольщикам, к Кету.
Тут он вспомнил, что дверь Тамариного дома осталась незапертой, могут забраться жулики; он вернулся и как был в одежде, в сапогах завалился на свое ложе и заснул крепким сном.
Рано утром объявилась Элька. Она рассеянно поздоровалась с Тамарой и, прищурив глаза, нагнулась над Петриком. Его губа все еще не прошла.
Элька достала из кармана чистый носовой платок, сложила его и дала Петрику, чтобы он перевязал щеку.
— Тамарочка, — сказала Элька, — мы ненадолго уйдем, нам надо сходить в одно место.
На улице Элька взяла Петрика под руку. Он был парень рослый, к тому же носовой платок на лице смахивал на бороду и придавал ему вид настоящего мужчины. Они зашли в скверик. Все горечи, которые до сих пор мучали Петрика, отступили в сторону. Его охватило чувство гордости. Он стал сразу серьезным. Элька хочет с ним вести секретный разговор!
— А он где? — Петрик имел в виду Аршина.
— Мы с ним рассорились. — Элька отвернулась и стала смотреть в сторону. — Я еду работать в Екатеринослав. — И она замолчала.
Здесь, в скверике, прохлада раннего утра как бы притаилась вдали от шумных улиц, на которых весь день стоит грохот и пыль. В Элькином молчании Петрик угадывал глубокую боль, которую Элька старается подавить в себе.
Немного погодя она сказала;
— Тебе, Петрик, надо вернуться на плавни. Там работы хватит. Слушайся Кета, он знает что к чему. Передашь ему от меня посылочку, береги ее пуще глаза. Все рабочие должны объединиться против кровопийц; нужно не пугаться, не отступать, стоять твердо и быть начеку! Станешь человеком! Мы теряем одного, приходят сотни.
Какая-то большая сила беспрестанно приливала к сердцу Петрика. Его ошеломил этот необычный, неожиданный разговор. Он будет как Кет, он будет тянуться, сравняется с ним!
— Скоро лукьяновские батраки вернутся из плавней в экономию. Надо их подготовить, надо вести среди них работу. Через них надо связаться с крестьянами. Кет в курсе дела, а тебе надо слушаться его. Ступай к засольщикам! Пускай Кет читает с тобой книжки и наши листовки. Учись отличать, кто друг, кто враг. Сегодня я уж тебя не отпущу, а завтра пойдешь в плавни. Сегодня ты многое узнаешь. Аршин, кажется, переметнулся к Йотелю, помни об этом… — Она призадумалась и, понизив голос, продолжала: — Я уеду в Екатеринослав. Познакомлю тебя здесь с нашими товарищами. Возможно, что я направлю к тебе одного из наших. Да, возможно… он приедет сюда… Ара… Ара… Пустыльник… Я тебе дам знать… Будь человеком и помни, о чем я с тобой говорю. Помни, что тебе поручают. Будь выдержанным, спокойным… — Она перевела дыхание. — Пойдем, я куплю французских булок.
Петрик не мог прийти в себя. Когда Элька встала, он как бы очнулся и, потрясенный, посмотрел на нее: кажется, вот сейчас Элька поднимется ввысь и улетит, а вслед за ней и он.
Когда они с булками вернулись в сквер, Петрик еле выговорил:
— А как же Лям?
— Лям? Лям найдется. Он тоже явится к тебе. Ты его подучишь, будете работать вместе.
— Вот я и хочу сначала найти его.
— Чудак. Ведь работа не ждет. Тамара сама его найдет. Мы с Тамарой его найдем. Сегодня мы с тобой будем вместе. Позднее сходим на пляж, там нас дожидаются. А завтра с утра возвращайся в плавни и обязательно устраивайся там. Слушай дальше!
Он вспомнил, что там, в цехе засолки, творится что-то неслыханное. Может, уже началась забастовка, а он торчит здесь. В голове молнией сверкнула детская забастовка у Гайзоктера. Он жадно слушал Эльку, следил за каждым ее движением.
Теперь его тревожило и сбивало с толку одно: почему она вдруг вспомнила про Ару, Ару Пустыльника? Он-то тут при чем?
Ара Пустыльник вовсе не лишил себя жизни, как многие предполагали. Он перебрался в Одессу, появился там в своем длинном дорожном плаще с капюшоном. Приехав, он первым делом обнюхал своим крючковатым носом все уголки вокруг вокзала, затем направился туда, куда заворачивали трамваи, к центру города. Он бродил по Молдаванке, толкался среди ларьков со старым хламом, потом глазел на великолепное здание театра, к которому его привела широкая улица, где расположились богатые магазины, полные всяческого добра. Однако он боялся долго торчать здесь, чтобы не попасться на глаза кому-нибудь из земляков. По длинным прямым улицам, поражающим своей правильной планировкой и огромными домами, он вышел на открытое место и остановился удивленный. Он был в порту.
Ара прислонился к железному парапету и не мог оторвать взгляда от изумительного простора, от пароходной толчеи, от сооружений на воде, от ослепительной шири.
Он простоял здесь дотемна, а потом, в поисках места для ночлега, двинулся дорогой, по которой спускаются к берегу биндюжники. Нагорную часть Одессы, где магазины и склады, где полно сынков зажиточных из его города, приехавших сюда сдавать экзамены, он избегал. Ему претило все, что напоминало о родном городе.
Ара нашел приют в первом же попавшемся доме. Это была покосившаяся хибарка, в которой ютилась семья рабочего Дробника. В этом доме весь день стоял гул, потому что по соседству был шинок, приткнувшийся у самого шоссе, в двух шагах от порта.
Целый день бесцельного бродяжничанья по порту, где он часами наблюдал погрузку и разгрузку баржей и пароходов и работу у складских помещений, бессонные ночи, проводимые за чтением книжек, давали ему такое ощущение, точно он попал в иной мир.
Так дело шло, пока в кармане водилась копейка. Но когда она кончилась, стало совсем худо. Он не умел искать работы, у него не было никакой специальности, к тому же работу он спрашивал резко, требовательно, а хозяин не любит, когда с ним разговаривают непочтительно. Отец не учил его добывать работу на чужбине, а унижаться и вымаливать ее он считал ниже своего достоинства. У себя на квартире, в хибарке, он тоже держался особняком. Не чуждайся он своих квартирных хозяев, не отказывайся он так категорически от любого угощения, они охотно помогли бы ему. Но он был неподатлив. Ну и голодал же он! Зверски! Но он добился своего: хозяева не догадывались о его бедственном положении.
Дорожному плащу с капюшоном, который отец в прошлом году привез ему из поездки для того, чтобы придать Аре вид солидного коммерсанта и жениха и склонить жениться на соседке из белого дома с высоким крыльцом (хозяин этого дома, конкурент, с которым отец был на ножах, слава богу умер, оставив большой магазин и вдову с двумя малышами; не пропадать же магазину, не отдавать же его в чужие руки, чтобы там снова начали затевать конкуренцию!); этому плащу с капюшоном одна дорога — на толкучку. Но до поры до времени Ара придерживал его для фасона: чтобы не подумали, что у него нет ни гроша за душой.
Хозяйка хибарки, близорукая, полная женщина — хотя досыта питались в этом доме, кажется, только дети — была чистоплотной; на уборку своего подвальчика она тратила весь день.
Она привыкла к тому, что дети вечно устраивают беспорядок в доме, вечно требуют чего-то, повышают голос, пререкаются с ней из-за каждого пустяка. С виноватым видом потакала она им во всем, подавала, убирала за ними: «Ведь ребенок трудится, устает, а придет домой, ему охота поворчать, пошуметь!» Этим правом особенно широко пользовалась двенадцатилетняя дочка, которая работала у Высоцкого.
Лицо у матери усеяно мелкими каплями пота. Она близоруко заглядывает своим детям в глаза, ставя перед ними тарелку горячего супа. По своей близорукости она все как бы обнюхивает, и лица ее не видать, к предметам припадает лишь пышное облако седых волос с черными прядями.
Со старшим сыном, видимо, что-то стряслось. Об этом не говорят, но в доме чувствуется болезненное спокойствие, как после недавнего плача и причитаний.
Старшая дочь Эсфирь, с синими впадинами вокруг больших голодных глаз, приходит с махорочной фабрики, где она сортирует табачный лист, всегда раздраженной, наскоро проглатывает обед и сразу же ложится отдыхать; так она дожидается своей подруги, которая постоянно приносит с собой целый ворох самых запутанных, самых жгучих вопросов.
Подруга во весь голос распространяется о том, о чем обычно принято говорить либо шепотом, либо вовсе умалчивать. В пылу ожесточения она не разбирает, где свои, где чужие.
Не успела Эсфирь познакомить ее с Арой, как она сразу же выложила ему все как давнишнему знакомому и лучшему другу; похоже, она решила: пускай весь город знает, пускай у обидчика горит лицо от стыда, как оно горит у нее. Ару ее история задела за живое.
Девушка эта тоже была табачницей. Нелегкая принесла сына управляющего. Он уговорил ее бросить семью, соблазнил и оставил. Сейчас он студент, учится в Петербурге, а она, опозоренная, мытарит здесь. Все произошло во время катания на лодке, свидетелей, конечно, не было. Лучше б она тогда и его, и себя утопила — легче было б, чем этот позор и унижение.
Когда она однажды обратилась к Аре с просьбой помочь ей составить письмо к соблазнителю, он охотно очистил место на столе и завернул рукава. До поздней ночи просидел Ара за столом у лампочки, водруженной на цветную жестянку из-под чая Высоцкого, а напротив сидели Эсфирь, обиженная подруга и самая младшая — Руня. Сонное посвистывание хозяйки в спальне как бы помогало ему писать письмо. Ара каждую фразу девушки оттачивал, Эсфирь проверяла, а маленькая Руня своим острым язычком добавляла в письмо яду и шпилек. Когда Эсфирь хотела подбавить в напиток, который готовили для соблазнителя, еще каплю злобы, Ара сказал: откровенная неприязнь только больше отчуждает. Лучше быть с ними поспокойней, тогда он скорей почувствует себя виновным и пристыженным.
Они засиделись допоздна. Ара заполнял своим убористым почерком страницу за страницей, не слишком прислушиваясь к тому, что ему диктуют. Слова обиды и возмущения сами собой шли из глубины его сердца. Он не отрывал глаз от бумаги и все же видел перед собой зеленовато-бледное личико маленькой Руни, полное ненависти к далекому барину-обидчику. Она ни за что не хотела идти спать, несмотря на то что ей надо было завтра рано выходить на работу. Аре передавалась необычайная жажда мести, которую испытывала маленькая девочка, не умевшая, однако, выразить свои чувства словами. Все это ему хотелось передать в письме к незнакомому петербургскому студенту.
Письмо перечитывалось, выправлялось, уточнялось, и потом натруженные руки потерпевшей бережно взяли его для отправки.
Ара постепенно привык к дому, прижился и чувствовал себя в этой семье, кажется, больше на месте, чем хозяйский сын Исак.
Исак носился с письмом от самого графа Льва Николаевича Толстого. Об этом знал весь город, а домашним Исака приходилось нести на себе бремя этой славы. Он был старшим приказчиком самого большого французского магазина города Одессы. Он любил приобретать, а иной раз и почитать хорошо переплетенную книгу.
Когда ему пришло время призываться, все одесские приказчики знали, что Исаку убеждения не позволяют «носить оружие и проливать кровь». Его, правда, не взяли в армию из-за грыжи, но это ничуть не снизило эффекта, произведенного его самоотверженностью и стойкостью.
Все знали Исака как знатока своего дела. Он помнил каждого покупателя и его требования и с каждым из них разговаривал другим языком, завоевывая этим все больше симпатий к магазину, где служил. «Покупатель любит, чтобы с ним обращались как со старым знакомым», — говорил он. А знание своего товара он довел до степени науки.
Рядовые приказчики из гастрономии больше всего жаловались на голландский сыр: «Никак с ним не потрафишь». Исак им объяснил: вся суть в том, чтобы правильно рассчитать угол разреза. Ведь головка сыра имеет форму шара. Она делится сначала пополам, а потом уж от каждой половины отрезаются дольки, которые имеют форму секторов. Как известно, объемы секторов относятся друг к другу прямо пропорционально центральным углам данных секторов. Задача продавца — правильно вычислить угол. Задача весьма сложная. А если, скажем, внимание направляется на периферию — на оболочку сыра, тогда угол и протяженность определяются трудней, чем при прямолинейных мерах, например, при отпуске колбасы.
Подобная формулировка научных основ разрезания голландского сыра создала Исаку репутацию великого знатока.
Дома он, несмотря на бедность, требовал, чтобы у них все было, как у людей. Лучше не доесть, зато приодеться. Нескольких друживших с Эсфирью рабочих он своим высокомерным обращением отвадил от дома: они, мол, ему не чета. Своим убийственным тоном всезнайки он уничтожал бодрое, боевое настроение, которое Эсфирь приносила с собой, возвращаясь с рабочего собрания. Он глушил ее порывы своими равнодушными, учеными речами, будто его вовсе не трогали возмущение и недовольство, которыми были охвачены все вокруг — и рабочие, и служащие.
Вот почему все были поражены, когда стало известно, что случилось с Исаком.
Однажды он среди знакомых революционеров завел разговор о постыдной эксплуатации детского труда на фабрике Высоцкого. Он сам это наблюдал воочию, глядя на свою Руню. Слово за слово, пошли сравнения толстовцев с революционерами, и тут же родилась идея помочь детям. Причем Исака сама идея мало волновала, ему просто неловко было отступать от всего наговоренного.
Был совершен «экс». Участие Исака в нем было размером с муху. Но когда полиция поймала экспроприаторов, его тоже замели и сослали в Челябинск.
Поначалу мать никак не могла свыкнуться с тем, что Исака нет. Да и с деньгами стало много хуже. Заработков Эсфири и Руни не хватало. Пришлось самой хозяйке поступить на конфетную фабрику, где она работала до обеда, чтобы как-то и домашнее хозяйство вести. Зато Эсфири полегчало, дома ее никто больше не притеснял; к ней начали заглядывать товарищи и товарки, у нее проводились собрания, заходили и просто так посидеть. В домике стало веселей, уютней.
Ара с головой ушел в дела, кровно затрагивавшие всех и на фабрике, где он работал за грошовую плату, и вне ее. Его выводили из равновесия только новости из дому, которые время от времени передавал ему кто-нибудь из земляков. Он с трепетом ждал, что вот-вот грянет гром и придет письмо от родителей, заявится сама горестная вдовица, либо они пошлют человека и потянут его на суд раввина. Над ним нависла беда, которая грозила рано или поздно обрушиться на его голову.
Несколько месяцев он болтался в порту среди грузчиков, охотно подставляя могучую спину под любой, самый тяжелый тюк. Но грузчики не признавали его и не желали принимать в свою компанию. Пришлось ему отступиться, довольствоваться случайной поденной разгрузкой угольных барж. Потом маленькая Руня уговорила его и повела наниматься к Высоцкому. Сначала он стеснялся работать на «бабьей фабрике», работа казалась ему чересчур пустячной, но вскоре он убедился, что она не столь уж пустячна, как это ему сгоряча представлялось. Он увидел вблизи подлинное рабство: малолетние ученицы школы, где попечителем был сам директор фабрики господин Тауэр, работали в очень тяжелых условиях, дышали вредными испарениями и получали только семь-девять рублей в месяц. Дети поражали своим унылым, чахлым видом.
Ара добивался более близкого знакомства со старшими рабочими и приглядывался к тому, что здесь происходит и с кем ему следует связаться.
Случилось так, что двух работников с фабрики уволили за то, что они не поклонились хозяину. Рабочие потребовали их восстановления, угрожая в противном случае забастовкой.
А директор твердил свое:
— Я давно замечаю, что многие рабочие и служащие выражают недовольство. То им не нравятся порядки на фабрике, то им не по нутру хозяева, то дирекция. Недовольные эти и носа не умеют вытереть, а подстрекают остальных, учат их не уважать старших, сеют ненависть к хозяевам. Мальчишки и девчонки работают из рук вон плохо, ленятся, лодырничают, — смотреть на них противно. Вот эти сопляки, работа которых и гроша не стоит, ко всему прочему еще грубят, хулиганят, ставят под угрозу все дело.
В хибарке за столом снова собралась компания, здесь снова писали. Лампочка, как раньше, стояла на цветной коробке из-под чая Высоцкого, и Ара опять составлял письмо. Но на сей раз это уже было не обращение обманутой девушки к богатому соблазнителю. Сейчас Эсфирь держалась в стороне, но Руня снова пылала ненавистью к кому-то и никак не хотела идти спать. А из спаленки, как обычно, доносилось посвистывание спящей матери. Кроме своих, здесь были двое рабочих с фабрики Высоцкого и горбун Миша Альберт. На нем была форменная тужурка с блестящими пуговицами. Сам не выше стола, он стоял подле Ары и заглядывал в бумагу. Ара буквально смотрел в рот каждому, кто пытался произнести дельное слово, старался уловить это слово и закрепить на бумаге.
И самые дельные мысли высказывал тонкогубый рот на белом треугольном личике. У обладателя его, горбуна, была большая голова, черные до блеска пряди мягких волос и красивейшие глаза. Дико было, что такое тонкое лица и красивая голова покоятся на исковерканном двумя горбами туловище.
Ара едва сдерживал отвращение к тому, кто выглядел каким-то уродливым комочком, ощипанным птенцом, ломкой посудиной. Кажется, одно неловкое движение, и это существо будет сплющено, разбито.
Но таким Миша представлялся только издали, на улице. Вблизи же его уродство забывалось; вблизи собеседник видел перед собой находчивого, веселого, остроумного парня, способного разбираться в высшей математике, потолковать по поводу главы из Карла Маркса, поставить мат сильнейшему шахматисту города, и все это с шуточкой, прибауточкой, так что поневоле всем вокруг становилось весело. Именно ему-то Ара и заглядывал в рот. Именно его речь звучала на редкость убедительно, особо отточенно, язвительно. Однако прерывистое дыхание, из-за которого Миша часто проглатывал конец слова, портило его речь.
Совсем недавно Ара сам убедился в том, какое значение имеет слово Миши Альберта для молодежи, для бедноты их переулка. Миша направился в Пересыпь сдавать экзамены за семь классов. Об этом знали все подвалы, вся улица; все были озабочены и волновались так, словно Мише предстояло взять Пересыпь штурмом. Утром соседи, вылезая из своих душных нор, чтобы отправиться на осточертевшую работу, видели издали, как мать провожала своего Мишу, а он умолял ее; «Не надо, мама! Не провожай, неловко!»
От прерывистого дыхания голова его как-то странно покачивалась меж двух горбов. Он подошел к гимназии, к огромному зданию с четырьмя фронтонами, всю величину которого он даже не мог охватить взглядом, — ведь голова его была прикована к горбам. Там Мише придется сдавать экзамены саженному детине — директору. Они останутся наедине, с глазу на глаз, и схватка начнется. Директор постарается его срезать, свалить, утопить, но Миша ему не дастся. «Он им покажет! Уж он им покажет! — говорили соседи. — Телу его грош цена, зато голова у него золотая».
Эсфирь в тот день не пошла на фабрику. Она сидела в тенистом гимназическом саду под пышными пахучими кустами сирени, рядом со многими другими, которые так же, как и она, волнуясь, ожидали добрых вестей. В сторонке ждала Мишина мать. Сутулясь, вытирала она нос и глаза и молила Бога помочь ее сыночку с честью выйти победителем из тяжкого испытания.
— Тише, ребята, Ара клюет носом!
Ара очнулся и снова взялся за перо. А Миша потер виски и стал диктовать ответ дирекции, Высоцким, а также всем, всем:
«Ко всем рабочим! Господа Высоцкие слывут не только богатыми чаеторговцами, но и филантропами, благодетелями. Они кичатся своим ученым свободомыслием. И в то же время эти добросердечные либералы Высоцкие эксплуатируют у себя на фабрике рабочих самым жестоким образом. Они предпочитают труд малолетних детей, труд школьников. Высоцкий обещает им у себя на фабрике рай земной. Но вы, трудящиеся Одессы, конечно, не раз встречали поутру кучки детей этого рая и поражались их ужасному виду: чахлые, бледные, рахитичные, кожа да кости.
Почему же у них такой вид? Ведь их знатный покровитель Высоцкий всю душу им отдает? Остановите ребенка, попросите его рассказать о тех радостях, какие он встречает в жизни. У вас помутится в голове от печальной истории ребенка, вас поразит страшная, за душу хватающая икота, которая мучает его. Икота вызывается чайной пылью. Из нескольких сот девочек добрая половина страдает этой болезнью, но скрывает это, боясь увольнения, — ведь икота заразительна. А оплата у них такая: девочки до пятнадцати лет получают семь рублей в месяц, старше пятнадцати — десять рублей. Зато их покровитель не забывает, что все они — дочки пролетариев, приданого не имеют, и потому удерживает с каждой по два рубля в месяц на приданое. После трех лет работы, после того как здоровье девочки уже подорвано, ей отдают приданое. Но та, которая не выдержит трехлетнего пребывания в этом „раю“, своих накопленных денег не получит. Высоцкий не теряется!
Даже старшие рабочие, семейные, и те получают гроши. И „неблагодарные“ работницы и рабочие недовольны, бунтуют. Но ведь Высоцкий „защищает“ интересы „своих“ детей. Он кричит: „Не слушайте социалистов! Это ваши враги! Ваш истинный друг — я. Я не потерплю политики у себя на фабрике! Всех бунтовщиков выброшу за ворота!“ Господин Высоцкий полагает, что сейчас все обстоит так же, как несколько лет назад, когда он зверски расправлялся с забастовщиками и с помощью градоначальника и казаков порол их на фабричном дворе. Тогда-то и сменил он весь мужской состав рабочих на детский, рассчитывая таким образом заполучить дешевых малолетних рабов. С детьми легче справиться, да и платить им можно меньше. Ошибаетесь, господа филантропы! Даже в детском сердце пылает ненависть к власть имущим, к эксплуататорам, которые при помощи полиции и шпиков пьют кровь рабочей детворы. Долой кровопийц!»
Перед рассветом, как обычно, стало темней. Товарищи разошлись. Эсфирь и Руня вышли их провожать. Ара улегся последним, погасил лампу и долго ворочался с боку на бок. Надо обращение переписать набело, надо поскорей его вывесить. Он снова встал, тихонько, чтобы никого не разбудить, вздул огонь. Перечитал все обращение от начала до конца и принялся его перебелять. После этого он снова улегся и проворочался на постели до самого утра.
Рабочие требовали: вернуть уволенных, восстановить все, чего они добились во время майской забастовки и от чего потом Высоцкий отказался. Высоцкий отвечал по-своему: с помощью полиции и шпиков выискивал «крамольников» и выдворял их с фабрики. Рабочие объявили забастовку и расставили пикеты.
Рослый, здоровый Ара сразу бросался в глаза; он стоял на посту у фабричных ворот, и вид его, решительный и ярый, нагонял страх на штрейкбрехеров и на администрацию. Вот почему его первого и угостили: несколько стражников и дворников из-за угла напали на пикет забастовщиков, где был Ара, и зверски избили всех подряд.
Через неделю-другую кое-кто из товарищей собрался в Екатеринослав искать работу на тамошних заводах и позвал с собой Ару. Он отправился вместе с ними. Так Ара очутился в одном городе с Элькой.
[23]
Когда Петрик добрался до плавней, был уже вечер.
Синий сумрак расстилался над водой. В тишине время от времени раздавался тихий всплеск, и казалось, что где-то здесь, среди зашедших в воду по колено деревьев, кто-то живет.
Может быть, это вздыхала сама вода, а может, кто-нибудь просто в этот поздний час пришел напоить коня.
Все уже спали. Петрик решил заночевать у засольщиков, в какой-нибудь из хижин. Он помнил: раздеваться ему нельзя, за пазухой заветная Элькина посылочка, а с ней надо быть начеку.
Всю долгую дорогу до плавней он бережно нес посылку под рубахой, прямо на голом теле, точно теплую, живую гусочку.
У амбара засолки чей-то окрик заставил его остановиться. К нему подошли двое. Петрик пригляделся и узнал обоих; это были свои ребята, засольщики.
— Что вы здесь маячите? — удивился Петрик.
— Не подпускаем, — ответили оба в один голос и взмахнули увесистыми дубинками.
— Кого? Куда?
— Мы работу бросили. Не слыхал, что ли?
Петрик чуть не подпрыгнул. Значит, на самом деле началось?! Как же так, без него. Когда нужно было, его здесь не было!
— Расскажите как, что, когда? — зачастил он нетерпеливо.
— Да вот вчера посрывали лампы, какие нам понавесили, и обновили их на Йосе Либерсе.
— На Либерсе?
— Ага. На новом хозяине.
— Обновили?
— Ну да, обновили об его спину.
— А Гайзоктер?
— Да тут все перепуталось.
— А все-таки?
— Гайзоктер кричит, что он будет кончать путину, а не Либерс. Спервоначалу он накинулся было на Кета, но тот дал ему как следует сдачи. А теперь он к Кету подлизывается и даже подослал к нему Ваковского — давай, мол, мириться. «Твой отец хочет с тобой поладить», — сказал Ваковский. Но Кет выставил его за дверь.
— Чего же вы добиваетесь?
— Мы добиваемся девятичасового рабочего дня и чтобы духа урядника здесь не было; а женщин и детей чтобы перевели с засолки на чистку.
— Ну и как же?
— А так, после обработки лампами Либерс вроде согласился, только Гайзоктер не хочет.
— Кто же хозяин?
— Гайзоктер повесил замок. Кричит, что все дело принадлежит ему, он вызовет губернатора, царя, царицу. Кровь прольется рекой. Тот уж если войдет в раж, не удержишь. Либерса и Лукьянова он в кандалы закует. Сейчас он покатил в город к начальству.
— Что же теперь будет?
— Да не с кем разговаривать.
— А Йотель?
— Никого не видать. Прячутся.
— Зачем же вы здесь стоите?
— Чтобы не подпускать засольщиков к работе.
— Мы их еле сняли, вот они и ворчат. Болтают, будто Йотель нашел себе помощника.
— Что морочишь голову! — перебил другой засольщик. — Неужели Меерка Шпон будет заодно с Йотелем?
— Кто ж говорит? Я только говорю, что говорят.
— Кто? Аршин? — воскликнул Петрик.
— Черт его разберет, этого Аршина! Всё помалкивает. Правда, с Йотелем у них полное согласие, это по всему видно. Толковали, будто он уговаривал чистильщиков выйти на работу. По-хорошему, сказал он, лучше будет; по-хорошему всего добьетесь.
Второй засольщик снова нахмурился:
— Не люблю, когда зря мелют языком. Ведь с тех пор как он сюда приехал, он все у Йотеля сидит, нигде носа не кажет.
— Скажите, где мне Кета словить? — глубоко вздохнув, спросил Петрик и украдкой подтянул посылочку, которая лежала у него за пазухой.
— Ребята сейчас в Лысогорском яру. А ты, Красенко, видно, не знаешь, ведь у тебя гости были. Мать приезжала.
— Да ну?!
Петрик словно окаменел. А может, коридорный из херсонской гостиницы не врал? Может, она и туда приезжала?
— Была тут, была, — сказал засольщик, — только она, кажется, обратно уехала. Она так жалела! Пойди, Кет тебе все расскажет.
Петрик бросился опрометью бежать.
Единым духом он отмахал четыре версты до яра и там в темноте нашел Кета, который в полной тишине что-то горячо говорил.
— Беги в Лысые горы, — сказал Кет расстроенному Петрику. — Мать еще там, она у меня. Лежит на печке. Хворает твоя мать. Беги!
Петрик растерялся, не знал как быть — Лысая гора далеко, а ему надо быть здесь и передать Кету все, что велела Элька.
— Беги! Через часок-другой я тоже там буду.
Петрик отошел в сторону, замешкался в темноте, затем подсел к кому-то. Никто на него больше не оглядывался.
Ему вспомнилось сразу, как здесь же некоторое время тому назад он чуть не лопнул с досады, когда не мог доказать, что он «свой».
Дело было так. Однажды Кет потихоньку встал с постели и украдкой от всех начал прогуливаться у засолки. Это было поздно вечером, рабочие уже спали. Петрик догадался, что Кет ждет кого-то из «своих» и что они отправятся в яр обсуждать дела. Петрик выбрался из барака и подошел к Кету:
— Возьми меня с собой, Кет.
— Ты еще не «наш».
Это было давно. А сейчас он «кое-что» прячет под рубашкой. Кет скоро узнает об этом.
Рабочие завели речь об Аршине, который снюхался с Йотелем и с чистильщиками. Надо проучить его, подрезать ему крылышки! Нечего бояться! Пока не добьемся своего, работать не станем. Сколько же можно терпеть? Все жилы из тебя вытягивают, а в получку швырнут несколько грошей, и катись.
Когда разговоры кончились, Кет и Петрик отошли в сторону. Петрик рассказал ему про Эльку, потом взял руку Кета и приложил ее к тому месту, где за пазухой у него таились книжки.
Они быстро одолели несколько верст до Лысой горы, и вот они в хате.
Петрик забрался на печку и в темноте нащупал какое-то тряпье.
— Мама! — задыхаясь, позвал он.
Вдруг ему пришло в голову, что это уже не мама, что она никогда уже не отзовется. Но тут из-под тряпок послышался тихий стон.
Кет поднес лампу. При ее скудном свете Петрик смотрел на свою мать и не узнавал ее. Очень уж она изменилась! Какая-то чужая, безжизненная. Мать с трудом выпростала руку из-под покрывавших ее тряпок, рука тряслась, как и голова, точно ей стало холодно, когда она увидела подле себя сына. Он схватил полушубок и торопливо накрыл ее.
Морщины на ее лице зашевелились, казалось, что она силится проснуться, силится вырваться из глубокой трясины и ухватиться за идущий к ее сознанию голос Петрика. Через несколько минут она очнулась и заговорила. А Петрик вытирал ее потный лоб.
Мать рассказала, что после смерти Ляминой бабушки, когда она осталась одна, ей уже нечего было делать, да и болезнь замучила ее. А тут соседи сказали, что сын работает у Гайзоктера.
— Пришла вот к тебе помирать, а ты, оказывается, шляешься где-то. Я уж все глаза проглядела, а тебя все нет. Дочка Йоси Либерса тоже приехала, ждала своего отца. Все меня утешала, что ты с ее отцом приедешь. И вот Либерс приехал и говорит мне: «Твой сынок, соседка, пьянствует там!» Куда же было мне податься? Кабы не Кет, я давно бы померла. Он смотрел за мной, как за родной матерью. Что ж ты не стал человеком, Петрик? Я уж помираю, а ты все в люди не выйдешь?
Сердце у него сжалось, он заплакал и сбивчиво заговорил:
— Не помирай, мамочка! Вот увидишь… я стану человеком. Я стану… — повторял он, всхлипывая.
Кет рассказал Петрику, что уже дважды приводил со станции фельдшера. А вчера фельдшер не захотел пойти и сказал, что ей все равно уже ничем не поможешь.
Петрик быстро развел огонь, поставил варить кулеш для матери, попросил Кета посмотреть за ней, а сам побежал на станцию за фельдшером.
В сумрачной комнате, пропитанной запахом лекарств, длинный, худой фельдшер долго отбивался от настойчивого Петрика.
— Да ведь все равно ничего не поможет, — говорил он равнодушно. — Не сегодня завтра помрет.
— Ей лучше. Пойдемте! Вы сами увидите.
— Ничем не могу помочь. Не пойду.
— Я не отстану. Пойдемте, пойдемте!
— Не пойду.
Петрик что-то бессвязно бормотал, а потом вдруг рухнул на колени, обнял сапоги фельдшера и заплакал:
— Пойдемте! Спасите мать! Спасите!
Пришлось фельдшеру одеться и ночью пойти с Петриком пешком в Лысые горы.
Несчастье произошло на рассвете. Мать умерла при полном сознании.
Она сказала сыну:
— Клянись, что не будешь пить, как твой отец. Ты еще не стал человеком! Ох, совсем не стал человеком!
И лишилась языка.
Она пыталась подняться, он помог ей сесть. Руки ее обшаривали все вокруг, перебирали тряпки, словно искали что-то. Обессиленная, она опять опустилась на подушку, шевелила губами, но речи уже не было. Она колотила руками по постели, безуспешно пытаясь что-то сказать.
Петрик подсунул руку под ее тело и вытащил из-под соломы завернутый в тряпицу пакет. Он стал его рассматривать; там было два красивых заграничных конверта, в них лежали большие цветные бумаги с изображением парохода на синем море. К ним было приложено письмо, где сообщалось, что эти две шифскарты Пахом посылает маме и Петрику, а сам Пахом в Канаде «делает жизнь». С этими шифскартами пусть едут к нему.
У цеха засолки Йотель вдруг наткнулся на Петрика. Петрик спешил на станцию, озабоченный устройством похорон. Он захватил с собой полушубок, намереваясь его там продать.
Йотель накинулся на Петрика сзади, сгреб его в охапку и потащил к своему дому. Петрик и не представлял, что в этой жирной туше таится столько силы, — бык, да и только. Петрик подставил ему ножку, и оба они рухнули наземь и покатились, не отпуская друг друга. Наконец оба встали.
Дело было на рассвете, кругом ни души, Йотель ударил Петрика наотмашь по лицу и оглушенного втащил к себе в дом.
— Ты чем тут занимаешься? — шипел он, выкручивая Петрику руки. — Где Элька? Сейчас же выкладывай, где Элька! Зачем она тебя сюда послала? Говори! Я тебе легкие отобью, щенок паршивый! Говори, где Элька!
Когда Петрик очнулся, он по сдавленному шипению Йотеля, по его беспрестанной оглядке догадался, что здесь еще кто-то есть, кого Йотель боится разбудить. И тогда он изо всех сил стал рваться у него из рук. А затем головой, коленями принялся наносить удары по жирной туше. Он ругал Йотеля на чем свет стоит, потом ловко поддел его ногой, и они снова покатились по полу.
На шум из соседней комнаты прибежал в одном белье Аршин. Он испуганно сложился вчетверо, пригляделся, затем кинулся и оторвал Йотеля от Петрика.
Петрику досталось основательно. Он отдышался, вытер руками лицо и, шатаясь, побрел к двери.
Аршин, возбужденный, стоял подле Йотеля и вдруг, точно теряя сознание, опустился на стул.
Поздней, когда явился Гайзоктер и начался большой переполох, многие видели, как Аршин мчался с узлом за спиной по дороге в город.
Поговаривали, будто он целый день ругался с Йотелем, ругался и вчера, обвиняя его во всяких грязных делах, а тот бесился. Наконец Аршин убежал от него, не попрощавшись.
А Гайзоктер явился с приставом и двумя жандармами. Он шагал впереди, держа в одной руке бумагу, а другой тыкал в нее, показывая на различные части засолки.
В ту же минуту появился и Либерс. В руках у него была тоже бумага, и он тоже тыкал в нее, показывая на засолку, на склад, на Днепр.
Поднялся невообразимый шум, кричали обе стороны. А затем Гайзоктер бросился на Йосю Либерса.
В сторонке ругались чистильщики. Ваковский все время подливал масла в огонь, стараясь довести дело до драки. Он подстрекал, подзадоривал, науськивал. У людей сжимались кулаки, они готовы были кинуться в бой. Трудно сказать, на чьей стороне был сам Ваковский, одно было ясно — он готов в любую минуту дать тягу. Руки он держал за спиной, а его колючие глаза нетерпеливо бегали из стороны в сторону: скорей бы началось побоище!
Яростно размахивали руки, летели неистовые выкрики, но тут во весь голос рявкнул пристав:
— Молчать! Не то открою огонь!
Пристав велел вести себя к Йотелю. Но Йотеля в домике уже не было. Во время поисков выяснилось, что его чемодан тоже исчез.
Пристав отдал приказ все запереть и опечатать. Ключ он взял себе. Йося Либерс стал умолять жандармов не оставлять его одного: злодей Гайзоктер прикончит его здесь. Полиция взяла Либерса с собой.
Гайзоктер рвал и метал, готов был растерзать всех и каждого.
Он только приберет сети и незаколоченные бочки с чехонью в один амбар и тотчас поедет в город к губернатору добиваться, чтобы Йотеля поймали и заковали в кандалы. Но пока суд да дело, он тут устроит веселенький праздник; надо сделать кровопускание.
Ваковский стал тише воды, ниже травы. Когда Гайзоктер приказал ему сделать все, что полагается для сохранения уцелевшего имущества, Ваковский первый бросился исполнять распоряжение, за ним последовали всякие прихвостни, а потом и чистильщики.
Но засольщики отказались от всяких дел и не давали ходу прихвостням Ваковского. Кет велел набить морду каждому, кто сунется работать на Гайзоктера.
— Пускай Гайзоктер сначала выполнит наши требования! — Кет, точно свору собак, гнал шайку Ваковского и Гайзоктера.
А Ваковский вполголоса подначивал:
— Пошли! Скажем Гайзоктеру, что его пащенок бунтует.
Примчался Гайзоктер, но не успел он накинуться на Кета, как его схватили и начали выкручивать руки за спину. Дюжий Гайзоктер нагнулся так, что кости хрустнули, вырвал руку и хлестнул кого-то по лицу. Тот отлетел в сторону. Но на Гайзоктера сразу насели другие.
— Веревку! — крикнул Кет.
Через минуту Гайзоктер, связанный, лежал на земле и молча наблюдал за происходившим. Кричать и ругаться он уже был не в силах. На его губах пузырилась пена. Кровожадными, налитыми яростью глазами следил он за каждым движением Кета.
Кет, Петрик, засольщики, большинство чистильщиков стали лицом к Гайзоктеру, и Кет сказал:
— Гайзоктер отказался выполнить наши требования и вдобавок еще затеял драку, я считаю, что его и всяких подхалимов надо пока посадить под замок. А еще я считаю, что нам надо выбрать тройку, пускай она отправится в город, свезет туда сети и, продав их, отдаст вырученные деньги рабочим в уплату за время простоя. Пока хозяева между собой дрались, мы не работали. Тогда рабочие смогут продержаться несколько недель, до того дня, когда опять начнут работать сахарные заводы. Красенко мы поручим следить за тем, чтобы никто не сбежал, пока мы не разделаемся со всеми делами. Говорите, кого послать в город и что делать с Гайзоктером?
Распределили кому что делать. Потом тройка повезла в город чехонь и сети.
Для поимки бунтовщиков и для освобождения Гайзоктера нагрянули жандармы. С обнаженными клинками рыскали они вдоль берега и по всем дорогам. Но из-под самого их носа окольными тропками улизнули два бунтовщика — Кет и Петрик.
Свои дела по заготовке чешуи Йотель считал законченными, и ему можно было возвращаться восвояси. Каждый лишний день в этой стране грозил ему бедствием. Замешкаться здесь — значило для него рисковать головой. И все же что-то держало его. У него были здесь свои, кровные, счеты еще с юношеских лет.
В борьбе не на жизнь, а на смерть стояли друг против друга два могучих противника: самодержавие и революция. А у Йотеля была своя, особая, третья дорога. Если б узнали его настоящее лицо, он давно распрощался бы с жизнью.
Он, собственно, знал, что с его приездом сюда ему предъявят старые счета, которые под жирком берлинского бытия, в веселой компании кафешантанных девиц понемногу начали забываться. Да, слишком большие глаза надо еще при жизни покрывать черепками. А он постоянно замахивался на большее, чем мог и смел, и поэтому всегда проваливался. Однако, чтобы провалы казались победами, он свои прорехи штопал, а оборванные куски чем-нибудь дотачивал. И это «что-нибудь» всегда оказывалось у него самой низкой подлостью.
В давние времена при аресте был разоблачен его первый фальшивый ход: все парни останутся за решеткой, а он будет подле Эльки. Все ребята жили по своим средствам, а он сидел на шее у нищего отца и считал нужным приодеться, добыть себе портсигар и часы. На какие же это средства?
В Эльберфельде сразу же нашлось дело на кружевной фабрике. Но зачем оно ему? Он рожден для больших дел, для сокрушающих переворотов. Чешуя — вот это грандиозно. Но и эта затея обернулась самой низкой подлостью.
Он метался из стороны в сторону, терзал себя и, как всегда в таком состоянии, попробовал сделать единственный нефальшивый, по его мнению, ход: ухватиться за свой поэтический талант. Чем больше он натыкался на противодействие редакторов и критиков, тем больше верил в свою одаренность. Он считал всех этих знатоков ослами и систематически отсылал им свои тетрадки.
Йотель не мог покинуть страну в таком подавленном состоянии, он должен был остудить свои страсти. Ведь он рассчитывал, что ему достаточно будет только появиться, и он тут же покорит Эльку; ей надо было только увидеть его великолепие, и она будет сломлена.
Когда он наконец отыскал Эльку, вокруг нее, по обыкновению, толклось множество товарищей. И с первых же шагов он наткнулся на человека, с которым побоялся даже затеять разговор. Возле нее начеку стоял Ара Пустыльник.
Йотель стал объезжать редакции, посещать критиков, чтобы по своему единственно нефальшивому счету потребовать оплату за израненное сердце. Однако обстоятельства вынудили его с позором бежать к границе — опасность быть разоблаченным уже толкала его в спину.
А итог счетов был ясен: он нацелился вредить революции, на которую затаил злобу, а нанес ей только незаметную царапину; замахнулся на кровожадное самодержавие, первым превратившее его в ищейку, а дело свелось всего-навсего к «работе» на немецкий империализм.
[24]
Кет и Петрик домой не вернулись. Гайзоктер только и ждал, чтобы они заявились, он уж разделался бы с ними.
Кет и Петрик направились в Екатеринослав, к Эльке.
Поля и села на дороге, степные просторы выглядели пустынно, пугали — казалось, они полны опасностей. Приятели готовы были бежать хоть на край света, только бы не быть здесь, где от тысяч вражеских глаз негде укрыться.
По дороге они успокоились, а город с его чистыми, светлыми улицами и вовсе избавил их от страха.
В огромной зеркальной витрине магазина готового платья, точно в неподвижном, прозрачном озере, отражался весь проспект — с прохожими, домами, с извозчиками. Приятели и себя увидели в зеркальном стекле, они только не увидели ту, кого ждали, — Эльку.
По сверкающей золотом вывеске над дверью, по входящим и выходящим из магазина нарядным дамам легко было догадаться, что внутри, наверное, множество больших светлых залов, по которым прогуливаются разодетые господа. И, конечно, Элька там живет в роскоши, среди шелков и ярких цветных лент.
Приятели подбивали друг дружку зайти в магазин, сказать Эльке о своем приходе, но оба тут же придумывали различные отговорки, чтобы оттянуть время. Может, Элька все-таки сама выйдет.
Но ожиданию конца и края не было. Они успели насидеться на противоположном тротуаре, откуда дворник их потом прогнал. Им уже до тошноты опостылело глазеть на дверь и перехватывать подозрительные взгляды покупателей.
— Петрик, гляди в оба, может, она теперь носит шляпу, тогда ее сразу не узнаешь. А я на минутку сбегаю вон туда, в переулок.
Минутка, надо сказать, затянулась, и неспроста. Когда Кет вернулся, его было не узнать. На голове красовалась новенькая фуражка с проволочным кругом внутри и лакированным козырьком. Лицо Кета было чисто выбрито и напудрено, сапоги смазаны жиром. Кет будто сразу вырос, преобразился и выглядел теперь привлекательным молодым человеком. Он шагал к Петрику вдоль длинного ряда каштанов, кое-где уже тронутых нежной позолотой ранней солнечной осени.
— Ну, и я отлучусь на минутку, — ухмыльнулся Петрик.
Когда Петрик, тоже приглаженный и подстриженный, вернулся, Кет с видом знатока осмотрел его и сказал:
— Надо бы заодно и побриться.
Петрик украдкой смущенно потер лицо. Неужто Кет всерьез полагает, что Петрику пора начать бриться?
Немного позже приятели шагали по обе стороны Эльки и оживленно говорили, перебивая друг друга и стараясь привлечь ее внимание. Однако их сбивало с толку ее пепельно-желтое лицо. Щеки ввалились, платье на ней было потрепанное, разбитые туфли шлепали по тротуару. Только высокий, белый лоб остался тем же; он нависал над ее худым, осунувшимся лицом совсем как чужой. Странно, ведь она работает в таком роскошном магазине! Одно лишь окно из зеркального стекла — уже целое состояние.
Петрик не выдержал:
— Что с тобой, Элька?
— Со мной? — удивилась она. — Ничего, — и еле слышно закончила: — Слишком затянулась забастовка у Эйдемана. Скажите, — неожиданно перебила она себя, — что у вас делал Меер Шпон?
— Аршин? Счастье его, что он вовремя убрался. — Кет стал подробно рассказывать, как появился Аршин и что он за человек.
Петрик знал, что Эльке нечего рассказывать, кто такой Аршин и что он собой представляет, все же он не перебивал товарища. «Как она меняется в лице», — подумал он, а вслух сказал:
— Элька, нас в любую минуту могут схватить. Ведь за нами гонятся.
— Да, да, мы еще поговорим. А пока пошли со мной, я спешу на суд над Меером Шпоном. Вы можете там рассказать все, что знаете. — Она умолкла и больше ни слова не проронила всю дорогу, несмотря на настойчивые, недоуменные вопросы приятелей.
Они торопливо спустились куда-то по шатким ступенькам. В полутемном подвале уже собрались люди. Их лица смутно различались в полумраке. Кто-то засветил маленькую лампочку.
— Это наши. — Элька показала на Петрика и Кета и запросто села за стол.
С минуту в подвале стояла напряженная тишина.
Неизвестно, то ли суд только что начался, то ли он уже был в самом разгаре.
Человек с рыжими усами предоставил слово пожилому рабочему, который заговорил на не очень правильном русском языке:
— После того как нас победили, когда наступило тяжелое время реакции и эта чума косила нас сотнями, — с кем был тогда Меер Шпон? Он один из первых опустил голову. Если б он отошел от революции, как это было со многими интеллигентами, стал бы предателем, ренегатом, перед нами был бы явный враг. Но этого не случилось. Он остался среди нас, сея уныние, малодушие, неверие. Не знаю, что так быстро вылечило Шпона от малодушия, то ли его близкое знакомство с ликвидаторами и с жалкой возможностью повести рабочее движение по легальному пути, то ли жизненные блага, которые так щедро сулят всем ликвидаторы: выгодно жениться, стать хозяйчиком и посмеиваться над нами, как взрослый над забавами детей. Не понимаю, зачем он снова пришел к нам?
— Соскучился, — протянул кто-то из темноты.
Петрик вздрогнул и резко обернулся; голос показался ему знакомым, но он боялся верить своим ушам. Неужели это Ара Пустыльник?
— Не перебивайте! — строго сказала Элька.
Петрик впился глазами в глубину темного, продолговатого подвала. Он видел смутные очертания троих, но узнать их не мог. Один сидел в стороне с опущенной головой и, упираясь руками в колени, монотонно покачивался.
Пожилой рабочий продолжал:
— Может быть, Шпон наконец понял, что правдисты взяли на себя руководство нарастающим революционным движением под неурезанными лозунгами, над которыми издеваются меньшевики? Может быть, наконец ему стало ясно, что соединение политических и экономических требований во время забастовок мы считаем признаком зрелости рабочего движения, признаком подлинной революционности? Меньшевики над этим смеются и считают это нецелесообразным. А как думает Шпон? Во время реакции он потерял веру, искал утешение в ликвидаторстве, а сейчас, когда рабочее движение нарастает и мы руководим подъемом и защищаем его от ликвидаторов, которые убивают в народе стремление к решительной борьбе, — теперь Меер Шпон изволил вернуться к нам. Спрашивается: можем ли мы его принять?
Сидящий в углу с опущенной головой перестал покачиваться. Петрик вдруг вспомнил, как полуодетый Аршин спасал его от Йотеля, когда тот избивал его.
— Мы всегда знали истинную цену любителям левых фраз. Если я не ошибаюсь, Меер Шпон в свое время был за отзовизм, потом успокоился и стал заправским ликвидатором в лоне «легального общества».
— А Фарфорим? — снова услышал у себя за спиной Петрик знакомый гнусавый голос.
— Не перебивайте оратора! — строго повторила Элька.
Петрик сидел как на иголках: не идет ли речь о дяде Эльки, Шаме Фарфориме, изобретателе чудо-калош, которого Лям считал без вести пропавшим?
— Конечно, Шама Фарфорим не лучше. Нас хватают за горло, а он отступает. Нам надо быть суровыми и проучить Меера Шпона именно потому, что он был к нам близок.
Наступила томительная тишина. Никто не спешил ее нарушить. Тот, с опущенной головой, сделал несколько шагов к столу. Кажется, это Аршин. Как он изменился и одет совсем по-иному. Он стоял подавленный и пытался что-то сказать. Несмотря на мертвую тишину, трудно было разобрать, что он прохрипел.
— Я не понимаю… — начал он и осекся. Рот у него перекосило, колючий взгляд перебегал от одного лица к другому, и длинные руки не находили покоя. — Что же тут происходит? Разве я выбыл из организации? Кто кого здесь судит?
— Что он там болтает? — снова донесся голос из темноты.
Петрик с возмущением обернулся и толкнул Кета локтем в бок:
— Погляди-ка на этого носатого Ару!
Но Кет не слушал его, он был захвачен спором и подсел поближе к столу.
— Да… — вдруг согнулся Аршин. — Но нет… В тюрьме я убедился, что мы — ничто. Нас раздавили. Это меня с ума сводило. На засолку я отправился, чтобы вести революционную работу. Там я встретился с коммерсантом-социалистом, он поручил мне организовать рабочих.
— Нашел союзника! — снова подал кто-то реплику из глубины подвала.
Настала томительная тишина, и Петрик не решался повернуться, несмотря на то что ему хотелось увидеть подавшего реплику.
Вдруг Кет встал и показал в темный угол:
— Ара Пустыльник прав. Аршин явился на засолку не ради рабочих, а ради Йотеля и Гайзоктера. В нашей борьбе он не участвовал, а предателей там было предостаточно. Хорошо, что мы вовремя сколотили крепкую группу, которая в нужный момент ударила их по башке. Меер Шпон может вам рассказать, что там творилось. Пусть про лампы расскажет. Спросите у него, чем он там занимался. Ездил кутить с Йотелем, с Гайзоктером да с помещиком Лукьяновым. А сюда зачем он пожаловал? Праздничной лапши и субботнего отдыха мы ему предложить не можем. Зачем же он явился? Совершенно ясно — не для того, чтобы нам помочь. Другое у него на уме…
Все невольно посмотрели в сторону Эльки, Аршин же попятился назад, сел на краешек скамьи и низко опустил голову. Казалось, неоконченная речь Кета совсем сразила его.
Петрик вытирал потное лицо: «На что намекал Кет в конце своей речи?»
Аршин снова выступил вперед, но не мог говорить, язык не повиновался ему.
— Товарищи! — только и смог он сказать. — Товарищи!.. — Он снова отступил и опять опустился на край скамьи.
Никто не проронил ни слова.
Тогда поднялась Элька и сказала:
— Если Меер Шпон пришел узнать наше мнение о нем, я могу ему коротко сказать: Меер Шпон, наши пути разошлись.
Петрик был потрясен. Этого он никак не ожидал. Элька оказалась вовсе не такой, какой он ее знал до сих пор. Она какая-то необыкновенная, другая. Петрик был захвачен ее речью, хотя многого не понял и пропустил мимо ушей. Элька считала, что говорит по-русски, но на самом деле она говорила на чистейшем украинском языке.
— Как вел себя Меер Шпон во время последних дискуссий? Конечно, той страстной воли к новому подъему, какой мы видим у рабочего, у него не было. Он твердил, что все погибло. Мы ему доказывали: нечего толковать о былом, надо воодушевлять рабочий класс к новой борьбе. Но Меер Шпон упорно сеял неверие и малодушие. В самый разгар стачки ткачей он оказался в стороне. Фабриканты решили среди зимы выкинуть рабочих. Они надеялись, что голод и болезни помогут им. Мы грызем кулаки, но держимся, а Меер Шпон то и дело приводит новые доказательства, что мы проиграли. Нет, товарищи, прежний Меер Шпон сгорел начисто в пламени пятого года. Если он, сидящий сейчас перед нами, считает, что он наш, — это ошибка. Надо признать, что большая доля вины в том, что он болтается среди нас, лежит и на мне. Сейчас, когда мы собираем силы для новых боев, всякий неустойчивый элемент будет нам помехой, и особенно такой, как Меер Шпон.
Аршин сидел белый как мел — краше в гроб кладут. Попробовал прислониться к несуществующей спинке скамьи. Напряжение, нависшее в полутемном погребе после Элькиной речи, мгновенно исчезло: несколько человек кинулись к Аршину и стали его поднимать.
Его положили в углу на какой-то ящик, а люди, собравшись по двое, по трое посреди погреба, вполголоса о чем-то горячо переговаривались.
Петрик подошел к столу, за которым сидела Элька. Вся она: и ее подвижное лицо, и высокий бледный лоб, и горящие глаза, — все в ней казалось ему теперь загадкой. Она без конца теребила отвороты своего пальто и, собираясь уходить, поминутно то садилась, то вскакивала. Она чуть охрипла и все старалась откашляться; затем пробормотала несколько малозначащих слов. Прошло несколько мгновений, пока она наконец овладела собой и обрела свой обычный твердый тон и выразительную жестикуляцию.
— А ты, Кулаковский, — обернулась она к рыжим усам, — тоже не твердо стоишь на ногах.
Рыжие усы встопорщились:
— А я считаю, что нечего бросаться товарищами. Меер Шпон может быть нам полезен.
— Он нам не товарищ, — отрезала Элька. — Он свое получил по заслугам, пусть и другие это запомнят.
Вдруг в углу раздался петушиный фальцет Аршина:
— Так, значит… Она меня выслушала, чтобы потом донести на меня. Товарищи, что же вы стоите, как чурки? Гоните ее, она доведет вас до развала. Гоните ее!
Эти истерические выкрики пришибли всех. Аршин осекся и умолк.
Петрику совсем не нравилось поведение Эльки. Что она хочет от Аршина? Тот все силы кладет, чтобы его обратно приняли, а она всячески поносит его.
Элька подозвала к себе Ару:
— Кет пойдет ночевать к вам. Хорошо? А ты поедешь ко мне, — сказала она расстроенному Петрику.
Выходили поодиночке. Элька условилась с Петриком, что будет его ждать в конце улицы в скверике, и вышла. А Петрику хотелось еще задержаться: он заметил, как Аршин машет Кету рукой, подзывая его к себе. Аршин подвинулся, давая Кету место рядом с собой. Он бодро взмахнул руками, тряхнул головой и сказал с усмешкой:
— Слыхал, что тут наболтала эта бой-баба? Ерунда все это. Я бы тебе, Кет, советовал не обращать на нее внимания. Поглядишь, что я сделаю!
Кет, ни слова не проронив, молча повернулся к выходу, но Аршин ухватил его за рубашку. Притворная бодрость сразу спала с него, и выглядел он подавленным.
— Ты заговорил о моем возвращении, — прошептал он. — Это верно. Но что же мне делать? Я ушел из кружка, надеясь, что и она уйдет вслед за мной. Теперь я прошусь обратно. Я без нее жить не могу. Откуда такая жестокость? Кет, поговори с ней. Она послушает тебя… А вон тот гнусавый, — он указал на Ару Пустыльника, — из кожи лезет, чтобы погубить меня. Этот носатый фальшив насквозь. Строит из себя революционера. Вот послушай-ка! Мне немало пришлось испытать за последнее время. Меня смешали с грязью. Даже родная сестра стала ко мне плохо относиться. И вот однажды кто-то постучался ко мне. Вижу, носатый. Я обрадовался и подумал: вот что значит настоящий человек! Никогда заранее не угадаешь, кто поможет в трудную минуту, а кто предаст. И особенно в такую минуту я не ожидал Ару Пустыльника, ведь мы всегда были с ним на ножах из-за Эльки. Мне было очень приятно, когда он стал извиняться, что так долго не заходил. «Друг остается другом», — сказал он. Его потянуло поговорить по душам. Я обрадовался и стал ему откровенно выкладывать все мои сомнения, все боли и горести, как меня обидели, что переживаю.
Ара Пустыльник пригнулся ко мне, заглядывал дружески в глаза, слушал с большим вниманием, а когда перевел дыхание, задал мне вопрос: «Что стоит твой черный костюм?» Меня словно ледяной водой окатили.
«Если тебе нужен костюм, — добавил он, — могу продать. И сюртук у меня есть, совсем неношеный. У тебя, кажется, водятся деньги, а мне сейчас как раз туговато. У меня много костюмов, подберешь себе по вкусу. Кстати, нет ли у тебя сотняги до послезавтра?»
Значит, он просто хотел узнать, есть ли у меня деньги, не продался ли я Йотелю. Сволочь этакая! Вот зачем он явился! Не ожидал от него такого двуличия. Я чуть было лампу в него не запустил. Теперь ты понял, что это за тип? Можешь о нем рассказать Эльке…
Кет ни слова не проронил в ответ, только вытер потное лицо и ушел.
Петрик догнал его и, собравшись с духом, спросил:
— Ну, что скажешь?
В сквере их ждала Элька. Она поднялась со скамейки, подошла к ним, спокойная, собранная, и наскоро попрощалась с Кетом:
— Завтра, Кет, мы с тобой встретимся и потолкуем обо всем.
По пути к дому Петрик пытался было завязать разговор, но Элька упорно молчала. Она постелила ему рядом со своей кроватью и велела ложиться спать. И тут же поразила его необычайной новостью — хоть пляши от радости. Она, оказывается, уже узнала, где находится Лям. Она все время разыскивала его и наконец дозналась, что Лям на днях должен приехать сюда. Петрик ворочался с боку на бок. Он почувствовал себя вдруг совсем ребенком, и ему жадно захотелось ласкового слова.
Элька сидела за столом, и перед ней была какая-то книга. Нет, она не читала, она о чем-то напряженно думала; лицо у нее было бледное, такое же, как лоб. Она то и дело закрывала глаза, хваталась за край стола и, видимо, совсем забыла, что в комнате не одна, что здесь находится еще кто-то, кто с затаенным дыханием следит за каждым ее движением. Она сидела, заложив нога на ногу, так что из-под юбки выпирали худые коленки, до того острые, что жалко было смотреть. Немного погодя она торопливо накинула на себя пальтишко и тихо вышла.
Петрик следил за ней в окно. Она, сутулясь, шла через площадь. На улице было мало народу. «До чего ж она похожа на своего брата Тодреса! А вдруг у нее тоже чахотка?» — подумал Петрик, перебирая в уме каждого из семьи Ляма.
Лежавшие на окне булочка, сыр и колбаса, казалось, сами просились Петрику в рот. Во время еды к нему вновь вернулось его прежнее возбуждение, охватила радость предстоящей встречи.
Рано утром Петрик снова обнаружил на столе хлеб, сыр и колбасу. Эльки в комнате не было. Скоро явились Кет и Ара. Они были очень оживлены и, перебивая друг друга, стали рассказывать: Аршин вчера ночью напился, начал буянить, пытался взломать дверь у Ары.
Элька вошла в комнату, неся горячий чайник. Все сразу притихли.
Кет ни с того ни с сего спросил Петрика:
— Что, Гайзоктер тебе не снился?
Но таиться от Эльки не пришлось. Она была разговорчива, весела. Ее высокий белый лоб снова дышал спокойствием и чистотой.
— Ребята, чай пить!
Она живо расставила на столе две чашки, кружечку и стакан. Ара смешно изображал, как Йотель все приставал к нему, просил устроить ему протекцию к Эльке. Рассказывал, что говорил Йотель про его, Арин, нос, как грозил свести с ним счеты, — у него, мол, тут немало друзей. Элька от души смеялась. Потом она взяла карандаш, написала записку и отдала ее Петрику:
— Отнесешь в «Салон», где я шью. Скажешь, что я заболела и не могу сегодня выйти на работу… Ну-ка, Ара, пойдем живей, нас уже ждут. А с вами, ребята, мы увидимся вечером в столовой. Ара придет за вами.
Кет пошел с Петриком относить записку, по дороге все хвалил Ару:
— Я и не думал, что он на что-нибудь пригоден. Этот «нос» оказался бравым парнем. Все, что Аршин вчера на него наговорил, — сплошное вранье. Он мне всю ночь вчера рассказывал. Рассказал, что Эльку еще в Грушках рабочие очень уважали как стойкого, надежного человека. Там-то Ара впервые услышал, как она беседует с рабочими. И вот он под разными предлогами, тайком от всех, стал ездить в Грушки слушать Эльку. Элька знала его семью с малых лет и чуждалась его. Ну а грушкинские рабочие давали ему читать всякие брошюры и листовки. Постепенно родной дом, родители, все их дела и комбинации стали ему в тягость. Он уехал в Одессу и долго маялся там без работы. Никто из родных не знал, куда он делся. И вот однажды Элька отыскала его и после беседы с ним дала несколько мелких поручений от имени комитета. Потом она надолго исчезла, а когда вернулась, он был поражен ее видом: краше кладут в могилу. Она, оказывается, сидела в Херсонской тюрьме и только чудом выбралась оттуда. Херсонская тюрьма оставляет о себе память надолго. Там бьют, надевают смирительные рубашки и затягивают их так туго, что человек теряет сознание… А знаешь, куда они сейчас пошли? Разве Элька тебе ничего не сказала? Тут на одной фабрике забастовка тянется вот уже две недели. Фабриканты с помощью жандармов набирают штрейкбрехеров, а Элька, Кулаковский, Ара и еще другие не подпускают их к работе… Стоп — мы пришли!
Петрику стало обидно, что вчера он сам все говорил, говорил и не дал Эльке рассказать обо всем этом. Петрик отдал записку, вышел из «Салона», и друзья, беседуя, продолжали путь. Вдруг они увидели Кулаковского. Он был весь в поту, усы слиплись и лезли ему в рот. Он тихо спросил:
— Где Элька?
— Ушла с Арой. А что?
— Следуйте за мной, только поодаль. Может, понадобитесь.
Он пошел впереди, а Петрик и Кет глаз с него не спускали.
У каких-то фабричных ворот толпились рабочие. Они теснились по всей уличке, стояли у окон, у заборов. Мятые кепки нахлобучены у всех низко, до бровей. Кулаковский пробился сквозь толпу к воротам и скрылся в калитке.
Напрасно Кет и Петрик старались дознаться, что здесь происходит. Рабочие хмуро отмалчивались, беспрестанно поглядывали на ворота. Оттуда вдруг донеслись ругательства, выкрики. Калитка распахнулась, и к возбужденной толпе вышел рабочий. В тесноте и давке кепка у Петрика съехала набок, но ему было не до того. Какая-то сила влекла его к воротам, к вышедшему оттуда рабочему. Тот во всеуслышание объявил:
— Эйдеман вызвал городовых, но она уже успела перерезать главный привод.
Люди зашумели:
— Кто она? Кто успел?
— Представительница комитета, вот кто. Штрейкбрехеры бросили работу. Вот они идут.
Один за другим выходили из калитки разгоряченные, взбудораженные люди. Толпа встречала их злой руганью.
— Вот они, негодяи! — буркнул Кет.
— В чем дело? — надрывался какой-то штрейкбрехер, стараясь перекричать толпу. — Комитет велел бросить работу, вот мы и бросили. Мы ушли, чтобы их не арестовали.
— Ай, спасибо! Поцелуй вам в щеку, и камень в голову! — замахнулся кто-то из рабочих.
— Постойте-ка! Если вы такие герои, спасите лучше своих товарищей! — выкрикнул штрейкбрехер. — Вон уже бегут полицейские.
Рабочие загородили показавшимся полицейским путь к фабричным воротам. Кое-кто бросился к калитке, чтобы предупредить об опасности членов комитета. И вдруг ворота распахнулись, и стало видно, что и на фабричном дворе полным-полно полицейских. Они, видно, проникли на фабрику каким-то потайным ходом. Рабочие поняли, что попали в ловушку. Не теряя ни секунды, толпа нажала, разорвала кольцо, и многим удалось уйти.
Спустя два-три часа Кет и Петрик встретились с Арой, и тот сообщил: Элька и Кулаковский арестованы. Вместе с ними арестовано еще много товарищей.
И все же Эйдеман дал знать, что он согласен выполнить все требования рабочих.
— Собака чует палку. Видно, знает черт, откуда ветер дует. Теперь надо во что бы то ни стало освободить Эльку и Кулаковского. Ты, Петрик, сиди дома у Эльки. Туда полиция не придет, она там не прописана. И смотри: как появится Лям, сразу дай мне знать. Так наказала Элька.
Петрик целых два дня выглядывал из окна. Наконец на третий день утром послышался стук колес, и к крыльцу подкатил экипаж.
Он подбежал к окну: фаэтон! Конечно, не Лям, но по всему видать, кто-то из своих. А почему вся улица так оживлена? Что случилось? Почему все вперегонки спешат к центру?
Тем временем из фаэтона вышли двое. Это были старик Пустыльник и молодая жена Ары. Они бросили взгляд на окна и поднялись на крыльцо.
Через минуту старый Пустыльник и молодая, смазливая женщина с большим животом втиснулись в Элькину комнатку и стали озираться, ища, по-видимому, с кем тут надо здороваться.
— Здесь живет портниха Элька? — спросил старик.
— Здесь, — растерянно отозвался Петрик.
— Где она?
— Ее сейчас нет.
— Нет? Когда придет?
— Не знаю.
— Но она здесь живет? — переспросила молодая и покраснела. — Мм… А еще кто с ней живет?
— Никто.
— Никто? Что ж, Элька совсем одна живет? — Она подошла близко к Петрику и ласково заглянула ему в глаза. — Как же это человек живет совершенно один? — Она тихо, как бы про себя, усмехнулась. — Разве Ара здесь не живет?
— Нет.
— Ах вот как! — вырвалось у нее. И Петрику сразу показалось, что дружелюбней этой женщины никого на свете нет. — Значит, он не живет! А ты что здесь делаешь? Кто ты такой?
Этого вопроса Петрик не ожидал и буркнул:
— Я… я ее родственник…
— Родственник? — Гостья подозрительно смерила Петрика взглядом. Всю ее веселость как рукой сняло. Она, видно, теперь уже не верила ни единому его слову. — Ну, ладно, подождем ее возвращения, — сказала она решительно.
— Она вернется не скоро.
— Нам не к спеху. — Она отвернулась от Петрика и села на стул.
— Эльку посадили в тюрьму, — сболтнул Петрик.
— Что?.. И Ара в тюрьме? Говори же!
— Ара — нет.
— Давай поедем к нему, — потянул старик молодую за рукав.
«Хороши гости!» — подумал Петрик, глядя в окно, как они усаживаются в фаэтон, и от всей души жалея Ару. Но почему народ без конца спешит к центру? Не будь он вынужден из-за Ляма сидеть дома, помчался бы вместе со всеми и узнал бы, в чем дело.
В комнату ворвался Кет:
— Пошли! Объявлена мобилизация. Война!
Петрика словно громом сразило. Он сидел ошарашенный, стараясь понять случившееся. Потом они вышли на улицу, смешались с толпой и вместе со всеми направились к центру. Повсюду слышалось одно: «Мобилизация».
Они бродили весь день, оглушенные всем происходящим, мало что понимая, не зная, что думать, и вернулись домой только поздно ночью.
Недели шли, а положение Эльки все еще оставалось неопределенным. Нагрянувшие события изменили все планы, спутали все карты.
Кет и Петрик не могли добиться толку от Ары. Он был так расстроен, что посоветоваться с ним было невозможно. Наконец они проведали, что Эльку и Кулаковского выслали, но куда именно, узнать не удалось. Никого на месте не было. А с Арой стряслась какая-то дикая история. К нему явился старик Пустыльник и заявил, что здесь, в городе, находится его мать, что она тяжело больна и умоляет сына навестить ее.
Отец завел его в какой-то заброшенный двор среди пустырей. Едва Ара переступил порог лачуги, как на него накинулись несколько человек и повалили навзничь.
Когда Ара опомнился и понял, что отец заманил его сюда для того, чтобы причинить какое-нибудь увечье и этим избавить от мобилизации, он стал всячески вырываться. Но мучители держали его словно клещами, и ему осталось одно — кричать. Он кричал что было сил и вдруг притих. Мучители испугались и, решив, что с ним что-то стряслось, оставили его в покое и скрылись.
На другой день, вконец измученный и подавленный событиями последних недель, Ара сел на поезд и отправился в глубь страны, в один из дальних городов.
[25]
Было раннее утро, но в неподвижном воздухе еще со вчерашнего дня застыл томительный, иссушающий зной. Из-под колес, из-под ног пешеходов вздымались густые клубы бурой пыли, похожие на кудлатых псов, которые медленно, лениво ложились наземь в горячей гущине.
Ватага чумазых, оборванных, заросших до глаз бродяг, насквозь промокла от пота. Ссохшиеся рты, облезлые носы были обведены полосками влажной грязи; забитые пылью обгорелые волосы торчали точно проволока; а в горле, в животе, в кишках все растрескалось, все жаждало влаги.
— Стой! — крикнул один из ватаги проезжавшей мимо телеги и поднял руку.
Телега тотчас остановилась.
Руку поднял Лурек, выпивший за две недели, которые он маячит перед глазами Ляма, целое море воды. У него особенный нюх на воду. Родник ли то или застоявшаяся лужа, но если он припадет к ней, то лакает до тех пор, пока на шее не вздуются вены, которые, кажется, вот-вот лопнут от напряжения. Пусть во рту у него и куска хлеба не было, он все равно жаждет пить. Вид у него постоянно сытый, бодрый, веселый, точно желудок его изо дня в день наполняют самые замечательные яства. Ничто — ни оскорбления, ни случайный подозрительный промысел, ни мелкая кража — не принудят его сжать кулаки, впутаться в драку. Но пусть только кто-нибудь помешает ему напиться!..
— Дай напиться! — крикнул Лурек мужику.
— Нету.
— Поищи, не то сам поищу.
Мужик вытащил откуда-то из-под груды мешков и соломы глиняный жбан, но выпускать его из рук не собирался. Лурек рванул жбан и с жадностью припал к нему. Вокруг, толкая друг друга, толпились его спутники, сверкая воспаленными глазами, чмокая пересохшими губами, еле сдерживая остервенение, готовые каждую минуту стукнуть Лурека по башке, заехать в морду тому, кто потянется пить после него.
Мужик бормотал насчет того, что он едет в поле и как же ему теперь быть без воды.
Земля под Лямом ходуном ходила от испытываемого нетерпения, ему больно было смотреть, как глаза Лурека закатываются от непередаваемого блаженства. Но вот эти глаза начали медленно-медленно открываться, стали светлеть, и наконец Лурек оторвался от жбана и сунул его следующему.
Лям надеялся быть этим следующим, рассчитывал подвернуться так, чтобы глиняный жбан сам лег ему на руку, но ему пришлось податься в сторону под натиском кого-то более сильного.
— Что там впереди? — утираясь, спросил Лурек у мужика. — Деревня, город или еще что-нибудь?
— Костивка.
— А далеко до нее?
— Верст десять.
— Айда, братва! Это большой город. Пошли!
Всем воды не хватило. Четверо ненапившихся, в их числе и Лям, долго допытывались у мужика, нет ли поблизости деревушки, колодца, озерца. «Нету, нету!» Тогда они обогнали всю ватагу и торопливо зашагали к далеким, белым мазанкам, вытянув, как гусаки, жаждущие шеи. Мазанки качались перед их глазами, тянулись ввысь в знойном мареве, точно были слеплены из сладкой, клейкой патоки.
С тех пор как Лям ушел из Херсона, он успел побывать во многих местах. И не упомнишь, в каких городах, селах и хуторах он побывал. Иногда он задерживался где-нибудь, работал, а когда работа кончалась, трогался дальше. По дороге к нему приставали такие же скитальцы.
Ляму очень обидно: сейчас, когда после бесконечных скитаний он забрался, как ему казалось, на край света, туда, где не хватает рабочих рук и где даже его, измученного подростка, взяли бы на работу, оказалось, что никакой это не край света, никакая это не Костивка, а хорошо знакомый ему фабричный поселок Коростов, где он уже однажды был.
Тогда ему повезло. Он пришел на бумажную фабрику в тот день, когда здешнему старому рабочему, Саулу Фуреру, оторвало руку. Ляма поставили на его место. После длительного бесплодного хождения это было великим счастьем. Ведь ему во многих местах отказывали в работе, то ли потому, что выглядел он оборванцем: «Черт его знает, какой-то пучеглазый воришка! Еще стащит что-нибудь!»; то ли потому, что выглядел он совсем дохлым: «Чего доброго еще околеет на работе, потом возись с ним!» И это ему частенько давали понять.
С суконной фабрики прибежали тогда трое ребят — мальчик лет двенадцати и две девочки-близнецы лет по девяти. К отцу, лежавшему в конторе, их не допустили. Они сели в уголок, уткнулись головами в плечики друг дружке, да так и застыли; никто не попытался их утешить.
Когда пострадавшего положили на телегу, чтобы везти в больницу, народ быстренько раздался по сторонам; все уступали друг другу честь сопровождать несчастного. Охотников ехать не находилось, у каждого были свои причины, свои отговорки. Наконец механик в упор посмотрел на Ляма, и Лям не посмел отказаться. Вечером после больницы он пошел проведать детей Фурера. С трудом нашел он наполовину ушедший в землю домишко. Там вертелось несколько женщин, они тужили, причитали. Была там еще одна девочка, красивая, с двумя тугими косичками, торчавшими в стороны, точно рожки. Она все время держалась подле одной из женщин, но Лям почувствовал, что смотрит она на него. Ее звали Майка. Поздней дети называли ее «его Майка» и показывали при этом на Ляма.
Сынишка Фурера рассказал ему, что в Коростове восемь суконных фабрик. Туда берут главным образом детей, даже восьми-девятилетних девочек, и платят всем пятнадцать копеек в день. Только большие, вроде Ляма, получают копеек двадцать пять. Чтобы поступить на фабрику, надо первым делом дать взятку мастеру, а работая, время от времени «благодарить» его. Иначе он обязательно придерется к чему-нибудь, выведет за уши с фабрики — и баста, больше тебе работы не видать.
Лям стоял на месте Фурера, и его переполняли недобрые чувства; он испытывал неприязнь к машине, которая покалечила человека, и к мастеру, на которого указывали как на виновника несчастного случая; он вечно гонит в шею, этот мастер. Рабочие ненавидели его лютой ненавистью, их раздражение и гнев прорывались на каждом шагу.
Сначала Лям стоял у машины с тяжелым сердцем, безучастный ко всему, но постепенно его стали занимать интересы рабочих. На фабрике тлел огонь давнишней вражды между рабочими и начальством, причиной тому был целый клубок кровавых дел.
Рабочие выбрали комиссию для расследования несчастных случаев, которые слишком участились за последнее время. В контору было подано заявление с просьбой уволить главных виновников: старшего мастера Яснопольского и его помощника. Дирекция на это не пошла. Тогда рабочие решили объявить забастовку.
Один цех откололся и пытался под разными предлогами продолжать работу. Но рабочих этого цеха закидали камнями, железным ломом, гайками, и им пришлось подчиниться.
Помощнику Яснопольского напялили мешок на голову, в таком виде водили по цехам и колотили.
После трех дней забастовки дирекция согласилась уволить помощника, Яснопольский же временно остался. Рабочие приступили к работе. И с этой поры в цехе начались веселые богохульные молебны. Зайдя однажды в цех, Яснопольский увидел на машине три горящие свечи, воткнутые в каравай. Рядом была записка: «За упокой души праведника Яснопольского». Когда Яснопольский, исходя дикой злобой, схватил хлеб и свечи и побежал с ними в контору, он услышал за спиной заупокойное пение. Обернулся, а на машине снова как ни в чем не бывало — каравай хлеба, а в нем три поминальные свечи.
Это повторялось не раз и ожесточило обе стороны. Яснопольский ходил по цеху зверь зверем и всячески давал чувствовать, что он здесь хозяин.
Так прошло несколько недель. Яснопольского дирекция так и не уволила. Снова начались притеснения, и рабочие опять бросили работу. На этот раз их требования удовлетворены не были, и многим рабочим, в том числе и Ляму, пришлось с фабрики уйти.
И вот тебе здравствуйте! Опять тот же Коростов! Откуда он взялся? Как это случилось? Неделями бродил, валялся на дорогах, в придорожных канавах, ночевал среди разного хламья. Все надеялся, что уйдет подальше, доберется до какого-нибудь города, где ведутся большие дела, и вдруг снова очутился в той же проклятущей дыре!
Ему было мучительно больно и стыдно. Поэтому он вовсе перестал писать Риве. Переписка между ними стала Ляму в тягость. На ее первую открытку он ответил письмом, которое начиналось так: «Дорогая Рива! Как радуется алчущий в пустыне, завидев каплю воды, так обрадовался я, получив твое письмо». Через некоторое время он получил ответ, который начинался точно гак же: «Как радуется алчущий в пустыне…» Так оно и пошло: он писал ей «как радуется алчущий», она отвечала «как радуется алчущий». Наконец оба умолкли.
На окне чайной жужжали мухи, напоминая журчание ручейка. Хозяин чайной притворился, будто он Ляма не узнал, хотя еще совсем недавно отпускал Ляму до получки и чаю, и колбасы. Он даже доверял Ляму водить осла на водопой, а когда однажды увидел Ляма верхом на своей скотине, он даже не дал ему в зубы. До сих пор Лям не поймет, почему хозяин тогда спустил ему это с рук. А сейчас прищуренный глазок хозяина, похоже, из того же люстрина, что и пиджак и картуз на нем, чуть-чуть поблескивающий от беспрерывной пробы сорокаградусной, хоть убей, не хотел признавать Ляма. Ах, если б хозяин признал его и дал стакан чаю с хлебом, — ведь язык у Ляма присох к гортани, а ноги дрожат от голода и слабости!
Хозяин велел служанке принести лед из ледника, а та возится за стенкой в кубовой и не отвечает.
Лям стал вырывать мешок у хозяина:
— Давайте, я в момент! Давайте, принесу!
Вечером Лям отправился на поиски дома Саула Фурера, ему хотелось поглядеть, как управляется калека одной рукой. При виде Ляма ребятишки в маленьком домике сначала перепугались, а после очень обрадовались ему.
Коптил сухой фитилек, и дети в этом чаду выглядели совсем изнуренными. От тяжелого воздуха стучало в висках. Ребята обступили Ляма и стали наперебой выкладывать свои новости: папы уже нет, из больницы не вернулся. После операции лишился языка, но оставался при полном сознании. Руками, жестами старался он дать понять, чтобы к нему вызвали фабриканта. Тот, конечно, не явился, но прислал через механика сотню на сирот.
Сразу же к ним заявилась всякая родня, которая, отплакав положенное, стала тут же думать, как помочь осиротевшим детям. Ребят забрали с фабрики и устроили для них «буфет» с продажей сельтерской воды и сластей. Самая большая выручка бывала в базарные дни. Две тетушки-благодетельницы вели все дело.
Постоянно после базара в «буфете» становилось пусто, но денег в кассе не прибавлялось.
Тетушки ссорились между собой, упрекали друг дружку в обирании сирот. Кончилось тем, что в «буфете» осталась только одна тетушка. И вот недавно она поехала в большой город за товаром: провела там три дня, лечила у врачей желудок и привезла коробку ирисок и коробку пастилы.
За эти несколько дней тетушка истратила столько «буфетных» денег, что каждая ириска обошлась неведомо сколько. Наконец и эта тетка исчезла. Дети управляют теперь «буфетом» сами, но дело от этого не пошло в гору.
— Оставайся с нами, Лям! У нас есть еще немножко денег, а сейчас стоят жаркие дни, — начал Шайка уговаривать Ляма. — Оставайся с нами! Пойдем в «буфет», сделай так, чтобы у нас пошла торговля.
Дети окружили Ляма, повисли на нем. Странно, невероятно странно, что он кому-то нужен. Впрочем, все это детский лепет.
Лям не вернулся больше в чайную. Он поступил на бумажную фабрику, а жить стал у детей Фурера.
То-то было радости у Шайки, когда он узнал, что Лям берет его с собой в гости к самому Тхаржевскому. Он надел свой новый пиджачок, сшитый из материи того же сорта, что и одеяние Ляма, и долго прихорашивался, чистил ботинки, — ведь Тхаржевский пригласил Ляма к себе домой. Это немножко кружило голову.
Доктор Тхаржевский живет в большом барском доме и вот уже несколько лет почти не встает с постели. Он лежит не из-за какой-нибудь болезни, а во имя идеи. Редко-редко когда он покажется в городе. Облаченный в зеленую пелерину, высокую шляпу с ярким пером и мягкие сафьяновые сапоги без каблуков, он выглядит человеком не от мира сего. Он ни на кого не глядит, ни с кем не разговаривает, одному Ляму он оказал великую честь и побеседовал с ним.
В «буфет» заглядывали «лучшие» люди города; Лям тоже частенько проводил здесь свой досуг.
В «буфете» он и познакомился с ним — с сыном покойного доктора Тхаржевского, которого тоже величают доктором за его окладистую бороду и всякие идеи. Он вегетарианец, пишет книги, уважает только простых людей из народа и не признает никакой власти, одетой в плоть и кровь.
Часами беседовал он с Лямом, убеждал его, доказывал свою правоту, и в конце концов Лям тоже стал вегетарианцем и принялся обращать в вегетарианство детей Фурера. Это будет первая вегетарианская семья в городе, если не считать польской семьи, живущей на кладбище у костела.
Высокие, глухие ограды, скрывавшие внутреннюю жизнь дворов, делали польскую Садовую улицу еще тише и тенистей. Ни ветерка кругом, всюду недвижный воздух, напоенный крепким ароматом чая. Это успокаивало и манило.
Груды опавших листьев продолжали издавать запахи, стелили под ноги пешеходу свою прежнюю недосягаемость, отдавали тайны глухих дворов, над которыми они провели свою недолгую жизнь.
Лям и Шайка остановились у закрытой каменной веранды с множеством окошек полукружием. Огромная массивная дверь, рассчитанная на громоздкую фамильную мебель и на объемистые фигуры господ в просторных шубах, была, по-видимому, давно заколочена. Ступеньки были завалены сухими листьями и комочками земли — верный признак того, что где-то здесь в обжитых гнездах обретаются живые существа.
Густой слой краски на массивной двери растрескался, но еще держался крепко. Едва видна была позеленевшая от времени медная дощечка. Старый доктор Тхаржевский умер давным-давно, а старушка-вдова доживала свой век где-то в дальних покоях.
Лям и Шайка прошли дальше и толкнули калитку. Ни из дому с длинным рядом занавешенных окон, ни из густого, тенистого сада с аккуратно подметенными аллеями никто не появлялся. Они потоптались на месте и, уже собравшись уходить, кашлянули. Занавес в одном окне колыхнулся, и оттуда выглянула большая голова старого пса. Собака не лаяла. На одно мгновение взгляд ее задержался на них, затем скользнул дальше и наконец надолго остановился на чем-то, укрытом по ту сторону ограды.
На Ляма нахлынули воспоминания: знакомый пес, знакомый взгляд. Такой же пес объездчика сцапал его когда-то.
Но вот из дому к ним вышла простая на вид женщина. Лям заявил, что им нужно к доктору Тхаржевскому, и она, окинув его взглядом, повела в дом.
В комнате было душно, на стенах до половины темнели деревянные панели, разноцветные стекла в окнах слабо пропускали свет. Лежавший в постели Тхаржевский тонул в груде подушек. Рядом на двух стульях и на столе стояли эмалированные тазы с прозрачной, чистой водой.
— Вы больны? — Лям почтительно остановился на пороге.
— Вегетарианец никогда не болеет, — со вздохом ответил Тхаржевский. — Подойдите поближе, сядьте возле меня, друзья мои. Дайте ваши руки.
Лям и Шайка смущенно подошли к кровати.
— Друзья мои, — торжественно возгласил доктор, — мир слеп. В нашей жизни рядом с нами существует другая жизнь. Она протекает, не затрагивая нашего сознания. Чтобы увидеть ее, надо сосредоточиться и углубиться. У нее свои печали и радости, свои битвы и сражения, и с нашей жизнью она не имеет ничего общего. Вторая жизнь, протекающая рядом с нами, гораздо глубже и выше нашей. Счастлив тот, кто увидит и поймет ее, и для этого не нужно никакой премудрости.
Он дернул за шнурок, висевший над спинкой кровати. Где-то сердито отозвался звонок, и в комнату вошла та самая женщина.
— Принеси мне, моя избранница, немного картошки с капустой, я тут же возле моих друзей закушу, — сказал доктор и вернулся к прежней теме: — Друзья, вы ничего не видите вон на той стене?
— Нет.
— Не думайте, что это пустая стена. Углубитесь, сосредоточьтесь, и вы увидите жестокую войну между людьми и вещами.
Женщина принесла в глиняной миске картошки с капустой. Тхаржевский подозрительно заглянул в миску, достал из-под подушки мелкую монету и подал женщине.
Пока он ел, стояла полная тишина. Лям и Шайка боялись шелохнуться, им было неловко из-за того, что Тхаржевский громко чавкал за едой.
Ляму все время казалось, что доктор Тхаржевский — это тот самый объездчик, и ему было страшно не по себе. Лям никогда не забудет, как тот огрел его арапником.
Это было много лет назад, в базарный день.
Базар тогда кончился рано. Площадь была усеяна навозом, арбузными корками, колосками, сечкой, свежей соломой. Лям и Петрик елозили на коленках по земле, собирая в кучку зерна пшеницы и ржи вместе со всяким мусором — все, что просыпалось за день вовремя перетаскивания и взвешивания мешков. Если весь этот мусор просеять, можно выручить несколько копеек.
Каждую неделю после большого базара, после того как закроются ларьки, а все мешки и груды зерна уберут в магазины, Лям и Петрик выходили на площадь и принимались сгребать мусор. Собранное они приносили домой и несколько дней подряд просеивали в сите. А торговец птицей покупал у них всю эту добычу для своих кур.
И вот однажды, собирая мусор, Лям поднял голову и замер: он увидел собаку, которая еще накануне его сильно заинтересовала. Высоко задрав морду, собака через головы мальчишек растерянно смотрела куда-то вдаль, туда, где овраги, затем глянула на мост, на гору, кинулась в ближайший переулок, вернулась и понеслась трусцой дальше.
С самого начала это была шальная мысль — завладеть барской собакой. Но Ляма словно околдовали. Он вскочил и, ни слова не говоря Петрику, помчался домой, нашарил за трубой куски хлеба и айда за собакой. Собака даже не оглянулась на него. Она была чем-то расстроена и озабочена. Какая она большая! У нее густая рыжеватая шерсть, гордая, умная морда, глубокие глаза — сразу видно, что она родом из дальних стран и что здесь ей скучно и неуютно. А какая она сильная! Такая если накинется на живодера и вцепится ему в горло, тот даже не взмахнет окровавленной дубинкой, которой глушит свои жертвы.
Собака на бегу проглотила хлеб, который ей бросал Лям, а на него и не глянула. Ляма даже обида взяла; а при мысли о том, что он прикоснется к ее рыжеватой шерсти, его охватила дрожь.
Собака, видно, уже долго искала своего запропастившегося хозяина и выбилась из сил. Она, наверно, была очень голодна, потому что пошла наконец за Лямом, который все выносил и выносил ей хлеб из дому. Потом Лям набрался духу и накинул ей на шею веревочную петлю.
И тут собака заметалась, рванула изо всех сил, кинулась бежать, волоча за собой Ляма из переулка в переулок и затащила его куда-то к черту на кулички.
Конечно, глупо было так обращаться с этой чудесной заблудившейся собакой. Но отступать уже было поздно. Лям все еще изо всех сил держал веревку, хотя собака завела его уже к оврагам. Вдруг она остановилась и стала разглядывать Ляма. Страх охватил его. Потом собака, недолго думая, подступилась к нему. Лям попятился назад. Собака — за ним. Лям в испуге бросил веревку и пустился бежать, а собака с веревкой на шее — за ним. Тут все побежало: и мост, и берега, и камни — все, все. И вдруг — трах! — откуда ни возьмись, объездчик; он ухватил Ляма за шиворот и огрел арапником, а собака стала лизать объездчику сапоги.
Лям поднял голову к чавкавшему Тхаржевскому и подумал: «Хорошо бы поскорей убраться отсюда! Но как это сделать?»
После еды Тхаржевский снова лег и заговорил:
— Как вы полагаете, друзья мои, отчего люди погибают? Отчего мир так неладно устроен? Только из-за сатириезиса. Да, только из-за сатириезиса. Эта болезнь убивает человечество. Я лег, когда начался семилетний год Сатурна, и не встану, пока не окончу труд, который принесет мне исцеление. Последние дни я отрешен от всякой жизни. Огонь по ночам не посещает меня. В этих тазах с прозрачной водой ночью отражается небесный свод, по которому я изучаю течение семилетнего года Сатурна. После семи лет я встану и подарю миру свое произведение, и тогда всем людям откроется чудесная жизнь, которая цветет между ними, но о которой никто ничего не знает. Мой труд называется «Сатириезис под каблуком семилетнего года Сатурна». Кроме вас, мои друзья, об этом еще никто не знает. Теперь все зависит от вашей воли: хранить эту тайну или передать ее людям нашей планеты.
Лям подумал: «У него не все дома». А барин в кровати продолжал:
— Кто знает? Тайну моей отрешенности я вам открыл. Может, вы станете первыми счастливцами в городе, первыми счастливцами на земле. Поэтому я хочу вам показать, как выглядит другая жизнь, которая живет среди нас и о которой никто ничего не знает. Подойдите поближе!
Возбужденные, охваченные непривычными, смутными чувствами, ребята едва решились подойти к кровати. Тхаржевский сел, засунул глубоко под подушку руку, вытащил выглаженный носовой платок и развернул его. Там оказались два листочка орешника.
— Вы видите, что на них творится? — Он поднес листик сначала к глазам Ляма, потом показал его Шайке, но из рук листочка не выпускал.
Ребята ничего там не увидели.
— Теперь вы поняли, что тут происходит? — Он вскочил так порывисто, что, если бы не торжественный тон, не горящие глаза, не широкая борода и вообще не будь это доктор Тхаржевский, ребята прыснули бы со смеху.
И когда он доверил им сначала один листик, затем другой и велел подойти к окну и хорошенько приглядеться, они и тогда увидели там только то, что обычно видишь на любом листочке. Им было стыдно сознаться, что они ничего особенного не видят, и они молчали.
— Друзья мои, — восторженно воскликнул хозяин, — я вижу, вы поняли, что происходит на листьях. Ваше удивление меня радует. Ступайте, друзья мои! В вашей власти держать все виденное вами в секрете или передать об этом другим.
Услышав слово «ступайте», ребята тотчас поклонились хозяину разок, другой и быстро направились к выходу.
На улице Лям расстегнул воротник. По мере того как они удалялись от этого дома, растерянность их проходила, и только одно занимало теперь ребят: кто он — помешанный или на самом деле великий человек, которого они понять не могут?
Когда Шайка заявил, что у доктора в голове клепки не хватает и что он, Шайка, больше к нему не пойдет, Лям глянул на него и промолчал.
Ночью Лям украдкой выбрался из темной хибарки и по безлюдным улицам отправился к большому дому с каменной верандой. На цыпочках прошел он в переднюю. Там, под большим столом, было полным-полно горшков и кувшинчиков с молоком от семерых коз, которых держали в этом доме и которые славились отличным молоком.
Здесь живет его Майка. Ее больной отец следит за ней в оба. Узнай он, что Лям приходит сюда, он бы ей все косточки переломал. Вот и приходится встречаться украдкой, когда он спит, да и то не без опаски.
Отец уже учуял, что Майка заглядывается на какого-то проходимца, и беснуется. «Разве можно верить нынешним молодым людям! — бубнит он, надсадно кашляя. — Да еще оборванцу, который приплелся бог весть откуда! Попадись только мне в руки этот бродяжка, живым он от меня не уйдет!»
И когда наконец наступает долгожданная минута и Майка, невзирая на опасность, встречается с Лямом, в светлых глазах ее стоят слезы. Умереть хочется, когда видишь, как на ее круглых щечках дергается жилка от сдерживаемого рыдания. Ни поговорить толком, ни посоветоваться они не могут, потому что минута свидания слишком коротка и полна опасностей, а счастье слишком огромно, до того огромно, что у Ляма путаются мысли в голове и сжимает горло.
Дверь комнаты мягко, без скрипа отворилась, и на пороге показалась Майка. Она осталась стоять в полутемной, едва освещенной с улицы передней. Не успел Лям на цыпочках подойти к ней, как за стеной послышался удушливый кашель старика.
— Ох, у него снова приступ! Сейчас выйдет подышать воздухом, — волнуясь, проговорила Майка.
Лям едва успел юркнуть под стол, туда, где стоят горшки и кувшины. Дверь распахнулась, и показался старик, он весь скрючился и надрывно кашлял. Одну руку он прижимал к груди, а другой держал палку.
— Ты что здесь делаешь? — с трудом произнес он сквозь одолевавший его кашель. Опираясь на палку, он преградил дочери дорогу.
— Нужно было! — испуганно вскрикнула Майка и, кинувшись к двери, прошмыгнула в комнату.
Старик оперся рукой об стол, под которым притаился Лям. Постепенно кашель стал слабей, теперь слышалось только тяжелое хрипение. От стола, однако, старик не отходил. Как ни старался Лям усидеть на корточках среди горшков, ему все же приходилось хоть чуть переступать, чтобы удержаться на затекших ногах. Как ни прикидывай, ясно, что пробраться к выходу ему невозможно. Легче, пожалуй, скользнуть в комнату, тем более что Майка оставила дверь открытой, а старик стоит к двери спиной.
Лям ждал, опершись на два больших кувшина. Старик затих. Ему бы уж пора вернуться к себе в постель, а он все стоит и глотает воздух, идущий из открытого окна. Вот теперь бы удрать! Старик не догонит и не узнает его. Однако он сразу поймет, в чем дело, и даст Майке хорошую трепку.
Как же быть? Одно движение — и старик нагнется и посмотрит под стол. Он непременно нагнется!
Становится все светлей и светлей. Ребята там, в хибарке, наверное, уже проснулись. Увидят пустую постель… Все узнают…
Старик повернулся и побрел в комнату.
Потом Майка по вечерам часто загоняла куда-нибудь подальше одну из своих знаменитых коз, и дети Фурера в окошечко слышали, как Майка звала ее: «Козы-козы!.. Ребята, вам не попадалась моя Любка?» А дети объясняли Ляму, что это Майка ищет его.
Рабочий люд, среди которого жил Лям, не мог успокоиться после бакинских событий. Стачки начались в Москве, в Петербурге. Революционные события нарастали с каждым днем по всей России. Теперь открыто говорили о забастовках, а запрещенные брошюры свободно переходили из рук в руки. Яснопольского уволили, число рабочих кружков все росло. И вдруг грянуло неожиданное: объявлена война!
По всей Торговой улице были расклеены объявления с двуглавым орлом, и многие магазины закрылись. На улицах толпилась уйма народу, как в праздники.
Понаехавшие отовсюду мужики запрудили город. Монопольку как будто закрыли, и все же на улицах валялись пьяные. Поминутно раздавалась дикая брань, то и дело возникали драки, казалось, вот-вот вспыхнет бунт.
Несколько дней Лям ходил как очумелый.
Однажды, когда он пришел домой, перепуганные дети Фурера рассказали ему, что за ним уже дважды приходил стражник, чтобы вести его к уряднику. В правлении выяснилось, что у Ляма нет никаких документов и неизвестно, сколько ему лет. Придется отправить его на родину по этапу. Таких бродяг, как он, посылают на войну.
Выйдя от урядника, Лям тотчас отправился к извозчику и договорился с ним о поездке на станцию.
Майке он на прощанье сказал: «У меня все равно никого на свете нет, вот я и пойду на войну». Она расплакалась, а ему стало жалко себя. Ведь каждого, кто уходит на войну, сопровождают близкие — отец, мать, дядьки, тетки, которые горюют, проявляют заботу; вокруг каждого новобранца вьются тучи родственников, точно они не на фронт отправляют его, а ведут к венцу. А Лям — один как перст.
Огромная телега, на которой среди прочих сидел Лям, уже тронулась в путь, когда появился Шайка, сын Фурера. Он хотел что-то сообщить Ляму, но тот сидел в глубине телеги, стиснутый пассажирами, и Шайка не мог до него добраться. Жалко было смотреть, как мальчик прыгал вокруг телеги, кидаясь то вправо, то влево. Он хотел, видно, передать Ляму что-то очень важное.
Пассажиры не разрешали извозчику останавливаться. А когда Лям насилу уговорил его и телега остановилась, все пассажиры вдруг стали проявлять живейший интерес к Шайкиному секрету. Пришлось Ляму выбраться из телеги и отойти с мальчиком в сторону.
— Майка велела тебе передать, — сказал Шайка, с трудом переводя дыхание, — что если не хватает шести зубов, то не берут.
Лям в недоумении забрался обратно в телегу. «Какие шесть зубов?»
Они выехали на шлях, но у первой же деревни им пришлось свернуть с дороги и ехать прямиком по стерне. Весь шлях был забит крестьянскими подводами, на которых вповалку лежали и сидели молодые парни. Все тридцать верст так и пришлось колесить по стерне, потому что телегам конца-краю не было. По всем проселкам, ведущим от деревень и хуторов к шляху, к большому городу, катились телеги с парнями. От телег было черным-черно вокруг. И хотя все громче становились песни, все яростней заливались трехрядки, на душе делалось тревожней и тревожней при виде огромного скопления телег с молодыми, здоровыми парнями.
— Подумать только! — Возчик обернулся к опешившим пассажирам. — Они, видать, всерьез затевают войну. Ни с того ни с сего, когда мой Янкель должен уже скоро домой вернуться! Он как раз в этом году «кончает драгунский полк».
Пассажиры, впервые встретившиеся в пути, были все одинаково взбудоражены, потрясены случившимся и утешали себя лишь тем, что такая война долго не продлится. Разве может весь мир сражаться!
Набитые людьми телеги бесконечной вереницей тянулись к дому воинского начальника. Лица у новобранцев были красные, возбужденные — то ли от водки, то ли с горя, то ли от провожальной суматохи. А из телег летело и летело пронзительное пение, до того пронзительное, что казалось, вот-вот оно перейдет в рыдание.
Лям, съежившись, сидел на своей колымаге и все думал о странных Майкиных словах насчет зубов. Он сказал Майке, что у него никого на свете нет. Теперь он и Майку потерял, значит, осталось ему одно: погибнуть на войне.
Вдруг он сунул руку в карман, с трудом вытащил оттуда осколок зеркальца и, приблизив его к лицу, стал разглядывать свой рот. Там у него частоколом торчали два ряда ослепительно белых крепких зубов.
Лям прибыл в родное местечко, но никакой семьи Петрика здесь не обнаружил. И в бабушкином доме, и в Феклиной землянке жили чужие люди, настолько чужие, что к ним и зайти было неудобно.
Все местечко было взбудоражено, в каждой семье были свои тайны, которые они крепко оберегали. В каждом доме был либо свой мобилизованный, либо скрывающийся, либо освобожденный за взятку, либо нарочито увеченный.
Как только Лям пришел в местечко, он первым делом наведался к служащему Гайзоктера, к Моте, у которого больные глаза. Тот предложил Ляму пожить у него несколько дней.
Два дня провел Лям в местечке и оба дня затратил на безуспешные поиски книги с записями песен, которая раньше хранилась у бабушки.
Он перерыл весь чердак в бабушкином доме, допытывался у новых жильцов — не отдала ли ее бабушка кому-нибудь, не одолжила ли? Ему сообщили, что сразу же после бабушкиных похорон явился староста погребального братства Абрам Отрыжка и «за услуги» унес из домика все, что мог. «Ведь наследники, — говорил он, — черт знает где!»
Ляму очень не хотелось ходить к Отрыжке, и все же перед отъездом он к нему зашел.
Абрам Отрыжка в это время кормил кур:
— Цып-цып-цып… Ничего не знаю… И тебя не знаю… Ступай!.. Цып-цып…
Так Лям и ушел ни с чем. Он покинул местечко и направился в город на сборный пункт. Миновав село, он зашагал по большому, длинному мосту через Буг. Здесь, на этом месте, он когда-то тонул.
У воды он подобрал камешек и сунул его в карман. Вдали, на чужбине, этот камешек будет напоминать о родных местах. Немного погодя он снова осмотрел его, завернул в бумажку и положил обратно в карман, определив там для него постоянный уголок.
[26]
Когда Петрик с повязкой на вытекшем глазу вышел из полевого госпиталя, он был сам не свой: голова кружилась, мысли путались. Он не размышлял, куда, собственно, едет, куда спешит, — ведь дома-то у него нет, никто не ждет его, и работы для него никто не приготовил. Он почти совсем калека, даже здоровый глаз и тот дергается у него и косит.
Но какая-то непонятная, слепая сила гнала его к родному дому, подальше от проклятых позиций, от разоренных городов и деревень, от груд изувеченных тел. Ему хотелось всем и каждому показывать свой вытекший глаз, всем и каждому кричать: «Не ходите! Не позволяйте гнать себя на бойню!» Так, переходя от деревни к деревне, от местечка к местечку он доберется до плавней и там расскажет обо всем, что видел и испытал.
В его эшелоне, так же как и во встречных эшелонах, кроме изувеченных и раненых солдат, было полным-полно беженцев. Они валялись на станциях целыми семьями возле своих узлов, растерянные, обездоленные, и грызли черствый, пропыленный хлеб и булки непривычной формы из чужой муки. Они готовы были, схватив свои пожитки, податься куда угодно, куда прикажут чужие люди. Сами они не знали, куда им деваться.
Несколько десятков верст до своего местечка Петрик отмахал пешком. Поля были полны печали, деревни голы.
Во дворах возле новины возились старики, женщины, дети. Молодых мужчин совсем не видно было, если не считать военнопленных в узеньких шапочках, работавших на вновь отстроенной, расширенной, свежевыкрашенной усадьбе Лукьянова.
Петрик представлял себе, как нелепо выглядят женщины, когда они, по-мужски расставляя ноги, косят, неловко размахивая длинными косами. Петрику несколько раз предлагали наняться в косцы. Но он упорно отказывался от самых выгодных работ.
Он мчался домой так, точно смертоносное чудовище — война — послало его с неотложным поручением к засольщикам, чистильщикам и рыбакам. Но чем дальше он шел, тем ясней ему становилось, что идет он зря, что все это впустую. Ведь здесь уже нет ни чистильщиков, ни засольщиков, — все они, конечно, давно на фронте: кто убит, кто удушен или отравлен газами, а кто, так же как и он, лишился глаза. Застать на месте можно будет разве Гайзоктера или Лукьянова.
Сзади раздался глухой стук копыт, и по изъезженной, разбитой дороге, покачиваясь, пронеслась легкая, щегольская бричка. Перед Петриком промелькнуло два круглых лица. Он долго, насупив брови, смотрел им вслед. Знакомые, хотя и преобразившиеся лица. Плащи из хаки на широких плечах, великолепный гнедой жеребец, новенькая бричка на мягких рессорах. Петрик отошел в сторону, сбросил с себя вещевой мешок и шинель, распахнул рубаху и ждал, пока остынет его разгоряченное, потное тело.
Но ждал он недолго. Глядя вслед бричке, он вдруг увидел на дороге что-то странное — собака не собака, какое-то огромное насекомое. Бричка подъехала к этому существу, остановилась и покатила дальше, а оно снова заковыляло по дороге.
Петрик догнал его. Это была половина человека, человек без ног, увешанный сумочками, узелками. В руках у него были две колодки, которыми он упирался в землю и так перебрасывал свое подшитое снизу кожей туловище. Он двигался быстро, почти вровень с Петриком.
— Здорово, молодец! — Он повернул к Петрику свое приветливое лицо в окладистой бороде. — С фронта?
— С фронта.
— Так. Ну что, много наших братков угробили? А братки все идут и идут. Да?
Выходило так, что у этого чужого, укороченного человека имеются какие-то чрезвычайно справедливые претензии к Петрику, а Петрику нечего ответить, и он вынужден все это проглотить и молчать.
— Найдется нам дело, найдется, миленький! — Полчеловека сверкнул особенным взглядом и смерил Петрика с ног до головы. — Солдатик, а хозяйство у тебя есть?
— Нет.
— Где твой глаз?
— На германском фронте оставил.
— Так…
Укороченный человек опустил голову и упорно заработал колодками. Больше Петрик от него ни слова не услышал, хотя и твердо шагал рядом, чтобы тот знал, что он здесь, сбоку. Безногий быстро-быстро хлопал по пыльной дороге, словно хотел отделаться от Петрика. Он работал усердно руками, плотно прикрыв глаза и стиснув зубы, но Петрику не хотелось от него отставать.
Они оба пришли к Геле-Голде на постоялый двор. Там Петрик увидел Салю. Она держала в руках большие солдатские стеганые штаны и о чем-то спорила с матерью. Петрику она очень обрадовалась:
— Гляди-ка, да ведь ты совсем на черта похож! Где это ты шатался?
— Ты стала красивой, Саля, — тихо сказал Петрик, держа ее за руку. — Округлилась. И волосы выросли.
— А как же! — Она ловко, по-девичьи, поправила локоны и улыбнулась счастливой улыбкой. — И не скажешь, что это парик.
Саля кокетливо поводила плечами и, не дожидаясь ответов, спрашивала и сама отвечала: откуда он явился? Хорошо, что он вернулся! А повязка зачем? Глаза нет? Ну что поделаешь! Другие и вовсе не возвращаются.
— Где Лям? — перебил ее Петрик.
— Кто его знает? Тридцать три человека из нашего местечка убиты. В их числе мы считаем и Ляма.
Петрик опустил голову, а Саля снова заспорила со своей матерью.
Петрик поневоле слушал их спор. Геле-Голде нужны теплые стеганые штаны, так как у нее что-то с животом неладно. Но покупать материал и отдавать шить не дело для нее. И вот Саля сказала ей, что видела где-то подходящие штаны, за которые хозяин просит двенадцать рублей. Теперь Саля принесла их.
— Дочка, — сказала Геля-Голда, — ведь эти штаны лежали у тебя! Ведь они остались после твоей торговли!
— Что ты говоришь? Я только что взяла их для тебя за двенадцать рублей, дай мне бог здоровья!
— Да не ври, девка! Они уже года два лежат у тебя в сундуке. Я ведь узнаю их. Они стоили тебе гроши.
— Скажи, чтоб хоть копейку уступила. Ни за что! Плати! Хозяин ждать не будет. А не хочешь, сейчас же продам их вон тому, — пригрозила Саля, указывая на Петрика.
В этом холодном доме, отгороженном от всего мира толстыми крепостными стенами, было тихо, прохладно, прибрано. Никаких признаков того, что неизбывная беда, которая уничтожила Ляма и еще тридцать двух парней из этого местечка, ходит где-то здесь, поблизости. Сытый покой и украшенная локонами голова Сали убеждали в том, что на земле мир и благоденствие, а Лям и другие убитые — это вовсе не пример и не причина для траура. Мало ли что может случиться на свете!
Саля капризным тоном говорила Петрику:
— Все равно я скоро переберусь в большой город. Интеллигентному человеку здесь, в местечке, душно. Туда переезжает Меер Шпон. В солдаты его уже, конечно, не возьмут. Он и так немало пострадал. Сначала выдернул себе двенадцать зубов, и его отпустили. А когда стали брать и без двенадцати зубов, он вырвал еще шесть. Пока тех, у кого не хватает восемнадцати зубов, не берут. Подумаешь, у него теперь золотая челюсть, вот и все. Тому честь, у кого деньги есть. Дай бог нам с тобой, Петрик, иметь то, что он имеет. Мы с Мееркой Шпоном, наверное, в городе магазин откроем. Будь уверен, я уже скупаю ситец. В России мало ситца. Понимаешь, товар переходит из рук в руки, только успевай прибыль считать.
— Где Элька?
— Честное слово, ко мне заходит вся интеллигенция. А Элька пропадает черт знает где. Как была швейкой, так швейкой и осталась. Да еще на руках у нее ребенок.
— Ребенок?!
— Да, может, ты знаешь, от кого он? Слыхала, будто от татарина. Рассказывали, что ее сослали в Сибирь. Там она заболела туберкулезом, и какой-то татарин увез ее в Крым. Вышла за него замуж и будто тоже стала татаркой. Где ты живешь, Красенко?
— Еще не знаю.
— Можешь пожить у меня на дворе, во флигеле.
— Мне нечем платить.
— Пока живи бесплатно.
— А твоя мать?
— Мы разделились. Вон та часть моя.
Когда он вышел за ворота, ему показалось, что местечко сильно изменилось, только он никак не мог понять, в чем именно. Может, это потому, что он смотрел на все одним глазом, да к тому еще не совсем здоровым. Несколько раз он забирался в полуразрушенную землянку, где они с матерью когда-то жили. Соседний домишко, где жил Лям, тоже того и гляди развалится.
Кажется, не так давно здесь было светло и весело. Они с Лямом рубили хвостики у ящериц и утоляли постоянный голод посадкой турецких рожков, которые вырастают через девяносто лет. А там, в заросшем бурьяном рву, они разводили костер, просто так, от нечего делать.
Весь день Петрик бродил по местечку. Улицы выглядели по-новому, многие магазины, видно, расширились, разрослись. Увидев на крыльце аптеки Аршина, Петрик подошел к нему. Но Аршин смотрел мимо него, куда-то вдаль, на горку и, то и дело выхватывая из кармана золотые часы, с нетерпением и беспокойством курил.
Петрик подошел к нему совсем близко и поздоровался. Тот бросил на него беглый взгляд из-под насупленных бровей:
— Кажется, знакомы? — И золотые зубы небрежно пожевали мундштук папиросы.
Петрику стало сразу как-то не по себе: о чем он станет с ним говорить? Что у них общего? Петрик хотел было уйти, но тут с горы вихрем скатилась бричка и остановилась у аптеки. Это была та самая роскошная бричка, которая попалась Петрику на дороге. Здоровенный верзила, кровь с молоком, крикнул из брички:
— Отличная покупка, Меерка! Чудесная лошадь, черт побери! — Верзила выскочил из брички и, наткнувшись на Петрика, грубо спросил: — Ты как сюда попал?
Петрик обмер: это был Гайзоктер. У Петрика дернулась рука: он хотел было сорвать с головы повязку и ткнуть Гайзоктеру в морду свою рану. Но тут стал собираться народ, все с усмешкой ждали, что будет дальше. Это остановило Петрика. Он напряг все силы, чтобы сдержать гнев, который все нарастал при виде гайзоктерского бесстыдства.
А Гайзоктер, явно издеваясь над ним, сказал:
— Вернулся все же? А порядочные люди там остались. Хоть бы прихватил парочку «Георгиев». Даже такой дубина, как Дубль-Бланш, и то заработал «Георгия»! А этот… поглядите-ка на него!
Все, что у Петрика накипело на душе, вмиг подступило к горлу и вот-вот удушит его. Сейчас он что есть силы ударит по этой сытой, отъевшейся морде, и с души у него словно свалится камень. И это будет для всех самым ясным ответом.
Петрик оглянулся на собравшихся вокруг — все бездельники, которые только и ждали чего-нибудь забавного. Он овладел собой. «Дубль-Бланш, Дубль-Блаиш… Кто такой Дубль-Бланш?» — путалось в его взбудораженной голове.
И Петрику вспомнился лысый портняжка, который всегда и всюду рвался вперед. Когда рабочие в Екатеринославе вышли на улицу с красным флагом, он шагал в первом ряду. Дворники, размахивая дубинками, напали на рабочих. Многие отделались легкими тумаками, но Дубль-Бланша огрели по голове. Городовые бросили его поперек фаэтона и сапожищами уперлись в него, а он кричал на всю улицу: «Из-за вас, проклятых, деремся за свободу! Из-за вас!»
Гайзоктер щелкнул кнутом:
— Скажи мне, Красенко, женой ты уже обзавелся? Или все еще занимаешься теми делишками? Плюнь на все и женись! Девок сейчас куча, пользуйся случаем! Пощупай-ка Салю! У нее в мотне полно денег!
Народ смеялся, перебрасывался шуточками.
Петрик уже собрался уходить, когда к нему подошел брат Сали Береле-кряква. Береле заметно вытянулся, сильно изменился — лицо у него теперь было костлявое, скулы, точно картофелины, на спине горб.
Они вместе отправились домой, на постоялый двор. Петрик по дороге расспрашивал Береле о его брате Хаскеле.
— Красенко! — крикнул кто-то сзади.
Петрик обернулся.
— Послушай, поступай ко мне кучером! — кричал ему вслед Аршин. — Мне нужен кучер.
Петрик, не останавливаясь, двинулся дальше.
— Значит, Хаскель еще не окончил восьми классов?
— Нет еще. Он загребает кучу денег у Гайзоктера. Гайзоктер держит соляные копи, а Хаскель работает у него комиссионером.
— Ну а Аршин?
— Дай бог каждому. Он арендует лукьяновский лес и содержит в компании с Гайзоктером завод в Балте. Они работают «на оборону» и как следует набили себе мошну. А то что ж? На войну гонят только бесштанников, а кто получше, остается дома. Иначе ведь все пойдет кувырком. Голодранцев, вроде тебя, от нас угнали штук двести, из них тридцать три уже скапутились.
— Кто это там? — Петрик указал на чету, которая стояла у ворот постоялого двора Гели-Голды и напряженно вглядывалась в приближающегося Петрика.
— Это Мотя, что работает у Гайзоктера на маслобойке. А рядом с ним — его старуха.
Мотя сильно сдал, голосок его уже не звенел медью, только жалобно хрипел. Он усиленно моргал запорошенными глазами, казалось, из них вот-вот посыплется пыль. Тяжело было смотреть на этого высохшего, разбитого человека.
Мотя стал жаловаться Петрику на свою участь, время от времени покрикивая на свою старуху, беспрестанно утиравшую глаза.
— Гляди, дорогой, она меня живым в могилу сведет. Втемяшилось ей в голову, что с нашими Шмерлом и Берлом что-то случилось. Как говорится, слышал глухой, рассказал немой. «Плюнь ты всем болтунам в глаза! — говорю ей. — Ведь сынок наш Симха пишет о них». А вот тебе живой человек, только что с позиций. Он клянется, что видел и Шмерла, и Берла. Знал бы он, что попадет домой, передал бы весточку от них.
Петрик почувствовал, что надо перевести разговор на другое, иначе он еще брякнет что-нибудь невпопад: ведь сыновей Моти он и не видывал. Петрик спросил:
— Вы все еще работаете на маслобойке?
— Да, там маюсь. Только силы уж не те. Теперь это уже не маслобойка, а настоящий завод. Сам уже не вмешивается в дела, всем заправляет Гайзоктерша. С ним еще можно было ладить, а с ней… Никакая холера ее не берет. На заводе ее обходят за три версты. Этакая язва! Кому охота с ней связываться!
— А как поживает Гайзоктер? Где он? Сыновья у него тоже на войне?
Мотя посмотрел на него, как на сумасшедшего. Занятый своими бедами, он затормошил свою ссохшуюся старушку:
— Пойдем, пойдем! Чует мое сердце, все в порядке.
Береле-кряква ловко вытащил задвижку из пробоя, дверь сарая распахнулась, и оттуда ударило в нос густым смрадом, пометом какой-то живности.
В необъятно большом просторе чердака была черная ночь, а в дырах тесовой крыши торчали синие куски неба, и в каждом по звезде. Под этим диковинным сводом сарай выглядел маленьким и жалким, точно шалашик, затерянный в степи.
Вспыхнул огарок, за ним другой, третий. Изумленные глаза Петрика невольно следили за бешено бегающими вдоль стены шестипалыми руками Береле, которые в одно мгновение зажгли десятки огарков, равномерно прикрепленных к запыленным перекладинам, так что запылали все четыре стены сарая.
— Угу? — хмыкнул Береле в сторону Петрика, почти не раскрывая узкого птичьего ротика под скулами-картофелинами.
— Что это значит?
— По ночам я забираюсь в молельни и уношу оттуда поминальные свечи. А служки думают, что это черти влетают через дымоходы и поедают все свечи без остатка. Хи-хи. А души-то вместе со свечами приходят ко мне сюда, а с ними весело. Видишь, как они пляшут, как бегают, кувыркаются, дерутся. Хи-хи, хи-хи.
Петрик не верил своим глазам.
На стенах сарайчика, во всех углах, на потолке — всюду бегали, метались, ползали, копошились пауки, мухи, букашки, жучки — всякие насекомые. Они жужжали, падали, опаленные пламенем свечи, и снова вскакивали — это была какая-то диковинная сумятица летающих и ползающих тварей.
Береле вышел, и Петрик стал тушить свечи. Потом он кинул шинель на сухую солому и выглянул во двор. В слабом свете, льющемся через дырявую крышу, видно было, как Береле-кряква карабкался по перекладинам. Растопырив длинные руки и ноги, он так ловко, по-обезьяньи прыгал от столба к столбу, что Петрик то и дело терял его из виду. Вдруг Береле издал какой-то дикий кряк; в ответ сразу же поднялось кудахтанье, верещанье. Вслед за тем все темное пространство под огромной тесовой крышей наполнилось пугающими птичьими голосами, щелканьем, попискиваньем, карканьем.
Береле-кряква сорвался откуда-то перед самым носом Петрика и дернул его за руку.
— Поди спать, я тоже скоро приду, — сказал он глуховато и отправился куда-то за сарай.
Ночью Петрику спросонок показалось, будто рядом кто-то поет. Он проснулся. В сарай просачивался утренний свет. Рядом, открыв глаза, лежал Береле.
— На! — Он сунул Петрику в руки бутылку водки. — Пива я у них тоже стащил. Саля там уже поет: «Ой, мамочка, мама, болит голова. Пусть явится доктор, пусть явятся два». Они уж там со счету сбились, пивши.
— Кто?
— Там у Сали вся компания. Обрабатывают урядника.
— Для чего?
— Урядник хочет выдать Макаровского чудотворца. Тут дело пахнет каторгой. Но Саля из кожи лезет, старается спасти его.
— Хоть убей, ничего не понимаю.
— Саля голову потеряла из-за Меерки Шпона. А тот бежит от нее, как от чумы. Она все силы кладет, чтобы втравить его в какое-нибудь компанейское дело. Ну а макаровский чудотворец с ней заодно.
Петрик уже слышал, что Саля важная фигура в местечке и знает, что у каждого за душой. Она так ловко заденет самое больное место, сделает при этом такое сердобольное лицо, что все девушки раскрывают перед ней свои души. Она знает все романы, кто кого любит явно или тайно, вмешивается во все дела, дает советы и даже приказывает, потому что она ведь может и насолить, если захочет. Сейчас, когда столько молодых людей скрываются здесь от призыва, заводят романы, женятся, разводятся или попросту бросают своих жен на родной стороне и тут, в тиши и спокойствии, вновь влюбляются, у Сали по горло дела; она шушукается день и ночь, мечется от Сони к Моне, от Мони к Соне.
Петрик-то знает, что Саля с малых лет любила повсюду совать нос, но что она сама собирается замуж — это для него новость. Да еще за кого — за Меерку Шпона!
Он повернулся к Береле:
— Расскажи толком.
— Урядник ярится оттого, что Макаровский чудотворец увечит ноги призывникам. Он грозится сообщить куда следует, вызвать жандармов; он не допустит, чтобы прятались от войны; чудотворца этого закуют в кандалы и сошлют в Сибирь. А чудотворец берет сто пятьдесят рублей с ноги, в эту цену входит и благословение. К нему едут со всех концов. До сих пор он делал надрез у лодыжки. Но вот недавно кривоозерский парень умер в диких муках; весь город сбежался посмотреть — парня горой раздуло. Теперь чудотворец делает надрезы выше лодыжки, и соли можно сыпать поменьше; главное — лить на рану побольше застоявшейся мочи. А как только загноится и вся нога от паха до пятки станет втрое толще, надо явиться к воинскому начальнику. Не будь этого чудотворца и урядника, все погибли бы, ей-богу. Ну кто стал бы возить нам соль? Кто шил бы нам штаны?
— К чему ты это все рассказываешь?
— А вот к чему. Саля явилась к Макаровскому чудотворцу и заявила: «Ребе[4], вы сгниете на каторге, закованный в кандалы. Урядник не понимает никаких шуток. Только я могу спасти вас, надейтесь на меня. Но одно условие: сделайте так, чтобы я понравилась Мееру Шпону. Пусть поведет меня к венцу». А ребе, если захочет, может этого добиться. Что ж ты думаешь? Он сделал так, что Аршин стал заглядывать к Сале. Чудотворец напророчил ему большое богатство. Когда-то уже дедушка этого чудотворца, старый праведник из Тальново, сделал дедушку Аршина богачом. В то время у дедушки нашего ребе было богатое подворье; там стоял праздничный светильник в двадцать пудов весом, украшенный медными птичками и золотыми трубами. Когда перед светильником совершали моления, птички и трубы пели, и пение слышно было на версты вокруг. А еще в том дворе стоял золотой столб, и дети чудотворца отрубали себе по кусочку, когда им нужны были деньги. В те времена у праведника на дворе всегда толпилось множество последователей.
Дело шло к концу трапезы. И вот старый праведник увидел — вдали у двери стоит самый последний бедняк Рафаил, дедушка Меера Шпона. Праведник воззвал: «Рафаил, сын Мордехая, подойди сюда!» А тот робко ответил: «Мне не пройти, тут слишком тесно». — «А ты поработай локтями и пробьешься», — снова крикнул праведник. И Рафаил пробился. С той поры счастье повернулось к нему лицом. Он стал давать деньги в рост и разбогател. Сироты закладывали у него приданое, весь город был у него в долгу. Когда он умер, сироты горько плакали по нем, потому что приданое он им так и не вернул. Собственные его дети рассорились между собой, они никак не могли поделить оставленное им золото и серебро. Так они и обеднели. Вот почему Меер Шпон здорово боится ребе. Стоит чудотворцу позвать его, как Шпон бежит сломя голову. А самой Сали Меерка боится пуще огня. Кто облил серной кислотой чужого парня, когда тот соблазнил девушку? Все знают — это Саля сделала…
Петрик оттолкнул бутылку с водкой, к которой Береле то и дело прикладывался. Его охватило чувство омерзения: оказывается, война здесь — дойная корова; приказчики становятся лавочниками, купцы — крупными спекулянтами, недавние «социалисты» — «патриотами родины», пропойцами, обжорами, сверкающими золотом зубов. А оставшаяся здесь горсточка рабочих придавлена. Скорей вон отсюда! Подальше от этой обожравшейся компании боровов!
Под повязкой пустая глазница заливалась потом, по телу пробегала горячая волна. Петрик долго ворочался с боку на бок.
На рассвете он поднялся с твердым решением.
Базар только что съезжался. Доверху груженные возы тяжело скрипели, взбираясь на гору. Скатывающиеся с горки фургоны уныло дребезжали сухими крашеными перекладинами и легковесным грузом.
Широкие, обмазанные красной глиной двери чайной Гели-Голды были открыты настежь. За длинным столом уже сидел народ. Стол был усеян арбузными корками, семечками дыни, хлебными крошками и заставлен стаканами чая на густом «малиновом» сиропе с сахарином. Пол был завален узелками и всяким тряпьем.
Обороты заезжего дома Гели-Голды сейчас сильно возросли. По всей округе известно было, что вся здешняя полиция — и пристав, и урядник, и стражники — получают ежемесячный куш от «желтых», и все идет своим порядком. «Желтые», «рябые» — те, кто скрывается от фронта, — прибывали сюда со всех концов. Как в родную сторонку, приезжали они сюда, торговали, играли в любовь, играли в карты и жили в свое удовольствие. Почти в каждом доме был такой квартирант. «Желтый» в полной безопасности, и хозяйка не внакладе.
Однажды ночью сюда нагрянули исправник с жандармами и устроили облаву. Поначалу поднялась суматоха, на улицах, несмотря на поздний час, стало людно. Но вскоре выяснилось, что пристав потихоньку, через стражников, дал знать «желтым», что обыскивать будут только комнаты, а чердаки и подвалы осматривать не будут. В ту ночь взяли только единственного сына сапожника Арона. Он сдуру спрятался в гардеробе. На него надели наручники, так как он был дезертиром. Родители заперли дом и поехали следом за ним в Балту, к воинскому начальнику. И с той поры здесь мир и покой. Съезжаются большие базары, постоялый двор Гели-Голды вечно полон.
У кипящего котла с водой сидела старая нищенка, знатная молельщица. С той поры как Геля-Голда стала набожной, нищенка приходит сюда читать вслух молитвенник. Надвинув платок на глаза, сухонькая, маленькая, точно ребенок, Геля-Голда то и дело наклоняла ухо к молельщице и в то же время опытным глазком подсчитывала, сколько за столом людей и сколько она раздала чаю.
Через внутреннюю дверь из Салиной комнаты в чайную зашли Аршин и урядник выпить по стакану чаю, на скорую руку, стоя, показывая этим, что они не чета другим. Нищенка бросила на Аршина укоряющий взгляд, вздохнула и пошла дальше шептать свои молитвы. И Аршин услышал: «Дом мой — крепость моя, имя мое — башня…» Он залпом выпил стакан, мысленно повторяя про себя: «Дом мой — крепость моя, имя мое — башня» — и веселый вышел из чайной.
— Геля-Голдочка! — позвала нищенка, оставив молитвенник. — Геля-Голдочка! — Она хотела в чем-то упрекнуть хозяйку, но так и не решилась: — Вы такая набожная, святая душа, дай вам бог здоровья! Вы праведница.
— Ну-ну, — ответила Геля-Голда и сунула нищенке горшочек вареной картошки.
Однако нищенка не успокаивалась. Ей хотелось закинуть словечко насчет Сали. Кругом парни… Надо смотреть в оба, тем более Геля-Голда стала такой набожной после смерти мужа.
— Геля-Голдочка! Все знают, что из-за вас все местечко стало набожным. Каждую пятницу вы ходите от лавки к лавке и взываете ко всем, чтобы закрывали торговлю и праздновали субботу. О Всевышний…
Геля-Голда пошла на кухню, принесла ложку гусиного смальца и дала нищенке. Та пыталась еще что-то сказать, но, так и не кончив речи, затихла.
Петрик пригнулся к Геле-Голде.
— А? — спросила она. — Ты ищешь безногого? Вон он там лежит.
Трудно было догадаться, что в углу среди груды узлов и всякого багажа лежит живое существо. Оно ничем не было приметно, из угла доносился лишь сильный храп. Петрик не мог разобрать, лежит ли безногий ничком, на боку или на спине. Он увидел только клок бороды и пригнулся к ней.
К ним подошла Геля-Голда:
— Проклятый калека! Он приносит местечку одно лишь горе. Десять лет тому назад он явился, наболтал невесть что, и царь прислал сюда казаков; они убивали, мучили народ. А два года назад, сразу после его прихода, началась война. И зачем его нелегкая опять принесла?
Подошел Береле и, ухмыляясь, сказал:
— Ты погляди только, как он дрыхнет! Как завалится спать — считай, что подох. Он может храпеть неделю подряд, хоть тут гром греми. Но если наметит себе день и час, обязательно проснется, минута в минуту. Черт его знает, в чем душа держится!
Продавцы свинины уже стояли двумя длинными рядами возле своих лотков, на которых красовались копченые окорока, куски белого сала, круто посыпанные солью, и круги колбасы. На лотках лежали также желтовато-розовые поросята, похожие на заспиртованных младенцев. Их вытянутые ножки напоминали вставших на дыбки оленей на еврейских занавесях у скинии. Рядом лежали крупные свиные головы, тоже копченые, и казалось, будто их чисто выбрили. А над всем этим товаром возвышались их хозяева, в сбитых на затылок картузах на проволочных каркасах, с блестящими козырьками. Понаехавшие из других губерний крестьяне тоже уже были подле своих длинных, широких и плоских телег, доверху груженных яблоками и сливами. Позади их тянулись ряды скорняков и торговцев готовым платьем. За ними громоздились глубокие повозки, похожие на мрачные сундуки. В них приезжие доставляли юфтовые сапоги с высокими голенищами и подкованными каблуками. А повыше, на горе, шумело раздолье конного рынка.
Петрик стоял у калитки, раздумывая, что ему раньше загнать: шинель или сапоги и что купить на вырученные деньги — хлеба с колбасой или кусок сала? Он слушал гомон базара, и его вдруг потянуло: работать, работать, работать! В деревнях ему предлагали остаться, Аршин хотел взять его в кучера… Руки чешутся — хоть камень дробить, только бы трудиться! Правда, он знает: стоит ему взяться, как на другой же день бросит работу, все надоест, все прискучит. Он не способен сейчас заниматься чем попало. Надо найти товарищей, которые ему все объяснят, укажут путь, поведут за собой, выведут из тупика. Ведь теперь он уже не такой, каким был, когда его гнали на войну. Нельзя, чтобы все оставалось по-старому. Нет, так не может оставаться!
Не успел Петрик понять, что это за спиной хлопает, как шум приблизился и что-то шмыгнуло у него под рукой. Это оказался безногий. Он тоже остановился у калитки.
— Что, браток, большой базар нынче? — спросил он.
— Большой, — ответил Петрик и увидел, что борода у безногого аккуратно расчесана, приглажена, а лицо светлое, умные глаза лучатся, только взгляд почему-то беспокойный.
— Ты что здесь делаешь, солдатик? — спросил он внезапно.
— Ничего, — вырвалось у Петрика.
— Я вижу, ты болен, солдатик. Пойди домой, отлежись! Здоровым надо быть по нынешним временам. Надвигаются грозные тучи, будут и громы и молнии. Пойди отлежись! Ты знаешь здешнего помещика Лукьянова?
— Да.
— Земли у него много?
— Много.
— А у тебя есть земля?
— Нету.
— Вот видишь!
Безногий всей пятерней расчесал бороду и заковылял к базару.
Петрика действительно лихорадило, сильно жгло глаз под повязкой. Непонятное беспокойство овладело им: надо как-то осмыслить то, что говорит безногий. Петрик поискал его глазом в базарной толпе, потом, взяв на руку шинель, отправился продавать ее.
Длинными рядами стал базар, по которому бродили босые крестьянки с детьми и старики в огромных соломенных брылях. Молодые мужики почти все были калеками; многие из них просили милостыню, но самые молодые в потертых шинельках толпились у входа в пивную.
Покупать шинель у Петрика охотников не было. Старая крестьянка предложила за нее трех кур, он взял их и понес продавать.
Петрик зашел в аптеку за бинтом, и у него вдруг дыхание перехватило: здесь была Переле. Он еще раньше слышал от Сали, что Переле живется несладко: мать умерла, отец женился на прислуге. Переле будто сказала ему: «Папа, я отравлюсь, если ты женишься на прислуге». А он ответил: «Травись, дочка, травись!»
В последние годы Йося Либерс вел большие дела в Галиции. Когда разразилась война, все его товары, все его добро где-то там сгинуло, и он обеднел. Переле поступила в аптеку. Она, видно, Петрика не узнала. У нее было печальное лицо; она повзрослела, побледнела; волосы были гладко причесаны, от былых прыщей и следа не осталось. Переле бросила на него беглый взгляд и больше глаз уже не поднимала. Все прежние чувства воскресли в его душе, и словно скрипки зарыдали, вызывая и боль, и жалость. Он помнил Переле веселой и беспечной.
Петрик взял бинт и вышел убитый на крылечко. Здесь он немного задержался. Вслед за ним вышла Переле и, не глядя, протянула ему руку.
— Как вы поживаете? Я знала, что вы здесь, — тихо сказала она и помолчала. — Вот до чего мы докатились! — добавила она еще тише, повернулась и скрылась в аптеке.
Расстроенный, возвращался он на постоялый двор. Не имела ли она в виду и его, Петрика, когда сказала «мы»? «Мы», — это она, Петрик и Лям? «Вот до чего мы докатились!..» Да, Петрик завалится в солому и, как безногий, проспит до самого ухода отсюда. «Здоровым надо быть по нынешним временам». Завтра он встанет и тотчас уйдет из городка.
В самой гуще базарной толчеи собралась огромная толпа. Все тянулись куда-то к середине; чьи-то вольные, певучие речи захватили людей, и они стояли, насторожив уши, раскрыв глаза, разинув рты.
Петрик пробрался в самую середину толпы. Там сидел безногий. Но не речь он говорил, а разные истории рассказывал, вплетая одну в другую. Подле него стояла мисочка, и в нее бросали монеты, точно нищему. Странно.
— В этой бойне жестокой, в этой войне чудовищной и я участвовал. Дай-ка мне картинку на минутку! — неожиданно протянул он руку к стоящему в толпе мужику.
Мужик, купивший на базаре олеографию, чтобы повесить ее дома на стене, растерялся и под удивленными взорами толпы развернул бумажный лист. На нем дешевыми, лубочными красками была изображена схватка с немцами: русские рубят, немцы удирают.
— Глядите, глядите! — тыкал безногий пальцем. — Вам тут все понятно? Когда же народ прозреет? Видите полковника на пригорке? Я его хорошо знаю. Жестокий человек. Шестью деревнями владеет, земли сдает в аренду крестьянам, первейший богач. Но своей профессии не бросает, любит войну. Однажды он увидел в городе дочку провизора и потерял голову: «Хочу ее, и никаких!» И верно, другой такой красавицы не сыщешь. Ей было лет восемнадцать. Он взял за ней приданого пятьдесят тысяч и женился. А молодая жена, как водится, стала заглядываться на офицериков. Но полковник не замечал, что жена изменяет ему. Ну а его весь город боялся. Однажды он увидел: рабочий несет тяжелый тюк из города в деревню. Полковник тут же на месте пристрелил его, потому что тот был весь в поту, а полковник терпеть не мог пота. Однажды на балу, когда капельмейстер отлучился, полковник встал на его место и давай дирижировать оркестром. А капельмейстер вернулся и говорит: «Ваше благородие, я в ваши дела не вмешиваюсь, пожалуйста, не вмешивайтесь в мои». Полковник, недолго думая, выхватил шашку и зарубил его на месте. Полковника арестовали и вызвали из штаба генерала. Вот явился штабной генерал и спрашивает: «Где полковник?» А ему говорят: «Под арестом. Хоронить мы убитого не стали, ждали вас». А генерал приказал: «Полковника освободить, а капельмейстера похоронить!» Вот как! Слушайте дальше про полковника. Однажды вернулся он домой и застал у жены прапорщика. Полковник пришел в ярость: «Вы что здесь делаете?» Прапорщик кинулся бежать. «Смирно!» — скомандовал полковник и приказал вестовому: «Сбегай за парикмахером!» Когда парикмахер явился, полковник приказал ему сбрить наголо золотистые локоны жены. Парикмахер повиновался, а прапорщик, стоя навытяжку, вынужден был при этом присутствовать. Жене, конечно, эта операция ничуть не помешала — она надела парик и стала принимать других прапорщиков.
— Пойди-ка сюда, солдатик! — вдруг обратился безногий к Петрику. — Сними повязку, пусть все увидят твой вытекший глаз. Пора народу пробудиться от сна, и пускай земля колыхнется под ногами наших врагов… Народ…
Деньги сыпались в мисочку со всех сторон. Петрику это казалось диким и возмущало. Чего хочет безногий? Что скрывается за его речами? Он и влечет к себе и отталкивает. Если б Петрик так владел языком, как безногий, он говорил бы совсем о другом. Ему есть что сказать, да язык не повинуется. Безногий все-таки противен. Конечно, ноги нужно иметь, но если их нет, то нечего ставить перед собой мисочку и болтать.
На базаре, возле широких деревянных ступенек пивной, занимающей несколько комнат, бабы торгуют холодцом и белесыми витыми калачами. Здесь же, прислонившись к заборам, проводят свой день возвратившиеся с войны инвалиды. Они растерянно поглядывают на шумный базар, мало разговаривают между собой, но держатся всегда вместе. С бессильной завистью и болью смотрят они на веселый гомон вокруг. Нет, невозможно сбросить с себя, как одежду, раны, язвы войны, избавиться от непередаваемого нагромождения страхов, которые поселились в их молодых душах и изничтожили все живое. Даже от многострадальных, видавших виды шинелек не так легко отделаться.
Когда явился безногий, многие инвалиды покинули крыльцо пивной и стали пробиваться к нему поближе. Они слушали молча, не качали в знак согласия головами, как пожилые мужики, которые, послушав его, собирались потом кучками и обсуждали все, о чем толковал безногий.
Вскоре сюда приплелся заросший до глаз старик с попугаем, достававшим «счастье»; некоторые инвалиды перебрались к нему и молча наблюдали за тем, как деревенские молодухи отдавали пятаки и гривенники и получали взамен свое счастье и судьбу.
Петрик тоже подошел было к людям, обступившим попугая, но толпа вдруг брызнула во все стороны: в нее с ходу врезался барский выезд — четверка лошадей, запряженная цугом в черную лакированную карету, в нее можно было смотреться, точно в зеркало. В карете восседали: сам господин Лукьянов и две его молоденькие дочки, тепло одетые, но воздушные и нежданно светлые. Тут было чему подивиться!
Весь базар разом обернулся в сторону кареты, а затем расступился перед горячими рысаками, которые горделиво, с высоко поднятыми головами прокладывали себе дорогу в толпе.
Можно было поклясться, что это та самая упряжка, которая в давние времена здесь же, в местечке, понесла, сбросила кучера и бешено помчалась по улицам. Люди тогда в панике хватали детей, уносили их в дом и, запершись, из-за закрытых окон следили за дикой скачкой обезумевших коней.
Карета подкатила к аптеке. С подножки медленно, неуклюже спустился пан Лукьянов, точно спустился бочонок, наполненный доверху драгоценной влагой. Дочери тоже вошли в аптеку.
Петрик пробился сквозь толпу мужиков и инвалидов, окруживших панский выезд. Заколотилось сердце: сорвать повязку с глаза, показаться Лукьянову, и пускай он его узнает! Петрик может немало рассказать пану о фронте, о войне — весь базар заслушается. Ноги сами собой привели его в аптеку, где гости весело болтали с хозяином о сюрпризах к празднику, о делах на фронте.
Как только гости вошли, провизор, Переле и другая помощница бросили всех покупателей и занялись лукьяновскими дочками, которые беспрестанно требовали показать им то одно, то другое; и перед ними вырастали баночки, коробочки, сверкающие граненые флакончики, изукрашенные пестрыми бантиками. Пришедшие до них покупатели почтительно уступали место и даже сами заинтересовались богатыми барскими покупками.
Внезапно между богатым помещиком и провизором вырос Петрик. Лютая ненависть переполнила его, ударила в сердце, в голову, в ноги, затуманила взор, воспламенила лицо; вытекший глаз под повязкой стало жечь, как огнем. Он сдернул повязку с головы и приблизил лицо вплотную к налитой жиром, взбешенной физиономии барина. Однако вымолвить что-либо он был не в силах. Сердце у него зашлось и отняло речь.
Чьи-то руки в тот же миг схватили его сзади и в два счета выставили из аптеки. Дверь захлопнулась, и Петрик, униженный, отхлестанный, увидел себя на крылечке с повязкой в руке.
Он побрел по задним рядам базара, беспрестанно ругая себя за свою беспомощность, немоту. Ему бы собрать инвалидов, потолковать с ними, обратиться с речью к народу, толпившемуся на базарной площади, всколыхнуть его. Но как это сделать?
Базар начал разъезжаться. В это время со стороны моста подкатили три подводы с отпущенными на побывку солдатами. Внизу, на окраине, там, где обитают плотники, кузнецы, тотчас поднялась суматоха. Попозже всполошились и улицы на горе. Город бежал навстречу подводам. Люди кидались на шею раненым; слышались плач, радостные выкрики и расспросы, расспросы без конца. Петрик тоже подошел к подводам и увидел Ару Пустыльника; он похудел, отощал, на вытянувшемся лице торчали одни глаза. Жена и мать припали к нему и ни за что не отпускали. Он увидел Петрика и кивнул ему головой. Радость дрожью пробежала по телу и подтолкнула Петрика поближе.
[27]
Гайзоктер прибыл в местечко на несколько дней. Как рассказывает Саля, Гайзоктер в разговоре упомянул какого-то парня, который считался убитым и которого он, оказывается, видел в Киеве. Ара сразу же понесся к Гайзоктеру выяснить, о ком идет речь. И вот уже Петрик нетерпеливо мчится навстречу Аре.
— Ну?
— Гайзоктер клянется, что самолично с ним разговаривал. Лям служит в Киеве, в понтонном батальоне. Гайзоктер даже передал мне свой разговор с Лямом. «Как дела?» — спросил Лям, а Гайзоктер в ответ: «Дела идут. Бьем немцев». Я передал ему записку для Ляма, он обещал еще раз встретиться с ним.
Жена Ары и его мать, наверное, радовались, когда Петрик приходил к ним, потому что он действовал на Ару успокаивающе. Домашние не знают, куда деваться от придирок Ары. Он то сидит мрачный, молчаливый, безучастный ко всему, ни с кем слова не вымолвит, то вдруг вспылит, накинется, накричит; терзает и себя и других, хоть из дому беги. И все из-за пустяков! Черт его знает, что они там сделали с ним на войне!
Петрик договорился с Арой, что в ближайший базарный день он встретится с безногим. Если они с ним не договорятся, о чем и как беседовать с мужиками и солдатами, то найдут другой выход.
В глубине души Петрик не очень верил, что с Арой можно будет что-либо сделать. Слишком уж он раздражен. Правда, когда Петрик приходит, Ара ведет себя спокойно, иной раз даже пошутит, приласкает ребенка, на которого в другое время и не глянет. Петрик, который с удовольствием возится с мальчишкой, никак не поймет, отчего Ара так груб со своими, почему ненавидит свой дом. Ведь здесь можно и отдохнуть, и поправиться! Здесь исполняют все его прихоти, ходят перед ним на цыпочках. Жена всегда старается быть веселой, разговорами отвлечь его от всех невзгод.
Вот они сидят, пьют чай. Петрик забавляет малыша, на руках у него котенок. Ара прихлебывает из стакана, а сам краем уха слушает, как жена веселым голоском рассказывает о котенке:
— Каждое утро приносит домой лягушку. Мы его гоним, а он хоть бы что. Кладет свою замечательную добычу у стола, поглядывает на хозяйку, трется у ног, хочет показать, какой он молодец, совсем взрослый кот.
Ара ерзает на стуле, пробует прервать разговоры жены, но та не унимается. Он злится, смотрит в угол, за дверь и думает о том, что помойное ведро стоит весь день, грязь в нем скоро начнет бродить, а она все болтает. «И чего она болтает?»
А жена сразу чувствует, что он думает о ней: «Она», опять «она»! — и зеленеет вся. Но умолкнуть она не собирается. Ему приходит на ум ее дальняя родственница — маниак, которой он часто попрекает жену. Схватив котенка за передние лапки, Ара поднимает его и говорит с еле сдержанным раздражением:
— Поглядите-ка на этого маниака!
Жена и не обернулась в его сторону. Это еще больше взбесило его.
— Ты что же думаешь, что я вечно намекаю на тебя и на твою родню?
Ни слова не сказав, она схватила ребенка и вышла из комнаты.
— К чертовой матери! — процедил Ара сквозь зубы, оттолкнул стакан и тоже выскочил из дому.
За городом, где овраги, луна льет густой синий свет. Он делает людей, идущих по этой шири, приземистыми и плоскими, так что никого не узнать. По сухой прошлогодней стерне, обратив лицо к горам, проворно шагает стройная женская фигура.
Тугой коленкор юбки шуршит от легкого девичьего шага. Эта беззаботная походка, сияющие просторы совсем не вяжутся с печальным лицом идущей. Из-за горы навстречу ей вышел юноша. Они на миг осветили друг друга взглядами, затем вместе направились к домику у бойни, в котором живет Переле.
За последнее время неясные надежды окрылили Петрика. Он стал как-то увереннее думать о завтрашнем дне; теперь его не заботили ни провалы, ни сомнения, ни собственное голодное существование. У него было лишь одно желание: быть здоровым! Быть готовым ко всему!
Его не трогали теперь заботы Переле о нем, ему было безразлично, как она к нему относится, по-прежнему или как к любому беженцу, каких здесь много, например как к той старой чете, которая отстала от всей массы бездомных и ютится в молельне. Все это его сейчас не занимало. Однако она здесь единственный близкий ему человек, с ней можно поговорить, посоветоваться; и затем, почему бы не иметь ее в виду, когда надо спрятать какие-то важные бумаги или листовки? Город кишит торговцами: «Купи, продай — барыш считай!»
Он заглядывал несколько раз на мельницу, останавливал рабочих, пытался затеять с ними разговор, но дело не клеилось. Они недоуменно переглядывались, забитые, изнуренные непомерным трудом. То же самое было и на заводе в Грушках: из прежних мало кто уцелел, а новички все придавлены, измучены.
А Переле занята чем-то далеким, чужим, озабочена и скрытна. Может быть, это из-за мачехи, которая полностью завладела ее отцом, а может, с ней стряслась другая беда. Кто знает? Но Петрику трудно вывести ее из оцепенения.
Она велит ему снять рубашку, чтобы натереть его уксусом и избавить от простуды, — ведь он хрипит. Петрик повинуется. Кажется, его широкая худая спина сама покряхтывает от удовольствия, когда маленькая ручка трет его. Уксус и холодит и жжет, аромат его будоражит. Петрик зажмурился, и ему представилось, как однажды вечером мать принесла какую-то мазь и вот так натирала его. Это было после тяжелого дня работы на лукьяновской мельнице. Петрик тогда сразу же блаженно уснул.
Вдруг несколько теплых капель обожгло ему спину. Он обернулся:
— Не плачь, Переле, я поправлюсь. Не плачь, родная.
Она ответила:
— Когда я узнала, что служанка забеременела, я сказала папе: «Если будет ребенок, я отравлюсь». Он промолчал. В городе уже шли сплетни и пересуды. На улице на меня показывали пальцами. Я не знала, куда деваться от стыда. Ты бы видел, как загордилась служанка. Она задрала нос, начала мною помыкать, приказывать мне. Она сообразила, что я не захочу огорчать отца, и покорюсь. Ее кривой глаз от радости чуть не вылез на лоб. Она издевалась надо мной на каждом шагу. У нее появились замашки заправской хозяйки и мачехи. Тогда я сказала папе: «Смотри, на кого ты меня променял. Если будет ребенок, помни, я покончу с собой». Он ответил: «Делай как знаешь». Я заболела, слегла, валялась в жару. А она стала меня гнать из дому, принялась кричать, что из-за меня ей, беременной, здесь душно, нечем дышать. Она старалась поссорить отца со мной. Однажды утром он зашел ко мне, чтобы перенести меня из моей комнаты в заднюю каморку, где мы раньше держали кур. Я чуть с ума не сошла. Он не смел смотреть мне в глаза. Он постарел, поседел, горести доконали его. Мне стало ясно, что она завлекла его, замучила и он не в силах от нее избавиться. Я подумала: «Она его изведет, лучше уж уступлю и перейду в маленькую каморку». Но когда поднялась с кровати и увидела, что она стоит на пороге кухни и ее кривой глаз радостно сверкает, я не выдержала и упала в обморок. А потом, когда папа привел меня в чувство, я кое-как выбралась из дому. Папа не помог мне и не провожал. Я нашла приют у чужих людей.
Петрик украдкой потер руки. Кусок хлеба, который принесла ему Переле, лежал рядом; можно поесть и заснуть.
Он еще несколько раз встречался с Переле в ее домике возле бойни. И она каждый раз проявляла заботу о нем. Однако ему стало невмоготу слушать ее россказни, они наводили на него тоску; «Он сказал… она сказала…»
Петрик уже раза два заходил к плотнику Шае Стельмаху, но все напрасно; о деле поговорить не удалось. Стельмах, заполучивший на фронте пулю в ногу, был слишком занят домашними делами и своей семьей, которую он полтора года не видал.
Но ведь уже завтра большой базар, надо обязательно поговорить. Петрик сидел у него в мастерской до тех пор, пока тот не закончил работу, потом они оба зашли в темную комнату, где Стельмах пообедал. Лишь после этого они отправились побродить и, не спеша беседуя, добрели до оврагов.
— Конечно, — сказал Стельмах, — надо подобрать подходящих ребят; разъяснить народу насчет помещиков, богачей, насчет войны… Конечно.
Он был в хорошем расположении духа, разговорчив, то и дело прерывал Петрика, который излагал план действий на завтрашнем базаре; не дослушав до конца, Стельмах высказывал свои особые соображения. Петрик с трудом уговорил его выслушать все внимательно.
— Конечно, выслушаю, — сказал Стельмах, — чтобы потом не стряслось какой-нибудь оказии.
Почему он перестал верить в Бога? Случилась оказия. Почему он стал революционерам? Случилась оказия. Все у него связано с каким-нибудь событием или переживанием.
Он рассказал, как однажды в Галиции, на фронте, в сумятицу командир приказал ему сдать пару лошадей в какой-то обоз. Ходил он, ходил с ними, обошел все позиции, лагери, обегал всю разоренную округу, разыскивая проклятый обоз. Но тот как в воду канул.
— Вот пришел я с лошадьми в одно место, — рассказывает Стельмах, — а на дворе ночь. Куда деваться? Стоит какая-то халупа, но коням в нее не влезть. Уцелела только синагога. Но как можно в синагогу?! Стою со своими конями и стою. Глубокой ночью подходит ко мне офицер: «Ты что тут торчишь с лошадьми?» — «Не знаю, где ночевать». — «А это что?» — «Синагога», — отвечаю. «Вот и ночуй здесь!» — приказал он. Мне не хотелось осквернять святое место, но приказ есть приказ. В великом страхе завел я коней в синагогу, подкинул им сенца, а сам стою, жду: сейчас грянет гром, разверзнется земля, и меня постигнет Божья кара. Ну а лошади — это лошади, они делают свое: загаживают святую обитель. Я в страхе ждал до самого рассвета — вот-вот Бог покарает. Но ничего не стряслось. «Ах вот как! — решил я тогда. — Я поставил коней в Божью обитель, они провели там целую ночь, навалили кучи навоза. И что же? Ничего. Где же Бог?» Тогда-то я и перестал верить в Бога. Нету Бога, нету!
Потом Петрику снилось, как маленький, непоседливый, обросший Стельмах в длинной шинели, лицо которого еле видно из-под большой папахи, скитается по всем фронтам, а за ним плетется пара огромных коней.
В каморку заглянула Саля:
— Выйди посмотри, что творится. Сегодня не базар, а что-то невиданное. Едут и едут без конца.
Петрик сидел в заезжем доме и, прислушиваясь к неясному шуму толпы, все ждал безногого, который должен был откуда-то явиться. Не дождавшись его, он вышел на улицу и своим глазам не поверил. Перед ним было сплошное месиво людей, повозок, коней, коров. Войти туда, отдаться течению значило надолго затеряться в толчее.
Подслушанные разговоры разъяснили все. Мужики, побывавшие на прошлом базаре, разнесли по селам весть: безногий будет говорить перед народом, расскажет про землю, царя и про войну.
Базарная площадь не вмещала съехавшихся. Вскоре людская толчея подступила к порогам домов. Прилегающие к базару улички, на которых никогда не бывало крестьянской телеги, теперь были тесно уставлены подводами и лошадьми. А народ все прибывал. Глаза, поведение людей выражали ожидание чего-то необычайного и страшного. Петрик усердно искал в толпе безногого, чтобы обо всем с ним потолковать: он должен говорить ясно и недвусмысленно, никаких россказней и мисочек! И тогда они — он, Ара, Стельмах — будут с ним заодно и будут выступать повсюду, начиная от моста и кузниц и кончая горой. Как повести дело, они уж знают. Грушкинские рабочие тоже будут заодно с ними.
Однако безногого нигде не было. Тысячная толпа, запрудившая улицы и площадь, колыхалась, хмуро ждала, жаждала услышать пламенную речь, а безногого не слышно, не видно было.
Вдруг все пришло в движение, заволновалось; поднятые кверху лица выразили нетерпение и беспокойство:
— Он здесь! Пристав и стражник ведут его.
Толпы съехавшихся из деревень мужиков напугали начальство. Полиция схватила безногого и арестовала.
У монопольки собрались мещане, стали подбивать народ устроить погром.
Двери лавок стали торопливо закрываться. По базару пронесся слух, наводящий ужас:
— Черная сотня подстрекает народ.
Аршин, стоя на крыльце аптеки, заявил:
— Я в эти дела не вмешиваюсь.
Тут-то Петрик вскочил на телегу и крикнул:
— Братья!..
Вмиг все лица повернулись к нему, на него устремились горящие, возбужденные глаза. Толпа, глухо дохнув, замерла. Петрик сдернул с головы повязку:
— Отцы! Меня послали ваши сыны, которые гибнут на фронтах неведомо зачем. Они послали меня спросить у вас, ради кого вы тут надрываетесь. Братья! Нас много. Мы — сила! Изничтожим войну! Расправимся с господами! Разделаемся с кровопийцами! Повсюду мы кладем свои головы. Повсюду льется наша кровь. Все творится нашими руками. Давайте же этими руками перевернем все и добьемся свободы!
В двух шагах от Петрика завязалась драка, послышались глухие удары дубинок, выкрики, стоны. Где-то там встало лицо Ары и опрокинулось. В другом конце базара тоже пошла потасовка. Крестьянские лошадки в страхе пятились, ржали, взвивались на дыбы. Наспех запрягались повозки и куда-то катили; над головами метались испуганные выкрики, летело приглушенное оханье.
Петрик бросал огненные призывы. Его обступила большая толпа; люди крепко притиснулись к его повозке, видно решив никого из чужих не подпускать и выслушать до конца его речи, которые проясняли голову и западали в самую душу.
Несколько мещан ринулись к толпе, окружавшей Петрика. Над головами просвистел выстрел, и люди рассыпались.
— Жандармы! Жандармы!
Люди мчались, падали; неслись, точно бешеные, повозки валились, опрокидывались и, ни на что не глядя, скакали напрямик дальше.
Продавцы свинины с дрючками в руках кинулись вслед за Петриком.
Так кончился этот огромный базар. От него остались лишь горстки соломы, просыпанное зерно и кучи навоза, брошенная посреди площади телега и перепуганный жеребенок, с жалобным ржанием скачущий по опустевшим улицам. Запертые двери все еще не открывались. Только теперь, в неожиданной пустоте, городок почувствовал дыхание страшного.
Жандармы остались в местечке для наведения порядка. Кое-кто из свиноторговцев маячил на углах, заложив руки в карманы и шаря глазами по сторонам.
Петрик затаился в укромном месте под огромной тесовой крышей Гели-Голды. Спустя несколько часов к нему явилась Саля и предупредила:
— Тебе надо сейчас же убираться, иначе мы все погибнем. Ступай, подвода уже дожидается. Тебя отвезут на станцию.
Он спустился с чердака, забрался в телегу, а Саля и Береле закидали его мешками и сеном. Береле-кряква взялся за возжи, и они вскоре проскочили самое опасное место — базарную площадь, — а там чистым полем на станцию.
В ближайшем городке Петрик явился в госпиталь, предъявил документы, показал слезящийся глаз. Доктор Рикицкий предложил ему остаться в госпитале, обещал вылечить, но его люди об этом тотчас забыли. Петрика послали на кухню. Не хватало картошки для больных, вот его вместе с другими больными и отправили куда-то за город, на военный склад.
Глубоко под землей, в мрачном погребище времен Богдана Хмельницкого было страшно холодно. Грязные, распухшие руки Петрика сгребали скользкую, проросшую картошку, в которой было полно гнилых дыр.
Не наткнись Петрик на Юхима Казакова, который служил при госпитале кучером, он бы наверняка еще долго торчал на кухне, дожидаясь неведомо чего.
При виде Казакова Петрику вспомнилась давнишняя история с медными бляшками на лукьяновской конюшне, вспомнился удар граблями под ребро. Он хотел было сразу отвернуться от него, но через Казакова можно было дознаться, о чем говорят у доктора в доме. Юхим всегда начинен новостями и любил хвалиться ими на кухне.
В один из дней Казаков широко, по-хозяйски, расселся перед миской дымящегося борща и стал потирать над ней свои огромные лапы.
— Говорят… говорят… Всякое говорят… Будто в Царском Селе бунт… Ох и весело будет! Скоро разгромят монопольки, и тогда пойдет резня… Ого!..
Петрик сразу же подался в соседнее местечко. И там он услышал невероятную, ошеломляющую новость; она его потрясла, захватила, вызвала в нем новые, неведомые, горячие чувства.
— Царя сбросили! Революция!
И он вспомнил, как в Екатеринославе в день объявления войны тысячные толпы вот так же спешили с окраин к центру города.
Да, это так! Свершилось! Он не поверил своим глазам, голова у него закружилась от радости и неслыханного счастья, когда он увидел, как обыкновенные, простые люди вели арестованного пристава, вчера еще всесильного и всемогущего. Народ провожал его кулаками, а пристав едва отбивался от толпы. Из соседнего переулка вели еще нескольких избитых молодчиков. Все вокруг бурлило, било ключом. С ума можно было сойти. Вот это был денек!
Снизу, с окраины, построившись в ряды, двигалось большое множество народу: изможденные лица, кое-где мелькали солдатские шинели. Несли красный флаг и что-то пели. Петрик набрался храбрости и присоединился к идущим, не спрашивая, что это за люди и куда они идут. Красный флаг, первый красный флаг в его жизни неудержимо манил к себе.
Когда толпа подошла поближе, многие демонстранты кинулись к группе, которая вела избитого городового. Среди них Петрик узнал Юхима Казакова. Юхим растолкал всех и занес свой увесистый кулак над головой полицейского, но его оттеснили. Тогда он вернулся к демонстрантам и опять зашагал вместе с ними.
Петрик поспешил домой, в родное местечко, чтобы принести туда радостную весть, поднять народ, арестовать «барбосов» и вместе со всеми направиться к Лукьянову.
Примчавшись в местечко, он вышел на базарную площадь и, потрясенный, замер на месте. Посреди площади на бочке красовался поп. Береле-кряква припал к Петрику и стал его целовать. Кругом теснился народ без шапок. Люди жадно слушали луполовского попа, который разглагольствовал, возвышаясь над толпой. Его сменил преподаватель гимназии, облаченный в старинный украинский костюм. После него говорил Аршин, затем слово взял опять луполовский священник. Он воззвал: «Все мы братья!» Тут начались всеобщие объятия и поцелуи. Поп целовался с Аршином, с Салей, с любым, кто подворачивался ему под руки. Но больше всех, непонятно почему, неистовствовал Береле-кряква; он то и дело врывался в толпу, набрасывался на кого-нибудь и без конца чмокал его.
Петрика при виде этой компании всего передернуло. Он зашел к Геле-Голде на постоялый двор, отвязал чью-то лошадь и, выйдя через задние ворота, поскакал в Грушки.
На площади перед заводом уже собрались рабочие. Петрик первый выступил здесь, за ним говорили другие. Петрик предложил всем идти к барскому дому, захватить там всяких слуг и работников, оттуда завернуть на мельницу и уже потом двинуться вместе к местечку.
В тот день окрестные села, хутора, поля впервые увидели, как Петро Красенко шагает вместе с заводскими рабочими из Грушек в городок.
Непрерывное нарастание событий, уйма противоречий, множащихся с каждым часом, которые Петро не в силах был ни разрешить, ни объяснить, заставили его вскочить на подножку переполненного вагона и помчаться в Киев.
Проводники посмеивались, глядя на огромный красный бант, красовавшийся на груди у Петрика. С этим красным бантом Петрик, освобожденный от всех оков, отправился в далекий путь, готовый на все, созревший для битв и побед.
По дороге он узнал, что Юхим Казаков убил старого доктора Рикицкого.
Трое суток Петро висел на подножке и сам не заметил, как насквозь промокший, опухший добрался наконец до большого города. Киев клокотал и бурлил. Петро принял участие в первом же попавшемся ему на пути тысячеголовом митинге. Его глаз беспокойно сновал по бесконечным рядам человеческих лиц.
И вот нежданно, совсем нежданно перед ним в толпе мелькнуло знакомое лицо; оно было там, у ограды, подле оратора. Петрик рванулся вперед и с чудовищной силой стал протискиваться сквозь толпу.
У него был такой дико-взволнованный вид, что люди в испуге сторонились, уступая ему дорогу. И Петрик пробился туда, к ограде.
Да, он не ошибся — перед ним стоял Лям.
Валерий Дымшиц Повесть о счастливом детстве
1.
Так — вопреки сценам смерти, болезни, насилия и нищеты — приходится определить повесть Льва Квитко «Лям и Петрик», потому что в мире Квитко слово «детство» — это синоним слова «счастье», другого детства просто не бывает.
Страшная книга о счастливом детстве — это нелогично, но «Лям и Петрик» — нелогичное произведение: в нем разорваны причинно-следственные связи, события начинаются в пустоте и обрываются в пустоту.
Впрочем, в биографии автора повести тоже много странного: все неправильно, недостоверно, перепутано. Все, кроме дня, и места, и способа смерти. 12 августа 1952 года в Москве поэт Лейб Квитко был расстрелян вместе с другими членами Еврейского антифашистского комитета. Вот в этом мы можем быть уверены. А в остальном путаются даже энциклопедии.
Имя и фамилия. Его звали не Лев Квитко, а Лейб Квитко. Но имя и ударение в фамилии как-то сами собой русифицировались.
Год рождения. Справочники называют 1890-й, но сам поэт, не зная точно, полагал, что это был не то 1893-й, не то 1895-й. Судя по автобиографическому «Ляму и Петрику», последняя дата больше похожа на правду.
Место рождения. Энциклопедии указывают Голосков (Хмельницкая область, Украина) на северо-западе Подолии. На самом деле Квитко родился в местечке Голосков на Южном Буге, тоже в Подолии, но в ее противоположном, юго-восточном углу. Теперь это Николаевская область. В Подольской губернии было два местечка с названием Голосков: одно, то, что в нынешней Хмельницкой области, сохранило свое название, а то, что в нынешней Николаевской, было переименовано в село Голосково. Это недалеко от Кривого Озера, Голованивска, Богополя, Балты, Саврани. Все эти топонимы юга Подолии мелькают на страницах прозы Квитко.
Повесть «Лям и Петрик» автобиографична. Семья Квитко почти поголовно вымерла от туберкулеза. Он очень рано начал трудиться, получил образование самоучкой. Перед революцией его первые стихи заметил тогда уже известный прозаик Довид Бергельсон. Квитко начал публиковаться в 1917 году и практически сразу стал одним из ведущих еврейских поэтов. В 1921 году, как и многие советские еврейские литераторы, выехал в Германию, где тогда на недолгое время сложился новый центр литературы и книгоиздания на идише. Работал в советском торгпредстве в Гамбурге, там же вступил в Германскую компартию. (А в 1939 году — в ВКП[б]. И был в этом, как и во всем остальном, что делал и писал, совершенно искренен.) В 1925 году вернулся в СССР и поселился в Харькове, тогдашней столице Украины. В начале 1930-х годов детские стихи Квитко, которые до этого широко издавали на идише, заметили Маршак и Чуковский. Очень быстро благодаря многочисленным переводам он стал мэтром советской детской поэзии. В годы войны входил в руководство Еврейского антифашистского комитета и разделил судьбу лучших еврейских поэтов и писателей, казненных в 1952 году.
2.
Квитко знают как замечательного детского поэта. Его лучшие детские стихи в русских переводах вместе со стихами Чуковского (он дружил с Квитко и написал о нем восторженные воспоминания[5]), Маршака и Михалкова (они переводили Квитко) вошли в большой советский канон. Сейчас их читают меньше, но люди старшего поколения помнят и «Анну-Ванну», и «Климу Ворошилову письмо я написал», и стихи о шалуне Лемеле. Квитко одним из первых начал писать для детей на идише, но в 1920-х годах его воспринимали, прежде всего, как оригинального лирического поэта. Так же как «Лям и Петрик», эта «взрослая» лирика, почти неизвестная русскому читателю, представляет собой странную, «невозможную» смесь экзистенциального ужаса и тихой радости.
Повесть «Лям и Петрик» (написана в 1928 году) подвела итоги первому, наиболее яркому периоду творчества Квитко. Она неоднократно выходила в русском переводе, но оставалась в тени детской поэзии Квитко.
Почему-то считается, что книги о детях и подростках пишут для детей и подростков. В «Ляме и Петрике» речь идет о детях, но это совсем не детское чтение. Разорванное, алогичное повествование, скорее всего, не понравится подростку, ждущему связного, увлекательного нарратива. Тот, кто по привычке ждет от Квитко чего-то радостного, получит картины беспросветной нищеты, голода, болезней и побоев. Конечно, если до «Ляма и Петрика» прочитать сборник стихов Квитко «1919», пропитанный ужасом петлюровских погромов, все встанет на свои места. Но «1919» не переведен на русский язык.
«Лям и Петрик» — проза поэта. Какой поэт, такая у него и проза. Поэтому разговор о «Ляме и Петрике» нужно начинать со стихов. Квитко был авангардистом, причем одним из самых радикальных. Но в этом эстетическом радикализме не было ни эпатажа, ни нарочитости.
В начале XX века мир детства стал предметом специального интереса: начали изучать детское творчество, выставлять детские рисунки. Детство особенно интересовало молодую, еще «не вышедшую из детства», светскую еврейскую культуру.
Сразу после революции зародилась массовая еврейская детская литература, впервые попытавшаяся разговаривать с ребенком на его собственном языке. Так, в 1920-х годах художник Иссахар-Бер Рыбак иллюстрировал детские книги, воспроизводя манеру детского рисования. Рыбак вместе с Квитко участвовал в работе киевской «Культур-лиги», иллюстрировал его сборники детских стихов.
Все мемуаристы, пишущие о Квитко, отмечают его необыкновенную детскость. В своих стихах Квитко постоянно обращается к детскому мировосприятию, но для него это не сумма приемов, а естественное состояние души. Самые страшные «погромные» стихи Квитко по формальным признакам мало чем отличаются от его самых веселых «детских» стихов. Спонтанность изложения, простой синтаксис и бедный словарь, небогатый набор метафор (но те, что есть, особенно пронзительны) и, самое главное, тот особый аскетизм выразительных средств, когда смысл высказан не в словах, а зияет в пустотах и зазорах между словами.
Квитко осознавал поэтическую мощь зияния. В одном из его поздних стихотворений простак, посланный помещиком на рынок за волами, покупает на хозяйские деньги нигун, напев без слов, за что подвергается жестокому наказанию. И этот напев, который повторяется рефреном после каждой строфы, выражен строчкой точек.
Как рассказать о поэте, чьи «взрослые» стихи почти не переведены на русский язык? Можно поискать аналогии. Чем сложнее становилась русская поэзия XX века, тем больше тосковала о невозможности «впасть как в ересь, в неслыханную простоту». «Темный» и «сложный» Вячеслав Иванов с восторгом встретил появление стихов Елены Гуро, кажется самого близкого к Квитко русского поэта. Близкого не тем, что похожа на Квитко, а тем, что непохожа на всех остальных. Близкого в обладании таинственным даром пустоты, тишины и простоты. Такую простоту можно встретить в стихах Кузмина и Хлебникова, но им она давалось не спонтанно, а как результат сознательных попыток «разучиться» писать.
Вот фрагмент одного из очень немногих ранних, 1923 года, стихотворений Квитко, переведенных на русский язык. Это перевод футуриста, поэта и переводчика Григория Петникова.
Осень иная меня ожидала — И увела далеко от моих городов. Юности споров еще не закончил, Не уложил голубей своих спать, Девушкам милым слова не молвил, Затаенного, родного слова. Осень иная меня ожидала — И увела далеко от моих городов. Как больно растрачивать дни На чужбине! И я стыжусь плодов созрелых Юности моей, — Как шелуху ненужную, я высыпаю их На площади чужие, И страшно мне, Что стынет кровь. И вот на ярмарке, враждебной и чужой, Встает перед глазами у меня теленок, Кнуты свистящие, сухие пальцы На теленке, На теплом и нагом теленке. Вот на чужбине В комнате играю И строю мир себе: Вот маленькое небо, Едва очерчена луна, И деревце и веточка Зеленая какая! Мое к ней прикоснулось сердце, Легло — И отдыхает…По этому стихотворению можно отчасти представить себе лирику Квитко.
Алогизмом и игровой природой стихи Квитко близки к поэзии обэриутов. Между прочим, они переводили Квитко, особенно удачны переводы Заболоцкого. Квитко ценил его выше других своих переводчиков. Художественная эволюция Квитко тоже во многом напоминает Заболоцкого. Так же как Заболоцкий в 1930-х годах обращается к «новому классицизму», так и поэзия Квитко в это время становится более уравновешенной, более традиционной.
3.
«Лям и Петрик» — повесть о детстве двух мальчиков: еврейского, по имени Лям, и украинского, по имени Петрик.
До середины повести речь идет в основном об alter ego автора — Ляме. Приятель Ляма Петрик в начале книги находится на периферии повествования. Мальчики вдвоем убегают из дома, но случайно разлучаются и, как оказывается, практически навсегда (их встреча через много лет фиксирует конец книги). После того как герои расстались, автор сначала следит за приключениями Ляма, а потом переключается на оставшегося в одиночестве Петрика. Таким образом, «Лям и Петрик» — это не оба героя вместе, а сначала Лям и потом Петрик. Именно ребенок, постигающий мир, воюющий с миром и защищающийся от его ударов, все время оказывается единственным субъектом действия и единственным наблюдателем, поэтому в центре рассказа должен быть только один мальчик.
Первые две трети книги превосходны, но по мере того, как герои взрослеют, писатель теряет к ним интерес. Конец повести — участие Ляма и Петрика в революционной борьбе, фронт Первой мировой и, наконец, встреча в дни Февральской революции — скомкан. Автору неинтересно писать «настоящую» повесть, в которой жизнь героев вплетена в большое историческое время. Такой прозы было достаточно и без Квитко.
В книге все написано с точки зрения маленьких мальчиков, которые принимают окружающую жизнь как данность, не ищут никаких объяснений и не дают их читателям. В книге то и дело появляются из ниоткуда и исчезают в никуда новые персонажи. Тот, кто был в глазах десятилетнего мальчика храбрецом и весельчаком, при новой встрече оказывается жалким трусом, но ничто не обосновывает эту метаморфозу. Несимпатичный сын богатея вдруг становится храбрым революционером. Маленький Лям не понимает того, куда уезжает его отец и чем занимается в этих поездках. Петрика на вокзале подбирает некто Йотель (что это — имя или фамилия?) и увозит на Днепр, где происходит заготовка рыбьей чешуи. И Йотелю, и организованному им промыслу посвящено немало страниц, но мы так и не узнаем ни что за человек этот Йотель, ни зачем ему понадобилась чешуя, как не знает этого Петрик. Читателю не следует знать больше главных героев повести.
Повесть Квитко написана так, как будто всей европейской прозы о детстве просто не существует. «Ляма и Петрика», естественно, хочется сравнить с «Детством» Горького. Но Горький, препарируя восприятие ребенка, сам при этом остается взрослым. Квитко гораздо радикальней: его горизонт — это то, что видит и понимает ребенок. И только.
Самые сильные страницы повести — первые, там, где маленький Лям то видит сон, то просыпается, и ни он сам, ни читатель не в состоянии отличить сон от яви. Ляму снится ледоход на Южном Буге, снится, что он, Лям, «стоит один-одинешенек на льдине посреди Буга, там, где летом омуты, и его несет». Так книга начинается с Южного Буга, большой реки, с которой символически связана жизнь и взросление главного героя. (Такой же осевой рекой в повествовании о Петрике становится Днепр.) Этот ледоход — метафора жизни и мировосприятия героев. По полой воде, сталкиваясь и ломаясь, идут льдины, а вода несет и их, и бревна, и камыш, и какой-то сор. Движение хаотично и непредсказуемо. Нет способа предвидеть, что стрелой помчится дальше по реке, что застрянет, что на что налетит и сломается. Конфигурация происходящего меняется каждую минуту — страшно и весело одновременно. Такова же жизнь героев повести: в ней нет никакого смысла, никакой направляющей силы, никакой заранее рассчитанной траектории и цели. Все, что им остается, — это быть готовыми ко всему, ничему не удивляться и изо всех сил стараться выплыть.
Этот образ уносимого потоком и борющегося с потоком был важен для Квитко. Вот одно из самых ранних его стихотворений «Жучок» (1917) в известном переводе Маршака:
На улице ливень Всю ночь напролет. Разлился бурливый Ручей у ворот. Оконные стекла Дрожат под дождем. Собака промокла И просится в дом. Вот в лужу из лужи, Вертясь, как волчок, Ползет неуклюжий Рогатый жучок. Упал вверх ногами, Пытается встать. Подвигал рогами — И встал он опять. До места сухого Спешит доползти, Но снова и снова Река на пути… Плывет он по луже, Не зная куда. Несет его, кружит И гонит вода. По панцирю капли Стучат во всю мочь, А ножки ослабли — Грести им невмочь. Вот-вот захлебнется Гуль-гуль! — и конец! Но нет, не сдается Отважный пловец. Измучен борьбою, Пропал бы жучок, Как вдруг пред собою Увидел сучок. Из чащи дубовой Приплыл он сюда. Его из дубровы Примчала вода. И, сделав у дома Крутой поворот, К жучку удалому Он быстро идет. Спешит ухватиться Жучок за него. Теперь не боится Пловец ничего. По воле потока В своем челноке Плывет по широкой, Глубокой реке. Но близок дощатый Дырявый забор. И путник рогатый Пробрался во двор. Пробрался — и прямо Направился в дом, Где мы с моей мамой И папой живем. Попал он на суше Ко мне в коробок. И долго я слушал, Как трется жучок. Но вот понемножку Ушли облака, И в сад на дорожку Отнес я жучка[6].4.
У квалифицированного читателя есть устойчивые ожидания того, чем должна быть книга о детстве, тем более о еврейском детстве, о детстве в местечке. Ни одно из них не сбывается. Вся повесть — это такой большой «минус-прием».
Жизнь главного героя книги, Ляма, так скудна и тяжела, что в ее описании нет места тем переживаниям, которые сопровождают традиционно еврейского подростка в классической еврейской прозе. Допустим, у Шолом-Алейхема то и дело речь заходит о пресловутой «процентной норме», не дававшей еврейским мальчикам поступать в гимназию. Но Лям (а равно и Петрик, на которого такие ограничения не распространялись) даже не слышал о существовании гимназий, у него другие проблемы: голод, побои, туберкулез. Антисемитизм совершенно не волнует героев повести, их жизнь «ниже» уровня национальной дискриминации. Лям сталкивается с государственным ограничением прав еврейского населения только один раз, узнав, что ему, оказывается, нельзя ночевать в Николаеве. (Николаев был исключен из черты оседлости.) Это, в череде других бед и унижений, не производит на него большого впечатления.
В повести почти полностью отсутствует описание традиционной еврейской жизни, хотя ее действие начинается в очень консервативном маленьком местечке. Но герои повести так бедны, что у них нет сил ни на что, кроме выживания. Кроме того, в поле зрения персонажей, которые неотделимы от своего автора, попадает только то, что могло привлечь их внимание, а это, конечно, не рутина еврейской повседневности, как бы она ни была экзотична. «Лям и Петрик» — это, так сказать, антиэтнографическая повесть.
И все же какие-то важные детали традиционного быта проскальзывают в ней, особенно в ее первой, «местечковой», половине. Лям происходит из очень бедной (все его братья и сестры зарабатывают ремеслом, а не торговлей), но в прошлом сравнительно благополучной семьи. У них есть самое главное — собственный дом. То есть когда-то это семья принадлежала к почтенному сословию обывателей, балебатим. История семьи Ляма — это не история нищеты, это история обнищания, упадка и вымирания.
Есть еще несколько деталей, которые и тогда не выглядели чем-то повседневным, а потому задели воображение Ляма. Жители местечка, особенно женщины, верят в цадиков-чудотворцев, например, мать Ляма хочет отнести записку на могилу ребе-чудотворца. Туберкулез, который косит членов семьи Ляма, объясняют проклятием ребе из Саврани[7]. Рядом с гробом умершей в девичестве сестры Ляма ставят свадебный балдахин. Но и этой экзотике автор не дает никаких внутренних объяснений, как не дает их вообще ничему, происходящему в повести.
Например, читатель не знает, на каком языке общаются между собой Лям и Петрик. Читателя это не должно волновать, как это не волнует героев повести, чье общение протекает безо всяких лингвистических рефлексий. Только в середине повествования Квитко мельком сообщает о том, что Петрик знает идиш, что было характерно для украинского меньшинства, проживавшего в еврейских местечках. Вероятно, и Лям знает украинский, но это никак специально не обсуждается.
5.
Так все-таки где же среди голода, смертей и побоев притаилась радость? Да вот же она. Все, что делают Лям и Петрик (а это часто очень тяжелая и грязная работа), они делают с радостью, с любопытством, с интересом. Мир прекрасен сам по себе.
Вот Лям становится помощником маляра. Тяжелая работа, в результате которой мальчик упал с крыши и разбился чуть не насмерть. Но пока, работая на раскаленной крыше, Лям видит вот что:
Внизу лежал солнечный город, зеленели леса и долины, весело переливались речки. Какая красота кругом! Какое чудесное лето! Вон там из высокой мельничной трубы валит дым, а там по дороге тянутся крестьянские телеги. Во дворе под деревьями пляшут две точки: то сольются в одну, то пляшут одна над другой — это резвятся две собачки. Жалко, мельница загораживает, а то Лям наверняка увидел бы свой город, свой дом. А если б бабушка вышла на крылечко, и ее бы узнал.
Лям и Петрик, выросшие здоровыми среди больных и умирающих, каждый день воспринимают с радостью, как подарок, как особую награду. Люди часто злы, еще чаще равнодушны, но есть то, что всегда радует, — это все время обновляющийся мир, который сулит новые, неизведанные радости. А когда становится совсем невмоготу, можно просто встать и отправиться бродяжничать по свету. Уйти куда-нибудь. Хуже не будет. Так, на середине повести Лям и Петрик, распрощавшись с родным местечком, уходят странствовать, становятся беспризорниками.
Лям по дороге теряет Петрика. Потом попадает в Николаев, из Николаева — в Херсон. Меняет ночлеги и занятия. Окружающая его жизнь груба и жестока. Среди прочих приключений он работает помощником коновала, который холостит коней и быков. Отбивается в ночлежке от гомосексуальных домогательств. Попадает в полицию. Но все-таки выход есть. Всегда можно встать и уйти. Встать и уйти — это и есть формула счастья.
Херсон пришелся Ляму не по душе.
Но тут он встречает ватагу бродяг-босяков, бредущих работать на шахтах Донбасса. Решение очевидно.
На рассвете Лям ушел вместе со всеми, босой, оборванный, навстречу встающему солнцу.
Лев Моисеевич Квитко (1890–1952) — еврейский поэт и переводчик. Рано осиротев, он некоторое время посещал хедер, с 10 лет начал работать. С 1917 года жил в Киеве, где были изданы его первые поэтические сборники. В 1921 году поселился в Берлине, затем в Гамбурге, где продолжал издавать свои стихи.
В 1925 году Квитко вернулся в СССР, вошел в литературную ассоциацию «Октябрь» и редколлегию журнала «Ди ройтэ вэлт» («Красный мир»), в котором были напечатаны его рассказы, автобиографическая повесть «Лям и Петрик» и другие произведения. В 1928 году вышло 17 книг Квитко для детей. В годы войны был членом президиума Еврейского антифашистского комитета (ЕАК) и редколлегии газеты ЕАК «Эйникайт» («Единство»), в 1947–1948 годах — литературно-художественного альманаха «Родина». В числе ведущих деятелей ЕАК Лев Квитко был арестован 23 января 1949 года, 12 августа 1952 года расстрелян.
«Лям и Петрик» (1929) — повесть о детстве двух мальчиков: еврейского по имени Лям, и украинского, по имени Петрик. В истории Ляма много событий и впечатлений из детства самого Льва Квитко.
Примечания
1
Хедер — начальная религиозная школа.
(обратно)2
Черт его возьми (укр.).
(обратно)3
Подразумеваются революционеры.
(обратно)4
Ребе — здесь: раввин, праведник.
(обратно)5
Корней Чуковский. Квитко // Современники. М., 1963. С. 523–536.
(обратно)6
В связи с этим стихотворением нельзя еще раз не сказать о проблеме русских адаптаций Квитко. Читая перевод Маршака, читатель сразу услышит, что этот не что иное, как парафраз одного из самых знаменитых русских стихотворений — «Лесного царя» Гете в переводе Жуковского. Действительно, перед нами все тот же двустопный амфибрахий с чередованием женской и мужской клаузулы. Правда, у Гете и Жуковского нечетные стихи не рифмуются. Маршак рифмует нечетные стихи с женскими окончаниями, но напоминанием об исходной модели служат преимущественно неточные рифмы в этих стихах. Маршак использует высокую романтическую лексику, постоянно напоминающую о Жуковском: чего только стоит один «отважный пловец». Все стихотворение превращается в милую пародийную игру с романтической балладой, заведомо известной культурным русским детям. Между тем оригинальное стихотворение Квитко имеет мало общего с хрестоматийным переводом. Во-первых, оно почти в два раза короче: в нем десять четверостиший, а у Маршака — семнадцать. Во-вторых, оно написано дольником. Тут Маршак опять идет вслед за Жуковским, который переложил дольник Гете амфибрахием. (Правда, во времена Жуковского русского дольника не существовало.) И самое главное, стихотворение Квитко написано простыми, прямыми, «бедными» словами, создающими совсем другое настроение. Трем финальным строфам перевода соответствует одна в оригинале: «Там (в доме) жила семья / С тремя детьми, / Они поймали жучка / И отпустили его». Маршака не устраивает эта аскетическая поэтика, и он всячески «украшает» еврейский оригинал. Это, к сожалению, общая проблема переводов еврейской детской поэзии: такое происходило не только со стихами Квитко, но и, например, со стихами Шике (Овсея) Дриза. Мне уже случалось писать об этом (Скрипичные мастера / -mastera/; Или-или… (К столетию Овсея Дриза) / Народ Книги в мире книг, № 73–74, 2008). Характерно, что переделки позволяли себе переводчики-евреи: Маршак, Светлов, Сапгир («большое дело» — стишки на «жаргоне»). Русские переводчики Квитко, такие как Заболоцкий, Михалков, Благинина, относились к оригиналу гораздо уважительней.
(обратно)7
Мойше-Цви Гитерман из Саврани (1760–1838) — ученик Леви-Ицхока из Бердичева и Боруха из Тульчина. Влиятельный хасидский цадик в Южной Подолии.
(обратно)
Комментарии к книге «Лям и Петрик», Лев Моисеевич Квитко
Всего 0 комментариев