Вадим Шефнер Облака над дорогой
Облака над дорогой
Последняя улица
Моя мать умерла, когда мне шел десятый год. Вскоре меня взяла на попечение дальняя родственница, жившая в том же Старо-Никольске и называвшая себя моей теткой. Хоть это и не вполне соответствует истине, но впредь в своем повествовании я тоже буду именовать ее так.
И вот поселился я в теткином доме на Последней улице. Как можно догадаться по названию, улица эта находилась на самом краю городка.
Дома здесь стояли деревянные, вместо панелей были деревянные же мостки, приятно пружинившие при ходьбе. Очень много было заборов, пожалуй, больше, чем домов; эти длинные, глухие заборы из некрашеных, серых от времени досок казались мне тогда очень высокими.
Одним своим концом Последняя упиралась в поселок при фанерной фабрике и, как коридор, проложенный среди пустырей и огородов, соединяла город с хибарками поселка, но в то же время не принадлежала, ни поселку, ни городку. Может быть, из-за этого, может быть, по каким-либо другим причинам, непонятным для меня тогда, но селились в те годы на этой улице всякие мелкие нэпманы, кустари, люди неизвестных профессий, а то и просто бывшие люди.
По утрам, когда издали доносился гудок, в редких окнах зажигались здесь огни, редко скрипели двери и калитки; почти неслышно было торопливых деловых шагов по шатким дощатым тротуарам; только собаки с ленивой, скучной злобой лаяли за старыми серыми заборами да утренний ветер шумел, шумел в садах, раскачивая ветви с черными вороньими гнездами.
Жизнь на улице начиналась позже, когда ученики отправлялись в школу.
Колька Мотовилов, мой всегдашний попутчик, проходя мимо моего окна, бросал через палисадник снежок в стекло — или кусочек земли, если дело было весной, — и я сразу же выходил из дому.
— Ужасно спать хочется, — начинал я разговор, — совсем не выспался.
— Мне тоже ужасно спать хочется, еле встал, — говорил Колька. — Вымыться опять не успел, еле-еле чаю попить времени хватило. Мать грозится: «Будешь в школу опаздывать — в детский дом отдам».
— Ну, она у тебя добрая, никуда не отдаст, — утешал я Кольку. — А вот меня тетка может отдать. Только ей наплевать, опаздываю я или нет.
— Всё дерется?
— Вчера опять дралась. Говорит: «Зачем пальто по шву разорвал? Игорек бы так не разорвал, а ты рвешь».
— Ты про нее в школе бы заявил, а?
— Нет, она узнает, так мне еще хуже будет. Я от нее убегу когда-нибудь насовсем.
— Слабо тебе убежать. Лешка Горелкин в Крым убегал, так его живо поймали. Отец его еще взял да выпорол, и спрашивает: «Тебе, Леша, не жарко?» Тот говорит: «Жарко». А отец сказал: «Вот это и есть Крым».
— Лешка плохо убегал, а я по-настоящему убегу.
И мы переводили разговор на что-нибудь другое.
Иногда нас обгоняла Валя Барсукова.
Она училась в той же школе, только классом старше. Легкой, торопливой походкой, чуть помахивая в такт шагам желтым маленьким портфелем, она шла по другой стороне улицы, не обращая внимания на нас, мальчишек. Туфли у нее были совсем как у взрослой, только на низеньких каблучках. Вся она была аккуратная, свежая, — уж она-то, наверно, мылась каждое утро.
— Большую из себя воображает, — бросал вслед ей Колька. — Стучит сапогами, думает, что очень умная.
— Да брось ты, чего она тебе сделала, — примиряюще говорил я.
— Ничего не сделала, а не люблю, когда важности столько. Знаешь, кто она? Она кисельная барышня, вот кто! — уничтожающе заканчивал мой приятель.
— Ты всех девчонок так называешь, — возражал я.
— А ты-то чего заступаешься? — Колька делал удивленное лицо и испытующе смотрел на меня, будто подозревал в чем-то.
— Да я просто так, мне-то что… — смущенно отвечал я.
Так мы с приятелем доходили до школы — минута в минуту, а то и на несколько минут позже.
В школе мне было хорошо — лучше, чем дома, и, должно быть, поэтому учился я с охотой и довольно сносно. Хорошо было и после школы, на улице, но зимой на улице долго не пробудешь, волей-неволей приходилось возвращаться домой.
— Ну, пришел, пожаловал! — говорила мне тетка. — Садись, жри! — И она наливала мне полухолодного супа в жестяную латку. Подогревать для меня обед она считала лишней роскошью. А жила тетка не бедно, была владелицей этого дома, держала жильцов, и всяких припасов и вещей у нее было много.
Меня она не любила, но не так, как не любят человека, а как не любят какую-нибудь ненужную вещь, занимающую лишнее место в комнате, — вещь, которую все-таки нельзя выбросить. Меня никак нельзя было выбросить: за отца, погибшего в гражданскую войну, я ежемесячно получал пособие, — вернее, получала его тетка, как опекунша.
В самом начале, когда я поселился у тетки, она относилась ко мне лучше, потому что забрала себе все вещи, оставшиеся от матери. Но вскоре она уже так привыкла к этим вещам, что считала их своими, а я ей только мозолил глаза.
Когда-то у тетки был муж, был сын. Но муж ее бросил, сын умер тринадцати лет.
Наверно, она его очень любила, и теперь ей было обидно, что вот родной сын ее умер, а я, чужой мальчишка, живу — и ничего мне не делается.
Из скупости она не покупала мне одежды, — одевала в то, что осталось от ее Игоря. Одежда была не по росту мне и потраченная молью; она рвалась на мне, и тетка за это меня наказывала.
На столе в гостиной стояла у нее карточка мальчика в матросской курточке, в бескозырке, на которой было написано «Дельфинъ».
При всяком удобном случае она сравнивала меня со своим умершим сыном — и это тоже служило поводом для затрещин.
— Вот ты сапожищами топаешь, как мужик, а Игорек-то никогда не топал, тихо ходил. А ну, подойди сюда, злыдень!
Или:
— Не торопись чай-то лакать, жаден до чужого! Вот Игорек, бывало, чай пил аккуратно, с аппетитом, смотреть на него было одно удовольствие.
Нехорошо думать плохое о мертвых, но день за днем передо мной возникал примерный облик этого Игорька, пай-мальчика и уж наверно — труса. И мне иногда хотелось, чтобы он был живым, этот Игорек, я полжизни своей готов был отдать, чтобы воскресить его, — как бы я отлупил его тогда!
Летом целыми днями околачивался я во дворе соседнего дома.
Странный это был дом! Среди местных жителей он именовался богородицыным домом, потому что когда-то занят был сектантами под молельню. Поклонялись эти сектанты богородице, но не той, что на иконах, а живой женщине, которая жила прежде при молельне.
Но ни «богородицы», ни ее поклонников здесь давно уже не водилось.
Это был единственный дом на Последней улице, вокруг которого не было забора (забор жильцы растаскали на дрова), и поэтому двор его был открыт для всех ребят улицы и служил местом игрищ и драк.
Здесь любили мы играть в «красных и белых», — борьба шла за вершину ледника, который, как курган, возвышался среди двора. «Красные» почти всегда били «белых», потому что те стеснялись своего временного наименования и сражались без наступательного порыва. В глубине ледника, где давно ничего не хранилось, скрывалась наша пещера. В ней хорошо было рассказывать разные страшные истории; некоторые здесь тайком курили.
Какие странные люди обитали в богородицыном доме! Вероятно, потому, что дом давно был бесхозным, в него въехали те, которых вряд ли впустили бы в другие дома и которые вряд ли ужились бы в других домах, будь они туда пущены.
Жил там фотограф-художник Леопольд Барсуков. В центре городка была у него фотография, где он фотографировал на полотно. Здесь он сушил на крыше желтоватые куски материи, пропитанные какими-то химикалиями, и эти куски материи, словно флаги бедствия, развевались над домом. Фотограф-художник был тощий мужчина, очень добродушный и веселый, но иногда на него находил запой, и в такие дни он становился угрюмым и мрачным, придирался ко всем, плакался, что его не понимают.
— Особенно любят сниматься эти нэпачи, — говорил он, нетвердо стоя среди богородицына двора, — иной из них рожу наел — решетом не накроешь, а в фотографию тащится да еще обижается — плохо вышел. Один вот такой ходил ко мне через день, и каждый раз одеколоном перед съемкой душился. Я ему сказал: зря на одеколон тратитесь, на карточке запах не выйдет, — так он рассердился. Я снимаю его — и то не сержусь, терплю, а ведь я художником был, учтите!
Когда-то, еще до революции, он учился в Академии художеств, подавал надежды, но лень все съела. Был талант — и пропал. Есть несчастные матери, которые во сне наваливаются на младенца и душат его. Так и он — заспал свой талант и в одно горькое утро проснулся и понял, что ушло его время, а жить все равно нужно. И тогда он переменил имя Андрей на Леопольд — для вывески — и стал фотографом.
Когда он начинал плакать и бить себя в грудь, приходила его дочь, Валя, и уводила домой. В Вале было столько спокойного достоинства, что никто не смеялся в такие минуты, никто не подшучивал ни над Барсуковым, ни над нею.
В одной из комнат нижнего этажа жил безвредный сумасшедший — дядя Коля. Про него говорили, что когда-то это был очень способный и даже ученый человек, но потом он неудачно полюбил одну знаменитую артистку — вот и сошел с ума.
Ходил дядя Коля в обносках, спал в раскрытом большом сундуке, почти доверху заполненном книгами. Все стены его комнаты были покрыты таинственными значками, — это был шифр, которым он записывал свои мысли. Летом иногда он собирал нас, ребят, и, сидя на подоконнике, читал нам байроновского «Сарданапала» в своей переделке. Впоследствии, когда я прочел подлинного «Сарданапала», я с удивлением узнал, что этот исторический герой вовсе не занимался высшей математикой, в крестовых походах не участвовал и на Варе Паниной, цыганской певице, женат не был.
О дяде Коле местные жители отзывались хорошо:
— Конечно, сумасшедший, но культурный сумасшедший!
Иногда ему поручали всякие мелкие дела: он ходил и в поселок за керосином, водил коз на луга. За это его подкармливали. Честен он был безукоризненно. Порой на него нападала любовь к чистоте, и тогда он по утрам до пояса мылся во дворе холодной водой; при этом на груди у него была видна синяя татуировка — надпись: «Тело свое завещаю науке».
Арендатором богородицына дома считался некий Португалов, не то бывший аптекарь, не то бывший архитектор, — толком никто не знал. Он был высокий, худощавый, с черной бородкой клинышком, как у жюльверновских героев. На правах хозяина, он часто расхаживал по дому в кальсонах и в черном, наглухо застегнутом пиджаке. Если в дом входил кто-нибудь посторонний, Португалов говорил снисходительно-извиняющимся тоном: «Извините, я, кажется, в неглиже».
Когда мы играли в футбол перед его окнами, мяч иногда ударялся в окно. Стекол он разбить не мог — это был самодельный тряпичный мяч. Но Португалов выбегал на веранду с поднятыми руками и, размахивая ими над головой, кричал нам: «Это холуйство! Вы бьете мои стекла! Это холуйство!»
Мы его между собой звали капитаном Немо.
Милая Валя
Только один человек в этом странном доме был простой, обыкновенный, — это Валя Барсукова, дочь фотографа-художника. Но она-то и казалась мне самой непростой, самой необыкновенной.
Будь я художником, я нарисовал бы по памяти ее портрет. На этом портрете она сидела бы на шатких перилах веранды и смотрела бы вдаль. Только такой я ее и помню теперь.
Заметили ли вы, что после разлуки с человеком любимым или с человеком, которого вы часто видели, вам бывает трудно первые дни вспомнить его лицо? Вы помните весь его облик, но не представляете его зрительно, и лицо расплывается в вашей памяти, как будто его в тысяче разных выражений сняли на тысячу негативов и все эти негативы наложили на одну пластинку и проявили, — все смешалось. И лишь потом, со временем, в памяти отстаивается какой-то один образ — неповторимый поворот головы, улыбка.
И все чище и светлее становится этот образ с годами.
У Вали было много подруг. Они приходили к ней, болтали, о чем-то секретничали, как это обычно делают девчонки. Из ее окна часто был слышен смех, визг.
Однажды она уронила с подоконника зеркальце; оно не разбилось, потому что упало в траву. Мы, мальчишки, подняли его и не знали, что с ним делать, — это был предмет как бы с иной планеты. Смотреться в него и стыдно и неинтересно, разбить его — девчонки взрослым нажалуются. Кончилось тем, что решили вернуть зеркальце по принадлежности.
— Ладно, я уж отнесу, — лицемерно самопожертвенным тоном сказал я ребятам и по скрипучей лестнице медленно поднялся во второй этаж богородицына дома.
Толкнув дверь, я вошел в комнату, где жила Валя.
— Вот, вы уронили, нате, — насупившись от смущения, сказал я ей.
— Спасибо, мальчик.
Она спокойно взяла зеркальце и посмотрелась в него, словно проверяя его сохранность. Две ее подруги, сидевшие на диване, уставились на меня так, будто я очень смешной, но они не смеются только из вежливости.
Я успел оглядеть комнату. В углу высилась железная печь — большая, черная, круглая, как паровоз, вставший на дыбы. В комнате было много веселых вещей. На столе стояла большая лампа в виде китаянки, в руке китаянка держала розовый зонтик, служивший абажуром. Над диваном висел плакат, где были изображены две клячи, запряженные в телегу. На телеге лежали всякие товары, часть товаров валялась вдали на дороге, видно, возница растерял их. Сам возница был желтый несимпатичный человек с ехидными зелеными глазами и в лазоревой кепке, на козырьке которой было написано: «Плохой кооператор». На лбу одной лошади было написано «Усушка», на лбу другой — «Утруска». Под копытами был напечатан стишок, который я сразу запомнил:
От этих лошадок не жди, друг, добра, Давно их на бойню отправить пора! Но если кооп славно дело ведет — Ему потребитель хвалу воздает!Действительно, сбоку в овале было нарисовано крыльцо кооператива; на крыльце стоял красный мужчина с широкой, счастливой улыбкой и фиолетовыми глазами; ему благодарно жал руку голубой бородатый крестьянин.
Очевидно, я дольше, чем надо, находился в комнате, потому что одна из Валиных подруг вдруг фыркнула, за ней другая, — и я поспешно вышел из комнаты и побежал вниз по лестнице. За спиной я услышал уже несдерживаемый смех. Смеялись все трое.
Валя была обыкновенная, простая девочка. Но только такая ли уж простая?
Летом, под вечер, когда на дворе бого-родицына дома становилось тихо, безлюдно, любила она одна сидеть на шатких перилах веранды, глядя куда-то вдаль. Впереди был огород, за ним болотистое кочковатое поле с круглым прудом, в котором нельзя было купаться, — пруд служил свалкой. Дальше, за полем, за прудом, за низкой волнистой стеной кустарника разливался закат, розоватый и неуютный. «И куда она смотрит?» — думал я, украдкой глядя на Валю из окна теткиного дома. Мне хотелось пойти к ней на веранду, сесть рядом и смотреть вдаль и видеть то, что видит она.
Но я был робок, застенчив с девчонками, да и какими глазами она посмотрит на меня, если я подойду к ней? Зачем это делать?
Мне становилось грустно, и я шел к своему приятелю, все к тому же Кольке Мотовилову. Жил он через три дома от меня. В прихожей Колькиного дома были сложены дрова и какие-то бочки, а на стенке торчали ветвистые оленьи рога, прибитые в стародавние времена для того, чтобы вешать шапки. Но шапок на рогах не висело, — рога служили насестом: по вечерам на них всегда сидели четыре рябые курицы, а на самом верхнем отростке восседал рыжий петух; по утрам он кричал на весь дом.
Кольку я неизменно заставал в чердачной каморке. Он сидел там и читал что-нибудь вроде «Пещеры Лейхтвейса» или Ната Пинкертона в выпусках, — такие книги мы доставали на барахолке.
— Читал, как он Генриетту спас? — первым делом обращался ко мне Колька.
— Нет, я до этого выпуска еще не дошел, я только «Таинственное убийство под куполом цирка» прочел, — сознавался я.
— Ну, это что! Это я давно читал, ничего особенного, — презрительно говорил Колька, — под куполом всякий может. А вот это книжка так книжка!
И он показывал мне ядовито-желтую обложку, где был изображен красивый мужчина на коне и написано: «Дон Рамильо — благородный бандит. Выпуск 15».
— А как он ее спас? — любопытствовал я.
В ответ Колька начинал читать:
— «„Нет! Я не дам погибнуть тебе, прекрасная Генриетта!“ — воскликнул дон Рамильо и кинулся к горящей гациенде. В толпе мятежников-пеонов послышались трусливые крики ужаса: презренные приспешники коварного злодея метиса Хуареца знали, что восьмизарядный кольт благородного бандита дона Рамильо не знает промаха…»
Дочитав выпуск до конца, мы некоторое время сидели ошеломленные, подавленные. Нет, пожалуй, не стать нам никогда такими, как дон Рамильо. «Положим, у меня храбрости хватит, — думал я про себя. — Но зачем она здесь?… Где здесь гациенда, где пеоны-мятежники?»
— Здорово он этого Хуареца-то кокнул, — начинал Колька. — Так и надо!
— И я бы так сделал, — говорил я. — Колька, а кто эти пеоны?
— Там вначале написано, что они сахарный тростник собирают; вроде как рабочие.
— А из-за чего они взбунтовались? — спрашивал я.
— Этого не написано. Ну взбунтовались и взбунтовались.
— А может, им плохо очень было, так они из-за этого? Вот у нас до революции рабочим плохо было, все и взбунтовались против буржуев.
— Так что же, по-твоему, дон Рамильо вместе с буржуями был? — возмущенно говорил Колька.
Получалось очень странно: такой благородный бандит — и помогает буржуям. Мы начинали строить догадки, но ни к какому выводу не приходили. В зарубежных делах мы с приятелем разбирались плохо. С одной стороны, мы знали, что там царят капиталисты, а бедным людям живется тяжело, с другой стороны, нам случалось читать приключенческие книги и смотреть иностранные фильмы, герои которых носились на автомобилях по гладким дорогам, мчались в экспрессах, выкидывали разные веселые трюки в тавернах — одним словом, жили неплохо. Если эти герои и были бедны, то к концу фильма они становились богатыми.
Без названия
— Идем радио послушаем, — предлагал иногда Колька.
И мы шли к Мериносихе.
Вдова Мериносова жила в том же доме, где и мой друг. У нее было радио. Детекторный радиоприемник сделал ее сын, электротехник. Хороший простой человек, он работал на фанерной фабрике и почти никогда не бывал дома. Встречала нас всегда сама Мериносиха.
В ней поражало невероятно длинное, какое-то сплюснутое лицо; у обыкновенных людей такие лица бывают только тогда, когда смотришь на них сквозь стеклянный сучок. Есть такие стекла, отлитые плохо, они искажают наблюдаемый сквозь них предмет. Так вот, физиономия Мериносихи была искажена в длину, и, глядя на нее, невольно хотелось разбить какое-то несуществующее стекло и увидеть ее наконец по-настоящему.
Но не в лице дело. Это была скверная женщина, сплетница. Она никого и ничего не любила, в том числе и Советскую власть. Но и Советскую власть она не любила мелко, копеечно, как завистливые люди не любят какого-нибудь удачливого дальнего родственника или богатого соседа, — ненавидеть она не могла, для ненависти уже нужно иметь какое-то подобие души.
Едва мы включали приемник, настраивали на кристалл, едва надевали наушники, как она начинала мешать нам своими сплетнями.
Мы уже знали, что на свете есть немало плохих людей. Взять хотя бы Наполеона, который погубил много народу, или батьку Махно, или того же Ваську Копченого, хулигана с соседней улицы, — все это были вовсе не ангелы. Но это были враги так уж враги: делали они свои вредные дела с шумом, с треском, пощады никому не давали, — зато и их не щадили. А этой Мериносихе ничего нельзя было сделать, — что с нее возьмешь? От нее исходил какой-то тихий, скучный вред.
Однажды Колька с моей помощью прибил к ее двери дощечку с надписью: «Просьба не выражаться»; почему-то это нам показалось верхом остроумия.
Но потом к Колькиному отцу пришел объясняться сын Мериносихи и просил больше не делать таких вещей.
А надо сказать, что отец Кольки работал в артели «Трудовик-эмальер», где изготовлялись эмалированные таблички с различными надписями. При всяком удобном случае Колька ходил к отцу на работу и выпрашивал там эти таблички, а то и таскал их незаметно. Он их прибивал в доме всюду, где мог, хоть отец и наказывал его за это.
Зато в Колькиной чердачной комнатушке, куда никто не ходил, висело много таких надписей. Над изголовьем своей постели Колька прибил их целых три: «Приемный покой», «Кабинет красного директора» и «Считайте сдачу, не отходя от кассы».
А над лазом на голубятню, на серой поперечной балке белела дощечка с надписью: «Цены без запроса». Голубей на этой голубятне давно не было, но мы любили днем забираться сюда на площадку; небо отсюда казалось совсем близким, оно было глубокое и синее, и какая-то странная, приятная тишина, совсем не однообразная и не скучная, царила здесь. Отсюда видно было поле с круглым прудом, в котором никто не купался, видно было и то, чего нельзя было увидеть снизу, — невысокое полотно железной дороги и тихие, неслышные, далекие поезда, идущие по насыпи.
И когда я глядел в эту сторону, я всегда думал о Вале, и мне казалось, что снизу, с веранды, ей все-таки все виднее, чем мне отсюда, и когда вечерами она так задумчиво смотрит вдаль, ей видна и железная дорога, и то, что за железной дорогой, и дальние леса, которых не разглядеть мне.
Впрочем, я знал, что это не так, но мне нравилось думать о ней именно это и верить, что все так и есть, как я думаю.
С тех пор как я заметил Валю, моя жизнь в чем-то очень переменилась к лучшему, только я не знал, в чем. Ведь все было как было, все оставалось на своих местах. Но я стал видеть то, чего не замечал раньше, и мир становился для меня все шире.
Вот настала веселая, многоснежная зима. Теперь из школы мы с Колькой возвращались домой через парк, хоть для этого и надо было давать большого крюка. По дороге мы толкали один другого в сугробы, боролись, возились и домой возвращались потные, растрепанные. Сумок у нас не водилось; наши тетради, свернутые в трубки и засунутые в карманы, намокали так, что их потом приходилось сушить у печки.
Однажды мой приятель из-за чего-то задержался в школе, и я пошел домой через парк один. Вначале мне скучно было шагать одному, но чем дальше я шел, тем интереснее становилось идти.
В парке стояла мягкая, пуховая тишина; была та легкая предвесенняя оттепель, когда снег еще не тает, но становится сырее, податливее и уже по-другому скрипит под ногами. В синеватом тумане высились стволы деревьев, неподвижные и тоже слегка синеватые. Вот зябко закричала большая ворона, сорвалась с верхушки дерева, полетела куда-то, — и было слышно, как воздух шуршит под ее крыльями. А у поворота аллеи стояла скамья, и снег лежал на ней таким толстым и ровным слоем, что скамья походила на диван в белом чехле.
Я свернул в боковую аллейку и побрел, сам не зная куда. «Почему это все так хорошо, так красиво и интересно? — подумал я. — Почему так хорошо?»
Теперь, когда я видел что-нибудь красивое или совершал какой-нибудь хороший поступок (что, впрочем, случалось весьма редко), мне хотелось, чтобы Валя была здесь же, рядом. А если я видел что-нибудь плохое, скучное или сам поступал плохо и знал, что поступаю плохо, мне было стыдно перед Валей, хоть она ничего и не знала об этом, да и вообще не обращала на меня внимания, — ведь она была старше меня.
Черный колокол
Пасха в том году была поздняя, когда уже все зазеленело.
В пасхальные дни мы, ребята, забирались на колокольни и звонили до одури, до боли в ушах. Всю неделю над городом стоял нестройный, похожий на набат трезвон; голуби-дикари перепуганные, стаями, как при большом пожаре, летали вокруг звонниц, не смея сесть на привычные карнизы.
Мне лучше всего помнится колокольня при Никольской церкви, — она была самой высокой. С нее были видны окрестные деревни, речка, изогнутая вольно и легко, как рука отдыхающего человека, далекий железнодорожный мост блестел на ней, как стальной браслет; синяя продолговатая ладонь лесного озера виднелась в туманной размытой дали. А городок был весь открыт взору, — как цветная карта лежал он внизу. Видна была и Последняя улица: две серые, скучные линии домов и заборов.
На колокольне этой среди других колоколов был один особенный, знаменитый на весь городок. Все колокола как колокола, все с фигурами каких-то бородатых святых на бортиках, и во все можно звонить в пасхальные дни сколько угодно. Но этот один занимал целый ярус колокольни, был он без всяких украшений, был темен, огромен, звонарь с трудом раскачивал его язык при помощи веревок и досок; мощные, наискось идущие балки подпирали его верхушку, какие-то переборки, крепленные грубыми, коваными болтами, шли через весь ярус, но и они, казалось, гнулись, глухо стонали от несусветной тяжести черного колокола. А звон его был подавляюще гулок и в то же время глух, словно шел из-под земли: он проникал не только в уши, нет — он тяжело отдавался в груди, сдавливал дыхание. Было страшно стоять у трухлявых деревянных перил: казалось, звук толкает тебя; вот еще один размах языка, один удар по черному металлу — и этот гул припрет тебя к перилам, и они не удержат твоего тела, и ты упадешь вниз, в пропасть — туда, где тускло зеленеют деревья прицерковного сада.
Говорили, что отливал этот колокол знаменитый в старину колокольный мастер Никита Лобанов и что, когда готов был расплавленный металл, в яму с литьем свалился малолетний сын этого мастера. Еще говорили, что колокол сам звонит перед большой бедой. Впрочем, в это верили только старики да старухи.
По церковным праздникам к тетке приходили гости — жильцы дома и соседи. Поневоле приходилось и меня сажать за стол. Я пользовался случаем и ел напропалую, зная, что тетка не будет бить меня при посторонних. Так как все остальные дни питался я плохо, то после праздничного стола у меня обычно болел живот. Но хоть я и знал наперед, что живот будет болеть, однако все равно ел, не мог удержаться
— В бога не верит, верно, в пионеры хочет, а куличи-то жрет за милую душу, — говорила тетка гостям, показывая на меня.
А я сидел за столом, худой, потный, — и мне было стыдно, что на меня все смотрят, но голод брал свое, и я продолжал есть под холодно-наблюдательными взглядами гостей.
— И, главное, никакой благодарности от него не вижу, — добавляла тетка. — Игорек-то, бывало, за каждый кусочек: «Спасибо, мамулечка», а этот — волком смотрит.
— Мягко вы его воспитываете, Александра Семеновна, мягко, — льстиво говорил Кургазов, теткин жилец, торговец-галантерейщик. — Жалеете сиротку, а эти сиротки, ох, много дел делают. Вот из таких-то и выходят всякие комиссары да фининспектора!
— Да уж сама знаю, что слишком балую мальчишку. Дело мое вдовье, нет мужчины в хозяйстве, чтобы строгость навел, — размягченно отвечала тетка, украдкой поглядывая на Кургазова.
— Говорят, Последнюю нашу сносить хотят, — переводил разговор на другую тему некий Монин, тоже теткин жилец, и я облегченно вздыхал, зная, что сейчас оставят меня в покое.
— Ну, это давно говорят, не будет этого! — возражала тетка.
— Как знать, — настаивал на своем Монин, — они фанерную фабрику расширять хотят, часть улицы и отхватят.
— Мало им места, что ли? — бросал кто-нибудь реплику.
— Места-то много, да наша улица у них что бельмо на глазу!
— Ну, пока улицу сносить начнут, может, еще и война начнется, — солидно вмешивался в разговор Солнцев, человек неизвестной профессии, но с деньгами. — Слыхали, англичане-то опять грозятся!
— Нет дыма без огня! — с таинственным видом шептала Мериносиха, частая гостья тетки, и добавляла: — Я тоже от одной дамы слыхала, что война будет. «Дрова закупай», — говорит.
Со мной Мериносиха у тетки не разговаривала, она просто не обращала на меня внимания, а я и рад был этому.
Когда гости уходили, тетка подсчитывала, кто сколько съел, и жаловалась на жизнь.
Кургазов, остававшийся после ухода гостей, солидно поддакивал тетке:
— Да, жизнь нынче не та, что надо. Кругом утеснения. Вот мадам Змеюрковской солдата вселили. Живи да радуйся!
— Ой, да ведь и мне могут вселить! — с ужасом восклицала тетка.
— Вполне могут, — подтверждал Кургазов. И добавлял с тонким намеком: — Вполне могут, если ваше семейное положение как-нибудь не изменится.
Действительно, в двухэтажный дом Змеюрковской, что жила рядом с Колькой, недавно вселили по ордеру демобилизованного красноармейца.
Это был таинственный человек.
Занял он маленькую комнатушку окном во двор и немедленно приклеил хлебным мякишем к двери бумажку с косой карандашной надписью: «Осколкам буржуазии вход запрещен!»
На правой руке его не хватало двух пальцев, а однажды, когда он мылся до пояса во дворе перед умывальником, мы с Колькой увидели, что вся спина у него в решетке синеватых шрамов.
Ходил он в длинной, до пят, кавалерийской шинели, на голове носил будёновский шлем с суконной темно-синей кавалерийской звездой. Ни с кем на Последней улице он не сходился, ни с кем не дружил, но с нами, ребятами, был добр и ласков.
Однажды он привел нас с Колькой в свою комнатенку, велел сесть на сундучок, а сам отрезал два куска хлеба, намазал их патокой из жестяной банки и дал нам. Мы ели за обе щеки, а он сидел на табуретке и как-то жалостливо смотрел на нас.
Комната была пуста и гола, и только на стене висел карабин с маленькой серебряной дощечкой на прикладе, а под карабином, в венке из высохших васильков, — фотография женщины с девочкой на руках.
Первая новостройка
До революции в городке были две школы. После революции стало их три. Наша Третья трудовая школа — временно помещалась в бывшем особняке купца Патрикеева, миллионера. Пожалуй, дом этот был самый богатый и вместительный из всех домов городка; недаром капитан Немо — Португалов — отозвался однажды о нем с большой похвалой:
— Художественная постройка, чистый экстра-супермодерн.
Особняк, как гласила мраморная дощечка на фасаде, «был возведен по личному проекту архитектора Зуммер-Кобельницкого». Что и говорить, зодчий не пожалел творческих сил! Дом был украшен башенками и балконами; имелся и фронтон, на котором были вылеплены две змеи и один орел; окна в первом этаже были готические, во втором — мавританские. Особняк был облицован желтым глазурованным кирпичом; по карнизу, на лиловых и зеленых изразцовых квадратиках, пестрели бурбонские лилии, геральдические щиты и саламандры. Над парадным входом в круглой нише сидела алебастровая сова, в глаза ей были ввинчены две электрические лампочки, впрочем не горевшие; возле дверей в стену были вделаны две изразцовые плиты с изображением крылатых ассирийских быков.
Дом — что греха таить — мне тогда нравился, и только мрачные крылатые быки меня несколько смущали. Бывало, если придешь вовремя, то у дверей всегда толпятся ребята и девчонки, и тут не до крылатых быков. Но если мы с Колькой опаздывали и подходили к дверям одни, быки смотрели на нас грозно и укоризненно. Однажды я спросил школьного сторожа, отчего у них крылья. «Символы», — кратко и многозначительно изрек тот, и я, разделив это непонятное слово на два, пришел к выводу, что мы имеем дело с особой породой волов. Но от этого легче не стало.
Здание не было рассчитано на школу, и, чтобы попасть в наш класс, мы должны были пройти через целую анфиладу других классов — через комнату, где занимался второй «Б», и через комнату «ашек», первоклассников. Опоздавших они всегда встречали свистом и насмешливым гвалтом. Занимались мы в комнате с потемневшим лепным потолком и огромной изразцовой печью. На изразцах опять-таки были изображены геральдические щиты и бурбонские лилии. Парты были и старые, дореволюционные — черные, изрезанные, и новые — белые, чистые до поры до времени; их сделали на субботнике в подарок школе рабочие фанерного завода. Нам с Колькой досталась старинная. На ней пестрело много чернильных пятен, а подняв крышку, можно было прочесть глубоко и старательно вырезанную мемориальную надпись: «Пачетный комчадал и третьегодник Н. Яковлев».
Иногда Колька толкал меня в бок локтем: «Давай в крестики-нолики играть». И мы приступали к этой нехитрой игре. Если у нас возникал спор, грозящий перейти в потасовку, к нам подходил учитель рисования, добрый старик Марихин, и, укоризненно качая головой, говорил: «Что за шум, дети, почему вы, дети, не рисуете куб?»
— Владимир Никифорович, мы же освобождены от рисования, мы неспособники, — с оттенком гордости отвечал Колька.
— Ах да, я и забыл, ведь вы оба неспособные… Но только, дети, ведите себя потише, не мешайте другим.
Теперь это может показаться странным, но в те дни в школе было самоуправление — ученический комитет, учком, куда входили ребята из второй ступени. И вот учкомом было вынесено постановление, что на второстепенные предметы являться должны все, чтобы не срывать уроков, но кто неспособен, тот может сидеть и не заниматься. А так как ни у кого на лбу не написано, на что он способен, то каждый ученик решал сам, есть ли у него призвание к тому или иному предмету или нет. Так появились неспособники. Но по основным предметам мы занимались серьезно, и только шуму было больше на уроках, чем в теперешней школе, да меньше было дисциплины. Грех ругать свою школу, грех плевать в реку, из которой когда-то пил. Пусть вода в этой реке была взбаламучена, пусть песок, еще не успевший осесть на дно, скрипел порой на зубах, но не было в той воде мути застойной, болотной, и взбаламучена она была от быстрого течения, от великого весеннего половодья. Здесь, в школе, мы учились родному языку, здесь мы впервые узнали, как огромна наша родина, здесь мы начали уважать труд и сами — еще робко и неумело — приобщились к общему труду.
Едва раздавался звонок на перемену, мы выбегали в тесное зальце (у купца здесь была гостиная), и начиналась возня, беготня, игра в «куча мала». Со стен, расписанных масляной краской, на нас глядели крылатые змеи и неизбежные саламандры. Кое-где были наклеены плакаты: большеротый капиталист в цилиндре сидел на пушке с денежным мешком в руках; красноармеец преследовал бегущего Врангеля; гигантский рабочий, стоя средь черных, зияющих разбитыми окнами корпусов, подымал молот, чтобы убить разруху.
Весной мы проводили перемены в саду, примыкавшему к школе. Мы сновали по аллейкам, играли в казаки-разбойники. Иногда я видел Валю, — она любила играть в лапту с девчонками из своего класса. Исподтишка я глядел, как бежит она за мячиком, — легко, плавно, вся в полете. Вот она вернулась за черту, поправляет волосы, о чем-то спорит с подругой, смеется…
Какое ей дело до меня! А я смотрел на нее и думал: «Почему это так, почему она совсем особенная, а никто этого не замечает, только я? И сказать об этом никому нельзя, потому что это — тайна».
Впервые в жизни у меня была тайна. Правда, и прежде бывали тайны, но это были мелкие тайны, секреты на день, на два, а потом они уже становились неинтересными, испарялись сами собой. Раз я принес ужа из живого уголка, держал его в палисаднике в банке, но уж уполз — и тайна кончилась. Раз пробовал тайком курить вместе с Колькой, но потом нас тошнило. Колькин отец узнал и сказал: «Так вам, дуракам, и надо». После этого курить было неинтересно. Теперь же у меня была тайна, которой, казалось, не будет конца и краю, и главное, я и сам толком не мог объяснить себе, в чем она заключается. Словами это невозможно было рассказать даже самому себе.
— И ничего хорошего в этой лапте нет, — выпаливал Колька, незаметно подойдя ко мне. — Игра для дур! Давай лучше до Евдокии побежим — кто первый!
Мы бежим по аллее, но я бегу вяло. Колька обгоняет меня. Вот мы останавливаемся у белой часовни, чтобы отдышаться. Нам стыдно признаться друг другу, что устали, и мы делаем вид, будто нам очень интересно читать надписи на стене. Между верующими было поверье: если написать свое желание на часовне блаженной Евдокии, желание исполнится. «Блаженная Евдокия, помоги в нужде…», «Блаженная Евдокия, не дай провалиться на экзамене и чтобы муж был интересный брюнет», — читали мы блеклые, полустертые непогодами строки. Но встречались и совсем недавние. «Блаженная Евдокия, помоги Леньке, чтобы бил беляков», — крупными и неумелыми буквами нацарапано было на стене; а рядом чьим-то мелким, таящимся почерком было осторожно выведено: «Уважаемая блаженная Евдокия, низвергни фининспектора Фингалова. По исполнении ставлю 2 (две) свечи по 1 р. 50 к. (один рубль пятьдесят копеек) в золотом исчислении».
Иногда мы бежали в другой конец сада, на пустырь. Там, на неровной, захламленной площадке, оставшейся после какого-то сгоревшего дома, шла игра в фантики и в орлянку. Здесь постоянно околачивался Гришка Зорин, исключенный из школы за хулиганство. Он промышлял тем, что давал читать выпуски «Пинкертона» и «Ник-Картера» напрокат — за булку или за папиросы. Забредали сюда и беспризорные. Взрослые же сюда никогда не заглядывали. Так было до последнего времени. Но в мае на пустырь начали свозить доски, кирпичи, бревна; стали рыть глубокий котлован.
Однажды во всей школе прервали уроки и сказали, чтоб мы отправлялись на общегородской митинг. Мы с Колькой на митинг пошли не сразу, сперва побродили по саду — искали птичьи гнезда в дуплах. Когда пришли на бывший пустырь, митинг уже шел к концу. Народу собралось много, было шумно и весело. На штабель досок взобрался высокий, чуть сутуловатый человек со шрамом на левой щеке. В руке он держал большой лист бумаги, свернутый в трубку. Он развернул бумагу:
— Смотрите, товарищи взрослые и дети, — вот будущая школа.
Все придвинулись ближе к нему. Мы с Колькой заработали локтями и вырвались вперед. На огромном листе грубой бумаги было изображено высокое, стройное здание с гербом РСФСР на строгом фронтоне. В стеклах больших его окон отражалась заря — заря будущего. Зеленые деревья склоняли перед ним ветви, белые облака плыли над ним. Фигурки ребят виднелись на гравийной дорожке, — дети шли к открытым дверям школы. Улыбающаяся девушка — старшеклассница — в синем платье, очень похожая на Валю Барсукову, только постарше, взбегала по белым ступенькам.
Может быть, школа и не была такой красивой и уж, наверно, совсем не походила на те, которые у нас строят сегодня, а может быть, красива она была только на чертеже, — но ее не убрать из памяти.
Наглядевшись вдоволь, мы с Колькой отошли в сторонку. Перед нами снова был пустырь, груды бута для фундамента, доски, кирпич. Мы заглянули в котлован. На дне его блестела вода, оттуда остро пахло землей, срезанными корнями. Какая-то женщина подошла к углу котлована, перекрестилась и бросила на дно монетку — «чтоб школа долго стояла, — пояснила она соседке, — мой Сенька тут учиться будет».
Вдруг заиграл вдали духовой оркестр, и мы с Колькой побежали. Навстречу нам, профильтрованные пространством, чуть приглушенные молодой весенней зеленью, плыли веселые и чистые звуки марша. Это комсомольцы городка шли на субботник — строить школу.
Сегодня, много лет спустя, я вспоминаю этот день, и мне становится ясным, какой это был большой день для Старо-Никольска. Городок был древний, но не было в нем красивых домов. Красивы были только церкви; некоторые из них были очень старые, с шатровыми колокольнями, с узкими окнами; даже не входя во внутрь, можно было почувствовать, как толсты, древни и прочны их стены. А колокольни иных церквей, головокружительно высокие, вторгались прямо в небо. И хоть предназначались храмы для бога, но строили их люди, и вид их вызывал в людях гордость за людей. В напряженной каменной мускулатуре сводов, в дерзком взлете колоколен, в самодовлеющем спокойствии куполов не было божественной кротости, не было смирения. Церкви были высоки и красивы, они господствовали над простором, а домишки городка веками толкались, путались у их каменных ног, старели, горели, перестраивались, но не становились ни выше, ни красивее. А теперь люди строили дом для людей и хотели, чтоб он был высок и красив.
Взрыв
Вскоре подошли летние каникулы, опять я целые дни проводил на дворе богородицына дома. В то лето на нас нашло увлечение пистолетами-самоделками.
Законодателем пистолетной моды был Митька Зубков; он доставал откуда-то самые лучшие медные трубки и умел вырезать к ним такие рукоятки, что пистолеты походили на настоящие. Мы подражали ему по мере сил, но у нас все выходило гораздо хуже.
Вскоре нам стало негде доставать порох; до этого мы покупали его в охотничьем частном магазине, но так как было много несчастных случаев, запретили отпускать порох несовершеннолетним. Тогда все ребята сложились, вручили деньги дяде Коле, культурному сумасшедшему, и послали его в магазин, — он взрослый, ему отпустят. Однако он принес из магазина не порох, а деревянное чучело дикой утки, употребляемое охотниками для под-манивания настоящих, живых уток.
Вечером мы, шестеро ребят, собрались на заброшенном огороде за богородицыным домом и долго думали-гадали, как добыть пороху. Наконец тот же Митька Зубков сказал, что порох есть в снарядах, а снаряды — на полигоне. Ведь не все снаряды разрываются. Он знает, он жил в деревне у дяди, в пяти километрах от полигона.
Решили ехать с ночевкой.
Мне отпроситься из дому ничего не стоило. Тетка просто сказала: «Хоть на неделю убирайся, глаз мне мозолить не будешь». Но Кольке и остальным ребятам добыть разрешение было труднее. И уж, конечно, никто не говорил своим родным, куда и зачем едет. Все сообща врали, что это организованная школой экскурсия на лесное озеро, что едут под надзором педагогов и что бояться за них нечего.
Ранним утром пошли мы на станцию. Вначале было нас пять человек: Митька Зубков, мы с Колькой, еще один Колька, по кличке Рыжий, и Женька Пельчак. Уже у самой станции нагнал нас шестой участник похода — Скиля. Когда-то, еще в первом классе, он был очень тощий и его дразнили: «Скилет — семь лет», потом сократили кличку, стали звать просто Скилей. С тех пор как его так прозвали, он успел потолстеть и теперь был, пожалуй, самым толстым из нас. Но прозвище у него было прежнее, и он на него откликался.
— Мать не пускала, — запыхавшись, сказал он нам, — так я и без спросу ушел. Маленький я, что ли!
Городок наш стоял в стороне от большой железнодорожной магистрали, через него проходила лишь одноколейная ветка, и шли по ней поезда не очень часто, да и то все больше товарные. В ожидании нашего поезда мы пошли бродить по запасным путям. Здесь пахло мазутом и шлаком, сновал приземистый, пузатый маневровый паровоз, в красном коридоре между товарными составами гулко звучало эхо.
Наконец какой-то железнодорожник спросил нас, зачем мы здесь околачиваемся, и Колька, бойкий на язык, сказал ему:
— Мы, дяденька, на поезд опоздали, нам в Пирогово ехать надо.
— В Пирогово поезд только завтра утром будет, — ответил тот.
— А вечером не будет поезда? — спросил Митька Зубков.
— Вечером есть поезд, да не про вас. Вас в белый экспресс не посадят. — Железнодорожник добродушно усмехнулся и пошел дальше.
— Слыхали? Белый экспресс! — зашептал Колька. — А мы-то ничего не знали… Только зачем белый, лучше бы какой другой цвет. Белыми белогвардейцы были.
В тех книгах, которые мы читали, часто упоминались экспрессы — и синие, и желтые, и зеленые, и золотые, но белых что-то не было. А здесь у нас, через наш тихий городок, оказывается, ходит экспресс — белый экспресс! «Вот уехать бы мне на нем», — подумал я.
Вскоре подали состав. Мы сели в вагон. Это был рабочий поезд, бесплатный, состоял он из пяти теплушек, в нем ездили рабочие к глиняным разработкам.
Через час мы вышли на полустанке и зашагали по узкой лесной дороге.
Шли мы очень долго, устали, и уже начали роптать и грозились побить Митьку Зубкова, который был нашим проводником. Но побить не побили, а устроили привал и, отдохнув, пошли дальше.
Лес стал гуще, темнее, началась гать. Ржавая болотная вода тускло мерцала под корягами, пахло сыростью. Потом опять лес стал реже, и вот наконец увидали мы два ряда колючей проволоки и доску с предупреждающей надписью. Но не про нас это было писано. Мы пошли вдоль ограждения, перелезли через него, помогая друг другу, и очутились на полигоне.
До этого я думал, что полигон — это что-то необыкновенное и снарядов там валяется сколько угодно. Но это была такая же земля, как и по ту сторону ограждения; здесь рос такой же кустарник, были такие же кочки, — ничего особенного. Да и полигон ли это? Очевидно, то же самое подумали все ребята, потому что опять стали грозиться поколотить Митьку, — не туда, мол, привел.
Мы долго шли, ничего не находя, никаких снарядов здесь не было.
Но вдруг Митька закричал:
— Ага, я же говорил, а вы, ослы, не верили! Вон воронка!
Мы все столпились перед небольшой ямой, на дне которой тускло поблескивала вода. Покатые стенки ямы были рыхлы, черны и еще не успели порасти травой, — значит, снаряд разорвался недавно. Пахло от ямы сырой землей, болотной ржавчиной и чуть-чуть гарью. Так я впервые увидел воронку.
Попалось нам еще несколько таких ям, но неразорвавшихся снарядов нигде не было. Тогда разбились на две группы: мы с Колькой и Скилей пошли в одну сторону, Митька с остальными — в другую. «Вон у той высокой ели сойдемся», — решили мы.
Наша тройка долго блуждала среди кустов, но ничего мы не могли найти и уже стали впадать в уныние, как вдруг издали услыхали крик: «Чур, на троих!» Это кричал кто-то из Митькиной группы.
— Бежим к ним, они нашли! — крикнул я Кольке и Скиле. И мы побежали.
Скиля бежал первым — он очень хорошо бегал, — за ним я, а Колька за мной. Вот мы вбежали на поляну, и на другом конце ее я увидел Митьку и двоих ребят из его компании. Мне помнится, что они сидели на корточках, склонившись над какой-то кочкой или маленьким кустиком, и что-то разглядывали.
Ботинки на мне были рваные и не по ноге, я зацепился ими за корень и чуть не упал, — а мне оставалось пробежать шагов десять. Но Скиля уже успел добежать и крикнул ребятам: «Чур, на всех!»
В это же мгновение оттуда, где сидели ребята, возник невыносимо яркий, даже не белый, а какой-то сиреневый свет, — и страшный, сухой и острый, грохот потряс все вокруг, и я услыхал над собой чей-то незнакомый голос:
— Ну, я ж говорил, что это шок! Вот паренек и приходит в себя.
Открыв глаза, я увидел над собой белый потолок. Потом я обнаружил, что лежу не на земле, а на кровати.
Новые люди
Повернув голову, я увидел какого-то незнакомого человека и женщину в белом халате. Кроме той кровати, на которой я лежал, стояло еще несколько, но на них никого не было.
«Значит, лежу в больнице, — догадался я. — А это доктор и медсестра».
— Что это было, тетенька? — обратился я к сестре.
— То было, что нельзя со снарядами шутить, — ответил мне мужчина. — Доигрались! — Он сказал несколько непонятных слов сестре и ушел.
— А с Колькой что? — спросил я у сестры. — Он такой черный, в серой курточке, Колька…
— Повезло твоему Кольке — цел и невредим. Он уже в городе.
— А другие ребята где?
— Спи, тебе нельзя разговаривать, — проговорила сестра, и я повернулся на бок и уснул.
Проснулся я ночью. За столом посреди палаты сидел человек в халате и читал что-то, шевеля губами.
— Дяденька, кто вы? — спросил я его, и он вздрогнул от неожиданности, — так зачитался.
— Я санитар, дежурю тут около тебя, — добрым грубоватым голосом сказал он и подошел ко мне. — Пить хочешь, хлопец?
Он дал мне напиться и сел на табурет возле койки.
Санитар мне рассказал, что взрыв услыхал лесник, объезжавший лес вблизи полигона. Так как лесник знал, что стрельб в этот день нет, то он смекнул — произошло что-то неладное. Он спешился, перелез через заграждение и вскоре обнаружил нас. Затем он доскакал на лошади до ближайшей воинской части, оттуда выслали две санитарные фуры. Я долго лежал без сознания, — это от контузии. Колька же был дальше от взрыва, его только оглушило ненадолго.
— А с теми ребятами что? — спросил я.
Но санитар сказал:
— Не велели говорить о тех хлопцах.
Однако я уже догадывался, и хоть не мог себе представить всего, но словно темное что-то коснулось меня, и я долго лежал, уткнувшись лицом в подушку.
Начался бред.
Дядя Коля, наш культурный сумасшедший, вылез из-под болотной коряги, закричал: «Умные люди пироги запасают!» — и кинулся на меня. Я бросился к горящей гациенде, странно похожей на богородицын дом. Валя сидела на шатких перилах веранды и смотрела вдаль, на закат, и вдруг я увидел, что заката нет, — ослепительный сиреневый свет впился в мои глаза, и черный огромный колокол ударил над самым моим ухом, и я упал в бездну, и падал, падал, очень долго падал. А черная ворона вилась вокруг меня и кричала теткиным голосом: «Чур, на всех! Чурррр, на всех!»
Потом дело пошло на поправку.
Вскоре я выздоровел, только был еще слаб, и меня заставляли лежать, лишь изредка разрешали бродить по палате.
В санчасти мне нравилось. Все здесь было совсем иначе, чем в теткином доме, — никто ко мне не придирался, наоборот — все относились ко мне с участием, ласково. Да и весь уклад здешней жизни так не походил на уклад жизни Последней улицы, что мне эта маленькая палата казалась чуть ли не самым приятным местом на земном шаре.
Какими широкими и светлыми казались мне окна палаты после тусклых маленьких окон теткиного дома! Запахи холодноватого чистого белья, мытых полов, белой масляной краски — все сливалось в единый запах чистоты, и он был мне приятен после теткиного жилья, где из кладовки всегда несло квашеной капустой, где из сундуков просачивалась противная вонь нафталина и преющего сукна и где в комнатах царил кисловатый запах пыли.
Просыпался я рано. Солнце било в окна, небо за окнами было глубокое, торжественно-синее. Откуда-то слышалось конское ржание, плеск воды.
Врач приходил каждое утро. Это был невысокий пожилой мужчина с сединой на висках и очень аккуратный. Сапоги его блестели, как ножки рояля, пахло от него каким-то дорогим душистым мылом и одеколоном. Будь так аккуратен кто другой, пахни от кого другого душистым мылом, я бы в те времена обязательно счел такого человека никудышным, ибо, по простоте душевной, считал, что аккуратность — большой порок, и если он еще позволителен женщинам, то мужчинам никак не простителен. Но этот доктор — совсем другое дело, он, невзирая ни на что, был явно хорошим человеком. Лицо у него было строгое, но доброе, он всегда заботливо расспрашивал меня, как я себя чувствую, — и за это я прощал ему душистое мыло: пусть уж моется им, — видно, в каждой профессии есть свои теневые стороны. Не нравилось мне только одно: он называл меня пациентом, а это слово казалось мне обидным.
— Ну, как себя чувствует мой пациент? — говори он, входя в палату.
— Он себя хорошо чувствует, товарищ военврач: пищу принял, температура нормальная, — рапортовал за меня санитар.
Доктор осматривал меня, а потом говорил:
— Еще полежи, полигонный вояка. Ты потолстеть должен, — живо, галопом толстей, а то не выпущу!
Однажды два красноармейца внесли в палату носилки. На носилках лежал человек, он был очень бледен и молчал. Как потом выяснилось, это был ветеринарный фельдшер Булкин. Он возвращался из города на попутной подводе, груженной бревнами. На какой-то колдобине бревна от толчка рассыпались, и Булкину придавило ступню.
Мне очень хотелось, чтобы вновь прибывший заговорил, но я так и не дождался этого и незаметно уснул. Впервые за эти дни мне приснился сон. Хороший, спокойный и грустный сон. Мне снилась зима, пушистый снег в парке. Снилась мне тишина, высокие сугробы, тянущиеся вдоль парковой ограды. Ну чего тут особенного?
Но когда я проснулся от солнечного света, бьющего сквозь веки, какой-то счастливой болью сжалось сердце, захотелось не то плакать, не то встать скорее с койки и идти, идти куда-то по светлым полевым дорогам, по тропинкам, вьющимся среди лугов.
Я повернул голову и обнаружил, что ветеринарный фельдшер по-прежнему лежит на койке, и правая нога его, вся обвязанная бинтами, показалась мне чудовищно большой.
К полудню Булкин заговорил. Наверно, ему было очень больно, но он почему-то считал, что я нахожусь в худшем положении, чем он, и старался развеселить меня. Он знал великое множество историй и загадок, — некоторые из них он, очевидно, придумывал сам.
Это был рыжеголовый худощавый мужчина с небольшим красноватым шрамом на подбородке и с чугунным перстнем на безымянном пальце правой руки. Брови у него были совсем бесцветные, будто их и не было, а глаза — круглые, сердитые, как у петуха.
Все это придавало ему свирепый, грозный вид, и мне он напоминал горца из кинофильма «Таинственный мститель, или Гробница богдыхана» в пяти сериях; этот фильм мы с Колькой смотрели в городском кино, проникая в зал через запасной выход.
Кстати, кинотеатр, судя по вывеске, назывался «Лучь», и из-за этого Колька однажды сделал ошибку в диктовке и получил «неуд». Правда, и в других словах у него были ошибки, ибо фраза диктанта в написании моего друга выглядела примерно так: «Радосный залатой лучь сонца озорил далину». Но Колька во всем винил именно вывеску кино, которая сбила его с толку, и грозился запустить в нее камнем.
Возвращаясь к ветеринарному фельдшеру Булкину, скажу, что внешность его не соответствовала характеру, его уж никак нельзя было назвать злым человеком. Первым делом он рассказал мне быль о том, как один шпион на границе, прикинувшись глухим от роду, был разгадан потому, что, проверяя, идут ли его ручные часы, машинально поднес их к уху.
— А вы это сами видели? — робко спросил я у Булкина.
— Нет, это мой приятель видел, — ответил он и рассмеялся.
Но, смеясь, он, видно, пошевелил больной ногой, потому что застонал.
— Проклятое, дурацкое бревно! Что мои больные без меня будут делать? — Это он говорил о конях.
А через минуту он уже задал мне загадку: «В городе сто улиц, одна река, один мост и сорок два милиционера. Какой милиционер больше всех загорит за лето?»
Я не знал, что ответить, и тогда Булкин радостно сказал мне:
— Ну, конечно, тот, который стоит на мосту, — ведь на мостах никогда нет тени!
Вскоре пришел доктор, взглянул на Булкина и сказал, что практика у него растет — прибавился еще один пациент.
Услышав, что он и Булкина, солидного человека, обзывает этим словом, я немного утешился.
Доктор подсел к фельдшеру, осмотрел его, сказал, что в перевязочной тот вчера держался молодцом. Потом они завели разговор о конях, никогда я не думал, что о конях можно говорить такими непонятными словами. Только и слышалось: статьи, экстерьер, мокрец, медвежий постав и еще много слов, которые я забыл, потому что до сих пор в лошадях ничего не понимаю. Однако из одной фразы я понял, что Булкин служил в Конной Буденного, воевал с белополяками. Это меня очень удивило. Воевал, да еще в такой знаменитой армии, — и вдруг рассказывает всякие забавные истории, задает загадки, а о войне — ни слова. В те годы мне казалось, что если уж человек побывал на войне, он только об этом и должен говорить всю жизнь.
Уходя, доктор сказал мне:
— А тебя, бомбардир-наводчик, отец русской артиллерии, мы послезавтра выпишем.
Весь вечер этого дня я бродил по палате, и настроение у меня было спокойно-грустное. И опять хотелось выйти на широкую полевую дорогу и шагать, идти по ней куда глаза глядят: идти мимо городов и деревень, и отдыхать у тихих лесных рек, и слушать, как неторопливый широкий ветер шумит, раскачивает придорожные вербы. Ведь так хорошо на земле!
Я вышел на крыльцо, долго смотрел вдаль. Домик санчасти был расположен в стороне от других строений и палаток, с его крыльца виден был невысокий холм, поросший орешником, и красноватая глинистая тропа бежала по холму, скрываясь за гребнем. В воздухе стоял душный, сухой запах вереска и трав, сохнущих на корню. Уже несколько дней не было дождя, но теперь из-за холма плыла небом густая темная туча; издали доносились негромкие, глухие удары грома. Казалось, звук шел не по воздуху, а по земле.
Я вернулся в палату, прилег, но не спалось и не лежалось. Через койку спал фельдшер Булкин, и во сне лицо его было недоумевающее, удивленное, будто он сам себе задал загадку и не может отгадать.
Возвращение
Отвезли меня в городок на зеленой тележке с двумя большими колесами.
На прощанье ветеринарный фельдшер Булкин спросил:
— А ты знаещь, в какую сторону береста в огне свертывается: в ту, что наружу, или в ту, что к дереву была?
— Не знаю, — ответил я, ожидая, что он, по обыкновению, даст мне ответ.
— Вот приедешь домой, брось в печку бересту — и узнаешь, — сказал фельдшер и улыбнулся.
Сопровождал меня санитар. Он правил лошадью и молчал, думая о чем-то, а я сидел на сене и глядел по сторонам.
После недавней грозы воздух был прозрачный, свежий. На красноватой глинистой дороге блестели большие лужи, и в них отражались небо и белые, пухлые облака. Лошадь ступала прямо по облакам, дробила их копытами; со спиц звонко стекала вода, пласты земли налипали на ободья, росли, утолщались, потом отваливались и негромко, жирно шлепались на дорогу.
Санитар довез меня до дому и сдал тетке, сказав, что я должен лежать еще три дня.
Тетке, конечно, уже давно все было известно, она просто не хотела тратить зря время и не приходила ко мне. Встретила она меня хмуро, но бить пока не била; наверно, боялась, что придет врач и проверит, какой за мной уход. Ведь о несчастье на полигоне было известно всему городку; мы с Колькой, уцелевшие, были героями дня.
Колька навестил меня на следующий день. Он принес мне кусок пирога, а пока я жевал пирог, мой приятель рассказывал мне, что произошло за это время, — ведь он знал больше, чем я.
Потом он торжественно вытащил из кармана какую-то дощечку, из другого кармана вынул гвозди и дверную ручку вместо молотка — и стал прибивать дощечку к стене. «Просьба не плевать на пол», — было написано там.
— Тебе теперь гигиена нужна, — пояснил он. — Нарочно для тебя эту надпись стащил.
— Я ж не больной, — сказал я Кольке, — я нарочно лежу, чтоб тетка не дралась. Да и на пол тут никто не плюет, даже я сам не плюю.
— А с надписью все-таки лучше, — ответил Колька. — Зря я ее принес, что ли?
— Ты ее вешай вот сюда, за полотенце. А то тетка увидит.
Я был очень тронут Колькиным подарком, но не показывал виду, боясь уронить свое достоинство. Ведь Колька не был контужен, а я был. Колька не лежал в военной больнице, а я лежал, — где ж ему теперь тягаться со мной?
— А больше ничего не было за это время? — спросил я.
— Нет, больше ничего не было. — Потом он подумал и добавил: — Тут про тебя эта Валька спрашивала. Барсучиха.
— Валя! — Я даже подпрыгнул на кровати, но сразу же сделал равнодушное лицо.
— Валька, — строго поправил меня мой друг.
— А ты что ей сказал?
— Вот еще, буду я с ней разговаривать! Сказал, чтоб не совалась не в свои дела, вот и все.
— Ты, Колька, настоящий пациент, вот кто ты! — в сердцах проговорил я.
— Будешь ругаться, так и разговаривать не стану с тобой! — обиделся Колька. — Это ты вот и есть дурак, потому что все про нее спрашиваешь!
Когда ушел мой друг, я оделся и подошел к окошку, — оно выходило на богородицын дом. Я долго стоял у этого окошка. Странное, непонятное чувство овладело мной. Какой я счастливый! — думал я, и даже не думал, а только чувствовал; думаю я этими словами сейчас, когда вспоминаю. А тогда какие-то светлые волны, волны бессловесной радости захлестывали меня, перекатывались через меня…
Порою стоит нам уехать ненадолго из того места, где мы жили, — и по возвращении мы узнаем, что во время нашего отсутствия произошло столько событий, сколько при нас и за год не происходило.
Новостей было много. На улице врыли высокие деревянные столбы и уже подвешивали провода, — готовились пустить ток. До этого здесь, на окраине городка, электрического освещения не было.
В грозу упала поперек улицы осина, что стояла в саду домовладельца Пикина.
Была новость, касающаяся и меня: тетка в мое отсутствие вышла замуж за Кургазова. Венчались они в Никольской церкви и приехали оттуда домой на извозчике.
По рассказам очевидцев, все гости перепились и трезв был только Кургазов. Тем не менее, будучи в трезвом состоянии, он сразу же побил тетку. С тех пор он бил ее чуть ли не каждый день.
Я пролежал два дня, потом мне эта симуляция надоела, и я встал с постели. Тетка меня не трогала, ей было не до меня, сама теперь ходила в синяках. Однако едва я встал, как мою кровать перенесли в холодную прихожую из проходной комнатки, где я спал до этого. Потолок прихожей был обит некрашеной фанерой, и на фанере видны были сетчатые отпечатки калош, будто кто-то прошелся вверх ногами.
Теперь я целые дни проводил вне дома, домой приходил только, чтобы поесть. Кормить меня стали еще хуже, давали всякие остатки. Покончив с едой, я уходил на богородицын двор, а то шлялся с ребятами по городку.
Летом Старо-Никольск становился красивее и уютнее, — казалось, он создан летом и только для лета, а недавняя зима — это просто случайность, ошибка природы. Длинные серые заборы на окраинных улицах выглядели уже не так скучно, когда через них свисали, наклонясь над дощатыми тротуарчиками, зеленые тяжелые ветви. А деревья толпились за заборами так густо и тесно, что казалось — вот-вот они поднапрут на ограды, сломают их, выйдут на тихие улочки и окончательно возьмут городок в свой зеленый плен.
Иногда мы с Колькой шли в центр городка, — до него было отовсюду близко. Центром называлось то место, где на пересечении Советской и Новгородской улиц была небольшая площадь и сквер. Еще недавно сквер был пыльным, трава была вытоптана и тропинки загажены козьими катышками, окурками и шелухой от семечек. Но с недавнего времени сквер преобразился: здесь был поставлен памятник Ленину. Бронзовый Ленин стоял на квадратном цоколе из серого плитняка; он смотрел вдоль Советской улицы и указывал рукой в простор — туда, где улица упиралась в поля, где синели дальние леса. Стоило поглядеть, куда он показывает, и становилось ясно, что на Старо-Никольске свет клином не сошелся, что мир очень обширен и что всем в нем найдется дело.
А у подножия памятника был теперь разбит цветник — пятиконечная звезда из алых цветов вклинивалась своими лучами в белые и голубые цветы. Это был первый общественный цветник в Старо-Никольске. До этого такие цветы росли только за заборами в частных садах и их можно было или купить на рынке, или украсть из чужого сада, перебравшись через забор. А здесь, у памятника, цветы были общие. Их не надо было ни покупать, ни воровать, ни срывать для самого себя, — они росли для всех. И вообще, с тех пор как поставили памятник, все вокруг него преобразилось, приобрело какое-то новое значение. Памятник этот не подавлял никого и ничего вокруг себя, а делал все вокруг значительнее, и дома казались выше и красивее, — впрочем, может быть, потому, что их недавно заново покрасили. Не был покрашен только клуб деревообделочников: клуб был бедный.
В клубе этом раз в неделю шли кинокартины, и тогда мы с Колькой пробирались в зал, — пробраться туда было легче, чем в главное городское кино. Нам нравились ковбойские фильмы, и чем больше в картине гонялись на лошадях, дрались и стреляли, тем это было интереснее. Как известно, кино тогда еще не было озвучено, и поэтому картины сопровождались игрой тапера. Но у клуба не было своего тапера, его заменял бесплатный доброволец — виртуоз-самоучка Генька Тассонен. Это был ученик выпускного класса нашей школы, и все ребята ему завидовали, потому что он, благодаря своему музыкальному таланту, мог любую картину смотреть сколько угодно сеансов.
Каждый раз перед началом кинокартины на просцениум выходил администратор клуба, пожилой бодрый мужчина в поношенном защитном френче, в брюках галифе и скрипучих сапогах, и объявлял речитативом:
«А сейчас вы, товарищи, увидите фильму „Всадник из прерии“ в восьми частях, где изображается морально-бытовое разложение и наличие мелкобуржуазной идеологии среди американских ковбоев. Музыкальное сопровождение на рояле ведет начинающий виртуоз — самоучка Геннадий Тассонен».
Администратор многозначительно подымал указательный палец и добавлял извиняющимся тоном:
«Конечно, товарищи, исполнение на рояле у него еще не совсем то, к которому тянутся широкие массы, клубу нужен свой настоящий, платный роялист, но смета кусается, товарищи, смета кусается!..»
Он уходил, скрипя сапогами, и начинался фильм. Виртуоз-самоучка с вдохновенным лицом сидел за роялем. Играл он без нот. Может быть, в дальнейшем из него и получился музыкант, но пока что им были освоены только два музыкальных произведения: «Яблочко» и траурный марш Шопена. Когда на экране развивались какие-нибудь бурные действия, например, ковбои мчались по прерии на своих взмыленных конях, или дрались в кабачке, или же шла стрельба из «кольтов», — то это происходило под «Яблочко». Если же давался мирный лирический пейзаж или герой объяснялся в любви прекрасной белокурой девушке, — то это шло под похоронный марш. Играл Генька от всей души, не щадя ни себя, ни рояля. Иногда, от полноты чувств, он начинал подпевать своей музыке, — тогда зрители не выдерживали, кричали: «Заткнись!» — и топали ногами.
Однажды мы с Колькой и с Васькой Позднеевым забрели на кладбище. До этого я только раз был на кладбище, когда хоронили мать, но это было на другом кладбище, да к тому же тогда была зима, и я запомнил только покосившиеся кресты, торчавшие из сугробов.
Здесь было не то. Большие деревья, покрытые густой листвой, мощно уходили в высоту, ветви их сплетались, тянулись друг к другу, и издали казалось, будто висит большая зеленая туча. Когда мы вошли в чугунные ворота, на которых были изображены пузатые, толстощекие ангелы с опущенными факелами, Васька Позднеев, видно не раз бывавший здесь, сказал нам:
— Тут черная сморода растет, только есть ее не всякому можно, — это ведь кладбищенская.
И он добавил, что на вкус эта смородина очень противная, а к тому же ядовитая:
— Один человек попробовал ее и отравился, свезли в больницу.
Васька был старше нас, учился классом выше да еще славился разными штуками. Это он однажды стащил председательский колокольчик из учительской комнаты и привесил этот колокольчик на шею козе, пасшейся в школьном саду. То-то было весело! Кроме того, он умел лаять по-собачьи.
Такому авторитетному человеку мы с Колькой не имели никаких оснований не доверять, и даже были благодарны ему, что он предупредил нас о грозящей опасности.
Мы тихо брели по дорожке между могилами, разглядывали памятники, читали надписи. Это была старинная часть кладбища; похоронены здесь были купцы, священники, именитые граждане городка. Памятники были солидные, скучные — всё больше черные гранитные кресты да известняковые плиты.
Попалось нам несколько надгробных ангелов; все они, сложив на груди ладони лодочкой, смотрели вверх, но неба им не было видно — густо разрослась здесь зелень.
Один старый ангел, зеленовато-серый от времени и непогод, стоял на постаменте, наклонившись вперед, будто пловец на трамплине перед прыжком в воду: сзади в его крыло упирался клен. Наверно, когда ставили памятник, клена еще не было, а теперь вот вырос, и ясно было, что ангела он в конце концов столкнет.
Но вот среди старинных могил мы увидели сравнительно новый склеп — надгробный памятник купца-миллионера, того самого, в бывшем особняке которого теперь находилась наша Третья трудовая школа. Очевидно, здесь налицо был явный экстра-супермодерн, как выражался Португалов. Это было пирамидообразное сооружение, облицованное белым кафелем и увенчанное на вершине грудастой чугунной русалкой, держащей в руке восьмиконечный староверческий крест. Кафель на пирамиде был того сорта, который употребляется для ванных комнат и некоторых других гигиенических учреждений. У основания пирамиды шел бордюр из цветных изразцов с изображениями уже знакомых нам саламандр и бурбонских лилий. Над входом на маленькой мраморной доске было начертано: «Усыпальница купца первой гильдии Патрикеева». Повыше — на большой доске — была надпись: «Воздвигнута в 1913 году от Р. X. по личному проекту архитектора Зуммер-Кобельницкого». Видно, и гробовая доска не спасла купца от злодея-зодчего. Мы долго смотрели на это чудо, а потом Колька спросил:
— Что это такое — усыпальница? Выходит, вроде спальни?
— Никакая не спальня, — авторитетно ответил Васька, — это буржуйский склеп.
— Где склеп — там и написано, что склеп. А он же ведь миллионер был. Может, приказал построить себе здесь спальню…
— Дурак ты, он же здесь похоронен, — сердито сказал Васька Позднеев.
Но Колька владел логикой. Он выдвинул новый довод: раз есть усыпальница, должна быть и просыпальница.
Это заставило нас призадуматься. Мы замолчали. Однако Васька разрубил гордиев узел:
— Усыпальницы есть, а просыпальниц нет. Помрешь — сам увидишь. А кто со мной спориться будет, тот по носу схлопочет!
Последний аргумент был убедительнее всего, и спор прекратился. Мы пошли дальше и долго блуждали среди могил, а потом вдруг заметили, что Васька куда-то запропастился.
Нашли мы его в стороне, у куста черной смородины; он спокойно ел ядовитые ягоды, и по выражению его лица видно было, что на вкус они совсем не противные.
— Что ж ты делаешь? — испуганно спросил я его. — Отравишься!
— Он все наврал нам, ягоды никакие не ядовитые, — сказал Колька.
— Не ядовитые? Так на, ешь! — и Васька протянул Кольке горсть ягод.
Но тот не решился их взять.
— Я их потому ем, что мне от них ничего не будет, — продолжал Васька, — у меня порошок такой есть. Приму — и ничего на меня не действует.
— Дай и нам этого порошка, — попросил я.
— Он у меня дома…
Нас взяло сомнение, так ли это, но ягод есть уже не хотелось. Видя, что мы их не едим, Васька посоветовал нам не болтаться зря, а собирать смородину и отдавать ему, за это он обещал выучить нас собачьему лаю. И мы стали собирать ягоды для Васьки.
Когда он наелся вдоволь, мы пошли дальше. Здесь уже не было каменных памятников — всё деревянные кресты. Потом всезнающий Васька показал нам могилы наших товарищей, погибших при взрыве на полигоне. Среди старых, осевших, почти сравнявшихся с землей могил, среди высокой темной травы рядом стояли новые белые кресты; под ними лежали Дмитрий Зубков, Николай Лопастов, Леонид Сомов…
Странно было знать, что здесь, под этими свежими насыпями, под этими еще пахнувшими смолой крестами, лежали мои товарищи по школе, по играм и дракам на богородицыном дворе. Не верилось, что больше нет — совсем нет! — Кольки Рыжего и что добродушный Скиля теперь зовется Леонидом Сомовым, но и это — только надпись на поперечине креста, потому что и Леонида Сомова никакого нет, совсем нет.
Мы приумолкли и молча пошли дальше, в самый конец кладбища. Там, на краю кладбища, откуда сквозь решетчатую ограду виднелось поле, были могилы без крестов, — стояли деревянные красные обелиски с фанерными звездами. Их было мало, в те времена только коммунистов и комсомольцев хоронили без крестов.
Могилы эти были скромны, просты, но многие из них были украшены цветами, а возле обелиска комсомольца Петра Терентьева, убитого кулаками в селе Пашевке, лежало несколько больших хвойных венков, перевитых красными и черными лентами.
Всю дорогу обратно мы шли молча. Мне было грустно, почему-то вспоминались дни, проведенныев санчасти. Хорошо там было, не то что на Последней улице.
Вернувшись в теткин дом, я пробрался на кухню и, улучив момент, когда тетка вышла из кухни, подошел к топящейся плите, взял березовое полено, лежавшее возле плиты, и стал сдирать с него бересту и бросать в топку. И каждый раз береста свертывалась внутрь той стороной, которая на полене была наружной.
Я отодрал ленту бересты с другого полена — и эта свертывалась так же. Попробовал с третьего полена — то же самое. Бросая бересту в огонь, я представлял себе рыжего ветеринара и думал о том, что он делает сейчас.
За этими размышлениями я совсем не заметил, как в кухню вошел Кургазов, как встал он возле меня. Подняв голову, я увидел над собой его лицо, увидел, что он плавно заносит руку, чтобы ударить меня. Инстинктивно я схватился за тонкое полено, сжал его в руке и, кажется, слегка приподнял, — и вдруг этот человек отвел свою руку и сказал:
— Бересту чего даром жжешь? Не ты покупал! Убирайся из кухни!
По глазам его видно было, как ему хотелось ударить меня, — да боится, боится…
Больше он не пытался меня трогать, только совсем перестал пускать в комнаты, — теперь и еду мне выносили в прихожую.
Как мне помнится, внешность Кургазова никак не соответствовала его сущности. Это был в меру полный человек с большими карими глазами и узким ртом. Одевался он хорошо, чисто. Все его движения были плавны, округлы; даже когда он рукоприкладствовал — и тогда взмахи рук его не казались резкими, как у других людей в гневе. Вид его внушал доверие; может быть, поэтому дела его шли успешно, лавочка в центральной части городка давала ему неплохой доход.
— Этот ерша за щуку продаст, — говорили о нем, и нельзя было понять, в осуждение это говорится или в похвалу.
Кургазов жульничал всерьез, будто дело делал. Он во всем хотел выгадать. Он даже в зеркало свое никогда не смотрелся при бритье, всегда в теткино.
Кургазова я ненавидел. Это была моя первая ненависть. Тетку я не любил только в те минуты, когда она меня била, а когда я ее не видел, то просто забывал о ней и не питал в это время никаких чувств — ни любви, ни злобы. Кургазов меня не трогал. Однако его я ненавидел и тогда, когда его не было перед глазами.
«Я убегу отсюда, но когда-нибудь я сюда вернусь, — уже совсем другим, взрослым, сильным вернусь; и тогда плохо придется здесь кое-кому!» — так думал я.
Шарманщик
Однажды тетка послала меня на рынок, там фитиль для лампы можно было купить дешевле. Она долго наставляла меня, в каком ларьке купить, и предупреждала:
— Потеряешь деньги — лучше живым домой не приходи. Понял?
— Понял, — ответил я.
— Ну, иди, да смотри у меня!
— А деньги-то, тетя, — сказал я.
Этого вопроса она только и ждала:
— Всем вам, злыдням окаянным, деньги да деньги. Навязались на мою голову, дармоеды паршивые! Игоречек-то деньги не клянчил, не обирал меня. А вам только бы кровь мою сосать, подкидыши!
Она ругала меня во множественном числе, словно ее обступала целая толпа мальчишек, просящих денег. Наконец она вытолкала меня из комнаты и долго возилась за закрытой дверью. Потом вынесла деньги.
Рынок был далеко от Последней улицы, я прошел весь городок, прежде чем добрался туда. Фитиль я сразу купил, спрятал его в карман и пошел бродить по толчку, где продавалась с рук всякая всячина. Чего здесь только не было! Здесь можно было купить и сапоги, и швейную машину, и кастрюлю, и самую неожиданную вещь — например, чучело белки или приспособление для сбивания яичных белков.
Помню, какая-то женщина продавала кофейную мельницу, а рядом рыжий веселый мужчина держал в руках два свеженаписанных портрета. «Рафаэль» — суриком написано было под одним портретом; под другим было выведено; «Христофор Колумб (откр. Америку!)». Оба иностранца так походили друг на друга, что я решил: наверно, братья, близнецы, оттого их портреты и продают вместе. Но, вглядевшись в продавца, я заметил, что близнецы похожи на него, и очень удивился сходству.
На другом конце рынка торговали живностью. Здесь земля была вязкая, пахло сеном, навозом и козлами. Вокруг коров теснилась толпа. Коровы грустными, глуповато-красивыми глазами смотрели вокруг, мотали головами. В их движениях чувствовалось смутное беспокойство. Козы — те были спокойно-веселы, нагло посматривали на хозяев, как бы желая сказать: «Продавайте, продавайте, нам-то хуже не будет!» Бараны были такие, как всегда, — эти, видно, ничего не понимали.
Вдруг издали услышал я музыку и пошел на звуки. У края рыночной площади, на ступеньках старинных торговых рядов, стоял известный всему городу Коновиев — плотный человек в черных очках-консервах. Он вертел ручку шарманки. Из шарманки сочилась грустная мелодия. Не торопясь, словно припоминая что-то, рассказывала шарманка каждому, кто слушал, о чем-то своем.
Я вспомнил Валю, розоватый закат за пустырями, за низкой стеной кустарника; вспомнил поезда, идущие по дальней насыпи. Слепой внезапно уверенным и рассчитанным движением последний раз крутнул ручку, сдернул с головы кепку, отошел на шаг от шарманки и зычным командным голосом произнес: «Уважаемые граждане и бывшие господа, пожертвуйте бедному слепому, жертве империалистической войны!»
В кепку стали бросать деньги, потом слушатели разошлись, и Коновиев спокойным, выверенным движением опорожнил кепку, ссыпал деньги в карман. Мне спешить было некуда, и я остался ждать, когда он снова заиграет.
Историю этого Коновиева знали многие в городке. Он не был «жертвой империалистической войны». До того как Коновиев ослеп, он был полицейским и славился своей жестокостью и еще тем, что почти никогда не бывал трезвым. Из-за пьянства он и ослеп. Когда в 1914 году запретили продавать водку, алкоголики стали пить ханжу, политуру и всякую дрянь. Коновиев, хлеставший без конца денатурат, через два года после начала империалистической войны ослеп. Так что с этой стороны его, пожалуй, и можно было считать инвалидом войны. Потом, после революции, он вынырнул на рынке с шарманкой.
Сейчас он стоял на ступеньках старых торговых рядов и вертел ручку своего инструмента, — я дождался-таки нового сеанса. Грустно, задумчиво пела шарманка свою песенку, а кругом стояли слушатели.
Вдруг с площади, из базарной сутолоки, послышались крики. Взметнулись кулаки, кто-то заорал: «Бей вора! Бей его!»
— Ой, не буду, ой, не буду! — заголосил избиваемый.
— Так и надо ворюге! — заорали торговки. — Милицию! Милицию сюда! — крикнул кто-то.
Слушатели отхлынули от Коновиева и бросились к месту происшествия. Я же замешкался, и в эту минуту слепой, прервав музыку, спросил: «Кто тут есть?»
— Это я, дяденька, — пришлось ответить мне.
— Ну-ка, сюда придвинься…
Я подошел к нему. Он провел рукой и схватил меня за пальцы.
— Рассказывай, кого бьют, как бьют! — И больно сжал мою ладонь. Его пальцы были гладки и тверды — железо, обернутое в бархат. — Ну, чего молчишь? — спросил он. — Отсюда, со ступеньки, хорошо видно!
— Дяденьку бьют, — сказал я.
— Молодой он, старый?
— Лет восемнадцать ему.
— Не дяденька, значит, а парень. Комсомолец, верно.
— Украл он что-то, не комсомолец он, — ответил я.
— Не спорь, огарок, — ответил слепой, крепче сжимая мне руку.
То ли оттого, что передо мной избивали человека, то ли из-за боли в руке от железной хватки слепого — слезы нахлынули мне на глаза, и я почти ничего не видел.
— Что замолчал! Рассказывай, а не то закричу всем сейчас, что ты в карман мне залез, — тебе такого же бою дадут!
Вклиниваясь в толпу, в сутолоку, к месту происшествия уже спешили два милиционера.
— Милиция идет! — обрадованно сказал я и разозлил этим слепого. Он еще туже сжал мне руку и зашептал, обдавая меня запахом лука и зубной гнили:
— Добить не дали!
— Ты чего, гнида слепая, над мальчишкой измываешься! Мальчишка ни жив ни мертв стоит! — раздался знакомый мне голос.
Это был боец в отставке, которого вселили к мадам Змеюрковской.
— Извиняюсь, гражданин, он у меня деньги украсть хотел, — ответил слепой и выпустил мою руку. Пальцы у меня на минуту так и остались, как склеенные.
Боец в отставке, выручивший меня, крепко выругался и сказал, обращаясь к слепому:
— Врешь, полицейская шкура, не крал он у тебя, я давно за тобой смотрю! Благодари бога, что слеп, а то бы тебе амба от меня была. Тебе Советская власть жизнь оставила, а ты, контра, руки детям вывертываешь! Я за этих детей на фронтах воевал, а ты, гнида…
— Извиняюсь, товарищ, ошибка вышла, мальчик не крал. Только шуму не делайте, товарищ, — вкрадчиво и робко выговорил Коновиев.
— Ты мне не товарищ, таких товарищей специальной мазью выводят!
Потом боец в отставке взял меня за руку и, промолвив: «Нечего тебе здесь околачиваться!» — повел через толкучку.
Он шел по прямой, врезаясь в толщу торгующихся, разъединяя покупателей и продавцов, будто по невидимой черте, с которой нельзя сойти. Он крепко, почти больно держал меня за руку, и в его хватке чуялась грубая доброта. Усадив меня в саду на скамью, он спросил:
— Зачем зря по базару толкаешься?
— Так просто, — ответил я.
— Не дело это — зря по базарам толкаться. Взял бы я тебя, может, да еду далеко — в Азию еду, басмачей бить.
Он погладил меня по голове широкой ладонью, помолчал, потом задумчиво сказал:
— Дочка у меня была — померла, пока я воевал. Ну, да ты в смерти не понимаешь, мал еще.
А я и действительно как-то не представлял себе, что девчонки тоже умирают. Ну, мальчишки, парни, мужчины — другое дело, с ними это случается. Но девочки при мне не умирали. Вдруг вот Валя умерла бы? Это в моем мозгу не укладывалось.
— Сахару хочешь? — спросил боец. И, не дождавшись ответа, вынул из кармана горсть рафинада.
— Грызи мое дорожное довольствие, а мне идти надо… — Он встал и зашагал к рынку.
Рассовывая сахар по карманам, я глядел ему вслед. Он вдруг обернулся, постоял на месте и пошел ко мне. Подойдя, он сунул мне что-то в карман курточки:
— На, тетке своей гайтан дай. Пусть тебя тетка подкормит, на приварок это тебе.
Он махнул рукой и широко зашагал в сторону, противоположную рынку. Я стал рассматривать вещь. Это был золотой круглый, плоский предмет с крышкой, как у часов. Внутри ничего, кроме царапин, не было. Я спрятал вещь в карман и стал ждать, не вернется ли боец в отставке. Но он ушел навсегда, и никогда больше я его не встречал.
Потом я дошел до сада, забрался под кусты, лежал там, грыз сахар и плакал.
Плакал я не то от горя, не то от радости — сам не знаю почему. Вернувшись на Последнюю улицу, я вручил тетке фитиль и вещицу.
— Где медальон украл? — сразу спросила она.
— Это дяденька один дал, чтобы я тебе дал, чтобы ты кормила меня лучше.
— Так я тебя плохо кормлю, дармоед! — воскликнула тетка. — А ну, поди сюда!
Но тут, как из-под земли, вырос Кургазов. Ловким, округлым движением вырвал он медальон из рук тетки и оглядел его:
— Дешевка, американское золото, — сказал он, опуская вещицу себе в карман.
— Это он мне принес… — заикнулась было тетка.
— Что я вижу, что я слышу в своем доме! — нараспев, театральным баритоном произнес Кургазов и, плавно замахнувшись, ребром ладони ударил тетку по загривку, — дал макаронину, как выражались ребята о таком приеме.
На этом дело и кончилось. Но в тот день я решил твердо: сбегу.
Белый экспресс
Я проснулся рано утром и еще не успел открыть глаза, как вспомнил: сегодня произойдет что-то очень важное. Я еще не мог спросонья сообразить, что именно произойдет, а сердце уже вспомнило, застучало гулко и тревожно. И тут-то я понял: ведь сегодня убегу, уеду отсюда. Тогда я пробудился окончательно и стал одеваться. И хоть было теплое, хорошее утро, но теперь, впервые в жизни, нужно было думать о будущем, и под курточку я натянул старую шерстяную фуфайку; рукава были рваные, руки у меня заблудились в дырах, но я все же надел ее.
Потом я пошел на станцию разведать, что и как. Мне очень хотелось уехать из городка на белом экспрессе, и нужно было узнать, когда он приходит и отходит.
Придя на станцию, я стал бродить по путям, но попадались всё взрослые люди, у них я не решался расспрашивать, — сразу догадаются, что хочу бежать. В станционном помещении я долго смотрел на расписание поездов, но поезда там были под номерами, а экспресса никакого не было.
Наконец я забрел к тупику. Здесь пахло старым шлаком, сорной травой, ржавчиной. Рельсы не блестели, они были тусклые, темные. Возле шпал на крупном каменистом песке, на черных сугробах шлака росли мелкие цветы на неуклюжих грубых стеблях; эти железнодорожные цветы растут только в полосе отчуждения, больше их нигде не увидишь. В стороне в два ряда стояли старые пассажирские вагоны, отъездившие свой век; их бока, когда-то ярко-желтые и зеленые, теперь были в подтеках сырости, в ржавых пятнах, стекол не было, и веселые нахальные воробьи пролетали вагоны насквозь. На одном вагоне было много пробоин и вмятин — память гражданской войны. «…аешь Крым!» — прочел я полустершуюся, еле видимую надпись, и мне вспомнился отец, убитый во время боев с белогвардейцами. Впрочем, отца я помнил смутно, помнил только, что он был высокого роста, а может быть, он мне просто казался таким, — ведь я тогда был совсем маленьким.
Долго разглядывал я вагон-ветеран. Вьющейся травой были обвиты спицы его чугунных колес, зеленые травинки колыхались на крыше, там, где виднелся маленький желобок для стока воды. У соседнего вагона я увидал мальчишку, который из песка возле шпал выбирал камешки и аккуратно клал их на рельсу.
— Ты это зачем? — со строгостью в голосе спросил я (мальчишка был младше меня).
— В воробьев кидать буду, — объяснил мне тот.
И чтобы показать на деле, как он употребляет свои боеприпасы, он левой рукой взял камешек и метнул в воробья, прыгавшего невдалеке. Однако безрезультатно.
— Совсем почти попал, — спокойно сказал мальчишка. И гордо добавил: — Я — левша, потому и такой меткий.
Возражать я не стал, а спросил насчет поезда. И вот я узнал, что белым экспрессом здешние железнодорожники называют товарный поезд, который возит молоко и разные молочные продукты в большой город Н-ск.
Узнав это, я был разочарован. Но сразу же и утешился: на товарном поезде будет легче уехать, — это я знал от одного беспризорника. Ведь на билет денег у меня не было. Да как-то и не думалось о деньгах; мне казалось, что они нужны только взрослым.
Ехать я намеревался не в Африку и даже не в Крым, а в Москву. Из слов покойной матери я помнил, что там, в Москве, живет ее брат. Названия улицы я не знал, но мне почему-то казалось, что это не так уж важно, — поищу и найду.
Возвращаясь со станции на Последнюю улицу, я прошел через весь Старо-Никольск. Шел я теперь по нему, как чужой, и замечал многое, чего не замечал прежде.
Не такой уж плохой это был городок.
А вот и парк. Здесь уже чувствовалась осень. Но было еще тепло, светло, безмятежно синим было небо. Легкий ветер тихо шуршал листвой, нес тонкие паутины.
В одной аллее навстречу мне попалась Валя. Шла она не одна, а со своим отцом, фотографом-художником.
— А вот и герой-знаменитость идет! — закричал навстречу мне Леопольд Барсуков. — Куда путь держишь, герой-знаменитость?
Запинаясь от смущения, я ответил, что гулял, гулял просто так. А сам смотрел на Валю; была в тот день она в голубом платье, а в руке держала веточку клена с порозовевшим листом.
— Ну, гуляй, гуляй, — сказал мне фотограф-художник, и они пошли дальше, свернули в другую аллею. Но с поворота аллеи Валя чуть обернулась назад, посмотрела на меня и улыбнулась мне. Никогда прежде не было этого.
В тот памятный день всё словно хотело удержать меня на Последней улице, отговорить от бегства. И тетка в этот день почему-то не бранилась и даже дала мне чашку молока. Правда, это был обрат, снятое молоко, которое она по дешевке брала на сепараторной станции для своей свиньи.
Пройдя в прихожую, я достал из-под кровати желтый фанерный баульчик, мою собственность, и стал перебирать вещи, лежавшие в нем. В дорогу надо было отобрать только самое необходимое.
Скрепя сердце вынул я и отложил в сторону два отстрелянных винтовочных патрона, фарфоровую лягушку с отбитой лапкой, пряжку от матросского ремня и рогатку.
Зато портрет киноартиста Вильяма Харта положил обратно в баульчик, так же поступил и с картинкой, вырезанной из журнала. На картинке была изображена девочка в синем платье, сидящая в лодке; косы ее свешивались в воду, и на кончике каждой косы было по рыболовному крючку, и видно было, как подплывает рыбина и разевает рот — сейчас клюнет. «Хитроумная рыбачка» — было написано под картиной. Лицом эта девочка слегка походила на Валю, — не оставлять же ее на произвол судьбы.
Из немногих книг, которые были у меня, я отобрал толстую, в позолоченной обложке, переводную книгу «Маленький путник на дальней дороге». Я ее уже читал, но взял с собой на всякий случай, в качестве дорожного справочника, потому что в ней рассказывалось об одном мальчике моего возраста, который тоже жил у какой-то дальней родственницы, а потом тоже сбежал к дяде. Правда, убегал он с иной целью, чем я: его дядюшка был миллионер, и мальчик тоже хотел стать миллионером, что в конце концов ему и удалось. Я же миллионером стать не собирался, потому что знал — они буржуи. Но все же я думал, что книжка эта мне поможет в дороге добрым советом.
Теперь нужно было достать еды на дорогу. С этой целью пришлось пробраться в теткину кладовку и стащить там баночку с вареньем, несколько соленых огурцов и связку луковиц. Конечно, это был плохой поступок, но я утешил себя мыслью, что с голоду тетка не умрет, запасов у нее было много. В кладовке лежал нож, и я хотел его взять, но потом передумал. Скажут — вор. Я швырнул нож. Он впился в стену и задрожал, тихо звеня от силы удара, а я вышел. И теперь, когда я вспомнил об этом, мне кажется, что где-то там, далеко, до сих пор дрожит тот нож, впившийся в стену. Затем я взял баульчик и пошел к Кольке.
Друг мой знал мои планы, но все же он не сразу поверил, что сегодня я уеду. Кольке было и завидно, что я решился на такой шаг, и в то же время он понимал, что ему-то бежать незачем, и поэтому он чувствовал себя немного виноватым передо мной. Я подарил ему на память ненужные мне вещи, он дал мне складной нож — вещь, в пути необходимую. Кроме того, он достал мне хлеба на дорогу и даже о соли не забыл.
Уже сгущались ранние осенние сумерки, когда в последний раз прошел я по Последней улице.
Проходя мимо богородицына дома, где жила Валя Барсукова, я замедлил шаги и прислушался: вдруг донесется ее голос, вдруг выйдет она на крыльцо, — ведь вечер такой теплый, так тихо все кругом…
Но нет, ее не было.
Только дядя Коля, культурный сумасшедший, сидел на приступочке возле старой веранды и ел что-то из деревянной миски. Грустно, медленно шевелились его губы, был он в этот час совсем не похож на сумасшедшего. Вдали, за заброшенным огородом, простиралось темнеющее поле; круглый пруд, в котором нельзя купаться, был розов от заката.
Мне вдруг стало тоскливо, стало беспричинно жаль и себя, и Валю, и Кольку, и даже дядю Колю. Может быть, остаться?
…Через полтора часа я сидел на площадке белого товарного изотермического вагона, — есть товарные вагоны с маленькими площадками, где расположен ручной тормоз; вот в таком я и уехал.
Сперва поезд шел медленно. Он выгнулся дугой, покидая городок, и я увидел с площадки, что весь поезд действительно белый. Потом он выпрямился, набрал ход. Теплый, влажный ветер вихрился вокруг площадки, летели песчинки, пахло смазочным маслом и травой. Темнело. Стало холодно. Уже мутный холодный туман клубился над болотистыми лугами, мир в этот час был зябок и неуютен, а поезд мчался неизвестно куда, мимо сонных полустанков, мимо влажных придорожных кустов, мимо ольховых подлесков, где на листьях, искрясь холодным светом, дрожали стеклянные горошины росы.
И вот состав вошел в ночь, как в длинный черный туннель, чтобы через несколько часов вынырнуть из него к свету и солнцу, к милому голубому небу.
Цыганская звезда
Съежившись, запахнувшись в курточку, положив под голову фанерный баульчик, лежал я на узкой тормозной площадке, а колеса выстукивали мне: «Кто-и-куда? Кто-и-куда?» Ведь так уж положено, что каждому едущему терпеливые колеса выстукивали какую-нибудь подходящую к случаю фразу.
С площадки, открытой сбоку, видно было мне черное небо, слившееся с полями. Пунктиры созвездий висели над землей, и зеленая цыганская звезда дрожала, мерцала в высоте, будто огонек на ветру — вот-вот или погаснет, или разгорится, вспыхнет огромным зеленым солнцем. В городке я слыхал, что заглядываться на эту звезду нельзя, а то станешь бродягой, нигде тебе не будет угла, будет тянуть с места на место.
А вот с высоты сорвалась падучая звездочка, прочертила кривую огненную черту — и погасла, не долетая до земли; потом упала другая. Потом две падучие звезды, будто они сговорились, пронеслись по небу, сгорели на лету; казалось, их полета не слышно только из-за шума поезда. То был август, пора падающих звезд…
Но и у земли были свои, живые огни. Из-под колес вагона, как от кресала, выпрыгивали белые искры; другие искры — красные, пушистые, как снежинки, — летели из паровозной трубы. На полустанках в окнах домиков горели уютные огоньки, — значит, не один я не спал в эту ночь. Порою вдали возникал одноглазый семафор, уставив на поезд зеленый зрачок; белые фонарики стрелок, будто подброшенные в воздух, висели над подъездными путями, и далеко по рельсам убегал их добрый, верный свет.
Вот состав замедлил ход, подходя к какой-то большой станции. Вот остановился. Высокие шары фонарей встали над вагонами, умолк колесный стук, и стало слышно, как отдувается, фырчит усталый от долгого бега паровоз. Я теснее прижался к стенке, чтобы никто меня не увидел, а сам ждал, что вот-вот меня здесь обнаружат. У меня уже придумано было, что сказать, если заметят: «Дяденька, я до следующей станции еду. Там у меня бабушка живет, она захворала». Ради бабушки-то уж пожалеют, не сгонят.
Но никто сюда не заглянул, и, когда поезд тронулся, я уснул. Спал я долго и крепко и проснулся только под утро: какой-то человек, стоя на подножке площадки, дергал меня за ногу. Поезд не двигался.
— Ты как сюда попал, оголец? — спросил меня человек.
— Я просто так, дяденька… — сказал я спросонок, но сразу же спохватился: — Я, дяденька, к бабушке еду, она заболела.
Человек оценивающе посмотрел на меня:
— А на какой станции бабушка твоя живет?
Я знал только три станции за нашим городком, но ясно было, что поезд давно проехал мимо этих станций. Еще я знал, что где-то есть станция, по названию Бураки. Я робко сказал:
— Бабушка на станции Бураки живет, кажется…
Это «кажется» всё погубило.
— Врешь ты, оголец, — сказал человек, — слезай-ка лучше, а то к линейному агенту сведу.
Я не заставил долго упрашивать себя и, захватив баульчик, живо соскочил с площадки. Что такое «линейный» я не знал, я знал только, что есть линейные корабли и трехлинейные стекла для лампы, но слово «агент» меня устрашило, агентами ведь были сыщики, — это я вычитал из маленьких книжек в пестрых обложках. Новый Шерлок Холмс, Нат Пинкертон, Ник Картер — все они были агентами, и они уж спуску не давали.
И вот я остался на платформе, а поезд ушел; как куски пиленого сахара, сверкнули на дальнем повороте белые вагоны, на полустанке стало тихо, — поезд увез с собой весь шум; стало слышно, как грубыми, недовольными голосами спросонок гогочут гуси у коричневого сарайчика возле насыпи, как шумит лес, — он был совсем близко.
Полустанок был очень маленький. Я знаю, больших полустанков и не бывает, но этот был какой-то особенно уж небольшой. Над песчаной платформой тянулся узкий тесовый навес, под навесом была билетная будка и стоял на табурете медный бак с надписью «кипяток». В стороне виднелись какие-то постройки, домик с цветами на окнах и с палисадником; за изгородью палисадника сидела собака, — была она не сыщицкая, не ищейка, а самая простая дворняга.
На билетной будке висело расписание поездов, но ни одного поезда на Москву не было. Рядом с расписанием красовался плакат: «Свинья — крестьянская копилка». И тут же на большом красочном листе был изображен пароход, идущий по синей реке. Под ним был график рейсов. Значит, близко река, — понял я. С поезда еще сгонят, а то ли дело ехать по воде! И я решил искать реку.
Платформа была пуста, только на зеленом скате насыпи, в стороне, сидели несколько человек, ждали поезда. К ним я приблизиться не решался: еще станут расспрашивать. Но вот к баку с кипятком подошла девочка и начала наполнять водой бутылку с пивной этикеткой. Я обратился к ней, и она стала мне объяснять, как пройти к реке. Объясняла долго, но, когда я отошел от нее, в голове у меня был полный сумбур.
В последний раз окинув взором полустанок, я бодро зашагал по шпалам. Прошел километра два, затем свернул на железнодорожную ветку, отходившую влево от главного пути; кажется, про эту ветку мне сказала девчонка. Эта ветка давно была заброшена, — рельсы ржавые, ненакатанные, между трухлявыми, щербатыми от старости шпалами росла мелкая трава и кукушкин лен.
Эта железнодорожная колея привела меня к выработанному песчаному карьеру и здесь оборвалась. О карьере девчонка мне ничего не говорила, но идти назад уже не имело смысла. А пока я решил подкрепиться.
Присев на песчаном склоне выемки, я вынул из баульчика банку с вареньем и хлеб. Отрезав Колькиным ножом кусок хлеба, я стал макать этот кусок в варенье; это было очень вкусно и выгодно: хлеба при этом не убавлялось. Я решил съесть полбанки и на этом остановиться: быть может, мне предстоит еще долгий путь. И вот я мысленно провел черту, делящую банку пополам. То, что выше черты, — на сегодня, что ниже — на завтра. Но так как черта была только мысленная, то я в конце концов съел все варенье.
Из-под замшелых коряг на вершине песчаного ската бил родничок; вода, тихо звеня, стекала по песку на красноватое дно выемки, где росли маленькие белоголовые цветы, похожие на клочья растрепанной ваты. Я напился из банки родниковой воды, была она холодна и чиста. Там, наверху, плавный полуденный ветер раскачивал сосновые ветви, шуршал в можжевеловых кустах; со дна выемки цветы кивали мне смешными белыми головами, уговаривали не уходить, не спешить. Да я и не торопился. Мне нравилось сидеть здесь на песке, отдыхать. Нет, не так уж плохо в дороге…
Однако надо было продолжать путь. Я пересек карьер и вступил в сосновый бор. В нем было светло; деревья стояли далеко друг от друга, и высоко, в самое небо, уходили их мощные чешуйчатые стволы. Спокойная, добрая сила чувствовалась в этих соснах, и легко было идти под ними, пружинила, помогала ногам сухая, покрытая упругим мохом земля. Тропинка, отысканная мною, петляла между стволами, взбегала на пологие холмы.
Шел я долго, устал, а кругом все был лес да лес, да сухие вересковые поляны. Попадались старые вырубки; древние голые, серые пни, как осьминоги, притаясь в траве, далеко простирали щупальца корней. Лиловато-красные цветы иван-чая тихо покачивались возле них. Потом началась низина. Все меньше было сосен, все больше березы, ольхи; и воздух здесь был другой, — потянуло сыростью.
В березовой рощице прилег я на лужайке, хотел отдохнуть полчасика, но уснул и спал долго, а когда проснулся, был уже вечер, и солнце, как дальний пожар, просвечивало сквозь чащу.
Я пошел тропкой, но скоро стало совсем темно, и я сбился с тропы. И вот зачвякала болотная жижа, какие-то тугие высокие травы стали касаться колен. Я ускорил шаг; ветки, холодные, мокрые, как водоросли, задевали лицо, плечи, обдавали росой.
Вдруг где-то рядом, будто над самым моим ухом, зловещим, противным голосом заверещала ночная птица; странно шевелился силуэт дерева, серовато светящийся туман узкой длинной лентой пополз через поляну, будто кто-то невидимый тянул эту ленту, спрятавшись за деревьями. Неприятный холодок пробежал у меня по спине.
«Только не беги! Только не беги! — твердил я себе. И я действительно продолжал идти, хотя ноги так и просились в бег. — Лучше вытерпеть, но только не бежать, — мысленно скороговоркой убеждал я себя. — Ведь красноармейцы не побежали бы!»
«Красноармейцы всегда вместе ходят, вместе не страшно, а ты один, один сейчас, ты сейчас один!» — твердил мне тогда голос Страха.
Но вот, выбравшись на сухую поляну, я присел на бугорок. Здесь придется ждать утра.
Сидеть было страшнее, чем идти. Вокруг тихо шумел лес, он жил своей ночной, чуждой человеку жизнью; казалось, взойди сейчас внезапно солнце — и сразу испуганно зашевелятся стволы и ветви, спеша принять дневной, мирный, привычный человеку вид.
Чтобы забыть о темноте, я вспоминал всех своих друзей и знакомых. Вспомнил, конечно, и Кольку. Как бы он вел себя на моем месте? Может быть, он и заплакал бы, а я вот не плачу; это меня немного утешило. Вот фельдшер Булкин — тот ничего не боится, он на моем месте и глазом бы не моргнул! «И ты не моргай глазом!» — сказал я себе и попробовал держать глаза открытыми, не мигая, но долго не выдержал. Это умное занятие отвлекло мои мысли от темноты, и я начал подумывать уже о том, что неплохо бы сейчас перекусить. Но вдруг Страх шепнул мне: «Медведи здесь наверняка есть, этот лес для медведей подходит!»
«Но, кажется, медведи только днем ходят. Я это где-то читал», — неуверенно сказал я себе.
«Ну, а волки-то звери ночные, это всем известно, — сказал Страх. — Почему бы тут не быть волкам, вон как тот куст шевелится».
«Летом волки сытые, на людей не бросаются; а сейчас ведь почти что лето, еще осени нет настоящей», — возражал я.
«Есть кое-что и пострашнее медведей и волков, привидения например…»
«Это все вранье, нет никаких привидений», — возразил я, но Страх сказал: «А вдруг они есть?» — и я оглянулся.
Кругом было темно и тихо; вверху над моей головой вздрагивала, как поплавок над пойманной рыбой, зеленая цыганская звезда и ехидно подмигивала мне: что, мол, попался?!
И все же я уснул и проснулся на рассвете. Как светло и тихо было в лесу тем утром! Так тихо, что ощущение этой тишины осталось во мне навсегда. И сейчас стоит мне припомнить то ясное утро — к душе подступает светлая тишина, будто я вновь вхожу в утренний, безмолвный лес.
Тишина тишине рознь!
Есть черное молчание могил, есть тишина операционной — перерыв между двумя стонами, есть тишина тлеющего бикфордова шнура; но есть деятельная тишина природы, дивное молчание живой земли — безмолвие перед песней.
Так думаю я сейчас. А тогда я постоял, постоял, сперва было на душе очень хорошо, а потом я вспомнил, что у меня осталось совсем мало еды, и мне захотелось есть: тишиной сыт не будешь. Закусив, пошел дальше.
У подножия старой ели я заметил ежа: зверек, видя, что ему не убежать от меня, высунул на мгновение свою хитрую крысью мордочку, потом спрятал ее, сжался в колючий комок. Вот завернуть бы его в тужурку да снести Вале! Но далеко теперь было до Вали. .
А может, все-таки взять с собой? Но чем кормить его в пути? Нет, придется оставить эту затею. «Единственный раз в жизни нашел ежа, — подумал я, — и нельзя взять его».
И мне стало вдруг жаль и себя и ежа, а лес показался бесконечным, безысходным, — и никогда из него не выбраться.
— Иди, иди, ёженька, — сказал я и чуть было не погладил его по колючей спине.
Так как еды осталось у меня мало и я не знал, когда теперь наемся вдоволь, то чувствовал себя очень голодным. Всегда так бывает. Голод приходит раньше, чем съеден последний кусок хлеба, и жажда приходит раньше, чем выпит последний глоток воды.
Попав на брусничное место, я стал брать бруснику; ел я ее долго и, постепенно продвигаясь вперед, неожиданно вышел на лесную дорогу и пошел по ней.
Идти было тяжело, ноги были у меня натерты, но я уже втягивался в походный порядок, шел ровным шагом, не спеша и не медля. Вот только есть очень хотелось.
Дойдя до лесного озерка, присев на пологом берегу, я доел хлеб, запил холодной, прозрачной, как утренний воздух, водой и, сняв ботинки, опустил ноги в озеро.
Еще зелены были деревья по краям озера, но несколько опавших листков уже плавало у берега, покачиваясь на воде, как желтые лодочки; их легкие серебряные тени скользили по песчаному дну. Вот еще один лист упал с дерева, покружился в воздухе, как желтый мотылек, и доверчиво сел на мое плечо.
Да, осень была близка.
Маленький миллионер
Вскоре начались поля — неширокие поля, разделенные межами, — потом вдали показалась деревня. Дорога стала шире, наезженнее. Через деревню я прошел быстрым шагом, я еще боялся, что меня опознают и вернут к тетке; у крайней избы я спросил какого-то мальчишку, эта ли дорога ведет к реке, и он ответил, что эта.
С полустанка к реке я направился, чтобы сесть на пароход. С этой целью я и теперь шел к ней. Но нет, теперь не только с этой целью. Постепенно река в моем воображении приобретала все новые качества: я устал в дороге, и мне стало казаться, что на реке я хорошо отдохну; я проголодался — на реке буду сыт; в дороге было грустно и одиноко — на реке будет весело и найду друзей.
Уже вечерело, когда в просветы меж стволами деревьев блеснула вода.
Река была широка и пустынна. Никакой пароходной пристани не было здесь, да и быть не могло. Только на том берегу виднелась будочка паромщика и паром, причаленный к бревенчатому помосту. Здесь же лишь две черные смоленые лодки покачивались у берега, позванивая железными цепями. Широкий плес уходил вдаль, в синеватый предвечерний туман; одинокая птица невесело кричала в кустах, с тихим шипением накатывалась вода на береговой песок.
Я почувствовал себя бездомным, забытым всеми, мне стало жаль себя; будто река обманула меня, зазвала к себе — и обманула. Мне захотелось лечь и заплакать, но я этого не сделал, а пошел дальше, вверх по течению.
Еще не стемнело, и, несмотря на усталость, было приятно идти по ровному прибрежному песку. Я снял ботинки и, связав шнурки, повесил через плечо; сырой песок утишал боль в ногах, ластился к ступням. Вот только есть хотелось все сильнее, и баульчик, в котором не было теперь хлеба, казался все тяжелее и оттягивал руку. Присев на пенек, я раскрыл баульчик; решил поискать в нем крошек и выбросить все ненужное, — в походе иголка тяжела.
Действительно, я нашел несколько хлебных крошек. Затем я вынул книгу «Маленький путник на дальней дороге» и задумался. В начале пути я думал, что книга эта поможет мне в трудные минуты, но за эти дни чуть-чуть поумнел и уже не верил в достоинства маленького путника: больно легко все дается ему в пути. Куда он ни придет — то ему добрый полисмен поможет, то добрая мисс, а под конец дядя умирает и за хорошее поведение все деньги оставляет в наследство маленькому путнику.
Нет, тут что-то не то…
Раскрыв наугад книжку, я прочел:
«„…Ты хороший мальчик, ты веришь в милосердие нашего господа, и он не оставит тебя на дальней дороге“, — сказал пастор, ласково погладив по голове маленького путника. Затем добрый служитель церкви привел Джона в свою квартиру. „Входи, входи, не бойся, — ты у друзей, — молвил он мальчику, вводя его в столовую. — Эмилия, дети, знакомьтесь: это племянник миллионера Стениея, он ищет своего дядю, а пока будет у нас желанным гостем“. Воздав молитву богу, семья, вместе с маленьким путником, села за скромную, но сытную трапезу…»
«А что бы сказал и сделал пастор, если б мальчик не был племянником миллионера, а таким вот, как я?» — подумалось мне, и у меня шевельнулось подозрение, что не сидеть бы тогда мальчишке за столом у пастора.
Нет, эта книга не могла мне служить дорожным справочником, а главное, она была очень тяжела по весу, бумага плотная, переплет толстый. Я подумал-подумал — и положил книгу на пенек.
И вот аккуратный маленький миллионер остался лежать на березовом пне, а я пошел дальше, вверх по реке.
Над рекой встал белый туман, а лес по берегу потемнел, вырос; сосна на дальнем мысу вытянулась до звезды.
Скоро потемнело совсем, стало холодно.
Полоса прибрежного песка белела в темноте. В ушах у меня шумело, голова кружилась, будто я долго катался на карусели, а во рту был вязкий металлический привкус.
Теперь меня вела вперед только надежда.
Великая вещь — надежда. Она невесома, легка, но всегда жива в человеке, и ее не погасить, не убить. Попробуйте кованым сапогом наступить на солнечный зайчик, — солнечный зайчик затанцует на сапоге, издеваясь над вами, попробуйте завалить, задавить его могильной плитой, — он прыгнет поверх могильной плиты, запляшет на ней, все такой же светлый.
Но в те часы, на берегу ночной реки, надежда у меня была скромная, небольшая, по моему возрасту и росту: только бы отдохнуть да поесть. Пока что и она не сбывалась.
И вдруг вдали мелькнул красноватый свет.
«Наверно, это только кажется», — подумал я, но все же ускорил шаг. Опять вспыхнул вдали свет, будто подманивая меня; теперь он был яснее. Но огонь ночью виден издалека, и долго мне пришлось еще идти, прежде чем я к нему приблизился.
Шагах в пятидесяти от костра я остановился, встал за дерево, чтобы приглядеться и прислушаться, что там за люди.
Костер был разложен на прибрежной зеленой лужайке, над ним висел большой котел, вокруг полулежало четыре человека, а пятый хлопотал над котлом, мешал в нем большой ложкой. Сквозь алый пар видно было его озабоченное, улыбающееся лицо.
Ко мне долетели слова этих людей. Речь шла о каком-то Дорине, который «плохо вел пикетаж». Что такое «пикетаж», я не знал, я знал, что есть слово «абордаж» — пиратское слово.
— Рейки правильно вбить не умеет, бегает, суетится… Неужели лучше работника не могли прислать, — сердито говорил один из полулежащих у огня.
— Брось, Сергей Петрович, ты тоже молод был, — возражал другой.
— Хватит споров, скоро уха будет! — промолвил тот, что мешал в котле.
— Алексей Семенович, хорошая уха получается? — спросил кто-то.
— Еще того не хватало, чтобы она плохая была, сколько верст ради нее проехали!
Как только было произнесено слово «уха», у меня даже сердце захолонуло от голода, но я все стоял за деревом, никак не мог решиться выйти.
Меж тем котел сняли с огня, нарезали хлеба, достали ложки.
Тогда я вышел из-за дерева и пошел к людям. Заслышав мои шаги, они встрепенулись.
— Кто это там бродит? — спросил сердитый, который бранил неизвестного мне Дорина.
— Это я.
— Кто «я»?
Тут мне пришлось подойти к огню.
— Откуда ты, прелестное дитя? — удивленно спросил тот, что варил уху.
— Я в лесу заблудился…
Тогда все вразнобой стали расспрашивать меня, откуда я, и долго ли бродил по лесу, и сколько мне лет. А я стоял и не знал, что говорить. Про бабушку врать не хотелось, а ничего другого придумать я не мог — не подготовился.
— Э, да он есть, верно, хочет! — догадался один из них. — Хочешь есть, мальчик?
— Хочу, — ответил я.
— Будешь есть с нами, — сказал сердитый и сунул мне в руки свою ложку.
— А вы чем же есть будете, Сергей Петрович? — спросил его кто-то.
— Потом поем.
— Ну, ешь с нами, мальчик, ты здоров ведь? — сказал тот, что готовил уху.
Я замялся. Вдруг ответишь «здоров» — ухи не дадут, скажут: «Ты здоров, так сам рыбки налови». А ответишь — нездоров, так скажут: «Тебе уху вредно есть». Поэтому я ответил дипломатически:
— У меня корь была в детстве, а сейчас ничего.
— Ну, ешь, ешь!
Потом меня положили спать на брезент и накрыли чем-то. Сквозь сон я помню, кто-то подошел ко мне и еще набросил на меня какую-то одежду, чтобы было теплее.
Когда я проснулся, все были уже на ногах и собирались уходить. Звали и меня с собой, обещали устроить в детский дом, но я отказался. Я хотел в Москву.
Как выяснилось, эти люди были строители — железнодорожники, они строили или собирались строить железнодорожную ветку, которая должна была пройти верстах в десяти отсюда; сюда же они приехали в лодке на рыбалку. Я простился с ними, на дорогу они дали мне буханку хлеба и два больших куска сахара.
Больше я не встречал этих людей, но я помню их и желаю им добра.
Таинственная избушка
И вот я снова шел по береговому песку. Идти было легко, я отдохнул за ночь и был сыт. Все было хорошо, но погода хмурилась, с севера надвигались тучи. Приближалась гроза, последняя осенняя гроза.
И река потемнела, и все затихло кругом, как всегда бывает перед грозой. Лес стоял черный, сплошной, все деревья будто сдвинулись, стали вплотную одно к другому, как стадо перед волком.
Гроза пришла. Над землей и водой гремел гром, скрещивались и ломались молнии, ливень хлестал по реке, по лесу, по дереву, под которым стоял я.
Хорошо смотреть на ливень из окна, еще лучше бежать под ливнем к дому, не выбирая дороги, весело шлепая по лужам; но плохо в ливень путнику. Хоть я и под деревом стоял, но все равно вымок до нитки и весь дрожал от холода. Ни к селу ни к городу вспомнилось, что на Последней улице про Португалова говорили, будто он никогда не ходит в баню, так как цыганка ему нагадала: твой дом сгорит в то время, когда ты будешь мыться в бане. А дождь все лил, лил, хоть гроза и кончилась. Надо было продолжать путь.
И я пошел, пошел быстрым шагом, чтобы согреться на ходу. Не тут-то было: чем дальше, тем холоднее мне становилось.
Так прошел я часа три-четыре и вдруг почувствовал, что вся усталость вернулась ко мне, будто ночью и не отдыхал. А дождь все лил; теперь он был мелкий, тихий.
Хотелось лечь, закрыть глаза. И я на секунду закрыл глаза, и тогда меня сразу закачало, земля словно вырвалась из-под ног, я чуть не упал — и побрел дальше. Теперь мне стало жарко, но в то же время я так дрожал, что зуб на зуб не попадал. Какая-то сонная легкость вошла в тело, это ощущение даже не было неприятным, однако я понял, что захворал.
Так я прошел еще часа два. Дождь перестал, лишь ветер дул толчками, раскачивая деревья; но теперь мне было безразлично, холодно или тепло кругом. Я шел словно в иной атмосфере, словно окруженный невидимой броней; все, что было кругом, огибало, обтекало меня; хоть пулей стреляй, и та, казалось бы, обогнула меня в своем полете. Уже и прошлое и настоящее были для меня как сон, они слиплись, сплавились. Я чувствовал, что нужно идти, иначе будет хуже. Вдруг я увидел лодку, причаленную к берегу, и женщину возле лодки — и прошел мимо, потому что мне подумалось, что это только кажется. Но женщина окликнула меня:
— Что с тобой, парнишка?
Я остановился и молча смотрел на нее. Это была пожилая женщина в вязаном сером платке. В руках она держала снаряд, так мне почудилось тогда. Она завернула снаряд в какую-то тряпку и осторожно, чтобы не взорвался, положила на дно лодки. «Взорвется сейчас», — лениво подумал я. И мне было все равно, взорвется или нет.
— Да ты совсем болен, парнишка, — проговорила женщина. — Идешь-то куда?
— На пристань, — сонно ответил я.
— Где же тут пристань? Ты не в ту сторону идешь. Откуда сам-то?
— Оттуда… — я хотел махнуть рукой, показать, откуда иду, но рука поплыла не в ту сторону, я закачался и едва не упал.
— Не дойти тебе такому, — проговорила она и схватила меня за руку. Потом опасливо огляделась вокруг и спросила: — Ты один?
— Один, — сказал я.
Она повела меня за руку по узкой тропке. Долго вела или нет, не помню, но вот в сумерках показалась в лесу избушка, совсем маленькая, вроде баньки, и запахло чем-то странным — не разберешь, приятен был этот запах или противен.
«Кажется, так у тетки в гостиной по праздникам пахло», — смутно вспомнилось мне, и я хотел вырваться из рук женщины.
Но из двери избушки вышел мужчина с бородой, в черной фуражке.
— Кого ведешь? — зло спросил он у женщины. — Чего ж не уехала? Четверть-то не разбила, чего доброго?
— Мальчишка захворал, — ответила женщина.
— Мальчишка? А тебе какое дело? Откуда он взялся?
— Да захворал он, с ног валится.
— Затвердила: «захворал», «захворал»…
Слова спорящих долетали до меня, независимо от движений их губ и жестов. Бывает порой, что в звуковой киноленте звук не совпадает с речью и движениями актеров — или отстает от них, или опережает, — вот и тут так было. Я стоял, держась за ствол дерева, чтобы не упасть, и мне было все на свете безразлично.
Но вот женщина оторвала меня от дерева, повела в избушку. Здесь было почти темно.
— Согреться ему надо — вот что, — сказал мужчина подобревшим голосом и налил чего-то в жестяную кружку. — Пей, — сказал он, — лучше будет, — и сунул мне кружку в руку.
От жидкости в кружке шел тот же запах, которым все здесь было пропитано. Руки у меня дрожали, пить не хотелось. Я поставил кружку на стол.
— Пей, пей, сынок, сразу согреешься, это первач, самый чистый, — и женщина насильно влила мне в рот содержимое кружки.
Меня скрючило, согнуло в дугу от отвращения, чуть не стошнило.
— На, заешь сыром, — сказала женщина и дала мне плоский кусок творога. Я съел творог, и противный вкус во рту стал слабее; по телу пошли струи тепла, мне захотелось спать.
— Вот в углу и ложись, — проговорила женщина, — да прежде одежду скинь, мокрая вся.
Я пошел в угол, разделся и плюхнулся на сено. Сверху на меня набросили что-то теплое, и я уснул.
Утром я проснулся здоровым; ничем особенным я не был болен — сильный озноб, вот и все. От вчерашнего у меня осталась только легкая слабость да волчий голод.
В избушке было тихо, солнце било в окошко, бородатый мужчина спал на полу поодаль от меня. Одежды моей нигде не было видно. В чем мать родила встал я с пола, отворил дверь, — одежда была развешена на ветках и уже высохла. Я стал одеваться.
Было тепло. В синем небе стояло кудрявое облако, раздумывая, в какую сторону плыть. Деревья тихо столпились вокруг избушки — смирные, спокойные, почти примиренные с осенью этим золотым днем; только молодая осинка все звенела, звенела своими листьями, знала, что скоро они опадут.
— А я-то подумал, что ты сбежал, — сказал проснувшийся мужчина, когда я вернулся, уже одетый, в избушку.
Я промолчал.
— Ну, раз не сбежал, так собирайся, сейчас поедем. Устрою тебя в сад. Сад будешь сторожить, а пока ешь, — он показал мне на хлеб и творог, лежавшие на столе.
— Спасибо, — сказал я.
— Я-то сразу понял: не пристань тебе нужна, приткнуться тебе надо куда-нибудь. Чем бродить без толку — все лучше сторожить. Хоть у дела будешь.
Я обрадовался этому предложению. Это хорошо — сторожить сад. И яблоки можно есть.
— На еще хлеба, — молвил мужчина. — Ты не бойся, ешь.
— Спасибо, дяденька.
— А я уж для опохмелки, чтобы день хорошо начать… — И он отлил из бутыли самогона и, бодро крякнув, опрокинул жестяную кружку себе в горло. — Да, это хорошо, — проговорил мужчина. Потом, обращаясь ко мне, сказал: — Ты только молчи об этом. Молчи, как земля, — и все тут. — После этого он выпил вторую. — Ты не думай, мы не для продажи, для себя гоним, к празднику…
Язык у моего собеседника начал заплетаться. Чем больше он хмелел, тем взрослее я ему казался. После четвертой он уже разговаривал со мной, как с равным.
— Так вот, Дмитрий, в сад тебя устроим, будешь там деду помогать. Дед старый, ты ему правой рукой будешь.
И он объяснил мне, что сам-то он крестьянин, живет в деревне, и что дочь его вышла замуж, а муж ее работает в совхозе, неподалеку от деревни. Избы пока у зятя нет, он недавно приехал, нездешний, так что пришлось потесниться.
— Он нездешний, скопской, но человек хороший. Он тебя в сад совхозный и пристроит, — закончил свою речь мой новый знакомый, и мы вышли из избушки.
Я едва поспевал за своим спутником. Хоть был он навеселе, но шел ходко, ровно. По мере того как он шел, он все больше трезвел.
— Дяденька, а Москва отсюда далеко? — спросил я его на ходу.
— Москва-то? Далеко Москва. Пароходом надо ехать и еще на поезде, — ответил он, а потом оглянулся на меня и добавил: — А тебе что? Работай знай, делай свое дело — вот тебе и Москва. Теперь не старый режим, кто работу по совести справляет, тому и здесь хорошо, сыт-пьян будешь и от людей уваженье. А ежели от работы бегаешь, то и в Москве тебя не похвалят. Так-то вот!..
Счастливый сад
Плодовый сад, куда меня устроили помощником сторожа, был расположен в пустынном месте. когда-то он примыкал к усадьбе помещика, но усадьба давно сгорела, и с тех пор сад стоял сам по себе. Теперь он принадлежал совхозу «Бычково». Сад был обнесен забором, а калитка выходила на узкую проселочную дорогу, по которой редко ходили и еще реже ездили.
Поселился я в деревянной хибарке-сторожке вместе с постоянным сторожем сада дедом Зыбиным; это был маленький лысый старик с узкой седой бородкой и неестественно розовыми щеками. Говорил он очень быстро, в то же время металлически-отчетливо выговаривая каждое слово.
К моему появлению дед Зыбин отнесся равнодушно.
— Помогать пришел, жабий хвост? — звонко спросил он. — Ну, принимай место.
Он привел меня в сторожку и показал широкую лавку, которая отныне должна была служить мне постелью.
— А что я делать должен, дедушка? — спросил я его, осмотрев свое новое жилище.
— Там увидишь, что делать. Иди сад огляди да собаке латку с похлебкой снеси, — ответил мне дед Зыбин, а сам сел на лавочку возле хибарки. Он любил сидеть здесь, греться на осеннем солнышке.
Я взял миску и пошел к собачьей конуре, расположенной шагах в пятидесяти от сторожки, и здесь опасливо поставил миску возле лаза. Из конуры лениво вылезла большущая рыжая собачища, сонно поглядела на меня и, гремя цепью, стала уплетать похлебку. Съев содержимое миски, она опять убралась в свою будку, не удостоив меня взглядом.
«Какая умная собака, — подумал я, — чувствует, что я здесь вроде как хозяин, и не лает на меня».
— Как зовут вашу собаку, дедушка? — спросил я, возвращаясь к сторожке.
— Чего ее звать, никак не зовут, — ответил дед Зыбин.
Я удивился, что у собаки нет никакого имени, и захотел придумать ей хорошую кличку. «Назову ее Альмой», — решил я, — так звали одну собаку у нас в городке. Когда я сообщил о своем решении деду Зыбину, тот сказал:
— Хоть чертом ее зови, только жрать давай, жабий хвост.
Альма оказалась не ахти каким сторожем: была она ленивая и с хитрецой. Любила спать в своей конуре дни напролет, но когда слышала, что дед проходит мимо конуры, яростно выскакивала из своего домика и, делая вид, что не замечает деда, рвалась с цепи, гулко лаяла в сторону забора; этим она хотела показать, что не сидит без дела. Но по всей округе слыла она злой собакой, и в сад лазить опасались. Такой репутацией обязана Альма была деду Зыбину: находчивый дед, когда ходил в деревню, распространял про Альму зловещие слухи. Толкуя о том о сем, он, как бы невзначай, не забывал очернить собаку:
— Лазал ночью какой-то… Собака-то злющая у нас, лютая — еле ноги унес, пол-бока ему, верно, вырвала. Кричал сильно, жабий хвост. Утром поглядел я — забор на аршин в крови!..
Сад был огромен — или казался мне таким в те дни. Было той порой в нем тихо и безлюдно: ранние сорта яблок уже собрали, поздние еще созревали. Часами можно было бродить по саду, есть любые яблоки. Вначале я это и делал, потом надоело: слишком уж незапретны были эти плоды, слишком много их было — ветви гнулись от тяжести. Дед, так тот вообще их не признавал: «Что огурцы, что яблоки, в них проку нет, одно баловство», — говорил он, жуя хлебный мякиш и запивая его молоком. Деревья яблоневые он, однако, уважал.
В сторожке была плита, на ней мы готовили себе пищу. Первые два дня дед меня к плите не подпускал, потом доверил сварить пшенную кашу, каша получилась не хуже дедовой; тогда он поручил мне обязанности повара.
В моем распоряжении было два чугунка, три мешка на полке; один мешок с горохом, другой с пшеном, третий с гречневой крупой. Была банка с салом, лук.
Деду готовить еду давно, наверно, надоело, мне ж это было внове, и я делал с охотой, даже пытался экспериментировать. Однажды накрошил в пшенную кашу яблок — и получилось вкусно, дед похвалил. Осмелев, я на другой день накрошил яблок в гороховый суп. Суп получился не очень-то хороший, даже противный на вкус, но я подумал, что, быть может, это только мне так кажется, а деду понравится. Однако когда дед попробовал варево, я сразу понял, что дело неладно. Он сморщился, стал отплевываться.
— Ты что это, жабий хвост, подсмеяться над стариком задумал? — сердито сказал он. — Пакость какую сготовил!
— Да я, дедушка, только испробовать хотел…
— Бить надо за такую пробу! Остуди да собаке снеси. Сколько добра испортил!
Я снес суп Альме, но и та ела его неохотно.
После этого случая я уже не вводил новшеств в кулинарию.
В саду мне жилось хорошо. Погода стояла ясная, теплая; белые сквозистые облака плыли над садом, почти не заслоняя солнца, клинья журавлей тянули на юг, и было что-то торжественное и многозначительное в их ровном, плавном полете; когда я глядел на них, мне становилось и грустно и весело, и какая-то легкость вступала в тело. Я отвязывал Альму от её будки и бежал с нею между яблонь по узким, мягким, поросшим темной травой дорожкам. Паутина бабьего лета липла к лицу, к рукам, порою с ветвей, задетых мною, падали тяжелые яблоки, точно они только и ждали этого мига. Ленивая толстая собака шумно, добродушно дышала за моей спиной. Бежать было легко, — сама земля так и текла под ноги, только знай перебирай ногами.
Набегавшись вдосталь, я садился в тень яблони, возле сторожки, и отдыхал; Альма, довольная, что ее оставили в покое, ложилась в сторонке, положив голову на мохнатые лапы, и опасливо поглядывала на меня: не выдумал бы еще чего-нибудь.
Приходил дед, садился рядом со мною и говорил:
— Эк ты разбегался, шуму сколько наделал. Яблоня шуму не любит, яблоня — дерево серьезное; это тебе не ветла, не осина. Походи-ка, опадыши подбери, в кладовушку снеси. А потом веток сухих насбирай.
Я не только бегал с собакой попусту — все время находилась какая-нибудь работа. Но и труд был приятен, приятно было знать, что не зря здесь околачиваюсь.
Натаскав веток, собрав опавшие яблоки, я отдыхал, — и отдых был тоже приятен. Из низины, что начиналась за садом, тянуло горьковатой осенней прохладой; на бугре за оврагом, как золотые факелы, стояли березы, и листья золотыми искорками облетали с них, гасли в сонной траве.
Почему осень считают порой умиранья и тленья? Кто-то сказал так — и все поверили. Но что умирает осенью? Только цветы и травы, да и то не все, однолетние. А разве умирают деревья? Они лишь сбрасывают свою обносившуюся одежду, чтобы по весне надеть новую.
А звери, а птицы? Именно осенью они здоровее всего, они отъелись, пожирнели за лето и вовсе не собираются умирать.
Осень насыпает зерно в закрома, наполняет бочки виноградным соком, — осенью человек справляет праздник урожая, радуется своему труду. Где здесь тленье и умиранье! Зачем обижать веселую, добрую осень!..
Зона ужаса
Хорошо мне было в саду днем, но вечером дед Зыбин давал мне бидончик и посылал за молоком на совхозный скотный двор.
Тут-то и начиналось плохое.
Идти надо было часть пути лесом, потом полем.
Я выходил на проселок — и сразу меня охватывали сумерки; в саду я был как дома и не обращал на них внимания, здесь другое дело.
Я опускался в низину и шел мимо кобыльих ям, — так назывались три небольших пруда возле дороги; говорили, что во время эпидемии сапа, в давние годы, около этих прудов зарывали издохших лошадей. За кобыльими ямами начинался лес, как в черном ущелье пролегала в нем дорога. Лесом идти я почему-то не боялся, но, когда из него выходил в поле, меня охватывал непонятный страх.
При дороге стояла кирпичная часовенка; на этом месте когда-то, очень давно, разбойники зарезали купца. С часовенки начиналась моя зона ужаса.
Большое болотистое поле, со всех сторон окруженное лесом, открывалось передо мной; поле было как чаша, полная туманом и сумраком, и я шел по дну этой чаши.
Темнело, недобрый месяц — волчье солнце — стоял в небе. Лучше бы уж его вовсе не было: тьма не так страшна, как полумрак. Когда идешь в полной тьме — заранее знаешь, что ничего не увидишь, ни страшного, ни нестрашного, разве что споткнешься и разобьешь нос. Но в полутьме оживают дальние кусты, тусклые блики шевелятся на листве, и все ждешь чего-то когда боишься. А я боялся. Поле внушало мне темный ужас, ужас непонятный и бессмысленный. Боялся я не волков, которые в этой местности действительно водились, не медведей, не разбойников, а неизвестно чего; это был самый плохой страх.
Я шел, стараясь не бежать, а сердце у меня колотилось, как у бегущего. Наколотый на острую болотную траву, пластами лежал туман, чернели кусты, кое-где в тумане виднелись темные проплешины, мерцала осока, будто светясь своим, неземным светом. И молчанье, молчанье…
Но вот я входил в березовую рощу, и здесь кончалась зона ужаса. Я оглядывался назад — там на кустах висели белые полотнища тумана, чуть шевелясь при безветрии… А в роще тоже было темно и царила та же сырая тишина, но страха не было.
Вскоре я доходил до совхозного двора; в пристройке, возле сепараторного домика, девушка наполняла мой бидончик молоком, и я шел обратно, заранее представляя себе, как страшно будет идти туманным полем.
Но однажды, когда подошли к концу запасы нашей провизии, дед дал мне большой мешок и несколько маленьких мешочков и сказал, чтобы я получил в совхозной кладовой продукты.
— Там уж знают, что дать, — добавил он, — ты только скажи, что по моему наказу пришел.
Действительно, когда я явился к той девушке, что наливала мне обычно молоко, она повела меня в кладовую, и кладовщик в один из мешочков отвесил пшена, в другой ядрицы, в третий гороха; еще он дал хлеба. Все это было уложено в большой мешок, и когда я поднял этот мешок и взвалил на спину, то даже закряхтел, оказалось очень тяжело.
— Не дотащить будет, паренек… Вот пусть Настя поможет, — промолвил кладовщик.
Но мне стыдно было принимать помощь от девушки.
— Сам донесу, — ответил я.
— Ну, неси, на то твоя воля, — усмехнулся кладовщик. — Посудину-то хоть оставь, день без молока проживете.
— Нет, дед заругается, он молоко любит, — возразил я и пошел своим путем.
Идти было очень тяжело, мешок давил на плечи, гнул к земле, да еще нужно было стараться не разлить молоко, а то попало бы от деда. Конечно, бить дед не станет, он не такой, но начнет укорять, и мне будет совестно.
На этот раз, дойдя до своей зоны ужаса, никакого ужаса я не испытал, — просто не до того было, уж очень грузен был мешок. Несколько раз я останавливался на дороге среди поля, отдыхал, перекладывал ношу с одного плеча на другое и не замечал кругом ничего страшного. Поле было как всякое поле, кусты самые обыкновенные, туман тоже. И теперь я спешил миновать это поле уже не потому, что оно меня страшило, а потому, что хотелось скорее дойти до сторожки, до цели, — там меня ждал отдых.
С той поры я уже не боялся этого места, все страхи пропали. В следующие вечера я спокойно проходил здесь, и мне было стыдно за прошлое, — и чего я, дурак, боялся!
Дед был человек хороший, но собеседник плохой, — слишком уж стар был. Хоть происходил он из бедной, малоземельной семьи и до революции много отходничал — и извозчиком был, и плоты гонял, и матросом на Волге служил, — но никогда не рассказывал о далеких местах. Всегда говорил о том, что близко: о своей деревне, о ближних деревнях. Но зато уж об этих деревнях, о людях окрестных знал он все.
Глаза у деда были голубовато-мутные от старости, но видел он хорошо, издали узнавал, кто идет: мужчин — по походке, по росту, женщин — по платью.
— Вот иванихинские бабы идут, — говаривал, бывало, он. — Платья-то зеленые. У них в том году в кооперативе зеленым ситцем торговали.
В те годы материи было мало, выбор небогат; завезут голубой ситец в Загорское, зеленый — в Иванихино, синий — в совхозную лавку — и по цвету платьев можно было узнать, из какой деревни женщины. Я сам скоро научился различать их.
Если к саду забредала отбившаяся от стада корова, дед сразу определял, чья она, и даже кличку называл. О лошадях и говорить нечего, — он, наверно, знал, сколько у каждого коня зубов во рту.
Еще помнил он много примет: кошка по забору ходит — к дождю, дятел больно уж громко стучит — зима будет морозная.
Но ни о чем далеком он не вспоминал; может быть, скучно ему было говорить со мной, а может быть, он уже перезабыл все, кто его знает…
Полночные гости
По ночам дед спал плохо, все кряхтел, ворочался, а иногда вставал и будил меня. Ему чудилось, что кто-то ходит по саду, ворует яблоки. Он зажигал «летучую мышь», брал палку. Мы выходили в черный сад. Но никого там не было, собака молчала.
Мы проходили по темным аллейкам — ни души, ни звука; только ночные совки — серые, некрасивые бабочки — бились о стекло фонаря да шуршала трава под ногами.
— Никого тут нет, дедушка, — разочарованно говорил я; мне очень хотелось поймать хоть какого-нибудь вора, а то выходило, что я здесь зря живу.
— В конец пройдем, может там есть кто, — ворчливой скороговоркой отвечал дед, и мы шли в глубь сада, доходили до самого забора.
— Никого нет, дедушка, — повторял я, — идем обратно.
— И впрямь нет никого, а мне попритчилось, будто кто ходит. Может, то смерть моя ходит-бродит? — спокойно и чуть задумчиво, будто разговаривая сам с собой, говорил дед.
И мы шли обратно.
Над нами, над спящими яблонями в прозрачной тьме мерцали, переливались звезды. Они были большие и чистые, будто омытые ночной росой. Мне было холодно, но холод этот был приятно бодрящ, и спать не хотелось.
И уж никак не верилось мне в дедову смерть, которая ходит-бродит по саду. Да и сам он в смерть не верит, только так говорит, «для фасона», — думалось мне.
Проходя мимо собачьей конуры, старик ударял палкой по ее крыше, и оттуда сразу же выскакивала Альма и принималась виновато лаять.
— Все дрыхнешь, стервь! — укоризненно говорил дед и замахивался на собаку палкой, однако только замахивался, не бил.
Вернувшись в хибарку, он не гасил фонаря; как-то по-особому сжав губы, недовольно глянув по сторонам, будто кто-то собирался помешать ему, становился он лицом к иконе и крестился.
Я ложился на скамью, но не спалось. В моем теле еще жил прозрачный холод сада, в глазах еще стояли звезды. Тем временем дед кончал моленье и ложился спать.
— Ты не спишь, дедушка? — спрашивал я его.
— Не спится, — отвечал тот, — у меня лета такие.
— А ты боишься, дедушка, что когда-нибудь умрешь?
— Не то чтобы боюсь, а жить лучше. Теперь жизнь полегчала, вот умирать и не больно хочется. Ну да бог не спросит, сам знает, когда…
— А я так не боюсь помереть, — говорил я.
— Тебе и не надо бояться, ты еще молодой. Да и чего тебе не жить-то при Советской власти?.. Нонешняя власть много правильнее прежней.
— Дедушка, а если ты за Советскую власть, зачем ты в бога веришь?
— Вот и глупость ты сказал, — сердито отвечал дед. — Одно дело к другому не касается. — И добавлял уже спокойно: — Не твоего ума это, спи себе.
В знак того, что разговор окончен, он гасил фонарь; в сторожку из маленького окна вливалась сонная темнота, ковш Большой Медведицы повисал над садом. Я закрывал глаза и засыпал.
Однажды вечером в саду тревожно залаяла Альма, послышался какой-то шум. Мы с дедом выбежали, но никого уже не застали.
— Ребята озоруют, — сказал дед, — пронюхали, что осенние поспевают. Теперь строже надо стеречь, в ту ночь опять полезут. И как им не лень в темень из деревни переть!
— А что им будет, дедушка, если поймаем? — спросил я.
— Постращаю их как следует, родным их скажу, чтоб наказали. За это дело головы не рубят, за яблоки-то. За все по-разному наказывают. Если деньги ты украл — поймают тебя, отнимут, а бить шибко не будут, так только, для острастки; вещь какую унес — тут побьют, но не крепко, для порядка; живность увел — сильным боем бьют: ну, а уж если конокрад попался — тут ему и каюк, пропадай голова. Вот так-то, жабий хвост, — закончил дед.
В следующий вечер воры снова забрались в сад. Я в это время стоял под яблоней, дед велел мне караулить. Сам он спал и приказал разбудить его только к ночи, чтобы сменить меня.
Воры возились в дальнем конце сада, я это слышал; тихо, стараясь не шуметь, пошел я туда. Вдруг в стороне залаяла Альма, с лаем обогнала меня, — на эту ночь дед спустил ее с цепи. Тогда и я побежал вперед, но, когда прибежал туда, откуда слышался шум, успел заметить только несколько темных фигур, перелезавших через забор. Я услышал по ту сторону забора негромкий говор, смех, мягкий топот босых ног.
Но Альма не унималась, лаяла и вдруг остановилась у самого забора, будто кого-то увидела. Тогда и я заметил у забора темную согнувшуюся фигуру.
— Ага! Попался! — победоносно завопил я и, подбежав, обхватил вора сзади за грудь, — по личному своему опыту я знал, что мальчишки всегда суют ворованные яблоки за пазуху.
И тут я почувствовал, что схватил не мальчишку; это была девчонка, даже не девчонка, а девушка. Я опустил руки и не знал, что сказать, — очень смутился. Мне почему-то стало так стыдно, что я не мог связать двух слов; я только чувствовал, как краснею, и даже позабыл, что сейчас темно и никто не увидит, как я покраснел. Мне казалось, что в этот миг все видно.
Вдруг я услыхал, что девушка всхлипывает.
— Прости, — сказал я ей, — честное слово…
— Ой, отгони собаку… — плача, сказала она.
— Да она не кусается, — воскликнул я, невольно выдав тайну Альмы, — она только лает!
Девушка сразу успокоилась, выпрямилась:
— Это мальчишки мне перелезть помогли, а мне одной обратно не перелезть.
— Что ж делать? — робко спросил я.
— Уж ты сам придумай, — сказала девушка. Голос ее переменился, стал увереннее. Она помолчала минутку, покачала головой и сказала: — Вот что, мальчик, доведи меня до калитки.
— Хорошо, — ответил я, — только идите тихо, а то дедушка проснется.
— Дай мне руку, ничего я не вижу тут, — повелительно сказала она.
Я подал ей руку и повел за собой. Почему-то мне не хотелось спешить; думаю, что один я бы шел быстрее. А она, важно пройдя мимо присмиревшей собаки, промолвила:
— Я скажу ребятам, что эта собака ужасно злая, они больше не будут лазать. — И незнакомка тихо засмеялась.
Проходя мимо большой яблони, она спросила меня:
— Это не зимняя антоновка?
— Зимняя антоновка, — смиренно ответил я.
Она в темноте нащупала яблоко, сорвала его с ветки, потом сорвала другое и сказала:
— Эти яблоки я очень люблю, у нас в городе таких нет.
Когда я довел ее до калитки, она мне сказала:
— Спасибо, мальчик. Ты хороший, но очень смешной.
Без названия
На следующий день стояла холодная ветреная погода. Небо было безоблачное, синее, но ветер все нарастал; за окошком метался, рвался за ограду взлохмаченный сад. Я сходил к колодцу за водой, натаскал дров и принялся с утра пораньше варить кашу. Затопив плиту, я вытащил из-под лавки свой баульчик, стал рассматривать его содержимое. Вынув картинку, на которой была изображена хитроумная рыбачка, похожая на Валю Барсукову, разжевал хлебный мякиш и этим самодельным клеем приклеил картинку над скамейкой. После вчерашнего вечера мне было в чем-то стыдно перед Валей, будто я изменил ей, забыл — хоть на час, хоть на минуту, а забыл. Я вспомнил ее сидящей на шатких перилах веранды и глядящей куда-то вдаль, в поле, где за низким, редким кустарником холодно розовел от заката пруд, в котором нельзя купаться.
Потом я вынул открытку с киноактером Вильямом Хартом и не знал, что с ним делать. Рядом с хитроумной рыбачкой мне его приклеивать почему-то не хотелось. К тому же вмешался дед Зыбин.
— Это что еще за рожа? — спросил он.
— Это один заграничный киноартист, он американский ковбой, — ответил я и добавил: — Он здорово в каждом фильме дерется, а раз с лошади в поезд на ходу прыгнул.
— В кино что угодно подстроить можно, — язвительно сказал дед, — меня в кино сними, так я со стульчака на колокольню прыгну. А артист твой на жулера картежного похож. Я когда на пароходе служил, компании «Кавказ и Меркурий», так там пассажиры, помню, жулера били одного — вот точка в точку твой артист.
Зевнув, дед потянулся к топке и ложкой захватил уголек — прикурить самокрутку. У него были темные широкие ладони, костистые скрюченные пальцы; по рукам видно было, что всю жизнь он работал. Чувствовалась в них скрытая сила, и казались они моложе лица со старческим румянцем, с тусклыми глазами, подернутыми дымчатой пленкой старости.
Я отложил открытку с артистом в сторону, чтобы на досуге обдумать, как с ней поступить. Но потом она где-то завалялась, и я уже не искал ее. Живые люди были интереснее.
Хоть редко кто ходил по дороге мимо сада, но уж кто ходил — обязательно навещал деда Зыбина. Все его знали.
Чаще других посещал деда пастух — полный пожилой человек с добрым обветренным лицом.
Он садился на скамейку рядом и говорил:
— Все сидишь, старина, все посиживаешь, портки просиживаешь.
— Чего ж мне не сидеть, — ухмыляясь, отвечал дед, — мое стадо смирное, не разбредется, — и легким движением руки показывал на сад, на яблони. — А твое-то стадо все растет, скоро второго подпаска заводить придется, а то не управишься.
— Растет помаленьку, — говорил пастух, вынимая из кармана потертого брезентового плаща самодельную трубочку.
— Принеси-ка жару, малец, — обращался он ко мне. И я шел в сторожку и на вьюшке приносил уголек из плиты. Пастух спокойно брал уголек красными пальцами, не спеша прикуривал трубочку, а я удивлялся, как он не выронит уголь, — ведь горячо же.
— Где ночевал нонче? — спрашивал его дед.
— И не спрашивай, у Миляевых ночевал. Плохо кормят, каждый кусок у рта стерегут.
— Вот тебе и богатые, — ухмыляясь, говорил дед. — Небось Зыбины бедны-бедны, а пастуха голодным не отпустят.
— Так уж и есть, — задумчиво говорил пастух, — чем богаче, тем жаднее, чем жаднее, тем богаче.
А как-то раз с хорошей крашеной телеги спрыгнул сухощавый мужчина; одет он был по-городскому, но все же чувствовалось, что сам не городской, а деревенский.
— Ну, как живешь, старик, хозяйствуешь? — небрежно сказал он, садясь рядом с дедом.
— Хозяйствую, — как бы нехотя ответил дед.
— Что-то хилеет сад, погляжу я, хилеет, — сокрушенно качая головой, произнес приезжий; в голосе его, однако, сожаления не слышалось.
— С чего ему хилеть-то? — сердито ответил дед.
— Руки крепкой нету — вот с чего, — проговорил незнакомец и замолчал.
Вскоре он сел в телегу, хлестнул сытую серую кобылу и уехал, не оглядываясь.
После дед мне рассказал, что это был Богданов, самый богатый мужик из ближней деревни. Он хотел арендовать этот сад, да дело не выгорело, вот и злится.
— «Руки крепкой нет», — передразнил его дед Зыбин. — Дай ему в руки — так зажмет, не вырвешься.
— Он кулак, дедушка, значит? — спросил я.
— Кулак и есть, — ответил дед.
Однажды в субботу на дороге показались двое — мужчина и женщина. Мужчина нес на спине огромный мешок, женщина вела мужчину за руку. Он шел как-то странно — так ходят по льду, боясь поскользнуться, или по бревну через ручей, боясь упасть.
— Это Прохоров идет, на ярмарку, верно. Завтра ярмарка в Щеглове.
— Отчего же он так идет? — спросил я деда.
— Он слепой, глаз лишился, — ответил дед.
— А ведет его кто?
— Жена ведет, кому еще…
Слепой со своей вожатой приблизились к калитке, дед поздоровался с ними и — это был у него знак высшего уважения — сам растворил створки калитки. Гости сели на скамью, а дед пошел в кладовушку выбрать для них яблок.
Женщина, спутница Прохорова, была молода, миловидна. Не помню уж, что на ней было надето, но помнится мне, что в ее неяркой простой одежде сквозила какая-то особенная, милая аккуратность и чистота. Слепой же вовсе не походил на тех слепых, которых мне приходилось видеть у паперти Никольской церкви в покинутом мною городке. В этом человеке не было никакой приниженности, держался он прямо; не было в его лице той навеки застывшей растерянности, того тоскливого недоумения, которые часто можно видеть на лицах слепых. Одет он был тоже аккуратно: старая гимнастерка была подштопана, выглажена, сапоги начищены. Человек этот вызывал сочувствие, но не жалость.
— Как вы такой тяжелый мешок несете, дяденька? — спросил я у него.
— Он не тяжелый. Он большой только такой, а весу в нем мало, подыми-ка, попробуй, — слегка улыбаясь, ответил мне Прохоров.
Я взял мешок, лежавший на лавке. Действительно, он был не тяжел.
В это время пришел дед, принес в решете несколько краснобоких, отборных яблок и подал их женщине. Та, поблагодарив, сказала, что она с мужем съест их дорогой, когда захочется пить.
— Давно тебя не видать было, — сказал дед Прохорову. — А в мешке что?
— Это проволочные поделки в нем, — ответил слепой, обращаясь и к деду и ко мне, — тарелки для хлеба.
Слепой развязал мешок, вынул оттуда красиво сплетенную из проволоки корзину, потом подставку для утюга, потом какое-то приспособление на манер мышеловки.
— Это вы сами делаете? — удивленно спросил я.
— Сам делаю, — ответил тот, оборачиваясь к деду. — Сам делаю, выучился по книжке. Вот ее, — он кивнул в сторону жены, — книжку читать заставлял себе — и выучился. — В голосе его прозвучала гордость.
— А капканчики для чего? — спросил я.
— Для кротов, — ответил за Прохорова дед Зыбин. — Он, жабий хвост, в деревне своей всех кротов вывел.
— Это дело нужное, урожай сберегаю людям, — задумчиво и серьезно проговорил Прохоров.
— Вот, учись у него, — обратился ко мне дед, — человек в беде не пропадет, была бы смекалка.
— Дяденька, а как же вы… ведь вы не видите? — спросил я и покраснел: стало неловко, вдруг он обидится.
Но Прохоров спокойно ответил:
— А вот выходит, что живу. Крот слепой — и я слепой, да у крота ума нет, а у меня — ум, вот моя и берет. Крот — он крот и есть, а я человек…
Вскоре он взвалил на плечо огромный свой мешок, женщина взяла его за руку, и, попрощавшись, они ушли.
На минуту я закрыл глаза, с силой сжал веки, — хотел узнать, что видит, что чувствует слепой. Но мне стало стыдно представлять себя на месте слепого, да и не было полной тьмы за сжатыми веками, только синие и лиловые круги шевелились над ними. Я открыл глаза и опять увидел синее небо, желтые деревья, празднично-светлую дорогу.
Невольное бегство
Настал день сбора яблок. С утра пришли в сад рабочие из совхоза, некоторые из них приехали на подводах с корзинами и соломой для упаковки. Вскоре на подмогу подоспели парни и девушки — комсомольцы из соседних деревень. Они принялись за дело с песнями, работали дружно и весело; день был пропитан бодрящей прохладой, медовым запахом яблок.
Я работал вместе со всеми; помогал складывать яблоки на рогожи, в груды, снимал плоды с ветвей, а те, что держались покрепче и росли на высоких ветвях, доставал рогаткой, насаженной на длинный шест; трудился я вовсю, стараясь не отставать от взрослых. И не то чтоб я очень хотел добиться их похвалы, — нет, просто работать мне было приятно, радостно.
И на Последней улице, в доме у моей тетки, мне тоже приходилось выполнять всякую работу: колоть дрова, таскать их, полоть грядки в огороде… да мало ли что приходилось делать. Но там это мне не доставляло никакого удовольствия; хоть я никогда не отлынивал от работы, но исполнял ее без всякой радости, лишь бы не получить от тетки лишней колотушки.
Но здесь, этим золотым и синим днем, в ином озарении представал предо мною труд, и работа была тяжела и легка в то же время, и я чувствовал себя и усталым и счастливым. «Вот если бы Валя сейчас пришла сюда, — думал я, — вот бы хорошо!»
А дело спорилось, и все росли груды яблок на чистых рогожах среди темной травы, всё выпрямлялись, выпрямлялись ветви яблонь, освобожденные от своей счастливой ноши. Даже Альма, обычно такая ленивая, теперь, ошеломленная небывалым скоплением народа, говором, пением, металась между работающими и бестолково-весело лаяла, окончательно разрушая легенду деда о злющей собаке. А сам дед работал в этот день не хуже молодых: дотемна таскал он тяжелые корзины к телегам, суетился, командовал, добродушно покрикивал на парней; уж в этот-то вечер он, видно, не думал о смерти, которая будто бы «ходит-бродит» по саду.
Поздним вечером вернулись мы с дедом Зыбиным в свою хибару и, поужинав при свете «летучей мыши», легли спать. Едва я вытянулся на лавке, как счастливая усталость вконец овладела мной, и уснул я так быстро и так крепко, что, когда проснулся поутру, мне показалось, будто я лишь на миг закрыл глаза в темноте, только мигнул — и стало светло. У окна сторожки, на тонкой паутине, крутился и раскачивался желтый листок, ветер катил по небу круглые белые облака, гнул яблони, свистел в печной трубе. Дед, видно, давно проснувшийся, сидел у стола и жевал хлебный мякиш, запивая его молоком. В сторожке пахло гречневой кашей, яблоками и солоноватым, острым запахом рогожи.
— Крепок ты спать, жабий хвост, — сказал дед, а потом добавил: — Что ж, дело воскресное, поспать не грех лишний час.
В тот же день, отпросившись у деда, я пошел прогуляться в прибрежное село Листово, на пристань; идти туда было километра четыре по прямой, но я избрал кружной путь, чтобы обогнуть ближайшую деревню. Я все еще избегал населенных мест: вдруг кто-нибудь узнает, откуда я, — вернут к тетке. Пошел я по лесной тихой дороге, вышел к реке и зашагал по прибрежной тропке. Легко ходится в прохладную осеннюю погоду, когда нет дождя и сухая земля звенит и поет под ногами, а желтые сугробы листьев шевелятся и дышат под ветром.
Хорошо в лесу осенью. Чем дольше живу я на свете, тем больше люблю лес. Но я не дачник на земле, я люблю лес не только летом, когда он пышен и весел, он мил мне и раннею весной, когда на фоне лиловатого, оседающего снега так отчетливо черны его стволы; дорог он мне и зимой, в морозы, когда, не шевеля ни единой веткой, словно впаянные в недвижный воздух, высятся деревья. А осенью в лесу просторно и светло, в нем пахнет прелым листом, сырым мохом, дымом дальних костров с неведомых полян. Вдумчиво-грустная, густая тишина царит в нем осенью.
Когда я пришел к пристани, там было почти безлюдно. Две подводы стояли у воды на песчаном спуске, лошади жевали сено, уткнув морды в холщовые торбы, трясогузка бегала по грядке телеги, смешно дрыгая хвостом.
По дощатым мосткам прошел я на пристань. Касса была закрыта; несколько пассажиров и встречающих сидели на широкой белой скамье. Посмотрев на расписание, но не все в нем поняв, сел и я, — мне хотелось дождаться парохода. Пристань, как сейчас помню, была светлая, новая и несоразмерно большая для такого незначительного села. Строилась, видно, на вырост.
Постепенно подъезжали новые подводы, новые пассажиры приходили по мосткам, а парохода все не было. Но я не скучал.
Здесь, у пристани, река всегда перед глазами, она не дает скучать, она живет, меняется; в бурю она качает пристань, приобщая ее к своей тревоге; в тихие летние ночи звезды, как золотые поплавки, стоят на маслянисто-черной воде; днем радужная пленка нефти шевелится, как павлиний хвост, у черных бортов пристани.
На реке можно радоваться или грустить, смеяться или лить слезы, но скучать на реке нельзя.
Поезд подходит к станции всегда одинаково (даже если он и опаздывает); но самый маленький пароходишко причаливает к своей пристани каждый раз по-новому. И когда пароходик отваливает от пристани, он каждый раз плывет новым путем: там нанесло мель, там водную дорогу перегородили гонки-плоты из бревен, и их надо обогнуть… И пусть сотни раз водил свою посудину капитан, но, когда раздается гудок отплытия, у капитана такой решительный вид, будто он отправляется открывать новую часть света и заранее знает, что откроет ее.
Уж много народу собралось на пристани. Наконец показался и пароход, уже видна была его палуба, усеянная людьми. На пристани послышался гул, говор. «„Святой Савва“ идет», — говорили те, что постарше; «„Товарищ Кошкин“ идет», — говорили те, что помоложе. Можно было подумать, что два парохода сразу приближаются к пристани и один из них виден только пожилым людям, другой — только молодым.
Вот пароход причалил. Над колесом у него было написано «Товарищ Кошкин», а сквозь краску просвечивали буквы от прежнего названия. Перебросили трап, началась суматоха. Я взглянул на палубу и увидел, что на борту стоит Кургазов — теткин муж. «За мной приехал, пронюхал, что я здесь», — мелькнула у меня мысль. Я юркнул в толпу, чтобы, оставаясь невидимым, разглядеть — Кургазов это или нет. Но меня затерли, затолкали, приплюснули носом к чьему-то сундуку, а затем толпа, двинувшаяся с пристани на пароход, всосала меня на трап — и вот, еще сам того не желая, очутился я на палубе. Но когда я очутился на палубе, то сразу же подумал, что сейчас это для меня самое подходящее место: на пароходе я удеру от Кургазова, который уже сошел на берег и, верно, направился в сад к деду по мою душу.
Мне было жаль покидать сад, тяжело расставаться с дедом, но другого выхода я не видел… Приходилось бежать.
Вскоре «Товарищ Кошкин» загудел и отчалил. Ехать было очень хорошо — с поездом и не сравнить. Я стоял на палубе у самого борта, и совсем близко от меня шумело колесо, било по воде широкими лопастями. Кругом стояли и сидели на сундуках и узлах пассажиры, а один дяденька вез в мешке свинью, и та время от времени подавала голос. Совсем недалеко от меня, под приоткрытой стеклянной крышей длинного люка, в глубине парохода работали машины, стуча мерно и упрямо; мудрый спокойный машинист в синей куртке властвовал над ними. Он ходил по железному полу, покрытому диагональными насечками, местами стершимися от ходьбы, а вокруг него блестели медные части машин, с веселой настойчивостью вертелось железное колесо, как толстые сытые змеи, дремали крашенные суриком трубопроводы. Оттуда, из люка, тянуло сухим металлическим теплом, запахом пара и масла, — запах этот стал мне незабываемо приятен.
А река становилась все шире. Длинная пузырчатая волна бежала от парохода к берегу, раскачивая камыш. Густой медленный дым важно валил из трубы, а выше стояли белые фигурные облака. И вдруг мне стало до слез жаль покинутого сада, деда Зыбина, всего, что осталось там. Ведь и там стоят над садом белые облака, и веет легкий ветер, — там все это даже лучше, чем здесь…
Часа через полтора показался контролер. Он двигался медленно, но верно, не пропуская никого. Едва я увидел его издали, как начал репетировать про себя спасительную фразу: «Дяденька, я к бабушке еду, она захворала…» Но на душе было пасмурно.
Вот контролер дошел до двух ребят, сидевших возле люка, и один из них сказал жалобным голосом:
— Дяденька, я к бабушке еду, она захворала…
Меня это удивило и возмутило, — этот мальчишка похитил мою фразу. Я ведь придумал ее давно, еще когда бежал от тетки.
— Твой билет? — обратился контролер ко второму мальчику.
— Дяденька, я к бабушке еду, она захворала… — унылым и неуверенным голосом сказал второй мальчишка, и для меня стало ясно, что эти два негодяя каким-то непонятным способом прочли мои мысли, украли мою идею, вырвали из моих рук ту соломинку, которая еще могла меня спасти.
Когда очередь дошла до меня, я стал сосредоточенно рыться в немногих своих карманах, будто ищу билет. Кто-то из пассажиров сказал: «Этот тоже к бабушке едет», — и все засмеялись.
Через всю палубу повели нас в кормовую каюту. Идти было стыдновато, все на нас глядели, а какая-то старушка, сидевшая на корзине, вздохнула и сказала:
— Опять, видать, карманников замели, много их развелось.
Удивило меня, что в каюте для безбилетников были не только ребята, но и взрослые. Был даже один человек в очках, очевидно нэпман; эти очки почему-то меня утешили; решив, что не все в жизни потеряно, я сел рядом с мальчишкой в буденовском шлеме.
И вдруг среди взрослых я заметил Кургазова. Он сидел на скамейке и что-то жевал. Меня пробрала дрожь, — этот человек всюду преследовал меня! Значит, он не сошел на пристани, а едет со мной! Значит, он видел, как я сел на пароход! Значит, он все на свете знает.
Но вот пароход повернул вправо по излучине реки, и квадрат солнечного света, падавший из высокого окна каюты, переместился и осветил лицо жующего Кургазова. Это был не Кургазов! Это был просто похожий на него человек. И чем дольше я вглядывался в него, тем меньше находил сходства. Я с ненавистью глядел на этого пассажира, ведь из-за него я убежал от деда Зыбина, от всего того, что мне было дорого. А пароход шел себе да шел, увозя меня от счастья все дальше и дальше.
Я решил вернуться к деду как можно скорей, и на душе у меня стало спокойнее. Вот только есть хотелось, а у меня ни крошки еды с собой, разумеется, не было.
Вдруг меня толкнул в бок мальчишка-безбилетник в буденовском шлеме.
— Ты куда едешь? — спросил он меня.
— Не знаю, — ответил я. Мне стыдно было признаться, почему я очутился на пароходе. — Нас высадят, наверно, скоро? — спросил я.
— Ясно, высадят! — бодро изрек мальчишка и, сплюнув сквозь зубы, добавил: — Дурак ты, что просто так едешь. Надо на Кавказ ехать.
— Почему на Кавказ?
— Там тепло, а здесь зима скоро начнется.
— А ты откуда?
— С детдома смылся. Надоело.
— А как тебя зовут? — спросил я.
— Димкой, — ответил мальчишка.
— Меня тоже Димкой… Вот здорово! — обрадовался я.
Вскоре «Товарищ Кошкин» подвалил к пристани небольшого городка, и всех бесплатных пассажиров высадили, за исключением мнимого Кургазова, который заплатил за билет.
Когда я со своим тезкой очутился на набережной, мальчишка сказал:
— Пошли на рынок, пока не закрылся, поглядим, что там есть.
У него был какой-то нюх, он ориентировался в городке, будто век жил в нем; через десять минут мы пришли на базар. Здесь была давка, шум; беспатентные торговки продавали пирожки, коржики, ватрушки, но денег у нас не было, и мы только смотрели и облизывались. Вдруг мы такое чудо увидели, что на несколько мгновений и голод отшибло. По базару шел длинный, как жердина, человек в лиловой шляпе. На груди у него висел кусок желтой материи, на которой было написано зелеными буквами: «Продаю могучий яд для вывода тараканоф, клопей, мышов и других насекомых». На спине, на таком же куске материи, можно было прочесть четверостишие:
Смерть вам, мухи, крысы, воши, Смерть вредителям людей! Покупайте яд персидский Для спасенья от зверей.На ремне, перекинутом через плечо, человек нес ящик, на котором были нарисованы клопы, тараканы, мыши, блохи и вши, — они лежали, задрав лапки вверх; тараканы были одного роста с мышами, а на лице у клопа можно было заметить даже подобие грустной улыбки. Над этим рисунком была лаконическая надпись: «Мы погибли!» Мы полюбовались незнакомцем, обошли его кругом, а потом пошли толкаться по рынку.
— Спереть бы чего, — сказал мой новый знакомый и подошел было к одной торговке ватрушками, но та, видно, учуяла, в чем дело.
— Уходи, поганец, не то плохо будет! — крикнула она на Димку, и мы пошли дальше.
Вдруг Димка сказал:
— Я сейчас пение устрою. А ты, как милицию увидишь, свисти мне.
Он нырнул в самую густую давку и вдруг остановился, уставился в одну точку и запел пронзительным голосом:
Ой, и зачем я на свет уродился, Ой, и зачем родила меня мать. Ой, я в девчонку-задрыгу влюбился, Ой, я пошел для нее воровать.Вокруг певца образовался кружок слушающих. Песня была длинная и грустная, и каждая строчка в ней начиналась с «ой». Закончив эту песню, Димка принялся за другую:
Ой, девятнадцати лет Коломбина, Ой, расцвела будто роза весной, Ой, полюбила вора-арлекина, Ой, полюбила горячей душой!Но тут вдали показался милиционер, и я свистнул. Димка сразу же сдернул с головы шлем и завопил испуганным голосом:
— Дорогие граждане! Окажите жертванье на питанье!
В шлем посыпались деньги.
Вечером, сытые, отяжелевшие, сидели мы на привокзальном пустыре; пустырь примыкал к деревянному дебаркадеру; мы ждали скорого поезда. Куда шел этот поезд — для нас было неясно, но мне лично казалось, что на нем можно доехать до какой-нибудь станции, а потом сойти и отыскать и сад и деда Зыбина. А пока мы сидели на обломке какой-то большой бетонной трубы, через силу доедали пирожки («с луком, с перцем, с собачьим сердцем») и курили папиросы «Каприз», где на синей этикетке была изображена оранжевая цыганка, залихватски бьющая в бубен. На пустыре мы были не одни — здесь же обреталось много беспризорных; одни играли в очко, другие что-то ели, третьи спали на кучах сухого мусора. Погода была не по времени теплая. Когда все было съедено, мой новый знакомый стал обучать меня песням; было решено, что завтра мы сойдем с поезда в каком-нибудь городе и там на рынке состоится мой дебют. Димка научил меня песне «Ой, уж в тихом Ревеле погасли фонари» и еще одной, которая тоже начиналась на «ой». Затем он стал давать мне советы.
— Первое дело — не смотри ни на кого, когда поешь, а то стыдно станет и позабудешь все, — наставлял он меня.
Я с почтительным вниманием слушал его. Передо мной развертывались перспективы легкой и веселой жизни.
Уже совсем стемнело, а поезда все не было. Мы только что закурили еще по папиросе, как вдруг раздался крик:
— Ребята, облава!
— Беги за мной! — шепнул мне Димка, и мы побежали к платформе.
Но мы еще не добежали до нее, как показались фигуры двух взрослых, бегущих наперерез. Мы метнулись обратно, столкнулись с другими ребятами, потеряли друг друга из виду. Наконец я спрятался за фундамент, где уже сидел какой-то мальчишка.
«Может, это Димка?» — обрадованно подумал я. Но нет, это был незнакомый мальчишка. Своего тезку я больше не видел, — он успел убежать.
— Дурак, брось! — шепнул мне этот мальчишка, и тут я заметил, что держу в руке тлеющую папиросу. Обжигая пальцы, я раздавил огонек, но было поздно: ко мне уже шли двое взрослых с фонарями. Так попал я в облаву на беспризорных и был отведен в приемник, а оттуда через несколько дней меня отправили в детдом. Вокальная карьера моя не состоялась.
Детский дом
В детдом я ехал на подводе с продуктами. Правил лошадью пожилой хмурый мужчина в огромных валенках, на которые были напялены гигантские самодельные галоши из красной резины. Этот дядя, впоследствии оказавшийся помощником завхозихи, сидел на мешке с сахаром. Я же восседал на мешке с мукой.
Но в телеге ехал и третий пассажир — беспризорник Ленька Хрыч. На лице у него были смешные морщины, за что он и получил свое прозвище.
Когда мы выехали за пределы городка, он строго сказал мне:
— А ну-ка, погляди мне в глаза!
Я поглядел ему в глаза, и тут Хрыч разочарованно протянул:
— Я думал, ты косой.
Затем он молвил докторским тоном:
— А ну-ка, раскрой рот.
Я открыл рот. Он поглядел и неудовлетворенно хмыкнул.
— Чего тебе надо? — удивился я.
— Прозванье тебе придумать — вот чего надо, — деловито ответил Хрыч и вдруг сдернул с меня шапку. — Да ты никак лысый! — радостно воскликнул он. — Лысый, плешивый, изверг паршивый! Я тебя Лысым звать буду.
— А я знаю, как тебя прозвали, ты Хрыч! — воскликнул я.
— За Хрыча — в морду, — лаконично возразил мой собеседник и, повернувшись, дерзко спросил возницу: — Эй, дядя, как твою кобылу звать?
— Ее Панихидой звать — вот как ее звать, — угрюмо ответил мужчина и хлестнул лошадь кнутом.
Путь лежал через леса и перелески, через поля, тронутые первым утренним заморозком. Проехав верст двадцать, въехали мы в большой парк. На чугунных воротах цвело красное полотнище с надписью «Детский дом № 2 Плесецкого ОНО». В конце аллеи, на пригорке, виднелось высокое здание.
Детский дом разместился в бывшей помещичьей усадьбе, в огромном доме с известняковыми шершавыми львами у парадного входа. Из окон виден был парк, видна была река. Несколько лет парк не подчищали, не подстригали; он заглох, одичал, трава пробилась сквозь гравий аллей, легла зеленым настилом — и парк стал лесом, в котором деревья стояли правильными рядами.
Меня поместили в третью спальню — в большую комнату с венецианским окном и с лепным, разрисованным потолком; на нем были изображены розы и птицы.
В углу стоял огромный шкаф красного дерева, посредине — круглый стол, тоже красного дерева, да еще с бронзовой отделкой. Вся остальная мебель была куда проще: четырнадцать коек на деревянных неструганых козлах, несколько тумбочек больничного образца, да еще возле стола красного дерева стояли две скамьи — одна садовая, на чугунных лапах, а другая — доска, положенная на два чурбана. В углу топилась буржуйка, и труба ее, выведенная в окно, была вишневой от накала.
— Вот это будет твоя постель, — сказал мне воспитатель и показал на вторую от стены койку. Потом он ушел, а я подошел к печурке. Мальчишка, топивший печурку, спросил меня:
— Ты новенький?
— Новенький, — ответил я.
— Ты не бойся, вначале я тоже боялся, а потом привык.
— Да я и не боюсь.
— Ну да, не боишься, только говоришь так, — недоверчиво сказал мальчишка, подбросив в топку обломок доски.
Я стал разглядывать нового знакомого; на нем были серые брюки и серая курточка, а сам он был смуглый и скуластый.
— Меня Цыганом зовут, — прервал он молчание, — только я не цыган, а я узбек. А тебя как звать?
— Димкой, — ответил я.
— А по прозвищу?
— Никак не зовут по прозвищу, — неуверенно ответил я. — Мне один сказал, будто я лысый…
— Да ты и есть лысый, факт! — авторитетно заявил Цыган, даже не взглянув на мою голову. — Значит, Лысым тебя звать?
Я промолчал.
Цыган объяснил мне, что он дежурный по спальне, а все ребята ходят неизвестно где. Потом он закинул голову вверх и долго глядел на потолок.
— Что ты смотришь? — спросил я.
— Птички шевелятся, — задумчиво ответил Цыган. — Погляди сам.
Я посмотрел вверх и сначала ничего особенного не заметил, но потом увидел, что птицы, нарисованные на потолке, действительно живут. Горячий воздух от печурки, от раскаленной трубы прозрачными колеблющимися волнами восходил вверх, и сквозь это марево казалось, что птицы там, на потолке, машут крыльями, летят, ныряют в голубом просторе.
Затем Цыган рассказал, что на койке, предназначенной мне, прежде спал лунатик-мальчишка, который ходил по ночам с закрытыми глазами.
— Ты просись на другую койку, а то тоже залунатишься, — посоветовал он мне.
Вдруг в спальню ввалилось с десяток ребят. Они окружили меня, стали расспрашивать, откуда я и нет ли у меня закурить.
Никакой враждебности к себе я не заметил. До этого я читал в нескольких книгах, что новичков всегда встречают плохо, — ничего подобного!
Одно только огорчило меня — это то, что Цыган сразу же разболтал всем мое прозвище, и меня стали звать Лысым.
Ребята начали расспрашивать, умею ли я драться.
— А с кем здесь драться? — спросил я.
— Мы на первую спальню деремся, — с радостной готовностью начал пояснять тот же Цыган. — А со второй дружим. Ты из второй никого не задирай. Здесь жить можно. Только кормят плохо, потому Жучка крадет.
— А кто это Жучка?
— Это мы экономку так прозвали, завхозиху. Она на Жучку похожа, кудлатая, злая. Она старорежимная экономка, еще приютская. Мы на нее заведующему не раз жаловались, да он все мямлит. Тоже, верно, Жучки боится, — ее все воспитатели боятся.
— Ну, Лохов не побоится, — возразил Цыган.
— А кто это Лохов? — спросил я.
— Воспитатель. Его только что прислали.
— Говорят, он партийный, — добавил кто-то.
Вскоре пошли ужинать. Путь в столовую лежал по сумрачной анфиладе нежилых парадных комнат, где под ногами сухо потрескивал шершавый, давно не вощенный паркет.
Тусклый свет сочился сквозь старинные лиловатые стекла высоких узких окон.
Комнаты были огромны, пустынны.
Детдом не занимал и трети всего помещения. Странно было думать, что когда-то это большое и красивое здание принадлежало одному человеку.
Но вот по широкой лестнице из какого-то темного нескрипучего дерева спустились мы вниз и вошли в обеденный зал.
Здесь было шумно, пахло капустой, на желтом сводчатом потолке поблескивала испарина. У стен стояло несколько длинных самодельных столов с ножками крест-накрест и с нестругаными столешницами; на них уже были расставлены миски и солонки. Хлеб дежурные давали каждому на руки.
— Чтой-то пайка маленькая, — сказал Цыган, взвешивая кусок хлеба на ладони, и вдруг закричал: — Товарищ дежурный воспитатель, мне пайку неверную дали!
Дежурный воспитатель подошел к Цыгану и сказал ему:
— Сходи в хлеборезку, пусть взвесят.
Цыган пошел и вернулся с грустным видом.
— На этот раз правильно отрезано, — меланхолично молвил он, — я думал, довесок дадут.
Когда мы вернулись в спальню, было уже совсем темно за окнами, да и в самой спальне темновато: керосиновая лампа горела тускло, чадила. Но всё же здесь было уютно; от печки веяло сухим теплом, пахло смолистым дымом.
Воспитателя не было, ребята сидели или валялись на койках, толковали между собой. В разговоре они употребляли много новых, непонятных для меня слов. Кусок хлеба назывался пайкой или кусманчиком (дай кусманчик!), опасность обозначалась словом «шухер!», попасться — «шухернуться», «засыпаться». Слово «загнуться» означало умереть, но если о ком-нибудь говорили: «Он загибается», — то это уже означало, что он важничает, задается.
Когда настало время ложиться спать, пришел воспитатель и сказал, что все без исключения должны идти в умывалку — мыть лицо и руки перед сном. Двое ребят сразу же юркнули в угол за шкаф, один лег на койку и начал стонать, будто больной.
— Издеваются над детьми, — забубнил кто-то из-за шкафа, — утром мойся, вечером мойся!
— Они хочут, чтоб мы все померли, — прокряхтел «больной» с кровати.
— Немедленно встань, Новиков! Ты не болен.
— Гадом буду — не встану! Я больной, у меня, может, шкарлатина, — проговорил лежащий, но потом все же встал.
Когда мы вернулись в спальню, разделись и легли, воспитатель ушел и наступила недолгая тишина, — в этой тишине послышался заунывный, глухой, как из бочки, голос:
— Кресты… могилки… чтой-то белое видать…
Это Колька-псих изображал бред. Как потом я убедился, он делал это ежевечерне, но ни разу дальше крестов, могилок и чего-то белого фантазия его не шла. И каждый раз, произнеся эти слова, он, как черепаха из-под панциря, высовывал голову из-под одеяла и с любопытством смотрел по сторонам — удалось ли кого-нибудь напугать.
Но едва он высунул голову, как кто-то крикнул:
— Бей его, чтоб не пугал! — И в Кольку полетели подушки.
Я проснулся — и сразу какое-то легкое, счастливое чувство охватило меня. «Почему мне так хорошо?» — стал думать я. И вдруг, еще не подымая головы от подушки, понял: выпал первый снег.
Знакомо ли вам чувство первого снега? Пусть даже ваше окно занавешено — все равно, по каким-то неведомым, но верным приметам чувствуете вы утром, что ночью выпал первый снег, — и беспричинная радость охватывает вас, и радости этой хватает на весь день, даже если первый снег стает к полудню.
Я подошел к окну.
За рамой, на паутинке, оставшейся от бабьего лета, вздрагивала на ветру шестигранная снежинка. И вся в снегу была площадка за окном, вся в снегу была аллея парка, и только река казалась совсем черной.
Я распахнул дверь на балкон и словно повис над землей в прозрачном и прохладном утреннем воздухе. Отражаясь в реке, по светлому небу плыли облака, а по ту сторону реки уходила вдаль размытая дорога и словно звала меня ступить на нее и идти по ней все дальше и дальше.
Да, в те годы я был путником на дальней дороге. На дороге этой были и ухабы и благополучные места, были подъемы и спуски, и переправы, но пропастей не было, а если бы они и были, мне не дали бы упасть в них взрослые друзья. Убегая из Старо-Никольска, я воображал себя невесть каким героем, а много позже понял, что никакого подвига тут не было, — это была беспроигрышная игра. Там, где есть люди, — там у нас погибнуть нельзя.
Нет, я не могу жаловаться на свое детство. Но я не хотел бы его повторения: что было — то было.
Я был путником на дальней дороге. Утро жизни было светлое, но не безоблачное, — в небе надо мной плыли облака. В те дни я не думал, развеются ли они к полудню или сгустятся в грозовую тучу, ведь все равно дорога вела вдаль, вперед.
1949–1954
Счастливый неудачник (Полувероятная история)
Уважаемые читатели!
Я Виктор Шумейкин. Вам, конечно, знакомо это имя — ведь вы читаете мои стихи. Но сегодня я решил поведать вам в прозе о том, как я вступил на путь поэзии. Почему я захотел об этом рассказать? — спросите вы. А вот почему. Есть люди, которые жалуются, что им не везет в жизни. Каждую мелкую неудачу они воспринимают как жестокий приговор судьбы, который не подлежит обжалованию. Они начинают считать себя неудачниками, падают духом. Вот я и хочу придать им бодрости и по мере сил доказать, что неудачи часто ведут к удачам, ибо прав арабский мудрец, который сказал: «Из зерна печали вырастает древо радости».
Падение равняется взлету
Часто меня спрашивают, что послужило первым толчком к пробуждению моего творческого дара, почему это я вдруг начал писать стихи. Сейчас я отвечу.
В детстве я любил слушать песни и читать стихи и сразу их запоминал, но сам их еще не писал. Очевидно, действительно тут нужен был толчок. И этот толчок я вскоре получил.
Случилось это в конце мая. Я только что пришел из школы (учился я во втором классе) и тихо сидел дома за столом и ел гречневую кашу. Вдруг неслышно открылась дверь и вошел мальчишка из нашей квартиры. Этого мальчишку на дворе прозвали Шерлохомцем: он читал всякие книжки про сыщиков и сам собирался стать сыщиком, новым Шерлоком Холмсом.
Шерлохомец пронзительным взглядом оглядел комнату и таинственно прошептал:
— Мои наблюдения говорят за то, что твоя тетя Аня отсутствует. Прав я или не прав?
— Ты же сам знаешь, что она на работе, — ответил я.
— Значит, я прав! — торжествующе прошептал Шерлохомец. — Мы, работники сыска, редко ошибаемся.
— Ну, говори, зачем ты пришел.
— Дело есть, — строго сказал Шерлохомец. — Ты знаешь Митьку Косого с третьего двора? Так вот, этот Митька Косой сегодня прошел по карнизу второго этажа. Мимо трех окон. Туда и обратно. А с нашего двора еще никто по карнизам не ходил.
Надо сказать, что жили мы в большом домище на одной из линий Васильевского острова. Точного адреса вам не называю, потому что там до сих пор живут люди, которые помнят меня. Они могут уличить меня в неточностях — я всегда любил «добавлять от себя», и до сих пор у меня сохранилась эта черта. Так вот, короче говоря, в этом большущем доме было три двора. Второй двор был нейтральным, а первый и третий во всем соперничали между собой. Я жил в первом дворе. Поэтому известие, принесенное Шерлохомцем, было не из веселых.
— Что же нам теперь делать? — спросил я. — Придется кому-нибудь тащиться по карнизу. Кто живет у нас во втором этаже? Костя Пикин, Женька Петров, кто еще?
— Нет, это категорически отпадает, — сказал Шерлохомец. — Мы уже провели с ребятами совещание. Наш двор должен пройти по карнизу третьего этажа. Ну, ясно, не весь двор, а кто-то один. И не мимо трех окон, а мимо шести окон. Дошло до тебя?
— Доехало, — сказал я. — Кто же из ребят живет на третьем этаже? Коська Зимыкин, Димка Жгун…
— А мы с тобой на каком этаже живем? — укоризненно спросил Шерлохомец. — Может быть, на первом или, может быть, на шестом? Что подсказывают твои наблюдения?
— Мы живем на третьем, — ответил я.
— Ну так вот, это дело поручили нам, — торжественно сказал Шерлохомец. — Или тебе, или мне. Нам нужно бросить жребий. Но если ты захочешь проявить сознательность, то можешь идти по карнизу добровольно, без всякого жребия. Ведь твое участие в этом деле строго желательно: у тебя есть тапочки на лосевой подошве, в них ноги не скользят.
— Я тебе дам тапочки, — сказал я. — Уж чего-чего, а тапочек мне не жалко.
— Ну, у меня совсем другой размер ног, — ответил Шерлохомец. — К тому же в чужой обуви ходят те, кто хочет сбить со следа угрозыск или Скотланд-Ярд. А мне в твоих дурацких тапочках ходить незачем, моя совесть чиста перед законом. Давай уж тогда метать жребий, раз ты такой несознательный.
— Ну давай, — сказал я и вырвал лист из тетради.
— Нет, тут нужен свидетель, чтобы все по закону было, — возразил Шерлохомец. — Пойдем к Лизе, больше не к кому. Не к взрослым же идти.
— Ну, к Этой я в комнату не пойду, — решительно сказал я. — Ты же знаешь, я с Этой не разговариваю.
Мы пошли в комнату Шерлохомца, и тот вызвал туда Лизу. Эта девчонка тоже жила в нашей квартире. Ей было столько же лет, сколько и мне, но училась она в третьем, а не во втором классе. Лиза была девчонка как девчонка, пока молчала, но стоило ей заговорить — и она превращалась в ядовитую змею. Мне она постоянно говорила разные колкости: и что я будто бы не моюсь, и что я недоразвитый, и что я хомяк; ничего хорошего я от нее ни разу не слышал. А совсем недавно она обозвала меня на кухне олухом господа бога — и откуда только брала она такие выражения! Шерлохомца же она уважала и считала его культурным мальчиком; это за то, что он много читал. Действительно, в комнате Шерлохомца была огромная полка с книгами. Там были книги медицинские — отец его был ветеринаром — и Шерлохомцевы книги: выпуски «Ника Картера», «Ната Пинкертона», «Женщины-сыщика мадам Тюрбо» и много других книг по сыскному делу. Шерлохомец покупал их на барахолке на те деньги, что отец давал ему на завтраки.
Едва Лиза вошла в комнату и едва Шерлохомец объяснил ей, в чем дело, она презрительно сказала:
— Ну, где уж Этому ходить по карнизам! Из него от страха цикорий посыплется!
Тем не менее она написала на одной бумажке «идти», а на другой «не идти». Потом она заложила руки за спину и долго их там держала с важным видом. Затем очень легким движением она выбросила руки вперед и сказала: «Выбирайте!»
Мне показалось, что при этом слове она подмигнула Шерлохомцу правым глазом, и я подумал: «Нет, ты меня не проведешь, не на таковского нарвалась!»
— Мне в правой! — крикнул я.
Лиза разжала правую ладонь — и там оказалась записка с надписью «идти».
— Ну вот, бог правду видит, — облегченно сказал Шерлохомец. — Ведь не зря у тебя есть лосевые тапочки.
Я подошел к раскрытому окну. По двору ходил татарин-трапезон с большим мешком и привычно, задрав голову, кричал: «Бутыл-банок-костей-тряп укупаю! Ненужных вещь укупаю!» В другом конце двора кружком стояли девчонки и занудливо пели:
«Вера-вера-старовера, много сахару поела, захотела табаку — переехала реку. Чур-чура, чур-чура, убирайся со двора!»Отраженные брандмауэром, голоса их звучали совсем близко.
«И не так уж высоко, и не так уж страшно, — сказал я себе. — Врешь ты, зловредная Лиза, никакой цикорий из меня не посыплется! Назло тебе не испугаюсь!»
Вдруг я услыхал за спиной тихий разговор, и затем меня окликнул Шерлохомец:
— Слушай, у нас есть дополнительная идея. Лиза сейчас принесет маску.
— Какую маску? — удивился я.
— Такую маску, чтоб ты не глядел по сторонам и чтобы ты не глядел вниз. Тогда тебе не так страшно будет.
Лиза вернулась из своей комнаты и действительно принесла маскарадную маску. Она была из картона, с резинкой сзади. Изображала она свиную голову.
— Не обязан я идти в какой-то свиной маске, — сказал я. — Такого уговора не было. Это все Эта выдумывает.
— Она добра тебе хочет, — наставительно изрек Шерлохомец. — Из этой маски ты будешь глядеть только в одну сторону, и у тебя не закружится голова. И потом подумай сам: этот несчастный Митька Косой шел совсем нормально и неинтересно, без ничего. А ты пойдешь в маске! Я даже завидую. Прямо как в книге про сыщиков: «Таинственный незнакомец в маске, неся на руках прелестную девушку и отстреливаясь от бандитов, отважно шел по карнизу шестого этажа».
— Третьего этажа, — поправил я. — И никаких девушек я на себе таскать не обязан. Лучше уж кирпичи таскать.
— Что ты с Этим разговариваешь, — сказала Лиза Шерлохомцу. — Разве Этот понимает что-нибудь в девушках или в девочках! Он только в компоте понимает. Это компотный сыч.
— Да, он любит набить живот, это в нем действует животный инстинкт, — согласился с нею Шерлохомец. — Но сейчас ты не должна его дразнить, а то он еще откажется от своего жребия. Я пойду созову ребят со всех дворов, чтобы все видели, что и мы можем ходить по карнизам.
Я пошел в свою комнату, снял ботинки и надел тапочки. Потом глянул вниз, в открытое окно. Там, во дворе, уже не было трапезона. Его сменили уличный певец и певица. Грустными голосами пели они песню на мотив модных тогда «Кирпичиков»:
«В нашем городе была парочка, он был парень рабочий, простой, а она была пролетарочка, всех пленяла своей красотой.»Дальше сообщалось о том, как один нэпман отбил девушку у того парня и тот парень убил нэпмана и зазря попал в исправдом, а его возлюбленная «пошла на бульвар». О бульваре певцы пели особенно жалобно, находя что-то ужасное в том, что человеку после всех передряг захотелось пройтись на свежем воздухе.
Но вот певцы замолчали и начали глядеть вверх. Во двор упало несколько бумажек с завернутыми в них медяками. Наступал решительный момент. Сейчас они уйдут, и мне будет можно — вернее, нужно — идти по карнизу. Но певцы посовещались между собой и решили дать мне отсрочку. Певица с надрывом завела соло:
«Эх, ты помнишь те ласки, эх, цыганские пляски, эх, и тройки лихие, эх, и пьяный угар, эх, все кануло в бездну, эх, как в призрачной сказке, эх, осталась одна я, эх, без ласки и чар!»Только один медяк упал во двор после этого романса, но для меня это был как бы звон набатного колокола. Со двора раздался условный свист Шерлохомца, я надел свиную маску и вылез на карниз.
А где-то в другом конце двора девчонки жалобными голосами пели:
«На заборе сидит утка, у нее катар желудка, на заборе сидит кот, он до вечера помрет.»Хоть кот этот ко мне никакого отношения не имел, но мне вдруг показалось, что я живу очень высоко. Мне захотелось жить где-нибудь в первом этаже или даже в подвале. Но надо было действовать!
Я пошел по карнизу лицом к стене. Карниз был довольно широкий, шириной в ступню. И на уровне головы тянулся еще один карниз, — за него я держался руками. Прорези для глаз в маске были узенькими, и я не мог смотреть вниз, во двор. Я видел перед собой только серую стену, и идти было не так уж и страшно. Я осторожно пробовал ногой прочность карниза, потом делал уже твердый шаг — и так подвигался вперед. Там, где были окна, я нагибался и держался за подоконник. Солнце светило за моей спиной и освещало комнаты, мимо которых я проходил.
Первое окно было закрыто. Здесь жила старушка пенсионерка Кудейникова. Ее сейчас не было дома, очевидно, она на рынке — торгует своими шапочками. Она вязала детские шапочки из хлопчатобумажных ниток и сама продавала их на рынке. Сквозь чистые стекла виден был стоящий на подоконнике фарфоровый слон, а дальше — край комода с бахромчатой скатертью. В этом комоде старушка Кудейникова хранит свои похоронные принадлежности — на случай, если когда-нибудь вдруг умрет. Однажды мы с Шерлохомцем забрались в этот комод и примерили покойницкие туфли. «Липовая работа, — сказал Шерлохомец. — Гляди, подошвы картонные». За этим нас застукала тетя Нюта, Лизина мать, и нам крепко попало. А Лиза потом долго звала меня ослом-любопытчиком. Чего в этом остроумного!
Второе окно тоже закрыто. Стекла пыльные. На подоконнике лежит выгоревшая «Красная газета». В глубине комнаты виден стол без всякой скатерти.
Здесь живет слесарь-инструментальщик Дальников. Он уже больше года безработный и состоит на учете Биржи труда. Зимой он иногда работал на уборке снега, а сейчас все где-то пропадает, верно, ищет какой-нибудь работы.
Третье окно закрыто и завешено тяжелой шторой. Здесь живет самый настоящий нэпман, Петр Яковлевич Зубровин. У него есть свой магазин — самый настоящий. Он называется так: «Бакалея и колониальные товары. Зубровин». Сам Зубровин совсем не похож на тех нэпманов, которых рисуют на плакатах. Это довольно добродушный и веселый человек, и одевается он как все люди, а не как-то особенно.
Между третьим и четвертым окном была водосточная труба. Я ее благополучно миновал.
Четвертое окно было Лизино. Оно было открыто. Лиза сидела в глубине комнаты за столом и читала книгу. Когда она увидела меня, она на минуту подняла глаза, и я успел заметить в них слезы. Должно быть, книга была грустная. Лиза сразу отвернулась от меня, а я поскорее прошел мимо. Пятое окно было уже не в нашей квартире. На его подоконнике сидела большая рыжая кошка. Кошка равнодушно поглядела на меня, будто она давно привыкла, что мимо ее окна ходят люди — это на уровне-то третьего этажа!
Шестое окно было открыто, и на его подоконнике стоял ящик с землей и желтыми цветами. Ящик закрывал собой подоконник, и мне пришлось здесь держаться за нижние закраины оконного выступа. Ногам моим стало скользко: при поливке цветов вода просочилась на карниз. Но теперь-то дело было на мази. «Скоро мне поворачивать обратно», — с радостью подумал я. Я очень-очень медленно шел мимо этого окна.
Комната за окном была пуста, но вдруг показалась женщина с кувшином. Она торопливо и задумчиво подошла к подоконнику и опять начала лить воду на цветы.
— Ай да цветочки! — сказал я.
Женщина взглянула на меня и вдруг закричала не своим голосом. Она отпрянула от окна, потом снова кинулась к нему и ткнула меня в лоб своим кувшином. Толчок был, в общем-то, слабый, но я все-таки сорвался с карниза и упал.
Мне повезло. Если б я упал у предыдущих окон, я разбился бы о булыжник, которым был вымощен двор. Но здесь начинался маленький газон с травой, и я упал на мягкую землю. Тем не менее на несколько секунд я потерял сознание.
Меня отнесли домой, в комнату, и вызвали врача. Врач сказал, что переломов нет, и назначил на несколько дней постельный режим. Кто-то позвонил по телефону тете Ане, и она приехала из конторы порта — там она работала. Она стала плакать и допытываться, с чего это я вздумал ходить по карнизам. Неужели я сам додумался до такой глупости?
Я отвечал, что сам додумался. Просто захотелось пройтись по карнизу. Но больше я этого делать не буду.
— И до маски ты сам додумался? Ведь это болезненная идея — ходить по карнизу в маске!
— Это не болезненная идея, а дополнительная, — объяснил я. — Но в маске я ходить тоже больше не буду.
— Если б были живы твои родители, — сказала тетя Аня, — все было бы по-иному. Отец порол бы тебя все время ремнем, мать таскала б за вихры, а бабушка отнимала бы у тебя компот. И тогда бы ты стал человеком. Я же пороть тебя не могу, и это-то и губит тебя. Но ты сам себя наказал: я думала послезавтра поехать с тобой на «Буревестнике» в Петергоф, а теперь это целиком отпадает.
Хоть доктор и сказал, что ничего опасного нет, но тетя Аня все же созвала общеквартирный консилиум. Первым высказался отец Шерлохомца — ведь он был ветеринар. Он сказал, что при падении с пятого или с шестого этажа был бы возможен летальный исход, а также помянул добром собак. «Собаки, — заметил он, — во многом умнее людей. По карнизам, например, они не ходят».
Тетя Нюта, Лизина мать, подала конкретную идею: меня надо поить молоком на случай выявления сотрясения мозга. С этим все согласились, и тетя Аня немедленно приступила к действию. Вернее, к действиям пришлось приступить мне — молоком-то меня стали пичкать.
Вечером, когда тетя Аня вышла на кухню, в комнату ко мне проскользнул Шерлохомец.
— Хорошо, что ты не сказал на нас, — прошептал Шерлохомец. — Лиза плачет вовсю, а тетя Нюта думает, что она заболела. А она по тебе плачет. Она просила тебе передать, что не будет больше обзывать тебя недоразвитым и компотным сычом.
— А олухом господа бога тоже не будет обзывать?
— Про это она ничего не сказала. А врать я не хочу. Работники сыска никогда не врут без надобности.
— Тогда скажи мне, что это твой папаша говорил про летальный исход.
— Летальный исход — это значит, что кто-то, вот, например, ты, летит к ангелам, то есть помирает. Но ты, может быть, и не помрешь. Тебе только сильно угрожает потрясение мозгов. Это значит, что ты будешь сумасшедшим идиотом. Тебя не тошнит еще от молока?
— Нет. Может быть, я еще не сойду с ума, — с надеждой сказал я.
— А вот я тебе сейчас проверку дам, — молвил Шерлохомец. — Шестью девять — сколько это?
Я начал считать в уме, но Шерлохомец прервал мои вычисления.
— Вот видишь, забыл. Первый признак психоумопомешательства.
— Я плохо знаю таблицу, — признался я. — Я и до того как упал плохо знал. Мне задание на лето по арифметике дают.
— Ну, а сколько у человека пальцев?
— Десять.
— Опять роковая ошибка, — сказал Шерлохомец. — У человека двадцать пальцев.
Шерлохомец ушел, а я остался лежать и ждать, когда начнется тошнота и когда я начну сходить с ума и делаться идиотом. Мне этого совсем не хотелось, и из-за этого я всю ночь не спал, а только притворялся, что сплю, — чтобы не огорчать тетю Аню. Утром, когда она ушла на работу (предварительно напоив меня молоком), мне стало совсем грустно. Я лежал и думал о том, что вот всю жизнь я хотел прокатиться на «Буревестнике», а когда это стало близко к осуществлению, мне так не повезло. На «Буревестнике» в Петергоф завтра поедут другие, а меня отвезут на «Скорой помощи» к Николаю-чудотворцу на Пряжку. Потом я вздремнул, и мне приснилось, что я сижу за решеткой у этого Николая-чудотворца, а сумасшедшие бьют меня по голове подушками и дразнят олухом господа бога. А за окном по заливу идет белый пароход.
Когда я проснулся, мне стало еще грустнее. Мне захотелось не то заплакать, не то убежать на край света. Потом внезапно в голове моей словно что-то беззвучно застучало, и я стал складывать строчки. Получилось вот что:
Упал я с карниза, Плохие дела! Зачем ты мне, Лиза, Ту маску дала! Возможен, возможен Летальный исход, А может быть, стану Совсем идиот.«Да ведь это же я стихи придумал!» — удивился я и сразу вскочил с постели и, взяв тетрадь, записал эти строчки. Странно, стихи получились грустные, но, когда я записал их, мне как-то полегчало, стало веселей. Потом я крепко уснул.
Разбудил меня Шерлохомец. Он вернулся из школы и зашел справиться о моем здоровье. Я ответил ему, что чувствую себя лучше, даже стихи написал.
— Стихи? — испугался Шерлохомец. — Какие такие стихи? Зачем это ты?
— Так. Взял — и написал. Вот прочти.
Шерлохомец прочел и покачал головой.
— Плохо твое дело. Иногда это с этого и начинается. Можно показать их Лизе?
— Конечно, можно, — с готовностью ответил я. — Ведь тут и про нее.
Вскоре Шерлохомец вернулся.
— Лиза вовсю плачет. Вчера она плакала по-нормальному, а сегодня, как прочла это, — прямо ненормально плачет. Она говорит, что это она виновата, что ты идиотом стал.
— Там не так у меня написано, — поправил я Шерлохомца. — Там у меня написано: «А может быть, стану».
— Не может быть, а так и есть, — грустно сказал Шерлохомец. — Но мы тебя будем навещать. Мы туда, к чудотворцу, и компот тебе будем иногда носить, раз ты его так любишь.
Однако ничего страшного со мной так и не произошло. На следующий день я уже ходил. В этот день вечером в нашу комнату зашел ветеринар и сказал тете Ане, что хоть бога, конечно, нет, но пути его неисповедимы. Он развернул свежую «Вечернюю Красную газету» и прочел о гибели «Буревестника». Капитан был пьян и налетел в Морском канале на немецкий пароход «Грейда». На «Буревестнике» почти все погибли. Старые ленинградцы, быть может, даже помнят песню об этом. Ее долго пели певцы на рынках и во дворах, и там были такие слова:
«В узком проливе Морского канала тянется лентой изгиб, место зловещее помнится гражданам, где „Буревестник“ погиб…»Конечно, эта песня была сочинена более зрелым мастером пера, чем я. Но и мои строчки о летальном исходе казались мне тогда неплохими, и я их помню до сих пор. Ведь это мои первые строчки. И я не написал бы их, если бы не упал с третьего этажа. Мне просто повезло. Если б я упал со второго этажа, этого было бы слишком мало, чтобы получить творческий толчок. Если бы, с другой стороны, я упал с четвертого или с пятого этажа — это было бы слишком много, это был бы перебор. Третий же этаж — это было то, что требовалось.
Красивая Муся
Это теперь летом в Ленинграде почти не остается ребят: все разъезжаются. А в те годы мало кто ездил на дачи. Из нашей квартиры только Шерлохомец проводил каникулы за городом, а я и Лиза никуда не выезжали. И вот тетя Аня вообразила вдруг, что я наконец подружусь с этой Лизой и таким образом не подпаду под чье-нибудь дурное влияние. Тетя Аня так прямо это мне и сказала. Я ответил так:
— Если бы ты знала, тетя Аня, сколько я вытерпел от Этой, ты бы не стала мне о ней говорить. Она для меня хуже Николая Второго.
— Боже, как ты глуп! — возмутилась тетя Аня. — Лиза — добрая, милая, скромная девочка.
— Для кого — милая девочка, а для кого — вредная гадыня! — возразил я.
— Уши вянут от твоих речей, — грустно сказала тетя Аня. — А вся беда в том, что я не мужчина и не могу тебя пороть.
Окончив этот разговор, она откинулась в кресле и уткнулась в книгу. Тетя Аня любила романы про любовь и все свободное время посвящала чтению книг Оливии Уэдсли и Уильяма Локка — это тогда были очень даже модные писатели.
С Лизой я не думал дружить, а подружился с одним мальчишкой, по прозвищу Лунатик. Это был лунатик-самоучка, на самом деле никаким лунатиком он не был. Но он очень не любил учиться и, чтобы родители не били его за неуспеваемость, иногда вылезал ночью из окна мансарды на шестом этаже и ходил по крыше, будто во сне. После каждого такого выхода на крышу родители некоторое время относились к нему мягче и не гнали в школу, чтобы ребенок мог укрепить свои нервы. В этом году он остался на третий год, и его должны были перевести в школу переростков, а пока ему была предоставлена полная свобода.
С этим Лунатиком мы бродили по Васильевскому острову. Часто выходили мы на набережную и по ней шли в сторону Горного института — прямо по поросшей травой мостовой. У спуска, что против Тринадцатой линии, лежало в Неве наполовину погруженное в воду огромное госпитальное судно «Народоволец». Оно лежало уже несколько лет, и никто толком не знал, как оно погибло. Ходили слухи, что причиной тут была какая-то любовная история.
Здесь, на спуске, недалеко от воды, валялся разный такелаж, снятый с палубы погибшего судна: шлюпбалки, кнехты, стрелы, вентиляционные трубы; такие трубы с раструбами на конце стоят на палубе каждого порядочного судна. Теперь, ржавые, потемневшие, лежали они на земле среди лопухов и сорной ромашки. Они походили не то на курительные трубки каких-то великанов, не то на те фарфоровые трубочки, которые заделывают в стену, чтобы пропустить электропроводку, — только они были огромные. Мы влезали по двое в их ржавые раструбы и раскачивали их, изображая морскую качку. Когда нам это надоедало, мы бежали купаться к памятнику Крузенштерну — там хорошо нырять, глубина начинается сразу. А то направлялись к сфинксам. Купаться в Ленинграде тогда можно было где угодно.
Выкупавшись, мы шли толкаться на Андреевский рынок. Здесь было шумно и весело. «Раковые шейки по одной копейке!» — кричали беспатентные торговки конфетами. «Кошачье мясо! Кошачье мясо!» — выкрикивали другие торговки. Это было, конечно, не мясо кошек, а мясо для кошек — разная требуха. В той части рынка, где не было навеса, часто выступали певцы. Они пели разные новейшие чувствительные песни, а потом продавали текст, отпечатанный на машинке. Иногда они пели и то, что всем тогда было известно:
Вот поп с кадилою идет, и он такую речь ведет: «Товарищи, я тоже за Совет», — а пролетарии ему в ответ: «Алеша-ша! Возьми полтона ниже, брось кадило раздувать! Эх, не подсаживайся ближе — Петрограда не видать!»Но на рынке нам быстро надоедало. Денег у нас не было, ирисок и раковых шеек купить мы не могли, все песни и частушки мы давно сами знали наизусть, и мы шли куда-нибудь в другое место, например в Цыганский дом. По пути мы заходили в какой-нибудь двор и утаскивали по полену-другому дров.
Цыганский дом — это был большой красивый дом на Четвертой линии. Он строился перед самой империалистической войной и даже в войну, а после революции хозяин его сбежал за границу, так и не достроив. В неотделанных квартирах самостийно поселились цыгане. Они, конечно, никакой квартплаты не платили, управдома в этом доме не было. И даже милиция туда боялась заходить, потому что в нижнем этаже цыгане держали четырех медведей. Днем они с этими медведями ходили по улицам и дворам и давали представления, а вечером приводили их домой. Медведи были дрессированные, но понимали только по-цыгански, на русском языке им ничего нельзя было втолковать, — с ними лучше было не связываться.
Но мы с Лунатиком посещали Цыганский дом в такое время, когда медведи были на работе. Мы проходили через двор, где на асфальте виднелись следы костров — печей цыгане не топили, — и, миновав несколько пустых кибиток, подымались на четвертый этаж. Тут жили цыганские ребята, хорошие знакомые Лунатика — они его почему-то очень уважали. Из принесенных нами дров и из тех дров, что всегда имелись у цыганских ребят, мы разжигали на лестничной площадке костер. Мы все сидели на ступеньках, а у наших ног горел костер, и дым красиво уходил в окно.
А иногда мы направлялись на другой конец Васина острова, на большой завод. Он в те дни не работал, был законсервирован. От забора в одном месте были отодраны доски, и мы легко проникали на заводскую территорию.
Мы пробирались в огромный цех, где стояли огромные непонятные машины, подернутые желтыми струйками ржавчины. Крыша у цеха была стеклянная, и там, где выпали квадратики стекла, синели квадратики неба, и это небо казалось синим необыкновенно, не таким, каким оно выглядит с улицы или из окна дома. Но большая часть стекол была цела, и сквозь них солнце проглядывало тускло, как при затмении. Поэтому в цеху всегда было сумрачно. В этом сумраке, в тишине проходили мы по цементному полу, и шаги наши звучали гулко, мощно, будто рядом с нами шагали два невидимых великана.
Но вот мы останавливались у какой-нибудь машины — и нас еще теснее обступала тишина. Нам начинало казаться, что настал конец света, и все на земле умерло и умолкло, и осталось на всей планете только два человека: я да Лунатик. А в наследство нам достался этот гигантский цех с непонятными машинами и весь мир, — и мы не знаем, что же нам делать со всем этим.
Мы начинали топать и насвистывать «Мы красные буденовцы…» или еще что-нибудь, и тогда из деревянной конторки, притаившейся в углу цеха, выходил усатый, не старый еще сторож и беззлобно гнал нас вон.
— Ишь ты, расшумелись! — негромко говорил он. — Здесь вам не что, здесь вам завод! Идите-ка, ребята, по домам.
Мы выбегали на заводской двор. Возле заколоченной котельной на давно остывших отвалах шлака росли ушастые лопухи и сорная ромашка, которую еще называют аптечной. Она любит расти на свалках, на пустырях, на обочинах — одним словом, в таких местах, где другие цветы расти стесняются. Мы срывали головки этой ромашки, растирали их между ладонями и потом нюхали ладони — они пахли яблоками.
Но однажды, когда мы подошли к заводскому забору, мы увидали, что проход (вернее — пролаз) в нем заделан свежими досками. Из-за забора слышался металлический шум, какое-то глухое ритмичное громыханье. Из трубы над котельной валил дым.
— Теперь сюда не походишь, — сказал Лунатик. — Айда под Тучков мост рыбу удить!
Мы вернулись домой, взяли самодельные удочки, накопали на заднем дворе у помойки червяков и пошли под Тучков мост. Он тогда был деревянным, и с бревен его крайнего устоя очень удобно было удить рыбу. Но в тот день ничего мы не поймали, а вдобавок Лунатик поскользнулся и упал в воду. Я его еле вытащил. Это происшествие породило в голове Лунатика одну идею.
— Нам нужно спасательные пояса себе сделать, — сказал Лунатик. — Нужно достать пробок, а потом сшить из простыни пояса и набить их этими пробками. А пробки мы будем собирать в «Олене».
«Олень» — это был летний сад-ресторан на углу Седьмой линии и Большого проспекта. Сейчас Большой — чуть ли не самая широкая улица в Ленинграде, а тогда он был узким, потому что бульваров на нем не было, а перед каждым домом был свой отдельный сад. Вот в таком саду и обитал «Олень».
Мы стали днем ходить туда и собирать пивные пробки; бутылки тогда укупоривались не железными, а обыкновенными пробками. Однако сбор пробок шел у нас медленно, так как официанты гнали нас из сада.
Чтобы не огорчать тетю Аню, я не говорил ей о том, что купаюсь в Неве, толкаюсь по рынку, хожу в «Олень». Я сообщал ей, что гулял в Соловьевском саду, или ходил к Ростральным колоннам, или еще в какое-нибудь дозволенное место. Я рассуждал так: это вовсе не ложь. Ведь я не говорю, что был на Луне или в Африке. Ведь Соловьевский сад — совсем близко, и я хоть завтра могу побывать там. Ложь — это если человек говорит то, чего не может быть, а я только передвигаю факты. Завтра я пойду в этот самый Соловьевский сад, — и то, что сказал сегодня, окажется стопроцентной правдой. А чтобы эта перестановка фактов звучала правдивее, я добавлял от себя разные подробности. Так, рассказывая о Соловьевском саде, в котором (я знал это) играл духовой оркестр, я сообщал, что сегодня оркестр играл что-то грустное, и какая-то тетенька в синем платье с белыми цветами, сидевшая на скамье, вдруг заплакала и быстрой походкой ушла из сада. Или, рассказывая о том, что я был на Стрелке у Ростральных колонн, я добавлял, что в это время под Дворцовым мостом должен был пройти буксир «Бурун» и должен был опустить трубу перед мостом, но что-то заело и труба не опускалась, и тогда один здоровенный на вид матрос повис на трубе, и она опустилась. А матрос от радости, что он такой сильный, взял и прошелся на руках по палубе.
— Это уж нехорошо, — вставляла словечко тетя Аня. — На вахте так нельзя себя вести.
— Он, видно, любит потрепаться, — подытоживал я свой рассказ.
— Господи, где ты подцепляешь эти вульгарные выражения, — сокрушенно вздыхала тетя Аня и, покачав головой, принималась за чтение Оливии Уэдсли.
Странно: всех этих людей я выдумывал мгновенно, но стоило мне о них сказать, и они уже как бы начинали существовать, будто это и не я их выдумал. Мне становилось жалко женщину в синем платье, и я удивлялся причуде матроса с «Буруна», который любил ходить на руках. Оставшись один в комнате, я сам пробовал ходить на руках, учась у этого матроса, но у меня плохо получалось.
Так как сбор пробок в «Олене» шел медленно, мы решили пойти в большую пивную, которая среди местного населения называлась «Поддувало» — очевидно, из-за того, что она помещалась в подвале под рестораном «Золотой якорь». Когда мы с Лунатиком спустились в эту пивную, то вначале прямо оглохли от шума и ослепли от табачного дыма, но потом пришли в себя и стали шнырять между столиками, собирая пробки. Сбор шел хорошо, никто к нам не придирался. И все-таки мы нарвались на неприятность. Дело в том, что в углу этой пивной, в стороне от столиков, за которыми пили пиво, стоял длинный четырехугольный стол, накрытый чистой скатертью. На краю этого стола лежала пачка синеньких книжечек под названием «Как я бросил пить», а над столом висела дощечка «Форпост легкой кавалерии по борьбе с алкоголизмом». Под этой табличкой был и стишок:
«Тот, кто борец за трезвый быт, за этот стол сесть норовит!»За столом сидели два парня и девушка со смущенными лицами и пили лимонад.
Но больше всего нам с Лунатиком понравился большой самодельный плакат, который тоже висел над столом. Там был изображен человек, который попался змею. Об этом было написано стихами:
«Алкоголизма змей проклятый тебя в объятьях сжал всерьез. Домой вернувшись без зарплаты, ты причинишь немало слез. Морально плюнь на круглый столик, простись с бутылкою навек! Забудь, что был ты алкоголик, и стань нормальный человек!»Мы залюбовались этим плакатом. Змей там был ярко-зеленый, как гусеница, толстый и довольно добродушный на вид, а человечек маленький, плюгавенький, и выражение лица у него было задумчивое.
Вдруг один из сидевших за этим столом парней подошел к нам и спросил, что это мы делаем в пивной. Не дожидаясь нашего ответа, он сказал девушке, чтобы она отвела нас домой. Девушка сразу же ухватилась за это поручение — видно, не сладко ей было сидеть в пивнухе. Она вызвала нас на улицу и спросила, где мы живем. Поначалу мы не хотели ей отвечать, но она пригрозила, что сведет нас в пятнадцатое отделение, а мы совсем не хотели попасть в милицию, в особенности Лунатик: у него уже было несколько приводов. И мы сказали ей, где мы живем, и она отвела нас домой.
Тетя Аня была очень огорчена моим поведением.
— Ты становишься лжецом и уличным мальчишкой, — объявила она. — И что это за товарища ты себе сыскал — этого Лешу Корзикова! Ведь его весь дом знает, его скоро в колонию для несовершеннолетних преступников отправят!
— Нет, его только переводят в школу для переростков, — возразил я. — Он лунатик-доброволец. Он умный, только не любит учиться. Он говорит, что раз все учатся, то кто-то один может не учиться.
Но тетя Аня потребовала, чтобы я навсегда прекратил знакомство с этим лунатиком-симулянтом, иначе мне придется плохо.
Через день, в воскресенье, к нам явилась пожилая женщина. Тетя Аня через одну свою сослуживицу договорилась с этой женщиной, что та за скромную плату возьмет меня на лето за город, где у нее свой дом. Я же, в свою очередь, буду ей помогать по огороду. Эту пожилую женщину звали так: Татьяна Робинзоновна Эрколи-Баскунчак. Я сразу же спросил, кем ей приходится Робинзон Крузо, и она сердито ответила, что никем и что не я первый задаю такой глупый вопрос.
Тетя Аня шикнула на меня и сказала Робинзоновне, что я со странностями и что со мной надо быть построже. Затем она упаковала в саквояж мое белье и проводила нас до шестерки.
Мы ехали в полупустом вагоне, улицы в этот час были малолюдны, да и вообще тогда народу в Ленинграде было не так уж много, но Татьяне Робинзоновне казалось, что город ужасно шумный и людный. Она его называла по-старинному: Петербург, хоть он уже успел и Петроградом поназываться, а недавно был переименован в Ленинград.
— И как люди живут в этом Петербурге, — сердито говорила она, — какая-то казнь египетская! Скоро ли наконец вокзал будет!
— Татьяна Робинзоновна, — сказал я, чтобы как-то занять ее, — а вы знаете, шестой номер не самый длинный. Самый длинный маршрут — это четвертый. Вы знаете, как про него поют?
«Долго шел четвертый номер, на площадке кто-то помер, не доехал до конца, ламца-дрица гоп-цаца!»— Странные романсы теперь поют, — неодобрительно сказала Робинзоновна. — В наше время другие романсы были. — И она вдруг громко запела:
«В последний час осеннего заката стояли мы на берегу Невы. Вы руку жали мне, промчался без возврата тот сладкий миг, его забыли вы.»Пассажиры оживились, стали переглядываться, прислушиваться и, по-видимому, ожидали не то окончания романса, не то начала скандала. Но их надежды не оправдались, потому что мы уже подъехали к вокзалу. Затем мы сели в поезд и до обидного быстро приехали в маленький городок.
Дом Татьяны Робинзоновны находился на самой окраине городка. Дом был длинный, деревянный, одноэтажный, полуразвалившийся. В нем, кроме хозяйки, проживала жиличка, и у нее была дочка Муся, девочка чуть помладше меня. Эта Муся встретила нас на крыльце. Я сразу заметил, что она очень красивая.
В доме пустовало много комнат, и в одной из них Татьяна Робинзоновна поселила меня. Кроме дивана, никакой мебели в этой комнате не было. Зато на стене висела пришпиленная кнопками цветная картинка из какого-то журнала. Называлась она «Гибель „Лузитании“». Под картинкой было напечатано, что это судно торпедировано немецкой подводной лодкой. Я рассмотрел картинку, потом открыл свой саквояж, постелил на диван простыню и одеяло — и вскоре Татьяна Робинзоновна позвала меня на кухню обедать.
Обедом я был разочарован. Татьяна Робинзоновна накормила меня вареной картошкой с укропом. Я съел все, что было в тарелке, но не уходил из-за стола — отчасти из вежливости, а отчасти и потому, что ждал еще чего-нибудь. Тогда Робинзоновна положила мне еще порцию картошки.
— Имей в виду, — строго сказала она, — я вегетарианка и придерживаюсь безубойного питания. Никаких мяс не жди в моем доме.
— И компота тоже не будет? — робко спросил я.
— Какие компоты могут быть в наши дни, — с укором ответила Татьяна Робинзоновна. — Компот — излишняя роскошь.
Я поспешил в отведенную мне комнату: там в саквояже лежали два бутерброда с колбасой и мешочек с урюком. Но и здесь меня ждало разочарование. Саквояж я оставил открытым и вот, входя в комнату, увидел, что из него выскочило несколько мышей — все они почему-то были белого цвета. Мыши не придерживались безубойного питания — они успели пообгрызть колбасу. Не чуждались они и роскоши, потому что прогрызли мешочек с урюком. Они продырявили даже коробку с зубным порошком, что меня немного утешило: теперь я на законном основании мог не чистить зубы.
Тут в комнату вошла красивая Муся.
— Ты сюда к Робинзонихе надолго приехал? — спросила она.
— На все лето.
— Всего лета здесь ты не выживешь. В том году три мальчишки жили, и все сбежали. Здесь от мышей житья людям нет. Я бы с мамой давно отсюда съехала, но у нас денег мало.
— Но зачем тебе съезжать отсюда? — удивился я. — Здесь такой большой дом, здесь в казаки-разбойники играть можно.
— Но я же тебе не кто-нибудь, а девочка, мне в казаки-разбойники неинтересно, — ответила Муся. — И мыши здесь прямо одолевают… А это что у тебя? Никак сушеный компот? Я его люблю.
Мы съели весь урюк, чтобы он не достался мышам, и пошли в сад.
— Ты, значит, тоже любишь компот? — спросил я Мусю.
— Еще как люблю! А почему ты спрашиваешь? У тебя еще есть?
— Нет, больше нет. Там, в Ленинграде, меня одна девчонка дразнит, что я компот люблю. А разве это плохо? Что же мне еще любить?
— Я тебя никогда не буду дразнить, — сказала красивая Муся.
Потянулись картофельные безубойные дни. Я помогал Робинзоновне по огороду, но на это уходило мало времени, а остальное время я бродил по лесу с Мусей или сидел на крылечке и читал «Книгу кораблекрушений». Эту книгу я нашел в кладовке; там описывались все знаменитые кораблекрушения. Когда я дочитывал эту книгу до конца, то принимался читать сначала. Других книг здесь не было, а мой учебник по арифметике и тетради изгрызли мыши и тем избавили меня от занятий. Но больше никаких добрых дел от мышей ждать не приходилось. Их было слишком много в этом доме, и они лезли всюду, куда не надо. Они забирались даже под одеяло. Но особенно неприятно было, когда они бегали по голове и не давали уснуть. Голова у меня на лето была острижена под ноль, и мне было щекотно от их лапок. Я пожаловался Робинзоновне, и однажды она принесла мне откуда-то блестящую пожарную каску. Я стал спать в этой каске. Правда, она была мне велика, но я нашел выход: чтоб она не ерзала на голове, я, перед тем как ее надеть, клал на голову носки и сложенное в несколько раз полотенце. Теперь голова моя была избавлена от мышей и спать стало лучше. Но все-таки мышей в доме было слишком много. И хоть они были не простые, а белые, от этого было не легче.
История этих мышей уходила в далекое, дореволюционное время. Покойный муж Робинзоновны был моряком торгового флота. Но еще до революции он с флота ушел, потому что в Сингапуре сломал себе ногу. Тогда он поселился здесь, в этом самом доме, и стал разводить белых мышей для лабораторий. Но после революции одно время твердой валюты не было, курс денег менялся, купить на них почти ничего нельзя было, и муж Робинзоновны стал брать за свой товар твердой валютой — спиртом. Поэтому он вскоре умер, Робинзоновна решила, что это бог покарал его за грехи, за то, что он торговал живой тварью, а в писании сказано: «Блажен, иже и твари милует». После смерти мужа она выпустила мышей из клеток на волю, и они разбежались по всему дому и стали плодиться и размножаться. Робинзоновна их не ловила и не убивала, ибо сказано: «Не убий». Но мышей становилось все больше, и тогда Робинзоновна завела трех кошек. Потому что если кошка будет ловить и есть мышей, то это уже ее, кошкино, личное дело, это уже ее грех, и ей, а не Робинзоновне отчитываться за это перед богом. Но кошки почему-то лениво ловили белых мышей — должно быть, потому, что привыкли к простым, серым. Мышей не стало меньше, а кошки научились воровать в соседних домах и не давали там людям житья. Тогда Робинзоновна позвала священника, и тот окропил дом святой водой и отслужил молебен об изгнании мышей. Но на тех и это не подействовало. И вот Робинзоновна разуверилась в православной религии и вступила в секту адвентистов седьмого дня; эта секта активно действовала в городке. По верованиям адвентистов, скоро должен был наступить конец света. Все должно было погибнуть, в том числе и мыши. Свою гибель Робинзоновна в расчет не принимала — так, видно, ей эти мыши осточертели.
При мне Робинзоновна была уже сектанткой и часто ходила на молитвенные собрания. Для этих собраний адвентисты два раза в неделю арендовали пожарное депо. Там они готовились к концу света, который вот-вот наступит. В отсутствие Робинзоновны добрая красивая Муся иногда вела меня к себе, и ее мать давала мне котлетку. Она готовила их тайком, так как Робинзоновна взяла с нее подписку не есть, не варить и не жарить в доме ничего мясного, и за это брала с Мусиной мамы пониженную квартплату.
Я съедал котлетку, и мы с Мусей шли гулять в сад. Там росли яблони и вишни, но плодов еще не было, так что в смысле питания они интереса не представляли. Поэтому из сада мы быстро уходили в лес, который упирался в болото. Там мы собирали морошку, но ее было мало.
Однажды Муся спросила меня:
— Ты наелся морошкой?
— Нет, — ответил я, — морошкой я не наелся. Но я сыт, потому что съел две котлетки.
— Но мама дала тебе одну котлетку, — возразила Муся.
— Нет, две! Я думаю про себя: «Я съел две котлетки», — и моему животу кажется, что я съел две котлетки.
— Тогда ты думай, что съел четыре, — посоветовала Муся.
— Нет, это слишком много. Если думать, что съел четыре, то живот не поверит, и ничего не получится.
— Ты, значит, умный мальчик, — задумчиво сказала Муся. — А у нас в классе все мальчишки дураки. Ты целовался когда-нибудь с девочкой?
— Нет, еще никогда, — ответил я.
— Тогда поцелуй меня.
Я подошел к болотной кочке, на которой стояла Муся. Муся нагнулась, положила мне руки на плечи, мы поцеловались и молча побежали домой.
Вечером я долго не мог уснуть. Мыши в этот вечер слишком уж разыгрались, слишком уж шумно возились на полу и под полом. Вдруг в голове у меня тихо что-то заработало — как тогда, после падения с карниза, — и сами собой начали складываться строчки. Мне сразу же захотелось их записать, но бумаги у меня не было, — ведь тетради мои сгрызли мыши. Тогда я встал на диван и отшпилил со стены картину «Гибель „Лузитании“». Затем вынул из кармана курточки огрызок карандаша и стал искать место, где можно присесть и записать эти строчки. Но ни стола, ни стула в комнате ведь не было, а на диване не напишешь — там мягко. Я кинулся к подоконнику, но он был заставлен пустыми цветочными горшками. Тогда я лег на пол, в четырехугольник лунного света, и на оборотной стороне картины написал свои строчки:
Красивая Муся, Тебя я люблю, Клянуся, клянуся, Мышей истреблю!Потом я пришпилил картинку на место, лег на диван, похлопал рукой по каске, чтобы она плотнее прилегала к голове, — и сразу уснул.
Утром, после картофельного завтрака, я позвал Мусю в свою комнату, отшпилил со стены «Гибель „Лузитании“» и показал свое сочинение.
— Как хорошо! — воскликнула Муся. — И неужели это взаправду?
— Ясно, взаправду, — ответил я. — Я тебя полюбил сразу, как увидел на крыльце.
— Это я про мышей спрашиваю, — сказала Муся. — Неужели ты их взаправду всех истребишь?
Признаться, я думал, что Мусю больше заинтересует первая часть стихотворения. Вторую часть я написал просто, для полноты впечатления. А теперь получалось так, будто я взял на себя письменное обязательство вывести мышей.
— Муся, — сказал я, — я их постараюсь истребить, только не сразу же. Это дело нужно еще обмозговать.
— А я уже обмозговала, — сказала красивая Муся. — Я знаю, как от этих противных животных избавиться. Только на это нужно решиться. Ты можешь решиться?
— Могу! — ответил я. — А что нужно сделать?
— Нужно поджечь дом. Мыши испугаются и убегут из дома.
— Но ведь и дом сгорит, — несмело возразил я. — Мышей не будет, но и дома не будет.
— Ты все-таки непонятливый человек, — грустно сказала Муся. — Разве я говорю «нужно сжечь»? Я говорю «нужно поджечь». Это совсем другое. Мы только немножко подожжем, а потом потушим. Мыши ведь глупые, у них начнется паника, и они все сбегут от пожара.
Я нехотя принял Мусин план изгнания мышей. Мне показалось, что можно придумать что-нибудь получше. Но Маруся была такая красивая, что я согласился. И разве не с ней я поцеловался вчера?
— А когда мы будем поджигать? — спросил я Мусю.
— Не сегодня. Я тебе скажу когда. Когда я увижу хороший сон.
Муся верила в сны, и у меня отлегло от сердца. Может быть, еще много времени пройдет, пока она увидит подходящий сон.
И действительно, прошел день, прошел второй — Муся словно забыла о своем проекте. Я успокоился.
На третий день утром Муся пришла в мою комнату и разбудила меня, постучав пальцем по каске:
— Вставай, я видела хороший сон.
— А какой? — спросил я. Я подумал при этом, что можно будет истолковать ее сон как не очень благоприятный для поджога.
— Какой — сейчас не помню, — ответила Муся. — Но только какой-то очень-очень хороший. А ты видел что-нибудь во сне?
— Мне снился корабль, — честно ответил я. — Парусный.
— А куда он шел — к берегу или от берега?
— Он шел ко дну.
— Ну, твой сон не считается, — сказала Муся. — Подумаешь, какой-то там корабль к какому-то там ко дну. Сегодня после обеда мама в гости уйдет, а Робинзониха на моленье пойдет. Понял?
И она выбежала из комнаты, напевая песенку: «Эх, дамочки, упрямочки, плохого в этом нет…»
После обеда я старался не попадаться Мусе на глаза. Я ушел в сад и сидел там с «Книгой кораблекрушений». Вдруг явилась Муся и сказала, что все готово.
— А что готово? — спросил я, будто не понимая.
— Топливо готово, — ответила Муся. — А что же еще!
Она повела меня к крыльцу. Там на нижней ступеньке уже лежали щепки, береста, несколько поленьев и остатки моего учебника по арифметике.
— Уложи все так, чтобы лучше загорелось, — скомандовала Муся. — А то все я да я.
Я сложил топливо, как она велела, и спросил:
— А теперь что?
— На спички, поджигай, — сказала Муся. — Наконец-то мы избавимся от этих вредных животных!
Я зажег спичку. Огонь перекинулся со спички на бумагу, с бумаги на бересту, с бересты на щепки, со щепок на поленья, с поленьев на доски крыльца. Муся стояла, заложив руки за спину, и любовалась огнем, а я любовался Мусей. И так-то она была красива, а при огне — еще красивее. Пожар очень шел ей.
— Как хорошо горит! — сказала она. — Даже жалко, что придется заливать. А где вода?
— Вода? Вода в колодце, — ответил я.
— Значит, ты не наносил воды? — удивилась Муся. — Я почему-то думала, что ты приготовил воду. Нет, ты все-таки непонятливый!
По горящему крыльцу я поднялся на кухню, взял там ведро и побежал к колодцу. Он был не так уж близко — в конце сада. Когда я вернулся с водой, крыльцо горело уже вовсю. Муся по-прежнему стояла, заложив руки за спину, и задумчиво глядела, как пламя шло вверх по резным столбикам крыльца.
— Ты плохо носишь воду, — строго сказала она. — Я тобой сегодня недовольна. Нужно носить воду двумя ведрами, а ты носишь одним. Непонятливый!
— Второе ведро на кухне, — робко возразил я. — Туда уже не пройти.
— Теперь я вижу, что дом сгорит, — с некоторой обидой в голосе сказала Муся. — Иди подсади меня в наше окно. Я пойду спасать мамины платья.
Мы пошли к дальнему окну, я ее подсадил, и она влезла в комнату. А я вернулся к крыльцу.
Вдруг с улицы раздался крик: «Пожар! Пожар!» Это кричал какой-то прохожий. Крик услыхали люди в соседних домах и прибежали сбивать огонь. Кто-то поспешил в пожарное депо, где в это время происходило молитвенное собрание, — там была и Робинзоновна. Адвентисты быстро осознали грозящую деревянному городку опасность. Так как это был не конец света, а только пожар, то они постановили принять участие в борьбе с огнем. Под предводительством Робинзоновны они прикатили из депо телегу с насосом и бочкой, полной воды. Пожар был ликвидирован. Дом не пострадал, сгорело только крыльцо. Про Мусю и о причине поджога я ничего не сказал, и Робинзоновна была очень удивлена, зачем это мне понадобилось поджигать дом. Она даже не очень ругала меня, а только заперла в чулан, чтобы я не поджег дом вторично. В чулане было довольно уютно, только мыши так и сновали по ногам. После пожара они совсем распоясались и ничего уже не боялись.
Через день приехала тетя Аня и нашла, что я очень похудел. Она тоже не могла понять, почему я хотел сжечь дом, и считала, что тут какое-то недоразумение. Робинзоновна высказала ей предположение, что мне было ведение свыше, и привела текст писания, из которого можно было понять, что бог иногда выполняет свои решения через детей и слабоумных. Робинзоновна так бы и осталась при своем мнении, но тут в кухню вошла красивая Муся (она подслушивала за дверью). Муся обиженно заявила, что ни я, ни бог тут ни при чем; это она, Муся, догадалась, как бороться с мышами. А если это не удалось, то виновата в этом не она, а я: я слишком непонятливый.
После этого тетя Аня увезла меня в Ленинград даже с некоторой поспешностью. Когда я проходил мимо окна красивой Муси, она показала мне картинку — это была «Гибель „Лузитании“» — и ласково улыбнулась. И я понял, что все-таки не напрасно я жил в этом доме.
Дочь Миквундипа. Дядя Боба
После того как я упал с карниза и после того как я поджег дом, тетя Аня решила, что мне нужна строгая воспитательница, нечто вроде дореволюционной бонны. Ведь занятия в школе начнутся еще через полтора месяца, а за это время я могу окончательно исхулиганиться и стать вторым графом Панельным (так звали предводителя василеостровской шпаны). С другой стороны, я могу утонуть в Неве или попасть под трамвай, что тоже нехорошо.
После чтения многих объявлений тетя Аня наконец остановилась на одном, напечатанном в «Вечерней Красной газете». Оно гласило:
«Воспитательница-педолог, работающая в МИКВУНДИПе, согласна за умеренную плату, в целях педолого-педагогической практики, временно стать приходящим педагогом-воспитателем. Дефективность не пугает.»
Далее следовал адрес и телефон. Адрес был василеостровский, что, по мнению тети Ани, было уже хорошим признаком: ведь самые порядочные люди живут на Васильевском, за исключением графа Панельного и его воинства. А главное — сразу было видно, что воспитательница опытная, раз она работает в таком солидном учреждении, как МИКВУНДИП. Правда, расшифровать это слово тетя Аня не могла, и даже мать Лизы и отец Шерлохомца ничем не смогли ей помочь в расшифровке, но все пришли к выводу, что это какой-то научный институт. После этого тетя Аня созвонилась с подательницей объявления, и та изъявила желание ознакомиться с объектом, то есть со мной.
Лидия Владимировна явилась наследующий день, в воскресенье. Тетя Аня, отворившая ей дверь, вначале подумала, что это к кому-то пришла докторша. Дело в том, что Лидия Владимировна явилась в белом медицинском халате. Она объяснила тете Ане, что в дальнейшем, если объект ее устроит, она будет приходить в обычной одежде, а халат она надела ради первого посещения, на всякий случай.
Войдя в комнату, Лидия Владимировна неодобрительно покосилась на стену, где висели портреты Петра Великого и Бетховена, и строго сказала тете Ане, что держать эти портреты непедагогично. Ведь Петр Первый является представителем помещичье-дворянской монархии, а Людвиг ван Бетховен является выразителем паразитических чаяний буржуазии. Сказав это, представительница МИКВУНДИПа села за стол и вынула из портфеля какую-то бумагу, песочные часы и пистолет. Правда, я сразу разглядел, что это не настоящий пистолет, а стартовый; ими объявляют старт бегунам и из них же стреляют, когда тренируют служебных собак, чтоб те приучались не бояться выстрелов.
Я с удовольствием смотрел на эти предметы (исключая бумагу) и ждал чего-то интересного. И сама Лидия Владимировна мне сразу же понравилась. Она была миловидна и внешностью напоминала дочь Монтесумы с обложки книги. И я мысленно прозвал ее так: дочь Миквундипа. Однако я заметил, что тетя Аня смотрит на дочь Миквундипа с какой-то тревогой и что ей непонятно, при чем тут докторский халат, песочные часы и пистолет. Но Лидия Владимировна быстро все объяснила.
— Сейчас ты будешь заполнять тест-анкету, — обратилась она ко мне. — Когда я переверну часы и выстрелю, ты сразу же начинай отвечать на вопросы, а где не можешь или не хочешь ответить, ставь знак вопроса. Через десять минут, когда кончится песок в часах, я выстрелю снова, и ты сразу же отдашь тест-анкету мне. Понятно?
— Понятно! — бодро ответил я. Дочь Миквундипа нравилась мне все больше и больше.
— Позвольте мне посмотреть эту анкету, — скромно попросила тетя Аня и, просмотрев, робко сказала: — Не слишком ли это сложно? Он у меня склонен к шалостям, но ведь он все-таки обыкновенный ребенок… Нормальному ребенку трудно…
— У вас старомодные понятия о детях, — прервала тетю Аню дочь Миквундипа. — С точки зрения педологической науки, нормальных детей нет. Есть дети повышенных способностей и есть пониженных способностей, и есть дети дебильные. А эту тест-анкету, к вашему сведению, я составляла под руководством самого Пузанца!
Тетя Аня потупилась и умолкла, а дочь Миквундипа взвесила на ладони пистолет и велела мне приготовиться.
Раздался выстрел, тетя Аня вздрогнула и испуганно посмотрела на потолок, а я принялся за работу. Время от времени я поглядывал на песочные часы — очень уж быстро тек в них песок из верхней колбочки в нижнюю.
Облегченная универсальная тест-анкета
По методу автора книги «Дебильный ребенок»
проф. С. Я. Пузанца.
Дается мальчикам (девочкам) 8—12 лет на предмет выявления умственной отсталости и отклонений от психических, этических и моральных норм
Вопросы
1. Куда впадает река Сурхоб?
2. Сколько лет было Наполеону, когда он умер: 0, 5, 12, 17, 22, 27, 46, 50, 52, 78, 101, 196, 411? (Нужное выпиши)
3. 78 911 277 помножь в уме на 84 567 654 998 765 551 и раздели на 0, 167 664 97. (Результат выпиши)
4. Ты болел (болела): коклюшем, оспой, проказой, свинкой, тифом, малярией, насморком, корью, скарлатиной, шизофренией, пляской св. Витта, чесоткой, глистами? (Нужное выпиши)
5. Юлий Цезарь был: изобретателем, композитором, педагогом, полководцем, инженером, капиталистом, врачом, спортсменом. (Нужное выпиши)
6. Сойтись в бесконечности две линии: могут? не могут? (Нужное выпиши)
7. Ты боишься: наказаний, угрызений совести, мышей, войны, собак, хулиганов, бога, темноты, грозы, лошадей, покойников, лягушек, родителей, отставания в учебе? (Нужное выпиши)
8. Попробуй написать продолжение стишка: Утро. Рады детки все, Радостные лица!. (Нужное выпиши)
9. У тебя иногда возникает желание: ударить соседа по парте, похитить деньги, укусить кого-либо, просить милостыню? (Нужное выпиши)
10. Из нижеперечисленных наиболее замечательный, по твоему мнению, человек: Глинка, Эдисон, Н. Пинкертон, Чингисхан, Генрих IV, С. Я. Пузанец, Собинов, Тутмес II, А. Македонский, Пастер, Д. Бруно, Д. Потрошитель, Пат и Паташон, Ц. Тамара. (Нужное выпиши)
11. 2x2 — равняется? (Нужное выпиши)
12. Из нижеперечисленных музыкальным инструментом является: виадук, лаванда, валторна, энциклика, орифламма, колибри, декольте, изюбр. (Нужное выпиши)
13. Найди рифму к слову «корица».
14. Гераклит сейчас: жив? умер? (Нужное выпиши)
15. Уменьшительное имя последнего царя кровавой династии Романовых: Миша, Сеня, Костя, Гриша, Коля, Женя, Вася, Леня, Толя, Яша, Ваня, Андрюша? (Нужное выпиши)
16. Ты похищал: папиросы, варенье, деньги, игрушки, сахар, оладьи, зонтики, часы, сухофрукты? (Нужное выпиши)
17. Из всех книг больше всего тебе понравились: «Хижина дяди Тома», «Княжна Джаваха», «Декамерон», Библия, «Гадкий утенок», «Кожаный чулок», «Макс и Мориц», Коран, «Алиса в страе чудес»? (Нужное выпиши)
На остальные сорок шесть вопросов я не успел ответить. Последняя песчинка упала, раздался выстрел, и дочь Миквундипа ловким движением отняла у меня тест-анкету. Она быстро прочла мои ответы и удрученно покачала головой.
— Ну что, каковы результаты? — озабоченно спросила ее тетя Аня.
— Я возьму эту тест-анкету для аналитической обработки, — ответила дочь Миквундипа, — и сообщу вам результат через три дня. Но уже сейчас, при беглом обзоре, для меня ясно, что объект умственно отсталый, логическое мышление отсутствует, психомоторные центры лишены торможения; общее развитие — на нуле, понятия о добре и зле — близки к нулю. В политическом отношении объект склонен к монархизму (отлично знает, как звали последнего царя кровавой династии Романовых). Кроме того, объект подвержен рифмоидному бреду, что является одним из симптомов скрытой шизофрении.
Когда дочь Миквундипа ушла, в комнату сразу вбежали Лизина мать и отец Шерлохомца.
— Что это у вас тут за стрельба была? — в один голос спросили они.
— Ничего особенного, — ответила тетя Аня. — Это просто новый метод обучения. Теперь во всем новые веяния.
Через три дня дочь Миквундипа сама позвонила тете Ане по телефону и сообщила, что, к сожалению, с данным объектом (то есть со мной) занятий проводить она не сможет. Я был очень огорчен отказом, а тетя Аня почему-то отнеслась к этому спокойно — может быть, она спросила наконец, что скрывается за словом МИКВУНДИП. Оказалось, это Методологический Исследовательский Кабинет по Выявлению Умственно Ненормальных Детей и Подростков. Впоследствии выяснилось, что дочь Миквундипа обошла с тест-анкетами много детей и на основании собранного материала написала научный труд.
Тетя Аня нашла мне другую воспитательницу, которую звали Надежда Викторовна. Эта скучная пожилая женщина занималась со мной арифметикой и водила меня гулять в Соловьевский сад. У Надежды Викторовны не было ни пистолета, ни халата, ни песочных часов, и на таинственную дочь Миквундипа она совсем не походила. Но у нее тоже был свой метод преподавания и воспитания. Во-первых, она иногда дергала меня за уши, а во-вторых, ругала меня и все время сравнивала с другим своим учеником, которого звали Толечкой. Этот Толечка был, по ее словам, чудом из чудес. Он был как бы моим двойником — но с положительным зарядом. Но лучше всего об этом скажет
Таблица достоинств
Толечка
1. Зачем рожден
Радовать Надежду Викторовну
2. Одежда
Все сидит с иголочки
3. Отношение к мытью
От воды не оторвешь
4. Честность
Иголки не украдет
5. Умственные способности
Умен не по летам
6. Душевные качества
Добрый, чудный ребенок
7. Вежливость
Даже странно, что в наше время есть еще такие вежливые дети
8. Что видно в глазах
Кротость, ум
9. Будущая профессия
Инженер или ученый
10. Чему можно уподобить из мира растительного
Цветку
11. Тоже из мира животного
Голубку
12. То же из предметов обихода
—
13. Кто пойдет замуж
Любая красавица
14. Кончина
Умрет, окруженный плачущими детьми и сослуживцами
15. Надгробный памятник
Мраморная плита
Как и полагается, Толечку я возненавидел. Но так как о его достоинствах Надежда Викторовна твердила не только мне, но и тете Ане, то та преисполнилась уважения к этому чудному ребенку. У нее даже возникла навязчивая идея познакомить меня с ним через Надежду Викторовну, чтобы хоть часть достоинств этого Толечки перекочевала ко мне.
— Ах, едва ли родители Толи будут довольны этим знакомством, — возражала Надежда Викторовна. — Они очень берегут мальчика от вредных влияний.
Но тетя Аня так настаивала на осуществлении своей идеи, что Надежда Викторовна наконец решилась свести меня к Толечке. Перед этим меня заставили дважды вымыться, надавали множество советов, будто перед экскурсией в музей, и Надежда Викторовна за руку повела меня на Средний проспект, где обитал чудный мальчик. Надежда Викторовна ввела меня во двор большого пятиэтажного дома. Посреди широкого двора был садик со скамейками, и она велела мне сидеть на скамейке и ждать: она пойдет предупредить родителей Толи о моем приходе.
Я стал глазеть вокруг и сразу же заметил во дворе какое-то странное оживление. Здесь было много каких-то старушек и старичков, но были и люди средних лет.
Все они ходили группками, покачивали головами, о чем-то тихо переговаривались, некоторые крестились.
— Тетенька, что это случилось? — спросил я старушку, присевшую рядом со мной на скамью. — Повесился кто или квартиру обчистили?
— Не твоего пионерского ума это дело, шибздик! Это господь чудо сотворил, — строго ответила старушка и сердито перекрестилась.
Я подошел к другой скамье, где сидела другая старушка, подобрее на вид, и задал ей тот же вопрос.
— Боженька нерукотворное чудо явил, — ласково ответила старушка. — Вода цветная потекла.
— Откуда потекла?
— Откуда — не ведаю, я не с этого дома, а говорят люди, что потекла.
Так и не узнав толком, что за чудо произошло, я поспешил сесть на свою скамью — из подъезда вышла Надежда Викторовна.
— Толи нет дома, — сказала она мне. — Мы придем к нему в другой раз. А сейчас ты можешь идти домой.
Она ушла, а я домой не пошел, остался в этом дворе. Мне было интересно узнать, в чем же все-таки чудо.
— Слушай, что это такое тут? — спросил я проходившего мимо мальчишку моих лет.
Мальчишка огляделся по сторонам и тихо сказал мне:
— Это я придумал, только ты не вякай взрослым. Я и не знал, что из этого чудо получится.
И он рассказал мне, что в их доме есть частный магазинчик, где продается керосин, мыло и всякое такое барахло. Так вот он с ребятами утащил оттуда коробку с разными красками для материи. Никто из ребят не знал, что делать с этими красками, а он придумал. Сегодня утром в одно и то же время во всех квартирах дома ребята засыпали краску в бачки уборных. И вот из всех бачков потекла цветная вода — у кого красная, у кого зеленая, у кого лиловая. И некоторые взрослые даже испугались этого странного явления, а некоторые решили, что это чудо. И уже из соседних домов народ прет сюда.
— Ты ведь тоже не с нашего двора? — спросил меня мальчишка.
— Нет, — ответил я. — Меня тут к одному паразиту привели, да его дома нет.
— А кто тебя привел? — настороженно спросил мальчишка.
— Меня Надежда Викторовна привела.
— А, так вот кто ты, гад ползучий! Это из-за тебя мне жизни нет! — крикнул мальчишка и ударил меня по уху.
Я ответил ему тем же, и у нас началась драка. Она, быть может, продолжалась бы долго, но нас разняла какая-то здоровенная девчонка. Есть немало таких девчонок-разнималок, которые рады бы подраться, да стесняются, но зато очень любят разнимать чужие драки. Тут уж они не жалеют силы и с удовольствием колотят и правого и виноватого.
Когда мы с Толькой отдышались, между нами произошел разговор. Выяснилось, что я для него был тем самым пай-мальчиком, которым он был для меня. Такой уж метод воспитания применяла Надежда Викторовна. Мы с Толькой очень обрадовались, что оба мы, оказывается, нормальные люди.
— Ты курить умеешь? — спросил меня Толька.
— Нет еще, — признался я. — Но я обязательно научусь.
— Приходи завтра утром сюда, я тебя научу, — сказал Толька. — Только не вякай этой старой мымре, что мы с тобой встретились. А то она всякие подлости нам будет устраивать. Вредная женщина! Осколок самодержавия!
— А ко мне тут одна из МИКВУНДИПа приходила, — похвастался я. — Вот это — симпатичная тетенька! С пистолетом! Она у меня отсутствие тормозов нашла и еще много чего нашла.
— Да ведь и ко мне она приходила, — сообщил Толька. — Как стрельнет из шпалера — наш кот так и подпрыгнул. Вот это — настоящая тетенька, не хабалка какая-нибудь там! У меня она тоже много чего выискала. Вот слушай, что у меня.
Толька вынул из кармана аккуратно сложенную бумажку, развернул ее и с гордостью прочел: «Инкубационная форма маниакального кретинизма, осложненная ранним эгоцентризмом и солипсизмом и сползанием к абсолютистскому роялизму!»
— Это мама записала, я у нее переписал.
На другой день я с утра отправился к Тольке и застал его во дворе.
— У тебя деньги на курево есть? — первым делом спросил он меня.
— Нету, — ответил я. — Правда, тетя Аня мне на две французских булки дала…
— А ты говоришь — денег нет! Ты купи одну булку, а ей скажи, что две купил, а одну съел.
Толька повел меня на Средний проспект, где на углу стоял оранжевый ларек с эмблемой «Лентабак-торга».
— Я всегда здесь папиросы покупаю, — пояснил он. — Здесь хороший дяденька торгует. Другие детей гонят, будто дети не люди, а дядя Боба — добрый. Он даже стихи сочиняет.
— Стихи? — обрадовался я. — Сам сочиняет?
— Сам. Ему это — раз плюнуть.
Выждав, когда у ларька не осталось взрослых покупателей, мы подошли туда. Но раньше нас подошел туда какой-то мальчишка и купил коробок спичек. Я заметил, что вместе со спичками ему была вручена какая-то бумажка.
— Чего тебе дядя Боба написал? — спросил мальчишку Толька.
— Во, глядите, — мальчишка протянул нам бумажку:
«Здесь на спичках самолет. А купил их обормот. Никуда не полетит, а от матери влетит».— Здорово пишет! — восхитился Толька. — Это он как бесплатное приложение дает.
За стеклами ларька сияли этикетками пачки папирос. Тут были и дешевые папиросы в мягких пачках: «Октябрина», «Стенька Разин», «Давай покурим», «Совет», «Ада», «Трезвон», «Добрый молодец», были и дорогие, в твердой упаковке: «Эльтет», «Сальве», «Дюбек», «Посольские», «Северная Пальмира», «Зефир № 300» и «Зефир № 400», — прямо глаза разбегались. Среди пачек выделялось объявление в стихах, написанное на розовой бумаге:
«Папиросы покупайте и любые выбирайте, все зависит от того, сколько денег у кого. Есть „Сафо“, „Американ“, „Самородок“ и „Осман“, „Тары-бары“, „№ 6“, а всего не перечесть. Покупайте что хотите, но кредита не просите. Ты деньгами расплатись — или ты к чертям катись!»Мы купили россыпью, по копейке штука, четыре папиросы «Нева» и вернулись в Толькин дом. Здесь мы забрались на самый верх черной лестницы, там, где ход на чердак, и Толька стал учить меня курить. Не стану описывать эту процедуру: курящие и сами знают, что это за отрава.
Теперь мы довольно часто встречались с Толькой. Каждый раз мы ходили к ларьку. Дядя Боба нас уже знал и даже посвятил нам строки:
«Сопляки „Неву“ купили, а пожрать, верно, забыли.»Иногда дядя Боба, по окончании своего торгового дня, просил нас помочь отнести к нему на дом ящики с нераспроданными пачками. Мы с удовольствием помогали ему. Его поэтическая работа видна была уже при входе в квартиру. На наружной двери была приклеена бумажка с надписью:
«Дверь закрой, болван, дурак, темное созданье! (Умный дверь закроет так, без напоминанья.)»В прихожей висела большая красочная надпись:
«Мы гостям хорошим рады, смело в дом входите. Вытирайте ноги, гады, чистоту блюдите!»— Дядя Боба, а жильцы не сердятся? — спросил я однажды.
— Есть которые и сердятся, есть которые и в суд тянут, да у меня ведь справка о невменяемости есть. — И он подвел нас к двери одной из комнат, где было приклеено свеженькое стихотворение:
«Всех гадюк императрица в этой комнате живет, хочет с Бобою судиться, в суд на Бобу подает. Справедливо суд рассудит, что в стихах плохого нет, и тебе же хуже будет, коль рассердится поэт!»— Не понимают некоторые люди, что в стихах сильные слова нужны, — с обидой сказал дядя Боба. — Обижаются, идиоты!
Особенно много сильных слов было в кухне. Здесь над столом, где стояли примуса и керосинки, висело такое воззвание:
«Людям портит аппетит гарь от керосина. Если примус твой коптит — значит ты скотина.»А над помойным ведром можно было прочесть такие строки:
«Кто помойного ведра в срок свой не выносит, у того в башке мура, морда палки просит.»Дядя Боба занимал большую трехоконную комнату. В ней не было почти никакой мебели — если не считать множества пустых папиросных ящиков. Посреди комнаты, на постаменте из тех же ящиков, стояло чучело коршуна. На шее у него висела дощечка с надписью:
«Пускай с моею мордою стихов в журналах нет, — вот эта птица гордая есть мой автопортрет!»Книг дядя Боба не собирал и не читал — они были ему не нужны: он считал, что ничьих ему не надо стихов, раз он пишет свои. На всех стенах комнаты были пришпилены и наклеены бумажки с собственными его произведениями, и когда ему хотелось почитать их, он просто подходил к стене и читал. Это была его библиотека. Здесь были стихи грустные, стихи веселые — одним словом, на любое настроение. Но все они кончались тем, что дядя Боба обзывал в них кого-нибудь болваном, ослом — и посылал к черту, а то и подальше. Видно, он не мог писать без сильных слов.
После знакомства с дядей Бобой вновь проснулись и мои творческие силы, и однажды я написал стихи, где не упоминалось имя Надежды Викторовны, но речь шла именно о ней:
О ты, учебная старуха, Самодержавная змея! Зачем ты дергаешь за ухо, Зачем ты мучаешь меня? Ты пистолета не имеешь, Песочных нет часов с тобой, И ты детей учить не смеешь, Творя убийство и разбой!Но я так и не показал этот листок учебной старухе, потому что мои занятия с ней прекратились. Кончились каникулы.
После всех летних треволнений в школу я пошел с удовольствием. Теперь мне нравилось учиться, знания так и лезли мне в голову, и даже арифметика давалась легко. Скоро я стал одним из лучших учеников в нашем классе — я и сам не заметил, как это произошло. Тетя Аня теперь была довольна мною, но не понимала, отчего это я так переменился. Шерлохомец же объяснил это тем, что, когда я трахнулся с карниза, у меня мозги перетряхнулись, и поскольку я не стал идиотом, то стал умным. И только змея Лиза по-прежнему смотрела на меня свысока. Она считала, что я только притворяюсь хорошим учеником, а в душе остался лодырем. Она по-прежнему давала мне разные обидные прозвища, меняя их время от времени для разнообразия. Такая уж это была вредная девочка!
Я теперь много читал — и стихи, и все, что под руку попадет. А сам я стихов больше не писал — вернее, почти не писал.
Раз я сочинил две строчки про моего соседа по парте Костю Бакина. Он хвастал своим новым пальто, и я написал на его тетради:
Сшили скотине Пальто на ватине.В другой раз, когда по естествознанию задали письменную работу о картофеле, я написал ее в стихах:
Что б мы делали на свете Без картофельной муки, — Мы б рыдали, будто дети, Гасли, будто огоньки. Мы б компотов не имели, Не едали б киселей. С картмукою, в самом деле, Нам живется веселей.После этого меня вызвали в учительскую и сказали, чтобы больше этого стихотворного хулиганства не было. И больше я не писал письменных работ в стихах.
Прошло четыре года. Четные и нечетные
В ту весну при роно были организованы вечерние курсы по подготовке инструкторов по физкультуре для летних детских площадок. Туда принимали учащихся старших классов — тех, кому уже исполнилось шестнадцать лет. Мне шестнадцати лет еще не было, но я подделал документ, и меня приняли на эти курсы. Правда, физкультурник я был плохой — это был единственный предмет, по которому я отставал, — и наш классный преподаватель физкультуры даже удивлялся, как это человек может быть таким неуклюжим. Но при приеме на курсы меня никто физкультурных движений делать не просил, а спросили про 18 брюмера и про добывание соды по способу Сольвея — и я хорошо ответил.
На первом занятии я прослушал лекцию о том, что инструктор по физкультуре должен проявлять личную инициативу, приучать детей быть инициативными — и не гасить детской радости. После этого Толька уговорил меня не ходить регулярно на эти занятия, потому что я и так, мол, человек развитой, а общее развитие в период реконструкции решает все. Поэтому в следующий раз я пришел уже на последнее занятие и прослушал лекцию о том, что излишнюю детскую инициативу надо сдерживать и что нельзя позволять детям бить девочек, стекол и самого инструктора по физкультуре. На другой день я получил справку об успешном окончании курсов, и летом меня зачислили инструктором детской площадки на Шестнадцатой линии.
Для первого занятия с ребятами я избрал вольные упражнения. Так как движения были вольными, то я их сам тут же изобретал, а ребята повторяли. Воспитательница осталась даже довольна, она только вскользь заметила, что, быть может, надо поменьше махать кулаками, ведь все-таки это не подготовка к боксу. Затем она ушла, а я остался с детьми на два часа. Что мне с ними делать — я не знал. Но потом я вспомнил, что инструктор должен проявлять изобретательность в спортивных играх, и эти игры должны быть поучительными. Тогда я сделал попытку разбить ребят на две группы, равные по силе, но это не удалось, так как каждый считал себя сильным, а всех остальных — послабее. Тогда я разбил детей на две группы по принципу местожительства. Те, кто жил на Шестнадцатой линии, вошли в одну группу, а те, кто жил на Семнадцатой, — в другую. «Вы будете Четными, — сказал я первой группе, — а вы, — сказал я второй, — будете Нечетными». Дети охотно согласились. Так возникло два отряда. А девочки стали санитарками.
— Ну, а теперь что? — спросили дети.
— Теперь играйте в войну, — сказал я. — Для начала станьте друг против друга и воюйте. Только, чур, ногами не драться и ногтями не царапаться. А девочки санитарки будут оттаскивать раненых в тыл.
И бой закипел — стенка на стенку.
Когда пришла воспитательница, она спросила, почему это дети такие возбужденные и почему у некоторых синяки. Я ей ответил, что у нас была игра в войну, где, вполне понятно, употребляют различные силовые приемы. Воспитательница была молодая и робкая. Она сказала, что в принципе она против этой игры не возражает, но было бы желательно, чтобы силовых приемов употреблялось несколько меньше, а то родители будут недовольны.
Сами же дети, кроме очень уж побитых, игрой были довольны. И когда настал час обеда, они все еще были под обаянием этой игры. Они сели друг против друга — Четные по одну сторону стола, а Нечетные по другую, — и когда наелись, то стали кидать друг в друга ложками и эмалированными мисками. А после часового сна и полдника я повел ребят на остров Голодай на прогулку, и там они продолжали играть в войну. На Голодае в то время было много пустырей, и там можно было развернуть настоящие боевые действия — с засадами, охватом флангов и взятием пленных.
Через несколько дней война Четных и Нечетных приняла новые организационные формы и из малой детской войны переросла во взрослую уличную. Дело в том, что, разбивая детей на два ряда по линейному принципу, я не учел особых топографических и исторических особенностей Васильевского острова. Ведь когда-то Петр Великий хотел весь этот остров перерезать каналами. Линии задуманы были как набережные. С тех пор каждая линия, то есть каждая сторона улицы, носит свое название, вернее, свой номер. Вы, например, стоите на тротуаре Десятой линии и смотрите на другую сторону улицы. Но эта другая сторона улицы уже не Десятая линия, а Одиннадцатая. Поэтому, когда ребята продолжали войну вне стен, вернее, вне забора детплощадки, они, будучи разделены по линейному принципу, стали, естественно, драться линия на линию, ибо дома Четных располагались против домов Нечетных. Если кого-нибудь из Нечетных ловили в одиночку на Шестнадцатой линии, то его колотили. То же происходило с Четными, попавшими на Семнадцатую линию. Но эти детские драки послужили только детонатором. За маленьких стали вступаться ребята постарше, а за ребят постарше — взрослые. И начались форменные сражения. А драться на Васильевском умели! Недаром он славился своей шпаной. Правда, в это время уже не было графа Панельного, но шпаны еще хватало.
Не прошло и двух недель со дня моего поступления на детплощадку, как меня зачем-то вызвали в роно. Там меня спросили, как я провожу занятия с детьми.
— По-моему, я неплохо провожу занятия. Ребята даже довольны, — так ответил я. — И я не гашу детской радости.
— А зачем ты учил детей драться? Драться нехорошо.
— Я не драться учу, а физической выносливости. Это им еще пригодится в жизни.
— Так-так. А вот у нас есть еще такие сведения: когда ты водил детей на прогулку, ты присоединял их к похоронным процессиям.
— Да, это правда. Видите ли, когда ведешь ребят по панели, они плохо слушаются. Некоторые даже дерутся между собой на ходу.
— Четные и Нечетные?
— Вот-вот! Они между собой дерутся, так как им не дождаться, когда мы придем на пустырь и начнем войну. А тут Смоленское кладбище близко, туда как раз по Шестнадцатой линии похоронные процессии идут.
— Ну и что же дальше? Ну, идут похоронные процессии?
— Ну, идут, и я детей сзади пристраиваю. И тогда они между собой не ссорятся, в особенности если музыка играет. И никто на то не обижается — вот только вы. Провожающие даже довольны, потому что ясно же: чем больше народу провожает, тем больше авторитет у покойника. А на кладбище я ребят не веду. Процессия поворачивает на Камскую, а мы отделяемся и идем через мост на остров Голодай, то есть остров Декабристов. И там мы играем.
— Мирно играете, так сказать?
— Ну, не совсем мирно, но ведь надо поощрять детскую инициативу. Это я на курсах усвоил.
— А куда ты еще водил детей, мальчик?
— Еще я вожу детей на стадион Козявкина.
— Что?
— Это такой пустырь на углу Четырнадцатой и Среднего. Там дикий стадион. Кто хочет, тот и кикает. Там я разбиваю ребят на две команды…
— Четных и Нечетных?
— Вот-вот. А девчонки — загольными. Они мяч подносят, если далеко забьют. А некоторых назначаю болельщиками. Девчонки — ведь тоже люди.
— Ну и как вы там играете?
— До первого гола все хорошо. А потом команды начинают играть в войну.
— Ну, мальчик, нам все ясно. Ты свободен. Мы тебя решили освободить.
— От чего меня освобождать? Я и так свободный человек.
— Мы тебя освобождаем от этой работы. Видишь ли, ты к ней не вполне подготовлен.
За проработанные дни мне все-таки уплатили. На первые заработаные деньги я купил тете Ане вазу для цветов. Ваза была из синего стекла с лиловыми разводами, приобрел я ее в керосиновой лавке. Когда я принес ее домой и стал мыть на кухне, Лиза сразу сказала, что только дуб-физкультурник мог выбрать такое пошлое изделие. Но я пропустил ее замечание мимо ушей: пусть говорит, что хочет. Ведь если б я принес даже хрустальную вазу из Зимнего дворца, Лиза все равно нашла бы ее плохой — только потому, что принес ее я.
Мне эта ваза казалась очень красивой, не хватало только цветов, а на цветы не хватало денег. Тогда я решил пойти на остров Голодай и там на каком-нибудь пустыре набрать цветов. Проходя по Среднему, я зашел к своему другу Тольке.
— Пойдем со мной, поможешь мне цветы собирать, — предложил я ему.
— Вэри велл, — ответил Толька. — Хорошо. Это будет мне полезно для практики. Ты ведь знаешь английский?
— Плохо. У нас в классе, правда, английский, но учительница все болеет. У нее слабые нервы. Она не выносит шума в классе. А зачем тебе-то английский? Ведь у вас в школе — немецкий.
Толька объяснил мне, что родители решили обучать его английскому языку и хотели взять учительницу. Но он поклялся им, что сам обучится, а за это пусть ему купят фотоаппарат — на деньги, сэкономленные на уроках.
Сейчас родители уехали на курорт, а он здесь в городе с бабушкой. И он занят только тем, что учит английский язык. Когда через месяц вернутся родители, он ошарашит их знанием английского языка — и фотоаппарат готов.
Тут я заметил, что на Толькином столе лежат самоучители английского языка. Кроме того, поперек комнаты была протянута толстая проволока, и на ней висели на веревочках: ложка, вилка, карандаш, будильник, мыло, сапог, собачий намордник, клизма, спички, очки, кусок колбасы и еще несколько вещей. К каждому предмету была прикреплена бирка с наименованием этого предмета по-английски.
— Это я наглядным методом учусь, — пояснил Толька. — Когда запомню вещь — снимаю или съедаю, и вешаю другую.
— А рояль? — спросил я. — Или паровоз? Их тоже на проволоку?
— Не шути по-глупому, — обиделся Толька. — Это самый новый метод обучения. Это я в специальной брошюре прочел. Один человек таким способом изучил восемнадцать языков за год и написал эту самую брошюру.
Толька полистал словарь и важно сказал:
— Ви го то зе айленд Холидай то кип зе фловерс. Мы идем на остров Голодай брать цветы.
Мы вышли из дому и пошли по Среднему, потом свернули на Шестнадцатую линию по направлению к Малому и Смоленке. Толька и на ходу продолжал заниматься английским.
— Надо учиться думать на том языке, который изучаешь, — сказал он. — Вот, например, навстречу идет симпатичная девушка. Ты сразу же должен о ней подумать по-английски: «Ши из вери бьютифул герл». Или, представь, ты идешь, никого не трогаешь, а к тебе вдруг подбегает большая злая собака. Ты не должен теряться, а должен сразу же произнести в уме по-английски: «Ко мне подбежал греат дог — большая собака». Понял?
— Пока я буду произносить в уме, она возьмет да укусит меня.
— Если, в крайнем случае, она тебя и укусит пару раз, то это будет тебе только на пользу. Пусть себе кусает, а ты в это время думай по-английски: «Меня сейчас кусает одна большая злая собака». И ты эти слова уже хорошо запомнишь.
Мы пересекли Малый и шли по Шестнадцатой по направлению к мосту на остров Декабристов.
— Вот здесь я преподавал физкультуру, — показал я Тольке на площадку за изгородью. — Меня уволили с работы — ну что ж, пусть поищут другого такого!
Дети понуро сидели на скамейках и слушали воспитательницу, которая им что-то читала. Но не все. Некоторые, наиболее инициативные, не гасили в себе детской радости и играли в пятнашки в другом конце площадки. Это были настоящие пятнашки — от слова «пятнать». Там стояла бочка с остатками зеленой краски, дети окунали руку в эту краску и пятнали друг Друга.
— Зе чилдрен шпилен ин ди пятнашки, — вдумчиво сказал Толька на трех языках сразу, и вдруг к нам подскочили несколько ребят нашего возраста и загородили дорогу.
— Четные или Нечетные? — спросил один из них.
— Мы нездешние, — дипломатично ответил я. — Мы не Четные и мы не Нечетные.
— Ви хэв но намберс, — сказал Толька. — Мы без номеров. А вы, скобарье, убирайтесь к черту!
— Еще ругаются! — загалдели ребята. — Они, верно, Нечетные, они, верно, с Семнадцатой!
— Ю из зе грет ослы и уши холодные! — строго сказал Толька, и с этого началась драка.
Толька отбивался старательно, я тоже дрался по мере сил — я был неуклюж, но не слаб. Однако под давлением превосходящих сил Четных нам пришлось отступить. Мы побежали за проходящим в это время трамваем, и Толька успел вскочить на заднюю площадку — и сразу как в воду канул. Я же вскочить на площадку не успел. Трамвай увез Тольку; впоследствии выяснилось, что он попал прямо в объятия кондуктора, а денег у него не было, и его довезли до кольца и сдали в пикет.
Я побежал к Смоленке и повернул направо. Здесь Четные прижали меня к воде, и я отбивался на краю берега. Вдруг я поскользнулся на свае и упал в речку. Враги мои сразу же убежали, а я остался барахтаться в воде. Но плавать я умел, так что ничего опасного в этом не было. Берег у Смоленки низкий — ведь при наводнениях эта речка первая в Ленинграде выходит из берегов, — и я ухватился за сваи и быстро вылез на сушу.
Народу, к счастью, на набережной не было, так что никто — как мне казалось — не видел моего позора. Возле берега, чуть подальше от того места, где я выкупался, стояло на цепях несколько частных шлюпок, и я решил забраться в одну из них и там выжать одежду. И вдруг со дна первой же шлюпки, к которой я подошел, поднялась какая-то не то девчонка, не то девушка в синем платье и захохотала. В руках у нее был черпак, она, видно, только что вычерпывала им воду из этой шлюпки. А теперь она сидела на кормовой банке, размахивала черпаком и смеялась.
— Глупый смех, — сказал я. — Ничего тут нет смешного. Это со всяким человеком может случиться.
— Я все видела, — сказала не то девчонка, не то девушка. — Ты плюхнулся в воду, как старая жаба. Я даже хотела спасать тебя.
— Меня не надо спасать, я сам кого угодно спасу, — ответил я. — А что это за дурацкая шлюпка у тебя? В первый раз такую вижу!
Действительно, шлюпка была странная. Один борт у нее был выкрашен белой краской, и на носу было написано «Магнолия».
Другой борт был черного цвета, и на нем красовалось название «Морж».
— Эта шлюпка не дурацкая, — обиженно сказала не то девчонка, не то девушка. — Это шлюпка моего брата Кольки и одного его товарища.
И пояснила, что Колька и его товарищ оба копили деньги на шлюпки, каждый на свою. Но настало лето, а денег было мало. Тогда они объединились и купили одну. Но так как у них разные вкусы, то они никак не могли прийти к соглашению о цвете и названии. Поэтому они разделили ее на две части. Они считают, что у них разные шлюпки — у каждого своя.
— Ну, я пойду, — сказал я. — С меня довольно этих мучений. Тут у вас то в воду падаешь, то какие-то шлюпки двойные. Пока.
— Глупый, куда ж ты пойдешь, ты мокрый весь, — с неожиданной теплотой в голосе сказала не то девчонка, не то девушка. — Идем к нам, тебе надо высохнуть. И возьми весла. Ты их понесешь, и тебе не так стыдно будет идти. Все будут думать, что ты спортсмен. Это даже красиво.
— Красивого тут очень немного, — ответил я, беря весла.
Мы зашагали по набережной в сторону Пятнадцатой линии и вскоре через низкую подворотню вошли во двор, а потом — на черную лестницу, на второй этаж. Здесь на лестничном подоконнике сидел большущий рыжий кот с очень хитрой мордой. При виде нас он мяукнул и подошел к двери.
— Здравствуй, Лютик, — сказала девчонка или девушка, открыв дверь и первым впустив в квартиру кота. — Это очень умный кот, — пояснила она мне. — Если б все коты были такие умные, многое на свете было бы по-другому.
Я очутился в небольшой кухне-прихожей, где на стене висел большой отрывной календарь, прикрепленный к картине, на которой было изображено бурное море и плот со спасающимися людьми; вдали виднелся тонущий парусный корабль.
— Иди сюда, ставь весла и раздевайся, а я высушу и выглажу твое имущество, — сказала не то девчонка, не то девушка. Она повела меня по коридору и втолкнула в небольшую кладовушку с маленьким окном, потом ушла, закрыв за собой дверь. Я быстро разделся и бросил ей одежду. Стало слышно, как в кухне гудит примус.
Я стоял голый и рассматривал кладовку. В ней находился большой сундук, а на сундуке лежал разобранный лодочный мотор, мерцали баночки с суриком и тавотом, поблескивали гаечные ключи. На стене висело четыре отрывных календаря, один из них был на каком-то непонятном языке, с непонятными буквами, вроде арабских. Мне вдруг показалось, что все это было уже — и эта кладовка, и лодочный мотор, и я стою голый и гляжу на календари. Позже я прочел где-то, что такое бывает со всеми, и называется это ложной памятью. Но тогда я очень удивился этому. Мне стало даже немножко страшно. Может быть, я все-таки сойду с ума из-за этого давнишнего падения с карниза? Я решил проверить свой ум и стал про себя читать стихи Лермонтова, а потом некоторые произведения дяди Бобы. Затем я начал повторять таблицу умножения, — теперь я ее хорошо знал. Когда я дошел до семью восемь равняется пятьдесят шесть, послышались шаги, и девчонка или девушка сказала сквозь дверь:
— Ты, наверно, замерз как крыса?
— Не как крыса, а замерз, — ответил я. — Но ведь ничего не поделаешь.
— Нет, поделаешь. Я тебе Колькины лыжные брюки принесла и еще тапочки. И свою футболку.
— Давай, — сказал я, просовывая руку в приоткрытую дверь. Потом я оделся и пошел на кухню. Примус шипел вовсю, на нем нагревался утюг, а над ним висели на веревке мои выжатые брюки и футболка.
Девчонка или девушка зажгла еще и керосинку и поставила на нее кастрюлю с водой.
— Ты, наверно, голоден как собака, — сказала она.
— Не как собака, а голоден, — ответил я. — И что это ты со всякими зверями меня сравниваешь? Думаешь — очень умно!
— Ничего я не думаю, — засмеялась она. — Я тебе сейчас есть дам.
Она взяла с полки корзинку, в которой лежали обрезки разных сортов колбасы — от собачьей радости до дорогой мозаичной, — и стала ссыпать эти обрезки в кастрюлю.
— Папа на колбасном заводе работает, целой колбасы оттуда выносить нельзя, а обрезки от проб — можно, — пояснила она. — Сейчас будет готов суп. Он очень вкусный.
Суп действительно был очень вкусен. Мы сидели с ней друг против друга за кухонным столиком и ели этот суп.
— А как тебя зовут? — спросила вдруг она.
Я ответил и спросил, как зовут ее.
— Маргарита.
— Хорошее имя, — сказал я. — Не то что какая-нибудь Лиза.
— А мне мое имя не нравится. Какое-то старорежимное. У нас в доме девочка есть, ее Электрофикацией назвали. Электрофикация Валентиновна. И мальчик Трактор есть.
— У тебя зато выгодное имя, — утешил я ее. — На какую-нибудь там Нину или Лизу рассердятся — ну и обзывают Нинкой или Лизкой. А тебя если Маргариткой обозвать — то это цветок получается.
Скоро моя одежда была высушена и выглажена.
Маргарита повела меня в комнату и сказала: «Переодевайся», а сама ушла. Я встал перед зеркалом и увидел себя в Маргаритиной футболке. В те времена все мальчишки и девчонки, парни и девушки и даже многие взрослые носили такие футболки — одноцветные или полосатые, с длинными рукавами, со шнуровкой на груди. Это была мода поневоле. Маргаритина футболка состояла из продольных желтых и белых полос. Я снял ее и надел свою — из черных и зеленых полос. Когда я окончательно переоделся, то оглядел комнату. Здесь на стенах я насчитал семнадцать отрывных календарей на разных языках. На комоде стояло еще три календаря — это были металлические, механические, вечные, универсальные календари.
Вошла Маргарита и объяснила, что календари собирает ее отец. Одни собирают марки, другие — монеты, третьи — еще что-нибудь, а вот отец ее собирает календари. Он сам по утрам отрывает на всех календарях листки и никому не доверяет это делать. У него целый сундук с листками. Он даже эсперанто выучил, чтобы переписываться с заграницей — ведь у него много заграничных календарей.
— Я тоже одно время коллекционировал папиросные коробки, — сказал я. — Потом надоело. Детское занятие.
— Сейчас ты синяки коллекционируешь, — засмеялась Маргарита. — У тебя на лбу и под глазами синяки.
— Я и сам чувствую, — ответил я. — Чего ты мне о них твердишь? Мне домой пора.
— Ну и иди. Мы вместе выйдем, мне в булочную надо.
Она накинула себе на плечи легкую серую курточку, взяла провизионную сумку. Мы пошли по Пятнадцатой до Малого, по Малому до Двенадцатой, по Двенадцатой до Среднего и по Среднему до Восьмой,
Мы разговаривали о разных мелочах, о том, что попадалось на глаза. Если шел навстречу трамвай — мы говорили о трамвае, если ехал ломовик — мы говорили о ломовике, если грузовик — о грузовике, а если легковая машина — о легковой машине. Когда навстречу не попадалось никакого транспорта, мы говорили о прохожих.
— Ну, я пойду обратно, я уже пять булочных из-за тебя пропустила, — сказала Маргарита. — А ты умеешь грести?
— Конечно, умею! Только дураки не умеют грести. А что?
— Так. Я сейчас напишу. Я так напишу, что ты только дома прочтешь.
Она вынула из кармана куртки блокнотик и карандаш, сунула мне в руки провизионную сумку, а сама приложила блокнотик к стене и стала в нем что-то быстро-быстро писать левой рукой.
— Ты разве левша? — удивился я.
— Нет, я могу и левой и правой писать, — ответила Маргарита, вырывая листок из блокнота и подавая его мне. — Я сама не знаю, как это у меня получается.
Я заглянул на листок. Там было написано что-то непонятное. Ничего прочесть я не мог.
— Это я все наоборот написала, — засмеялась Маргарита. — Ты приди домой и прочти все в зеркале.
Вернувшись домой, я первым делом поднес листок к зеркалу. В зеркале отразилось вот что:
«Если хочешь, приходи послезавтра к нам на Смоленку утром, в одиннадцать. Мы поедем на шлюпке. Приходи на то самое место, где ты в воду плюхнулся.
Маргарита»
— Что это ты в зеркале рассматриваешь? — спросила меня тетя Аня.
— Это записка. Это мне Маргарита написала. Она умеет писать и левой рукой и правой и умеет наоборот писать.
— Час от часу не легче, — сказала тетя Аня. — То ты с каким-то лунатиком дружил, теперь с этим двуликим Толькой дружишь, и с этим рифмоплетом дядей Бобой, — а тут еще какая-то Маргарита, которая пишет все наоборот! Что это за Маргарита? Где ты с ней познакомился?
— Это такая не то девочка, не то девушка. Я с ней познакомился случайно.
— На улице? Ты начинаешь заводить уличные знакомства? — с тревогой спросила тетя Аня.
— И совсем не на улице, а на набережной я с нею познакомился. Это никакое не уличное знакомство, а набережное.
— Господи, как ты еще глуп! — с печальной улыбкой сказала тетя Аня. — Трудно тебе придется на тернистом пути жизни!
Я пошел на кухню и вытащил из глубины кухонного стола стеклянную вазу для цветов. Войдя в комнату, я поставил ее на стол перед тетей Аней.
— Тетя Аня, это я купил тебе подарок, — сказал я. — Только вот на цветы не хватило.
— Спасибо. Очень милая ваза, — растроганно сказала тетя Аня. — Ты сам ее выбрал?
— Сам!.. А Лиза говорит, что только дуб-физкультурник мог такое выбрать. А ты еще хвалишь эту Лизу!
— Лиза — очень милая девушка, она очень хорошо к тебе относится, — задумчиво ответила тетя Аня. — Ты просто многого еще не понимаешь. — И она откинулась на спинку кресла, продолжая чтение романа «Свидание в горах», где на обложке была изображена женщина, стоящая над пропастью.
Гибель «Магнолии» и «Моржа»
Когда через день я пришел на берег Смоленки, двухименной и двухцветной шлюпки там не оказалось. Но Маргарита была там.
— Колька взял да уехал, — сказала она. — Он мотор пробует. Он этот мотор из разного утиля собрал. Он у нас будущий полярный механик. А ты кто будущий?
— Я в мореходку пойду.
— А я еще не знаю, кем буду. Это плохо?
— Нет, ничего. Только не становись какой-нибудь очень серьезной.
— Ну, серьезной я не стану. А ты давно был в зоосаде? Идем туда. На билеты у меня хватит.
— У меня тоже хватит. Идем.
— Только идем пешком. Ты любишь ходить но городу?
— Очень. Мы с Толькой часто шляемся, весь город исходили.
— Я тоже люблю город. В прошлом году я летом в деревне жила, там хорошо, но скучно. Через какой мост пойдем?
— Давай через Биржевой.
Мы дошли до Среднего и пошли по нему до Малой Невы. Когда мы шагали между Шестой и Пятой линиями мимо парикмахерской, я сказал Маргарите:
— Вот сюда я стричься хожу. Здесь один старый парикмахер есть, у него левый глаз обыкновенный, а в правом зрачок продолговатый, как у кошки. Это единственный такой человек в городе. Хочешь, пойдем посмотрим на него?
Я взял Маргариту под руку и подтолкнул ее к дверям парикмахерской.
— Нет, не пойду, — сказала Маргарита. — Ведь это мужская парикмахерская.
И мы пошли дальше, но уже под руку. Это было очень приятно — идти с Маргаритой под руку. До этого я ни с кем так не ходил. Парикмахерская эта и поныне существует. Вообще парикмахерские — самые прочные заведения. Все другие магазины и учреждения меняются, закрываются, переезжают, переименовываются, а парикмахерские остаются на месте. Если я захочу назначить кому-нибудь свидание через сто лет, то назначу его у парикмахерской.
Проходя мимо Толькиного дома, я сказал Маргарите, что вот здесь живет мой друг Толька.
— Ты знаешь, как мы с ним познакомились? — И я начал рассказывать о дочери Миквундипа.
— Постой, — перебила меня Маргарита. — У меня она тоже была. Только не такая уж она красивая, как ты расписываешь.
— А к тебе-то зачем из Миквундипа приходила? Ты разве была отстающей? Что-то не похоже.
— Она ко мне из-за того приходила, что я умею обеими руками писать, и умею наоборот писать, зеркальным письмом. Она узнала — вот и пришла. А потом она из пистолета стреляла и дала мне тест-анкету заполнить. После этого она у меня нашла математический идиотизм и ранний эпидемический крен. Я не знала, что это такое, записала и показала нашей учительнице. Та очень рассердилась на эту миквундипиху и сказала, что никакого крена у меня нет. А у тебя был в детстве какой-нибудь крен?
— У меня был крен к компоту. Но теперь это пройденный этап.
— А у меня в детстве такой крен был: у нас лампа над столом висит, так если она качнется, мне казалось, что весь мир качается, я очень пугалась. Колька нарочно иногда раскачает, а я кричу вовсю. Но это тоже пройденный этап.
В зоосаде народу было мало. Звери важно и спокойно сидели в своих клетках. Казалось, они сами забрались за решетку посмотреть, что из этого получится. Казалось, захотят они — возьмут и выйдут и пойдут куда им угодно.
— Ты каким зверем хотел бы быть? — спросила Маргарита. — Я бы зеброй.
— Ты и так как зебра. Только у тебя полосы на футболке вдоль, а у нее поперек. А я бы — леопардом. Тигр очень уж громоздкий, а леопард — в самый раз. И потом он на вид не такой злой.
— А по-моему, это все буржуазные выдумки, что звери злые. Кто-то когда-то сказал — и все, как попугаи, повторяют. А звери не от злости на других зверей охотятся, а просто есть хотят, а по-другому они еду себе добывать не умеют. Ты любишь американские горы?
— Люблю, только у нас, наверно, денег не хватит.
Мы подсчитали, сколько надо за вход в сад Госнардома и сколько — на американские горы. Не хватало восьми копеек.
— Идем походим и будем все время смотреть вниз, — предложила Маргарита. — Может, и найдем какую-нибудь монетку.
Мы так и сделали. Вскоре возле клетки барсука мы нашли двугривенный.
— Спасибо, дорогой товарищ барсук! — с поклоном сказала Маргарита.
Над американскими горами стоял визг. Некоторые катающиеся визжали так, для интереса, а некоторые взаправду. Мы с Маргаритой молча сидели в открытом вагончике, в первом ряду, и прямо под ноги нам летела пропасть; а потом мы вдруг ехали прямо в небо. Но все окончилось слишком быстро, а больше денег у нас не было. На оставшиеся от находки двенадцать копеек мы купили три арапчика и съели их на ходу. Арапчиками называются отбракованные, битые, почерневшие яблоки; стоили они очень дешево.
Мы вышли из сада Госнардома и пошли проспектом Максима Горького к памятнику «Стерегущему». Когда мы поравнялись со зданием Биржи труда, мы заметили, что перед ним почти никого нет. В прошлом году здесь еще толпились безработные, а теперь их почти что и не было.
— Скоро Биржу труда закроют, — сказала Маргарита. — Когда мы пойдем работать, нам уже никакой Биржи труда не понадобится. Папа мой говорит, что теперь уже от ворот принимают. Прямо на завод приходит человек — и его оформляют. Вот здорово!
— У нас в квартире один бывший безработный живет, он слесарь-инструментальщик, — сообщил я. — Он уже два года работает, даже на мотоцикл копит. Он уже себе подержанного «Индиана» присмотрел. И ты знаешь, как он копит деньги на это дело?
— Ну как?
— Он на себя не надеется, боится растратить. Он после каждой получки стучится к нам и бросает деньги в форточку — не за окно, конечно, а между рамами. Он знает, что до весны тетя Аня раму ни за что не откроет.
— А по-моему, это буржуазная выдумка — рабочему покупать себе мотоциклет, — серьезно сказала Маргарита. — Ведь мотоциклет — это вроде как бы половина автомобиля, а автомобиль — это заграничная буржуазная роскошь. И значит, этот твой сосед хочет стать полубуржуем.
— А я о велосипеде мечтаю, — сознался я. — Это ведь ничего?
— Велосипед — это другое дело, — ответила Маргарита. — Это — спортивный прибор, ты на нем своими ногами вертишь. Папа мой говорит, что в будущем у всех велосипеды будут, как сейчас носовые платки.
Я схватился за карман и убедился, что у меня сегодня носовой платок есть. Ну, значит, и велосипед со временем будет, — подумал я.
Тем временем мы дошли до Кировского проспекта, который тогда именовался улицей Красных Зорь и был покрыт не асфальтом, как сейчас, а деревянными торцами. Свернув к памятнику «Стерегущему», мы долго смотрели на него. Он и тогда был таким же, как теперь, — ведь на то это и памятник. Только вода из открытого кингстона тогда не текла — воду провели позже.
— А страшно все-таки умирать так, — сказал я Маргарите, глядя на бронзовых моряков. — Хотя, знаешь, лучше уж так, чем как-нибудь по-другому.
— Лучше уж так, чем по-другому, — согласилась Маргарита, и мы пошли домой.
На обратном пути, когда мы опять шли по Среднему, я показал Маргарите киоск, где торгует папиросами дядя Боба.
— Это замечательный человек, — сказал я Маргарите. — Стихи пишет за пять минут, и о чем угодно. У него даже справка о невменяемости есть. Жаль, что мы все деньги истратили, а то бы я купил сейчас папирос, а он бы стихотворение к папиросам добавил.
За эти годы дядя Боба заметно постарел, но был еще бодр. Ларек его теперь был не оранжевого цвета, а зеленого. И папиросы теперь тоже были другие. Уже не было никаких «Сафо», «Американов», «Сальве» и «Трезвонов». Папиросы теперь назывались «Блюминг», «За индустриализацию», «Шарикоподшипник», «Трактор», «Беломорканал», «Кузбасс».
Едва мы миновали ларек дяди Бобы, как нам навстречу попалась змея Лиза. Она шла с черной папкой для нот, вид у нее был очень деловитый. Когда она увидела нас, вид у нее стал еще деловитее. Она быстро прошла мимо.
— Ты видела Эту, которая нам навстречу попалась? — спросил я Маргариту. — Это мой враг номер первый. Я тебе еще расскажу о ней.
— По-моему, она симпатичная, — сказала Маргарита. — Чего ты к ней придираешься?
— Слишком много я от нее вытерпел, чтобы считать ее симпатичной, — ответил я. — Вот она нас заметила и теперь дома будет надо мной издеваться, что я с кем-то под ручку хожу.
— Что ж тут такого, что под ручку?
— Для нас — ничего такого, для нее — все такое. Она слишком серьезная. Я потому и говорил тебе, чтобы ты не становилась слишком серьезной.
— Ты в субботу приходи опять к Смоленке, — сказала Маргарита. — Может быть, Колька мотор наладит, и мы под мотором в залив поедем. Приходи к одиннадцати.
На следующее утро, когда я умывался в кухне, Лиза сказала:
— Рано ты начинаешь бегать за Всякими. Думаешь, я тебя вчера не видела с Какою-То Там?
— С кем хочу — с тем и шучу, — ответил я. — Ты мещанка, ты не понимаешь товарищеских отношений.
— Это ты мещанин недорезанный. Под ручку гулять — это не товарищеские отношения, это мелкобуржуазный уклон.
— Катись колбаской по улице Спасской со своим уклоном!
— Ты глуп, как рыбий пуп!
— Что за шухер на бану? — спросил пришедший на кухню Шерлохомец. — Кто тут на хавире малину размалинивает? — Последнее время, чтобы лучше выслеживать в будущем преступников, Шерлохомец изучал блатной язык. Он даже сошелся с Васей Нашатырем, известным ширмачом, недавно выпущенным из тюрьмы.
Но Лиза Шерлохомцу ничего не ответила. Она презрительно посмотрела на него и ушла в свою комнату, хлопнув дверью.
— Серьезная девочка! — сказал Шерлохомец и красиво сплюнул в кухонную раковину.
В субботу с утра было ветрено. Ветер дул с моря.
Когда я пришел на берег Смоленки, Маргарита была уже там. Ее брат возился на корме двухцветной и двухименной шлюпки.
— Вот это Коля, мой брат, — сказала мне Маргарита.
— Здорово, — сказал я ему. — Скоро отваливаем?
Тот в ответ качнул головой, но не сказал ни слова.
— Ты с ним не разговаривай, — сказала Маргарита. — Он не говорит.
— Глухонемой, бедняга?
— Нет, он нормальный, — объяснила Маргарита. — Но он хочет стать полярным путешественником, вроде Амундсена. Там, на Севере, может, месяцами не придется ни с кем разговаривать. Он молчит уже девять дней.
Маргаритин брат вынул из нагрудного кармана блокнот, что-то написал там и передал Маргарите. Маргарита прочла и передала блокнот мне.
«А этот твой не сдрейфит? Вода пребывает, ветер бала читыре» — вот что было нацарапано в блокноте.
— Он не сдрейфит, — сказала Маргарита. — Ты же не сдрейфишь?
— Чего мне дрейфить? — ответил я. — Я и в большое наводнение не испугался.
В большое наводнение 1924 года мне, признаться, пугаться было нечего, так как в это время я болел скарлатиной и лежал в темной комнате; о наводнении узнал я день спустя.
Наконец мы с Маргаритой погрузились на шлюпку. Маргаритин брат завел мотор.
— А весла-то забыли взять, — вспомнил я.
— Правда, весла-то, Коля? — сказала Маргарита.
Маргаритин брат вынул блокнот и написал:
«Вы что, в технику не верите? Техника в период реконструкции ришает все! Мой мотор не подвидет!»
Мы уже двигались, узкой Смоленкой мимо кладбища — вниз к заливу. Ветер гнул ветви деревьев, надгробные ангелы глядели хмуро и предостерегающе. Они как бы хотели сказать: «Нам-то что, у нас работа не пыльная, где поставили, там и стоим. Вот посмотрим, что с вами-то будет».
Вдруг какой-то живой человек закричал нам с кладбищенского берега:
— Эй, на «Магнолии»! Вертайте назад, перевернуться хотите, что ли?
Потом с правого берега, с огорода на острове Голодав, тоже кто-то закричал:
— Эй, на «Морже»! Куда к морю претесь, дураки! Там волна сильная!
Но мотор работал хорошо, и вскоре мы вышли в Маркизову лужу, в залив. Здесь действительно шла сильная волна. Ветер дул толчками и гнал валы с белыми гребнями. Когда мы миновали Вольный остров, впереди уже ничего не было. Только море в белоголовых валах. Там, где полагается быть Кронштадту, висели серые полосы — шел дождь. Ветер нарастал. Нас подбрасывало, раскачивало, но мотор работал хорошо.
— Ты любишь море? — спросила вдруг меня Маргарита.
— Люблю, — ответил я.
— Вообще любишь — а сейчас?
— И сейчас. Сейчас тоже неплохо.
Она сидела на носовой банке, лицом ко мне. У нее был очень независимый вид. Я смотрел на нее и думал, что с ней мне в этом бурном заливе не страшно, хотя, если что случится, меня она не спасет, а наоборот, я ее буду спасать.
— Коля, давай к Лахте повернем, — сказала вдруг Маргарита. — А потом — домой. Мне что-то холодно становится.
Маргаритин брат нажал на румпель, шлюпка сразу повернулась левым бортом к ветру и очутилась в ложбине между двумя волнами. Толстая, темная волна не спеша перевесилась через борт и плюхнулась в шлюпку. Шлюпка сразу осела, ногам стало холодно. Я начал вычерпывать воду, но толку от этого было не много.
— Ты, Коля, слишком круто повернул, — мягко сказала Маргарита. Она сняла туфельки и положила их возле себя.
Маргаритин брат молча стал выправлять курс. Теперь мы шли кормой к ветру. Волны догоняли шлюпку и переваливались через корму. Мотор работал честно, но ему трудно было тащить шлюпку с людьми и водой. Это был старательный, но слабый мотор, и вскоре он заглох. И тогда волны и ветер стали вертеть и крутить нас, а мы ничего не могли сделать. Весел у нас не было. Шлюпка все больше наполнялась водой.
«Теперь мне в голову должны идти какие-то красивые мысли, — подумал я. — Я должен думать что-то благородное и необыкновенное». Но в памяти у меня почему-то вертелись стихи сочинения дяди Бобы — из тех, что он вывешивал дома на стену:
«Сегодня имеем капризы и многого хочем достичь. А завтра случайно с карниза по черепу трахнет кирпич. Сегодня имеем зарплату и в бане кричим: „Поддавай!“, а завтра, быть может, к закату на нас наезжает трамвай.»Я силился вспомнить продолжение этого бодрого стихотворения, как будто от этого зависело наше спасение. Но никак не мог вспомнить. У меня было такое чувство, будто я держу хвост ящерицы, а сама она ускользнула.
— Вспомнил! — сказал я вдруг. — Вспомнил!
— Что ты вспомнил? — испуганно спросила Маргарита.
— Вспомнил! — повторил я и забормотал стихи дяди Бобы:
«Сегодня имеем мы булки и платим за даму в кино, а завтра на водной прогулке пойдем утюгами на дно.»— Какая-то чепуха, — торопливо и невыразительно сказала Маргарита. — Шлюпка тонет, а ты несешь чепуху.
И действительно, шлюпка пошла ко дну. Но, вопреки прогнозу дяди Бобы, мы остались на плаву, побарахтались на месте и поплыли к берегу. Маргарита плыла в середине, а мы с Колькой — справа и слева от нее. Берег был далек, плыть в одежде нелегко. В ложбинах между волнами вода казалась совсем черной, чувствовалась ее беспощадная глубина. Впереди виднелась полоса желтой воды — отмель. Мы понимали, что нам надо скорее доплыть до отмели, иначе нас унесет течением — и тогда нам крышка.
— Ну, как ты? — спросил я Маргариту.
— Я ничего, — отфыркиваясь, ответила она. — А ты?
— Я ничего, — ответил я. — А как он?
— Он тоже ничего, — ответила Маргарита.
Мы доплыли до отмели и встали на дно. Обычно здесь было совсем мелко, а теперь по грудь. Волны шатали нас и били в лицо, а некоторые, самые нахальные, перекатывались через наши головы. Мы замерзли и не знали, что же будет дальше. Отмель была совсем небольшая, между ней и берегом опять шла глубина с сильным течением.
— Надо все-таки к берегу плыть, — сказал я. — Что же нам тут стоять.
Колька закивал головой, соглашаясь со мной, но Маргарита сказала, что она не доплывет.
— Мы же тебя будем поддерживать, — сказал я, и Колька утверждающе помотал головой.
— Нет, я все равно не доплыву, — грустно сказала Маргарита. — Я уж знаю.
Мы остались на отмели, а вода между тем прибывала. К тому же начали плыть дрова — где-то, видно, смыло склад. Поленья плыли, глупые и бесчувственные, волны швыряли их как попало. Недаром говорят: глуп как полено! Мы с Колькой выбрали по чурке подлиннее и защищали ими Маргариту и себя от остальных чурок. А они все лезли на нас, норовя стукнуть по голове. У Кольки из носу шла кровь, у меня вся голова была уже в синяках. Потом дровяное стадо прошло, а взамен его поплыл на нас всякий мусор — какие-то разбитые ящики, доски, щепки. Приплыла и дохлая собака, которую унесло с какой-то свалки. Дохлая собака долго моталась возле нас и один раз даже перекатилась через наши головы. Затем ее унесло, а у нас началась тошнота, нас всех прямо выворачивало наизнанку из-за этой дохлой собаки. Но потом, когда нас перестало тошнить, нам стало еще хуже, потому что теперь у нас уже не оказалось никакого дела. А стоять без всякого дела и ждать неизвестно чего — это самое плохое.
Так мы простояли час или полтора. Потом со стороны залива показался буксирный пароход. Он шел в нашу сторону. Мы с Маргаритой начали кричать, а Колька только махал руками — он ведь должен был молчать. А пароход все приближался, и на его носу уже можно было прочесть его имя. Он назывался «Бурун». когда-то давно я выдумал для тети Ани пароход с таким названием, и вот теперь этот «Бурун» явился собственной персоной. Очевидно, в детстве надо больше выдумывать, — в наш трудный час выдуманные вещи и люди вспоминают о нас и приходят на помощь.
Буксир забрал нас, а потом прямо с него мы попали в больницу. Нас бил озноб, и мы плохо соображали, что делается вокруг, но у меня все-таки хватило соображения соврать в приемном покое, что мне шестнадцать лет. Я очень боялся, что меня отправят в какую-нибудь там детскую больницу — не хватало мне еще этого позора. А Колька в приемном покое молчал, но ему и на вид и на самом деле было полных шестнадцать. Нас с ним поместили в одну палату, а Маргариту — в женскую, этажом выше. Мы с Маргаритой пролежали в этой больнице довольно долго — у нее получилось воспаление легких, а у меня — плеврит. У Кольки же оказалась простая простуда, и его довольно быстро выписали. В этот день он написал на бумажке: «Скажи мне чесно, бредил я или нет?»
Я ответил Кольке, что он не бредил, и он очень обрадовался моему ответу. Перед уходом он написал мне: «Я думал с начала ты трепачь а ты ничего из тебя выйдет Моряк».
На Колькину кровать положили нового больного. Это был молодой человек лет двадцати двух. Болен он был легко, и когда дело у него пошло совсем на поправку, мы с ним однажды разговорились о том о сем, о пятом-десятом. Узнав, что я интересуюсь поэзией, он очень обрадовался и спросил, видел ли я когда-нибудь настоящего, живого поэта. В ответ я рассказал про дядю Бобу и прочел некоторые его произведения.
— Твой дядя Боба — графоман, пошляк и эклектик, вот кто твой дядя Боба! — строго сказал мой новый знакомый. — Если ты будешь плестись в кильватере его творческого влияния, тебя ждет крушение. Хорошо, что ты еще молод и у тебя все впереди. Счастье твое, что ты встретился со мной. Ты знаешь, кто я?
— Нет, не знаю, — ответил я.
— Я Иоанн Манящий.
— Кто? — переспросил я.
— Я Иоанн Манящий. Раз ты интересуешься поэзией, это имя тебе должно быть знакомо. — И Манящий пояснил мне, что он поэт и что стихи его печатаются.
Я впервые увидел настоящего печатающегося поэта и, понятно, был ошеломлен. Только подумать: вот я лежу в больнице и вот рядом со мной лежит человек. Но этот человек — не просто человек, а поэт, стихи которого печатаются! Я долго не мог прийти в себя от этого чуда. У меня даже повысилась температура.
На следующее утро я робко попросил Иоанна Манящего прочесть мне какие-нибудь стихи. Он согласился и сказал, что прочтет свое новое, нигде не опубликованное произведение, которое называется «Орангутанг». И он тихо, но выразительно прочел мне это стихотворение. Оно было довольно длинное, и я запомнил только начало:
«Орангутанг с улыбкой квелой шагал по рытвинам судьбы, и самолюбия уколы его вздымали на дыбы. Бледнели вдруг его ланиты, кричал он недругам: „Уйди!“ — и, словно тонны динамита, взрывался гнев в его груди.»Далее описывался тропический лес, в котором почему-то стояли киоски с пивом, зернистой икрой и разными промтоварами, торговали в этих киосках прекрасные девушки, но к ним (к киоскам и девушкам) нельзя было подступиться из-за всяких лесных зверей. Затем очень сильно и подробно было изложено избиение орангутангом «очкастых кобр, мартышек мелких, завистливых болотных псов». Здесь употреблялись разные сильные слова в духе дяди Бобы.
Мне стихотворение понравилось, и я честно сказал об этом Иоанну Манящему, но добавил, что мне не все здесь понятно.
— Это тебя твой дядя Боба испортил своими примитивными виршами, — ответил Манящий. — В моем стихотворении многое условно, но если вникнешь в суть моей образной системы, то все поймешь. Орангутанг — это я. Тропический лес — это жизнь. Киоски и девушки — это блага жизни.
Далее он пояснил, что под очкастыми кобрами можно угадать критиков, под мартышками мелкими — читателей, не понимающих хороших стихов, а завистливые болотные псы — это некоторые поэты, они мешают ему творчески расти.
— А у вас из напечатанного ничего с собой нет? — робко спросил я.
— Кое-что есть, — ответил Иоанн Манящий. — Правда, пока это стихотворение напечатано только на машинке, но, возможно, оно будет опубликовано и в широкой печати.
И он подал мне листок бумаги, на котором действительно было напечатано стихотворение. Далее Манящий пояснил мне, что он работает техническим штатным сотрудником в одной заводской многотиражке и его там собираются печатать. А напечататься нелегко. Дело в том, что у завода специфический профиль — там изготовляют фаянсовые умывальники и унитазы. Поэтому в стихах приходится избегать точного наименования продукции.
Выслушав это предисловие, я своими глазами прочел стихотворение, которое называлось «Мой санфаянс»:
«О фаянс, белизной ослепляющий взор, на тебя я с волненьем гляжу! За тебя я с улыбкой пойду на костер, о тебе свои песни сложу! Пусть другие впадают в лирический транс, наблюдая сверкание льдин, — я же знаю одно: санитарный фаянс человечеству необходим!»Читая стихотворение, я с восхищением глядел то на лист бумаги, то на Манящего. Впервые в жизни я видел одновременно и поэта и его напечатанное (пусть пока на машинке) произведение.
— Ну как, впечатляет? — спросил Манящий.
— Очень здорово! — ответил я.
— У тебя есть вкус, — одобрительно сказал он. — Твой дядя Боба, значит, еще не совсем тебя угробил.
— Но ты не воображай, что нам, поэтам, легко живется, — закончил Манящий. — Трижды подумай, прежде чем встревать в это дело.
Меня часто навещали. Приходила тетя Аня, приходил Толька. Приходила и Маргарита — она начала поправляться раньше меня. Она входила в палату в больничном сером халатике, степенно садилась на табурет возле моей койки и рассказывала новости. Ее уже выпускают гулять в сад при больнице. Там всегда бегает пес по кличке Хитер. Это уборщица о нем все говорила: «Такой проходимец, такой хитер!» — вот его так и прозвали. А Колька уже перестал молчать, его месячный срок кончился. Скоро он должен навестить нас, он придет уже говорящим. Интересно, правда?
Потом Маргарита делала серьезные глаза и спрашивала:
— А тебе все-таки страшно было тогда, а?
— Не совсем страшно, но частично страшно, — отвечал я. — Мы ведь и в самом деле могли утонуть.
Я не любил вспоминать об этой отмели. Лежа на койке, я мог думать о чем угодно, но как только мои мысли доходили до аварии, памятью моей овладевала какая-то лень, и я направлял мысли на что-нибудь другое, и мысли очень охотно повиновались мне.
Маргарита некоторое время сидела молча, потом говорила: «Ну, поправляйся скорее» — и уходила с довольным видом, будто выполнила какое-то задание.
— Хорошая девочка, — говорил вслед ей Иоанн Манящий. — Умная девочка, сразу видно.
— Хорошая, — соглашался я. — А вы бы видели, как она левой рукой пишет! Ведь она владеет зеркальным письмом!
Но — странно — когда Маргарита уходила, я почти не вспоминал о ней. Мне теперь казалось, что мы знаем друг друга давным-давно, что мы старые друзья, которые даже слегка поднадоели друг другу. Все то тайное, непонятное, еле ощутимое, что началось между нами в ее доме и продолжалось в зоосаде и в заливе, словно оборвалось на песчаной отмели и навсегда отлетело с приходом буксира. И ближе всего мы были друг другу тогда, когда рядом плыли к мели, не зная, что будет дальше. А потом мы стали просто друзьями.
Одно меня удивляло — почему не навещает меня Шерлохомец. Конечно, он занят своими делами, но не такой уж он дрянной парень, чтобы не навестить товарища. В чем же дело?
Зато совсем нежданно-негаданно ко мне заявилась Лиза. Она принесла мне яблок. Свое посещение она объяснила так:
— Хоть голова у тебя мякиной набита, а все-таки ты человеческое существо. Вот я и принесла тебе яблок. И нечего на меня глаза пялить. Если б ты утонул, то мир только бы выиграл от этого, но раз ты не утонул, то тебя надо навещать.
— А почему Шерлохомец не заходит? — спросил я.
— Тетя Аня не велела мне говорить тебе о нем, — ответила Лиза. — Она думает, что тебя это взволнует и повысится температура. Тетя Аня плохо знает тебя — ты бесчувственный, тебя ничем не прошибешь. Так вот знай, что Шерлохомца могут отдать под суд. Его могут даже посадить. Вот какой этот Шерлохомец!
И далее она рассказала, что Шерлохомец, чтобы глубже вникнуть в Психологию преступника, сговорился с Васей Нашатырем, и ночью они ограбили цветочный магазин на Среднем. Нашатырь взял в кассе деньги, а Шерлохомец забрал букет хризантем и похоронный венок и принес свою добычу домой. И сыщицкая собака привела агента угрозыска к нам на квартиру. И главное, Шерлохомец не хочет выдавать этого Нашатыря, всю вину он взваливает на себя. Он теперь вошел во вкус, ему очень хочется попасть в тюрьму, чтобы изучить весь путь преступника.
Но вот Лиза, бывшая змея, ушла. От нее в палате остался слабый, горьковатый запах духов. Только подумать: еще недавно она утверждала, что духи — это мелкобуржузный дурман, темный пережиток проклятого прошлого!
— Везет тебе, — задумчиво сказал после ее ухода Иоанн Манящий, — прелестные девчонки к тебе ходят. И еще какими-то хорошими духами душатся!
— Девчонки как девчонки, — ответил я. — А духи она у своей мамаши сперла. Нет, слишком много испытал я от этой, как вы говорите, прелестной девчонки! Ну и подумаешь — пришла! Пришла просто так, вот и все.
— Женщина ничего не делает просто так, если даже ей шестнадцать лет, — назидательно сказал Манящий. — Это мы, мужчины, простотаки.
Я притворялся сам перед собой, что мне все равно — приходила Лиза или нет. Но на самом-то деле ее посещение меня обрадовало. Я вдруг увидел ее такой, какою она никогда не была. А быть может, наоборот, — такою, какой она всегда была на самом деле. Да и вообще после аварии, после отмели, после болезни я почувствовал, что теперь все вокруг другое и сам я — другой. Не то чтобы совсем взрослый и совсем умный — но другой. И все люди — другие. Не то чтобы они стали лучше или хуже, а просто они не те, что были. И Лиза стала другой, и эта другая Лиза — какая-то необыкновенная, непохожая на всех остальных.
Вскоре выписался Иоанн Манящий. Он оставил мне свой адрес, и потом я часто бывал у него. Но это уже другая часть моей жизни, и о ней я расскажу когда-нибудь потом. А пока что я выздоравливал, и мне уже разрешили ходить по палате. Палата теперь опустела — вернее, я стал ее единственным обитателем. Очень уж хорошая и ясная погода установилась после того штормового дня, и никто в городе не хотел болеть.
Однажды ранним вечером я сидел у открытого окна и смотрел в больничный сад. Оттуда тянуло запахом осенней листвы, и мне казалось, что здесь, в палате, этот запах смешивается с запахом тех духов, которыми надушилась Лиза, когда приходила навестить меня. Хоть я и знал, что это мне только кажется, но я не противился этому, мне нравилось так думать. Мне было грустно — не тоскливо, а именно грустно, как бывает перед отъездом или отплытием куда-то далеко-далеко. Мне очень захотелось написать об этом: о том, что мне грустно, что падают листья, и о том, что я все-таки счастлив и мне легко дышится этим осенним вечером, а впереди еще много хорошего, много неизвестного.
Где-то там, за стенами, начиналось море, а кругом был город, тоже большой, как море. Этот город был моим другом номер один. Это был гигантский друг, и он всегда и во всем помогал мне. Казалось, что он всегда будет защищать меня, сам не нуждаясь в защите. Так мне тогда казалось. Я ведь не знал, что ждет нас впереди, не знал, что будет война и блокада и что мне придется защищать своего друга номер один. Но об этом — в другой раз. А сейчас я сидел у открытого окна, и мне так легко дышалось, и было грустно и радостно, как перед отплытием.
Я сбегал в дежурку, выпросил у сестрички какие-то бланки и стал писать на их обратной стороне. То, о чем я писал, казалось бы, не имело отношения к тому, что вот я сижу у открытого окна, что в окно тянет запахом осенних листьев, что мне грустно, но не тоскливо, — и в то же время стихотворение имело какое-то тайное отношение ко всему этому. Я писал о том, что стоит в гавани большой корабль «Бурун», который должен погибнуть в море, — но никто не знает об этом. Все готово к отплытию, вся команда в сборе, нет только одного матроса. «Где он, этот парень?» — спрашивает капитан боцмана. «У него, верно, опять какая-нибудь неудача, — отвечает боцман. — Это же наш Неудачник». — «Черт с ним, — говорит капитан, — подождем еще десять минут». В последнее мгновение, когда уже убирают сходни, на борт прыгает Неудачник. «Опять мне не повезло на берегу, — говорит Неудачник. — Я там споткнулся о пробку». И вот корабль уходит в море, и потому, что он опоздал на десять минут из-за Неудачника, он минует плавучую мину, на которой обязательно подорвался бы, выйди он вовремя. Но никто не знает об этом.
Никто об этом не знает, кроме меня.
1962–1964
Ночное знакомство
Мне было тогда семь лет, и мне очень хотелось иметь собаку. Точнее — это нам хотелось иметь собаку: мне и моему братцу Володьке. Он был старше меня и уже ходил в школу. Однако жили мы небогато, и мать не позволила бы нам завести животное. Мы это понимали. Но в глубине своих душ мы мечтали о собаке. Пусть она будет небольшая. Главное — чтоб умела бегать и лаять.
И вот мне стала сниться одна подходящая собака. Она приснилась мне раза четыре подряд, и все на одном месте. Будто я иду по Среднему проспекту, сворачиваю на Одиннадцатую линию — и навстречу бежит пес. Я подбегаю к нему, но он от меня отбегает. Отбежит — и остановится. Я опять подбегаю — а он опять отбегает, не дается в руки. Будто дразнит. И каждый раз я просыпался от огорчения и будил Володьку.
— Мне опять собака приснилась, — сообщал я. — И опять убежала.
— Все та же? — спрашивал Володька.
— Все та же самая. Такая небольшая, ушки короткие, глаза умные.
— Дуракам — счастье, — сердито говорил Володька. — Мне хоть бы раз что-нибудь хорошее приснилось. Мне все снится, будто я стою у доски и чего-то там не знаю… И в каникулы покою нет!
Когда собака приснилась мне в пятый раз, разбуженный мною Володька сказал:
— Тут, значит, что-то не так просто. Может, она к нам в дом просится?
— Но ведь мы не во сне, а собака — во сне, — возразил я. — Если бы мы жили во сне, и наш дом стоял бы во сне, и все кругом было бы во сне, то тогда и собаку, которая во сне, можно было бы привести во сне домой. Но собака — во сне, а мы не во сне, и все кругом не во сне…
— Ну, затараторил! — оборвал меня Володька. — Лучше скажи, что на собаку тебе наплевать. А я хочу, чтоб у меня была собака!
— И я хочу, — ответил я. — Но что же нам делать?
— Об этом деле нам надо посоветоваться с кем-то таким, кто еще умнее нас и кто понимает в снах.
— Но с кем именно?
— Ясно с кем: с Лешей Миногой, — ответил мой брат. — Леша Минога в снах понимает, он ведь лунатиком был. И потом он умный. Он всегда о чем-то думает, из-за этого он уже на третий год остался.
Лешу Миногу мы нашли на заднем дворе. Он сидел на штабеле дров и о чем-то думал.
— Здравствуй, Леша, — почтительно поздоровался Володька. — О чем это ты сейчас думаешь?
— Я сижу и думаю о дровах, на которых сижу, — неторопливо ответил Леша Минога. — Я думаю, что каждое полено стоит денег, а когда начнется зима, то люди эти дрова положат в печку и сожгут. Прав я или не прав?
— Прав ты, Леша, — подтвердил Во-лодька.
— Значит, если я незаметно возьму несколько полешек, свяжу их веревочкой, снесу на рынок и там продам их и куплю ирисок — плохо это или нет?.. Нет. Кража это?.. Нет! Ведь все равно дрова сгорят, только в другой печке. А за перенос дров, за работу, имею я право поесть ирисок? Имею!
Мы слушали Лешу Миногу, удивляясь его беспощадной логике и остроте ума. Затем братец мой сказал:
— Леша, ты нам совет подай. Вот он (Володька ткнул в меня пальцем) все собаку во сне видит. А нам очень собаку хочется завести.
— Сколько раз видел? Где видел? — деловито спросил меня Леша Минога.
Я начал рассказывать.
— Какая она из себя? — перебил меня Леша.
— Такая небольшая, ушки короткие, глаза умные.
— Белого пятна на лбу нет?
— Нет, — ответил я.
— Ну, так я и знал… — как бы про себя сказал Леша Минога. — И на левую заднюю лапу она не хромает? Прав я или не прав?
— Не хромает, — ответил я. — Но откуда ты это знаешь?
— Я эту собаку раз двадцать уже во сне видел, — равнодушно промолвил Леша Минога. — Собака хорошая, но маленькая. Я жду, когда большая во сне попадется. Ту я сманю. Нам собака большая нужна, чтобы соседи по квартире ее уважали.
— А эту ты для нас, Леша, смани, — попросил Володька. — Нам как раз такую и надо.
— Ладно, так и быть, помогу вам, — смилостивился Леша Минога. — Только на сахар она не пойдет, я ее знаю. И на хлеб с повидлом не пойдет. Тут колбаса нужна.
— У нас дома нет колбасы, — сказал я.
— Это ничего, были бы деньги. Будут деньги — будет и колбаса, а будет колбаса — будет и собака. А денег я вам помогу достать. Сейчас мы пойдем к вам и поищем, что можно продать.
Мы поднялись в нашу квартиру, вошли в комнаты. Леша сперва осмотрел мамину комнату, потом нашу, где находился шкаф с книгами.
— Вещей мы продавать не станем, это нечестно, — объявил Леша Минога. — А книги продавать можно. Здесь они давно у вас лежат, пусть теперь их почитают другие люди… Клопов у вас ведь нет, вот мы и снесем в магазин эти книги — они называются циклопедия. Тут разные советы, как клопов выводить.
— А может быть, это нехорошо? — спросил я.
— Конечно, если бы мы всю эту циклопедию взяли, это, может быть, и нехорошо было бы, — рассудительно молвил Леша Минога. — Но мы ее по-честному разделим. Мы будем через книгу брать.
…Вскоре мы вышли из квартиры по черной лестнице. Впереди шел Леша Минога с самой большой связкой книг, за ним со связкой поменьше — Володька, а позади, — я, с самой маленькой.
Когда мы поравнялись с книжным магазином, Леша Минога сказал, что это государственный магазин, сюда заходить не стоит, здесь к нам могут придраться. Мы пошли дальше. В те годы был нэп и существовала частная торговля. Наконец мы вошли в частный книжный магазинчик. Букинист посмотрел на корешки и сказал:
— Эта энциклопедия неполная. Тут половины книг не хватает. А остальные где?
— Пожар был у нас, — объяснил Леша Минога. — Только эти и спасли.
— Какой странный пожар! — удивился букинист. — Все четные тома сгорели, а все нечетные уцелели.
Пришлось нам забрать свои пачки с прилавка и идти восвояси. Книги мы продали на рынке. Деньги получил на руки Леша Минога.
— Теперь помогу вам колбасы купить, — милостиво сказал он. — В кооперативе брать не будем. Нам нужна «собачья радость», а ее только частники продают. — Он повел нас в ту часть рынка, где торговали всякой едой. Здесь с лотка купил он круг колбасы и попросил торговку разрезать этот круг на две части. Одну половину он дал нам, а вторую взял себе. Он сказал, что этот кусок он берет для проверки. Затем он честно сказал, что осталось еще немного денег, но нам они не нужны. Зато теперь мы с собакой будем.
Весь день я побаивался, что пропажа книг будет обнаружена. Но пока все шло хорошо. А когда я лег спать, то положил колбасу под подушку, чтобы сразу ее вытащить и приманить собаку. Но за день было столько треволнений и я так умаялся, что заснул очень крепко и никаких снов не видел. Утром Володька стал меня упрекать, почему это я не привел собаку. Но я сказал, что я тут не виноват: это от собаки зависит, а не от меня.
В этот день было воскресенье, и мы побывали в зоосаде. А когда настал вечер и стали мы укладываться спать, Володька строго-настрого приказал мне увидеть в эту ночь собаку.
— Колбаса уже портиться начинает, — сказал он. — Скоро она протухнет, и никакая собака на нее не пойдет.
— Может быть, отломим по кусманчику? — предложил я. — Собака не очень большая, ей хватит.
— Ты что! Хочешь жить за счет моей собаки? — возмутился Володька.
— Почему это она уже твоей стала?
— Ладно, пусть она будет и моя и твоя, — миролюбиво ответил мой братец. — Только уж не зевай в эту ночь.
— Постараюсь уж, — успокоил я его.
Я уснул и начал смотреть сон. Вначале все шло нормально. Я шагал по Среднему проспекту, как в прошлые разы. Вот и Одиннадцатая линия. Я свернул за угол — и навстречу мне выбежал лев. Это был тот самый, которого днем я видел в зоосаде, но здесь он был на свободе и бежал прямо на меня, разевая пасть.
Признаться, я очень испугался. Хорошо, что я умел летать — это меня спасло. Я полетал-полетал, успокоился и крепко уснул.
— Опять собаку не привел? — спросил утром Володька.
— Собаки не видел, — сознался я. — Видел льва.
— Нужны мне твои львы! — рассердился Володька. — Если завтра утром собаку не приведешь, кулаков не пожалею!
Я пообещал, что в следующую ночь обязательно увижу во сне собаку и приведу ее к нам. Затем я вынул из-под подушки колбасу, и мы с Володькой спрятали ее до вечера в книжный шкаф. Колбаса уже позеленела, и от нее попахивало.
Весь день я думал о том, что мне будет плохо, если не приведу собаку. Володька был сильнее меня. Случалось, он меня поколачивал. И когда настал вечер и пришла пора ложиться спать, я все медлил и сидел в маминой комнате. Наконец она приказала мне идти укладываться: уже поздно. Я нехотя поплелся в нашу комнатку. Володька уже лежал в постели, но не спал. Он ворочал головой, следя за каждым моим движением, и зловеще молчал.
Я разделся, лег, положил под подушку колбасу. Но мне не спалось. Я вздыхал и ворочался.
— Нарочно не засыпаешь! Саботаж разводишь! — прошептал вдруг Володька. — Спи!
Когда я наконец уснул, мне приснился Володька. Он размахивал кулаками и лез драться. Я еле улетел от него.
— Опять собаки не видел? — грозно спросил меня поутру мой братец. — Где собака?
— Видел я ее, — соврал я. — Только я ее теперь лучше разглядел. Собака плохая. Может, она даже бешеная. Никуда не годится она.
— Врешь! Собака хорошая! Это ты никуда не годишься! — воскликнул Володька и ударил меня по уху. Из-под моей подушки вылетел кусок позеленевшей колбасы и шмякнулся об пол. Вид этой понапрасну испорченной «собачьей радости» привел Володьку в еще большую ярость. Он довольно крепко побил меня в то утро, и никуда улететь от него я не смог, так как все это происходило не во сне.
В тот же день наша мама обнаружила пропажу половины энциклопедии. День этот был тяжелый.
1961
Комментарии к книге «Облака над дорогой», Вадим Сергеевич Шефнер
Всего 0 комментариев