КРУТЫЕ ГОРЫ
Я не понял, что началась война.
Мы сидели на стеганом одеяле под вишнями, чтобы не просквозила земляная сырость, а отец ушел за пивом. Его что-то долго не было, хотя пивом торговали на углу - пять минут ходу, а потом он, вошел в сад - громко хлопнула калитка, и я увидел, что он идет быстро, будто опаздывая, и лицо его напряжено, и вообще что-то с ним такое случилось, потому что пиво не приносят с таким лицом, и немножко удивился, а отец подошел торопливым шагом и остановился у одеяла.
- Война началась! - сказал он, и все ему улыбнулись, не понимая, а потом вдруг вскочили с одеяла, и я отвернулся, уже забыв про отцовские слова, и увидел, как опять дунул легкий ветер и на траву просыпались вишневые белые лепестки, будто в самую жару выпал снег.
Я не понял, что началась война, и позже, когда собралось много родственников и отцовских друзей, все выпивали, как на празднике, а потом отец встал - в черном пиджаке со значком ГТО на серебряной цепочке, надел на крутой лоб крапчатую модную кепку с длинным козырьком и закинул за плечи брезентовый походный мешок.
Все вышли во двор - знойный от жары, зеленый от травы и светлый от солнца и, потоптавшись, помолчав, словно не зная, что прибавить, вдруг стали рассаживаться где попало. Бабушка уселась на бревно, старый такой кряж, который все никак не собрались распилить, мама с отцом на лавочку, а гости прямо на траву - сочную и густую.
Взрослые сидели молча, усадив и меня, а мне все хотелось вскочить и побежать куда-нибудь по прохладной траве. Но меня не пускали. Чья-то тяжелая рука лежала на моем плече, будто груз, и я не мог вскочить, не мог побежать по манящей траве и удивленно разглядывал хмурые лица, краешки опущенных губ и морщины.
Потом все встали, и отец подошел ко мне. Я почувствовал, как он подхватил меня, подбросил вверх, к солнцу, и я счастливо рассмеялся. Я взлетал и взлетал прямо к небу и видел, как разглаживаются хмурые лица внизу, как улыбается бабушка, как смотрят на меня гости, приятели отца. Приветливо и открыто.
Я смеялся, не понимая, что началась война, ничего еще толком не зная, и махал приветливо рукой вслед отцу, радуясь, что напоследок он все-таки догадался, все-таки подарил мне значок ГТО на серебряной цепочке.
Отец шел по пыльной жаркой улице, а справа и слева от него и мамы шли гости; они шагали, взявшись под руки, словно собрались на прогулку, и заняли всю булыжную мостовую. Они еще пели про Катюшу - замечательная такая песня, - отец оборачивался иногда, а я стоял возле бабушки и все улыбался, потому что у меня было хорошее настроение.
Что такое война, я узнавал постепенно.
Сначала это были письма. Отец посылал открытки с войны, и на открытках была нарисована женщина. В одной руке она держала листок с клятвой, а второй указывала вверх. Вверху же было что-то написано, я разбирал по слогам: «Ро-ди-на-м-ать зо-вет!» - и всякий раз подпирал кулаком подбородок. Кого это зовет Родина-мать? Получалось, она звала всех, а значит, и меня, но я все не мог придумать, куда идти мне. Пригорюнясь, я вспоминал светлую летнюю улицу, по которой уходил отец с гостями, пытался припомнить его лицо, но оно исчезало, стиралось из памяти, и я пугался этого. Тогда я смотрел на карточку, которая висела над комодом. Отец был там каким-то ужасно молодым, но все-таки очень похожим на себя, и я успокаивался. Но куда же звала меня Родина-мать, я не понимал, как ни внимательно разглядывал открытку. Отец писал какие-то веселые слова - мама всегда читала вслух его открытки, плакала при этом, а мне страшно хотелось понюхать отцовскую открытку, потому что она была желтой, будто пропитанной маслом.
Оставшись один, я нюхал ее тщательно, долго, будто пес, но она ничем, кроме бумаги, не пахла.
Потом мама принесла разноцветные листки. Листки состояли из клеточек с цифрами, и мама сказала, что теперь вся еда будет продаваться только по этим талончикам. И полезла в ларь, смотреть, сколько осталось у нее довоенной пшенки и гречи. Мама вздыхала, качала головой, говорила, что остались крохи, а я радовался, что теперь меня не будут заставлять есть эти ненавистные каши.
Впрочем, скоро я переменил свою точку зрения, и пшенка в горшочке, с поджаристой румяной корочкой являлась мне во сне как укор и как наказание, потому что мама освоила новое блюдо - завариху.
Завариха была удивительной едой. Я много раз видел, как ее готовила бабушка или мама, и до сих пор помню, как это делается. В горячую воду сыплют муку, добавляют чуть соли, варят - и все в порядке - берись за ложку и проверяй свою жизнь. Если ложка в заварихе стоит торчком - еще ничего, жить можно, мука, значит, есть, а если ложка падает, дело худо, мука на исходе, и значит, за едой мама опять станет вздыхать, а потом подойдет к гардеробу и будет перебирать плечики с одеждой.
Мама сердито двигает плечики, они стучат железными крючками, стучат с каждым разом все громче, потому что все больше в шкафу пустых плечиков.
Один лишь отцовский костюм висел в стороне, укутанный простыней, будто ему холодно и он может замерзнуть. Мама никогда не прикасалась к нему - она двигала свои платья, и каждый раз, как жиже становилась завариха, одно куда-то уносила.
Мамины платья исчезали, а завариха не исчезала никуда, и тогда по ночам мне стали сниться эти маленькие глиняные горшочки с распаренной крупитчатой кашей, покрытой румяной корочкой. Такие горшочки бабушка доставала из печи по утрам в воскресенье, и я начинал понимать, что те воскресенья и те утра были раньше.
Были до войны.
Во вторую военную осень я пошел в школу.
Парты в нашем классе стояли в четыре ряда, оставляя узкие проходы, такие узкие, что учительница ходила по ним боком. К концу каждого урока становилось жарко и душно, на переменке дежурные строго-настрого всех выгоняли, открывали настежь все форточки. Школа была старая, маленькая, неприспособленная для такого множества учеников, и поэтому коридор в перемену был так забит стриженными наголо головами, что не только разбежаться было невозможно, но даже продираться сквозь эту толпу приходилось, лишь усиленно работая локтями.
Мне эта толкотня и теснота не казались удивительными, потому что в другой - просторной - школе я не учился, не знал, что может быть как-нибудь по-иному, и я продирался на переменках сквозь ребячью толпу, двигая локтями в бока, сам наезжая на чужие локти и радуясь этой веселой неразберихе.
Школа работала в три смены, первышам, конечно, уступали первую, и подниматься приходилось рано, потому что уроки начинались в восемь.
Зимой мы с мамой выходили из дому, когда была еще настоящая ночь, над головой висели россыпи крупных звезд, хрупал под валенками жесткий снег, на улице горели редкие фонари, похожие на одуванчики оттого, что их свет в морозном воздухе расходился ровным кругом.
Я шагал, еще не совсем проснувшийся, слушал скрип своих шагов, мама вела меня за руку, и иногда я закрывал глаза. В такие минуты я походил на старую клячу, которая может и не глядеть, что делается перед ней, а только послушно поворачивать, когда дергают вожжи. Мама молчала тоже, неуютное утро не располагало к разговору, и если хотела, чтобы я шагал быстрее, тихонько встряхивала мою руку. Не открывая глаз, я прибавлял пару, я чувствовал, что начинается подъем, значит, до школы уже недалеко, и с трудом разлеплял слипшиеся от инея ресницы.
Сколько раз ходил я в школу, столько раз ждал этого торжественного мгновения. Без четверти восемь в морозной тишине вдруг раздавался протяжный сиплый звук, похожий на вой доисторического чудовища. Тотчас ему подтягивал еще один, еще и еще, и вот уже стадо странных зверей выло в один голос. Люди на улицах оживлялись, шли быстрее, некоторые даже бежали, и мама отпускала мою руку, приговаривая:
- Иди скорей! Я побежала!
Она сворачивала к своему госпиталю, прибавляла шаг, а доисторические животные все ревели в один голос, предупреждая тех, кто работает, чтобы они не опаздывали. Они ревели, сипели, наверное, с минуту, а то и больше и утихали так же неожиданно, как и начинали. Это ревели заводские гудки, и я всегда с ужасом думал о них. В первый день, как мы пришли учиться, нам объяснили, что если заводы загудят вот так же, как утром, среди бела дня и будут гудеть долго, это начинается воздушная тревога. И тогда надо бежать в бомбоубежище, надо прятаться в щели, отрытые во дворах.
Эти слова пугали меня, и, сидя на уроке, я неожиданно сжимался: мне казалось, что вот-вот загудят все заводы. Но время шло, воздушных тревог не объявляли, только однажды вечером над городом вдруг взвились три голубых прожекторных столба, перекрестились мгновенно. Я был на улице, кажется, мы с мамой ходили отовариваться в магазин, и я подумал, что это ищут немецкий самолет: в небе что-то гудело. Мама, наверное, подумала то же, она прижала меня к себе, но не двинулась с места; мы стояли посреди улицы, как загипнотизированные, и глядели вверх. Прожекторные лучи разбежались в стороны, и тут один из них ухватил своей лапой маленький самолетик. Другие лучи тотчас опять сомкнулись вместе, и в перекрестии белых столбов, располосовавших небо, я разглядел на крыле самолета звездочку. Летчик покружил неторопливо над городом - видно, это были учения прожектористов, да и заводы не гудели, - но мы с мамой все никак не могли наглядеться на это зрелище, пока прожекторы один за одним не погасли.
Когда мы пошли дальше, я почувствовал, что мама крепче сжимает мою руку.
Тревоги так и не было, в щелях, отрытых во дворах, играли мальчишки, однако стрелки на домах, указывающие, где ближайшее бомбоубежище, время от времени подновляли. Но страх к утренним гудкам у меня не проходил. Шагая за мамой, все никак не в силах проститься со сном, я тревожно думал всякий раз, что сейчас я открою глаза и раздастся этот сиплый вой.
Но настоящую войну мне показал Вовка Крошкин.
Мы сидели с Вовкой на одной парте, и он вполне соответствовал своей фамилии. Вовка Крошкин был очень маленький, но очень головастый. Головастый во всех смыслах. Он хорошо соображал, особенно по арифметике, а кроме того, его голова была очень большая, круглая и крепкая. Иногда - не злоупотребляя, впрочем, этим - Вовка применял ее как таран, готовый снести на своем пути любую преграду. Во всяком случае - почти любую.
Спорить с этим никто в нашей начальной школе не решался, потому что это свое достоинство Вовка Крошкин продемонстрировал публично, при всех, с ледяным хладнокровием и твердой уверенностью. Однажды на переменке мы с Вовкой продирались, используя локти, к уборной, боясь опоздать, потому что переменка была маленькая, а очередь в уборной, как и обычно, большая. Продираясь первым, Вовка не то наступил на ногу, не то сильней нормы толкнул в бок какого-то ушастого третьеклассника. Тот остановил Вовку за воротник - при этом у Вовки отскочила от ворота пуговица - и больно щелкнул его по голове. Вообще-то Вовкина голова от такого щелчка совершенно не пострадала, она бы выдержала и не такое, но третьеклассник при этом оскорбительно заржал, а поскольку школа была смешанная, засмеялись и девчонки, стоявшие рядом.
Вовка повернулся к ушастому третьекласснику и посмотрел на него мгновенье. Я заметил, как в Вовкиных глазах мелькнуло мимолетное сожаление к этому большому, но глупому ушастику, он раскинул руки, как бы собираясь взлететь, уперся ими в толпу, шевелящуюся за спиной, откинул назад круглую, как крепкий капустный кочан, голову и, сделав стремительный шаг вперед, неожиданно воткнулся ею в живот третьеклассника. Тот все еще хохотал, все еще веселился, и вот так, веселясь, с открытым ртом, вдруг сложился вдвое и рухнул на пол.
Вовка Крошкин повернулся и стал как ни в чем не бывало прорубать себе просеку дальше к уборной.
Возвращаясь, я думал, что третьеклассники станут приставать к нам, но то ли ушастый не пользовался поддержкой в своем классе, то ли Вовкина голова действительно произвела сильное впечатление, никто нам не сказал ни слова, даже наоборот, Вовке теперь не требовалось пыхтеть, потому что все перед ним расступались.
Когда начался урок, я почтительно оглядел Вовкину круглую голову. Владелец крутил ею как ни в чем не бывало.
- Больно? - спросил я с сочувствием Вовку.
- Не-а! - ответил он жизнерадостно. - Живот-то мягкий!
И хотя Вовкин ответ был абсолютно логичным, я решил про себя, что такой головой можно сокрушить кое-что и потверже.
Однажды Вовка опоздал на уроки.
Отгромыхал медный звонок, которым помахивала нянечка в коридоре, вошла в темный класс учительница Анна Николаевна, как всегда кутаясь в мягкий платок и держа в одной руке керосиновую лампу.
Наши тени таинственно задвигались по стенам, наползая друг на друга, учительница поставила лампу на стол, щелкнула спичкой, зажгла свечку у кого-то на первой парте и двинулась с нею по узкому проходу между рядами.
Эта каждоутренняя церемония ужасно нравилась мне. Анна Николаевна шла по рядам и зажигала на партах, словно на елке, свечи от своего огонька. Класс постепенно выплывал из черноты, озарялся колеблющимся сиянием, только высокий лепной потолок старинного дома оставался в полумраке.
Эти пять или десять минут, пока учительница освещала класс сиянием свеч, которые мы носили в портфелях вместе с чернильницами-непроливайками и тетрадками, сшитыми из довоенных газет, вообще-то можно было бы не считать еще уроком, хотя звонок уже и отгремел, да так оно и было в других классах.
Но Анна Николаевна говорила, что это безрассудство, что учиться можно и в некотором мраке - ничего страшного, - и начинала спрашивать, едва ставила на учительский стол керосиновую лампу.
Она шла по узким рядам, зажигала наши свечи, а кто-нибудь, названный ею, уже бойко тарабанил ответ или, напротив, мялся и мемекал, пытаясь использовать полумрак в своих целях. Но учительница все видела, все понимала, и до полного освещения можно было вполне схлопотать пару за подсказку, потому что больше всего не любила Анна Николаевна обмана.
Словом, Вовка Крошкин - учись он в другом классе, мог бы считать себя совсем не опоздавшим, потому что свечки горели еще не на всех партах, когда он возник на пороге, отдуваясь и поблескивая белками.
Но Нинка Правдина заканчивала ответ, как всегда замахиваясь на пятерку, Анна Николаевна, довольная ею, кивала головой, зажигая последние свечки, и вовсе, казалось, не замечала Вовку.
Это был такой прием, такой способ проявления строгости, потому что если Анна Николаевна не замечала опоздавшего, значит, она очень сердилась, очень негодовала на его недисциплинированность, и только крайне уважительная причина могла спасти виноватого.
Нинка Правдина уселась, взмахнув от восторга косичками, заработала аккуратную пятерочку в журнале, а Анна Николаевна все не замечала Вовку, хотя зажгла уже свечи и теперь двигалась к столу.
В грозном молчании, в трепете колышущихся язычков пламени она уселась за стол и оглядела класс, похожий на таинственную пещеру.
- Ну, - сказала она сухо, не глядя на Вовку, - где был?
- Это… я… - бойко ответил Вовка, - бегал к реке…
Только исключительный случай мог бы спасти Вовку, а он молол какую-то несусветную чушь, какую-то городил ерундовину, и учительница, вскинув брови, вглядывалась в безответственного Крошкина.
Вовка топтался на пороге, мял в руке мохнатую шапку, которая, когда он ее надевал, делала его голову похожей на небольшой воздушный шар.
- На реку! - воскликнула Анна Николаевна.
- Ага! - бодро согласился Вовка. - Там, в тупике, санитарный поезд…
Эти слова поразили меня. Только что, сию минуту, я насмехался над Вовкой Крошкиным, удивляясь, какую он несет ерундовину, удивляясь его несообразительности - не мог будто бы соврать что-нибудь, ведь уж не такой великий грех опоздать на десяток минут, когда еще и урок-то толком не начался. И вдруг мне стало стыдно. Смертельно стыдно.
Я плетусь по утрам за мамочкой, как теленок, закрыв глаза и ничего не соображая оттого, что хочется спать, иду, уцепившись за мамину руку, будто не могу дойти сам, и ничего меня больше не интересует, словно я последний какой-нибудь детсадовец, а вот Вовка… Вовка - человек. Вовка пронюхал откуда-то про санитарный поезд и уже сбегал туда, к реке, где есть железнодорожный тупик, и все разузнал.
Круглоголовый коротышка Вовка рос в моих глазах с каждой секундой, его опоздание было уже не виной, а благородством. Мельчайшие детали выплывали из моей памяти - и Вовкина решительность, когда он врезался головой в живот противника, - настоящий таран! - и его смелость - не побоялся один пойти этим темным утром к тупику! - и даже то, что Вовка в школу ходил один, никто никогда его не провожал, не тянул на веревочке, как меня, - все это озарилось новым светом, и я уже был готов вскочить, потрясая язычки пламени наших свечей, чтобы защитить Вовку от гнева учительницы, когда Анна Николаевна вдруг кивнула головой и сказала тихо:
- Садись!
Вовка стремительно разделся, повесил пальто и шапку на свободный крючок, вбитый в стенку класса, потому что все мы раздевались там же, где и учились, и, еще тяжело дыша, уселся рядом со мной.
Все глядели на Вовку с удивлением и интересом, пока не раздался негромкий стук.
Я повернулся. Это стучала Анна Николаевна указкой по столу, обращая на себя внимание.
Я вгляделся в учительницу, и мне стало не по себе. Ее лицо вытянулось и напряглось.
- Они приходят часто, - сказала она вдруг и повторила бесцветным голосом, будто это был диктант, - санитарные поезда приходят часто.
- А я не знал! - сказал Вовка, и Анна Николаевна вздрогнула.
И я не знал тоже. И никто никогда не говорил мне, что к нам в город приходят санитарные поезда, даже мама, хотя она работала в госпитале. «Вот дурак! - обругал я себя. - Ведь раз мама работает в госпитале, значит, раненых привозят! Это же понятно всякому!»
Да, это было понятно всякому, а мне было непонятно, не мог я сам догадаться, что раненых привозят, и спросить у мамы, как их привозят, простофиля разэтакий.
- Часто! - повторила глухим голосом Анна Николаевна, хоть и глядя на нас, но никого не видя. Потом она встрепенулась, будто сбросила с себя это странное оцепенение - никогда еще я не видел ее такой, - и встала из-за стола.
- Вы знаете, почему такие узкие проходы между рядами в нашем классе? - спросила Анна Николаевна настойчиво и ответила сама себе: - Потому что идет война и школы в нашем городе, большие и удобные, отданы раненым, там госпитали… Вы знаете, почему вы пишете на старых газетах, а не на тетрадях? Потому что идет война и фабрики, где делали тетради, - разрушены… Вы знаете, почему вместо ярких лампочек у нас горит керосинка, а на партах свечки? Потому что энергии не хватает заводам, потому что заводы работают на всю мощь, чтобы сделать побольше снарядов!
- Знаем! - крикнул яростно Вовка, и я снова с восхищением, как бы новыми глазами оглядел его.
- Мало знать! - ответила ему Анна Николаевна, отходя к окну и всматриваясь в медленно расступающуюся темноту. - Надо понимать…
Она долго смотрела за окно и, повернувшись, повторила:
- Надо понимать…
Учительница снова оглядела класс посвежевшими, как бы умытыми глазами и вдруг сказала негромко:
- Давайте сходим после уроков… Вова Крошкин будет провожатым.
И хотя она не сказала, куда сходим, хотя никто не произнес ни звука, все поняли, куда предлагает сходить Анна Николаевна. Все поняли, что она зовет сходить к санитарному поезду, и все, наверное, благодарно удивились ее словам.
В этот день Анна Николаевна так больше никого и не спросила, кроме Нинки Правдиной, а только рассказывала про то, как генералиссимус Кутузов заманил Наполеона в Москву, и там, в горящей Москве, этот наглый завоеватель вдруг понял, что он проиграл войну, хотя выигрывал все сражения и даже выиграл сражение под деревней Бородино, и бежал в свою Францию, бросив с позором войско. Еще Анна Николаевна читала нам стихи про это Бородино и еще басню Крылова про волка, который забрался на псарню, потому что в этой басне намекалось на Кутузова и Наполеона.
Анна Николаевна говорила, а в классе было так тихо, что даже свечечные огоньки не трепетали, а словно застыли, словно они неживые были или сделаны из стекла.
Я слушал, как рассказывала Анна Николаевна, взглядывал изредка на Вовку, и он отзывался понимающе, и отчего-то мне щипало в глазах, в горле возникал непонятный комок, и мне хотелось заплакать или сделать что-нибудь замечательное.
После уроков, быстро одевшись, мы шли четкими парами к реке, к железнодорожному тупику, соблюдая строй и самостоятельно подравнявшись. Анна Николаевна торопилась за нами, оборачиваясь, я ловил ее улыбку, тыкал Вовку Крошкина в бок и приговаривал:
- Постой-ка, брат мусью!
Вовка меня понимал, прекрасно понимал, удивительный головастый человек, и отвечал в том же тоне:
- С волками иначе не делать мировой, как снявши шкуру с них долой!
Мы негромко смеялись, довольно поглядывая друг на друга, шагали в ногу, печатая старыми валенками хрустящий шаг, и серьезнели, вспомнив, куда идем.
Берег круто срывался вниз. Под горой в железнодорожном тупике, подле самой воды, стоял поезд с белой от снега крышей и красными крестами по бокам.
Там шла суетня.
Подходили грузовые газогенераторки, орали на лошадей возчики, женщины в белых косынках поверх платков таскали носилки.
На носилках, укрытые серыми одеялами, лежали люди. Раненые!
Все, что делалось под горой, казалось мне развороченным муравейником - маленькие черные фигурки беспорядочно торопились на белом снегу, - но не эшелон поразил меня.
Рядом с нами на крутом берегу стояли женщины.
Они стояли по двое, редко по трое, а больше всего поодиночке - большие и маленькие, старые и молодые, но все на одно лицо, - кутали в рукава ладони и молча, скорбно глядели вниз, на эшелон.
Над головами глухо стучали друг о друга, будто крылья недобрых птиц, голые ветки мерзлых тополей, и я пронзительно понял вдруг, что случилась какая-то беда. Беда эта ужасная, непоправимая, и ничего нельзя было с ней поделать, и эти ветки, похожие на птиц, они - правда, птицы, от которых нельзя укрыться.
Я подошел к краю обрыва и обернулся, чтобы увидеть их лица. Некоторые женщины беззвучно плакали. А другие - нет, не плакали, и лица их были угрюмы. Одна женщина поразила меня особенно.
Она стояла одна; она была еще совсем молодая, но платок, низко надвинутый на лоб, делал ее старухой. Я посмотрел на эту женщину, и мне сделалось страшно. Ее глаза были прозрачны, как бы пусты, и мне неожиданно показалось, что эта женщина сейчас сделает шаг вперед. Сделает шаг вперед и бросится вниз с обрыва.
Я подбежал к ней, чтобы остановить, но она даже не заметила моего приближения. Она стояла, по-прежнему глядя вниз остекленевшими глазами, и мне показалось, что женщина слепая.
Кто-то тронул меня за плечо. Это был Вовка.
- Пойдем вниз, к эшелону, - шепнул он, но я никак не мог отойти от женщины: а вдруг она правда бросится вниз.
Вовка потащил меня за рукав к учительнице и стал проситься, чтобы она отпустила нас двоих к эшелону.
- Ну, сходите, - сказала Анна Николаевна и тронула меня за плечо: я все еще смотрел на ту женщину с пустыми глазами.
- Ей не поможешь, - сказала Анна Николаевна, вздыхая. - Им не поможешь…
Я вздрогнул. «Неужели? - подумал я. - Неужели?..» И враз, в минуту мне стало понятно, почему они тут стоят, эти женщины.
Почему они стоят здесь, а не идут вниз, к эшелону…
Внизу эшелон снова показался мне муравейником.
Торопливо сигналили машины, буксуя на обледенелом подъеме, возчики, которые вблизи оказались возчицами, безжалостно лупили лошадей, ругаясь грубыми мужскими голосами, и кони, высекая копытами грязный лед, выволакивали, напрягаясь, сани, в которых лежали раненые.
Вовка тащил меня, умело разбираясь в этом хаосе, проскакивая между подводами и машинами, между тревожными женщинами в белых косынках поверх платков, и как-то незаметно мы очутились возле самого поезда. Но Вовка не успокоился. Он шагал вдоль вагонов и наконец остановился около одного, протянув руку:
- Гляди! - проговорил он, и я увидел, что окна в вагоне без стекол - только в углах торчат острые, похожие на ножи осколки, а обшивка вагона в разных местах пробита рваными дырками.
- Бомбили! - сказал Вовка, и я со страхом представил себе, как вот в этот вагон, возле которого я стою и до которого могу свободно дотронуться рукой, ударили бомбовые осколки, как разом вылетели окна, хотя они, наверное, и были заклеены крест-накрест бумагой, чтобы выдержать эту волну. Но взрыв был близко, полоски бумаги не спасли, и, может быть, раненые, лежавшие на второй полке, упали на пол.
Я поежился и оглянулся. Сзади фыркнула и испуганно заржала лошадь. Тетка-возчица подгоняла ее к вагону, к самой подножке, но лошадь норовила повернуть в сторону или пройти вперед. Тетка яростно ругалась, хлопала вожжами, осаживала сани, конь всхрапывал и косил глазом.
В проходе раненого вагона показалась сутулая женская спина, она двигалась к выходу, ноги в ботах ощупывали каждый маленький шажок. Наконец женщина в белой косынке встала на первую ступеньку, потом еще на одну. Возчица подскочила к ней, стала помогать, но носилки были очень тяжелые, и мы с Вовкой, перегоняя друг друга, кинулись помогать вытаскивать раненого бойца, но возчица крикнула нам грубо:
- Отойдите! Отойдите! - И выругалась.
Та, вторая, повернула к нам лицо, и я тихонечко взвизгнул от радости: вот здорово, это была мама! «Ну, теперь-то она скажет этой возчице, чтоб не ругалась, даже обрадуется!» - подумал я и снова кинулся помогать, но мамино лицо сделалось белым, и она крикнула грубым, как у возчицы, голосом:
- Отойди! Отойди!
Я еще никогда не слышал, чтобы таким голосом кричала мама, и, отступив, обиделся, но тут же забыл про все.
Мама и тетка, помогавшая ей, вытащили, высоко поднимая над головой, носилки - с другой стороны их держал усатый санитар в летной пилотке, и мы увидели жуткое.
Тот, кто лежал на носилках, был укрыт с лицом, но серое одеяло оказалось коротким, и из-под него виднелись желтые, словно восковые, ноги. Санитар и мама с теткой положили носилки в сани, санитар полез обратно в вагон, а мама подбежала к нам, схватила меня и Вовку за плечи и потащила в сторону, подальше от вагона и храпящей лошади. Мама тяжело дышала, бусинки пота покрывали ее лицо.
- Вы откуда?! - торопливо, не слушая наших ответов, восклицала она. - Вы как тут?! Уходите, сейчас же уходите!
Ее окликнули. Я хотел было повернуться на голос усатого санитара, но мама больно стукнула меня по щеке.
- Не смотри! - прикрикнула она. - Не смотрите!
Я не обиделся, я понял и послушался ее, и Вовка послушался тоже.
Не оборачиваясь, мы побежали вперед, долго, до пота, до стука в висках взбирались по узкой, обледенелой тропе наверх, на обрывистый берег, где нас ждала Анна Николаевна и весь класс.
Наверху все было как прежде. Тополиные ветки глухо хлопали над головами, стояли женщины, скорбно сжав губы, вглядываясь в эшелон. Анна Николаевна была среди девчонок с посиневшими носами, куталась в платок и внимательно глядела на нас.
Вовка, покачивая головой, маленьким воздушным шаром, подошел к учительнице первым.
- Там убитые! - сказал он громко.
Меня трясло, я старался сдержаться, но чувствовал, как помимо моей воли губы разъезжаются в стороны, а учительница и ребята расплываются, как будто я вижу их сквозь затуманенное стекло.
Я вдруг вспомнил отца и тот беспечный для меня летний день.
Отец шел, сцепившись под руку с друзьями, они перегородили всю мостовую и пели про Катюшу.
А я смеялся ему вслед и радостно махал рукой, дурачок!..
Я не знаю, почему я подумал об отце.
Может быть, все-таки есть волны, которые передаются от человека к человеку? Может быть, предчувствие это не суеверие, не предрассудок, а что-то другое?
Я вздрогнул там, на берегу, подумав про отца.
И снова вздрогнул ночью. Меня будто кто-то толкнул, и я проснулся, подумав вдруг, что с отцом случилось несчастье.
В ночной тишине мерно тикали ходики, натопленная, белеющая в темноте печка дышала теплом, а мне было тревожно и неуютно, и никак не шел сон.
Вечером мама наказывала мне, чтобы я больше не ходил на берег, к тупику, чтобы не слушал Вовку Крошкина, если он станет звать меня снова. Мама сердилась, говорила, что Анне Николаевне она скажет сама про такую странную экскурсию, и я не обижался на маму за эти слова.
Она, конечно, рассчитывала, что я ее не пойму, а я прекрасно понимал. Отлично понимал, почему она сердится на Анну Николаевну, на меня, на Вовку, понимал теперь, почему она ни разу не сказала про санитарные эшелоны, про то, что она таскает на носилках раненых, и вот - даже погибших. Теперь мне все было понятно, все до последней капельки.
Мама старалась скрыть от меня войну.
Мама старалась, чтобы я про нее знал поменьше. Ел бы себе завариху, ну, слушал радио, тут никуда не денешься, не заткнешь же мне уши, и бегал бы в школу, учился себе на здоровье!
Смешно просто думала мама… Взрослая, а рассуждала как ребенок… Да разве же скроешь ее, войну, разве упрячешь ее куда-нибудь подальше?
Вот она, вся на виду, правильно говорила Анна Николаевна, - и свечки в классе, и тетрадки из старых газет, а сегодня - это страшное, куда его денешь? Я вспомнил желтые, словно восковые, ноги, изрешеченный осколками вагон, и мне стало горько.
- Гады, - прошептал я, - гады! - И сжал кулаки, вспомнив открытки, полученные от отца, женщину, нарисованную на этих открытках, и слова «Родина-мать зовет!».
Я думал не раз про эти слова, женщина с платком на плечах обращалась ко всем, значит, и ко мне, значит, и меня звала защитить Родину-мать, но я не знал, что мне делать.
Теперь я знал, что делать мне, обыкновенному первоклашке.
Убегать на войну было глупым, смешным, несерьезным - я это понимал. Это все равно что путаться под ногами у взрослых, только отвлекать их и мешать им. Значит, Родине нужно было помогать здесь. Например, шить кисеты, в третьем классе девчонки шили кисеты и вышивали цветными нитками: «Храброму бойцу». Конечно, шить - девчачье дело, но сейчас шла война, и предрассудкам было не место. Шить так шить. Пусть курят бойцы махорочку.
Я ворочался с боку на бок, представлял сшитые мною кисеты, набитые табаком. Много-много кисетов, и на каждом вышито красными нитками - нет, не «Храброму бойцу», это пусть вышивают девчонки из третьего класса, а мои, мной придуманные слова: «Бей врага!» Впрочем, эти слова тоже показались мне слабыми, можно было вышить - «Смерть фашизму!» или «Смерть фашисту!». Так было понятнее, и я, прикрыв глаза, попробовал представить себе фашиста.
Фашист походил на такого, каких рисовали на плакатах, - в рогатой каске, с вытаращенными глазами. Рукава у фашиста были закатаны, в волосатых, как у обезьяны, руках он держал дымящийся автомат.
Фашист был ужасен, отвратителен. Я вздрогнул и сказал громко, отчаянно:
- Гад, гад! - Ведь этот фашист убил бойца, которого несла мама.
На маминой кровати зашелестела простыня.
- Ты что? - спросила она тревожно.
- Гады эти фашисты! - сказал я громко. - Убили того бойца.
Мама помолчала.
- Если бы одного! - сказала она вдруг и, словно спохватившись, добавила: - Ты спи, спи!
- Спи, - обозлился я, вспоминая открытку. - Родина-мать зовет, а я спи!
Мама молчала. Я думал, она станет ругаться, а она молчала.
- Родина-мать зовет взрослых, - сказала мама, стараясь быть спокойной, но голос у нее зазвенел отчего-то. - А ты должен учиться. Ты должен учиться хорошо, гулять и спать, тебя Родина к этому зовет.
Странный человек! Она говорила со мной, как с маленьким. Учиться, гулять, спать!
- Учиться, гулять, спать! - повторил я вслух эти слова и прибавил, снова вспомнив про отца, ведь это его могли нести сегодня в носилках: - Да я их ненавижу! Ненавижу!
Мама мне говорила что-то, требовала, чтобы я спал, а я, сжав зубы, решил, что у меня будет два дела теперь. Я буду шить кисеты. И я буду ненавидеть немцев, этих проклятых гадов.
Ненависть - это не занятие, ненавидеть нельзя специально, как, например, шить кисеты. И кроме того, я ведь не видел живых фашистов.
Но я видел две желтые голые ступни убитого ими бойца.
Я видел страшное, и ненависть была для меня делом, на которое звала меня, первыша, Родина-мать.
Утром мы вышли пораньше, потому что мама хотела увидеть Анну Николаевну. Я не сопротивлялся, не возражал, ну, пусть поговорит, если хочет, ведь Анна Николаевна ни в чем не виновата. Все равно мы пошли бы к санитарному эшелону, все равно бы Вовка показал мне изрешеченный осколками вагон, в котором выбиты стекла, и Анна Николаевна тут ни при чем.
Было темно и морозно, как каждое утро, скрипел под ногами снег, как всегда. Одно было не как всегда. Я шел с открытыми глазами, шел рядом с мамой, не отставая от нее и не давая ей свою руку.
Мама удивленно поглядывала на меня сверху, но ничего не говорила, и я был благодарен ей, что она меня понимает.
Мы уже подошли к школе, как вдруг я увидел Вовку Крошкина. Небольшой воздушный шар на тонкой подставке летел нам навстречу от школы. Увидев нас, Вовка будто споткнулся и выпалил:
- Уроков не будет! Учительнице похоронка пришла!
- Какая похоронка? - спросил я впустую, зная, догадываясь, понимая, что за похоронку принесла Анне Николаевне почтальонша, и почувствовал, как крепко сжала меня за плечо мама.
- Пойдем! - сказала она глухо. - Пойдем! - И, резко повернувшись, повела меня назад, к дому.
Вовкины шаги слышались за спиной, я знал, что ему некуда идти, все у него на работе, и неуверенно спросил маму:
- Можно, Крошкин к нам пойдет?
Мама кивнула, но тут же остановилась.
- К нам? - спросила она сама у себя, и я понял ее: у нас ведь тоже дома было пусто, бабушка уехала в деревню менять на муку мамины вещи.
- Ну, ладно, - сказала мама, - дома холодно и никого нет. Пойдемте ко мне.
Я не поверил своим ушам. «Ко мне» - значило на работу к маме. В госпиталь. В ее лабораторию. Никогда еще мама не брала меня с собой на работу, а сегодня предложила сама, да еще со мной будет Вовка.
- Только слушаться! - сказала мама. - И никуда не бегать, у нас строгий начальник…
Мамин госпиталь был в бывшем театре, и, подходя к нему, я подумал, что раненые лежат, наверное, в зрительном зале и на сцене. Но ни на сцену, ни в зрительный зал мама нас не пустила, она натянула на нас длинные халаты, загнула рукава, а полы засунула за пояс и повела нас с Вовкой, похожих на разведчиков в маскхалатах, по темному и узкому коридорчику, в котором стоял запах щей из кислой капусты.
Нам попался всего один раненый, да и то на раненого он не походил - шел себе дядька в халате. Ноги у него были в белых кальсонах, подвязанных тесемками. Он быстро прошаркал мимо мамы и нас, наверное стесняясь своего вида.
Потом мы пришли в маленькую комнату, где сидели две тетеньки в белых халатах. Увидев нас, они заохали, запричитали, но мама быстро усадила нас за шкаф и велела сидеть тихо.
- Учительнице похоронная пришла, - объяснила она женщинам, и они разом вздохнули, ничего не ответив, и склонились над какими-то приборами, у которых внизу блестело зеркальце.
Мы с Вовкой сидели на одном стуле, тесно прижавшись друг к другу, и я думал про Анну Николаевну. Вчера мы с Вовкой видели убитого бойца, а сегодня узнали, что кто-то погиб у Анны Николаевны. У нашей учительницы. Может быть, муж. Или брат. Или даже сын. Анна Николаевна никогда не говорила нам, кто у нее есть. Она приходила в школу всегда строгая, подтянутая, и мне всегда казалось, что учительница не обращает на войну внимания. Будто нет никакой войны.
Она строго спрашивала по арифметике, по русскому, по чтению, она требовала, чтобы мы старались делать тонкие волосковые линии в буквах на уроках чистописания и никогда не говорила про войну.
До вчерашнего дня. До того, как опоздал на урок Вовка Крошкин, узнавший про санитарный поезд.
А сегодня учительнице принесли похоронку.
Я вспомнил, что говорила мне вчера мама. Как ворчала она, думая, что войну можно спрятать. Анна Николаевна тоже не говорила нам про войну. Но она все-таки раньше мамы сказала нам про электричество, про тетрадки, про генералиссимуса Кутузова, а потом повела нас на берег. Она поняла, что от войны никуда не денешься. И не делась сама.
Вовка наклонился ко мне и шепнул:
- А чего это они делают?
Я не знал, что делала мама, заглядывая в свой прибор.
- Мама! - спросил я. - А нам можно посмотреть?
Мама повернула ко мне воспаленные, словно заплаканные глаза и посмотрела на нас внимательно, будто жалела о чем-то.
- Ну, посмотрите, - сказала она.
Мы с Вовкой вылезли из-за шкафа, разминая затекшие ноги, и я первый заглянул в железную трубку со стеклянным глазком.
Передо мной было розовое поле с голубеющими краями. В поле лежали точечки и палочки.
- Что это? - спросил я, отрываясь от прибора.
- Микроскоп, - ответила мама.
- Нет, что там? - я постучал по трубке.
Мама замялась.
- Кровь, - сказала одна из женщин. - Это кровь, деточка.
Оттеснив меня, в микроскоп заглядывал Вовка, а я все не мог поверить тому, что сказала женщина. Ведь кровь бывает густая и красная, а там были какие-то точки и палочки.
- Человечья? - спросил Вовка, отодвинув свой шар от прибора.
- Человечья, - грустно подтвердила мама, - людская.
Уже темнело, когда мы возвращались домой, проводив Вовку. Мама была хмурой и неразговорчивой, но, увидев открытую дверь, повеселела:
- Вот и бабушка приехала! - сказала она, а я с тоской подумал про пшенку с поджаристой корочкой или гречневую кашу с молоком.
Мы вошли в комнату, и мама окликнула бабушку, но никто не отзывался. Мама подошла к столу и вдруг страшно вскрикнула. Я подбежал к ней и увидел, что шкаф, где висела одежда, настежь открыт, и в нем больше ничего нет. Ни маминых платьев, ни отцовского костюма, который висел тут, завернутый в простыню. Только смятая простыня валялась на полу.
Я обернулся. Верхний ящик комода, где мама держала деньги и карточки, был наполовину выдвинут. Мама перехватила мой взгляд и подбежала к комоду. Она заглянула в ящик, сунула руку, пошелестела бумажками.
- Карточки! - воскликнула она и заплакала, обессиленно опустившись на стул.
Плакала мама недолго. Велев мне сидеть и ждать, она побежала в милицию, а я все не мог взять в толк, что нас ограбили. Мне все казалось, что это шутка, ну, бывает же, соседи, например, решили разыграть нас - ха-ха? - сейчас кто-нибудь постучит и внесет отцовский костюм на строганых деревянных плечиках.
Но никто не стучал, и я подошел к двери. Замок был испорчен, планка, сдерживающая щеколду, была выворочена и порвана, будто это не железо, а какая-нибудь там фанера. Воры разворотили замок начисто, и, разглядев это, я испугался: они ничего не боялись. Я представил, как воры - двое или трое, с коротким ломиком в руках, ломают наш замок, трещит железо, а они зло матерятся, не стесняясь никого, потому что, считай, все на работе, и даже обрадовался, что сегодня нам с Вовкой так повезло, да и бабушке тоже, ведь дома никого не было, а то этим бандитам и убить недолго ради тряпок.
Я ненавидел бандитов, я представлял себя среди них не просто так - с портфельчиком в руке, а, скажем, с гранатой, я представлял, как они доламывают замок, нагло матерятся, а я стою за косяком с поднятой рукой и сжимаю гранату. Они хряпают дверью и рвут ее, наконец, открывают, а я возникаю в проеме и велю им ложиться, и они падают и трясутся, сволочи, а я веду их во двор, но не затем, чтобы отвести в милицию, нет, у меня не осталось к ним никакой жалости, никакого милосердия, потому что ограбить людей, когда идет война, - это настоящий фашизм, а к фашистам нет у меня пощады, - я веду их во двор, велю шагать вперед, и когда они отходят подальше, швыряю гранату.
Меня всего колотило, меня трясло - кража только сейчас доходила до моего сознания: исчезнувший костюм и украденные карточки не произвели на меня впечатления - их не было и все, но я увидел вывороченный замок, и теперь меня колотило. Я видел следы жестокой и беспощадной силы и мечтал, горячо мечтал так же беспощадно свести счеты, нет, я не повел бы их в милицию, этих бандюг, я вывел бы их во двор и метнул в них гранату. Надо только, чтобы побольше собралось народу. Надо, чтобы я не просто взорвал их, а казнил. При всех людях.
В сенцах стукнуло, и я сжался: мне показалось, бандиты вернулись. Но вместо бандитов в дверях появилась мама.
Она привела милиционера с собакой, но уже стемнело, пес молчаливо побегал по двору, глухо поворчал, раззадоривая себя, ничего у него не получилось, и пес бессильно, как человек, признающий свою беспомощность, поглядел на милиционера.
Милиционер не удивился, посмотрел равнодушно на пса и устало сказал маме:
- Пишите заявление - что украли, какие вещи… И подробнее… Будем искать.
- Найдете? - спросила мама с надеждой.
- Будем искать, - равнодушно повторил милиционер.
- Костюм! Костюм мужской особенно, - попросила мама умоляющим голосом. - Мужа костюм… Понимаете?..
- Понимаю, - ответил милиционер, - вы напишите, я-то ухожу на фронт, поэтому отдадите куда приходили…
Вечером мама сидела, уставившись в одну точку, время от времени принималась плакать, и тогда я вторил ей, подвывая. На сердце скребли кошки. Вчера я думал про отца, поняв, что такое война. А сегодня нас ограбили, и хотя без карточек жить нельзя, как нельзя жить без крошки хлеба, меня пугало не это. Меня пугало, что украли отцовский костюм, который так берегла мама.
Это была нехорошая примета.
Спасти нас могла только бабушка, но ее все не было, и последние два дня мы ложились спать, попив лишь горячего кипятку. Сперва я безумно хотел есть, и жалкие куски, которые приносила откуда-то мама, только разжигали к еде ненависть - все равно ее не было; куски не насыщали, а раздражали. Потом, как-то совсем неожиданно, голод исчез. Редкие куски не вызывали никакого интереса, и я удивлялся, зачем мама силком заставляет меня есть: она могла бы поесть и сама, я знал, что она вообще ничего не ела, а я не хотел, - объяснить это было невозможно, - не хотел, и все тут, но мама плакала, держала передо мной черный ломтик, и этот ломтик плясал у нее на ладошке. Я удивлялся - чего она плачет? - вяло жевал и чувствовал себя прекрасно - какая-то легкость была во мне, необыкновенная легкость. Правда, порой в ушах возникал шум и негромкий звон.
Но потом звон стал нарастать, и я незаметно свалился со стула. Впрочем, что свалился, я понял уже потом, когда очутился на полу, а возле меня причитала мама, держа передо мной кружку кипятка. Я удивился, как это вдруг очутился на полу, хлебнул воду и удивился еще больше - она была сладкая.
Наутро мама не пустила меня в школу, и я блаженствовал в теплой постели, пока не рассвело. Странно, мама тоже была дома. Я удивился, но не очень, как-то издалека словно бы удивился, стал одеваться, и мама мне помогала, как маленькому. Я делал все словно во сне, где-то глубоко в голове звенели далекие колокольчики, это было неплохо, главное, чтобы они не зазвонили громче, а то опять свалишься со стула, надо держать себя в руках, - я делал все как бы во сне, так же, почти во сне, прислушиваясь к колокольчикам, потом пошел вслед за мамой куда-то по улице.
Не знаю, долго ли мы брели, наверное, все-таки долго, потому что останавливались несколько раз, и мама меня спрашивала: «Ну, как?» - и я кивал головой ей в ответ, - ведь говорить мне было лень.
Потом мы зашли в какой-то дом, мама размотала мне шарф, разделась сама, сложив на скамейке, рядом со мной, свое пальто, и велела его караулить.
- Ты не засыпай! - говорила почему-то мама. - Не засыпай! - Хотя я выспался только что и засыпать совсем не собирался.
Но мамы не было очень долго, и я в самом деле стал кемарить. Правда, сквозь сон я цепко держался за мамино пальто - не дай бог украдут и его, как мы тогда станем жить, просто немыслимо. Я дремал, время от времени вздрагивая и озираясь, а мама не шла, и бороться со сном становилось все труднее.
Наконец хлопнула дверь.
Наверное, от этого хлопка я испуганно вздрогнул, сон отпустил меня, и я с особенной ясностью увидел маму. Она стояла, прислонившись к двери, и ее лицо показалось мне страшным.
Черные полукружья прорезались у нее под глазами уже давно, и не это удивило меня. Сейчас мамино лицо было зеленым. Один рукав платья был у нее загнут, и выше локтя мама прижимала к руке кусок ваты.
Она шагнула к скамейке, села рядом со мной и уронила голову.
Я бросился, испугавшись, к ней, но она слабо улыбалась, отмахиваясь от моих тревожных слов, и я немножко успокоился.
Мы посидели, мама отняла от руки вату, и я увидел кусочек запекшейся крови.
- Что это? - испуганно сказал я, но мама опять улыбнулась.
- Ничего, ничего, - сказала она, - так надо, идем! - И стала натягивать пальто.
Обратно мы шли еще медленнее, колокольчики опять звенели у меня в голове, и я уже не обращал внимания на маму - мы просто шагали, держась друг за друга, тихо передвигая ноги, и мне было все равно, куда мы идем.
Пришел я в себя на каком-то низком подоконнике. Снизу веяло приятной прохладой и, скосив глаз, я увидел, что подоконник кафельный. Белые плитки походили на белый шоколад, мне до смерти захотелось лизнуть подоконник, и я едва удержался от этого.
- Ну вот, - услышал я тяжелый голос мамы. - Ну вот, теперь ешь!
Я поднял голову. Мама держала в руках какие-то кульки, она раскладывала их на подоконнике рядом со мной, и я увидел, как из одного высовывается кусочек масла. Не того, не похожего на отцовскую открытку, а настоящего, желтого, как яичный желток, топленого масла.
Мама перехватила мой взгляд и раскрыла кулек, протянула мне светло-желтый кусочек. Я, будто птенец, открыл рот и услышал, как тает во рту, как течет по горлу расплавившееся масло.
- Откуда? - спросил я слабо.
- Ешь, - ответила мама и дала мне еще кусочек.
Я сосал масло, будто леденец, оно плавилось, исчезало во мне, и вместе с кусочками масла затихали колокольчики в глубине головы.
- Откуда? - снова спросил я маму.
- Это такой паек, - сказала она, чтобы отвязаться, но я уже отошел, и мысли мои приходили в порядок. Магазин был мне незнакомый, народу в нем почти не было, не то, что в нашем, к которому мы прикреплены, да и никогда мы не получали таких пайков, которые лежали в маленьких кульках - из одного даже высовывались конфеты. Я приходил в себя от желтенького масла, которое таяло во рту, и все больше понимал, что тут что-то не так. Не бывает таких магазинов.
- Откуда? - спросил я снова маму, и, увидев мою настойчивость, она, наконец, ответила:
- Ну, это такой паек… донорский.
Донорский! Это слово я знал, потому что на всех углах в городе висели плакаты. На плакатах были нарисованы розовощекие тетеньки и красные кресты с красными полумесяцами. Донорами назывались женщины, которые сдавали свою кровь, только эти женщины должны быть румяными, а у мамы было зеленое лицо.
- Ты сдала кровь! - крикнул я, понимая уже, что крик этот пустой, понимая, отчего в том доме мама прижимала к руке вату с запекшейся кровью.
Мама молча кивнула, улыбаясь отчего-то, глядя на меня приветливо, и я вдруг вспомнил, как мы с Вовкой глядели в микроскоп. Розовые точки и палочки плавали перед глазами - это была кровь. «Человечья?» - спросил тогда Вовка. «Человечья, - ответила ему мама, - людская».
Людская! Я знал это слово - донор, но никогда не думал, что людскую кровь можно продать, можно обменять, будто какое-нибудь тряпичное пальто или платье, на еду.
Я посмотрел на кулечки, которые лежали передо мной, вгляделся в мамино зеленое лицо и заплакал оттого, что оказался таким подлецом.
Ведь я ел как бы мамину кровь, и это было ужасно…
Неизвестно, чем бы все это кончилось, но приехала наша спасительница. Приехала бабушка.
Узнав, что нас обокрали, она поплакала, но воли себе не дала и, испуганно поглядывая на маму, стала готовить завариху.
В углу шепеляво сипел примус, выбрасывая синие язычки огня, вкусно запахло едой, и я подумал о заварихе с вожделением. Какие уж там поджаристые пшенки или греча с молоком! Это было все неправдой, это было забытым и ненастоящим! В углу клокотала завариха, и я видел, как разглаживались морщинки на лбу у мамы.
- Наживете! - приговаривала бабушка, возясь у примуса. - Главное бы живой остался, а костюм наживете, да еще не один, велика беда, а эти бандюги, чтоб им подавиться, бог их накажет, он ведь видит все!
Я с удивлением поглядывал на бабушку, думая, что это она вдруг заговорила про бога, никогда не верила, а теперь такие божественные слова, - но голод брал свое, я нетерпеливо поглядывал на примус, и бабушкины слова тут же забыл.
Однако бабушка их скоро напомнила.
Завариху мы ели целую неделю, потом мука стала кончаться. Однажды, когда я вернулся из школы, бабушка стала собираться.
- Пойду, - сказала она мне, - займу денег.
Я кивнул, бабушка вышла, я стал раскладывать тетрадки, и тут дверь снова хлопнула. Я подумал, что это кто-нибудь из соседей, но это была бабушка. «Забыла чего?» - подумал я про нее, но бабушка стояла в странной позе. Одну руку она держала над собой. Я пригляделся.
Бабушка держала розовую тридцатку.
Не раздеваясь, она подошла к столу и села, не выпуская бумажку.
Лицо ее было бледным.
- Вот! - сказала бабушка. - Вышла, иду и думаю, куда идти! У всех занимали, все без денег сидят. Бог ты мой, думаю, хоть бы ты помог, что ли? А ветер на воле-то… Поземка… Вдруг - гляжу - шуршит бумажка, наклонилась, глядь - тридцатка!
Бабушка смотрела на меня круглыми глазами, будто я и есть бог, у которого она просила помощи.
- Значит, правда! - прошептала она. - Значит он все-таки есть! Видит все…
Бабушка размотала шаль, скинула пальто и вдруг принялась молиться в угол.
Икон там никогда не было - я знал, что молятся на иконы, - но бабушка молилась в угол. И часто-часто кланялась.
- Господи! - шептала бабушка. - Заступись за нашего кормильца, упаси его от смерти.
Я понял, о чем молилась бабушка, и тоже с надеждой посмотрел в угол.
Сердце опять захолонуло у меня. «Господи! - подумал я. - Пусть я буду голодать всю жизнь, пусть только ничего не случится с отцом!».
И снова израненный вагон, и тот, на носилках, предстал передо мной.
Мне сделалось жутко.
- Бабушка! - попросил я. - Бабушка, хватит!
Бабушка послушалась меня, повесила шаль и пальто на место, но ее слова все-таки дошли до бога.
Вечером дверь хлопнула, и в комнату ворвалась мама. На ней не было лица.
- Вася! - плакала она. - Вася!
- Похоронка? - крикнула бабушка, хватая ее за руку. - Говори скорей!
- Нет, - кричала мама и плакала. - Нет, раненый. В госпитале! У нас!
- Сильно? - крикнула бабушка. - Говори!
- Нет, - плакала мама. - В руку, ранение тяжелое считается, но не страшно.
Бабушка оттолкнула ее и закричала:
- Так чего ты ревешь, дура! - И вдруг заплакала сама, прижавшись к маминому плечу.
В госпиталь мы бежали - я впереди, мама с бабушкой - немного отстав. Время от времени я останавливался, нетерпеливо ждал, когда расстояние между нами сократится, и с недоумением думал о боге.
«Значит, он есть? Значит, он все видит и в самом деле, если дал бабушке денег и спас отца».
«Зачем же тогда вся эта война?» - думал я и разглядывал облака, плывущие над головой: а вдруг облака разойдутся, и я увижу его?
В душном темном коридоре, где пахло щами из кислой капусты, наобнимавшись, нацеловавшись, наговорившись с отцом, я рассказал отцу про бога.
Я думал, он засмеется, но отец сказал:
- У нас был один солдат, он носил крест и перед боем молился. Но его убили. - Он помолчал и добавил, грустно усмехнувшись: - На бога надейся, а сам не плошай.
Я вглядывался в отца, слушал, что он говорил, любовался им и думал, был уверен - уж отец-то не плошал. Ведь не зря же он не какой-нибудь, а старший сержант, хотя уходил на войну простым солдатом, и не зря же он только ранен, а немец, который стрелял в него, убит.
Отец рассказывал, как он швырнул гранату, и в это время его ранило - пуля задела кость. Его отправляли в Сибирь, но он уговорил начальника санитарного поезда, зная, что они будут ехать мимо нашего города, взял у него направление в мамин госпиталь и пришел туда, с белой забинтованной рукой наперевес.
Мама смотрела в микроскоп, он вошел к ним в лабораторию, получив сначала халат и койку. Маме сделалось плохо - те две женщины дали ей понюхать нашатырного спирта. От мертвых, от крови мама не падала в обморок, а тут упала.
Но теперь все было позади, так мне, по крайней мере, казалось, отец должен был долго лежать в госпитале, а потом еще отдохнуть несколько дней дома, и я ждал этих нескольких дней, как самого счастливого времени.
Этими днями была освещена вся моя жизнь, и, сидя на уроках, я часто представлял лицо отца - выбритое и молодое, совсем как на той карточке, что была на комоде.
Кража, санитарный поезд, мертвый солдат, похоронная Анны Николаевны - все отодвинулось куда-то назад, и часто я приходил в себя только тогда, когда Вовка Крошкин больно пихал меня в бок.
Я вздрагивал, ловил на себе вопросительный взгляд Анны Николаевны, поднимался, не зная, что она спросила, хлопал глазами и не всегда блистал в ответах, но - странное дело - строгая учительница всегда ставила мне не меньше четверки.
Отдуваясь, я садился на место, думая с радостью, что мне безумно везет, но Вовка отрезвил меня.
- Это она тебя жалеет, - сказал он мне однажды на переменке. - Я сказал, что у тебя отец в госпитале, она тебя и жалеет. Что бы ты сказал ему, если бы пару схватил?
Я вздрогнул. В самом деле - что бы я сказал отцу про двойку, а ведь он каждый раз спрашивал меня об отметках. Врать было бы позорно, а сказать правду…
После переменки я разглядывал Анну Николаевну так, словно впервые увидел ее. Вот, значит, она какая. У самой горе, получила похоронную, - она сказала нам потом - убили ее сына, а сама еще жалеет меня, еще думает о том, что у меня отец в госпитале и что мне нельзя получать двоек.
Анна Николаевна рассказывала уроки ровным, спокойным голосом, только иногда он отчего-то звенел, и тогда учительница умолкала на минуту, но потом продолжала снова тем же спокойным и ровным голосом, а я вглядывался в нее, и теплая благодарность к ней расплывалась во мне.
Я вспомнил, как сказала тогда про войну Анна Николаевна. «Мало знать, - говорила она. - Надо понимать, что идет война», - и я теперь знал, что идет война, и понимал тоже. Мне становилось стыдно: значит, все-таки мало понимал, раз жалела меня учительница. Мало! Ведь и кисет я сшил всего один, да и тот было стыдно дарить, потому что он весь скукожился и нитки кое-где торчали петлями. Только вот вышил я хорошо красными нитками: «Смерть фашисту!».
Правильно говорила Анна Николаевна, и, вернувшись домой, я принялся старательно делать уроки, а покончив с ними, начал кроить кисеты из старых лоскутков, которые выделила мне бабушка. Я вышивал красными нитками огненные слова, а Вовка Крошкин, который вступил со мной в пай, сшивал кисеты черными нитками.
Это у него здорово выходило.
Отец поправлялся, мы с Вовкой шили кисеты, а устав, катались на лыжах.
Наш дом стоял на берегу оврага, и с первого дня, как выпадал прочный снег, его уклоны до блеска укатывались ребячьими лыжами.
С лыжами была проблема, потому что, говорили, лыжи теперь делали для фронта, в магазине их не продавали, да и самого магазина, где раньше продавали лыжи, тоже не было. В городе работал лишь один промтоварный магазин, где давали по ордерам валенки, калоши и изредка выбрасывали пальто. Нам с Вовкой тоже перепало по ордеру, и мы ходили в каких-то леопардовых - желтых с черными пятнами - шубах. Говорят, шубы были американские, нам это было как-то все равно: тигровая одежда Вовке и мне нравилась.
Особенно приятно было кататься в них на лыжах. Правда, если часто падать, шубы промокали, но мы на этот недостаток не обращали внимания, главное, мчась с горы, можно было представить себя леопардом и даже зарычать. Вот мы с Вовкой и рычали, носясь друг за другом, ловя друг друга, играя в пятнашки, и при этом катясь с горки на горку, тормозя, взрыхляя снег и не забывая беречь лыжи, этот страшный дефицит. Вовкины, например, были обиты жестянкой, потому что треснули, мои же пришлось спасать серьезнее. Одна лыжина была у меня сломана, и я отпилил весь хвост до самого валенка. Но раз отпилил одну лыжину, пришлось подравнять и другую. Сперва я огорчился, но потом привык и даже радовался, потому что на этих лыжах, напоминавших скорее коньки, можно было стремительно и круто поворачивать, юлить и всяко елозить по горе, так что почти всегда леопард Вовка Крошкин не мог меня догнать. Вовка злился, громко рычал, но я мог вдруг на полном ходу остановиться, а он не мог. Тогда Вовка придумал новую игру. Мы стали прыгать с нырка. Разгонялись с крутой горы, заезжали на маленький трамплинчик, который назывался нырком, и потом мерили, кто улетел дальше.
Странное дело, и лыжи были у меня короче, и сам я был легче Вовки - наверное, за счет головы, - а он все-таки меня перепрыгивал. Вовка летел, плавно крутя руками, и мне порой казалось, что голова и правда у него - воздушный шар и что он может улететь куда угодно. Куда угодно Вовка не улетал, но перепрыгивал меня чуть не в два раза, и я, пораженный, придумал себе новое дело.
Я стал ездить с самых высоких гор.
Вовка свои дранки, дребезжащие, когда он прыгал с нырка, жалел, мне жалеть свои коротышки не приходилось, и я, забравшись на самые крутые и обрывистые склоны, мчался вниз, поднимая столбы снежной пыли. Вовка снова потерпел поражение, а за мной укрепилось звание самого отчаянного лыжениста, как меня звал Вовка, нашего оврага.
Некоторые ребята мне завидовали, потому что я жил на краю оврага, мне не надо было далеко ходить: вышел из дому, нацепил свои «коньки», и шуруй вниз. Словом, дело дошло до того, что я ездил задом наперед, естественно, переодев лыжи носками назад.
Но все-таки в овраге была гора, с которой я не мог съехать. С нее никто не мог съехать.
Однажды в овраге появился большой парень на красивых лыжах, да еще с бамбуковыми палками. Он солидно прокатился пару раз, посмотрел на мои фортеля и вдруг полез на ту гору.
Она начиналась у забора, который упирался в овраг, и была почти отвесная. Мы замерли, выстроившись в неровный ряд, а большой парень забрался наверх и вдруг поехал.
Что было дальше, трудно описать. Поднялся столб снежного крошева, раздался треск, а когда все утихло, мы увидели, как из сугроба, с заляпанным снегом лицом, выбирается взбешенный парень. Редкий случай - сразу обе лыжины были сломаны, он матюкался, как извозчик, и, отыскав меня глазами в толпе мальчишек, велел:
- А ну, ты!
Я не очень испугался, можно сказать, не испугался вообще, хотя никакого желания ехать с этой горы у меня не было. Но овражные мальчишки подбадривали меня, толкнул в бок и Вовка Крошкин, и я стал карабкаться к забору.
Сверху гора была еще отвесней, чем казалась снизу, у меня запищало что-то в животе, но отступать было стыдно, к тому же и большой парень мог надавать, и я шагнул вперед.
Снежные сугробы кинулись мне в лицо, все завертелось перед глазами, и на секунду я даже, кажется, потерял сознание. Когда я очнулся, все ребята, кроме Вовки, смеялись, а большой парень, разглядев меня, сказал удовлетворенно:
- То-то же! - И стал собирать остатки своих лыж.
В общем, гора эта была для меня неприступной, и, катаясь с Вовкой, я старался ее не замечать, старался на нее не смотреть, старался о ней не думать.
Мы гонялись друг за другом в своих леопардовых шкурах, чувствуя себя сильными и ловкими, как эти заморские звери, прыгали с нырков - больших и маленьких, а накатавшись, шли домой, чтобы заняться нашим главным делом.
Чтобы шить кисеты.
Производство кисетов процветало, честно признаться, не столько благодаря нашему шитейному умению, сколько нашему энтузиазму. Видя, как мы корпели, согнув спины над лоскутками, пытаясь с помощью иголки и ниток соединить их в подобие мешочков, бабушка не выдерживала, снимала со швейной машинки «Зингер» деревянный футляр и, нацепив очки, отчего становилась необычайно строгой, строчила своей машинкой, как автоматом, ровные стежки, быстро и аккуратно делала заготовки для нашей фронтовой продукции. Вернувшись с работы, к нам присоединялась и мама - она вышивала легко и красиво, не чета нам, слова «Смерть фашисту!». Помогали нам заочно завербованная Вовкой его мать и сестренка, так что дела наши шли бойко, горка кисетов росла, мы с Вовкой, оставив иглу и нитку, теперь лишь вдевали в обшитый рант кисетов тесемочки, чтобы можно было заматывать табак по всем правилам курительного дела.
Наконец настал торжественный день.
Накануне, предупредив своих, Вовка остался ночевать у нас. Теснясь в моей узкой кровати, мы долго не могли уснуть, шептались и шушукались о предстоящем, таращили в темноте глаза, стараясь разглядеть стоявшую на столе просторную, как древняя ладья, большую бельевую корзину. Корзина доверху была набита пустыми кисетами и аккуратно укрыта холщовой тряпицей. Наутро нам с Вовкой предстояло открыться: притащить корзину в школу и отдать ее Анне Николаевне.
Нельзя сказать, чтобы мы недооценивали содеянное нами. Нельзя сказать, чтобы наше честолюбие не ожидало барабанов славы. Еще бы, ведь в корзине помещался кисетный запас на целый полк, ну если не на полк, так на роту, хотя, признаться, разницу между ними ни я, ни Вовка не очень-то улавливали. Словом, не случайно поутру, когда мы, сопровождаемые почетным эскортом из мамы и бабушки, тащили нашу корзину, в моей голове разливалась щекочущая сердце медь духового оркестра и дробь барабанных палочек. Мне казалось - утренняя темнота сегодня не так густа, иначе нас не разглядят встречные прохожие, что у школы наверняка стоит ликующая народная толпа, среди которых непременно есть Нинка Правдина и уж, конечно, девчонки из третьего класса, которых мы с Вовкой - безусловно, с маминой и бабушкиной помощью - перещеголяли в шитье кисетов. Теперь мне не казалось предосудительным, что мы занимались таким девчачьим делом - шили и вышивали: героический результат покрыл все прозаические издержки.
Корзина, плотно груженная невесомыми кисетами, тянула нас к земле, постепенно звон литавр в моей голове сменился тяжелым перестуком крови. Я прерывисто дышал, капельки пота выползали из-под шапки. Вовка выглядел не лучше.
Бабушка и мама пытались отнять у нас наш груз, однако мы не поддавались их напористой агитации. Можно было упасть, надорвавшись, можно было вконец запариться, но донести корзину до стола Анны Николаевны мы просто обязаны, потому что, в конце концов, честолюбие было лишь как бы наваром в хорошей ухе. Главным же было не оно. Главным был наш долг, мой долг, к которому призывала та женщина в платке, скинутом с головы, на отцовской открытке.
Недалеко от школы, согласно уговору, мама и бабушка остановились.
- Ну, с богом! - сказала бабушка, и мне показалось, что она волнуется. Я подумал, что мы были несправедливы. Ведь мама и бабушка имели не меньше нас прав нести эту торжественную корзину. Ведь это был не только наш, но и их долг. Раскаяние часто приходит слишком поздно. Мы были возле школы, а уговор всегда дороже денег. Мама и бабушка сказали нам еще какие-то напутственные слова, мы с Вовкой кивнули и, ухватившись за корзинную ручку, откинувшись от нее по бокам в последнем усилии, потащили ее в школу.
И вот пробил долгожданный час.
Окруженные толпой ребят, натужась в последний раз, мы воздвигали корзину на учительский стол, Анна Николаевна сняла холщовую тряпицу, и я услышал вдруг коллективный вздох. Кто-то хлопнул меня по плечу, кто-то ткнул в бок, я видел, как получал свое и Вовка, но это были не обидные тумаки, наоборот, в этом выражалось всеобщее признание.
- Ну! - сказала Анна Николаевна. - Не ожидала!
Я взглянул на нее. Глаза у учительницы влажно поблескивали.
Она смотрела на нас с Вовкой ласково и удивленно сразу.
- Что же, - спросила Анна Николаевна, - это вы вдвоем?
- Вдвоем! - гордо сказал Вовка.
Гром оркестра снова зазвучал во мне. Звенели медные тарелки, гудела толстая кожа барабанов. И вдруг я вспомнил бабушку - как волновалась она. Мама, наверное, волновалась тоже, хотя она и виду не подала. А Вовкиной мамы и его сестренки с нами не было вовсе, и они не волновались, но ведь это и они помогали нам.
Гром оркестра мгновенно утих. Я с сожалением посмотрел на гордого Вовку. Я его понимал, конечно же, я его понимал! «Вдвоем!» - сказал Вовка и в общем-то он был прав. Но лишь - в общем. Оставались еще подробности, про которые можно было бы не говорить. Но бабушка волновалась.
И потом, мы выполняли долг.
А когда выполняют долг, надо быть честным.
- Вдвоем! - подтвердил я Вовкины слова. - Но нам помогали.
- Кто? - спросила с интересом Анна Николаевна.
- Мама, бабушка, мама Крошкина и его сестра, - быстро перечислил я и вздохнул с облегчением, как бы скинув с себя ношу. Я думал, Вовка осудит меня, но - удивительно - он подмигнул мне одобряюще. Однако самым удивительным было не это. Самым удивительным было то, что, услышав перечисленных мною помощников, Анна Николаевна ничуть не огорчилась. Наоборот, она воскликнула:
- Молодцы! Вдвойне молодцы!
Признаться, сперва я не очень понял, почему мы молодцы вдвойне, но учительница сказала, обращаясь ко всем:
- Мало сделать самому хорошее. Надо увлечь им других!
Никто не слышал, как прозвенел звонок, пока Анна Николаевна не спохватилась сама. Она рассадила нас за парты, открыла журнал, чтобы спросить кого-нибудь, но вдруг подняла голову:
- Вова и Коля, - сказала она, - сделали замечательный подарок фронту. Я думаю, что их поддержит весь класс.
Ребята зашумели, загалдели, хвастаясь, что если взяться всем вместе, можно сделать десять таких корзин, но Анна Николаевна предложила:
- Давайте попробуем собрать табак… Я знаю, что табак сейчас большая редкость, но попробовать можно. Скажите об этом дома, попросите помочь взрослых, а потом… - она задумалась. - А потом мы подарим кисеты бойцам.
- Как? - спросил Вовка.
- Прямо бойцам, - ответила Анна Николаевна. - Время от времени из города уходят эшелоны на фронт. Вот мы и подарим кисеты тем, кто уезжает воевать.
Она обвела класс внимательными глазами. Я посмотрел на учительницу и вдруг заметил, что ее лоб прорезала глубокая морщина. Никогда раньше я не замечал этой морщины.
- А передать кисеты, - сказала она, - я предлагаю поручить Коле и Вове.
Ребята согласно закивали головами, и в моих ушах снова послышался звук оркестра. Я почувствовал, как уши у меня становятся горячими, будто кто-то натер их снегом.
Я посмотрел на Вовку. Он заливался густой краской, отчего его голова походила на огромный помидор.
Вовка смотрел в парту, боясь оглянуться.
Когда человек чего-нибудь долго ждет, он привыкает к ожиданию. И тем неожиданней становится развязка.
В тот же день, когда прогремел гром литавр и нас с Вовкой выбрали делегатами для вручения кисетов бойцам, я вернулся домой возбужденным и слегка хмельным от такого успеха. Однако ни возбужденность, ни счастливое головокружение не заслонили необычайно сильного и вкусного запаха, который ударил мне в нос, едва я переступил наш порог. Раздувая ноздри, я шагнул в комнату, увидев огромное блюдо жареной картошки, в которой дымились куски мяса, поперхнулся собственной слюной и вдруг… ослеп. Да, это было столь неожиданно и бесшумно, что мне показалось, будто я ослеп. В глазах сперва стало черно, а уже потом я уловил прикосновение чьих-то незнакомых рук. Я безуспешно трепыхнулся, но меня держали крепко, я понял, что это шутка, и принял ее. Надо было отгадать, кто закрыл мне глаза, но руки, заслонившие свет, ни на мамины, ни на бабушкины не походили. Я еще раз потрогал эти руки, нащупал рукава с металлическими пуговками, и в это время до меня донесся тонкий табачный запах.
Неожиданная догадка пронзила меня, я подпрыгнул независимо от самого себя, видно, какой-то радостный импульс прошиб меня, вырвался из крепких рук, повернулся и повис на шее отца.
Он прижимал меня, колол щетиной, смеялся, похлопывал ниже спины, что-то приговаривал, а я молчал, сжимая зубы, чтобы не расплакаться.
Я ждал отца, знал, что он придет домой, выписавшись из госпиталя, и все время думал о дне, когда это случится. И вот этот день пришел, я обнимал отца и не верил, все никак не мог поверить, что буду теперь с ним эти несколько дней. Буду с ним говорить, обсуждать разные вещи, смеяться, наверное, расскажу, как в прошлом году нюхал его открытку, думая, что она пахнет маслом, - и вообще, буду жить с отцом, с отцом, понимаете, с отцом!
Наконец отец отпустил меня, мы уселись за стол, вокруг блюда с картошкой и мясом, но - странное дело! - великолепная еда неожиданно утратила для меня свое прекрасное значение. Я ел картошку с маслом, думал о том, что мама, выходит, снова сдавала кровь, а сам смотрел на отца, разглядывал его, волновался и горько вздыхал, лишь частицей сознания отмечая вкус небывалой пищи.
Мама и бабушка восхищенно разглядывали отца, прямо не сводили с него глаз, а он посмеивался, шутил, говорил про какие-то пустяки и совсем не хотел рассказывать про войну. Я просил его об этом, но он отмахивался, пел в шутку: «Пушки, пулеметы, летчики-пилоты!», и говорил, чтобы лучше мы рассказали, как тут живем, как работаем и как учимся. Мама ему убедительно отвечала, что, как работает она, он видел сам, когда лежал в госпитале, что бабушка хлопочет, чтобы нас накормить, и что я учусь нормально пока что, правда, выполняю большую общественную работу, вот вместе с товарищем сшил целую корзину кисетов для фронта.
Сказав это, мама одобрительно похлопала меня по плечу, а отец вдруг стал серьезным, не вставая протянул мне ладонь, и я положил в нее свою руку. Отец крепко сжал мою кисть, задумчиво вглядываясь в меня, потом тряхнул головой.
- Вот это по-нашему, - сказал он. - Вот это по-военному!
У меня по спине побежали мурашки, запершило в горле от такой похвалы отца, и я, вполне возможно, расплакался, если бы не выручила бабушка. Она вдруг горько вздохнула, виновато поглядела на отца и тронула его за рукав.
- Вася, Вася! - сказала она, горестно покачивая седой головой со смешным узелком на затылке. - Беда-то какая, ты не знаешь, ведь нас обокрали, и костюм твой унесли, как ты теперь, когда вернешься-то?
Отец улыбнулся и прямо повторил бабушкины слова, которые она сама говорила когда-то:
- Вернуться бы, - сказал он беспечным голосом. - Вернуться бы, а там уж как-нибудь, справим новый.
Он помолчал, и вдруг заплакала мама.
Мама заплакала и, словно поняв ее, словно поняв, отчего она заплакала, бабушка тревожно спросила:
- Когда?
- Через трое суток, - ответил отец, поглаживая маму по плечу - не успокаивая, не говоря никаких слов, только поглаживая, - и повторил: - Под Сталинград, полагаю, идем.
В нашем классе на подоконнике стоял старый глобус, и, бывало, я крутил его, забавляясь, как мельтешат перед глазами океаны и страны. На другой день я отыскал на глобусе Сталинград. Это была малюсенькая точка возле голубой ниточки - Волги. И точка и река были ничтожно малы по сравнению со всем глобусом, а если его крутануть - исчезали совсем, сливаясь с другими такими же точками и ниточками. Я крутил глобус, глядел за окно на пронзительно белые сугробы и думал о том, что ведь есть же где-то жаркие страны и в этих странах, пока у нас зима, люди ходят в одних трусах и не едят завариху, как мы, и солдаты в этих странах не лежат, коченея от мороза, в снегу.
Вернувшись домой, я сказал про жаркие страны отцу. Он задумался, но не согласился со мной.
- Везде сейчас плохо, - сказал он, - раз такая война. И в жарких странах тоже плохо. Вон, немцы даже в Африку забрались.
Меня это потрясло. Я никогда не слышал об этом, никто мне не говорил. Африку я знал хорошо, Африка мне представлялась смешной, потому что еще до школы я выучил забавные стихи, где была смешная строчка: «Не ходите, дети, в Африку гулять!». Это были стихи, а теперь была правда, немцы, оказывается, добрались и до Африки.
Я представлял себе Лимпопо, у которой фырчат фашистские танки, и мне стало ужасно тоскливо, будто Африка мне дороже Сталинграда, хотя Африку я видел только на картинке в детской книжке, а под Сталинград уезжал отец.
Заметив, что я скис, отец велел мне одеться.
- На лыжах-то ты катаешься? - спросил он и, не дожидаясь моего ответа, предложил: - Ну, так давай покатаемся.
Я засуетился, вытащил свои «коньки», волнуясь, думая о том, как бы не ударить перед отцом лицом в грязь, как бы не осрамиться, хоть я и лучший «лыженист» оврага, но ведь бывает всякое, особенно в такой ответственный момент.
Мы вышли, - я в леопардовой американской шубе, отец в шинели с красными лычками петлиц. Я нацепил лыжи и для начала прыгнул с нырка - однако не просто прыгнул, а удивительно далеко и, тормозя, развернулся вокруг себя на полный круг.
- Ого! - сказал отец, когда я к нему подъехал, и эта сценка вскружила мою голову. Я забрался на длинную и пологую горку и, вихляя, подпрыгивая, делая веера и разные повороты, выкрутил на снегу целые кружева.
Отец засмеялся, помотал головой, восхищаясь, и показал мне на горку, на ту самую злосчастную гору, которая начиналась от забора и которую я - единственную во всем овраге - не мог одолеть.
- А с той можешь? - спросил он, явно задираясь.
- Не! - признался я честно, но отец не поверил.
- Это же простая горка! - сказал он. - Только крутая, и все! Не побоишься и проедешь шутя.
«Шутя, - проворчал я про себя. - Поглядел бы, как тот парень схряпал сразу обе лыжи».
- Ну! - подзаводил меня отец. - А так хорошо катаешься!
Я мотнул головой и нехотя стал взбираться на гору.
С высоты, от забора, отец показался совсем маленьким, и сердце у меня заколотилось часто-часто. И все-таки я надеялся. Мне казалось, что кто-то неизвестный поможет мне одолеть высоту, одолеть, чтобы отец снова, как вчера, похвалил меня. Я глубоко вздохнул, пытаясь успокоить себя и освободиться от страха и от волнения. Как будто помогло. Я взглянул в последний раз на маленькую фигурку отца и шагнул вниз.
Сначала я ехал хорошо - пригнувшись, как всегда, согнув колени и выставив для устойчивости одну ногу вперед. Примерно на средине горы - лишь на мгновенье - я возликовал, что все в порядке, что я съехал-таки с этой горы, и тут же струя снега ворвалась мне за шиворот.
Отплевываясь, проклиная себя за преждевременную уверенность, я медленно подъезжал к отцу. Он притопывал сапогами, незло смеялся и, когда я подъехал к нему, неожиданно сказал:
- А ну-ка, дай я!
Улыбаясь, я снял лыжи, представляя, как неуклюжий отец на моих обпиленных лыжах поднимет гору снежной пыли, воткнувшись в сугроб, попытался сказать об этом отцу, но он лишь улыбнулся, прицепил «коньки» к сапогам и уверенно полез на гору.
К этой высоте и подбирался, переступая лесенкой, - гора была крутая, а отец поднимался елочкой, и лишь последние метры, там, где было совсем круто, почти отвесно, шел лесенкой, врубая лыжи в плотный снег.
У забора, обернувшись ко мне, он снял шапку. Звездочка сверкнула на солнце, и неожиданно - вот так, с шапкой, зажатой в раненой руке, - отец полетел вниз. Руку с шапкой он отставил в сторону, как бы оберегая ее на всякий случай.
Это видение всегда со мной, я на всю жизнь запомнил, как мчался отец вниз - эти две или три секунды. Его тело согнулось, полы шинели раздвинулись на ветру, освобождая острые колени, он стал похож на натянутую тетиву лука. Все эти секунды, пока отец мчался вниз с отвесной высоты, его ноги ни разу не вздрогнули, не пошатнулись - словно он только тем и занимался каждый день, что ездил с этой горы. Он промчался, словно стремительно пущенная стрела, вздымая за собой снежный вихрь, потом тетива распрямилась, и отец, высокий и прямой, сделав едва уловимое движение, тормознул возле меня. Отпиленные лыжи выглядели смехотворно на его тяжелых сапогах, ему - высокому, длинноногому, было втройне трудно ехать на таких «коньках», но он проехал, пронесся, как вихрь, с первого раза одолев обрывистую горку.
Высота была все такой же, только теперь прибавилась еще зависть к отцу - вот он сумел, хотя и воевал, и не катался с горок, а я не умею. Но мне не хотелось признать, что отец катается лучше меня, и вместо покорности и послушания ученика мною овладел азарт игрока.
Колени у меня дрогнули, и я снова очутился в снегу.
- Еще раз! - приказал мне отец, но я уже лез на горку сам. Видно, от возбуждения, в третий раз я упал, едва лишь шагнув с обрыва, и меня несло по всей горе, ломая и перекручивая.
- Ничего, ничего! - ободрил меня отец, едва я разлепил глаза. - Ты, главное, спокойней!
После четвертой или пятой неудачи отцовские слова стали доходить до меня. Азарт улетучился, и теперь появилось терпение. Каждый раз, взбираясь на гору, я шептал себе: «Сейчас, сейчас!» - но ничего не выходило и сейчас, я снова рыл носом сугробы и снова исступленно лез на эту гору, готовый в любую минуту зареветь от отчаяния, оттого, что я оказался перед отцом таким слабым и беспомощным.
Наконец отец остановил меня.
- Ты не волнуйся, - сказал он, положив мне на плечо широкую ладонь. - Я тоже, как ты, не мог с нее съехать, когда был мальчишкой. Потом одолел. Надо только выбросить из себя бессилие, понял? Отдохни, наберись сил и полезай снова.
Я чувствовал, как гудят у меня от усталости ноги - даже руки и те устали от этих непрерывных подъемов и спусков, но кивнул и полез снова. И снова свалился.
Стало уже темно, а я все мотался на гору и с горы, пока отец не сказал твердо:
- Ну все! Хватит. Идем домой.
Я снял лыжи, и мы пошли, проваливаясь в снег. По моему мокрому от падений лицу ползли слезы, но я отворачивался, проклиная себя за слабость. «Все! - думал я. - Ведь завтра отец уедет и не увидит, что я могу съехать с этой горы!».
Отец словно услышал меня.
- Ты съедешь! - сказал он серьезно. - Я уверен, съедешь. Тогда напиши мне письмо, слышишь!
Я кивнул головой. Конечно, напишу.
Ясное дело, напишу, какой вопрос, как съеду, так и напишу.
На уроках Анна Николаевна объявила нам, что сегодня мы вручаем кисеты бойцам. Сердце прямо оборвалось во мне. Анна Николаевна сказала, чтобы мы приходили в школу вечером, а ведь вечером уезжал отец. Что же теперь? Я, конечно, должен вручать кисеты, раз меня выбрали делегатом, да и кисеты эти были моим долгом, но не мог же я не проводить отца.
Я разрывался на части - долг и любовь тянули меня в разные стороны, и ни от того, ни от другого я не вправе был отказаться. Терзаемый, я пришел из школы домой. Увидев мое постное лицо, бабушка тут же выяснила причину, пригорюнилась, поняв, но в это время с улицы вернулся отец, ходивший за какими-то документами.
- Не беда! - сказал он. - Мы с тобой простимся дома, какая разница, на вокзале или дома, а вручить кисеты ты должен сам.
И хотя это было полурешением, скорее даже жертвой со стороны отца, со стороны личного в пользу общественного, я как-то ободрился, и бабушка принялась гладить мне белую рубашку, потому что Анна Николаевна велела нам на всякий случай одеться понаряднее, так как где будет происходить торжественное вручение кисетов, пока неизвестно.
Время клонилось к вечеру, солнце торопливо уходило за тополя, вернулась, отпросившись пораньше с работы, мама, и настал печальный час.
Отец снял с гимнастерки звездчатый ремень, натянул шинель и подпоясал ее этим ремнем. Потом аккуратно застегнул верхние пуговицы, надел шапку.
Я тревожно смотрел на отца и думал, что уже где-то видел это. Конечно, это было уже, когда началась война, я даже не понял тогда толком, что началась война. Просто не очень понимал, что это такое.
Тогда отец был в длинном черном пиджаке и в модной крапчатой кепке с длинным козырьком. На пиджаке у него висел значок ГТО на серебряной цепочке, а за спиной зеленый мешок. Значок отец подарил мне тогда, а зеленый мешок был с ним и сейчас. Он повесил его на одно плечо, и мы присели.
Я видел, как иногда вздрагивало мамино лицо - она хотела плакать, но не давала себе воли, сдерживалась - только вздрагивало лицо, я видел, как комкала платок бабушка и подозрительно сухо смотрела на меня. Один отец был спокоен и невозмутим. Он сидел, задумавшись, потом встрепенулся и встал.
- С богом! - сказала бабушка, и отец наклонился ко мне.
- Главное, одолеть бессилие - всегда и во всем, - сказал он шепотом, чтобы не услышали мама и бабушка. - Главное, почувствовать себя сильным!
Я кивнул ему понимающе, и мы вышли на улицу.
На углу наши дороги расходились. Отцу, маме и бабушке надо было к вокзалу, мне - в школу.
До угла мы с отцом шли вместе, тесно прижавшить друг к другу, он держал меня за плечо. Прощаясь, я обнял отца за шею и снова почувствовал его запах - табак и еще что-то неуловимое, мужское и сильное.
- Ну, сын! - сказал отец и прижал меня в последний раз к колючей шинели. Потом он отстранил меня, повернул к школе и слегка подтолкнул.
Я сделал несколько шагов и обернулся.
Все это было уже один раз. Я стоял с бабушкой возле ворот, бездумно махал рукой вслед отцу, не очень понимая, что началась война.
Сейчас было то же - отец снова уходил на фронт. Но теперь я уже знал, что такое война. Я видел израненный санитарный вагон, желтые пятки убитого бойца, я видел кровь под микроскопом и ел еду, заработанную маминой кровью, я шил кисеты и ел завариху, лишь во сне вспоминая пшенку, я боялся за отца и встретил его, раненного, а теперь провожал снова, второй раз. Провожал - НА ВОЙНУ!
Я обернулся и бросился к отцу. Я тискал его, я обнимал, я жадно вдыхал отцовские запахи, стараясь запомнить их, и едва сдерживался, чтобы не зареветь.
- Ну, ну! - сказал отец. - Смелее! Шагай! - и снова повернул меня к школе, подтолкнул вперед.
Я пошел, часто оборачиваясь и размахивая рукой, пока, наконец, не ответив мне в последний раз, отец с мамой и бабушкой не скрылись за углом.
Я вздохнул.
Теперь мне предстояло выполнить долг.
Еще издали я увидел у школы черную «эмку». Никогда возле нашей школы не стояли «эмки», и, почувствовав, что это связано с нами, я припустил бегом. Вовка Крошкин встретил меня на пороге. Из-под нежаркого леопардового пальто выставлялась, как и у меня, белая рубаха. Вовка был возбужден, суетился, отчего крутил во все стороны своей большой головой.
- Ну, где ты? - воскликнул он, увидев меня, словно уже не чаял со мной встретиться, и тут же, без передыха, продолжал: - За нами машина пришла!
- Видел, - ответил я невозмутимо, будто так оно и должно быть, и пошел в класс, не обращая внимания на суетящегося, взволнованного Вовку.
- А! - сказала, увидев меня, Анна Николаевна. - Вот и наш Коля!
Рядом с учительницей стоял худой, очкастый человек, похожий на какого-нибудь завуча или директора школы, не будь на нем военной формы.
- Давай пять! - сказал военный, протягивая мне руку. - Давай, давай, не стесняйся! Вот тебе наше солдатское спасибо! Тебе и товарищу твоему!
Он кивнул на Вовку, который стоял у меня за спиной. Вовка выдвинулся вперед и сам протянул руку.
- Вот, вот! - сказал офицер, пожимая Вовкину ладошку. - И тебе спасибо! Потому как для солдата первое дело - махорочка!
Анна Николаевна стала стягивать со стола корзину, но офицер не дал ей, подхватил корзину сам, и мы двинулись вслед за ним к «эмке». В коридоре стояла нянечка, держала в руке медный колокольчик, и, когда мы выходили, она махнула нам рукой, отчего колокольчик - громко, на всю школу - звякнул.
За рулем тоже сидел военный, в «эмке» было хорошо - приятно пахло кожей, легко покачивало, и мы не заметили, как машина остановилась.
- Приехали! - сказал военный и добавил вдруг, став строгим: - Приготовьтесь!
Анна Николаевна заволновалась, торопливо скинула с корзины холщовую тряпицу. Кисеты лежали как обычно, только сверху было несколько мешочков, полных табака. Наш класс бурно взялся за дело, ребята откуда-то нанесли табаку, папиросной бумаги и даже просто папирос - наверное, оставшихся с довоенного времени. Правда, всего этого оказалось не так много - на десяток кисетов, не больше. Но все же эти кисеты были не пустые, а с табаком, и ведь дарить такие кисеты приятнее, чем пустые. Шофер помог Анне Николаевне вытащить корзину, вслед за корзиной из «эмки» выскочили и мы, и я почувствовал, как у меня холодеют кончики пальцев.
Я думал, нас привезут к какому-нибудь дому, мы разденемся и в белых рубашках станем дарить бойцам наши кисеты; наверное, и Анна Николаевна думала так, раз велела нам одеться получше, но то, что мы увидели, было совсем по-другому. Совсем.
Слева коричневой стеной был поезд, обыкновенный поезд - одна к одной стояли теплушки. А справа, выстроившись в черные квадраты, стояли бойцы. Правда, у них не было оружия, но во всем остальном это были настоящие бойцы - зеленые шинели, черные сапоги, серые ушанки со звездочками. Звездочки мерцали в свете вечерних фонарей, и казалось, что это сверкают маленькие кристаллики. Перед каждым квадратом бойцов стояли командиры, туго перетянутые ремнями. На командирах были белые полушубки.
Наш очкастый офицер, похожий на завуча или директора школы, подбежал к кучке военных в белых полушубках. Это были тоже командиры, но они стояли не в строю, а отдельно. Наш очкастый держал руку у шапки, что-то говорил, мы не слышали - что, и когда кончил, военный в полушубке, которому он докладывал, пошел к нам.
Приблизившись, он козырнул Анне Николаевне, а потом нам - каждому в отдельности.
- Полковник Николаев! - сказал он и протянул руку Вовке.
- Крошкин! - ответил Вовка и добавил: - Ученик первого класса.
Полковник не рассмеялся, не улыбнулся даже, козырнул и мне, а потом спросил Анну Николаевну:
- Разрешите начинать?
Будто Анна Николаевна была генералом, а мы с Вовкой хоть, может, и не генералами, но важными командирами.
Анна Николаевна кивнула, а полковник Николаев шагнул вперед и крикнул раскатистым голосом:
- Товар-рищи бойцы! К нам приехали представители одной из школ города, где сформирована наша часть. Они вручат вам кисеты, которые сшили ребята этой школы. Скажем же им спасибо!
Настала недолгая пауза, я ждал, что скажет еще полковник Николаев, но он молчал. И вдруг… Вдруг… Я никогда не забуду этого, сколько бы времени ни прошло с тех пор, потому что забыть этого нельзя.
Мгновенье была тишина, и вдруг раздался рокот. Сперва я не понял ничего. А когда понял, заревел. Не выдержали нервы. Над площадкой, где стояли бойцы, неслось раскатистое, громовое, мощное:
- У-у-р-р-а-а-а!
Ура! Бойцы кричали «ура»!
Они кричали это нам. Анне Николаевне и нам с Вовкой, каким-то там первоклашкам.
Я пробовал успокоиться, кусал губы, но слезы лились из меня сами.
Наконец все стихло, и полковник Николаев приказал негромко:
- Действуйте!
Я схватил несколько наполненных табаком кисетов и бросился к солдатскому строю, на ходу размазывая слезы. Мне было стыдно этих слез, таких неподходящих в торжественную минуту, и я совал кисеты, не глядя на бойцов. Меня похлопывали по плечам, какой-то боец даже поцеловал, а я все шел с опущенной головой, боясь, что солдаты разглядят мои мокрые щеки.
Неожиданно кто-то крепко взял меня за плечо. Я протянул кисет, шагнул было дальше, но крепкая рука не отпускала меня.
Я поднял голову. Отец! Это был отец!
Я снова скорчил гримасу - что-то много сегодня обрушилось на меня событий, - но отец присел на корточки, поближе ко мне, и повторил:
- Ну, ну, сын! Помни, что я сказал!
Я вспомнил. Он говорил про бессилие. Про бессилие и силу, которая лишь одна может одолеть бессилие. Я кивнул, вздохнул облегченно и обернулся. Вовка раздавал уже пустые кисеты, ему помогали Анна Николаевна и тот очкастый офицер.
- Иди - сказал мне отец, как бы снова подталкивая. - Иди, у тебя дело!
Но я не мог шагнуть.
- Иди! - приказал отец.
- Хорошо, - ответил я ему и позвал: - Папа!
- Что? - спросил отец, улыбаясь.
- Покажи, где он?
Отец понял и сунул руку в карман. Он вытащил кисет, и я разглядел на нем свои слова: «Смерть фашисту!».
- Возвращайся! - шепнул я, и отец кивнул.
- Хорошо! - сказал он. - А ты напиши. Напиши, когда не упадешь.
Я кивнул и махнул отцу, отступая. Мне надо было раздать еще целую стопку пустых кисетов.
Я шел вдоль строя, раздавая наши кисеты, и смотрел теперь в лица бойцов. Они кивали, они улыбались, они говорили - «Учись, сынок!», говорили, прочитав мою надпись, - «Не сомневайся, будем бить фашиста!», а я шел и шел, раздавая кисеты, как раздают награды, пока не послышалась протяжная команда:
- По ваго-онам!
Четко, не теряя порядка, солдаты побежали к вагонам, а я стоял с нерозданными кисетами.
Все произошло в считанные минуты - бойцы были уже в теплушках, только командиры в белых полушубках еще стояли возле вагонов. Я, словно завороженный, разглядывал молчаливый эшелон с людьми, готовыми воевать, и очнулся, лишь когда впереди сипло гуднул паровоз.
Командиры взобрались в теплушки, поезд медленно покатился, и я кинулся к нему:
- Дяденьки! - крикнул я, поравнявшись с вагоном. - Кисеты возьмите, дяденьки!
Кто-то наклонился ко мне сверху, подхватил мою пачку и исчез во мраке.
- Все в порядке? - крикнул я, волнуясь.
- Не волнуйся, сынок, - сказал мне солдат из медленно плывущего поезда. - Все в порядке…
Я остановился.
Поезд завернулся дугой, и на последнем вагоне замаячил красный огонек.
Поезд уходил на войну.
Война продолжалась…
И много было впереди всего.
У меня - крутых гор. У отца - трудных дней.
ЗВЕЗДЫ В СЕНТЯБРЕ
«А у тебя будут совсем особенные звезды… У тебя будут звезды, которые умеют смеяться!»
Антуан де Сент-Экзюпери1
У мальчика было странное имя - Лека. Он всей душой ненавидел его, потому что оно казалось ему девчачьим - вроде Лельки. И еще он ненавидел свои брезентовые сапоги, которые были на три размера больше. Мать купила их в городе на какой-то «толкучке», - что это, Лека не знал. Никакой другой обуви для второклассника Леки она не могла найти во всем городе и вот купила эти зеленые сапоги, которые складывались в гармошку и походили на две зеленые гусеницы. Лекины тонкие ноги хлябали в голенищах, как пест в ступе, портянки сбивались вниз, и Лека вечно ходил со стертыми ногами. А что такое ноги для мальчишки - кто не знает?
Вот и сегодня. Так и не догнал он Сашку Рыжего. Рыжий - это кличка такая, а вообще-то фамилия у него Соловьев.
Все это приключилось после второго урока, на перемене. Сашка был ответственным за флажки и сам всегда передвигал их. Где флажок - там наши. Мария Андреевна сказала Сашке, что сегодня флажок надо передвинуть чуть правее. Она сказала это, закуталась в свою пуховую шаль и ушла из класса.
Ребята притихли, и в тишине Сашка передвинул флажок в сторону голубой жилки на географической карте. Это была Волга. Мария Андреевна говорила, что Волга - великая русская река и мы не отдадим ее немцам. А сегодня сама же сказала, что флажок надо передвинуть туда, прямо к голубой ниточке. Это значит, немцы сильнее наших.
Жирная черная муха билась в стекло и жужжала, как самолет. Лека помнил, как жужжат самолеты, а потом что-то свистит, и, когда свистит, надо обязательно падать, где ты стоишь, и закрывать голову руками. Мама всегда говорила, что надо падать, и они, заслышав жужжание, все выпрыгивали из вагона и, пробежав несколько шагов, обязательно слышали свист. И тогда они падали, и Лека падал вместе со всеми и закрывал голову руками, а потом ему будто кто-то затыкал уши и что-то гремело сзади, или спереди, или сбоку и кто-то страшно кричал. Лека все хотел посмотреть, кто это так кричит, но мама хватала его на руки и прижимала лицо к своей телогрейке, к своей грязной телогрейке, потому что они лежали на земле или даже в грязи. А потом мама бежала к вагону, прятала Леку в угол и не давала ему смотреть по сторонам, закрывая собой дверь и улицу, где кто-то кричал все так же страшно, а потом все-таки успокаивался.
Жирная муха крутила крыльями, как пропеллером, а Сашка Рыжий переставлял флажок к синей Волге, куда показала Мария Андреевна.
- Эх, - сказал вдруг Сашка, - был бы я генерал!
- Ну? - спросила его Нюська из Лекиной деревни. - Ну, был бы ты генерал?
- Да я бы как дал! Тр-р-р! - Сашка показал, как бы стал он стрелять из автомата. - И все бы немцы - брысь! Обратнось к Гитлеру!
- «Обратнось»! - передразнила Нюська. - Тож мне, генерал выискался!
- А что! - закричал Рыжий Сашка, и веснушки со всего его носа вдруг собрались на самый кончик. - А что! - повторил он. - У меня имя такое!
- Какое? - спросил Лека и покраснел. Он сразу заругал сам себя, что не промолчал и спросил. Пусть бы кто другой спрашивал. Та же Нюська.
- А вот какое! - шумел Сашка. - Александр! Александр Суворов - слыхал? Александр Невский - слыхал? Кино еще есть, видал?
- Эх ты, - сказал Лека, - так-то я тоже!
- Что - тоже?
- Да то. У меня имя полностью Валерий. А про Чкалова ты слыхал?
Санька начал идиотски хохотать и кричать, что Чкалов хоть и законный, конечно, но только один летчик, а Суворов и Невский - полководцы и что полководцы - это сила, а один летчик ничего не сделает. В общем, Лека ему сказал прямо:
Рыжий пес яичко снес, Старой бабушке отнес!У глазастого Саньки глаза еще больше стали. И веснушки еще больше порыжели. Не успел Лека опомниться, как Санька дал ему в нос и тут же побежал за дверь. Лека кинулся, да сапоги помешали. Захлопали голенища на тонких ногах, будто петух крыльями замахал. И в дверях воткнулся Лека головой в живот Марии Андреевне. Опять записала в тетрадке замечание. Тетрадка у Леки была из газеты сшитая; так выбрала Мария Андреевна, написала на белых полях, чтоб виднее было, чтоб мать не пропустила.
Шурш, шурш… Шуршит Лека брезентовыми сапогами по осенним листьям. Нарочно ноги волочит, чтобы легче идти было. А еще, чтоб листьев побольше перевернуть. Бредет неторопко, домой не к спеху. Бредет не по дороге, как все люди ходят, а по придорожной сухой траве - там листьев больше.
Шуршит Лека по листьям, смотрит под ноги, а в глазах рябит. Вспомнил Лека, как отец купил ему игрушку - трубочку такую. Крутишь трубочку, смотришь на свет в глазок, а в трубочке цветы. И каких только красок там нет: и красные, и голубые, и желтые, и зеленые, и рябиновые!.. Вот и тут, в канаве, как в той игрушке. Шевельнешь ногой, и листья - красные, желтые, коричневые, даже черные есть.
Идет Лека, а в руке у него сам собой берется откуда-то букет. Чудной, из листьев. И солнце в нем играет, шуршит, будто лучами листья перебирает. Нюська увидит, скажет свое - баско! А мама прижмет опять Леку к своей телогрейке и ничего не скажет. Промолчит. Листья в банку поставит.
2
Дрын стоял рядом, прислоненный к воротам, и Лека удивился: значит, есть кто-то дома. Он повернул ржавое кольцо, тихо звякнула железная планка, и Лека пошел в ограду по деревянной доске, обсиженной курами.
У печи, давно не беленной и обшарпанной, на широкой лавке сидел дед Антон и задумчиво глядел на иконы.
Лека удивился: ни разу, пока они жили у деда, тот не зажигал лампадку под иконами да никогда, почитай, и не глядел на них, а тут уставился как неживой. Лека притих, думая, что дед станет молиться, но тот молчал, не шевелился и по-прежнему смотрел в угол на мертвые лики, почерневшие от старости и пыли.
Дед Антон говорил иногда, в свободную минутку, что, как померла его старуха, так с тех пор никто и не дотрагивался до этих икон, потому что сам он, Антон, ни в бога, ни в черта не верил. Тут обыкновенно дед вставлял крепкое словцо, и Лека смотрел в сторону, сам в душе улыбаясь, а мать сердито взглядывала на деда и возмущалась:
- Антон Макарович!
Дед Антон махал своей корявой, пальцастой рукой, коричневой на цвет, и жмурился в бороду:
- Извиняй, Машута! Опять не утормозил!
Дед был добрым. Это Лека знал точно. Это он понял еще тогда, когда телега, запряженная в заморенную кобылу, привезла к сельсовету Леку с матерью да других женщин с ребятами и девчонками.
Дело было вечером, и Леку сильно клонило ко сну, и хотелось есть, даже в голове чего-то свиристело. У дома, где остановилась телега, сразу появились какие-то тетки в одинаковых серых платках, и Леке показалось тогда, что это все старухи.
Потом вперед старух вышел дед с широкой бородой, и Лека ему сразу улыбнулся - уж больно хорошая борода была у деда, как елочная. Бе-елая, только кой-где серый волос пробивает.
- Беженцы, - сказал кто-то из старух.
Дед быстро повернулся и сердито поправил:
- Не беженцы, а экаиранные.
- Что в морду, что по морде, - ответил тот же злой старушечий голос.
На приступку вышла тетка, в таком же, как у всех, сером платке и тоже похожая на старуху, и сказала негромко:
- Ну вот, бабы. Теперь у нас гости. Принимайте.
Подошла к телеге, взяла на руки чью-то малышку и пошла по грязи, оскальзываясь, в сторону. А за ней послушно пошла женщина, которая ехала вместе с Лекой и его матерью на одной телеге и чью малышку взяла тетка.
Лека смотрел по сторонам и боялся, что их не возьмут или что-нибудь скажут нехорошее. Старухи стояли вокруг, глядя под ноги, и лишь одна та тетка, что увела беженку с ребенком, уходила вдоль улицы, прямо по лужам, не оборачиваясь назад.
Моросил мелкий, колючий дождик, и Лека весь промок в своем сером пальтишке с короткими рукавами, а меховой черный воротник блестел и топорщился, как будто налакированный или как шерсть у кошки, если ее окунуть в таз. Дождик стеклянно колючил воду в лужах, и Лека, посмотрев на лужу, увидел ноги, обутые в лапти. Он даже не сразу понял, что это лапти; он никогда не видел их раньше, только на картинках в книжках, которые приносил отец. Лапти были в коричневой грязи, надетые на грязные портянки и опутанные бечевой. Лека смотрел на лапти и все удивлялся, потому что он думал, что лапти никто уже не носит, только в сказках.
Он поднял голову и увидел, что это тот старик с бородой. А борода намокла, и с нее каплет, как с мочалки, по белой прозрачной капельке: кап-кап, кап-кап…
Дед протянул к нему сучковатые крепкие пальцы, и Лека прижался к матери. Он подумал, что старик хочет схватить его, но тот сказал, улыбнувшись: «Ну, иди, иди, внучек» - и взял Леку на руки.
Так они стали жить у деда Антона, и Лека звал его дедом. Было в дедовой избе просторно, потому что жил он один, старуха померла еще весной, и дед почему-то радовался, что она померла весной. Лека удивлялся, чему это радуется старик, и долго думал об этом, но никак не мог понять, чему тут радоваться. Сын у деда воевал, и Лека по слогам читал треугольные письма, которые приходили из действующей армии.
Дед Антон без конца заставлял Леку перечитывать эти треугольники, а сам молчал, дымил самосадом, пуская длинную и тонкую струю до самого потолка.
Потом Лека потел, краснел и огромными буквами выводил дедов ответ на обрывке газеты, который вырывал из своей тетради. Письма у деда получались всегда одинаковые и короткие. Лека даже наизусть знал, что будет диктовать дед:
«Здравствуй, дорогой сыночек Иван Антонович! Письмо твое получил. Я, слава богу, жив-здоров, чего и тебе желаю. Квартиранты мои тоже ничего…»
Тут дед говорил «фатеранты» и «тож», но Лека сам исправлял дедовы выражения: ведь нельзя же было писать неграмотно в действующую армию.
«…Усадьба тоже ничего. В колхозе дела такие…»
Дальше дед перечислял, какие дела в колхозе, а кончалось письмо такими словами:
«Воюй, сыночек Иван Антонович, спокойно, не волнуйся, у нас тут как-нибудь. Через тебя передаю привет всей Красной Армии».
И дальше, после таких правильных слов, вдруг дед заканчивал:
«Жду ответа, как соловей лета».
Сколько Лека ни уговаривал его не писать этих слов, дед настаивал. А примерно раз в месяц он собирал в мешочек самосад и зашивал его суровыми нитками. Вечером, когда приходила Лекина мать, он просил ее написать химическим карандашом на белом мешочке из-под муки номер полевой почты своего сына. Этого он даже Леке не доверял. И Леке приходилось лишь лизать палец и мочить то место на мешочке, где мать должна была писать букву.
По вечерам дед плел лапти. Вся деревня ходила в дедовых лаптях. Антон ворчал, что, мол пропадут без него, без его лаптей бабы, потому как он один мужик на всю деревню, и бабы, надеясь на своих мужей, не научились даже лаптей плести, а вот теперь, когда ушли на войну мужики, остались бабы без лаптей.
Когда Антон плел лапти, он всегда ворчал, и всегда про лапти, потому что знал - житье худое и лапти опять в моде: мужнины сапоги попрятали в сундуки и, хоть у кого поубивали мужей, все равно сапоги не носят, берегут, а ходят в лаптях.
Но лапти дед плел по ночам, по вечерам. Днем он работал в колхозе, и Лека всегда домовничал один, вернувшись из школы. Сегодня дед сидел дома и глядел на иконы. И даже лампадку зажег. И смотрел на фитилек, не мигая.
3
Лека ступил на скрипучую половицу, дед вздрогнул и повернулся.
- А-а, - сказал он, - это ты, Валерушка.
Лека опять удивился: первый раз дед Антон назвал его так. Вон, значит, еще какое имя у него есть. Валерий, Валерка, Лерка, Лека. И вот теперь еще Валерушка. Настроение у Леки опять испортилось. Это уж совсем по-девчачьи - Валерушка. Что он, маленький, что ли!
Дед Антон встал с лавки, пошел к печи, снял с таганка чайник и уселся за стол. Чайник когда-то был совсем белый, алюминиевый и вскипал легко, без большого огня. Теперь он закоптился черными дорожками, означавшими, что по этому месту лизал бочок огонь. Мать к праздникам чистила чайник, и он блестел как новый. Дед любил его, свой чайник, и сиживал перед ним по часу и более.
- Ну-ка дай мой корапь, - сказал старик, и Лека полез в маленькую приступку на печи.
Приступок было несколько: таких мест в печной стенке, где нет кирпичей, пустое место, вроде полочек. Леке кажется, что печка походит на старуху, которая смотрит своим белым многоглазым лицом на него, на деда Антона, на мать, на всю их домашнюю жизнь. Старуха была добрая, она варила щи в своем черном брюхе, жарила картошку и даже однажды испекла блины из остатков ржаной муки, которую мать натрясла из пустых мешков. А дед клал в старухины глаза разные свои ценные вещи: свой «корапь», самосад, кресало - два камешка и льняной фитиль.
Лека сунул руку в печной глаз и вытащил дедов корабль, который тот называл по-своему: «корапь», - большую эмалированную кружку. Лека любить пить козье молоко из этой кружки. Сначала, когда она полная, ничего в ней не видно. А когда допьешь до половины, из молочного моря поднимается чудной остров - эмаль обилась и на стенке черный остров. Лека один раз крутился в школьном коридоре у карты, на которой были нарисованы два больших разноцветных круга, и увидел в синем море такой же, как в кружке, остров, только побольше. Он прочитал название, еле разобрал, потому что буквы были очень мелкие да еще и остров был на карте нарисован высоко, выше Лекиной головы. Назывался остров странно и непонятно - Мадагаскар. Никогда раньше Лека не слыхал такого удивительного, буйного слова. И поэтому сразу запомнил его, а свой остров из кружки тоже прозвал Мадагаскаром.
Только молока он давно не пил. Летом козлуха, у которой было кошачье имя Мурка, заболела, вымя у нее раздулось, а молоко пошло с кровью.
Дед Антон повздыхал, покрутил Мурке рога и крепко привязал ее к столбику в ограде. Потом он ушел в сенцы и долго бренчал там в старом ларе, от которого еще пахло мучицей и салом и где теперь лежал дедов инструмент - молоток, ржавые погнутые гвозди, которые он при надобности выпрямлял, стамеска и рубанок. Старик долго скрипел там чем-то железным, а Мурка стояла у столба, стояла спокойно, только блеяла коротко и беспокойно, будто чувствовала что-то. Пока дед скрипел у своего ларя, Лека гладил Мурку по голове, и она смотрела на него черными глубокими глазами, смотрела жалостливо, будто плакала. Мурка была последней большой животиной в дедовом хозяйстве: остались только куры да одинокий ощипанный гусь, от которого все равно не было никакого проку, потому что он был последним гусем не только у деда, но и во всей деревне.
Дед вышел из сеней с ножом, и Лека понял, что коза Мурка сейчас умрет. Он оторопел от этой мысли и даже не отошел в сторону, даже не отвернулся. Дед Антон погладил козлуху и сразу же размахнулся, и нож вошел в Мурку по самую рукоятку. Коза молча завалилась на бок, и черные ее глаза потухли, покрылись белой пленкой.
Лека смотрел на свою руку, по которой ползла капля козлиной крови, и молчал. Только сердце билось неровно, как тогда, когда они с матерью возвращались в вагон и она не давала ему смотреть по сторонам и прижимала его лицо к своей грязной телогрейке.
На крыльцо вышла мать и, увидев медный таз, куда стекала козлиная кровь, сказала деду:
- Зачем же вы, Антон Макарович, при Леке?
Дед стоял, сгорбившись, смотрел, как тонкой струйкой стекает кровь в медный таз, ответил хрипловато:
- А нешто он крови не видел?
В щель над оградой ломилось солнце, лучи его падали в медный таз и высвечивали яркие кровяные омуты.
Потом Лека вместе со всеми молча жевал твердое Муркино мясо, а рога ее спрятал в углу, на сеновале. Сначала он хотел похоронить рога, потому что они только и остались от козлухи, но потом решил спрятать их, чтобы получше вспоминать Мурку.
Молока он с тех пор не пил. И пятнышко на кружке не казалось уж теперь таинственным островом Мадагаскар в белом, густом море…
- Ну-кась, - сказал дед Антон, - тащи мои зубы.
Лека опять полез в печное окно и, стряхнув тараканов, протянул деду вставные зубы. Старик обтер их рукавом рубахи и вставил в рот, щелкнув, будто щеколдой, при этом. Он хлебал пустой чай, без сахара, сахар давно уже кончился, а последние дедовы сапоги, которые ушли за малый мешочек кускового сахара, донашивал где-то новый хозяин. Но даже когда дед хлебал пустой чай, зубы свои вставлял все равно. Такой уж он был человек.
Обычно дед Антон нагревал свой любимый чайник до невозможности и чаевничал громко, дул в кружку, с шумом втягивал воду, как он говорил - шлыцкал. Сегодня он пил чай тихо и был какой-то смирный, будто в чем провинился.
В сенцах кто-то затопал, гулко гукнула деревянная дверь, и в избу вошла почтальонка тетка Христя.
Было у нее удивительное, нездешнее имя Христина, но все звали ее ласково Христей. Лека вспомнил, как Нюська говорила ему, будто Христя поет и у нее красивый голос. Лека не верил и смеялся над Нюськой. Никогда он не слыхал, чтобы почтальонка Христя пела, да и сама она никак не походила на такую, которая умела бы красиво петь. Была тетка Христя большая, больше всех в деревне, и угловатая. Плечи у нее торчали прямо от шеи, как будто там не плечи и не руки, а крылья, а лицо у нее было некрасивое - тоже большое и скуластое, будто кто его топором из сосны срубил.
Но хоть была она велика, мать говорила Леке, что Христя больная и все в деревне ее жалеют и потому не смеются, что она большая, а работает она почтальоном - носит письма.
Христя вошла в избу, поглядела внимательно на Леку и, не глядя на деда, спросила:
- Не приходила?
Дед Антон мотнул головой.
Христя топталась у порога, без своей почтальонской холщовой мешковины, и растерянно смотрела то на деда, то на Леку.
- Ты, Лека, иди-ка на клеверище, побери чего, - сказал старик.
Лека послушно стал собираться, шастать по углам, искать корзинку. На клеверище уже почти ничего не было - это он знал точно, с ребятами был там не раз, и все они выбрали. А собирали они клеверные цветы - кашку, как называл он их раньше, когда жили в городе. Кашку клали на железные черные противни и сушили в печи. Потом мать толкла ее в ступе, и получалась коричневая мучица. Ее сыпали в мешок и, добавив немного муки, пекли шаньги с картошкой или оладьи.
Леке эта стряпня из клеверной муки понравилась сразу, и он удивлялся, чего это мать, глядя, как жует он черные оладьи, вдруг пригорюнивалась или, того хуже, начинала плакать.
Ему нравилось собирать кашку и приносить домой целую корзину цветов, пахнущих медом, но сейчас-то там уж почти ничего не осталось. Сентябрь все-таки.
Лека нашел корзинку и еще раз поглядел на тетку Христю, которая села на лавку рядом с дедом, и на старика. Дед Антон дул в «корапь» и глядел на дно кружки. Лека вышел в ограду и огородом пошел к клеверищу.
Из головы не выходил тихий дед Антон.
«Антошка на одной ножке», - вспомнил Лека детскую загадку.
4
Как Лека думал, так и вышло. Он шел домой, а кашка чуть покрывала дно ивовой корзинки. С клеверища он заглянул в перелесок. Было совсем тихо, спину припекало солнышко, а последние листья на осинках дрожали и трепетали, как маленькие пропеллеры, чувствуя даже самые незаметные ветры. Как по красно-желтому насту шел Лека по листьям, немятым и чистым, словно свежий снег. Серая кора осинок, нагретых с солнечной стороны, с теневой была прохладна. Деревья бросали глубокие тени, синие, будто ненастоящие.
Лека увидел два гриба среди листопадного вороха, подивился, что они лежат как-то странно: один - шляпкой вниз, а другой, поменьше, - боком, протянул руку и вздрогнул. Он укололся, и капелька крови выступила на пальце, будто красная бисеринка. Лека улыбнулся - под листьями прятался еж, а грибы, наколотые на его иголки, лежали на спине.
Ежик растопырил иголки, и большой гриб упал, а второй, маленький, поднялся вместе с иглами. Зверек сунул нос к животу, и лежал, наивный и неприступный.
Лека, улыбаясь, поставил ивовую корзинку боком к ежику, забрал рукав своего пиджака и легонько двинул зверька. Тот, как шарик, перекатился в корзинку, и Лека, взяв упавший гриб, кинул его ежу, который лежал на лиловом матрасе из кашки, и сверху присыпал опавшими листьями.
Теперь Лека вприпрыжку, напевая, мчался к деревне. Ежик шебаршил листьями, и мальчишке не терпелось показать его всем. Поэтому он пошел не огородами, хотя так было прямее и быстрее, а деревней.
На улице, заросшей травой, никого не было, только бродили куры. У своего дома на лавочке сидела Нюська и во все глаза глядела на Леку. Он подбежал к ней, откинул ворох листьев и показал ежа. Нюська должна была удивиться, но она не удивилась, а только по-прежнему во все глаза глядела на Леку.
- Ты что? - спросил он. - Онемела?
Нюська ничего не сказала, только поправила свой серый платок, из-под которого выбились белые, совсем льняные волосы.
Ах эти волосы! Длинные и пушистые, белые с золотинкой. За эти белые волосы в деревне звали Нюську «светлячком».
Нюська обижалась, когда ее так звали, но Леке казалось, что она совсем зря обижается: ведь «светлячок» - это хорошее имя.
Нюська покраснела от Лекиных слов, хотела что-то сказать, даже рот приоткрыла, но раздумала, моргнула своими длинными ресницами и промолчала.
Лека помчался к дому. Навстречу, по улице, ехала телега, на которой сидела Антонида, председательша сельсовета, та самая тетка, которая встречала эвакуированных.
Издалека еще она уставилась на Леку. Смотрела Антонида так, будто первый раз увидела его. Лека побаивался Антониды. Она казалась ему мрачной и злой, никогда не говорила с ребятами. Он съежился от ее пристального взгляда, и ноги у него словно остыли, стали деревянными. Лека замедлил шаг под Антонидиным взглядом, а когда разминулся с телегой, дал стрекача. Потом он оглянулся: Антонида, обернувшись, все смотрела на него - жалостливо и печально.
Лека побежал к дому. Дед Антон всегда запирал дверь на щеколду, а тут она была распахнута, и еще с улицы Лека увидел, что в ограде стоят какие-то люди.
Он вошел и узнал всех этих женщин: это были соседки, были тут и женщины с дальних концов деревни. Лека не помнил, чтобы они когда-нибудь заходили к ним, и удивился, и застеснялся чужих одновременно. В сенцах тоже толпились бабы, и, пока Лека проходил, его несколько раз погладили по голове чьи-то чужие, шершавые руки.
Он вошел в избу и увидел, что она почти пуста. На лавке сидел дед Антон, у печки, прислонясь, стояла Христя-почтальонка, и две беженки, с которыми ехали они от самого города, тоже стояли, но у стены.
Рядом с дедом сидела мать.
Лека хотел было сразу кинуться к ней, чтобы показать свою корзинку, но на миг остановился, застеснявшись чужих, и только теперь внимательно посмотрел на мать.
Она сидела на лавке за деревянным столом, который скоблила ножом каждые две недели и который всегда был словно свежеоструганный, и смотрела повыше Леки остановившимся, отчаянным, сухим взглядом.
Лека подошел поближе и встал перед столом, думая, что мать увидит его. Но она по-прежнему смотрела через него.
Лицо у нее было серое, и вдруг Лека понял, что мать, всегда казавшаяся ему такой молодой и такой красивой, сегодня совсем старуха.
Он опустил корзину на пол, и в тишине было слышно, как ежик шуршит листьями.
Сбоку прошла какая-то тень. Это большая Христя села рядом с матерью и погладила ее по голове. Как маленькую.
- Поплачь, Маша, поплачь.
Мать по-прежнему сидела, глядя в угол мертвым взглядом.
Христя обняла ее за плечи, и Лека вздрогнул. Христя запела. Сначала Леке показалось, что она плачет, но потом он услышал слова:
Калинушка со малинушкой в саде расцвела, Ой, в саде расцвела, ой, да на ту пору…Христя вздохнула, переждала секунду, набирая дыхание, и слезинка прокатилась по ее щеке.
Да на ту пору, на то время Мать дочь родила.Голос у нее был глубокий, задушевный, и пела Христя будто не горлом, а сердцем, таким же большим, как и сама она.
Мать дочь родила, Да, ой, не собравшись с умом да разумом, Замуж отдала-а…После этих слов Лека неожиданно понял, что случилось какое-то несчастье.
…Замуж отдала за такого детинушку, Ой, что за горьку пьяницу Да за разбойничка…Песня была протяжная, печальная, и как-то очень уж горько пела ее Христя, обнимая мать.
Мать вдруг вздрогнула - и телом и лицом - и уронила голову на стол, страшно, тихо завыла. Лека испугался, и слезы покатились из его глаз сами собой. Он обернулся, глядя на баб, а они, тревожно смотревшие на мать, вдруг вздохнули, лица их размягчились, будто свалилась с плеч какая-то гора, и запели тоже вместе с Христей:
Рассержусь я на мамоньку, на родимую, Не приеду в гости к мамоньке Ровно три года. На четвертый год Пташкой прилечу, Ой, пташечкой, да сизой пташечкою Да во зеленый сад.В ушах у Леки стоял какой-то стеклянный звон, и он слушал песню будто в полусне. Чья-то рука взяла его за плечо, и Лека оказался у деда Антона. Тот прижал его голову к себе и сказал:
- Батьку твово убили на войне.
Лека закричал диким, пронзительным голосом, но бабы не замолчали, только посмотрели на него жалостливо и пели дальше:
Сяду в садик да на яблоньку Да на кудрявую И спою я песню жалобную, И спою я песню жалобну Да жалобнехоньку-у…5
На другой день мать поднялась рано, когда еще спал даже дед Антон, и долго бессмысленно бродила по избе, выходила в сени, обошла ограду, а потом принялась чистить закоптелый дедов чайник. Она терла его мокрой тряпицей с песком, тихо, чтобы не разбудить деда и Леку, всхлипывала и подолгу терла одно и то же место. Песок поскрипывал, и Лека проснулся от этого тихого скрипа. Он спустился с полатей вниз, подошел к матери босой, в одной нательной рубахе и латаных кальсонах и прижался к материной груди.
Она гладила его нестриженую, лохматую голову, захлебываясь в слезах, и сдерживалась, чтобы не перейти на громкий, безудержный плач.
Лека рано пришел в школу. Его встретила уборщица тетя Катя с засученными рукавами и мокрой тряпкой в руках. Увидев мальчишку, она было всполошилась и зашумела, но потом вдруг замолчала, разглядев его, и пустила в класс.
Лека сел за свою парту. Спрятал холщовую сумку с книгами. Сумка за два года, пока он учился, пообносилась, нижний угол ее был залит чернилами, потому что однажды они после уроков махались на улице сумками и Лека разбил свою непроливашку.
Он опустил крышку парты и облокотился, глядя на карту, на которой флажки подошли совсем близко к синей жилке.
Лека вспомнил, что у отца на руке, чуть повыше ладони, тоже была такая голубая жилка. Когда отец колол дрова или чертил свои чертежи, жилка вздувалась и становилась синее.
Лека все никак не мог вспомнить отца целиком, всего, полностью. Он явственно видел отцовскую жилку на руке, родинку на шее, помнил, что отец, когда он был совсем маленьким, пел ему грустную песню, где были такие слова:
Черные силы мятутся, Ветер нам дует в лицо.Потом отец уходил на войну, и за спиной у него висел тощий зеленый мешок. Он не взял ничего лишнего.
Лека вспомнил еще, как он с мамой, когда отец уже воевал, вернулся домой из детского сада. Сыпал тихий снег, а в почтовом ящике краснела обложка «Мурзилки».
Мать достала журнал и сказала:
- Вот, Лека, твоя последняя «Мурзилка». Больше не будет.
А потом был эшелон, свист бомб, телега с усталой лошадью, которая привезла их в деревню с веселым именем Суднишонки.
Нет, Лека никак не мог вспомнить отца. Он и раньше это пытался делать, но не получалось и тогда, хотя он ясно видел широкие отцовские брови и серые глаза. Мать не раз говорила, что Лека весь в отца, а значит, будет несчастливый, потому что мальчики должны походить на матерей, а девочки - на отцов, иначе им не повезет в жизни.
Отец в его памяти состоял из частей, которые он хорошо представлял, - руки, брови, глаза, зеленый мешок и гимнастерка, а вот сложить эти части воедино он никак не мог. Раньше, когда отец был жив, это еще прощалось, но сейчас то, что он не может вспомнить отца, казалось Леке кощунственным.
Скрипнула дверь, и в класс вошла Нюська. Светлячок. Она подошла к Леке и села рядом с ним, положив на парту зависть всех мальчишек - противогазную сумку, в которой Нюська носила книги.
Лека отвернулся и стал смотреть в окно. Он слышал, как в класс приходили ребята, потом прозвенел звонок, и пришла Мария Андреевна, зябко кутаясь в свою шаль.
Он все глядел за окно. У него болела голова, он ничего не слышал, что говорили в классе. Ему все было безразлично, раз нет теперь отца и раз такое серое лицо у матери. Он пытался вспомнить, что пела вчера тетка Христя, но никак не мог припомнить слов. Такую песню он никогда не слыхал. И другие песни, которые бабы пели потом, он тоже не знает.
К нему подошел Санька Рыжий и сказал:
- Ну, ты, слабак. Догони меня, Лелечка!
Лека не повернулся. Он слышал только, как кто-то хлопнул Рыжего по башке книгой и тот обиженно зашипел. «Наверное, Нюська», - вяло подумал Лека.
На второй перемене к Леке подошла Мария Андреевна. Он оторвался от окна и посмотрел на нее. Из-за учительницы выглядывала Нюська.
- Ты отдохни, Валерий, - сказала Мария Андреевна. - Тебе, видно, нездоровится.
Она помолчала, потом посмотрела на Нюську, обернувшись, и добавила:
- И тебя, Анюта, я тоже отпускаю. Идите вместе.
Лека машинально удивился. Анюта. Какое, оказывается, красивое имя у Нюськи! Анютины глазки. Цветы такие бывают. А в деревне тетки зовут ее Нюська Колихина.
Они шли по старой, вдоль и поперек исхоженной дороге. Только сегодня Лека шел по колее, а Нюська по канаве, где лежали осенние клады - золотые листья.
- Нюська, - спросил Лека, - а почему бабы тебя кличут Нюська Колихина?
- Это, значит, отец у меня Коля был. Николай. Вот и кличут…
- Почему ты говоришь - был. Где он?
Нюська помолчала минуту и сказала тихо:
- Убили на войне. Как и твоего.
Лека остановился, пораженный. Он, конечно, хорошо знал, что много деревенских мужчин уже погибло на фронте, но вчерашнее горе затмило это, выбило из головы, заслонило все. Ему казалось, что только у него, у мамы, у деда Антона такая беда, и он совсем забыл, что не у одного у него в деревне убили отца. А что у Нюськи-Светлячка отца убили, он и не знал вовсе.
Лека переспросил растерянно:
- Убили?
- Еще в том годе, - сказала Нюська.
- Году, - поправил он машинально, все еще пораженный.
- Еще в том году, - сказала Нюська.
6
Теперь уж Саньке Рыжему была отрада. Как только Лека с Нюськой появлялись в классе, он орал во всю мочь:
- Жених и невеста! Жених и невеста!
И ребята смеялись. Они, наверное, тоже думали, что Лека и Нюська - жених и невеста, потому что они в школу и из школы в свои Суднишонки всегда теперь ходили вместе. К тому же Лека звал Нюську не Нюськой, а Анютой. Он-то делал это назло Саньке и остальным, но они говорили, что он Нюську полюбил, потому так и зовет. Дураки!
Лека попробовал было врезать Саньке Рыжему, да опять не догнал его в своих сапожищах - будь они прокляты!
Странно: ребячьи обзывательства на Леку не действовали. Он каждый день ходил с Нюськой, и даже в голову ему не приходило куда-нибудь спрятаться от нее - пусть идет одна. Больше того, когда не было Нюськи, он ходил как потерянный. Будто чего-то не хватало.
Анюта жила в дальнем конце деревни, поэтому Лека, выходя из избы, всегда поджидал, пока она подойдет. За околицей лежали три километра кочковатой, неразъезженной дороги.
Шуршали под ногами листья, пожухлые, посеревшие уже, а долгая теплая осень не хотела уходить. В небе клубились быстрые, низкие облака, иногда проливался дождь, но потом снова выходило солнце, и дорога медленно просыхала, оставляя неглубокие, хрустальные лужи.
Нюська рассказала Леке, что, оказывается, Мария Андреевна совсем еще молодая, только кажется такой старой, и замуж вышла совсем недавно, в субботу перед войной, а в воскресенье муж ее, тоже учитель, ушел на войну, и с тех пор не получила она от него ни одного письма. И похоронной тоже не получила. Это говорила школьная уборщица тетя Катя, когда приходила к Нюськиной матери; они с ней еще с детства дружат.
Лека выслушал Нюськин рассказ без удивления; он теперь этому не удивлялся. Только боялся, что придет похоронная деду Антону на его сына Ивана. Он очень боялся этой похоронной, боялся и ждал ее. Ему почему-то казалось, что тогда дед Антон не вытерпит такого горя, умрет, а без деда он не представлял, как они будут жить дальше.
Вот отца убили, нет его больше, и это горе для него, Леки, но если не будет деда Антона, это будет еще большее горе.
Лека представил себе деда Антона в гробу и испугался сам себя, испугался, что такие мысли лезут ему в голову.
Потом они прочитали «Тимур и его команда», прочитали по очереди, аккуратно перелистывая лохматые, обтрепанные страницы, и решили, что надо, как в книжке, нарисовать звездочки на домах. Только на тех, где кто-нибудь убит на войне.
Вечером, когда стемнело, они, взяв с собой мелок, украденный из школы, пошли по деревне. Когда прошли одну сторону, на каждой избе рисуя звездочку, Нюська остановилась и сказала:
- Пошли назад.
- Почему? - спросил Лека.
- На всех избах звездочки рисовать надо. Только у Христи никого на войне нет. Никого у нее нет.
Леку потрясли эти слова. Оказалось, в Суднишонках, хоть, правда, деревенька и небольшая, нет избы, где бы кто-нибудь не погиб на войне - или муж, или брат, или сын, или зять…
Они шли обратно, к Лекиному дому, обходя лужицы.
- А почему Христя плачет и поет? - спросил Лека, и Нюська поняла, о чем он.
- Жалеет, значит. Жалостливая она.
Жалостливая…
Дома в ограде дед Антон колол дрова. Когда Лека вошел в избу, мать сидела за столом и ничего не делала, просто сидела и глядела, задумавшись. После того дня все у нее валилось из рук, и она часто сидела вот так, как сейчас.
Увидев Леку, мать поднялась и поставила миску со щами. Поставила и снова села, думая о своем.
Мать здорово изменилась за последнее время. Когда приехали в Суднишонки, она была еще совсем молодой и выделялась среди деревенских баб, похожих на старух.
Потом она положила свое городское пальтишко в дедов сундук, а сама надела стеганку умершей дедовой бабки, серый платок и по одежде стала такой же, как остальные бабы, - похожей на старуху.
Но это только казалось, что она старая, из-за одежды. А глаза у матери были красивые, черные, и глядели они молодо из-под старушечьего платка. Мать похудела, кожа ее пожелтела, а глаза по-прежнему смотрели по-молодому.
Когда Христя принесла похоронную и мать просидела несколько часов кряду, глядя черными своими, глубокими глазами в угол, не проронив слезинки и не сказав ни слова, а потом плакала под печальную Христину песню, глаза ее будто угасли. Лека хлебал несоленые щи и глядел на мать, совсем старуху. Желтая кожа на лице, и тусклые, бесцветные глаза.
Он хотел было сказать ей, что она забыла посолить щи, но потом раздумал и сам полез в печной глаз за солонкой из зеленого и толстого пузырчатого стекла. Мать так ничего и не заметила. Она глотала бессолые щи, а сама все смотрела и смотрела в стенку.
Вошел дед Антон с охапкой смолянистых поленьев и затопил печку.
Из печной полки вылез, разогревшись, отопок - черный, толстый таракан - и пополз по белой стене.
Дед взял его за бок, поглядел, как тот барахтает в воздухе лапами, и сказал:
- Ишшо говорят, тараканы щастье несут.
Мать оторвалась от стенки и протянула:
- Да-а.
И неизвестно, чему она это сказала - дедовым ли словам или своим мыслям.
Говорили в избе с того дня мало. Молчал дед, а мать и подавно. Лека тоже не лез к ним со своими разговорами; он обо всем говорил с Нюськой, а дома больше молчал.
Одна мысль не давала ему покоя. И когда он с Нюськой разговаривал, и когда был наедине с самим собой. Вот и сейчас, когда дед сказал про таракана, эта смутная, неясная мысль стала четкой и понятной.
Раньше Лека не понимал, почему дед радовался, что старуха умерла весной, в сорок первом. Теперь, когда старик держал в руке таракана и глядел на него так, будто этот черный огарок принесет счастье, Лека вдруг понял, что дед Антон радовался не смерти своей старухи, а тому, что она умерла до войны, не дождавшись ее и так и не узнав о ней.
Лека подумал, что он ни от Нюськи, ни от матери, ни от деда, ни от кого не слышал, чтобы теперь, в войну, кто-то умер своей смертью - от старости. Сейчас люди умирали только от войны, только от нее.
Даже Христина тетка, старуха Маковеевна, которая померла прошлой зимой, кончилась не просто так, а от какой-то болезни, о которой раньше, до войны, и не слыхивали.
Во всем была виновата война.
Дед постоял у печи, сунул таракана в печной паз и вздохнул, сказав неожиданно:
- Эх, счастьица бы.
- Счастьица бы… - как эхо отозвалась мать.
«Ну да, - подумал Лека. - Счастьица бы!» Вот о чем он думал столько времени. Счастья бы!
7
На другой день по дороге в школу Лека спросил Нюську. Даже не спросил, а сказал просто, но сказал как-то вопросительно, будто Нюська должна была ответить ему и помочь. Сказал серьезно, подражая деду и матери, как говорили это они вчера.
- Вот счастья бы! - сказал он.
Потом они долго шли молча, каждый думал о своем.
Листья больше не шуршали под ногами, они лежали мокрые и прелые от частых дождей и уже не казались дорогими кладами, а были просто горкой черных и липких остатков осени.
Лека думал о том, что хорошо бы совершить какое-нибудь дело, от которого сразу всем стало бы хорошо и счастливо, и чтобы поганые немцы полетели вверх тормашками и припустили обратно.
Нюська думала тоже о чем-нибудь таком, что приносит счастье.
- Вот, - сказала она, - мать говорит, если черная лошадь дорогу перейдет, значит, счастье, а белая - к беде.
- Это ерунда, - ответил Лека. - Так бы каждый на дорогу встал и ждал, когда черные лошади пойдут.
- Тараканы вот… - начала Нюська, но Лека только махнул рукой и вздохнул:
- Во всех избах тараканы…
Он вспомнил вечернюю деревню, когда они с Нюськой ходили рисовать звездочки, ходили считать горе. Ему снова сделалось жутко от мысли, что он, Лека, ничего не может поделать.
- …или сверчок! - сказала Нюська.
Сверчка у деда Антона в избе не было. И у Нюськи не было тоже. Сверчков не было во всей деревне - это они знали точно.
Лека с Нюськой остановились. Они глядели друг на друга и улыбались. Конечно, сверчок! Вот кто принесет счастье Суднишонкам. Да только как его найти? Он живет в избах, в щелях или за обоями, и Лека его никогда не видел, даже на картинках.
- Я знаю, где его взять, - сказала Нюська. - У Саньки Рыжего. Он говорил, что у них в избе даже два сверчка есть. Пилят и пилят, говорил, уроки учить не дают.
«Точно, говорил», - Лека тоже это вспомнил. Было это, когда Санька Рыжий получил в один день три двойки, и Мария Андреевна спросила его, почему он не учит уроки. Тогда Санька и сказал, что ему сверчки мешают.
- Удивительно, - сказала тогда Мария Андреевна, почему-то улыбаясь. - Другим людям сверчки счастье приносят, а тебе двойки.
- Не даст он, - сказал Лека. - Жадюга Санька! Даром что рыжий. Рыжие, говорят, добрые.
- Даст, - ответила Нюська.
- Не, - сказал Лека, - бесполезно.
- Даст… - упрямилась Нюська. - Я ему свою сумку отдам.
Лека посмотрел на ее противогазную сумку. Жалко отдавать сумку этому Рыжему Саньке. А Нюська молодец, ничего не жалеет.
- Ну, на сумку, пожалуй, - сказал он.
С Санькой они решили поговорить сразу же, не откладывая дела в долгий ящик. Но, как назло, Рыжего в классе не оказалось. Они, волнуясь, прождали его до самого звонка, но Санька так и не появился.
На переменке Лека и Нюська договорились, если Санька не придет, после уроков пойти к нему домой. Он жил в Матанцах, деревне недальней, всего в километре от школы. Так и так к Саньке надо было идти: сверчок-то жил у него дома.
Все уроки Лека с Нюськой просидели как на иголках, вертелись и шептались. Только однажды они утихли, когда Мария Андреевна оторвалась от чистописания и стала рассказывать про звезды.
Лека сразу представил себе звездное небо. Здесь, в Суднишонках, звезды, казалось, висели ниже, ближе к земле, чем в городе, и сверкали ярче. Бывало, в конце лета звезды почему-то падали.
Лека поднял руку, Мария Андреевна кивнула ему.
- А бывает, - сказал он, - звезды падают. Я видел.
- Бывает, - ответила Мария Андреевна. Она почему-то задумалась и посмотрела в окно.
Леке показалось, что она чем-то походит на мать. Потом понял - платок. Платок, по-старушечьи надвинутый на лоб.
Хоть он у Марии Андреевны и пуховый, мягкий, не то что у матери, но все равно под ним учительница походит на старуху, хоть она и совсем молодая, как говорила Нюська.
- Бывает, - повторила Мария Андреевна, по-прежнему глядя в окно, на пасмурное, низкое небо. - Есть даже такая примета: загадай желание, пока звезда падает, и оно обязательно сбудется.
Лека ухмыльнулся и посмотрел на Нюську: скоро ли уж уроки кончатся.
Дорога до Матанцев - всего один километр, в три раза ближе, чем до Суднишонок, но Леке с Нюськой она показалась страшно длинной.
Они шли за сверчком и были уверены, что добудут, непременно добудут его у Саньки: не зверь же лютый он, в конце концов.
Лека придумывал всякие слова, которые надо было сказать Саньке, чтобы получить сверчка и в то же время не уронить свое достоинство.
Например, можно было начать так:
«Мы пришли к тебе, Саша Соловьев, как к человеку…»
Нет, это не то. Санька может обидеться, сказать:
«А что, я не человек, что ли?»
Можно, конечно, было бы сказать так:
«Сашка, будь другом…»
Но это уж слишком. Даже если Санька и даст сверчка, так другом он никогда не будет, не такой он человек, чтобы предлагать ему дружбу.
Наконец Лека придумал. Такое начало ему самому понравилось:
«Саша, выручи ты нас и всю нашу деревню Суднишонки».
Впрочем, слово «Суднишонки» можно не говорить, потому что, во-первых, Сашка и так знает, как называется их деревня, а во-вторых, раньше он смеялся над этим названием и говорил, что Матанцы лучше.
Избу Соловьевых они нашли быстро. Потом вежливо постучали и открыли дверь.
Лека сразу все понял. Как тогда у них дома, на лавке сидела почтальонка Христя и пела ту печальную, знакомую песню, одной рукой обнимая женщину, видно, Сашкину мать.
Сашка лежал рядом, на желтой лавке, как и во всех избах. Другая тетка, приподняв его голову, поила его. Сашкины зубы стучали о кружку, и слезы падали прямо в воду круглыми, стеклянными горошинами.
Увидев Леку и Нюську, Санька сел и сказал громко:
- Братана убили фашисты!
И заревел громко, навзрыд, не вытирая слез, глядя на ребят широко открытыми глазами.
Лека переминался с ноги на ногу, вспоминая, что совсем недавно та же самая большая и жалостливая Христя обнимала его мать и пела те же слова:
Сяду в садик да на яблоньку Да на кудрявую И спою я песню жалобную. И спою я песню жалобну Да жалобнехоньку-у…Он чуть не заревел вместе с Санькой, но сдержался, толкнул в бок Нюську. Она уже вытирала глаза рукавом своего взрослого жакета.
На столе перед матерью лежала фотокарточка. На снимке был молодой парень с чубом из-под фуражки и с гармошкой в руках.
«Это и есть Сашкин брат, - подумал он. - Эх, Санька Рыжий!»
Нюська что-то шепнула Леке на ухо.
Он не разобрал.
- Открой свою сумку, - повторила она.
Лека удивленно послушался. Но в другую же минуту понял, что придумала Нюська. Она вытащила книжки и тетрадки из своей противогазной сумки и сунула их в холщовый Лекин портфель. Потом положила свою сумку рядом с Санькой, и они пошли к дверям.
На пороге что-то скрипнуло. Лека подумал, что это скрипит дверь, но скрип был длинный, веселый, совсем некстати и не прерывался. Лека понял, что это сверчок.
Тут же запиликало еще, и Нюська толкнула его: второй!
Они послушали мгновение, как пилят где-то за обоями знаменитые Сашкины сверчки, и вышли в сенцы.
8
Всю ночь Леке снились сверчки. Были они зеленые, как кузнечики, и рогатые, как жуки. Сверчки сидели на бревнышке, сложив лапки на животе, и говорили человечьими голосами. Лека прислушивался - хотел узнать, о чем это они говорят, но так ничего и не расслышал.
Лека проснулся, удивляясь: в голове плыли еще только что увиденные сверчки, похожие и на кузнечиков и на жуков сразу, и слышался гомон их голосов.
В окнах было еще черно. Видно, глубокая ночь. Лека свесил голову вниз. На лавке, задумавшись, сидел дед Антон. Он облокотился, и растрепанная борода его торчала вперед. Между коричневыми, кургузыми пальцами дед зажал цигарку, но, видно, забыл про нее, и она дымилась, прожигая газету, сжигая самосад, осыпалась серым пеплом.
Глаза у деда остекленели; он о чем-то думал, думал так, будто вовсе ушел из избы, ушел отсюда совсем далеко куда-то… Может, к сыну, Ивану Антоновичу, в действующую армию. Писем от сына не было давно, с месяц, а то и побольше, но Лека под дедову диктовку продолжал писать короткие письма, которые кончались все так же: «Жду ответа, как соловей лета». Только теперь эти слова почему-то не казались Леке смешными, а наоборот - грустными, печальными, будто зовущими…
Утром, едва только Лека натянул порты и, заспанный, еще не умытый, стоял, потягиваясь и ежась, дверь распахнулась, и явилась Нюська. Перешагнув порог, она сразу же замахала руками, что-то зашептала.
Лекина мать увидела Нюську, не удивилась, сказала:
- Обожди, порты-то пусть наденет.
Дед Антон уже топтался у дверей, поджидая мать. Сегодня они вместе со всеми шли на картошку, Лека знал: дед пойдет за лошадью с плугом, аккуратно выворачивая картофельные рядки, а мать с ведром будет топтаться где-то сзади, отдирая от земли большие, крахмалистые картофелины.
Картошку должны были всю оставить в деревне, потому что нынче намолотили хороший урожай хлеба и сдали и за картошку хлебом. Бабы радовались, что в погребах будет полно картошки, хватит сытно перезимовать. Но дед Антон сказал Антониде, что и картошку надо, сколько положено, сдать государству. Дед просто сказал, и Антонида просто передала дедовы слова всем бабам, и никто не сказал ни слова, все согласно кивали головами, и вот сегодня все выходили на картошку.
Мать кивнула Леке, прихватила с печной приступки старые варежки, которые носила еще дедова бабка, и вышла вслед за стариком во двор.
Лека, уже умытый, уставился на Нюську, а она, перебивая сама себя, запинаясь, волнуясь, сказала, что надо «поймати звезду».
Лека ничего не понял, только фыркнул:
- Какую звезду?
Тут Нюська все выложила снова, уже спокойнее и понятнее. Как и Лека, все думала она о том самом и вдруг вспомнила вчерашний школьный разговор, когда Мария Андреевна сказала, что, если падает звезда и что-нибудь загадаешь на нее, все сбудется.
Лека задумчиво подошел к печи, налил в дедов «корапь» жидкого чаю и начал пить, дуя и с шумом прихлебывая, совсем как дед, когда он «шлыцкал».
Да, Нюськина идея ему нравилась. Только выйдет ли что? Ну хорошо, загадаем, чтоб счастье было, а дальше что? Сидеть и ждать, пока оно наступит? Нет, сидеть и ждать Леку не устраивало. Что-то сделать надо, а так - сидеть и ждать - всякий дурак может.
Нюська сопела рядом, придерживая на коленках книжки, перевязанные обыкновенной бельевой веревкой, толстой и лохматой, и ждала Лекиного суда.
- Нет, - сказал он.
Ждать ему не нравилось. Вот кабы…
- Слушай! - вдруг вспыхнул Лека. - Слушай!
Он даже покраснел от своей прекрасной мысли.
- Нюська! Надо вот как!..
В школу они не пошли. Чтобы сохранить силы. Мало ли, сколько придется идти. Да ночью. По кочкам. А может, по лесу. И приготовиться в дорогу надо.
Они привязали Нюськину бельевую веревку к Лекиной холщовой сумке, чтобы можно было нести, как мешок, через плечо. Нюська сбегала домой и принесла несколько холодных вареных картофелин и горбуху хлеба, а Лека сложил в сумку три ватрушки из клеверной муки, большую репу и даже морковь - на всякий случай, хоть он ее и не любил.
Потом они забрались на полати - подождать, пока стемнеет, и отдохнуть немного. Они уговорились рассказывать сказки, кто какие знает. Оказалось, что Лека знает больше Нюськи, и, когда у той кончился весь ее запас, он говорил уже один, вспоминая, какие сказки говорил ему отец там, в большом, красивом городе, где жили они до войны.
Потом Лека увидел, что Нюська заснула под его сказки, и хотел было обидеться, толкнуть ее в бок, да раздумал: подумал, что впереди ночь, которую надо пройти пешком, и сам привалился к Нюське, к чистым ее золотым косичкам, выглянувшим из-под платка, и заснул тоже.
Проснулся он неожиданно. Нюська спала так сладко, что даже слюнка выбежала на воротник. Лека толкнул ее в бок, и она вскочила, непонимающе глядя по сторонам, потирая рукой красную щеку, которую отлежала.
Наступили сумерки, но было еще светло. Они выскочили на улицу.
Небо золотилось у края земли, потом постепенно голубело и, наконец, синело, у другого края становясь сиреневым.
Торопясь, Лека и Нюська забрались на крышу и по деревянным досочкам, прибитым к крутой ее спине, влезли на конек.
- Подождем, - сказал Лека.
Они уселись рядом, как два воробья, и стали глядеть в небо.
Там, где небо было сиреневым, чуть заметно мерцали звезды.
Ночь приходила тихо, неслышно.
Золотая полоска на горизонте все бронзовела, потом превратилась в красную медь, такую же, из какой отлита ступа, где толчет сушеные клеверные цветы мать на муку. Лека смотрел, словно завороженный, со своего шестка на чудную игру света за лесом и не мог оторвать глаз, смотрел, как слепой, не мигая и ни о чем не думая.
В кустах щелкали синицы, обклевывая последние ягоды, прозрачный ветерок лизал затылок, шебаршила сухая трава.
Лека чувствовал себя легко и просторно, будто он стал частичкой всего этого - и медного, как ступа, заката, и ключевого воздуха, и чуть слышных шорохов земли.
Он не чувствовал ни своих рук, ни ног, ни биения сердца, он забыл, что Нюська сидит рядом. Оказавшись между землей и небом, на коньке крыши, он будто растаял во всем, что его окружало.
Неожиданно Лека понял, ощутил всем своим существом, что он скоро будет очень счастливым и что это счастье уже началось. И все, кто живет рядом с ним, будут чувствовать себя так же, как он сейчас, - свободно, легко, радостно, одним словом, счастливо. И дед Антон - «Антошка на одной ножке», - добрый бородач с коричневыми от земли руками, и мать, которая снова выпрямится, распрямит спину, и глаза снова зажгутся у нее необыкновенным светом, и Нюська-Светлячок, и тетка Христя, и учительница, похожая на старуху, и даже Санька Рыжий, по фамилии Соловьев.
Нюська толкнула Леку в бок, и он вздрогнул.
- Смотри, - шепнула Нюська, и Лека оторвался от красного зарева и посмотрел наверх.
Небо смотрело на них тысячами блестящих глаз. Одни из них подмигивали, другие смотрели цепко, не моргая.
- Ну, смотрим! - сказал Лека. - Тебе эта половина неба, мне эта…
Они зашевелились на коньке, повернулись спиной друг к другу и задрали головы.
Звезды висели низко, зачаровывая и маня. Безмолвное небо, странное, черное небо с белыми крапинками смотрело на них, как волшебник, обещавший подарить счастье.
- Не пропусти! - прошептал Лека.
- Не бойсь! - как эхо, вздохнула Нюська.
Звезды висели на своих местах и не собирались падать, прочно, видно, приколоченные к небу. Как загипнотизированные, Лека и Нюська смотрели, не мигая, на них, ожидая, прося, моля, требуя чуда.
Ведь чудеса есть, бывают, об этом знают все в деревне. Вон и дед Антон говорил, что в лето, когда война началась, в лесу грибов много было, а есть такая примета, когда урожай на грибы - быть войне. Дед Антон шутить не будет: и ведь правда война началась. Да что говорить, сколько в деревне разных чудес, и все они есть, и правильные, - Лека сам не раз в этом убеждался. Если вороны кричат, быть дождю. Пусть на улице солнышко, ни одной тучки на небе, а если у деда Антона спину ломит, тоже жди дождя - это уж точно. Ну, а если собаки воют, жди покойника. Когда старуха Маковеевна, Христина тетка, помирала, собаки всю ночь выли, даже мороз по коже подирал.
Да, чудеса есть. И Лека ждал, когда упадет звезда - веселая звезда, приносящая счастье.
И чудо совершилось.
Прямо перед Лекой с черного полотнища сорвалась звездочка и, прочертив золотую дорожку, упала в лес.
- Упала! - крикнул Лека, не отрывая глаз от того места, куда она упала.
- Где? - обернулась Нюська.
- Вон там, за той елкой, видишь?
Они заметили елку, по которой нужно было ровнять путь, и быстро скатились с крыши. Вдалеке гремели ведра. С картофельного поля возвращались люди. Котомки с едой лежали на лавке.
9
Идти было страшно. Пока шли по полю, еще ничего - видно все хорошо, луна вовсю помогала, хотя она и тонкая еще была, серпиком. А в лесу стало совсем плохо.
Лека шел впереди и все время натыкался на кусты или елки. Он вздрагивал от прикосновения холодных, как чьи-то ладошки, листьев, кололся о хвойные иглы, но шел, стараясь не сбиться с дороги. А дороги не было. Лека просто шел прямо. Если перед ним вырастала огромная сосна, он обходил ее и продолжал дорогу прямо за ней, по ровной линии. Нюська шла сзади, а поэтому Лека чувствовал, что за спиной есть защита, если чуть что.
Было тихо-тихо. Над головой по-прежнему блистали звезды, и Лека рисовал себе картину, как они с Нюськой выходят на поляну, а поляна вся горит в темноте, как хрустальный дворец. На поляне, на траве, еще зеленой, лежит осколок звезды - это он освещает поляну. Звезда горит, но не горячим пламенем, как уголья в печи, а просто светится голубым цветом, и ее можно взять в руки и не обжечься. И как только они с Нюськой подходят к звезде и берут ее в руки, сразу наступает счастье.
Лека не знает, какое оно, счастье, и как все это произойдет, что он, и Нюська, и все вокруг станут счастливыми, если они найдут звезду. Но ему казалось, что счастье будет таким; все будут чувствовать себя так, как он чувствовал на крыше, и так же всем будет легко и свободно, и чего бы люди ни пожелали, все станет так, как им надо. И будет в доме настоящая мука, о которой часто говорит мать, и дед Антон закурит не самосад, а тонкую папироску, какую он курил до войны, покупая в сельпо, и найдется муж Марии Андреевны, и придет письмо от Ивана Антоновича.
Лека остановился, и у него оборвалось сердце, и нехороший комок подкатил к самому языку - в темноте гулко что-то захлюпало, затрепетало. Лека остолбенело, до боли в глазах вглядывался в темноту, и только красные искры мельтешили перед ним.
- Не бойсь, - сказала Нюська, взяв Леку за руку. - Это, поди-ка, тетерка. Аль глухарь…
Лека, сам того не замечая, крепко сжал Нюськину ладошку и долго не отпускал, все еще не в силах отойти от перепугу.
Потом они шли рядом, держась за руки, шли, переступая через сухие ветки, проваливаясь в неожиданные ямки, спотыкаясь о кочки, перелезая через упавшие деревья.
Лес то расступался, открывая поляну или большое поле, потом они вновь входили в чащу, шагая прямо, прямо и только прямо. На какой-то поляне, где было чуть посветлей, чем в лесу, они сели на кочки и достали еду. Ватрушки съели сразу же, и холодные картошины с Нюськиной горбушкой съели тоже. Осталась репа и морковка.
- Лека, - опросила Нюська, - а вдруг не найдем?
- Найдем! - сказал Лека. - Как же - не найдем… Да ты не бойся.
Потом они шли снова, и молчали, и говорили о пустяках и о школе, и снова молчали.
Страх перед лесом постепенно пропал, притупился. Может, потому, что они устали. Ноги у Леки болели, стертые этими проклятыми сапогами, - хотел лапти обуть, да забыл, когда торопились с крыши. Но он молчал и не жаловался, потому что жаловаться было нельзя.
Наконец они снова вошли в лес. Ели шевелили верхушками; там, над головой, шумел ветер. Лека вдруг остановился: вверху ничего не было видно - звезды исчезли.
- Смотри-ка, - сказал он Нюське.
- Тучи, - ответила она.
Они пошли скорее. Начался дождь. Лека с Нюськой постояли под елью, дожидаясь, когда он перейдет, но дождь не утихал, и скоро с веток на них закапало. Нюськин жакет набух и стал скользкий, как жаба. С подола Лекиного пальто тоже капало.
- Ну, пойдем, - сказал он, - все равно измокли.
Они почти побежали, натыкаясь на деревья, спотыкаясь, но все-таки стараясь бежать прямо, туда, где упала звезда. Брезентовые Лекины сапоги сразу промокли, и он шел будто босой, а в сапогах громко булькала вода. Нюська дрожала, продрогшая насквозь.
Потом силы кончились, и они брели, еле передвигая ноги. Лес шумел, свистел, как разбойник, хлопал ветками, будто рукавицами. Ноги заплетались. Хотелось сесть куда попало и остаться тут, никуда больше не ходить.
Лека подумал о том, что найти звезду будет трудно, а может, и совсем невозможно. Лес ведь вон какой, вдруг они пройдут, а звезда останется в стороне. Или вдруг все это неправда, даже если и найдут они звезду: не принесет она никакого счастья, как Санькины сверчки…
От этих мыслей сразу стало невозможно идти, и Лека остановился. Но тут он подумал про отца, про красноармейцев. Ведь им бывает труднее; вон Мария Андреевна рассказывала, как и зимой, в стужу, и в самую распутицу весной и осенью бойцы сражаются с немцами. Их ранят, они истекают кровью, а все равно не сдаются и все равно побеждают.
- Не могу, - сказала Нюська и повалилась на землю.
Лека упал рядом, и они минуту лежали не шевелясь. Перед Лекой сразу поплыли круги и снова зеленые сверчки с рогами, как у жуков. Он вскочил, собрав остатки сил, и схватил за руку Нюську. Она не поднималась. Лека наклонился поближе к ней и понял, что она спит. Лека стал трясти ее, толкать во все стороны, и Нюська что-то невнятно пробормотала. Наконец ему удалось растолкать ее. Он расстегнул сумку и достал репу - последнее съедобное, что оставалось у них. Морковку Лека не считал.
Нюська, куснула репу и тут же снова задремала, но Лека легонько стукнул ее в бок. Нюська откусила еще. Съев репу, она будто ожила. Лека поставил ее на ноги, и они пошли дальше.
- Только не садиться! - повторял Лека. Он слышал это от кого-то из взрослых, что, если идешь и устал, никак нельзя садиться, невозможно, и поэтому повторял Нюське громко: - Только не садиться.
Он чувствовал, что теряет силы, и повторял эту фразу все громче и громче, чтобы слышала не только Нюська, которая спотыкалась рядом, а и сам он, сам.
Перед глазами все стояло лицо отца, и Леке казалось, что отец смотрит на него, смотрит и улыбается, будто подбадривает, чтобы Лека шел вперед, шел, не останавливался и вел за собой Нюську. Леку шатало, он уже ничего не боялся, все было безразлично, и только лицо отца да белая линия, прочертившая черное небо к высокой ели, оставались в голове.
Лека будто проваливался в темноту, а когда выплывал из нее, быстро всматривался в темноту, лихорадочно оглядываясь вокруг. Ведь должна же, должна найтись эта звезда, о которой говорила даже Мария Андреевна, должна во что бы то ни стало. Есть же на свете чудеса, так почему же не быть и этому?
Они шли еще неизвестно сколько, и вдруг Лека остановился. Усталость будто упала, как камень, который тащил на загривке. Лека пихнул кулаком Нюську, и она уставилась туда же, куда смотрел он.
Впереди, за частоколом деревьев, светился яркий голубой огонь. Лека и Нюська ничего не сказали друг другу. Они схватились за руки и помчались вперед, прямо к звезде, упавшей впереди, на поляне. Они бежали и уже не чувствовали, что по рукам и по лицам их больно хлещут ветки, они проваливались в ямки и оступались на каждом шагу, потому что смотрели только вперед - на долгожданный огонь, к которому они шли так долго и так далеко.
Лека с размаху вылетел на полянку и остановился как вкопанный. За спиной тяжело дышала Нюська.
На полянке, окруженной черными елями, горел костер. Дети, будто завороженные, подошли к огню. Вокруг никого не было. Лес, ночь, полянка и костер, разожженный неизвестно кем.
- Ну, - оказал им кто-то, - а вы откуда?
Они обернулись. Сзади стоял человек в брезентовом плаще. Вместо одной ноги у него торчала палка. Нюська боязливо прижалась к Леке.
- Что ж вы одни ночью-то, а? - спросил человек и подошел к костру, сел, протянув к огню свою липовую ногу.
Лека и Нюська молчали.
- Наверное, ищете что-то? - опять спросил человек и улыбнулся. - Да я вижу, вы неразговорчивые.
Лека зашевелился. Действительно, молчать было неудобно. Ведь не съест же их он; по лесу столько шли, а человека испугались. Лека вдруг решился.
- Дядя, - спросил он, - а тут звезда не падала, вы не видели?
- Звезда? - переспросил человек и на минуту задумался. - А-а, звезду видел.
Он достал из кармана кисет, завернул цигарку и задымил. Лека успел уже хорошенько его разглядеть. Лицо у человека было круглое, обыкновенное, ничем не приметное. Только вот морщинок много - и на лбу, и у носа, и у губ. В темноте, недалеко от костра, лежал мешок. Обыкновенный мешок, дорожный, зеленый; с таким же мешком отец на войну ушел.
Человек оторвался от цигарки, посмотрел на Леку с Нюськой и спросил:
- Видел, видел вашу звезду. С неба упала. Да. А она зачем вам?
Лека, раскрыв рот, глядел на человека, который видел, где упала звезда.
- Так зачем? - переспросил человек.
Нюська толкнула Леку локтем: ну, говори скорей! Лека замялся. Как бы это попонятнее объяснить?
- Вот когда звезда падает, - сказал он, - можно загадать чего-то. И желание это сбудется…
- Ну, ну, - подбодрил человек.
- А сидеть и ждать, когда оно сбудется, мы не можем никак, - добавила Нюська.
- Правильно, - сказал человек.
- Ну вот мы и пошли искать эту звезду, которая упала. Заметили, куда упала, и пошли, - сказал Лека.
- Вон что, - неизвестно кому сказал человек и опять задымил своей цигаркой.
Он дымил долго и глядел на огонь, будто и забыл, что рядом сидят Лека с Нюськой. Потом он все-таки посмотрел на них, улыбнулся и спросил:
- А что же вы загадали?
- Счастье, - тихонько сказала Нюська.
- Счастье, - выдохнул Лека.
Человек покивал головой и опять задумался. Леке показалось, что тот не поверил, и он добавил:
- У нас в каждой избе убитый на войне есть…
- А сверчки не помогают, - неизвестно к чему прибавила Нюська, и Лека, вместо того чтоб толкнуть ее в бок, согласно кивнул головой.
- Дядя, - спросил он, - а куда она упала?
Человек посмотрел на него и сказал, кивнув в сторону:
- Да вот сюда.
Лека вскочил и побежал к тому месту, куда показал человек. Нюська бросилась вслед за ним. Они упали на коленки и стали ползать по сырой земле, вороша руками листья и траву.
- Не ищите! - крикнул человек. - Я ведь подобрал. Идите сюда.
Он с трудом поднялся, глубоко в мягкую землю втыкая свою деревянную ногу, и подошел к мешку. Лека даже чуть зажмурился, ожидая, что яркий, жгучий свет звезды ослепит его сейчас, когда незнакомец достанет ее из мешка. Но человек вытащил коричневый камень не больше кулака и протянул его ребятам.
- А почему она не светится? - спросил Лека.
- Погасла, - ответил мужчина. - Пока вы сюда шли, погасла, а я ее в мешок.
Лека разглядывал звезду со всех сторон, и Нюська вырывала ее из его рук. И он отдавал ей, а потом снова забирал эту маленькую звезду. Странно, она совсем не была похожа на то, что представляли они. Обыкновенный камешек - вот и все.
…Небо вызвездило. Сжав в кулаке упавшую звезду, Лека уснул, привалившись к Нюське.
Проснулись они от лошадиного ржанья. Открыв глаза, Лека увидел мать. Вчера вечером, когда они, заслышав бренчание ведер, уходили к лесу, Лека подумал, что им за все это хорошо достанется, а мать, вместо того чтобы плакать или ругать его, смотрела и улыбалась. И в глазах у нее горели огоньки, которых он не видел с того дня, когда пела Христя в их избе. Мать улыбалась, ерошила его волосы, а рядом причитала Нюськина мать, прижимая Нюську к животу, а та тоже ревела, как белуга.
В сторонке, возле телеги, стоял дед Антон и говорил с человеком, у которого одна нога была деревянная.
Матери усадили Леку и Нюську на телегу, подошли к человеку в брезентовом плаще и чинно пожали ему руку. Дед Антон на прощание закрутил цигарку и отсыпал самосаду в широкий карман незнакомца. Потом развернул лошадь, и они поехали по мягкой дороге.
Человек в плаще смотрел им вслед, широко улыбался и махал рукой. Ноги он расставил широко, только ведь вместо одной ноги была деревянная палка. Видно, когда живы были обе ноги, любил он широко ступать и широко стоять на земле.
Телега тряслась мелкой дрожью на кочках, и Лека все ждал, когда мать, и Нюськина мать, и дед Антон начнут ругать их или, хуже того, спрашивать, куда да зачем они убрели из дому. Но, странно, все молчали и даже вроде не собирались их допытывать.
- Да-а, - сказал дед Антон, - знать, будет у нас город после войны. Возле такого завода непременно город должен быть, не менее.
- Вот ведь как бывает, - сказала мать. - Кто бы мог подумать, что ходим по такому богатству.
- Ну-кась, - обернулся дед к Леке, - покажь звезду.
Лека протянул звезду деду, и тот, цепко ухватив ее коричневым пальцем, долго смотрел, внимательно оглядывая со всех сторон.
- Звезда! - сказал он. - Настоящая звезда! Берегите ее, пацанята. Показывать потом всем будете как редкую ценность.
Лека с Нюськой переглянулись. Ну, значит, беда миновала, все в порядке.
Лошадь изредка поцокивала копытами по камням.
- Слышь-ка, Маш, - сказала вдруг Нюськина мама. - Катя, подружка моя, прибегала. Уборщицей в школе работает. Нашелся муж-то у Марьи Андреевны!
Мать всплеснула руками. Дед Антон обернулся к Нюськиной матери, намотав на кулак вожжи. Лека и Нюська подались вперед.
- Да-да, я не говори. В окруженье попал, партизанил. Орден получил. Письмо пришло ей, Марье-то Андреевне. Ну хоть оживет девка-то!
Лека с Нюськой прыснули. Нюськина мать спохватилась, что назвала учительницу девкой, потом махнула рукой и прикрикнула:
- Цыц вы, огольцы!
И тут же рассмеялась весело и свободно. И Лекина мать засмеялась тоже, и все они. А дед Антон повернулся к лошади, подставил ветру свою белую бороду и озорно, по-молодому, дурачась, крикнул:
- А ну, залет-тныя-а!
ТЕПЛЫЙ ДОЖДЬ
Ах, война, что ты, подлая, сделала…
Б. ОкуджаваДОЖДЬ 1
Они стояли все втроем под отцовской плащ-палаткой, а дождь, будто живой, плясал возле них, шлепал свои тяжкие капли на желтый булыжник, пузырился в лужах.
Вокруг, громыхая пудовыми сапогами, пробегали солдаты, быстро проходили женщины - все почему-то в сером, - изредка раздавались команды. Перрон жил суетой и спешкой, как и всегда все перроны, но сейчас было в нем еще что-то особое. Что-то тревожное висело над всем этим - небольшим серым зданием станции, над булыжной площадью возле путей, над вагонами, узкими дачными вагонами, приспособленными уже под воинский эшелон и покрытыми для маскировки зелеными и серыми пятнами, - и тревога эта рождала сосредоточенность и тишину, в которой не слышалось привычного шума отъезжающих людей, а лишь топот сапог и редкие команды.
А дождь, теплый летний дождь все плескался, ходил по крышам вагонов, по площади, по плащ-палатке, под которой стояли они все втроем, по лужам и пузырился в них. Отец кивнул на лужу, в которой плавали пузыри, и сказал почему-то:
- К осени.
Словно нечего ему было больше сказать.
2
Сначала Алеше показалось, что это поют какую-то странную песню. Ее затянули где-то у паровоза, в голове эшелона, и подхватывали у каждого вагона, но когда она приблизилась, Алеша понял, что это никакая не песня.
- По ваго-о-она-а-а-ам! - кричали командиры.
- По ваго-о-она-а-а-ам!
Алеша вздрогнул, капля упала ему за ворот: отец убрал плащ-палатку, поправил пилотку.
К ним подбежал пожилой солдат с обветренным, морщинистым лицом, в длиннополой шинели, с гремящим у пояса котелком.
- Товарищ капитан! - сказал он волнуясь. - Дано отправление!
Отец, не оборачиваясь, кивнул и сказал Алеше:
- Ну, сын!
И поднял его, хотя Алеша был большой и тяжелый.
Их лица сровнялись, они глядели друг другу в глаза - Алеша-большой и Алеша-маленький: оба синеглазые, оба русые, у обоих веснушки на носу. Мама, да и не только она одна, все в их доме говорили, что они удивительно похожи друг на друга, просто даже поразительно: отец и сын, а словно два близнеца, только один взрослый, а другой мальчишка…
Алеша смотрел и смотрел в глаза отцу, на лицо его, запоминая до самых малых подробностей. Отец улыбался, хотя надо было бы, наверное, хмуриться, улыбался во весь рот.
Потом отец приподнял Алешу, прижал его к себе и крепко поцеловал.
Потом он посмотрел на мать и обнял ее. Они стояли, обнявшись, долго-долго, никого не замечая вокруг, будто они одни на всем свете.
Солдат, потоптавшись за спиной у отца, побежал к вагону.
Паровоз гукнул, и по всему составу прокатился глухой удар, вагоны, дернувшись, двинулись, а отец все стоял, обняв мать.
Солдат, прыгнувший на подножку, тревожно глядел на отца. Отец, будто поняв его тревогу, вдруг отодвинулся от мамы, посмотрел ей в глаза, ничего не сказав, потом повернулся и побежал за поездом. Солдат в длинной шинели протянул ему руку, и отец вскочил на подножку. Он сразу же обернулся к Ним, к Алеше и матери, и не крикнул, не махнул рукой, только глядел на них.
И вдруг вышло солнце. А дождь все не переставал. С неба тянулись белые нити. Над серыми облаками, над вагонами уходящего поезда, над дальним лесом у горизонта встала крутая радуга.
К ней уезжал отец, стоя на подножке, глядя на них, будто стараясь навсегда запомнить.
3
Когда поезд скрылся, мама заплакала.
Крепилась-крепилась и заплакала.
Все смотрели на них, и Алеше вдруг стало неловко за маму: что же теперь плакать, ведь все едут на фронт. Все надели военную форму и едут, а отцу - что же, дома сидеть?
Алеша гордился отцом. Во всем их большом доме только у него был такой отец - военный, красный командир.
Когда вечером он приезжал со службы на «эмке» и шел по двору - стройный, подтянутый, в блестящих сапогах - все, кто бы ни был во дворе, всегда бросали свои дела и смотрели на отца, на то, как он шел, и все всегда улыбались, потому что шел он замечательно, по-военному.
Даже доминошники, какие-то расхлябанные дядьки в майках и в расстегнутых рубахах, - те, что каждый вечер колотили по дощатому столу и ничего не замечали вокруг, и те, когда приезжал отец, оборачивались на него, и кто-нибудь из них говорил довольно:
- Строевик!
Словно завидовал тому, какой отец подтянутый и четкий.
Алеша иногда думал, что весь их дом, когда люди видят отца, становится будто спокойнее оттого, что здесь живет красный командир.
Когда началась война, в то воскресенье, за отцом пришла машина, и он исчез и не появлялся три дня, а потом, когда вернулся, измученный, усталый, к ним в квартиру сразу набилось полно людей - соседи со всего двора, были среди них и доминошники, теперь застегнутые на все пуговицы. Они настойчиво расспрашивали отца что и как. Некоторые показывали повестки.
Отец один был спокоен среди этих людей, весело, как до войны, улыбался и говорил:
- Все будет, как надо, как надо… Думаю, разобьем их быстро.
И люди уходили, немного успокоенные.
А потом Алеша видел соседей - и доминошников, и других - в солдатских шинелях, с мешками, они уходили каждый день со двора, окруженные женщинами и детьми.
Так что ж, его отец, кадровый военный, да еще командир, хуже их, что ли? Пришла и его очередь. Как же без таких, как отец, доминошники воевать будут?
Так что нечего тут и плакать.
Но мама все плакала и плакала, будто осталась одна на всем свете.
4
Дома было пусто и неуютно. Алеша ходил по гулкой комнате, прислушивался к радио, передававшему марши, поглядывал в окно. Во дворе, как ни в чем не бывало, носились мальчишки; прямо от дома спускался крутой косогор, у его подножия синела река, а по ней шел буксир с баржей. Все было, как всегда, как обычно, будто и не было никакой войны.
Мама, с лицом, опухшим от слез, молча сидела у стола. Там, в деревянной рамке, была фотография отца. Иногда мама покачивалась, щеки ее сразу становились мокрыми; она всхлипывала, и Алеше больно и горько было от этих слез. Он подошел к маме, прижался к ней, она обняла его, положила голову ему на плечо, словно взрослому, словно отцу, но не успокоилась, а только еще сильней заплакала.
- Ну что же, - сказал Алеша, - что же плакать теперь… Папа скоро вернется. Вот увидишь, к первому сентября уже вернется, что ты в самом деле.
Мама хотела улыбнуться ему сквозь слезы, но улыбка не получилась, и она снова заплакала. Алеше стало досадно: что же она понять не может таких простых вещей.
Он прикрыл тихо дверь и спустился на улицу.
Алеша осуждал мать; он думал про себя, что жена красного командира, так же как и он, сын командира, не может быть слабой и не может позорить отца слезами. У военных даже в семье не может быть слез.
Во дворе блистали на солнце лужи, мальчишки гоняли на велосипеде сразу по трое: один в седле, второй на раме, третий на багажнике.
Алеша удивился. Велосипед был во дворе всего один, у Гошкиного, из сорок третьей квартиры, отца. Он ездил на нем всегда сам, и Гошка вечно просил у него покататься. Но дальше нытья дело не шло, Гошкин отец не доверял велосипед даже собственному сыну, потому что, дело понятное, ценная это была машина.
Алеша присмотрелся. Да, велосипед был Гошкиного отца. И ехал на нем Гошка, катя двух «пассажиров».
- Ты что? - спросил его Алеша, когда Гошка проезжал мимо.
- Отец на фронт ушел! - крикнул ему весело Гошка.
ТРЕВОГА 1
Гошка был весь какой-то кругленький. К тому же он ходил в тюбетейке, и это еще больше закругляло его. Нос у него был пуговкой, маленький, уши торчали двумя розовыми кругляшами, и оттого Гошкина голова походила на маленький чайничек с отбитым носиком. Когда они шли вместе - Гошка и его мама, длинная и нескладная Вера Ивановна, - все всегда очень удивлялись, узнав, что они - сын и мать. Так они были непохожи. Гошка не смущался, говорил: «Я весь в отца», и за это он нравился Алеше - оба они были «в отцов».
Гошка был самым маленьким во дворе и самым добрым. Он довез мальчишек до угла, развернулся и подъехал к Алеше, лихо тормознув, - даже колеса скрипнули.
- Валяй, попробуй, - сказал он Алеше.
Алеша попробовал, но тут же упал, и тогда Гошка стал помогать ему и советовать, как надо ехать. На велосипеде кататься Алеша в тот же вечер научился, и с тех пор они с Гошкой все время почти вместе были. Есть такая поговорка про нитку с иголкой. Только тут неизвестно, кто был ниткой, а кто иголкой, потому что Гошка и Алеша были настоящими товарищами, и никто никем не командовал, как это бывает у некоторых. А иголкой, наверное, был велосипед, потому что они целый день на нем катались или, если не катались, шли рядом с ним, вели его за руль по очереди, словно коня буланого под уздцы.
В тот день объехали почти полгорода, а когда устали, отвели своего коня на берег возле дома, уложили его на траву, а сами прислонились к столбу и стали слушать радио.
Наверху, на столбе, висел черный рупор, похожий на граммофонную трубу. По радио играли тревожную музыку, а потом музыку прерывали и говорили, что случилось на фронте. И от того, что говорили, становилось тоскливо.
За рекой синели леса и далекие поля. Воздух будто застыл над землей; все вокруг было таким спокойным. Только радио гулко говорило над косогором.
- Мы получили письмо от отца, - сказал Алеша. - Отец написал, что уже ходил в первый бой и его пуля царапнула.
Гошка сразу нахмурился и посмотрел на велосипед. Его отец уехал на день раньше Алешкиного, но писем от него еще не было.
- Вот бы на фронт рвануть, - сказал вдруг Гошка, и брови у него встали домиком.
- Хм, ерунда, - сказал Алеша.
Да, ерунда. Ведь он был сыном командира и знал, что говорил. Дороги на фронт закрыты, там стоит охрана и никого не пропускает.
- Да и чего бы ты стал там делать? - спросил он у Гошки.
2
Все правильно он сказал Гошке. И что бежать на фронт ерунда, и что без них там обойдутся… Да и какие из них бойцы? Ведь даже он, Алеша, ни разу в жизни не стрелял, кроме как из рогатки, а ведь у него отец командир. Только раз отец дал ему подержать свой пистолет, ощутить его тяжесть, да и то тут же отобрал. А когда уходил куда-нибудь из дому, переодевшись в обычный костюм, прятал пистолет в стол и ключ забирал с собой. Он очень берег свое оружие.
Так что кому они нужны на фронте, неумехи?
Вот если бы научиться чему-нибудь военному, это да! Цены бы не было мальчишкам, которые и стрелять умеют, и быстро бегать, и далеко ходить. Ведь, скажем, связных лучше мальчишек и не найдешь, сразу ясно! Взрослый поползет, его немцы тут же заметят. А мальчишка шмыгнет, как уж, и был таков. Сколько бы взрослых в живых осталось!
А кашевары? Смешно даже: какой-нибудь здоровый солдат - ему бы немцев бить - кашу варит! Неужели на это дело мальчишек поставить нельзя? Обед им доверить боятся! Ха, да еще бы такие обеды варили, пальчики оближешь!
Смешно просто - собак, овчарок, и тех на фронт берут - и санитарами, и связными, - Алеша про это в журнале читал, - а мальчишек нет. Будто они хуже собак! Равноправие называется!
Гошка строго смотрел на Алешу, загибал пальцы на руке и шевелил губами.
- Ты что? - удивился Алеша.
- Значит, варить обед - раз, быстро бегать - два, далеко ходить - три, ползать - четыре, стрелять - пять…
Он нахмурился.
- Вот стрелять - как? - спросил он и тут же так стукнул сам себя по голове, что в ней что-то даже зазвенело.
- Дурак! - крикнул Гошка. - Есть из чего стрелять!
3
Гошка побежал за ружьем, а Алеша пошел к себе, посмотреть, из чего бы сделать мишень.
Он вспомнил, что весной видел Гошкиного отца, когда тот возвращался с охоты. У пояса его болтались две утки, за спиной висело ружье; все во дворе хвалили Гошкиного отца, но он мотал головой и говорил, что охота не удалась. Гошка тогда еще всем хвастался, что вкуснее дикой утки нет ничего на свете и что он когда ел ее, чуть не проглотил свинцовую дробинку, которая была в утке, и всем показывал тусклый маленький шарик.
Мишень он увидел сразу же, как вошел. В прихожей висел плакат, на котором был нарисован значок и написано: «Полни ряды Осоавиахима!» Плакат этот Алеша очень берег, потому что такой же значок, как на плакате, был у отца, и для другого случая Алеша эту ценность никогда бы не взял. Но сегодня - другое дело. На белой стороне листа он нарисовал тушью черное яблочко и круги возле него.
Гошка вышел без ружья, с каким-то свертком, завернутым в газету.
- Ну? - спросил Алеша.
- Готово, - Гошка постучал по газете. Под ней было что-то твердое.
Они спустились вниз, к реке, и Гошка развернул сверток. Ружье было разобрано и лоснилось от масла. Они пыхтели, наверное, час, пока собрали его, лопухами стерли смазку, потом повесили на куст мишень.
Гошка целился первым. Он долго пыхтел, шмыгал носом, ружье качалось в его руках, вроде даже перевешивало.
Алеша стоял рядом, глядел, как жмурится Гошка, советовал, чтобы он целил прямо под яблочко, и вдруг увидел, как Гошка закрыл глаза.
Тут же Алеша перестал слышать, в ушах звенело, а ружье лежало на земле, у Гошкиных ног, из дула вилась белая дымная змейка. Они подошли к мишени. Она была целехонька - ни одной дырочки, зато правая рука у Гошки не двигалась. Алеша помог ему стащить рубашку. На плече расплывался фиолетовый синяк.
Гошка морщился, кривился, но не сдавался и сказал, что будет стрелять еще.
Алеша поднял ружье. Из ствола тянуло чем-то кисловатым. Мишень плясала перед мушкой, никак не хотела останавливаться, ружье было тяжелое, клонилось вниз. Гулко стучало сердце. «Неужели и у меня не получится, мазану, как Гошка?», - подумал Алеша. И тут же решил, что промахнуться не может, не имеет права, потому что ведь он сын командира. Военный человек.
Алеша набрал побольше воздуха в легкие, перестал дышать, расставил пошире ноги, вжал в плечо приклад и подтянул мушку под мишень.
Ствол подлетел вверх, он ощутил удар в плечо и неожиданно увидел лицо Гошки.
Гошка смотрел вверх, на обрывистый берег, у подножия которого они стреляли.
Алеша поглядел туда, и все в нем похолодело. На берегу стояла большая толпа, а по косогору, придерживая одной рукой кобуру, к ним спускался милиционер.
…Пробегая мимо мишени, Алеша увидел, что она вся усеяна мелкими дырочками.
4
От милиционера они удрали, косогор помог, но добрая Вера Ивановна откуда-то узнала, что они стреляли из ружья, страшно рассердилась и крепко побила Гошку.
Их квартира была на первом этаже, и Алеша, стоявший под окнами, слышал, как ходил по Гошке ремень. Но Гошка все вынес мужественно, не издал ни звука, только когда все это кончилось, он выскочил на улицу и у него были красные глаза.
Они ушли на берег и легли на траву возле столба с репродуктором.
Радио по-прежнему, удивительно спокойно, рассказывало, что наши отступают.
Наши отступают, а они лежат тут на траве.
Говорить ни о чем не хотелось. Алеша смотрел за реку, в далекую даль, где было так спокойно и так тихо и где шла война.
За спиной что-то заскрипело, грубый голос крикнул: «Но-о!»
Алеша обернулся. Возле столба с черным репродуктором, похожим на граммофонную трубу, стояла лошадь. На телеге сидел бородатый старик и прилаживал к сапогам какие-то железные крючки.
Прутья не прилаживались, старик кряхтел и чертыхался. Потом встал на землю и, осторожно переставляя прутья, подошел к столбу.
- Кошки, - сказал Алеша, - монтер.
- А что он тут? - спросил Гошка.
Старик обхватил столб руками и быстро, как молодой, полез вверх. Смешно было смотреть, как старик с бородой лезет вдруг на столб, да еще так быстро. Возле рупора он остановился, привязал себя к столбу железной цепью, вынул кусачки и ловко перерезал провода. Радио умолкло.
- Зачем вы! - крикнул Алеша, но монтер даже не повернулся к ним. Он что-то ковырялся там, наверху, что-то возился, и вдруг рупор с треском упал на землю.
Старик спустился вниз, отвязал железные когти и словно тут увидел мальчишек.
- Зачем, зачем! - сказал он. - Значит, надо.
Он положил черный рупор на телегу, чмокнул и крикнул грубым голосом: «Но-о-о!»
Лошадь вздрогнула всем телом, телега скрипнула, и он уехал вдоль по улице.
- Вот тебе и раз, - сказал Гошка.
- Теперь радио только дома, - вздохнул Алеша.
5
После того случая, когда Вера Ивановна побила Гошку, с огнестрельным оружием им дела иметь не пришлось. Правда, Алеша попробовал сделать самопал, долго вырезал деревянную ручку, как у пистолета, приматывал к ней проволокой медную трубку и начинял ее серой от спичек…
Испытать самопал, чтобы не привлекать внимания, они уехали на пляж, на самую дальнюю косу, где не было народа, и Алеша, отвернувшись на всякий случай, выстрелил. Самопал жахнул, мальчишек окутал серный противный дым, и, подумав, они постановили единодушно, что самопал - это ерунда, не оружие никакое. Один дымище.
- В конце концов, - сказал Алеша, - стрелять это еще не главное. Надо закалять себя, вот что.
И Гошка одобрительно кивнул головой.
С тех пор они плавали каждый день, потому что самое трудное на войне - форсировать реку под неприятельским огнем. А ведь форсировать надо вплавь.
Они лежали на пляже, рядом с велосипедом, и млели от жары, когда невдалеке зафыркал грузовик. Грузовики возле пляжа не ездили, их вообще-то в городе осталось - раз-два и обчелся. Мальчишки подняли головы. Это была закрытая «санитарка» с красным крестом на борту. Она, буксуя, медленно ехала прямо по пляжу. Потом машина остановилась, открылась задняя дверца, и две медсестры вытащили носилки, на которых лежала укрытая простыней девочка. Вслед за носилками из кузова стали вылезать малыши. Они не смеялись, не прыгали сверху в песок, а молча и осторожно, будто маленькие старички, сползали по железной лесенке и сразу ложились, отойдя несколько шагов.
Алеша толкнул в бок Гошку, они вскочили и побежали к машине. Тех, кого привезли, уже окружило плотное кольцо ребят. По кольцу пробежало новое слово: «дистрофики».
Сестры помогали малышам снять одежду, и те распластывались на песке, совсем белые. Белые, как бумага. Среди малышей выделялся один мальчишка, вроде Алеши ростом. Он помогал медсестрам раздевать маленьких, потом скинул рубашку и улегся сам, раскинув руки на жарком песке.
Алеша с Гошкой подсели к нему.
- Ох, хорошо тут у вас, - сказал, блаженно улыбаясь, парень.
Алеша молчал. Он рассматривал парнишку, и ему становилось холодно на горячем пляже. Ребра выступали у мальчишки сквозь прозрачную кожу, и в этой коже, словно в желтом осеннем листе, если повернешь его к солнцу, переплетались синие жилки.
На руке, тонкой, как палочка, было выколото имя: Толик.
- Мы из окружения, - сказал Толик, - всего и осталось-то, а был целый детдом.
Алеша, пораженный, молчал. А Толик сказал:
- Эх, нынче за все лето первый раз искупнусь!
Слова его обожгли Алешу. Всего ведь одно лето прошло, как война началась! Всего лето. А сколько уже случилось разной беды. От целого детдома вот машина малышей осталась… И Толик этот. Кожа да кости, а улыбается…
Гоша спросил Толика:
- К первому сентября война кончится?
Тот помотал головой:
- Говорят, немцы Новый год в Москве хотят справить.
- Ох гады! - закричал Гошка. - Ох гады! Ну мы им!
- Что мы им? - вяло возразил Толик. - Я сам видел: у них только самолетов, знаешь, сколько - туча, а у нас - одни винтовочки… Вот если бы придумать такое оружие, чтоб враз всех фашистов, это да…
- Ерунда! - сказал Алеша. - Если хочешь знать, это все военная хитрость.
- Какая хитрость? - удивился Толик. - Какая тут может быть хитрость?
- А ты с ним не спорь, - неуверенно возразил Гошка. - У него отец командир, может, теперь уже генерал. Он знает.
- Конечно, хитрость! - кивнул Алеша. - Мы немцев подальше заманиваем, а потом как ударим! Про Наполеона знаешь?
- Ну, ну, - сказал Толик, - вот мы месяц из окружения выбирались, померли наполовину, это тоже из хитрости?
Алеше стало стыдно перед мальчишкой. Совестно даже глядеть на него - такого тощего. Что ему скажешь - он сам все видел и все знает, разве поверит он Алеше.
Эх, был бы батя! Приехал бы хоть на денек! Уж он-то сказал бы этому Толику. Всем бы сказал точно, точней не бывает, какого числа кончится война. Ну, если не к первому сентября - это ведь только для школьников большой день, - так к Октябрьским-то праздникам уж обязательно! Не может же быть, чтоб к такому празднику мы не победили!
Толик поднялся с песка и пошел к реке. Алеша и Гошка обогнали его и бултыхнулись с обрывчика. Когда Алеша вынырнул, он увидел, что Толик стоит на коленках на самой мелкоте, брызжет на себя воду и смеется, как маленький.
- Ты что? - спросил его Алеша.
- Да не уплыть, - весело ответил Толик, - слаб больно.
Алешу вновь пронзило какое-то смутное, неясное ощущение беды. Ему опять стало очень жаль Толика, захотелось хоть чем-нибудь помочь мальчишке с просвечивающейся кожей. И когда они выходили из воды, он сказал Толику, чтоб тот поверил, обязательно поверил и обрадовался:
- К Октябрьским кончится. Вот увидишь, кончится.
И соврал:
- Это мне отец написал.
6
А отец написал совсем другое.
«Родные мои Ляля и Алеша!
Пишу вам в землянке, рядом, совсем рядом враги. Сейчас уезжает в тыл раненый товарищ, пишу эти строчки, чтобы передать письмо с ним.
Милые мои, дорогие!
То, что происходит сейчас, - надолго. Думаю, даже не на один год, хотя поверить в это страшно.
Как вы там живете, дорогие? Жизнь, наверное, вздорожала. Продай мое барахло, Ляля, мои костюмы, они теперь ни к чему, а война кончится, справим новые.
Ляля! Придется, видно, по-солдатски подтянуть ремень, ты меня понимаешь? Советую тебе устроиться на работу, аттестата моего, видно, не хватит. Прости, но такое уж время.
Алеша, сын! Ты мне всегда говорил, что гордишься тем, что ты сын командира, даже считаешь себя военным. Я смеялся тогда над тобой. И только сейчас, здесь, понял, как ты был прав.
Будь сильным, Алеша, чувствуй себя всегда военным человеком и сделай все, что ты можешь, чтобы мы скорее победили.
Товарищ мой уже в машине. Обнимаю вас. Целую. Ваш Алексей».
ГОРЕ 1
Настала зима, и улицы потонули в снегу. Дворники тоже ушли на фронт, и теперь некому было убирать сугробы.
А зима куражилась, мела вьюгами, трещала морозами. Исчезли деревянные заборы с улиц - их поломали на дрова. В доме лопнула труба парового отопления, и Алеша с мамой ложились спать прямо в пальто и в валенках, пока мама не купила на рынке печку «буржуйку». «Буржуйку» поставили на кухне. Утюгом Алеша сломал стекло в форточке, заколотил ее фанеркой с дырой и в дыру просунул голенастую трубу от печки.
«Буржуйка» горела бойко, раскалялась аж добела и пока топилась, дома было тепло, а как только угасала, холод снова пробирался в комнату и заползал даже под самое теплое одеяло, так что Алеша опять спал в одежде - не в пальто и в валенках, правда, - но в теплом свитере и в шерстяных носках.
Плакать мама перестала, но все ходила, ходила по комнатам, останавливалась у зеркала, стояла возле него как завороженная и снова ходила.
Как-то вечером, когда они уже собирались спать и Алеша лежал в своей кровати, мама подошла к зеркалу и стала расчесываться. Волосы у нее были светлые, мягкие, длинные, серебрились от электрического света, и мама долго гладила их, потом сплела в толстую косу и перекинула ее на грудь.
Она была наедине с собой, смотрела на себя, чему-то тихонько улыбалась, укладывала косу калачом, и Алеша тоже улыбался, думая, какая она красивая. Вот интересно: волосы у мамы светлые, а глаза карие, глубокие-глубокие, как колодец. И пальцы - длинные, тонкие, не то что у Алеши - коротышки. Да и вообще Алеша совсем на нее не похож. Она - красавица, а он - вылитый отец.
Раньше, до войны, мама не работала. Сначала она училась в институте, но это было давно, еще до Алеши, а потом он родился, и она учиться больше не стала и не работала нигде.
Папа говорил не раз при Алеше:
- Нужды нет, жене командира можно и не работать. Воспитывай сына. - И мама не возражала.
Днем она готовила обед, ходила на базар, в магазины, когда Алеша начал учиться, делала с ним уроки. В первом классе они долго бились над письмом. У Алеши ничего не получалось, особенно эти волосяные линии, и клеточки он путал, но мама оказалась настойчивой и добилась, чтобы он писал только на «отлы».
Но потом Алеша вырос и делал уроки сам.
По вечерам, когда папа возвращался из части, они шли навстречу ему - отец ездил всегда одной дорогой, и Алеша вглядывался, не идет ли черная «эмка».
Улочки в городе были узкие, машины быстро не ездили, и папа всегда сам замечал их - Алешу и маму. Они даже перестали махать руками, выбегать на дорогу. «Эмка» тормозила, медленно подкатывала к ним, и они садились на заднее сиденье и всегда все смеялись: молодец папа, настоящий военный, зоркий - все замечает.
Машина катила по опавшим листьям, мягко урчал мотор, они ехали на берег реки, к большому новому дому, в котором жили.
Теперь ждать было некого, но мама все равно часто сидела у окна, глядела во двор, будто ждала, что вот подъедет «эмка», и отец выйдет из нее и пойдет по двору. И все, как раньше, будут оглядываться на него.
Она все вздыхала, ходила из угла в угол, иногда садилась к столу, сжав виски ладонями.
А потом вдруг оделась однажды и ушла. А вернувшись, сказала, что устроилась на работу.
Алеша хотел, чтобы она пошла в госпиталь, да и Вера Ивановна, Гошкина мать, звала ее туда, но мама сказала, что не вынесет, не сможет работать в госпитале и каждый день видеть мучения людей, что и так тяжело, и устроилась в офицерскую столовую официанткой.
Алеша загоревал, ему было стыдно, что мама, жена командира, работает официанткой, и он даже сказал ей об этом. Мать ничего не ответила, но на другой же день велела Алеше прийти к ней на работу.
В столовую нельзя было пройти без пропуска, у дверей стоял часовой, но мама провела Алешу, и он увидел шумный зал. За столиками сидели военные, и это понравилось ему: ведь мама как бы работает на фронте. Ну, не на фронте, так среди военных.
Мама накормила его вкусным обедом, и на первое был любимый гороховый суп. Алеша ел так, что за ушами трещало. Мама смотрела на него горестно, а потом, когда он уже уходил, сказала как бы между прочим, что все, кто работает в этой столовой, - жены командиров.
Алеша кивнул головой, пропустив эти слова мимо, и только на улице понял все. Ему стало нестерпимо стыдно, он даже покраснел, кажется. Еще вчера он упрекал маму за то, что она, жена командира, работает какой-то официанткой, а сегодня, сейчас, лопал хоть бы что гороховый суп и ни разу не подумал про себя: что ж ты, сын командира, ешь бесплатный суп? Небось нравится? А ведь ешь-то ты его только потому, что мать у тебя здесь работает официанткой.
Алеша пошел тише, словно стыд мешал ему идти, потом повернулся и побежал назад. Но часовой его в столовую не пустил, хоть он и говорил, что лишь на минуту, что идет к маме, что она работает официанткой.
- Здесь таких много ходит, - сказал часовой. - Все к маме, а сами попрошайничают у офицеров.
И Алеше стало совсем стыдно, потому что как-то враз он понял то, чего не понимал еще вчера и что было, в самом-то деле, так понятно и так просто. Он понял, что мама пошла в столовую для него, для Алеши, чтобы был он всегда сытым и не прорывался от голоду в столовую, как те мальчишки…
2
А писем от отца больше не было.
Гошке хорошо, Гошка ходил, бодро выставив свой кнопочный нос, закапанный чернилами. Гошкин отец долго молчал, долго не было от него ни строки, и все думали, что он погиб, а он отыскался. Оказалось, был в окружении, потом вышел к своим.
Может, и мой попал в окружение, думал Алеша, или воюет в партизанском отряде и никак нельзя передать письмо. Когда Алеша думал об этом, он доставал из ящика стола, куда отец прятал когда-то пистолет, его последнее письмо треугольником и перечитывал снова. Сердце Алешино тревожно вздрагивало, и он с ужасом думал: а что, если отца уже нет? Совсем нет?
Тут же он отогнал от себя эту мысль, говорил сам себе, что это невозможно, и сам же себя спрашивал: а почему - нет? Ведь это война…
Нет, и все-таки этого не может быть, думал он. Наверное, просто у него важное задание, ведь он кадровый командир.
Мама, вернувшись с работы, садилась, - часто даже не раздевшись, - на стул, и сидела так часами, глядя в одну точку и не говоря ни слова. Лицо у нее стало каким-то серым, землистым.
Тогда Алеша сам подметал пол и мыл его, готовил на «буржуйке» ужин, потому что он уже знал: мать не дозовешься. Если даже и встанет со стула и сделает что-нибудь, снова потом сядет и забудет про суп, который перекипел на керосинке, про ведро с тряпкой и наполовину вымытый пол.
Алеша все чаще и чаще думал про отца. Он подолгу смотрел на его фотографию в деревянной рамке, стоявшую на столе, и отец виделся ему совсем живым. Папа снялся незадолго перед войной, когда он получил очередное звание. Карточку делали не в фотографии: снимал кто-то из отцовских товарищей.
Может быть, они отдыхали после учения или просто так сидели в траве и отцовский товарищ, тоже, конечно, военный, сфотографировал отца.
Он сидел среди ромашек, и воротник у гимнастерки был расстегнут, и отец улыбался, жмурясь от солнца…
3
Таким и увидел его Алеша во сне.
Дул теплый ветер, ромашки качали бело-желтыми головками, отец в расстегнутой гимнастерке жмурился от солнца и улыбался. А ветер трепал его светлые волосы.
Отец брал Алешу за руки - Алеша видел себя почему-то маленьким - и крутил его возле себя, так что ветер в ушах свистел, а ромашковое поле вертелось перед глазами, как волчок.
Вдруг земля закружилась еще быстрее, будто карусель, и ромашки превратились в белые полосы с желтой серединой. Отец отпустил Алешу из рук, и он полетел, полетел вверх.
Отец внизу становился все меньше и меньше. Алеша посмотрел, что это его так тащит, и увидел над собой парашют, похожий на облако, но парашют летел почему-то не сверху вниз, а наоборот, от земли к небу.
Алеша протянул руки к исчезающему отцу и закричал:
- Папа-а-а!
4
Он вздрогнул и проснулся. Мама сидела на краю кровати и смотрела на Алешу.
- Тебе приснился папа? - спросила она. Алеша кивнул. Мама встала и подошла к столу, где была отцовская фотография. Она взяла ее в руки и долго глядела не отрываясь, не мигая, потом вдруг ласково погладила фотографию, как будто погладила живого отца.
- Собирайся! - сказала она и весело посмотрела на Алешу. - Собирайся скорей! Вера Ивановна сказала, что в госпитале лежит солдат, который был вместе с папой, и он хочет увидеть нас.
Алеша прямо взлетел с кровати.
Они неслись по заснеженным улицам как угорелые. Было тихо, закуржавелые деревья, словно огромные причудливые цветы, склонились над сугробами. На дерево села ворона, стряхнув с ветвей иней, и он, медленно кружась, рассыпаясь на сверкающие серебряные слюдинки, падал на землю.
В госпитале пришлось долго ждать, пока вызовут Веру Ивановну.
Она вышла - длинная, худая, как вешалка, и на одной руке у нее, правда, как на вешалке, было два халата.
Алеше халат был длинен, и ему пришлось подвернуть рукава, а полы засунуть за пояс.
Потом они шли по длинному коридору и несколько раз останавливались, потому что медсестры медленно провозили раненых на высоких белых тележках. Один из них громко стонал, а сестра, которая везла его, пожилая такая тетенька, говорила:
- Потерпи, потерпи, милый…
Раненый, который знал отца, лежал в большой комнате, в самом углу, и Алеша с мамой и Верой Ивановной долго пробирались к нему сквозь узкие проходы между кроватями. В палате резко пахло лекарствами, было душно и темновато. Койки стояли впритык одна к одной, и лежало там, наверное, человек сорок. Кто-то говорил, кто-то кашлял, кто-то постанывал, и от всех этих звуков в комнате стоял негромкий гул.
Увидев раненого, Алеша его сразу узнал. Это был тот самый солдат, в длиннополой шинели, с гремящим котелком у пояса, который тогда, на вокзале, подходил к отцу и говорил, что дано отправление, а потом уже, когда поезд медленно тронулся, стоял на ступеньке вагона и молчал, ничего не говорил, ждал терпеливо, пока отец простится с Алешей и с мамой, и потом, когда отец догнал вагон, протянул ему руку…
Странно, за все это время Алеша ни разу не вспомнил про этого солдата, мог бы забыть его, но нет, вот увидел и узнал, сразу же, с первого взгляда.
5
Узнав раненого, Алеша отметил еще про себя, что солдат какой-то очень бледный.
Они подошли к нему, поздоровались; Вера Ивановна сказала, что вот это жена и сын его командира, Журавлевы, мама достала из авоськи сверточек и положила его раненому, а солдат все бледнел и бледнел.
Алеша внимательно разглядывал его лицо, изборожденное мелкими морщинками. Вид у солдата был очень уставший, прямо-таки изможденный. Будто он много ночей не спал.
А раненый все бледнел и бледнел, и одна рука, та, что не была забинтована, мелко вздрагивала.
- Да, да, - сказал он хрипловатым голосом, - вот и свиделись… Вот и свиделись…
Он растерянно смотрел то на Веру Ивановну, то на маму, то на Алешу и все повторял это «вот и свиделись».
- Столько смерти кругом… - сказал раненый и отвел глаза, уставился в пол. - Столько смерти… Погиб он геройски, Алексей-то Петрович… Бросился под танк…
Еще ничего не поняв, еще не поняв, что это говорят про отца, Алеша увидел, как медленно поднимается со стула мама.
Раненый рванулся с подушки, чтобы привстать, и застонал от боли.
- Как? - крикнул он. - А похоронная не пришла?
А мама все поднималась, медленно-медленно, как в замедленном кино, и Алеша увидел, как закружились вокруг него стены, и все стихло, только медленно поднималась мама. Раненый упал на подушку и закрыл голову руками. А мама все поднималась и поднималась и не могла встать со стула, а Вера Ивановна держала ее за плечи…
ПАМЯТЬ 1
Прошла зима, прошло лето, отстучали по крыше дожди, и снова настала зима с длинными и короткими синими сумерками.
Алеша любил этот тихий час, когда все за окном начинало густеть, тушеваться синей краской. Люди, идущие по улице, деревья, дома теряли четкость своих очертаний, потом все вокруг окуналось в сиреневую краску, будто кто-то, спохватившись, добавлял черноты.
Улица постепенно пропадала: сначала исчезали дальние дома, образуя лишь темную полосу, потом мостовая, прохожие, и наконец тьма сменяла сумерки.
Алеша сидел у окна, глядя на улицу. Он всегда в этот час вспоминал отца. Подумать только, год, почти год, целый год прошел с тех пор, как они узнали о его смерти. Алеша все не верил этому, все ждал похоронную, а похоронной не было, и он радовался, и говорил все время маме, что отец жив, а она гладила его, как маленького, по голове и велела ему успокоиться.
Успокоиться… Как можно тут успокоиться?
Нет, отец был жив, Алеша знал это наверняка, а солдат ошибся, его самого в том бою сильно ранило…
Алеша вспомнил, как забилось у него тогда сердце, как побежал он домой, прыгая через две ступеньки, за ключом от почтового ящика.
Этот синий почтовый ящик! Сколько бы раз в день ни проходил мимо него Алеша - хоть сто раз, - он останавливался и заглядывал в черные дырочки, в темные его глаза. А ящик смотрел на Алешу своими дырками, всегда пустыми…
Но Алеша не отступал. Шел ли он в школу и даже опаздывал при этом, или мчался куда-нибудь с Гошкой, или бежал за хлебом в магазин, - он непременно останавливался у своего почтового ящика и заглядывал в него. Про себя он даже говорил шепотом, будто ворожил: «Ну, Синий! Давай, Синий!» Но синий ящик молчал. А в тот вечер в глазах у ящика что-то светилось. Письмо!
Алеша побежал за ключом, прыгая через две ступеньки, а когда дрожащими руками открыл ящик, оттуда выпал четырехугольный листок - нет, не письмо от отца, а повестка из военкомата. Маме.
Военкомат оказался длинным коридором с множеством белых фанерных дверей. В коридоре стояли какие-то парни, курили, возбужденно переговаривались. У тумбочки с телефоном сидел лейтенант, такой же молодой и румяный, как парни, толпившиеся в коридоре, но очень серьезный, с нахмуренными бровями и с красной повязкой на рукаве.
Лейтенант вежливо козырнул маме, внимательно рассмотрел повестку, исчез на мгновение, но тут же вернулся и сказал, что военком их ждет.
Мама велела Алеше подождать тут, в коридоре, но лейтенант улыбнулся и сказал, что к военкому им можно идти вдвоем, даже лучше, если вдвоем.
Из-за стола поднялся черноволосый майор и, хромая, пошел навстречу маме и Алеше, держа в руках какую-то красную коробочку. Он подошел к ним и сказал негромко:
- По поручению правительства передаю вам на вечное хранение орден Отечественной войны, которым за свой подвиг награжден посмертно ваш муж и отец майор Журавлев Алексей Петрович…
Это было еще тогда, почти год назад, и лейтенант с майором усаживали в мягкое кресло маму и поили ее водой. А Алеша стоял в углу, сжимая красную коробочку, которую, когда стало плохо маме, сунул ему впопыхах майор, и слезы сами собой катились у него по щекам.
2
С того дня, проходя мимо почтового ящика, Алеша никогда не убавлял шагов и даже отворачивался от него, словно железный лупоглазый ящик был в чем-то виноват.
Отца не было, не было совсем, он остался где-то под Москвой, как сказал им сначала тот солдат, а потом военком, и никто, никакими силами не мог возвратить его, и никаких писем не могло прийти от него теперь.
Это так часто бывает в жизни, особенно на войне - был человек, и нет человека.
Это так все просто и так все понятно - война есть война и жизнь - это жизнь.
Но как поймешь, как примешь это сердцем, если ты знаешь, как улыбался человек, которого нет, как он курил, как он ходил, как сердился? Если ты помнишь его лицо, его голос, и, кажется, закрой глаза, протяни руки и ты дотронешься до него и сможешь погладить его волосы, потрогать небритую его щеку или коснуться жестких и холодных звездочек на погонах.
Алеша часто думал об этом удивительном несоответствии, когда человека нет, но он есть, он погиб, но он живет - вот в нем, в Алеше, в его памяти, в его мыслях об отце.
Он думал об этом, и иногда ему приходила мысль, от которой становилось жарко: а что, если он забудет отца? Прошел целый год, и даже сам Алеша замечал, что если он идет по улице, или сидит в школе, или с Гошкой гоняет на велосипеде, или катается на лыжах, - что, если он занимается чем-то и вдруг вспоминает отца, он видится ему как-то смутно, как бы издалека.
Неужели он начинает его забывать?
В этом было страшно признаться даже самому себе, и часто, вернувшись домой, Алеша, не раздеваясь, подходил к столу и долго смотрел на довоенный снимок: ромашковое поле, расстегнутая гимнастерка, ветер лохматит волосы…
И все-таки отец уходил от него. Медленно, потихоньку, но уходил, и только фотография да зимние сумерки соединяли их вновь…
И утихала боль. Отступало куда-то вдаль горе. И, может, ушло бы совсем, если бы война, которая гремела где-то там, за тридевять земель, не напоминала о себе каждый день каждому человеку.
Они шли из школы, не спеша шли - кто не знает, как это приятно идти не спеша из школы, да еще после шести уроков! Шагаешь себе, валенки скрипят по свежему снегу, и дышится легко, свежо. О чем-то там они говорили меж собой пустяковом, и вдруг кто-то хлопнул Алешу по плечу и пробежал вперед. Обернулся и крикнул:
- Немцы! Немцы там!
- Гляди-ка, - сказал Гошка, - да это Толик. Помнишь, тот, на пляже.
Толика они догнали в один миг, хотели в сугробе выкупать, но он сказал:
- Взаправду! Там немцы!
У старого овощехранилища они увидели толпу - детей и женщин. Толпа, будто улей, громко гудела.
Толик кинулся вперед, они растолкали теток и обомлели.
Рядом со старым овощехранилищем, по краям неглубокой ямы, стояли три женщины в полушубках, с винтовками наперевес, а в середине были… немцы. Настоящие, живые немцы!
Алеша даже опешил. Чего-чего, а увидеть немцев здесь, в их городе, - об этом он и подумать никогда не мог! Кайлами и лопатами фрицы долбили мерзлую землю; одеты они были все по-разному - кто в серо-зеленые шинели, а кто уже успел раздобыть телогрейки. На голове у каждого была пилотка с опущенными краями, и лица - красные от мороза - выглядывали из-под этих пилоток, будто орехи из скорлупы.
Женщины с винтовками ходили вокруг немцев, толпа все росла, все прибывала, и охранницы покрикивали время от времени:
- Граждане, потеснитесь! Потеснитесь, граждане!
Алеша усмехнулся. Как же, потесниться! Ведь немцев, фашистов этих, в первый раз люди живьем, а не на картинках видят. И у каждой тетки, и у каждого пацана, который тут торчит, глаза на немцев пялит, там, на фронте, кто-нибудь есть. И вот такие фрицы по ним целят, норовят убить, так какой же человек мимо пройдет, не посмотрит своими глазами, что это за народ такой, который всех убить, все сжечь, все раздавить хочет.
Но хотя Алеша и думал так, странное дело, вот именно к этим немцам он не испытывал никакой ненависти, никакой злобы. Да, это были враги, пусть пленные, но враги, и умом он знал и понимал это. Но Алеша, вглядываясь в пленных, с удивлением замечал, что у одного непомерно длинный нос, а у другого синие глаза и белесые брови, почти как у Гошки, видел, что немцам холодно в своих серо-зеленых шинелях, и они стараются работать поскорей, чтоб согреться, - он видел все это и с удивлением думал, что сними с этих фрицев пилотки и шинели, одень их, как всех, они, может, ничем не будут отличаться от других людей.
Прежде фашисты представлялись ему какими-то звероподобными существами, извергами, такими, как рисовали их на карикатурах. Разглядывая эти картинки, он понимал, что это лишь картинки, а на самом деле фашисты - люди, такие же, как все, с головой, с руками и с ногами, и руки у них не покрыты густой псиной шерстью, как на картинках. Вот только внутри у них не как у людей.
Но внутри - этого он не видел, как заглянешь туда, - а видел людей, одетых во все немецкое, кайлами и лопатами рубивших мерзлую землю и старающихся согреться…
А немцы молотили землю, врываясь в нее, и вдруг Алеше показалось, что это они нарочно влезают в землю, хотят спрятаться от толпы, от женщин и ребят, которые смотрят на них.
Неожиданно длинноносый немец, которого Алеша приметил среди немцев, бросил лопату, снял с лысеющей головы пилотку, поднял ее края, лихо надел снова и крикнул, обращаясь к толпе, коверкая русские слова:
- Всьем… вам… будьет кап-пут, русский свинья!
Толпа вначале притихла, разбирая его слова, не понимая, что этот длинноносый немец говорит такое им, женщинам и ребятишкам, и вдруг загудела.
Охранницы, растерявшись, не зная, что делать, стараясь защитить доверенных им пленных, повернулись к толпе, направив штыки на людей.
Алеша увидел, как какая-то старуха, не разобрав, видно, слов немца, увидев только повернутые штыки да услышав шум толпы, побежала вдоль по улице. Но все остальные стояли, кричали.
Алеша все смотрел на лицо длинноносого немца. Он стоял, надменно глядя на толпу, чуть ухмыляясь, наглый и уверенный в себе. К нему подбежал другой немец, что-то залопотал ему по-своему, но длинноносый оттолкнул его, продолжая разглядывать толпу так, будто перед ним действительно было какое-то стадо. Потом немец открыл рот, и Алеша подумал сначала, что он зевает. Но немец засмеялся. Он хохотал, показывая длинные желтые зубы, зажмурив глаза, он хохотал, а остальные фрицы жались друг к другу, испуганно глядя на длинноносого.
И вдруг ком мерзлой земли сшиб с длинноносого пилотку. Алеша обернулся.
Позади толпы бледный Толик выковыривал дрожащими руками комья земли и быстро, не целясь, швырял их в немца. Лицо у Толика застыло в судорожной гримасе, он, казалось, ничего не видел вокруг, кроме немца, и Алеша подумал, что, глядя на немца, потерявшего пилотку, Толик видит не его, вернее, не только этого фашиста, а что-то еще, чего не видит он, Алеша.
Алеша тоже наклонился, схватил ком земли и кинул его в немца, но не попал, потому что рука дрогнула в последнюю секунду. Она дрогнула не оттого, что Алеша пожалел немца. Она дрогнула оттого, что, еще замахиваясь, Алеша не думал об этом, но в последний миг эта мысль пронзила его - и рука дрогнула.
Он не попал в немца потому, что, когда ком должен был уже полететь, он подумал: «а вдруг…» И не попал.
«А вдруг, - он подумал опять, - этот фашист убил моего отца? Этот и никакой другой?»
И он снова схватил ком мерзлой земли. Теперь этот немец уже не был для него просто человеком, который - переодень - ничем не будет отличаться от других людей. Этот немец отличался теперь всем. Он был врагом, смертельным врагом, который убил отца.
Мельком Алеша увидел, как рядом швыряли снег и землю Гошка и еще какие-то мальчишки. Потом камни полетели в пленных со всех сторон. Вся толпа с ненавистью и каким-то отчаянием швыряла в длинноносого, и он перестал смеяться, и он закрыл свой поганый рот, и он согнулся, закрывшись руками.
А мальчишки вокруг, и девчонки, и самые маленькие малолетки, и женщины, и даже какой-то старик с палкой кидали и кидали комья в немца.
Все целили в одного длинноносого, но камни летели мимо, в других пленных, и они тоже стояли согнувшись, закрывая лица руками. А тетки с винтовками топтались на месте и кричали:
- Перестаньте!
- Перестаньте!
Но толпа только сильней свирепела.
Наконец, длинноносый спрыгнул в яму, которую откопали пленные.
- Ура! - крикнул Гошка, и все мальчишки, которые были тут, поддержали его.
Только Алеша не кричал «ура!». И еще Толик. Алеша взглянул на Толика и увидел, как тот шевелит губами, будто стараясь сбросить с себя свою судорожную гримасу…
Женщины опомнились.
Они перестали бросать комья и, вытирая руки, стали расходиться.
Пленные начали подниматься, поправлять пилотки, стряхивать с шинелей землю. Только длинноносый все еще сидел в яме, закрывшись руками.
- Пошли, - сказал Алеша. Руки у него дрожали.
- Эсэсовец, - уверенно сказал Гошка. - Или офицер.
- Все равно гады, - сказал Алеша и подумал, что вот он и заглянул внутрь этого фашиста.
Толик молча шел впереди, так и не сказав ни слова, и лицо его тоже нельзя было разглядеть.
«Человек, а настоящий зверь, - подумал Алеша о немце. - Зверь сидит в человеке. Вот почему они фашисты».
На углу Толик остановился и обернулся к ним. Лицо его все еще было бледным.
- Нас ведь двести семнадцать человек было, - сказал он, будто оправдываясь. - И пять воспитателей. Целый детдом!..
И пошел, прямой и тощий, такой тощий, что даже сквозь пальто заметно было.
3
Толик скрылся за углом, а они пошли домой учить уроки, и дело у Алеши все не клеилось, потому что всякий раз, вспоминая того длинноносого фрица, он представлял себе, как этот фашист строчит из автомата в отца. Это было страшно представить. Руки у Алеши дрожали, сердце неровно колотилось, и к горлу подкатывал комок. Он глядел на отцовскую фотографию, и все в нем вздрагивало при мысли, что отца больше нет, нет, нет…
Он успокоился только вечером, когда они с Гошкой пошли на каток и долго гоняли там наперегонки. Когда они возвращались, на улице похолодало, а от них валил пар.
Мальчишки раскапывали сугробы, доставали из глубины чистый снег и глотали его. Эх, если бы еще сахарку, настоящее получилось бы мороженое!
Спешить было некуда, они шли медленно, и их обогнал какой-то военный. Алеша взглянул на него мельком, что-то сказал Гошке, и вдруг его словно стукнуло по голове.
Он остановился, глядя вслед военному, а потом вдруг побежал.
- Куда ты? - крикнул Гошка, но Алеша бежал, догоняя военного и ничего не слыша.
Да, да, чем ближе он подбегал к военному, тем все больше и больше узнавал его. Да, это был отец! Он шагал своей спокойной, уверенной походкой. Будь бы здесь те довоенные доминошники, они бы обязательно обернулись и сказали с удовольствием: «Строевик!» Да, такую походку можно было узнать за сто верст, и фигура у военного была как у отца, и руками он размахивал так же.
Алеша догнал военного и кинулся ему на спину! «Папа! - шептал Алеша. - Папа!» - говорил и целовал отца куда-то в шапку, в висок, в погон.
Военный повернулся к Алеше, и Алеша закрыл глаза, готовый умереть.
Это был не отец.
Алеша все стоял и стоял, а его тормошил за рукав Гошка, и военный все спрашивал: «Что ты, мальчик? Что ты?..»
Алеша открыл глаза и снова увидел незнакомое пожилое лицо военного.
- Простите, - прошептал Алеша, - простите меня, - и обошел военного, уводимый Гошкой.
- Вот дурачок, - приговаривал Гошка, схватив Алешу за рукав. - Вот дурачок…
Они прошли несколько шагов, и Алеша обернулся, все еще не веря себе.
Военный стоял под фонарем и смотрел на Алешу. Тусклая лампочка бросала на его лицо густые тени, военный - только что такой бодрый, четко печатавший шаг, - стоял, опустив плечи, понурившись, словно горько о чем-то думал.
Мальчишки уходили, военный становился все меньше и меньше, пока не скрылся за поворотом, будто вкопанный стоя под фонарем.
4
- Вот дурачок… - все повторял Гошка, ведя Алешу за рукав. - Вот дурачок!
Алеша послушно шел за ним; руки, и ноги, и все в нем будто налилось железом, тянуло куда-то вниз. Вдруг ему страшно захотелось спать, он зевнул раз, другой и так зевал до самых дверей, а Гошка испуганно глядел на него и спрашивал:
- Ты чо?.. Ты чо?..
Дома Гошка стащил с Алеши пальто и посадил его на кровать. Голова кружилась, стены плыли перед ним, и потолок падал, все время падал сверху.
Гошка что-то сказал и исчез. Алеша сидел на кровати, его покачивало. Захотелось пить. Он встал, добрался до стола и опять увидел отца.
Сначала отец смотрел из деревянной рамки, потом он вдруг вырос, стена и стол исчезли куда-то, и отец сидел на ромашковой лужайке, смотрел, жмурясь, на Алешу и улыбался.
Всю тяжесть будто смахнуло рукой, Алеша шагнул навстречу отцу, но ударился обо что-то и сказал тихо:
- Папа!
Отец улыбался, смотрел на Алешу, но будто не видел его.
- Папа! - позвал Алеша погромче.
- Я слышу! - ответил отец и кивнул Алеше.
Алеша вздохнул. Да, все было наяву, взаправду. И отец был, и ромашковое поле - протяни руку и сорвешь цветок.
- Как же теперь, папа? - спросил, волнуясь, Алеша.
- Ну, ну, выше нос! Ты ведь сын командира! - ответил отец.
- Неужели ты не вернешься?
- Рано или поздно люди умирают, и ничего тут не сделаешь.
- Но ты - очень рано. Ведь ты совсем молодой.
- И молодые умирают, - сказал отец. - А я ведь солдат.
- Ты хочешь, чтобы и я был солдатом? - спросил Алеша.
- Решай сам, - сказал отец. - Может быть, ты и не захочешь стать военным. Но если война…
- Я понимаю, - сказал Алеша.
Он подумал, что они говорят как равные, как если бы говорили двое взрослых. Если бы тут была мама, она бы удивилась, наверное. А может, нет. Просто сидела и слушала бы их.
- Но кем бы ты ни стал, - сказал отец, - будь всегда сыном командира.
- Ты знаешь, тебя наградили орденом Отечественной войны…
Отец улыбнулся.
- Носи его ты. Этот орден передается наследникам. Значит, тебе. И еще запомни… Я крепко любил маму… Я думал о тебе и о ней, когда умирал. Береги ее.
Отец улыбнулся, махнул рукой, словно прощаясь, и что-то сказал, но что - Алеша не расслышал.
Он шагнул к отцу, стараясь догнать его, но опять больно стукнулся обо что-то.
Отец исчез.
Перед Алешей был стол, на столе стояла фотография, а в дверях встревоженно улыбался Гошка.
- Ты куда? - спросил он Алешу. - Тебе чего?
Все в Алеше снова налилось какой-то странной тяжестью, и все стало опять безразлично ему.
Гоша отвел его на кровать, раздел и плотно укутал одеялом. Алешу знобило. Прямо колотило его.
Гошка укрывал его старыми шубами, а Алешу все трясло и трясло.
- Хочешь, - спросил Гошка, и глаза его заблестели. - Хочешь, я тебе почитаю письма моего отца?
Он вытащил из кармана стопку аккуратных треугольников.
- Ты лежи, - сказал Гошка, - и думай, что это тебе твой отец пишет.
Алеша кивнул, проваливаясь куда-то, и услышал лишь первые Гошкины слова: «Здравствуйте, милые мои Вера и Го… и Алеша! Гвардейский вам от меня фронтовой привет…»
«Мама, - подумал, проваливаясь в темноту, Алеша, - где же мама? Почему так долго ее нет?..»
5
Алеша будто плыл по странному морю.
Он то проваливался в глубину, и тогда не было ничего, кроме темноты и тонкого звона в ушах, то всплывал из этой глубины, и тогда ему виделась все одна, многократно повторяющаяся картина…
Вокруг взлетала земля. Взлетала справа, слева, впереди, ухало за спиной. А Алеша все полз и полз куда-то и никак не мог доползти.
Он полз, а сзади шуршал Гошка. Они ползли, и Алеша мучительно вспоминал и не мог вспомнить, куда они ползут и зачем.
Они ползли и ползли бесконечно, ободрав в кровь локти, и неожиданно все стихло. А впереди показались танки. Он посмотрел направо и налево, он обернулся назад, - отовсюду серые, мышиного цвета танки с белыми крестами на башнях, громыхая железом, урча моторами, двигались на них, медленно и неумолимо.
Алеша старался вжаться в землю, сровняться с ней. Он вжался в нее и сровнялся с ней. Перед ним, высокая, как тополь, качалась ромашка. И прямо на нее лез танк.
И вдруг Алеша услышал, как за спиной вскочил Гошка и побежал вперед. Алеша удивился: Гошка был большой, прямо взрослый, и одет в военную форму. Он бежал прямо на танк, и в одной руке у него была связка гранат. Подбегая к танку, Гошка обернулся, и Алеша увидел, что это никакой не Гошка, а отец.
- Постой, папа! - крикнул Алеша. - Постой!
Отец улыбнулся ему, и движения его стали плавными и медленными. Он плавно размахнулся, и связка гранат медленно полетела в надвигающийся танк…
Яркий свет слепил глаза, и Алеша опять провалился в глубину, а когда выныривал, он снова полз, и снова лезли танки со всех сторон, и опять вместо Гошки оказывался отец, бросающий гранаты. А потом разрыв гранаты опять бросал его в темноту…
Эта странная качка продолжалась бесконечно долго, темнота, сменяющаяся видением, выматывала, как если бы его посадили в бочку и, закрыв, начали ее крутить… Было тяжело, до тошноты тяжело, и Алеша звал отца, просил, чтобы он остановился, но папа бросался под танк, и опять наступала темнота. Понимая, что отца больше нет, проваливаясь в небытие, Алеша звал маму. Но ее не было. Ее упорно не было, будто не было вовсе. Алеша знал, что она где-то тут, и, собирая последние силы, звал ее, но мамы не было.
Наконец яркий свет взорвавшейся гранаты приобрел какую-то желтую окраску и словно остановился. Алеша внимательно разглядывал светлые блики перед собой, пока, наконец, не понял, что это солнце. Был уже закат, и на потолке двигались последние лучи.
Алеша оглянулся и увидел рядом с собой множество кроватей и в белом халате Веру Ивановну.
- Ну вот, - сказала она, садясь на краешек кровати. - Ну вот и все. Теперь дело пойдет! - и засмеялась.
Алеша все еще озирался вокруг себя. На кроватях лежали взрослые.
- Не вертись, - сказала Вера Ивановна, - ты в госпитале.
- Где мама? - хрипло спросил Алеша.
- У нас карантин, ее не пускают. Но ты не волнуйся. Я буду к тебе часто приходить.
Вера Ивановна говорила еще что-то, но Алеше вдруг страшно захотелось спать, и он закрыл глаза, не в силах ее слушать.
Он подумал, что снова, наверное, провалится в темноту, но нет, качка кончилась; кончилось это тяжкое море, и сон у Алеши был светлый, похожий на потолок, расцвеченный солнечными пятнами.
Утром Алеша проснулся рано, за окнами еще стояла густая синь. Он полежал, пытаясь припомнить, что с ним было за это время, кроме качки и танков, но вспомнить ничего не мог. В углу кто-то громко застонал, и неожиданная мысль пришла в голову. Ведь он же был в том госпитале, где работала Вера Ивановна. Значит, где-то тут лежит тот раненый солдат, который знал отца!
Алеша тихонько вытащил из-под соседней кровати огромные шлепанцы. Длинные полосатые штаны соседа пришлось закатать так же, как рукава пижамы. Похожий на чучело, Алеша вышел в коридор. Тускло горели синие лампочки. Дорогу в большую палату он нашел безошибочно и быстро стал пробираться между кроватей.
Знакомая кровать была пуста. Алеша подумал было сначала, что тот раненый просто вышел, мало ли выходят люди среди ночи, но тут же в мрачном свете синей лампочки увидел, что кровать аккуратно заправлена.
- Мальчик, - сказал кто-то в полумраке, и Алеша вздрогнул от неожиданности. - Ты кого ищешь? - Алеша повернулся и увидел раненого с высоко поднятой, загипсованной ногой.
- Ты кого ищешь? - повторил раненый, и Алеша разглядел, что он совсем еще молодой, как те парни, которые толпились тогда в военкомате, или как тот лейтенант, который провожал их к военкому.
- Да тут лежал один раненый. Он с моим отцом воевал.
- Твоя фамилия как? - спросил раненый.
- Журавлев, - ответил Алеша, собираясь уходить.
- А-а… Он рассказывал, - прошептал парень, и Алеша повернулся к нему.
- Он рассказывал про твоего отца. Говорит, героем погиб.
Алеша хотел было идти обратно.
- Постой-ка, - сказал парень, - на вот тебе, - и протянул Алеше яблоко.
- А у меня отец тоже погиб, - сказал парень. - Мы с ним вместе воевали, в одной части. Вот он погиб, а я живой.
В палате было тихо, только синий свет разливался по белым кроватям.
- Вот лежу и думаю, - прошептал парень, - как матери об этом написать.
Алеша внимательно посмотрел на парня и увидел синее лицо, совсем молодое, синие губы и синюю ногу, поднятую кверху. Там, где должна быть вторая нога, одеяло плотно прилегало к кровати.
ОБИДА 1
Мама долго тискала и целовала Алешу и все мешала ему переодеться, а рядом стояли Гошка и Вера Ивановна и тихо улыбались.
- Теперь тебе, - сказал Гошка, - красную нашивку на рубаху можно пришить. Тяжелораненый.
Все засмеялись, и мама тоже засмеялась. Алеша глядел на нее и не мог нарадоваться; как она изменилась, какая она веселая! Ах, мама! Красивая, хорошая мама. Алеша вспомнил, как звал ее, когда лежал без памяти, как очнулся потом, а мамы все не было, потому что на госпиталь наложили карантин. Как хотел он обнять маму, поговорить с ней тогда, в тот вечер, а ее все не было. Но вот сейчас она тут!
Был вечер, мороз высветил небо, и оно будто опустилось поближе к земле, чтобы люди могли получше разглядеть звезды. А звезды мерцали, словно вглядывались в города и деревни, зима гулко ухала в стенах деревянных домов, люди шли быстро, подняв воротники.
От крепкого морозного воздуха Алешу покачивало из стороны в сторону, это его смешило, и мама осторожно вела его под руку и приговаривала: «Не смейся, не смейся на улице».
Дома, еще в прихожей, Алеша ощутил какой-то приятный запах. Пахло чем-то очень знакомым, приятным, но вот чем, он никак не мог вспомнить. Алеша вошел в комнату и замер: в углу стояла елка. Он совсем, ну вот совсем забыл, что завтра Новый год…
- Это Гоша тебе привез, - сказала мама. - Сам ходил на лыжах в лес, притащил ее сюда и велел: не трогайте, мы вместе с Алешей ее наряжать будем…
- Мама, - спросил он, - мама, а ты скучала без меня?
Мама стояла перед ним в тонком халатике, в больших отцовских тапочках, перекинув косу на грудь, и от этого казалась такой родной, такой близкой.
Она подошла к Алеше и обняла его:
- Ты еще спрашиваешь… - сказала мама.
На Алешу нахлынула какая-то теплая волна, ему захотелось сделать для мамы что-нибудь хорошее.
- Знаешь, - смеясь сказал он, - а я тебя звал… Там, в госпитале…
- Да, да, - ответила мама, ласково глядя на Алешу, - я знаю…
Утром небо полыхало торжественной синевой, солнце гранило своими лучами ледяные торосы на реке.
Алеша открыл форточку и хлебнул глоток мороза.
На улице было так тихо, что слышалось, как лают собаки в Макарье, заречном селе. Красногрудые снегири усыпали прибрежные тополя, и было похоже, будто розовые яблоки перекатываются с ветки на ветку.
После уроков прибежал Гошка, и из нижнего ящика стола Алеша осторожно достал картонную коробку.
- Эх, красотища! - застонал Гошка, когда Алеша открыл ее. В коробке были елочные игрушки. - Они теперь как золото - нигде не купишь, разве только на рынке, игрушечка - за кусок хлеба. Эх, красотища! - повторил Гошка, развешивая золотые шары, маленьких стеклянных дедов-морозов, серебряные длинные бусы.
Но когда все игрушки развесили, елка оказалась почти пустой. Алеша пошел в чулан, вытащил какие-то старые книжки, остатки цветной бумаги, достал клей и начал делать бумажных солдатиков. Сперва они получались какими-то неуклюжими, но потом Алеша вспомнил книжку про Суворова, вытащил ее и стал делать солдатиков, похожих на суворовских. Пушистые перья на шлемах у офицеров, высокие барабаны, острые шпаги…
Гошка взялся помогать ему, но у него ничего не выходило, и он топтался просто так, без дела.
- Лёх, - спросил он вдруг. - А тебе твоя мама ничего не говорила?
- Чего ничего? - спросил Алеша.
- Ну… Это… Будто у тебя новый отец будет…
- Как это? - спросил, вставая, Алеша, и словно что-то хлестнуло его по лицу.
Гошка смотрел на Алешу испуганно и виновато.
- Как это? - переспросил Алеша и тут же засмеялся. «Ну и ну, - подумал он, - ну и Гошка…»
Гошка тоже засмеялся. Правда, вышло это у него как-то странно. Будто вовсе и не смешно ему было.
Потом Гошка заторопился.
- Надо ведь еще переодеться, - сказал он.
Будто переодеваться надо полдня.
Пришли мама и Вера Ивановна и сразу стали стряпать - подумать только! - пельмени. Мама достала немного муки в столовой, и хотя пельмени стряпались с картошкой и капустой внутри, все равно, само даже слово - пельмени! - вызывало сладкие слюнки.
Несколько раз мама вбегала в комнату - раскрасневшаяся, веселая, выпачканная мукой, спрашивала Алешу: «Ну как елка? Как елка?» - и снова убегала на кухню. Алеша смотрел на нее, любовался ею и думал: как хорошо, что она сегодня такая, как раньше, как до войны. Прежде, когда они были все втроем и готовились к Октябрьским, или к Новому году, или ко Дню Красной Армии - они всегда отмечали этот папин, а значит, и их праздник, - мама носилась по квартире такая же веселая и раскрасневшаяся, и от этой ее беготни Алеше с отцом было хорошо, они подшучивали над мамой, а сами радовались, какая она красивая и веселая…
Снова в комнату вбежала мама, чмокнула Алешу в щеку, опять спросила: «Как елка?»
Алеша вспомнил Гошку с его глупым вопросом, и ему стало смешно.
- Ты что? - удивилась мама, и Алеша подумал, а что если взять и спросить ее сейчас: «Говорят, ты выходишь замуж?» Вот смеху-то будет.
«Это здорово», - подумал он и решил, что спросит, обязательно спросит, но не сейчас, а когда все сядут за стол, чтобы все и посмеялись - и Вера Ивановна, и Гошка, и мама, ведь сегодня Новый год.
2
Потом прибежал нарядный Гошка и стал развешивать Алешкиных солдатиков.
Потом убежала переодеваться Вера Ивановна.
Потом кто-то постучал, и Алеша пошел открывать. Он открыл, думая, что это вернулась Вера Ивановна, взглянул, как она нарядилась, и замер.
В дверях стоял высокий капитан.
Алеша подумал, что военный ошибся, и спросил его:
- А вам какую квартиру?
- Вашу, - ответил капитан и козырнул Алеше.
Алешу будто осенило, и он засмеялся. Как же он не мог догадаться столько, а еще выспрашивал, выспрашивал. Это, конечно, от отца!
Сердце гулко застучало, Алеша распахнул дверь до отказа и спросил:
- Вы от папы?
Капитан растерялся, бусинки пота заблестели у него на лбу, но Алеша не замечал ничего и снова спросил:
- Вы от папы? Где он?
- Алеша! - послышался голос мамы, и он обернулся. В дверях кухни стояла разрумянившаяся мама и вытирала передником руки. Она смотрела то на Алешу, то на капитана, и руки у нее заметно дрожали.
- Это не от папы, - сказала она наконец, и капитан шагнул мимо Алеши, на ходу скидывая шинель и доставая из кармана бутылку шампанского.
Мама снова забегала по квартире, захлопотала, а капитан пригладил волосы и повернулся к Алеше. На гимнастерке у него тихо позвякивали награды. Как в полусне, Алеша отметил про себя, что капитан, видно, храбрый, раз у него два ордена боевого Красного Знамени, и две медали, и еще гвардейский знак.
- Это тебе, - сказал капитан и что-то протянул Алеше.
Он механически взял, это был шоколад, целая плитка шоколада. Из комнаты пришел Гошка и вопросительно посмотрел на Алешу, будто спрашивал: я же говорил тебе? А капитан уже по-хозяйски расхаживал по комнате, куря папиросу и оставляя за собой колечки дыма и терпкий запах одеколона.
Потом снова в дверь постучали. Это была Вера Ивановна.
Потом в ванную спряталась мама и вышла оттуда в синем шерстяном платье, как до войны. На ней были туфли с каблуками, и, когда она ходила, каблуки громко стучали.
Потом они сели за стол, военный хлопнул пробкой о потолок и стал разливать вино. Мама и Вера Ивановна говорили, что мальчишкам еще рано, но капитан не послушался и налил им тоже.
- За счастье, - сказал капитан и стал чокаться со всеми. Алеша внимательно следил, настороженный, за каждым его словом, за каждым движением. Когда капитан чокнулся с мамой и взглянул на нее как-то особенно, Алеша вдруг понял, что капитан этот тут неспроста, что что-то случится в их доме, не счастье, а несчастье случится.
Но капитан снова повторил:
- За счастье! - и высоко поднял кружку с вином.
- Нет, - сказала Вера Ивановна, почему-то строго посмотрев на Гошку, - за победу! Какое же счастье без победы?..
Все молча выпили, и Алеша тоже выпил шипящее вино. Елка серебрилась стеклянными шарами, бумажные солдатики качались среди них. Шапки с перьями у офицеров, высокие барабаны, острые шпаги…
Алеша вздрогнул: капитан включил на полную громкость радио. Где-то там, далеко в Москве, играли вальс, он доносился до их маленькой комнаты. Капитан пригласил маму. Стол отодвинули, и они закружились. И каждый раз, когда приближались к елке, капитан задевал ее, и бумажные солдатики, шары, бусы - все качалось, норовя оборваться.
Алеша смотрел на маму, на капитана, и сердце набатом стучало в нем.
Вот так же, точно так же мама танцевала с отцом. Здесь же, в этой комнатке, только вот когда - Алеша мучительно вспоминал и не мог вспомнить, когда это было? Но это было, было, он сидел тогда, еще маленький, в кресле у стола, и смеялся, смеялся, а они танцевали, и когда музыка кончилась, папа сказал: «Надо купить патефон!» И мама сказала: «Надо, обязательно надо!» Алеша запомнил, что мама и отец хотят купить патефон, и где-то там, в уголке памяти, спряталось это: мама и отец танцуют, - а сейчас забытое с болью и горечью вышло из этого уголка.
Патефон они так и не купили, а мама снова танцевала под радио. И улыбалась, как тогда, и глаза ее блестели, как тогда, и вся она была - как тогда…
А отцовская фотография стояла на столе, и отец был в ромашковом поле, и ветер лохматил его волосы, и он улыбался, щурясь от солнца.
А мама кружилась и не видела отца.
Как в полусне, Алеша тихо встал из-за стола и вышел в прихожую. Никто не обратил на него внимания, даже Гошка. Все смотрели на маму и капитана.
Алеша медленно натянул пальто, нахлобучил шапку и вышел на лестницу.
3
На улицах было пусто, будто во всем городе жил только он, Алеша. Не ходили машины, не ходили люди, даже постовых не было видно.
Звезды скрылись, шел снег: большие, пушистые хлопья, медленно кружась, покрывали мохнатыми шапками ветви деревьев.
Алеша вышел на берег. Ни реки, ни заречного леса, ни даже откоса под ногами не было видно - только чернота кругом, глухая пустота, как невидимая стена. Но пустота жила своей жизнью: где-то там, тихо шелестя, падал снег, незримая стена ощущалась тугим, плотным падением тяжелых хлопьев. Над откосом кто-то громко говорил. Разговор этот показался Алеше странным, он подошел поближе к обрыву. Говорили где-то вверху. Он поднял голову и засмеялся от неожиданности. На старом столбе, под которым они летом всегда сидели с Гошкой, снова висел черный рупор.
Алеша прислонился к столбу. Столб тихо звенел, гудел, волновался, будто радовался, что вот, наконец, он ожил и снова заговорил вместе со своим рупором.
Радио на минуту замолчало, потом заиграла музыка. «Почему же, - подумал он, - почему же сначала убрали радио, а сейчас повесили снова?..» Алеша задумался и очнулся, лишь когда твердый голос Левитана сказал с расстановкой, так сказал, будто ему не говорить, а крикнуть хотелось: «…двадцатью артиллерийскими залпами».
«Так вот почему, - обрадовался он, - потому что наши стали побеждать! Конечно, вот это: «двадцатью артиллерийскими залпами» - должны все слышать! И ночью и днем. И даже если некому слушать, как сейчас, пусть слышит это темнота, снег и замерзшая река…»
Алеша шлепнул рукой старый столб и пошел по снежной улице.
«Еще освободили какой-то город, - подумал Алеша, - снова победа, и все люди радуются сейчас… А может, этот город и не освободили бы сегодня, если бы не отец, если бы не бросился он под танк… А мама… Эх, мама!»
Отца нет, и его не вернешь. Только фотография на столе - ромашковое поле и ветер лохматит волосы, да письмо, да орден в красной коробочке. Да еще память.
Фотография - что, бумажка. Ее можно порвать, можно выбросить. Она может выцвести от времени и от солнца.
А память? Она тоже выцветет? Неужели и в памяти люди стираются? Исчезают, уходят? Что же, значит, человек живет, работает, ходит, любит, и его любят тоже - любят по-настоящему, искренне, а потом он исчезает и его больше нет? И он больше никому не нужен?
И памяти о нем нет?
Просто нет, просто ничего нет.
«Да, это, наверно, так и есть, так и бывает», - подумал Алеша и со стыдом вспомнил, как он забывал отца, как отец уходил, отдалялся от него, когда он был в школе, или бегал с Гошкой на улице, или занимался чем-нибудь своим. Но ведь всегда отец возвращался к нему. Всегда.
А мама… Он снова, уже в который раз, с горькой болью подумал про маму, про сегодняшний праздник, про этого капитана. Говорят, как встретил ты Новый год, так будешь жить целый год. Что же, значит, теперь целый год - так. А может, и всегда - так? «Новый отец», - сказал Гошка. Новый отец! Да разве может быть новый отец; отец всего один, и он у Алеши есть, Алеша-старший, и всегда будет.
«Люди не повторяются на земле, - подумал Алеша. - Нет двух людей, точно повторяющих друг друга. Даже самые-самые похожие друг на друга, даже близнецы. Но он, Алеша, повторит своего отца, своего Алешу-старшего. А мама… Мама пусть выбирает».
Он любил ее, маму. Ее любил и отец, очень любил, и это Алеша знал. Но теперь…
Теперь он не мог простить ей отца… Забыла? Неужели забыла?..
«Нет, - лихорадочно подумал Алеша, - нет, нет, так не должно быть, так не может быть! Нельзя ничего забывать! Нельзя забывать, как отец проходил по двору, подтянутый и строгий, как ходили они встречать его с работы и как стояли тогда, на вокзале, все втроем под плащ-палаткой, и капли гулко стучали по ней, и дождь пузырился в лужах.
Нет, нельзя этого забыть!
Фотография - это да, это как отражение в зеркале, а память - не отражение. Память живет с человеком, ее нельзя порвать, она не может стереться или выцвести.
И мама не может забыть отца. Нет, Алеша поговорит, поговорит с ней сегодня же. Как взрослый. Как если бы он сам был отцом.
А отец… Отец всегда будет с ним…»
4
Он и не заметил, как пришел на станцию.
В городе был Новый год, и тишина стояла на улицах, и медленно падал снег, а здесь отрывисто гукали паровозы, громко стучали буфера вагонов, соединяемых в состав.
Вагоны были открытые, груженные лесом, и Алеша подумал, что их, пожалуй, отправят на запад, туда, откуда прогнали немцев. Ведь там все сожжено, все разрушено.
Алеша поднялся на пешеходный мост над путями. Отсюда было хорошо видно полуосвещенную станцию, синие фонари возле стрелок, зеленый глаз семафора.
Он стоял, навалившись на перила, снег падал ему на плечи, образуя белые погоны. Иногда проходивший поезд обдавал его дымом, но Алеша по-прежнему стоял не шевелясь.
Впереди, на подходе к станции, вдруг протяжно загудел паровоз, тяжело застучали колеса на стрелках и прямо из темноты выполз длинный состав, который тащили сразу два паровоза.
Надрывно пыхтя, они проволокли сначала несколько обыкновенных вагонов, а потом пошли открытые платформы, и Алешино сердце заколотилось.
На платформах виднелись силуэты каких-то странных машин, затянутых в брезент, и рядом с ними сразу по два часовых в белых овчинных тулупах.
Алеша нередко бывал на станции и знал, что на платформах всегда бывает по одному часовому. Кроме того, орудия, пусть и зачехленные, всегда можно было узнать по очертаниям.
Сегодня же везли что-то совсем другое, ни на что не похожее, и эти два часовых на каждой платформе, и эти автоматы вместо винтовок у часовых…
«Наверное, «катюши», - подумал он, вглядываясь пристальней.
Алеша слышал про новое оружие, которое сметало все на своем пути. «Неужели «катюши»?» - подумал он снова и представил, как поливают они фашистов огнем, эти удивительные орудия, как бегут немцы, как горят их танки и штопором закручиваются стволы их пушек.
«Эх, если бы на фронт! Да еще бы с «катюшами»!»
А платформы все двигались и двигались, гулко стучали колеса на стыках, и черные зачехленные громады плыли одна за другой, и этот мерный стук, и это плавное движение платформ, и часовые с автоматами принесли какую-то легкость и уверенность, что все будет хорошо.
Алеша вздохнул и только теперь почувствовал, как замерзли у него ноги и весь он.
Алеша свесился с перил, еще раз вглядываясь в бегущие мимо платформы, и вдруг кто-то дернул его назад.
Испугавшись от неожиданности, он обернулся и увидел Гошку.
Шапка у Гошки съехала на затылок, из-за ворота валил пар - наверное, Гошка бежал.
- Ты чо? - спросил он Алешу. - С ума сошел? Кидаться вздумал?
И тихонько стукнул Алешу в грудь.
Алеша помолчал мгновение, потом, поняв, засмеялся.
- А мы с ног сбились, - сказал Гошка. - И я, и мама, и твоя мама. А капитан ушел.
- Ты знаешь, - неожиданно сказал Алеша, - я буду военным.
- Ты и так военный, - кивнул Гошка и стряхнул с Алеши снежные погоны.
Алеша вспомнил своих бумажных солдатиков. Бумажные барабаны, бумажные шпаги, бумажные ружья. Как и эти снежные погоны - ненастоящие, невзаправду.
Вот те, что проехали сейчас на длинном своем поезде, настоящие солдаты. В валенках, в тулупах, возле своих «катюш»…
НАСЛЕДСТВО 1
Дома было пусто. Ветер врывался в открытую форточку и метался по комнате, выстуживая ее. На столе стояли бутылка из-под шампанского, грязные тарелки, утыканные окурками, блюдо с капустными пельменями, почти не тронутыми.
Мама сидела на кухне, одетая в пальто, и глядела перед собой прозрачными глазами. Так она сидела, вся сжавшись и не шелохнувшись, пока Алеша раздевался, будто ждала она его слов, его суда, будто ждала, что что-то случится сейчас.
Алеша стоял посреди комнаты, думая, как сказать маме все, какие найти слова, чтобы она поняла, все поняла. И вдруг усталость, как какой-то огромный груз, навалилась на него. «Что говорить? - подумал он. - Ну что тут скажешь, ведь она и сама все знает».
Он разделся, лег в кровать и закрыл глаза. Бумажные солдатики, золотые шары, бутылка из-под шампанского, поезд с «катюшами», танцующая мама - все, что было перед ним в этот вечер, закружилось, сначала медленно, потом все быстрей, и Алеша уснул.
Он очнулся среди ночи, неожиданно и беспричинно. Было тихо, за окном, в свете фонаря все падал и падал крупными хлопьями снег.
С кухни, из-за приоткрытой двери слышались голоса. Алеша прислушался. Говорила Вера Ивановна.
- Для сына, - повторяла она настойчиво, - для сына! Это разве не важно?
- Ах, Вера, Вера, - вздохнула мама, - если бы все так просто было…
- А ты не усложняй, - сказала Вера Ивановна.
- Да вот попробовала. Видишь, что получилось, - усмехнулась мама. - Я ведь и сама все знаю, Вера… Знаю, что Алеша - все, что мне осталось… А как подумаю - дальше что, хочется за соломинку ухватиться…
Мама помолчала, помолчала и Вера Ивановна.
- Ты вот врач, - продолжала мама, - у тебя работа, а я кто? Официантка. Вот война кончится. Алеша вырастет, женится, уедет, а я? Одна?.. Супы разносить? Разве это жизнь…
- Ты еще молодая, - сказала грустно Вера Ивановна, - красивая, подожди, Алеша вырастет, поймет. А сейчас - поставь-ка себя на его место. Отец у него вот где!
Мама заплакала, соседка принялась ее утешать, и Алеше стало жаль маму. Но новогодняя ночь - и капитан, и веселая мама - вновь пронеслась перед ним, и он закрылся с головой одеялом, чтобы ничего не слышать и ничего не знать, кроме того, что он решил сегодня: отец всегда будет с ним, и нет ничего, что могло бы простить измену ему.
На другой день, когда Алеша с Гошкой собирались побегать после школы на улице, пришла Вера Ивановна. Узнав, что мамы нет, она очень удивилась, будто в первый раз слышала, что мама днем на работе, вытерла о половик сухие туфли и вошла в комнату.
Гошка подозрительно закрутился, замельтешил и вдруг сказал:
- Дак я за хлебом!
А Вера Ивановна стала рассказывать ему, как трудно работать в госпитале, и как много каждый день там умирает тяжелораненых бойцов, и как все-таки хорошо, что мама не пошла работать в госпиталь, и какая она молодец, что устроилась в столовую, потому что живется сейчас трудно, а это, как ни говори, помогает.
Вера Ивановна говорила как-то несвязно, вздрагивала, когда на лестнице слышались чьи-нибудь шаги, внимательно разглядывала Алешу и вообще вела себя очень странно.
Алеша молчал. Вера Ивановна взъерошила короткую свою прическу, что-то промычала и заходила по комнате. Короткие волосы очень не шли ей; казалось, она только что вышла из тифозной больницы. Когда Вера Ивановна ходила по комнате, короткие волосы ее топорщились, открывая худую белую шею. Вся она такая длинная, такая нескладная, а сейчас еще почему-то смешно хлопала все время глазами, будто ей в глаза что-то попало.
- Так! - Вера Ивановна решительно прошлась по комнате. - Так! Так! - повторила она, но опять ничего не сказала, а все ходила, топталась, будто хотела разбежаться и взлететь.
Потом она резко остановилась и сказала:
- Алеша! Я хочу с тобой поговорить!
- Пожалуйста, Вера Ивановна, - ответил Алеша.
- Как с мужчиной! - воскликнула Вера Ивановна и подняла кверху палец.
Алеша пожал плечами.
- Так вот, Алеша, - начала Вера Ивановна, продолжая ходить по комнате. - Твой папа погиб. Это ужасно! Это горько! И это непоправимо! - Она остановилась перед Алешей. - Да, это так! - воскликнула она. - И ничего тут не сделаешь.
Алеша повернулся к отцовской фотографии, и слова эти - «Ничего тут не сделаешь» - прозвучали как откровение, как сказанное и понятое только сейчас, как железная точка, которую вот взяла и поставила на папиной жизни эта длинноногая Вера Ивановна. Алеша отвернулся, и Вера Ивановна взяла его за плечи и сказала совсем другим голосом:
- Прости, Алеша. Прости…
Она прижала Алешу к себе осторожно, как мама.
- Но понимаешь, жизнь не остановилась. И ты живешь и учишься. И твоя мама живет. Ничего не поделаешь, так все устроено - одни умирают, другие остаются.
- Ну и что? - буркнул Алеша.
Вера Ивановна кашлянула. Что-то запершило у нее в горле, и она сходила на кухню попить.
- Алешенька, - сказала она, вернувшись. - Твоя мама еще молодая, и ей нужно строить свою и твою жизнь дальше. И ей трудно.
- Ну и что? - спросил Алеша, начиная злиться. - А вам не трудно? А вы - старая?
- Алеша! - улыбаясь, ответила Вера Ивановна. - Ты уже большой и скоро окончишь школу, каких-нибудь года три, и уедешь учиться дальше, а мама? Она должна остаться одна?
- Ну и что? - крикнул Алеша. - Ну и что вы от меня хотите?
Вера Ивановна побледнела, губы у нее затряслись.
- Ничего, ничего! Только чтобы ты все понял - больше ничего.
- Я все понимаю, - сказал Алеша с тоской. - Я все понимаю. Но только вы меня не уговаривайте.
Вера Ивановна зашмыгала носом, часто-часто заморгала, подошла к Алеше и вдруг наклонилась к нему и поцеловала куда-то в затылок.
2
Они молчали теперь дома. Стена встала между ними, прочная каменная стена, и трудно было ее разрушить. Иногда мама пыталась просто постучаться в эту стенку, решительно подходила к Алеше, брала его за руку, говорила:
- Алеша!..
Но Алеша вырывал руку и говорил ей:
- Всю жизнь Алеша! - и отворачивался. Или шел в прихожую, надевал пальто и уходил к Гошке. У Гошки они о чем-то говорили, они вырезали солдатиков из бумаги или читали, но Алеша говорил, и вырезал, и читал, думая совсем о другом. Он часто встречал удивленные Гошкины глаза и замечал, что, оказывается, ответил что-то невпопад, или сказал совсем не то, или начал читать не на той странице.
Он сидел у Гошки, или шел куда-нибудь, или говорил с кем-нибудь и понимал, что живет он какой-то двойной жизнью. И эта - когда он был у Гошки, или ходил, или читал, - эта жизнь внешняя. Он механически делал все это, а думал совсем о другом.
Иногда ему так хотелось плюнуть на все, побежать домой, к маме, прижаться к ней и крикнуть: «Ну, скажи, скажи, скажи, что все это не так, что все по-другому!» Но он только глубже прятался сам в себя, как какая-нибудь черепаха.
3
Но как все призрачно на белом свете!
Сначала Алеша тяготился от ощущения, что он живет, как черепаха, спрятавшись сам в себя, спрятав от Гошки, от Веры Ивановны, спрятав от мамы, от всех вокруг все, что в нем болело. Потом он привык к этому, и ему даже стало нравиться, что он - сам в себе, и никого туда не впускает, что он живет как бы один среди людей.
Он стал замкнутым и скрытным, он редко улыбался и никогда уже не хохотал, как раньше, и даже Гошка, лучший и единственный друг Гошка, стал надоедать ему, и Алеша нередко, когда они читали или делали уроки, вдруг вставал и уходил.
Он шел просто так, куда глаза глядят, - по дальним незнакомым улицам, по тихим окраинам. В город опять нагрянула весна.
На тополях суетились грачи, поправляли свои мохнатые гнезда, потом как-то враз приутихли, и тополя, словно красавицы какие, поразвесили на ветках красные сережки. Сережки стали зелеными коробочками, а когда раскрылись, над городом снова пошел снег.
Июньский тополиный снег крутился в воздухе, покрывая улицы пушистой пеленой, ступать было мягко; кругом пахло терпким запахом нагретой солнцем листвы, землей, выпускавшей острые стебельки трав…
Алеша шел по улице и чувствовал, как незаметно, само собой он как бы отогревается, вдыхая весну, глядя на тополиный снег, слушая грачиный гомон. Что-то просыпалось в нем, как просыпается замороженная земля от зимнего неподвижья, как просыпаются соки в деревьях, начиная весенний коловорот.
Он шел, качаясь на гнучих досках тротуаров, и в нем пела какая-то внутренняя музыка, было удивительно легко на сердце, хотелось даже взлететь, забраться туда, к грачам, и оттуда, с высоты, посмотреть вниз, так, чтобы захлестнуло сердце и стало страшно и радостно от такой высоты.
Он шел и шел по незнакомой какой-то улице, усыпанной летним снегом, и вдруг будто рядом, над ухом, грохнул гром, и он даже оглох на мгновение.
Впереди него, взяв под руку того самого капитана, шла мама. Они говорили о чем-то, и мама смеялась.
Алеша остановился. Все в нем металось, все горело и страдало в нем.
А мама уходила по деревянным, гнущимся тротуарам со своим капитаном и все смеялась, смеялась.
Ненависть и отчаяние, ревность и гнев - все смешалось в нем. «Что бы сделать, - думал Алеша, - что бы сделать сейчас такое, чтобы все это кончилось - сразу и навсегда. Чем бы отомстить за отца, отомстить так, чтобы они запомнили?»
Он чувствовал, как туманятся мысли в голове, как стучит в висках кровь.
«Что бы сделал сейчас отец? - подумал Алеша, ожесточаясь. - Что бы он сделал?»
Эта мысль как бы остудила его. Если бы был отец, мать бы не шла под руку с капитаном, ни за что бы не шла…
«Ну и что же, - подумал он, снова ожесточаясь, - раз отца нет, значит, можно ходить под руку с каким-то капитаном?»
Кровь прихлынула вновь, и стало темно вокруг. Алеша сунул в рот два пальца и сильно, долго, зло свистнул. Получилось хоть и громко, но недолго, и тогда он набрал полную грудь воздуха и засвистел протяжно и долго вслед матери и вслед этому капитану.
Они обернулись, мама увидела Алешу, и даже отсюда, издалека, стало заметно, как она побледнела. Люди на улице оглядывались, смотрели на Алешу, потом смотрели на тех, кому он свистел так протяжно и зло. Многие не понимали, в чем дело, но некоторые догадывались или просто предполагали, отчего это мальчишка свистит двум взрослым - женщине и капитану, и переговаривались между собой - кто весело, кто горько, - став невольными участниками Алешкиной беды.
А Алеша свистел и свистел, проклиная и ненавидя предательство.
Потом он повернулся и побежал.
Как все призрачно на белом свете!
Вчера еще - да какой там вчера, час назад - ему было хорошо и уютно прятаться в себе. Он думал, что не так уж плохо устроены черепахи: зачем всем знать, что у них внутри, они прячутся сами в себя, и никому до них нет дела.
И все это рухнуло в один миг. Нет, теперь он понял другое.
Он понял, что, спрятавшись в себя, молча, ничем не помешает предательству.
Нет, надо, чтобы все знали, что происходит.
Надо, чтоб все знали, что предательство не прощают.
4
Алеша как заведенный ходил по комнате, когда пришел Гошка. Алеша все метался, не зная, что сделать, что придумать, куда пойти.
«Что сделать, - думал он, - что сделать, чтобы изменить все это. Чтобы мама снова была такой, как раньше. Пусть она плачет, пусть ходит бледная, с синими дугами под глазами, пусть он, Алеша, будет мыть пол и готовить обед, а мама - пусть она думает об отце, только думает, пусть думает вечно, всегда, - только не это!»
Он метался по комнате, а Гошка испуганно смотрел на него.
«А что, если и правда?» - подумал Алеша и засмеялся. Он подошел к Гошке.
- Как ты сказал тогда? - прошептал он. - Второй отец?
Он снова засмеялся. Да, нужно придумать что-то. Придумать такое, чтобы потрясти мать. Чтобы она все поняла. Он подошел к столу и посмотрел на отца.
Отец безмятежно улыбался в своем ромашковом поле. «Правильно, улыбайся, - подумал Алеша, - и не знай того, что происходит». И вдруг Алеша вспомнил, как зимой он говорил с отцом. Это он бредил тогда. Но вот уже прошло столько времени, и столько еще он болел тогда, а все помнит, весь разговор, слово в слово. «Этот орден передается наследникам - сказал тогда отец. - Носи его ты…»
Да, да, орден, он должен надеть отцовский орден. Он будет носить его всегда, особенно - дома, чтобы мама видела и знала: у отца есть наследник, он, Алеша. И чтобы она всегда помнила об отце.
Алеша открыл стол, нашел красную коробочку с орденом и побежал на кухню за ножницами, чтобы проткнуть пиджак. Материя оказалась плотной, трещала под ножницами, наконец дырка получилась, и Алеша прицелил орден.
- Пошли, - сказал он Гошке, - пошли на улицу!
Вот сейчас они пойдут туда снова, где мама и капитан, и Алеша встретит их, и у него на куртке будет отцовский орден. Пусть мама видит его! Пусть знает! Пусть будет ей больно и стыдно!
Они слетели по лестнице, и Гошка все пробовал удержать Алешу. Но Алеша знал, куда шел и зачем, он зло посмотрел на Гошку, и тот отступился, пошел рядом.
На улице, где полчаса назад Алеша встретил мать с капитаном, никого не было. Тихо падал тополиный снег, редкие прохожие шли по своим делам, и ничто не напоминало о том, что произошло здесь совсем недавно.
Алеша побежал вдоль по улице, Гошка не отставал от него. Потом они вернулись обратно и побежали по какой-то другой улице. Но нигде мамы и капитана не было видно, словно они исчезли, провалились сквозь землю.
Наконец, устав, запыхавшись, Алеша пошел медленнее, Гошка еле плелся за ним, но не отставал. «Молодец, - с благодарностью подумал о нем Алеша, - настоящий товарищ».
- Слушай, Лёх, - сказал ему Гошка, - я за тобой как адъютант бегаю и даже не знаю зачем.
- Погоди, - ответил Алеша, закипая, представляя, как все это будет, - скоро узнаешь.
Они снова заметались по улицам, прочесывая их одна за другой. Наконец, обессилев, Алеша сдался Гошке, и они пошли домой. В запыленной куртке, понурый, Алеша еле волочил ноги.
Дома, едва открыв дверь, он пошел в ванную и сунул голову под кран. Прохладная вода успокоила и освежила. Гошка, так ничего и не поняв, сидел на подоконнике. Алеша ходил по комнате, не зная, за что взяться. Мамы все не было. Он метался из угла в угол, потом наконец полез на шкаф. Там где-то лежали папиросы. Еще отцовские.
- Дурак, что ты делаешь! - сказал ему Гошка и попробовал было отнять папиросы. Но Алеша не уступил, закурил неумело, закашлялся, но виду не подал и на глазах у Гошки выкурил подряд, одну за другой, три папиросы.
Голова закружилась. Сначала медленно, потом все быстрей. Стало хорошо, будто все Алешкины несчастья прошли, исчезли, будто их и не было никогда.
Потом Алешу замутило, он побежал в ванную, и его стошнило.
Когда он вышел в прихожую, перед ним стояла мама. Алеша не узнал ее. Под глазами у нее синели круги, вся она была как тогда, когда уехал отец. Руки у нее висели, она горбилась и смотрела куда-то мимо Алеши.
Ему захотелось обидеть ее, сделать больно - за все, за все, и он сказал:
- Ну что, явилась, капитанская дочка?..
Что-то обожгло его щеку, и в то же мгновение будто вылили на него ведро холодной воды. Нет, это не мама ударила его. Блестящими глазами смотрел на него лучший друг Гошка.
ДОРОГА 1
Их свело только лето.
До самых каникул ходили они в школу разными дорогами. И казалось, дел-то: подойди один к другому - Алеша к Гошке или, наоборот, Гошка к Алеше, скажи какой-нибудь пустяк, и все станет на свои места. Но ведь подойти надо, надо сказать…
Нет, не так все просто это, очень даже сложно.
Очень это сложно - жить на белом свете и решать самому - что правда, а что ошибка. Вот уж, кажется, во всем ты прав, а приглядишься позорче да пораздумаешь - и все по-иному обертывается. Сложная штуковина это - размышлять и все понимать как надо…
Так и ходили бы они, наверное, друг мимо друга во дворе, в школе, на улице, не узнавали бы, словно чужие люди идут, если бы не лето.
Это Вера Ивановна расстаралась - достала путевки в лагерь, да еще подряд на две смены. Там они, в лагере, на какой-то лесной тропинке, обросшей лиловыми цветами ивана-да-марьи, встретились и первый раз за многие дни посмотрели друг другу в глаза, и отворачиваться вновь стало глупым и ненужным.
Гошка только сказал:
- Если еще такое матери скажешь - снова ударю.
И странно, Алеша кивнул. И уж вовсе странно, что кивнул не потому, что побоялся снова поссориться с Гошкой, а потому, что согласился с ним.
Что-то сдвинулось в нем с того дня, когда сказал он маме гадость и Гошка ударил его. Что-то такое произошло необъяснимое. Будто он смотрел сам на себя, со стороны, сбоку откуда-то, смотрел и думал. И хотя придумать ничего не мог, не мог сказать сам себе: так-то и так-то надо, сам себя он не принимал уже безоговорочно, не казалось ему, как раньше, что он всюду прав и только он все понимает. Не думал он теперь, что тогда, в тот день, должен был он улюлюкать вслед маме, а потом, с отцовским орденом на груди, метаться по городу, чтобы маме было больно. Размышляя об этом, мучаясь и горюя, он всегда спрашивал себя: а как бы поступил отец? Это ясно, будь он жив, никогда бы не случилось всего этого, и все-таки… И все-таки - он, Алеша, был слишком недобр тогда. Отец был добрее…
Алеша вспомнил тот старый свой сон, когда он, как с живым, говорил с отцом. Отец сказал: «Я крепко любил маму… Я думал о тебе и о ней, когда умирал. Береги ее…»
Береги ее… Это сказал он. Берег ли Алеша маму? Нет, он ее не берег, он караулил! КАРАУЛИЛ! Как какой-нибудь пес. И между этим, между караулить и беречь, - ведь между этим не было ничего общего!
Он осуждал себя, но тут же спрашивал: а мама? Почему она забыла отца? И разве можно простить ей это?
Сомнения эти и горести нарастали день ото дня - Алеша решил, что он все-таки должен поговорить с мамой. Не таясь, по-взрослому, чтобы она, не боясь, сказала ему все как есть и как она думает.
Но каждый раз, как она приезжала, Алеша не решался начать разговор первым. Они сидели на травке, два человека, не чужих человека - мать и сын, и молчали. Говорить им словно не о чем. Разве же это слова: «Как живешь?», «Ничего», «Как кормят?», «Хорошо», «Весело вам тут?», «Весело».
А что скажешь? Что спросишь? Люди сами виноваты, что им не о чем говорить.
Когда мама уезжала, Алеша долго стоял на пыльной дороге, смотрел вслед машине, и ему казалось, что он и мама - как два путника: шли, шли вдвоем, а потом дошли до перепутья, и один в одну сторону пошел, другой - в другую. Разошлись они в разные стороны, обернутся, посмотрят друг другу вслед и каждый увидит: тот, другой, стал маленьким, совсем крошечным. Глядишь - и исчезнет совсем…
Исчезнет совсем…
Как странно устроена жизнь! Мама, красивая, хорошая мама, которой он всегда любовался и налюбоваться не мог, которую так любил отец, мама, которая была всегда рядом, когда Алеша рос, и вот мама - должна исчезнуть.
Ах, если бы кто-нибудь помог!.. Ведь бывает же в школе: стоишь у доски и не знаешь, что отвечать, а тебе кто-нибудь, Гошка, например, добрая душа, подскажет. И ты повторишь.
Если бы кто-нибудь подсказал, как - сейчас? Как быть? Как все понять и как сделать дальше?
Да, он любил отца, любил всегда и будет помнить его вечно. А мама? Разве он меньше любит ее? Какая все ерундовина кругом, какая ерундовина. И маму он не забудет никогда, и отца тоже. И разорваться он не может тоже.
Алеша сидел на берегу, над маленькой мелкой речкой. Сзади что-то зашелестело, он обернулся.
- Опять сидишь, - сказал Гошка. - Ты какой-то стал, как вобла… Как вобла, - засмеялся Гошка, понравилось ему это. - Все сидишь и сидишь… Давай искупаемся!
«И правда, - подумал Алеша, - как вобла. Сижу и сижу». Он медленно разделся, бухнулся в воду, а вынырнув, улыбнулся. Стало сразу легче и проще. Будто все, что он думал, на дне осталось. Утонуло.
Он засмеялся, поплыл быстрыми, сильными саженками и словно споткнулся.
Значит, так… Значит, раз ему легко, так и все хорошо на свете? Главное, значит, чтоб тебе хорошо, а остальное - ерунда?
«Нет, нет, - подумал он и поплыл к берегу. - Пусть лучше будет он мучиться, пока не случится что-нибудь и пока не станет все на свое место…»
2
В лагере жилось сытно, но скучно, и поэтому, когда однажды была объявлена военная игра, Алеша с Гошкой, увлеченные всеобщей заварухой, засуетились тоже, строгая из сучьев автоматы. Ночь накануне они плохо спали, боясь прозевать боевую побудку, позже других одеться и вообще, не дай бог, отстать. Но никакой побудки не было, потому что с утра моросил редкий дождик и старшая вожатая, пухлая тетенька с запудренными веснушками на носу, игру отменила.
В мальчишечьих палатах начался бунт. Алеша и Гошка стояли на кроватях и, размахивая подушками, призывали к манифестации, когда дверь распахнулась и пухленькая вожатая поманила их маленьким пальчиком. Разговор был визгливый и бестолковый, после чего, выйдя на улицу, Гошка сказал:
- А ну ее на фиг, Леха!
И добавил, вздохнув:
- Несерьезная женщина…
Несостоявшаяся игра взбудоражила их, воспалила воображение. Все это время, в самые горестные часы, - и чем тяжелее ему было, тем чаще он думал об этом, - Алеша повторял сам себе те слова, сказанные Гошке на мосту, возле станции, над морозными синими рельсами. Он повторял себе: «Я буду военным…» - и в слова эти вкладывал смысл, гораздо больший, чем выражали только эти три слова. Говоря это, повторяя себе снова и снова эту клятву, данную самому себе, он верил, он точно знал, что станет военным и, став им, повторит отца. И будет на свете снова командир Журавлев.
Вместе с решением этим, с этим убеждением росла в Алеше, внутри его, какая-то необъяснимая сила. Нет, не та, когда один человек другому в доказательство своей силы так руку, здороваясь, сожмет, что тот бледнеет и охает; в этой силе Алеша многим бы уступил, пожалуй. Его же сила была совсем другой, и вовсе он ее не проявлял никогда, но вот, так уж бывает, многие эту силу видели, будто на лице она написана была, и за то уважали Алешу. Случись, скажем, сейчас драка или что-нибудь подобное, Алеша, может, и вышел бы из нее побитым, да только - нет, не сдавшимся.
Однако Алеша считал, что этого одного мало, что в человеке, который решил стать военным, должны быть две силы - одна такая, а другая физическая, полностью соответствующая. Он хотел бы в драках, если придется, выходить не только не сдавшимся, но победившим.
И все-таки, что ни говори, а кое-чему военному научились они с Гошкой за это время. Да хотя бы плавать как рыбы. А плавать для бойца, для разведчика, скажем, первейшее дело. Переплыл реку бесшумно, разведал все, обратно вернулся с ценными донесениями. Ну, а что стрелять они так и не научились, что же делать, если ни ружья, ни пистолета нет, не станешь же из рогатки пулять, хотя, конечно, и из рогатки меткости научиться можно, только мальчишеской, а не военной. Известно, меткость меткости рознь.
Так они шли под редким-редким дождичком, размышляя о неудавшейся игре, как с крыльца закричала вожатая, чтобы они немедленно вернулись, и Гошка тяжело вздохнул, а Алеша предложил даже для себя неожиданно:
- А давай совершим марш-бросок. По-настоящему.
И Гошка хохотнул обрадованно.
И они побежали под крылечко, под волю старшей пионервожатой с напудренным носиком и строгим характером.
3
Алеша помнил, как рассказывал отец об учениях и о том, что на всяком учении бывают марш-броски с полной боевой выкладкой. Это значит - скатанная шинель, винтовка за спиной, противогаз, сумка с патронами, да и еще какой-нибудь груз. Рация, например, у радистов. Пулеметы - у пулеметчиков. А артиллеристы, если надо, даже легкие пушки сами тащат.
Пушек у них, конечно, не было, и пулеметов тоже, и тогда в рюкзаки, тощие от их малого лагерного имущества, Алеша натолкал камней. Скатки сделали из пальто. Они прямо взмокли от этой работы, потому что пальто никак не скручивались, мешали воротники, и скатки получались похожими на удавов, проглотивших по зайцу - посредине толстые, а по краям как сосульки.
Они поднялись ранней ранью, когда вся палата крепко похрапывала, надели через плечо скатки, перекинули за спину рюкзаки с камнями - тяжеленные, Гошка даже присел под своим мешком, - в руки взяли деревянные автоматы, выстроганные для игры, и, не брякнув, открыли щеколду на лагерных дверях.
За рекой, вдали, виднелась светлая колокольня бывшей церкви. Это было село Макарье, оно стояло на полпути до города, и считалось, что по прямой до него километра три, не больше. Зато по тракту до Макарья было пять километров, а мальчишкам именно пять километров и нужно было.
Они вышли на тракт, и вдруг Гошка вытащил из-за пазухи будильник.
- Откуда это? - спросил Алеша, останавливаясь.
- Да верну, верну, не бойся, - сказал Гошка. - По почте, например, пошлю с благодарностью.
- Где ты взял? - удивился Алеша.
- У «пудреницы» нашей. Пусть хоть разок поспит спокойно.
Алеша смеялся, представив, как вожатая встает позже всех, потом они установили, когда должен зазвонить будильник, и пошли. Вначале на дороге было пустынно, потом их все чаще и чаще стали обгонять подводы и газогенераторки.
Машины быстро проносились мимо, а телеги обгоняли постепенно, и люди, сидевшие на них, - все больше женщины, - долго глядели на мальчишек, глядели удивленно, не понимая, куда это идут ребята, одетые совсем по-военному.
Очень скоро стало жарко, хотя утро было прохладное, и их колонна стала растягиваться. Это все Гошка. Алеша шел быстро, а Гошка никак за ним не поспевал. Вначале маленький Гошка делал пробежки, шел недолго шаг в шаг за Алешей, но снова отставал. Тогда Алеша решил перестроиться: он пошел рядом с Гошкой, взяв его за руку. Но идти стало только труднее и Гошка вырывался и ныл, и они снова пошли гуськом.
Когда Алеша взял Гошку за руку, тот сунул будильник за пазуху, и они забыли про время. То ли Алеша устал тоже и пошел тише, то ли Гошка поднатужился, шагали они теперь ровно, нога в ногу, и им казалось, быстро.
Показались макарьевские дома, и бывшая церковь стала совсем большой. Оставался какой-нибудь километр, не больше, и тут началось. Скатки прямо душили, не давали дышать, плечи онемели под тяжестью рюкзаков. Потом отяжелели ноги, и ступать приходилось через силу.
- Давай отдохнем! - крикнул Гошка, но Алеша мотнул головой и зашагал быстрее. Теперь они шли вразнобой, растянувшись по обочине дороги. Когда до церкви оставалось едва-едва, Алеша вздрогнул от глухого, дребезжащего звука за спиной. Он обернулся и увидел, что Гошка стоит посреди дороги, растерянно улыбается и достает из-за пазухи будильник.
В общем, они не уложились на десять минут, если считать по замыкающему, потому что, когда оставалось совсем недалеко, Гошка вдруг сел и стал вытряхивать камешек из сандалии, а поэтому отстал еще больше.
4
На околице Макарья они перемахнули через какой-то голубой заборчик и растянулись, наслаждаясь, в тени. Но наслаждение это длилось какую-нибудь минуту, пока Гошка не повернул голову и не вскочил как ужаленный.
- Гляди, Леха! - сказал он сдавленным каким-то голосом.
Невдалеке от забора, заросшие высокой травой, лопухами и кустарником, почти исчезающие в них, виднелись древние покосившиеся кресты, а дальше, между берез, белоствольных, как бы сливающихся в одну стену с зеленой крышей, было кладбище со свежеокрашенными фанерными памятниками.
Там, среди берез, стояли люди, небольшая группа маленьких людей. Алеше вначале показалось, что они маленькие только издали, кажутся такими с расстояния, но когда мальчишки подошли поближе, таща в руках свои рюкзаки и скатки, оказалось, что у свежей могилы стоят ребята, совсем малыши, и только один, стоявший спиной к ним, был постарше остальных. Лопатой он утрамбовывал надмогильный холмик, помогая двум женщинам.
Алеша с Гошкой остановились невдалеке. Было тихо, так тихо, что доносилось сюда стрекотанье сороки, сидевшей где-то на краю кладбищенской рощи. Малыши стояли опустив головы, глядя сосредоточенно на могилу, будто стараясь разглядеть того, кто лежал там, под толщей земли.
Женщины положили лопаты на траву, а мальчик все уминал и уминал землю, чтоб не осталось ни одной щелочки.
Потом и он выпрямился, бросил лопату, повернулся, и Алеша и Гошка узнали Толика.
Толик увидел их, не кивнул, не удивился, будто так оно и должно быть, будто Алеша и Гошка должны были прийти и это было известно заранее. Он подошел к ним, а малыши расползлись вдоль могил рвать желтые цветы одуванчика.
Толик смотрел на могилу, а женщины вывели из-за деревьев лошадь, запряженную в телегу, и покидали на нее лопаты.
- Вот и похоронили Лидуху, - сказал Толик. - Вы ее видели тогда на пляже, на носилках она была.
Алеша вспомнил, как разворачивалась тогда «санитарка» и две медсестры вытащили из кузова сначала носилки с девочкой, укрытой простыней, а потом уж повылезали малыши, сразу же ложась в песок.
- Померла Лидуха, - проговорил Толик, - все думала, найдет ее кто из родственников, да не дождалась. - Он потер глаза грязным рукавом и пошел обратно к могиле раскладывать невзрачные цветы, принесенные малышами.
Потом они все уселись на телегу, и Толик позвал Алешу и Гошку:
- Садитесь, - кивнул он, - все равно по дороге.
Вид скатанных пальтишек, деревянных автоматов и тяжелых мешков не удивил его, не привлек внимания, зато одна тетка, та, что не правила лошадью, а сидела с краю, свешивая набок всю телегу, все выпытывала у Алеши, кто они, и куда идут, и зачем у них пальто, как у военных, скрученное.
- Ученье, - хмуро буркнул Алеша, и всю остальную дорогу тетка причитала, и жалела их, и говорила, что неужто и малым ребятам воевать придется.
Детдомовские малыши вместе с Толиком сидели всю дорогу тихо, как мышата, жались только друг к другу, а Толик возвышался над всеми ними, все такой же бледный, как и тогда, на пляже, и смотрел вперед, вдаль, в синюю дымку, из-за которой выступали зеленые городские крыши.
В городе у первого перекрестка Алеша и Гошка спрыгнули с телеги, оставив малышам свои автоматы, и Толик не попрощался с ними, ничего не сказал, только моргнул глазами. Видно, привык он встречаться и расставаться с людьми - разными, взрослыми и малыми, привык встречаться и расставаться горько, как, например, сегодня, в той березовой роще с Лидухой, которая не дождалась своих родственников, так что все остальное, все другие мелочи значения уже не имели, отступали перед тем, горьким.
Мальчишки постояли еще на дороге, глядя вслед молчаливой телеге, и помахали ей вслед, не получив ответа. И, подняв руку, словно провожая удаляющегося Толика и его малышей, Алеша всем своим существом ощутил горе, великое горе, которое теперь повсюду. И еще он понял, что его беда - лишь капля, и каплю эту он должен, обязан одолеть по примеру Толика, который просвечивает, как лист, но не сдается. Не сдается, как настоящий солдат.
Он вспомнил безногого парня в госпитале Веры Ивановны, синее лицо его, синие руки, и теперь парень этот, молодой еще парнишка, у которого на глазах убили его отца и самого изранили и который в горе своем нашел и для Алеши доброе слово, и яблоко ему дал, - теперь этот парень казался Алеше не слабым, не жалким, не изувеченным, а сильным. Тоже сильным, как Толик.
И он, Алеша, должен все это не только видеть, не только понимать.
Он должен, как Толик, как тот солдат, - сильным быть, чтоб выдюжить, чтоб выдержать все, что есть. Сильным.
А поняв все это, Алеша подумал, что он как будто вырос враз. Не ростом, нет, зато где-то там, внутри… И с роста своего нового посмотрел вокруг и многое по-другому увидел.
И стало ему вроде спокойней, легче. И показалось ему, что вся его жизнь и все окружающее, о чем он тогда, в лагере, думал и чего очень хотел, - вся его жизнь и все окружающее становятся на свое место.
Взрослее и мудрее становятся, говорят, с годами. А он враз, за один день таким стал.
5
А потом было первое сентября.
Алеша всегда, всю жизнь будет помнить это число - первое сентября. Оно и так-то выдающееся, а тут еще такое…
Он встал утром, и, как всегда в этот день, и руки, и ноги, и голова - все было новехоньким, к школе готовым. Они учились во вторую нынче, и мама ушла уже на работу, а Алеша шлепал босиком по комнатам, жуя кусок хлеба с маргарином, и слушал радио, которое распевало песни, а то, другое, на столбе, повторяло в открытую форточку эти песни на мгновение позже.
И вдруг дверь распахнулась и влетел Гошка. И сказал такое, что у Алеши голова закружилась от счастья.
Да, до последнего мгновения он помнит все, что произошло в тот день. И как он не поверил Гошке, потому что ведь и он тоже слушал радио, но Гошка кричал, что это передавали раньше, и в доказательство потащил его в военкомат. Он запомнил каждую ступеньку военкоматовской лестницы и что, поднимаясь по ней, он снова вспоминал, как он приходил сюда с мамой тогда, как вежливо говорил с ними молоденький лейтенант и как потом военком, хромой майор, вышел из-за стола и торопливо сунул Алеше красную коробочку с отцовским орденом, потому что маме стало плохо.
Молоденького лейтенанта теперь не было, у тумбочки с телефоном сидел теперь какой-то неприступный старшина, который крепко дымил и громко кашлял.
Старшина им ничего сказать не мог и в военкомат не пускал, и еле удалось им пробиться за ту дверь, обитую черной клеенкой, чтобы узнать у майора все, как есть на самом деле.
Майор стоял у окна, и смотрел на осеннюю улицу, и, когда они вошли и спросили его о своем деле, сказал им:
- Да, есть суворовские училища. Нынче первый набор. Но берут туда детей погибших фронтовиков.
И, сказав это, майор пристально посмотрел на Алешу, словно старался вспомнить, где видел его, и, поглядывая на него, разъяснил все подробности, а когда мальчишки стали выходить, сказал, показывая на Алешу:
- А тебя могут принять. Я тебя помню, Журавлев. И отца твоего помню. Если решишь, походатайствуем перед училищем от военкомата.
Они скатились по лестнице, а на улице Алеша взвалил опешившего Гошку на спину и потащил его домой.
- Молодец, Гошка! - кричал Алеша. - Слушай, Гошка, всегда радио!
- Ладно, - проговорил, вырываясь, Гошка. - Радуйся! Меня-то не возьмут!..
Алеша обнял Гошку. Да, Гошку не возьмут. Не возьмут, потому что у него жив отец, воюет, счастливый, и его ни разу не ранило даже, хотя все время на передовой и даже был в окружении.
- Чудак ты, - сказал, задумавшись, Алеша. - Радоваться должен, что не берут, что отец у тебя живой.
Он вздохнул, вспоминая отца, ромашковое поле; расстегнутая гимнастерка, волосы лохматит ветер…
- А военным можно и так стать! - улыбнулся Алеша и потрепал Гошкины волосы, как взрослый маленькому.
6
У него заныло сердце. Мама! Что скажет мама!
После школы он тотчас примчался домой и ходил по комнате, ждал маминого прихода - впервые за многие месяцы он ждал ее, - и волновался. Но вечером, когда она вошла, усталая, с синими кругами под глазами, и, сгорбившись, как старуха, пошла на кухню готовить обед, он растерялся.
Он припомнил Новый год, запыхавшуюся, раскрасневшуюся, веселую маму, и красивое синее ее платье, и туфли, блестящие, словно стеклянные. Ей бы быть такой всегда - веселой, красивой, счастливой, ей бы всегда улыбаться, а она носит подносы с чьей-то едой, а потом идет домой, и снова наступает такой же день, и она снова носит подносы, и снова идет домой и озябшими пальцами снимает худенькое пальто и, сгорбившись, как старуха, идет на кухню…
Все-все перекорежила, исковеркала, сломала эта проклятая война. И землю, и людей. А время, оно будто остановилось. Вот учится он, Алеша, в школе, вот мама ходит на работу каждый день, все делают что-то, все работают, никто без дела не сидит, и все словно чего-то ждут. Будто замерзло все вокруг, и люди лишь оживают, когда радио слушают, когда узнают, что новый город освободили. Ведь это пусть не окончательная, но победа. А потом и настоящая победа придет. Когда войны уже не будет. Совсем не будет. И снова тронутся часы, которые остановились. И снова все растает. И опять люди будут смеяться, носить красивые платья, и никто не станет стыдиться этого, как сейчас.
Какая она будет, победа?
Наверное, все вокруг затихнет, все остановится, - и машины, и поезда, и даже военные заводы, - все замрет на минуту, и настанет такая тишина, что в ушах зазвенит, а Левитан скажет: «Победа, товарищи!», и повторит по слогам, чтобы все поняли: «По-бе-да!!!» И все орудия на всех фронтах и в тылу, и все винтовки, автоматы, пистолеты и ракетницы дадут залп. Такой, что вся земля вздрогнет и фрицы, которые еще по ней ходят или в нее даже закопаны, содрогнутся.
Люди будут радоваться и смеяться, и Алеша, и мама тоже. А потом все будут ждать, когда вернутся с войны отцы и мужья, и только им некого будет ждать.
Алеша подумал об этом, и ему стало жутко. Нет, этого ничем не исправишь. Все будет так, как есть, и вернется отец к Гошке, и к Вере Ивановне вернется ее муж, а к Алеше и к маме никто не вернется с войны.
Он подумал про маму как-то со стороны, как подумал бы, наверное, взрослый. Он вспомнил, как молчала мама, когда проводили отца, как долго она не могла прийти в себя и смириться с тем, что осталась одна с Алешей. Как плакала она, и ему было даже стыдно, что мама, жена командира, и плачет. Он вспомнил ее опустошенной какой-то, больной. Так, наверное, бывает с птицами, если они отстают от стаи. Алеша читал когда-то: есть птицы, которые одни не могут. Они должны быть с другими птицами.
А теперь она должна остаться одна… одна… совсем одна… И без отца, и без Алеши. Ему стало жаль маму, смертельно жаль. Он подошел к столу.
Отец смотрел на него с фотографии, улыбался, готовый все простить и все понять. Каким-то новым неожиданно показался ему отец. Будто глубоко в него заглянул Алеша.
А заглянув, опять подумал так же, как тогда, когда скрывалась в сумерках телега с Толиком и другими детдомовцами. Вспомнил он и лагерь, и показалось ему, что мама уходит от него, удаляется, еще немного и исчезнет совсем.
ИСЧЕЗНЕТ?
Если бы думать сейчас так же, как думал он обо всем в лагере, она, может, и исчезла. Но сейчас он был иным. Совсем иным. И мама не скрывалась от него.
Она приблизилась к нему, как никогда. И он разглядел в ней все ее самые малые морщинки, которых не было еще совсем недавно и которые вот появились теперь.
Он смотрел на нее, сам в себя, вплотную, лицо в лицо, глаза в глаза, и сердце его будто становилось все больше и готово было уже принять в себя все-все горе и все печали.
И все объяснить, и все понять, и все простить.
Одно для него осталось незыблемым и твердым, как раньше, как всегда, - это…
И он подошел к маме, и взял ее за руку, как взрослый. Она, поняв, сжалась вся, а Алеша, глядя ей в глаза, сказал:
- Мама… Ты поймешь… Я должен уехать… Я буду как отец… Военным.
Мама испуганно посмотрела на Алешу. Она смотрела на него, она ничего не говорила, и глаза ее наполнялись слезами.
- Я должен, - повторил Алеша. - Понимаешь, я должен.
Мама молча, едва заметно кивнула головой, а слезы все плыли у нее из глаз, белыми горошинами катились по щекам.
И вдруг она встала на колени. Алеша отшатнулся и тут же бросился поднимать ее.
- Мама! - шептал он. - Ну что ты, мама!
7
Потом они сели, и мама, как маленькая, прижалась к Алеше и положила ему голову на плечо.
Алеша погладил ее по голове, будто успокаивал обиженную девчонку.
Волосы у мамы были мягкие, и пушистые, и очень светлые, будто льняная пряжа.
Он вспомнил, что вот так же мама клала голову на плечо отцу, и он ее тоже гладил, а потом целовал в светлые, льняные волосы.
- Мама, - сказал Алеша, и словно услышал сам себя со стороны. Голос у него был и твердый, и добрый. Как у отца.
- Мама, - повторил он, - ты не плачь, мама… Ведь ты не одна…
Он посмотрел за окно, на реку, позолоченную заходящим солнцем, на густое, синее небо над лесом и повторил:
- Ты не одна… смотри, сколько людей вокруг. И ты есть у меня. И у нас есть папа…
И поцеловал маму в пушистые, мягкие волосы.
СНОВА ДОЖДЬ 1
Они стояли все втроем - мама, Алеша и Гошка - под маминым зонтом, а дождь, будто живой, плясал возле них, шлепал свои тяжелые капли на желтый булыжник, пузырился в лужах.
Вокруг, громыхая ботинками, пробегали какие-то люди, шли военные с цветными полосками на гимнастерках, видно раненые, выписанные из госпиталя, проходили женщины, - все в сером, только изредка промелькнет пестрый, веселый платочек.
Перрон жил суетой и спешкой, как и всегда все перроны, но сейчас было в нем еще что-то особое. То ли в оживленном разговоре толпы, то ли в этих редких цветастых косынках на женщинах, то ли в улыбках солдат и в улыбках, которыми люди наделяли их, солдат, едущих из госпиталя в действующую часть, которая где-то там, далеко на западе, рвется к нашей собственной границе. А может быть, ничего такого и не было, просто все знали, что мы идем вперед, каждый думал о дне, когда придет победа, и оттого над небольшим серым зданием станции, над булыжной площадью возле путей, над вагонами, обычными пассажирскими вагонами, носилось какое-то приподнятое оживление. Все будто ждали чего-то. Но это ожидаемое чуть задерживалось, и все понимали это и не роптали, но с нетерпением, каждый в себе, ждали этого и знали, что оно придет, случится, будет.
А дождь, теплый летний дождь все плескался, ходил по крышам вагонов, по площади, по зонтику, под которым стояли они все втроем, по лужам.
Алеша кивнул на лужу и сказал почему-то, будто нечего ему было больше сказать:
- К осени!
2
Гулко звякнул станционный колокол, и все затолпились, заторопились к вагонам.
Алеша вздрогнул: капля упала ему за ворот. Мама убрала зонтик и обняла его.
Паровоз залихватски гукнул, стуканул на месте прокрутившимися колесами, и по составу прокатился дробный перестук буферов. Вагоны дрогнули.
Алеша прижался к маме, и она все не отпускала его, целуя как маленького.
Дождь все шел и шел, барабанил по булыжникам и по лужам.
Алеша отодвинулся от мамы, посмотрел ей в глаза, ничего не сказав, кивнул, потом махнул еще раз Гошке, повернулся и побежал за поездом.
Какой-то солдат протянул ему руку, и Алеша вскочил на подножку. Он сразу же обернулся к ним, к маме и Гошке.
Алеша уезжал, не крикнув, не махнув рукой, только глядел на них, не отрываясь глядел.
3
И вдруг вышло солнце. А дождь все не переставал. С неба тянулись белые нити.
Над серыми облаками, над вагонами уходящего поезда, над дальним лесом у горизонта вставала крутая радуга.
К ней уезжал Алеша, вслед за отцом и вслед за тяжелым составом, на котором солдаты в белых тулупах тогда, зимой, везли зачехленные «катюши».
ДЕРЕВЯННЫЕ КОНИ
Война кончилась, а отец не возвращался. И письма от него приходили редко. Бабушка, мама и я по многу раз на день заглядывали в почтовый ящик, но там было пусто.
Иногда я ходил встречать поезда. На перрон бесплатно не пускали, надо было покупать билеты - странно, за встречи и прощания брали деньги, - и я пробирался вдоль путей, мимо цистерн и товарных вагонов, устраивался где-нибудь в уголке вокзального перрона, чтобы не попадаться на глаза злым теткам в красных фуражках. Поезда приходили и уходили, у ворот, выходивших на вокзальную площадь, образовывались пробки: военные, возвращаясь домой, очень торопились, и я их понимал, улыбался, вглядываясь в их лица, искал отца, надеясь на удачу - мало ли чего не случается, а вдруг он обгонит свое письмо, в котором напишет о возвращении.
Но отца не было. Не так-то просто кончаются войны.
Однажды я шел с вокзала, стегая прутиком по лопухам, и думал об отце. Возле дома, во дворе, поросшем густой травой, было тихо, только скрипели тротуарные доски под моими ногами. Вначале я не обратил на тишину внимания: я шел задумавшись, опустив голову. Но потом тишина испугала меня. Тихо не должно быть, сейчас должно быть шумно, должен слышаться веселый лай. Я испугался за Тобика: если он порвал цепочку, его могут поймать собачники.
Я поднял голову и остановился. Тобик был жив и здоров, и цепочка его поблескивала, но он не обращал на меня никакого внимания, хотя не слышать моих шагов не мог. Это даже по ушам было видно, как он их ко мне, назад, оттягивал.
Перед Тобиком, прислонясь к косяку, стоял незнакомый парень. Одной ногой он упирался в собачью будку, а мой верный пес предательски шевелил кончиком хвоста, одобряя такую наглость, давая этому парню вести себя тут по-хозяйски.
Странные чувства смешались во мне: и обида на Тобика, и ревность к парню, на чью сторону Тобик так быстро перекинулся, и удивление - не удивляться новому парню было невозможно.
Прежде всего потому, что он был в сапогах. В сапогах с отогнутыми голенищами. Сапоги в городе, да еще в такую жару, носили только солдаты, а вот чтобы кто-нибудь так загибал голенища, я вообще не видел. Из сапог двумя широкими фонарями топорщились черные в полосочку штаны. Дальше шла рубаха - светло-зеленая, с короткими рукавами, а у ворота трепыхался красный пионерский галстук.
Как видите, кроме сапог, ничего особенного. И только из-за них, пусть даже с отогнутыми голенищами, я бы останавливаться как вкопанный не стал.
Дело было не в этом.
Дело было в том, что широкоплечий пионер, поставив нагло один сапог на собачью будку… курил…
Вообще-то в том, что пионер может курить, тоже нет ничего удивительного. Даже сейчас. А тогда тем более. Я много раз видел, как пионеры, забравшись за поленницу в нашем дворе, курили папиросы, предварительно сняв галстуки и сунув их в карман. Старшие ребята курили и в школьной уборной, как-то по-хитрому пуская дым в собственные рукава, на случай, если войдет учитель. И ничего особенного в этом не было, потому что те пионеры курили таясь.
А этот курил открыто! Вот в чем дело!
Галстук развевался у него на груди, ветер полоскал его светлые волосы, и голубой дым рвался из ноздрей.
Стукнула дверь, и на крыльцо вышла моя мама. Она приветливо посмотрела на широкоплечего пионера и улыбнулась ему. Вот так штука! Я стоял ошарашенный.
Увидев маму, парень тоже улыбнулся и даже не зажал папироску в кулаке, а, наоборот, еще глубже затянулся и пустил изо рта дымный шлейф. Дверь снова стукнула, на улицу вышла бабушка, а за ней тетя Сима, которой бабушка сдавала комнату, и еще какая-то женщина, русая и круглолицая, с двумя корзинами в руке.
- Василей, - сказала строго незнакомая женщина, обращаясь к курящему пионеру, - дак я пошла. Смотри тут, не больно дымокурь-то. Тетю Симу слушай. И голос-то приглушай!
И тут я услышал голос странного парня.
- Аха! - сказал он хриплым мужицким басом.
Только это «аха» и произнес. Всего-навсего одно слово.
Во мне будто что-то сломалось. Только что я глядел на курящего пионера, приоткрыв рот, и удивлялся. Теперь я уже не удивлялся. Я его уважал. Ведь раз он курил при взрослых, не снимая галстука, значит, он имел такое право!
Курящий пионер остался во дворе, а я вслед за мамой вошел в дом.
Она кивнула на стол, чтоб я садился, подняла с полу большую кастрюлю и сняла крышку. Я охнул. Никогда я еще не видел сразу столько молока. Кастрюля была полнехонька. До краев.
- Откуда это? - удивился я.
Но мама только буркнула:
- Ешь, ешь!
Я навалился на молоко, уписывал его с хлебом, аж за ушами запищало.
Вошла бабушка, вздохнула у меня за спиной - я ее по одному вздоху в темноте могу за много шагов узнать.
- Ну вот! - сказала бабушка и снова вздохнула.
Мама укоризненно посмотрела на нее, будто осуждала за что-то. Опять, наверное, за комнату. Они часто про это говорили. Больше, правда, шепотом, потому что стенка была дощатая, не капитальная, и все было слышно, что там делается, у квартирантки тети Симы. И что у нас делается, ей тоже слышно было.
Мама все бабушку ругала, зачем мы ту комнату квартирантам сдаем. История эта довольно длинная, но я ее уже наизусть выучил. До войны никакой той комнаты не было. Была одна большая, и в ней мы все вчетвером жили - папа, мама, бабушка и я. А когда война началась и жить стало трудно, бабушка большую комнату надвое разгородила. Теперь война уже кончилась, но бабушка квартирантов все пускала, может, потому, что денег все еще не хватало, а может, по привычке.
Мама шептала бабушке, что вот скоро вернется из армии отец, - что же, нам тут так и тесниться? Бабушка кивала головой, соглашалась и говорила, будто тетю Симу она предупредила и, как только приедет отец, она сразу съедет и стенку отец разберет.
- Прямо в первый же день! - клялась бабушка, и мама уступала, потому что действительно жилось еще трудно.
- Ну вот! - повторила, опять вздыхая, бабушка и, словно оправдываясь, произнесла: - Хоть теперь с молоком будем.
- Мама! - воскликнула мама шепотом - это она к бабушке, сами понимаете, обращалась - и возмущенно на нее поглядела.
- А что «мама»! - прошептала ей в ответ бабушка. - Ведь не на небе живем!
Бабушка помолчала, словно в нерешительности, и добавила:
- Ну и потом помочь надо: видишь, какие обстоятельства - некуда пареньку деться!
- Значит, будет у нас жить? - спросил я. Курящий пионер в сапогах с отогнутыми голенищами не выходил у меня из головы.
Они не ответили. Мама внимательно разглядывала меня, будто хотела что-то сказать, да забыла.
- Коля, - сказала она наконец, - вот этот мальчик… Вася… - Мама мялась, не решалась что-то такое сказать. - Так ты это… как бы тебе объяснить… Так ты с ним не очень-то… понимаешь… дружи.
- А что? - спросил я, округляя глаза. - Почему?
- Ну, он… понимаешь, - стала опять заикаться мама, - он старше тебя и потом… ну… это… курит.
«Ага! - улыбнулся я, уминая хлеб с молоком. - Проговорилась! А сама улыбалась, на него глядя, как он дым из носу пускал, будто древний ихтиозавр».
- Ну, а ты скажи, чтоб не курил, - ответил я. - Пионер ведь!
- Неудобно… - вздохнула мама. - Он уже совсем взрослый. Ему курить его собственная мать разрешает, а чего же мы?
- Он ведь учиться-то не в школу приехал, - сказала из-за спины бабушка, - а на счетовода. Деньги будет получать, самостоятельный человек.
- Он в колхозе работает, - подхватила мама. - Пашет, сеет, хлеб убирает. Молодец какой, видишь?
Ну и взрослые! Их, как корабль в бурю, то в одну сторону качнет, то в другую. То не водись с ним, то - вот он какой хороший.
- Так чего же мне с ним не дружить? - спросил я.
Мама и бабушка молчали.
- Но он же курит! - сказала наконец бабушка. - Еще научит тебя!
Я поднял брови домиком, выражая удивление, и воскликнул возмущенно:
- Ну! За кого вы меня принимаете? - и встал из-за стола. - Это мы еще посмотрим, кто кого чему научит! - добавил я в запальчивости и шагнул к двери.
Пионер в сапожищах смолил, наверное, уже десятую папиросу. Тобик неотрывно следил за его движениями. «Уж не гипнотизер ли он вдобавок?» - подумал я, начиная робеть. Это там, дома, перед мамой и бабушкой, я мог хорохориться. Тут же все было по-другому. Юный колхозник строго поглядывал на меня белесыми глазами и словно замораживал. Я понимал, что бояться его мне нечего, что ничего плохого он мне не сделает, раз будет жить у нас, и все-таки не мог побороть себя: мне почему-то казалось, что это я, а не он пришел на чужой двор.
Немного потоптавшись под пытливым взглядом тети Симиного племянника, я решил удалиться. Прогуляться, например, по улице. Но курящий пионер неожиданно изменил свою великолепную позу. Он снял сапог с Тобиковой будки, шагнул ко мне, так что от него табачным духом подуло, и сказал басом:
- Здорово! - И представился, протягивая руку: - Василий Иванович!
- Чапаев? - спросил я с тонкой иронией, стараясь восстановить свои права на этот двор.
Но Василий Иванович иронию отверг, белозубо улыбнувшись и тряхнув светлыми волосами.
- Не-а! - ответил он. - Васильев.
Василий Иванович добродушно улыбался, решительно протягивал руку, желал мне всяческого добра, и сердце у меня зашлось от волнения. Все-таки колхозник, не шутка - и пахать и сеять умеет. Я нерешительно протянул свою ладонь, сложенную лодочкой, и Василий Иванович пожал ее всю, все пять пальцев.
Рука у него оказалась большой и шершавой, будто из толстой сосновой коры. Даже, кажется, он мою руку слегка поцарапал - она почему-то тихонечко ныла.
- А я… этот… - сказал я, мучительно соображая, что бы такое придумать, что бы такое сказать убедительное и веское. Встать вровень с сапогами, у которых загнуты голенища, с папироской во рту и всей трудовой биографией тети Симиного племянника было не так-то легко.
Он засмеялся:
- Чо, как зовут, позабыл?
- Колька, - сказал я, краснея, и выпалил вдруг первое, что на ум пришло: - А ты боксоваться умеешь?
- Не-а! - сказал племянник, удивляясь.
- А я боксом занимаюсь!
- Но! - удивился Василий Иванович.
Он сразу клюнул на этот дурацкий крючок. Пахать-то он, конечно, пахал, и сеял, и курил тоже, а вот боксом уж определенно не занимался. Какой там в деревне бокс, его и в городе-то не найдешь. Боксеры с войны, наверное, еще не пришли.
- Ишь ты! - удивлялся племянник тети Симы, покачивая головой. - По мордам бьют! - И, бросив папироску, будто решившись на что-то, спросил: - Научишь?
Я понял, что, кажется, перегнул, что про бокс - это уже слишком, а Василий Иванович развязал заскорузлыми пальцами галстук, сунул его в карман, прижал к груди кулаки и добавил:
- Нам пригодится!
- Н-не, нет! - ответил я, слегка бледнея. - Не теперь! Завтра! Мне сейчас некогда.
- Лады! Завтра так завтра. - Он вынул из кармана большой кусок сахара, хрустнул зубами и кинул кусочек Тобику.
Тобик подхватил сахарок на лету, захрупал, чавкая, пуская тягучую слюнку, и преданно поглядел на племянника тети Симы.
Только к вечеру дошло до меня, что я наделал!
Сначала слова эти мои про бокс показались мне просто словами, мало ли кто и что сказал. Теперь же, к вечеру, когда мысли после дневной суеты стали раскладываться по полочкам, я понял, что нет, что все это не так просто, как кажется, что мы с этим курящим Василием Ивановичем теперь самые близкие соседи и никуда мне от него не деться.
«Вот дурак! - ругал я себя. - Только познакомился с человеком и сразу наврал ему с три короба. Ничего он не скажет, конечно, когда узнает, что я его обманул, дразниться не станет, не маленький, а все-таки…»
Улегшись на свой твердый диван, я долго скрипел пружинами, а утром проснулся со счастливой мыслью и, еле дождавшись срока, пошел в библиотеку. Должна же там быть книжка по боксу!
Библиотекарша подозрительно поглядела на меня, долго копалась в дальнем шкафу, потом вытащила тоненькую книжицу, всю серую от пыли: никто почему-то боксом не интересовался.
Я шел обратно, то и дело спотыкаясь, потому что читал на ходу.
Дома я разделся до трусов, встал перед зеркалом и начал повторять упражнения, которые были нарисованы на картинках: как кулаками нос прикрывать, как прыгать, когда наступаешь. Половицы подо мной тряслись, зеркало дрожало, норовя кокнуться, бабушка махала на меня полотенцем, пытаясь остановить.
- Ты чего! - шумела она. - Ишь распрыгался!
- Чш-ш! - шипел я на бабушку, боясь, что Васька через тонкую стенку поймет, чем я тут занимаюсь.
Но, в общем, я был доволен собой. Теперь-то мы уж с этим Васькой на равных. Надо только не спешить. Надо как следует подготовиться.
А сосед мой жил шумно.
У себя в деревне он, видно, не привык говорить нормальным человеческим голосом, да это ведь и понятно - как там, в полях и на пашнях, говорить спокойно, там кричать надо: «Эге-гей! Но-о! Пошла, ленивая! Растуды твой в кор-рень!»
Это выражение «растуды твой» Василий Иванович особенно как-то уважал и часто повторял за тонкой дощатой стенкой хриплым голосом. Мама и бабушка вжимали в плечи головы и молча переглядывались. Тетя Сима на Василия Ивановича за стенкой шикала, шептала ему, видно, чтобы он потише тут выражался, не на сеновале, но, даже приглушив голос, Васька хрипел громко и внятно.
Я посмеивался над мамой и бабушкой, смотрел, как коробит их от Васькиных выражений, хотя ничего такого он не говорил. Но они жутко переживали. Они считали, что новый квартирант меня непременно испортит. Этими уличными выражениями. И куреньем.
Но бабушкины и мамины переживания меня не трогали. Меня волновало совсем другое.
Я усердно махал кулаками перед зеркалом, чуть не влетал в него в азарте атаки и наконец в один прекрасный день, как говорится в художественной литературе, постучав в перегородку, предложил Василию Иванычу выйти во двор.
Сосед появился передо мной, не улыбаясь, засунув руки в карманы, и ждал довольно сумрачно, что я скажу.
- Ты боксу научить просил, - сказал я, предчувствуя легкую победу над этим широкоплечим увальнем. - Не передумал?
- Аха! - сразу повеселел Васька. - Айда! - И пошел вслед за мной в прохладу сиреневых кустов, которые росли за домом.
Стоял сентябрь, мы оба уже учились: я - в школе, Васька - на своих таинственных курсах счетоводов, а на улице было тепло, настоящее бабье лето, и по хмари в Васькиных глазах я понял, что ему совсем так же, как и мне, заниматься в такую погоду ужасно неохота.
Я снял рубаху, Васька разделся тоже, я стал боком, как требовала боксерская книжка, спрятал подбородок за плечо, выставил кулаки.
- Вот так! - велел я Ваське, подпрыгнул и тихонько стукнул противника в грудь. - Подбородок кулаком прикрывай, - объяснял я ему, подобрался еще раз и ударил снова.
Кулак словно стукнулся о каменную стенку, рука заныла, и в ту же минуту кусты сирени стали расти как-то боком, размахивая ветвями, хотя никакого ветра не было.
Охнув, я опустился на коленки.
- Ты чо! Ты чо! - слышался издалека, будто из-за толстой стены, голос тети Симиного племянника, потом он исчез, и вдруг я вздрогнул - на лицо текло что-то холодное и приятное.
Я открыл глаза. Василий Иванович испуганно улыбался мне и лил из эмалированной кружки воду.
- Я не нарочно, я не хотел, - говорил он смущенно. - На-кось вот, - и приложил к моему носу холодный лист подорожника.
Я поглядел на землю. Прямо передо мной, в песке, выбив неглубокие ямки, чернели капли крови.
«За что?» - думал я, наливаясь слезами.
Ведь у меня и в голове не было, чтобы драться. И книжку о боксе я не для того доставал. Я собирался всего-навсего научить Ваську. Всего-навсего доказать, что и я не лыком шит, не один он в сапогах с загнутыми голенищами. А он… он…
Я старался разозлиться на Ваську - ни за что ведь ударил по носу, - но почему-то ничего у меня не выходило. Вся злость куда-то подевалась, даже, наоборот, я чувствовал, кажется, себя легче, свободней, будто с меня свалилась тяжесть.
- Я ведь не хотел, - повторял Васька, боясь, что я зареву, - ведь не нарошно.
«В самом деле, - подумал я. - Он бы мог меня одной левой. Сам виноват, трепло несчастное. Боксер называется!»
Я попробовал было подняться, но Васька велел мне лежать, чтоб скорее прошло. Я послушался, а он виновато говорил:
- Это фигня все - боксы разные. Руками только машут. Хошь, драться по-мужицки научу? - Я мужественно кивал головой. - Сперва знаешь куда бей? По уху!
Я лежал, кося глаза на зеленый подорожник, прикрывающий мой нос, - подорожник занимал полнеба и походил на зеленую землю, - слушал Васькино бормотание, и мне казалось, что мы с Васькой старые-старые приятели, с самого, может, первого класса знакомы или еще даже раньше.
Я вспомнил, что дома, на столе, лежит раскрытая книжка по боксу, вспомнил, как соображал, чем бы Ваську удивить, и засмеялся. Все это было теперь смешным и ненужным…
Вот так странно мы с Васькой подружились и теперь, как только сходились - я из школы, Васька со своих курсов, - сразу же перекликались через стенку.
- Вась! - кричал я, хотя вполне можно было говорить спокойно и он все равно бы услышал. - Чо делаешь?
- Пишу, - отвечал он, не укрощая свой голос, и я сквозь стенку слышал, как скрипит и царапает бумагу соседово перо.
Писание у него выходило плохо - его за это на курсах счетоводов ругали, но Васька убеждал меня, что это не главное.
- Главное, - говорил он, - считать! Счетоводу главное в арифметике не ошибиться. Сложить, вычесть, помножить, разделить.
Васька в арифметике никогда не ошибался. Он даже семилетки не кончил, а на курсы счетоводов только с семилеткой принимали. Но его взяли. Потому что Васька считает как сумасшедший. Прямо без передыху. Спросишь его, он губами чуть пошевелит и сразу отвечает.
- Двести сорок девять помножить на четыреста двадцать шесть! - кричал я.
И не проходило полминуты, Васька басил:
- Сто шесть тысяч семьдесят четыре.
Сперва я Ваську проверял, считал на бумаге столбиком, но потом надоело - он никогда не ошибался.
- Тысяча семьсот восемьдесят четыре умножить на девять тысяч шестьсот семьдесят пять! - орал я в неописуемом удовольствии.
- Семнадцать миллионов двести шестьдесят тысяч двести, - будто машина, отвечал Васька, и, пока он молчал, я даже сквозь стенку явственно ощущал, как шевелит он толстыми губами.
Мама и бабушка, когда мы занимались устным счетом, одобрительно поглядывали на меня, видя, верно, в этом занятии хорошую сторону Васькиного на меня влияния, советовали Ваське, чтобы теперь он мне задал какую-нибудь задачку. Васька послушно спрашивал что-нибудь - сорок восемь, например, на восемьдесят шесть, - и у меня получалась белиберда, приходилось доставать бумагу и черкать быстро карандашом. Нет, что ни говори, такие таланты даются не каждому, такому не выучишься, это от рождения или от бога, как говорила бабушка.
К Васькиной чести надо сказать, что он своим удивительным талантом совсем не гордился и даже, напротив, жаловался мне, что в деревне к нему все приставали - главный бухгалтер приходил с какими-то большими листами и вечера напролет его мучил. А уж про ребят, если у кого не выходили задачи, и говорить нечего. Из-за этой его непонятной даже ему самому способности Ваську и отправил председатель в город на курсы, хотя стремление в жизни у него было совсем другое.
Васька мечтал стать конюхом.
Иногда мы с ним уходили погулять, шлялись по мокрым осенним тротуарам под шелест мелкого дождя, и Васька, не понижая голоса и не стесняясь прохожих, толковал мне, какая лошадь бывает каурая; это я у него требовал объяснить, как понимать надо «Сивка-бурка, вещая каурка». Говорил про лошадиные хитрости. Оказывается, и лошадь хитрить умеет: брюхо надуть, когда ей седло надевают, а потом его на полном скаку сбросить. Говорил, что поить коня после долгого бега нельзя, что, когда лошадь куют и забивают ей в копыта железные гвозди, чтоб подковы держались, ей не больно, и всякое такое.
Васька говорил кратко, одними восклицательными предложениями, но как-то очень азартно. И после нескольких таких прогулок мне ничего на свете не хотелось больше, чем покататься верхом на лошади.
- Скачешь! - громыхал он на всю улицу. - Скачешь! А она! Крупом - брык! И летишь через голову! А сама! Отойдет в сторону и травку хрупает! И глазом на тебя - зырк, зырк! Вроде подмаргивает.
Васькино круглое лицо в такие минуты сияло, белки глаз страшно блестели, и весь он был какой-то отчаянный.
- А ты пахал на лошади-то? - спрашивал я с интересом.
- Но! - кричал он с удовольствием.
- И запрягать умеешь?
Васька гулко хохотал, удивляясь моей безграмотности:
- Да я же у конюха помощником работал, дурелом ты этакий! Все делал, что надо. И корму задавал, и поил, и драил, и навоз убирал.
Однажды вечером мы шли с Васькой по полутемной улице, и вдруг по булыжнику навстречу нам зацокали копыта. Это ехали золотари. Пять или шесть лошадей тащили бочки, копыта выбивали о булыжник искры, черпаки длинными ручками волочились по мостовой, колеса дребезжали и грохали.
Я зажал нос - мы всегда так делали, когда встречали золотарей, - а Васька стоял не шевелясь.
Обоз проехал, понурые лошади скрылись в глубине квартала, а Васька все не шевелился.
- Айда! - сказал я, трогая его за рукав и все еще зажав нос: аромат стойко держался в тихом воздухе.
Но Васька будто не слышал меня. Он глядел в темноту, туда, где исчезла грохочущая колонна.
- Растуды твой! - сказал он вдруг печально. - Городская-то лошадка, а! Уж и забыла, поди-ка, какая травка! Как поваляться-то можно… Провоняла вся… Охо-хо-хо! - вздохнул он по-стариковски. - Да нежели так можно?
Я удивился Васькиным словам.
- Ну, да у вас-то в деревне, - спросил я удивленно, - разве не так?
- Не так, не так, - ответил Васька. - В том году околела у меня одна кобыла, Машкой звали, прямо в меже околела, а не так.
- Отчего околела? - спросил я.
- От натуги да от старости, - сказал он, - потаскай-ка плуг-то или борону.
- Ну, видишь, - сказал я. - Здесь легче.
- «Легче»! - усмехнулся он криво. - Легче, да ведь лошадь-то животина, как и ты.
Я обиделся за такое сравнение, и мы замолчали.
Я вспомнил, что Васька рассказывал, как он убирал навоз.
- И ты ведь навоз отгребал, - сказал я растерянно.
- Сравнил! - незлобиво удивился Васька. - То навоз! От него хлебушко растет.
Так мы ни до чего и не договорились. Но больше по вечерам не гуляли. Может, Васька узнал, что золотари днем не ездят. А может, потому, что появились у него трудности в арифметике.
В уме Васька считал отлично, но ведь он учился на счетовода. Слово такое: счето-вод. Значит на счетах надо считать учиться, так у них на курсах было положено.
Как-то раз Васька явился с занятий, неся под мышкой большие канцелярские счеты. За стенкой теперь вечно громыхали костяшки.
- Двадцать два миллиона триста восемьдесят три тысячи девятьсот шестьдесят семь рублей семнадцать копеек, - кричал я Ваське, - плюс семнадцать миллионов сто одна тысяча триста пятьдесят шесть рублей девяносто копеек! - Почему-то у них на курсах любили задачи, где надо считать деньги.
Васька стучал костяшками, бормотал себе что-то под нос, а потом растерянно отвечал:
- Счетов не хватает! Да и откуда такие деньги?
А отец все не ехал, и мама с бабушкой жутко переживали, словно война еще не кончилась.
Я пытался их успокоить, говорил, что ничего случиться не может, надо только набраться терпения: ведь войны не кончаются сразу - отстрелялись и пошли по домам, - и раз отец не едет, значит, он нужен там, в этой Германии.
- Но написать-то он должен, - говорила, волнуясь, мама, и тут мне нечего было сказать.
Я ждал от отца письма так же нетерпеливо, как мама и бабушка.
Часто по вечерам мы усаживались все втроем на диван, слушали тихую музыку, которую передавали по радио вместо тревожных сводок, и мечтали, как заживем, когда вернется отец.
- Костюм сразу ему справим, - говорила мама и вздыхала, вспоминая, как нас обокрали.
- Комнату разгородим, - говорила бабушка.
«Комнату разгородим»! Эти слова меня неприятно кололи, и я чувствовал вину.
Я вспоминал, как раз в неделю, по воскресеньям, приезжала из деревни Васькина мать, тетя Нюра, и привозила молоко.
Тетя Нюра кружила бутыль, чтобы молоко скорее вытекло, я глотал слюнки, глядя, как в опустошающейся бутыли медленно ползут по стенкам густые остатки молока, и корил себя за слабоволие. Ведь это молоко было платой за Васькино у нас житье, значит, и за Васькину дружбу. Тетя Нюра уходила, я набрасывался на молоко, заедая его черным хлебом и урча от удовольствия, и мысль о том, что это молоко - плата за Ваську, сама собой исчезала, будто растворялась в выпитом молоке.
Однажды я вернулся из школы поздно вечером - нас посылали в овощехранилище перебирать картошку и свеклу. В хранилище было не холодно, но руки у меня совсем окоченели и покрылись тонким, но прочным слоем земли.
Я ввалился домой, бросил в изнеможении сумку с учебниками и прислонился к косяку.
Мама и бабушка смотрели на меня с жалостью - они всегда жалели меня, если наш класс ходил копать картошку, перебирать овощи или еще на какую-нибудь работу, словно я один уставал, - но в их глазах на этот раз было еще что-то, кроме жалости. Какое-то лукавство, что ли.
- Мой руки, - сказала мама, поднимая мой портфель, - там, на столе, тебе кое-что есть.
Я подумал, они оставили мне чего-нибудь вкусненького, но есть не хотелось, в горле пересохло, я еще не мог отойти от долгой работы внаклонку и вяло кивнул головой, откручивая кран.
Вода стекала с моих локтей грязными ручьями, хотелось спать, и я представлял, как рухну сейчас на свой скрипящий диван.
Лениво утершись, я подошел к столу и увидел яркую картинку: на еловой лапе вперемежку с цветными шарами раскачивались гномики. Я перевернул картинку и узнал знакомый почерк: открытка была от отца.
Я засмеялся, усталость исчезла, я подпрыгнул, как маленький. Ничего особенного отец не писал, он просто поздравлял нас с наступающим Новым годом и обещал, что уж в новом-то году он непременно приедет домой.
- Ну видите! - крикнул я, оборачиваясь к маме и бабушке. - Я же говорил! Все в порядке! - И заорал: - Васька! Иди к нам!
Мама с бабушкой стали собираться в магазин, ушли, а Васьки все не было.
Я крикнул ему:
- Ну чего ты, иди!
Васька пришел какой-то понурый, тихий, грустный. Но я не заметил этого. Я вертел в руках лакированную открытку с гномиками и вслух читал отцовское письмо.
Васька кивал, криво улыбался, потом взял у меня открытку, посмотрел на гномиков и сказал неожиданно зло:
- У, фашисты!
- Кто? - не понял я.
- Вот эти, карлики.
- Ну сказанул! - возмутился я.
Гномики в разноцветных колпачках мне очень нравились. Да что там, они были просто замечательные, ведь их же прислал мне отец.
- Ясное дело, фашисты, - сказал Васька, всматриваясь в меня. - Да такие картиночки фашисты друг другу посылали!
Я ничего не понимал. Никогда я не видел Ваську таким злым и ожесточенным. Он был всегда добродушным, приветливым, а тут вдруг обозлился на какую-то открытку, на каких-то гномиков.
- Вась! - окликнул я его. - Ты чего?
- Да ничего, - поморщился он, - просто я все фашистское ненавижу. - Он помолчал и прибавил: - Они у меня отца убили.
Я сидел на диване и чувствовал, как краснею, как заливаюсь жаром. Мне было противно, гадко.
Вот уже сколько дружу я с Васькой, сколько исходили мы кварталов по нашему городу, а я ни разу - вот стыд-то! - ни разу не спросил Ваську про его отца.
- Васька, - сказал я, потрясенный его словами, - Васька, а где?
- Под Москвой, - ответил он и тяжело вздохнул.
Отец у Васьки погиб под Москвой - он воевал в лыжных войсках. Васька и тетя Нюра узнали об этом уже под конец войны, потому что вся та лыжная часть погибла, уцелело лишь несколько человек и среди них один дядька из райцентра. Уходил воевать этот дядька вместе с Васькиным отцом, уцелел под Москвой, но чуть не погиб под Берлином и вернулся в сорок пятом полным инвалидом.
Мы с Васькой сидели одни в натопленной тихой комнате, такой тихой, что было слышно, как за стенкой у тети Симы тикают ходики, и Васька рассказывал мне, как они с матерью узнали, что в райцентр вернулся тот инвалид, и сразу собрались, не взяли даже хлеба с собой, и пятнадцать верст до этого райцентра все время почти бежали. Инвалид работал сапожником в артели «Верный путь». Васька и тетя Нюра вошли в маленькую каморку, где он стучал молотком, и тетя Нюра заплакала.
- Она не об отце заплакала, - сказал мне Васька, - а об этом инвалиде. У него жена, пока он воевал, померла.
Инвалид сидел на табурете, привязанный к нему широким брезентовым ремнем, чтобы не упасть. Ног у него не было. Только подшитые выше колен стеганые зеленые штаны.
Обратно они шли молча, по разным сторонам проселка, не замечая голода, хотя маковой росинки с утра во рту у них не было. Инвалид сказал, что всех лыжников перемяли танки. У Васькиного отца, как и у других, была только винтовка со штыком и ни одной противотанковой гранаты. Гранаты им еще не успели выдать - прямо с поезда бросили в атаку. И танков никто не ожидал. Они появились откуда-то со стороны.
- Кончу курсы, - сказал Васька глухо, - денег подзаколочу и поеду в Москву отца искать.
- Как же ты его найдешь? - удивился я.
- Найду! - уверенно ответил Васька. - Инвалид говорил, на сто первом километре все было.
Мне снова стало стыдно перед Васькой. Я был счастливее его. Вот и отец у меня живой, всю войну прошел, ранило его, а живой. А у Васьки отца нет. И больше никогда не будет.
Васька встал, прошелся по комнате в залатанных валенках с загнутыми голенищами, подросший и худой - пиджак болтался на нем, словно на палке. Он чиркнул спичкой и закурил.
Я вспомнил, как увидел его в первый раз: курящим и с галстуком. И, глядя на Ваську новым, повзрослевшим взглядом, я подумал, что удивлялся тогда, летом, потому что не знал Ваську.
А теперь вот знаю. И считаю, что курить он имеет полное право.
Я потихоньку спрятал отцовскую открытку с гномиками под скатерть.
С того вечера мы с Васькой часто про отцов говорили. Он про своего, я про своего.
Я показал Ваське значок ГТО на цепочке, рассказал, как отец его мне, совсем маленькому, уходя на войну, подарил. Как потом он в госпитале лежал, как учил меня с высокой горы на лыжах кататься. Как я кисеты шил, а потом своему же отцу подарил.
Васька фронту тоже помогал. Он пуховых кроликов, пока в школе учился, разводил, сам пух из них дергал, а бабка его, отцова мать, вязала из этого пуха подшлемники и варежки с двумя пальцами - для снайперов. Чтобы им не холодно было в снегу лежать и удобно фашистов выцеливать.
- Знаешь, - сказал Васька, - кем бы я стал, если бы на войну меня взяли? Снайпером. Танкисты там или артиллеристы, конечно, тоже этих гадов здорово крошат, но снайпер прямо в лоб фашисту целится. Прямо в лицо!
Васька сжимал кулаки, бледнел, и мне казалось, что вот будь сейчас перед нами немец, Васька бы его руками от лютой ненависти задушил. Не побоялся бы на здоровенного фрица броситься.
Однажды я вытащил альбом с карточками, и мы уселись разглядывать их. Отец был на многих фотографиях - в санатории, под пальмой; в шляпе и с галстуком, облокотясь на какую-то вазу; с мамой и бабушкой и снова один. Васька внимательно вглядывался в моего отца, улыбался вместе со мной, смеялся над фотографией, где отец снят со мной - я сижу у него на плече, совсем маленький, сморщился, вот-вот зареву от страха, что отец посадил меня так высоко.
Мы досмотрели карточки, Васька задумался.
- Твой-то поездил, видать, много, - сказал он. - По санаториям, по чужим местам, а мой дальше города не бывал.
Васька достал папиросы, закурил, глубоко затянувшись, потом встрепенулся.
- Отец, когда из города приезжал, гостинцы мне привозил. Пряники в серебряной бумажке. И знаешь, что он мне нахваливал, как из города вернется? Театр! Красота, говорил, замечательная.
- А ты театра не видел? - спросил я, посмеиваясь.
- Не-а! - ответил Васька. - В жисть не бывал.
- Так давай сходим!
- Аха! - засмеялся Васька. - В получку.
Получкой он называл деньги, которые ему платили на счетоводных курсах в конце каждого месяца. Эту подробность я помню особенно хорошо, потому что именно из-за этого все так и получилось.
Дело было под самый Новый год. Вернувшись с курсов, Васька прогромыхал мне через стенку, что он взял два билета в театр - на себя и на меня. Представление шло днем, показывали пьесу «Финист - Ясный сокол», сказку.
Ваську театр поразил. Не артисты в нарядных сказочных костюмах, не Финист - Ясный сокол, кудрявый, в серебряных, блестящих от света фонарей доспехах, не декорации, а сам театр. Я видел, как во время спектакля Васька таращился по сторонам, оглядывая бесконечные ряды кресел, глазел вверх на огромную люстру, мерцающую в полумраке бронзовыми обручами и хрустальными висюльками. Но больше всего понравился Ваське занавес - огромный малиновый занавес из бархата. Когда наступил перерыв и все хлопали, вызывая артистов, и занавес тихо, но мощно расступался, собираясь в плотные, густые складки, Васька не хлопал и не смотрел на артистов, а глядел вверх, пытаясь понять, как это оттягивается такой огромный и, видно, тяжелый кусок материи.
- Здорово! - сказал он с восхищением. - Целое поле, почитай, мануфактуры! - И вдруг спросил меня: - Дорогая ведь, поди?
В фойе кругами колобродила очередь. Мы подошли поближе. Оказалось, продают мороженое. Распаренные, вспотевшие счастливчики выбирались из толпы у синей будочки, где шевелилась тетка в накрахмаленном чепчике, и, хмурясь от счастья, лизали тонкие кругляшки, окаймленные клетчатыми вафлями.
- Что это? - спросил Васька.
Я только хмыкнул.
И вдруг Васькина робость исчезла. Он двинулся вперед, шевеля локтями, и скоро я увидел его вихры у самой будки. Там зашумели, очередь подналегла, и немного погодя из толкучки выбрался взлохмаченный счетовод с двумя кругляшами мороженого.
- На! - сказал он хрипло и откусил свою порцию, как кусают хлеб.
- Во дает! - засмеялся я. - Лизать надо! А то так тебе ненадолго хватит!
- Ништяк! - восторженно пробасил Васька, куснул еще раз, еще и засунул в рот остатки мороженого, хрупая вафлями. Облизавшись, он помолчал, задумчиво глядя на мое мороженое - как я тщательно обвожу его языком, хмыкнул и сказал: - А ничо! Скусно!
Мы погуляли по мраморным лестницам и коврам, сходили в туалет, где Васька покурил, а я долизал мороженое, и пошли вслед за всеми в зал: зазвонил звонок.
Огни стали медленно гаснуть, и билетерши запахивали с железным грохотом занавески, прикрывающие выход, как вдруг Васька схватил меня за руку и потащил обратно.
- А ну ее, эту сказку! - сказал он, когда мы снова оказались в фойе. - Ты чо, маленький, что ли?
Я было надулся - после третьего звонка в зал не пускали, но Васька мотнул головой в угол:
- Вон я чо придумал!
Возле будки мороженщицы никого теперь не было, все ушли смотреть представление, и тетка в накрахмаленном чепчике, муслявя пальцы, считала горку разноцветных денег. Мое огорчение тотчас исчезло, Финист - Ясный сокол с его мечом утратил все свои доблести, и мы с Васькой бегом побежали через паркетный блистающий зал к синей будке.
Я все лизал мороженое, по старой своей привычке, и никак не поспевал за Васькой, а он подзуживал меня, чтобы я брал пример с него и жевал, а не валандался.
После каждой порции Васька ухарски вытаскивал из кармана деньги, клал их продавщице, хрупал вафлями, опять ждал меня - и я сдался. И тоже начал кусать, а не лизать.
Дело шло быстро, мы молчали, только причмокивали, и я чувствовал, как леденело у меня горло. Остановились мы как будто на десятой порции и то не потому, что объелись, а потому, что у Васьки кончились деньги.
- Всю зарплату? - спросил я деревянным голосом, ужасаясь Васькиной удали.
- Еще на одну осталось! - прохрипел он, разглаживая мятые бумажки, и добавил великодушно: - Хошь?
- Не! - ответил я совершенно искренне.
Но Васька уже протягивал рубли мороженщице. Она поглядывала на нас удивленно, но ничего не говорила.
Потом мы пошли в туалет, Васька снова покурил, предлагая мне папироску.
- Ты зыбни, зыбни! - уговаривал меня Васька. - Сразу отойдешь!
Но я так и не зыбнул. И наверное, зря.
Назавтра был последний перед каникулами день, а я не мог шевельнуться. Голова горела, как головешка, муторно и жарко, горло распухло, и я дышал с хрипом, тяжело потея. Мама заохала, вызвала врача и не пустила меня в школу. К обеду пришел доктор, потрогал мой лоб и даже не стал градусник ставить.
- Где это ты так? - спрашивала меня бабушка. - Сознавайся, опять снегу поел?
Ей почему-то всегда казалось, что я зимой ем снег, а весной лижу сосульки. А между прочим, никогда я снег не ел. Ну, может, раза два попробовал, так и то давно. Снег мне не понравился - он был какой-то сухой и бессолый, и я его больше в рот не брал, а вот бабушке всегда мерещилось, будто я снегоед какой-то.
«Дурак ты, дурак! - ругал я себя. - Надо было не слушать Ваську. Что он в мороженом понимает - первый раз увидел. Жадность одолела. Боялся, что Васька переест, дурачина ты, простофиля». Но бабушке в ответ мотал головой.
- Кхакхой снех, - хрипел я. - И так хонодхно!
Обедать я не стал, не было аппетита, и бабушка прямо извелась, уговаривая меня, протягивая ложку с супом. Да и о какой еде могла идти речь!
Солнце уходило за крыши, сугробы синели. Новый год подступал тихими шагами, а я хрипел и кашлял и не мог пойти на базар за елкой.
Так мы вчера уговорились с Васькой. Я прихожу из школы и бегу за елкой, а он, вернувшись с занятий позже, помогает мне ее украсить. Васька все не возвращался, а бабушка, когда я сказал ей про елку, даже возмутилась:
- Не брошу же я тебя!
Васька пришел уже под вечер. Он остановился у порога, разглядывая меня, а я только виновато развел руками - мол, видишь?
Васька шагнул в комнату, улыбнулся и сказал:
- Ништяк, и так проживем.
А я чуть не заплакал. Я-то надеялся на него. Я-то думал, может, Васька чего-нибудь придумает. Он увидел, как я скис, тряхнул головой и сказал:
- Ну дак ладно. Не боись. Я на базар сбегаю, - и исчез, оставив от валенок мокрые следы.
Как-то сразу стало полегче. И горло, кажется, отпустило. И будто бы даже жар спал. Я проглотил несколько ложек супа. Бабушка улыбнулась. Я улыбнулся тоже: Васька не мог подвести, такой уж он человек.
Но Васька пришел без елки.
- Пусто на рынке, - сказал он виновато.
«Ну все! Попраздновали называется». Я отвернулся к стене, закусив дрожащие губы.
- Сами виноваты, - укорила мама, - не могли вчера позаботиться или еще раньше?
- Вчера в театр ходили, - ответил я сдавленным голосом, готовый зареветь.
- Ну, ну! - сказала мама. - Постыдись Васи.
Но никого я стыдиться не собирался и начал уже хлюпать носом, как Васька вдруг сказал:
- Тетя Лиза, дайте топор.
- Зачем это? - всполошилась бабушка, заведовавшая всем нашим хозяйством.
- В лес пойду.
Я приподнял голову. В лес! Во дает Васька! Друг так друг, ничего не скажешь!
- Ни в коем случае! - заговорила, волнуясь, мама. - Сейчас стемнеет, а до лесу километров пять, заблудишься. Нет, нет!
- Не пропаду, - сказал он, посмеиваясь, - не бойтесь, я ведь деревенский!
- Нет, это безумие, - говорила мама, расхаживая по комнате. - Он просто не успеет. А если заблудится? - Она нервно шагала, поглядывала строго на меня и отворачивалась, будто Васька уже погиб в снежных сугробах.
Васька вернулся ровно через пять минут, весело смеясь. За ним вошла тетя Нюра. В вытянутой руке Васька держал за комель аккуратную маленькую елочку, такую ровную, такую зеленую и пушистую, что от одного ее вида хотелось смеяться.
- Где ты взял? - вскричал я и вскочил с дивана как был - в трусах и майке, совсем не стесняясь тети Нюры.
- Мамка принесла! - ответил Васька, вытаскивая топор из-за веревки. - До ворот дошел, гляжу - встречь она! Да и с ней! - он кивнул на елку.
- Ага! - ответила тетя Нюра. - Еду на подводе и думаю: а ну как у них там елки-то нету? Возницу подговорила, залезла в сугроб и взяла вот эконьку.
Тетя Нюра доставала из мешка белые, похожие на хлебцы кругляши. Это было мороженое молоко.
- Ой, Нюра, золотко! - запричитала бабушка и вдруг всплакнула. - Ты для нас как Дед-Мороз.
- Не Дед-Мороз, а Баба-Морозиха, - сказал я, и все засмеялись.
- А у нас вот Коля приболел.
Бабушка суетилась, усаживала тетю Нюру поближе к печке, стучала в стенку, чтобы тетя Сима не больно-то расфуфыривалась, а шла прямо так, карнавала не будет, наливала Бабе-Морозихе горячего чаю, клала в кастрюльку кругляш мороженого молока и все говорила, говорила, и я ее понимал, потому что в самом деле все получилось как будто в волшебной сказке.
- Ты извини нас, Нюра, - сказала бабушка, вдруг останавливаясь перед ней.
- За что это? - удивилась тетя Нюра и оторвалась от большой кружки с чаем.
- Да вот, - кивнула бабушка на плитку, - за молоко.
- Ну что ты, Васильевна! - тихо сказала тетя Нюра. - Ведь у вас Вася живет, мы вам благодарные, а про молочко-то, так где оно еще-то есть, как не в деревне?
- Ну, мам! Чо там, дома-то? - весело крикнул Васька. Он, торопясь, наряжал елку.
- Все ладно, - ответила тетя Нюра негромко. - Председатель нос отморозил. За соломой ездили в район.
Васька захохотал, я тоже улыбнулся, представив себе толстого дядьку с опухшим красным носом, улыбнулась и мама с бабушкой, но тетя Нюра не улыбалась - она все смотрела в свою кружку с чаем, никак не могла оторваться.
- Еще чо? - спросил Васька.
- Да так, - нехотя ответила тетя Нюра, - ничего. - И, помолчав, негромко добавила: - Вот Маньку заколола.
Васька шагнул от елки, и игрушки заколыхались и забренчали. «Вот увалень! - подумал я недовольно. - Где такие шары или звездочки теперь достанешь, если кокнутся? Они довоенные!» Но Васька ничего не замечал. Он стоял посреди комнаты и смотрел на свою мать испуганными глазами. А тетя Нюра все ниже опускала голову.
- Хухры-мухры! - выдохнул испуганно Васька, а я все никак не мог понять, чего это он испугался.
- А кто эта Манька? - спросил я не к месту, и мне никто не ответил.
- Что поделаешь, - сказала тетя Нюра Ваське, виновато улыбаясь, - ни соломинки во дворе…
Васька, будто подрубленный, сел на стул. Стул всхлипнул.
Мама подошла к тете Нюре и положила ей руку на плечо. Тетя Нюра вскинула голову.
- Да нет, нет, - заговорила она быстро, испуганно поглядывая то на маму, то на бабушку. - Вы не беспокойтесь, молочко-то я вам все одно приносить стану. Займу или вот мясо продам, так деньгами, если хотите.
- Нюра, Нюра! - сказала мама, гладя ее по плечу. - Что вы, Нюра, как вы можете! И не думайте! Вася пусть живет, выбросьте это из головы!
Так вот что случилось! Тетя Нюра заколола корову. Корову звали Манька, и это ее молоко пил я всегда с наслаждением.
Горло у меня сжалось. Я хотел что-нибудь крикнуть такое тете Нюре. Да что она, с ума сошла, что ли? Что она думает, мы не люди? Да что такое молоко? Я свободненько, например, могу обойтись без него. И бабушка наша совсем не жадная, это просто время такое, она и поддалась, да и то - я знаю! - из-за меня. Пусть считается, что молоко это мы у тети Нюры взаймы взяли. Вот придет из армии отец, станет работать, и мы отдадим. Обязательно отдадим.
- Тетя Нюра! - прохрипел я, приподнявшись на диване, и все - мама, и бабушка, и тетя Нюра, и Васька - вдруг повернулись ко мне. Может, вспомнили, что я больной, а может, я сказал это каким-то странным голосом. - Тетя Нюра! - повторил я. - Вы не думайте! Мы не такие! Мы будто у вас в долг взяли, ладно?
Тетя Нюра прикрыла глаза.
- Ладно, ладно, - прошептала она.
Возле плитки, где была бабушка, раздался какой-то плеск. Я посмотрел туда. Бабушка перелила горячее молоко из кастрюли в миску и, обхватив ее края, двинулась к двери.
- Ты куда, Васильевна? - неожиданно строго спросила тетя Нюра.
Бабушка вздрогнула, остановилась, едва не расплескав молоко, и ответила растерянным голосом:
- На мороз…
Тетя Нюра вдруг вскочила со стула и кинулась к бабушке:
- И не выдумывай! Молока нет, зато мясо теперь есть, не пропадем, а весна будет, телку возьму!
Тетя Нюра налила горячее молоко в эмалированную кружку, принесла его мне.
- Эх, медку бы! - сказала она веселым голосом и засмеялась, оглядываясь на маму и бабушку. - Ничего, бабоньки! И медок будет, и молочко, и хлебушко! Все будет, дайте только срок! - Она посмотрела внимательно на меня. - Дайте только срок! - тихо повторила она.
Пришло лето.
Васька уехал, а отец все не возвращался.
Я лежал в траве, обрывал созревшие одуванчики и нехотя сдувал пушистые шары. Белые парашютики улетали, подхваченные мягким ветром, поднимались в небо и исчезали из глаз.
«Куда-то они упадут? - думал я. - Вырастут ли из них новые одуванчики? - И без перехода горевал о Ваське. - Как он там счетоводит?»
Я проводил Ваську в мае. Мы шли вместе по жарким тихим улицам до перевоза и там долго ждали, когда маленький катер, тяжко пыхтящий черным дымом, пригонит с того берега паром.
Река разлилась, раздвинув свои края, вода мутно бурлила за бортом дебаркадера, расходилась кругами - стремительными и страшными.
Васька скинул с плеча тощий мешок - белую холстяную котомку, обвязанную у горловины грубой веревкой, - положил его на оградку дебаркадера, облокотился, щурясь на всплескивающие серебряные волны.
- Ну вот! - сказал он, не оборачиваясь ко мне. - Ну вот и половодье!
- «Половодье»! - передразнил его я. Нет чтоб сказать чего-нибудь такое. Пиши, например, и так далее. Но Васька ничего не чувствовал.
- Ох, работенки щас! - сказал он с видимым удовольствием, косясь на меня. - Невпроворот! - И снова отвернулся, будто решив, что я его не пойму. А я и не понимал. И злился еще.
Сам не знаю, почему злился. Может, оттого, что чувствовал: мы с Васькой словно два путника на дороге. Ходко шагают оба, но один все-таки быстрее идет, размашистей. А второй, как ни старается, настигнуть его не может. И тот, кто отстает, не виноват, и тот, кто уходит вперед, - тоже не виноват, хотя оба уговорились вместе идти. Вместе-то вместе, да не выходит. Вот я и злился.
Катер, пыхтя, словно уставший старик, подвел паром к дебаркадеру, перевозчицы метнули канаты, надсадно заскрипели деревянные борта, и с парома стали съезжать подводы, газогенераторки, сходить пассажиры, на место которых потянулись другие подводы, другие газогенераторки, чадящие синим дымом, и другие пассажиры.
- Ну, давай пять, - сказал Васька, улыбаясь мне, будто настала самая радостная в его жизни минута, и вскинул мешок на плечо.
- Держи, - стараясь не расхлюпаться, ответил я в тон ему и протянул руку.
Я думал, что он что-нибудь скажет все-таки в последнюю минуту, но он взял мою ладонь, внимательно посмотрел на меня своими прозрачными глазами, тряхнул руку три раза и натянул поглубже на лоб фуражку.
- Пока, - сказал Васька и больше ничего не прибавил, а повернулся и пошел скорым шагом по хлипким мосткам.
Паромщицы перекинули канат назад, катер гуднул прерывисто и устало, потянулся изо всех сил вперед, вытащил из воды стальной трос, который, расправляясь, задрожал, как струна, если ее сильно дернуть, - и паром отодвинулся от дебаркадера.
Я увидел, как Васька снял фуражку и помахал мне.
- Буду в городе - зайду! - крикнул он хрипловатым своим баском и опять надел фуражку, сложил руки на барьере и уже не махал, не кричал - просто смотрел на меня, и все, пока река не разделила нас…
И вот теперь я лежал в траве, сдувал одуванчики, и как-то нехорошо было у меня на душе. Плохо мы простились с Васькой. И не объяснишь, почему плохо, а плохо. Мне все казалось, будто я что-то забыл.
Где-то что-то забыл.
Тобик крутился в траве, клацал зубами, гоняясь за своим хвостом, потом прижимал уши к затылку, замирал и срывался в кусты за бабочкой или толстой мухой, безмятежно тявкая и веселясь.
И когда он затявкал дольше и громче - так он обычно лаял на чужих, - я даже не обратил внимания. Подумал, что, может, бабочка ему какая-нибудь особенная попалась. Или схватил стрекозу, шелестящую крыльями, а она изогнулась да и цапнула его своей страшной челюстью в мокрый нос.
Шаги я услышал неожиданно и, когда обернулся, рассмеялся: это была тетя Нюра.
- Тетя Нюра пришла! - закричал я, вскочив, и во двор выбежала бабушка.
- Ой, Нюра пришла! - причитала она. - Нюрушка-голубушка, кормилица наша!
- Полноте, Васильевна! - смеясь, сказала тетя Нюра, разматывая косынку. Лицо ее загорело до черноты. - Не вырвалась бы! Жатва! Да председатель погнал торговать. Целу машину, Васильевна, веришь ли, черпаком продала.
Бабушка заохала, запричитала, повела тетю Нюру домой, в холодок. Мама и тетя Сима были на работе. Бабушка поставила чайник, чтоб напоить гостью до поту.
- Знаешь что, Васильевна? - сказала тетя Нюра. - Симы нет, дак я у тебя.
- Как, как? - не поняла бабушка.
Но тетя Нюра рассмеялась и велела мне отвернуться.
Я послушно отошел, услышал, как прошелестели босые тети Нюрины шаги к дивану, что-то зашуршало, потом цокнуло об пол, и тетя Нюра засмеялась:
- Ой, пуговица оторвалась! Не выдержала выручки!
И бабушка засмеялась тоже, но как-то суховато, сдержанно.
- Поворачивайся, Кольча! - весело проговорила тетя Нюра.
Я обернулся и увидел на диване и рядом, на полу, кучу скомканных, мятых денег.
- Нюра, Нюра, - испуганно сказала бабушка, - откуда ты столько?
Но тетя Нюра заливисто хохотала.
- Да говорю же, Васильевна, машину молока продала! Полна машина с бидонами была!
Бабушка замолчала, испуганно глядя на кучу денег, а мне тетя Нюра велела весело:
- Помогай, Кольча! Красненькие - сюда, синенькие - сюда, зелененькие - вот сюда.
Я принялся разглаживать мятые деньги, складывать их по стопкам, а тетя Нюра все смеялась, все говорила - радовалась, что много наторговала.
- Теперь, - говорила она, - молочка у нас хоть залейся. Хлебушко, слава богу, вырос, но пока не мололи, без него сидим, это верно, а молочка хоть отбавляй. Ну ничего, вот и картошка приспеет, а там и хлебушек по плану сдадим, глядишь, справимся помаленьку.
Она тараторила, никогда я такой ее не видел, а бабушка все стояла как застылая, подперла кулачком подбородок и никак от денег оторваться не могла.
- Ой, Нюра, Нюра! - проговорила она. - В жизнь столько денег не видывала, разве что в революцию, так тогда на миллионы торговали.
- Я и сама не видывала! - смеялась тетя Нюра. - Как налью, деньги-то за лифчик сую и все думаю: ой, кабы не вывалились, казенные же!
- А считанное? - спросила бабушка, вглядываясь в тетю Нюру.
- Что? - не поняла она.
- А считанное молоко-то?
Тетя Нюра пронзительно взглянула на бабушку, и та сразу пошла к своим кастрюлькам.
- Считанное, не считанное, - ответила она хмуро, помолчав, - а денежки эти не наши, колхозные.
- Да я не об этом, - заговорила бабушка, возвращаясь от кастрюлек. - Я и не об этом совсем, как ты могла подумать! Я спросить хотела, как отчитываться-то будешь? И опять же, сколько тебе за труды положено? Целый день, поди-ка, на жаре проторчала.
- К жаре-то нам не привыкать, - сказала тетя Нюра. - Вон люди на уборке костоломят, а я тут, как кассир, деньги муслякаю.
- Вот Ваське-то работы, а, теть Нюр? - спросил я, заглядывая ей в глаза.
- Нет, это не ему, - ответила она. - Это главному бухгалтеру сдавать буду. Васька счетовод. Счет ведет, сколько чего, каких гектаров сделано. Он до денег не допущен, потому как несовершеннолетний.
- Да и слава богу! - обрадовалась бабушка, будто боялась, что с деньгами Васька напутает.
- Ох, деньги, деньги! - вздохнула тетя Нюра, помолчав. - И вроде бумажка простая, а есть все же в ней сила!
- Охо-хо! - вздохнула бабушка. - Какая еще сила-то!
Но тетя Нюра будто и не услышала ее вздоха.
- Вот эти вот денежки-то, - сказала она, кивнув на диван, - на трактор копим, Васильевна. Ноне все на кобылах землю горбим. Было до войны три трактора, дак рассохлися. - Она засмеялась и добавила, становясь серьезной: - А теперь новый купим.
Я поглядел внимательно на тетю Нюру и вспомнил базар - бывал я там и с бабушкой, и с мамой, и один, - вспомнил ряды молочниц в белых фартуках, в белых нарукавниках, бойко орудующих железными черпаками с длинными ручками. Глядя на этих торговок, я всегда завидовал им, завидовал, что любая из них может взять и вот так, запросто, целый черпак молока выпить. А если захочет, и еще один: бидон-то у нее вон какой, два мужика еле с машины снимают. Торговки казались мне жмотинами и богачками - молоко стоило не дешево, и однажды я видел, как один старик покупал полчерпака. Молочница долго отплескивала из своего черпака, отлила, наконец, ругаясь, деду в бутылку, и он ушел, шаркая ногами. С тех пор я этих торговок особенно не любил.
И вот тетя Нюра. Она ведь тоже торговка. А торговала на трактор.
Я с интересом разглядывал Васькину мать. Рядом с ней лежали деньги, разложенные в стопки.
- Есть на трактор? - спросил я тетю Нюру, довольный, что и я к этому трактору имею отношение.
- На одну гусеницу! - ответила она, рассмеявшись. - Или на полмотора.
Я тоже засмеялся, представив, как по полю ползет не целый трактор, а одна только гусеница.
Оставив деньги на диване, тетя Нюра сбегала в магазин, принесла соли и спичек. Потом пришла мама, и мы уселись пить чай.
- Вы меня извиняйте, бабоньки, - сказала тетя Нюра, прихлебывая чай, - что молочка-то Николке я не привезла. На машине казенное было, а призанять у соседок не успела, погнал окаянный председатель прямо из конторы.
Мама и бабушка смутились, стали говорить: «Что ты, Нюра, да зачем, не такое теперь голодное время, все же лето», - но она, не слушая их, посмотрела на меня и сказала:
- Ну-ка, а может, Коле к нам податься? - И засмеялась: - Конечно! Живет парень в городе, глотает пыль, а у нас чистота! Раздолье!
Я сначала даже опешил. А потом вскочил, словно ошпаренный.
- Мама! - крикнул я. - Бабушка! Отпустите!
Видно, глаза мои сверкали, как угли, и голос звенел. Мама и бабушка нерешительно переглядывались.
- Он вам обузой будет, Нюра, - сказала наконец мама. - Ты на работе, Вася тоже. Не хватало еще тебе лишних хлопот.
- Ну и хлопот! - удивилась тетя Нюра. - Дитя малое, что ли? Вон глядите, - она кивнула на меня, - парень что надо! Самостоятельный! А скучать ему некогда будет. На уборку со мной поедет. По грибы с Васькой сбегают, порыбалят малость. Эх, да разве у нас соскучишься!
Ну тетя Нюра! Она сегодня просто нравилась мне. Веселая! На тракторную гусеницу молока продала. И маму с бабушкой в один миг уговорила.
Я стал отыскивать старый рюкзачок, суетиться, спешить, бегать по комнате, и мама, и бабушка, и тетя Нюра хором рассмеялись: отправиться-то мы должны были только завтра.
- Ну и что! - сказал я, смутившись. - Ведь рано, наверное, пойдем?
- Верно, - ответила тетя Нюра. - Пораньше отправимся, чтоб засветло добраться.
Всю ночь я просыпался, мне казалось, уже пора, тетя Нюра готова и сейчас уйдет без меня. Но было тихо, в темноте кто-то негромко всхрапывал, и я снова погружался в ненадежный сон. В последний раз я проснулся не сам, меня кто-то тряс за плечо, я отнекивался и прятал голову под одеяло, потом вскочил, крутя глазами. Тетя Нюра тихо смеялась.
Она сидела умытая, одетая, готовая в путь. Путаясь в рубашке, я торопливо оделся, попил чаю, повесил на спину легкий рюкзак.
- Ну, с богом! - сказала тетя Нюра и шагнула к двери.
- С богом, с богом! - как лесное эхо, откликнулись бабушка и мама.
А мама, наклонившись, шепнула мне:
- Осторожней там, Коля! В речку не лезь! И в лес один не ходи! Не кури еще, слышишь?
Я пожал плечом - было неудобно перед тетей Нюрой, что мама шепчет мне такие слова, будто маленькому.
Река, бурлившая весной, теперь, в июле, опала, сузила берега, разметала песчаные косы.
Мы переправились паромом и пошли по тропке, которая вилась через поле. Я почувствовал вдруг, что воздух пахнет смолой и медом.
Тропка наша то поднималась вверх, то ныряла в низину, заросшую высокими цветами с большими, яркими колокольцами.
- Это иван-чай, - говорила мне тетя Нюра.
- Почему Иван? И почему чай?
- А зовут так, - загадочно говорила тетя Нюра, - спокон веку зовут. Был, может, Иван, который из этого цветка чай варил? - Она смеялась, шагала размашисто, твердо переставляя сильные ноги, и я едва поспевал за ней.
Под ногами скрипели кузнечики, и, когда мы поднимались на холм, я всякий раз оборачивался: там, внизу, кузнечики при шорохе шагов умолкали, скрипели только те, что подальше; отсюда же, с высоты, поле иван-чая покачивалось, будто неторопливые морские волны, и тысячи, нет, миллионы кузнечиков в один тон пели огромным хором - сиреневое море покачивалось и пело, пело и покачивалось.
Я улыбался, догонял тетю Нюру, она поглядывала на меня искоса и спрашивала:
- Нравится?
Нравится! Еще бы не нравиться! Я бывал, конечно, в лесу и в поле тоже бывал, когда ездил в пионерский лагерь от маминого госпиталя, но там мы ходили и в лес, и в поле колонной - в затылок друг другу, и то, что я запомнил тогда, совсем не походило на это. Здесь было тихо, и никто не мешал мне смотреть и слушать. И я слушал, и смотрел, и дышал полной грудью.
- Вишь оконце открытое, - сказала тетя Нюра. - Васька подле него сидит. Поди напугай!
Она сидела на берегу ручья, держа в руках свои стоптанные туфли, а ногами, как девчонка, болтала в воде, так что брызги летели.
- Иди, иди! - подговаривала она меня, и я, оставив свой рюкзак, крадучись пошел вдоль деревни.
У самой избы я согнулся и подкрался к окошку на четвереньках. Я не хотел, чтобы Васька меня увидел сразу. Я только приподнялся, чтобы взглянуть, там ли он и не ошибся ли я домом.
Медленно разогнувшись, я заглянул в окно и увидел Ваську. Он сидел, упершись кулаками в обе щеки, за ухом у него торчал тонко очиненный карандаш, и смотрел Васька прямо на меня.
Он смотрел остановившимся, пустым взглядом и не видел меня. Будто я был в шапке-невидимке. Или стеклянный.
- Вась! - позвал я шепотом.
Он был неподвижен. «Может, спит? - мелькнуло у меня. - Бывает же, люди спят с открытыми глазами».
- Вась! - окликнул я его снова, погромче, но он снова не услышал.
- Василей! - сказал кто-то громко из глубины комнаты. - Готово?
- Готово, - ответил Васька глухим голосом и, видно, очнувшись, увидел меня.
- Хухры-мухры! - пробормотал он удивленно, открыл рот, потом вскочил, с грохотом откинув стул; отточенный карандаш выпал из-за уха, и Васька вылетел как пробка прямо в окно.
- Васька! - кричал кто-то из глубины комнаты. - Васька! Обалдуй!
Но Васька ничего не слышал. Он изо всех сил жал мою руку.
- Ты чо? - басил Васька на всю улицу. - С луны свалился?
- С луны, с луны! - сказала подошедшая к нам тетя Нюра. - А ты отколь думал? - Она засмеялась и крикнула в окно: - Макарыч, примай выручку!
Из распахнутого окна высунулась лысая голова с маленьким носом, похожим скорее не на нос, а на закорючку. На носу, на самом краешке, сидели очки.
- Явилася! - занудным голосом сказал лысатик. - Не запылилася! Ох, Нюрка, Нюрка, как это доперла-то ты: по городу с деньгами таскаться! А ежели обчистят? За жизнь не рассчитаисся!
Тетя Нюра махнула на лысатика своими стоптанными туфлями, которые держала в руке, и ответила:
- Ты, Макарыч, не скрипи-ка, а по такому случаю отпусти Ваську из конторы. Вон к нему друг с городу приехал.
Макарыч пронзительно оглядел меня с ног до головы и спросил тетю Нюру недоверчиво:
- А сколь выручила? - будто от этого зависело, отпустит он Ваську или нет.
- «Сколь, сколь»! - засмеялась она опять. - Все твои, сколь ни на есть.
Макарыч нехотя согласился. Тетя Нюра осталась в конторе, а мы побежали к Васькиному дому.
- Это кто? - спросил я.
- Главбух! - ответил Васька, хмурясь. - Ест меня поедом. То считай, это считай, будто я арифмометр. Арифмометру не доверяет, а мне доверяет, гад такой. Ни на шаг от себя не отпускает, будто я при нем адъютант какой.
- Сам виноват, - сказал я смеясь, - считальщик ты этакий!
Васькин дом стоял на пригорке и выделялся среди других желтыми, еще не почерневшими от ветра и старости бревнами.
- Красивый домина! - сказал я, желая польстить Ваське.
Он заулыбался.
- Отец построил! - ответил он. - Уже война шла, а изба еще недостроенная. Так веришь ли, отец даже ночью работал. Хорошо еще, осенью в армию взяли.
Он повернул круглое кольцо в воротах. Дверь со скрипом подалась, а мы очутились во дворе.
Чудным был этот двор. Он и на двор-то не походил, скорее на продолжение дома: такие же крепкие бревенчатые стены, крыша. И удивительно - двое ворот: одни на улицу, другие, Васька сказал, в огород. Во двор выходило высокое крылечко с крутыми ступеньками. Справа - еще две двери.
- Там сарайки, - объяснял мне Васька, водя по двору, - вот тут дверка в погреб, это ход на сеновал. А теперь айда в избу, да только голову наклоняй.
Я не очень прислушался к Васькиному совету, вернее, просто не понял, зачем мне наклонять голову, и, переступая порожек, звонко стукнулся о притолоку - в голове будто колокола грянули.
- Эх ты! - сказал Васька и притащил мне столовую ложку: - На, приставь!
Боль медленно утихала, и я озирался, все удивляясь. Со стороны дом казался большим, просто огромным, а внутри было даже тесно. Почти пол-избы занимала большая печка с черным огромным ртом. От печки под самым потолком шел деревянный настил.
- Это полати, - сказал Васька голосом экскурсовода. - Там бабка сейчас спит.
Я медленно оглядывал избу - широкие лавки вдоль окон, деревянный, добела скобленный пол, икону в углу.
На одной стене висела стеклянная рама, украшенная узорными цветами. За ней были фотокарточки. Я стал разглядывать их. Среди разных лиц меня привлекло одно: в белой рубашке, на гнутом венском стуле сидит человек и держит в руках гармошку. Мне показалось, где-то я его видел как будто, и я обернулся, чтобы спросить Ваську, но осекся. Конечно, он просто походил на Ваську. Вернее, Васька походил на него.
- Он? - спросил я.
- Отец! - подтвердил Васька и задумчиво объяснил: - Перед войной снимался.
Я вглядывался в простое, такое похожее на Васькино лицо человека в белой рубашке и представлял себе, как это было… Белое поле, сугробы и черные танки, ползущие на наших солдат. Медленно, словно нехотя, солдаты в темных шинелях, которые хорошо видны на белом снегу, поднимаются из сугробов и бегут назад, потому что им ничего не остается другого: против танков нужны гранаты. Но гранат нет, и солдаты отступают. Я не хочу поверить, что еще немного - и их, живых людей, растопчут, словно глину, танки и они умрут где-то там, на сто первом километре. Я думаю, что Васькин отец повернется в последнюю минуту и побежит, вытянув винтовку со штыком прямо на стальной танк, хотя, может, такого никогда и не было. Васькин отец втыкает яростно штык в непробиваемую броню, и штык от удара выбивает искру…
Я шагнул назад, еще не в силах оторвать глаза от фотографии, и перехватил Васькин взгляд. Он пристально разглядывал меня.
- Слышь, - сказал я Ваське, развязывая свой рюкзак, - слышь…
Волнуясь, я вытащил несколько консервных банок, которые дала мне в дорогу мама, свитер, чистые рубашки, а со дна достал пилотку. Я положил ее вчера первым делом: пилотку мне подарил отец, когда зимой лежал в госпитале. Звездочку он снял и прикрепил на ушанку, а пилотку подарил мне.
- Слышь, - повторил я, протягивая пилотку Ваське: - Держи, это тебе.
Васька взял пилотку, посмотрел, все поняв, на меня и, не улыбнувшись, не сказав ни слова, подошел к зеркалу. Он надел пилотку и опустил кулаки. Я глядел в зеркало на Васькино лицо и видел, как он шевелит желваками.
- А тебе идет, - сказал я, чтобы хоть что-нибудь сказать: я чувствовал - сейчас надо непременно говорить, лишь бы не молчать.
- Идет, - пробубнил Васька.
- Ну, айда на улицу! А то я и деревни-то не видал.
- Айда, - откликнулся Васька, поворачиваясь ко мне. Теперь он был в норме, и желваки у него не шевелились. - Мамку там подождем. Покормит она тебя, тогда на речку сбегаем. Порыбалим.
- Как живешь? - спросил я Ваську, когда мы уселись на крыльце.
- «Как, как»! - ответил он недовольно. - Счетоводю… Разве это жизнь!
- А лошади? - спросил я.
- Лошади, - усмехнулся Васька, - на конюшне… Просился у председателя, да он и слушать не стал. А тут еще этот главбух, гад ползучий…
Васька умолк. Все было и так ясно. Главбух, этот лысый, с очками на носу, - гад ползучий, это действительно, это даже я с первого взгляда заметил. А председатель этого гада слушает и Ваську в конюхи не отпускает. «Но ведь он, наверное, прав, - подумал я про председателя, - зря, что ли, Васька целую зиму учился?»
Звякнула щеколда, пришла тетя Нюра. В руке она держала корзинку, в которой стояла бутыль молока, лежали яйца и помидоры.
- Ну-ка, ну-ка! - зашумела она радостно. - Мойте-ка руки да за стол.
Я мылся и хохотал, брызгаясь вокруг себя. Вода лилась у меня с локтей, заливала штаны, и все это - и плеск и мой смех - покрывал Васькин бас. Я смеялся над рукомойником. Никогда не видел такого: на цепочке подвешена медная кастрюлька с носиком. Чтобы вода полилась, надо взять за носик и чуть наклонить. Но от моих прикосновений рукомойник качался на цепочке, плескал воду, а Васька доливал его, хохоча надо мной.
Ему казалось смешным, что я не умею умываться из такого простого рукомойника.
Наскоро поев, я вскочил из-за стола. Васька ждал меня на крылечке, смоля самокрутку. В руке он держал корзину.
- А где удочки? - спросил я.
- В нашей речке, - сказал Васька солидно, втаптывая окурок в землю, - корзиной ловят.
Я удивился, но приставать с расспросами не стал.
Мы быстро шли лесной, пружинистой тропой.
Речка открылась неожиданно. Просека раздвинула стены, лес перешел в высокие кусты, а за ними, среди зеленых берегов, извивалась узкая синяя полоса, шириной в три больших прыжка, не больше. В зеленой траве валялись какие-то малыши. Увидев нас, они загалдели, побежали навстречу, но вплотную не подошли, а остановились невдалеке.
Я разглядывал ребят, а они меня. Совсем маленькие были в рубашках, но без штанов, ковыряли в носу или с аппетитом жевали какую-то траву. Среди маленьких были ребята и постарше, с меня. Эти глядели пытливо, даже задиристо, и, судя по их взглядам, им мешал только Васька. Так мы стояли, глядя друг на друга, я и эти ребята, а Васька будто не замечал их. Сняв рубаху и штаны, он остался в белых кальсонах, развязал тесемки, закатал подштанники повыше и удивленно взглянул на меня:
- Колька! Дак ты чо?
Я медленно, смущаясь пристальных взглядов зрителей, среди которых были и девчонки, разделся до трусов и спустился в воду. Речка была прозрачная и светлая, она тихо журчала, песчаное дно просвечивалось солнцем, и был виден каждый камушек. Васька стоял посреди речки, глядя на меня ожидающим взглядом. Я побрел к нему, как вдруг девчоночий голос сказал сверху:
- Вась, а это кто?
Я поднял голову. Прямо над нами, на берегу, стояла маленькая девчонка, класса так из первого, но верней всего, что она в школу еще и не ходила. Рыжие веснушки на ее лице так и налезали друг на дружку, словно им не хватало места. Выцветшее платьишко ее топорщилось. Я скользнул по девчонке равнодушным взглядом и вдруг почувствовал, как заливаюсь пунцовой краской. Девчонка стояла на берегу, прямо над нами, и я отвернулся, похолодев: под платьем у нее ничего не было.
- Гость мой, - отвечал Васька пигалице, поглядывая на нее и ничего не замечая.
- А как его звать?
- Николай, - терпеливо отвечал Васька.
- А он откель? Городской, что ли?
- Аха, - кивал Васька.
- Городско-ой! - протянула девчонка, глядя на меня, как на вымершего мамонта, и не собиралась уходить.
А я все краснел и краснел. Васька наконец взглянул на меня и, ничего не поняв, вопросительно сдвинул брови.
- Вась! - сказал я, покраснев, по-моему, до пяток. - Ну-ка, прогони ее.
Васька похлопал выцветшими ресницами, поглядел на девчонку, потом на меня, потом снова на девчонку и наконец сообразил.
Он схватился за живот и начал по-дурацки хрюкать. Это хрюканье перешло в дикий хохот. Васька шатался в воде, будто пьяный, хохотал и кричал девчонке:
- Маруська! Ой! Маруська! Отойди! Отойди!
Маруська догадалась, быстро присела, накрыв коленки платьем, глаза ее испуганно хлопали. Потом она вскочила и побежала. Голые Маруськины пятки так и мелькали в зеленой траве.
Мне стало жаль маленькую девчонку, а Васька орал ей вслед:
- Маруська! В другой раз знакомиться в штанах приходи! - и снова хохотал, просто закатывался.
Я думал, Васька прогонит девчонку незаметно, чтоб не поняли другие, а он, как дурак, орал и издевался, и получилось, что это я виноват и что это из-за меня убежала бедная Маруська.
- Хватит тебе! - сказал я недовольно. - Сам-то хорош!
В закатанных кальсонах Васька и правда был не больно-то привлекателен. Тем более что подштанники были ему велики и сползали.
Улыбка сразу исчезла с его лица.
- Ну, ну! - проворчал он недовольно, покрываясь румянцем. - Ишь какой выискался, в трусах. У нас тут все так ходят. И бабы и мужики.
- Ври больше! - отмахнулся я.
Васька почему-то смутился, спорить не стал. Он внимательно посмотрел на меня и ничего не ответил. Мы принялись рыбачить.
В общем, это оказалось нехитрое дело. Мы подходили к какой-нибудь зеленой кочке на дне речушки, осторожно ставили перед ней корзину, шуровали ногами в водорослях, а потом быстро выдергивали корзину. На дне билось несколько маленьких рыбешек с черными спинками.
Когда мы сделали первый заход, я взял одну рыбку в руки. Она разевала пасть, возле которой были два уса.
- Усач называется, - объяснил Васька, выкидывая рыбок на берег. Ребятишки ловили их и насаживали под жабры на тонкую ивовую ветку. - Его прямо так, с потрохами жарить можно. Да если еще яишней залить - пальчики оближешь.
Солнце, отражаясь в воде, слепило глаза. Увлекшись, мы бегали по речушке, пока не стало смеркаться.
- У-у, - улыбнулась тетя Нюра, приподняв рыбу, - да тут на две жарехи хватит!
В избе было тепло, под таганком в печке потрескивали сухие полешки, весело разбрызгивая искры.
Тетя Нюра кинула половину рыбы на шипящую сковородку и стала торопливо причесываться, поглядывая на себя в зеркало.
- Куда ты, мам? - спросил Васька.
- Аль забыл? - удивилась тетя Нюра. - А еще в конторе служишь… На нынешний вечер собрание назначено.
- Вот еловая башка! - стукнул себя по лбу Васька. - Вылетело! Давай тогда скорее поесть.
Тетя Нюра залила рыбу яичницей, ловко выметнула сковородку на стол, положила ложки.
- По такому случаю, - сказала она Ваське, тронув меня за плечо, - можешь и не ходить.
- Но! - воскликнул Васька. - Не могу!
Как бы извиняясь, он добродушно оглядел меня и вдруг предложил:
- Айда с нами, Кольча!
Что за вопрос? Не догадайся Васька предложить, я бы сам напросился.
Наскоро доев рыбу, мы вышли на улицу. Небо густо посинело, солнце ушло за лес, и в летних сумерках было трудно разглядеть лица колхозников.
Народ сидел на лавках, расставленных вдоль улицы. На обочине вместо стола, покрытого кумачовой скатертью, как бывает на собраниях, стоял стул с графином, но без стакана. За стулом лежали бревна - на них располагался президиум.
Мы с Васькой подошли к лавкам, поискали свободные места сзади - там было все уже занято - и уселись в первый ряд. Нас заметили.
- Гляди-ко, - сказал чей-то женский голос, - мужиков-то прибыло!
И все засмеялись.
В президиуме, на бревнышках, сидели три дядьки. Одного я узнал сразу. Это был Васькин главбух Макарыч, второй ничем не привлек моего внимания, третий был без руки, в гимнастерке, рукав которой торчал из-под ремня.
- Председатель! - кивнул на него Васька и добавил уважительно: - Терентий Иваныч.
«Вот он какой, оказывается, - с интересом разглядывал я председателя. - А я думал, толстый и с красным носом. Ведь он его зимой отморозил».
На гимнастерке у председателя поблескивали ордена. Он тихо переговаривался с соседями - Макарычем и вторым, - поглядывал на лавки, заполнившиеся народом. Я обернулся и даже привстал, чтобы проверить себя. На лавках сидели одни женщины да еще несколько стариков. Один дед сидел сразу за мной. Был он обут в валенки, опирался на суковатую палку, и голова у него тряслась. На рубахе у деда висели две медали - я их узнал, такие же были у мамы: «За трудовое отличие» и «За победу над Германией». Рубашку дед по-старинному подпоясал тесемкой. «Ишь, - подумал я, - как на парад собрался. Нарядный. И медали надел».
В полумраке с бревен поднялся однорукий председатель и подошел к стулу с графином.
- Товарищи женщины, - сказал он, задумался, словно что-то забыл, и добавил: - И старики! - Председатель заправил пустой рукав поглубже за ремень. - Вот какое наше дело! - Он вздохнул и оглянулся на бревна. - А дело наше, скажу прямо, - решительно проговорил председатель, - хреновое. Как в обороне. Сидим, окопались, и сил не осталось. Наступать не с чем. Эмтээсовский комбайн опять сломался, и эти аньжанеры, которые только что с танка слезли, к стыду своему, справиться с ним не могут.
На лавках засмеялись, а Васька толкнул меня локтем.
- Руку-то, - шепнул он, кивая на председателя, - под Сталинградом похоронил.
Я вспомнил желтые, словно масленые, листочки с картинкой, где седая женщина показывала на слова «Родина-мать зовет!». Эти листочки, исписанные химическим карандашом, присылал нам отец - сначала из-под Москвы, а потом, после госпиталя, из-под Сталинграда. «Вот как повезло нам, - подумал я. - У этого председателя руку под Сталинградом оторвало, а под Москвой у Васьки отец погиб. Мой же отец воевал и там, и там, а остался жив, только ранило его. А могло бы… могло…».
Я повернулся к Ваське, шепнул ему, что подумал.
- Счастливый ты, - ответил Васька и вздохнул.
- Видите, товарищи, - продолжал негромко Терентий Иванович, - война кончилась, а я вам пока ничего хорошего сказать не могу, кроме одного: опять на вас вся надежда. В будущий год или нынче в осень, - он обернулся на главбуха, - может, купим свой трактор, заховаем от района - пусть штаны с меня снимают.
Дед за моей спиной крикнул с натугой: «Правильно!» - и все засмеялись, потому что непонятно дед выразился, что правильно: или трактор заховать, или штаны с председателя снять.
Терентий Иванович тряхнул головой, поднял руку.
- Но это еще в будущем году, - сказал он. - До него дожить надо. Пока же вся сила в вас, в ваших руках и мозолях. И надеяться нам не на кого.
Терентий Иванович взял рукой графин, попил прямо из горлышка. В рядах вздохнули.
- Да, товарищи бабы, вернее - женщины! Война кончилась, но надеяться нам пока не на кого. И нельзя нам надеяться, поймите сами. Вот был я в Сталинграде, воевал там, вы знаете. Что от города осталось? Одни развалины. Дай бог, один целый дом устоял, а так все подчистую!.. Не знаю, как, - нерешительно добавил председатель, - разгребать будут. Наверное, чтоб только землю выровнять для новых домов, еще не год потребуется.
Он помолчал, зорко вглядываясь в темноту.
- Это один Сталинград, а ведь таких городов сколько порушено! Сколько деревень пожгли, гады, мостов, заводов! Так как же мы, товарищи бабы, можем с вами требовать помощи от государства? Наоборот, - он причесал пятерней волосы, - наоборот, мы государству должны помочь!
Тишина стояла на улице, никто ни слова не сказал, не вздохнул. Даже деревья не шелестели, словно и они внимательно слушали речь председателя.
Председатель шагнул вперед, подвинул стул. Графин, тихо звякнув, упал в траву, и стало слышно, как льется из него вода. Но Терентий Иванович ничего не заметил. Он шагнул вперед и сказал с таким жаром, что голос у него дрогнул:
- Поэтому я прошу… - он передохнул, - прошу вас, товарищи женщины, дорогие наши жены, матери и сестры, прошу вас, наши отцы и деды, завтра всех, кто только стоит на ногах, подсобить колхозу.
У меня по коже даже мурашки проползли, так он это сказал.
- Я не приказываю, - говорил председатель, - а прошу…
Он замолчал, а снова заговорил уже вполголоса. Но его слышали все.
- Опять звонили из района, - оказал председатель устало. - Мы должны сдать хлеба не по плану, а вдвое больше, оставив только на семена и самую малость на трудодни. Трудодень, говорю заранее, будет бедный, и зимовать придется тяжело. - И он вдруг проговорил со злобой: - Был бы последним подлецом, если бы сказал вам сейчас неправду. Если бы обнадежил, а потом обманул. Обманывать мне некого.
Терентий Иванович отошел к бревнам и закурил. Огонек самокрутки дрожал в его руке.
- И еще я хочу сказать, - произнес председатель, - чтобы вы, товарищи женщины, старики и ребята… - Он помолчал, будто не знал, что сказать дальше. - Чтобы вы простили нас, мужиков. Простили нас за то, что мы обещали вам вернуться, а слова своего не сдержали или вернулись вот такие! - Он со злостью хлопнул себя по пустому рукаву.
- Не томи душу, Терентий! - крикнул сдавленный женский голос.
И снова стало тихо.
- Простите нас за это, - проговорил председатель и вдруг низко, в пояс, поклонился собранию.
В горле у меня запершило.
- В каждую деревню, - сказал тихо Терентий Иванович, - не вернулись солдаты, но у нашей Васильевки особый счет к фашистам. - Он сипло дышал, стараясь успокоиться. - Но у нас особый счет и к Родине. Мы ей должны за себя и за ваших мужей. Мы должны работать так, чтобы никто не почувствовал, что только шестеро мужчин вернулись в Васильевку с войны. Все должны знать: солдаты - и мертвые и живые - вернулись! Вернулись с победой!
Председатель рубанул единственной своей рукой воздух, словно поставил точку, и сел на бревна.
На улице было тихо, никто не шевельнулся. Только комары звенели в синем воздухе. Деревня будто онемела.
Терентий Иванович сидел на бревнах серой тенью, лицо его изредка освещалось огнем самокрутки, он понурился, будто никакого собрания тут нет, а сидит он один и думает о чем-то. Я подумал, что председатель так и будет сидеть тут, так и не заметит, как разойдутся с собрания люди, и, может, просидит на бревнах, задумавшись, до утра, но Терентий Иванович сказал медленно, как бы раздумывая, и сказал это не собранию, а кому-то одному, своему товарищу.
- Вот что, женщины, - сказал он, - свезти бы нам со всего света - из-под Сталинграда, из-под Курска, из-под Ленинграда, из-под Берлина - наших солдат да положить бы их в одной могиле на околице деревни. Только это, пожалуй, невозможно. Но зато возможно, я думаю, поставить памятник погибшим солдатам. Чтобы каждый, кто приходит и приезжает к нам, мог поклониться им. Когда-нибудь поставим мы нашим бойцам настоящий памятник, но ждать богатых времен, думаю, не дело. Давайте-ка срубим пока простой памятник, простую пирамиду из дерева и напишем на ней имена всех павших мужиков. Вот ты, Трифон Ильич, - кивнул председатель старику с медалями, - ты, Марья Ивановна, ты, Кузьма Трофимович, старые люди. Вы свое отработали, толку в поле от вас будет мало. Приходите завтра на околицу - и я с вами, однорукий, - попробуем сколотить этот памятник. А вы, женщины, - сказал он, поворачивая медленно голову, как бы оглядывая каждую колхозницу, - а вы, работая в поле, думайте об этом памятнике. - Он помолчал и прибавил, гася самокрутку: - Так и будет. Собрание закрыто. Все.
Я проснулся и ничего не понял. Вокруг меня были какие-то холмы, а сверху падала стена.
Мгновение я лежал оцепенелый, но пригляделся, облегченно вздохнул и засмеялся: сверху ничего не падало - это была крыша. Солнечные лучи просачивались сквозь щели, струились вниз, словно лучи маленьких прожекторов, и оставляли на холмах сена желтые полосы и пятна. Я глубоко вздохнул и шевельнулся. Сено весело зашуршало; оно пахло ветром и ромашкой.
Я потянулся. Тело было легким и сильным.
- Васька! - шепнул я.
Никто не откликался. «Вот дрыхнет, - подумал я, - богатырь Илья Муромец», - и вскочил на ноги. Рядом лежало распластанное одеяло, но никого не было. Я стал, крадучись, спускаться по скрипучей лестнице вниз. Васька, наверное, еще в ограде, как он выражается, и тут я на него налечу. Я переступал тихо, осторожно, чтобы не скрипнула незнакомая лестница, и вдруг что-то мокрое и шершавое лизнуло меня в пятку. Тут же раздался хриплый рев. Я обомлел и повернулся. На меня глядел черными, выпуклыми глазами добродушный теленок, взмахивая тонким, как веревочка, хвостом, и мычал.
Я сел на лестницу и засмеялся, а теленок снова стал лизать мою пятку, и мне теперь было ужасно щекотно. Я заливался изо всех сил. Все равно Васька, если он дома, уже меня услышал.
Но никто на лестницу не заглядывал, и я вошел в дом.
Возле окошка сидела бабка и перебирала грибы.
- Здрасьте! - сказал я, оглядываясь. Но Васьки и тут не было. - А где Василий?
- Должно, в конторе, - ответила бабка скрипучим голосом, - а могет, на конюшне. Шибко любит там околачиваться.
- А тетя Нюра? - спросил я.
- На жатве, соколик, - спокойно отвечала бабка. - Накормить тебя велела. На-ко, садись…
Она поднялась, подошла к печке, загремела там чем-то и вытащила, согнувшись, на стол сковородку с жареными усачами.
«Нарочно оставили», - думал я, улыбаясь, о тете Нюре, о Ваське, об этой коричневой, высохшей бабке.
- А грибы откуда? - спросил я бабку, с аппетитом жуя хрупких усачей.
- Из лесу, соколик, - ответила она, - вестимо, из лесу, откель еще? Вот утречком сбегала, набрала на грибовницу.
Я снова почувствовал себя виноватым: соня-засоня, вон даже бабка дряхлая и та тебя обставила, уже грибов принесла.
Ложкой я разделил сковородку на четыре части, четверть усачей съел, остальное оставил и пошел искать Ваську.
В конторе его не было.
- Где твой остолоп? - спросил меня Макарыч и усмехнулся. - Пропал? - Он достал из угла большой треугольник. - Иди-ка вот на конюшню! - велел он мне сердито. - Отдай ему эту штуку и скажи, чтоб обмерил жнивье у Белой Гривы. Понял?
Я кивнул.
- Да скажи, чтоб мигом обернулся! - крикнул мне вслед Макарыч.
Я шагал по улице, разглядывая штуковину, которую дал мне главбух. Нет, это все-таки не треугольник. Скорее на циркуль похоже. Две палки с перекладиной, а сверху одна палка длинней, вроде как ручка. Я взялся за нее и стал перекидывать циркуль с ноги на ногу - получалось быстро и удобно.
Ни бабка, ни Макарыч не ошиблись: Васька возле конюшни запрягал лошадь.
- Здорово, засоня! - сказал он, увидев меня. Вид у Васьки был деловой: к губе прилипла самокрутка, и он хмурил от дыма глаза, сосредоточенно морщил лоб. - Помнишь, ты мне в городе говорил, умею ли я запрягать. Гляди! Учись! Вот это постромки, вот это гуж, вот узда, а вожжи вот сюда заходят.
Я глядел на это сплетенье ремешков и ремней, толком ничего не понимая, и любовался Васькой. Даже в самые вдохновенные минуты, когда на своих счетоводских курсах он в уме умножал тысячи и делил миллионы, я не видел на его лице такого наслаждения. Сейчас Васька причмокивал, хлопал коня по спине, трепал морду, чего-то бормотал. Глаза его поблескивали, и, хотя он старался не улыбаться, видно было, что сдерживается Васька через силу.
- Ну а как же работа, - спросил я Ваську не без ехидства, - по счетоводной части?
Он усмехнулся:
- Словил тебя, значит, Макарыч? И что велел?
Я передал Ваське руководящее указание главбуха.
- Ну вот! - горестно сказал он вдруг. - Коня пахать запрягаю, а сам с этим дрыном ходи! - он кивнул на циркуль.
Из-за конюшни вышли спиной к нам две тетки. Они тащили что-то тяжелое. Васька подбежал к ним. Крякнув, они взвалили на телегу плуг, сверкнувший на солнце отточенным лезвием.
- Ну все, кажись, Матвеевна? - спросила одна.
Она была худая, с вытянутым, как у лошади, лицом и костлявыми руками. Юбка и кофта, серые, заношенные, висели на ней, будто занавески, - складками.
- Все, - ответила вторая, тоже пожилая, но покруглее и почернявее. - Спасибо тебе, Василей, подмог пахальницам, и на том ладно.
- Погодите, бабы, - сказал Васька, отнимая у меня циркуль и укладывая его на телегу. - Мы с вами! Макарыч велел ваш клин замерить.
- Чтоб его черти съели, этого Макарыча! - ругнулась Матвеевна. - Все ему вымерять надо, будто кто недопашет, будто кто недосеет!
Тетки уселись на телегу и тронули лошадь. Она не спеша развернулась и понуро побрела в гору.
Я беспокойно глядел, как телега обгоняет нас, но Васька не торопился садиться.
- Отстанем ведь, - сказал я.
- Да нет, - ответил Васька, - они нас у дома подождут. Мне еще корзину прихватить надо. Лошади в гору тяжело - ей пахать придется. С неделю, поди-ка, без передыху.
Действительно, телега ждала у Васькиного дома. Он побежал в ограду, вышел с корзиной, и мы отправились дальше. Только когда дорога шла под уклон, Васька вскакивал на телегу, помогая забраться и мне. Лошадь по такой дороге бежала прытко, но когда начинался подъем, мы слезали снова.
В одном месте шел длинный пологий спуск, и мы надолго подсели к теткам. Плуг сухо постукивал о телегу.
Всю дорогу мы не проронили ни слова - ни женщины, ни мы с Васькой, словно ехали на похороны. Даже лошадь никто не понукал, не кричал на нее, не чмокал. Она шла сама - когда быстрей, когда тише, и я подумал, что не один Васька, значит, жалеет лошадей, и не зря, выходит, жалеет.
- Вась, говорят, матерь-то твоя молока в городе много наторговала? - опросила вдруг худая тетка.
- Наторговала, - ответил Васька сухо.
- А в район-то она все ездит? - спросила худая.
- Ездит, - ответил Васька.
Они помолчали.
- Все про отца спрашиват? - сказала Матвеевна.
- Аха, - ответил Васька, - про отца.
- Охо-хо! - вздохнула худая. - Нюре хоть спросить-то есть кого, а нам и этого нету.
Колеса постукивали по пыльной дороге.
- Вась, - сказала Матвеевна, - это тот инвалид-то в сапожной стучит?
- Он, - кивнул Васька.
- Без обеих вить ног, без обеих… - вздохнула худая и как-то странно поглядела на Ваську.
- Где их возьмешь теперь, - тоскливо сказала Матвеевна, - с руками-то чтоб да с ногами. - Она помолчала и опять вздохнула. - Ох, дождемся ли, старенька, когда мужики-то за плугом пойдут, а?
Они рассмеялись.
- Вась! - спросила худая, кивнув на Васькину пилотку. Он как надел ее вчера перед зеркалом, так, кажется, и не снимал. Даже рыбачил в ней. - А откель обнова-то?
Васька долго не отвечал, словно задумался, потом сказал:
- Вон его отца.
- Живой? - спросила меня Матвеевна.
- Живой, - ответил я. - Скоро приедет.
- Охо-хо! - вздохнула худая. - Все же есть хоть счастливые.
- И слава богу! - вскинулся вдруг Васька, словно защищая меня.
- Конешно, конешно, - ответила худая, оборачиваясь к Ваське. - А ты чо, соколик, думаешь, я позавидовала? - Она вздохнула. - А и то позавидовала… Только, дай бог, чтобы все отцы к вам вернулись.
Все опять надолго замолчали. Цокали копыта. Наконец Васька показал мне на белую каменную осыпь. Это и была Белая Грива.
Внизу, под осыпью, и справа и слева растекалось сжатое поле. Васька торопливо распряг коня, вместе с женщинами зацепил плуг.
- Ну чо, - сказала худая, - давай, Матвеевна, благословясь, я первая, опосля ты.
Худая ухватилась за ручки плуга. Матвеевна взяла лошадь под уздцы и, напрягаясь, все втроем - и лошадь, и женщины - отвалили жирный, блестящий на солнце пласт земли.
Васька хмуро глядел вслед теткам, а они уходили все дальше, вдоль длинного поля.
- Я обмерю, - сказал мне Васька, - а ты клевера в корзину набери. Вишь, цветочки?
- Кашку? - спросил я.
- Кашку, кашку, - ответил, не оборачиваясь, Васька.
Он шагал по сжатому полю, и ветер пузырем надувал его зеленую рубашку. Ту самую, в которой Васька приехал тогда в город.
Он шел размашистым шагом и всеми ухватками - тем, как он двигался, как ловко поворачивал циркуль, как говорил перед этим, - был похож на взрослого.
Жужжали полосатые шмели, трепетали крыльями стрекозы, то повисая на месте, то срываясь стремительно вбок. Я обрывал тонкие сиреневые цветочки от клеверной головки и сосал сладкий сок, развалясь в траве. Мне было хорошо и радостно, пока мой взгляд не нашел в бесконечном черно-желтом поле напряженную, понурую лошадь и двух женщин. Мне стало совестно, я вскочил, торопливо обрывая кашку.
Когда корзина наполнилась и я подошел к телеге, Васька уже вернулся и вбивал топором в землю какие-то палки.
- На нож, - сказал он мне, - срезай ветки подлиннее. - Лицо его было напряженным и хмурым. - Надо сделать шалаш. Им тут неделю ишачить.
Тетки проходили мимо нас. Теперь они поменялись местами, но уже совсем вымотались. А прошли всего рядов пять-шесть в бесконечном поле.
- Двенадцать га! - сказал зло Васька. - Эх, хухры-мухры, трактору бы тут на один день! - Он плюнул и яростно заколотил топором.
Васькина злость передалась мне. Срезая ветки, я с силой, зло нажимал ножом, будто дрался с противником. Пот полз мне в глаза, но я даже не вытирал его, а только сдувал.
Шалаш получился на славу! Васька напихал туда сена, кинул два одеяла с телеги и вздохнул, посмотрев на теток: они сделали еще три хода вдоль поля.
Напротив нас тетки остановились.
- Васька! - крикнула одна. - Водицы подтащи-ка!
Васька схватил ведро, исчез за кустами, а когда появился, через край ведра переплескивалась вода.
«Тут, значит, и ручей есть», - подумал я и подошел вслед за Васькой к женщинам.
- Матвеевна, - сказал Васька, поднимая ведро, - вы ну-ка отдохните, а мы с Кольчей попашем.
Я думал, Матвеевна скажет: «Ну куда вам!», - откажет просто-напросто, но она молча кивнула головой. Пот струился с нее ручьями, а худая посерела от натуги, и большие глаза ее, кажется, стали еще больше.
Тетки полили и пошли к шалашу. Васька поил лошадь.
- Но, но, - ласково приговаривал он, то поднося ей ведро, то отнимая. - Не торопись, зайдешься! Погоди, золотко! - Прямо как с человеком разговаривал.
Потом я вел лошадь под уздцы, как показал мне Васька, а сам он держал плуг. Напившись и передохнув, лошадь шла веселее, бойко пофыркивала, и наш ряд получался ничем не хуже соседних. Мне не терпелось обернуться, поглядеть на Ваську, а еще больше не терпелось попросить его дать попахать мне. Но лошадь шагала, я должен был внимательно смотреть вперед.
Наконец Васька пробасил: «Тпрр-ру!» - и лошадь послушно стала, натруженно дыша.
- Васька! - потребовал я. - Теперь моя очередь!
Он усмехнулся, недоверчиво поглядел на меня, но кивнул.
Я взялся за скользкие ручки плуга, Васька чмокнул, и лошадь двинулась.
Лошадь сама тащила плуг, а я только должен был ровнять ряд, но это получалось нелегко.
- Налегай! - крикнул мне Васька. - Глубже паши!
Я послушно налег, прошел несколько метров и вдруг почувствовал, как налились тяжестью руки. Когда я вел лошадь под узду, идти было легко по твердому полю, теперь же я шел по паханой мягкой земле, ноги проваливались и деревенели. Пот застилал мне глаза, я уже не наваливался, чтобы борозда выходила глубже, я просто держался за плуг, а лошадь и Васька и эта железная штуковина с острым ножом тащили меня за собой, как на прицепе.
- Ну вот, - сказал Васька, останавливая коня.
Я с трудом разжал онемевшие руки и отшатнулся от плуга. В голове гулко стучала кровь, пот капал с подбородка. Я утерся рукавом, едва дыша.
Мне было стыдно за свою немощь. Я думал, Васька меня крепко обругает, но он неожиданно похвалил:
- Молодец, Кольча!
Мы поменялись местами и пошли дальше. Васькина похвала меня успокоила, приободрила. «Да нет, - подумал я, - не так уж и плохо для первого раза. Вот кабы я все время в деревне жил, выходило бы не хуже Васькиного».
Я посмотрел вокруг себя еще раз, мысленно обмерил поле. Ему, казалось, не было конца и края.
Лошадь стала, тяжело поводя боками, тетки подошли к нам.
- Ну, мужики, - сказала, посмеиваясь, худая, - уважили, спасибо. А теперь идите.
- Макарыч-то тебе задаст, - сказала Матвеевна, глядя на Ваську.
- Ну его! - пробубнил он, утирая пот.
Матвеевна чмокнула на лошадь, та нехотя двинулась вперед, а мы с Васькой пошли в деревню.
Дорога вела в гору, и понурая лошадь да две фигурки возле нее долго были видны нам.
Мы молча оборачивались, молча вглядывались в них и молча шли дальше…
- Николка, - прервал молчание Васька, - батя-то не пишет, когда вернется?
- Никак не отпускают, - ответил я.
- Отпустят! - вздохнул Васька. - Скоро всех солдат отпустят! - И усмехнулся: - Наших вон всех отпустили.
- Как? - удивился я. - Уже всех?
Но как-то странно сказал это Васька.
- А у нас и возвращаться-то всего шестерым пришлось, - ответил Васька. - Двое сразу в эмтээс подались. Один без ноги, милиционером работает. Дядю Терентия председателем выбрали. Да двое еще бригадирят.
- И все? - спросил я, не подумав.
- И все, - ответил Васька спокойно, но я уже вспомнил, как говорил вчера председатель про счет фашистам.
Я остановился.
- Шестеро? - спросил я испуганно. - А сколько же на войну уходило?
- Мужиков шестьдесят, - ответил Васька. - Это сразу, как войну объявили. Да потом еще парней забирали, кто подрастал. Душ семьдесят.
Мы остановились на вершине холма и в последний раз обернулись на двух теток и коня.
- Кабы хоть половина, - сказал задумчиво Васька.
Он вздохнул и резко отвернулся. Мы пошли торопливо, чуть не бегом.
- А вот ежели, - спросил, не глядя на меня, Васька, - отец бы твой не вернулся? Ну, погиб. А мать бы твоя нового отца привела?
- Как это - нового? - пожал я плечами. - Отец один, другого не бывает…
- Ну ладно, - перебил меня Васька, - снова бы замуж вышла! Не понимаешь, что ли? Чо бы ты делать стал?
Он говорил зло, раздраженно, и я удивился: что это с ним?
- Что делать, что делать? Не остался бы дома! Сбежал!
- Куда? - недоверчиво засмеялся Васька, будто это его касалось.
- В ремеслуху, например, - ответил я, - или в детдом. Соврал бы, что у меня никого нет.
- В детдом! - зло воскликнул Васька.
- Да ты чо ерунду-то мелешь? - удивился я. - Ежели да кабы, то во рту росли грибы!
- Это я так, - оказал он, криво усмехаясь, - вообще…
Чтоб сократить путь, Васька свернул с дороги, и мы пошли тропой через густо заросшее поле. Васька наклонился на ходу, сорвал что-то, остановился. В руках у него был стручок. Он размял его и высыпал на ладонь желтые горошины.
- Переспел уже, - сказал Васька, - а убирать некому, - и отправил горошины в рот, аппетитно зачавкав.
- Горох, что ли? - спросил я и, обрадовавшись, начал рвать стручки.
- Ты это чо, ты чо? - воскликнул Васька.
- Горох рву, - ответил я удивленно. - Не видишь?
- Нельзя же, дурень, - сказал он. - Горох колхозный, увидят, еще засудить могут.
- Засудить! - усмехнулся я. - Как это - засудить?
- А так, - ответил Васька нерешительно, - за хищение колхозного имущества. Ну да ладно, - сказал он, вздыхая, - только по одному карману наломаем, понял? По карману, не больше.
То ли давно мы не ели, то ли просто горох оказался вкусный, но за ушами у нас аж пищало.
- Ты это, - сказал мне смущенно Васька, - стручки-то пустые подальше в сторону кидай, а то увидят.
- Ну, и увидят? - засмеялся я.
- Увидят - другие нарвут, - сказал Васька. - А если каждый по карману наломает, какой убыток, как думаешь?
Я пожал плечами, но пустые стручки стал бросать подальше от тропки.
- Меня до войны, - улыбаясь, сказал Васька, - знаешь как отец ремнем выдрал! Вот так же надергал я полную пазуху гороху, прибег домой, на стол вывалил, улыбаюсь, - мол, глядите, добытчик, в дом гороху принес. А отец снял ремень с гвоздя и так меня отходил! Пискун, говорит, ты голобрюхий, и откуда, говорит, в тебе кулак взялся! Я тогда-то не понял, что за кулак, уж потом, в школе, объяснили. Но как отец порол, помню. И как кулаком обозвал - тоже…
Васька улыбался, словно отцовская порка ему теперь в удовольствие казалась. Потом сразу нахмурился. Мы стояли перед конторой.
- Айда! - позвал меня Васька к себе на работу. - Посидишь, поглядишь.
Мы вошли в избу.
- Тебя за смертью посылать! - прогнусавил из-за своей конторки Макарыч. - Сводку обсчитать надо, в район передать, а тебя носит, лешак подери!
Васька промолчал, выразительно посмотрев на меня: мол, видишь.
- На столе бумаги, давай считай скорее, - велел Макарыч, - потом поговорим, при Терентии.
Васька тоскливо зашелестел бумагами, подвинул к себе счеты, начал громыхать костяшками, Макарыч скрипел ржавым, что ли, пером. Я оглядывал контору - ряд старых стульев, портрет и забавный телефон на стене, похожий на скворечник, только с ручкой.
Васька дал длинную очередь на счетах, потом задумался, поглядел на меня, перевел взгляд за окошко и машинально вытащил из кармана несколько стручков. «Шляпа! - подумал я. - Сам наказывал пустые стручки подальше кидать, чтоб никто не заметил, а тут вдруг вытаскивает». Едва я подумал это, как Макарыч спросил Ваську безразличным голосом:
- От Белой-то Гривы пешком шли?
- Аха! - безмятежно ответил Васька.
- Через поле? - лениво говорил главбух.
- Аха, - отвечал Васька.
- А горох оттуда? Колхозный?
Васька побледнел, прикрыл было ладонью несколько стручков, лежавших на столе, и резко повернулся к своему начальнику.
Глаза у Васьки сузились в щелки, а Макарыч шел к нему, медленно, не спеша шагал через комнату, сдвинув очечки на кончик носа.
- Ну-кась, - сказал он неторопливо, - выворачивай.
Васька послушно вывернул пустой карман. Видно, эти стручки были последними.
- Колхозный горох-от? - наступал Макарыч. - Аль со своего огороду? - Васька заливался краской. - Да нет, со своего не могет быть, домой не заходили - вон и корзинку с клевером занесть не успели. - Васька краснел, но молчал. Тогда Макарыч указал на меня пальцем: - И гостя свово воровать учишь? - Ваську уже всего трясло. - Ну-ка, милочек, - направился ко мне главбух, - выверни карманы.
У Васьки оставалось три стручка, а у меня карман был почти полный: я просто не поспевал за Васькой, он как-то быстро доставал горошины из сухих оболочек. Но вывернуть карман - значило доказать этому курносому бухгалтеру, что все, что он говорит, правда и мы с Васькой украли горох.
С меня спрос невелик, я как приехал, так и уеду, а что про Ваську говорить станут? Я вспомнил, как он отговаривал меня рвать этот горох, как рассказывал про отца.
Нет! Вывернуть карман - значило предать Ваську. Никакой Васька не вор. Я шагнул навстречу главбуху. Сейчас я ему скажу, что Васька не виноват, что это я. Только спокойно. Спокойно! Неожиданная мысль кольнула меня. Но ведь ясно же, что мы были вдвоем. Скажут: «Васька, а ты куда смотрел?!» Скажут: «Раз ты там был, значит, тоже виноват, значит, вы вместе!»
Я уже открыл рот, чтобы взять всю вину на себя, и в последнюю секунду - буквально в последнюю - сказал другое:
- А вы, товарищ главный бухгалтер, зря горячитесь. Да, у меня полкармана гороху. Но мы этот горох взяли из дому еще с утра.
Макарыч отступил и поддернул очки к глазам. Никак он не ждал такого. Да и я-то, честно сказать, не ждал.
Он ушел к своей конторке, сел и сказал оттуда:
- А мы это проверим.
- Проверяйте! - сказал я безразлично.
Вот за это-то я мог поручиться: никто нас с Васькой в колхозном горохе не видел.
- Вообще-то ты молодец, - сказал, вздохнув, Васька, когда пересчитав все, что требовал Макарыч, он освободился и мы вышли на улицу. - Только если ему вожжа под хвост попадет, худо будет. Дома-то мы нынче гороху не сеяли, вынюхает, под суд подведет, паразит.
- Да неужто, - возмутился я, - за два кармана гороху?..
- Вот тебе и «неужто»! Порядок такой есть: пригоршню возьмешь - и то посадить могут. По законам военного времени.
- Так война-то кончилась! - удивился я.
- Война-то кончилась, а законы остались.
Я вздохнул. Нет, что-то тут не так, несправедливость какая-то. Ладно, я здесь чужой, меня, может, и надо судить за карман гороху, но Васька-то, Васька - тутошний, колхозный. Он же не только считает, он и коней запрягает, и пахал сегодня, хотя его никто не просил. Неужто же ему за это кармана гороху жалко?
Мы сидели на завалинке. Васька, хмурясь, дымил цигаркой. Вдруг он напрягся, прислушался.
- Машина идет, - объявил Васька и, помолчав, прибавил: - Не эмтээсовская.
- Как это ты узнал? - спросил я, прислушиваясь к далекому тарахтению.
- По мотору, - ответил Васька. - К нам тут одна машина ходит, за молоком, а эта - другая.
Рокот мотора усилился, и через несколько минут, заслонив улицу пылью, прямо у конторы затормозила газогенераторка с фанерным фургоном вместо кузова.
Из кабинки выскочил щуплый старик шофер, за ним вышла большая, пухлая тетка.
- Примай подмогу! - крикнул весело старик и распахнул у фургона заднюю дверцу.
- Хе, подмога! - проворчал недовольно Васька. - Стрижем-бреем да гуталином торгуем.
Из черного нутра фургона, кряхтя, сползла короткая седая старуха, ростом меньше меня, затем втроем - старуха, старик шофер и пухлая тетка - стали вытаскивать из фургона еще что-то, тяжелое и неудобное.
Когда они расступились, я опешил. На тележке с шарикоподшипниковыми колесиками сидел безногий дядька в офицерской фуражке. В одной руке он держал некрашеный фанерный чемоданчик.
Безногий оглядывался вокруг, говорил что-то теткам и старику шоферу, потом сильно оттолкнулся свободной рукой и поехал к нам.
- Здорово, хлопчики! - крикнул он издалека. - Не найдете ли гвоздика подлиннее, ногу вот свою хочу подковать.
Дядька, улыбаясь, подъехал к нам.
- Вот было две ноги, - сказал он, останавливаясь, - а стало четыре. Раньше двух было много, а теперь на трех не уедешь. - Он пошатал одно колесо, норовившее отвалиться.
- Аха! - сказал Васька, поднимаясь и обходя инвалида. - Счас, дядя!
Мы быстро пошли к Васькиному дому, почти побежали.
- Это он, - сказал Васька, - помнишь? Вместе с отцом воевал!
Я вспомнил, как дома, в городе, рассказывал Васька про отца и про инвалида, который один остался живой.
- Ты иди назад, - спохватился Васька, когда мы уже подошли к дому, - подсоби ему устроиться, я счас…
Я вернулся к конторе.
Инвалид, отцепив коляску, уже сидел на лавочке у правления и разглядывал подшипник.
- Ну, где гвоздь? - спросил он, увидев меня.
- Сейчас, - ответил я. - Васька несет.
- Ну, ну, - проговорил инвалид, откладывая коляску и открывая фанерный чемодан. Там лежал сапожницкий инструмент - молотки, мелкие гвоздики, дратва, железная лапа, на которой подбивают обувь. - А то, вишь, у меня мелочь. - Он взял щепотку гвоздиков, высыпал их обратно, словно посеял.
Я внимательно разглядывал инвалида. У него было красивое, чуть скуластое лицо в редких крапинках веснушек, крепкие, мускулистые руки, покрытые густыми волосами, и вообще, если закрыть ноги, он ничем не походил на инвалида, на тяжелораненого.
И у мамы в госпитале, и в городе, на улицах, я видел других инвалидов. В госпитале, понятное дело, люди лежали после операций, и лица у них были больные, изможденные, усталые, и мне их было жалко. В городе мне почему-то часто попадались совсем другие инвалиды - пьяные. Они громко говорили между собой, пересыпая слова тяжелой бранью, стучали костылями по земле, доказывая что-то друг другу. Этих инвалидов я боялся и обходил их стороной, а моя бабушка называла их психами и говорила, что это они нарочно куражатся, чтобы показать себя. Ясно, я встречал и других инвалидов - спокойных, стоящих в очередях, хотя инвалидам полагалось получать продукты без очереди. У меня щемило сердце, хотелось, чтобы люди, ни слова не говоря, расступились и пропустили безрукого инвалида к прилавку.
Этот же безногий не вызывал у меня даже жалости. Он вертел свою тачку на шарикоподшипниках, жмурился на солнышко, вытирал тыльной стороной ладони пот со лба и, казалось, совсем не чувствовал, что у него нет обеих ног.
- А ты, видать, нездешний? - сказал он, приглядываясь ко мне и приветливо улыбаясь. - Поди-ка, из города?
Я кивнул.
- Это Васька-то нынче не у тебя зимовал?
Я кивнул снова, удивляясь, откуда он все знает.
Инвалид пристально посмотрел на меня, перестал улыбаться и вдруг спросил:
- Хороший парень Васька?
Я хмыкнул: мол, само собой.
- Да… - вздохнул безногий и задумался. - Да, - повторил он после долгой паузы, - хороший он парень, Васька…
Я вдруг заметил, как инвалид покраснел и глаза его насторожились.
Я обернулся. За моей спиной стоял Васька и протягивал гвоздь. Рядом с ним была тетя Нюра.
- Здравствуйте, Семен Андреевич, - сказала она, теребя кончик платка. - С приездом вас.
- Здравствуй, Нюра, - ответил инвалид, и щеки его опять порозовели.
«Может, - подумал я, - ему стыдно перед тетей Нюрой, что Васькин отец погиб, а он вот живой остался?»
Возле фургона стал собираться народ.
Инвалиду приносили рваные ботинки, сапоги, калоши - запахло резиновым клеем, застучал молоток. Тетка, сидевшая в кабинке вместе со стариком шофером, приставила к изгороди табурет, натянула белый халат и стала подстригать деда в валенках.
- Бороду-то не трожь, - шумел дед, - а голову давай начисто! Жди вас, когда еще нагрянете!
Тетка жужжала машинкой, трещала ножницами, кружилась, как наседка, возле деда, который так и не снял с рубахи свои медали. Он сидел в гордой и торжественной позе, боялся шевельнуться под острыми ножницами и был похож на важную статую.
Но шумней всего было у фургона. Коротенькая старуха, не пригибаясь из-за своего малого роста, свободно ходила внутри сумрачного ящика и вызывала общее неудовольствие.
- Ну чо я вам, бабы, рожу, что ли, - кричала она, - когда ни мыла, и ни иголок, ни ниток нету. Вот рулон бязи дали, и то радуйтесь!
Она отрезала кому-то куски материи, тщательно прикладывая деревянный метр, а в оплату, у кого не было денег, принимала яйца.
- Мыла опять нет! - шумели внизу женщины. - Хоть бы жидкого привезли!
Старуха в автолавке суетилась, предлагала вместо мыла саржевые платки и книги, ее ругали почем зря, но и платки и книги в обмен на яйца все же брали.
Мы с Васькой поглядели на сапожника, повертелись возле парикмахерши и фургона и пошли к дому. Васька был мрачен, и я подумал, что у него, наверное, не выходит из головы этот горох.
- Брось ты, - сказал я ему, - если будет Макарыч приставать, говори, что это я горох рвал. А тебе просто дал немного. Меня небось не засудят.
- Ишь ты, - усмехнулся Васька весело, - рыцарь из городу приехал. - И вдруг предложил: - Давай к отцу сходим.
- Как это? - спросил я недоверчиво. - Как это - сходим?
Мы вошли во двор, из-под дверцы сарайки Васька выскреб ключик, открыл замок.
В темноте, на гвоздях, висела лошадиная сбруя - какие-то веревки, ремни и цепи, а у окошка, за планками, возле маленького столика поблескивал инструмент.
Васька уселся на чурбан перед столиком, стал вытаскивать из-под рейки стамески разных размеров, долота, плоскогубцы и кусачки, вытирая их от пыли концом рукава.
- Отцовское, - сказал он тоскливо. - Тут у него мастерская была. Глянь!
Васька выдвинул ящик стола. Ровными рядами, аккуратно уложенные, там лежали фуганки, рубанки - большие и малые, набор молотков. Сбоку к столику намертво прибиты были тисочки. Никогда нигде не видел я такого богатства.
- Целый завод! - сказал я.
Васька улыбался, польщенный.
- А хошь, - сказал он, - еще чегой-то покажу, - и, не дожидаясь моего согласия, наклонился под стол.
Васька вытащил что-то большое, замотанное в холстину и стал аккуратно разворачивать. Оказалось, это кусок неструганого дерева, и я сначала не понял, что он хочет мне показать. Но Васька повернул деревяшку другим боком, и я увидел голову коня, вырезанную грубо.
Конь мчался навстречу ветру, вскинув голову и раздув ноздри, а грива развевалась.
- Это отец коня вырезал, - сказал Васька, - хотел на коньке укрепить, да не поспел, на войну взяли. Так, вишь, и осталось, только одна половина. - Он вздохнул. - А я вот делаю, делаю, и ничего у меня не выходит.
Я пошел вслед за Васькой в темный угол. Там на полу лежало штук шесть деревянных коней. Я брал их одного за другим, ощупывал, выносил на свет - все они были угловатые и походили скорее на собак.
- Уж сколько сделал, - сказал Васька, вздыхая, - а близко даже нет. - Он помолчал. - Но я добью! Вот уборка кончится, опять строгать начну. А как выйдет, ту голову, что отец начал, доделаю. Только надо, чтоб не хуже вышло.
Васька кинул небрежно своих коней в угол, отцовского же аккуратно завернул в холстину и спрятал под стол.
Мы сидели в полутемной сарайке, задумчиво глядели в маленькое оконце, выходящее в огород, и я думал: «Как не похож стал Васька на самого себя! На того, каким он был в городе».
Уже темнело, когда тетя Нюра, расставив на столе тарелки, позвала нас ужинать.
Мы с Васькой стояли у ворот. Отсюда хорошо было видно, как, навесив замок на дверцы фургона, ушла куда-то коротенькая старуха, как закрыла свою мастерскую парикмахерша, унеся в контору табурет. Старик шофер давно уже исчез, и один только Семен Андреевич тукал молотком, ремонтируя изношенные, изопревшие обутки.
- Идите вечерять! - еще раз позвала тетя Нюра, и мы с Васькой пошли в дом, уселись по лавкам.
В избе было тихо. Тетя Нюра молчала, опустив глаза в тарелку с картошкой, молчал угрюмо Васька, одна бабка что-то приговаривала, пришамкивала себе под нос. Иногда тетя Нюра вопросительно посматривала на Ваську, но он ничего не замечал. Похоже было, что они поссорились и виновата в этой ссоре тетя Нюра. Но когда они успели поссориться? Я от Васьки почти что ни на шаг не отступал.
Васька вяло ковырял ложкой в тарелке, потом поднял голову.
Инвалид все тукал молотком.
- Мам! - сказал Васька. - Позови Семена-то Андреевича. Голодный, чай.
Тетя Нюра неожиданно легко вскочила, выбежала из избы, хлопнув дверью. Бабка и Васька тяжело переглянулись.
Стук на улице смолк, потом во дворе зажурчали подшипники инвалидной коляски, и в избе, опираясь руками на деревяшки с кожаными ремешками для рук, появился Семен Андреевич.
Смотреть, как он поднимался на невысокий порожек, а потом опускался, было невмоготу, и, если бы инвалид молчал, было бы совсем тяжело. Но Семен Андреевич шутил, приговаривал, и от этого неловкое напряжение сразу рассеялось.
- Здравствуйте, пожалуйста! - весело восклицал он. - Спасибо от странничка! А то мы по району странствуем, дома уже который день не ночуем, а горяченьким, глядишь, да угостят! Как же тут пропадешь, коли вокруг люди добрые!
Я и тетя Нюра помогли ему забраться на лавку, он помыл руки в тазике, который подала бабка, и, в шутку перекрестившись, принялся за картошку. Но тут же хлопнул себя по голове.
- Ох, голова садовая! - засмеялся инвалид. - В гости пришел, а про гостинец забыл!
Он вытащил бутылку, тетя Нюра и бабка заахали, но стаканчики поставили.
Взрослые выпили. В избе снова стало тихо. Только жужжала где-то муха.
- А вы что ж, в бога верите? - после долгого молчания спросил Васька.
Инвалид положил ложку, обтер губы, сказал шутливо:
- Эх, Вася, спроси-ка ты у солдат, кто верует? Кто и верил если, так теперь одного черта жалует. - Он засмеялся. - Эта война, пропади она пропадом, поядреней всякого чистилища будет.
Он снова разлил вино, стал серьезным.
- Выпьем, - сказал он, - выпьем давайте за упокой души Ивана Петровича и всех погибших солдат нашего района, хоть в упокой души я не верю. Давайте за память выпьем, чтоб она никогда не ушла.
Я подумал, сейчас Семен Андреевич будет походить на других инвалидов - станет пить, и зубы начнут стучать о стекло, а потом заплачет или заругается, - но инвалид обвел стол трезвыми глазами и закупорил бутылку.
- Будет, - сказал он. - Пьяная голова - что пустой шар: не ровен час, и улететь может.
Он засмеялся своим словам, но его никто не поддержал. Все сидели напряженные и невеселые.
Налили чаю. Васька прихлебывал пустой чай и посматривал на инвалида, будто хотел еще что-то спросить.
- А страшно было тогда? - проговорил он хрипло и кивнул головой на стол, а вернее, под стол, туда, где должны были у Семена Андреевича быть ноги.
Семен Андреевич хлебнул чаю и надолго замолк, словно взвешивая про себя, страшно или не страшно было тогда, когда оторвало ему ноги.
Наконец он поставил кружку на стол, отодвинул ее и посмотрел Ваське в глаза.
- Тогда, - он мотнул вниз, на свои ноги, - я ничего, почитай, не помнил. В медсанбате очнулся уже без ног. Отошел, гляжу - солнышко в щель пробивается, посмотрел на себя - вроде жив, здоров, руки на месте, голова, пощупал, на месте, ноги тоже, одеялом укрытые. - Он вздохнул. - Только чую, ноги мои ноют, лодыжки особенно. Ноют и ноют, ну, думаю, уж не ревматизм ли прихватил. Потом узнал, что ноги-то хоть и ноют, а их уж нет…
Васька словно окаменел.
- Испугался я потом, позже… Но это не страх, - подумав, проговорил Семен Андреевич. - Страх был тогда, под Москвой, когда твой батька погиб.
Он взялся за столешницу так, что пальцы побелели.
- И страх и злоба, - сказал он негромко. - Злоба, что гранат нету, и страх, что помрешь, ни одного немца не укокошив… Как уж вывернулся я тогда, и сам не знаю. - Он снова пронзительно посмотрел на Ваську. - Только уж потом… уж потом, Васька, будь спокоен, столько их накрошил…
Бабка, осторожно ступая по скрипучим половицам, принесла керосиновую лампу. Спичка скользнула о коробок, пламя осветило избу бронзовым светом.
Где-то на полатях затиликал, запел сверчок.
Семен Андреевич улыбнулся, повернул лицо к печке:
- Ишь поет! Живность!
Тетя Нюра пошла постелить Семену Андреевичу в сенцах, мы с Васькой выбрались из-за стола и устроились на лавочке под окнами. Васька был смурной, глубоко затягивался и часто кашлял хриплым - на всю улицу - голосом.
- Вот хухры-мухры! - проговорил он устало. - Никогда не угадаешь, что с тобой будет. Хотел тебе одно мероприятие показать, а тут фургон этот.
- Какое мероприятие? - спросил я.
- Да… - нехотя ответил Васька. - На вечерку хотел тебя сводить, да уж поздно, самый конец захватим. - Он зевнул. - А завтра вставать рано.
Я всполошился.
- Ва-ась! - заныл я. - Давай сходим, выспимся еще, успеем.
Васька усмехнулся, затоптал окурок, долго просить себя не заставил.
- Смотри, - сказал он, - два километра по лесу.
Он поднялся с лавочки, крикнул в ограду:
- Мам, мы спать ушли, - и на цыпочках вернулся ко мне.
То быстрым шагом, то скорой рысью мы двигались по лесной дороге. Ели обступали нас со всех сторон, воздух словно остекленел, и каждый вздох повисал в тишине. Мои ноги то проваливались в колдобины, то спотыкались о бугорки, и тогда я хватался за Ваську - за его рукав или плечо.
В глухой тишине я неожиданно различил какое-то тоненькое треньканье и голоса.
Васька прибавил шагу.
Сквозь деревья завиднелся трепещущий огонек, голоса и музыка стали внятнее: кто-то пел частушки, играла гармонь.
Лес наконец кончился, тишина и страхи остались за спиной, впереди выступали из мрака избы, а перед ними, под березкой, застлавшей черной шапкой полнеба, полыхал костер и плясали пары.
Гармонист играл довольно заунывно, повторял одну и ту же короткую мелодию, ни шума, ни смеха не было у костра, только раздавался глухой, мерный топот пляшущих.
Когда мы подошли ближе, озорной парнячий голос, нарочно надрываясь, разухабисто выкрикнул:
По деревне идётё, Играётё и поётё, Мое сердце разрываетё И спать не даётё-о!Снова стало тихо, слышался только топот. Через полминуты, не раньше, словно крепко подумав прежде, девчачий голос, такой же надрывный, пропел:
Через речку быструю Я мосточек выстрою, Ходи, милый, ходи мой, Ходи летом и зимой!Мы остановились под березой, недалеко от баяниста. Это был совсем пацан, вроде, пожалуй, меня. Он играл, уставившись в землю, ни на кого не глядя, словно выполнял работу, тяжелую и неинтересную.
Нас заметили.
Тот же парнячий голос, что пел частушку, выкрикнул откуда-то из темноты:
- Аа-а, Васильевские ребята пришли. - И добавил обидно: - Два сапога пара, два пацаненка - мужик!
Пляшущие недружно засмеялись, и я почувствовал локтем, как подобрался, напрягся Васька.
- Опять, гады! - прошептал он, а громко, набрав басу, чтоб переорать гармошку, крикнул: - А што энто за мужики, каких из сапог не видно!
На этот раз засмеялись громче, видно, Васька попал в точку, и перед нами возник низкорослый парень в лихо заломленной фуражке. Я, не удержавшись, хихикнул. Парень был намного старше Васьки, а ростом с меня.
- Н-ну, зар-раза! - прошипел он, злясь, но ничего больше сделать не решился.
А в Ваську будто бес вселился.
Он неожиданно подпрыгнул и, отбивая сапогами чечетку, пропел парню прямо в лицо, издевательски улыбаясь:
Оп-па, дрица-ца, ца-ца-ца-ца, Гоп-па, дриц-ца-ца-ца-ца!..Словно пень или колдобину, Васька обошел низкорослого, вошел в круг, хлопнул, глядя куда-то в сторону, по плечу девчонку с косой, уложенной вокруг головы, замолотил сапогами пыль и запел с натужным весельем:
Ягодиночка, малиночка, Вертучие глаза, На тебя, на ягодиночку, Надеяться нельзя-а!Парень-недомерок исчез в темноте. Васька, подмигивая мне, задиристо топал сапогами, но у девчонки, с которой он плясал, лицо было испуганное и от этого вытянутое. Она переступала ногами, озираясь по сторонам, и вдруг - я даже заметить не успел, как это произошло, - пропала.
Возле Васьки, все еще топочущего и улыбающегося, стоял низкорослый, а рядом с ним человек пять здоровых парней.
- Уступи девку! - велел он.
- Не-а! - весело откликнулся Васька, хотя никакой девки давно уже не было.
- Да ну? - крикнул низкорослый и махнул кулаком.
Васька увернулся и шарахнул мужика прямо в нос. Тот пошатнулся, фуражка, которая была, наверное, ему велика, покатилась в пыль, а Васька, согнувшись, молниеносно ударил нападавшего снова. Мужик зашатался, упал, но Ваську тузили со всех сторон здоровые парни.
Мгновение я стоял оцепенелый. Было ясно как белый день, что нас побьют, что нас сейчас сотрут в порошок. Но стоять и ждать милости победителя? Стоять, когда пятеро молотят Ваську?
Я подхватил из-под ног какой-то дрын и молча кинулся к толпе, избивавшей Ваську.
Помню, что первый удар был удачным. Палка, ударившись о чью-то спину, разломилась. Потом что-то яркое мелькало в глазах, мои кулаки сталкивались с чем-то твердым. Наконец все стихло. Парни расступились, а мы с Васькой стояли посреди круга, молчаливого и хмурого.
Не говоря ни слова, Васька схватил меня за рукав, и мы побежали.
- Ходи, милый, ходи мой, ходи летом и зимой! - крикнул вслед недоросший парень, кто-то по-разбойничьи свистнул, послышался девчачий смех.
Гармошка, смолкнув ненадолго, запиликала вновь.
Мы бежали домой, тяжело, с присвистом дыша и не говоря ни слова. В каком-то месте Васька свернул с дороги, и мы оказались у ручья. Он лег на землю и окунул голову в воду. Я сделал так же. Лицо онемело от прохлады.
- Два зуба шатаются, - сказал Васька с тоской. - Губу разбили… А шишек не сосчитать…
У меня саднила скула, болел подбородок, из носа текла, все не останавливаясь, жидкая и теплая кровь.
- Ох, гады! - сказал Васька. - Ох, гады!
Он помолчал минуту, решительно вскочил:
- Ну, я им счас!
Мы побежали снова, напрямик, продираясь сквозь кусты.
- Пошли тише! - сказал я Ваське, еле живой от усталости.
Но он не остановился.
- Не! - крикнул он. - Надо успеть! Надо успеть!
Я не понимал, куда надо успеть. Нас побили, и все. Надо признать себя побежденными. Что мы можем сделать вдвоем, ночью, против целой толпы парней? Позвать на помощь? Не кликнешь же председателя, бригадира, Макарыча или безногого сапожника. Нет, это наше поражение было только нашим, и кровь из носу тоже наша. «Сунуло же, - ругал я себя, - пойти на эту вечерку, будь она проклята! Кабы не я, спали бы теперь на сеновале и забот не знали…»
Но Васька спешил. Он бежал, хрипя и отплевываясь, увлекая за собой меня.
Серыми, тяжело дышащими тенями пробежали мы по деревне. Мало что соображая от побоев и долгого бега, я тащился вслед за Васькой и не очень удивился, когда мы оказались не у дома, а возле конюшни.
Васька растворился в темноте, громко звякнул засов, и тут же зачмокали копыта.
- Иди на сеновал! - крикнул Васька, на мгновение придержав возле меня лошадь. - Я скоро!
- Нет! - крикнул я. - Возьми меня!
- Да что ты! - воскликнул Васька и поддал сапогами в лошадиные бока. Конь всхрапнул и метнулся вперед.
- Васька! - крикнул я отчаянно. - Васька!
Залилась, зашлась в хриплом лае собака за забором.
Васька остановился. В три прыжка я догнал его.
- Чо орешь? - прохрипел он, но протянул руку.
Я вскарабкался на лошадиный круп.
- Держись крепше! - велел Васька, и мы помчались.
Впечатление было такое, будто мы летим по воздуху: земля, деревья вокруг только угадывались; одно небо, ставшее зеленоватым от приближающегося рассвета, плыло где-то над головой.
Обратная дорога к вечерке оказалась странно короткой, за кустами снова замельтешил огонек, Васька пробормотал злорадно:
- Поспели.
На опушке, за деревьями, он остановился и велел мне слезть. Разминая затекшие от неловкой езды ноги, я переступал перед конем и слушал Васькины наставления:
- Иди вон в тот куст, - приказывал он голосом командира. - Как я поскачу обратно, не мешкай, выбегай сразу…
Я кивал, не понимая ничего толком, костер и гармошка пугали меня. Ясно было, что Васька затеял что-то отчаянное, и как эта затея обернется, еще вопрос.
Словом, предстояли новые испытания, может, еще одна драка, и я, кивнув, опять подобрал с земли дрын, на этот раз покрепче.
Васька подвел коня к кусту, дал ему передохнуть, потом воскликнул глухо: «Ну!» - и ударил пятками в лошадиное брюхо.
Он мчался к костру молча, прижавшись к лошадиной шее, и на вечерке не сразу заметили стремительно скакавшую черную лошадь. Ее увидели слишком поздно. Гармошка умолкла, плясуны кинулись врассыпную, а Васька промчался прямо через костер, разметав пылающие поленья.
Все, что произошло дальше, походило на битву под Бородином. «Смешались в кучу кони, люди…» Конь был, правда, один, но он стремительно носился, громко ржал, становился на дыбы и снова скакал. Казалось - коней много.
Под березкой, в свете угасающего, разметанного костра мельтешили тени парней, девки визжали, словно их режут, и над всем этим, над разбегающейся толпой, возвышалась мрачная Васькина фигура.
Иногда он замахивался и делал такое движение, словно рубил кого-то саблей. Я догадался - это был кнут. Он торчал из голенища Васькиного сапога, когда я взбирался на лошадь.
Сражение оказалось кратким и победным. Парни, обгоняя девок, разбежались, костер утих, один только мальчишка-гармонист остался на месте, обхватив руками гармошку и вжавшись в березу. Его Васька не тронул.
Сделав последний, прощальный круг по полю боя, Васька остановил коня, оглянулся и, привстав в стременах, засвистел - долго, пронзительно и победно.
Небо уже совсем поголубело, темнота развеялась. Мы встречали утро победителями.
Руки у меня дрожали, словно это я, а не Васька рубил сейчас противников. Я сидел, обхватив Ваську за живот, и слышал ладонью, как гулко, молотом, стучит его сердце.
Поставив коня, Васька закрыл засов. Темнота все расступалась, и я увидел, как он засунул в петлю здоровый ржавый гвоздь.
- Гляди! - показал он мне, когда мы уходили от конюшни.
На лавке сидел пустой тулуп. Палка подпирала воротник, и в темноте тулуп походил на сторожа.
- Вот хитрая старуха! - покачал головой Васька. - Ночью спит, а под утро выходит.
Домой мы пробирались задами. Васька шмыгнул в ограду первым, за ним шагнул я.
- Кхм, кхм! - откашлялся кто-то в полумраке.
Мы вздрогнули. На крылечке сидели тетя Нюра и Семен Андреевич.
Васька затоптался, растерявшись, и вдруг сказал:
- Здрасьте!
- Здрасьте, здрасьте! - ответила тетя Нюра, поднимаясь. - Вот я тебя вожжами-то! - Но, заметив наши синяки и разбитые губы, села снова. - Господи! Господи! Никак на вечерке гуляли?
- Ну мы им там дали! - весело отозвался Васька, приходя в себя.
Семен Андреевич засмеялся.
- Вот видишь, Нюра, - сказал он, - а ты горюешь! Раз парни на вечерках дерутся, значит, ничего! Значит, еще жить можно!..
Рано утром Васька больно ткнул меня в бок. Я крякнул, оторвал голову от подушки и, падая снова, не в силах бороться со сном, услышал, как в ограде прощается Семен Андреевич.
- Спасибо за хлеб-соль, - говорил он тете Нюре, - поехали странничать далее. На обратном пути заглянем еще, обутки раздать заеду, которые приготовить не успел.
- Милости просим, - ответила тетя Нюра. - Милости просим.
Я едва поднялся. Закрывая глаза, я жевал хлеб, запивал его молоком и думал, что все-таки уговор дороже денег: сам же я просил тетю Нюру взять меня на жатву.
Она уже собралась, сложила в куль три круглых хлебных каравая, еще горячих, как мой кусок.
- Нравится хлебушко-то? - спросила тетя Нюра, снисходительно улыбаясь мне.
- Горячий еще, - ответил я.
- Твоя работа.
Я не понял.
- Ну, ты клевер-то вчера брал? - спросила тетя Нюра. - Так хлебушек этот из муки с клевером, травяной.
Я взглянул на кусок. Хлеб как хлеб, только черней, чем в городе. Откусил еще, разжевал внимательно. Нет, конечно, не то, жесткий какой-то и горький. Но тете Нюре не сознался.
- Хороший, - подтвердил я, удивляясь: никогда не думал, что хлеб из клевера бывает.
Вот мы и расставались с Васькой: я уходил, а он оставался. Тетя Нюра наказывала ему:
- Ты тут домовничай, бабушка-то на памятник идет. С Макарычем не ругайся. Мы, может, неделю не будем…
До полевого стана - несколько шалашей, укрытых сеном, возле которого чадил костерок, - мы добирались больше часа, и, когда пришли, жатва была в разгаре.
Тетя Нюра, повязав низко на лоб платок, сразу ушла в поле. Я присел у костра.
Клонило в сон. Ночное приключение не выходило из головы, но теперь я думал о нем улыбаясь. Мы победили, и пусть я в этой победе был только свидетелем, победа была за нами…
Сзади зашуршала трава. Я обернулся. На меня испуганно глядела Маруська, та самая Маруська, которую я осрамил возле речки.
- Ты что тут делаешь? - спросил я удивленно.
- Кашеварить помогаю, - ответила Маруська.
И тут же из-за шалаша вышла дряхлая старуха. Она волокла по земле черный чан, до блеска натертый изнутри.
- Давайте помогу! - сказал я, шагая бабке навстречу, но та отмахнулась.
- Вы лучше подберите еще хворосту, а то не хватит, - сказала скороговоркой Маруська и проглотила слюну.
Маруська повела меня за собой, в полчаса мы натаскали огромный ворох сучьев, я отряхнулся и пошел в поле, проведать тетю Нюру.
Я шагал, бодро насвистывая, и вдруг увидел, что какая-то старуха с серпом упала на колени. Я подбежал к ней, схватил за руку, чтобы помочь, но старуха повернула ко мне усохшее, плоское, как доска, лицо и спросила бойко:
- Да ты чо, касатик?
Только сейчас я заметил, что бабкины ноги обмотаны мешковиной и обвязаны бечевкой.
- Ты чо, милок? - повторила бабка, и карие глаза ее блеснули. - Да не-ет, - протянула она, понимая меня, - это я так работаю! Спина-то меня не держит, стара стала, вот и приладилась! - Она двинулась вперед на обмотанных мешковиной коленках, ловко подсекла серпом колосья, словно ковшиком воду зачерпнула, и сложила пучок рядом.
- Так вам не надо помочь? - растерянно опросил я.
- Не, не, паренек, я настырная, я и так пожну, еще басчей выйдет, чишше.
Я пошел дальше. Бабкина голова скрылась в колосьях, а я все оборачивался и не мог поверить себе. Никак не мог поверить, что человек может так работать.
- Николка! - обрадовалась тетя Нюра, с трудом разгибая спину. - Поглядеть пришел? - В одной руке она держала серп, блестевший на солнце.
- Нет, - сказал я, - не поглядеть. Подсобить. Дайте пожну.
Тетя Нюра рассмеялась, но протянула мне серп.
Я наклонился, взялся рукой за пук стеблей, подрезал их со звоном - серп оказался острым. Но мне было неудобно. Я стал на колено, хватанул еще один пук.
- Пониже, пониже режь, - сказала тетя Нюра, - солома нынче пригодится, снова зимовать впроголодь станем.
Я срезал колосья, пыхтел, обливался потом и торопился. Сзади стояла тетя Нюра, и мне хотелось показать, что я умею работать не хуже других, не хуже взрослых и, уж конечно, не хуже той высохшей старухи на коленках. Изредка я поднимался, глядел в ту сторону, где ничего не было видно - только шевелились колосья. Тетя Нюра выжала, конечно, дальше той старухи, но теперь бабка сокращала разрыв. Я снова наклонялся, резал колосья, складывая их в кучу, тетя Нюра вязала сноп, но всякий раз, как я поднимал голову, бабка на коленях выравнивалась с нашим покосом все яснее и четче. Тетя Нюра не опешила, не отнимала у меня серп, словно чего-то тянула.
- Николка, - спросила она, и я едва расслышал ее голос: в висках у меня гудела кровь. - Николка! - повторила тетя Нюра громче, видя, что я не отвечаю. - Отец-то твой не вернулся?
- Нет! - ответил я, сбивая дыхание. - Не отпускают пока.
- Отпустят! - уверенно сказала тетя Нюра и надолго замолчала.
Поднатужившись, я, кажется, все-таки немного обогнал старуху.
- Ты аккуратней жни, - сказала мне мягко тетя Нюра, словно боясь обидеть.
Я обернулся. Сзади меня, на выкошенном месте, торчали пучки несжатых колосьев.
- Ладно, ладно, - сказала она. - Я подберу, не боись. - И вдруг без перехода спросила: - Слышь, Николка, а если бы батя твой не вернулся, а мама снова замуж вышла?
Я распрямился и уставился на нее.
- Чего это вы, тетя Нюра, сговорились, что ли, с Васькой? Он меня тоже про это спрашивал.
- Спрашивал? - испугалась тетя Нюра и проговорила тихо? - Ну и что?
- «Что, что»! - ответил я, сгибаясь над колосьями. - Я бы лично сбежал. В ремеслуху, например, или в суворовское училище.
- Сбежал? - отозвалась тетя Нюра, словно эхо.
- Сбежал! - ответил я, любуясь, как вжикает мой остро отточенный серп: вж-ж-вж-ж! - и вдруг подскочил. Левую руку резанула боль.
Я бросил колосья, встал с колена: тыльную сторону ладони рассекала красная полоса. Тетя Нюра испугалась, подбежала ко мне, схватила за руку, стала причитать, вытирая кровь платком, снятым с головы, но порез был неглубокий, и она успокоилась.
Боль утихла, ранку только немного саднило. Но тетя Нюра отвела меня к шалашам, замотала руку платком. Я хотел было идти с ней, но она не согласилась.
- Нет уж, - сказала она, - пока хватит. - И спросила: - Ты поднять сноп можешь?
Что за вопрос? Конечно, смогу. Я кивнул.
- Тогда таскай их на гумно. - Она указала на ровную площадку в конце поля: - Туда молотилку подгонят, дак таскай пока потихоньку.
Снопы только на вид казались легкими - после десятого рейса руки у меня просто отнимались.
Прикатили молотилку, бригадир завел мотор и стал совать в разинутую железную пасть усатые снопы. Зерно, золотое, гладкое, сыпалось прямо на выровненную, подметенную чистым березовым веником землю. В телегу запрягли лошадь, и бригадир, видевший, как я таскал снопы, громко крикнул:
- Управишься с кобылой?
Я не знал, что сказать, ведь ни разу в жизни я не правил лошадью - вчера первый раз с Васькой прокатился, да и то, что это было за катанье!..
- Ну ладно, - закричал он, - Маруська подсобит!
Маруська вертелась возле гумна.
- Будешь править, - велел ей дядька, - а он - снопы подбирать.
Мы с Маруськой уселись на телегу и поехали по полю. Возле снопов Маруська, стараясь басить, кричала лошади: «Тпр-ру!» - но та и сама останавливалась, понимая свою работу. Я соскакивал с подводы, грузил снопы на телегу, и мы ехали дальше. К обеду я уже управлял лошадью не хуже Маруськи и ездил один, отправив ее на помощь бабке: колхозницы уже возвращались с поля. Маруськина бабка, слезясь от дыма и глядя из-под ладошки вдаль, стучала железной палкой о рельсину, подвешенную на проволоке к дереву.
Но усталые, измотанные женщины не торопились к чану. Все шли к молотилке. Бригадир выключил мотор, и женщины молча стояли вокруг горы зерна.
- Ну вот, - сказал бригадир, - с хлебушком вас, бабы!
Женщины вдруг заговорили торопливо, словно увидели что-то диковинное, стали брать в ладони зерна и сыпать их обратно золотыми ручейками.
- Обедать, бабы, обедать! - пискнула повелительно прибежавшая от чана Маруська, и женщины дружно рассмеялись.
Обедали говорливо, посмеивались, подшучивая над Маруськой, над бабкой-кашеваркой, над бригадиром, который, по их словам, был героем дня - намолотил первое зерно с поля. Бригадир жмурился, подносил ко рту деревянную ложку, аккуратно поддерживал ее над куском жесткого клеверного хлеба и кивал головой.
- Плохо слышит, - шепнула мне тетя Нюра. - Руки-ноги целые, а раненый. Контузия у него.
Я понял, почему громко кричал бригадир у молотилки: он, наверное, и шум мотора-то плохо слышал.
Я вглядывался в бригадира, в замкнутое его, бронзовое от загара лицо, отыскивал бабку с карими глазами, которая жала хлеб, ползая на коленках, смотрел на Маруську, оттопырившую щеку, на тетю Нюру в старом, заношенном платке, - я глядел внимательно в эти лица, веселые в такую минуту, веселые оттого, что вон там, возле умолкшей молотилки, лежит, переливаясь на солнце, спелое зерно, и улыбался тоже.
Ночью я спал в шалаше, рано утром оплескивал лицо в розовой от ранней зари воде, работал потом весь день, подвозя снопы к молотилке, и три дня промчались, будто один. На четвертый день, как раз в обед, сзади зацокали копыта, и кто-то крикнул громко:
- Здорово, бабоньки!
Я обернулся. На лошади сидел усатый дядька в синей милицейской форме. Фуражка еле держалась у него на затылке. Одна нога у милиционера была в сапоге и упиралась в стремя, как положено, вместо другой торчала деревянная култышка, и второе стремя болталось без надобности.
Одноногий милиционер, ловко спрыгнув с лошади на здоровую ногу, подхромал к чану, снял фуражку.
- Хлеб-соль вам, женщины! - сказал он, вежливо кланяясь. - Хорошо хлебушка-то, гляжу, намолотили.
- Хорошо, хорошо, - ответила тетя Нюра, - с этого поля хорошо, а в колхозе, может, и плохо.
- Да-а! - протянул милиционер, принимая от Маруськиной бабки дюралевую ложку. - Еще жать да жать. И во второй бригаде, и в третьей дополна делов. Терентий давеча в район звонил, матюгался. Обещают комбайн пригнать от соседей. Да и этот танкисты хвалятся наладить.
- Ладно бы машину-то, - сказала тетя Нюра, вглядываясь в желтое море хлеба. - Сколько тут руками-то проваландаемся?
Женщины заговорили, спрашивали у милиционера про деревенские новости - все же три дня в деревне не были.
- Какие новости? - неожиданно нахмурился милиционер. - Никаких новостей. Памятник вот сколачивают.
Тетки стали подниматься, старуха с карими глазами перекрестилась, отвернувшись куда-то в сторону, словно стесняясь.
Поднялся милиционер.
- Нюр! - сказал он, натягивая фуражку. - Отойдем-ка, дело есть. И ты, паренек, - позвал он меня.
Думая о лошади, о том, как снова сейчас стану отвозить снопы к молотилке, я нехотя подошел к милиционеру. «Верхом бы еще покататься, - думал я, - в седле!»
- Вот что, Нюр, - сказал он, неловко переминаясь с ноги на култышку, - Васька пропал.
- Как пропал?! - ахнула тетя Нюра.
- Да уж пропал. Три дня нету. Как ты ушла с этим мальцом, так и Васька на работу не вышел. Обыскались, Макарыч в розыск заявил. Говорит, горох воровал твой Васька вот с этим пацаном, да еще за три дня прогула по трудовому законодательству знаешь што… - Милиционер скрестил пальцы в решетку. - Я думал, тут он, но нету.
- Ой! - охнула тетя Нюра. - Значит, убег! - Она сорвала с шеи платок, заплакала и опустилась на землю. - Убег! Убег! - повторяла она. - Это я виноватая… - Она вскинула к милиционеру зареванное лицо. - А найдут, Игнат, - посадить могут?
- Могут, - ответил Игнат, будто извиняясь. - По нонешним строгостям - могут. Да еще горох чертов!
Тетя Нюра словно только услышала про это.
- Какой еще горох? - крикнула она и вскочила. - Какой горох?
Милиционер стоял, опустив голову, и ковырял култышкой мягкую землю.
- Николка! - крикнула тетя Нюра. - Какой горох?
К нам стали подходить колхозницы. Они останавливались поодаль и слушали.
Я вздохнул поглубже. Вот какой этот главбух проклятый, оказывается. Не поленился, значит, слазить в огород к Ваське, пока дома никого нет, посмотрел, растет ли горох.
- Это я, - произнес я дрогнувшим голосом, - арестуйте меня!
Милиционер удивленно оглядел меня по частям: сперва штаны, потом живот, потом голову с кепкой блинчиком.
- Арестуйте! - повторил я. - Васька тут ни при чем. Это я горох рвал.
- А много? - осторожно спросил милиционер.
- Два кармана! - ответил я. - А Васька меня отговаривал! А я его не послушался!
Милиционер плюнул.
- Чертов Макарыч! - сказал он. - Я думал, два мешка.
- И что к пареньку пристали! - проговорила старуха с веселыми глазами. Коленки она уже снова обмотала мешковиной и походила на пугало - руки бы ей только раскинуть да встать неподвижно. - Он вить работает вон как! Снопы возит! Жал намедни! Дак чо, ему гороху карман набрать нельзя?
Тетки, окружившие нас, загудели, закивали головами, но одна вздохнула:
- Охо-хо, с этим Макарычем лучше не путаться, под какой хошь закон подведет.
- Ребенка-то? - удивилась Маруськина бабка. - Да чо мы, безголосые али как? - В руке она держала поварешку и трясла ею, будто хотела врезать Макарычу по лысому лбу этой штуковиной.
Подошел бригадир, сытый и веселый. Ничего он не слышал, про что тут толковали.
- А ну, граждане бабы, поехали дальше, пока вёдро. Не дай бог, дождь зарядит.
Тетки стали расходиться.
Кто-то тронул меня за кепку. Я поднял голову. Милиционер уже сидел на лошади.
- Садись! - сказал он мне печально.
Я просунул ногу в свободное стремя и обреченно сел сзади него.
Женщины приветливо махали мне.
- Не боись, паренек! - крикнула старуха, обвязанная мешковиной.
Махнула рукой голоногая Маруська. Мелькнул общий чан, молотилка и спешащий к ней бригадир.
Сверху, с лошади, было далеко все видно.
- Вот что, паренек… как тя, - сказал милиционер.
- Колька, - ответил я, крепясь.
- Ежели пытать будут про горох, говори, что ничо не знаешь. Не брали, мол, никакой горох. Вас ведь только один Макарыч видел?
Я кивнул.
Тетя Нюра шагала рядом с конем и глядела на меня заплаканными глазами.
«Кругом какая-то чушь, - думал я, - горох этот проклятый, Васька куда-то сбежал…»
- Теть Нюр! - сказал я, стараясь ее успокоить. - Да вы не волнуйтесь. - Она взглянула на меня как на спасителя. Как на святого, который тут, на лошадиной спине, трясется. - Горох рвал я, Васька ни при чем, а сбежать он не мог, что вы! Он, наверное, на Белой Гриве пашет!
Я вспомнил двух изможденных теток и старую лошадь, вспомнил, как глядел на них Васька, когда мы уходили и все время оборачивались с горы, как он поджимал губы и шевелил желваками.
- На Белой Гриве? - удивился милиционер. - А ты откуда знаешь? Говорил он тебе, что ли?
- Да нет, - удивился я его непонятливости. Хотя откуда ему было понять? - Не говорил. Просто мы с ним туда ездили, там две женщины пашут, а поле - ого-го!
Тетя Нюра всхлипнула - то ли на радостях, что Васька еще, может, не сбежал, то ли от горя - пропал все-таки.
- Не реви, не реви, - успокоил ее Игнат, - сейчас доставлю вас и туда сгоняю.
- Будь чо будет! - проговорила вдруг твердо тетя Нюра, вытирая глаза. - Будь чо будет, только бы не убег! - Она вздохнула. - В жисть тогда перед Иваном не отвечу.
Я знал, что Иваном звали Васькиного отца, и удивился - он же погиб. Милиционер взглянул на нее сверху, цокнул на коня.
- А ты это всерьез, Анна? - спросил, помолчав, он, и я опять удивился.
Оказывается, Нюрой-то ее зовут так по-простому, а настоящее имя у нее Анна. «Анна! - подумал я. - Красивое имя. Как у королевы какой».
- Ох, Игнат, - ответила тетя Нюра, - что тебе и сказать, не знаю. Боюсь, не поймешь ты меня, осудишь, ведь ты воевал, ногу на войне потерял, значит, понять не захочешь.
Я слушал этот разговор вполуха, не очень вдумываясь в него. Все мне тюрьма мерещилась и строгий суд, где на стене висит герб СССР.
- Отчего? - ответил Игнат негромко. - Или думаешь, я там, на фронте, с ногой вместе и душу потерял?
- Значит, понимаешь? - Тетя Нюра взглянула на него удивленно, обрадованно.
- Я-то пойму, но оно, конешно, поймут не все, - ответил Игнат, - даже ваш брат, бабы.
- Да уж я назад повернула, - ответила тетя Нюра, опуская голову. - У меня ведь Васька уже жених.
- Жених-то жених, да и ты-то ведь не старуха. Старух у нас и так полно, зачем тебе-то к ним приставать? Разве мало у нас и без того горюшка? Мертвые не встанут, а живым надо жить, не в могилу глядеть, не маяться, себя не гнести. - Милиционер вздохнул, мы проехали немного молча. - Будь бы я на Ивановом месте, Анюта, - сказал он, наклоняясь с лошади к тете Нюре, - не вернись бы я с фронту, я бы тебя понял, и будь воля, так бы и сделать велел.
- Игнат, Игнат! - воскликнула тетя Нюра, разглядывая загорелое и обветренное лицо милиционера. - Вон ты какой! Я и не знала! - Она взялась за седло и шла близко к лошади, не отрывая взгляда от милиционера. - Ну, спасибо тебе, что не укорил от всего мужицкого племени! Да уж теперь все решено, и главный прокурор тут не я, не ты, не бабы, а сын мой, Васька.
Что-то мудрено они выражались. То Ваську ловят, то Васька - прокурор.
Мы въехали в деревню, и милиционер остановился возле Васькиной избы. Я сидел и слезать не собирался, потому что понимал: моя дорога дальше. В колхозную контору или того хуже.
Тетя Нюра повернула кольцо в двери.
- Ну а ты чего? - обернулся ко мне милиционер.
- Как чего? - удивился я.
Он догадался, что я жду дальней дороги, и расхохотался.
- Слезай давай! - крикнул он весело. - Приехали! - И добавил, обращаясь к тете Нюре: - Ну, так я на Белую Гриву.
- Обожди! - ответила тетя Нюра. - Жарко! Зайди кваску попей!
Я сполз с лошадиной спины и вошел в избу. Наклоняя голову, чтобы не удариться, как в первый раз, о притолоку, я ткнулся прямо в тети Нюрину спину - она переступила порог и тут же остановилась. Я высунулся из-за нее: за столом как ни в чем не бывало сидел Васька и жевал хлеб, запивая его молоком. Говорил же я: никуда он не денется!
Тетя Нюра шагнула в избу, опустилась обессиленно на лавку у печи.
Гремя деревяшкой и снимая на пороге фуражку, вошел милиционер.
- Во! - сказал он, радуясь. - Ладно, что заглянул, а то сгонял бы впустую.
- Где был? - устало выдохнула тетя Нюра. Она не отрываясь глядела на Ваську, будто уж не чаяла и увидеть.
- «Где, где»! - буркнул Васька. - На Белой Гриве пахал.
- Вот видите! - воскликнул я радостно. - А где ж ему еще быть?
- Где быть? - тихо переспросила тетя Нюра. - Где быть? - И поглядела на кнут, лежавший на лавке. Кнут был ременной, и ремешок аккуратно закатан вокруг кнутовища. - Где быть? - опять повторила тетя Нюра и вдруг схватила кнут в руки, стала торопливо его разматывать. - А вот где быть! - крикнула она яростно. - Я сейчас укажу, где быть!
Она рванулась к Ваське, но милиционер, торопливо стукнув протезом, подскочил к ней и ухватил за локоть. Ременная плеть звонко хлестнула по столу, возле самого Васькиного лица, опрокинула железную кружку. Молоко полилось по столу белым ручьем, закапало на пол.
Стало тихо. Васька не вздрогнул, не вскочил. Он сидел так, как сидел, только положил на стол недоеденный кусок, убрал руки и опустил голову.
- Ведь под суд отдадут! - сказала тетя Нюра и заплакала.
Васька поднял голову, долго глядел на мать - пристально, не мигая, потом сказал:
- Я работал, ясно? Я пахал!
Дверь громко грохнула, и в избу лисьей походкой вошел Макарыч.
- Ну, - проговорил он, - нашли беглого? Ох, работнички, разве с вами хозяйство построишь?
Желваки на Васькином лице заходили шарами. Он выложил на столешницу сжатые кулаки, но смолчал. Милиционер неожиданно круто повернулся и вышел, не глядя на Макарыча.
- Ты куда, Игнат? - крикнул тот вдогонку, но милиционер не отозвался. - Протокол составлять надо!
Я сжался.
«Протокол! - передразнил я Макарыча. - Выражаться сперва научись, потом составлять будешь!»
- И где был? - спросил вежливо главный бухгалтер, подсаживаясь к столу и с интересом вглядываясь в Ваську. - В райцентр бегал или в городе по кинам лазил?
«Издевается еще, гад!» - подумал я и удивился Васькиному терпению.
- На Белой Гриве пахал, - хрипло ответил Васька.
- А хто тебя туда посылал? - любезно поинтересовался Макарыч, двигая очечки на самый край своего носика, похожего на нырок.
Васька промолчал.
- Ох, Василей, Василей, - со вздохом, как бы жалеючи, произнес Макарыч, - сколь я тебя предупреждал: смотри, достукаисси, смотри! По-хорошему говорил, по-отцовскому.
- Заткнись! - вдруг гаркнул Васька и вскочил. - «По-отцовскому»!
У Макарыча взмокла лысина.
- Ну погоди, гаденыш, - прошептал он, - под суд отдам!
- Под суд? - прогромыхало вдруг от двери.
Я обернулся. В избу входил Терентий Иванович, председатель. За ним стучал деревяшкой Игнат.
- Под суд, говоришь? - спросил снова председатель. Он подошел к столу и уселся на лавку рядом с Макарычем. Игнат остался у дверей. - А за что под суд?
- А за то, Терентий Иванович, - шустро повернулся к нему главбух, - что прогулявший три дня отдается под суд!
Макарыч налился кровью, он и председателем был недоволен. Недоволен, что вдруг появился тут Терентий Иванович и ему вопросы задает.
- С чего это ты взял, Макарыч - спросил председатель, - что он прогулял? Он на Белой Гриве двум бабам пахать помогал. И пахать там благодаря ему мы на день раньше кончили, понял? Парню спасибо надобно сказать. Малец еще, а он работать лезет. Потому что понимает, как трудно.
- Понима-ает! - протянул, издеваясь, главбух. - А горох колхозный воровать - тоже понимает?
«Ну гад, ну гад!» - прошептал я и кинулся в атаку.
- Это не он горох рвал, - шагнул я вперед, - а я!
Терентий Иванович обернулся ко мне, удивленно разглядывая, что тут за личность такая еще появилась.
- Он меня выручить хочет, - сказал Васька, бледнея и кивая на меня. - Он думает, его не посадят, раз он маленький, вот и выручает. Но вы его не слушайте, это я горох ломал. Два кармана набрал.
- А кто вам сказал, - медленно спросил Терентий Иванович, - что за два кармана гороха вас посадят?
Мы молчали. Председатель хмуро поглядел на Макарыча:
- Опять ты, главный бухгалтер?
- Я! - гордо ответил Макарыч, промокая лысину платком. - Я как есть и буду сознательный колхозник, не перестану стоять на защите социалистической собственности.
- Знаешь что, Макарыч, - задумчиво произнес председатель, - катись-ка ты отсюдова!
Макарыч вскочил из-за стола, подошел к двери, открыл рот, собираясь сказать что-то, но председатель перебил его.
- Знаю, знаю, - прикрикнул он, - чего ты сказать собираешься! Мол, жаловаться стану! Жалуйся! Мы пуганые. Между прочим, когда жаловаться будешь, не забудь сказать, что, когда даже мальчишки работали, ты в конторе сидел!
Дверь грохнула, Макарыч исчез. В избе стало тихо.
- Вот кнутарь! - сказал председатель. - Ему бы только с этим, - он кивнул на кнут, - над людьми стоять. Попадаются же такие гады!
Васька сидел опустив голову, на столе все еще белела лужица молока и лежала опрокинутая кружка.
- Ничего, Васька, - сказал председатель, подходя к нему и садясь рядом, - вот купим осенью трактор, снова пошлю тебя учиться. Будешь главным пахарем у нас! Правильно ты порешил: счетами стучать - не для мужика занятие! А то вырастешь, облысеешь и станешь таким же Макарычем.
Я представил себе Ваську лысым, с очечками на носу, как у главбуха, и расхохотался.
И тетя Нюра, милиционер с деревянной ногой, Терентий Иванович и Васька вдруг тоже рассмеялись.
Это в самом деле было смешно.
День клонился к закату. Солнце запуталось в слоеных облаках над лесом, угасило свой жар, потонуло ярким малиновым шаром в синем мареве. Васька, перекинув топор через плечо, а я с лопатой наперевес шли к околице.
- Коли можете, приходите, - сказал, уходя, председатель, - там и бабка ваша копошится, смените ее.
На взгорье, за деревней мельтешил народ. Слышался сдержанный говор, редкие, приглушенные удары лопат о камень, стук двух или трех топоров и гундосый голос пилы.
Чем ближе мы подходили, тем ясней различал я, что взгорье на околице как бы выросло, поднялось повыше. И точно. Люди насыпали холм, невысокий, метра в два, и плотно укрыли его дерном. Горка подросла, и на ней, на этой высотке, белела дощечками треугольная пирамидка.
Мы опоздали, памятник был почти готов. Терентий Иванович пилил с Васькиной бабкой последние доски, а знакомый мне дед, так и не снявший медалей, гладко отесывал эти досочки и аккуратно набивал их к основам. Голова у него тряслась, но рубанок ходил в руках точно, снимая тонкую стружку.
- Дед Трифон, - крикнул председатель старику, увидев нас, - принимай подмогу, передохни!
- А ну, поступай в мою бригаду! - весело зашумел дед, но постругать дощечки нам не дал, а велел их аккуратно прибивать к стоякам, по два гвоздя с каждой стороны, да отпиливать концы.
Васька заворчал, что ему приходится делать такую ерунду, и прогнал меня к Терентию Ивановичу.
- Не вишь? - строго, но тихо спросил Васька. - Однорукий!
Я робко подошел к Терентию Ивановичу и затоптался за спиной, не зная, как начать. Он обернулся.
- А-а, - протянул председатель, - это ты? Что деду не помогаешь?
- Там Васька, - ответил я, переминаясь, - давайте я вместо вас.
Мы подошли к пирамиде, Терентий Иванович вставил внутрь пирамиды жердину, так что она торчала над ней.
- Я буду держать, - сказал он, - а ты заколачивай обухом в землю.
Я стал легонько постукивать по жердине. Она хорошо шла в мягкую землю, но Васька обогнал меня - уже приколотил все доски.
- Ну-ка, мигом домой! - велел ему, не оборачиваясь, председатель. - Найдешь фанерку, вычертишь по линейке звезду - сумеешь?
- Сумею, - прохрипел Васька.
- И пулей сюда! Усек?
- Усек! - растворяясь в темноте, крикнул Васька.
- Стоп! - остановил его председатель. - На обратном пути заскочишь ко мне в избу, возьмешь на подоконнике банку с краской и кисточку. Валяй!
Васька убежал, а председатель снова отдавал команды.
- Бабушка, - крикнул он Васькиной бабке, - и все, кто свободные! Несите сучья и запаляйте огонь! Внизу, у подножия холма, затрещал костер. Со стороны деревни к нему тянулся народ. Огонь выхватывал усталые, с полукружьями под глазами, лица женщин, низко надвинутые на лоб платки. Тени делали даже тех, кто помоложе, старухами, и мне казалось - перед памятником собралась толпа одних дряхлых старух.
Неожиданно я увидел в толпе Маруську и шагнул к ней.
- Ты как тут? - спросил я.
- Дак мы все приехали, - сказала Маруська, - ведь дядя Игнат сказал, что, должно, сегодня закончут, дак…
Она опять захлебнулась словами, робко, боязливо глядя на меня, а я увидел в толпе старух Маруськину бабку, и ту, с веселыми карими глазами, которая жала хлеб на коленках, и контуженного бригадира, и тетю Нюру с Васькиной бабкой, и еще тех, с Белой Гривы, - худую и Матвеевну, и еще, еще разных женщин, которых я видел впервые, хотя, может, тогда, на собрании, они были тоже, - конечно, были, не могли не быть.
Дед Трифон притоптал дерн у пирамиды, придирчиво оглядел памятник. Через толпу пробился Васька. Он загнанно дышал и держал в руке фанерную светлую звездочку.
Терентий Иванович взял ее, покачал на ладони, будто взвешивая тяжесть.
- Ну прибей, - сказал он Ваське, и тот, подхватив топор, точно, как снайпер, забил гвоздь в центр звездочки.
Белым пятнышком мерцала она над пирамидой. Сзади, над ней, чернело ночное небо, и там тоже молчали, переливались звезды, тысячи звезд. Тысячи тысяч. Но эта, фанерная, была ближе других к нам. Она как будто шевелилась в неровном свете костра.
- Ну вот, - сказал Терентий Иванович, - и поставили мы памятник нашим солдатам. - Он умолк и вдруг спросил, спохватившись: - Васька, краску принес?
- Принес, - пробасил Василий.
- Пиши, - сказал председатель. - На каждой планке, их тут ровно шестьдесят четыре.
Васька приблизился к пирамиде.
- Иван Тихонович Васильев, - негромко и совсем не торжественно сказал председатель. - Одна тысяча девятьсот первый - тире одна тысяча девятьсот сорок первый.
Стало тихо. Только трещал костер, разбрызгивая огненные искры, словно это был артиллерийский салют. Из двадцати одного орудия. Двадцатью залпами.
- Семен Николаевич Васильев, - продиктовал председатель. - Одна тысяча девятьсот двадцать третий - одна тысяча девятьсот сорок второй.
Васька аккуратно выводил красной краской ровные, стройные буквы и такие же ровные цифры. «Счетовод, счетовод, - подумал я, - какие расчеты тебе делать выпало».
- Семен Семенович Васильев, - сказал председатель. - Одна тысяча восемьсот девяносто второй - одна тысяча девятьсот сорок первый. Борис Иванович Васильев. Одна тысяча восемьсот девяносто девятый - одна тысяча девятьсот сорок четвертый. Семен Борисович Васильев. Одна тысяча девятьсот двадцать пятый - одна тысяча девятьсот сорок второй.
«Все Васильевы! - поразился я. - Одна семья, что ли?» Хотел спросить кого-нибудь, но не решился.
- Иван Петрович Васильев, - сказал председатель сдавленным, напряженным голосом. - Одна тысяча девятьсот шестой - одна тысяча девятьсот сорок первый.
Я посмотрел на Ваську. Он вдруг беспомощно обернулся к председателю. Никогда я не видел таким Ваську. Губы у него тряслись и банка с краской тоже.
- Терентий Иванович, - сказал он глухим голосом, - я… - Он мотнул головой, словно у него стоял комок в горле. - Пусть Николка! У него хороший почерк!
Председатель посмотрел в толпу:
- Коля! - сказал он. - Иди сюда!
Я не понял, что это зовут меня, но толпа передо мной расступилась, образуя тропку к холму. Кто-то подтолкнул меня сзади, и я, как на трибуну, поднялся на горку.
- Пиши! - сказал мне Васька, и я принял у него банку с кисточкой.
- Иван Петрович Васильев, - повторил председатель. - Одна тысяча девятьсот шестой - одна тысяча девятьсот сорок первый.
Я нагнулся к пирамидке и аккуратно вывел буквы. Я волновался, и рука у меня дрогнула. Я обернулся. На меня молчаливо смотрели люди.
Я повернулся к памятнику и поставил точку.
- Иван Дмитриевич Васильев…
Вдруг кто-то дико закричал. Я опять обернулся, оплеснув штанину красной краской. На земле, у подножия, лежала тетка с карими глазами, та, что жала на коленях. Она прижималась к дерну, обнимала его и плакала, плакала так отчаянно, что мне стало страшно. Я отыскал взглядом Ваську. Он сидел на холме, возле пыльных сапог председателя, обняв руками свои колени.
Я отыскал тетю Нюру.
Она не плакала. Она глядела сухими, воспаленными глазами на пирамиду и, казалось, ничего не видела.
Костер раскидывал в красной траве черные тени и громко хлопал прогоревшими сучьями.
Я содрогнулся. Первый раз в жизни я видел такое горе.
Горе не одного человека, не двоих, не одной семьи, а горе целой деревни.
В ту ночь я долго не мог уснуть. Перед глазами плясал торопливый язык костра, бесконечно шуршало сено.
Я думал о памятнике, об убитых солдатах и о своем отце. Еще тогда, в городе, когда Васька рассказал, как погиб его отец, мне сделалось стыдно за то, что я счастливей моего приятеля. Сегодня я снова почувствовал это, но теперь я понял, что это не стыд. Я просто понял, что в час скорби других, такой скорби, которую я видел, твое счастье должно как бы отступить в тень, должно отодвинуться, стать в сторонку.
В трепещущих бликах костра, стоя у памятника, я не был, не мог быть счастливым от мысли, что мой отец жив, хотя мог погибнуть, как погибли эти Васильевы. Я горевал вместе со всеми, я выводил буквы дрожащей рукой, еле сдерживая слезы, и не думал, не мог думать про отца.
Теперь же, когда все осталось позади, отец словно шагнул ко мне, оттуда, из Германии, выступил из тьмы и встал совсем рядом. Мое собственное счастье стало ближе, и мне до смерти захотелось поскорее схватить отца за руку, поскорее увидеть его и не умом, а в самом деле ощутить свое счастье…
Я уснул в каком-то смятении.
Проснулся неожиданно. Словно кто-то позвал меня. Я оглянулся. Рядом всхрапывал Васька.
- Кто тут? - испуганно прошептал я.
Никто не отозвался. Я вздохнул: значит, показалось. Но легче мне не стало, наоборот.
Мысли, одолевавшие меня вечером, выплыли снова. Все, что я видел вчера у памятника, было тягостно, смертельно тягостно, и, все еще погруженный в это горе, я испугался за отца: а вдруг с ним что-нибудь случилось? Теперь, когда война кончилась?
Я тут же прогнал эту глупость - нет, нет, это ерунда. Ничего не может случиться с отцом. Война кончилась, ее больше нет.
Я вздрогнул: радостное предчувствие окатило меня, и я понял, что все это глупости - с отцом ничего не случилось, просто он вернулся домой.
Я перевел дыхание, боясь спугнуть придуманное мной. А что? Разве не мог вернуться? Мог! Очень даже мог.
Я толкнул Ваську…
Он молча вскочил, как часовой, уснувший на посту, потом уже спросил:
- Ты что?
- Васька, - сказал я, волнуясь, - знаешь, Васька, я сейчас домой пойду. У меня, наверное, отец вернулся.
- С чего ты взял? - удивился он.
- Просто так, - ответил я, торопливо стряхивая с себя сено, - просто так. Он, наверное, вернулся, надо идти.
Мы спустились в ограду. Тетя Нюра наливала в чугунок воду.
- Проснулись, голубчики? - удивилась она. - Спали бы еще.
- Нет, - ответил я, все больше волнуясь. - Нет, тетя Нюра, я должен идти домой, у меня отец приехал.
Она строго посмотрела на меня, помолчала, потом спросила:
- Чуешь, приехал?
- Чую, - ответил я, - чую, тетя Нюра.
Она засуетилась, пошла в дом, положила в рюкзачок каравай хлеба.
- Раз чуешь, - сказала она, - иди, Коля! Сегодня как раз машина с молоком в город идет, подвезут, я упрежу.
На дорогу я выпил молока, мы присели на минуту.
- Ну, мы пойдем пока, - сказал я. Мне не терпелось домой.
- С богом! - вздохнула тетя Нюра.
Молча, в звенящей тишине, мы прошли деревню и остановились у околицы. Грубый деревянный памятник высился на невысоком холме, и по нему яркие, как кровь, краснели буквы и цифры, которые мы с Васькой выводили вечером. Только звездочка была белая, фанерная.
- Покрашу сегодня, - сказал Васька и вздохнул.
Мы поднялись на горку, постояли минуту. Сверху было видно, как над полем белыми пластами стлался туман. Он стоял неподвижно над зеленой травой, над коричневой пашней. Снопы, словно пловцы в реке, поднимали над ним свои головы. В кустах весело перекликались птицы.
- Васька, - спросил я, - а почему только Васильевы? Все родственники?
- Есть и родственники, - сказал он, - очень даже много. Но у нас в деревне все Васильевы, потому что деревня Васильевка.
Он оглядел пирамидку тяжелым взглядом.
- Значит, уходишь? - спросил Васька негромко, словно все еще не мог поверить в мое решение.
Я промолчал, думая о своем.
- Тогда я тебе расскажу… - прибавил Васька. - Хотел потом сказать, но раз уходишь…
Птицы распевали все громче, все отчаянней, будто пробовали, кто кого перекричит, перечирикает, пересвистит.
- Понимаешь, - сказал Васька, - сегодня Семен Андреевич заехать должен. Обещал тогда.
- Ну? - спросил я, не понимая.
- Ну вот, - Васька опустил голову, - мамка ведь в район к нему ездила, все про отца спрашивала. А потом мне вдруг говорит… - Васька вздохнул, подопнул шишку, лежавшую на дороге. - А потом говорит: «Как считаешь, Василий, если я его к нам привезу? Если я замуж выйду?»
Я остановился. Я глядел во все глаза на Ваську. Нет, он не шутил, таким не шутят - правду говорил Васька, по голосу даже понять можно: будто все время он что-то глотает, будто что-то говорить ему мешает.
Мы пошли дальше. Дорога спустилась в овражек, и я узнал его, сиреневое море иван-чая. Только теперь кузнечики не стрекотали. Сыро и рано было для кузнечиков.
- Ну? - подтолкнул я замолчавшего Ваську.
- Ну, я спросил тебя, что бы ты делать стал, если бы отца у тебя убили, а мать снова замуж пошла. - Васька пнул новую шишку. - Ты ответил, что сбег бы, ну, и я мамке так же сказал.
- Она тоже меня про это спрашивала, - сказал я Ваське и вдруг вспомнил все подробно, до мелочей: я жну, стоя на одном колене, а тетя Нюра из-за спины спрашивает меня тихим, мягким голосом.
«Дурак! - обругал я себя. - И Васька спрашивал, и тетя Нюра, а я и внимания не обратил, думал, мало ли что говорят, что спрашивают. А оказалось вон как».
- И убежишь? - спросил я Ваську.
Васька помолчал, потом вздохнул.
- Отца все одно не воротишь, а куда я побегу?.. - Он подумал и прибавил: - Вот и сказал я вчера мамке: «Семен Андреевич-то приедет, так пусть остается».
Васька говорил теперь уверенней, спокойней и шагал быстрее, тверже.
«Вот как все обернулось, - думал я, - будет теперь у Васьки отчим».
Васька вдруг остановился, встал мне поперек дороги.
- Только ты не думай, - сказал он, - что я все позабыл. Нет! Сто первый километр под Москвой я все равно найду! Понял? И коня на крышу поставлю.
Мы пошли дальше. Дорога вела вверх, и опять внизу, за спиной расстилалось поле иван-чая - таинственное, молчаливое, укрытое покрывалом тумана.
На другой стороне овражка громко и неожиданно зарычал мотор, и появилась маленькая машинка, дымящая трубами по обе стороны от кабины.
- Ну вот, - сказал Васька, - и газогенераторка с молоком.
Машина тормознула, скрипнув и содрогнувшись всем телом, и из кабинки высунулась женщина.
- Садись со мной, паренек! - крикнула она, и мне показалось, что вчера, у памятника, я слышал этот голос.
Я мотнул головой, перекинул ногу через борт, машина загрохотала, двинулась, и Васька остался на пригорке, подняв над головой руку.
Я стоял в кузове, держась за тяжелый холодный бидон, и глядел, как медленно уменьшается его фигурка.
Ветер трепал мои волосы.
Ветер дул мне в затылок.
А я смотрел на Ваську, смотрел, смотрел, смотрел…
Когда он скрылся, я прикрыл глаза и представил, как увижу отца, как брошусь к нему навстречу, как прижмусь к нему крепко и стисну зубы, чтобы не заплакать…
ОБМАН Часть первая ОРАНЖЕВЫЙ САМОЛЕТ 1
Оркестр заиграл туш, духовики из музыкального кружка весело раздували розовые щеки. Кто-то ткнул Сережку в бок, кто-то шлепнул по плечу - он покрылся испариной, только кончик носа почему-то мерз, - вскочил, отбросил со лба светлую челку и побежал к сцене.
Сережка бежал вдоль рядов, и на него все смотрели. И от музыки, играющей в честь его, и от аплодисментов, и от яркого сияния многоярусной люстры он как бы потерял себя, не чувствуя ни рук, ни ног, ни тела. Он словно летел туда, к сцене, и полет этот был бесконечным, медленным, тягучим…
Потом он оказался в слепящем свете рамп. Растерянно топтался на виду у всех. Со страхом, как в пропасть, смотрел в зал, шевелящийся и возбужденный. Оборачивался на президиум, в котором о чем-то шептались.
- Главный приз, - наконец сказал конопатый судья, - вручается Сергею Воробьеву, установившему абсолютный рекорд. Его модель самолета с бензиновым моторчиком, подхваченная воздушными потоками, пролетела сто девятнадцать километров! Приз и ценный подарок - именные часы вручает Герой Советского Союза, пилот первого класса Юрий Петрович Доронин.
Аплодисменты загрохотали, как канонада, высокий, толстоносый Доронин протянул Сереже широкую и грубую ладонь, сказал в шуме: «Поздравляю» - и начал давать ему одну за одной кучу грамот - за первое место среди юношей, среди взрослых, от комсомола, за абсолютный рекорд и еще, еще какие-то, и с каждой грамотой в зале нарастал добродушный смешок, а когда Герой положил прямо в блестящий кубок коробочку с часами, потому что руки у Сережи уже были заняты многими наградами, зал захохотал.
Доронин поднял руку, и стало тихо.
Так тихо, что Сережа слышал тоненький звон висюлек в многоярусной, похожей на пирожное люстре.
- Ребята! - сказал летчик. - Это знаменитый самолет! - Он поднял вверх оранжевую модель с перебитым крылом, Сережину победу, абсолютный рекорд. - Его нашли колхозники в лесу за много километров от старта. - Он повернулся к Сереже. - Мне сказали, что Сергей Воробьев мечтает стать летчиком. Я уверен, он станет им, потому что во всяком стремлении должны быть вера и воля. Сегодня мы празднуем первую Сережину победу. Придет время, и у него и у вас будут победы поважнее. Стремитесь же к ним!
Сережа бежал обратно, и снова грохали аплодисменты, отмечая самый радостный день в его жизни.
2
Голова немножко кружилась.
Слава! Фу ты, он ее и не ждал. И не готовился вовсе - она обрушилась, как шквал, как ураган, как ливень.
Впрочем, какая это слава? Случайность! Выигрыш по лотерее! Ведь любую модель могли подхватить эти невидимые, стремительные восходящие потоки, прилепить потом, как марку к открытке, к густому, кудреватому облаку с золотистыми краями! И привет горячий! Не страшно, что кончится горючее, что остановится мотор… В общем, просто выигрыш - слава бывает не такой, слава - это же когда ты сам, сам что-то делаешь… Вот если бы быть там, в модели, если бы управлять ею хотя бы с земли, по радио, тогда другой разговор. А тут… Крутанули колесо, развернули билетик - вам, гражданин, часы, и кубок, и стопка грамот.
- По-моему, ты уже зазнался, - говорит Галка Васина, Васька попросту, - уже рисуешься!
Она идет в метре от Сережи - он ее всю разглядеть может; черная коса на плече лежит, а когда Васька поворачивается, глаза ее - два черных выстрела.
- Слово самурая! - смеется Сережа. - Знаешь, на каждую модель мы наклеиваем табличку: при нахождении просим вернуть туда-то и туда-то, но, клянусь, никто не думает, что наклейка пригодится.
- А все-таки приклеиваете? - не верит она.
- По правилам так положено! - говорит Сережа.
Он разглядывает удивленно свой оранжевый самолет, отмочивший такой номер, и сам себе не верит.
Когда модель ушла под облако, как водится, стартовал спортивный самолет. Он должен был преследовать ее и преследовал, пока, делая какой-то маневр, не потерял из виду. Сережа жутко расстроился - ведь он выбыл из соревнований, но через неделю оранжевую модель привез шофер грузовушки. Он сказал, что модель ему дали в сельсовете, и назвал село. Сто девятнадцать километров!
И вот теперь Сережа нес свою птицу с переломанным крылом, разглядывал ее удивленно.
- Вот Доронин! - говорит Сережа восхищенно. - Это да! Человек! Вражеский самолет таранил.
- И все-таки у твоего Доронина, - спорит Васька, - славы меньше, чем у той же Дорониной, у артистки. - Она улыбается. - Ты прямо смешной! Времена другие!
Другие, соглашается про себя Сережа. Ведь этот герой Доронин теперь на «кукурузнике» летает, на четырехкрыл ой этажерке. А когда-то немцев таранил! Но с Васькой он спорит:
- Допустим! Все, допустим, относительно! Но тогда нельзя так спорить! Ведь в ответ я скажу, что твою Доронину не сравнить с Гагариным.
- К старости, - Галины глаза рассматривают Сережу, - ты, наверное, станешь жутким сухарем, - она машет ладонью, - и уж, конечно, будешь технарем!
- Буду, - смеется Сережа, - для авиации гуманитарного образования маловато.
Он кивает Ваське и бежит к дому.
3
Сережа вшагивает в комнату, и его сразу оглушает самодельная музыка:
- Труу-ру-ру-ру-ру! Ру-ру-ру-ру! Труу-руу-у-у-у!
Мама трубит в свернутый журнал. Олег Андреевич играет на расческе, тетя Нина стучит ложками по блюду.
Сережу слепит крахмальная скатерть, золотистая пробка на толстой бутыли.
- Итак, - говорит Олег Андреевич, - торжественный банкет считаю открытым!
Он в милицейском мундире, на погонах - майорские звезды.
Сережа кладет на пол свою замечательную модель, гости разглядывают грамоты, часы, кубок.
- За удачу, - говорит Олег Андреевич. - За чемпиона!
Пробка жахает в потолок, шампанское гибкой струей выливается из горлышка.
Сереже наливают тоже - самую капельку на дне. Сережа смакует сладкую шипящую водицу, похожую на компот, крутит завод у первых своих часов, надевает на руку, сверяет время у Олега Андреевича, радио включает - пора.
Все никак не может наудивляться Сережа этим чудесам.
Вот мама возле него сидит, с тетей Ниной разговаривает, улыбается, папироску размягчает, в пальцах вертит - и в эту же минуту по радио говорит. Про колхозы, как там хлеб сеют и кто впереди; про заводы, какие у кого дела; или рассказ какой-нибудь под музыку.
Сереже больше всего нравятся рассказы или стихи. Их мама читает как-то особенно. Неторопливо, плавно так. Словно артистка.
Лично он, Сережа, разницы между мамой и артисткой совершенно не видит. Артистка только на сцене выступает, а мама - по радио. Но чем диктор хуже артистки? Ничем. Вон летом, когда мама в отпуск уходит, вместо нее артистки разные работают. Подзарабатывают, мама говорит. Так у них в сто раз хуже получается. Про картошку, например, говорят и уж так декламируют, будто из самодеятельности только что выскочили. И голоса-то скрипучие, угловатые, немягкие какие-то.
То ли дело у мамы. Вот разговаривают они тут, дома, с тетей Ниной, и голос у нее хрипловатый, даже грубый. А по радио совсем иначе звучит. Красиво, сильно. Тетя Нина говорит - контрастно.
Тетя Нина вообще про маму хорошо говорит. Что она настоящий талант. Что ничем она не хуже московских дикторов. Что, живи бы мама в Москве, она бы там давно заслуженной артисткой стала. Дают же дикторам такие звания.
Мама на тетю Нину машет рукой.
- С такой-то харей! - говорит.
Мама вообще говорит грубо. Грубые словечки выбирает зачем-то. Это ей не идет, она совсем другая. Она, когда с Сережей одна остается, совсем другие слова выбирает. Добрые и ласковые.
- При чем тут лицо?! - возмущается тетя Нина. - Знаешь поговорку: по одежке встречают, по уму провожают?
- Какой у меня ум?! - не соглашается мама.
- У тебя поважней красоты и ума. У тебя талантливый голос. Такое на дороге не валяется.
Сережа вскакивает, тянется к динамику, вкручивает его на полную громкость. Мельком видит себя в зеркале, видит, как блестят, как светятся радостью глаза: он тетю Нину хочет поддержать, хочет показать, какая талантливая мама.
Он улыбается гостям и говорит:
- Давайте послушаем, мама читает.
Сережа ждет, что мама скажет что-нибудь грубо, как-нибудь нехорошо про себя пошутит, но она молчит, только недоверчиво ухмыляется. А по радио говорит про колхозников, про то, как они убирают картошку. Из-за маминого голоса выплывает музыка. Сначала гармошка играет тихо, потом громко и опять потише. В динамике что-то щелкает. Улыбаясь, Сережа смотрит на Олега Андреевича и на тетю Нину. Сейчас они будут хвалить маму. Но они молчат.
- А ты говоришь - талант! - смеется мама. - Все мы тут таланты. - И вдруг взрывается, вскакивает даже. - Да разве можно эту мазню талантливо прочитать? Что там сделаешь? Ну ответь, ты же понимаешь!
Мама кричит на тетю Нину, словно в чем-то ее обвиняет, а Сережа растерянно хлопает глазами - ведь он хотел как лучше.
- Но, Аня, - рассудительно отвечает тетя Нина, - ты знаешь лучше меня: талантливую вещь прочесть талантливому диктору легко - разве не правда? И ведь куда сложней талантливо прочесть бездарную писанину! Халтуру какую-нибудь! Обязаловку!
4
Мама курит папиросу, думает о чем-то сосредоточенно, потом говорит:
- Ладно, выпьем!
Она разливает вино по рюмкам, поднимает свою, говорит Олегу Андреевичу:
- Можно, я тост скажу?
- Можно! - смеется Олег Андреевич.
- Тост у меня только свой будет, бабий, не обижайся, - говорит мама, - но он и вас, мужиков, касается, потому что куда мы без вас-то, одни…
Она молчит минутку, Сережа смотрит на маму с удивлением и улыбкой: что она скажет, интересно? Про себя? Про талант? Про тетю Нину?
- Ну так вот, - говорит мама, глядя на тетю Нину. - Выпить нам надо с тобой не за талант, не за красоту, не за ум. А за бабье счастье, понимаешь? За тебя, Нинка, потому что счастье это у тебя есть. И за меня, потому что у меня его нет… Но будет!
Сережа понимает, что мама немного опьянела, он принимается пристально глядеть на нее - чтобы она заметила его взгляд, чтобы поняла, сдержалась… Мама всегда его понимала без слов. Но теперь она не замечает Сережу.
- Ничего нам не надо, Нина, кроме дома, кроме мужа и детей.
В глазах у мамы блестят слезы, Сережа не выдерживает, подходит к ней, обнимает сзади за плечи.
Мама вздрагивает, смахивает слезы, берет Сережу за руку, притягивает к себе, заглядывает ему в глаза.
- Открою я тебе секрет, Сергунька, - говорит мама и просит вдруг: - Пойми, если сможешь.
- Ну что ты, мам, что ты, - бунчит Сережа, думая, что это из-за вина она прийти в себя не может.
- Не говорила долго, боялась сказать, да и еще не сказала, может быть, но вот Нина здесь, Олег Андреевич, не так страшно… - И вдруг словно ударила: - Замуж я выйду скоро, Сергунька.
- За кого? - спрашивает он машинально.
- За Никодима, - говорит мама и поправляется: - За Никодима Михайловича. Приезжает он.
- Закончил курсы? - спрашивает тетя Нина.
- Закончил, - говорит мама. - На днях приезжает.
Будто торопясь, Олег Андреевич наливает вино в рюмки, поднимает свою.
- Ну, так за вас, Анна Петровна, - говорит он.
- За тебя, Аннушка. - Тетя Нина вскакивает со стула, подходит к маме, обнимает ее, и обе они плачут.
Скрипит дверь, в щель сперва вкатывается голубой грузовичок, потом просовывается красная сандалия, а затем появляется весь Котька, тети Нинин сын.
- Папа, - говорит он Олегу Андреевичу без всяких предисловий, - а кораблям очень опасно северное море, там снайперы.
- Что, что? - смеется Олег Андреевич.
- Такие ледяные горы.
- Айсберги?
- Ну да, снайберги.
Все смеются.
Сережа улыбается тоже.
Потом берет чайник и выходит на кухню.
Из кухни дверь ведет на улицу.
На двери с тугой пружиной висит объявление, намертво приклеенное соседкой. Сережа знает его на память:
«Прозьба ко всем гражданам когда ходите двери задерживайте не хропайте а то у меня голова разламывается и мозги вылетят».
Он идет по двору, не замечая ничего вокруг, и в такт шагам повторяет про себя объявление - со всеми ошибками:
«Прозь-ба ко всем граж-да-нам… а то у ме-ня го-лова раз-ла-мы-вает-ся… моз-ги вы-ле-тят».
Слова тупыми ударами отдаются в висках…
5
Когда не знаешь, куда идти, ноги сами тебя принесут.
Неподалеку от дома гастроном, а во дворе его высятся штабеля фанерных ящиков. Сережа приходил сюда однажды, искал материал для моделей: планки от ящиков очень ему подходили.
Ящики поставлены друг на друга в высокие стены, и кое-где между ними есть узкие коридоры. Взрослый не проберется, а мальчишка пройдет.
Сережка протискивается боком по коридору, отыскивает место пошире, усаживается неудобно на узенький край ящика. Откидывает голову, вверх смотрит.
Над щелью среди ящиков небо виднеется. Густая синева. По нему облака тянутся - легкие, как дымок. Перистые. По географии проходили.
Сережа глядит на небо, думает про облака. Но размышляет про облака будто и не он вовсе, а кто-то другой. Тоже Сережа, но другой Сережа. Настоящий же молчит. Настоящий словно замер и ни о чем думать не хочет, хотя думать надо, надо.
Один Сережа вверх глядит, в щель среди ящиков, на небо. Другой Сережа в землю взглядом уперся, и все в нем болит. Все частички его.
Никодим! Зря поправилась мама: не Никодим Михайлович он, Никодим просто. По отчеству ведь человека зовут, когда уважают его. А Никодима Сережа так и зовет - по имени только. Про себя, конечно. Но главное ведь, как про себя человека зовешь.
Может быть, зря Сережа к нему так относится. Может быть, он вовсе не плохой человек - Сережа его один раз только видел, разве скажешь что-нибудь серьезное о человеке с первого взгляда, да еще о взрослом. И может, неплохо отнесся бы к нему Сережа, если бы не мама.
Она после той встречи, после того раза, когда Никодим к ним в гости приходил и с Сережей познакомился, его фотокарточку в уголок зеркала вставила.
Тогда Сережа все понял. Тогда он сказал маме:
- Зачем нам этот Никодим?
Мама поглядела на Сережу виновато, подошла к нему, взяла за плечи, взглянула в глаза и ответила, как взрослому:
- Должен же у тебя быть отец!
- Ты что! - крикнул тогда Сережа оторопело. - С ума сошла! У меня есть отец!
Отец! Вот был бы он жив!
Отец Сереже часто снится. То в гермошлеме и высотном летчицком костюме с гофрированными рукавами, похожий на космонавта, - картинку, где нарисованы такие летчики, Сережа из «Огонька» вырезал и над своей раскладушкой повесил. То просто за столом, в белой рубашке, улыбается во весь рот, как Чкалов. Такой портрет тоже над кроватью у Сережи есть. А то будто Юрий Гагарин - люди его на руках подбрасывают, и отец в летчицком кителе с майорскими погонами фуражку с кокардой одной рукой придерживает, чтобы не упала.
Отец улыбается, что-то говорит беззвучно или просто молчит, и Сережа заметил: если отец приснился, значит, ему повезет. В школе или в кружке. Или просто будет хорошее настроение.
Одно только странно - отец ему всегда разный снится. С разными лицами. Но и к этому Сережа привык. Он просто знает: если снится летчик, значит, это отец. И неважно, какое у него лицо. Это объясняется просто. Сережа своего отца никогда не видел. Отец его погиб, когда Сережа еще не родился.
Он был летчиком-испытателем. Они жили в маленьком городке тогда. В поселке даже. Поселок был от авиазавода. И отец обкатывал военные истребители.
Однажды он ушел на работу, поцеловал маму на прощанье, помахал ей рукой, как всегда. И мама, как всегда, села у окна смотреть на летающие самолеты. Ей казалось, что на всех самолетах летит отец. В тот день летали три самолета. Они были похожи на треугольники с маленькими хвостами. Летающая геометрия. Или что-то вроде морских скатов. Мама смотрела, как треугольники измеряют небо. Потом один из них пошел на снижение. Как-то очень резко пошел. И упал на землю. Мама говорила, что небо вдруг стало красным. Кровавым.
Она уехала, в чем была, не собрав даже чемодана, - села на станции в проходящий поезд. После поезда мама ехала на лошадях в бабушкину деревню, и едва добралась до порога, как родился он, Сережа.
Сережа родился раньше срока на целых два месяца, он должен был умереть вслед за отцом. Но мама и бабушка спасли его.
Сережу всегда смешил этот мамин рассказ. Как они спасали его. Забавно очень спасали. В русской печке. Подтапливали ее слегка и клали Сережу в нее. Так он в печке и жил два месяца.
А отца он не видел. И отец не видел его. Сережина жизнь началась после того, как кончилась жизнь отца.
Вот почему снился ему отец с разными лицами…
Сережа смотрит вверх. Он не раз замечал: солнце ушло за горизонт, на улице уже сумерки, а небо еще совсем дневное, и облака на нем горят дневным сиянием. Небо и облака темнеют позже земли.
Земля загородила собой солнце, но не навсегда.
Завтра придет утро, и снова станет светло.
Сережа вдыхает в себя прохладный воздух. Обида угасает, как вечер.
Он берет чайник и встает.
Надо идти. Домой, к маме. Он представил, как мама бегает по улице, спрашивая знакомых мальчишек, не видели ли они Сережу, и по спине между лопаток заструился холодок. Он представил себе ее курносое, почти безбровое лицо, будто выгоревшее на солнце, - представил, как округлились от испуга ее глаза. Если бы кто знал, как любила его мама. И как любил ее он. Вот без отца он живет - это возможно, хотя и горько, но без мамы представить себя нельзя. Без мамы он жить не мог бы!
Сережа бросается назад, по узкому проходу среди штабелей фанерных ящиков, и вдруг ощущает боль. Острый гвоздик, торчащий из ящика, рассек кожу на запястье, и боль вернула его к настоящему.
Никодим!
Никодим будто напомнил о себе этим гвоздиком.
6
Мама дома, моет посуду в тазу, наклонив слегка голову и прищурив один глаз, чтоб не щипал дым от папироски.
Когда Сережа входит, она глядит на него широко раскрытыми глазами, молчит, потом медленно произносит:
- Я думала, ты поймешь…
Сережа не отвечает.
Он раздевается, ложится на свою раскладушку у стены, лижет кровь из ранки, смотрит на карточку Никодима.
Бывают же такие лица - сказать нечего. Глазки маленькие, серые, волосы какие-то сивые, жидкие, зачесаны назад. Уши торчком - два лопуха. И чего только мама нашла в нем?!
Сережа отворачивается от зеркала, разглядывает вырезки на своей стене.
Летчики в высотных костюмах, Гагарин, Чкалов. Все вместе - для Сережи отец.
Обида распирает грудь. «Как же так? - думает он. - Всю жизнь мама говорила про отца, всю жизнь повторяет, как он погиб, и Сережа эту картину представляет теперь словно живую, словно это он там был, - и вдруг Никодим! Эх, мама!»
Сережа смотрит на картинки. Это же мама на него всегда влияла! Это же из-за нее он картинки эти на стену наклеил и твердо решил летчиком стать. Как отец. И в авиамодельный кружок тоже из-за мамы записался. Вот освоит он сперва там все премудрости, потом в школу планеристов пойдет, без отрыва от учебы, конечно, а там и на летчика выучится. После - в летное училище поступит. Или в авиационный институт. Тут еще подумать надо, потому что летать и без училища научиться можно, в школе ДОСААФ, а конструирование его очень увлекает.
Сидишь в кружке - тишина. Бамбуковую основу над спиртовкой гнешь или крылья тончайшей бумагой обклеиваешь. Запах казеинового клея совсем особенный, на другие непохожий: этот клей авиацией пахнет.
Сережа поглядывает на оранжевый самолет, который лежит на полу - изуродованный, но героический, усмехается, говорит ему про себя: «Ну, брат, не ожидал от тебя, не ожидал». А сам думает про новую модель, тоже с бензинкой, но другой конструкции - посложней. Он решил его с Робертом сделать - старостой кружка: одному будет трудно.
Хлопает дверь.
- Не спишь? - спрашивает мама, подсаживаясь к нему на раскладушку.
Он подвигается не отвечая. Мама тоже молчит. Смотрит на Сережу, о чем-то думает про себя сосредоточенно, потом поднимается, снимает с гвоздика гитару, садится опять.
Сережа разглядывает внимательно мамину кровать с блестящими шариками на спинке, обшарпанный шкаф, который протяжно скрипит, когда его открываешь, стол возле стенки - одна ножка хромает, бумагу под нее скручивают, когда редкие гости приходят. А без гостей и так хорошо.
Бабушка, когда приезжала, ворчала на маму:
- У тебя все не как у людей!
- А как у людей? - поддразнивала ее мама.
- Чистота, порядок, уют! - шумела бабушка. - Квартиры получают, обстановку покупают. Ну да ладно, квартиры нет, так хоть бы эту-то комнатушку подкрасила, побелила. Живешь, как по течению плывешь. - Бабушка махала рукой, уходила в кухню.
- Это точно, - кивала мама, - как по течению…
Потом, после бабушкиного отъезда, бралась за тряпку, за веник, мыла, скребла, прибирала, приносила даже мелу, чтобы побелить потолок, кисть с длинной ручкой, но вдруг садилась на кровать, закуривала папироску, молча глядела перед собой, потом собирала все приготовленное для ремонта, отдавала соседям.
- Ты что, мам? - удивлялся Сережа. - Раздумала?
- Плевать на все, - говорила она, улыбаясь. - До потолка боюсь не дотянуться.
- Так давай маляров позовем! - удивлялся Сережа. - Тоже нашла причину.
- Позовем, позовем, - говорила мама. Но так никого и не звала.
Потолок в комнате был серый от папиросной копоти, и все оставалось по-прежнему у них: хоть и неуютно, но привычно…
Мама трогает тихонько струны, поет негромко:
Гори, гори, моя звезда…Голос у нее глуховатый, но сильный. «Профессиональный», - говорит тетя Нина.
Звезда любви приветная…Больше всего любит Сережа, когда мама поет. Не в компании - шумно и весело, а вот так, тихо, как для себя. А значит, и для него, Сережи…
Ты у меня одна заветная, Другой не будет никогда.Мама кладет руку на струны, спрашивает улыбаясь:
- А ты знаешь, кто эта звезда заветная?
Сережа мотает головой.
- Ты. - Он смеется. - Ты, ты, не смейся. Каждый, кто поет, думает про свою звезду, конечно. У каждого она есть. А я вот про тебя думаю.
- Почему не про папу?
Мама удивленно глядит на него, смущается отчего-то, потом твердо повторяет:
- Нет, про тебя.
- Ну а я тогда про тебя, - говорит Сережа. - Ты тоже моя звезда заветная. - Он садится в раскладушке.
- Ладно, ладно, - грустно говорит она, - пока заветная, и то хорошо. А вырастешь, будет у тебя другая звезда. Про меня и не вспомнишь.
- Эх ты! - возмущается Сережа, отстраняясь. - Так про меня подумала! Я же твой сын, как я про тебя забуду? - Он умолкает, вспомнив Никодима, и прибавляет обиженно: - Не то что ты!
Мама резко вскакивает, вешает гитару на гвоздик. Не поворачиваясь к Сереже, чиркает спичкой, сильно затягивается, говорит:
- Не беспокойся, я уже решила. Будет все, как было. И Никодим тут ни при чем.
Сережа приподнимается на раскладушке, молчит от растерянности, потом спрашивает жалобно, надеясь и не веря:
- Правда, мама?
Она оборачивается к Сереже, комкает пальцами папироску, подходит к зеркалу.
Сережа притихает. Мама смотрит не в зеркало, а на Никодима.
Потом берет карточку в руки, трогает ее, словно гладит Никодима, и вдруг рвет в мелкие клочки.
У Сережи перехватывает дыхание.
- Зачем? - удивляется он, приподнявшись на локте. Теперь-то Никодим не страшен ему. Нисколечко. И может еще сто лет сидеть там, в углу зеркала.
- Да что уж тут, - отвечает мама, подходит к выключателю и щелкает им.
Сережа, приподнявшись, вглядывается в темноту, стараясь рассмотреть маму. В отраженном свете улицы он видит ее лицо, и ему кажется, что она лежит с открытыми глазами. Он зовет ее шепотом, но она не отвечает, и тогда Сережа решает, что это, верно, от усталости и от вина ее так скосило.
7
Та-та-та-та…
Та-та-та-та…
Сереже снится война. Будто он летит на своем оранжевом самолете и строчит по невидимому врагу. Трассирующие пули идут впереди самолета широким белым веером, вспарывают землю внизу, Сережа летит на бреющем, одно крыло чуть вниз, потом штурвал к себе, и оранжевый самолет круто взмывает вверх. Сережа видит, как оттуда, из-под облака с золотой каймой, падает на него черный крест - вражеский самолет.
Он нажимает гашетку.
Та-та-та-та…
Но трассирующий веер не рассыпается впереди него.
Та-та-та-та…
Значит, кончились патроны. Кто же тогда стреляет? Черный крест? Черный крест…
Сережа видит, как смертельный веер тянется к нему, словно белые длинные пальцы. К его заметному оранжевому самолету.
Сережа вскакивает. Ощущает, как капельки пота ползут по лбу. Фу, душно в комнате.
Он вздрагивает.
Та-та-та-та…
Черный крест опять строчит. Хотя нет, это стук. Кто-то стучится в дверь. На улице уже светает.
- Мама, - шепчет Сережа, - мама!
Она поднимает голову, говорит испуганно:
- Что случилось?
- Стучат.
- А-а, - говорит мама, позевывая и сразу успокаиваясь. - Ну открой.
После душного сна Сережа приходит в себя. Никакого креста нет, слава богу. Все нормально. Дом, мама. Он вздыхает и идет к двери…
Та-та-та-та…
- Сейчас, сейчас, - ворчит он, вовсе успокаиваясь, сбрасывает цепочку, вертит кругляш английского замка, распахивает дверь и отступает назад.
Сердце у него обрывается. Будто он снова уснул. Будто продолжается страшное видение, только теперь другое. Вторая серия.
В дверном проеме стоит Никодим.
Он улыбается, глядит приветливо на Сережу, потом шагает вперед, молча протягивает ему руку, и Сережа, как загипнотизированный, дает свою.
Сначала, пока никого не видно из-за отворенной двери, мама удивленно моргает глазами, но, когда Никодим входит в комнату, она вскакивает, прикрывая себя одеялом, потом, отвернувшись, натягивает халат, поворачивается и смотрит на Никодима, растерянная и взлохмаченная.
А Никодим, ничего не замечая, подходит к столу, грохает на него тяжелую авоську, рядом приставляет фибровый чемодан.
- Не ждали! - говорит он, усмехаясь. - Помните, картина такая есть. Кого-то из передвижников, кажется. Так и называется: «Не ждали».
Сережа помнит. В какой-то книге видел. Комната большая, не такая, как у них, и все в ней замерли, потому что на пороге стоит человек, коротко стриженный, усталый. Вернулся, наверное, из тюрьмы. Или с каторги. Революционер.
Там понятно, там революционер. А Никодим тут при чем? Ну да, не ждали… Вообще не ждали, правильно. Хотя почему же? Ждали. Даже приготовились.
Сережа видит, как трудно маме. Он вглядывается в ее лицо, и она чувствует его взгляд. Но не может решиться. Не может шагнуть к Никодиму и сказать ему сразу. Она оборачивается к зеркалу, торопливо причесывается, а Сережа стоит один на один с Никодимом.
Гость развязывает авоську. Старательно развязывает.
- Аня, - говорит он, не отрываясь от авоськи, - вы извините, что я так рано… Хотел было другим поездом, но не утерпел, взял билет на самый первый, приехал ночью, еле утра дождался - и бегом к вам… Так что извините, разбудил все же.
- Ничего, - глухо отзывается мама, не отворачиваясь от зеркала.
- Хотел попозже прийти, - говорит Никодим, - но думаю, Сережу надо застать, пока в школу не ушел, может, думаю, порадую… - Он зубами развязывает свой проклятый узел, но говорить не перестает. - Аня, - мычит, - а ты Сереже-то, м-м, черт, вот замотал… Ты Сереже-то все сказала?.. Ничего… Надо же… Ничего не скрыла?
Мама молчит.
- Ну вот, - балабонит Никодим, - размотал все же. - Он хрустит бумагой, разворачивает сверток, оборачивается к Сереже, протягивает ему сперва ласты, потом трубку для ныряния, потом маску.
Сережа растерянно топчется на холодном полу, держит охапку подарков и чувствует себя одураченным. Не знает, как быть. С Никодимом он разделался еще вчера. Вечером, когда мама порвала его карточку. И вот он пришел. И дарит подарки. И заговаривает зубы. А мама причесывается у зеркала и молчит. И будто ничего не видит.
Не видит! Все она видит! Только трусит.
Сережа решается. Он больше не даст себя одурачить. Жалко, конечно, возвращать все это добро. Ласты вон какие зеленые, прекрасные, лягушачьи! И трубка! И маска! Но разве можно на это поддаваться? Он не карась какой-нибудь глупый. Он на красивые приманки не клюнет.
Сережа шагает вперед, складывает подарки на стол, говорит хриплым голосом:
- Спасибо, мне не надо. - И добавляет невпопад: - Мне в школу надо.
Никодим останавливается, смотрит внимательно на Сережу, но Сережа торопливо одевается и не глядит по сторонам. Только чувствует на себе тяжелый этот взгляд.
Никодим переступает с ноги на ногу, спрашивает маму:
- Что же, Аня, получается, а?.. Или ты передумала?
- Передумала, - отвечает мама, все причесываясь.
- Да повернись ты! - вдруг командует Никодим.
Сережа возмущенно вскидывает голову, хочет сказать, чтобы потише он тут себя вел, не командовал, но видит, как покорно поворачивается от зеркала мама, как смотрит она на Никодима испуганными, округлившимися глазами, в которых дрожат слезы, и вдруг его озаряет: мама слушается Никодима! Значит!..
- Извини, Никодим! - говорит мама и что-то теребит в руках. Сережа видит, что она перебирает обрывки фотографии. Той, вчерашней. - Извини! - повторяет она. - Я не все учла… И я передумала.
- Но как же так? - разводит руками Никодим. - Мы же переписывались! Два года!.. Мы договорились!.. Я приезжал!..
Он восклицает, лицо его покраснело от натуги, уши топориком тоже порозовели, и Сереже становится жаль его.
Но жалость тут же исчезает.
Никодим говорит маме:
- И вообще, Аня! Ты так настаивала, так хотела, чтобы мы жили вместе. В конце концов, ты знаешь, я иду против воли матери!
Сережа хлопает глазами. Он думает, мама сейчас взорвется. Прогонит Никодима прочь. Но мама жалко улыбается, говорит, нисколечко не обижаясь:
- Да, да, Никодим, ты прав, все так и есть, но я не могу… Решила.
Никодим оборачивается к Сереже, подхватывает свой чемодан и шагает к двери.
Он больше не смотрит на маму. Он разглядывает Сережу. С интересом разглядывает, и Сережа замечает, что губы у Никодима вздрагивают, как от сильной обиды.
- А это? - говорит ему Сережа, показывая на подарки, но Никодим не слышит. Он останавливается в распахнутых дверях, пристально смотрит на Сережу и сипло произносит:
- За что ты меня ненавидишь?
Сережа чувствует, как сердце в груди начинает метаться зайчиком. Почему он так говорит? Разве Сережа его ненавидит? Вовсе нет… Совсем нет… Он не ненавидит его…
Сережа вскакивает. Он открывает рот, чтобы объяснить, чтобы как-то ответить этому чужому человеку, но вместо слов из него вырывается странный хрип.
Дверь захлопывается.
Никодимовы шаги грохочут по кухне. Взрывается дверь на сильной пружине, и у соседки, наверное, вылетают мозги.
Все стихает.
А Сережа стоит, открыв рот, захлебываясь от подкатившей к горлу обиды.
8
Май, а на улице дождь, нудный, будто осенью. Тучи над самыми крышами носятся рваные, клочковатые, злые. Тягостно на душе. И от погоды, и от утреннего разговора.
Сережа смотрит за окно, в плотный дождь, который стушевывает силуэты домов, и будто перед Никодимом оправдывается.
Что же, в самом деле он Никодима ненавидит?
Ну ненавидит, допустим. От обратного пойдем. Как в теореме. А за что он его любить должен? За то, что к ним прийти хочет?
Сережа раздумывает. Вспоминает маму.
Он тогда сразу за Никодимом выскочил. Схватил портфель и убежал. Мама у комода осталась. Глаза широко открыты. В пустоту смотрят. Глаза большие, а лицо постарело мгновенно…
Сережа судорожно оглянулся, приходя в себя, как бы возвращаясь в действительность. Класс. Зеленые стены. Учительница возле доски ходит. Вероника Макаровна, по прозванию Литература.
Лет Веронике Макаровне много, но она всегда на высоких каблуках ходит. А ноги тонкие и, наверное, слабые, поэтому на каблуках она пошатывается. Как на коньках, если плохо катаешься. Чулки при высоких каблуках Литература носит простые, ученические, в резинку, но они всегда перекручены.
- Ну, кто ответит? - спрашивает Вероника Макаровна и подслеповато щурится: она близорукая, так что тем, кто на задних партах, может повезти - издалека лиц не разглядит, а фамилию - кто там сидит - не сразу вспомнит. И вообще она странная. Вот и теперь остановилась у окна и словно забылась. Забыла, что у нее класс, что она спрашивать должна. Смотрит на улицу, где дождь ерошит лужи. Класс притих. Если вот так тихо сидеть, Вероника Макаровна может долго за окно глядеть. Минут пять. А то и больше. Наконец она оборачивается.
- Ну, кто ответит? - повторяет Вероника Макаровна. Сережа видит, как Понтя, сосед его, руку тянет.
Вероника Макаровна смотрит на Понтю, потом в журнале ручкой ставит напротив Понтиной фамилии точку и торжественно объявляет:
- Пантелеймон Карпов.
Имя, конечно, у Понти забавное. Пантелеймон! Да сейчас таких имен никому и не дают. Но Понтя как раз этим гордится. Его так в честь деда назвали. А дед у Понти - Герой Советского Союза. Генерал в отставке. Деда у Понти никто не видел, он в Москве живет, но карточку Карп приносил. Очень он на генерала своего похож.
- Отвечай! - говорит Понте Вероника Макаровна.
- В повести Пушкина «Капитанская дочка», - говорит Сережин сосед, - есть два типичных представителя своих обществ.
- Гринев - от «Динамо», Пугачев - от ЦСКА, - ворчит кто-то в классе, по партам прокатывается смешок.
Вероника Макаровна стучит ручкой по столу.
- Гринев - представитель дворянского общества, - декламирует Пантелеймон, - и, хотя он является врагом крестьян, он вынужден обратиться к Пугачеву за помощью по личным вопросам.
- Выбирай выражения, - говорит Литература, - думай, как говоришь.
- Да я в том смысле, - горячо объясняет Понтя, - что ведь ему же никто, кроме Пугачева, не помог. Пугачев был добрый человек. Пугачев возглавил восстание крестьян против царизма. Зря он только себя за царя выдавал. Пушкин подчеркивает его обреченность, потому что в то время еще не назрела революционная ситуация.
- Когда назрела революционная ситуация? - спрашивает Вероника Макаровна.
- Седьмого ноября семнадцатого года, - отвечает ей кто-то с места.
- В начале, - поправляет она, - семнадцатого года. А когда происходили события, описываемые в «Капитанской дочке»?
- В восемнадцатом веке, - отвечает Понтя.
- Вот именно! - подтверждает Литература, поднимаясь со стула и давая Понте сигнал садиться. - События, описываемые в «Капитанской дочке», - говорит она, - относятся к тысяча семьсот семьдесят четвертому году и отражают события восстания крестьян под предводительством Емельяна Пугачева…
Вероника Макаровна говорит что-то про Пугачева и Гринева, а Сережа думает о Марии Ивановне, из-за которой и случились у Гринева все эти происшествия с Пугачевым, вспоминает сцену перед сражением: как стискивал Гринев рукоять шпаги, как горело его сердце, как воображал он себя рыцарем Марии Ивановны и желал защитить ее от врага.
Сережа растерянно оглядывает класс и видит Галину косу. «Вот с кем надо поговорить», - думает он а принимается внимательно смотреть на Галю. Она беспокойно начинает шевелиться, потом поворачивается, глядит вопросительно на него.
- Воробьев! - слышит он голос Литературы и поднимается, мучительно думая, что же спросила сейчас Вероника Макаровна. Но она говорит ему: - Ты чего такой рассеянный?
Сережа пожимает плечами, глядит внимательно на учительницу.
- Бывает, - говорит он виновато.
И Вероника Макаровна неожиданно кивает:
- Бывает.
В глазах ее Сережа видит растерянность.
9
Дождь встал глухой белой стеной - в двух шагах, словно лес, скрывает человека. Девчонки и ребята бросаются с крыльца как в омут и тут же пропадают. Краешком глаза Сережа следит за Васькой и мчится за ней, боясь отстать, потерять из виду. Длинноногую девчонку догнать непросто. Сережа хочет уже позвать ее, крикнуть, чтобы подождала, но неожиданно Галя ныряет в чужой подъезд. Сережа заскакивает следом.
- Тебе чего? - настороженно спрашивает запыхавшаяся Галя.
Он переступает с ноги на ногу, мнется, не знает, как начать, как вообще надо спросить про то, что нужно.
- Галь! - заикаясь, говорит Сережа и повторяет: - Галь! - Наконец бухает: - А у меня мама жениться хочет.
- Замуж выйти, а не жениться, - поправляет его Васька. И переспрашивает: - Хочет?
Васька смотрит на него внимательно, приблизив к Сережиному лицу свое лицо.
- Не знаю, что делать, - вздыхает Сережа.
- Он нехороший? - спрашивает Галя. - Пьяница?
- Нет, - растерянно отвечает Сережа. - Не пьяница. - Потом, разозлясь, объясняет: - На фиг он мне нужен: у меня отец есть.
Васька задумывается, отворачивается к дождю. Говорит неуверенно:
- Но ведь замуж не ты выходишь… Мама…
- А зачем ей замуж? - удивляется Сережа. Никак он не может этого в толк взять: действительно, зачем? Разве плохо жили они до сих пор? Разве скучно им было друг с другом? Ну разве же это неясно - придет третий, лишний, и никогда уж не будет Сереже так хорошо с мамой и маме с ним, потому что Никодим будет мешать. Что ему, про отметки рассказывать прикажете? Про авиамодельный кружок? Про то, что Сережа хочет на отца походить и будет, как он, летчиком?
- Ты странный человек, - говорит Галя, строго глядя на Сережу. - Зачем маме замуж? Для счастья. Разве не ясно? Ведь человек рожден для счастья, как птица для полета, слыхал? Она еще не старая. У нее еще должен быть муж. Защита и опора.
- Рассуждаешь, как старуха, - недовольно бурчит Сережа, но что-то словно успокаивает его. - Защита и опора, - хмыкает он. - А я?
Галя улыбается.
- Ты, конечно, защита, - говорит она, - но не опора. Пока что, конечно. Вырастешь, будешь и опорой.
- Высоковольтной? - смеется Сережа.
На душе полегчало, будто и в самом деле Галя - старая старуха, которая все объясняет и успокаивает. Подъезд, куда они забежали, недалеко от Сережиного дома. От Васькиного еще ближе. Но он вдруг предлагает:
- Идем в кино!
В конце квартала - «Колизей». Сквозь дождевую дымку горят огни не вовремя сверкающей рекламы.
Васька кивает, и они мчатся. Бежать с Васькой приятно, Сережа сдерживает себя, чтобы не обгонять ее, чтобы она бежала чуток впереди, самую малость. Лужи хлопают под ботинками, расплескивая в стороны брызги. У Сережи есть рубль - им хватает на билеты и на кофе. И даже на два песочника. Он прихлебывает невкусный, но горячий кофе и снова вспоминает последние Васькины слова. И чем больше думает над их смыслом, тем ему хуже. Действительно. Замуж хочет мама, а решает он. Как глупо.
- И потом, - вдруг говорит Васька, - отца не вернешь, ведь правда? Что же делать?
Гаснет свет, на экране мельтешат кадры.
Сережа смотрит кино, но в голове его совсем другое.
Как все запутано, в самом деле… Как все горько.
Мама часто говорит: «В жизни все бывает не так, как в кино. Я сама убедилась». Когда говорят другие, этих слов не слышно. Пропускаешь мимо ушей. Но когда касается самого…
Сережа смотрит на Ваську, на грустную ее косичку, и она, не поворачиваясь, стукает его по руке:
- Смотри на экран.
- Смотрю, - покорно отвечает Сережа.
10
Дождь прошел.
Сережа стоит перед высоким серым зданием. Вверху, под крышей, блестят шагающие серебряные буквы: «Почта - телеграф». И часы в полстены.
Все в городе знают, где почтамт, но очень немногим известно, что здесь без всяких вывесок - и вход со двора - на верхнем этаже находится радиостудия - важный объект. Государственный. И его охраняют.
Сережа гордится: мама его как бы на важном заводе работает. Туда только по пропускам вход. Поэтому Сережа к вахтеру подходит, просит:
- Позовите, пожалуйста, Воробьеву.
- Анну Петровну? - спрашивает женщина с пистолетом. Сережа ей улыбается. Это тетя Дуся. Она на вахте, чтобы не скучно, любит вязать.
Сережа ждет маму, прогуливается вдоль здания и вдруг замечает, что возле лужи на корточках сидит тети Нинин Котька.
Сережа к нему подходит, говорит:
- Здорово, Котька.
- Сергуне наш привет, - отвечает важно Котька. Ничуть не удивляется его появлению.
- Сергуня, - спрашивает он без перехода, морща маленький, кнопочкой, нос, будто только и ждал, когда Сережа придет, - а тебе страшно?
- Чего страшно? - не понимает Сережа.
- Посмотри в лужу, - говорит Котька. - Видишь, какая глубина. Видишь, вон то большое дерево в этой луже умещается.
Сережа смотрит в лужу. Вот какой глазастый этот маленький Котька. Действительно, если вглядеться в лужу - глубина страшенная. И дерево в ней, и кусочек почтамта, и даже тучи. Сережа закрывает глаза. Открывает их снова.
- Нет, не страшно! - отвечает Котьке.
- Это сейчас не страшно, - говорит Котька, - потому что ты большой. А когда ты маленький был, тебе тоже было страшно.
Сережа берет Котьку за лямку коротких его штанов, поворачивает к себе. Котька доверчиво обнимает Сережу за шею, щекочет его за ухом. Сереже не хочется его огорчать.
- Страшно! - говорит он. - Еще как страшно. Мне и сейчас страшно бывает.
- А чего ты боишься? - спрашивает Котька, но ответить не дает. Лоб его сморщен. Он все время что-то соображает. - Я, например, боюсь тигров, леопардов и змей. Змеи шипят. Но я их не видел. Только в кино.
- А леопардов и тигров? - смеется Сережа.
- Тоже в кино, - ничуть не смущается Котька.
В Котьке накопилось много мыслей, ему их надо обсудить, и он без передыху говорит Сереже:
- Хочешь, научу, как надо сорок ловить? Берешь бумажку от шоколадной медальки, привязываешь к ней длинную нитку, бросаешь медальку под дерево, где сорока сидит, и начинаешь к себе тянуть. Сорока бумажку увидит, подлетит, а ты веревочку к себе тяни. Она подойдет, ты снова - к себе. Вот сорока за блестинкой совсем близко подойдет, тут ты и ловишь.
Котька облегченно вздыхает. Он, наверное, боялся, что не успеет рассказать все подробности и Сережа уйдет. Но Сережа не ушел, и теперь можно вздохнуть. И даже вытереть под носом.
- Котька, - спрашивает Сережа, - а ты тут с кем?
Но Котька не успевает ответить.
- Сережа! - кричит от проходной тетя Нина. - Иди сюда! Я тебя проведу!
Наверху, где радиостудия, люди ходят тихо. Разговаривают вполголоса. На специальном табло, как у входа в рентгеновский кабинет, горят строгие красные буквы: «Тихо! Идет передача!»
Тетя Нина вводит Сережу в аппаратную. Тут стоят магнитофоны, огромные, вполроста. Это если взрослому. Сереже так до груди будет. Медленно вращаются огромные бобины с магнитной пленкой.
Вот интересно! Когда фотографируешься, все понятно. Фотопленка, светочувствительный слой, проявитель, фотобумага… В фотографии свет записывает твое лицо - это ясно. Происходят химические изменения. А здесь? Пленка крутится с одной бобины на другую. И никак не изменяется. А записывает-то посложней изображения! Записывает звук!
Тетя Нина держит Сережу за плечо, чтобы не отходил, кивает на большое окно в стене.
За стеклом, как в аквариуме, сидит мама. Она шевелит губами - что-то говорит, но что - не слышно. И это выглядит очень забавно.
Сережа разглядывает мамин аквариум. В комнате, где она сидит, все стены обиты материей, чтобы не было резонанса. Перед мамой на гнутых ножках, будто склонившиеся цветы, штук пять микрофонов. Один, побольше, похожий на черный блин, свисает прямо с потолка.
Мама читает старательно, изредка отрывается от бумаг, но в окно не смотрит - глядит на потолок или в сторону. Иногда она жестикулирует. Морщит лоб. Прикрывает глаза. Качает рукой в такт словам. Может быть, читает стихи.
Мама ведет себя так, будто совсем одна. А на нее глядят человек десять. Пристально смотрят. Другой бы не выдержал, смутился, но маме до людей по эту сторону окна дела нет. Она своим занята.
Мама кончила читать, откинулась на стул, устало бросила вниз руки.
У главного магнитофона стоит дядька - седой и лохматый. Волосы у него - будто дым из трубы валит, торчком стоят. Щетина на бороде. Но глаза веселые, так и бегают.
- Молодец, Анька! - кричит он маме, щелкнув чем-то.
И вдруг мамин голос, измененный динамиком, Сережу оглушает.
- Черта с два! - говорит мама грубо. - Переписываем!
- В последний раз, - испуганно кричит взлохмаченный дядька. - А то на тебя не угодишь. Просидишь с тобой до ночи! И передача скоро!
- Не ори! - спокойно советует ему по радио мама.
Сережа думает, дядька рассердится, но он только смеется, нажимает кнопку в магнитофоне. Лента с маминым голосом несется назад, как курьерский поезд.
11
Лужи походят на осколки темных стекол. Огни, загоревшиеся в окнах, отражаются в воде желтым бисером. После дождя потеплело. Небо расчистилось от туч. Над крышами повис яркий лунный зрачок.
Они идут медленно, мама вдыхает воздух, в котором словно растворилась тополиная листва, и тихо повторяет:
- Как хорошо… Хорошо…
Тетя Нина так и не дождалась, когда мама освободится. Пожала Сереже плечо, сказала, что ей пора кормить Котьку, и убежала. Сережа стоял в аппаратной до конца. Сидел в коридоре, когда шла передача. Мама курила папиросы, сыпала пепел, вздыхала от вынужденного безделья, потом передача кончилась, и вот они уже подходят к дому, а Сережа все не знает, как начать. Как сказать маме про Никодима.
Просто так сказать: «Я согласен» - глупо. Нехорошо. Надо сказать так, чтобы мама поняла. Чтобы ее не обидеть.
Сережа весь вечер думает про людей. Про то, от чего счастье зависит.
Ему кажется: из всех его взрослых знакомых тетя Нина - самая счастливая. Отчего? Ну, во-первых, она красивая. Сережа даже в нее немножко влюблен. Он от этого с тетей Ниной долго говорить стесняется. Если один на один. При других, пожалуйста, потому что при других только с ним тетя Нина говорить не станет. Обязательно отвлечется. С ней ведь все поговорить хотят. Ниночка да Ниночка: всякий, кто мимо нее пройдет, - знакомый, конечно, - непременно остановится. Что-нибудь скажет. Или спросит. Тетя Нина не только красивая. Она обаятельная. Так мама говорит. Это правда. Если все к ней тянутся, значит, обаятельная.
Глаза у тети Нины всегда блестящие. А голос на мамин похож. Грудной.
Она, как и мама, стихи очень любит. Мама ее хвалит за стихи. А тетя Нина маму хвалит.
Мама ее обрывает, говорит:
- Кукушка хвалит петуха за то, что хвалит он кукушку!
Они смеются обе. Действительно, что поделать? Они подруги, и не просто подруги, а товарищи по работе. У них одна профессия - дикторы. Только одна - радиодиктор, другая - теледиктор.
Но разница между ними все-таки есть.
Про эту разницу мама любит тете Нине рассказывать.
- Возраст - раз. Два - вывеска. - Это мама лицо вывеской называет. - Три - характер. А на трех китах, как известно, держится мир.
Характеры у них действительно разные. Мама курит много. А это не просто привычка. Иногда так закурится, задень ее, она как камень раскаленный. Плесни воды - взорвется.
Да что там говорить… Счастливая - несчастливая. Это же не только от удачи зависит, от выигрыша какого-то. Это ведь не лотерея.
Счастливый человек счастлив потому, что он такой, а не другой. Был бы другим, стал бы несчастливым. Была бы тетя Нина как мама, тоже, наверное, несчастливой оказалась.
Но тетя Нина красивая, веселая, легкая, добрая. Сережа задумывается. А мама, что же, не добрая? Еще какая добрая!
Сережа припоминает утренний разговор. Явление Никодима. И вчерашний.
Вон она какая добрая, мама. Решила, что Сереже с Никодимом хуже будет, и отказалась от того, что решила. Для него, Сережки.
Выходит, несчастным и от доброты тоже стать можно.
Сереже делается жалко маму. Он берет ее под руку, заглядывает ей в глаза.
- Ну что, Сергуня, - говорит мама, - вот и добрались мы домой.
- Добрались, мама, - отвечает Сережа. Сердце у него щемит от жалости. Он хочет сказать что-нибудь хорошее, выбрать какое-то необыкновенное слово - светлое и прозрачное, - чтобы маме сделалось хорошо, чтобы она не когда-нибудь, а вот теперь, тотчас, почувствовала себя счастливой, но придумать ничего не может.
- Мам! - говорит он грубо, как она, и хочет поправиться, сказать мягче. Но ничего у него не выходит. - Мама, - повторяет Сережа непослушным голосом. - Понимаешь, только не обижайся, пожалуйста, я хочу сказать тебе про Никодима. - Он молчит, потом поправляется: - …Никодима Михайловича. - И опять молчит. - Я не против, - выговаривает он наконец, - пусть женится на тебе.
Мама останавливается, смотрит на Сережу испуганными глазами.
- Пусть он на тебе женится, - начинает торопиться Сережа, - пусть. В тесноте, да не в обиде, ты не беспокойся, мою раскладушку можно от окна отодвинуть к шкафу, тогда войдет еще одна кровать. - И кончает неожиданно. - Ведь папы нет…
Он говорит, захлебываясь от слов, и мама смотрит на него спокойнее, без испуга. Потом берет Сережу обеими руками за голову, притягивает к себе. Он тыкается носом в холодный, влажный плащ.
- Не думай об этом, Сергунька, - говорит мама. - Я ведь решила.
Он отшагивает от нее.
- Это ты из-за меня, - говорит он громко.
Мама молчит, качает головой.
- Да он теперь не придет, - говорит мама.
- Придет! - уверенно смеется Сережа. - Еще как придет! Бегом прибежит! Ведь к тебе же, к тебе!
- Глупенький, - улыбается мама, - не все так просто. Он не придет. И я к нему не пойду.
- Значит, я пойду, - не задумываясь, отвечает Сережа, и мама хмыкает. Он молчит и хмыкает тоже. Брякнул, называется. Он? Пойдет к Никодиму? И что скажет?
12
Утром по дороге в школу Сережа видит Веронику Макаровну. Узнать ее можно за сто верст.
Она идет не одна. С каким-то мужчиной. Литература о чем-то спорит с ним, но и мужчина не соглашается. Они размахивают руками и, похоже, ссорятся, потому что возле школы расстаются, даже не кивнув друг другу.
Сережа глядит, как Литература ковыляет, покачиваясь, на каблуках, будто на коньках, потом оборачивается на мужчину и обмирает.
Через дорогу, посматривая на машины, переходит Никодим.
Сережа мгновение стоит в нерешительности. Потом кидается вслед.
Догнать его очень просто. Десять секунд быстрого бега.
Сережа обгоняет Никодима и останавливается перед ним.
- Здравствуйте, Никодим Михайлович, - говорит он, переводя дыхание. Никодим останавливается. Удивленно разглядывает его.
- Ну, привет! - отвечает недоверчиво.
- Это я виноват, Никодим Михайлович, - говорит Сережа. Неожиданность помогает ему говорить решительно, не выбирая слов. - И вас я не ненавижу. Вы ошибаетесь. - Сережино наступление обескураживает Никодима. - Если я вас обидел, извините меня, - продолжает Сережа. - Вы должны к нам прийти.
- Никому ничего я не должен, - мрачно говорит Никодим, но тут же спрашивает: - Это ты сам? Или мама тебя послала?
- Эх, вы! - задыхается от возмущения Сережа. - Можно ведь догадаться, кажется! Если бы мама, я вас дома нашел. А я случайно вас увидел. С училкой нашей. С Литературой.
Никодим растерянно кивает, огибает Сережу, потом оборачивается:
- С Литературой, говоришь?
И вдруг смеется.
Сережа не понимает, чего он. Потом догадывается - ему смешно, что учительницу так зовут. Нет, не такой уж он, оказывается, противный, этот Никодим.
Вовсе не противный.
- С Литературой, - кивает Сережа и смеется тоже. - А вы с ней, оказывается, знакомые!
- Знакомые! - говорит Никодим.
Они стоят друг против друга и улыбаются - тревожно, недоверчиво, не зная, что будет дальше.
Часть вторая СВАДЕБНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ 1
Свадебное путешествие…
Никодим сказал:
- Едем в свадебное путешествие.
- Счастливого пути, - дрогнув, ответил Сережа.
- И ты с нами, - сказал Никодим.
Сережа посмотрел на него подозрительно.
- Куда? - спросил он.
- Секрет фирмы, - засмеялся Никодим.
- А когда?
- Когда кончишь учиться.
Сережа где-то читал, что раньше в свадебные путешествия ездили за границу. На каком-нибудь пароходе с парусами. На какие-нибудь Азорские острова. Вот житуха была! Качайся себе на волнах, разгуливай в белых штанах, кури сигару. Любуйся морями и пальмами.
Ясно, что на Азорские острова они не поедут. Но куда? В Москву? Это было бы здорово! В Ленинград? Никогда Сережа в Ленинграде не бывал. Нигде он не был, кроме пионерского лагеря в тридцати километрах от города.
Но Москва и Ленинград и даже Азорские острова померкли, затуманились, когда Никодим открыл тайну.
Утром проснулся Сережа, а на столе три рюкзака: большой, поменьше и маленький. А у дверей - подумать только! - три велосипеда. Он даже не поверил вначале. Поморгал, глаза кулаками потер - нет, стоят. Поблескивают никелированными частями.
Сережа у мамы давно велик просит. Мама не покупает. Ей не жалко, она боится, что он под машину угодит. А тут три сразу! Да откуда?
Дверь открывается, входит Никодим с авоськой. В ней хлеб, сахар, чай.
- Последние подробности, - говорит он. И велит: - Вставай скорее!
Они быстро завтракают, выводят во двор своих коней, Никодим рассказывает, как весь вечер чистил в сарае от смазки купленный вчера велик для Сережи, как брал напрокат остальные.
И вот они едут, и Сережа думает, что все произошло словно по волшебству. Раз - и они в свадебном путешествии. Едут втроем не в душном вагоне в незнакомый город, а по полевой дороге, среди зеленых колосьев и васильков в деревню к бабушке.
У Сережи дорожный ЗИЛ - он его пощупать даже как следует не успел. Ход мягкий, бесшумный. На бугорочках сиденье пружинит - не скрипнет! Шины по гладкой тропе шуршат, словно у новенького автомобиля: «Чш-ш-ш!» Тормоз действует безотказно. Только нажми на педаль, и велик как вкопанный на месте стоит.
Сережа разгоняет по дороге, тормозит, поворачивает, поднимаясь в рост, с силой давит на педали. Велосипед фурчит, мчится навстречу маме и Никодиму. Сережа тормозит опять, взрыхляя пыль, объезжает их аккуратно, слушает, о чем они говорят.
- Если гнать, - говорит Никодим, - то можно и за сутки доехать. Восемьдесят километров не так уж много. Но к чему? За три дня не спеша и доедем. Покупаемся где-нибудь. Позагораем. Цветов нарвем! Заночуем у костерка.
Мама согласно кивает Никодиму, Сережа смотрит на него с интересом.
«Как все-таки я не прав был, - думает. - На Никодима зверем глядел. Карточку его ненавидел».
Осторожно, чтобы Никодим не заметил, Сережа разглядывает его. Вглядывается.
Нет, на карточку свою он похож, конечно. Волосы сивые, гладко назад зачесаны. Вообще-то их можно светлыми назвать. Русыми. Но не чисто. С каким-то серым отливом. И уши торчат, тоже правда. Но, если рассудить спокойно, не такой уж это грех. У кого торчат, у кого, напротив, прижатые. Тоже нехорошо. А в общем-то для мужчины такие недостатки значения не имеют. Девчонке, женщине - да. Уши торчком - нехорошо. Но и то их, наверное, волосами можно прижать. Волосы подлиннее отрастить, на затылке узлом завязать - вот уши и прижмутся.
От Никодима Сережа к Ваське переходит почему-то. О ней думает. Хорошо, думает он, у Васьки вот уши не торчком. У нее вообще все как надо. Косичка сзади толстая. Глаза… Он вспоминает Васькины глаза. Как два выстрела…
Сережа смущенно хмыкает. Что это он о Ваське думает? Уж не того ли… Не влюбился?
Раньше бы за такую идею Сережа сам на себя разозлился. А сейчас, странно, ему даже приятно это слово повторять. Влюбился… Хм… Влюбился.
Ничего такого Сережа не чувствует. Никакой любви. Просто думает об этом, но как-то со стороны словно бы. Вон Понтя зимой влюблялся, так на уроках ничего не слышал. Всю промокашку сердечками со стрелой изрисовал. Сереже ничего такого рисовать не хочется. Но он смотрит на себя в велосипедное зеркальце. Разглядывает свой профиль. Не античный, конечно, но ничего. Нос у него, пожалуй, широковат. Мама раньше говорила, отцовский нос. Она его вообще на две части делила. «Нос, - говорила, - отцовский, а глаза мои. Ресницы тоже мои, я когда девчонкой была, они такие же пушистые были. Даже смотреть мешали». Сережа жмурит один глаз, другим на себя в зеркало смотрит. «Да, пожалуй, ему тоже ресницы мешают…»
Эта мысль ему уже на земле приходит. Как очутился внизу, не помнит. Загляделся в зеркало. Вот черт, локоть саднит.
Сережа смущенно поднимает свой ЗИЛ, оглядывает технику. К нему бежит мама, ее велосипед прямо на дороге лежит. Никодим отводит его в кювет, кладет рядом со своим, подходит к ним тоже.
- Как это тебя угораздило? - смеется он.
Сережа пожимает плечами. Не признаваться же, в самом деле, что в зеркало загляделся!
- Тебе шутки, - недовольно одергивает Никодима мама. - А у него кровь, видишь. Локоть разбил.
- Сейчас обеспечим, - говорит Никодим и приносит свой рюкзак.
Из фляжки он обмывает ссадину, смазывает ее йодом из дорожной аптечки. Сереже больно, он попискивает, но терпит. Перед мамой одной и пореветь еще можно было бы. А в глазах Никодима срамиться нельзя.
- Перебинтуем? - смеется Никодим, но Сережа качает головой. Опять ему нравится Никодим. Без маминых сентиментальностей. Раз-раз - и готово. По-солдатски.
Они едут дальше. Проселочная дорога пуста, и они катятся рядышком. Никодим и мама. А с краю Сережа.
- Со мной однажды случай был, - говорит Никодим. - В армии я служил, назначили меня в наряд. Зимой было дело. Стою я у склада, карабин на плече…
- Заряженный? - спрашивает Сережа.
- Конечно, заряженный, - отвечает Никодим. - Ведь на посту! Ну стою я, валенками притоптываю, чтобы не околеть. А погода как назло: ветер, снег лицо сечет. Ночь. Одна лампочка у входа болтается.
Хожу я, значит, как положено, вдоль склада. У двери чуть топчусь. А служить я только начинал еще. Устав хорошо помнил. Если опасность - три раза предупредить, а потом и огонь открывать можно. И вдруг гляжу - под колючую проволоку, которой склад обнесен, кто-то пролезть пытается. Я притаился, не дышу, вглядываюсь. Так и есть. Кто-то в черной одежде перебирается. Уже на этой стороне. Ну, я карабин с плеча, кричу, как положено: «Стой! Кто идет?» Не отвечает. Вроде притаился. Снова кричу, гляжу - полез. В третий раз окликаю - шевелится. Ну, я в воздух - шар-рах!
- Выстрелил? - ужасается Сережа.
- Выстрелил. Потом целюсь в нарушителя. Нажимаю спуск. И вдруг грохот. Взрыв! Видно, попал не то что в диверсанта, а прямо в его мину. Или что там еще он волок.
- Ну? - нетерпеливо торопит Сережа.
- Ну прибежало начальство. Стали разбираться. Оказывается, у проволоки баллон оставили. Со сжатым газом. А снег и ветер его в моих глазах шевелили. Оптический эффект. Казалось мне, что он шевелится.
Сережа хохочет, мама не отстает.
- Не смейтесь, - говорит Никодим, - надо мной без вас весь полк потешался. Кличку дали Бдительный.
Мама и Сережа покатываются над Никодимом. Над его незадачливостью. Никодим и сам беззаботно смеется. Это хорошо, думает Сережа. Мама ему говорила, что если человек над собой посмеиваться не боится, значит, он над другими смеяться не станет. Такому человеку можно смело доверять.
Никодим все больше симпатичен Сереже.
- А на войне вы были? - спрашивает он Никодима.
- У Никодима Михайловича имя-отчество есть, - строго глядит на Сережу мама.
- Вот пустяки! - обижается Никодим. И говорит серьезно: - Ты это, Аня, брось! Как Сереже захочется, так пусть и зовет.
Сережа нажимает педали, мчится вперед.
Ветер бьет ему в глаза. Он жмурится. И злится на маму. Что она, не может одна это сказать? Без Никодима?
- Сережа! - кричит сзади мама. - Подожди!
Сережа не тормозит, но и не крутит больше педали. Велосипед замедляет ход. Мама и Никодим догоняют Сережу.
- На войне я не был, - говорит ему Никодим, - хотя прорваться туда хотел. Даже сделал попытку. Мне, когда война началась, десять лет было… Но я об этом потом расскажу. Сейчас у меня предложение есть. Давай вот этот отрезок - до леса - наперегонки пройдем. Кто кого.
Сережа, улыбаясь, кивает.
- Но вы же не на равных, - говорит мама.
- А мы устроим гандикап, - говорит Никодим. - То есть уравняем силы с помощью форы. Сережа, отъезжай вперед, к тому кусту… Вот теперь на равных.
Мама слезает с велосипеда, снимает с головы косынку.
- Приготовились! - кричит она. - Внимание! Марш!
Сережа привстает с седла, всем весом наваливается на педали - даже цепь трещит - и мчится вперед, к невидимому финишу.
Он не оборачивается. На соревнованиях не глядят назад.
Сережа летит вперед, нависая над рулем.
Ветер звенит в ушах. Запах сладкого клевера врывается в ноздри.
Сережа мчится к лесу, косо освещенному падающим солнцем, и слышит шепот шин, взбивающих пыль…
2
Сережа бросает в огонь еловые ветки, смотрит, как они дымят вначале, как валит от них густой седой дым - испаряются соки из хвои, - потом ветка вспыхивает, и хвоинки изгибаются алой, раскаленной стружкой. Звенящее комарье, как только ветки начинают дымиться, исчезает. Но потом появляется вновь, въедливо кружится за спиной, в тени, и Сережа опять бросает ветки.
Он слушает, о чем говорят мама и Никодим, а сам не может оторваться от костра, от огня, вглядывается в трепещущие его языки, и пламя кажется ему живым: оно прихотливо меняется - то опадая, то взлетая, и показывает Сереже странные чудеса - то красную, в прожилках, скрюченную руку, то косматый, ощерившийся лик, то крылья птицы. И все это мгновенно: секунда - и крылья исчезли, вместо них - рыжая борода.
Сережа замер, он рад бы повернуться к маме и Никодиму, но глаза его словно привязаны, словно утонули в огне.
- Мне, когда война началась, - говорит Никодим негромко, - было десять лет, а в сорок третьем я решил уйти на фронт. Насушил немного сухарей, упер у матери две свечки - на всякий случай, спичек взял, чаю. Рассовал по карманам, чтоб без мешка ехать, - для конспирации, влез каким-то чудом в поезд, который на Москву шел. - Никодим выхватывает из огня тлеющий сучок, протягивает маме, чтобы прикурила, сам он некурящий. - Ну а правил тогдашних, - продолжает, - не знал. Доехал до Владимира, там проверка пропусков - в Москву по пропускам только въехать можно. Ну, меня прихватили. В изолятор. Вместе с жульем всяким.
- А мы в войну, - перебивает его мама, - в деревню из города перебрались. К родственникам. В городе совсем с голодухи помирали. Летом еще ничего, летом крапиву собирали, щи из нее варили, а зимой совсем голодно. Отец без вести пропал, у матери специальность - домохозяйка. Устроилась на завод грузчицей, а там железо таскать надо, надселась, совсем уже подыхали, да хорошо, мать решилась. В деревне хоть тяжко, но все же еды хватало. Даже на тряпки потом меняли…
- Ну а вы-то, - спрашивает Сережа Никодима и осекается. Ждет, что мама снова ему внушение сделает. Но мама молчит, а Сережа поправляется: - Как там дальше с ворами было?
- Никак. Доставили меня назад, - отвечает Никодим. - В тюремном вагоне, с решетками. Потом в милицию передали. Мать прибежала, не разбираясь, хлесть, хлесть меня по щекам. Думала, я с ворами связался, что-нибудь украл… Потом разобралась. Еще сильнее дома побила.
Сережа смеется. Не отрывая взгляда от огня, говорит Никодиму:
- Что она у вас такая драчунья! - И добавляет: - А кто она?
Спросил Сережа просто так, механически, без интереса, потому что смотрел загипнотизированно в пламя, разглядывал огненные фигуры, и вовсе не обратил внимания, что Никодим замолчал и ответил лишь спустя минуту:
- Да так… Женщина…
Потом они пили чай, сваренный в котелке. Сверху в кружках плавали кусочки сгоревших хвоинок, тонкие полоски пепла, и Сережа отдувал их к краю кружки, обжигался вкусной, ароматной жидкостью. Никогда в жизни не пил он такого вкусного чая!
Мама прилегла, голову Никодиму на колени примостила. Никодим ее волосы тихонечко гладит. Сережа на них посматривает, улыбается. Он теперь не вздрагивает, когда Никодим прикасается к маме. Маме это нравится, тихая улыбка на ее лице бродит. Она о чем-то думает. Мечтает.
Никодим гладит маму по голове, играючи щекочет ей ухо травинкой. Мама, задумавшись, отряхивает с уха букашку, а она ее снова щекочет. Никодим подмигивает Сереже, он улыбается в ответ, мама ловит букашку, не догадывается, что ее разыгрывают. Они не выдерживают, оба фыркают.
Мама смеется, а Никодим начинает петь. Поет он нехорошо, неумело, сразу видно, что медведь ему на ухо наступил, но мама подхватывает песню, и получается уже стройнее. Никодим под маму подстраивается.
Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина, Головой склоняясь До самого тына. А через дорогу, За рекой широкой, Так же одиноко Дуб стоит высокий.Песня грустная, но Сереже вовсе не печально, ему хорошо, ему хочется прыгать, бежать куда-нибудь. Веселье его переполняет, и он подтягивает, вернее, выкрикивает смешливо:
Как бы мне, рябине! К дубу! Перебраться! Я б тогда не стала Гнуться и качаться!Мама грозит ему пальцем, Сережа умолкает, но веселье так и распирает его. Хочется ему взрослых развеселить, сказать какую-нибудь шутку. Он вспоминает: когда они Пушкина проходили, Понтя весь класс смешил. Мама и Никодим кончают петь, и он им шутку повторяет:
Там царь Кащей по рынку бродит И спекуляцию наводит. Он банки тама продает И по полтиннику дерет…Шутка, конечно, не для семиклассника - он все же в седьмой перешел, но ему дурить хочется, а взрослые его понимают: мама шутливо головой качает, Никодим улыбается. Сережа видит: они довольны, и вскакивает с земли. Кричит по-дикарски: ладонью к губам и быстро ею машет. Звук получается пронзительный, непривычный, и эхо подхватывает его.
- Ого-го! - кричит Сережа.
- Ого-го! - кричит мама.
- Ого-го! - кричит Никодим.
Эхо объединяет их крики, отвечает по очереди Сережиным, маминым, Никодимовым голосом:
- Ого-го-го!
Потом они спали. В стогу!
Никодим раскопал подножье стога, уложил туда маму и Сережу и присыпал их сверху. Комары сюда не добирались, но Сережа все равно долго не мог уснуть: сено бесконечно шуршало, тут шла какая-то своя жизнь, может быть, без букашек, без живых существ, но ведь жизнь может быть и у предметов неодушевленных. Жизнь могла быть и у скошенной травы, у этих миллионов и миллиардов пахучих, душно-приторных травинок.
Сквозь щелочки в сене Сережа разглядывал небо - громадное, бархатно-синее, со звездными россыпями. На небе, казалось, нет ни одного, даже крохотного, кусочка, где не было бы мельчайшей звезды, и он подумал, что в мире всегда есть сравнимые предметы. Вот, например, огромное небо можно сравнить с этим стогом, совсем, в сущности, небольшим. И все-таки в стогу, наверное, не меньше травинок, чем на небе звезд. Траву эту скосили с целого поля, а для муравьев, к примеру, которые ходят внизу, эта трава казалась бесконечным, необозримым лесом. Сережа улыбнулся. Конечно, муравьи не смотрят на небо. Не видят миллиардов звездных россыпей. Они слишком малы, чтобы видеть высокое небо. К тому же по ночам они спят. Муравьи видят траву, ежи, может быть, - лес, а Сережа, как всякий человек, видит небо. У каждого существа свои измерения, свой мир. Они не думают про Никодима, про маму, они, может, и матерей-то своих не знают, не привыкли знать. Но ведь радуются же и они чему-нибудь. И огорчаться, наверное, умеют. И бояться. И страдать.
Сережа закрывает глаза. Травинки шуршат, пахнут чем-то необъяснимо легким и удивительным.
Сережа засыпает и, кажется, тут же просыпается.
Как быстро прошла ночь! Уже утро.
Перебивая друг друга, поют, трещат, заливаются неизвестные птицы в лесу. Над травой, рядом со стогом, кисеей тянется туман.
Мама уже встала и собирает с Никодимом цветы.
Сережа видит, как они наклоняются и будто ныряют в теплое молоко: наполовину исчезают за белой кисеей.
Солнце, похожее на медный блин, выбирается из-за тумана. Словно оно окунулось в него и теперь, умытое, выходит на работу.
Они едут дальше.
Спицы сливаются в серебристые круги.
Шесть сверкающих на солнце кругов катятся по дороге, взбивая легкую пыль, выбираются на большак, пропускают мимо себя урчащие самосвалы и стремительные легковушки, потом съезжают на тропку и неслышно серебрятся посреди ромашек, голубых колокольчиков, шелестящих пик иван-чая.
«Что такое счастье? - думает Сережа и сам себе отвечает: - Счастье - это как сейчас!»
3
Бабушка их не ждет.
Когда три велосипедиста подъезжают к ее дому, она копается в огороде и долго издали не понимает, кто приехал. Не может себе поверить.
Потом подходит, вглядываясь, осторожно подает ладошку Никодиму, маме, Сереже. Уже тогда говорит испуганно:
- Господи!
Бабушка отходит медленно, постепенно понимает, что произошло, и чем лучше понимает, тем чаще повторяет:
- Господи! Господи!
Сережа смеется. И над бабушкой. И над Котькой. Тот однажды с тетей Ниной к ним в гости пришел и во дворе гулял. Сережа его проведать вышел, смотрит, Котька с девчонками стоит.
Одна лопочет:
- Господи, господи!
Вторая спрашивает ее:
- Что это?
- Это тетя такая, - отвечает первая.
- Эх вы, - важно объясняет Котька, - это говорят, когда гостей не ждут, а они пришли.
Сережа тогда расхохотался. И сейчас смеется. Прав был, оказывается, маленький Котька.
Бабушка ведет их в избу, тут же выводит обратно, крутит колодезную ручку, достает, расплескивая, воду в ведре, подает умываться.
Никодим скинул рубашку, голый до пояса, - смеется, крякает зычно, по-своему: «Хо! Хо! Хо!» Сережа ему подражает - вода ледяная, и он орет, дурачится, растирается длинным полотенцем с красными петухами по краям.
Замечательно все-таки кругом!
И бабушка совсем не злая. Улыбается - пришла в себя! - толстые губы растягивает, показывает ровные, будто у девушки, зубы, и морщинки по ее лицу плывут-расплываются.
Они сидят за длинным деревянным столом, потемневшим от времени, пьют холодное молоко, заедают медом и большими ломтями хлеба, похожими на кирпичи. Потом отдыхают.
- Это так, в перекуску, - говорит бабушка, волнуясь, и Сереже кажется, что ей вовсе не об этом хочется сказать. - Это так, с дорожки, - разъясняет она. - Сейчас курицу зарежу, будем обедать.
Мама, улыбаясь, гладит ей руку, говорит:
- Никодим - мой муж. Вот мы к тебе показаться приехали.
Бабушка кивает головой, хочет улыбнуться, но отчего-то плачет, подходит к Никодиму, тянется к нему - тот к ней наклоняется, целует ее.
- Здравствуй, зятюшко, - говорит она, - здравствуй, золотой!
Мама отворачивается, хлюпает носом, закуривает, смеется.
- Ну что? - спрашивает. - Довольна? Дождалась?
- Дождалась! - говорит бабушка и при Никодиме маму спрашивает: - А он какой? Не пьет? Не блудничает?
Мама смеется, качает головой, бабушка строгость меняет на улыбку и крестит издали Никодима.
Днем они едят наваристый куриный суп, соленые грибы, огурчики, капусту. В большом чугунке парит свежая картошка.
После обеда мама гладит платье, Никодиму брюки, Сереже рубаху, и вчетвером, вместе с бабушкой, все идут вдоль деревни.
На лавочках, на бревнышках возле своих домов люди сидят. Семечки щелкают, транзисторы слушают. На бабушку с гостями глядят.
Одни просто кланяются. Другие встают, подходят за ручку подержаться. Сперва с Никодимом, потом с мамой и с Сережей. С бабушкой за ручку здороваться необязательно - она своя, тутошняя, а гости всем интересны. Сережа заметил: лица у деревенских как бы бронзовые. Загорелые. Только морщинки на лбах, когда люди смеются, распрямляются и белеют.
Сережа себя на этой прогулке неловко чувствует. Словно зверь в зоопарке. Все на него смотрят. Разглядывают. Маму и Никодима разглядывают больше, и Сережа видит - им тоже неловко, но терпят.
- Э-э! - подходит лысый, но с косматыми бровями старик. - Анька голоногая приехала.
- Она самая, - отвечает мама, деда обнимает, а Никодиму объясняет: - Меня голоногой прозвали за то, что, бывало, без чулок зимой в школу бегала. Нечего надеть.
- Вот-вот, - говорит старик. - Бедовали крепко. Теперь, гляжу, оправились. Вон Евгения-то распухла, - кивает он на толстую бабушку. - Эх, кадушка!
Бабушка старика шутя кулачком по лысине колотит, толкает, сама же смеется.
- Это он, старый лешак, забыть мне не может, что за него не пошла, вдовой осталась!
- Ага! - кивает старик. - А теперь пойдешь?
Все смеются.
- Идем! - шутит бабушка, берет старика под ручку, и они впереди шагают. Старик балагурит, берег у мамы папироску, курит. Колечки пускать пытается.
- А ты хто же по специальности-то будешь? - допытывается дед у Никодима.
- Экономист, - отвечает тот.
- Экономист! Хо! Бухгалтер, што ли?
- Нет, - смеется Никодим, - похоже, но не то. Как бы вам объяснить… Главнее, что ли…
- Главнее! - понимает старик. - Начальник, значит.
- Не поняли вы меня, - опять смеется Никодим, - дело это как бы главнее бухгалтерского. Сложнее.
- Экономию, значит, наводишь? - уточняет дед.
- Вроде того! - кивает Никодим.
- Ну с этим ясно, - волнуется дед. - А вот что про Америку слыхать? Войны не предвидится?
Дед, как репейник, приставучий. Все ему что-то от Никодима надо. Проводил их до конца деревни. Обратно вернулся.
А деревня Сереже понравилась. Тополями заросла. На плетнях глиняные горшки сушатся. Подсолнухи из огородов головами машут.
Когда домой возвращались, колесный трактор навстречу попался. Тракторист, весь черный от копоти, возле них затормозил, кепку снял.
- Ань! - говорит бабушка. - Не узнаешь? Двоюродный брательник.
Мама охнула, трактористу руку подала, рассмеялась, на ладошку поглядев: вся черная.
- Валь! - кричит трактористу. - Приходи с гармошкой!
Под вечер полная изба народу собралась.
Валентин с гармошкой пришел, наяривает. Бабушка с тем стариком пляшет, половицы трещат. Табачный дым не успевает в окошко вылазить. Мама частушки поет:
Я не знаю, как сказать, Чтоб судьбу с твоей связать. Чтобы путать - не распутать, Чтобы рвать - не разорвать.Гармонист на минуту остановится, рюмку опрокинет, пот со лба вытрет да снова играет.
Сережа и не думал, что у него столько родственников. Двоюродные тетки и дядья. Дети их. Троюродные Сережины братья и сестры, значит.
Один родственник Сереже приглянулся. Парень постарше его. Стриженный под нулевку. На лавочке скромно сидит, скользкий огурец вилкой в тарелке поймать не может.
Надоело родственнику огурец ловить, встал, тихонечко вышел во двор. Сережа подождал для приличия, тоже вышел.
Стриженый парень столбик у крыльца подпирал. Сережу увидел, не удивился. Сунул руку в карман, протянул сигареты.
- Не-е! - испугался Сережа и оправдываться стал: - У меня мать смолит ужас как. Я поэтому табака не выношу.
Парень кивнул, солидно объяснил:
- Меня Колькой звать. - И спросил без перехода: - Ваша техника?
Велосипеды посверкивали в глубине двора.
- Наша, - ответил Сережа.
- Сразу три велика? - удивился Колька.
- Сразу три, - подтвердил Сережа, не вдаваясь в подробности. Предложил: - Хочешь попробовать?
Стриженый Колька закатал правую штанину, вывел Сережин велосипед на улицу, сел как следует, повиляв, едва не навернулся, но все-таки поехал и скрылся в темноте. Вернулся он не скоро, минут через десять, и по тому, как торопливо слез, а потом стал многословно нахваливать велосипед, Сережа понял: все-таки навернулся.
«Ну и пусть, - подумал Сережа, - не жалко, все же родственник».
Родственник поставил велосипед в ограду, вышел на улицу, потоптался немного и вдруг сказал:
- Хочешь на тракторе прокатиться?
- А ты умеешь? - не поверил Сережа.
- Айда, - ответил Колька и, не оглядываясь, побежал.
Трактор оказался тот самый, колесный, на котором ехал Валентин, и тут выяснилось, что Колька - сын Валентина, а трактор водить научился в школе, у них есть уроки механизации, да и отец недаром тракторист.
Колька уселся на сиденье, пристроил рядом Сережу, включил фары. Трактор затарахтел, застрелял, рванулся с места.
- А вдруг отец услышит? - крикнул, тревожась, Сережа.
- Не, - мотнул головой Колька, - он на гармошке себе все звуки заглушает.
Трактор вырвался за околицу, помчался по пыльной, мягкой дороге.
- Как легковушка шпарит! - крикнул, щурясь, Колька. И вдруг свистнул - протяжно, по-ухарски. Сережа засмеялся, приставил ко рту два пальца. Теперь они свистели вдвоем, и звук, смешанный с тракторным треском, получился ужасный. Похожий на вой доисторического животного.
- Колька! - крикнул Сережа симпатичному родственнику. - Давай в город приезжай!
- Я был! - ответил Колька.
- Нет, ко мне приезжай. Я тебе все покажу! В киношки походим! В зоопарк!
- Договорились! - крикнул Колька и повернулся к Сереже. Стриженая голова его в отраженном свете фар походила на круглого ежика.
Сережа рассмеялся. Ему захотелось сделать что-нибудь хорошее этому Кольке. Что-нибудь подарить, к примеру, щедро. Какое-нибудь сказать словечко, чтобы Колька понял его расположение, сердечность и дружбу.
Все ему нравилось в этот миг: и добрый родственник, который так лихо водит трактор, и пыльная дорога впереди, и мелькающие сбоку березы.
- Ну так приедешь? - воскликнул Сережа.
- Железно! - ответил Колька.
Как приятно, думал Сережа, узнавать новых людей. Вот вчера еще не знал он Кольку, даже не подозревал, что у него родственник есть. А сегодня у него прибавился еще один друг.
- По рукам? - крикнул, веселясь, Сережа.
- По рукам! - ответил Колька. И, повернувшись, протянул Сереже свою ладошку.
Пожать ее Сережа не успел.
Раздался треск, и он как бы очутился во сне: под ним не было земли, он летел куда-то.
4
Теперь Сережа - «самолет».
Левая рука торчит на отлете. От нее к плечам тянутся металлические мачты, обтянутые марлей. Рука гипсом укутана. Посмотришь со стороны - в самом деле одно крыло.
В палате, где он лежит, два «самолета» - он и молодой парень, «пушкарь» - серый дядька с мешками у глаз. Он сломал ногу и лежит на деревянной доске, а нога, как пушка, торчит вверх, прицепленная через колесики к тяжелому противовесу. Есть «рыцарь». Шутейный мужик, балагур, дядя Ваня. «Рыцарем» он стал потому, что сел на подоконник, спиной к улице, покачнулся, вылетел вниз с третьего этажа. Ладно, повезло, упал на клумбу - сломал только шею. Теперь лежит, закованный в броню от затылка до пояса.
Невеселая компания, что и говорить.
Времени много, а девать его некуда. Придет врач с утра, постучит по гипсам, похмыкает, уйдет, ничего не сказав, а что тут скажешь, теперь время нужно, пока переломанные кости под гипсом в покое срастутся.
Сережа читает «Графа Монте-Кристо», толстенный том - мама достала. Кино он смотрел, но книги вот не читал, а в ней, оказывается, поинтереснее. Потом товарищам своим новым пересказывает. Они внимательно слушают. Довольны, что Сережа время убить помогает. «Укокошить», - балагур говорит.
Он слово берет, когда всем все надоест и уж невмоготу станет. Когда уж и «Граф Монте-Кристо» не помогает.
- Кхе, кхе, - начинает, - однако, вот выпишусь, в космонавты пойду. А что? - сам себе удивляется. - Там мягкая посадка, а я и твердую испытал, возьмут…
От тоски да скуки больным любая шутка мила. Самая малая.
- Хотя нет, - говорит дядя Ваня. - Надо еще себя испытать. Этажа с десятого бы жахнуть.
- Ты хоть испугаться-то успел? - спрашивает его «пушкарь».
- Зачем пугаться? - отвечает «рыцарь». - Я, может, к этому прыжку всю жизнь готовился.
Сережа покатывается.
У дяди Вани трое пацанов. И жена - худенькая, замотанная. Они приходят в конце дня: жена с работы забегает в магазин, потом за ребятами, и все вместе они приходят к отцу. Жена перед ним отчитывается долго, подробно: чего купила, куда ходила, кто из соседей чего сказал, как ведут себя дети - каждый в отдельности. Дядя Ваня делается серьезным, все строго слушает, потом внушительно разговаривает с пацанами - наказывает, кто как вести себя должен, но под конец не удерживается.
- А то брякнетесь, - говорит, - как ваш папка, с третьего этажа. Да коли не на клумбу!
Сережа прыскает, жена балагура уходит, рассерженная, но на другой день они снова все вместе являются с тощенькими гостинцами: яблоком или банкой компота.
Дядя Ваня работает на асфальтовом катке, делает дороги. Каток все-таки напоминает трактор, и Сережа рассказывает ему, как катался он ночью с дальним родственником, стриженым Колькой, как врезались в березу и Сережа пролетел вперед метров на семь, пока не приземлился, потеряв память.
- Тоже, значит, летун, - роднит его с собой дядя Ваня. А про память объясняет коротко: - Замыкание! У меня тоже было.
Серый «пушкарь» хоть и смеется дяди Ваниным шуткам, но осуждает его, когда тот из палаты по нужде выйдет.
- Балабол! - говорит он.
- Откуда вы знаете? - возмущается Сережа.
- Хе, - машет рукой унылый «пушкарь», - да по специальности видать! На катках бабы работают.
Это Сережу не убеждает. Ему дядя Ваня нравится. Если бы не он, совсем они тут посохли.
Два раза в день - утром и вечером - к Сереже приходит мама. И оттого, что видит он ее с перерывами, а не подряд, изменения в маме Сереже лучше заметны.
Главное изменение в том, что она красивее стала. Лицо глаже - чуточку пополнела. Платья у мамы новые появились - цветастые, яркие, они ей идут, молодят. Туфли на высоких каблуках носит - выше ростом стала, приподнялась. А главное - улыбается все время.
- Ох ты, горюшко мое, - говорит Сереже, а сама улыбается. Видно, что горюшка нет, хоть он и в больнице оказался.
Тогда, после тракторной катастрофы, Сережу в районную больницу повезли. На большаке машину остановили и помчались. Пока до райцентра ехали, мама у шофера узнала, что он в город едет. Ну, вместо райцентра его сразу сюда доставили.
Так что быстро свадебное путешествие закончилось. И велосипеды у бабушки остались. Но не это Сережу волнует. Интересно, как у Кольки дела? Он маму спрашивал, она ответила уклончиво - ничего. Трактор не сильно побился, только большая вмятина в радиаторе и фары - вдребезги.
- Попало ему? - спрашивает Сережа. Мама плечами пожимает, улыбается неопределенно.
- Наверное, - говорит, - немножко…
Сереже жаль Кольку. Он же знает - тот его катал от чистого сердца, в благодарность за велосипед.
Сережа просит, чтобы мама принесла листок бумаги, ручку, она приносит, и он пишет письмо:
«Колька, не унывай, я поправлюсь, ничего особенного, просто перелом, только чешется шкура под гипсом, но уговор дороже денег, приезжай в город, как обещал. Привет!»
Мама придерживает листок, чтобы удобнее писать, потом читает послание.
- Ты не забыл? Ведь завтра день рождения! - спрашивает она.
В середине июля у Сережи день рождения. В этот раз - четырнадцать лет. Но ведь как не повезло с рукой! День рождения - в больнице.
- Может, выпустят? - жалобно говорит Сережа. Ему хочется, чтобы день рождения дома был, чтобы позвать Понтю, Роберта из кружка. Может, позвать Ваську.
- Не унывай, - отвечает мама и снова смеется. - Что-нибудь придумаем.
Вечером Сережа засыпает не сразу. Долго возится на правом боку. Надоело ему на правом боку спать, до смерти хочется левую руку на затылок забросить, повернуться. Но левая рука вверх торчит.
Сережа ерзает, пыхтит, искомкал простыню. Наконец притихает. Думает: что же завтра мама изобретет?
Но мама ничего не изобретает. Ее просто нет.
Всегда два раза в день - утром и вечером - приходит, а сегодня, в такой день, ее нет.
Сережа ест утреннюю больничную кашу, и обида хмурит его лицо. Ему тоскливо, тяжело, не хочется никого видеть, даже балагура дядю Ваню.
А тот, как назло, старается. Мелет какую-то ерунду. «Пушкарь» и второй «самолет» ржут. Дядя Ваня умолкает, подходит к Сереже, садится рядом. Молчит. Протягивает яблоко.
Сережа смотрит на дядю Ваню, на «рыцаря» в гипсовой броне, разглядывает его внимательно, словно видит в первый раз, потом говорит негромко:
- Спасибо, дядя Ваня.
Тот хмурится. Черные брови съезжаются на переносице, соединяются в одну черную полосу.
- Между прочим, я тебя за умного мужика считал, - говорит. - А ты скис. Думаешь, мама тебя забыла? Дурак! Она потому и не идет, что помнит. Вот увидишь.
Настроение у Сережи поднимается. Он не отрывает взгляда от двери. Конечно! Что за сомнения! Мама придет, и не одна - с Никодимом, он просто уверен в этом.
Когда терпение начинает иссякать, дверь действительно открывается. На пороге стоит Понтя во взрослом халате. Халат полощется по полу, рукава на Понте, как на пугале, свисают вниз.
Понтя делает шаг в палату, и на пороге возникает Васька.
Сережа приподнимается, пораженный и смущенный.
Он чувствует, как начинают гореть щеки. Галя изменилась, пока он ее не видел. Глаза, кажется, стали еще больше и вообще… Какая-то совсем взрослая. Ее теперь и Васькой-то не назовешь.
Сережа смотрит на Галю, но та тоже делает шаг вперед и уступает место Никодиму. Сережа приветливо машет ему здоровой рукой, ждет, когда появится теперь мама, но вместо мамы в палату входит Котька, за ним тетя Нина и Олег Андреевич в своей форме. Вот это да: столько гостей сразу! Сережа теряется, ему нужна помощь, и помощь приходит. Это мама. Она стоит на пороге нарядная, с новой прической, ароматная, благоухающая.
Все поздравляют Сережу, жмут ему руку, балагур и второй «самолет» норовят выйти, смущенные таким обилием гостей, но мама их не выпускает, они сдвигают табуретки, застилают газетами, потом чистой скатертью - мама принесла ее с собой, и из авосек выгружается еда. Жареная курица, помидоры, огурцы, большая миска со смородиной, пышный узорчатый торт.
- По всем правилам! - кричит Понтя, втыкает в торт четырнадцать тонких свечек, какие на новогодних елках бывают, и зажигает их.
Все замолкают на мгновение. И вдруг Сережа видит, что Котька сложил ладоши лодочкой, прикрыл глаза и шевелит губами. Он хочет засмеяться, но тетя Нина перегоняет его.
- Ты что, Константин? - спрашивает Котьку строго.
- Я, мама, молюсь, - отвечает Котька серьезно.
- Как молишься? - удивляется Олег Андреевич.
- Вот так! - говорит Котька. - О бог, святыня браголодная, сделай так, чтобы Сережа скорее поправился.
Балагур дядя Ваня даже подпрыгивает на кровати.
- Ой! - кричит он. - Помогите! Не могу!
Все хохочут, покатываясь, утирая слезы, а Понтя даже икая.
Открывается дверь, и заглядывает нянечка. Смотрит, что все смеются, моргает глазами и, не зная, что к чему, сама смеется.
5
Через неделю после дня рождения выписали второго «самолета», а дяде Ване сделали новую операцию. Что-то у него не так срасталось.
- Это надо же, - говорит он, покрываясь липким потом, серея, но все-таки улыбаясь. - Второй раз шею сломали и снова составили.
От боли он курит, пуская дым под одеяло, кривит губы.
Тогда, в день рождения, когда ушли гости, дядя Ваня спросил Сережу:
- Который отец-то? Милиционер?
- Нет, другой, - ответил он автоматически и осекся.
Выходит, назвал Никодима отцом?
Сережа задумался. Выходит…
Ему стало грустно. Как он быстро от отца отказался… Давно ли Никодим к ним пришел? Третий месяц… Три месяца назад Сережа его ненавидел, а теперь относится хорошо, привык. Может, даже любит?
Сережа думает о Никодиме, вспоминает про свадебное путешествие, как они в стогу ночевали, как на заре Никодим собирал с мамой цветы, а еще прежде, у костра, гладил ее голову, щекотал ухо травинкой.
Раз мама любит Никодима, значит, и он любит ее. Выходит, так? И выходит еще, что Сережа должен любить его. Должен считать отцом?
Сережа думает про измену, про страшную измену, которую он совершил. Вот он согласился, что Никодим - его отец. И этим как бы предал отца настоящего.
Отец у Сережи - летчик, он этим всегда гордился. Хотел быть похожим на него. Модели клеил. А теперь… Теперь что же выходит?
Он прикрывает глаза, пытается вызвать из памяти неизвестное лицо отца - то похожее на Чкалова, то с улыбкой Гагарина, то на тех, в высотных костюмах. От усилия Сережа даже сжимает веки. Но не выходит… Это ужасно - не выходит. Он клянет себя последними словами, щиплет за ногу, но у него ничего не получается. Три месяца, всего три месяца назад отец снился ему ночами - пусть с разными лицами, но снился, а теперь он видит во сне что угодно, всякую чепуху, но отца нет. Нигде нет. Ни во сне, ни в памяти.
Мамины улыбки начинают раздражать его. Ему противны ее яркие платья, прическа, каблуки. Он смотрит исподлобья, когда она приходит, и хмурится. Мама спрашивает, что с ним случилось, шутит, пробует расшевелить, но Сережа от этого только больше раздражается. Потом говорит негромко, чтобы не слышали соседи:
- Ты все забыла?
- Что забыла? - удивляется мама.
- Про меня. Забыла, да?
Мама трясет головой, не понимает никак.
- Кем я буду, - говорит он и видит, как мама грустнеет.
- Нет, - отвечает она. - Помню. Я звонила в кружок. У них скоро соревнования.
- Когда? - приподнимается Сережа.
- Могу уточнить, - обещает мама.
Сережа припоминает новый самолет, управляемый по радио, который они вместе с Робертом начинали, припоминает запах казеинового клея и тишину, которая бывала в кружке.
Что ж делать, отца нет, и нет его карточки, чтобы знать и помнить лицо. Но есть его дело. Есть авиация. И авиамодельный кружок!
Сережа ловит пристальный мамин взгляд. Она разглядывает его строго, как взрослого, который сказал серьезную вещь. Глаза ее не улыбаются - смотрят широко, удивленно, как тогда.
- Я все помню, - говорит она ласково. Неожиданно добавляет: - Но и ты помни про меня.
Сережа не понимает этих слов. Что она хочет сказать? Что он не помнит про нее? Очень даже хорошо помнит. Разве забудешь? Он улыбается. Отходит. Разве забудешь хотя бы день рождения?
А потом у него снова праздник.
Спустя несколько дней утром вместо мамы приходит Никодим. Он достает из авоськи сверток. Сережа смотрит с любопытством - что там вкусненького? Но Никодим достает не еду, а Сережины брюки.
- Одевайся скорей, - улыбается он, - едем!
Сережа знает - выписать его не могут, пока не снят гипс, волнуясь, надевает брюки, не спрашивая ничего, оттягивая узнавание, потому что узнавание, судя по Никодиму, будет приятным.
И все-таки не выдерживает:
- Куда?
- На аэродром, - отвечает Никодим.
- Зачем? - удивляется Сережа.
- Твои соревнования! Едва врача уговорили - только на два часа.
Сережа подпрыгивает от счастья! Никодим помогает натянуть брюки, набрасывает на плечи спортивную курточку. Они идут вниз. Там урчит такси.
- Заедем за Котькой? - смеется Никодим. - Тетя Нина просила.
И вот они вместе с Котькой и Никодимом летят по асфальту за город, и вот уже из-за кустов видно аэродромную мачту с полосатой колбасой, по которой определяются направление и сила ветра, а потом появляются ангары с полукруглыми крышами, двери у них открыты, и в ангарах темнеют похожие на этажерки АНы.
Еще из машины Сережа видит красный стол судейской коллегии и выстроившихся в шеренгу ребят. Перед каждым на траве стоит модель. Модели разноцветные, и оттого кажется, что на зеленой траве переливается радуга.
Сережа выбирается из машины. Его гипсовый «самолет» привлекает внимание шеренги, ребята разглядывают его, он видит, как кто-то машет рукой. Роберт! Это он!
- Привет рекордсмену! - кричит Роберт.
Сережа сигналит Роберту, кивает знакомым ребятам. Он чувствует за спиной дыхание Никодима, и он счастлив! Пусть Никодим увидит его самолеты! Пусть он узнает, кем будет Сережа!
Сережа думает об этом без иронии, без превосходства. Просто Никодим должен знать это, вот и все.
- Что ли, ты летчиком будешь? - спрашивает Котька, увлеченно ковыряя в носу.
- Может, летчиком, - отвечает Сережа, - а может, конструктором. - И предлагает Котьке в порыве счастья: - Давай и ты!
- Даваю, - соглашается Котька. - Но я еще не решил, кем буду. Может, диктором, может, сыщиком.
Они отходят в сторонку. Садятся в траву. Стрекочут кузнечики. Всплескивают крылышками красные и белые бабочки. Зеленое поле спортивного аэродрома только кажется зеленым. Оно цветное. Оно алеет, голубеет, желтеет, и Сереже после больницы, после духоты и противного запаха лекарств дышится освобожденно, легко.
Он улыбается Котьке и валит его здоровой рукой на землю, борется с ним, благодарно смотрит на Никодима.
- Никодим Михайлович, - спрашивает Сережа, - а вы, что же, с работы отпросились?
- Отпросился, - говорит Никодим, - у мамы срочная запись, она не могла, и я договорился.
Сережа вновь вглядывается в него, в который раз за немногие эти месяцы. Да нет, Никодим - замечательный! Он добрый человек, а добрые люди всегда замечательные. И глаза у них добрые, открытые, и лицо прямое, светлое. У Никодима все такое. И уши тут ни при чем. Уши у людей могут быть всякие. Даже должны!
Сережа садится рядом с Никодимом, прижимает к себе Котьку. Потом, подумав, тихонько прислоняется к Никодиму спиной.
Никодим обнимает его за плечо. Сережа прислоняется к нему посильней.
Ему хорошо.
Просто великолепно!
В поле урчат бензиновые моторчики. Ревут, форсируя обороты. Одна за другой модели взлетают в вышину, чтобы сесть потом в поле. У кого дольше летает, у того, значит, лучше модель. Надежный фюзеляж, легче крылья. У того вернее глаз и умнее расчет. Ведь в каждом лишнем метре, который пролетят модели, целая зима работы. Сережа знает, почем фунт модельного лиха. Строишь самолет долго, а он в последнюю минуту не летит. Отказывает мотор. Или плохо отцентрирован корпус. Сколько горя потом, обиды. Хочется бросить все, растоптать ногами самим же сделанную птицу.
Модели взлетают, а Сережа переживает за каждую. Вот ровно идет, набрала высоту, значит, все в порядке. Моторчик стрекочет в тишине, потом замолкает. Кончился бензин. Но модель не падает. Она летит и летит плавными виражами. Это воздух. Восходящие потоки. Невидимые струи воздуха не дают упасть модели.
Сережа осторожно трогает руку Никодима. И вдруг слышит шепот:
- Сергей! - шепчет ему, наклонясь, Никодим. - Сережа! Хочешь быть моим сыном?
Сережа резко оборачивается к нему.
- Как это? - говорит он. - Как?
- Я тебя усыновлю. Ты будешь мой сын…
Сергей смотрит на Никодима широко раскрытыми глазами.
Мысли несутся в нем ураганом. В этих мыслях есть все - испуг, смятение, сомнение, радость, подозрение.
Но им владеет то, что вокруг, то, что сейчас.
Аэродром, бабочки, Никодим, модели, летающие в синеве, солнечное тепло, Котька.
Им владеет реальное счастье - необходимое, как воздух, и он не может думать о плохом в эту минуту.
- Хочу! - говорит он Никодиму. И повторяет жарко, словно в омут бросается: - Хочу! Хочу! Хочу!
6
Август. Духота. На листьях тополей и акаций толстый слой пыли: давно не было дождей.
Сереже сняли гипс. Рука срослась замечательно. Только малость похудела, и надо ее разрабатывать.
Каждый день Сережа ходит в кабинет лечебной гимнастики. Шевелит пальцами, сгибает и разгибает руку, крутит ею. А остальное время - на речке.
Вместе с Понтей они ныряют в маске и с трубкой, бурлят воду ластами. Выныривают, отплевываясь, засекает на счет, кто дольше под водой пробудет, кто дальше пронырнет не дыша.
За лесом, над спортивным аэродромом, прыгают парашютисты. Сережа видит, как медленно, старательно урча мотором, АН-2 поднимается над верхушками сосен и от него отрывается черная точечка. Вспыхивает парашют, другой, третий, лес проглатывает их, а самолетик снова ползет в небо и опять бросает парашютистов.
Сережа стоит по пояс в воде, смотрит, как мелькают в прозрачной воде Понтины ноги, и опять думает об этом, опять, опять…
Это было все тогда же, в тот замечательный день во время авиамодельных соревнований. Сережа был счастлив, бесконечно счастлив, и еще Никодим сказал свои слова… Сережа согласился. Не было никаких сомнений, впрочем, что говорить - он и теперь согласен, но дело не в том.
Тогда, на авиамодельных соревнованиях, произошло еще одно событие. И Сереже стало стыдно за Никодима.
Все случилось словно бы нарочно. Модели взлетали одна за другой, наконец настала заветная минута: на старт вышел Роберт с новым самолетом.
Сначала все шло нормально. Роберт крутанул пропеллер, мотор заверещал пронзительно и отчаянно. Самолет пошел плавно в высоту.
- Видите! - кричал Сережа Котьке и Никодиму. - Видите!
Красный самолет смело разрезал воздух, потом неожиданно пошел резко вверх, почти вертикально пошел, видно, заело элероны, звук мотора сделался надрывным, дребезжащим, самолет нехотя вывернул набок и вдруг пошел вниз. Прямо на них.
Сережа глядел на красный самолет, толкая рукой Котьку, но Котька не уходил - им кричали что-то, и тут Сережа почувствовал, что теряет опору. Он повалился. Рядом раздался треск, и все стихло.
Сережа увидел красный самолет, воткнувшийся в траву, бегущего к нему Роберта.
А потом - Никодима.
Он стоял метрах в двадцати позади Сережи и Котьки, растерянно оглядывался и чертыхался. Сережу словно ударило: Никодим убежал! А их оставил! Сережа сидел, навалившись на Никодима, а потом потерял опору…
Они скоро уехали в больницу - пришла пора возвращаться, - и чем дальше отъезжали от аэродрома в подвернувшемся «газике», тем больше Сережа стыдился: ведь Никодим бросил их, испугавшись за себя!
Времени прошло уйма - целый месяц. Сережа из больницы выписался, плавает вот с Понтей, но как напомнит ему что-нибудь про аэродром - модель или парашютисты вот эти, - так он сразу вспоминает испуганное, растерянное лицо Никодима.
Конечно, если подумать, можно ли винить Никодима? Что мог он сделать тогда? Прикрыть их собой? Как прикроешь? Ляжешь, что ли, на них? Вторую руку Сереже сломал бы. А потом психологически объяснить можно: им же кричали. Сережа не опомнился, и Котька не сообразил, а Никодим среагировал. Вскочил и убежал. «Бдительный».
Сережа вспоминает смешной Никодимов рассказ про то, как он баллон расстрелял. И как солдаты его прозвали.
Сережа старается забыть странный случай. Тем более Никодим ему сказал такие слова… Но не забывается. Словно заноза в голову попала.
Нанырявшись досыта, Сережа и Понтя идут домой и рассуждают о подводном плавании.
- Мой отец, - говорит Понтя, - может минуту под водой просидеть.
- А дед, наверное, все пять, - ехидничает Сережа. Ему ужасно надоело, что Понтя каждую минуту то на деда, то на отца ссылается: «Мой дед!», «Мой отец!»
Понтя дуется. Молчит. Молчит и Сережа. Ему неловко. Вот сказал, а вышло будто по злобе. Ему тоже хочется сказать: «Мой отец!» Но он не может.
Чтобы загладить свое глупое ехидство, Сережа хочет сказать Понте про Никодима. Про то, что тот его усыновить хочет. Он уже совсем решает рассказать это Понте, но что-то удерживает его в последнюю секунду. Какое-то суеверие.
Усыновит, тогда скажу, решает он, хлопает Понтю по плечу, и ему радостно оттого, что промолчал, сдержался. Что оказался сильным сам перед собой. Сдержаться вообще труднее, чем сболтнуть.
С Понтей Сережа прощается у дома. Прыгает по скрипящим деревянным ступенькам, осторожно придерживает дверь, чтобы у соседки мозги не вылетели, входит в комнату, оглядывается, глазам своим не верит.
У стола сидят Никодим, мама и - господи! - Литература.
Сережа застывает на пороге, ничего не может сообразить.
- Здравствуйте, - первой здоровается Вероника Макаровна.
- Знакомься! - говорит Сереже Никодим. - Это моя мама.
Мама! Сережа неловко роняет на пол ласты, нагибается, чтобы поднять, лихорадочно соображает: значит, Литература - его мать? Он вспоминает приезд Никодима. На другой ведь день Никодим шел с Литературой по улице. Но Сережа тогда не задумался почему, знакомые, и все, мало ли! И вот, оказывается, Литература - Никодимова мать и его, Сережина, родственница.
Он поднимает ласты, выходит на кухню, долго мылит там руки и все не может прийти в себя.
За столом ему неловко, он глядит в стакан, потеет и думает о том, что пришел домой рано, надо было еще погулять.
Взрослым, похоже, тоже неловко, они молчат, бренчат ложечками в стаканах с чаем.
- А ваш голос, - нарушает молчание Литература, - я часто слышу. Приятный голосок…
- Ничего, - сдержанно отвечает мама. - Специалисты хвалят. - Слово «специалисты» она произносит с ударением. Сережа посматривает на нее. Лицо у мамы вежливое, но не доброе. Он приглядывается и замечает, что мама сидит напряженно, неестественно прямо. И голову подняла гордо. Сережа переводит взгляд на Никодима. Тот растерянно глядится в никелированный чайник.
«Зачем уж она так», - думает он про маму и размышляет о Литературе. Что бы мог он сказать про свою учительницу? Вообще-то мнения о взрослых у ребят не спрашивают, к тому же об учителях. Но мнение имеется. Одних учителей любят, других - нет, а Вероника Макаровна - никакая. Вернее, обыкновенная. Только ругается часто, что ребята ее предмет не любят. Русский, мол, понятно, там правил много, а литературу - за что? Как интересно: Пушкин, Гоголь, Лермонтов. Действительно, за что? Но не любит, это верно. И неизвестно за что. А вообще Литература обыкновенная. Вот только из-за каблуков и чулок выглядит чудачкой. И не вредина она, не злая - зря мама с ней так говорит.
Снова слышен звон ложечек в стаканах, опять молчат взрослые. Вероника Макаровна снова первой заговаривает, будто маму приступом, как крепость, берет.
- Вы должны меня понять, - говорит она вкрадчиво, - наши судьбы очень похожи, я потеряла мужа в войну, Никодим рос тяжело…
Сережа видит, как напряглась учительница, как волнуется она и как неприступна мама. «Нехорошо это, - думает он, - негостеприимно. - И пугается по-своему. - Будет теперь Литература двойки из-за этого ставить!»
- Не женился он долго, мне хотелось, чтобы все у него было хорошо, понимаете? Как следует!
- Понимаю! - говорит мама злым голосом. - А вышло не как следует! - И вдруг наклоняется к Веронике Макаровне, спрашивает ее мягко и ехидно: - Кто вот только меня поймет?
Вероника Макаровна заливается краской. Сережа не очень понимает, о чем это они так странно говорят, но чувствует, что разговор всем неприятен. Ему хочется, чтобы взрослые перестали так говорить, хочется перебить их, отвлечь чем-нибудь. Растерянность у него уже прошла, и, хотя радоваться не приходится, что учительница оказалась еще и родственницей, ничего ужасного пока не произошло. Сережа ерзает, придумывает, что бы ему сказать подходящее к моменту, и вдруг для себя неожиданно бухает невпопад:
- А Никодим Михайлович рассказывал, как вы его ремнем лупили.
Сережа краснеет, понимая, что ничего он не улучшил, наоборот, только испортил и Вероника Макаровна сейчас встанет и уйдет, он хочет добавить какие-нибудь слова, объяснить подробнее свою мысль, но только теряется от этого и подавленно молчит.
Вероника Макаровна испуганно глядит на Сережу, не понимая, в чем ее обвиняют, и вдруг улыбается:
- Это когда он на войну убежал? - спрашивает она. Никодим оживляется, перестает глядеть в чайник, благодарно смотрит на Сережу, а Вероника Макаровна объясняет: - А я в тот момент ничего другого придумать не могла. Била, а сама боялась: вдруг снова воевать удерет?
Сережа улыбается: слава богу, что Вероника Макаровна его поняла, и еще хорошо, что мама сидит не напряженно и злое выражение сошло с ее лица. Теперь разговор идет обыкновенный, простой. Никодим рассказывает, что маме обещают дать к Октябрьским квартиру в новом доме. Вероника Макаровна участливо кивает головой, близоруко, как в классе, щурится, оглядывая комнату и соглашаясь с тем, что новая квартира, несомненно, нужна. А мама смотрит в стакан, и лицо ее измученно, устало, расстроено. Наверное, ругает себя за свои же слова. Такая уж она, мама.
7
К Октябрьским квартиру не дали.
Но это ничего не значит. К Новому году непременно дадут.
По вечерам, после работы, мама водит Сережу и Никодима к их дому. Дом уже есть. Он построен. В нем даже горят огни. Правда, пока огни освещают мутные окна, измазанные белилами. Рабочие белят потолок, красят полы.
Мама притопывает сапожками, смеется весело, валит Никодима в сугроб.
- Скоро, - кричит, - скоро в ванне будем мыться, под душем плескаться! Хватит в баню ходить! Надоело!
Никодим барахтается в снегу, Сережа толкает к сугробу маму, хочет ее тоже посадить в сугроб, но Никодим голосит:
- Осторожно! Осторожно!
Сережа оставляет маму в покое.
Сначала он никак не мог понять, в чем дело. Почему мама с ним все о Котьке заговаривает?
- Как тебе Костик тети Нинин, нравится?
- Мировой мужик, - отвечал Сережа. - Мыслитель! А что?
- Ничего, - соглашалась мама. И восхищалась: - Такой проказник! К ним ремонт пришли делать. Маляры принесли бочку с золотой краской - цветы на штукатурку наносить. Так он в этой краске вывозился, приходит и хвастается: «Я золотой!»
Сережа смеялся. Известное дело, Котька. Что-нибудь да выдумает. И мамины слова буквально принимал. Нравится ей Котька, и только.
Это еще летом было. Но потом, к осени, мама что-то поправляться стала. И уже в открытую разговаривать принялась: кого бы Сережа больше хотел - братика или сестренку? Сережа сперва чуть не заплакал от обиды. Без него решили! А теперь спрашивают!
Он себя почувствовал одиноким, бездомным, ненужным. Мамино такое решение ему казалось предательством, жестоким эгоизмом. Он дулся, не разговаривал. Мама Сережу разглядывала с любопытством. Потом подвела итог:
- Это потому, что ты один всю жизнь рос. - И прибавила, подумав: - Подумай только, будет у тебя братишка. Такой же забавный, как Котька.
Сережа подумал. Ну, если как Котька - куда ни шло. А через несколько дней сам над собой смеялся. Ну если даже не как Котька, чего особенного? Или если девчонка, то что?
- Ну ладно, - сказал он маме, - рожай кого тебе хочется. На твое усмотрение.
Мама расхохоталась. Потом сказала:
- Девочку хочу! И мальчика!
Теперь уж Сережка смеялся:
- Жадная!
- Жадная, - кивнула мама, - жадная, Сергунька! Хочу, чтобы много детей у меня было. Ведь дети - это для женщины счастье! Это ее продолжение, понимаешь? Дети - продолжение человеческое. Вот будут и у тебя дети, а у твоих детей еще дети, твои внуки, а у тех еще - правнуки твои, и так вечно!
Мама вообще очень переменилась. Грубо не говорит. Курить совсем бросила.
- Это им вредно, - говорит мама и кивает на себя. Шутит: - А то еще родятся да вместо соски запросят папироски.
Они хохочут. Стихи получаются! Вместо соски запросят папироски!
Вообще смеются они часто. Вот и теперь. Вытащила мама с Сережей Никодима из сугроба, вытерла слезы от смеха и говорит:
- Не к добру это! После смеха - всегда слезы!
- Типун тебе на язык! - говорит Никодим. - Заладила!
Дом, в котором дадут маме квартиру, стоит перед ними важно, осанисто. Сережа даже немного робеет перед ним, представляет, какая будет у них квартира, какую купят они мебель.
Он вспоминает, как бабушка, приезжая, укоряла маму, что живет она не как люди, что нет у нее квартиру, приличной обстановки, и вообще… Мама отвечала ей: «Значит, не задалась твоя дочка». А потом гоняла по комнате табачный дым.
Как изменилось все, думает Сережа. Будет теперь и у них хорошая квартира. Но и это не главное. Мама - счастливая, вот что важно. Ничем не отличишь ее теперь от тети Нины.
«Дурак! - тут же клянет он себя. - Какой я дурак был! Ведь если бы Никодим к нам не пришел, ничего же не изменилось, так бы и осталось все, как было».
Он обзывает себя дураком, хвалит Ваську за то, что уму-разуму научила, думает о новом годе, каким он будет.
Еще счастливее?
Конечно, счастливее!
Так и выходит, как Сережа думает.
Ключи от квартиры им дают в три часа. Тридцать первого! А в двенадцать - Новый год.
Мама примчалась домой на такси, ворвалась румяная, хохочущая. В руке железный ключик высоко держит. Словно волшебный, золотой. Никодим за спиной посмеивается.
- Собирайся! - кричит мама Сереже. - Летим!
Они летят в такси, их на каждом шагу норовят остановить - все торопятся, времени мало, но машина мчится, круто руля, норовя носом врезаться в сугроб!
- Потише! - кричит, смеясь, мама шоферу. - Мы в новую квартиру еще не въехали! Да и вообще! На тот свет не торопимся! У нас на этом еще дела есть!
Шофер улыбается, разглядывает маму - в пушистом зеленом берете, с помпошечкой, - говорит неожиданно:
- Что-то, извините, мне ваш голос знаком.
- Знаком! - важно надуваясь, отвечает мама. - Каждое утро слушаете, какую я вам погоду объявлю.
- Нет, правда? - удивляется шофер. - Вы, что ли, и есть Воробьева?
- Ветер умеренный, до сильного, - говорит, чуть меняя голос, мама. - Температура в области пятнадцать, в южных районах - минус двенадцать. В городе ожидается малооблачная погода. - Она смеется, не выдерживает.
Шофер мотает головой.
- Как это у вас получается? - говорит он. - Учились где?
- Самоуком! - смеется мама.
Потом они бегут по лестнице на пятый этаж. Дом пятиэтажный, без лифта.
- Тяжело ходить будет! - говорит Никодим.
- Ни чер-рта! - бушует мама.
- Тебе же нельзя, - кричит ей вслед Никодим. Она обогнала их на целый марш. - Да осторожнее! - сердится он. - Сумасшедшая! Куда летишь?!
- К небу! - шутит мама. - Выше, к небу!
Дрожащей рукой поворачивает мама ключ в двери, распахивает ее, скинув сапожки, бежит в одну комнату, потом в другую. Возвращается молча, едва дыша, и бросается на шею Никодиму.
Он ее подхватывает осторожно, кружит на месте. И вдруг мама плачет.
Никодим отпускает ее. Мама садится на пол, слезы градом льются из глаз.
- Боже мой! - говорит мама. - Подумать только! И все это мое! - Она показывает на Сережу. - И ты! - Смотрит на Никодима. - И ты! - Разводит руками, обхватывает квартиру. - И это!
Она плачет горько, безутешно, и тут же смеется, и вытирает лицо пуховым беретом, размазывая краску с ресниц.
И Сережа неожиданно замечает: лицо мамы, еще только что радостное, вдруг делается усталым. Словно мама долго-долго шла по какой-то дороге и вот пришла, села. Все в ней опустилось, оборвалось.
Она пришла к цели.
8
Вечером они сидят на матрасах, разложенных по полу, а посредине большой лист ватмана. Это стол. На нем вина и закуски. Кроме матрасов, ничего перевезти не сумели, да не беда! Не беда, что на окнах занавесок нет, что маленькая лампочка, голая, без абажура, едва освещает комнату, главное - есть новый дом. И есть елка.
Ее Олег Андреевич принес.
- Котькина инициатива, - сказал серьезно. - Это он предложил свою елку вам отдать. И игрушки притащил.
У Сережи игрушки есть, но они остались в старой комнате, про них забыли в суете и хлопотах, а Котька молодец. Пыхтит, тащит большую картонку. Они развешивают игрушки и гирлянды с цветными лампочками, включают ее, и в доме сразу настает праздник.
- Ур-ра! - кричат гости.
До Нового года еще полчаса, и мама вдруг предлагает:
- Хотите прочту стихи?
Все хлопают ей.
- Их записали на пленку, - объясняет она. - Скоро передадут. Но динамика нет, я вам сама прочитаю.
Наступает тишина.
Мама стоит коленками на матрасе. Лицо ее светлеет. Она говорит:
- «Как выпить солнце»! Владимир Солоухин…
Немного молчит.
Профаны, Прежде чем съесть гранат, Режут его ножом. Гранатовый сок по ножу течет, На тарелке - красная лужица. Мы Гранатовый сок бережем.Сережа разглядывает гостей. Тетя Нина смотрит на маму во все глаза, будто впервые видит. Олег Андреевич - напротив, уперся взглядом в пол и думает тяжело о чем-то. Еще Виктор Петрович, звукооператор - дядька с маминой работы, - волосы у него столбом, похожи на серый дым. Он пришел с женой, румяной и толстой, - у нее щеки как две булки. Хорошо, что все на матрасах сидят - ей бы и двух стульев не хватило. Улыбается, внимательно слушает маму.
Обтянутый желтою кожурой, Огромный, Похожий на солнце плод, В ладонях медленно кружится. Обсмотришь его со всех сторон: Везде ль кожура цела. А пальцы уж слышат сквозь кожуру Зерна - Нежные, крупные, Нажмешь легонько (Багряна мгла!), Кровью брызнули три зерна. (Впрочем, брызгаться тесно там - Глухо и сочно хрупнули.)У Сережи слюнки текут от кислого гранатового сока. Граната нет, а слюнки текут, так мама вкусно читает.
Теперь осторожно мы мнем и мнем Зерна за рядом ряд. Струи толкутся под кожурой, Ходят, переливаются.- Сергуня, - зовет его Котька и тянет за рукав.
- Чего тебе! - ворчит недовольно Сережа.
Стал упругим. Стал мягким жесткий гранат. Все тише, все чутче ладони рук: Надо следить, чтоб не лопнул вдруг - Это с гранатом случается…- Я хочу, - дергает его Котька.
Сережа недовольно встает, ведет Котьку в туалет. Так и не дослушал он, что там с гранатом надо делать.
Любопытно, рассуждает Сережа. Мама ему покупала раньше гранаты на рынке у грузин, он тоже резал их ножом, обсасывая косточки, и мама резала, но, оказывается, они профаны… Впрочем, разве в этом дело?.. Гости дружно хлопают. Сережа возвращается с Котькой в комнату. Жалко, не дослушал мамины стихи, вот что.
Стреляет пробка. Врезается в потолок. Рикошетит по Котьке.
- Вот чудеса, - говорит он задумчиво, - вино пьют взрослые, а достается мне.
Ну, Котька, ну мыслитель! Все хохочут над ним, потом чокаются шампанским.
- Ур-р-ра! - надрывается Сережа. - Ур-р-ра! - Он торопливо зажигает бенгальские огни, передает их гостям, гасит свет. Мерцают на елке разноцветные огоньки, брызжут сверкающие цветы, мама ползет на коленках к гостям и всех целует: тетю Нину, Олега Андреевича, седого звукооператора, его жену. Мама роняет рюмки, хохочет, повизгивает, а Никодим говорит ей:
- Аня! Аня! Осторожней!
- Ну как же! - кричит ему мама. - Как же не выпить, не порадоваться?! Такой день, - и машет ему пальцем: - Смотри не забудь. Тридцать первое декабря.
…Тридцать первое декабря. Потом первое января. Сошлись два года в одну ночь. Забавно все-таки. Еще минуту назад старый год был. А через минуту - новый. Никакой паузы, никакой остановки. Одна секунда нового года, пять секунд - и пошло, поехало… Целый час прошел. Потом незаметно - день.
Январь для любого школьника счастливо начинается - ведь каникулы. Сережа ходит в кружок, теперь он новую модель делает. Самостоятельно. Роберт его только консультирует.
После кружка Сережа катается на лыжах. На троллейбусе едет до конца маршрута. Там горы. По субботам он с собой Котьку берет. Когда едут с катанья, Котька от усталости засыпает, привалившись к Сереже. Сережа обнимает его, старается не шевелиться и представляет, что это он едет с братом. Котькина мохнатая шапка усыпана снегом, в троллейбусе снег превращается в капельки, а сверху Котька похож на мокрого, жалкого щенка. Нежность к нему разливается в Сереже. Он знает - это нежность к будущему брату. Или сестре…
После Нового года мама вся в хлопотах. Она заняла денег у тети Нины и Олега Андреевича, носится по магазинам.
Сережа приходит домой, а в квартире новый шкаф блестит лакированными дверцами. Потом появляется диван. Стол со стульями. В маленькой комнате две деревянные кровати.
Дом обрастает вещами, и Сереже нравится каждый вечер помогать Никодиму и маме. Мама дает указания - ей на стул, к примеру, теперь не забраться. Да и ни к чему - на стуле стоит Никодим, он цепляет к потолку новую люстру, присоединяет провод, вкручивает лампочки. Мама щелкает выключателем, лампочки сияют в матовой оправе люстры, тихо бренчат стеклянные висюльки… Потом они вбивают гвозди.
Мама расстраивается из-за холодильника, ей обещали его достать, но вот не выходит, расстраивается из-за каких-то покрывал, и он удивляется - какая она стала! Всегда была равнодушна к вещам, а теперь даже расстраивается.
- Ты это зря, - объясняет он маме. - Тебе волноваться нельзя.
- Верно, - соглашается мама.
Она уютно усаживается в уголке дивана, вооружается иглой и начинает возиться с распашонками, простынками, чепчиками. Сережу удивляет, что все это имущество такое крохотное, простынки, к примеру, чуть больше носового платка.
Мама тихонько бубнит под нос песенки, улыбка блуждает у нее на лице. Вдруг она негромко охает. Сережа испуганно спрашивает:
- Что с тобой?
- Ничего, - загадочно говорит мама, радостно смотрит на Сережу и зовет: - Хочешь малышку послушать?
Ничего не понимая, Сережа подходит к ней, мама прижимает к себе его голову.
Сережа внимательно слушает. Тихо. Только гулко, как колокол, бьется мамино сердце. И вдруг кто-то ворохается там. Кто-то тукает.
Мама вздрагивает и смеется.
Часть третья РОДСТВЕННЫЕ ЧУВСТВА 1
И вот настает пора.
Никодим бежит на улицу ловить такси. Сережа подает маме шубу. В мохнатенькой старой шубке мама как колобок.
Потом они заезжают за тетей Ниной. Оказывается, и Олег Андреевич с Котькой тоже дома. Машина набивается битком, водитель ворчит, но все же везет.
В больнице, в приемном покое, когда они входят, становится тесно и весело. Мама шутит, смеется, целует всех по очереди.
- Ни пуха ни пера, Аннушка, - говорит ей тетя Нина.
- К черту, - смеется мама, ненадолго уходит, потом появляется новая: в больничном халате с широченными рукавами. Она отдает узел с одеждой. Опять смеется:
- Платье-то принесите поуже!
Тетя Нина смотрит на нее зачарованно.
- Не боишься? - говорит она.
- Нет! - беспечно отвечает мама.
Она чмокает всех в последний раз, идет к двери, распахивает ее, машет оттуда рукой. Потом манит к себе Сережу. Он послушно идет, и вдруг мама обнимает его крепко.
- Ну что ты, мам, - отбивается Сережа, - ну, что ты!
Он с силой освобождается из ее объятий, делает шаг назад, улыбается.
- Возвращайся скорей! - говорит он приветливо. - Рожай, кого хочешь, и поскорей обратно!
Мама кивает, губы у нее дрожат, но она встряхивает головой, закрывает за собой дверь.
Открывает ее снова. Выражение у нее деловитое.
- Никодим, - говорит она, - маму не забудьте вызвать. И кроватку купи.
Компания вываливает на улицу, топчется на снегу. Наконец все видят маму в окне на третьем этаже. Она показывает четыре пальца и шевелит губами.
Четвертая палата, ясно. Они машут ей, Котька даже обеими руками. Потом медленно идут, оглядываясь.
На углу все оборачиваются в последний раз, опять сигналят маме, потом больницу скрывают другие дома.
Сережа вздыхает облегченно. Ну что ж, это на несколько дней. Скоро мама вернется с братиком или сестрой, надо вот только купить кроватку.
Взрослые вместе с Котькой идут впереди. Сережа замедляет шаг. В нем возникает странное желание: быстро добежать до угла и посмотреть, стоит ли мама возле окна.
Он оборачивается, мчится назад. Возле угла, скрывающего больницу, замедляет шаги, высовывается осторожно. Выходит весь.
Мама смотрит на Сережу, не узнавая, потом понимает, что это он, и машет, машет рукой - быстро, отчаянно, будто стоит на пароходе, который отплывает.
Сережа прикладывает ладонь к губам, целует ее, поворачивает ладонь к маме и дует. Воздушный поцелуй. Так учила мама в детстве.
Мама отвечает ему. Сереже становится легче. Он машет рукой в последний раз и бежит обратно, догонять остальных.
Взрослые говорят о кроватке, обсуждают, где ее купить, оказывается, это непросто, тетя Нина предлагает зайти в «Детский мир», кроваток там, конечно, нет, но тетю Нину узнает продавец - все-таки теледиктор, - выясняет, что и почему, просит минуточку подождать, куда-то исчезает.
- Слушай, - смущенно говорит Олег Андреевич, - мы с Котькой отойдем, пожалуй. Неудобно.
Тетя Нина смеется, отвечает ему шутливо:
- Эх ты, угрозыск! А кроватку сыскать не можешь! То, что не способен сделать страх, делает любовь!
Олег Андреевич машет рукой, отходит, продавец выволакивает деревянную, закутанную бумагой кроватку, Никодим бежит платить в кассу, на продавца набрасываются какие-то люди, ругаются, почему одним можно, другим нельзя, но продавец отвечает:
- По заказу, граждане, не шумите. Диктора Воробьеву знаете? По радио говорит. Так это ей. Сегодня родила.
Никого мама еще не родила, и вообще как-то все выходит неудобно, но в глубине души Сережа доволен. Во-первых, кроватка все-таки есть, а во-вторых, никто же не начал кричать: знать не знаем никакого диктора. Значит, знают. И тетю Нину сразу рассмотрели. Больше даже не ворчали, значит, все в порядке.
Тетя Нина спешит на передачу, а Сережа и Никодим домой. Олега Андреевича и Котьку они не отпускают. Пьют чай. Смотрят по телевизору на тетю Нину.
- Хорошо, что у меня мама в телевизоре работает, - говорит глубокомысленно Котька. - Сама на работе, а все равно дома.
Они смеются.
- Сегодня у нас мужская компания, - говорит Олег Андреевич. - Прямо клуб джентльменов. Интересно, укрепит наш клуб Аня? Или поможет женской фракции?
- Пусть женской, - говорит Сережа. - Не жалко. Нас и так вон сколько! - Но выражение «Клуб джентльменов» ему нравится. Действительно, одни мужчины. Вообще не все мужчины бывают джентльменами, это известно. Но у них-то? У них - все. Котька вот, к примеру, настоящий джентльмен. Честный человек, к тому же философ! Олег Андреевич - угрозыск. Кому джентльменом быть, как не ему? Никодим? Подумав, Сережа присоединяет и Никодима к джентльменам. Конечно, как же еще! И поздно вечером вспоминает об этом.
Когда, проводив Олега Андреевича с Котькой и подав телеграмму бабушке, они вернулись домой, Никодим сказал смущаясь:
- Помнишь, Сережа, я тебе на аэродроме сказал? - Сережа молчит. Что за вопрос? Конечно, помнит. - Давай так договоримся. Когда мы маленького регистрировать понесем, и с тобой все устроим.
Сережа кивает. Он согласен, что ж. Одно только кажется ему странным - почему так долго Никодим не говорил ничего? Аэродром был в августе, теперь март. И мама ни разу не сказала. Ведь она должна была сказать?
«Может, Никодим маме не говорил?» - думает Сережа. Потом догадывается: конечно, не говорил. Он маме приятный сюрприз готовит.
Сережа кивает Никодиму, улыбается ему. Настоящий джентльмен, думает он.
Он представляет, как будет звать Никодима.
Папа? Отец?
Представить это Сереже трудно, никогда никого не называл он отцом. Его отец был в памяти, вернее, в воображении - любой летчик в воображении был отцом. Тут же надо было назвать этим именем Никодима.
Погасив свет, Сережа долго не может уснуть. Он представляет, как вернется мама - это будет, наверное, через неделю, как закутают они маленького в теплое голубое одеяло с кружевным пододеяльником из приданого, которое приготовила ему мама, как они поедут в загс, где все про людей записывают, как вернутся оттуда уже совсем новые.
Все - новые. И мама - у нее теперь два ребенка, и Никодим - он станет отцом двоих детей, и Сережа, потому что у него будет отец. И, естественно, маленький - кто там появится, все равно, мальчик или девочка. Он тоже новый. Самый новый. Потому что недавно родился на свет.
Утром Сережа просыпается в темноте. За окном свищет пурга.
Он одевается. Март. Мартовские метели. Но ничего! Скоро опять каникулы. Весна!
В школу Сережа приходит с красным лицом - оно иссечено ветром и снегом. Но настроение у него прекрасное. Бодрость и легкость в голове. Ему хочется всем рассказывать про себя, про свой дом, про Никодима, про маму.
Он встречает в коридоре Ваську.
- Галь, - шепчет он восторженно, - вчера маму рожать отвезли.
- Поздравляю! - говорит Галя. - Кого загадал?
- Все равно, - отвечает, смеясь, Сережа, - кто будет!
Начинается урок, а Сережа все никак успокоиться не может. Шепчется с Понтей. Сосед тычет его локтем. Хвалит:
- Молоток!
Будто Сережа отличился, а не мама.
Уроки идут, сменяя друг друга, тягуче тянется время. Сереже хочется, чтобы скорее прозвенел последний звонок. Он сразу побежит в больницу. Может, он узнает новость. Хочется первому ее узнать…
Последний урок литературы, и Сережа поглядывает на Веронику Макаровну с хитрой улыбкой: знает она или нет? А если не знает, будет ей сюрприз. Ведь этот Сережин братец для Литературы - не чужой, внук.
Он задумчиво глядит на улицу, по которой, взвивая снег, носится ветер, и слышит стук.
Стучат в классную дверь. Класс с любопытством настораживается. Кто-то хихикает. Вероника Макаровна, ковыляя на каблуках, открывает дверь.
- В чем дело? - говорит она строго и отступает.
В класс входит тетя Нина. Ее все узнают, шушукаются.
Тетя Нина входит в класс, ищет глазами Сережу и говорит:
- Идем! Скорее идем!
Сережа хватает портфель, думает радостно: кто все-таки? Мальчик? Девочка?
И вдруг он видит, что лицо у тети Нины белое. И белые губы.
- Сережа! - говорит она, и слезы катятся у нее по щекам. В классе повисает тишина. Все поражены. Еще бы! Вдруг приходит известный диктор и плачет.
- Сережа! - говорит тетя Нина. - Мама умерла!
2
Он бежит по улице.
Он бежит без шапки и без пальто.
Ветер рвется ему навстречу, швыряет в лицо пригоршни колючего снега. Ветер старается остановить его, но он бежит, напрягая все силы.
В голове гулко тукает кровь. Он устал. В глазах мелькают розовые кружочки. Со лба катится липкий пот. Сережа не видит перед собой ничего - прохожие уступают ему дорогу.
Неподалеку от больницы его настигает чья-то рука. Какой-то мужчина втаскивает его в машину. Сергей не может ничего понять. В машине оказывается тетя Нина, она силой натягивает на него пальто и шапку. Сережа видит перед собой милицейскую шинель. Человек, который втаскивал его в машину, милиционер, Олег Андреевич.
Сережа с хрипом хватает воздух. Он ни о чем не думает. Ничего не понимает. Ему кажется, что машина идет тихо, он пробует растворить дверцу и выпрыгнуть на ходу. Тетя Нина повисает на нем.
Он сдается.
Машина тормозит.
Сережа вываливается в снег, вскакивает и, ничего не понимая, бежит к окну.
К тому, где вчера стояла мама.
Он с надеждой смотрит на окно. Потом кричит изо всех сил:
- Мама! Мама! Мама! Мама!
Он кричит отчаянно, словно тонет, и от этого крика в глазах появляются слезы. Он не плакал до сих пор. Крик помог ему заплакать.
Он плачет и кричит, кричит и плачет. Слезы - это ничего, мелькает в голове, главное, чтоб мама… Чтоб она показалась.
У окна, где вчера она стояла, собираются женщины в таких же халатах, как мама. Сережа вглядывается в лица. Мамы среди них нет. Потом появляется человек в белом. Шевелит губами. Женщины мгновенно исчезают.
Сережу тянут куда-то.
Он оборачивается.
Олег Андреевич ведет его за собой.
Они обходят больницу, толкают маленькую дверь, ведущую в подвал.
На них смотрят какие-то люди.
Они одеты в белое, Сережа понимает только это.
Олег Андреевич шагает дальше, открывает какую-то дверцу.
Сережа видит Никодима, тетю Нину.
Они расступаются. Сережа не понимает…
Сережа смотрит перед собой и не понимает. Мама лежит, сложив на груди руки.
Он смеется. Ерундовину тут все говорят. Она уснула. Сейчас проснется.
- Мама, - зовет он, падает на колени, хватает ее за руку, чтобы очнулась, и вдруг чувствует, как независимо от него, из самого нутра, оттуда, что он еще никогда не чувствовал и не ощущал, поднимается хриплый вой.
Его берут под руки, ему дают что-то попить, но он ничего не видит, кроме маминого пожелтевшего лица.
Он рвется к ней.
Его отпускают.
Сережа разглядывает маму. Она похудела, щеки слегка провалились, а морщинки на лбу разгладились.
Осторожно, боясь сделать ей больно, Сережа гладит мамино лицо.
Он смотрит на нее бесконечно долго. В ушах нарастает тонкий звон…
У больницы толпятся люди.
Его трогают за руки, за плечи, что-то говорят. Сережа отмечает знакомые лица - Гали, Литературы, Понти, но тут же забывает о них.
Потом он видит бабушку. Она стоит одна. Руки ее повисли.
Сережа приближается к ней.
Они глядят друг на друга равнодушно и пусто.
Бабушка качает головой и говорит:
- Вот вы меня к чему вызвали… Вот к какому празднику…
Сережа идет мимо нее. Его сажают в машину, везут домой.
В квартире полно каких-то людей. Бабушка открывает шкаф, перебирает мамину одежду. Ей молча помогает тетя Нина. Сережа не понимает, чего они хотят, его возмущает, что они копаются в чужих вещах, он отодвигает тетю Нину, пробует закрыть шкаф, но Олег Андреевич сильно сжимает плечо, уводит в сторону.
Сережа стоит. Потом сидит. Потом ходит. Передает какой-то узел. Возвращается обратно. Снова стоит. Ходит. Сидит.
Перед ним ставят тарелку с едой. Он с удивлением разглядывает ее. Ковыряет еду вилкой, встает.
Постепенно в квартире становится тише. Уходят незнакомые люди. Уходит тетя Нина.
Олег Андреевич еще сидит. Он сидит рядом с Никодимом, перед ними пустые бутылки. Бабушка приносит еще одну. Олег Андреевич встает из-за стола. Ему тоже надо идти.
Теперь они втроем.
Никодим, бабушка, Сережа.
Бабушка велит Сереже спать, он качает головой, но глаза слипаются. Он проваливается в черноту.
Он проваливается с готовностью, с облегчением.
Он тоже хочет умереть…
Дни похожи на мелькающие вагоны. Словно Сережа стоит на платформе, а перед ним мчится поезд. Вагоны сливаются в сплошную полосу. Сережа пробует схватить взглядом какое-нибудь окно, видит в нем чье-то лицо, поворачивает быстро голову, чтобы запечатлеть, запомнить его, но вагон уже уносится, и в памяти остается только слабый силуэт… А вагоны мчатся, мчатся. Проносятся чьи-то летящие лица, и от этого мелькания, от этого стремительного бега голова идет кругом. Сережа чувствует, как слабость наливается в коленях, ноги подкашиваются…
Он сидит… Возле гроба - ряд стульев. Бабушка. Никодим. Тетя Нина. Он.
Мимо мамы проходят люди. Вереница людей. Они идут, идут, идут. Иногда Сережа смотрит на них. Сколько людей знало маму, думает он. Люди идут - это похоронная процессия. Теперь по улицам за гробом не ходят. Все, кто хочет проводить, сядут в автобус и молча уедут. Процессия - здесь. Возле гроба.
Вереница лиц в окнах летящего поезда…
В зал входят люди с трубами.
Играет музыка: чухают медные тарелки в такт с барабаном, стонет труба. Каждый удар медных тарелок - как электрическое замыкание: сотрясает все тело.
Мама лежит в гробу торжественная, нарядная. И чужая. Это уже не мама. Это только копия мамы. Неживое подобие.
Сережин мозг выхватывает силуэты.
Какая-то старуха, пройдя мимо мамы, останавливается, низко, в пояс кланяется гробу…
Женщина с трясущимися губами кусает платок. Это тетя Дуся, узнает он, вахтерша…
Олег Андреевич, кладущий в ноги красные-красные, как кровь, тюльпаны…
Сосредоточенное, вспотевшее лицо музыканта с трубой. Щеки у него раздуты, словно шары…
Круглые, непонимающие Котькины глаза.
Никодим…
У Никодима потерянное лицо. Он ищет кого-то взглядом, глаза его мечутся, неловко вытирает слезы кулаком… Сзади него стоит Литература. Она гладит Никодима по плечам…
Улица. Распахнутые настежь двери. Еловые венки с черно-красными лентами. Автобус с траурной полосой. Еще автобус. Машины.
Пурга кончилась. В окно между тучами выглянуло солнце. Рыхлый снег на кладбище слепит глаза. Сережа идет по нему, проваливаясь по колено.
Какой-то человек говорит речь. Его покорно слушают. Только позади, за толпой, глухо разговаривают могильщики, курят и сдержанно посмеиваются о чем-то своем. Привыкли…
И вдруг Сережа видит Никодима. Он спрятался за мать, снял один ботинок и, припрыгивая, вытряхивает из него снег. Вытряхивает снег…
- Пойдем! - говорит бабушка Сереже, но он не понимает - куда пойдем.
Бабушка берет его за плечи, подводит к гробу. Бросается на маму, обхватывает гроб.
Сережа смотрит на бабушку тупым взором, жалеет ее. Что ты плачешь, старая, думает он. Это же не мама, все равно. Бабушку поднимают с земли, настает Сережина очередь.
Он становится на колени, целует маму в лоб. Задумчиво разглядывает ее. Целует руки.
- В последний раз! В последний раз! - шепчет за спиной кто-то. Сережа оглядывается. Тетя Нина. И тут он понимает, в последний раз! Он больше не увидит маму! Никогда!
Сережа смотрит на маму. Хочет запомнить навсегда. И не может, нет. Он видит исстрадавшееся это лицо, а представляет другое - смеющееся. На голове - зеленый мохнатый берет с помпошечкой. Мама как медвежонок в старой своей шубке. Круглая вся. Вот озабоченно говорит: «Вызови маму! И купите кроватку!» Вот стоит у окна в больничном халате и посылает Сереже воздушный поцелуй.
Чем лучше представляет Сережа маму живую, тем неестественнее кажется она мертвая! Их нельзя соединить! Невозможно!
Но соединить нужно. Все заставляют его сделать это.
Сережа содрогается.
Нет! Этого не может быть! Не может быть, что мама смеющаяся и лежащая тут - одна и та же.
Он безудержно плачет. Его трясет.
Гремит оркестр, жутко чухая медными тарелками.
Кладбище отодвигается, подпрыгивает в заднем оконце автобуса. Скрывается за поворотом.
Потом какая-то столовая.
Какие-то люди, говорящие о маме.
Потом дом.
Лица родственников из деревни, опоздавших приехать на похороны.
Лицо тракториста Валентина.
Лицо Кольки. Вот и приехал.
Люди что-то говорят, какие-то слова. Колька ведет Сережу на улицу. Они разговаривают. Скоро возвращаются. Дома - табачный дым, окурки. На столе тарелки, от которых мутит.
Испуганные глаза Вероники Макаровны. Растерянный Никодим.
Никодим! Он разглядывает Никодима, разглядывает его красные уши, похожие на лопухи, его невзрачное серое лицо, и новая мысль обжигает Сережу. Конечно! Во всем виноват Никодим!
Если бы не он, мама не вышла бы замуж. Не собралась рожать.
Если бы не он, мама бы жила.
Шаг за шагом, день за днем Сережа припомнил все, как было.
Приезд Никодима. Мамино решение. Разговор с Васькой. Свадебное путешествие. День рождения. Аэродром.
Да пропади все пропадом! Провались в тартарары!
Пусть бы мама смолила папиросы, говорила грубо! Пусть бы жили они в старой комнате. Пусть была бы она несчастливая, только жила! Жила, а не умирала!
И Сережа с ненавистью глядит в сторону Никодима.
3
Наутро бабушка куда-то собирается. Зовет с собой Сережу.
- Младенца-то проведать надо, - говорит она.
Младенца? Только теперь доходит до него это. Мама родила мальчика. Она умерла, когда его рожала.
Сережа мотает головой. На что ему этот младенец? Пропади он пропадом. Из-за него мамы нет.
Но тут же встает, одевается. Идет скорбно рядом с бабушкой.
При чем тут младенец? Он даже не соображает ничего, такой малюсенький.
Сережа вспоминает, как мечтал о брате, когда возвращался с Котькой в троллейбусе. Как увлекла его мама разговорами про брата или сестру. Как хотела она еще ребенка.
В больнице бабушка теряется, суется в разные двери, но все не в те.
- Как про ребеночка бы узнать? - ловит она санитарку.
Санитарка останавливается, расспрашивает подробнее, потом исчезает, выводит врача. Врач - женщина. Полная, веснушчатая, добрая, с толстыми руками.
- Ребеночек живой, - говорит она, рассказывает подробности про вес, про рост.
- Дак как кормите? - пригорюнившись, спрашивает бабушка. - Без матери-то.
- Кормим, - говорит врач, - у нас возможности есть. Но без матери плохо.
- Уж куда там, - вздыхает бабушка.
Врач спрашивает про Никодима, узнает, что Сережа - старший мамин сын, что бабушка - мамина мама и никого ближе больше у покойницы не было.
- Может, еще повезет вам, - говорит она, поднимаясь, - может, ребеночек не выживет.
- Хорошо бы, - отвечает ей бабушка и плачет.
- Как хорошо? - не понимает Сережа, когда они обратно домой идут, и возмущается: - Что говоришь, думаешь?
- Думаю, - отвечает бабушка, - хватит одного тебя, сиротинки. Да ты - большой, сознательный. Младенца-то ведь выкормить сперва надо, выходить, потом воспитать. Кому это делать? Никодиму? Да разве ж сподручно ему, нестарому мужчине, с младенцем? Я одной ногой в могиле…
Бабушка плачет, сморкается, приговаривает:
- Разве ж это дело, чтоб дети раньше родителей помирали?
- Я его выращу, - говорит Сережа о брате. - А что, устроюсь на завод, заработаю…
- И-и-эх, милый! - говорит бабушка и машет рукой. - Дай бог тебе самому без мамки ладом дорасти!
Сережа молчит, не согласен.
На другой день он едет в больницу, вызывает толстую врачиху, справляется про брата.
- Живой, - говорит она и спрашивает неожиданно: - А где же отец?
Сережа молчит, не знает, как ответить. Потом говорит:
- Он болеет.
- Понятно, - вздыхает врачиха, смотрит на туфли. - Передай, что пока живой.
Вечером он говорит про маленького Никодиму.
Тот глядит на Сережу бесцветными глазами и ничего не понимает. Он как бы одеревенел после маминой смерти. Словно задумался о чем-то и от этой мысли оторваться не может - загипнотизировала она его. Он то и дело плачет. Вдруг прокатится по щеке слеза, сомкнутся губы в некрасивую гримасу. Сережа смотрит на него безразлично, говорит про маленького его сына, но Никодим ничего не может придумать.
- Не знаю, - хрипло говорит он, - не знаю… Надо кормилицу искать. Или что?
Сережа не знает, какую кормилицу. Бабушка крестится в угол и молчит. От Никодима больше ничего не добьешься. Он окаменело сидит в углу, бессмысленно уперев взгляд в пол. Замер. Ни действовать, ни думать не способен.
А Сережа ходит каждый день в больницу. Каждый день вызывает врачиху. Каждый раз узнает, что брат жив.
Надо ведь, соображает Сережа, придумывать ему имя. Время идет…
Заботы о брате постепенно занимают Сережу. Это единственное, что хоть как-то заполняет в нем безмерную пустоту.
Ожидая в больнице веснушчатую врачиху, Сережа тупо разглядывает картинки на стенах. Слушая разговоры женщин, сидящих в вестибюле, он стал смотреть на картинки. Потом прочитал их все, и не по одному разу.
В таблицах давались пояснения, как обращаться с новорожденными - как купать, чем кормить, как закаливать младенцев. Сережа выучил наставления едва ли не наизусть, узнал из женских разговоров, что в городе есть несколько детских консультаций и при них молочные кухни, где новорожденным дают питание.
В школе - с того зловещего, вьюжного дня - он не появлялся. Сначала никто его и не посылал, а потом сам не мог. Он уходил из дому с портфелем, заходил в больницу, потом сидел где-нибудь в кино, едва понимая, что на экране. После кино слонялся по городу, наматывал километров по пятнадцать, не меньше. Это выручало: он приходил домой, ел и сидя засыпал от усталости. Когда узнал про консультации и кухни, стал обходить улицу за улицей, читая вывески. Можно было бы просто спросить, но он, ничего не спрашивая, разыскал нужные ему места, выбирал про себя то, что поближе.
Вероника Макаровна бывает у них иногда. Но чаще Никодим у нее. Всякий раз, когда учительница видит Сережу, она вкрадчиво говорит ему про школу.
- Горю не поможешь, - негромко внушает она. - Ты должен быть сильным. Пора закончить это самоистязание.
Сережа ей не отвечает, молчит. И что ответить - не может он в школу идти, и все, хотя правильно говорит, наверное, Вероника Макаровна, слишком правильно. Особенно про малыша.
- Я тоже была там, - рассказывает она. - Но чем я могу помочь ему, чем? И чем ты ему можешь помочь? Его мама спасти могла бы, только одна она…
«Это верно, - думает Сережа, - ничем он не может помочь брату, но все равно, все равно…»
Утром встал - в больницу: «Жив?» - «Жив!» Потом по городу версты наматывать, потом домой, чтобы кулем свалиться на диван.
Да, две недели полных прошло, как Сережа из школы, не помня себя, выбежал.
Две недели. Галя каждый вечер приходит. Веронику Макаровну повторяет - в школу зовет. Но он не может. Не может, и все тут.
Сережа обрывает листок в календарике. Одевается.
- Ну? - испуганно спрашивает бабушка. - Пошел? С богом! Ты хоть там, - где там, не знает, голос ее растерянным становится, - бутерброд съешь. В портфель положила.
Сережа кивает.
- Готовь лучше приданое, - говорит он. - Скоро братана забирать будем. - Идет к порогу, потом, озабоченный, возвращается. - Ванночка есть? - спрашивает и спохватывается: - Сегодня поглядеть надо, где ванночки продают.
Он идет проторенной дорогой в больницу. Думает о том, что после ванночки придется покупать коляску. Еще погремушки. Это купит сам. Выберет, которые поярче. Заботы о брате вызывают тихую улыбку. Сережа улыбается и сам не понимает, что улыбается первый раз за две недели…
В больнице ждать приходится долго. Веснушчатая врачиха на обходе, смотрит, наверное, этих голопузиков, и он опять сидит.
Наконец она приходит. Садится рядом с Сережей. Разглядывает его внимательно.
- Какой же ты хороший человек, - говорит она серьезно, - так заботишься о ребенке.
- Он болеет, - снова объясняет Сережа и кивает в сторону головой, - он в себя прийти никак не может, бабушка старая, да ей уезжать пора, а мне все равно делать нечего.
- Вот как, - говорит врачиха, разглядывая ноги. - Скажи все же отцу, чтобы пришел.
- Не может он, - упорствует Сережа, - совсем потерялся. Как маленький. Плачет. Боюсь, как бы чего не случилось.
- Ты правду мне говоришь? - недоверчиво спрашивает врачиха. Сережа усердно кивает. - Ну вот… - мнется она, - тогда пока ему не рассказывай. Бабушке скажи… Скажи, маленький умер.
Сережа медленно оборачивается к ней.
- Как? - не понимает он. - Почему умер?
- Мама твоя… Одним словом, он слабеньким был… Да еще без нее остался…
Сережа разглядывает веснушчатое лицо врачихи и говорит невпопад:
- А мы кроватку достали…
Врачиха берет его за руку, гладит по голове, он шагает к выходу, забыв попрощаться.
Брат умер…
И брат умер…
Он его никогда не видел и не может сказать поэтому, любит его или нет. Но это маленькое незнакомое существо имело отношение к нему. У них была одна мама. Мамы нет, ее не стало, но существо, рожденное ею, осталось и было его братом. Было, может, последним, что связывало с мамой.
И вот его нет. Можно считать, что и не было. И выходит, мама умерла зря.
Сережа идет с трудом - мешают слезы. Он заходит в какой-то подъезд, прячется за дверь, в угол, и плачет, плачет навзрыд.
Сзади раздаются шаги.
- Эй ты! - произносит старческий голос. - Чего тут делаешь? Ну-ка иди… - Сережа выскакивает из подъезда.
Он идет быстро. Он спешит. Он не был там целую вечность. И сейчас идет не для того, чтобы заняться моделью.
В кружке на него глядят вопросительно. Работает новая группа, и его не знают. Сережа идет в столярку. Просит материал, объясняет. Руководитель у столяров - старик усач, Сережа знает его, и он знает Сережу - материалы дает.
Испарина выступает на лбу. Сережа старательно строгает доски. Сколачивает ящик. Выходит слегка неуклюже, но что делать. Потом красит ящик марганцовкой, взятой в фотокружке. Несет под мышкой в больницу. Ящик небольшой, но руки оттягивает - не очень сухой материал.
Веснушчатая докторша смотрит на Сережу, ничего не понимая.
- Вот, сколотил, - говорит он подавленно, - сам, поскорей.
- Гроб? - догадывается врачиха, и Сережа кивает. - Мальчик! - говорит она. - Мальчик! Это же очень большой, - но спохватывается. - Ты зря, зря, - говорит она, - мы хороним сами таких маленьких. Понимаешь, сами. Ничего не нужно, пусть только потом придет отец. Когда поправится…
Сережа выходит из больницы с ящиком. Приходит с ним домой.
- Что за чемодан? - спрашивает бабушка.
- Младенец помер, - деловито отвечает Сережа и смотрит на бабушку взрослыми глазами.
4
Перед бабушкиным отъездом Сережа возвращается в школу. Ребята смотрят на него как на новенького. Да ведь так оно и есть, если подумать. Он теперь совсем иной, чем прежде.
В классе Сережа сидит тихо, не шелохнется. Но мало что слышит. Отвечает вяло, честно говоря, просто плохо. Но учителя его жалеют, ставят тройки. Кроме Литературы. Вероника Макаровна вызывает его часто, задает легкие вопросы, самые легчайшие, не дает до конца ответить, кивает одобрительно, ставит пятерки и четверки.
«Хочет подбодрить, - думает Сережа, - нашла способ!..» Ему эти отметки безразличны, как безразлично все. Почти все.
Он смотрит на Ваську. Ждет, когда обернется. Грустно улыбается ей, ни на кого не обращая внимания.
Сережа ведь и на Галю теперь по-новому смотрит. По-другому видит ее.
Ему кажется, во всем классе ребята как ребята, кроме них с Галей. Остальные - школьники семиклассники, пацанва, а Галя и он - взрослые люди. Им бы не в школе сидеть, на заводе работать, быть вместе с большими, потому что с ребятами им уже неинтересно. Но делать нечего - приходится учиться.
В школу Сережа вернулся из-за Гали. Только из-за нее. Она пришла к ним вечером, после смерти братишки, и вызвала Сережу на лестницу.
Васькины зрачки были расширены, от этого глаза ее казались черными, гипнотизирующими, решительными. Но смотрела она не на Сережу, а куда-то в сторону. И синяя жилка вздрагивала на шее.
- Сережа, - неожиданно сказала она, - поцелуй меня.
- Зачем? - ошарашенно спросил Сережа.
- Поцелуй, - снова велела Галя.
Он наклонился к ней, прикоснулся пересохшими губами к щеке.
- Не так! - сказала Галя. - Как взрослые…
Брякнула дверь, по лестнице кто-то шел. Они отпрянули друг от друга, отвернувшись к перилам. Пока, насвистывая, прохожий шагал сзади них, сердце у Сережи раскачалось, как маятник.
- Ну, - обернулась Галя, когда шаги стихли.
- Чего ты придумала? - спросил он дрогнувшим голосом.
Сережа разглядывал Галю - ее застывшие от напряжения лицо и влажный лоб.
- Молчи! - сказала Галя, с силой зажмурила глаза и придвинулась к Сереже.
Он прикоснулся губами к ее губам, это вышло неуклюже, странно. Галя оттолкнула его и побежала вниз. Сережа кинулся домой, схватил пальто, помчался за ней и едва догнал задыхаясь.
Они пошли рядом.
- Ты что? - спросил он, потрясенный.
- Не думай, - сказала Галя, глядя в сторону, - я тоже знаю. «Не отдавай поцелуя без любви!» - Она остановилась, сказала горячо: - Но тебя надо встряхнуть, понимаешь! Тебя надо оживить, а то ты тоже умер…
Он заморгал часто-часто и ничего не сказал ей. А наутро пришел в школу.
- Кто тебя научил? - спросил он ее потом.
- Никто, - ответила Галя. - Сама.
Он разглядывал ее посреди уроков, смотрел удивленно потом, когда шли они вместе из школы, и поражался: как сумела она это придумать?
Сережа разглядывал себя как бы со стороны. Жизнь казалась ему тоскливой и серой, и только Галя в этой жизни была исключением.
Он в самом деле оживал… Когда серое, дождливое небо разрезает голубая чистая полоска, человек смотрит именно на нее - уж так он устроен. И тучи расходятся. Так должно быть, потому что этого ждешь. Не вечно же лить дождю…
После майских, когда отметили сорок дней с маминой смерти, бабушка уехала в деревню. На каникулы Сережа должен был приехать к ней, а дальше…
Загадывать надолго никто не хотел, и что будет дальше - об этом не говорили. Бабушка считала - неудобно, надо подождать малость, пока Никодим отойдет. Никодим же молчал.
Никодим вообще вел себя странно.
То он замирал на целый вечер, уставясь в телевизор, и словно не замечал Сережу. То вдруг приносил охапку подарков - книги, сласти, пакеты с коллекционными марками - и весь вечер тараторил без умолку, говоря всякую пустяковину и ерунду. То исчезал дня на два, на три, говорил, пряча глаза, что ночует у матери, и Сережа хозяйничал в доме один: жарил себе яичницу, кипятил чай, мыл потом посуду.
К нему часто приходила тетя Нина, всегда с какой-нибудь едой - то покупала шашлыки в кулинарии или блинчики или приносила торт. Приходила и толстуха с звукооператором Виктором Петровичем, приходили еще какие-то люди, знавшие маму. После них всегда оставались кульки, свертки - Сережа не отказывался от подарков. Он понимал - иначе они обидятся, они знали маму, и эти подарки как бы для нее.
Однажды вечером, когда Никодим а не было, в дверь позвонили. Сережа открыл. Вошли какие-то незнакомые люди, он решил, что опять мамины знакомые, пригласил пройти.
Люди - их было трое, две женщины и старик - внимательно оглядели квартиру: прошли по комнатам, заглянули в кухню. Потом в ванную, в туалет.
Сережа разглядывал их удивленно, мамины знакомые так себя не вели.
- А взрослые когда будут? - спросил старик.
Сережа пожал плечами.
- Ну а у нас, - сказала одна женщина, - однокомнатная и комната. Площадь примерно равная.
Сережа глядел на них непонимающе, никак не мог в толк взять, о чем они.
Старик заметил это.
- Мы по объявлению, - сказал он и назвал адрес. - Эта квартира?
- Эта, - не понял Сережа. - По какому объявлению?
- Объявление на столбе висит: меняют двухкомнатную квартиру на однокомнатную и комнату.
- Это какая-то ошибка, - рассмеялся Сережа. - Мы ничего не меняем. Кто-нибудь пошутил.
- Хороши шутки! - ворчал старик, притворяя за собой дверь.
«Кому в голову такая глупость пришла?» - подумал Сережа и, когда появился Никодим, рассказал ему о странных посетителях.
- Уже приходили? - рассеянно спросил Никодим.
Сережа обмер. Не может быть! Так, значит, это Никодим? Никодим…
Он не верит этому, не верит, что Никодим способен вот так, вдруг…
Ему кажется, миллион лет прошло с тех пор, как мама карточку Никодима порвала. Миллион лет назад он ненавидел его, не хотел, ни за что не хотел, чтобы вдруг стал этот чужой человек маминым мужем. Но потом все как бы переменилось. И это свадебное путешествие. И вся эта жизнь вместе. Он хорошо относился к Никодиму, тот нравился ему…
Но что же случилось? Он думал, так и останется навсегда? Даже после маминой смерти?
Сережу пробирает озноб.
- Поговорим? - предлагает Никодим и усаживается на стул. Глаза у него бегают. От страха? От стыда?
Чего же стыдиться? Кто теперь Никодим Сереже? Никто. Мама их связывала, разве не ясно? Теперь мамы нет. Вот и все. Очень просто.
- Поговорим, - отвечает Сережа с трудом. А сам смотрит мимо Никодима, в зеркало. Разглядывает сам себя.
Обтянутые кожей скулы, прямой и широкий нос, мамины глаза. И вдруг плечи вздрагивают.
Будто стоял он на краю обрыва, подошел к нему кто-то сзади незаметно и толкнул. И вот он летит с обрыва. Летит и не знает, что с ним будет. Не знает, как жить, что делать…
- Понимаешь, Сергей, - говорит Никодим с трудом, - теперь уж ничего не выйдет. - О чем он? - Помнишь, я про загс говорил? - Лицо его покрывается пятнами.
- Помню, - говорит Сережа спокойно. - Но вы не краснейте. Это я понимаю.
- Ты меня никогда не простишь, я знаю, - он потухает, опускает плечи. - Я не простил бы тоже на твоем месте. Но жизнь сильнее нас.
Сережа кивает задумчиво. Да, жизнь сильнее нас. А особенно смерть. Она все меняет. Хороших делает подлецами. Впрочем, хороших ли? Может, они всегда подлецами оставались, только рядом с хорошими это было незаметно.
- Когда ты вырастешь, - говорил Никодим, - и к тебе придет житейская мудрость, ты поймешь… Нам надо разъехаться сейчас. Разделить квартиру. Я ведь еще не старый, хочу устроить свою жизнь.
- Только в следующий раз, - горько говорит ему Сережа, - выбирайте жену помоложе. И чтоб ребенка у нее не было.
Он видит, как замирает взгляд Никодима.
- Я буду тебе помогать, - говорит Никодим. - Мы будем часто встречаться… Ходить в кино… В кафе-мороженое…
В Сереже будто работает странный выключатель. Он то верит в происходящее, думает, что Никодима нельзя осуждать, - размышляет, как равнодушный старик, - то не верит. Не может поверить, что это все Никодим говорит. Что это он такое придумал. «Щелк-щелк», - работает выключатель, и глаза Сережины то расширяются от непонимания и обиды, то смотрят равнодушно и пусто.
Никодим встает. Торопливо, суетясь, накидывает плащ, объясняет:
- Бабушке я уже написал, она согласна и скоро приедет. За мебель тете Нине деньги отдам я, тоже не волнуйся. Но мебель ты можешь взять любую, хоть всю, понимаешь меня?
- Вот бы, - произносит медленно Сережа, - вот бы мама на вас теперь посмотрела.
Руки у него трясутся, чуть дрожат.
- И еще, Сережа, - говорит Никодим, пряча глаза. - Еще вот что… Понимаешь… как бы сказать. - Он мямлит, топчется, чего-то хочет пояснить, но чего? чего еще объяснять? - Вот что, Сережа, - говорит он, - моя мать, ну, Вероника Макаровна, она тут ни при чем, она меня даже осуждает, но я не хочу, понимаешь, чтобы ее имя… В общем, не говори в школе, ведь мы должны остаться друзьями, верно?
- Конечно, друзьями, - отвечает сдавленно Сережа. - А как же иначе, только друзьями.
Никодим нерешительно топчется в прихожей, словно хочет что-то сказать, пятится к двери, приоткрывает узкую щель, подобострастно улыбаясь Сереже, пролезает в нее. Сережа тупо разглядывает Никодима, не в силах понять его поступков, и вдруг видит за его плечом, на лестничной площадке, знакомое лицо. Вероника Макаровна! «Чего она-то пришла? - думает Сережа. - Сыночка поддержать?» И неожиданно понимает, что Вероника Макаровна не пришла. А стоит тут давно. Что Никодим зашел к Сереже для этого объяснения, а Вероника Макаровна стояла за дверью и ждала, чем все кончится.
Глаза у Вероники Макаровны все время дергаются, смотрят нетвердо, она немного смущена, что Сережа ее увидел. Но что-то ей еще надо. Никодим уже на лестнице, уже отвернулся, готов бежать, готов скатиться колобком по лестнице, а Вероника Макаровна все еще стоит перед Сережей, переминается с ноги на ногу.
Потом говорит робко:
- Вон там, в книжном шкафу, два денежных перевода на мамино имя. Ты их получи. Это от твоего отца.
Никодим словно только и ждет этих слов. Срывается вниз по лестнице. Готов скатиться кубарем - куда-то спешит. Литература идет за ним, осторожно переступая со ступеньки на ступеньку.
Все!
Сережа закрывает дверь на запор и прислоняет голову к прохладному косяку.
Было ли это или не было?
Было ли?
Было!
Сережа вспоминает аэродром. Красный, как молния, самолет, падающий на них. И лицо Никодима.
Это было давно, тогда, в дни Сережиного счастья. От того времени ничего не осталось теперь. Рожки да ножки. Да слова. О какой-то еще дружбе. О мебели. О деньгах.
Медленно выплывают из памяти слова Никодима. И еще какая-то фраза.
Деньги от отца. Деньги. Еще какие-то деньги.
Он нехотя роется в книжном шкафу, находит извещения о денежных переводах. Два извещения по сорок рублей. От кого - непонятно, просто адрес и мамина имя.
Сережа мучительно соображает, как быть. Потом одевается, идет на почту - может, там известно.
Он идет неторопливо, обходит лужи. Раньше бы он прыгал через них, а теперь это кажется ему забавой для малолеток.
Высокое здание почты видно издалека - Сережа разглядывает шагающие золотистые буквы и смотрит в окна верхнего этажа. Немногие знают, что там радиостудия.
Он вспоминает прошлую весну и день, когда он пришел к маме. Где-то там стеклянное окно во всю стену, «аквариум», обшитый изнутри материей, чтобы не было резонанса. Но у микрофонов, нагнувшись, как цветы, теперь сидит не мама, а кто-то другой, наверное, артистка из театра. Впрочем, может, читают и не они, может, маме нашли хорошую замену, это все равно. Сережа не слушает радио. Проводка в новой квартире есть, есть и динамик, но его Сережа убрал, спрятал на антресоли, в дальний угол…
Почтамт велик, Сережа не сразу разбирается, где тут выдают переводы, стоит в очереди, потом сует голову в окошко… Вот неожиданность: ему улыбается толстуха, жена звукооператора Виктора Петровича. Она скороговоркой выспрашивает Сережу про жизнь, про здоровье, про новости, сует ему конфетку, он отвечает ей односложно - разве расскажешь все! - потом протягивает талончики.
- Это маме прислали, - говорит он.
- Маме? - удивляется толстуха, разглядывая извещение. - Значит, кто-то не знает…
Она исчезает, потом появляется, говорит радостно:
- Договорились! Деньги выдадим тебе! - Но Сереже деньги не нужны, ему надо выяснить, кто послал.
На обороте корешка он читает округлые разборчивые буквы: «Деньги за апрель», «Деньги за май». В конце слов - неразборчивая закорючка, зато обратный адрес выведен ясно: улица, дом, квартира, номер… Авдеев Семен Протасович.
Сережа не понимает, в чем дело, зачем эти деньги, почему? Но слова Никодима жгут его… Врет он все, сивый лопух. Назад отработал, вот и оправдывается… А сердце обрывается… Если допустить только, если представить…
Сережа идет по адресу, указанному в корешке. Быстро находит улицу, дом. У дома много подъездов, вот в этом живет Авдеев. Он медлит. На лавочке сидят пацаны. Сережа справляется о Семене Протасовиче.
- Да вон он идет, - говорит один мальчишка, и Сережа видит рыхлого, полного человека в очках с тонкой, поблескивающей золотом оправой. В одной руке у него толстый портфель, в другой - авоська с молоком и сырками.
- Вас разыскивают, - говорят мальчишки Авдееву.
Он внимательно разглядывает Сережу.
- Что угодно, молодой человек? - Взгляд его цепок, быстр.
- Это вы, - спрашивает Сережа, - посылали деньги Воробьевой? Анне Петровне? - Он протягивает корешки.
Мгновенье Авдеев стоит застыв. Очки его поблескивают, и за ними не видно выражения глаз.
- Д-да, посылал, - говорит он медленно, потом быстро идет в глубь двора, подальше от мальчишек, то и дело оглядываясь, кивая Сереже и приговаривая: - Иди, иди, мальчик!
Странное поведение мужчины удивляет Сережу, но он идет следом. У детских качелей человек останавливается и спрашивает резко:
- Тебя как звать?
- Не имеет значения, - грубо говорит Сережа, - я только хочу знать, вы ли посылали эти деньги. И зачем?
- Допустим, я, - отвечает мужчина, снимая очки и протирая их. Без очков он выглядит беспомощным, жалким. - Допустим, я, допустим, возвратил Анне Петровне долг. Что дальше?
- Тогда почему здесь написано: «Деньги за апрель», «Деньги за май»?
- Я знаю, тебя зовут Сережа, - говорит Авдеев, надевая очки обратно. Лицо его становится жестким и властным. - Но почему… - Сережа не дает ему договорить:
- Это правда, что вы мой отец?
- Я знал, как это кончится, - жалуется кому-то Авдеев. - Я предупреждал!
- Отец? - Сережа трясется от волнения.
- Ну раз ты догадался…
- Эти деньги вы посылали для меня?
Авдеев кивает.
- Давно?
- Всю жизнь… - Он разглядывает Сережу, едва улыбаясь. - Тебе был год, когда я видел тебя в последний раз.
«Какое мне дело, - думает Сережа, - какое дело, когда вы видели меня!..»
Его качает, его даже поташнивает. Отец… Нет, тут что-то не так. Ведь его отец летчик. Он разбился. Испытывал новый самолет, потом небо стало красным, как кровь, потом был взрыв… А тут стоит рыхлый человек с волосатыми руками и мясистым круглым лицом. Отец…
- Впрочем, - говорит Авдеев, - это сентиментальности. Наши с твоей мамой дороги давно разошлись, ты уже взрослый и сможешь понять. К тому же сейчас все проще. Я видел ее с полгода, издалека… Она, кажется, хотела подарить тебе братца, это так?
- Так, - потрясенно отвечает Сережа. - А деньги вы возьмите. - Он протягивает десятки, полученные на почте.
- Понимаю, - говорит, улыбаясь, Авдеев, - времена меняются. Ну что ж, это к лучшему. Но деньги ты отдай маме. Это мое обязательство. У нас ведь и уговор такой был, что я тебя не увижу, этого требовала Аня, ничего не попишешь.
У Сережи кружится голова. Ужасно просто кружится.
- Берите, - говорит он, сует Авдееву деньги и поворачивается.
Он идет со двора и на полдороге останавливается. Нет, все-таки этого не может быть. Он возвращается к Авдееву.
- А вы не летчик? - говорит он с надеждой.
- Нет, инженер, - отвечает Авдеев, - на самолетах и в отпуск не летаю, боюсь!
Сережа поворачивается. Это все. Это конец.
Он идет к воротам.
- Передай привет маме! - говорит вслед Авдеев.
- Ее нет, - отвечает Сережа и резко оборачивается. Он видит толстое лицо Авдеева, губы, расплывшиеся в улыбке, стальные, цепкие, неулыбающиеся глаза. - Она умерла…
Сережа не думает, что говорит, это для него не новость. Для него новость этот отец. Как грохот пушки над самым ухом. Отец! Отец! Его отец, и Сережа не знает, как ему быть, куда ему деваться с этим отцом.
Лицо Авдеева разглаживается, от носа к краешкам губ прорезаются глубокие морщины. Потом Авдеев говорит. Что-то там говорит. До Сережи не сразу доходит смысл слов. Он кивал согласно. Но память возвращает гладкие слова, зацепившиеся за что-то. Как он сказал? Жива ли бабушка, мамина мама? Да, да, жива. Сережа понимает смысл этих слов, теперь понимает.
- Не страдайте, - говорит он. - К вам не прибегу.
- Сережа! - восклицает Авдеев. - Как ты можешь! Я всегда буду помогать тебе, давай пойдем к вам, теперь же, немедленно, я сделаю все, что надо, обстоятельства переменились, но жизнь сложна, Сережа, судить людей нетрудно, важно их понять…
- Слушайте! - обрывает его Сережа. - Слушайте! - Он молчит, и в паузе складываются слова, последнее решение в этом обмане. - Чего вы разоряетесь? Вас же нет! Вы умерли, понимаете? Разбились на самолете.
Сережа шагает по двору, и тяжелые, будто пудовые, руки тянут вниз. Ему хочется упасть на землю, закрыть руками глаза и ничего, ничего не видеть. Все в нем вывернуто. Будто поднял его кто-то за ноги и встряхнул так, что все внутри оборвал.
В его памяти был отец. Теперь его не стало.
Умерла мама, и исчез отец.
Незрячими глазами выбирает он дорогу к Галиному дому, зовет ее во двор, заводит в какой-то закуток и просит, содрогаясь от страшного, тяжелого плача:
- Васька! Галя! Поцелуй меня! Я жить не могу!..
5
День рождения…
Год прошел, и опять у Сережи день рождения. Пятнадцать… Совсем взрослый.
Сережа разглядывает Понтю и Ваську и думает, что в сравнении с ними он старик: столько всякого в эти месяцы было.
В комнатке, где живет Сережа с бабушкой после размена, тесно. Он никого не знал, но все пришли сами. Понтя и Галя - просто так, а тетя Нина нанесла гостинцев и даже вина - легкого, красного, похожего на густой морс, и Олег Андреевич наливает на донышко чашек всем, пропуская лишь Котьку.
- Что ж, Сережа, - говорят он негромко, серьезно, - рано кончилось твое детство, рано началась взрослая жизнь. Но ты должен держаться, должен жить, должен своего добиваться - помнишь, ты же летчиком мечтал стать. Выпьем, друзья, за летчика Сергея Воробьева!
Сережа кривится. Должен, должен! Ничего он не должен. И летчиком он не будет никогда, это все обман, ложь, розовые детские туманы.
Сережа пьет вино - сладкая водичка. Она не оглушает, не отвлекает мысли.
«Что рассуждать? - думает он. - Времена меняются, как сказал его папаша Авдеев. Взгляды меняются. Мнения».
Он раньше все хорошие слова, сказанные людьми, глотал, не прожевывая, словно голодный малек. Переел, видать. Теперь от добрых слов его мутит. Даже если их Олег Андреевич говорит.
Стучат. Бабушка суетливо шаркает к двери, отворяет ее перед Литературой и Никодимом.
Сережа со стуком ставит на стол чашку. Глаза его замирают. Литература тараторит поздравления, обходит стол, хочет поцеловать Сережу в лоб, но он демонстративно уклоняется - что за фокусы! - и она целует его в затылок.
- Вот тебе подарки! - говорит Вероника Макаровна, достает из авоськи мяч, альбом для марок, боксерские перчатки.
Боже, думает Сережа, сколько истратила денег, и мысль о деньгах обжигает его.
- Мне ничего не нужно! - резко говорит он учительнице, но она даже не слышит его, усаживается на табурет, угодливо подставленный бабушкой, приветливо улыбается Гале, Понте, кланяется персонально тете Нине и Олегу Андреевичу, сюсюкает что-то Котьке.
Никодим отошел, стал круглее, глаже, лицо то и дело ползет в улыбке. Но улыбаться открыто он как бы опасается, словно чего-то стыдится. Сережа нагловато разглядывает Никодима, его ухоженный вид, изучает новый светлый костюм - раньше не было! - цветастый галстук - прежде он ненавидел галстуки, ходил вечно с расстегнутым воротом. Сережа замечает, что Никодим смущается, губы у него прыгают, брови шевелятся. Он без нужды причесывает волосы, прокашливается, что-то говорит Олегу Андреевичу.
Сереже делается стыдно.
Кое в чем он разбирается теперь. Немного успокоился и разбирается. В общем-то, Никодим человек не дурной, не злобный, не хитрый, не подлец, и маму он, видно, любил. Но бывают же вот такие люди - они, как амебы, простейшие существа: легко меняют форму. Даже если их разрезать - половинки будут нормально существовать и не догадываться, что они лишь части целого. В природе вообще много всяких чудес. Есть животные, которые меняют цвет в зависимости от окружающей обстановки, температуру тела, могут перестать есть, даже дышать, если нужно. И все для чего? Лишь бы жить. Жить любой ценой, несмотря ни на что.
Никодим такой же. Он встретил маму, и все было прекрасно - разве забудешь то поле возле стога, туман, похожий на молоко, Никодима и маму, собирающих цветы?
Он даже сильным стал: ведь когда Сережа его с Литературой в первый раз увидел, они спорили. Конечно, о маме; о чем же еще? Спорили, и Никодим пришел к ним, и Вероники Макаровны не послушался. Она же хотела, чтоб ему было лучше - сама говорила, - а лучше, значит, не с мамой!
Сильный! Конечно, он сильный. Слабый бы так не поступил - совесть замучила. Впрочем, может, и Никодима мучает, но он сделал свое - и все. Точка.
Чего, в самом деле! Он еще не старый. Ему жить надо. «Горю не поможешь», - внушала Сереже Вероника Макаровна. И сыну своему это же внушила.
«Про деньги это тоже она», - думает Сережа. И при воспоминаниях о деньгах ему хочется вскочить, перевернуть стол, послать всех к чертовой матери. Он проклинает себя, проклинает бабушку за эту слабость - но что, что может поделать? Ведь он, если подумать, продал себя. Продал маму. Она бы на такое никогда не согласилась, у нее хватало и гордости и злости. А он, выходит, пошел. И какое имеет значение, что узнал все после, когда денег уже не стало, и что решила это бабушка одна, не спросив даже его…
Дело было так. Когда они меняли квартиру, тетя Нина очень возмущалась. Она говорила, что Никодим не имеет на нее никаких прав, что квартиру давали маме от работы и она принадлежит только Сереже.
Сереже эти слова не нравились, он осуждал тетю Нину, а Олег Андреевич все время повторял: «Пойми ты, у Никодима есть юридические права».
Двухкомнатную квартиру разменяли на однокомнатную и комнату, Никодим сказал бабушке: выбирайте, что нравится больше. При разговоре была Вероника Макаровна. Она добавила:
- Разъезд, конечно, неравноценный, но если вы выберете комнату, мы компенсируем… Дадим вам триста рублей.
Бабушка оправдывалась потом:
- Ведь у меня же пенсия - всего двадцать четыре рубля, да твоя, за маму, - сорок. Разве проживешь на это? Порешай-ка арифметику: питание, квартира, одежда - ты ведь так и лезешь из нее.
Сережа свирепел, слушая бабушкины объяснения. Но последним доводом она его убедила.
- А за мебель, которую себе взяли, надо с тетей Ниной рассчитаться? Или хочешь, чтобы Никодим платил? Он предлагает, нате…
Сережа помнит, он действительно предлагал.
- Чем эту подачку брать, - возмущается бабушка, - я уж лучше законную разницу за жилплощадь получу.
Много раз они говорили об этом. Обсуждали со всех сторон. И выходит, Никодим тут ни при чем. Они как бы сами продали однокомнатную квартиру.
Сережа разглядывает своих бывших родственников. Едва они вошли, в комнате стало как-то напряженно. Все говорят, улыбаются, как и раньше, но неестественно, скованно. Вероника Макаровна, кажется, чувствует это, но старается не замечать. Воркует о чем-то с бабушкой, та вздыхает, кивает головой, с ней согласная. В общем, по всему выходит, учительница тут ни при чем. Так ей хочется, вот что. Это дела Никодима, она же - Сережина учительница, и только. Мало ли что! Не она ведь въехала в эту однокомнатную квартиру. У нее своя жилплощадь имеется.
Наконец Литература встает, раскланивается со всеми, расточая улыбки и добрые слова, Никодим повторяет все ее движения, они уходят.
- Зря ты переживаешь, - говорит Сереже тетя Нина, - надо было только не триста, а пятьсот взять, квартира все-таки мамина была.
- Знаете что, - неожиданно отвечает Сережа, - больше я в школу не пойду. Устроюсь работать. - Он усмехается. - В конце концов, надо на что-то жить.
В комнате становится тихо. Потом плачет бабушка.
- Разве же затем, - всхлипывает она, - я в деревне дом заколотила, к тебе приехала? Тебе учиться осталось три года.
- В школе три года, да потом пять лет, - вздохнув, говорит Сережа, - нет, не выйдет, долго ждать.
Чего ждать? Он знает чего. Того дня, когда будут у него эти проклятые триста рублей. Нет, не понимает тетя Нина его. Не нужны им эти сотни. И папашины деньги не нужны. Разве же не ясно - этими деньгами они откупаются от него. Хотят благородными быть. Пусть подавятся благородством своим.
Сережа смеется. Словно с него спал какой-то груз.
- Олег Андреевич! - говорит он. - Тетя Нина! Помогите устроиться! Чтоб рублей сто получать.
- Сто - это много, - улыбается Олег Андреевич. - Чтоб сто получить, надо специальность иметь. Да и куда тебе столько…
- Нужно! - мрачно отвечает Сережа.
- А что, может, и в самом деле! - Олег Андреевич обнимает тетю Нину за плечи. - Может, пусть поработает. А учиться можно и вечером.
- Что бы сказала Аня? - задумчиво отвечает тетя Нина, вздыхает и с жалостью смотрит на Сережу.
- Вот вопрос - куда? - Олег Андреевич чешет лоб.
- Никакого вопроса, - отвечает спокойно тетя Нина. - К нам, на студию. Будет под моим присмотром. И Аню там знают…
6
Сережа дежурит через день.
Должность у него - осветитель, платят семьдесят рублей, вполне прилично, он же еще несовершеннолетний, то есть не совсем полноценный работник.
Сереже на телевидении все нравится! Тут всегда праздник!
Вечером перед передачей вспыхивают гирлянды мощных ламп, тетя Нина, непохожая на себя, подгримированная какой-то яичной пудрой, усаживается за низенький столик, в последний раз листает текст - бумаги с напечатанными на машинке сообщениями, звукооператор подкатывает к ней «журавля» - микрофон, подвешенный к специальной металлической мачте с колесиками, операторы двигают, навалясь всем телом, как докеры, свои тяжелые камеры, фиолетово сверкают объективы, прицеленные в тетю Нину.
Вдоль всей студийной стены, под потолком, звуконепроницаемое стекло, как на радиостудии, но только больше, и за ним, у пульта с десятками рычажков, контрольных экранов, кнопочек и лампочек, сидят режиссер и его ассистент. Помощник режиссера носится в это время по студии с наушниками, на голове, выполняет неслышимые команды начальства.
Потом щелкает табло, мерцает слово - краткое, как приказ: «Передача!» - и тут же на какой-нибудь камере вспыхивает красный глазок.
- Добрый вечер, товарищи! - улыбается тетя Нина. - Начинаем нашу вечернюю программу!
В студию врывается музыка, помощник режиссера двигает заставку-картинку, нарисованную на картоне, - там цветы, или пейзаж, или название передачи, операторы крутят ручки своих камер, и камеры нехотя поднимаются на высоту, наклоняют их - выбирают ракурс…
Сережина работа проста. Под руководством Андрона, старшего осветителя, он наводит свет на выступающих, если надо, выставляет отражатели, добивается, чтобы не было ненужных теней, чтобы, к примеру, носы не бросали тени на щеки, словом, стремится к качественному освещению лиц, фона, если надо - всей студии.
К тем, кого надо «высвечивать», как говорит Андрон, относится и тетя Нина. Сережа делает это с улыбкой и удовольствием, тайком разглядывая, как она «собирается» перед передачей, выбирает позу, как шевелит губами, «разрабатывая» их. Глаза у тети Нины светятся, и он думает, что она удивительно походит на маму. Не внешне, нет, а вот всем этим ежевечерним волнением перед эфиром, маленькими приготовлениями, которые на первый взгляд ничего не значат, но в самом деле означают многое.
Установив свет, Сережа шепчет шутливо тете Нине начало скороговорки, такого специального упражнения для дикции:
- В шалаше шуршит шелками!
Она кивает ему, понимает, что Сережа волнуется за нее, продолжает строчку:
- Желтый дервиш из Алжира!
- И, жонглируя ножами, - смеется Сережа.
- Штуку кушает инжира!
- Тихо, тихо, - кричит по радио режиссер. - Разбаловались, детки! Трехминутная готовность!
Сережа отходит на цыпочках в отведенный ему уголок, садится и молчит как мышь. Он тут просто осветитель - и все. И не должен путаться под ногами.
Часто после традиционных «Новостей» всем, кто в студии, делать нечего до самого конца - когда диктор прощается со зрителями. Гаснут лампы, выключаются камеры. Режиссер на пульте курит, скинув пиджак, или даже дремлет. Остальные смотрят фильм по монитору или телевизорам, установленным в фойе, а Сережа любит поговорить с тетей Ниной.
Они сидят в дикторской перед большими зеркалами, отражаются в них многократно, и тетя Нина рассказывает случаи из практики Олега Андреевича, или про Котьку, или про маму - каким хорошим она была радиодиктором, таких в стране немного, а в провинции не сыщешь днем с огнем. Сережа любит слушать рассказы про маму, а тетя Нина объясняет, что у каждого диктора должно быть свое лицо - творческое лицо, - своя манера, свой голос, непохожий на другие, так чтобы тебя узнавали сразу, без объявлений, и у мамы все это было.
- Ведь в том, что я диктором стала, - говорит тетя Нина, - твоя мама виновата. Я заканчивала институт, участвовала в самодеятельности - стихи читала, и вот нас пригласили записаться на радио. Твоя мама долго разглядывала меня сквозь окошко в радиостудии - я вела студенческий концерт, а потом ухватила меня за рукав, все про меня выспросила, наговорила кучу слов про мой талант и сюда привела. Вот я и не инженер, а диктор. - Тетя Нина улыбается тихо, наверное, вспоминает маму. - Так что Аня - моя крестная мать.
- А не жалеете, - спрашивает Сережа, - что не инженер?
- Нет! - уверенно говорит тетя Нина. - Твоя мама влюбила меня в эту профессию.
Сережа внимательно разглядывает тетю Нину. Не верит он теперь красивым словам, но тетя Нина говорит искренне и про себя, отчего же ей не верить?
Они молчат. Сережа думает про маму, про непонятный ее обман, вспоминать о котором нет сил. Но надо, приходится.
- Тетя Нина! - говорит Сережа задумчиво. - А вы знали? Про отца?
- Нет, - отвечает тетя Нина, - не знала. Только накануне, как в больницу лечь, Аня мне рассказала. Словно предчувствовала… - Тетя Нина молчит, словно колеблется. - Этот Авдеев, - говорит она, - может, и неплохой человек. Он ушел к другой женщине, и мама вычеркнула его из своей жизни. Но она считала, что ты не можешь быть без отца. Пусть выдуманного.
- Почему же она лгала? - не понимает все-таки Сережа.
- Не лгала! - останавливает его тетя Нина. - Ты считай, не лгала! - Тетя Нина смотрит на Сережу серьезно, требовательно. - Считай, что отец твой летчик, что он погиб, испытывая самолет. Ты подумай только: так мама хотела!
Сережа думает. Мучительно думает.
Что ж, думает Сережа, пусть так и остается? Этот мамин обман? Пусть отец его считается погибшим летчиком? Но где его могила? Где его фотографии? Не зря же их нет, ведь невозможно же потерять сразу все, абсолютно все существующие фотографии… Так и жить, представляя вместо отца то Гагарина, то Чкалова, то неизвестных летчиков в высотных костюмах? Нет, это невозможно. Нельзя всю жизнь врать - себе, своим товарищам, потом, когда станет взрослым, детям своим. Мама говорила: у каждого человека есть продолжение, будет оно у Сережи, но что ж, тогда и у лжи продолжение будет? Ведь не смогут же внуки неизвестного летчика думать о нем так, как думал Сережа…
Мысли у Сережи совсем не мальчишечьи. И разве их передашь? Разве расскажешь все тете Нине?
Он напряженно молчит. Если бы взрослые лучше детей видели! Внимательнее на них смотрели! Не просто, как взрослые на детей, а как взрослые на маленьких взрослых. Как равные на равных, как мужчины на будущих мужчин и как женщины на будущих женщин…
Сережа разглядывает тетю Нину. Она красивая, счастливая, и сердце у нее доброе. Вот она и Сережу утешает, говорит, пусть так и будет, как мама выдумала.
Тетя Нина говорит это, потому что старается Сережу утешить. Потому что считает - он еще ребенок. Хочет не хочет, а смотрит на него как взрослая - сверху вниз…
Дети все-таки друг друга лучше видят. Вот Сережа Котьку, например.
Тетя Нина же Сережу не понимает. Видит, слышит и не понимает, потому что любит маму, любит Сережу и хочет все пригладить, успокоить, утешить.
Дети лучше понимают друг друга, думает Сережа и задумывается перед следующим вопросом, просто спотыкается о него: а вот взрослые понимают ли друг друга, как дети?
7
- Ты мужик али дите? - дурачась, спрашивает Андрон.
Сережа держит деньги, свою первую получку, и рот у него до ушей. Надо отложить немного, думает он, для тех трех сотен, остальное отдать бабушке, пусть больше не ворчит и не плачет.
Вечно у них из-за денег руготня. А недавно настоящая битва вышла.
Сережа собрался в магазин, полез к бабушке в кофту за деньгами, а вытащил квиток от денежного перевода. Его аж пот прошиб - опять от этого папаши! И нате вам - на бабушкино имя!
Он устроил допрос с пристрастием, сперва бабушка округляла глаза, делала невинный вид, потом разревелась и все рассказала. По порядку.
Знала она, единственная из всех, чей Сережа сын. Знала фамилию его, имя, отчество, поэтому, когда переводы приходить перестали, испугалась - мол, услыхал про маму и затих, выяснила адрес и явилась.
То ли просила его бабушка, а верней всего, сам предложил - этого уж Сережа добиться не мог, но Авдеев опять прислал перевод.
- Ты отвечай за себя! - кричал Сережа бабушке. - А за меня нечего! Я работаю, поняла, мне его подачки не нужны.
Он велел ей дать сорок рублей, пошел на почту и отправил деньги обратно. Заполняя бланк, Сережа подумал и написал там, где оставлено место для письма:
«В ваших деньгах не нуждаюсь, буду всегда возвращать». В конце он хотел расписаться, поставить, как Авдеев, неразборчивую каракулю. Но раздумал. Вывел ясную букву С…
А вот сегодня у С, у Сережи, свои, не зависимые ни от кого деньги.
- Ну как, мужик али дите? - повторяет Андрон. - Давай скинемся - обмыть же надо трудовое начало!
Сережа выкладывает не раздумывая, трешку, остальные прячет в карман.
- Ну идем! - велит старший осветитель и сокрушается: - Вот беда - послать бы тебя, да не дадут - ведь несовершеннолетний.
Сережа ждет его в парке возле студии. Андрон исчезает и быстро возвращается с двумя бутылками и пирожками.
- Гляди не подведи, - предупреждает он, - а то узнают, что с несовершеннолетним пил, еще выгонят.
Лицо у Андрона маленькое, с кулачок, какое-то иссохшее, в глубоких бороздах морщин и местами шелушится. Сколько ему лет - не поймешь: не молодой, не старый. Бородка тощая, рыжая, клинышком. Он разливает портвейн по бумажным стаканчикам - себе полный, Сереже - половину, лицо его благостно разглаживается, еще немного, и он замурлычет от удовольствия.
- За начало трудового пути! - предлагает Андрон. - И пусть в этом пути будет побольше передышек!
Они пьют, заедают пирожками - вино сразу ударяет Сереже в голову, ему становится тепло, он разглядывает Андрона с любовью и уважением, кивает, соглашаясь с его словами.
- Работа, она как гора! - философствует Андрон. - На нее сразу не вбежишь. Да и к чему? Впереди у тебя много лет, силы экономь, пригодятся. Сделал рывочек - передохни, сходи в отпуск, возьми бюллетенчик, пораньше с работы отпросись, пока несовершеннолетний.
Он расплескивает еще.
- И не рвись! - поучает. - Не рвись ввысь! А то что за жизнь, сам подумай! Работать да еще учиться! Потом опять учиться! Да снова учиться! Кончишь вуз, заработал корочки, а уж устал, помереть охота. Но это только начало, выясняется. Дальше стараться надо! Перед кем-то выпендриваться, других оттеснять, выдвигаться! Тьфу на все это! Плюнуть и растереть.
Андрон плюет, но плевок свой не растирает. Разливает еще.
Кусты, за которыми они сидят, шевелятся, Андрон суетливо прячет бутылку за пазуху - перед ними стоит дружинник. Сережа разглядывает его внимательно: у дружинника скрючена шея.
- Э! - вскакивает Сережа. Он узнал дядю Ваню, балагура из больницы, соседа по палате.
- Ничего, ничего! - говорит дядя Ваня кому-то за кустом. - Тут свои! Наши! - Он присаживается к Сереже, отнимает у него бумажный стаканчик, подставляет его Андрону. - Дай-ка лучше мне!
Андрон успокаивается, жмет руку дяде Ване, объясняет:
- Первую получку обмываем!
- А ты че? - говорит дядя Ваня. - Работаешь? А нашто?
- Мама у меня померла, - спокойно отвечает Сережа. Он вспоминает, как соврал тогда дяде Ване, что Никодим его отец, и хладнокровно восстанавливает истину: - А тот-то, помните? Он не отец…
- Отчим? - спрашивает дядя Ваня.
- Нет… Просто так… Никто…
Теперь Сережа лежит в траве, разглядывает осотовые шишечки и края лопухов, которые обрамляют небо. Ему хорошо. Чуточку клонит в дрему, но он не спит, слушает, как философствует Андрон.
- Мы тут про жизнь, - объясняет тот дяде Ване. - Значит, на чем я остановился? Ну да! Плюнуть и растереть! Жить надо неспешно, куда торопиться, себя надрывать - на тот свет? Поспеется. А на том свете все меж собою равны. И достигшие. И недостигшие. Недостигшим-то еще и лучше, поди-ка. Хоть вспомнить есть что: жил, мол, удовольствия ради, а не бежал наперегонки с другими. Ты вот хто? - обращается Андрон к дяде Ване. - Асфальтировщик? На катке? Прально! Прально! Мудро, я бы сказал! Я вот тоже всего-навсего осветитель. Лампочками освещаю людей. Не бог весть, слышь? И не надо! Я не гордый. Я и так проживу, пусть другие ломаются: призвания, мечтания, тьфу - растереть и плюнуть!
«Ха, летчиком я хотел стать, - думает Сережа, - а вот и не буду. Буду осветителем, как Андрон, - просто и тихо. И не надо ломать голову, биться, выпендриваться, все верно он говорит».
Андрон молчит, допивает свой портвейн, а дядя Ваня говорит задумчиво:
- Заберу, однако, я тебя.
- За что? - поражается Андрон. - Вместе же пили!
- Вместе, - грустно соглашается дядя Ваня, - но я тебя не за это заберу. А за слова твои, понял? За твою философию. - Он берет Андрона за грудки, притягивает к себе. - Житуха-то ему и так не больно сверкает, понял? Так ее веселить надо, понял, а не паскудить, как ты! Масло в огонь не подливать, да еще мальчонке! - Он поднимает Андрона на ноги. - А ну давай, Лев Толстой! Пошли к богу!
Сережа хохочет. Ну просто заливается. У Андрона на лице страх - того и гляди в штаны напустит. Он же не знает, какой дядя Ваня балагур.
- Кончай! - говорит он дяде Ване. - Не тронь. Он мой шеф!
- Шеф! - восклицает дядя Ваня. - Такой же шеф, как я японский император.
Сережа представляет дядю Ваню в японском кимоно и опять хохочет. Балагур плюет в досаде, поворачивается, исчезает за кустами, но тут же возвращается.
- Тогда я тебя заберу! - говорит он Сереже. - Вставай. Пошли отсюда!
Андрон разводит руками.
Вот он похож на японского императора. Сидит под кустом, ноги калачиком, руки развел, перед ним, в траве, пустая бутылка, как священный светильник.
8
- Поди-ка, не емши? - спрашивает его дядя Ваня.
Сережа мотает головой. Все кружится перед ним, но ему весело. Дядя Ваня держит его под руку, куда-то ведет, и вдруг они оказываются в маленькой комнате, за столом, перед ними дымится вареная картошка, а рядом сидят три лупоглазых пацана мал мала меньше и невысокая тетенька. Сережа узнал дяди Ванину жену, пацанов, которые приходили все вместе в больницу, тыкает вилкой в картошку, но все время отчего-то промахивается.
- Ишь развезло, - говорит жалеючи дяди Ванина жена.
Сереже неловко.
- Я сегодня зарплату обмывал, - говорит он.
- Слышь-ка, - стучит дядя Ваня пальцем по краю столешницы. Палец у него твердый, как бы закостенелый, и стук от этого получается громкий. - Слышь-ка, - говорит он, - ты этому черту с бородкой не поддавайся. Не возжайся с ним, хоть он начальник твой. Обернуться не поспеешь, голову закрутит, пустомел. Разве ж можно с такими идеями жить? В гроб только ложиться да помирать. А человек жить обязан.
- Че ты, че ты! - тараторит Сережа, изо всех сил держа глаза открытыми. - Он все прально. Без болтологии. Как в жизни, как на самом деле…
- Не как в жизни, - качает головой дядя Ваня. - Слабый он просто, понимаешь? Не повезло ему когда-нибудь, вот он и скис, придумал слова разные, чтоб оправдываться… Он ведь эти слова-то даже не тебе говорит, а самому себе. Себе внушает, что он правый, а остальные дураки.
Сережа молчит. Думает.
- Если несчастье случилось или не повезло, надо, наоборот, сильней быть, злей даже. Повезло не повезло! Жизнь ведь не сани, никуда не везет, надо самому жизнь двигать!
Они выходят на улицу.
- Продышаться тебе надо, - говорит дядя Ваня.
Сережа втягивает в себя прохладный вечерний воздух, голова свежеет, и в сон уже не тянет.
- Промежду прочим, - говорит дядя Ваня, - люди пьют с радости или с горя. Ну, понятно, получка - праздник, отметить можно, хотя скажу прямо: если бы мой пришел так нагостевавшись, выдрал бы как сивого мерина!
Дядя Ваня кипятится, а вовсе не балагурит. Что-то всерьез все принимает.
- Конечно! - говорит Сережа. - По-твоему, мы чаем с пирожными отмечать свои праздники должны? Сами пьете, а мы что - хуже вас? - Он задирает дядю Ваню. - Сам-то шею как сломал? А?
Дядя Ваня молчит, сжимает и разжимает кулаки, нервничает.
- Ишь въедливый какой! - сердится он. - Дети должны быть лучше родителей. Такое даже выражение есть, черт бы тебя побрал!
- Вот-вот, - отвечает Сережа, - дети - должны. А взрослые - не должны.
Дядя Ваня не согласен с Сережей, но ему не хватает слов, что ли. Доказательств.
- Пойми ты! - восклицает он. - У взрослых жизнь труднее, вот, например, я…
Он умолкает. Сережа приготовился смеяться - раз про себя, значит, смешное. Ему кажется, у дяди Вани вся жизнь очень забавная, одни нелепые происшествия, как тогда - из окна в клумбу свалился.
- Ну слушай, раз так, - говорит дядя Ваня, а морщины на его лице делаются глубже. - Никому не говорил, даже жена не знает, поэтому молчи, будь мужиком. Вот эта жена, которую ты знаешь - говорит дядя Ваня, - у меня вторая. На первой, на Нюре, женился я до войны, молодым, совсем мальчонкой. И было двое детей у нас - две дочки. Вот. А потом война началась. Мы в Орле жили. Я ушел на фронт, сразу же попал в окружение, когда вышел, написал домой. Ответа нет. Пишу соседям, мало ли, думаю, эвакуировались куда, а назад получаю известие. - Дядя Ваня закуривает, и Сережа видит, как мелко вздрагивают у него руки. Дядя Ванина тревога незаметно передается и ему, он уже не смеется, не ждет забавного, а слушает внимательно, напряженно. - Получаю известие, - повторяет дядя Ваня, и голос его хрипнет, - что бомба, в общем - прямое попадание в щель, где они прятались. Детей сразу, на месте, жена умерла в больнице. Незадолго, пишут, перед тем получила обо мне извещение - пропал без вести.
Дядя Ваня вздыхает, долго молчит. Пускает через нос дым, окутывается табачным облаком.
- Ну вот, - говорит, затаптывая папиросу. - Вышел я из войны, помотался по белу свету. Долго плутал, никак своего найти не мог. Потом вот Асю встретил, поженились, детишек родили, все вроде как заросло - не то еще зарастает. А в прошлом году весной поехал я на юг, в санаторий, по профсоюзной путевочке. Иду как-то утречком по берегу, любуюсь прибоем и вдруг, представляешь, вижу - идет навстречу мне Нюра. Седая, правда, старая, как я, но Нюра… Остановились мы друг против друга, потом навстречу бросились! - Дядя Ваня вздыхает, трет лоб, не знает, куда руки деть, пальцы сгибает и разгибает. - Вишь, как выходит. И радоваться вроде надо. А вроде и плакать. Нюра в госпитале тогда не померла, хотя плоха была, - ее эвакуировали. Ожила, после войны замуж вышла: считала меня погибшим. Тоже дети есть, семья… Вот и посоветуй, - оборачивается к Сереже дядя Ваня, - как быть? И любим-то мы с ней друг дружку по-старому. Может, и крепче еще. И семьи наши новые ломать права не имеем.
- Почему? - спрашивает Сережа. - Ведь встретили же! Все слава богу!
- Почему? - переспрашивает дядя Ваня и горько усмехается. - А потому. Из-за детей.
Из-за детей! Сережа сжимает шершавый дяди Ванин кулак, благодарность теплой волной захлестывает его. Благодарность и горе.
- Оттого и пил я, - говорит дядя Ваня. - Через это и с подоконника упал, черт бы меня побрал.
Теперь этот случай не кажется больше смешным. Сережа разглядывает в темноте дяди Ванино лицо.
- А вот мой, - говорит Сережа, кусая губы, - обо мне не думал.
- Живой он у тебя, настоящий-то? - спрашивает дядя Ваня.
- Живой, - отвечает Сережа.
- Эх, дела! - говорит дядя Ваня. - Но ты, того, не хнычь, не распускайся. Волю свою держи. Бывает, что надо переступить себя.
- Переступить! - восклицает Сережа и повторяет задумавшись: - Переступить…
Дядя Ваня переступил для детей, это ясно, для своих детей. Сережа, коли надо, десять раз себя переступит. Ну а сейчас-то? Через что переступать? Почему? Зачем?
Сережа шагает домой и думает о дяде Ване. Тот сказал ему на прощанье несколько слов, и эти слова только теперь доходят до Сережи. Он сказал, что у той Нюры, первой своей жены, не спросил даже адреса. И новой фамилии. Чтобы не было никакого пути назад.
- Пусть будет, как было, - сказал он ей, и она согласилась.
Сережа вздрагивает. Это кажется невероятным! Живые люди считают себя мертвыми!
Он вспоминает ребят дяди Вани: а ведь правда, они не виноваты! Но и это еще не все. Можно невиноватых виноватыми сделать. Важно - думать, важно - беречь, важно себя для других не жалеть, вот что.
Сережа невольно думает про Авдеева. Это не имеет значения, что случилось у них с мамой. Почему он бросил их. Важно - бросил. Не захотел подумать, уберечь, важно, что себя пожалел.
А может, не так? Может, все по-другому?
Может, это мама бросила его?
Но это все равно. Мама бы не ушла просто так. Просто так ничего не бывает. И теперь вот он, Сережа, должен думать о нем.
Зачем? Зачем он взялся из этой маминой тайны? Зачем он убил того, Сережиного отца, - пусть с разными лицами, но хорошего, доброго, несчастливого?
Сережу знобит от бескрайней обиды. Он с ненавистью сжимает зубы. И вдруг бежит.
Он бежит не домой - к Авдееву.
Сережина тень то обгоняет его, то на мгновенье отстает. Фонари бросают блики на его вспотевшее, влажное лицо. Голова кружится.
Уже темно, в окнах гаснет свет.
Сережа врывается во двор, где живет папаша, и орет во все горло:
- Авдеев! Авдеев!
Вспыхивает свет в окнах на третьем этаже. Кто-то в майке выходит на балкон.
- Кто там? - хрипло говорит человек.
- Зачем ты явился? Кто тебя просил? - кричит Сережа.
- Не делай глупостей, Сережа! - отвечает тень на балконе.
Сережа стремительно наклоняется, подхватывает с земли камень и швыряет в авдеевское окно.
Раздается грохот.
- Есть! - шепчет себе Сережа и поднимает еще камень.
Снова звенит стекло.
- На! - кричит Сережа. - На, гад! Получай!
В соседних окнах загораются огни. На балконы выбегают люди, словно поглядеть на пожар, что-то кричат, но Сереже все равно - что…
Часть четвертая ПОБЕГ 1
Бабушка стоит посреди комнаты босиком, в длинной белой рубахе - настоящее привидение. Косички дрожат у нее на плечах - она плачет, но в руке держит ремень.
- По ночам шляешься! - говорит бабушка, стараясь быть грозной.
Сережа обнимает ее, целует, поднатужившись, отрывает от пола.
- Господи! - плачет бабушка. - И пьяный! - Но Сережа лезет в карман, поднимает над головой несколько цветных бумажек - свою зарплату.
Слезы у бабушки просыхают.
- Не знаю, об чем и думать, - говорит она. - Куда бежать - то ли в морг, то ли в милицию?
Она накидывает халатик, приносит Сереже молоко, хлеб, колбасу.
Сережа жадно ест. Потом ложится на раскладушку, разглядывает цветочки на дешевеньких обоях, которыми бабушка оклеила комнатку. Как у Пушкина, думает он: «Воротился старик, - глядь - стоит прежняя избушка, на пороге сидит его старуха, перед ней разбитое корыто…» Много захотел очень, издевается он над собой, проваливаясь в сон. Сыном стать… Брата или сестру…
Он просыпается от толчков. Ничего не понимая, открывает глаза. Бабушка трясет его за плечо.
- За тобой пришли! - плачет она. - Что наделал-то?
Он встает, подходит в трусах к столу.
Возле двери - молоденький милиционер. За ним - Авдеев и какая-то женщина.
- А! - говорит Сережа, не удивляясь. - Здрасьте-пожалте, гости добрые!
- Он еще и острит! - говорит милиционер. Во все щеки у него румянец. Будто отлежал. Но слова говорит серьезные: - Давай-ка одевайся!
Сережа натягивает штаны, причесывается, целует бабушку в щеку и говорит ей:
- Ты не волнуйся! Спи! Я просто папаше окна выставил!
- Окна ты выставил не папаше, - говорит милиционер, присаживаясь, - а совсем другим людям.
Другим людям! В Сереже что-то обрывается. Какая глупость! Почему - другим?
Сережа молчит, растерянно глядит на бабушку и клянет себя. Ведь это из-за него растянула она толстые губы, как девчонка, плачет без удержу, надевает при всех платье. Он прикрывает ее собой, говорит посторонним:
- Отвернитесь, чего уставились? - А сам думает: «Дурак проклятый, чего натворил!»
- Товарищ сержант, - говорит Авдеев, - но мы же уже договорились с Клавдией Петровной, - он глядит на кивающую женщину, - полюбовно, так сказать, миром, я все оплачу, и к мальчику у нас больше нет претензий…
- У вас к нему нет, а у меня есть, - отвечает милиционер, - я, если хотите знать, о вашем же сыне беспокоюсь, хоть вы и порознь живете. Сегодня вам окно высадит, а завтра кем он станет?
Милиционер постукивает карандашиком.
- Мы фиксируем, - втолковывает он Авдееву, - все факты хулиганства подростков и, если вот бабуся с ним не справляется, путевочку в колонию выпишем.
Сережа разглядывает милиционера и никак не может простить себе оплошку. И вдруг поражается: но за что же он хотел выбить окно Авдееву? Кто ему этот человек? Сам же говорил: его нет, не существует!
На душе муторно, как-то липко.
- Знаете, - говорит он, - вы меня простите, это вышло как-то случайно, я выпил.
- Ну вот! - хлопает белесыми ресницами милиционер. - Как говорится в худфильме - признание прокурора президенту республики.
Он распахивает блокнот, начинает что-то быстро строчить, зернышко карандаша громко шуршит под сильным нажимом.
- Товарищ милиционер! - взывает к нему Авдеев.
- Мы же договорились, - неуверенно просит пострадавшая Клавдия Петровна.
Бабушка снова плачет, но сержант их не слышит.
- Значит, вы с ними не живете, - говорит он как бы сам себе, но обращаясь к Авдееву. - С мальчиком одна бабушка. Как фамилия? - Он мельком вскидывает на нее глаза. - Подросток хулиганит в пьяном виде, и уследить за ним некому.
- Погоди! - говорит бабушка. В глазах у нее решимость.
Милиционер перестает писать, снимает наконец фуражку, сурово оглядывает бабушку, не в силах понять, по какой такой причине она сбивает его мысль.
- Погоди! - повторяет бабушка. - Есть еще кому за него заступиться, у него еще отчим имеется.
- Где же он? - удивляется милиционер.
Бабушка суетится, бормочет под нос:
- Сей минут, сей минут! - Потом бросается к выходу, кричит: - Я ему позвоню!
Сережа досадует на бабушку, клянет себя за дурость, за непростительную свою ошибку и объясняет:
- Она же зря пошла, понимаете, отчим со мной не живет, он ушел после мамы, и вообще ведь виноват я…
Милиционер разглядывает Сережу - слушает и не слушает. Потом спрашивает:
- Что пил-то? И с кем?
- Портвейн, - отвечает Сережа, а дальше врет: - На именинах у одного мальчика…
- На именинах, - вздыхает милиционер, в голосе его Сережа не слышит прежней решимости. - В первый раз?
- В первый, - говорит Сережа.
- Если штраф надо, товарищ сержант, - перебивает его Авдеев, - вы сразу скажите, я готов хоть сейчас, все-таки Сережа - мой сын, я обязан.
Гнев душит Сережу: «Все-таки сын»!
- Товарищ Авдеев! - дрожащим голосом произносит Сережа, и отец его испуганно сверкает очками. - Товарищ Авдеев! - зло повторяет он. - Что вы тут меня защищаете! Что вы все откупаетесь! Я не нищий, я работаю и без ваших забот обойдусь!
Милиционер поднимается, прохаживается по комнате, пуская за собой папиросный дым. Сережу колотит. Он не верит Авдееву. Он точно знает, что Авдееву надо все пригладить. Чтоб никто ничего не подумал…
Щелкает замок. На пороге стоит бабушка. Косички снова развязались и болтаются на плечах.
- Не пошел, - произносит она растерянно. - Я, говорит, сплю и все равно с вами не живу. Не отвечаю.
Милиционер останавливается, задумчиво глядит на бабушку, дымит папиросой. Потом подходит к столу, сует в карман свой блокнот и молча выходит. За ним исчезает женщина. Авдеев на пороге оборачивается.
- Эх ты! - говорит он и шевелит желваками. Потом плотно прикрывает дверь.
Сережа облегченно вздыхает.
- Глупенькая ты моя, - говорит он бабушке и, как маленькую, гладит ее по голове.
А бабушка опять плачет.
Потихоньку бабушка затихает, и чем тише всхлипывает она, тем больше саднит Сереже душу, колет досада на самого себя, жжет собственная несправедливость.
2
Сережа просыпается рано, еще нет шести. Медленно обходит квартиру. Собирает в авоську Никодимовы подарки. Альбом с марками. Книги. Боксерские перчатки. Ласты, трубку, маску. Футбольный мяч. Выводит из угла велосипед.
Он стирает ладошкой пыль с зеркальца, глядится в него. Год только… Целый год…
Сережа вспоминает, как свалился, заглядевшись на себя в это зеркальце… Глупый был, совсем пацан.
Из всех Никодимовых подарков Сереже жаль только велик. Да и то не потому, что он ему нужен. На велосипеде он катался в прошлом году - нынче ни разу не сел даже. Просто потому… В общем, ясно.
Велики привезли тогда Валентин и Колька. Ехали на похороны, а про них не забыли - вот какая деревенская привычка. Поставили тихо в чуланчике у дворника на старой квартире. И вот Сережин здесь.
Да какой он Сережин? Никодимов. Все это добро Никодимово, ему вроде как взятки давались. Теперь-то он понимает, прекрасно все понимает.
Сережа представляет, как вчера ночью стоял сонный Никодим у телефона в одних трусах, с измятыми щеками, как слушал бабушкины слова, как бегали у него глаза, как сказал он бабушке свое решение. Ясное дело, это Сережи он стеснялся, пацана, потому что говорил ему когда-то совсем другое, а перед старухой стыдиться не приходилось - чтобы раз и навсегда все было понятно. Испугался… Может, и не испугался, а не захотел. Твердо сказал, что отношения не имеет…
Бабушка не глядит на него, пригорюнясь, но молчит, не возражает. Еще бы! Это ведь ей вчера досталось. Эх, бабушка, деревенская твоя душа…
Сережа вешает авоську на руль, выкатывает велосипед на улицу. Сначала он ведет его просто. Потом садится.
В последний раз!
Педали радостно поскрипывают, - наконец-то они крутятся, потренькивает звонок, когда колеса попадают в выбоины, мягко шуршат шины. Вот так… Все это было, теперь не будет. Это - прошлое.
Сережа не торопится. Делает круг по городу. От их с бабушкой комнатки к дому, где было счастье. Потом к другому, старому, где они с мамой много-много лет прожили, где было хорошо и покойно. Интересно, думает Сережа, висит ли то объявление на двери: «…а то мозги вылетят!» И живет ли та сварливая соседка? Потом Сережа мимо школы проезжает, словно прощается со всем этим миром, миром детства - горестного и счастливого. У Галиного дома Сережа притормаживает, вглядывается, виляя рулем, в пустые окна. Наверное, еще спит.
Велосипед идет медленно, нехотя, будто знает - следующий этап - Никодим. Однокомнатная его квартира, где он теперь живет.
Сережа решительно крутит педали, резко тормозит, втаскивает велосипед на четвертый этаж. Перед тем, как позвонить, снова гладит зеркальце.
Прощай, велик! Передавай привет!.. Кому?
Прошлому лету!
Он нажимает на кнопку. Слышит шаги за дверью. Гремит цепочка, на пороге - заспанный Никодим.
- Получите ваше имущество, - говорит спокойно Сережа.
Никодим что-то там лопочет, но Сережа уже шагает вниз.
Он идет по городу.
Хотя еще утро, солнце печет, будто близкая печка, слепит глаза, выбивает пот. Август, а как в июле.
Время есть, Сережа шагает просто так, без цели и вдруг носом к носу сталкивается с Литературой.
В руках учительница держит бидончик и авоську, полную всякой снеди: помидоры, огурцы, но главное - арбуз. Арбуз оттягивает ей тонкие руки.
- Сереженька! - обрадованно восклицает Литература. И вдруг просит: - Ну-ка помоги!
После вчерашнего? Как у нее язык поворачивается просить помочь после вчерашнего? Сережа сердито разглядывает бывшую родственницу, он готов отказаться, но вид у Литературы жалкий, усталый, волосы совсем закрывают глаза, а она не может даже откинуть их - заняты руки. Да ведь и не было ее вчера, наверное, у Никодима? Не знает она ничего? Он молча берется за авоську.
- Сейчас к Никодиму зайдем, - болтает учительница. - Отрежу тебе арбузика. На рынке открывала - уж такой яркий, такой сахаристый.
«Как же, - думает Сережа, - непременно зайду!» А про себя отмечает: значит, не знает еще ничего. Но что ему за дело? Пусть знает! Донесет вот авоську до подъезда, а там пусть катится…
Сережа шагает, глядя себе под ноги, перехватывает авоську из руки в руку, молчит, но Литература и не требует от него ответов. Ей носильщик нужен, вот и все.
Она перебирает всякую безделицу - сколько народу на рынке, как все дорого, и вдруг произносит:
- Сережа, Никодим у вас помазок для бритвы оставил, две майки и тренировочные брюки, хлопчатобумажные, в суете разъезжались, понимаешь… Посмотри…
Сережа останавливается. Голова у него начинает кружиться. Все быстрее, быстрее.
- Что? - переспрашивает он. - Помазок и брюки?
- Да, да, - улыбается доброжелательно Вероника Макаровна. - И две майки.
Сереже хочется вдруг спросить ее. Задать один вопрос.
- Я ночью разбил окна людям, - говорит он торопясь, - и бабушка позвонила Никодиму, чтобы он заступился, понимаете? А он сказал: я ничего не знаю, я с вами теперь не живу.
Сережа видит, как вытягивается лицо Вероники Макаровны. Она переступает с ноги на ногу, мучительно думает, что ей сказать: что-то борется в ней, какие-то слова. Наконец успокаивается. Смотрит на Сережу уверенно.
- А что же, - говорит, - он должен был сказать?
«Ну вот и все! - облегченно вздыхает Сережа. - Пожаловался».
Он кладет авоську на землю, кивает учительнице, поворачивается и бежит.
- Принесем, - кричит, обернувшись, - и помазок, и все прочее!
Сережа бежит по серому асфальту, и его колотит жаркая ненависть.
Он вспоминает тот летний вечер, когда Литература пришла к ним в гости. И маму - напряженную, злую. Да, да, да! Мама была права! Тысячу, миллион раз! Нельзя было верить. Ни на минуточку. Все представлялась эта Вероника Макаровна. Даже тогда, когда говорила: у нас похожая судьба. Может, и похожая была, да мама никогда бы так не сказала. Не стала бы выгораживать своего сыночка перед своим же учеником.
Сережу душит обида, слезы наворачиваются на глаза.
- Эх вы! - шепчет он. - Благородные люди!
3
В студии записывают «Трех мушкетеров». Еще вчера Сережа думал об этом с любопытством, сегодня все кажется ему глупым, бездарным обманом. Эти жирные, старые мушкетеры, с которых градам катится пот, их неумелое бренчанье шпагами, громогласные фальшивые слова.
В разгар записи совсем не по пьесе с грохотом, одна за другой, взрываются две лампы. Света недостаточно, и режиссер на пульте кричит по радио:
- Осветители! Андрон!
Андрона в студии, как назло, нет, он выскочил куда-то, и режиссер набросился на Сережу:
- Немедленно менять лампы! Никакого порядка! Набрали сопляков!
На глаза наворачиваются слезы.
- Я эти лампы не делал! - кричит Сережа режиссеру и бежит на склад, но теперь куда-то исчез кладовщик, Сережа обегает коридоры, заглядывает во все комнаты, наконец находит его в самом неподходящем месте.
- Что! - орет разъяренный кладовщик. И это нельзя! Будто Сережа последний тиран и мерзавец.
- При чем же тут я? - объясняет Сережа. - Ведь запись, простой!
- А при чем я? - орет взвинченный кладовщик. - Ну эта занюханная контора! Никогда никакого порядка! Уйду!
Назло Сереже и всему свету он копается, пишет через копирку какую-то бумагу, дает Сереже расписаться. Наконец выдает две лампы. Сережа мчится по коридору к студии. Лампы большие, он держит их широко растопыренными пальцами. И вдруг распахивается дверь из какой-то комнаты, Сережа шарахается к противоположной стене, одна лампа вылетает из его вспотевших пальцев и с торжественным звоном разлетается в мельчайшие осколки. Сережа готов завыть от обиды, от неудачи, но в дверях, которые распахнулись так неожиданно, стоит Андрон. Он все понимает, кивком головы велит Сереже бежать в студию, а сам мчится к кладовщику.
Режиссер на пульте совсем сходит с ума.
- Скорей, скорей, скорей! - орет он голосом, усиленным динамиком. - Кончается время!
Сережа вкручивает свою лампу, в студии появляется Андрон с озабоченным лицом и еще одной лампой. Вид у него такой, что режиссер молчит - вообще с Андроном лучше не связываться… Лампы вспыхивают, в студии солнечно и ярко, «Трех мушкетеров» начинают записывать снова, пожилые толстяки опять начинают бренчать шпагами.
Сережа сидит в своем углу, сжав голову руками, почти в отчаянии.
К нему на цыпочках подходит Андрон.
Сережа закрывает глаза. Ни о чем не хочется говорить.
После записи они сидят в буфете. Глотают безвкусные сосиски. Пьют лимонад.
- Поскорей жуйте! - шумит на них буфетчица, пожилая тетка с плоским, как у якутки, лицом. - Пора уходить! Вас ведь тут никогда не накормишь, идут и идут, идут и идут!
Сережа видит, как, мусоля пальцы, буфетчица считает стопку денег. Целую кучу.
Денег… Много денег… Его осеняет: «А нужно только триста! Прийти и отдать. Вместе с помазком и этими хлопчатобумажными брюками. Ничего не говорить, отдать только. Или сказать: вот вам ваши игрушки… Как в детстве… Подачки мне не требуются!»
- Андрон, - говорит Сережа, - одолжи три сотни.
Тот крутит пальцем у виска.
- Тебе куда столько?
Сережа говорит ему про размен. Про Никодима и его мамашу. Про триста рублей, которыми бабушка соблазнилась и которые давят и унижают его. Про вчерашнее. Про Литературу - как колебалась она, что ответить.
Андрон чертыхается.
- Все в мире разделено на две половины, - говорит он. - В цвете - черное и белое. В морали - высокое и низкое. В характерах - хитрость и простота… Вот ты - пацан еще, поэтому простой, неопытный. А твои эти… родственники… Ей же своя рубашка ближе к телу. А справедливость - как бог на душу положит…
Сережа кивает головой. Точно. Правильно рассуждает Андрон.
- Но не все так просто, - продолжает Андрон. - Ты трактат Чернышевского читал? Об отношении искусства к действительности?
Сережа мотает головой.
Что-то плохо он понимает.
- Слушай сюда! - восклицает Андрон. - Сейчас поймешь!.. Вот в болоте! Лягуш на лягушку глядит, и нет для него никого прекраснее. А меня, может, от вида этой лягушки тошнит. Это теория, понимаешь?
- Вы кончите, нет, пустобрехи? - взрывается буфетчица. - И молотят, и молотят, вот язык-то без костей.
- Зато у тебя, - говорит Андрон, - язык с костями. Я имею в виду говяжий язык и рыбьи кости, - все в одной тарелке!
- Чистоплюй нашелся! - орет буфетчица. - А ну давай отсюда.
Она кладет деньги в ящик, вделанный в прилавок, щелкает замком, машет руками:
- Все! Закрыто!
Андрон и Сережа идут на улицу. До передачи полчаса. Они забираются за кусты в парке, ложатся на траву.
- Итак, исходя из Чернышевского, - продолжает Андрон, - на вещи можно смотреть по-разному. Сейчас ты на родственников этих глядишь как слабый на сильных. Но вот ты достаешь триста рублей, швыряешь им и уже - что? - смотришь на них как сильный на слабых.
- Это верно! - говорит яростно Сережа. - Очень верно! Но где взять триста рублей?
- Вот это интересный вопрос, - объясняет Андрон. - Уже по Достоевскому. Помнишь - в болоте все прекрасны. А я давно говорю, что вся наша жизнь - болото. Чем меньше в него влезаешь, тем лучше. Но это другое дело. Итак, теорема: ты в болоте. В болоте? - спрашивает он Сережу.
- В болоте, - соглашается тот. - Да еще в каком!
- Значит, напрашивается вывод - не бойся запачкаться. Все равно в болоте. Ведь, запачкавшись, ты как бы сразу очистишься: отдашь эти три сотни, швырнешь им в лицо!
- Украсть, что ли? - не понимает Сережа.
- Во брякнул! - поражается Андрон. - Это уж слишком уголовная мера… Ну продай что-нибудь… Займи до завтра, а сам не отдай… Что-нибудь такое мирное. Аморальное, но не совсем. - Он потягивается в зеленой траве. - Я бы тебе дал, - говорит он, - даже аморально, до завтра, но с обманом. Да ведь нету! - Андрон зевает и декламирует: - Птичка божия не знает ни заботы, ни труда…
- Слушай, Андрон, - спрашивает вдруг Сережа, - а ты кто?
- Как кто? Старший осветитель.
- А еще? - добивается Сережа. - Кто ты в самом деле?
- Пьяница, - отвечает Андрон добродушно, - а оттого и натуралист.
- Как, как? - не понимает Сережа.
- Ну, на жизнь смотрю натурально. Без всяких прикрас.
4
Это верно, размышляет Сережа на передаче, жизнь надо рассматривать без всяких прикрас. Чем дольше он живет, тем больше в этом убеждается. На жизнь надо глядеть трезво, взросло, серьезно. Никто к тебе не придет и не скажет: Сережа, вот тебе деньги. Пойди швырни их Литературе. Вместе с их барахлом. Дядя Ваня прав. Жизнь надо самому двигать, а не ждать, пока повезет. Это не сани какие-нибудь, правильно.
Деньги! Деньги! Чем больше думает о них Сережа, тем больше уверенности: обязательно! Обязательно надо отдать. И ошибается тетя Нина, которая не считает эти деньги оскорбительными. Очень здорово ошибается! Больше ничего не должно их связывать. Ничего. Ни помазок, ни та подачка.
Сережа не дождется, когда закончатся «Новости». После этого станут крутить детектив, подряд две серии - это два часа, не меньше, и, может быть, если тетя Нина согласится, они успеют к ней сбегать… Делать нечего, он решил занять у нее. Надо только не говорить для чего.
«Новости» заканчиваются. Сережа поворачивает рубильник, лампы гаснут. Он идет в дикторскую. Тетя Нина сидит спиной к двери, держит в руках гитару.
- Садись, Сереженька, - говорит она ласково и тихо трогает струны. - Как дела? Все хорошо у тебя? С Андроном ладишь? Он забавный дядька, не правда ли? Этакий философ!
- Все хорошо, - отвечает Сережа, - с Андроном нормально…
Тетя Нина начинает играть, и Сережа вздрагивает. Мама! Это мама!
Гори, гори, моя звезда, Звезда любви приветная, Ты у меня одна заветная, Другой не будет никогда…- А кто, - словно в полусне, спрашивает Сережа, - кто у вас эта звезда?
- Котька! - отвечает тетя Нина.
- А Олег Андреевич? - спрашивает он.
- И Олег Андреевич, - улыбается тетя Нина.
Сережа проглатывает комок, подступивший к горлу. Все как было. И даже ответы такие. Только мама тогда головой мотнула, когда он про отца спросил. «Нет, - ответила она, - только ты». Сереже ясно теперь, почему она головой мотнула, почему так ответила.
Воспоминания наваливаются на него, сгибают плечи. Что бы, интересно, сейчас сказала мама, думает он, что посоветовала? Ясно - рассчитаться с Никодимом и Литературой. Но как?
- Тетя Нина, - говорит Сережа, - одолжите триста рублей?
- У меня нет, - говорит она и удивляется: - Зачем тебе столько?
«И так неудобно, - думает он, - что делать - спрашивал наудачу, на всякий случай».
- Один долг надо вернуть обязательно, - говорит Сережа.
- Я бы дала, - говорит тетя Нина, - без всяких разговоров, но сейчас нет. Может, терпит месяц? Или давай я перезайму.
Ну нет! Что он, маленький! Сережа отнекивается, объясняет, что это вовсе не обязательно, что найдет сам.
Он выходит из дикторской. Остается одно. Понтя. К нему приехал дед генерал. Дед, наверное, богатый.
Сережа предупреждает Андрона, садится в троллейбус. Понтя дома, но генерала нет, только какой-то старик в шлепанцах на босу ногу и полосатой пижаме смотрит телевизор.
- Пантелеймоша! - говорит Сережа умоляющим голосом. - Попроси у своего генерала триста рублей. Во как нужно!
Понтя рассеянно оглядывается, потом шепчет:
- Зачем?
- Только не спрашивай, - говорит громко Сережа, - узнаешь потом! Ну попроси у генерала!
- Ты что думаешь! - вмешивается вдруг старик у телевизора. - Раз генерал, значит, миллионер?
- Нет, - объясняет горячо Сережа, - не миллионер, у нас они не водятся, но все же!
Старик качает головой. И тут только до Сережи доходит, что этот старик и есть генерал. У него в самом деле усы. И когда он покачал головой, усами нос погладил - точно так, как Понтя губой шевелил.
- Это вы и есть? - говорит рассеянно Сережа. Он пятится к двери, краснеет. - Тогда извините! - лопочет он.
Старик вскакивает с кресла, глаза его смеются, он забавно, как тараканище, шевелит усами.
- Ну а если, - говорит он, - я триста рублей найду, когда вернешь? Через неделю?
Сережа вспоминает Андрона. «Что-нибудь такое, - говорил он, - аморальное, но не совсем». Вот оно - не совсем аморальное, кивнуть, дать слово, а потом не вернуть.
- Ну через две, - говорит генерал, и Сережа видит Понтино лицо сбоку. Понтя радуется, подмигивает, мол, бери. Но через неделю Сережа не вернет. И даже через две. Может, через полгода.
- Нет, - говорит он, - спасибо. Через две - тоже.
- А мне к тому времени уезжать надо, - объясняет старик, - я ведь, знаешь, хоть и генерал, а пенсионер, - деньги на билет потребуются. На дорогу. Кое на какие покупки.
Сережа разглядывает доброго старика. Нет, он не может его подвести. И себя не может. Никак.
Сережа прощается с генералом и Понтей. Они жмут ему руку. Сережа выходит на улицу. Облегченно вздыхает.
Он улыбается. Ему нужны триста рублей, просто позарез нужны, но как здорово, что он не взял их у генерала. Ведь даже в зеркало сам на себя он не смог бы тогда глядеть.
Сережа едет домой. Бабушки нет. Куда-то ушла.
Он открывает шкаф, где хранится одежда, перебирает плечики с мамиными платьями.
Сердце обрывается.
Вот в этом платье мама приходила в больницу, когда Сереже исполнилось четырнадцать. В этом ходила, когда ждала маленького.
Продать мамины платья? Только не это! Даже лучше украсть.
Сережа припоминает: плосколицая злая буфетчица кладет деньги в ящичек, вделанный в прилавок.
Эти деньги, эта кипа мелькает снова и снова.
«Сколько там? - думает он. - Рублей пятьсот. А то и тысяча!»
Он отталкивает наваждение, перебирает плечики в шкафу, сдергивает с них свое: недорогой костюмчик, купленный еще мамой, демисезонное пальто, рубашки. Это, конечно, негусто, думает он, связывая вещи в узел, но все-таки. Может, рублей сто?
В комиссионном магазине уже висит табличка «Закрыто», но Сережа подныривает под нее, видит накрашенную тетку.
- Неграмотный? - кричит она. - Уже восемь!
- Тетенька, - умоляюще просит Сережа, - примите вещи, мне деньги очень нужны.
- Всем нужны! - успокаивается тетка. - Но приемщица уже ушла, это раз. А главное - от детей мы не принимаем.
- Я не ребенок! - говорит Сережа.
- Паспорт есть? - обрезает его тетка. - Ну видишь, значит, ребенок.
Он выныривает из-под таблички на улицу, бежит домой. Пора! Скоро кончится детектив!
Бабушки все нет. Сережа бросает узел на стол. Кидается к двери. И вдруг останавливается.
Он шагает к шкафу, отыскивает на полке свои перчатки, сует их в карман.
Сердце бьется, словно молот.
Он бежит на студию, спокойный и уверенный. Он знает, что надо сделать. Андрон говорил - не совсем аморальное. Он ошибался. Чтобы размотать этот клубок, нужно время. А времени нет. Значит, надо взять топор и узел разрубить. Выходит, надо сделать совсем аморальное. Украсть.
В студии вспыхивают лампы. Тетя Нина усаживается за столик… Операторы двигают камеры…
Сережа сидит в углу и ничего не видит. Его лихорадит мысль о предстоящем.
Украсть! Решено!
В конце концов буфетчица не пострадает. Ведь это будет кража. Ее не заставят вносить украденные деньги. Потом, когда он заработает эти проклятые триста, он ей вышлет. Так же, как украдет, - без слов. Уедет на окраину, в почтовое отделение, где его никто не знает, и отправит перевод без обратного адреса. Впрочем, адрес можно выдумать. И наконец, если там не триста, а больше, он остальное не возьмет. Оставит.
Операторы снимают наушники, в студии гаснет свет. Сережа прячется в декорационном складе, который рядом со студией и никогда не запирается. Все торопятся домой. Шаги стихают.
Сережа берет шпагу, которыми сражались толстые мушкетеры, пересекает темную студию, поднимается к буфету, тихо, как кошка, перепрыгивает через прилавок.
Вот он, этот ящик. Внутренний замок. Сережа достает из кармана перчатки, натягивает их, просовывает шпагу в щель, наваливается всем телом.
Острие шпаги с грохотом отламывается.
Сережу прошибает леденящий озноб. Он падает, вжимаясь от страха в пол. У вахтера внизу играет радио. Сережа поднимается. Снова просовывает в щель шпагу. Опять наваливается всем телом. Сжимаясь, дерево под металлом издает странный, едва шипящий звук.
Он отдыхает. Просовывает шпагу подальше. Щель между ящиком становится шире, шире. Он наваливается снова. Квадратик металлического запора свободен. Планка с отверстием, врезанная в прилавок, больше не держит его.
Удерживая шпагой прилавок, другой рукой он выдвигает ящик.
Сердце останавливается.
Ящик пуст…
Нет, деньги там есть. Но не те, что он видел днем. Здесь нет кучи, а тонкая пачечка рублевок и мелочь. Мелочи много - ею усыпано все дно, встречаются и металлические рубли, но той, той пачки нет.
Раздумывать нельзя.
Сережа хватает деньги, сыплет в карман мелочь. Потом задвигает ящик обратно, достает сломанную шпагу. Прилавок опять накрывает запор. Следы от шпаги видны ясно, но замок закрыт.
Сережа нагибается, подхватывает обломок шпаги, на цыпочках идет вниз, пробирается в студию, затем в декорационный склад. Забрасывает шпагу за теснину фанерных щитов. Обломок кладет в карман.
Потом идет к выходу.
На вахте сидит тетя Дуся. Дежурит она по очереди - то на радио, то здесь. Вахтерша разглядывает его приветливо.
- Задержался? - спрашивает она.
- Сегодня две лампы лопнули, - говорит он. - Такой грохот! Менял…
5
Сережа переставляет ватные ноги, в голове ухает колокол. Он чувствует себя голым на каком-то церковном шествии. Вокруг много-много людей, но он их не видит. Он только знает, что они разглядывают его и в такт шагам колотят в колокол.
Он приходит в парк возле студии. Бессознательно находит кусты, за которыми пил вино с Андроном. Ложится в траву.
Он лежит ничком. Сухие былинки колют щеки и лоб. Мимо, за кустами, проходят люди. О чем-то говорят. Смеются. Сережа слышит обрывки фраз, и ему кажется, что все рассказывают о нем.
- Я ему говорю, ну идешь?.. Подожди, отвечает, надо сообразить… - смеется женский голос.
- Ну смотри, ну смотри, если так дело пойдет… - резко говорит мужчина.
- Ты мне лучше ответь, кто виноват?.. - скрипит старуха.
- Бежим скорее, а то догонят… - шепчет мальчишка.
Сережа поворачивается на спину, в кармане перекатывается мелочь. Он вскакивает. Расстилает платок. Достает деньги. Считает их.
Руки трясутся. Он то и дело поглядывает на кусты и от этого сбивается. Снова считает.
Заканчивает в полном изнеможении. Двадцать девять рублей шестьдесят копеек.
Он заворачивает деньги в платок. Получается небольшой узелок. Кладет его рядом. Опять лежит. Вечерний воздух холодит грудь, земля - спину.
Глаза у него открыты, но он как бы в забытьи. То слышит и ощущает окружающее его. То оказывается впотьмах.
Потом его встряхивает кто-то.
Сережа садится, озирается, но никого нет.
- Украл! - шепчет он. И повторяет с ужасом: - Украл!
То, что встряхнуло его, наполняет тело холодом, обрывает сердце, швыряет вниз, в бездонную глубину. Сережа вскакивает и бежит.
- Украл! - повторяет он. - Украл, украл, украл! Двадцать девять рублей шестьдесят копеек!
Может, если бы он украл триста, пятьсот, тысячу - сколько там было вначале, - его бы теперь сотрясало от страха, от ужаса. К страху он готовился. Он знал, на что идет. Но он украл не триста, не пятьсот, не тысячу. Двадцать девять рублей шестьдесят копеек. Мелочью! И в этих ничтожных рублях, да еще железом, заключалось большее, чем страх. Низость! Мерзость! Подлость!
Его сотрясает от унижения. Он хотел украсть, но ведь и собирался отдать эти занятые таким способом деньги. Деньги были ему нужны - и хотя это, конечно, преступление, но преступление объяснимое, вынужденное.
А как он объяснит эти двадцать девять рублей шестьдесят копеек? Даже себе - как?
Сережа то бежит по улице, то вдруг останавливается, прижимается к столбу, то идет скорым шагом - куда, зачем, к кому?
Вор! Хорош вор! Мелкий паскудник! Двадцать девять рублей шестьдесят копеек!
Малость суммы подчеркивала низость поступка, поступок от этой малости лучше не становился. Он украл! Он вор! Только в кино гангстеры хладнокровны и великолепны, в самом же деле это мерзко, гадко, дерьмово… Зачем он все это сделал?
Он вспоминает зачем. Вернуть три сотни Никодиму с мамашей. Чужие должны быть чужими. И навсегда забыть об этих родственниках. Забыть о прошлом. Но что же вышло?
Сережа больше не думает о сумме. Двадцать девять, триста, тысяча - не все ли равно. Он украл. Замарался. Он стал лягушей, как объяснял Андрон, но вот в чем дело - вокруг люди, и для них лягуша - это лягуша. Гадкая, скользкая тварь, и смотрят они на нее не как лягуши, а как люди.
Аморально - не совсем аморально.
Сережа думает о маме. Боже! Ведь он это делал, помня о ней. Как бы мстя за нее.
Мама бы швырнула три сотни Литературе, сомнения нет. Но она не стала бы красть для этого. Нашла другой способ достать их.
Взрослым легче, оправдывается перед собой Сережа, им проще найти триста рублей. А кто даст пацану деньги? Добрый Понтин генерал? И то на две недели, не больше, деньги не трава, на лугу не растут, они ведь всем, даже генералам, нужны.
«Оправдываешься! - презирал себя Сережа. - Но разве можно оправдываться?»
Пусть посадят в тюрьму, и дело с концом. Но мама! Все знали тут маму. Сережа сам по себе никто - к нему еще никак не относятся: хорошо относятся к маме, к ее памяти, и он, Сережа, для людей не мальчик, а мамина тень, которую уважают.
Сережа поворачивается, бежит к студии. Он стучится в дверь, из-за нее выглядывает незнакомый старик. Ночной сторож. Тетя Дуся ушла!
Все кончено, думает он, теперь уже ничего не поправишь, деньги на место не вернутся.
Что делать? Что делать!
Он лихорадочно ходит по улицам. Потом бежит к Гале.
Поздно. Она спит. Сережа вызывает ее во двор. Открывает рот, чтобы сказать, - и не может. Он молчит, глядит удивленно на Галю, словно не в силах понять, зачем она тут.
Нет, он не может ей признаться. Галя поймет, это ясно, ни словом не упрекнет его, но он не может. Стыдно! Стыдно!
Он смотрит на Галю, поворачивается, бежит, не видя ее удивленного взгляда.
К Олегу Андреевичу, думает он, скорее, скорее! Ведь он угрозыск, самый главный начальник в городе по ловле преступников. Вот он к нему и придет. Признается. Ведь можно же, можно что-то исправить.
Сережа бежит к тете Нине и опять останавливается.
К тете Нине нельзя. Нельзя к Олегу Андреевичу именно потому, что там тетя Нина. Ведь она привела его на работу. Она просила принять, хотя он несовершеннолетний, и добилась своего. Она говорила с ним каждый вечер, когда их дежурства совпадали, и даже пела, как мама: «Гори, гори, моя звезда!»
Что скажет он тете Нине? Вот я украл? Признаюсь? Ведь на тетю Нину и так будут все пальцем показывать. Она, мол, его опекала. Худо опекала, значит, раз ограбил буфет.
Ограбил!
Какое слово!
Сережа стоит как вкопанный. Потом бежит опять. К реке. К мосту.
Вот здесь, кажется, глубокое место.
Сережа смотрит вниз, в глухую черноту. Потом достает узелок с деньгами.
Двадцать девять рублей шестьдесят копеек - немного бумажек, остальные железом - булькают в темноте. Камнем идут на дно.
Он вытирает руки о штаны.
Словно бросил какую-то грязь…
6
Он чувствует себя выжатым, изнуренным. Но облегчения нет, напротив. Ему кажется, что сделал еще одну подлость: избавился от доказательства, струсил совсем.
Сережа идет пошатываясь, голова словно распухла, а в вены, у висков, забиты тугие пробки: кровь в них остановилась. Еще немного, и голова лопнет, как пузырь. Пусть лопнет, думает он. Теперь все равно. Хорошо бы умереть. Вернуться на мост, к тому самому месту, откуда бросил он платок с деньгами, кинуться вниз, в смоляную черноту… Пусть думают что хотят…
Он поворачивается, пересекает дорогу, чтобы вернуться к мосту… В мозг острым скальпелем врезается странный визг, что-то с силой толкает его в бок, он падает, переворачивается на земле, ощущает боль в ноге…
Сережа отплевывается, на зубах скрипит пыль, он чувствует приторный вкус крови, но это не пугает его. Как во сне, он поднимается на ноги, равнодушно разглядывает рваные брюки… К нему бежит человек - большая, темная тень. Наверное, надо удирать, но Сережа стоит. Ему все равно.
Запыхавшийся человек хватает его за плечо, молча оглядывает. Сережа видит - это летчик, «аэрофлот». Форменная фуражка, голубая рубаха с крылышками на груди.
- Разбился? - испуганно спрашивает летчик. Голос у него трубный, низкий. Наверное, таким голосом можно свободно с самолета на землю кричать. Услышат.
Сережа молчит.
- Что же ты так, а, милый! - громыхает авиатор. - Ведь я же тебя растоптать мог - крутой поворот, красный свет для пешеходов, и вдруг ты под колеса.
Он радуется, что Сережа жив, тащит его к машине, впихивает в вишневого цвета «Жигули». Рвет с места.
- Сейчас, сейчас! - говорит он. - Ранки промоем, брюки зашьем, все в ажуре будет. Не плачь!
Но Сережу колотит. Ему не хватает воздуха, грудь разрывается, плечи трясутся.
- Потерпи, милый! - умоляет летчик и спрашивает: - Очень больно?
- Нет! - отвечает Сережа.
- Что же так плачешь? - спрашивает он озадаченно.
- Мама! - вырывается из Сережи крик. - Мама умерла! Понимаете?
Летчик молчит, «Жигули» летят по пыльному асфальту, а Сережа плачет навзрыд, плачет тяжело, без слез. Все, все, все, что было… Никодим, размен, эти три сотни, Литература, кража - все, что было, все, что видел он и от чего страдал, - это же не отдельные происшествия. Не случайные факты! Всему этому есть общее имя. Вот оно: мамина смерть.
Смерть! Мамина!.. Мама умерла - вот что произошло. И только поэтому случается все остальное!
Машина тормозит, летчик ведет Сережу по ступеням какого-то дома, нервно звонит, им открывает женщина в стеганом халате, охает, провожает в кухню, тащит таз с теплой водой, промывает Сереже ранку на колене, смазывает йодом…
Ранку нестерпимо щиплет, это приводит Сережу в себя. Он больше не плачет. Его не колотит. Опять наваливается равнодушие.
Летчик приклеивает к коленке большой лист пластыря, объясняя, что пластырь не простой, а особенный, бактерицидный, он уничтожит всех микробов в ранке, не даст ей загнаиваться. Сереже безразлично - даст или не даст. Он идет, прихрамывая, умываться, послушно снимает штаны. Пока жена летчика зашивает их в комнате, Сережа разглядывает огромного мужчину, занимающего почти всю кухню. У него толстый нос, большие толстые губы, брови растут кустами. Боже мой, поражается Сережа, да ведь это тот герой - тогда давным-давно он вручал ему грамоты, и кубок, и часы. Доронин!
- Ну что же, - говорит летчик, - раз так, давай знакомиться. Меня зовут Юрий Петрович.
- А я вас знаю, - говорит Сережа. - Вы герой. Вы мне давали награды во Дворце пионеров.
- Я тоже тебя помню, - отвечает Доронин. - Ты хотел стать летчиком. - Он хмурится. - А мама правда умерла?
- Правдивее правды нет, - отвечает Сережа. - Это она все хотела, чтоб я летчиком стал, говорила, отец мой - летчик, а он, оказывается, никакой не летчик… Я пойду, - говорит, волнуясь, Сережа. Мысль о краже подавляет его - он больше ни о чем не может думать.
- Без штанов? - удивился Доронин. - Сядь. Это быстро.
Властный, рокочущий голос останавливает Сережу.
- Вы на «кукурузнике» летаете? - спрашивает он, лишь бы спросить.
- На Ан-2, - отвечает Доронин.
- Раньше немцев сбивали, а теперь на «кукурузнике» летаете, - говорит с упреком Сережа.
Летчик опускает голову, теребит толстый нос, потом неожиданно говорит:
- Значит, мама хотела, чтобы ты стал летчиком?..
- Все равно, кем быть, - отвечает Сережа, - чем меньше горка, тем легче с нее падать. И вообще, - он вспоминает Андрона, - все эти мечтания, кому они нужны?
- В каком классе? - строго прерывает его Доронин.
- Работаю, - отвечает Сережа. Уточняет: - Осветителем на телевидении.
- Вот так работа! - удивляется летчик. - Лампочки включать да выключать!
Летчик исподлобья разглядывает Сережу.
Женщина в стеганом халате приносит зашитые Сережины брюки, он одевается, идет с летчиком вниз, опять садится в «Жигули», слушает вкрадчивый рокот мотора, показывает дорогу.
- Вот что, парень, - говорит вдруг Доронин. - А кто в тебя все это напихал?
- Разве не правда? - усмехается Сережа.
- Ересь! - громогласно рыкает летчик. - Слыхал такое слово? Ересь это все! С такой философией в гроб ложиться да помирать!
- Я бы хотел, - задумчиво говорит Сережа.
- Между прочим, - зло говорит Доронин, - у меня тоже нет ни отца, ни матери. Даже бабушки нет, я детдомовец. А так, как ты, никогда не ныл, не распускался.
- Вам легче, - говорит Сережа, - вы Герой.
Летчик молчит, опустив голову.
- А летать бы хотел? - неожиданно спрашивает он.
- Нет, - усмехается Сережа. - И вообще! Надоела мне вся эта болтовня. Прощайте!
Он выскакивает из машины, бежит к дому.
- Какая квартира? - кричит ему вслед Доронин.
- Ну четвертая, - врет Сережа. - А вам зачем?
- Будь здоров! - кричит летчик и срывает с места свой автомобиль, будто хочет взлететь.
Сережа идет домой, молча ест ужин. Бабушка что-то шьет, не глядит на него. Потом он умывается, ложится спать, закрывает глаза.
И вскакивает.
Как же? Он забыл? А кража! Ведь надо что-то делать. Что-то соображать. До утра осталось немного - плосколицая буфетчица придет на работу, увидит следы от шпаги, не найдет денег, и… начнется!
Бабушка поглядывает на Сережу поверх очков, смешно опуская нос.
- Что? - говорит она. - Забыл чего? Или примлилось?
- Примлилось, бабушка! - говорит он. - Такое примлилось, и не выговоришь.
Он глядит на нее, разглядывает свою добрую бабушку, не думающую, не ведающую ни о чем, смотрит на мамину маму и думает, что, кроме нее, признаться ему некому.
Некому, да что там говорить… Он глядит на бабушку глазами, полными слез, и произносит:
- Бабушка! Я деньги украл!
Она хихикает, покачивая головой, не отрываясь от шитья, потом испуганно вздергивает очки.
7
Сначала бабушка не верит, и Сереже приходится ей рассказывать все по порядку, шаг за шагом. Каждую мелочь.
Как велела Литература разыскать помазок, майки и хлопчатобумажные штаны. Как он мотался по городу, бегал к генералу и в комиссионку. Как сунул в карман перчатки и шпагой открывал ящик…
Бабушка наконец верит. Закрывает руками уши, кричит:
- Молчи! Молчи!
Сережа молчит.
- Надо вернуть! - говорит бабушка, бросается к шкафу, достает вчерашнюю Сережину зарплату.
- Где она живет, эта буфетчица? Пойду, брякнусь в ноги! Подол стану целовать! Неужели не простит! - Обессиленно опускает руки. Спрашивает сама себя: - А ежели не простит? Под суд? - Она мотает головой. - Нет! Не отдам тебя! Аню отдала, тебя не отдам! Сама виновата, дура жадная, погналась за деньгами - трудно жить, трудно жить. Прожили бы, зато в отдельной квартирке. - Бабушка плачет, качает головой, вспоминает Олега Андреевича, вскакивает, чтобы бежать к нему, к тете Нине за защитой и помощью, но сама себя судит: - Нельзя их сюда впутывать, не по-христиански, сколько они и так для нас сделали.
Глаза у нее то вспыхивают, то туманятся.
- Может, не найдут еще? - спрашивает она у Сережи с надеждой, будто он ответ какой дать может. - Ты ведь в перчатках, как по кино, следов-то не осталось.
Следов не осталось. Он уверен, что и шпагу не найдут за штабелями декораций. Но ведь видела его вахтерша, тетя Дуся эта. Он последний выходил. Можно, конечно, отпереться, но очень неловко соврал ей про лампы. Все знают, что лампы еще днем меняли.
- Не выйдет ничего! - вздыхает Сережа, говорит про вахтершу.
- Бежать! - всплескивает руками бабушка. - Уехать тебе надо. Немедленно! Завтра.
Сережа разглядывает бабушку, как ненормальную: бежать, эк брякнула! Он не Дубровский - по лесам скрываться. Но потом кивает. Не так уж она стара и несообразительна. Варит, да еще как!
- Двадцать девять шестьдесят! - ершится она. - Разве это деньги, чтоб за них мальчонке жизнь ломать! Ничего! Не разорятся! Не такие деньги, чтоб долго искаться, не найдут и успокоятся, замки покрепче навесят.
Говоря это, бабушка то смеется, то плачет.
- В случае чего, все на себя приму, только ты уезжай, слышишь! - плачет она. - Пусть меня садят, если им приспичит, за тридцатку!
Бабушке жалко себя, свою старость за эти несчастные двадцать девять шестьдесят, но еще больше жалко Сережу, бестолкового сироту, она заливается, и, как всегда, на плечах у нее вздрагивают седые косички, словно не старуха, а старая девчонка в чем-то провинилась и горько плачет.
Они не спят всю ночь, обо всем договариваются, как два заговорщика - обо всех мелочах. И Сереже порой кажется, что все это не жизнь, а тот самый детектив, который он пропустил, бегая к Понте и в комиссионку. Что бабушка и он - главные действующие лица, которым и самим неизвестно, что произойдет через сутки, но они полны решимости бороться до конца, не сдаваться и не отступать, что бы ни случилось.
- Значит, так, - повторяет бабушка еще раз, чтоб и самой не забыть, и Сереже напомнить. - Первое дело - Дуся, платок она мне вязала при Ане еще, радио охраняла - я-то ее помню, вот она бы помнила… Это главное, - говорит она. - Потом увольнение, затем вокзал. Давай-ка записывай адрес.
Сережа послушно пишет, бабушка укладывает в рюкзачок вещи, кладет деньги во внутренний карман курточки, пришпиливает его булавкой, наставляет Сереже, чтоб берегся жуликов - он невесело ухмыляется.
- Чего мне бояться, я сам жулик!
Бабушка опять плачет, в который уж раз за эту длинную ночь. Сережа угрюмо молчит: и страх и волнение как бы выболели в нем.
Утро вползает серое, пасмурное.
Сережа и бабушка завтракают быстро, сосредоточенно. Он пишет заявление. Кладет его в карман. Все решено, приготовлено, теперь надо действовать. Но они тянут. Минутная стрелка ползет медленно, лениво. Порой кажется, она стоит.
- Бабушка, - вдруг спрашивает Сережа, - вот тогда, давно, при маме, ты почему-то не любила меня… И всегда ворчала на маму.
Бабушка глядит в окно, глаза ее от серого утра на улице кажутся светлыми, словно выцветшими.
- Все мне казалось плохо, все не так, - отвечает она тихо, - ты вроде как безотцовщина при живом-то отце, а Аня… мама плохо жила, ничего не хотела, вроде как и живет и нет. - Бабушка поворачивается к Сереже. - Нам, старым, - говорит она, - все кажется, что счастье в семье, в доме, в родне. У ребенка отец должен иметься, у жены - муж… - Она молчит, перебирая поясок. - Да вишь как выходит…
Сережа смотрит за окно, на низкие, набухшие дождем облака и думает, что они с бабушкой хоть и по-разному рассуждают, но про одно, про маму, про то, как было и как могло быть, про счастье и его обманчивость… Кажется, такая поговорка есть: где найдешь, там и потеряешь…
В девятом часу они выходят из дому и у подъезда сталкиваются с Галей. У нее испуганные глаза.
- Что случилось, - спрашивает она, - ты вчера какой-то странный был… Не в себе!
- В себе, - вздрагивает Сережа. Они с бабушкой договорились врать. Целый день врать сегодня. Но Гале?.. Бабушка глядит на Сережу пристально, ждет, видно: хватит ли у него силенок на уговор? Хватит, бабушка, не бойся! - Да вот, - весело продолжает он, - сегодня уезжаю в другой город, поступлю в очень хорошее училище, готовят механиков широкого профиля. Там у меня братан троюродный.
- Хочешь уехать? - растерянно говорит Галя. - Не сказав? Вдруг?
Сережа прячет глаза. Ну что ей ответить?
- Ты заглядывай, - приглашает Галю бабушка, оттесняя Сережу, - заходи, не стесняйся. Письма от Сережи будем читать. Чай пить.
- Зайду! - вежливо говорит Галя, а сама ошалело смотрит им вслед.
Бабушка держит Сережу за руку, словно маленького, крепко вцепилась. Потом отпускает. Охает.
- Ну, началось!
Началось!
В отделе кадров бабушка говорит за Сережу, не дает ему рта раскрыть - чтобы не врал.
- Я сама говорить буду, - приказывала бабушка по дороге. - Мне, старой, греха не страшно. Ты только головой кивай да молчи.
Сережа кивает головой, ему подписывают какие-то бумаги, приходится ходить в разные комнаты, и всюду, как тень, с ним идет бабушка.
Тетю Нину! Только бы не встретить тетю Нину, думает Сережа и трусливо оглядывается.
Подписей требуется немного, все удивляются, что Сережа работал так мало, но, вежливо выслушав бабушкины объяснения, кивают головой, соглашаются: да, учиться надо, по крайней мере, осветитель не профессия, действительно, а Сережа еще молодой, только начинает.
Ему жмут руку. Желают успехов. От этих пожеланий у Сережи кружится голова, ему душно, стыдно, но он молчит. Хорошо, хоть отдел кадров в комитете один, для радио и для телевидения, и не надо идти на студию, где можно встретить Андрона, режиссеров, ассистентов, помощников, операторов, которые все уже знают Сережу и неплохо к нему относятся.
Где можно встретить буфетчицу с плоским и злым лицом…
8
Сережа стоит у окна, в узком проходе. Больно тычут его углы чемоданов, трут железными застежками рюкзаки. Но он ничего не чувствует. Он смотрит вниз, на бабушку, прижавшую ко рту ладонь.
Они глядят неотрывно друг на друга, потом окно движется в сторону - поезд трогается плавно, почти незаметно, и бабушка бежит вслед за окном, а когда бежать сил не хватает, останавливается и крестит издалека Сережу.
Серый вокзал, станционные склады с грязно-коричневыми крышами и черными заборами быстро убегают назад, зато все, что вдали - старое кладбище, заросшее березами, дымящиеся трубы ТЭЦ, коробки новых домов, - стремительно торопится вперед. Земля кружится перед ним, и Сережа думает, что она походит на огромную, невероятных размеров музыкальную пластинку, только записаны в ней не звуки, а жизнь…
Электровоз тянет вагоны сильно и ровно. Сережа забивается в уголок, поворачивается спиной к пассажирам и неожиданно засыпает.
Странное дело - он видит не сон. События минувших суток так подавили его, что и во сне он не выключается из этого бесконечного происшествия, а только повторяет, повторяет события с неумолимой, беспощадной точностью.
Вот ему выдают свидетельство об окончании семи классов, трудовую книжку. Вот бабушка заводит невинный разговор о вахтерше, которая - молодец какая! - вяжет шерстяные вещи, ненароком как бы выведывает, где живет вязальщица, и они идут, почти бегут к дому вахтерши тети Дуси - ведь она может уйти, времени - одиннадцатый час, надо торопиться!
Тетя Дуся дома, моет пол, задрав подол, смущается, увидев чужих людей, долго не может разобрать, кто они, наконец узнает Сережу, здоровается с бабушкой, уверяя, что хорошо ее помнит, хотя по глазам видно - не помнит.
- Дусенька, - плачет бабушка, - ты Анечку мою знала?
- Знала, как же, очень хорошо, - кивает растерявшаяся, ничего не понимающая тетя Дуся, - и на похоронах была. - Она сморкается.
Бабушка падает на колени - подбородок беззвучно трясется, губы дрожат, слезы светлым градом катятся по щекам.
- Дуся! - говорит она. - Христом-богом молю! Обещай, что поможешь, что не скажешь! Не для себя прошу! Ради Ани сделай! Ради ее памяти!
Бабушка горько плачет, вахтерша поднимает ее с колен, но не может - бабушка толстая и тяжелая, и тогда тетя Дуся сама начинает плакать.
- Чувствую, что беда какая, - говорит она. - А разве же можно в беде не помогать?
Бабушка поднимается, говорит Дусе про маму, про Никодима, про младенца. Они снова плачут в два голоса, а Сережа сидит на стуле совсем вытряхнутый - ему и не стыдно даже.
Бабушка рассказывает про Никодима и Литературу, про размен, про эти злополучные триста рублей, про помазок и хлопчатобумажные штаны, которые наказала принести учительница, и вахтерша охает, качает головой, ужасается, опять плачет.
- Это надо же, - говорит она, - какие люди, какие люди!
- Еще не все, - горестно вздыхает бабушка. - Теперь самое главное.
Тетя Дуся глядит на бабушку расширившимися глазами, переводит взгляд на Сережу, берется руками за виски.
- Милый ты мой, - говорит она Сереже, - и что ж ты удумал! Да разве можно, такой грех! Сказал бы, кому можешь. По десятке да двадцатке наскоблили бы эти сотни. Народ же вокруг…
- Дело сделано, - задумчиво произносит бабушка и просит: - Дуся, матушка, век не забуду - прими грех. Скажи, что ушел он со всеми…
- Приму, - успокаивает ее вахтерша, - что я, не баба, жалости у меня нет? Не томись, бабушка, вот тебе крест. - Тетя Дуся истово крестится, плачет, обняв бабушку, потом добавляет: - Да и буфетчица эта, Тонька, такая зараза, что не жалко. Обсчитывает да обмеривает, веришь ли - и никто не видит, интеллигенция кругом!
Они опять плачут, теперь уже успокоенно, облегченно, и бабушка говорит вахтерше про свой план, про Сережин побег, то есть отъезд.
- Верно это, - подумав, соглашается тетя Дуся. И спрашивает бабушку: - Чему он тут научится, при лампочках-то?..
Лампочки вспыхивают, гаснут и снова вспыхивают. Сережа открывает глаза. За окнами - гроза. Небо до самого края занавешено лохматыми тучами, с которых срываются корявые молнии. Дождь порывами плещет в стекло…
Сережа озирается, видит вагон, дремлющие лица напротив. Он откидывает голову, разглядывает круглый рычажок в стене, машинально его задевает.
И вдруг…
Вдруг все молнии из всех туч сразу, в одно мгновенье, падают вниз. Окно озаряется слепящим синим светом, потом гаснет и вспыхивает вновь. Сережа сжимается. Ему кажется, это какой-то бред, галлюцинация, он слышит голос мамы:
Теперь осторожно мы мнем и мнем Зерна за рядом ряд…Радио! Да это радио, спохватывается он. Тот самый черный рычажок. И мамин голос. Сережа захлебывается от спазм - он и плачет, и смеется сразу. Стихотворение про гранат! Тогда! Котька утащил его в туалет, и он не дослушал. Это мама! Ну конечно! Радио! Запись на пленку.
Сережа стискивает руками горло, напрягается, чтобы не прослушать, не упустить ни одного слова. А мама говорит, и в голосе ее скрытое волнение, и тайная радость, и сила, и счастье.
Струи толкутся под кожурой, Ходят, переливаются. Стал упругим, Стал мягким жесткий гранат. Все тише, все чутче ладони рук: Надо следить, чтоб не лопнул вдруг - Это с гранатом случается.Сережа почти не дышит, взгляд его провалился сквозь стенку вагона, сквозь дождь и тучи, в неизвестное, где ничего нет. Он кивает в такт маминым словам, соглашаясь с ними, любя каждое придыханье, каждый звук этого голоса.
Терпенье и нежность - прежде всего! Верхние зерна - что?! Надо зерна Суметь Достать в глубине, В середине размять их здорово… И прокусить кожуру, И ртом, Глотками сосущими пить потом, В небо подняв драгоценный плод И Запрокинув голову!Голос умолкает так же неожиданно, как он возник, и это потрясает Сережу не меньше. Он лихорадочно крутит рычажок динамика. Но там слышен лишь сухой треск. Мужской голос передает последние известия.
Сережа обессиленно откидывается назад. Слезы стоят в глазах. Он вздрагивает всем телом.
Сережа озирается. А может, ему почудилось? Все дремлют, никто не слышал… Никому нет дела до каких-то стихов… Хотя нет. Вон седая женщина внимательно смотрит на Сережу. Он улыбается ей.
- Это моя мама читала! Вы слышали?
Женщина улыбается, кивает головой.
- Артистка? - спрашивает она.
- Лучше! - отвечает Сережа. - Диктор.
Он отворачивается к окну, смотрит, как молнии врезаются в землю. И вдруг замирает.
Но разве же можно, думает он, пить сок из граната, и смеяться, и просто жить, зная, что ты украл? Что обманул, убежав?
Он вопросительно смотрит на динамик. Но мама молчит. Чей-то другой голос бубнит про уборку урожая.
Мама! Она бы сказала.
Сережа опять вспоминает тот день.
Они сидят на матрасах в новой квартире, пьют вино, и мама смеется все время. А перед этим плачет. «Неужели, - говорит она, - это все мое? И ты, и ты, и этот дом?» Она не верит! Она удивляется! Она счастлива, как никогда в жизни!
Сережа много думал об этом счастье. О том, какое оно в самом деле. Про счастье удачливой и красивой тети Нины. Про мамино счастье, такое горькое. Он тогда размышлял еще: счастье - это человек. Какой человек, такая и жизнь у него. Если он такой - то счастливый, а если другой - то несчастный. Все в нем самом! И мама это ему доказала. Всем сумела доказать, что это так действительно.
Что несчастливый человек тот, кто не стремится к счастью. А счастливый тот, кто хочет его.
Значит, мое несчастье - это я, думает он напряженно.
9
Поезд приходит рано утром.
Незнакомый большой город вползает в вагон долго, как бы нехотя. Потом оглушает. Грохотом трамваев. Большой цветастой толпой. Глянцевыми огромными лужами на маслянистом асфальте. Дружно взлетающими стаями голубей.
Сережа подходит к милиционеру, протягивает ему бумажку с адресом и, пока тот объясняет, как добраться, с любопытством, будто впервые, разглядывает форменную фуражку, синий мундир, золотистые пуговицы.
Вот человек, который собою означает справедливость. Даже тут, в другом, большом городе, можно сказать ему сейчас - я такой-то, ограбил буфет за много километров отсюда, - и он изменится в лице и отведет куда следует, потому что справедливость - везде справедливость, в любом городе она одинакова.
Эта мысль Сережу гнетет. Он отходит от милиционера, садится в трамвай, едет, а сам думает, что все это - бабушкина наивная выдумка. Может, она и права, история эта заглохнет, забудется, про него, живущего в другом городе, не вспомнят - и все будет хорошо, о'кэй!
Хорошо? И он забудет? И никогда в жизни не вспомнит?..
Трамвай весело мчится по широкому проспекту, окаймленному высокими домами, ныряет между ними, катится мимо старых деревянных домиков, потом опять едет по новой улице.
Сережино училище как раз напротив остановки, но он туда не идет, а выспрашивает про общежитие. У Кольки при его появлении глаза лезут на лоб, потом он бешено рогочет, узнает, что Сережа приехал к нему - и жить и учиться, тащит его к директору, но Сережа упирается.
- Погоди, - говорит он, - сперва расскажи про свою «ремеслуху».
- Никакая это не «ремеслуха», - обижается Колька. Он все еще ошарашен, но и безмерно доволен. К этому прибавляется некоторое пижонство оттого, что живет он в большом городе, и гордость за училище. - ПТУ, - объясняет он. - Мы не «ремесленники», мы «пэтэушники». Гляди, у нас какие классы… А мастерские… А спортзал…
Он водит Сережу по коридорам, блистающим, как больничные, тычет пальцем в алые вымпелы, висящие на стенах, в кубки, матово сверкающие в глубине застекленных шкафов.
- У нас знаешь! - торжествует Колька. - Как в суворовском училище! Дисциплина - раз! Самообслуживание - два! Три - самоуправление! А главное - кодекс чести, слыхал? В какой школе есть? А у нас - кодекс! Если кто-нибудь что утащит - хоть ложку! - судим и выгоняем, понял?
- Как судим? - холодеет Сережа.
- А так! Общее собрание - это наш суд.
Суд! И тут суд! Везде кара, везде наказание, глупости все это, никуда не сбежишь!
Сережа представляет огромный зал, полный народу. Незнакомые, чужие парни размахивают кулаками, кричат хором: «Выгнать! По-зор!»
Позор! Конечно, позор! И никуда от него не деться. Вот пойдут они с Васькой к директору. Тот спросит: «Работал?» - «Работал!» - ответит Сережа. «Давай трудовую книжку. Характеристика где?» Трудовая книжка - вот она. А характеристики нет.
Обещали позже прислать, если понадобится. Долго было писать, а бабушка торопила: надо уезжать, там конкурс, редкое училище, и узнали только что…
Бабушка говорила: молчи. Врать я сама буду, старая грешница. Но вот и ему пора настала врать. По уговору он должен отдать только свидетельство из школы. Будто лето просто гулял, как всякий школьник. Сейчас поступает.
Врать. Надо врать.
А вообще-то в чем дело? Почему там, дома, врала бабушка, а не он? Почему она его спасала, а он стоял как истукан? Ведь виноват он, а не бабушка. Буфет взламывал он, а не она…
Сережа потеет, покрывается пятнами, Колька тащит его в столовую, ругает себя:
- Я, дурак, гляжу - ты зеленеешь, давай рубай, а то без жратвы-то куда?
Сережа вяло тыкает вилкой в котлету, есть ему не хочется. Он Кольку разглядывает, не узнает его. Как он переменился! Тогда - год с лишним уже! - был деревенский парнишка, курил солидно и держал себя с показным достоинством. Перед Сережей, наверное, рисовался… А теперь блестит белыми зубами, говорит просто, без важности. Хорошо бы с ним подружиться - тогда не получилось, авария, потом, зимой, не до этого. Может, теперь…
- Здорово, - спрашивает Сережа, - влетело тебе за трактор?
- Еще как, - вздыхает Колька, - отец драл да драл, драл да драл! Его самого-то чуть прав не лишили…
- Как это вы про велики не забыли? - удивляется, задумчиво улыбаясь, Сережа и рассказывает про мамин голос в поезде.
- Мы твою маманю завсегда слушали, - говорит Колька. - По ее голосу утром в школу бежишь. Когда мороз, слушаешь, какую температуру объявит, и думаешь, теть Ань, ну давай, накинь по-родственному градусов пять!
Сережа смеется. Про маму ему думать всегда хорошо. Только вот… Зачем она обманула? Разве можно обмануть для пользы дела? Для справедливости? Вот он лжет сейчас, весь изоврался, обманывает, так ведь это для того, чтобы скрыть подлое… Благородного обмана не бывает.
Спать они ложатся вдвоем в большой комнате. Конец августа, многие еще не приехали, у некоторых практика - Колька же практикуется здесь, в городе, на большом заводе.
Они тушат свет, но уснуть Сережа не может, возится на новом месте, скрипит пружинами.
- Ты не врешь? - спрашивает неожиданно Колька. - Не врешь, что учиться приехал? Ты же на летчика хотел?
Сережа молчит.
- Хотел, да расхотел, - отвечает тяжело. И вдруг спрашивает Кольку: - А ты про отца моего знал?
- Слыхал, - отвечает Колька, - он же разбился…
- Кто говорит? - напряженно спрашивает Сережа.
- Да все в деревне. И отец.
Сережа облегченно вздыхает. Он распутывал свои мысли, как узел.
Отца нет, думает он, вернее, есть только Авдеев, но про него - про того, придуманного - хорошо говорят и помнят по-хорошему. Значит, выдуманный мамой, несуществующий человек все-таки существует? И пусть Сережа уничтожил в себе эту легенду, рассыпал как песочный домик, - отец-летчик живет собственной жизнью в других людях независимо от Сережи… Придуманный мамой отец продолжает быть, и, чтобы его уничтожить, надо ходить от человека к человеку и всем объяснять: это неправда, летчика-героя нет, а есть просто Авдеев…
Сережа вздыхает, ворочается, не может уснуть, хотя Колька уже храпит, как тот трактор «Беларусь», который он хряпнул о березу.
Значит, все-таки может быть благородный обман? И может быть подлый?
Между прочим, думает он, бабушка обманывает сейчас для него. Ведь если бы с ней самой такое случилось, небось давно призналась.
Сережа вспоминает тетю Нину, Олега Андреевича. Представляет: вот известно про буфет. Неужели же не догадаются, что есть тут тайная связь? Ограбили буфет, и он стремительно уехал. Нашел неповторимое училище. Конечно, они идут к бабушке. Допытываются, в чем дело.
Бабушка не скажет. Будет плакать, будет врать, будет мучиться, но не скажет, потому что Сережа ее внук.
Но почему же тогда он не думает, что она его бабушка? Что не должна она врать за него, его выгораживать, принимать на себя всю эту тяжесть лжи, вранья, обмана.
Сереже душно, он сбрасывает скомканное одеяло, переворачивает подушку, но все равно жарко. Он весь извелся, и чем больше думает, тем становится тяжелее.
Он вспоминает Доронина. Тогда ему показалось обидным - летчик прикрикнул на него, пристыдил, сказал: разве можно так распускаться?
И действительно: разве можно?
Разве можно прятаться за плечи взрослых, наделав бог знает что? Разве можно подставлять под удар бабушку, скрывшись в кусты? Разве можно лгать?
Сережа садится. За окном светает.
Мамин обман простителен. Он стал жестоким только после ее смерти. Если бы она была жива, обман этот существовал всегда. И он не мог бы осудить его, не зная о нем.
Сережин обман другой. Его нельзя таить. Этот обман не может существовать всегда. Потому что, обманув раз, можно обмануть и два. Можно сделать всю жизнь сплошным обманом.
Врать про отца, выдуманного героя. Врать про себя, про свою порядочность и честность.
Сережа встает, натягивает брюки, вытаскивает из-под кровати рюкзак.
Пишет тупым карандашом на куске желтой бумаги:
«Колька! Прощай! Я должен вернуться!»
10
Поезд тянется еле-еле. Стоит у каждого столба. И часы! Часы у всех остановились. Через каждые десять минут Сережа спрашивает:
- Скажите, пожалуйста, а сколько сейчас?
- Мальчик! - возмущаются пассажиры. - Ты уже надоел!
Надоел! Он и сам себе надоел.
Черный забор, грязно-коричневые крыши складов, серый вокзал раскручивается в обратную сторону, а дальние дымы ТЭЦ, коробки домов, старое кладбище едут вперед. Обратно крутится невероятная пластинка, на которой вместо музыки записана жизнь. Но пластинку назад крутиться не заставишь. Жизнь - можно, если очень захотеть.
Если решиться.
Первым он выпрыгивает из вагона. Несется на привокзальную площадь, к троллейбусной остановке.
Он влезает в троллейбус, радостно поглядывает на знакомые улицы. Он едет к Олегу Андреевичу. Пусть бабушка узнает потом. Пусть не волнуется понапрасну.
В милиции он находит нужную дверь, открывает ее. Олег Андреевич поднимает брови, удивляясь, улыбается, говорит:
- Ну и шутница твоя бабушка. Говорит, уехал.
- Не шутница, - отвечает Сережа, - я уже приехал. - И добавляет: - Олег Андреевич, буфет я ограбил. - Сережа рассказывает подробно, как было дело, молчит только про Литературу - здесь, в милиции, это значения не имеет, и Олег Андреевич тускнеет, задумывается, смотрит в окно, стучит ручкой по столу.
- Тогда все понятно, - произносит он наконец, - и отъезд вы с бабушкой придумали, чтобы подальше быть?
Что скрывать - Сережа кивает.
- Дела-а, - задумчиво говорит Олег Андреевич и вдруг спрашивает: - Зачем же ты вернулся? Зачем рассказываешь мне? Ведь если бы ты не рассказал! У тебя полное алиби! Кража произошла вчера… Хотя постой-ка… Вчера тебя действительно не было. Каким поездом ты уехал? Билет сохранился? А сколько ты денег взял?.. Ну дела! - поражается Олег Андреевич, берет телефонную трубку, крутит диск, говорит:
- Семенов! Срочно!
Приходит пожилой милиционер, толстый и растрепанный, с печальными глазами, поглядывает подозрительно на Сережу, а Олег Андреевич ему объясняет:
- Вот грабитель явился. С повинной. Но он утверждает, что взял двадцать девять шестьдесят. А не шестьсот…
Сережа даже подпрыгивает:
- Какие шестьсот!
- Вот такие, - отвечает Олег Андреевич. - Буфетчица заявила, что ограбление было вчера и что взяли шестьсот.
Олег Андреевич и пожилой дядька окутываются черным дымом, Сережа чувствует, что он погиб, причем погиб каким-то странным, невероятным образом, о котором не думал, не предполагал.
- Зачем тебе столько? - спрашивает пожилой милиционер. - Мотоцикл хотел купить?
- Что вы, издеваетесь! - кричит Сережа. - Мне надо было триста. Чтобы отдать им, поняли! Чтоб не унижаться! Вместе с помазком! Со штанами!
Сережу колотит, ему не хватает воздуха! «Боже мой, - думает он, - зачем я бросил в реку эти деньги? Я бы им показал сейчас, сколько там было. Впрочем…» Он неожиданно сникает. Ведь он хотел взять триста. Кому какое дело, что там оказалось мало. Он же все равно украл. Много или мало, какая разница!
- Ладно! - говорит он устало. - Пусть шестьсот!
- Ничего не понимаю, - пожимает плечами растрепанный толстяк. - То отпирается, то признается.
- Погоди, Семенов, - останавливает его Олег Андреевич и велит Сереже: - Ну-ка давай билеты.
Сережа послушно вынимает их.
- Так! - довольно говорит Олег Андреевич. - Пункт первый - не сходится. Приехал сегодня, уехал не вчера, а позавчера.
- Билеты можно достать, - уныло говорит Семенов.
- Верно, - улыбается Олег Андреевич, - достать можно. Кто тебя видел там, в другом городе?
- Колька! - вяло отвечает Сережа.
- Вот это дело, - ухмыляется Семенов, - фамилия, имя, адрес?
Сережа понуро объясняет. Стыдища-то какая. Теперь Кольку станут таскать. Комендантшу в его общежитии - у нее они спрашивались ночевать. Каких-то людей в чужом училище, которым Колька Сережу показывал, как брата представлял…
- Ну а деньги-то? - спрашивает Олег Андреевич. - Те, что взял, - истратил?
Сережа мотает головой. Рассказывает про платок. Про мост. Снова клянет себя, зачем выбросил.
- Тебе везет, - говорит Семенов и предлагает Олегу Андреевичу: - Иду, ладно? Звоню в ОСВОД. - Потом поворачивается к Сереже: - Место покажешь?
Они едут втроем в милицейском «газике», и Олег Андреевич подробно расспрашивает про Литературу, про размен, про доплату, на которую соблазнилась бабушка.
Сережа рассказывает про то утро, про прощание с великом, про ласты и боксерские перчатки, про авоську с тяжелым арбузом…
- Успокойся! - велит ему Олег Андреевич.
- Ничего, парень! - оборачивается растрепанный толстяк. - Ты вот зря скис! Зря на такой шаг пошел озлобясь. Я понимаю, ненависть тебя захлестнула, но ты не маленький, должен знать: не все люди добрые. Да и не должны быть все! Добро ведь только рядом со злом разглядеть можно. И отчаиваться нельзя. Тебе жить да жить… Привыкай к тому, что встретишься с дрянью не раз. От дряни не киснуть надо, не отчаиваться - воевать с ней!
Олег Андреевич треплет Сережу за шею, улыбается ему.
- Слышишь, - говорит он, - что следователь Семенов тебе говорит. А он на этом деле зубы съел.
На мосту они выходят, Сережа ведет к тому месту, где бросил платок. Внизу тарахтит катер с аквалангистом.
Семенов указывает место, куда надо нырять, кричит, сложив ладони рупором:
- Белый платок, узелком. Песком занести не могло. Позавчера брошен. Отсюда - и вниз по течению!
Аквалангист кивает головой, осторожно спускается в воду. Пузыри вспениваются над ним.
- Холодна водичка, - говорит, вздрагивая, Семенов и спрашивает: - Что будем делать, если не найдут?
- Хитер же ты, бестия! - смеется Олег Андреевич. - Спрашиваешь, а сам лучше меня на сто ходов вперед все уже разложил, коли Сереже поверил. - И спрашивает: - Поверил?
Семенов подходит к Сереже поближе, заглядывает ему в лицо, говорит неожиданно:
- Ответь, пожалуйста, милый друг, мне на один вопрос. Как ты из училища уехал? Тебя кто надоумил или сам?
- Надоумил, - отвечает Сережа. - Мама. Я ее голос услышал! - говорит Сережа. Глаза у него наполняются слезами. - Помните, - спрашивает он Олега Андреевича, - она стихи читала? Про гранат? Они записаны на пленку. И пленку вдруг включили…
Они молчат.
- Эх, милый! - говорит Семенов негромко.
Вода вскипает от пузырьков, из глубины появляется аквалангист, его подхватывают с катера.
«Не нашел!» - обрывается у Сережи сердце.
Аквалангист снимает маску, достает изо рта дыхательный шланг и поднимает над головой маленький комочек.
- Один - ноль, - говорит Семенов и вновь разглядывает Сережу. - Крепись, милый, раз выбрал честность, - произносит он. - Не так это легко и просто. Придется тебе и потерпеть и пострадать…
11
И вот суд.
Маленькая нечистая комната. Унылые зеленые стены. Ряды стульев, сколоченных вместе, как в кино.
У задней стены - длинный, как для президиума, стол, покрытый зеленой материей с чернильными пятнами. За столом женщина с усталым лицом и короткими волосами. Это судья. Еще две женщины рядом - заседатели. Четвертая, у краешка стола, приготовила бумаги: будет писать, секретарь.
Сережа сидит вместе со всеми. Хотя он подсудимый, а для подсудимого есть особое место за деревянной огородкой, судья его туда не зовет.
Хриплым голосом она читает бумагу, где записано все, как было, потом просит Сережу встать, подойти поближе, спрашивает, верно ли она прочитала.
Сережа кивает.
- Сергей Воробьев, - говорит она заседателям, - сам сообщил о краже. Необходимо отметить, что благодаря заявлению буфетчицы Селезневой, сделанному ею в корыстных целях, на Воробьева вообще не падало подозрения. Однако он глубоко прочувствовал свой проступок и явился с повинной в органы милиции. Что же касается Селезневой, на нее заведено особое дело.
Женщины кивают, соглашаясь с судьей. Сереже разрешают сесть, он отворачивается от зеленого стола и видит сосредоточенные, напряженные лица.
Исстрадавшуюся бабушку, Галю с округлившимися глазами. Тетю Нину, которая в волнении теребит платок. Олега Андреевича в строгом парадном мундире. Растрепанного Семенова…
Странно, в нем нет стыда. Не осталось ни капельки. Только волнение.
Будто перед ним река, большая река - широкая, с быстрым течением. Он вошел в эту реку, плывет через нее, и все знают, что ее проплывают только взрослые. Но он плывет, ему нужно ее переплыть. А эти люди стоят на берегу, мучаются, страдают, переживают. Каждый хотел бы ему помочь, но это запрещается правилами. Он плывет сам. И остальные могут только смотреть…
Сережа садится.
- Слово защитнику, - говорит судья.
- Защитником в этом деле, - говорит, поднимаясь, Олег Андреевич, - стал сам Сережа Воробьев.
Олег Андреевич проходит на середину комнаты, смотрит на крайние стулья, где сидят Литература и Никодим. Пришли. Могли бы не приходить, но пришли, похлопали Сережу по плечу, сказали пустые слова, отсели в сторонку, чувствуя неприязнь остальных. Свидетели. Подтвердили, что доплатили триста рублей. Расписались под бумагами, а теперь вот сидят, наблюдают.
- Я не могу защищать Сережу, - говорит Олег Андреевич. - Он украл, сделал это преднамеренно, и, по собственному его признанию, только случайность спасла его от большего преступления: в кассе осталось двадцать девять рублей шестьдесят копеек. Но остановимся на точной сумме, которая была ему нужна. Почему именно триста рублей? Почему остальные деньги, если в кассе будет больше, он хотел тотчас вернуть буфетчице, как собирался вернуть позже и нужные ему триста. Каков умысел и какова личность виновного - вот главные вопросы этого дела.
Олег Андреевич говорит сдержанно, кратко, строго. Он рассказывает про маму, про Сережу, про недолгое счастье, про размен и злополучную доплату…
Олег Андреевич садится.
- У мальчика нет родителей, - негромко говорит судья. - В таких случаях мы предлагаем помощь, выясняем, способен ли опекун обеспечить правильное воспитание и может ли обеспечить материально.
- Не отдам! - вдруг кричит бабушка. - Не отпущу!
Судья поднимает руку, успокаивая ее.
- Но я хорошо изучила дело, - продолжает она медленно, - и, хотя это противоречит моим обязанностям, предлагаю такой вопрос не ставить. - Она молчит, чуть хмурясь. - Однако мой долг, - строго говорит судья, - заставляет сказать и несколько неприятных слов. Олег Андреевич защищал Сережу Воробьева. Разобрав это дело, я понимаю, что мальчик оказался во власти обстоятельств, подняться выше которых у него не было ни сил, ни житейского опыта. Но разве это прощает Сережу? Мои слова обращены к тебе, Сережа. Ты совершил преступление. Маленькое или большое - это неважно. И ты не совершил бы его, если бы верил друзьям. Друзья у тебя есть. Они сидят здесь…
Судья собирает бумаги и выходит, следом за ней идут заседатели и секретарь.
Тихо. Все молчат.
И вдруг открывается дверь. На пороге Андрон. Его глаза растерянно бегают, он кого-то ищет. Находит - идет к Сереже, съежившись, опустив плечи.
- Сергуня, - говорит он. - Ты вот деньги тогда искал. Трех-то сот у меня нету, возьми хоть полста.
Он протягивает красные бумажки. Сережа улыбается ему одними глазами: эх, Андрон, путаный человек, спасибо тебе, а вслух говорит:
- Теперь уж не надо. Теперь я сам должен.
Краешком глаза Сережа видит, как встает с крайних стульев Вероника Макаровна, как крадется на цыпочках к двери, хотя сейчас ведь перерыв и можно ходить смело. За ней выходит Никодим. Сережа смотрит им вслед с усмешкой, оба они кажутся ему какими-то неудачниками, что ли. Ему даже жалко их - учительницу, ковыляющую на тонких каблуках, и серого, невзрачного Никодима.
Судья и ее помощницы возвращаются.
Все встают.
- Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, - торжественно произносит судья, - суд приговорил Воробьева Сергея Петровича, одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года рождения, к одному году лишения свободы.
В Сереже словно лопается какая-то струна. Он даже слышит этот странный, звенящий звук…
- Решил… на основании статьи… Уголовного кодекса наказание считать условным с испытательным сроком…
- Неправильно! - растерянно говорит Андрон. - Дайте лучше мне, старому дураку!
Сережа думает, судья сейчас возмутится, обругает Андрона, но она разводит руками.
Вот и все, думает Сережа, вот и все.
Кончился обман…
12
Обман кончился… Что теперь?
В тишине всхлипывает бабушка.
- Чего дальше-то! - говорит она. - Может, обратно в училище? Там все же Колька…
- Или в школу? - предлагает Галя.
Сережа сидит, повесив голову. Он чувствует, что-то произошло. И с ним, и с ними. Словно он после приговора судьи внезапно заразился проказой - есть такая неизлечимая болезнь. И его жалеют. Выдумывают срочно глупые лекарства. А он-то, дурак, думал, все будет наоборот. Он сразу поправится. Вылечится от обмана. Засмеется освобожденно, вздохнет легко, побежит бездумно по улице, как когда-то, как прежде…
- Не знаю, - говорит Олег Андреевич и улыбается смущенно, - что и делать. То ли сочувствовать, то ли поздравлять.
Он смотрит на них. Странно все-таки устроены люди. Вот только что друзья ему речку переплыть помогали. И знали, к чему он плывет. А когда доплыл - смущенно молчат. Видно, уж так всегда. Какая бы правда ни была, если за нее осудят, не обрадуешься.
Он поднимается.
- Раз меня осудили условно - это значит поставили условия. Словно в задаче, - задумчиво размышляет Сережа, - даны условия, надо найти ответ. Вот я и не хочу, - он оглядывает всех внимательно, - не хочу, чтобы этот ответ нашли вы. Хочу сам.
Он медленно поворачивается, идет к выходу. Плотно притворяет за собой дверь. Выходит на улицу.
Воздух врывается в него, заполняет легкие, обдувает лицо.
Вместе с ветром летят капли мелкого дождя.
Сережа не отворачивается от него.
Он закрывает глаза и чувствует, как постепенно лицо становится мокрым.
«Вот и все, - думает он. - Теперь надо жить дальше…» В сущности, он только повторяет то, что, всхлипывая, сказала бабушка, но тогда это говорила бабушка. Теперь думает он.
Он думает сам и не хочет, чтобы кто-нибудь думал за него.
Сережа глубоко вздыхает и чувствует на плече тяжелую руку.
13
Он открывает глаза.
Перед ним стоит летчик в синем плаще и форменной фуражке. Герой Доронин! Однофамилец артистки.
- Что же обманул? - спрашивает он строго. - Сказал, четвертая квартира…
Сережа опускает голову.
- Зачем вам? - говорит он.
- Ну ладно, - говорит летчик, трогая большой нос, - хватит хныкать! - В голосе его едва слышимая ирония. - Своего добился, и правильно. Перестань оборачиваться. Смотри вперед. - Он хлопает Сережу по плечу, идет к машине, которая стоит в стороне.
И вдруг у Сережи начинает бешено колотиться сердце. Он срывается с места и бежит к «Жигулям».
Это как в школе. Отвечаешь урок, который отлично выучил, и сердце бьется от уверенности, от предчувствия. Вот закончишь сейчас, и тебе поставят пятерку. Уверен в этом. От этой уверенности все тело становится легким и солнечно на душе.
Сережа бежит к машине, распахивает дверцу и говорит:
- А вы? Зачем приезжали?
Ведь не может же Доронин просто так его искать.
Летчик улыбается. Толстое лицо его становится добрым от морщин, бегущих к вискам. Он теребит свой нос, растягивает толстые губы, включает двигатель.
Сердце колотится, а летчик молчит.
Он сейчас что-то скажет. Хорошее. Просто замечательное. То, что ждет Сережа.
Но резко сжимается сердце.
- Подождите, - говорит Сережа, меняясь в лице, - я вначале вам должен… Мне дали год условно!
- Не имеет значения, - отвечает летчик, разглядывая Сережу и по-прежнему улыбаясь. В глазах его бегают искорки.
Сейчас, сейчас… Сейчас он скажет…
Сейчас он скажет что-то такое, что изменит всю Сережину жизнь…
Всю жизнь!
Жизнь эта не будет без облаков, как не бывает без облаков небо.
Но - помните? - ведь это к облакам струятся от земли невидимые воздушные потоки.
Они поднимают в высоту модели, планеры и людей.
Комментарии к книге «Обман. Повести», Альберт Анатольевич Лиханов
Всего 0 комментариев