Юрий Яковлев ТЯЖЕЛАЯ КРОВЬ
У нас с сыном глаза серые, с едва заметными крапинками. В ясный летний день от травы и листьев крапинки становятся заметнее и глаза зеленеют. В пасмурные дни глаза серые — крапинки пропадают совсем. У сына припухшие веки, а ресницы редкие, острые, как обойные гвоздики. Смотрит он исподлобья, потому что у него привычка слегка наклонять голову вперед, как бы желая коснуться подбородком ямочки между ключиц.
Глаза сына смотрят на меня, хотя самого его давно нет рядом. И вот уже сколько лет я всматриваюсь в них, хочу прочесть ответ на вопрос, мучающий меня всю жизнь, начиная с того далекого страшного дня.
В отличие от других дней моей жизни этот не затерялся во времени, не отстал в дороге — он всегда рядом, как вчерашний день. Его краски четко стоят у меня перед глазами. Звуки не замерли. Каждое слово, крик, выстрел, шелест травы, хруст гравия под сапогами, трель какой-то маленькой пичуги звучат во мне. Этот день неизмеримо больше всех остальных, он стоит за моей спиной, прирос к моей спине, как тяжелый уродливый горб. Я чувствую его, как свои руки, лицо, плечи, грудь. Он болит. И снова — в который раз! — я напряженно всматриваюсь в глаза сына и силюсь прочесть, что застыло в них: горькое недоумение или понимание, упрек или прощение? Я подхожу к зеркалу — глаза сына смотрят на меня виновато, хотя они ни в чем не виноваты. Постойте! Это не его глаза. Это мои. Это они смотрят виновато. Я надеялась увидеть его глаза, а увидела свои собственные…
Когда я возвращаюсь в тот день, меня оглушает звенящий визг лесопилки. Лесопилка работала у нас в городе и до прихода фашистов. Но мы не замечали ее, привыкли к ней, как к дробной поступи проходящих поездов. Когда звуки мирного города умолкали, визг лесопилки обнажался. Казалось, немцы только и делали, что пилили.
Сперва мой сын говорил:
— Лесопилка не дает мне спать.
Потом он стал говорить:
— Лесопилка не дает мне жить.
Она не давала ему жить, хотя он работал на этой лесопилке и получал за это хлеб.
И еще появилось совершенно новое гадливое ощущение, которое возникло при встрече с гитлеровцами. Что-то среднее между отвращением и страхом. Оно проходило по телу тупой, знобящей волной, как бывает, когда ненароком наступишь на змею.
Однажды мой сын вернулся с работы и сказал:
— Неужели так будет всю жизнь?
Я сказала:
— Когда кончится война, все будет по-прежнему.
Он покраснел и еле сдержал свое раздражение.
— Когда кончится война?! Ведь бывали в истории столетние войны. Было татарское иго — триста лет! Так, мама, и жизни не хватит ждать, пока она кончится.
Через несколько дней он сказал:
— Так невозможно жить. Мы совсем не приспособлены к такой жизни… Меня сегодня толкнул солдат. Я сжал кулаки и так побледнел, что он испугался. Он подумал, что я на него брошусь, и сорвал с плеча винтовку.
Рассказ сына очень встревожил меня. Я сказала:
— Будь осторожен, сынок. Там, где наготове оружие, надо быть осторожным.
— Знаешь, мама, — сказал он, — я боюсь, что в другой раз не смогу сдержаться. Видимо, помимо обычной воли, у человека есть высшая, которая не слушается ни страха, ни разума.
— Надо сдерживаться, чтоб жить.
— Так жить не хочется. Неужели ты этого не понимаешь, мама?
Я промолчала. Я все понимала, но не хотела разжигать того огня, который мог сжечь его самого.
Однажды мы шли с ним по городу. У базара на длинной скамейке сидело человек пятнадцать солдат. Вытянув ноги, они грелись на солнышке и перебрасывались словечками. Когда мы проходили мимо, гитлеровцы бесстыдно уставились на меня. Я почувствовала на себе липкое прикосновение их взглядов. Сына передернуло. Он сильно сжал мою руку и долго шел молча. Потом спросил:
— Мама, ты могла бы убить человека?
— Господь с тобой! — Я испуганно посмотрела на сына. Его спокойствие испугало меня. И я спросила: — А ты мог бы?
Он ответил:
— Нет! Человека нет, но фашиста…
В нем что-то созревало. Проходила какая-то скрытая работа. Что-то погибало, что-то рождалось. Он готовил себя к страшному и неизбежному.
— Я прошу тебя, мой мальчик… Освободись от этого.
Он опустил голову.
— Ты не знаешь еще, что такое опьянение кровью, — продолжала я. Вокруг слишком много легкой крови.
— Что такое легкая кровь? — спросил он.
— Безнаказанная… Сперва человек страшится ее. Потом становится к ней равнодушным. Потом входит в раж и начинает пьянеть от крови.
— Как тигр?
— Может быть, пострашней тигра. В человеке просыпается существо, разумно жаждущее крови, двуногий тигр — фашист.
— Я понял тебя, мама. Я это чувствовал, но не мог понять. Теперь я понял — их надо убивать, как тигров-людоедов. В Индии на тигров, отведавших человеческой крови, идут целыми селениями.
Я испугалась его слов. Сама не желая того, я навела сына на мысль, от которой хотела его уберечь. Мне стало не по себе. Я попробовала дать отбой — ничего не вышло с отбоем.
В последний раз, уходя на лесопилку, он сказал:
— Я, может быть, задержусь, ты не волнуйся.
— Где ты задержишься?
— На работе, — ответил он.
Он был спокоен. И я решила, что он спокоен потому, что не с чего волноваться. Но он уже не принадлежал мне. Полностью и безраздельно принадлежал он новому, страшному делу. И уже не могло быть ни отступления, ни перемены намерений.
Я этого не поняла. Не почувствовала. А если бы поняла? Что бы я сделала? Преградила бы ему дорогу?
Когда визг лесопилки неожиданно оборвался и стало непривычно тихо и покойно, я почувствовала что-то недоброе. Смутная догадка подсказала мне, что происшедшее связано с моим сыном. Я побежала на лесопилку. Над ней стоял дым. Тревожно алели пожарные машины. Лесопилка была оцеплена солдатами. Я подошла к воротам, сказала, что у меня там работает сын. Мне ответили, что там сейчас никто не работает. Где же все? Одних арестовали, других разогнали по домам. Лесопилка не работает. Произошла авария.
Наверное, сына прогнали домой и мы разминулись с ним. Так я подумала и побежала обратно. Дома его не оказалось. Я стала ждать. Остаток дня. Вечер. Ночь. Весь огромный мир уплотнился, сузился. В эту ночь не существовало ни мужа, ушедшего на фронт в первый день войны, ни школы, где я работала, ни моих учеников, не было ни сна, ни голода — только сын в фокусе всего моего существа.
Не знаю, как я дождалась утра, сколько раз выбегала за ворота, прислушивалась: не зазвучат ли вдалеке его шаги. Город спал. Как ночная, бессонная птица, металась я и ждала, когда пройдет комендантский час и можно будет бежать ему на помощь, а когда я наконец очутилась в комендатуре, мне сказали:
— Ваш сын приговорен к казни.
Я прислонилась к стене. Потом собралась с силами.
— Можно мне видеть коменданта?
Меня пропустили. Комендант сидел на табуретке. На нем был только один сапог. Другой он держал в руке и придирчиво осматривал.
Комендант, вероятно, страдал лихорадкой, потому что его лицо было желтым и на нем проступали следы недосыпания и усталости. Под глазами начинали вырисовываться темные мешки. Выпуклый лоб, глаза слегка навыкате.
— Пожалуйста, — сказал он, — садитесь.
И отшвырнул в сторону сапог.
— Мне все время кажется, что у меня в сапоге гвоздь. Но никакого гвоздя нет. Болит старая рана.
— Вы были ранены? — пытаясь быть участливой, спросила я.
— В Испании, — ответил он. — Позорное ранение, в пятку. Смешно, не правда ли?
Его лицо как-то искривилось в улыбке. Но я не ответила на его улыбку то ли от волнения, то ли опасаясь обидеть его. Я спросила:
— Болит?
— Нет, не болит. Но все время кажется, что я наступаю на гвоздь. Солдатские раны на войне лучше всего врачует смерть, — вздохнул он. — От скольких неприятностей избавляет она солдата.
— Разве вы не хотите жить? — спросила я.
— Хочу. Но меня никто не спрашивает об этом. Мне никто не предлагает выбора. Вчера ваши партизаны застрелили нашего солдата. Он тоже не хотел умирать, но его никто не спрашивал. У него не было выбора. Что вы на это скажете?
— Ни одна мать никогда не смирится со смертью, — сказала я.
— Наши матери далеко, — он вздохнул. — Расстояние и время смягчают удар.
Я покачала головой. Комендант поднялся, сделал несколько шагов, прислушиваясь к своей боли. Его ни разу не кольнуло.
— Когда хожу босиком — все в порядке, — сказал он. — Стоит надеть сапог — колет. И никакого гвоздя нет. — Он вдруг остановился, поднял на меня глаза и спросил: — У вас ко мне дело, госпожа учительница?
Я испуганно посмотрела на него и прошептала:
— Я пришла умолять вас о моем сыне!
— Умолять? О сыне? Ему надо помочь?
— Он приговорен к казни.
Мейер вытер лоб ладонью.
— Он работал на лесопилке…
— Ах, лесопилка! — Он как бы вспомнил о лесопилке. — И ваш сын… Понимаю, понимаю…
Я не могла взять в толк — издевается он надо мной или сочувствует. Хотела думать, что он сочувствует. Смотрела на него глазами, полными слез.
— Эти глупые, неразумные мальчишки убили часового, — после недолгого молчания сказал комендант.
— Я отдаю себе отчет, насколько это вам сложно, немыслимо трудно, заговорила я. — Но умоляю вас войти в мое положение.
— Понимаю, — сказал он и как бы ушел в себя.
Я поверила, что он сочувствует мне, ищет выхода. И чтобы он самостоятельно не пришел к отрицательному решению, я заговорила:
— Ваша мать жива?
— Моя матушка? — Он слегка посветлел. — Моя матушка?
По-немецки это звучало «мейн муттерхен».
— Она служит в госпитале в Дюссельдорфе. Старшей фельдшерицей. Вы знаете, — комендант оживился, — она чем-то похожа на вас, хотя вы значительно моложе.
— Все матери похожи друг на друга.
— Совершенно верно, — он как бы перенесся в далекий Дюссельдорф, в родной дом, к своей муттерхен. — Ей со мной тоже досталось, когда я был школьником. Интересно, если бы моей матери сказали, что ее сын убил вражеского часового, сжег лесопильный завод и приговорен к казни, что бы она сделала?
Я молчала, давая ему возможность прийти самому к выводу, который невольно напрашивался.
— Она бы пришла к русскому коменданту просить за меня. Не правда ли?
— Я в этом глубоко убеждена.
— И какое решение принял бы русский комендант? Вы думаете, он бы помиловал сына моей матери?
— Не знаю, — тихо сказала я. — У русских плохо развито чувство мести.
Комендант испытующе взглянул на меня.
— Вы уклоняетесь от прямого ответа. А сами ждете от меня ответа вполне определенного.
Я подняла глаза на коменданта. Сейчас что-то должно в нем произойти, привести его к решению, от которого зависела жизнь моего сына. Он медлил: то ли сам колебался, то ли испытывал меня.
Потом он сказал:
— Одного часового убили четверо юношей… Это вполне могли сделать и трое. Не правда ли?
— Правда, — отозвалась я.
— А один мог быть задержан случайно. Могло ведь так случиться?
— Могло, — с готовностью подтвердила я.
На меня нашло материнское ослепление. Никого вокруг не существовало. Только мой сын. И для того чтоб он был, я готова была на любое признание, на любой поступок. Пропала гордость. Обязанности перед близкими людьми. Только бы он жил! В надежде выиграть, я играла с Мейером в игру, которую он мне предложил.
Комендант покосился на часы и сказал:
— Вам придется поторопиться, госпожа учительница, казнь произойдет через пятнадцать минут.
— Куда мне бежать?
— Бежать не нужно. Вас довезут на автомобиле. Тут недалеко. Километра полтора. — Он крикнул: — Рехт!
Появился длинный, худой Рехт. Получил распоряжение. Я пошла за ним, даже забыв поблагодарить господина Мейера. Мне казалось, что Рехт идет очень медленно, и все время хотелось потянуть его за рукав, но я боялась испортить дело.
Жаркая, слепящая радость обволокла меня. Я спасла сына!
Мальчики стояли у освещенной солнцем кирпичной стены. Их было четверо. Все четверо — мои ученики. Они были такими, какими я привыкла их видеть всегда. Только неестественно бледны, словно припекающие лучи не касались их, а скользили мимо. И со стороны казалось, что четверо ребят загорают на солнце.
Машина остановилась. Я нетерпеливо спрыгнула на землю. Вслед за мной, согнувшись вдвое, из машины выбрался длинноногий Рехт. Он распрямился и крикнул:
— Сын госпожи учительницы может отойти от стены! Который из вас сын госпожи учительницы?
Мой сын не шелохнулся. Он стоял неподвижно, как будто команда Рехта его не касалась. Тогда я сделала еще несколько шагов и встретилась взглядом с Кирюшей.
Его карие глаза смотрели на меня пристально и печально. В них светилась какая-то неистребимая детская доверчивость, обращенная ко мне. Я почувствовала, что ему хочется взять меня за руку — тогда ничего не будет страшно.
Кирюша сильно заикался, и я любила его больше остальных учеников, как мать любит больше хворого ребенка. Я любила его за беспомощность и всячески старалась облегчить его участь. Кирюша всегда держался около меня — так он чувствовал себя уверенней.
Однажды он взял меня за руку и повел в дальний угол школьного сада: он боялся, что его услышат. Кирюша долго не решался заговорить. Краснел, отворачивал голову.
Я сказала:
— Повернись!
Он через силу повернулся ко мне и сказал одними губами:
— Я должен умереть!
— Почему ты должен умереть?
— Потому что я люблю… ее.
— Любят не для того, чтоб умирать, — сказала я.
— Но я должен умереть. Я не могу ей даже сказать… слово.
Кирюша отвернулся.
— Хочешь, я ей скажу?
Он решительно замотал головой.
— Почему же, Кирюша?
— Зачем ей заика, если она такая прекрасная, — ответили мне Кирюшины губы.
Я не стала расспрашивать Кирюшу о предмете его любви. Я давно догадывалась.
— Если не умереть, то уехать, — примирительно сказал он.
— Куда ты уедешь?
— Все равно куда. Страна большая. Понимаете, она смеется надо мной. Я сказал ей: «Приходи к мосту. Мне надо с тобой поговорить».
«Поговорим здесь».
«Нет. Приходи к мосту».
Я ждал ее полчаса на мосту. Она пришла и говорит:
«Что ты мне хотел сказать?»
Я молчал. Я не то что заикаться, говорить не мог. Тогда она сказала:
«Говори, а то я уйду. Мне некогда».
Ей было некогда, а я совсем растерялся. Хотел сказать, что она самая прекрасная в мире, а получилось так: «Ты мне нравишься… Давай с тобой дружить».
«Мы и так с тобой дружим».
Мы, конечно, с ней дружили, но не так. Я сказал:
«Я прочитаю тебе стихи!»
Она очень удивилась, но сказала:
«Читай».
«Сейчас прочитаю».
И тут, как назло, я забыл все до последней строчки.
«Читай, читай!»
Я молчу. Тогда она вдруг обиделась:
«Ты решил подшутить надо мной?»
«Нет».
«Ну, я пошла. Ты решил тридцать четвертую задачу?»
И она убежала. Что мне делать? Она ничего не поняла.
— Не вешай голову, Кирюша, — сказала я. — Придет время, и она поймет тебя.
И когда у кирпичной стены наши глаза встретились, что-то дрогнуло во мне и смутная мысль обожгла меня: не предаю ли я сейчас Кирюшу? Я опустила глаза, и когда подняла их снова то встретилась взглядом с Дубком.
Его фамилия была Дубок, и все звали его не по имени, а по фамилии, потому что он больше походил на прозвище: он был маленьким, плотным, упрямым. И на лбу у него было две выпуклости, как у бычка, у которого прорезаются рожки.
Этот Дубок жил в атмосфере подвигов, которую сам для себя постоянно создавал, разогревая свое легкое воспламеняющееся воображение. Однажды, еще в младшем классе, он остановил курьерский поезд. В те годы часто писали о пионерах, которые, заметив неисправность путей, останавливали поезда. Так вот Дубок стал ходить по путям и придирчиво осматривать шпалы, рельсы, стыки. И однажды ему показалось, что шпала треснула. Ему показалось, но он сорвал с себя красный галстук и побежал навстречу поезду. И остановил.
Машинист спрыгнул на землю.
— Что случилось?
— Шпала треснула, — радостно ответил Дубок.
— Покажи! — мрачно потребовал машинист.
— Идемте, покажу…
И они пошли. И надо же было случиться, что Дубок никак не мог найти треснувшую шпалу. Его пионерский подвиг кончился тем, что он получил хорошую затрещину и полетел в кювет. А курьерский промчался мимо.
Однако это происшествие не охладило его пыл. В седьмом классе он попытался прыгнуть с парашютной вышки. Его прогнали. «Пошел отсюда, пузатая мелочь»!
«Пузатая мелочь» пришел в парк ночью. Когда никого не было. По скользким от росы перекладинам забрался на вышку. Натянул на себя лямки парашюта и прыгнул. Но парашют был застопорен, и ночной прыжок не удался. Дубок повис между небом и землей. Так он провисел всю ночь. Но на помощь не звал. Терпел. Да и звать-то было некого в пустом ночном парке.
Утром его сняли. Опять дали по шее и привели в школу. Меня вызвали к директору. Дубок стоял перед директорским столом, как на знаменитой картине Иогансона «Допрос коммуниста». Директор сердился. Дубок слушал, наклонив упрямый бычий лоб. И вдруг он сказал:
— А Валерий Чкалов пролетел в Ленинграде под мостом.
Директор ударил кулаком по столу.
— Так то был Валерий Чкалов!
Дубок покачал головой:
— Тогда он не был Валерием Чкаловым. Был просто молодой летчик. И ему попало.
— И тебе попадет.
— Я знаю, — спокойно сказал Дубок. — И Валерий Чкалов тоже знал. Подвиги всегда совершаются не по правилам… Нет такого правила, чтоб человек шел на верную смерть.
Директор вдруг перестал шуметь. Он прошелся по кабинету, потом остановился перед Дубком и неожиданно сказал:
— А ты силен, мужик! — Директор улыбнулся. — Я в детстве тоже прыгал. С тополя.
— Получилось? — деловито спросил Дубок.
— Повис на штанах. Вроде тебя, — как равному, ответил директор.
У кирпичной стены, перед лицом близкой смерти эта сила продолжала жить. Она не была сломлена и передавалась товарищам. И пока я смотрела в его глаза, она передавалась и мне. Мне казалось, что он своим долгим сильным взглядом спрашивает меня: «Что делать?» И если я отдам приказ, он исполнит его, не дрогнув. Он ждал моего сигнала. Но какой сигнал я могла подать, если за моей спиной стояло полдюжины фашистов с автоматами, прижатыми к животу?
Я отвела глаза и встретилась взглядом с Мишей. Мне показалось, что он смотрит на меня рассеянно. Его темные глаза не горели волнением, а были заняты никому, кроме него самого, не интересными мыслями. Но я-то знала, что за этим скрывается. Он и на уроках как бы отсутствовал, где-то пропадал вдали от класса, но стоило его неожиданно спросить, и он отвечал впопад; оказывается слушал урок с завидным вниманием. Я долго не могла понять его. Он представлялся отчужденным, недоверчивым. Я одно время думала, что он недолюбливает меня.
Но однажды поздним вечером в дом постучали. Открыла дверь. На пороге стоял Миша. Пальто нараспашку, кепка надвинута на глаза. На ремне через плечо кожаный футляр. Я решила, что он пришел с ружьем.
— Что тебе, Миша? — спросила я.
Он стоял на пороге, не решаясь войти в дом.
— У тебя что-нибудь случилось?
Он продолжал стоять молча.
— Почему ты не идешь домой?
— У меня нет дома, — ответил Миша.
— Как нет дома? Куда он делся? Может быть, ты поссорился с отцом и тебя…
Он перехватил мою мысль и сказал:
— Меня никто не прогонял из дома. Я сам ушел. Потому что у меня теперь нет дома.
— Подумай об отце, — сказала я.
— Я думаю о маме. Я пять лет живу без мамы и все думаю о ней. Мне кажется, она уехала далеко-далеко, но когда-нибудь вернется… Она вернется, а на ее постели спит мачеха.
— Миша!
— Отец сказал, чтоб я называл мачеху мамой… Она вернется, а в доме другая мама.
Тогда я сказала:
— Оставайся у меня.
Он первый раз в жизни посмотрел на меня дружелюбно.
— Я пробуду недолго. Скоро уйду. Мне страшно одному дома.
— Как же ты будешь жить? — спросила я его.
И тут он снял с плеч кожаный чехол и достал оттуда не ружье, а скрипку.
Я очень удивилась: не знала, что он играет на скрипке.
— Буду играть на свадьбах… Мой дедушка был бродячим скрипачом. Он говорил: «Пока поет скрипка, с голоду не помрем!» С этой скрипкой я не пропаду, как вы думаете?
— Ты будешь жить у меня, — твердо сказала я.
Он покачал головой, поднял старенькую скрипку и прижался к ней щекой, как прижимаются к плечу матери. Потом закрыл глаза и заиграл.
Я заметила, что мой сын проснулся и стоит в дверях. Он никогда особенно не любил музыку. Но сейчас он слушал внимательно, как слушают интересный рассказ.
Миша вдруг перестал играть и не то мне, не то самому себе тихо сказал:
— Когда ее не было, у меня был отец. А теперь ни отца, ни матери… Дом сгорел… Остались одни головешки.
В этой маленькой героической шеренге, застывшей у кирпичной стены в ожидании своего последнего часа, мой сын был крайним справа. Он по привычке опустил голову и смотрел исподлобья куда-то в сторону. Я почувствовала — он боялся встретиться со мной взглядом, чтобы не проявить слабость. Его веки слегка вздрагивали. Глаза смотрели виновато. Перед кем он чувствовал вину? Передо мной или перед самим собой? Но, может быть, никакой вины в его взгляде не было и то, что я принимала за вину, было печалью расставания?
Он знал, что сейчас его жизнь находится в моих руках. Стоит мне кивнуть — «вот мой сын», — и не будет кирпичной стены, не будет фашистов с автоматами, не будет удушающего ожидания смерти.
— Госпожа учительница, пора, — сказал длинный Рехт. — Вы задерживаете казнь… Может быть, здесь нет вашего сына?
Я вздрогнула. По сердцу рванула мысль: я нахожусь на грани страшного предательства. Спасая сына, я одновременно предаю его. Предаю его, и Кирюшу, и отчаянного Дубка, и осиротевшего Мишу. Умирать всегда тяжело. Но куда тяжелее расставаться с жизнью, если тебя предал близкий человек…
Я вдруг почувствовала, что все четверо одинаково дороги мне близость смерти уравняла их в моем сердце.
— Госпожа учительница!.. Берите любого и уходите. Слышите?
Слова Рехта, как пули, просвистели над моим ухом. Я взглянула на сына. Кирпичная стена показалась мне сложенной из детских кубиков. А его я увидела совсем маленьким. В кроватке с сеточкой. Его мучила корь. Он метался в жару. Но почему-то не тянулся ко мне, а забился в уголок, чтобы там перестрадать в гордом одиночестве. Он и сейчас не звал меня на помощь.
Длинный Рехт положил мне руку на плечо. Я повернулась и сказала:
— Они все мои сыновья.
И сразу пришло в движение безжалостное время, которое я на несколько минут задержала: зазвучали команды, послышался лязг оружия, захрустел под сапогами гравий, тонко засвиристела какая-то пичуга. В последний раз подняла глаза. Все четверо смотрели на меня. Все четверо были спокойны.
Больше я ничего не видела и не слышала. Когда же мир вернулся ко мне, впереди алела кирпичная стена. Но мальчиков уже не было. Как будто все кончилось и они ушли.
И тогда я бросилась к своему сыну. Смерть дала мне запоздалое право открыть врагам, кто мой сын.
Два солдата подняли меня с земли, и я увидела Мейера. Он стоял рядом и широко раскрытыми, непонимающими глазами смотрел на меня.
— Госпожа учительница! Что вы наделали! Вы убили своего сына! Это выше моего понимания.
Я ничего не сказала ему. Побрела прочь.
Я встретилась с комендантом нашего небольшого города Мейером спустя год. Его привели ко мне в партизанский отряд. Я сама допрашивала его. Увидев меня, он заволновался — то ли испугался, то ли обрадовался нашей встрече.
— Госпожа учительница! Здравствуйте! Какая удивительная судьба, госпожа учительница… Я могу надеяться, что вы помните, как я отнесся к вашей просьбе о помиловании.
Я смотрела на него, а видела кирпичную стену и моих мальчиков.
— Ведь вы сами отказались, — пробормотал комендант, — я пленный, я не смею задавать вопросы, но я прошу разрешения задать вам один вопрос.
Я кивнула головой.
— Почему вы отказались от помилования? Может быть, ваш сын отказался?
Стена по-прежнему стояла передо мной, но мальчиков уже не было.
Я силилась собраться с мыслями, взять себя в руки. Этот немец сорвал бинт с моей незажившей раны. Но я не могла допустить, чтобы он почувствовал мою слабость.
— Вы знаете, какая между нами разница? — через силу спросила я.
— Яволь! Конечно!
Он торопился с ответом. Я покачала головой.
— Нет, вы не знаете. Мы защищаем родную землю и проливаем тяжелую кровь. Для матери нет тяжелее крови, чем кровь сына. Я пролила ее…
У моего сына глаза серые, с едва заметными зелеными крапинками. В ясный летний день от травы и листьев глаза становятся зелеными… Мое горе — как незаживающая рана — я чувствую ее каждый день. Рядом со мной кирпичная стена и четверо мальчиков. Мой сын в шеренге крайний справа. Его глаза смотрят на меня, и я всматриваюсь в них, силясь прочесть, что застыло в них в тот последний миг: недоумение или понимание, упрек или прощение?
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Тяжелая кровь», Юрий Яковлевич Яковлев
Всего 0 комментариев