«Красный ледок»

393

Описание

В этой повести писатель возвращается в свою юность, рассказывает о том, как в трудные годы коллективизации белорусской деревни ученик-комсомолец принимал активное участие в ожесточенной классовой борьбе.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Красный ледок (fb2) - Красный ледок [Повесть] (пер. Михаил Васильевич Горбачев) 2258K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Павел Никифорович Ковалев

Павел Ковалев КРАСНЫЙ ЛЕДОК Повесть

В который раз внук Василек и внучка Аленка просят меня:

— Деду, а деду, расскажи о себе… Ты много чего знаешь… Ты тоже был маленьким?

— Был, конечно, был, — отвечаю внукам. — Да только что вам рассказать, когда все уже пересказано. Столько книжек интересных для вас понаписано. Читайте — и все узнаете.

Дети, однако, не унимаются и требуют своего:

— Ну, расскажи, деду… Расскажи самое интересное…

Легко сказать — самое интересное. А легко ли про него рассказать, про это самое интересное. Оно, интересное, есть, конечно, в жизни каждого человека. Одним каким-то краешком прошло оно и через мою жизнь.

И решил я после долгих раздумий так. Мне шестьдесят лет. Аленке чуть побольше десяти, а Васильку всего восьмой идет. Значит, про самое интересное — Октябрь, про его рождение рассказывать я не могу. Тогда, когда все начиналось, я был мал — меньше Аленки. А вот про более поздние времена и события… Одним словом, начну. Может, не одной Аленке и Васильку будет интересно.

Расскажу про красный ледок. Слушайте, дети!

I

В хате мы были вдвоем: я и мать. Мать что-то приводила в порядок возле печи да время от времени незаметно поглядывала в мою сторону. Я сидел в углу за столом и читал как ни в чем не бывало. А ведь она все знала. Знала, что отец на меня очень рассердился и как только он придет, быть буре в хате. Она знала, а я тоже кое-что предчувствовал, хотя и читал книгу, стараясь не подать виду, что и я переживаю.

Отложив книгу, я начал разглядывать свою хату, будто никогда до сих пор ее не видел.

Стол, за которым я сидел, стоял в красном углу и был окружен самодельными скамейками. В красном углу вверху висели иконы, убранные вышитыми рушниками. Мать моя верила в бога, а отец бога не признавал и грозился, что повыбрасывает все эти иконы из хаты. Поэтому мать замаскировывала их как можно тщательнее и отодвигала рушники только тогда, когда молилась богу. Помолится и снова занавесит иконы. И если присмотреться, то получалось, что некий Николай угодник или святая дева Мария не прямо смотрят на все, что происходит в нашей хате, а следят тайком, одним глазом.

Мне нравилось, что отец мой не верил в бога. Он считался передовым человеком для того времени и часто сам это подчеркивал:

— Я под землею был… Коногоном, крепильщиком, забойщиком… Но ни разу ни бога, ни черта не видел и не встречал…

Он вправе был так говорить, потому что много лет проработал в шахтах Донбасса.

А мать на то ему отвечала:

— Так бог же на небе.

— Возьми лестницу да полезай, погляди на него… — шутил отец. — В небе одна пустота, как и в твоей голове, — начинал он злиться, но икон из хаты не выбрасывал, не хотел, видно, обижать мать. Позднее нам, детям, он так объяснял:

— Сама убедится, что обман все это, от темноты идет… Рано или поздно выкинет из головы дурь и вынесет из хаты этих, — показывал он на иконы, — обормотов…

У нас, — ну, это у отца моего, — было после раздела полтора гектара земли. Дед мой остался жить с младшим сыном в хате, а отцу моему отдал под жилье баню и отделил его. Прорубили мы побольше, чем было, оконце в бане и начали там жить. Когда топилась печь и из нее валил дым, мы ложились ниц на земляной пол. И лежали так до тех пор, пока мать, истопив печь и сварив кое-что поесть, не закрывала дверь, чтобы сохранить тепло. Это зимой. Летом все было проще. Печь затопили — все во двор. Печь вытопилась — все в баню-хату.

Поскольку хозяйство у нас было не ахти какое большое, отец, убрав с поля все, что уродилось, осенью уезжал в Донбасс, на шахты, зарабатывать деньги. Весной, перед самой посевной, он возвращался. Несколько дней поработает, потом несколько дней отдыхает. Заработанные на шахтах деньги шли на поддержание хозяйства, оставлял немного и на выпивку. Помнится — отец, как выпьет, любил петь частушки. Веселый был человек. Идет и поет. Громко, на всю улицу. Даже эхо раскатывалось по околице. Мне некоторые его частушки запомнились. Ну, хоть бы эта, шуточная. Отец говорил, что частушка эта про него самого сложена.

Шахтер пашенки не пашет, Косу в руки не берет. Косу в руки не берет, Что заробит, то пропьет.

Но пьяницей отца назвать было нельзя. Да никто о нем так и не думал, потому что он любил труд, любил мать и нас, детей, заботился о хозяйстве, об одежде, о том, чтобы мы обязательно ходили в школу.

После нескольких таких поездок в Донбасс отец собрал порядочную сумму денег и купил еще около трех гектаров земли у своего двоюродного брата Степана, выехавшего на Кубань, а позже — приобрел скотину и кое-какой сельскохозяйственный инвентарь. И все это делалось не в один год, а постепенно, с разумным расчетом.

И вот наступило время, когда отец перестал ездить на шахты и осел на земле. Это было в двадцать шестом или двадцать седьмом году.

Хозяйство отец вел исправно. Через каких-нибудь год-два выбрался из бани, построил настоящую хату, приобрел сначала корову и свиней, а позднее и коня.

Перед самой коллективизацией отца нельзя было уже назвать бедняком. Он выбился, как говорили тогда, почти что в середняки.

…Осматриваю я свою новую хату и за что ни зацеплюсь взглядом, останавливаюсь, думаю. Кроме коротких, застольных скамеек есть у нас и длинные. Одна из них стоит вдоль всей стены, от первого до второго окна и дальше, до угла, до стены, что рядом с сенями. Тут, в этом конце, на полу стоит кадушка с пареной картошкой — это корм для свиней. Тут же и ведро с водой, а на скамье — глиняные крынки и кружки.

Другая скамья приставлена к печи и тянется вдоль нар чуть не до противоположной стены. Это как бы запасная скамья. Когда соберутся люди, ее ставят посередине хаты. Тогда можно сидеть и на ней и на краю нар.

На нарах мы все спим вповалку. На них — сенники, самотканые одеяла, подушки. Под нарами храним в мороз картошку.

Около дверей — крюки, на которых висит одежда. В углу, возле печи — ухваты, безлистый веник. На окнах горшки с разными цветами. Цветы многолетние, густые. Они почти закрывают все окна. Поэтому в хате нашей всегда темновато.

В тот день, оглядывая хату, я заметил, что мать почему-то не отходит от печи, не отводит взгляда от двери. Должно быть, она ждет отца, хочет первой встретить его. А почему? Почему она такая настороженная? Не все я еще знал тогда.

Узнал позднее.

И вот отец ворвался в хату разъяренный и бросился ко мне. Схватил за руку и потащил на середину хаты. Что было — и вспоминать не хочется. Здорово отколотил меня отец. А за что?

II

— И не стыдно тебе, Прокоп! Отец, называется. Как зверь, набросился на хлопца. Да еще с мокрыми вожжами…

Это мать потом укоряла отца. А он не молчал, сказал:

— Мокрыми, да… Это чтоб больнее было.

А мать:

— И чужого этак не полосуют.

— А он за свое взялся? За свое, я тебя спрашиваю, — горячился отец. — Молчишь, сказать нечего…

— Так их же учат… В шестом классе уже… Кастамольцы, — мать не выговаривала слово «комсомольцы».

— Кастамольцы, кастамольцы… — передразнил отец. — Не знаешь даже, как их называют, а защищаешь…

— Выговорить не могу… Но понимаю, что это такое. А ты…

— Что я? — не давал ей говорить отец. — Я-то знаю, куда гнут эти твои пионеры да комсомольцы. Знаю, чем они дышат. С этим Дроздом Игнатом заодно…

Тогда и я не стерпел и, повернувшись к отцу, как только мог твердо, сказал:

— И заодно! Он же партийный!

Мать заступалась теперь уже не только за меня, но и за брата своего Игната Дрозда:

— А что он тебе, соли в кисель насыпал?.. Что он, хуже всех на селе? Человек, как и все — рабочий. А что брат он мой, так и не по нраву тебе… Вместе же в Донбасс на заработки ездили…

Отец немного успокоился:

— Брат, брат… Брат или сват — все равно. А вот что таких, — кивнул отец головой в мою сторону, — сбивает с толку да против отца настраивает… Это уж неизвестно что…

Тут я снова не сдержался:

— А я сам все понимаю! Сам записался и сам работать буду, если…

— Я тебе запишусь, — снова кинулся отец ко мне. А мать тут как тут — стала между нами и уговаривает:

— Опомнись, Прокоп! Стыд какой!

— Пусть, пусть бьет, — набрался я мужества. — А я свое делать буду. Свое. Комсомольское. Колхоз — новое дело, наше дело! А кто против, того…

Но я не договорил. И видимо потому, что не все еще как следует понимал.

— Ну, ну, погрози, сынок, этого только и жди теперь от вас. — Отец явно смягчался. Он постепенно утихал, садился на скамейку и набивал трубку табаком. Руки его дрожали, и табак рассыпался по скамейке, по полу. Он ни на кого из нас не смотрел, а все подсыпал и подсыпал табаку и набивал пальцем трубку как можно плотнее.

Забыв прикурить, он вдруг спросил у матери:

— Так что, и ты за колхоз?

И не смотрел на нее, боясь, видно, услышать нежелательный для себя ответ.

На какое-то время в хате установилась тишина.

Мать моя тогда была неграмотной женщиной и не очень разбиралась в том новом, что только-только нарождалось в жизни. Ей было нелегко. Меня она жалела. Брату Игнату симпатизировала, так как он был довольно грамотным и тоже часто ездил на заработки в Донбасс. Знала, что в последний раз приехал оттуда коммунистом. Но, думалось ей, муж ведь тоже свой человек и, как ни говори, более близкий. Не хотелось ей обижать отца. Я чувствовал это. Понимал ее состояние.

Отец тем временем прикурил и, подняв глаза на мать, повторил:

— Так, спрашиваю, и ты за колхоз? А?

Как-то по-крестьянски, просто и сердечно, мать ответила:

— Это уж ваше, мужское дело…

Мне и этого ответа достаточно было. Все же она не против колхоза, это было ясно. Значит, отец со своим решением не вступать в колхоз остается в одиночестве.

Он сильно, раз за разом, затягивается, в трубке слышится даже треск, и хата наполняется синим, едким дымом. Идет отец к двери и со злостью плюет на веник, будто тот во всем виноват. Потом, ничего не говоря, выходит в сени, громко хлопнув дверью.

Мать подходит ко мне, задирает рубашку и смотрит на мою исполосованную спину.

— Я тебе жиром натру, — говорит.

— Не надо, — отмахиваюсь я и снова берусь за книгу. Читал я тогда все, что попадало под руки. Читал днем и вечером, утром и ночью, при лунном свете даже. Читал в любую свободную от работы минуту. Это, между прочим, не только матери, но и отцу нравилось. Не раз он говорил кому-нибудь из своих тихо, чтоб я не слышал:

— Шибко грамоту любит, шельмец…

Шельмец — это я.

Тут он был в какой-то степени прав.

III

В том году деревня у нас на Калинковщипе бурлила. Кто-то из тогдашних руководителей хотел быть первым в республике и вовсю нажимал на коллективизацию. Записывали и желающих, и тех, кто еще и прав гражданства не имел, записывали нас, юношей, по комсомольскому решению, которое принимали в школе под топот ног и выкрики «Ударим по кулаку поголовным вступлением в колхоз!»

В нашей же семье моя запись в колхоз была прежде всего ударом по отцу. Только что став на ноги, обзаведясь хозяйством и уже получая прибыль от него, он был огорошен сообщением односельчан:

— Твой Петручок чуть ли не первым записался!

Про меня говорила вся деревня. Получилось действительно как-то очень неожиданно. На первые собрания, которые проводились в деревне, отец не пошел. От меня он не скрывал, что таким путем хочет уклониться от записи в колхоз, выждать, посмотреть, что будут делать другие, подумать.

Мне так поступать было нельзя. И вот почему.

Из своей деревни я один ходил в Тихославичскую семилетку. Одним из первых закончил я четыре класса начальной школы и решил учиться дальше. Каждый день мне приходилось отмеривать больше двух километров до школы и столько же назад, в свою деревню. Тяга к учебе, однако, сокращала и делала незаметным это расстояние.

Зато меня замечали все, поскольку я каждый день ходил в школу и приносил из Тихославич разные вести. Тихославичи — местечко. В Тихославичах — почта, сельсовет, больница, лесничество, один из первых в районе еврейский колхоз «Найлебен», семилетняя школа. Сюда в первую очередь приходили разные новости, установки о том, как строить жизнь, утверждать новые порядки.

Когда началась коллективизация, пришло указание по комсомольской линии: всем комсомольцам первыми вступать в колхоз. И вот после шумного школьного собрания, где решили «ударить по кулаку», я шел домой с готовым решением — вступить в колхоз первым и, таким образом, увлечь за собой родителей.

Так на одном из собраний, которое длилось до вторых или до третьих петухов, я уже не только был записан в колхоз, а даже вел протокол собрания, занося в него все, что говорилось, записывал первых колхозников, которых возглавил мой дядя, коммунист Игнат Дрозд.

Осунувшийся от бессонницы, с шумом в голове, возвращался я тогда домой. Тихонько, будто провинившись в чем, открыл калитку, затем дверь в сени, а потом и в хату. Не раздеваясь, лег с краю на нары, подложив руки под голову.

Отец спал. Он еще ничего не знал, так как и на сегодняшнее собрание не пошел. Думал, что все обойдется, без него решится и решится именно так, как выгодно ему: одни пойдут в колхоз, другие — поживут единолично. С последними хотелось и ему, молодому хозяину, пока что остаться.

А утром, конечно, он прослышал о собрании и о моем решении быть в числе первых колхозников, прослышал и о том, что я даже секретарствовал на собрании.

Как он реагировал на это, я уже рассказал.

Хорошо помню, что происходило в доме после моего вступления в колхоз. Мать плачет, отец скандалит, младшие ребята попрятались кто куда и, выглядывая из своих углов, приготовились слушать, как я буду ссориться с отцом, что буду ему говорить, как буду защищаться.

— Не будет по-твоему, — повторил отец в который раз, похаживая взад-вперед. — Цыплята кур никогда не учили и учить не будут…

Переживал он сильно, глубоко. Я сам понимал, что ему трудно справиться с той задачей, которую я, сын его, перед ним поставил. Не мог он просто вот так отмахнуться от происходящего, да и со мной порвать нелегко. Надо было думать, соображать.

Мать незаметно поглядывала на меня. Она знала, что молчать я не буду, знала, что я скажу то, о чем всем говорит ее брат Игнат, о чем говорят нам в школе. И я не молчал. Тихо, но как можно увереннее, я говорил:

— Учить, тата, мы никого не собираемся… Мы только советуем, убеждаем… И убедим. Я знаю, что все нам скоро поверят. И не по-моему, а по-нашему будет!..

Говорил я, действительно, как взрослый, говорил довольно спокойно, но на отца не смотрел, не видел, как он воспринимал мои слова, глядел себе под ноги, будто там, на полу, было что-то написано.

Отца, однако, задели мои слова: «все нам скоро поверят».

И он с раздражением ответил:

— Все? Те, что бобылями жили, и в колхозе бобылями останутся, потому что работать ни за что не будут… Им лишь бы вступить… (Бобылями у нас почему-то называли самых отъявленных лодырей).

Действительно, после этих слов отца я подумал, что и на самом деле братья Семеновы, двое Алексеевых — Мартин и Харитон — и Стригун Никодим первыми записались в колхоз. А у них, как говорится, ни кола ни двора. Вот уже сколько лет, как их советская власть наделила землей, а до сих пор на ноги не стали, хозяйство свое никто из них не наладил. Я думал об этом, а отец тем временем не сдавался, наступал более решительно:

— Таким хоть сразу в коммунию… Им бы только за ложку большую ухватиться. На все готовенькое метят. На чужом горбу да в рай, живи — не помирай…

Говорить он умел, мой отец. Нелегко мне было с ним. спорить, особенно отвечать на его острые поговорки.

— А все же будет в колхозе рай! Будет! — Я начинал горячиться. — Но только для тех, кто будет трудиться. Что заработал, то и получай!.. Вот какой рай…

Не помню, вычитал ли я об этом в книгах или, может, услышал от представителей, выступавших на наших собраниях, но получалось неплохо. Отец, словно завороженный, смотрел на меня. Видно, слова мои были сказаны вовремя и упали на добрую, как говорится, почву. И ему, человеку-труженику, дали ответ на самое сокровенное, что его мучило, волновало. Я-то знал, как отец в те дни переживал, ходил сам не свой. По ночам ворочался с боку на бок и вздыхал. Ему было трудно. Очень трудно. Я это видел, понимал и жалел его. Даже обида за мокрые вожжи отступала, отдалялась куда-то, хотя и не забывалась.

Отец снова шел к двери и снова плевал на веник. Постояв у двери, он выходил в сени, потом во двор, под поветь и, прячась от всех нас, что-то там мастерил.

Меня радовало, что так кончался спор. Вглядывался в замерзшее окно, хоть и ничего не было видно. Метель неистовствовала, забивала все щели снегом.

— Это хорошо, что сейчас зима, — сказала мать.

До меня не сразу тогда дошел весь смысл ее слов.

IV

Однажды зимним утром, когда я ушел в Тихославичскую школу, к моему отцу пришел Макар Короткий, один из деревенских богатеев. Макар был не прочь записаться в колхоз, но, столкнувшись однажды лицом к лицу с Игнатом Дроздом и заговорив о колхозе, услышал такие слова: «И на пушечный выстрел не подпустим».

Тогда Макар Короткий по-своему решил, что ему делать. И не сидел сложа руки. Он был из тех, кого называют подколодными змеями. Какой-то злобно-тихий, когда один, и льстиво-вежливый на людях. Всегда он, когда идет по улице, со всеми здоровается, но в лицо, в глаза никому не смотрит, будто он чем-то всегда озабочен, куда-то спешит.

Макару Короткому было о чем заботиться и было куда спешить. Не один он боялся весны, ее скорого прихода. Почему? Об этом скажу позже.

К нам в дом он зашел не очень смело. На то была своя причина. Но именно этим как раз и решил воспользоваться Макар, чтоб с отцом моим начать «дружбу». Причина же была простая: Макар Короткий и отец мой — Прокоп когда-то ухаживали за одной девушкой. Девушка та (теперь она моя мать) отказала Макару. Так, может, время и помириться, не век же враждовать, думал, идя к нам в дом, Макар Короткий.

Войдя во двор, Короткий пристально огляделся, в хату заходить не спешил.

Отец как раз в это время что-то мастерил под поветью и, увидев его, Макар обрадовался и уже смелее зашагал к нему.

— Здорово, Прокоп!

— Здорово, Макар, здорово… — ответил отец.

— Что мастеришь?

— Вот пересыпаю из пустого в порожнее…

— Вижу я, не так уж и пусто в твоем дворе… Ты, брат, и меня скоро за пояс заткнешь…

— Придумал тоже…

— И чего придумывать, если хозяйство у тебя — как есть исправное.

— Вот еще, увидел хозяйство… Один кол на весь двор…

— Пора бы и второго коня иметь…

Хоть каждый и говорил о своем, но друг друга понимали хорошо. Макар знал, что похвала — это самый близкий путь к сердцу рачительного хозяина. Макар Короткий был старше моего отца лет, видимо, на пять или на шесть. Это, может, и давало в свое время преимущество моему отцу в соперничестве с Макаром. Правда, и ростом и лицом мой отец тоже был куда виднее Короткого.

Были они не то что враги, но и не друзья. Просто односельчане. Раньше они не общались. Не было нужды, видно, и не было у них симпатии друг к другу или хотя бы какой-то человеческой взаимности. Семья Коротких всегда жила в достатке, богато. Было у них много земли, скота, сад, пчелы, даже свои машины. Короткие до 1927 года имели батраков, а позднее, уже перед колхозами, нанимали людей на сезонные работы. В зависимость от них попали многие жители деревни. Займет кто-нибудь у них фунт муки, а потом целую неделю летом отрабатывает. Взаймы Короткие давали, но и семь шкур потом сдирали. Одним словом — кулаки.

Нас же в деревне знали больше как малоземельных, вечных отходников (двое братьев отца так и остались в Донбассе шахтерами). Знали и как самых работящих, но и небогатых. Про таких, как отцова родня, обычно говорили: «Сводят концы с концами, перебиваются с хлеба на квас…»

Перед коллективизацией и мой отец, Прокоп, и его младший брат Семен стали уже на ноги и были близки к середнякам. Именно в это самое время и начал кулак Макар Короткий искать дружбы с моим отцом.

Так вот, отец сказал про «один кол на весь двор», а Макар Короткий намекнул, что «пора бы и второго коня иметь». После этих слов, которые были сказаны с должным пониманием всего — от кола мостик был перекинут к коню, — и наступила в их разговоре на какое-то время тихая пауза. Отец приводил в порядок какой-то инструмент, а Макар шарил глазами по всем уголкам повети.

— Вот ты про коня сказал, — нарушил молчание отец. — А на кой черт он мне, если скоро, говорят, трактор поле пахать будет…

Макар Короткий пытливо посмотрел на отца. Как-то хитровато-прищуренно, загадочно. Отец не помнит, чтобы Макар смотрел так раньше. И только отец хотел мысль свою про колхоз дальше развить, как Макар Короткий перебил его:

— Ты, Прокоп, всегда со своими этакими шуточками, веселинками-хитринками… А время ли шутить, подумал?

— А чего тут думать? Думают пусть те, у кого головы большие…

— Большие думают да свое говорят… А некоторые малые прислушиваются. Да еще как…

— Вот ты куда стреляешь, — приблизился отец к Короткому. — Это уж не твоего ума дело.

— А я, Прокоп, про то, о чем вся деревня говорит… И не думай, что ты хитрее всех, — сказал Макар с какой-то затаенной обидой в голосе и шага на два почему-то отступил назад.

Тогда отец, как держал топор в руке, зло размахнулся из-за плеча и всадил его в комлистую колоду, на которой обычно рубил дрова. И сказал:

— Пойдем в хату, если дело есть.

Макар затоптался на месте, будто колеблясь. А сам тем временем думал, что бы теперь такое сказать. И, уже тронувшись с места, нашелся:

— Так-то оно так… Поговорить нам надо. Трудно одному. Ты поверишь…

И умолк.

Они медленно направились в сени. Что трудно одному, отец верил своему односельчанину, верил искренне, так как и самому было нелегко все передумать в такое неспокойное и бурное время. Время, когда сын пошел против отца. А отец выступил — хоть и в своей хате — против сына. Ну, это значит, против меня.

Когда они зашли в хату, мать удивилась. (Она обо всем мне позже подробно рассказала). Никогда раньше Макар Короткий не хотел знаться с ее Прокопом, называл его разными оскорбительными прозвищами, особенно после женитьбы на ней, а сейчас — на тебе, подружились!

Удивиться она удивилась, но приличие сохранила.

— Вот кого в хату не ждала! Ей-богу, не ждала! — как ни в чем не бывало, сказала она.

— Не вековать же нам волками, — подлаживаясь под тон матери, ответил Макар.

— Вам — не знаю, — продолжала мать, — а мы с волками никогда дружбы не водили…

Короткий взглянул на нее и, будто ничего не услышав, обратился к отцу:

— А ты молодчина, Прокоп, не только обшил тесом хату, но и внутри все по-хозяйски устроил… Нравится мне, ей-богу… Уютно так, чисто…

— Да что тут особенного, — отмахивался отец от похвалы, как от назойливых мух.

— Не говори, Прокоп. Если б у каждого так было в хате, то и жить можно было бы, — и начал ощупывать мебель, осматривать перегородку и все, что попадалось на глаза.

Мать вставила в мужской разговор и свое слово:

— Далеко нам до вас, Коротких…

— Да вы уже мало в чем отстаете… Вот только земли да скота у меня побольше… Так я и продать могу твоему Прокопу… — растягивал каждую фразу Макар, время от времени поглядывая на отца.

А тот ему спокойно ответил:

— Зачем оно теперь, богатство?

— Как зачем? Ты же только-только…

— Только-только новое начинается, — перебила Макара Короткого мать.

— Что верно, то верно… — отец недовольно посмотрел на мать. Я только что жить начал, вкус почувствовал…

— Вот поэтому и мог бы у меня коня одного купить… Я и в цене уступил бы… И денег подождать мог бы год или два… — Макар во что бы то ни стало хотел склонить на свою сторону отца.

— Так ты затем и пришел?

— Нет-нет, — спохватился Короткий. — Пришел просто так, поговорить. А конь — это так себе, к слову, он у меня не лишний…

Отец с матерью переглянулись. Отец словно спросил глазами у матери: «Не угостим ли гостя?», а та пожала плечами: «Чего ради я угощать его должна?». Отец закурил и, зная, что Макар не курит, продолжал:

— Ишь, зараза эта, — показал он на кисет, — тоже богатым мешает быть… А водка? Сколько я, как из Донбасса приезжал, попил ее…

Макар Короткий уловил иронию:

— Так уж и много ты пропил, прокурил… Глупость это, мелочь… Все мы скопидомами стали, как женились. Женки, брат, в руках держат.

— Жены вас скупыми сделали? — не удержавшись, сразу же спросила мать.

— Нет, порядку научили… Ничего лишнего не позволять.

— Э, Макар, чтоб ваш брат да женок слушал…

— Да табака не нюхал, — усмехнулся отец.

— И что бы только было? — Макар пристально посмотрел на мать. — Одни святые жили б на свете?..

— Нет, были бы одни богатые, вот такие, как вы, Короткие, — недолго думая, ответила мать.

Отцу моему хоть и нравилось такое наступление матери на Макара, ее открытая правда, а все же он окрысился на нее:

— К чему болтать… Человек зашел поговорить. Там вон свинья визжит, чуть ворота рылом не выворачивает, накормила бы…

— Успеется! — ответила мать, но, немного повременив, вышла в сени и застучала там ведрами.

Какое-то время мужчины молчали, даже не смотрели друг на друга. Чего-то ждали. Отец курил. Макар поглядывал то в окно, то осматривал углы новой хаты.

— Ты, Прокоп, своего придержи, — нарушил молчание Макар и повернулся к отцу. — Всю деревню баламутит, комсомолец… Вместе с этим голодранцем Игнатом Дроздом. Тому что терять — ни кола ни двора. Бобылями были, бобылями и остались… А у тебя же хозяйство… Свое… Горбом, мозолями нажитое…

— Да ты за меня, это, не заступайся, — поднял глаза отец. — За себя я сам могу постоять…

— Все ждут твоего слова. Важно, чтоб ты сказал. Повременить надо с колхозом… Поглядим, как у других… А тогда уж…

— Говоришь, все ждут?.. — задумчиво переспросил отец.

— А я врать не собираюсь, — тянул Макар Короткий. — Все только и надеются на тебя, так как характер у тебя твердый, шахтерский, знают…

— А кто же это — все? — Отец всматривался в лицо Макара пытливо, пристально.

— И Никанор Дрозд, и Тит Салабута, и Иван Криваль, да разве всех ты сам не знаешь, боль души их не чувствуешь… — Макар Короткий старался говорить доверительно… — Ночи люди не спят… Сами с собой разговаривают. Из хлевов не выходят, скотину ласкают впотьмах… Свое, брат, это свое. Извечное.

Отец обо всем этом знал, но все же был растроган и встревожен такими словами. Макар Короткий распалил в нем жажду к своему, личному, посеял недоверие к колхозному, умаслил сладкими словесами и обещаниями. И все только ради того, чтобы он, мой отец, не вступал в колхоз, чтобы запретил мне, сыну своему, школьнику и комсомольцу, быть там, где начиналась новая жизнь.

Макар Короткий уходил от нас, довольный своим визитом. Отец сказал ему на прощанье:

— Посмотрим… Спешить некуда!

— Вот и я то же самое думаю, — обрадовался Макар и тайком улыбнулся, закрывая за собой дверь.

V

В школе жизнь с каждым днем становилась все более напряженной, шумной. Почти в каждом классе висели лозунги. Огромные, яркие. Писали их мы сами, комсомольцы и пионеры. Писали на бумаге и на красной материи. Учителя вдохновляли нас добрым словом и одновременно внимательно следили за всеми нашими делами, приглядывались: на что, мол, мы способны.

Мне пришлось быть в числе так называемых тихих учеников. И вот почему. В нашем классе висел большой, широченный плакат на всю стену: «Запишемся все в один колхоз». Это означало, что тихославичские юноши и девушки решили вступить в один колхоз при местечке. Я жег вместе с ними быть не мог, так как жил не в Тихославичах, а в соседней деревне и один-одинешенек ходил каждый день в школу и из школы. Записаться мне в их колхоз и сами бы ребята не разрешили, да и я, конечно, этого не сделал бы. А тем более наш комсомольский секретарь сказал обо мне так: «Он пусть будет первым в своем селе колхозником». Я послушался его и против воли отца записался в колхоз в родной деревне, где оставался одним из первых юношей, принявших такое решение. Но моему примеру пока что мало кто последовал. Записались только такие, как мой дядя Игнат Дрозд, и несколько взрослых, самостоятельных хозяев. Всего — двенадцать человек из шестидесяти дворов.

Вот почему я был тихим, задумчивым. И к тихославичским передовикам я не мог присоединиться, и к нам, двенадцати первым в деревне, пока что никто не присоединялся. Основа колхоза была, а дальше дело не двигалось.

Школа же оставалась школой. Каждый день уроки, каждый день задания. Каждый день надо готовиться, чтобы по вызову учителей отвечать по любому предмету. А я отставать не собирался. Наоборот, до этого времени я был в числе первых учеников почти по всем предметам, потому и не хотелось отставать от тихославичских учеников, особенно девчат, которые занимались только на отлично. Были среди них и такие, как Ксеня Баранова, Галя Корпачева, Нина Резникова, с которыми мне хотелось даже соревноваться. Поэтому я, не имея всех учебников, дружил с этими девушками, советовался с ними, занимал у них учебники, чтобы подготовить уроки, часто на день-два вперед. И не отставал в учебе от отличниц. Это скрепляло нашу дружбу.

Так было примерно до февраля месяца. Шел уже 1930 год.

В феврале ударили морозы, разыгрались метели… и разгорелась борьба за колхозы. Перед сельскими активистами ставилась задача — до посевной закончить коллективизацию и на поле выйти коллективом.

А в марте уже чувствовалось приближение весны. Помню это время, как сегодня. У нас в деревне почти ежедневно проводились собрания. Приезжали уполномоченные из района, собирали то нас, первых колхозников, одних, то всех сельчан вместе. И говорили, говорили одно и то же: надо быстрее всем вступать в колхоз, надо не отставать от передовых районов, где, мол, давно уже отрапортовали о сплошной коллективизации.

Ну, а что я тогда понимал? Понимал одно — старшие говорят, младшие должны слушать. Вот и все. Примером для меня был мой дядя коммунист Игнат Дрозд. От него я ни на шаг не отходил. И не потому, что боялся или дядей прикрывался. Нет, я знал, что он всегда был в курсе всех дел по району и никакой новости не утаивал от меня. Все, что знали взрослые активисты, всегда знал и я. А это уже много значило. Мне доверяли, значит, должен и я, если так, взрослым довериться. В особенности и прежде всего дяде Игнату.

И теперь помню, как одна учительница заговорила со мной после уроков, когда я уже собрался уходить домой. Звали ее Софья Марковна. Почему она обратилась ко мне? Сейчас отвечу.

В нашей семилетней школе было всего двое мужчин-учителей. Все остальные — женщины. А во время коллективизации учителям также поручали вести агитационную, разъяснительную работу среди населения. Мужчины-учителя сразу включились в эту кампанию. А учительницы? Их почему-то забывали. И только спустя некоторое время начали их включать в дела коллективизации, так как увидели, что ни один крестьянин-мужчина не записывается в колхоз, пока с женой об этом не договорится, пока та не даст своего согласия.

Для работы среди крестьянок и начали привлекать учительниц. Они лучше смогут уговаривать женщин, чтобы те записывались в колхозы.

И вот Софья Марковна подошла ко мне и сказала:

— И я, Петручок, с тобой пойду… Ты не против?..

Я очень уважал свою учительницу по химии. Она была красивая, ласковая и никогда не кричала на нас, не нервничала. Бывало, улыбнется, если кто урок не выучил, и спросит:

— Может, помочь? Так оставайся после занятий!

А кому это хотелось оставаться после занятий? Конечно, покраснеет тот ученик, который не выучил урока по химии, но тут же ответит учительнице:

— Спасибо, Софья Марковна, я сам подготовлюсь… Больше не буду…

Этого было достаточно. Перед всем классом заявил, значит, в следующий раз подготовится как следует, не станет же себя на смех выставлять. Она верила своим ученикам. За это ее уважали.

И вот Софья Марковна рядом со мной. Заговорила так просто, ласково. А я и растаял перед нею, гляжу на ее пухло-розовые щеки, на льняные волосы, красиво зачесанные, на фигуру, всю такую аккуратную и стройную. А в глаза боюсь посмотреть: догадается, что я любуюсь ею. И я спешу ответить:

— Пойдем, Софья Марковна…

— А куда и зачем пойдем? — спрашивает она, и глаза ее светятся добротой.

Я пожимаю плечами, молчу. Ну, просто онемел, не знаю даже, что сказать.

Софья Марковна, конечно, обо всем догадывается и проявляет великодушие ко мне, такому несмелому, стеснительному:

— Пойдем маму твою агитировать в колхоз!

Тут я немного пришел в себя и выпалил:

— А моя мама не против колхоза. Это отец у меня противится, наперекор мне идет…

— Отец? — переспрашивает Софья Марковна. — А я этого и не знала.

Она улыбнулась и замолчала. Какое-то время о чем-то думала, а я уставился в черную парту, будто провинившийся ученик. Потом она сказала:

— Ну что ж, пойдем… И с отцом поговорим. А потом и с женщинами вашей деревни.

У меня было очень хорошо на душе и потому, что рядом любимая учительница, и потому, что пойдет она вместе со мною к нам, с родителями моими познакомиться.

VI

В хату нашу я вошел вместе с Софьей Марковной. Мать не знала, что за женщина пришла со мной, и потому удивленно посмотрела на меня. А я, по молодости, еще не знал, как надо знакомить своих родителей с учительницей, молча шмыгнул за перегородку и начал прибирать там свои вещи. Пусть, думал я, взрослые сами поговорят. Оно так и получилось. Софья Марковна, не ожидая, первая начала разговор:

— Я из школы, учительница, сына вашего учу. Химию преподаю… Пришла побеседовать…

Мать только после этого засуетилась, быстро подошла к скамейке и, хоть она была чистая, провела по ней фартуком и пригласила:

— Так садитесь, пожалуйста, не знаю, как вас звать.

— Софья Марковна…

— Пожалуйста, Софья Марковна, — и мать снова провела фартуком, только теперь уже по другой скамье, стоявшей у стола.

Учительница оглядела хату, неторопливо сняла свое зимнее пальто. Мать хотела ей помочь, но Софья Марковна сама повесила пальто на крюк, неторопливо подошла к скамейке и села, положив одну руку на край стола.

— Тык что случилось с нашим Петручком? — Мать часто вставляла слово «тык», но на этот раз оно прозвучало как-то очень тревожно. Я из-за перегородки это почувствовал. Видно, почувствовала эту встревоженность матери и учительница. И она сразу же успокоила ее:

— Что вы, что вы… С Петручком вашим все в порядке… Он у нас один из лучших учеников.

Мать вздохнула. И, будто ей больше не о чем было спрашивать учительницу, она, как и каждая деревенская хозяйка, направилась к печи, взяла ухват и начала вынимать чугунок из печи. Позвала меня:

— Давай, Петручок, обедать… Вот и учительницу — гостью нашу — приглашай…

— Что вы, не беспокойтесь. Кормите сына. А у меня сегодня только два урока было, и пришла я в школу как раз после обеда…

— А вы уж не побрезгуйте нашим, крестьянским. — Мать налила в миску щей, приятный запах от которых распространился по всей хате, и понесла к столу.

Смущенный, я все же вышел из-за перегородки. Подошел к столу, забрался в угол, где было довольно темно, взял ломоть хлеба, ложку и пододвинул к себе миску со щами. Учительнице мать поставила миску поближе и сказала искренне и просто:

— Тык хоть попробуйте, Софья Марковна…

Учительница на этот раз согласилась:

— Что ж, попробую, — сказала она. — И заодно узнаю, как питается наш ученик, у которого мы так редко бываем. Все же далековато вы живете от школы.

— Тык мы же не прячемся… Пожалуйста, пожалуйста…

Мать подала нарезанный хлеб, ложку и, ставя рядом солонку, добавила:

— Может посолонее любите… Мой тык всегда ворчит, что мало солю. Тык я ему соль всегда ставлю…

Софья Марковна попробовала щи и тут же сказала:

— По-моему, всего хватает, вкусные. Правду я говорю, Петручок?

Я весь горел. Ведь впервые у нас в хате была учительница… Впервые с нею обедал. Софья Марковна — моя любимая учительница, я уважал ее, признаться, больше, чем химию. Язык отняло, глаза сами под стол прятались. Но все же, помню, сказал:

— Щи мама вкусные варит…

— Только щи? — посмотрела на меня Софья Марковна.

И я снова покраснел, снова не знал, о чем говорить. Мать пришла мне на помощь.

— Я тык вам скажу, Софья Марковна: когда дрова хорошие, печь натоплена, так и сварится все хорошо…

— От хозяина, выходит, все зависит? — поставила разговор, как говорится, с головы на ноги, Софья Марковна.

— А как же! — согласилась мать и о чем-то задумалась, фартуком, тем самым, что стирала пыль со скамьи, вытерла губы, будто она только что пила воду. Потом продолжала:

— Вы — молодая, еще, видать, не замужем…

— Нет еще…

— Тык я вам сразу скажу: жить без мужчины в доме — это все равно, что иметь телегу без коня.

Софья Марковна улыбнулась:

— Хорошо сказано… Образно…

— Тык образ он такой, что хоть ты на него молись… Я по себе это знаю… Мой в Донбасс сколько раз уезжал, одна с детьми оставалась… Горе одной, а не жизнь. Вот какой образ…

Мать, конечно, не поняла слова «образно», но разговор продолжала, как могла. Ей хотелось понравиться учительнице.

Софья Марковна слушала очень внимательно, и ей тоже понравилась моя мать, как она сказала мне позднее. И она решила помочь матери в той домашней войне, которая велась в нашей семье из-за колхоза. Ей как можно скорее захотелось увидеть моего отца, чтобы поговорить с ним в нашем присутствии, поговорить о том, почему это он, бывший донецкий рабочий, идет против колхозов, против… И она спросила у матери:

— А где ж ваш хозяин? Или, как вы его называете, «конь»?

Мать усмехнулась и ответила:

— В лес поехал… За дровами.

— Теперь ясно, понимаю, — и Софья Марковна посмотрела на миску с недоеденными щами. — Думаете о нем сейчас, ждете…

Мать объяснила:

— Не для себя, а для школы нашей, начальной… Дрова заготовлены, только нагрузить и привезти…

— А-а-а… — Софья Марковна, кивнув головой, больше ничего не сказала.

Какое-то время обе молчали. Мать снова стала хлопотать около печи. Потом подала на стол хорошо прожаренные картофельные оладьи в масле. Мне и учительнице поровну. Софья Марковна взмолилась:

— Да что вы!.. Я и в гостях столько не ем…

И только мать, что-то сказав, направилась снова к печи, как дверь открылась и в хату ввалился весь заиндевелый отец. Черные валенки его были наполовину белые, кожух тоже заснеженный, в усах ледышки, брови поседевшие. Как говорят, человек с зимы пришел.

Учительницу он заметил сразу и, поздоровавшись, начал раздеваться.

Я тем временем уминал оладьи и, закончив, тихонько шмыгнул в боковушку, взялся за уроки.

Отец не спешил, делал все с оглядкой. Выйдя в сени, очистил снег за собой, потом умылся, вытерся, даже усы гребешком расчесал. Он любил свои усы и потому часто повторял известную русскую пословицу:

— Усы — честь, а борода и у козла есть.

Когда он привел себя в порядок, мать позвала его:

— Иди к столу, Прокоп. Пока все горяченькое… С дороги согрейся, поешь…

— С дороги в самый раз горячего, — продолжил ее мысль отец и подошел к столу. Сел на мое место.

Мать, подавая миску щей, сказала как бы между прочим:

— Это учительница из Петручковой школы, Софья Марковна…

Отец поклонился гостье, но к еде не притронулся, а продолжительно, пытливо посмотрел на учительницу.

Софья Марковна догадалась, что его беспокоит, но ничего не сказала. Обычно учителя, думала она, приходят тогда, когда, как говорится, грянет гром, когда что-то случится в школе с учеником или ученицей. И она, думая об этом, решила сегодня не сразу говорить обо всем отцу. Поэтому никак не реагировала на его долгий, вопросительный взгляд.

А он, человек хоть и горячий, но сдерживать себя умел. Он придвинул ближе к себе миску, сразу же подсолил щи и, взяв большой ломоть хлеба, начал есть. Быстро, как-то особенно аппетитно. Через несколько минут мать подала ему оладьи. Но отец снова вопросительно поднял глаза:

— А гостью потчевала?

— Как же, очень вкусные оладьи, — ответила, опережая мать, Софья Марковна.

Отец все еще смотрел на мать. Похвала ее кулинарному искусству понравилась и ему, так как действительно мать умела хорошо готовить, особенно эти, вначале испеченные, а потом поставленные в чугунке в печь, чтоб подрумянились, оладьи в масле.

Тщательно вытерев усы, он поднялся, подошел к кожуху, вынул из кармана кисет, свернул цигарку и, выкатив из печи горячий уголек, прикурил. Делал он все это с какой-то хорошей, как оценила потом Софья Марковна, основательной последовательностью, своеобразным умением.

И все же от разговора не смог удержаться. Он увидел: Софья Марковна его пока только изучает, а первой начинать разговор не спешит.

— Так что ж такого натворил наш сын, пани учительница? — обратился он с вопросом к Софье Марковне.

— А вот представьте, хорошего натворил, скажу я вам, хоть и не пани я и никогда не буду ею… — загадочно ответила учительница.

— За пани простите, Софья Марковна, это у нас по-старому еще, — поспешила мать загладить отцовскую не совсем удачную шутку.

А отец тем временем вышел на середину хаты и, поглядывая в сторону перегородки, повысил голос:

— Так, может, сам скажешь да перед учительницей на колени станешь, прощения попросишь…

Софья Марковна засмеялась. Громко, во весь рот, даже ладонью прикрылась. Плечи ее ходуном заходили, глаза наполнились нескрываемой радостью.

Отец ничего не понял. Он как стоял посреди хаты, так и застыл. Переводил взгляд то на мать, то на учительницу. Держался с еще большей настороженностью. Мать же молчала, она не хотела ничего говорить за учительницу. Она-то уже знала, что я, ее Петручок, ничего плохого в школе не сделал. А по какой причине учительница пришла к нам — пускай, мол, сама скажет.

И учительница, вволю насмеявшись, начала разговор с отцом:

— Насмешили вы меня, дядя Прокоп… И своей «пани» и своим «на колени».

Она закашляла, прикрыла платочком рот. Глаза ее все еще смеялись.

— Ну, это уж наша темнота деревенская… Простите! — начал оправдываться отец. — Но что-то вы к сыну имеете? — Он все еще не скрывал своей озабоченности, своего беспокойства за меня.

— Сказать честно? — Софья Марковна успокоилась.

— Очень прошу.

— Только отцу?

— Ну, и мать же дома…

— Мать знает, а вам, дядя Прокоп, скажу — хороший сын у вас… Петручок лучший в школе ученик, — подчеркнула Софья Марковна.

Отец был ошеломлен. Он искренне предполагал, что учительница навестила нашу хату неспроста — ведь мог же я в чем-нибудь провиниться.

Он даже и предположить не мог, что учительница пришла именно к нему, как к хозяину дома, чтобы и его поучить уму-разуму, дать совет.

И, должно быть, вспомнив слова Софьи Марковны, сказанные раньше, отец спросил:

— Так что ж это он сделал хоро-оше-е? Может и нам скажете?

— Скажу, — поднялась из-за стола Софья Марковна. — Только дайте слово мужчины, что выслушаете меня внимательно до конца…

Отец пожал плечами, посмотрел снова на мать, а потом на Софью Марковну. Я, услышав последние слова учительницы, вышел из-за перегородки. Отец и на меня посмотрел недоумевающе. И, видимо, какая-то догадка мелькнула у него в голове, и он медленно, будто нехотя, подошел к столу, сел на скамью.

— Ну, так договорились? — обратилась к отцу Софья Марковна.

— Да говорите уж, — неохотно сказал отец и взглянул на меня.

— Хорошее Петручок то сделал, что в колхоз записался…

— Ну-ну, — вскочил отец от неожиданности.

— А уговор? — напомнила Софья Марковна. — Я же просила выслушать…

Отец махнул рукой, будто стряхивая с нее что-то липкое, но тут же сел на место и начал набивать трубку.

— Это лучшее, что мог сделать наш хороший ученик, живя тут без ровесников-одноклассников, в деревне… Наши же, тихославичские, все вместе в один колхоз записались. Есть уже коллектив…

— Коллектив? — переспросил ее отец. — А кто знает, что такое коллектив… Кто его у нас поддержит?.. А я же не пойду против всех. Люди у нас говорят: с колхозом, это с коллективом, значит, повременить у нас надо…

Софья Марковна выждала, пока отец выскажется. Потом посмотрела на него чуть прищуренными, такими добрыми глазами и спросила:

— Против сына и против колхоза выступаете?.. Так вас понимать, дядя Прокоп?

— Понимайте как хотите. А как он хочет, не будет. Мал он еще, чтоб нас, как тех кур, учить.

— А куры бывают слепые… Совсем слепые… Особенно по вечерам или в незнакомом месте.

— Так ведь, — вмешалась в разговор мать и добавила к сказанному Софьей Марковной, — все сходки у нас по вечерам, все уговоры, чтоб записывались в колхоз, в потемках происходят, вот мы и слепые такие…

Отец уже совсем разозлился. Не столько на Софью Марковну, сколько на мать. Он с сердитым видом подошел к крюку, на котором висела его одежда, и, ворчливо повторяя слова: «А как он хочет, не будет», бросил на меня злобный взгляд, снял кожух, оделся и молча вышел во двор. Все услышали, как сильно он стукнул дверью в сенях.

Софья Марковна посмотрела на дверь, за которой скрылся отец, и сказала:

— А мы и на собрании поговорим…

Мать, словно она была во всем виновата, объясняла моей учительнице:

— Вот так все время… И слушать не хочет…

VII

С односельчанами я всегда здоровался при встрече. Эта моя привычка нравилась людям, и потому меня все ласково звали Петручок. Петручок да Петручок. Это получалось как-то по-приятельски, по-свойски. Ну, а мне что. Хоть, как говорится, и горшком зовите, только в печь не суйте. Но так уж сложилась моя юношеская жизнь, что совали меня всегда в самое пекло.

И хотя это был уже конец февраля, но февраль этот прощупывал каждого — тепло ли одет, днем бросался с неба охапками мокрого холодного снега, а по ночам хватал всех и вся лютым морозом. Мне же тогда было по-настоящему жарко. Не одному, правда. Жарко было и дяде Игнату Дрозду. Он не только потому, что от него требовали, а сам решил во что бы то ни стало весной обязательно выйти в поле колхозом, не отстать от других деревень.

Мне он говорил:

— Нельзя, Петручок, колебаться. Уж если ступил на дорогу, так иди по ней, не сворачивая, а свернешь — конец и тебе, и делу твоему…

Мне эти слова запомнились на всю жизнь.

Я, конечно, и не думал отступать. Да и некуда было мне отступать. В школе меня поддерживали, мать сочувствовала, хотя из-за углов и шипели, как змеи: «Пе-ервый по-ш-шел… Против отца руку по-одня-ял, парш-ш-ши-вец поганый. Смотри, как бы не обж-жегся…»

Я только позже узнал, что это были подосланные Макаром Коротким подпевалы, его помощники. Те, что хоть и считались бедняками и середняками, приходили на собрания и толклись у порога, у дверей, но не очень-то прислушивались к новому. Я всех их знал. Но даже подумать не мог тогда, в феврале тридцатого года, что они кем-то подсылаются, что их вожак готов толкнуть их на любое, самое подлое преступление.

Как-то февральским днем, припоминаю сейчас, шел я из школы. Спешил даже, так как дядя Игнат сказал накануне, что вечером соберемся на очередное колхозное собрание одни, без лишних свидетелей. Мне, конечно, он сказал, какие вопросы будем обсуждать, и предупредил, чтобы я не опаздывал: буду секретарем собрания — вести протокол.

И вот подхожу я к своей деревне, думаю о том, как бы поскорее выучить уроки, чтобы вечером быть свободным, а навстречу мне движется человек. Натянутый на голову башлык скрывает его лицо, и по походке я не могу узнать человека.

Но, когда он приблизился и мы чуть не столкнулись на узкой тропке, я узнал Макара Короткого и, как обычно, сказал:

— Добрый день!

Макар остановился, огляделся и заговорил:

— Здорово, здорово, Петручок! Ты уже из школы?

— Ага.

— Что-то рано, или на собрание спешишь?..

— На собрание, дядя Макар.

— А что же это у вас там за секреты будут?

— Колхозное собрание, ну, тех, кто записался…

— Так и ты записался? — будто он не знал об этом.

— Записался вместе с дядей Игнатом.

— Ага, вместе… Так, вместе с Игнатом… — бормотал Макар, не глядя на меня. Я собрался идти, но Короткий злобно зашипел:

— Так и не скажешь, Петручок, о чем вы там говорить будете?

— А я, дяденька, и сам не знаю.

— Хитришь?

— Да что вы…

— Гляди, как бы эта хитрость тебе боком не вышла… Раньше батьки в пекло не суйся… Записался. Отца не спросил… выскочил…

И пошел.

Особого значения я тогда этим словам Короткого не придал. Я просто допустил большую ошибку, что ничего про встречу эту не рассказал Игнату Дрозду. Правда, мать видела нас, стоя во дворе, и она, когда я был уже в хате, обо всем меня расспросила. Ей я все рассказал о разговоре с Макаром.

А вечером пошел на собрание. Собрание было, как и всегда, в хате дяди Игната. Я пошел не улицей, это было далеко, а напрямик — от нашей бани была протоптана стежка к роднику, в котором мы брали воду, а от него стежка вела прямо к хате Дрозда. Это был мой обычный путь, когда я ходил к родственникам. Мать часто посылала меня или что-нибудь занять или отнести долг. Посылала она иногда и подарки детям брата — разные сладости. А детей у дяди Игната было пятеро. Делала это она обычно перед праздниками или когда кто-либо из ребятишек заболеет. И мне тогда, как старшему, приятно было выполнить поручение матери и доставить радость малышам.

Возле самого родника кто-то стоял с ведрами. Я сначала подумал, что человек ждет, пока я пройду, освобожу стежку. А он, оказывается, меня специально ждал. Это был сын одного из богатеев нашей деревни, родственник Макара Короткого.

Я только подошел, как сразу же услышал:

— Колхозничек…

Я промолчал, хотел обойти его.

— И куда так спешишь? Кто тебя просит?..

Я молчал.

Попытался обойти этого здоровенного парня, но он преградил мне путь коромыслом. А уже было довольно темно. Мне стало страшно.

— Не лезь в колхоз первым… — услышал я тяжелое дыхание верзилы. — Первым пусть батька вступит…

И я не сдержался:

— И вступит! У вас не спросит!

Верзила поднял коромысло, и я испугался, что он ударит меня. Но слышалось только тяжелое, с хрипом, дыхание да угрожающие слова:

— Гляди, щенок…

В это время поблизости загремели пустыми ведрами — кто-то шел к роднику. Не взглянув на своего «собеседника», я припустился бегом по стежке, которая вела к хате дяди Игната. Огонек от лампы, подвешенной к самому потолку, ярко светился.

Этот огонек звал.

VIII

С собрания расходились под утро. На снегу, блестящем и шероховатом, колыхались темные блики. То ли это оттого, что я очень утомился от долгого заседания и у меня в глазах мелькало, то ли это были действительно следы уходящей ночи.

Теперь я с обостренным чувством вспоминаю то утро до мельчайших подробностей. Это ж мы тогда, за одну ночь, обсудили до мелочей свои колхозные дела, договорились обо всем, что надо делать каждый день, кому ухаживать за лошадьми, которых свели в общий хлев, кому очищать семена, также свезенные в общий амбар, кому заняться ремонтом инвентаря, так как, на наше счастье, единственный кузнец в деревне Кузьма Дрозд записался в колхоз и сказал: «Не буду сидеть сложа руки. Давайте разжигать горн, раздувать меха да будить округу. Весну звать будем!»

Хорошо сказал!

Действительно, округа пробуждалась. Мы договорились на собрании, чтобы все колхозники пошли по дворам, по хатам, прежде всего к самым бедным и своим родственникам. Поговорили с ними. Поговорили откровенно и открыто, поставили вопрос: «С кем вы, наши люди?»

И еще вспомнил. В ту ночь нас стало не двенадцать, а шестнадцать. Четверо новых записались. Пришли сами и сказали: «Записывайте и нас, не можем спокойно жить, когда такое вокруг нас творится. Разве мы плохого своим детям желаем?». И сразу же включились в дело, принялись обобществлять имущество. А это было самым главным условием, чтобы стать колхозником.

Но именно этого — отвести коня в общий двор, ссыпать зерно в мешки, уложить его на сани и отвезти в колхоз, сдать в общее хозяйство плуг, борону, телеги — больше всего боялся мой отец. Ему, как я понимал, трудно было расставаться с только что нажитым богатством, ему казалось, что все это уходит от него навсегда, что он становится тем же бедняком, каким и был не так давно.

Пугали отца и бескормица, и нищета. Ему страшно было вспомнить о том, как он занимал когда-то у богатеев фунты, а отдавать приходилось пудами; как он за миску муки, которую брал для затирки весной, чтоб дотянуть до нового урожая, отрабатывал днями на тяжелой косовице у Коротких или таких, как они.

Бывало, что и семена на посев занимал. Но отдавать приходилось осенью в три раза большей мерой.

А тут отдавай все, что самим, своими заботливыми руками приобретено, выращено. Опять оставаться, как он говорил, бобылем для него было хуже смерти. Он боялся колхоза, не мог поверить, что в нем все твое останется твоим, будет только обобществленным, кооперативным.

Трудный это был процесс, очень трудный. И не для одного моего отца, а для многих-многих крестьян, которые только что, подобно отцу, наладили свое хозяйство.

Дядя Игнат Дрозд в конце того же дня зашел к отцу и, не ожидая, пока тот пригласит, сам снял свой серый пиджак. Вынул из широкого кармана бутылку самогона-первача, поставил ее на середину стола, рядом с буханкой хлеба, и, закурив, сел за стол, под самые образа, с абсолютно независимым видом.

Отец и верил и не верил тому, что видел. Сам он, трудолюбивый, старательный и во всем аккуратный, был человеком сильного характера, ко всему, что делал, относился серьезно, как говорится, основательно. Рассудительность и деловитость у него шагали рядом, шаг в шаг, они были как родные братья-близнецы. Видно, дядя Игнат, зная нрав отца, и начал, зайдя в хату, все делать таким, как говорится, макаром.

— Так что ж, когда-нибудь и выпить по чарке не мешало бы, — начал он разговор.

— Выпить можно, только пользы от этого…

Мать не расслышала, что ответил Игнату отец, начала собирать на стол. Брат же пришел, родной человек. Пришел сам, незваный, со своей бутылкой. Такое не часто бывает.

На столе появились соленые огурцы, миска тушеной картошки с мясом, оставшаяся от обеда, крынка молока. Хоть и знала мать, что молоко — это не закуска для мужчин, но поставила. У нее были свои, видно, предвидения.

— А ты, может, поближе сядешь? — донимал отца Игнат. — Почему-то и не смотришь на меня… Так хоть на нее посмотри…

И взялся за бутылку.

— Нагляделся за свой век, — подвинулся, однако, к столу отец. — Выпивал один не меньше, чем вы все, Дрозды…

— Мы из рода непьющих, — заметил дядя Игнат.

— А мы, выходит, из рода пьяниц?

— Да брось ты, Прокоп… Нам ли друг друга шпынять невесть за что…

Отцу это понравилось, и он начал хозяйничать за столом. Отрезал хлеба, накрошил огурцов и нарезал небольшими кусочками сало.

— Зачем все режешь? — снова перебил его дядя.

Отец поднял глаза, посмотрел на него. Пристально, долго. С какой-то затаенной хитринкой. Дядя Игнат не удержался. Потупил глаза, голову наклонил.

А отец обратился к матери:

— Садись, Хадора, к столу… Брат же в гостях, за колхоз будет агитировать…

Мать присела, ответила:

— Его дело.

— А наше — слева? — Отец поглядел в мой угол, где я учил уроки.

Дядя Игнат понял его взгляд и обратился ко мне:

— Ну, как ты там, колхозник, уроки сделал?

— Повторяю, — ответил я.

— Иди к столу, мы с тобой молочка выпьем, — позвала мать. Она будто почувствовала, что Игнат хочет говорить с отцом при всех.

Я подошел и сел рядом с матерью. Она налила мне кружку молока и подала большой ломоть свежего, хорошо выпеченного хлеба.

— Ну, давай поначалу выпьем, Прокоп, а потом уж… — не закончив мысль, предложил отцу дядя Игнат.

— Агитировать будешь? — переспросил отец.

— Посмотрим, стоит ли это делать…

— Гляди ты? — отец вытаращил глаза. — Что ж я, кулак какой?

— Нет! Подкулачник, — отрезал дядя Игнат.

— Ну, ты не кидайся такими словами…

— А ты не ходи по следам Макара Короткого.

— Вот оно что?

— Это же все село видит. — Игнат спокойно повернулся и протянул чарку к отцу, чтоб чокнуться. Момент был напряженный. Я пристально следил за ними. Отец поддался неуловимой минуте-желанию выпить и чокнулся. Не глядя друг другу в глаза, они выпили. Выпили, крякнули и начали закусывать.

Мы с матерью только смотрели на свое молоко. И хотя знали, какое оно было вкусное, холодненькое, свеженькое да еще с теплым хлебом, но ни пить, ни есть мы не могли. Кружки наши стояли на столе нетронутыми. Было не до еды.

Зорко наблюдали мы за мужчинами. Я знал, что после ночного собрания дядя Игнат будет обязательно говорить с отцом о самом главном, о колхозе, об отцовом положении в селе. Ночью тогда, когда я был на собрании и записывал в протокол все решения, дядя Игнат, помню, сказал мне такие слова: «С отцом твоим у меня особый разговор».

И я ждал этого разговора. Готов был ко всему: и на самые решительные заявления, и на самые активные действия. «Ну что, если отец не пойдет в колхоз, — думал я. — В школе меня засмеют. Более того, скажут: как же это ты не смог убедить родного отца. Будут склонять на каждом шагу. Могут даже по комсомольской линии проработать. Да, могут. Позор и стыд. Не знаю, куда мне тогда скрыться от всего этого».

Ждать пришлось долго. Мужчины, молча выпив, закусывали. Тихо, сосредоточенно. Будто для них более важного дела сейчас и не было.

Когда мать увидела, что на столе, кроме молока, почти ничего не осталось, она взяла крынку и начала в те же стаканы, из которых мужчины только что пили самогон, наливать молоко. Налила брату, а когда взялась за отцов стакан, тот отстранил крынку и произнес:

— Нашла чем брата угощать.

— А чем богата, тем и рада, — ответила она.

— Может к Акулине сбегала б, заняла бутылочку? — посмотрел он на мать просительно.

— Не надо, Прокоп, — возразил Игнат. — Я ведь не выпивать пришел, а поговорить… Как к своему…

— Что это за разговор без чарки…

— Нет, Прокоп, лишняя чарка может привести к ссоре.

— А я с тобой не собираюсь ссориться…

— Зато я готов говорить сегодня, даже сейчас, в последний раз, как свой со своим…

— Тоже мне свой… — усмехнулся отец.

— А как же? — удивилась мать, впившись глазами в отца. — Конечно же свои вы, а не какие-то там Короткие…

— Думаю, что так, — посмотрел на отца и дядя Игнат. Он, конечно, понимал отца. Видимо, лучше матери понимал. Разговор же шел, хоть и о родстве, но был гораздо глубже и шире. — Я свой тебе по душе. Свой по классу бедняцкому, рабочему. Вместе ведь в шахтах трудились. Свой по детям. Для них все делается. А ты… Почему не хочешь понять этого?

И замолчал.

Видно было — до отца кое-что дошло. Во всяком случае, он задумался, не спешил перечить.

Это хорошо видел дядя Игнат. Мы с матерью смотрели то на одного, то на другого. Мать, видимо, боялась, как бы чего плохого не произошло между мужчинами. А я все ждал «особого разговора». И дядя Игнат повел его дальше:

— Подумай сам, что с тобой делается, Прокоп. Сын душой с нами, беднотой, деревенскими коммунистами. А ты? Против сына идешь, против колхоза, против новой жизни. Да с кем идешь? С Коротким…

— Да не пойдет он никуда с Коротким, Игнат, — вступилась, как умела, за отца мать.

Отец поднял голову и посмотрел на нее спокойно, с уважением. Видно было, что ему такое заступничество пришлось по душе. В нем, этом заступничестве, есть свои тонкие оттенки. Через них познаются отношения, выявляются симпатии или антипатии к Макару Короткому. И эти слова матери «не пойдет он никуда с Коротким» — это ж и его мысли, и его отношение к этому человеку. Однако матери он ничего не ответил. Промолчал.

Я теперь больше наблюдал за отцом, чем за другими, сидевшими за столом. Это же ему дядя Игнат высказывал очень веские упреки, высказывал резко, смело, в глаза. За такое и обидеться можно.

Как же мне хотелось, чтобы дядя Игнат убедил отца вступить в колхоз.

— Короткий не один, — продолжал дядя Игнат. — Короткий — это недобитые темные силы у нас. От этих сил можно ждать только самых подлых дел… Понимать это надо, Прокоп.

— Так я кто, подкулачник? — загорячился отец.

Игнат Дрозд не спешил. Он понимал, что не удержись он сейчас, какое-то время, и все, чего он добился, может сгореть в пламени жаркого спора. И он потянулся к отцову кисету, хотя у него было и свое курево и спички. Отец подал ему кисет, подвинул и клочок газеты. Пока дядя сворачивал цигарку, в хате царило молчание. Когда прикурил, снова заговорил, тихо, сдержанно:

— Да нет, Прокоп, ты не подкулачник… Какой из тебя подкулачник? По душе своей, по хозяйству. Это все равно, что меня кулаком назвать…

— А чего ж ты говоришь?..

— А то, что не нюхайся с кулаками… — отрезал Игнат.

— Ну, это мое дело. — Отец будто обижался на кого-то.

— Тогда и в колхоз идти тоже твое дело… Да, твое. Немедленно идти! Слышишь — немедленно. Тогда все увидят, с кем и куда Прокоп Ничипорук идет… Куда Прокоп Ничипорук путь держит… Понятно?

Дядя Игнат вылез из-за стола.

— А ты мне не приказывай, — буркнул отец.

— Кто тебе приказывает, Прокопка, — тихо промолвила мать. — Тебя уговаривают, тебе советуют…

— И просят, — добавил я.

Отец нервно поднялся. Заходил по хате из угла в угол. Дядя Игнат стал одеваться, мать — собирать со стола.

Все молчали.

Только потом, спустя несколько лет, отец мне признался, что тогда, в тот вечер, он впервые почувствовал себя одиноким как никогда. Почувствовал, что быть в стороне невозможно, трудно, даже страшно. И он, конечно, вступил в колхоз.

IX

Мать тихо плакала. Я не понимал ее. Никак не мог понять. То ли она из-за колхоза, то ли только из-за меня, чтоб в хате было спокойно… Плач ее просто разрывал мое сердце. Отец отводил в общий хлев коня — она плакала. Отвозил инвентарь — спряталась в каморку и еще горше там плакала. Только, заметил я, плакала она так, чтоб отец не видел. Я, конечно, понимал, что и ей, как и отцу, трудно было расставаться со всем, к чему только-только успели привыкнуть. И, конечно же, она хотела, чтобы все мы: я, отец и она — не отставали от людей, не были последними, не были вместе с теми, кто слушался не брата ее, Игната, а Макара Короткого.

Отец за день или за два сдал в колхоз все свое имущество и имел на руках книжку, в которой было отмечено, что именно он сдал. Мать подолгу держала в руках эту книжку, перекладывала с места на место. Но что мне нравилось: мать не ходила, как некоторые, в общий хлев глядеть на свою корову или коня, подкармливать их или просто постоять возле хлева, приласкать, а то и прижаться к теплой шее своей скотины. Позднее, примерно через месяц, она как-то проговорилась: «Сдала все, будто в общий двор к брату». Видно, ей легче было, чем отцу. Все же Игнат Дрозд — организатор и первый председатель колхоза — был ее брат, родной человек.

Отец не разговаривал с матерью. В мою сторону он даже не смотрел. Только слонялся по двору, ходил из угла в угол в хате. И курил. Курил непрерывно, не вынимая трубку изо рта. И, как мне казалось, он все время двигал челюстями, будто что-то искал зубами в своем мундштуке.

А я от радости, что отец одним из первых записался в колхоз, налегал на учебу. Каждый день готовил уроки, каждый день в классе поднимал руку, чтоб вызвали, часто приносил и показывал матери отличные отметки. Отец тоже этого не мог не заметить, так как все в деревне говорили обо мне. Мои успехи в учебе были известны и от учителей, и от учеников, которые заходили в наш класс и интересовались успеваемостью старших односельчан. Похвала в мой адрес смягчала отцовское сердце. Он успокаивался, становился более ласковым. По всему видно было, что он поверил, что колхоз — это дело будущего и необходим он больше молодым, чем ему.

Так мы и жили в то памятное переломное время. Прочно вступали в тридцатый год, готовились к первой колхозной посевной. Незаметно пролетел январь. Вот-вот кончится и февраль… Солнце явно повернулось лицом к земле, и яркие лучи его заглядывали во все уголки.

Но не одно солнце хозяйствовало на земле. Были и тени, и появлялись они, как только подвертывался благоприятный момент. Вылезали ночью и даже днем. Но больше всего любили тени сумеречное время. Время, когда люди становятся более настороженными, собравшись в своих хатах.

В один из вечеров снова зашел к нам Макар Короткий. Отца в это время дома не было. Макар приветливо поздоровался с матерью, на меня только сверкнул темными глазами из-под лохматой шапки-ушанки.

А потом сказал:

— Поговорить, Хадора, зашел…

— Пожалуйста, садись…

— Но… — он снова искоса посмотрел на меня.

Мать смутилась, руками развела. Я понял, что она не могла попросить меня: выйди, мол, погуляй немного, а мы тут поговорим. И я не растерялся.

— А у нас с вами не может быть секретов!

— Вот как?! С нами, значит… А о чем же нам с тобой говорить?.. Нос еще…

Короткий был явно недоволен моим заявлением, но сдержался. Хитрый был, понимал, что мать не пойдет против сына, не вступит в невесть какие переговоры с далеким давно уже ей человеком.

Она молчала.

— Тогда и ходить по хатам нечего, — улучив момент, сказал я и отвернулся от него.

Короткий даже заерзал на скамье, но ничего не ответил, только поглядел на мать.

— Не надо так, Петручок, со взрослыми… Нехорошо… — сказала мать.

«Нехорошо так нехорошо, — думал я про себя, — но из хаты я никуда не пойду, одну мать с этим Макаром не оставлю». И, не реагируя на слова матери, я начал слоняться по хате, подыскивая себе какое-нибудь занятие.

Примерно через полчаса пришел отец. На сердце у меня полегчало, и я оставил их одних, а сам отправился во двор. У нас это значит — на улицу. Потом мне мать рассказала, какой у них состоялся разговор.

— Говорят, что отменят колхозы в этом году… — буркнул Короткий.

— Говорят, что и кур обобществят… — пошутил отец.

— Слышал и такое… Соберут всех кур и петухов в одно гумно…

— Передерутся петухи, — сказала мать.

— А куда же им деваться с горя? — вел свое Короткий.

— Председателю в суп, — сказал, сохраняя серьезность, отец.

— И уполномоченным на жаркое, — добавил Короткий.

— Ваших же не тронут, — снова сказала мать.

— И до наших очередь может дойти, если что такое, — ухватился за слова матери Макар. — Хоть бы ты, Прокоп, подождал, а то записался… А говорил — подождешь…

— Сын записал, ты же знаешь.

А мать добавила:

— И я не противилась, ну и записались…

Макар только искоса глянул на мать, а разговор продолжал с отцом:

— Так пускай сын и работать ходит… А то все сам да сам…

Долго они так разговаривали. Короткий, как мог, уговаривал отца не ходить на работу в колхоз, подождать до весны, потому что тогда «кое-что» произойдет. Про это «кое-что» он намекал несколько раз, а отец так и не спросил, что это за «кое-что» и с чем его едят.

Макар поплелся домой тихо, будто на животе пополз. И все шипел и шипел, чем-то кого-то стращал.

X

И страшное все же произошло. Нежданно-негаданно. Такое произошло, что и поверить трудно.

В середине марта я не спеша шел из школы. У меня было отличное настроение — получил две пятерки. К тому же хорошая погода никогда человека не торопит и в хату не гонит.

Возле небольшого строения, из-за которого открывался вид на всю деревню, я услышал:

— Петручок, а Петручок! Поди к нам на минутку!

Огляделся. За небольшим домом на деревенской площади, где лежали навалом бревна, стояло несколько пожилых мужчин. Среди них я заметил уважаемого всеми дядю Парфена, человека-чародея, мастера на все руки.

Его голос был мне знаком, и позвал меня именно он. С какой-то нежной любовью относился всегда ко мне старик, и сегодня тоже ласково глядел на меня.

Я подошел.

Дядя Парфен повеселел и еще ласковее заговорил:

— Ты, брат, нам очень нужен. Без тебя, Петручок, не знаем что делать…

Мужчины тем временем приблизились, некоторые сели на бревна. А дядя Парфен развернул газету, которую держал до этого сложенной, и протянул ее мне.

— Тут вот пишут, прочитай, Петручок!

Поглядел я на газету. Название прочитал — «Правда». От второго марта 1930 года, № 60.

А дядя Парфен тычет рукой в одну из статей, которая выделялась среди остальных более крупным шрифтом, и говорит:

— Прочитай нам вслух, Петручок, много времени у тебя это не займет… А мы послушаем…

— Читай, хлопец, читай! — послышались вокруг голоса. Мужики притихли, даже курить перестали, хоть трубки и кисеты держали в руках.

Я думал тогда только об одном: я ученик и должен послушаться, сделать доброе, культурное дело, прочитать вслух людям свежую газету. Иных мыслей у меня и не возникало.

Стал поближе ко всем и начал читать.

Это была статья «Головокружение от успехов». И подзаголовок был: «К вопросам колхозного движения». А написал статью сам Сталин!

Я решил, что теперь-то, как никогда, помогу колхозному делу, может, тот же дядя Парфен и другие сельчане пойдут сразу же, прослушав статью, и скажут Игнату Дрозду — записывай и нас в колхоз.

Читать я начал громко, выразительно, каждую фразу как бы оттачивал.

Слушали, затаив дыхание. И я заметил, как подходили на цыпочках к нам другие крестьяне, привлеченные царившей вокруг тишиной.

Читая начало статьи, я все еще пребывал в хорошем настроении. Думалось, несомненно делаю доброе дело — несу живую весть в массы крестьянские, просвещаю своих односельчан. А дальше? Чем дальше я читал, тем большая тревога во мне нарастала. После таких фраз, как «нельзя насаждать колхозы силой» или «бумажными резолюциями о росте колхозов, организацией бумажных колхозов» и других подобных им, меня начинала охватывать боязнь за то дело, которому я отдал в последнее время столько сил и энергии.

И вот в том месте, где критиковались перегибщики в одной из республик Средней Азии, я остановился, и газета чуть не выпала у меня из рук. Дядя Парфен был поблизости, и он, мудрый человек, видно, понял мою тревогу и поддержал меня за локоть, сказав:

— Ты, Петручок, не волнуйся, читай… Читай до конца… Мы ж не все еще понимаем…

Дядя Парфен все, что происходило тогда, понимал всем сердцем, он уже готов был записаться в наш колхоз, но хотел сам во всем разобраться, все обдумать. И просил он прочитать статью Сталина с добрым намерением, из обыкновенного человеческого любопытства, чтоб все знать, чтобы быть уверенным в главном — колхозы будут если не в этом, так в будущем году. Обязательно будут!

Я тогда, конечно, не знал всего того, что знали взрослые. Не догадывался я ни о том, что думает сейчас дядя Парфен, ни о том, что подумают после прочтения статьи все наши земляки. Какая-то вялость сковала меня, лишила голоса, руки опустились. А меня просили:

— Дочитывай, Петручок, дочитывай быстрее…

Слышу, как дядя Парфен слегка подталкивает меня под локоть да так ласково-ласково говорит:

— Мы все тебя просим, сынок…

Это «сынок» меня и подбодрило и смелости придало. И я снова начал читать громко и выразительно, правда, немного быстрее.

Во время чтения мужчины несколько раз меня останавливали и просили отдельные места повторить еще раз. И когда я это место торопливо перечитывал во второй раз, то уж в третий раз перечитывать не просили. Должно быть, боялись, что я и вовсе перестану читать. Людей же грамотных в деревне тогда было очень мало.

Как только я кончил читать, сразу же, вернув газету дяде Парфену, стремглав бросился домой. И ничего не расслышал, что говорили мужчины за моей спиной. А разговор там начался бурный.

В хате мать спросила меня:

— За тобой кто гнался, что ли?.. На тебе же лица нет, побелел весь.

Я, ничего не ответив, забился в свою каморку. Что же теперь будет? На душе было неспокойно. Меня что-то сильно тревожило.

И в самом деле, чтение то обернулось для меня большими неприятностями.

XI

На другой день, в воскресенье, в школу идти не надо было. Я почти всю ночь читал, потому долго спал утром. Спал, как у нас говорят, словно пеньку продавши.

Проснулся от шумной возни возле печи. Мать что-то больше обычного гремела чугунами, плескала водой, и то выносила, то снова вносила в хату ведра, деревянные лохани.

В хате было уже совсем светло. Я догадался, что утро давно наступило. Но что делала мать, догадаться сразу не мог.

И только потом, когда встал, умылся, оделся и вышел во двор, понял, что у нас происходило. Отец и мать кормили своих… коня и вторую, которую обобществили, корову. У меня даже сердце зашлось. Понял: утром произошло невероятное — колхоз распался. Мои односельчане, прослушав днем статью «Головокружение от успехов», а потом, вечером — нашептывания Макара Короткого, всю ночь не спали, утром, на рассвете, позабирали все артельное и развели коров и коней по своим дворам. Правда, зерно Игнат Дрозд не разрешил разбирать, сказав, что это можно сделать позже. Против злой и молчаливой стихии, против такой реакции на статью Сталина он один не в силах был ничего сделать.

Отец тоже поддался общему течению и забрал своих коня и корову.

Спросил я тогда:

— Что ты наделал, тата?

Отец неохотно буркнул:

— Все так сделали… А я что, лысый?..

И пошел в хлев, к коню, который аппетитно, с хрустом расправлялся с большой охапкой клевера.

Хотел я бежать к дяде Игнату Дрозду, да как-то боязно стало: это ж я, выходит, виноват в том, что так получилось. Не надо было читать мне ту статью, пусть бы прочитал ее кто-нибудь из взрослых и, может, объяснил бы, что к чему. Вот тогда и не было б того, что произошло.

Но, признаться, далеко не так я тогда вначале думал. Совсем не так. Думал даже, что статья та не имеет к нам, калинковцам, прямого отношения, так как критикуются перегибы у других, а не у нас.

Да и мало ли о чем довелось мне думать в тот воскресный день, одному, сидя в хате.

А понедельник для меня был и вовсе тяжелый. Может, даже самый тяжелый в моей жизни. Хоть и раньше, чем обычно, пришел я в школу, но успокоения не было. Не заметил я прежнего ко мне внимания. С кем ни поздороваюсь — отворачиваются, с кем ни заговорю — отвечают молчанием, сердитым взглядом.

Перед самым началом занятий позвала меня к себе Софья Марковна. Она у нас была классным руководителем. Спросила, правда, ласково:

— Что у вас, Петручок, случилось?

Я понял ее вопрос, но ответа не находил. Тогда Софья Марковна сказала, что она уже знает о событиях в нашей деревне, в нашем колхозе, как там реагировали на статью о недостатках колхозного движения.

Пришлось мне рассказать все как было. Ничего не утаивая.

— После уроков, видимо, будут обсуждать твое поведение… — уже как-то безразлично, как мне показалось, сказала она и пошла в учительскую. Я стоял, словно онемевший, а в ушах слышалось только: «твое поведение, твое поведение». Страшно я тогда переживал, нервничал.

Когда прозвенел звонок, мне кто-то сказал:

— Иди, Ничипорук.

Куда идти, что делать? Ничего не знал. Так обидно мне стало, таким одиноким я себя почувствовал, что и представить трудно.

За партой сидел, как на угольях, будто чужой в классе. Никого, как мне казалось, это не интересовало, никому мое настроение не передавалось, никого не волновало. Мне показалось, что все от меня отвернулись, что для всех я был уже лишний, ненужный.

Ни по одному предмету в тот день меня не вызвали. И от всего этого мне было так горько, так тяжело, что и высказать не могу.

Скажу вам откровенно — таких переживаний, какие начались с этого понедельника, мало кто из моих друзей перенес в своей жизни.

И вот на классном собрании, о котором объявили после уроков, началось. Секретарь комсомольской ячейки школы сказал первым:

— Он (это значит я) помог кулакам… Иначе нельзя расценивать его поступок. Он, по существу, вел агитацию против колхозов… Он помог развалить колхоз, который с таким трудом был организован… Отец его одним из первых вышел из колхоза… Так может ли такой ученик быть в комсомоле и в школе…

В классе, где происходило собрание, воцарилась мертвая тишина. Секретарь говорил так серьезно и бросал мне такие обвинения, что становилось страшно не только мне. Видно было, что секретарь говорил не только от своего имени. И все ученики-комсомольцы притихли, задумались, когда услышали слова:

— Исключить!

После небольшой паузы начали выступать и другие. Что они говорили, я уже не слышал. Когда же мне дали слово, я не мог и языком пошевелить.

Мне было так тяжело, что я, признаться, заплакал. Стыдно, конечно, так себя вести, но ничего другого я не мог в тот момент сделать. И хоть это вызвало сочувствие у некоторых, секретарь комсомольской ячейки продолжал гнуть свое — нападал:

— Нюни распустил, а ведь знал, что делал!

Кто-то из преподавателей заметил:

— Он, наверное, не знал, что так все обернется…

Секретарь, однако, не обратил внимания на эти слова.

А кто-то из задних рядов выкрикнул:

— Пусть колхоз восстановит — тогда и учиться будет!

И все же я попытался как-то объяснить, почему вынужден был прочитать односельчанам статью «Головокружение от успехов». Тихо, всхлипывая, с каким-то, действительно, сознанием своей вины. Но меня уже не так внимательно слушали. Видно было, что мне не верят. Значит, не избежать ответственности. Теперь я думаю, что тогда такое отношение было ко мне еще и потому, что был я не местный, ну, не тихославичский, а из соседней деревни.

Один, и не нашлось у меня товарищей, которые могли бы за меня заступиться или хотя бы открыто высказать свое несогласие. А все тихославичские, тогда же организовавшиеся в колхоз, не разбегались, статья на них так, как на наших, не подействовала. Там вовремя растолковали людям ее содержание и направление, ее подлинный смысл. Статья же была направлена против перегибов, против недостатков, а не против добровольно организованных колхозов. Так людям и сказали:

— Нас это не касается… Пускай исправляют ошибки те, кто их допустил.

Действительно, в Тихославичах никто и не попытался выходить из колхоза, забирать назад обобществленное имущество.

Вот так.

Школьное собрание закончилось довольно быстро, решение было принято, как говорится, единогласно.

Меня исключили из комсомола и потребовали исключения из школы. Тут же директор перед всеми сказал, что он подписывает приказ и лишает меня права посещать Тихославичскую семилетку.

В одно мгновение большая классная комната опустела, и я остался один. Один-одинешенек. Будто на льдине в большом речном разливе или на каком-то острове после гибели корабля. В голове роились, возникали какие-то картины из недавно прочитанных приключенческих книг.

Едва владея собой, я собрал свои манатки. И, как ни был встревожен, все же заметил — учебника по русскому языку, который мне обычно давала моя соседка по парте, Майя Михалева, не было. Значит, все, все от меня отвернулись, никто меня не жалеет. Тихо, словно сквозь туман, вышел я из класса. В коридоре тоже стояла тишина, никого не было. И только когда я уже одевался, заметил возле себя Софью Марковну. Она старалась не смотреть мне в глаза и, как бы между прочим, бросила мне:

— Скажи своим родителям, что я к вам приду…

И ушла. Меня будто уже и не существовало. Вот к родителям она придет. А я?

Я смотрел вслед своей любимой учительнице. Она мне казалась каким-то далеким-далеким огоньком, мелькнувшим мне с одинокой льдины или острова, на котором я остался, оторванный от всех, всеми осужденный.

Идя домой, я едва-едва передвигал ноги. Они были словно лишние и, казалось, одна другой мешали. Будто сквозь сплошную пелену тумана плелся я к своим, не зная, о чем мне говорить им, и вообще как мне жить дальше. Рядом со мной шагало оно — мое первое испытание. О как нелегко мне было идти…

* * *

Тем временем события в нашей деревне развивались все более бурно.

Враги колхозного строя, сделав одно подлое дело, планировали новые провокации и злодеяния. Макар Короткий не сидел сложа руки.

Вечером он позвал к себе домой того же самого верзилу Шикту, своего племянника. Как только тот явился, сразу же начал разговор:

— Смелее надо действовать, Трофимушка. Смелее, говорю…

— А что вы имеете в виду, дядя Макар? — покорно переспросил племянник.

Короткий, однако, не торопился. Он ходил не спеша по хате, поглядывал искоса на Трофима Шикту — изучая его и обдумывая, а сможет ли он до конца быть надежным помощником? И стоит ли ему обо всем говорить? Хитрый и осторожный, решивший вести нелегкую борьбу против колхозов, против передовых людей деревни, сознательно организовавшихся в коллектив, Макар Короткий пока что воздержался раскрывать свои планы молодому помощнику.

Шикта преданными глазами смотрел на дядю. А тот, словно и не услышал, о чем спросил племянник, вышел в сени. Дверь за собою, однако, плотно не закрыл. Трофим не спускал глаз с этих настороженных дверей. Он ничего не знал и догадаться, зачем дядя вышел, не мог.

Макар вернулся быстро. Дверь он открыл ногою, так как руки были заняты. В одной руке он держал крынку, повязанную белой тряпицей, в другой — ложку и две небольшие тарелки.

Подойдя к столу, за которым сидел племянник, Короткий поставил все на средину и стал развязывать веревочку, которая, будто обручем, сжимала тряпицу вокруг крынки.

Развязав, Макар взял ложку и зачерпнул меду.

— Посмотри, Трофим, какой янтарный, словно только что из улья…

Шикта лишь глазами хлопал. Он все еще ничего не понимал, и, только когда дядя стал накладывать мед в другую тарелку — догадался: угощать будет.

Макар прошел в угол, что-то поискал на полке возле печи, стукнул дверцами самодельного буфета и вернулся к столу. Шикта сидел и не шевелясь следил жадными глазами за всеми действиями Макара Короткого.

К меду появились хлеб, сало, огурцы и бутылка, заткнутая пробкой из мятой бумаги.

— Угощайся, сынок! — ласково пригласил Макар племянника, а сам начал наполнять самогоном глиняные чашки. Как только Короткий открыл, бутылку, Шикта почувствовал горелый запах, который сразу же перебил запах хлеба — приятный, тминный.

Трофим Шикта был обворожен таким гостеприимством. Такого и отец ему не позволял. А здесь и мед, и сало, и самогонка, хоть и вонючая.

Выпили. Трофим глотнул немножко. Самогон действительно был горелым.

— Угощайся, будь как дома, — приглашал Макар. — Тут же все свое, не покупное и не краденое. Самим богом подаренное, за старание мое. За труд мой тяжелый… То же и у отца твоего, у матери — сестры моей… Свое все.

Короткий, словно гвозди, вбивал эти слова в голову своего племянника.

Трофим начал есть. Чавкал он, как поросенок. Ел и посматривал на дверь, словно боялся, что у него все это отнимут.

— Во, — не молчал Короткий, — во, это, слушать будешь, смелее будешь, так всего будет вдоволь… Я же с твоим отцом и матерью всем делюсь. И с тобою, это…

Не досказал мысли Макар, подлил еще самогона.

Выпили. На этот раз Трофим опорожнил чашку залпом и, ничего не спрашивая у дяди, начал еще громче чавкать.

Ел сало с огурцом. Ел огурец с медом. Мед с хлебом. Ел, не ленился.

— Ты вот, это, ешь… Потом поговорим, — не удержался Макар Короткий.

Шикта почувствовал что-то недоброе в этих словах дяди «потом поговорим». И поднял глаза. Вопросительно. Даже просительно, что ли.

Это заметил Макар. Заметил сразу:

— Ты это, хлопец, не очень в голову бери… Ешь, выпивай. И взялся за бутылку, но не налил, воздержался.

— А мне что, я не очень боюсь… — успокоил дядю Трофим Шикта.

Макару это понравилось. И он, держа в руке бутылку, спросил:

— Значит, сделаешь, что скажу?

— А почему бы и нет?

— Вот, это деловой подход… — И Короткий наполнил чашки.

Снова выпили. Выпили все.

Шикта черпал ложкой мед, брал ломоть душистого хлеба и снова принимался чавкать. Надоедливо, противно…

Короткий, однако, не обращал на это внимания.

XII

Никуда я не выходил из хаты. Забрался в свой уголок и, делая вид, что читаю, смотрел то в одну, то в другую книжку. Смотрел, как говорится, в книгу, а видел фигу. Ничего я тогда не видел. Буквы сливались, мелькали.

Отец делал в доме все как-то молчаливо, будто с опаской. Мать, наоборот, шумно ходила по хате, явно на кого-то сердясь.

Я, конечно, думал, что на меня. Это же я вызвал в селе столько разговоров о себе, о чтении газеты, о школьном решении — лишить меня права учиться в Тихославичской семилетке, где мечтали учиться тогда десятки моих младших сверстников.

Ни отец, ни мать — люди тихие, деревенские, — тем более я сам, не знали, что дальше со мной будет, что со мною делать.

А ведь мне было тяжелее всех. Это только подумать, вторым после Василя Дрозда, младшего брата матери и дяди Игната, я поступил в семилетку, был принят в такой большой школьный коллектив. Комсомольцем только-только стал. И на тебе — один…

Один сижу в своей каморке.

Слышу, мать отошла от печи и приблизилась к окну. Задержалась возле него. Потом ласково обратилась ко мне:

— Петручок, а Петручок… Там какая-то девочка стоит возле калитки… Погляди. Может к тебе…

Я вскочил. И как был, без шапки, выбежал во двор.

Возле калитки стояла Майя Михалева. Молчаливая, тихая. А я чуть не задохнулся:

— Заходи, Майя… Не бойся, собаки у нас нет…

Она, наверно, почувствовала, как я обрадовался ее такому неожиданному приходу.

— А я долго искала вашу хату, — пошла она мне навстречу. — Вот учебник по русскому языку…

— Да ты зайди, погрейся, — топтался я впереди нее, все такой же радостный и растерянный.

Мать тут как тут, пришла мне на помощь. Раскрыв дверь, она не пригласила, а приказала:

— А ну-ка в хату, там и поговорите…

Первой вошла смущенная Майя, следом за нею я, необычайно оживленный, забывший о всех своих горестях:

— А что тут искать было… Я же говорил — возле нашей хаты три старые липы… Дуплистые все… Ты видела?

Майя покачала головой. Она и не помнила, когда это я говорил ей про свою хату. А может, я и не говорил ей о трех липах. А что они дуплистые, так разве увидишь теперь, зимой, когда все заиндевело.

И весь мой запал, все слова мои куда-то пропали, во рту пересохло.

Мать следила за нашим разговором и снова пришла мне на помощь:

— Из твоей школы девочка?

— Ага, Майя Михалева, мы вместе учимся… — быстро сказал я и спохватился. Учимся… Даже как-то жарко мне стало, лицо вспыхнуло, и я отвернулся.

— В одном классе, значит? — спрашивала мать, разглядывая мою посетительницу.

— В одном, — ответила Майя и протянула мне учебник. Я взял, подержал его в руках, а потом положил на скамейку, будто бы говоря этим, что он мне теперь не нужен. Эту мою неуверенность почувствовала мать и, посмотрев на нас обоих как-то особенно пристально, взяла ведро и вышла в сени.

Майя все еще стояла. Мне стало неловко, что я такой невнимательный, такой недогадливый, и я попросил ее:

— А ты садись, отдохни… По снегу нелегко идти… Сам знаю…

— Нелегко, — согласилась Майя. И села, как взрослая, на скамейку, ближе к столу. На учебник посмотрела: — Я тогда не сама взяла его у тебя… Это мне подсказали, нет подали даже, чтоб забрала… домой.

— Думаешь, я не заметил?.. Заметил и о чем только не подумал.

— А о чем? — в глазах Майи светились прежняя доброта и ласка.

Я чувствовал себя все еще одиноким, обиженным, отчужденным. И сказал:

— Мне было обидно и тяжело…

— Тяжело… — снова согласилась Майя.

— И сейчас не знаю, как мне жить…

— Как жил, так и живи… А учиться надо. — Майя говорила как взрослая, будто со сцены, исполняя роль героини из какой-то пьесы в школьном драматическом кружке.

А мне и этого было достаточно. Меня не все покинули, обо мне не все забыли, со мной — вот она, моя одноклассница, лучшая из лучших учениц — Майя Михалева.

— А учебник я принесла тебе… Мы с Барановой вместе, по ее книжке, учить будем… Возьми, — и Майя снова посмотрела так умоляюще, что я не удержался и в тот же миг схватил книжку и отнес ее к себе в каморку.

— Чтоб не отставал, я тебе и по алгебре учебник принесу, тоже свой. У Барановой есть, нам хватит одного на двоих…

Я и ушам и глазам своим не верил. Милая ты моя Майя, добрая подружка, что мне тебе ответить на такие слова твои, на твою товарищескую поддержку? И я сказал:

— А ты не боишься?

— Чего? — на вопрос она ответила вопросом.

Ответить я не смог. Глаза мои застилали слезы.

— Мы в субботу с Барановой придем, — поднялась Майя. — Ты учись, не отставай…

И Майя ушла.

А во мне поселилось необыкновенное чувство благодарности к ней. Человеку, выходит, не так много и надо для счастья.

XIII

Время, однако, шло и делало свое дело.

О том, что случилось в нашей деревне после моего «культурного» мероприятия, уже знали в районе. Дядя Игнат Дрозд, которому обо всем очень объективно рассказал старик Парфен, не поговорив даже со мною, поехал в райком партии. Туда, как стало известно, его вызвали не одного. Собрались несколько таких же, как и он, первых председателей молодых колхозов, где крестьяне разобрали почти все обобществленное имущество. Выходит, такие же события произошли после статьи «Головокружение от успехов» не только в нашей деревне.

А собрали всех для того, чтобы решить, что же делать. Из райкома, конечно, звонили в центр, но оттуда не сразу ответили, посоветовали только соблюдать спокойствие и немножечко подождать. Мой дядя Игнат Дрозд и приехал в райком партии в такое время, когда «немножечко» ждали, а между тем советовались, высказывали разные соображения по поводу этого необычного события.

Значительно позже я узнал, что было дальше.

В райкоме партии Дрозду и всем сказали, что надо статью как следует разъяснить, сказать людям и о том, что газета «Правда» выступила уже с новой статьей в защиту колхозов, а ранее организованные колхозы, в которые крестьяне пошли добровольно, надо сохранить и восстановить порядок.

Началось все, как сейчас помню, спокойно и организованно.

В нашу деревню приехал вместе с Игнатом Дроздом сам секретарь райкома. Звали его, кажется, Сергей Григорьевич. В голове у меня тогда такое творилось, что я даже не знал, на каком свете живу. Мне самому начинало казаться, что я и в самом деле виноват.

Собрали, как посоветовал секретарь райкома, сельский сход. На него позвали всех — и колхозников, и единоличников. Меня тоже пригласил дядя Игнат и, как мне показалось, не то безразлично, не то шутя, сказал при этом:

— Пойдем, подстрекатель, во всем разберемся…

Он, конечно, пошутил, а мне одно это слово «подстрекатель» острым ножом вонзилось в самое сердце.

Поскольку приехал секретарь райкома партии, на собрание народу пришло много. Заметил я и Макара Короткого, и дядю Парфена, и всех тех, кому читал статью.

Собрание открыл председатель сельсовета. Это мне тогда сразу же бросилось в глаза. Обычно это делал Игнат Дрозд. А тут… В президиум выбирали, как условились заранее, пять человек. Дядю Игната выбрали. Выбрали и дядю Парфена, и секретаря райкома, и по его совету — выбрали одну женщину. И вдруг… Вдруг слышу — ушам своим не верю — свое имя и фамилию.

— Его обязательно, — говорит кто-то, — протокол умеет писать.

У меня даже голова закружилась. И радостно и невдомек как-то. Из комсомола исключили, и из школы, а тут… в президиум, протокол вести.

Когда проголосовали — все члены президиума за стол сели. Подтолкнули сельчане и меня. А секретарь райкома, когда я садился на лавку, усмехнулся и добрыми-добрыми, как мне показалось, глазами посмотрел на меня. И тут я вспомнил, что на этот раз не взял с собой ни бумаги, ни чернил. Быстро вскочил с места и шмыгнул из-за стола.

— Ты куда? — задержал председатель сельсовета.

— Бумагу, чернила принесу…

— Не надо, у меня есть.

И заставил меня сесть, подав бумагу и чернила.

Сам же повел собрание дальше.

Я взялся за ручку. Гляжу на бумагу и ничего не вижу. Глаза полны слез, хоть и не плакать, а радоваться надо. Тебе ж люди вон какую честь оказали, протокол писать доверяют, от себя не отталкивают. Делай свое дело и внимательно слушай.

Первым говорил Сергей Григорьевич. Говорил спокойно, сдержанно. Каждая фраза его была грамотная, четкая по смыслу, с ясной, законченной мыслью. Он, держа в руках газету «Звязда» со статьей «Головокружение от успехов», разъяснял самое главное — почему такая статья появилась на свет, против кого и чего она направлена, как, одним словом, все надо понимать. Все-все секретарь райкома разъяснил-. И я сам впервые по-настоящему понял: статья направлена против перегибов, а не против колхозов. Партия призывает сохранять порядок, добровольность, укреплять молодые колхозы, а не разрушать их.

Слушали секретаря райкома ой как внимательно! Но, странное дело, отношения своего никто не высказывал ни словами, ни поведением.

И когда Сергей Григорьевич сказал про наш колхоз, что «колхоз есть и должен быть», некоторые зашевелились на своих местах, да так, что скамейки заскрипели.

— Никто, товарищи, не имел права разбирать обобществленное имущество, так как это уже есть собственность коллективная, общая… Надо всем колхозникам проявить дисциплинированность и все вернуть назад. Если же кто и желает выйти из колхоза — так опять же надо делать это по закону, по существующему у нас порядку — подать заявление и на общем собрании рассмотреть его, принять решение…

И тут кто-то выкрикнул:

— Нас силой загнали…

Секретарь райкома замолчал, посмотрел вокруг, будто спрашивал у всех, так ли это.

Поднялся Игнат Дрозд, он узнал по голосу крикуна и твердо сказал:

— Неправда. Мы всех только уговаривали. А вот ты не нас, а жену свою послушал, записался… А сам, всем это известно, противился… Так и не выкрикивай за всех, как тот петух, едва на забор вскочивши.

В хате послышался легкий смех. Но был он непродолжительным. Сергей Григорьевич, словно ничего и не произошло, продолжал объяснять, как следует поступать дальше, как вести дела колхоза, дела всей деревни. Основным в его выступлении было: беззакония мы не допустим, порядок должен быть во всем.

Когда он сел, установилась что называется мертвая тишина. Ни одного звука не было слышно, даже дыхание притаили, никто не курил, кашлянуть никто не осмеливался.

Председатель собрания, однако, не молчал:

— Может, вопросы есть?

Тишина — как натянутая струна.

— Ну, так кто слово скажет? — спросил снова председатель.

Снова упорное молчание.

Так продолжалось несколько минут. Сидевшие позади, у самых дверей, начали потихоньку выходить.

Председатель сельсовета сказал:

— А убежать, граждане, успеете… Еще первые петухи не пели…

Никто даже не улыбнулся этой шутке.

Тем временем дядя Игнат о чем-то шептался с дядей Пар-феном. Они сидели рядом. Парфен наконец кивнул головой Игнату и поднялся:

— Так я скажу, товарищи. Это значит, про Петручка нашего…

А у меня и сердце заколотилось.

— Он по нашей просьбе прочитал ту газету… Принудили, одним словом, мы его… Ну он и послушался…

— А что тут такого особенного? — переспросил кто-то. — Прочитал, и все, хлопец он грамотный…

— Как это что?.. Или ты с неба, братец, свалился?.. После того чтения кое-кто поработал, чтоб, это самое, колхоз растащить. А вот мальцу приписали какую-то там агитацию… Того — шусь! — и из школы ни за что выключили…

— Это, товарищи, явная ошибка, — заявил Сергей Григорьевич.

А у меня и в глазах посветлело.

Дядя Парфен посмотрел на секретаря райкома и добавил:

— И я так думаю… Ошибка — не иначе… Газету ведь мог и другой кто-либо прочитать нам…

И сел.

— А с колхозом как быть, Парфен Кириллович? — спросил председатель собрания.

— Да подождем немного, — отмахнулся дядя Парфен.

И только мне подумалось, что дело мое не такое уж пропащее, как у самых дверей кто-то громко выкрикнул:

— А колхоз без молокососов обойдется, нашли о чем говорить…

Я узнал, чей это был голос. Выкрикнул тот самый верзила, который встретил меня недавно возле родника и отговаривал идти на колхозное собрание. И тут я не удержался и выпалил ему, прислужнику Короткого:

— Без вас тоже колхоз жить будет!..

По хате, в которой было полно людей, прошел шорох, да такой, будто всех встряхнуло воздушной волной.

А Сергей Григорьевич снова взял слово. Перед этим он что-то тихо шепнул моему дяде Игнату.

— Напрасно некоторые из вас на хлопца все сваливают. Он, как и подобает комсомольцу, делает свое дело… И газету людям надо было прочитать… И если это кому-то не нравится, значит, и все, что мы делаем, таким не по вкусу… Тут говорили про школу. Конечно, там не разобрались во всем как следует, хлопца неизвестно за что обвинили. Это мы поправим…

— А он пускай раньше батьки в пекло не лезет! — это уже не выкрикнул, а громко, отчетливо сказал Макар Короткий.

Сергей Григорьевич выждал какой-то момент и, оглядев всех, добавил, не обратив внимания на слова Короткого:

— Ошибки исправляются. Так будет и с колхозом, так будет и с комсомольцем…

И он назвал мою фамилию.

Люди все поняли: и что произошло в деревне, и что сегодня происходит, и как должно пойти дело дальше. Вокруг моего отца сгруппировалось несколько мужчин-односельчан. Они в чем-то его убеждали, и он, меня это очень огорчило, согласно кивал им головой. Казалось мне, что вот-вот наступит тот момент, когда надо будет кому-то первому сказать, что он возвращает все в колхоз, сам возвращается, сам исправляет свою ошибку. И я стал пристально, не сводя глаз, смотреть на отца, а он то отворачивается, то голову опускает. Тогда я решил подойти к нему, сказать, что думаю, но послышались слова председателя сельсовета:

— Я думаю, что Петручок вместе с отцом первыми вернутся в колхоз…

— Конечно, — обрадовался я.

И тишина снова завладела собранием. Ненадолго, ее нарушил дядя Игнат Дрозд, заявивший перед всеми:

— Я не забирал и забирать не собираюсь свое обобществленное имущество, без колхоза нам жизни нет и не будет…

— Так у тебя и забирать нечего, — выкрикнул снова тот же здоровенный парень, который все время подпирал плечами дверь.

— Конечно… Мы вам не ровня. Дуб, как говорится, свинье не товарищ. Потому и вы не суйте носа в чужое просо. Колхоз не ваша забота, Шикта, — подчеркнуто как-то назвал дядя фамилию парня.

Сергей Григорьевич внимательно следил за ходом этой своеобразной дискуссии. Он по своему опыту знал, что без этого нельзя обойтись, потому и не спешил вмешиваться.

— У вас мы и спрашивать не будем, и советоваться с вами тоже не собираемся, — отчитывал Дрозд парня.

— Зачем же тогда звали? — поднялся Макар Короткий, прикрывая своей спиной Трофима Шикту.

Дядя Игнат не сразу нашелся с ответом. Тогда вновь поднялся Сергей Григорьевич и спокойно сказал:

— Чтобы разъяснить всем, что колхоз у вас будет. Понимаете, колхозы будут жить. И пусть кое-кто из вас не переиначивает статью так, как ему хочется. Мы работаем, создаем новое, потому иногда и ошибаемся. Это святая истина. Статья помогает нам делать свое дело без ошибок, на ходу их исправлять. Так думает партия, так и мы будем думать и делать общее для нас и для вас дело…

— А вы за нас не думайте, — не удержался мой отец.

Это уже было как выстрел, как гром с ясного неба. Все зашевелились. Хата загудела, как пчелиный улей.

Сергей Григорьевич, сохраняя внешнее спокойствие, снова выждал некоторое время, а затем сказал:

— А за кого же мы должны думать, товарищ Ничипорук, если не за таких, как вы? Может, нам за Короткого и Шикту думать? А?

Отец молчал.

— Советую все же и вам, товарищ Ничипорук, о своем поведении подумать… Ну, хотя бы до того, как на колхозный сход собираться… Сегодня же у нас общее сельское собрание. Вот пусть председатель сельсовета и ведет его дальше…

Это был очень своевременный маневр секретаря райкома. Он все поставил на свое место, все объяснил, всему дал справедливую оценку. И пусть, мол, крестьяне сами теперь подумают, пусть поразмыслят.

XIV

Март в том году выдался солнечный. Правда, ночью еще держались морозы, но уже не такие сильные. Они подсушивали землю, к утру тонким ледком прикрывали лужи. Днем же, когда пригревало солнце, все таяло, становилось грязно. Нагревались крыши, и с них падали капли, образуя почти сплошную водяную ленту, которая живо слизывала уже оттаявшую землю, прокладывая в ней маленькие канавки. Журчали ручьи. Ходить по земле в то время было уже не просто, так как можно было зачерпнуть полные ботинки снежной каши с водой и грязью и даже плюхнуться, если наступишь на скользкое место.

Таким вот мартовским днем шла Софья Марковна в нашу деревню из Тихославич, шла, чтобы как можно скорее повидаться и поговорить с моими родителями. Дорога была разъезженная, и учительница шла по самому краю, выбирая места посуше.

Шла и думала, как она скажет о том, что произошло со мной в школе. Ведь это же ей директор поручил сказать мне, чтобы я снова шел в школу, так как поступили со мной неправильно, ошибочно, успокоить моих родителей, заверить, что все будет хорошо, что я, их Петручок, снова буду одним из лучших учеников ее класса.

А когда пришла к нам, столкнулась с главной, неожиданной проблемой — стала свидетельницей семейной трагедии, разлада, вызванного тем, что отец отказался вернуться в колхоз и что мать на этот раз его поддержала. Не могла мать во второй раз расстаться со своим имуществом. И еще была одна важная причина. Она ожидала ребенка. А в это время женщине нужен покой. Было не до новых забот, не до споров и нервного возбуждения.

Перед Софьей Марковной предстала та же картина. Отец курит трубку, мать тихо плачет, а я, молчаливый, стою посреди хаты. С отцом я все же опять поспорил, то и дело настойчиво повторяя:

— Пойду один в колхоз.

Но это его вовсе не волновало, не страшило.

— Иди, я не держу, — ответил он и даже не повернулся.

— Добрый день, — сказала, войдя в это время в хату, Софья Марковна.

Мать поздоровалась, я тоже, а отец и головы не повернул в сторону учительницы, будто в хату никто и не вошел.

— А я к вам с приятной новостью, — остановившись у порога, начала учительница. — Школа наша допустила ошибку в отношении Петручка и спешит ее исправить — просим сына вашего побыстрее приходить на занятия. Комсомольцы также передали, что они на него не обижены и ждут к себе…

У меня после этих слов Софьи Марковны голова закружилась от радости. Даже, если бы и хотел, ничего сказать не могу. Только не молчала, как не раз уже было в такие минуты, мать:

— Спасибо вам, Софья Марковна… Раздевайтесь, пожалуйста, да садитесь, с дороги отдохните…

— Да я не очень устала…

И Софья Марковна, посмотрев на молчаливо сидевшего возле стола отца, подошла, села рядом с ним. Он подвинулся, уступая ей место. Учительница заговорила:

— Вы что, не рады, что сын опять в школу пойдет?

— Пускай себе идет, — безразлично ответил отец.

Услышав такое, я решил схитрить:

— А я в школу больше не пойду.

У Софьи Марковны даже глаза округлились, до того она была удивлена таким моим заявлением. А отец снова безразличным тоном, будто самому себе, произнес:

— Пускай не идет… Грозить вздумал…

Мать разнервничалась и, громко всхлипывая, стала приговаривать:

— Что ж это ты такое, Прокоп, говоришь… Или ты враг своему сыну?

Софья Марковна продолжала удивленно поглядывать на моих родителей, всем своим видом показывая, что она ну абсолютно ничего не понимает и вот внимательно прислушивается, чтобы понять, что же в конце концов происходит в нашей хате.

— И не пойду! — громко сказал я, почуяв силу в своих словах, — Сказал, и не пойду! Не хочешь ты в колхоз — не хочу и я в школу! А в колхоз пойду… Один пойду! И работать буду… Вместе с дядей Игнатом… Благо у него одни девчата в хате…

Слишком уж по-взрослому говорил я. Какая-то жестокость ко всему появилась у меня.

Софья Марковна заметно успокоилась. Теперь она понимала, чем мы все по-прежнему озабочены, о чем шел у нас разговор до ее прихода. Теперь она сообразила, что ее сообщение, ее новость не такая уж важная, вернее, важная, но не для всех в одинаковой мере. И она, зная, что случилось в нашей деревне, зная об отцовском намерении выйти из колхоза, начала:

— Неразумно, дядя Ничипорук, противиться. Ваше решение — это помощь врагам колхоза. Оно только обрадует их…

Говоря это, Софья Марковна имела, конечно, в виду прежде всего отношение отца к моему возвращению в школу. Но она, женщина умная, понимала, что все вертится вокруг одного — возвращения в колхоз. Потому она и высказалась. А отец пусть понимает как хочет.

Мать молчала. Поглядывала то на меня, то на отца. А он поднялся со скамьи, пошел к двери, ничего не ответив учительнице. Это ее удивило, взволновало:

— Вижу, вы и слушать не хотите… Это уж слишком…

— Да есть ли о чем говорить, товарищ учительница…

— Софья Марковна, — подсказала отцу мать.

— Мы, Софья Марковна, не были первыми тогда, когда все это начиналось. Не хочу быть и теперь первым… Как все, так и я.

— Так все у вас говорят, да друг на друга кивают, — поглядывая то на отца, то на мать, сказала учительница. — А вы же не последний в деревне человек… Вы же и сына такого имеете, против которого идти нехорошо… Мы всей школой его сейчас поддерживать будем…

Отцу явно нечего было говорить. Учительница обезоружила его своей логикой. Он только тихо повторял одно и то же: «Как все, так и я», — и боком, боком выкатился незаметно из хаты.

Тогда Софья Марковна продолжала разговор с матерью. Да так просто и открыто, что та приблизилась к ней, начала и сама шепотом ей что-то объяснять. Мне пришлось нырнуть в свою каморку, чтоб не быть лишним при их таком откровенном разговоре. На душе у меня стало совсем легко, я почувствовал, что не одинок, что за мной коллектив, за мной правда.

А вечером снова созвали сход. Только колхозников теперь собралось меньше.

Никак не соглашался идти снова в колхоз мой отец, а на него смотрели и другие сельчане, особенно малоимущие середняки. Заняли позицию молчания, ожидания чего-то нового, неизвестного. А кулаки и их приспешники делали тем временем свое черное дело. Они и отговаривали, и пугали всех колхозников, и обещали, и угрожали даже. Такие крестьяне, как мой отец и дядя Парфен, были основными их козырями, на них враги колхозов делали свою ставку. А это потому, что и Пар-фен и мой отец среди односельчан пользовались авторитетом и уважением.

Так получилось, что деревня разделилась на какие-то группы. Вокруг дяди Парфена группировались мужики с достатком, те крестьяне-умельцы, в руках которых было, как говорится, какое-то ремесло. Один бондарь, другой плотник, третий имел еще какую-нибудь специальность. Без таких людей жить в деревне трудно. Просто невозможно. Такие люди были всегда в почете. К их голосу прислушиваются, им во всем поддакивают. А Парфен был мастером на все руки. Он и хату срубит, и печь сложит, и бочку сделает, и столярную работу выполнит отменно. Не послушай его, так и он от тебя отвернется как раз тогда, когда будет тебе очень нужен.

Вокруг же отца группировались более бедные, но самые работящие крестьяне, особенно те, кто выезжал на заработки или в Донбасс, или на заводы в Ленинград и Москву. Про таких говорили: не люди, а тертые калачи. Они больше других знали о том, что происходит на свете, и чаще, чем следовало бы, выставляли свои руки: мы, мол, рабочие, нам ничего не страшно. У всех этих отходников, как правило, водились деньги. Они уже могли кое-что приобрести для своего хозяйства, чувствовали себя независимыми.

Обо всем этом знали не только местные власти, но и те, кто вот сейчас, в сложной ситуации, решили в своих целях использовать обстановку и делать политику.

На очередное наше собрание пошла и Софья Марковна. Она надеялась, что своим словом, своим учительским авторитетом поможет делу, объяснит моему отцу и всем таким, как он, что поперек дороги становиться не стоит, даже вредно.

Но как ни старались на собрании представители из района, сельсоветское начальство, свои — первые колхозники — и даже Софья Марковна, их доводы и доказательства не помогли, ничего не изменилось. Ни один человек больше не вступал в колхоз, а некоторые из тех, что забрали свое имущество, подали заявление о выходе из колхоза. И когда их заявления ставились на обсуждение колхозного собрания, хозяева не являлись. Видно было, что они хитрят, ждут чего-то и, конечно, колеблются: то ли выходить, то ли не выходить. И тогда решили ждать. Ждать, чтоб они сами во всем разобрались, сами приняли решение идти или не идти в колхоз. Перед всеми тогда стоял один и тот же вопрос: «С кем ты?»

Положение в нашей семье не мог, к сожалению, изменить и дядя Игнат. Он разговаривал с отцом и так и этак, но услышав, что и мать на его стороне, махнул рукой и, плюнув, вышел из хаты, не попрощавшись. Но со мной он обо всем говорил подробно и открыто. Не скрывал от меня главного — кулаки удерживают таких, как мой отец, кулаки встали на дороге коллективизации, они мутят воду, они затуманивают головы людям, распускают разные сплетни, шипят, как подколодные змеи.

— Думаю, — говорил мне уверенно дядя Дрозд, — недолго они будут мешать нам… Скоро лед тронется…

Я же признавался в том, что не все хорошо понимаю, не обо всем, что происходит в деревне, имею четкое представление. Дядя Дрозд говорил со мной, как со взрослым, делился своими личными соображениями, но нужных слов, чтобы все мне как следует растолковать, ему, малограмотному человеку, явно не хватало. А у меня, школьника, хоть в какой-то мере и грамотного, еще отсутствовало зрелое понимание жизни, не было той простой человеческой мудрости, которая приобретается с годами.

Позднее мне был преподан урок такой мудрости. Это был урок на всю жизнь!

XV

Сергей Григорьевич, Софья Марковна, Игнат Дрозд не прекращали своей настойчивой агитационной работы, вели ее изо дня в день не только на собраниях, но и во время любой встречи с людьми: на улице, в магазине, в школе, на дому. Походы по хатам были, видно, самым важным средством агитации, так как разговоры там шли, как говорится, начистоту, с глазу на глаз. И действительно, не могли же люди не слушать партийного руководителя района, учительницу своих детей, своего односельчанина, который немало поездил по свету, повидал хороших людей, а теперь хочет на земле своей остаться и хозяйство по-новому вести.

Таких людей нельзя было не слушать!

И вот постепенно под влиянием таких людей, их настойчивой разъяснительной работы у крестьян рождалось новое отношение ко времени и событиям, понимание колхозного дела, как своего, крестьянского. И по сей день помню: той весной было такое чувство у всех, что вот-вот лед тронется, люди сбросят со своих плеч груз старого, груз недоверия и пойдут по новой, колхозной дороге. Я это чувствовал, глядя на своего отца. В последние дни он уже не грозил мне, спокойно выслушивал и более сдержанно высказывал мне свои доводы. Чувствовалось, что и слова его: «Как все, так и я», — произносились им с каким-то другим оттенком, без прежней озлобленности, раздражительности, с каким-то особым раздумьем.

Тем временем как-то получилось, что и я реже стал ходить к дяде Игнату Дрозду. Пошел снова в школу. Учился старательно, прилежно. Надо же было ликвидировать отставание, хоть и произошло оно не по моей вине. Не оставаться же еще на год в том же классе. Видно, и это мое решение — учиться прежде всего, — нравилось отцу, и он, как мать мне потом рассказывала, не обращая внимания на сказанные ранее слова: «Пускай не ходит», — доволен был, что я послушал учительницу и пошел в школу. Теперь, подумал я, послушаешь и ты меня, тата, ведь скоро весна, посевная, а она должна быть коллективной, и нам с тобой никак нельзя убегать от людей, отказываться от нового пути в жизни.

И вот я высказываю отцу эти свои мысли, а он молчит и на мать поглядывает. А она уже вечером, после того как мы обо всем этом откровенно переговорили, вздохнула и сказала:

— Что миру, то и бабьему сыну… Не будем, Прокоп, от людей прятаться…

Я, признаться, не сразу понял это присловье, но почувствовал, что и мать вот-вот скажет отцу — иди, возвращайся в колхоз.

Как-то вечером, это уже в конце марта или даже в начале апреля было, собрались мы, колхозники, в хате дяди Игната.

А потом откуда ни возьмись, как с неба свалился, секретарь райкома, Сергей Григорьевич, и говорит:

— Чего это вы одни, отгораживаетесь… Всех приглашайте на собрание, кроме этих…

И он назвал фамилии нескольких известных в деревне кулаков.

Дядя Игнат Дрозд тут же дает поручение мне и еще одному молодому колхознику:

— Айда, хлопцы, созывайте людей… И колхозников, и не колхозников. Сообщите, что секретарь райкома поговорить с ними хочет…

И мы побежали оповещать людей.

Так, от хаты к хате, с улицы на улицу, бегали мы и не заметили даже, что темнеть начало. Я, конечно, старался изо всех сил, как мог, ласково и вежливо всех приглашал и, дождавшись уверения: «Сейчас, сейчас, Петручок, иду», — бежал все дальше и дальше, к тем хатам, что были на отшибе, поодаль от села. Отцу я тогда первому сообщил, что секретарь райкома зовет, и он не отказался, как обычно, а сказал, что сейчас придет. Говорили мы с ним как раз возле своей калитки, и слова наши были хорошо слышны соседям.

Обежав свою часть деревни, я возвращался назад, к дяде Дрозду, утомленный, вспотевший. От гумен, что были на краю деревни, я решил пойти напрямик к хате Игната Дрозда. Там, внизу (гумна у нас ставились всегда вдали от хат), еще держался под снегом лед, но в моих сапогах идти было не страшно. И вот, недалеко от родника, где мы брали воду, когда я только начал огибать угол гумна, что-то, будто черное птичье крыло, мелькнуло у меня перед глазами и…

Я потерял сознание…

Что произошло — рассказали мне позднее.

Кулаки понимали, что колхоз у нас вот-вот будет организован. Тот самый верзила Трофим, по прозвищу Шикта, следил по поручению Короткого за мной и нашей семьей. Он и разговор мой с отцом у калитки слышал, знал, что приехал секретарь райкома партии, и понял, что именно этой ночью будет окончательно решена судьба колхоза. Ну, и решили кулаки пристукнуть меня из-за угла.

И когда я, получив удар колом по голове, упал, Шикта бросился наутек. Я же, как мне потом рассказали, упал головой, как раз тем местом, где была рана, в лужу талой весенней воды. Это и спасло меня. Холодная вода приостановила кровотечение. Так я и лежал без сознания.

Под конец собрания люди спохватились.

— Где Петручок, почему нет нашего писаря? — засуетился дед Парфен.

А на собрании том протокола не вели, секретарь райкома говорил о международных событиях. Поэтому про меня не сразу и вспомнили.

Первым, конечно, забеспокоился отец. За ним — дядя Игнат Дрозд. Да и секретарь райкома тоже. Кинулись домой, а меня нет. Спрашивали-переспрашивали у товарищей моих, а те говорят — на собрание ушел. Начались поиски по всей деревне.

И только под самое утро кто-то, услышав тревожный лай собаки возле гумна, бросился туда и нашел меня бесчувственного, в кровавой луже. По краям лужи стал появляться красный ледок. К утру начало подмораживать.

Собака, выходит, наткнулась ночью на меня, лежащего головой в луже, и начала лаять.

Говорили, что секретарь райкома партии принял тогда самые неотложные меры и меня срочно доставили в больницу, оказали помощь. А через некоторое время ко мне снова вернулось сознание, и я все-все вспомнил.

Вот так.

И сегодня помнится мне эта история моей юности. Я всю жизнь буду помнить ту лужу, холодная вода которой оказалась для меня спасительной. Хоть и красным ледком покрылась.

XVI

Утром, когда уже рассвело, следы от лужи с красным ледком привели к преступникам, которых, конечно, всех арестовали. И когда их вели через всю деревню, люди выходили и смотрели на них, как на диких, укрощенных зверей.

Вышли и мои отец с матерью из хаты и стояли у самой калитки. Когда Макар Короткий и его прислужник подошли, низко опустив головы, мать вдруг всхлипнула.

Отец зло посмотрел на нее и не сдержался:

— И не совестно тебе…

Она тут же его успокоила:

— Прокопка, это же я от радости, что все так кончилось…

Отец усмехнулся и медленно пошел в хату.

В тот же день дядя Парфен, а за ним и вся деревня, записались в колхоз. Начиналась весна, коллективная.

…Вот, внуки, и все. Как мог, выполнил вашу просьбу.

Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «Красный ледок», Павел Никифорович Ковалев

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!