Михаил Сергеевич Глинка Славная Мойка — священный Байкал
Тили-били
Перемена была как перемена, и только в конце коридора четверо мальчишек из седьмого «а» стояли в бумажных треуголках и держали руки по швам. А около них толкались другие семиклассники.
Мы с Андрюшкой к ним подошли посмотреть, и я их спросил:
— А чего это вы тут стоите?
Тогда все четверо отдали честь и хором сказали:
— Мы стоим здесь, ваше благородие, за то, что не умеем играть в футбол!
— Чего-чего? — спросил Андрей.
— А ну, мелочь, брысь! — сказал один.
— Уговор! Уговор! — закричали остальные семиклассники. — Уговор дороже денег!
— Вы еще из третьего класса кого-нибудь позовете, чтобы они нас спрашивали, — сказал тот, в треуголке.
— А мы и этих не звали! Они сами подошли! Уговор! Уговор!
Андрюшка мигом все сообразил.
— Ребята! — сказал он. — Все же мне непонятно, зачем вы тут стоите?
Кругом даже затихли, а эти, в треуголках, снова приложили по два пальца к треуголкам и доложили:
— Мы стоим здесь, ваше благородие, за то, что не умеем играть в футбол!
— Приходите, — сказал Андрюшка, — мы вас научим.
Что тут началось! Я думал — его сейчас в окно выкинут, такая поднялась свалка!
Андрей убежал, но заодно и мне пришлось убегать, потому что те, которые стояли в треуголках, совсем озверели. Я вбежал в наш класс, а за мной влетел семиклассник, и мы стали носиться вокруг парт. Вдруг, смотрю, он уже на четвереньках, а сзади него Нинка Томашевская на одной ножке подпрыгивает, а за вторую руками схватилась и то ли делает вид, что плачет, то ли действительно плачет. Он вскочил — и к ней.
— Ты, — кричит, — кукла на резинках! Чего ты ножки ставишь? Я ж тебя одним ногтем могу на стекле размазать!
Смотрю — он на полторы головы выше Нинки. Я классное полотенце скомкал в комок, а оно мокрое еще, хорошее, и — через парты в семиклассника! Голову он не успел убрать — полотенце так и шмякнулось! Он сначала даже не понял, а потом прямо взвыл, как серый волк. И ко мне. Через парты. Да только Нинка опять его сзади за ногу схватила. Он в парте и завяз. Обернулся, хотел ей дать, а она отскочила и стоит, не убегает. И нога у нее как будто прошла.
— Ну! — говорит семиклассник. — Сейчас я вам объясню!
А тут звонок. И в класс сразу наши повалили. Семиклассник с меня глаз не спускает:
— Я тебя, — говорит, — шуруп белобрысый, еще найду!
И — из класса. Чуть Евдокию Васильевну не сбил. А за ней Андрюшка проскальзывает, встрепанный весь, видно, его изловили все же. Пишет мне на уроке записку: «Надо убегать — бить нас придут!»
Но убежать не удалось. Евдокия Васильевна задержала нас после звонка, а как только она вышла, в класс сразу же ворвались семиклассники — уже не только те, что стояли в треуголках, — и нас с Андреем уволокли к себе. Прямо татаро-монгольское иго! Нинка Томашевская бежала рядом и ножки им подставляла, и еще кое-кто с ней — но не дружно. Не отбили нас. А потом Нинку кто-то из семиклассников назвал «невестой», она и отстала. А нас затащили в седьмой «а».
— Что мы с ними сделаем? — говорят. — Может, в шкаф их посадим? Или по десять горячих?
— Давайте, — говорит один (самый, кстати, маленький из семиклассников, меньше даже Андрюшки), — давайте мы им за шиворот чернил нальем…
Маленькие всегда самые вредные, это даже по зоологии известно.
Чернил не налили, побоялись, но воды все же налили. Пятеро держали, шестой лил. По полкружки.
— По шейному желобочку, — говорит, — по шейному желобочку… Чтобы шейку держали чистой и чтобы к старшим не задирались…
Вышли мы от семиклассников, идем как-то негордо, ноги сдвигать не хочется.
— Протекло, — сообщает Андрюшка. — А у тебя?
Что тут спрашивать! Мне меньше, чем ему налили, что ли? Мокнет все, липнет. До самых подколенок.
— Знаешь, — говорит Андрюшка, — давай-ка урок промотаем. Лучше нам сейчас в класс не ходить. Пойдем над физкультурным залом на батарее подсохнем…
Пошли. Сели. Слышу — пар стал подниматься.
— Отомстить надо, — говорит Андрей.
А я тоже только об этом и думаю. За что они нас так? За тряпку, что я этому барсуку в нос кинул? Так он еще не того стоил. Может, мы с Томашевской дружим — откуда он знает? Я до того распалился, что мне и правда стало казаться, будто я к Томашевской не так отношусь, как к другим девчонкам. Я бы, может, об этом даже серьезно подумал, если бы она все время нарочно при мне не причесывалась. Чуть я к ней поближе подойду, она сразу вынимает гребенку и начинает волосы чесать. А они у нее густущие, так и трещат.
— Ты, — говорю, — как электростанция!
— А умней, Митенька, ничего не можешь придумать?
Зачем придумывать? Все девчонки одинаковые — воображают, что мы только о них и думаем.
— Отомстить надо, — говорю я Андрею, — только как?
— Они сегодня после школы опять в футбол будут играть, — говорит он.
— В тили-били, — поправляю.
Тили-били — это вроде футбола, но в одни ворота.
— Надо им как-нибудь помочь, — говорит Андрей. — Ты как, сушишься?
— Сушусь. А ты?
— И я. Сушеный скоро буду. Ну, так что придумаем-то?
— Мяч, — говорю, — надо куда-нибудь забить.
— Мяч… — говорит Андрюшка, — это мысль… Не… Мы забьем, а они достанут! Нет, не годится.
— А так, чтобы не достали?
— А как это сделать?
Как? Мы сидели, сушились и думали. И придумали.
За отсутствие на уроке нам, понятно, влепили по замечанию, и Нина мне сделала сочувствующие глаза, но уже не до нее было, я все думал, где достать длинную бечевку. Андрюшка, наверно, тоже думал об этом, мы с ним еще на географии чуть не схлопотали по замечанию, но обошлось, потому что урок был последний и географичка куда-то торопилась. Как учителя торопятся — одно удовольствие наблюдать, они тебя с полуслова понимают, не то что в начале урока.
— Придумал, — сказал Андрей, когда урок кончился. — У девчонок в том шкафу, где рукоделие, есть толстые нитки.
— Не выдержат, — сказал я.
— Еще как выдержат. У них там сороковой есть размер — это тонкие, и десятка — толстые. Я на десятке змея запускал, и портфель, правда, без книг, с балкона вниз передавал. Выдержит. Но вообще-то можно и вдвое взять нитку.
Окна нашего класса выходили на школьный двор. Во дворе после уроков семиклассники играли в тили-били.
План был такой: я добываю от нашего класса ключ, запираюсь в классе и вывешиваю из форточки длинную нитку. Андрюшка внизу привязывает к нитке авоську (авоська у него всегда лежала в портфеле, чтобы он за хлебом из школы заходил) — и ждет. Как только в игре случится удобный момент и мяч выбьют на аут около Андрюшки, он хватает его и пихает в авоську, а я авоську поднимаю.
За Андрюшкой гнаться долго не будут, потому что мяч-то все же не у него, а на виду. Кроме того, чтобы Андрюшке легче было убегать, портфель его на время операции доверяется Томашевской, которая стоит тут же, за углом школы. Я вытаскиваю нитку, пока мяч не повиснет около нашего окна, заматываю нитку за оконную задвижку и либо успеваю убежать, либо остаюсь в запертом классе, потому что семиклассники, конечно, в школу ворвутся. О том, как вернуть ключ на место в учительскую, мы пока не думали.
План Нине очень понравился. Она сказала, что если мы сделаем, что задумали, то семиклассники будут опозорены.
— Мы тоже так думаем, — сказал Андрюшка.
— А может, я буду внизу? — спросил я.
— Нет, — сказала Нина. — Ты, Митя, будешь наверху, это опасней.
— Это почему же опасней? — спросил Андрей.
— Так уж. Опасней.
— Мне тоже могут накостылять, — сказал Андрей.
— Могут. Еще как могут, только ты бегаешь быстро… А тебе точно накостыляют, — шепнула она тихонько мне, когда Андрей привязывал сетку к нитке. И глаза ее снова стали большими и круглыми. Не нравилось мне это.
Ключ я добыл довольно легко. Я вошел в учительскую, будто за мелом, хотя уроки уже кончились, но завуч в это время распекал каких-то малышей и внимания на меня не обратил, только кивнул. Наш ключ лежал на столе, покрытом сукном, среди других ключей, я сгреб его незаметно и еще, поискав для виду мел, сказал, что найти не могу.
— Значит, у тети Маши возьми, из кладовой, — посоветовал завуч.
— Хорошо, — сказал я и побежал в класс.
Семиклассники уже сложили кучей свои пальто на скамейку и, съежившись от мороза, спорили, кому с кем играть. Мяч у них был хороший — это и отсюда, с третьего этажа, было видно.
Андрюшка с Ниной прошли мимо семиклассников и посмотрели вверх на мое окно. Я им помахал рукой. Они мне тоже помахали. Нина взяла у Андрюшки портфель и отошла подальше.
Андрей стал подходить прямо под окно, мне уже было его не видно, и я решил, что надо окно раскрыть. Оно у нас на зиму не заклеивалось, чтобы быстро проветривать. Я открыл раму и лег животом на подоконник. Стало холодно, но зато все видно. Нитку я держал в руках. Снизу к нитке уже подходили малыши и даже подергивали, но Андрей стоял рядом и малышей отгонял. Авоська лежала на земле, чтобы было не так заметно.
Семиклассники начали игру, забегали под окном. Играли молча, норовили побольше толкаться и побольше бить по мячу, видно, все продрогли. Андрюшка стоял около нитки и еще к мячу не выскакивал ни разу — семиклассники пока что не устали и держались за мяч цепко — аутов не было.
Мне скоро надоело смотреть, как они гоняются, и я тоже замерзать стал, но тут во дворе что-то бахнуло, я глянул в ту сторону и увидел Нинку, которая стояла у стены, держа в руках перегоревшую лампочку. Нинка бахнула второй раз и замахала мне руками над головой и запрыгала. У ног ее стояли два портфеля.
— Тащи! — вдруг услышал я снизу голос Андрея, но не сразу сообразил. А когда сообразил, то чуть не свалился с подоконника. Я дернул за нитку, тут же догадался, что дергать нельзя — оборвешь, и потянул нитку ровно, и почувствовал на конце ее тяжесть, как бывает на конце лески…
Потом я глянул вниз, увидел качающийся в авоське мяч, и под ним подпрыгивающих и орущих семиклассников. Андрей бежал через двор, а за ним гнались двое; Нины с портфелями не было.
Мяч качался около второго этажа. Семиклассники, зайдя под самую стену школы, кидались вдоль нее ледышками, старались попасть в авоську — прямо кидать боялись — сразу за мячом было стекло.
Я подумал, что, может, так его лучше и оставить висеть, но тогда его можно было достать из окна ниже, а что там за классы — кто их знает! Я подтянул мяч повыше, совсем под наш подоконник.
Ледышки стали летать мимо нашего окна. Я положил мяч на карниз, прикрутил нитку и быстро закрыл окно. Крика семиклассников внизу сразу не стало слышно.
В коридоре было тихо. Но когда я хотел уже повернуть ключ, в конце коридора раздался топот, я быстро закрылся и вынул ключ. Семиклассники подбежали и стали дергать ручку. Они кричали, что из меня сделают котлету, бифштекс, и свиную отбивную, и шашлык. А из носа — винегрет.
Потом они решили узнать — тут ли я. Они стали карабкаться друг к другу на плечи и заглядывать в стекло, что над дверью. Но я тихонько прилип к стене, и они увидели только свой мяч, привязанный на морозе за окошком, чтобы в тепле не испортился. Тогда они снова взвыли и стали рвать дверь.
В это время я услышал зычный голос — это пришла тетя Маша. Тетя Маша лицом очень походила на Петра I, но роста была совсем маленького — будто Петр ушел по пояс в землю. Но осанка и взгляд у нее были точно как у Петра. Даже усы у тети Маши не то чтобы пробивались, а можно сказать, пробились. И властная была она тоже, как Петр I.
— А ну, из школы, архаровцы! — сказала она. Ей даже не нужно было никого звать на подмогу.
— Да он тут! Закрылся! — кричали семиклассники. — Наш мяч утащил и закрылся!
— Кому сказала?!
Я услышал какой-то тяжелый шум, будто работал бульдозер.
— Да, теть Маш!..
Она их выгребла из коридора, как совком. А потом вернулась к двери. Зазвенели ключи. Но я-то знал, что́ надо говорить.
— Спасибо, тетя Маша, — сказал я. — Вы всегда за справедливость.
— Выходи!
— Вы всегда за справедливость и за слабых… — повторил я. — Вот за Анджелу Дэвис… Я знаю…
Тетя Маша любила общие митинги. После них она бывала под впечатлением. Остановит кого-нибудь из учителей за рукав, смотрит вверх и спрашивает:
— А он, бедняжка, все сидит?..
— Кто?
— Да Манолис… — говорит тетя Маша и, тяжело вздохнув, уходит по коридору — юбка до земли, ног не видно, ну точь-в-точь как Петр I по пояс в воде.
— Выходи! — сказала она. — Окна бы перебили — кому отвечать?! Герой — штаны с дырой! Погоди… Узнаю — ушли ли…
Внизу она открыла мне черный ход, дала по шапке подзатыльник, от которого я полдвора бежал, догоняя ногами самого себя. И оказался на улице.
Вечером, когда меня отправили из дома погулять, я не удержался и заглянул в школьный двор. Мяч, как ананас к празднику, висел за окном. На дворе никого не было.
Углы наклона
За медведем мы гоняемся уже лет семь.
Мы живем в Ленинграде, на Мойке, недалеко от квартиры Пушкина, но я был еще совсем маленьким, еще в детский сад ходил, а уже знал, что такое «овсы». «Овсы» — это такое поле, медведь на это поле приходит ночью. На краю «овсов» стоят три сосны, и к ним охотники высоко над землей приколачивают три жердины, чтобы ночью на этих жердинах сидеть, подкарауливать. Папины друзья иной раз целый вечер говорят об одних овсах. Я тоже говорю. Мне все понятно, о чем они говорят, только одного я не понимаю и всегда об этом спрашиваю:
— А что, если деревьев на краю поля не будет?
Взрослые замолкают, долго на меня смотрят, будто впервые увидели, а потом кто-нибудь из них говорит:
— Нет, такого не бывает.
— Как же не бывает, — говорю, — вот у нас под Вырицей овес есть, а деревьев около этого поля нет!
— То овес, а то овсы, — говорит дядя Тигран. У нас с ним примерно равные права среди медвежатников, поэтому он всегда со мной очень серьезно спорит. Иной раз даже отведет меня одного в сторонку и начинает советоваться — можно увеличить пороховой заряд, если пулю сделать полегче, или не стоит? Я ему всегда говорю, что стоит, но только пулю надо не полегче, а потяжелей.
— Смелый ты парень! — восхищенно говорит дядя Тигран и улыбается. — А не боишься, что разорвет?
— Да ну, чего там бояться! Зато уж даст, так даст!
— Это верно, — мечтательно говорит он. — А чуешь, какая отдача будет?
— Сотрясения мозга не получишь — и ладно, — проходя мимо нас, говорит мимоходом дядя Сергей. — А тебе, Тигран, и вообще бояться нечего…
— Это почему?
— Да уж так.
— Странно, — говорит дядя Тигран.
Он преподает у нас в школе труд. Меня, наверно, в эту школу потому и отдали, что там работал дядя Тигран, и если бы он захотел, то плохи бы были мои дела, но он не захотел, чтобы дела мои были плохи, и еще давно, только меня определили в школу, пришел как-то к нам домой, принес мне, как и раньше приносил, полкармана зубчатых колесиков и сказал родителям и мне, что хочет с нами всеми троими поговорить. Мы удивились, но сели вокруг стола, и дядя Тигран, глядя на нас своими круглыми глазами, сказал:
— Условимся раз и навсегда: в школе я для Митьки — Тигран Грантович, а здесь — дядя Тигран, и никаких поблажек — в школе, и никаких школьных дел — здесь… Нахулиганит — замечание в дневник…
— Да проще же… — сказала мама.
— Хочу досказать. Если вы на это не согласны — либо Митьку отдавайте в другую школу, либо я уйду в другую.
— Еще чего, — сказал папа.
А мама, как все женщины, решила, что потом будет, как она захочет, и я замечал, что она вдруг, как бы невзначай, возьмет да и спросит у дяди Тиграна, как я там в школе. Посмотрели бы вы, как дядя Тигран начинал тогда орать! В общем, она в конце концов перестала его подлавливать. А я научился делить его на дядю Тиграна и на Тиграна Грантовича, хотя все равно это было одно и тоже. Он мне, правда, один раз замечание вкатил, но я дневник недели на две замотал, а когда показал его, то уже после замечания по труду стояли две пятерки. Мама часто пилила дядю Тиграна и говорила ему слова, вроде «непедагогично» и «двойственность не способствует развитию правдивости», но дядя Тигран был настоящий мужчина, и на такое ловить его было бесполезно, и когда он приходил к нам, мы, как и раньше, обсуждали всяческие вопросы по медвежьей охоте и дружили.
— А все-таки почему должны быть три дерева на краю овсов? — спрашиваю я. — Вот у нас в Вырице…
— Дмитрий! — говорит папа. — Взрослые о делах говорят…
— О чем? — спрашивает мама. — О делах?
Она в это время накрывает на стол. И нормально так спрашивает, будто плохо расслышала папины слова. Но все мужчины вдруг переглядываются, замолкают, а потом начинают около мамы кружиться.
— Какая вы, Танечка, сегодня красивая…
— Хотите, Танечка, мы вам посуду поможем носить?
— Танечка, а это правда, что вас ваши студенты боятся?
— Зачем это им меня бояться? — говорит мама.
А папа молчит. Потом, уже когда все уходят, а я лежу в кровати, я слышу — папа слегка смущенно, но волнуясь тоже, говорит маме:
— Понимаешь, дорогая, сафари дело очень серьезное, его надо со всех сторон обсудить…
— Понимаю, — говорит мама.
Я тоже понимаю. «Сафари» — это большая охота. У меня уже много таких слов накоплено. «Овсы», «жакан», «жевало», «экстрактор», «залабазить». «Залабазить» — это в лесу спрятать, чтобы потом найти снова. Можно консервы залабазить, можно байдарку под ветками залабазить, а может и медведь лабаз устроить, и если ты нашел медвежий лабаз, то надо прятаться самому и ждать.
— Понимаю, — говорит мама. — Сафари в Ленинградской области — это очень серьезно.
— Вот вы странный какой-то все же выбрали тон, Танечка, — говорит папа. Он иногда вдруг переходит с мамой на «вы». Я заметил, что мама после этого сразу же перестает с папой спорить и на следующий день ему что-нибудь покупает — носки какие-нибудь красивые или двадцать пятую курительную трубку, и говорит, что это в счет будущих именин. Папа у нас свои дни рождения не празднует, и мама наузнавала откуда-то, когда именины Александра — оказалось, что они то ли три, то ли пять раз в году. Папа сердится — говорит, что именины могут быть в году самое большее один раз, но трубок у него все прибавляется.
Как-то папа принес домой целый портфель бело-серенькой, как папиросная бумажка, ткани.
— Что это? — спросила мама.
— Это треть парашюта. Совершенно случайно достал.
— А для чего?
— Какие-нибудь можно будет штючки шить…
— Какие это «штючки»?
— Куртку, например.
— Куртку? — сказала мама. — Саша, ты немного болен. Ты как облако будешь в такой куртке. Ты еще из марли бы решил шить. Да еще какая-то скользкая. В руки брать не хочется! И ни линии, ни силуэта…
— Вот именно, — говорит папа, будто мама ему что-то подарила. — Вот именно! Именно, что никакого силуэта. А представляешь, если ее еще выкрасить! В зеленый с коричневым!
— Ну и будешь пятнами, как жаба.
— Послушай, Тань, — восхищенно говорит папа. — Поможешь, а?
— В чем?
— Ну, выкрасить под жабу?
— Тут и помогать не нужно, — говорит мама. — А что за нужда?
— Да так, — говорит папа. — Есть, в общем, одно дельце.
Мама подозрительно на него смотрит.
— Это для овсов, — говорю я. — Маскировка.
— Ишь какой! — страшно довольный говорит папа. — Соображать начинает!
Зима кончается. Я хожу каждый день в школу, хотя ходить хочется и не каждый день. Все последние дни семиклассники нас с Андрюшкой ловят в школе. Но Томашевская распространила слух, что мы — герои, защищали честь всего класса, и нам теперь уже полегче — чаще всего отбиваемся. Не всегда, правда. Воды за шиворот мне еще разок налили. Теперь уже целую кружку.
— По желобочку, — говорят, — по желобочку…
На большой перемене вылили, и домой я пришел еще не до конца досохший. Вечером мама на мое белье с подозрением посмотрела, но я ей не сказал всего, — сказал, что жарко было.
А у Томашевской все-таки каких-то винтиков в голове не хватает. Я сижу там на батарее, сохну, историю проматываю, вдруг она является.
— Ты, — говорю, — откуда тут?
— А я с тобой здесь посижу.
— Еще чего!
— Боишься, что задразнят? — говорит она. И гребенку вынимает.
— Хватит, — говорю, — передо мной трещать. Убери расческу!
— А хочешь их потрогать?
Совсем у нее завертон какой-то.
— Зачем это?
— Я, — говорит, — знаю, что хочешь. Ты только вид, Митенька, не делай!
— Какой вид?
— Ну, вот такой…
— Какой это «такой»?
— А вот такой это… Я же видела, как ты на Валю Стронкину смотришь!
Нашла с кем себя равнять! Валя Стронкина из восьмого — как киноартистка, которую в школьную форму переодели.
— Угадала? — говорит Нина.
— Что угадала-то?
— Вот то и угадала!
— А что это ты за мной следишь?
— Я? — даже расчесывать свои кудри перестала.
— Не я же, — говорю.
— Эх, ты! А я еще к тебе пришла.
Никто ее не просил этого делать. Батареи и без нее горячие.
— И ты мне больше ничего не скажешь? — говорит.
Будто я в кругосветное плавание ухожу и на прощание обязательно должен что-то ей сказать.
— Замечание тебе вкатят — вот что, — сказал я. — И ты будешь потом ныть, что это из-за меня…
— А из-за кого же? — говорит она и улыбается. — Конечно, из-за тебя, Митенька…
— Я тебе не Митенька, а Беляков…
— Эх ты, — говорит, — а я еще им помогала…
— Да какое отношение имеет то, что ты помогала?.. Ко всему этому!
— К чему?
— Ну, ко всему!
— К чему всему-то?
Вот поговори с ними, тронутыми!
— Ну, к волосам твоим, — говорю, — к Вале Стронкиной…
Я уж и не знал, чего она от меня хочет, знал только, что если нас здесь вдвоем застукают, это будет похуже, чем замечание в дневнике. А мне во что бы то ни стало надо было еще на батарее посидеть — а то я и в коридоре не мог появиться.
— Послушай, Томашевская, — сказал я. — Уйдешь ты отсюда или нет?
Ушла в конце концов. Но сначала волосами тряхнула, будто хотела их оторвать, а потом еще посмотрела на меня. Я от одного ее взгляда, наверно, должен был просохнуть.
В общем, совершенно незачем ходить в школу каждый день. Вот сегодня, например, на математике симметрию проходили. А мы, мальчишки, по труду ее давным-давно прошли — я уж не помню — год или два назад. Когда с металлом или с деревом работаешь, как же о симметрии можно не знать? А у девчонок — другое дело — они на труде пуговицы третий год пришивают и кисель варят. Их какая-то Прасковья учит. Вот им надо симметрию объяснять, а нас-то за что в этот день держать в школе?
Зима кончилась. Папа приходит домой поздно. То он вдруг говорит весь вечер без умолку о своем Марсе, то молчит, и тогда мама закрывает к нему в комнату дверь, а сама начинает стирать в ванной. А я читаю «Девяносто третий год» или точу коньки — катки вдруг растаяли, но вдруг их снова заморозит?
Как-то однажды вечером начинает без перерыва звонить телефон и без всякого зову приходит много народу. Дядя Сергей и дядя Тигран тоже приходят. А папа только что переоделся в свою любимую и самую проношенную рубаху и сидит разводит какой-то ядовитый клей, чтобы приклеить стекло к стеклу.
— Послушай, Александр, — говорит дядя Сергей, — а сколько народу было на твоем докладе в Географическом обществе?
— Не считая меня, шесть, — говорит папа.
— Иди ты! — говорит дядя Сергей. — Отличное доказательство преждевременности. Твое открытие опередило нужду в нем. Люди еще не могут его использовать.
— Да какое это открытие? — говорит папа. — Подумаешь, углы наклона…
— Не умаляй, не умаляй! — говорит тетя Мила, жена дяди Сергея. Я, когда увидел ее в первый раз, подумал, что она фигуристка — у нее всегда все так аккуратненько, что никакой ветер ее не растреплет. — Не умаляй своего открытия, — говорит тетя Мила. — У нас сегодня институт по твоему поводу гудел. Все ко мне приходили и спрашивали: «Вы, кажется, знакомы с Беляковым? Знаете, что в газете написано? «Известный планетолог Беляков открыл закономерность, свидетельствующую, что планета Марс в отличие от других планет Солнечной системы…»
— Да, — значительно говорит дядя Тигран. — Марс, Беляков и Солнечная система — три имени собственных. Там что угодно можно говорить — маленькое открытие, большое открытие, а все равно — Марс, Беляков и Солнечная система… Саша, мы тебе завидуем!
— Углы наклона… — говорит папа.
— Ладно, — говорит дядя Сережа. — Все в мире в конце концов зависит от углов наклона. Не так уж это и мало. А я вот письмо с Байкала получил.
— От того мужика? — спросили папа и дядя Тигран вместе.
— Зовет, — сказал дядя Сергей. — Но ты знаешь, Саш, я в этом году дальше Вологодчины не смогу уехать. Дела. Так что уж соображай сам.
— А сильно зовет? — спросил папа.
— На, почитай.
И дядя Сергей вынул из кармана письмо.
Я еще не знал, что благодаря этому письму мы с папой поедем в этом году искать медведей на Байкале.
Кто что умеет
Дядя Сергей — рабочий. Он — фрезеровщик. Но пока я его на заводе не увидел, я совершенно не так все представлял. Ну, как мальчишки о заводе думают? Я вот думал, что это коробка метров в пятнадцать, и там наверху балки закопченные, и краны над тобой все время грузы тащат. И станки визжат, а у каждого станка стоит дядька или парень с черными ногтями, и от него через плечо все время летит стружка. А если надо перекинуться словом с соседом, то орут на ухо. И если ты рабочий, так у тебя всегда либо щека в мазуте, либо локти, и опилки в ушах — ну, что-нибудь такое…
Но посмотрели бы вы на дядю Сергея, когда он приходил куда-нибудь в гости! Да он как дипломат какой-нибудь выглядел — малиновый галстук-бабочка, темный костюм… У него были там еще всякие замшевые куртки, одна даже из антилопьей кожи, но он всегда чуть построже одевался, чем другие, и в антилопьей куртке приходил только когда у папы медвежатники собирались. Но это все ерунда, главное, что они с папой спорили на равных. То есть, конечно, в чем-то и папа больше знал, но в чем-то и дядя Сережа, и уж тут папа молчал. И мне было непонятно, как это дядя Сережа — и вдруг просто рабочий.
Папа ходил к дяде Сереже на завод, наверно, раза три в неделю — потому что дядя Сережа именно и работал на заказах папиного института, и вот однажды после уроков папа меня взял с собой на завод.
Мы приехали к проходной, и сначала было меня не пускали, а потом папа кому-то позвонил, и оттуда тоже позвонили, и из двери у проходной вышел громадный дядька с зеленым воротником, и долго на меня смотрел, словно соображал — украду я что-нибудь с завода или нет. Но карманы у меня на куртке были совсем маленькие, и это, наверное, его успокоило.
— Нехай идэ, — сказал дядька.
По двору завода ездили тележки и ползали грузовые машины без номеров — такие старые, что их, наверно, даже папа не мог помнить.
Я у него спросил.
— Да нет, — говорит, — я все же помню. Это ЗИС-5. Очень много сделавшая для страны машина.
А машина эта — будто из ящиков сделана — ни одного закругления — только колеса. Но ползают еще — тюки возят, коробки какие-то. Почетная старость — сильно не нагружают.
В комнате, где работал дядя Сережа, стояли всего два станка и было освещение дневными лампами. Может, это и был цех, только, по-моему, скорее зал. Дядя Сережа в белом халате сидел около станка и рассматривал чертеж. Нога на ногу, в зубах сигарета. Даже непонятно, кто из них ученый — папа или дядя Сережа.
— Ну, Сашка, вы и наворотили, — сказал дядя Сережа. — Третий день расхлебываем.
— Я тебе сейчас все объясню.
— Попытайся. Только учти сначала, что по восьмому классу точности такие поверхности еще никто не умел обрабатывать.
— А ты за что, интересно, орден получил? — спросил папа.
— Ты о деле говори, — сказал дядя Сережа.
Тут они сцепились над чертежами и потом пошли ругаться к каким-то инженерам, оттуда вернулись уже впятером и обо мне совсем забыли, а я рассматривал станок дяди Сережи, который был громадным, но блестел, как мамина швейная машинка. Инженеры кричали «эвольвента!», «парабола!», «вязкость материала не допускает!», а я все бродил по комнате-цеху. Одна стена его была полностью завешана зубчатыми дисками. И тоненькими, как бумага, и толстенными, и маленькими, и большими — зубцы у всех были кровожадные, с наклоном в одну сторону, и остро заточенные.
— Это набор фрез, — сказал мне дядя Сережа. — Круговые резцы для металла. Фре-за.
— Вот именно, — сказал папа. — И если один из лучших фрезеровщиков города отказывается…
— Странное ты животное, — сказал дядя Сережа. — Что значит «отказывается»? Если станок на это неспособен, что тут можно поделать? Руки-то станка не заменят?
— Да, — вздохнул папа. — Правда, кажется, я знаю одного человека, у которого есть такие руки…
И дядя Сережа вдруг стал очень серьезным и сказал:
— А что? Это мысль. Может, и верно с Тиграном посоветоваться?
— Кстати, есть повод, — сказал папа. — Он звал в воскресенье лить пули.
Тут я вспомнил, что дядя Тигран и дядя Сережа уже начинают готовить папу на Байкал, и мне страшно захотелось, чтобы он взял и меня. Но заговаривать об этом сейчас было не к месту. Вообще папа время от времени задавал мне всяческие воспитательные вопросы:
— Ты мужчина или девчонка плаксивая? По-мужски ты можешь себя вести?
Вот когда он в очередной раз это скажет, я ему и отвечу: «Воспитывай меня как мужчину, я мужчиной и буду». А он спросит: «Как это?» И тогда я ему скажу: «На Байкал-то не берешь за медведем». Тут дело и устроится, потому что папа у меня такой — если видит, что в чем-то неправ, то никогда не делает вид, что прав.
С Томашевской мы дня два не разговаривали, но в пятницу у нее на рисовании не оказалось резинки, она стала оглядываться поверху, словно меня не видит, и я положил резинку на край парты. Она ее сразу взяла и тогда меня увидела, и опять стала вглядываться. Хоть бы на уроках бросила свои привычки — я уже сразу пожалел, что дал ей резинку.
А потом подходит ко мне на перемене и говорит:
— Мить, пойдем в кино в воскресенье?
— Вдвоем, что ли?
— Нет, — говорит, — втроем, тетю Машу еще пригласим…
— Зачем тетю Машу?
— Ну и дурак ты, Беляков.
И убежала. А на следующей перемене снова подходит, словно ничего такого мне и не говорила.
— Пойдешь или нет? — спрашивает.
— Я ж дурак.
А она уперлась своими глазами в меня и расческу вынимает. Я молчу.
— Ну? — говорит. — Так как?
— Я ж дурак.
— А я это и без тебя вижу!
Так я и не знал — идем мы или нет, но в субботу папа мне сказал, что если я хочу, то могу с ним в воскресенье идти лить пули к дяде Тиграну.
— Мог бы и не спрашивать, — сказала мама.
— А вдруг у Митьки дела поинтересней есть. Как, Мить?
— Из свинца будем лить? — спросил я. О Томашевской я сразу забыл. Да я ей и не обещал ничего.
— Из свинца, — сказал папа.
— Нет у меня других дел, — сказал я.
Страшно люблю плавить свинец. Он становится как ртуть и пищит, если его лить на мокрую доску. И мне еще нужно было просверлить несколько дырочек на железине, чтобы ее приспособить к конструктору — там у одной машины крыша должна быть, — и мы с Андреем решили сделать ее из жести. Можно, конечно, гвоздем было дырки пробить, но лучше уж сверлить — аккуратненькие чтобы были.
А дядя Тигран вообще-то довольно удивительный был человек. Он все мог сделать. Ну, скажем, наручные часы. Там ведь тьма всяких колесиков и бриллиантиков, и все подогнано друг к дружке по-комариному. Если папе поручили бы одну только стрелку для таких часов изготовить, то он бы десять лет бился, но никогда бы ему ее не сделать. Или кривая стрелка бы получилась, или позолота на ней бы неровная была, или вообще бы он плюнул и сказал: «Да не могу я ее сделать, что вы ко мне пристали — я другими вещами занимаюсь!» А к дяде Тиграну все наши знакомые женщины несли украшения чинить — он и у мамы нашей ее колечки и подпаивал, и укорачивал, и расширял. Дядя Сергей хоть и шпынял все время дядю Тиграна по мелочам, но если речь заходила о металле, дядю Тиграна слушал. У нас никто из знакомых, кроме дяди Тиграна, не умел ни золото паять, ни сталь отшлифовывать, ни камни резать.
А сделать сталь черной или синей — так это вообще дяде Тиграну раз плюнуть. У него дома такой стол громадный был — в полкомнаты, и в первом верхнем ящике коллекция градусников: от метрового, как на старых вокзалах, до малюсенького, вроде спички. Да… так вот, если бы дядя Тигран захотел — ну, необходимость такая возникла, то он бы сам, без всякой чужой помощи мог, например, часы сделать. И рассчитал бы все, и выточил, и даже еще что-нибудь новое наверняка придумал у них внутри, чтобы были долговечнее или там поточнее. Такой уж у него глаз был. Дядя Сергей его обычно по плечу хлопал и говорил:
— Ты, Тигран, коммерческую цену имеешь, тебя можно на валюту продавать. В тебе некоторые механизмы работают, самому тебе неизвестные…
— Какие механизмы? — возмущался дядя Тигран. — Просто я люблю всякое железо…
— Железо он любит! — говорил дядя Сергей. — Ты ж ничего о себе не знаешь. Это инстинкты. Ты продукт ста поколений чеканщиков. Ты — темный человек, но ценный. Тебя можно продать на валюту.
— Вот возьму и обижусь, — говорил дядя Тигран.
— Ты? Обидишься? У тебя такого инстинкта нет. С тобой, напротив, надо пожестче обращаться, чтобы ты получше работал.
Утро
Каждое утро, когда мы завтракали, по радио передавали сводку погоды, мама кричала нам: «Замолчите!» — и хватала карандаш. Особенно она почему-то волновалась, когда записывала погоду в других городах. У нас на кухне всюду валялись бумажки, на которых были написаны названия городов и цифры, и папа в них старательно вписывал: «ртуть поднимается» или «высота волны». Мама особенно сердилась на «высоту волны», хотя об этой высоте и вправду сообщали каждое утро. Вот и сейчас тоже объявили:
— Ветер западный, слабый до умеренного, высота волны в Финском заливе…
— Пиши, Митька! — сказал папа.
— Ничего смешного нет, — сказала мама, — самый что ни на есть естественный интерес. А вот ты, Митя, спроси у папы, для чего у него когда-то на велосипеде был спидометр?
Я понял, что мне надо из кухни смываться, хотя это несерьезно у них, вроде зарядки…
Когда мы вышли с папой из дому, было уже часов одиннадцать, и хотя все люди были в зимних воротниках и на Мойке еще держался протоптанный тропинками лед — все равно в воздухе уже была весна. Из-под крыш чирикали воробьи, дом с медальонами, напротив, через Мойку, стоял совсем-совсем голубой. Зимой он, конечно, тоже был голубым, но зимой его как-то не замечаешь, а сейчас он стал под цвет небу. Около дома с медальонами две девчонки на асфальте расчерчивали мелом классики, а Томашевская стояла к ним боком и делала вид, что в нашу сторону не смотрит.
— Ты что уставился, Дмитрий? — спросил меня папа. — Может, хочешь остаться?
— А вы без меня будете пули лить?
— Придется, — сказал папа.
— Ну уж нет, — сказал я. — Фигушки.
— В последнее время я что-то в языках отстал, — сказал папа, — не всегда тебя понимаю.
— Говорю, что потом как-нибудь погуляю.
— А-а, — сказал папа. — А ты свою жестянку не забыл, которую надо просверлить?
Небо было голубым, таким голубым, что дым из труб, который кое-где все же шел, никак в нем не растворялся. То есть он девался куда-то, но не в небо — оно было таким голубым, что даже летом такого не увидишь.
— А знаешь, Мить, — сказал папа. — Ведь в этом небе сейчас есть все те звезды, которые видны ночью, только из-за яркого света солнца их сейчас не разглядеть.
— Как это? — спросил я.
— Ну вот, представь себе, что сейчас, в солнечный день, кто-то пытается тебе сигналить зажженным фонариком с той стороны Невы…
Мы как раз вышли на мостик и сквозь Мошков переулок увидели через Неву кусочек стены Петропавловки.
— Вот представь, что там, со стены крепости, сейчас тебе сигнализируют фонариком. Увидишь ты этот сигнал или нет?
Я оглянулся с мостика на девочек около дома с медальонами. Томашевская все еще делала вид, что на нас не смотрит. Две другие, я не знал, как их зовут, уже прыгали на одной ножке.
— Увидишь ты, как тебе сигнализируют? — повторил папа.
— Увижу, — сказал я.
— Слушай, — сказал папа. — Возвращайся-ка лучше домой и скажи маме, что я оставил тебя гулять.
— Нет, пап, — сказал я. — Я с тобой пойду.
— Ты уверен, что этого хочешь?
Конечно, я был уверен. Я был уверен, что чем дальше, тем небо будет все синей, и тем все неподвижнее будет стоять у голубого дома Томашевская, и тем дольше будет смотреть мне вслед.
Можно на Байкал уехать, а потом вернуться, а Томашевская все стоит…
— Пойдем, папа, — сказал я.
Мы пошли по улице Халтурина к Марсову полю. Солнце нам светило в лицо. Мы жмурились.
Вдруг рядом с нами загрохотало, загремело и из водосточной трубы кусками посыпался лед. Я вздрогнул и схватил папу за руку.
— Весна, — сказал папа и вздохнул.
Не хотелось идти, держась за руки, и все же хотелось. Мне вообще в последнее время чего-то одновременно и хотелось и не хотелось.
— Пап, — сказал я, — можно тебя об одной вещи спросить?
— Давай, — сказал он, думая о чем-то своем, наверно, опять о звездах.
Мы подошли к самому Марсову полю, где из утоптанного наста торчали голые кусты. Наст сверкал и синел, с Невы дул холодный ветер.
— Ну, что ж ты, — спросил папа, — раздумал?
Я хотел спросить у него, обязательно ли идти в кино, если тебя приглашает девочка. Я, пожалуй, знал, что он ответит. Он сказал бы: «Обязательно», — и тогда прощай пули. Вообще, мне не очень понравилось, что она меня первая пригласила. Подождала бы, пока я сам это сделаю…
— Что за привычка у тебя дурная появилась! — сказал папа.
Я даже вздрогнул.
— Плетешься как улитка, — сказал папа. — Устал, что ли, уже? Мне ведь тебя тащить приходится!
Это он неверно говорил, что такая привычка у меня появилась. Она всегда была — как только меня брал кто-нибудь за руку, я сразу же переставал знать, где иду, — и только думал, думал, думал… А может, мне все же надо было пойти с ней в кино?
Когда мы пришли к дяде Тиграну, сразу вслед за нами пришел дядя Сережа — и они сразу же все трое заговорили о Марсе, углах наклона и о том, как обработать какую-то там поверхность.
Дядя Тигран вдруг посмотрел на них своими круглыми глазами и сказал, что есть, по меньшей мере, два способа улучшить возможности, и один из них — окислить эту поверхность, то есть сделать ее еще более твердой.
Папа и дядя Сережа посмотрели друг на друга, и папа спросил:
— А второй способ?
— Вы сначала прикиньте первый.
— Хорошо, — сказал папа, и они взяли с дядей Сережей бумагу и шариковые ручки и сели за стол. Похоже становилось на то, что пули лить будем не скоро. Я прошел в другую комнату, где стоял огромный стол дяди Тиграна, и стал понемногу вытягивать ящики — совсем на немного вытягивать и смотреть, что там. Тут и инструменты были всякие, и приборы, и провода, и коробочки…
— А это что, дядя Тигран? — спросил я, вытянув один из ящиков.
— Это? — сказал он. — А-а! Это военный ящик. Гильзы.
— От винтовок?
— Не только, — сказал он, — есть даже от легких пушек.
Жутко интересный был ящик.
— А это? — спросил я.
— Это осколок от мины.
— Противотанковой?
— Нет, минометной.
— А, — сказал я. — Это от той, которой вы с дядей Сережей чуть папу не прихлопнули.
— Во-во, — весело сказал дядя Тигран и засмеялся.
— Мне папа рассказывал, — сказал я. — Вы потом еще вместе какой-то взрыв устроили.
— Папа путает, — сказал дядя Тигран. — Это уже на следующий год было. Мы уже в один пионерлагерь тогда все вместе поехали.
— А расскажете?
— Само собой, — сказал дядя Тигран. — Кому и знать, как не тебе. Само собой, расскажу, только не сейчас.
— Вот именно, — входя в комнату, сказал дядя Сергей. — Мы, Тигран, прикинули насчет окисления. Вообще, не так худо. Попробуем. А что за второй способ?
— Так вам сразу все семейные секреты и выдай, — сказал страшно довольный дядя Тигран. — Может, и окисления хватит.
— Может, и хватит, — задумчиво сказал папа. — Ну, что — за дело? Лить пули?
— Где у тебя реквизит, потомок чеканщиков?
— Там, где ему и положено быть, — ответил аккуратный дядя Тигран и открыл еще один ящик.
Пули, которые мы в то воскресенье лили, назывались двойными турбинами. Они были с дыркой внутри. И с обеих сторон — снаружи и по стенкам дырки — у этих пуль шли глубокие винтовые канавки. В воздухе такая пуля начинает вертеться, как волчок, а если во что-нибудь попадет, то разваливается на кусочки, и кусочки эти рвут все кругом. Довольно зверская штука!
— На медведя, так уж на медведя, — сказал дядя Сережа. — Медведь лошадям шейные позвонки перекусывает, так против него приходится кое-что придумывать. Или ты, Митрий, считаешь, что на медведя надо ходить с рогатиной?
— С рогатиной, конечно, честнее, — сказал я.
— Мы тоже так думаем, — сказал дядя Сережа. — Но, знаешь, для рогатины особое древко нужно — рябиновую, понимаешь ли, жердину. А где ее достанешь? Надо весеннюю, особую, выдержать ее как следует…
— Трудно, — сказал я.
— Вот и приходится пока заниматься ружейной охотой, — сказал дядя Сергей, он у нас все же главным по медведю был. — Мы, Митрий, понимаем твое отношение к этим пулям, мы к тебе даже в некотором смысле присоединяемся, но пока ничего не можем поделать, медведя все же надо победить…
Формочку для пуль дядя Тигран выточил на каком-то особом станке. Снаружи она была как медный кубик с двумя дырками. Пули вываливались блестящие, как серебро, хотелось сразу же взять их в руки.
— Дядя Тигран, мне надо тут несколько дырочек просверлить, — сказал я и вынул лист жести.
— Так в чем же дело?
— Вы поможете?
— Да ты сам справишься. Вон там станок. Только зажми как следует, чтобы на сверло не замотало. Сережа, покажи ему.
Мы с дядей Сережей подошли к сверлильному станку. Я знал, где он включается. Мы выбрали сверло, и дядя Сережа завинтил его в патрон.
— Зажми жесть, — сказал он.
— Дай так можно…
— Зажми жесть, — повторил он.
А зачем ее было зажимать? Дырок-то нужно было много — штук десять — так что, каждый раз заново и зажимать? Я включил станок.
Дядя Сережа его выключил.
— Зажми жесть, — спокойно сказал он.
Ну, я зажал. Включил. Опустил сверло. Оно, как бумагу, прошило жесть. Поднял сверло, развинтил тиски, передвинул жесть. Хотел опустить сверло снова.
— Зажми жесть, — как автомат сказал дядя Сережа.
Пришлось опять зажать.
— Вот так.
После пятой дырки он отошел.
— Скоро ты там? — спросил меня папа.
— Сейчас.
Я досверливал седьмую. Не стал я больше зажимать жесть. Держа ее в руке, я нажимал на рычаг сверла. Вот уже почти просверлил… Но тут кусок жести вырвался у меня из пальцев и завертелся на сверле. Я не успел отдернуть руку — рубануло по пальцам. Я заорал и отскочил от станка.
…Они все трое стояли и смотрели, как на сверле крутится погнутая жестянка, и на мои пальцы. Не до кости, но здорово резануло, а главное, жаль, что не левую — завтра у нас письменная контрольная…
И стыдно было.
— Я считаю, что Митьке повезло, — сказал дядя Сережа. — Хоть одну вещь он на всю жизнь запомнит.
Пальцы мне полили йодом и замотали. Но никто не жалел, даже папа. Только спросил — больно или не очень. Я подождал, когда совсем невтерпеж от йода стало, и сказал:
— Не очень…
— То-то, — сказал дядя Сережа. — Пойди-ка, вынь сверло и поставь его на место, в гнездо…
Теперь то, что он говорил, я в оба уха слушал. Мне даже приятно стало делать то, что дядя Сережа хочет, чтобы я делал. Папа засмеялся и сказал, что его сын, то есть я, явно сообразительней дождевого червя.
Собака
На большой перемене Томашевская подошла ко мне с каким-то списком и, не глядя, говорит:
— Беляков, на собаку сдавал?
— На какую собаку?
— Как «на какую»? — говорит. — Мало того, что ты вообще… Так еще и жмот!
— Что значит «вообще»?
— А вот то и значит!
— Что это «то»?
— Что? Сказать?
— Ну, скажи, скажи!
— А то, что с тобой вообще… настроение только портить! Да еще и жмот!
— Ты, — говорю, — дообзываешься сейчас! Выдумала тут…
— Я? Выдумала? Она там голодная, скулит все время, а ты тут сытый…
Нас уже обступили, слушают.
— Эх ты! — говорит Нинка. — Весь класс уже сдал, а ты жмотничаешь. Ну, ничего, когда мы ее выкормим — ты лучше не подходи. Я ей скажу: «Взять!» Она тебя и повалит. И загрызет. И поделом! Уговаривались ведь каждую неделю по десять копеек собирать? Уговаривались? И ты, жмотина, тоже руку тянул!
И тут я вспомнил. Ну, было такое недели две назад. Девчонки нашли эту собаку где-то около школы — грязная вся она была и в крови. Лохматая такая шавочка, средненькая, и почти на ногах не стояла. Хромает, и где ни погладишь — болячки. Домой ее никто не взял — все равно родители бы не разрешили, а Нинка тогда у мальчишек стала разузнавать, где наш подвал находится. Подвал этот был закрыт, но мы знали, как туда проникнуть, а кроме нас больше никто. Подвальчик был ничего себе. Во-первых, там были зеркала — спичку зажжешь, и она раз пять отражается — даже страшно. И потом еще там стояли бидоны с олифой. Мы факел зажгли из олифы, так еле потушили. Закопченные, как из трубы, вылезли.
— Эх ты! — говорит Томашевская. — Сам-то вон какой сытый, а больной собаке десять копеек жалко!
— Да замолчи ты, — говорю. — Я тебя просто позлить хотел. Сейчас сдам…
Сунул руку в карман, а там — пусто. Как же так? Ведь были утром. Двадцать копеек было. В другом кармане поискал. Все равно нет.
— Нет, — говорю, — денег.
— Нет, да? — и смотрит на меня, будто я преступник. — А восьмого марта на лимонад нашлось?
— Ну и что?
— А сейчас — нет?
— А сейчас нет.
Ну до чего же глупая все-таки!
— Вот ты какой, оказывается, Митенька… — говорит.
— Я тебе не Митенька, а Беляков!
— Ты и собаке — тоже Беляков. И кошке, больной — тоже Беляков. Ты и котенка можешь ногой раздавить — и не оглянешься!
— Послушай, — говорю. — Отстанешь ты все-таки? Я ведь к тебе не пристаю, правда?
От нас уже все отошли, потому что видят — нет у меня денег. Мало ли у кого их не бывает — почему это у меня в кармане обязательно деньги должны быть? Я ведь их не зарабатываю.
— Ты и меня можешь ударить, — говорит Томашевская, не глядя. — Я-то помню, как во втором классе…
Вот характер злопамятный, а? Три года назад двинул ее портфелем — все кругом давно забыли, я — и то не помню, а она, оказывается, до сих пор под впечатлением.
— Ну, еще что скажешь? — говорю.
Молчит.
— Все? — спрашиваю.
— Нет. Не все.
— Ну, что еще?
— Раз ты денег не сдаешь, значит, должен поработать…
— Как?
— Пойти в магазин и на общественные деньги купить для собаки еду. И отнести ей.
— Да я и не знаю, что ей покупать…
— Зато я знаю.
— Ты и покупай!
— А ты?
— А что я?
— Значит, так и не хочешь для собаки ничего сделать?
— А ты ведь уже покупаешь?
— Еще не покупаю. Это ты будешь покупать.
— Да что нам двоим-то в магазине делать?
— Почему двоим? Ты покупать один будешь.
— А ты?
— А я — только тебе говорить, что покупать.
Всю перемену не отцеплялась.
В подвал я полез первым. Там было такое низкое окошечко, вроде щели, забитой досками. Но две доски мы уже давно оторвали и приставили их на место только для виду. Я дождался, когда на дворе стало пусто, и быстро влез. А Томашевская стоит.
— Лезь, — говорю.
— А я вся перепачкаюсь…
То, что я измазался, ее не волнует.
— Ты же все-таки мальчик, — говорит. Спорить я не стал.
— Так и будешь там торчать?
— Нет. Сейчас приду. Ты там погоди немного. Я сейчас.
Портфели мне кинула и убежала. Жду.
И вдруг — дворничиха идет. Я досками закрылся. Спрятался, а доски все рукой придерживаю, чтобы они не обвалились. Она подошла к самому окну и на совок что-то подбирает — галоши ее чуть не по голове у меня шаркают! Вот, думаю, сейчас еще Томашевская явится. Чуть-чуть выглянул — вижу, она вдали с газетой в руках маячит.
Только дворничиха ушла, Томашевская подбегает, кладет газету на землю, чтобы не испачкаться, и лезет ко мне в подвал. Я только доски обратно успел приладить — смотрю в щель — дворничиха опять появилась.
— Тихо, — говорю Нинке. — Видишь?
— Вижу, — шепчет.
А собака в глубине подвала уже подскуливает — Нинкин голос услышала.
Дворничиха идет и по сторонам смотрит. И то верно — стены здесь глухие, деться человеку некуда — где же девочка с газетой? Куда делась?
Смотрю — газету-то оставили, лежит еще!
— Идиотка! — говорю. — С тобой в разведку ходить! Волосы только свои чесать и можешь!
Молчит.
— Держи, — говорю, — доски!
Руку тихонько под доски просунул, взял за краешек газету и, когда дворничиха отвернулась, быстро газету втянул.
— Иди, — шепчу, — за мной, да только не споткнись!
— Да что я тут — в первый раз, что ли?
— Ну, так и двигайся!
— Темно тут… Страшно.
— Ты ж, — говорю, — не в первый раз здесь!
— Не в первый, а все равно страшно!
А собака вовсю скулит. Хоть не лает.
— Может, тебе факел сейчас зажечь? — шепчу. — Или бенгальский огонь? Страшно, видите ли!
— Мить, ты мне руку дай…
Протянул я ей руку назад.
— Что ты, — говорю, — пальцы в пальцы вдеваешь?
А она под самым ухом мне шепчет:
— Зато мне теперь не страшно…
— Да не крути мне пальцы, я тебе руку как человеку дал!
— А тебе, — говорит, — неприятно разве?
Я руку потянул — Томашевская не отпускает. Ну, думаю, еще не хватало! Я изо всей силы как рвану — и тут плечом что-то толкнул, повалилось, заскрежетало, а потом — жах! Грохот, звон. Зеркало на тот свет отправили. И убегать некуда… Стоим, не дышим. А тут еще собака:
— Тявк!
Весело так — мол, не бойтесь, я жива. Слышу — Нинка всхлипнула.
— Молчи! — шепчу. Потому что слушаю, что там дворничиха на дворе делает. Но ничего не слышно. А раз не слышно, надо на разведку идти. Стекло под ногами хрустит, ужас… Добрался я до окошка, в щель глянул, смотрю, дворничиха стоит посреди двора, как дозорный богатырь, и из-под руки смотрит в нашу сторону.
Убежать-то можно было, если бы я один был. А с этой?
Я вернулся опять, по стеклам хрущу.
— Где ты? — говорю.
— Здесь.
Я еще два шага сделал и носом ей в лоб уткнулся.
— Еще, — говорю, — разбить что-нибудь хочешь?
— Это ты, — говорит, — разбил.
— Ничего. Нам еще обоим будет за это.
Чувствую, опять боится. Ну и пусть.
— Видела, какие здесь зеркала?
— А какие?
— То-то и оно… Театральные, — придумал я, — ты разве не видела?
— Нет.
— Дворничиха за милицией пошла, сейчас приведет.
— Правда? — говорит.
Заплачет сейчас, чувствую. Все-таки не хватает у них чего-то такого… Ну, зачем плакать, пока еще не поймали?
— Да, — говорю, — с тобой только в разведку и ходить… Нет там никого. И как мы тут бьем все и колотим — никто не слышит. Может, еще одно грохнем? Чтобы не скучно было?
Пробрались мы на ощупь к собаке, сели на какой-то ящик. Сидим. Собака у нас под ногами чавкает.
— Знаешь, Мить, — говорит Томашевская. — Ведь ее нельзя тут все время держать. Я читала про одного солдата — он в подземном складе просидел несколько лет, — так он потом на свету ослеп.
— Заливаешь. Как это он несколько лет мог просидеть? Что он ел-то?
— Там склад с продуктами был.
— А пил что?
— Забыла, — сказала Томашевская. — Но это точно, я читала. А потом он ослеп.
— То человек, — говорю.
— А какая разница? У собак глаза, может, еще чувствительней, вон они как видят.
— Это у кошек глаза лучше, — сказал я.
Дворничиха не уходила со двора часа, наверно, два. Мы уже давно стали видеть в подвале — глаза привыкли, и даже собрали стеклышки от зеркала в кучку, а выйти нам все было нельзя.
— Давай фильмы рассказывать, — сказала Томашевская. — Хочешь, я тебе «Ватерлоо» расскажу?
— Давай, — сказал я. Я-то сам видел «Ватерлоо», но интересно было, как девчонка такой фильм может пересказать.
— Сначала он прощается с солдатами, — начала она.
— Кто он?
— Ну, кто, кто?.. Ты уж совсем, что ли, не знаешь? Наполеон. Старый такой показан, плаксивый. Ножки короткие. Наклонится — и все вверх посматривает. Смешно… «Солдаты четвертого! — говорит. — Вы всегда были мне детьми!» И там солдат — седой-седой — плачет. А потом, когда Наполеон уехал, король показан — тот уж совсем старый, еле на ногах стоит, и королю докладывают: «Узурпюр высадился на юге».
— Кто?! — спросил я.
— Узурпюр. Что ты смеешься?
— Ну, валяй дальше, — сказал я.
— И король из Парижа убежал. А Наполеон снова стал воевать. И тут на него уже все страны поднялись…
Но Томашевская больше ни разу не ошиблась, только «пруссаков» назвала «прусами». А откуда ей такие слова знать — она ж девчонка!
А потом она замолчала. И я тоже ничего не говорил. Уже, наверно, шестой час был, дома мне должно было влететь, да и ей тоже. Но дворничиха все не уходила.
— Ты есть хочешь? — спросил я.
— Ага. А ты?
— Хочу.
Собака услышала знакомое слово и стала тереться о наши ноги. Она-то была сейчас сытая.
— А ты почему на восьмое марта не мне подарок сделал? — спросила Томашевская.
А что я ей должен отвечать? Я ничего и не ответил.
— Думаешь, нужен был Стронкиной твой подарок?
И не думал я отвечать.
— Ты скажи еще спасибо, что никто из учителей не узнал…
— Это про что?
— А про то, что ты восьмиклассницам подарки даришь…
— А это, кстати, и не твое дело, — сказал я. Я и не знал, что Томашевская пронюхала.
— А ты бы хотел ее поцеловать? — вдруг спросила Томашевская.
— Помолчала бы ты, — говорю. — Вот, честное слово, последний раз с тобой дело имею.
— Нет, а хотел бы?
— Хотел бы, — сказал я ей назло. — Да еще как!
Нинка вскочила и побежала к окошку. В подвале было посветлее, потому что солнце к концу дня осветило двор.
Нинка оторвала доски и полезла из подвала, не глядя, есть ли кто во дворе, но дворничихи уже не было.
— Ну, чего ты? — крикнул я. Но она даже про газету забыла.
Только пройдя полдвора, вспомнила, что нет портфеля. Вернулась. Остановилась около окошка. Ноги ее вижу.
— Отдай мой портфель.
«Отдай». Будто я у нее его отбирал.
Я еще посидел немного, не знаю только, для чего, погладил собаку, за ушами у ней почесал. Томашевская мне обещала, что когда они собаку вырастят, эта собака меня загрызет.
— Ты загрызешь кого-нибудь? — спросил я. Собака привстала на меня передними лапами и лизнула прямо в нос. Говорят, глисты там и так далее. А все равно приятно.
Я выкинул из подвала портфели, вылез, подстелив газетку, как девчонка. Досочки заставил, оглянулся. Все, кажется, в порядке. А настроение все равно было мерзкое. И вечно его мне Томашевская портит.
Без троек
Как-то папа пришел домой и сказал, что надо идти в «Колизей» и смотреть там киножурнал, где снят дядя Сережа. Мы быстро оделись и пошли. Мама даже не спрашивала, что за фильм будет после журнала, так она любит кино. Ну, и я тоже не спрашивал. У меня наследственность, я тоже люблю кино. Еще мама любит праздничные салюты, бенгальский огонь, качели и воздушные шары, и считает, что лимонад можно пить лишь по праздникам.
Папа не выносит ни салютов, ни воздушных шаров и говорит, что лимонад может заменять воду, если хочется пить, но никакого отношения к праздникам не имеет. Вообще, я не уверен, что для папы есть такое понятие — праздники. То есть папа ходит, конечно, в гости, и за столом сидит, и шутит, но больше всего он радуется, если кто-нибудь удачно сострит, или расскажет ему небылицу о медведе, или выточит винтик для его прибора. Тогда папа этот винтик носит в спичечном коробке и всем показывает, и все должны вместе с ним восхищаться. Мама это делает, как народная артистка — одной половиной лица.
Итак, мы пошли в кино. Дядю Сережу показывали долго — минут пять, не меньше. Сначала показали его спину на улице — как он идет на завод. Потом, как здоровается с начальником цеха и как начальник цеха дает ему задание на день. Правда, для всех, кто его знает, было ясно, что дядя Сережа посмеивается. Такие уж у него глаза. Лицо серьезное и в чертеж смотрит, но все равно ясно, что смеется. Это потому что дядя Сережа вообще-то мужчина твердейший. Он ведь даже ничего и не сказал нам о том, что его сняли в кино.
Диктор за кадром говорил слова, и они были про дядю Сережу и совсем не про него. На экране появился фрезерный станок дяди Сережи, станок медленно поворачивался, и вдруг в кадр попали глаза дяди Сережи. Он смотрел на деталь, которую обрабатывал. Я уже не слышал слов диктора. Улыбочки в глубине зрачков у дяди Сережи уже не было, и разговор с начальником цеха, который, наверно, репетировали заранее, тоже сразу забылся. Остались глаза дяди Сережи — и вот после того, как я увидел эти немигающие глаза, уставленные на деталь, я что-то о дяде Сереже понял, чего не понимал раньше. Уж он-то не забудет закрепить деталь. Уж он-то ничего не забудет. И если говорит что-нибудь, так слушай. Потому что он зря не говорит…
Руки дяди Сережи двигались за станком, что-то переключая и меняя, плечи двигались, фреза то останавливалась, то медленно начинала вертеться снова, отстругивая тоненькие коротенькие стружки, а над всем этим царили глаза дяди Сережи. Ничего не пропускающие. Точные. Как у снайпера. Вот с кем ходить на медведя.
Фильм после журнала был ерундовый — какая-то любовь, о которой можно смотреть детям до шестнадцати. Там все пели и обсыпались цветами. Скука. Папа тоже так сказал, и даже хотел встать, чтобы уйти, но мы с мамой повисли у него на плечах, он рассердился, пошипел на нас немного, а потом вдруг пришел в очень хорошее настроение.
В конце апреля у нас дома был семейный совет. То есть, конечно, все уже было решено заранее, но я делал вид, что этого не понимаю, и когда папа сказал: «Вот окончишь год как следует — возьму тебя в августе на Байкал», — я и задумываться не стал, потому что ясно было, что надо соглашаться. Если бы я сказал, что не смогу, то они бы переглянулись и разговор повели так, что рано или поздно я все равно пообещал бы окончить хорошо. Получалось, что мои отметки гораздо важнее для папы, чем для меня. Меня-то так или иначе куда-нибудь пристроят, у мамы же август все равно был неотпускной месяц, и папа в августе должен был меня «пасти». Однако он хотел ехать на Байкал, и мама поставила условие.
— Или папа один поедет, — сказала она.
Папа выразительно на нее глянул, потому что тогда непонятно было, куда же денусь я. Но я сделал вид, что ничего не понимаю.
— Байкал, — сказал папа. — Да ты, Митрий, представь себе — одной глубины — полтора километра.
— Мне вот и не представить, — сказала мама. Очень уж ей хотелось, чтобы я год закончил хорошо.
— Без троек? — спросил я.
— А если без четверок? — сказала мама.
Вот всегда так. Только согласись. Даже папа брови куда-то кверху лба загнал.
— Ну, уж, Танечка, — сказал он. — Надо же исходить из реального.
— А я вот в пятом классе грамоту получила, — сказала мама гордо.
Папа молчал.
— А ты? — спросил я у него.
— Я-то… — сказал папа. — Я, знаешь, не помню точно… Но, по-моему…
Он так и не договорил.
— По-моему, тоже, — с каким-то торжеством сказала мама. — Правда, Тигран и Сережа появились позже, но ты и без них сам по себе тоже был неплох…
Папа опять поднял брови.
— А зато теперь ты у нас известный планетолог, — сказал я.
— Что?! — изумленно сказал папа. — О господи! Да что ты бормочешь!
— Решили, — сказала мама. — Половина пятерок, половина четверок.
— Четверки, — сказал я. — И одна тройка. По пению. Это же не я виноват.
И я посмотрел на них обоих. Дважды ноль будет ноль. Откуда, интересно, у меня может взяться голос?
— Ну, это действительно, — сказал папа. — Это… не всеобъемлюще важно.
— Но ты все-таки постарайся. Хоть на четверочку с минусом. Вот у меня, скажем, никогда не было голоса…
— Ну что вы, дорогая, — сказал папа страшно торжественно. — Как это у вас не было голоса?
— Нет, серьезно. Голоса у меня не было, а пятерку я все равно получала. Потому что старалась…
— Стоп, Танечка. Вот тут я решительно не согласен. Если нет голоса, то и стараться не надо.
— Не пой, красавица, при мне… — тихонько сказал я.
— Цыц! — сказал папа.
Глобусы
Перед самыми майскими днями Ирина Петровна, которая была у нас классным руководителем до четвертого класса, попросила Андрюшку, Валеру Нифонтова и Женьку Фирсова после уроков съездить с ней в магазин учебных пособий. Им надо было всем троим домой, но она сказала, что напишет записки и, кроме того, возьмет их с собой в кино. Они согласились, съездили с ней в магазин, привезли какие-то глобусы, с которыми еле влезли в троллейбус, а в субботу, как условлено было, после уроков сели ждать на скамеечку возле школы, и как раз шли в «Баррикаде» «Джентльмены удачи».
Ирина Петровна вышла из школы. Торопится.
— Во сколько сеанс? — говорит. — Вы хоть узнали?
— Узнали. В три часа.
— Вот и хорошо… Успеем.
Идут в кино. Ребята около Ирины Петровны прыгают — привыкли к ней все же за те три года. Если что раньше и бывало, так сейчас все забылось.
Подошли к кино. Очереди перед кассой нет.
— Ну, — говорит Ирина Петровна, — Фирсов, собирай быстренько деньги, я возьму сразу, чтобы всем вместе сидеть…
Сказала и стоит. И ребята стоят. Из них только у одного Валеры Нифонтова было пятьдесят копеек, а у Андрюшки и у Женьки — ничего. Ирина Петровна в кошельке своем смотрит, отсчитывает на себя мелочь.
— Ну, что вы? — говорит. — Скорей давайте, а то опоздаем!
Валера вынул свои пятьдесят копеек и стали они шушукаться, как быть — самые дешевые билеты по двадцать пять. Сосчитались. Выпало идти Женьке, а не идти, значит, Андрею.
— А как же ты собирался? — говорит Ирина Петровна.
Андрея такое зло взяло, он уж мне потом рассказывал, он и отвечает:
— А я, — говорит, — и не собирался. Я только проводить вас до кино пошел.
— Ну, брось, брось! — говорит она. — Я же по глазам вижу, что ты хочешь в кино идти.
— Ничего вы не видите…
— Ты что это, — говорит, — ни с того ни с сего дерзишь? Ну, хочешь, я за тебя заплачу?
— Нет, — сказал Андрюшка и убежал, даже не попрощавшись. Похоже на то было, что он потом ревел на Мойке; мне казалось, что я видел его издали, но об этом он мне не рассказывал.
А Валерка и Женька в кино пошли, но на сеансе оказались свободные места в других рядах, и ребята от Ирины Петровны отсели — сказали, что им со своих мест плохо видно. Весь сеанс они хохотали, шумели и колотили друг друга от восторга по головам. Им кричали «тише!», и контролерша даже обещала вывести. Ирина Петровна тоже кричала «тише!», но они не обращали на нее внимания. Когда она потом в школе вызвала их к себе и стала воспитывать за плохое поведение в кино, Женька посмотрел на нее невинными глазами и говорит:
— Вы же сами нас пригласили…
— Но не для того, чтобы за вас краснеть!
— А там все равно не видно было, — сказал Валера. — Темно.
— Не дерзи! Думаешь, если я вас попросила в магазин съездить, то вы теперь можете делать все, что захотите?
Оба они ухмыльнулись, потому что уж лучше бы она не вспоминала про этот магазин. А после уроков утащили из ее класса ключ от кабинета учебных пособий и показали его Андрюшке.
— Пойдешь, — говорят, — с нами? Снова эти глобусы посмотрим.
— Пойду, — сказал Андрюшка. И меня позвал. — Ты мне друг? — спрашивает. Я сказал, что друг, и тогда они мне поручили стоять в коридоре, когда они откроют кабинет пособий.
Я постоял, покараулил, никто из учителей не шел, только «Петр I по пояс в воде» побродил немного в конце коридора, и я тихонько крикнул им «атас!», чтобы они притихли, а сам нагнулся, будто завязываю шнурок. А потом они вышли оттуда, и у Андрюшки были все руки в чернилах. Они закрыли кабинет, и ключ кто-то из них спрятал во дворе. Это было в понедельник.
А во вторник я проснулся от телефонного звонка. Телефон у нас стоял в коридоре, я выскочил первым и услышал в трубке голос Ирины Петровны.
— Это квартира Беляковых? — спросила она, словно меня не узнала. — Ну-ка позови мне сейчас же папу или маму!
Я хотел сказать, что они оба уехали на Северный полюс, но мама уже стояла рядом. Она взяла у меня трубку, поздоровалась и долго слушала, поглядывая сквозь меня, а я переминался.
— Да, Ирина Петровна. Ну, ясно, Ирина Петровна… Это он умеет.
Я поплелся мыться. Взялся было по привычке за зубную щетку, но чистить зубы теперь было совсем уже ни к чему, да и паста вылезала еле-еле, хоть стучи по тюбику молотком. И надо же было, чтобы именно вчера папа меня спросил: как у меня дела? Я ответил, что хорошо, и он поинтересовался, почему я так поздно пришел домой. Я сказал, что в школе был митинг в защиту Вьетнама — мол, поэтому.
— А что ты на митинге делал? — спросил он.
Если бы я на митинге был, я бы так просто и ответил: «Стоял. Слушал». Что еще можно на митинге делать? Но я, сам не знаю почему, вдруг придумал, что играл на барабане. Папа удивился, потому что никогда о барабане раньше от меня не слышал.
— Ты уверен, что это так? — спросил папа.
Я зачем-то стал его уверять. Да еще как горячо!
— А что, никого другого не нашлось? — спросил он.
Тут меня совсем занесло, и я стал придумывать на ходу, куда девались все школьные барабанщики. Пришлось даже двоих в больницу отправить — одного с аппендицитом, другого… в лечебницу.
— В какую это лечебницу? — поморщившись, спросил папа.
— Где голову лечат, — сказал я.
Выяснять он тогда больше ничего не стал, только посмотрел на меня выразительно…
Я выглянул из ванной. Мама все еще держала трубку.
Из ванной выходить не хотелось. Я стоял у раковины и плескал воду в лицо. Наверно, уже раз сто плеснул. Щеки даже стали болеть от холодной воды.
Потом пришлось сидеть за завтраком.
Мама близко ко мне не садилась.
По радио сообщили о «высоте волны», и я поднял было глаза, но они оба будто не слышали.
— Ну, рассказывай, — сказал папа. — Про глобусы.
Я молчал. Откуда я знаю, что они там в кабинете пособий сделали?
— Я жду, — сказал папа.
— Не знаю я ничего про глобусы, — сказал я. И подумал, что все же поделом Ирине Петровне.
— Вы еще не проходили по истории «луддитов»? — спросил папа.
— Нет.
— Было такое очень глупое движение в Англии, — сказал папа. — Люди ломали машины, думали, что машины виноваты в их плохой жизни…
— Ну, что ты ему сейчас рассказываешь? — крикнула мама. — Его драть надо!
Я с ней был не согласен.
— Так вот, — сказал папа. — Портить сделанное человеческими руками не только глупо, но и преступно. В том числе и обливать чернилами глобусы.
— Я их не обливал, — сказал я.
— Ты в это время играл на барабане?
Я хотел сказать, что это разные вещи, но про митинг я наплел так основательно, что сейчас, пожалуй, лучше было молчать.
— Видно, к твоей тройке по пению прибавится еще одна, — сказал папа. — Ты про Байкал-то забыл?
— Нет, — сказал я тихо, потому что помнил, как папе хочется туда поехать.
Со мной в школу пошел папа. Он, хоть и сурово, но рассказывал мне по дороге об угрюмых англичанах, сто пятьдесят лет назад ломавших на фабриках паровые машины, и о том, что за такие дела даже казнили смертью, и поэт Байрон (знаю ли я такого?) выступал в палате лордов по этому поводу. О поэте Байроне я не слышал, и о палате лордов — тоже. Папа покачал головой и сказал, что лорд Байрон, наверно, тоже обо мне не слышал, хоть и прочел в мои годы уже всю английскую литературу, и французскую заодно.
— А русскую? — спросил я.
— Русскую, кажется, не читал, — сказал папа. — Пушкина еще не было, Лермонтова не было и Толстого не было…
— И Маяковского, — сказал я. — И Гайдара тоже.
— Ты, я вижу, совсем развеселился, — с подозрением сказал он. — Для чего это я все тебе говорю?
На новых глобусах видны были чернильные громадные пятна. Мы все стояли вокруг, будто изучали новую карту материков. Вглядывались. И родители и мы. Потом я поймал папины глаза, и, по-моему, он понял, что я этим не занимался. На митинге не был, на барабане играть не умею, но вот глобусы не мазал. Но все равно, он глазами не стал со мной мириться — уж очень он не любил, когда приходится ходить в школу. Я его, пожалуй, понимаю. Но с глобусами бы, наверно, для меня все обошлось, если бы тут же, когда мы с папой шли по коридору, нас не остановила учительница из старших классов — стала на меня жаловаться. А я ее в глаза не знал. Но когда я ей это сказал, она страшно рассердилась и сказала, что это еще раз показывает, как я себя веду в школе — и если учитель знает ученика, а он учителя не знает, то это кое о чем говорит. И навспоминала такую кучу всего, что мне даже интересно стало — биография у меня, оказывается, как-никак, имелась. Но интересно-то интересно, однако я вовсю с ней спорил, хотя папа меня и одергивал, и когда я очень вежливо ей сказал, что я ведь не из ее класса, то на папу было лучше не глядеть. Я думал, он меня проглотить хочет. А потом еще к нам подошел завуч… В общем, дома меня сегодня кое-что ждало.
После школы домой сразу я не пошел. Я подумал, что надо, пожалуй, навестить собаку. Копеек тридцать у меня наскреблось, на них можно было купить ей студня. В другой день я задумываться бы не стал, а тут как-то непонятно было, что там будет завтра — потому что еще неясно, что будет сегодня вечером… Из дому, правда, пока что я убегать не собирался, но все же уверенней себя чувствуешь с деньгами, и потому я пошел в школьную столовую и набрал в бумажный кулек котлетных и колбасных объедков, которые первоклассницы всегда оставляют после себя. Меня дежурные спрашивали, для кого это я собираю? А я назло им отвечал, что для себя. И они улыбались, и никто не верил, что для себя, поэтому никто надо мной не смеялся. Тоже фокус.
Собака уже вполне передвигалась по подвалу, и скоро, видно, пора было ее отпускать. Я подумал, что вот, мол, если бы мне с ней куда-нибудь вместе убежать? Ну, не на все время, а пока забудут — про глобусы и про остальные дела.
Досидел в подвале я до тех пор, пока, тоже с объедками, в подвал не влез Андрюшка. Тоже, значит, боялся домой идти. Мы с ним лениво переругнулись насчет глобусов, и я ему сказал, что неумно было их мазать чернилами, а он сказал, что знает, но ничего другого под рукой не было. Но вообще-то он не жалел. Только домой не шел. И я тоже. Но сидеть с ним в подвале было еще хуже. Так все время и думаешь: «Андрюшку сегодня выдерут. А меня?» Я ему сказал, что надо идти.
— Иди, — говорит. — Я еще немного тут побуду.
— Смотри, — говорю, — лапу ей не отдави, она еще прихрамывает.
— Да нет, — говорит, — я о ней позабочусь. Мы с ней вместе путешествовать отправимся…
Я спрашивать его не стал — куда это они путешествовать собираются, но как-то все очень похоже получалось.
Вылез из подвала и побрел домой. Уже часов шесть было. Есть хотелось, и руки оказались такие грязные, что ручка портфеля прилипала.
И папа и мама были дома. До моего прихода они о чем-то говорили — может быть, о том, как меня наказать, — и, когда я вошел, оба замолчали. Папа так на меня посмотрел, что я понял — быть беде. Но он сам, видно, все оттягивал, и потому, когда я снял куртку, увидел мои руки и говорит:
— С мылом и со щеткой. Теплой водой. А потом — прошу сюда. Мы ждем.
Я поплелся в ванную и стал мыть руки под краном.
— Теплой, теплой водой, я сказал! — крикнул папа.
Я открыл кран под водогреем, вода пошла, но она тоже была холодной. Я подождал немного… Выдерут меня сегодня или нет? Все равно вода шла холодная. Тогда я взял спички… Ремнем или ладонью? Первую спичку задуло, я не успел сунуть ее в окошечко водогрея. Второй я сам дал догореть и кинул ее прямо в ванну — теперь уж все равно. Третью я чиркнул и сунул ее в окошечко…
Когда я пришел в себя, я лежал на диване, папа что-то говорил надо мной тихо и успокаивающе, а на лицо мне падали горячие капли. В голове гудело и болел затылок.
— Не надо с ним было так говорить… — услышал я голос мамы.
— Да ничего серьезного, Танечка… Ну, шок, ну, испугался… Шишка на голове будет…
Я тихонечко открыл глаза. Все поплыло, зашаталось. Мне стало очень жалко себя. Я тоже заплакал.
— Ну вот, — сказал папа. — Все в порядке. Видишь, его не рвет — значит, сотрясения мозга нет…
Мы с мамой плакали вместе.
— А что со мной случилось? — спросил я у папы, когда мы уже довольно долго поплакали. Голос у меня был слабый и какой-то прерывистый. Мне все еще было очень жаль себя.
— Что? — ответил папа. — Да ничего. Просто ты хотел взорвать квартиру. Как рука?
Тут только я почувствовал, что правая рука у меня вся горит. Пальцы, ладонь, между пальцами — все саднило, да еще как… Я принюхался. Пахло горелыми волосами.
— Это твои ресницы пахнут, — сказал папа. — Верней, то, что было твоими ресницами… Хоть глаза целы… Будешь знать, как поджигать гремучую смесь, болван!
И он вышел из комнаты, а мама обняла меня и снова заплакала. По-моему, из-за моих ресниц. Она сказала, что раньше, то есть полчаса назад, они были у меня как у девочки, а теперь их совсем нет и еще неизвестно, что вырастет. Я ей сказал, что, надеюсь, вырастут, и теперь уже как у мальчика.
В тот раз меня так и не наказали.
Ищем малахит
В конце мая как-то на перемене пронесся слух, что на памятник перед Инженерным замком натянута тельняшка. После уроков никто не пошел домой, а все двинулись вдоль Мойки к замку. Мы с Томашевской шли по разным берегам, я из-за нее даже дал крюка по Конюшенной площади, а когда мы с Андреем выбрались к Михайловскому саду, то Томашевская с Женькой уже были на другой стороне далеко впереди, почти у самой Садовой. Но мы пересекли наискосок Михайловский сад и снова их почти догнали. Тельняшки на статуе уже не было, или, может, в школе кто-то специально наврал, но на аллее цвели каштаны, и ветер совсем стих, и пахло деревьями — и все вдруг поняли, что уже лето.
Я с Томашевской в последнее время почти не разговаривал, и она на меня перестала действовать своими глазами; я сначала был этому рад, но теперь около нее все время дежурил Женька, и если она, глядя на него, начинала расчесывать свои волосы, мне хотелось подойти к нему и сказать, чтобы он не очень-то радовался, не для него первого. Но я не подходил, а даже старался их с Женькой не замечать.
Учебный год кончился как-то вдруг. Все казалось — не дождаться, и хотелось, чтобы поскорей, и сидели в классе уже недели две при открытых окнах, и слушали, как на дворе школы орет малышня, а потом вдруг пришли в школу — и оказалось — последний день.
Уроков в этот день, можно считать, не было. Учителя были добрые, даже грустные немного. Если кто-то из нас вел в этот день себя не так, как нужно, замечаний нам не делали, а смотрели грустновато и размыто, как через матовое стекло. И можно было встать без разрешения и к кому-нибудь подойти и громко спросить что угодно. Чувствовалось, что это можно. Но все вели себя тихо. Друг на друга тоже посматривали как через матовое стекло. Как-никак, половину учебных годиков уже отучились.
Всем хотелось еще чего-то, ну, вечера торжественного или сбора, но нам сказали, что вечер устроят для нас после седьмого класса, а уж самый большой, громадный — пир на весь мир — после десятого, а сейчас еще рано. Мы кричали, что вовсе не рано, у нас уже кое-кто танцевать умел, но крик криком, а вечера мы так и не откричали.
Моя смена в пионерлагере начиналась еще через пять дней, а через два дня было воскресенье и папы-мамины друзья решили ехать с утра за Петергоф, на то место, где раньше стояла фабрика, обрабатывавшая камни. Больше всех готовился дядя Тигран. Он сказал, что поедет на мотоцикле. Мама уговаривала его ехать электричкой, как поедут все, но дядя Тигран сказал, что любит в воскресенье утром поспать и потому поспит лишний часок, а потом догонит электричку на мотоцикле и приедет на место раньше нас.
— Знаем, — сказал дядя Сергей, — встанешь в шесть, к десяти, наконец, заведешь, если повезет. До Петергофа минимум две поломки. Ждем тебя к часу. На буксире у грузовика.
— Ну что ты городишь? — крикнул дядя Тигран. — И заводится он у меня отлично, и ходит…
— Знаем.
— Да такой машины на свете больше нет!
— Это верно, — сказал дядя Сережа.
Мотоцикл дяди Тиграна был старше его самого. Правда, там давно уже полмотоцикла были чужие — и крылья, и колеса, и фара… И раму дядя Тигран десять раз подваривал, но сколько частей он ни заменял, продолжал считать, что у него не «ИЖ» и не «Ковровец», а «Бэ-Эс-А-Сахара», который воевал в Северной Африке. Я еще был совсем маленьким, еще не знал, ни где Африка, ни где Сахара, а уже дядя Тигран меня возил в коляске своего «Бэ-Эс-А», и где мы ни останавливались, около нас сразу же собиралась толпа мужчин, и дядя Тигран подробно отвечал на вопросы. Особенно он любил, когда его спрашивали, сколько в его мотоцикле лошадиных сил.
— Не мерил, — говорил он.
— Ну, примерно?
— Примерно? Буксировка легкой пушки.
На следующие вопросы дядя Тигран обычно не отвечал. Он просто заводил свой «Бэ-Эс-А», и тогда на квартал кругом люди могли объясняться, как глухонемые — только знаками.
Нинку Томашевскую я неожиданно встретил на Балтийском вокзале. Мы ждали электричку. Я отошел купить эскимо и тут вдруг ее увидел. И во мне что-то вздрогнуло.
Томашевская была какая-то уже совсем другая, не школьная, даже подзагореть успела за эти два дня. Она сделала себе челку, а на шее у нее был шелковый платочек — сине-бело-коричневый.
— Привет, — сказал я. — Ты куда это вырядилась?
— Мы с папой в Петергоф едем… А ты?
Я рассказал ей, куда мы едем и что там можно найти кучу разных ценных камешков — и яшму, и мрамор, и даже малахит…
— Откуда это ты знаешь? — подозрительно спросила она.
— Знаю.
Я не стал ей рассказывать, что мы вчера с мамой целый вечер читали про камни.
— А ты, может, уже там был?
— Может, и был.
Раз она так спрашивает, зачем я ей буду отвечать всерьез?
— А если я уговорю папу? — спросила она. — Ты мне покажешь, где там лежат эти камешки?
Тащить ее с собой, чтобы она опять портила мне настроение? Но я вспомнил о мотоцикле дяди Тиграна и то, что уже в прошлом году он давал мне раза три проехать впереди него, на баке. Я и скорости уже переключал, и сцепление отжимал, и тормозил… И никто из нашего класса этого еще не видел. Я посмотрел еще раз на Томашевскую.
— А как же Женька? — спросил я.
— Ну, покажешь или нет? — даже туфелькой топнула. И туфельки новые.
Уж очень этот платочек был ей под цвет глаз, да и челку она правильно спустила.
— Ладно, — сказал я, — попробую своих уговорить.
Хотя я и знал, что они даже обрадуются. Но чтобы она не думала, что ей так все легко. Вчера — Женька, сегодня — уже не Женька… Нечего все прощать.
В вагоне наши папы о чем-то сразу заговорили и о нас забыли. Я не думал, что у Нинки такой старый папа — ему уже, наверно, лет сорок было, а может, и шестьдесят — полголовы седой. Мама все взглядывала на Нину, а потом на меня, и губы у нее начинали куда-то ползти. Я пошел в конец вагона посмотреть на овчарку, которую там везли, думал — Томашевская тоже пойдет, но они с мамой будто ждали, что я отойду, и сразу же о чем-то начали болтать, будто я им мешал, пока сидел рядом. А как только я вернулся — замолчали. И опять мама на меня поглядывала.
Дядя Тигран еще на место не прибыл.
Мы бродили между редкими деревьями по пустырю, где раньше стояла гранильная фабрика, копались щепками в земле, выискивая обрезки камней, и рядом с нами, на сто метров в обе стороны, еще человек двадцать тоже сидели на корточках и откапывали кухонными ножиками или детскими лопаточками кусочки яшмы и халцедона. Интересных камней здесь было полно. Папа, пока мы шли от Петергофа, нам рассказал, что фабрика эта еще Петровских времен, и сначала здесь обрабатывались камни для дворцовых облицовок и мозаик, и варили искусственные стекла, и вытачивались колонны, а потом, после революции, фабрика стала работать на метро. Во время войны она сгорела, и не было смысла уже строить ее заново здесь, и вот уже двадцать пять лет, как только сходит снег, тут бродят любители камней и ищут, и не бывает случая, чтобы уехали обратно с пустыми руками.
Мы с Томашевской складывали свои находки в кучки, наши кучки были рядом, через час уже кучки стали большими, но малахит никак не попадался, и только еще через час я нашел малюсенький его кусочек. И тогда Томашевская предложила наши кучки объединить. Мне было не жалко, только не очень понятно, для чего, но спорить я не стал — Томашевская у нас сейчас вроде гостьи была, и мы разложили свои камни на солнышке, и, как в андерсеновском «Огниве», несколько раз выкидывали то, что набрали раньше. И потом осталась у нас небольшая кучка уже самых что ни на есть красивых. И мы пошли эти камни мыть.
Залив был совсем близко, но берег здесь оказался топкий, надо было идти по кочкам в сухой траве, несколько раз мы натыкались на небольшие промоины, но Томашевская сказала, что такие камни нельзя мыть в луже, а надо обязательно в море, и мы все шли по сухой траве, и залив уже был совсем близко, и Томашевская прыгала в своих новых туфельках с кочки на кочку, а камни я нес в мешке, который нам дали родители, и смотрел Томашевской в спину. Воображала она очень.
Земля становилась все мягче и все сырее, я думал уже, что мы не доберемся до берега с ее новыми туфельками, но мы все-таки добрались, и там даже оказалось сухое бревно и перед ним на сырой земле сухая доска, чтобы поставить ноги. Мы сели, и я высыпал прямо в мелкую воду перед нами наши камни.
— А мы, наверно, новую квартиру скоро получим, — сказала Томашевская.
Я молчал. Я и в старой у них ни разу не был.
— И переедем… И я пойду в другую школу…
— Это зачем? — спросил я.
— Затем, что далеко ездить.
— А где вам дают квартиру?
— У Поклонной горы.
— Не знаю.
— Там уже Озерки рядом.
— А-а… — сказал я. — Далеко… А мы вот с папой на Байкал едем.
Она посмотрела на меня и полезла куда-то в сумочку, я только сейчас заметил, что на длинном ремешке через плечо она все время таскала ее с собой. Она вынула из сумочки круглый пенал, открыла его, и из пенала ей на колени вывалилась сигарета и несколько спичек и боковинка-чиркалка.
Я оглянулся. Но родители были далеко, мы ушли уже метров за двести, да еще сухая трава, вроде осоки, да еще кусты…
— Ну и влетит тебе от отца, — сказал я.
— А он не узнает. Он не слышит запаха — сам сигарету от сигареты курит.
— Дашь курнуть? — спросил я.
Она втянула в себя дым и двумя пальцами дала мне сигарету.
— Ну, чего уставилась? — спросил я.
— Хочу посмотреть, как у тебя выйдет.
— Да не хуже, чем у тебя.
Я втянул дым, но глотать его не стал, уже знал, что это противно. Я просто подержал его во рту и выпустил. Он был синий, видно, от него ничего ко мне не прилипло. Томашевская засмеялась.
— Чего ты смеешься?
— Да так, — сказала она. — Смешно.
— А на кой черт ты куришь? — спросил я. Не выносил я, когда они это делают.
Трава тихонько шуршала, распрямлялась, наверно, или, может, новая снизу ее поджимала, и залив был тихим, как лужа, только Кронштадт вдали слегка зубчиками вставал.
— Вот ты, наверно, никогда из дому не мог бы убежать…
— А ты? — спросил я.
— Мы о тебе сейчас говорим…
— Почему это?
— Ты какой-то правильный ужасно… Вот сколько тебе лет?
— Двенадцать.
— А мне уже тринадцать…
— Ну и что?
— А то, что тебе меня не понять… Мне иногда так бывает, так бывает…
— Ты оттого и куришь?
— Вот ты меня и не понимаешь…
— Где уж мне, — сказали. — У тебя сейчас дым из ушей пойдет. Давай камни мыть.
Тут Томашевская страшно закашлялась. А я мыл камни и не смотрел на нее. Старая она все же была, вон, оказалось, ей уже тринадцать. И курит.
…Этот дядька появился рядом с нами совершенно неожиданно. Наверно, его можно было заметить и раньше, но мы вдоль берега не смотрели, а прятались только от родителей, и когда он уже остановился около нас, Нинка все еще кашляла, и в руке у нее была сигарета. А я сидел на корточках у воды.
Он поставил Нинку на ноги, схватив ее за ухо. Нинка всхлипнула, а он несколько раз дернул рукой так, что голова ее так и замоталась. Я думал, он ее оторвет — шея-то у Томашевской была как у цапли. Волос только много, а шея, можно сказать, ерундовая. Дядька подергал Нинкину голову из стороны в сторону, а потом дал Нинке сзади, пониже спины. Нинка вырвалась и заревела. Тут я к нему подскочил и крикнул:
— Вы за что ее бьете?
Не успел я ничего понять, как в его пальцах было теперь уже мое ухо. Ну и прищемлял же он! Вроде бельевого зажима, только в десять раз крепче. Он, наверно, сразу мог кусок кожи выщипнуть, если бы захотел.
— Ну-ка, ты дыхни! — сказал он и дернул мою голову к своему носу.
Я не хотел его слушаться. И как это получилось, что я выдохнул ему в нос?
— Тоже покуривал?
— А вам-то какое дело?
— Ну и дрянь! — удивленно сказал он. Только тут я заметил, что он как-то не по-ленинградски говорит, слова у него тяжелей идут и гулко, будто он плечами их произносит, а не горлом. И лицо у него было коричневое и в мелких морщинках. Но рассматривать мне все это долго не пришлось. Он мне тоже несколько раз так дал по заду, что я завертелся.
— Еще? — спросил он, не отпуская моего уха. — Мало того, что сам дымит, так еще девку к табаку приучает…
— Это не я ее, а она — меня… — проныл я, но тут он так меня хлестнул, что я завопил. Я вопил, а он все держал меня и еще несколько раз таким же макаром врезал…
А потом подержал еще немного, словно раздумывал, куда же меня закинуть, но так и не надумал, видно, и, наконец, разжал пальцы. Здоровенный он был мужик. Не то чтобы высокий, но понятно сразу становилось, что такой с тобой что захочет, то и сделает. И сопротивляться не думай. Старая фуражка на нем была, и куртка, и клетчатый ворот торчал, и сапоги — все самое разобыкновенное, только глаз бы его не видеть, он тебя так и пригибал. И Томашевская тоже, видно, поняла это, потому что торчала рядом, никуда не бежала, только ежилась и кривилась да ногами перебирала…
Через минуту он уже ушел по берегу — шел и раздвигал сухую траву своими сапогами. И думать я не думал, что еще когда-нибудь его увижу.
Нинка все ежилась. Мне почему-то и смотреть на нее не хотелось. А ей, как будто, на меня.
Она постояла, постояла, а потом побрела вдоль воды. Я стоял около бревна. Только иногда поглядывал, где она там — все же, как-никак, я за нее отвечал.
Сидеть на бревне мне было еще больно, и я все отмывал камешки, в воде они оживали. Мы нашли одну тоненькую халцедоновую плиточку, в полсантиметра толщиной, а то, может, и меньше — и она почти что просвечивала насквозь, и на ней были разводы и прожилки, в которых, если всмотреться, можно было увидеть серое море и белый прибой и почти черный берег, и все это четко, как после грозы. Был еще коричневый камень с лягушачьими пятнышками, который нам обоим не понравился, но мы почему-то решили, что он самый ценный — вид у него был очень дорогой — хоть за границу продавай. И был малюсенький — в полкусочка сахара — малахитик. Я его вообще-то думал подарить Нинке, но сейчас уже не знал, надо ли, потому что и я еще сесть на бревно не мог, и она где-то там по берегу бродила. Надо, пожалуй, было за ней пойти.
Я встал и оглянулся. Томашевской на берегу не было.
Со стороны, где наши родители все еще искали камни, раздавался грохот и выстрелы — это подъехал дядя Тигран. Я быстро собрал камни в мешок и побежал к красному мотоциклу — пока дядя Тигран еще не остановил мотор.
Дядя Тигран очень любил, чтобы все видели, как его мотоцикл ездит по песку и как перелезает канавы. Самой большой наградой для него была лужа, смесь болота с помойкой. Дядя Тигран залезал на своем «Бэ-Эс-А» в самую трясину, останавливался, чтобы все думали, будто он окончательно завяз, а минуту спустя выползал на сухое место, волоча за собой гнилую рыбачью сеть или лежавшее в грязи деревцо. Кругом с восхищением говорили:
— Ну и зверь! Ну и трактор!
Дядя Тигран улыбался сдержанно и широко и говорил:
— Нобле́с обли́ж[1].
Я у него как-то спросил, что это означает, и дядя Сережа мне перевел.
— По уши в жиже, — говорит.
Наверно, не совсем так, но у папы я еще не спрашивал.
Дядя Тигран ходил вокруг своего «Бэ-Эс-А», оглаживал его и не выключал. Я подбежал.
— Дядя Тигран, — сказал я, — вы мне еще осенью обещали дать прокатиться…
— Одному, что ли?
— Одному.
— Врать ты мастер! — восхищенно сказал он.
«Бэ-Эс-А» все работал, сотрясался. Один раз он, не сдвигаясь с места, ушел в песок до половины колес. Об этом дядя Тигран любил рассказывать.
— Садись, — сказал он.
Я сел впереди него на сиденье, дядя Тигран — совсем вплотную сзади. Он продиктовал мне на ухо, что надо делать, да я и сам помнил.
Папа, мама, дядя Сережа и Нинкин отец — все стояли вокруг. Только Нинки не было.
— Потихоньку… — сказал дядя Тигран.
Я отпустил сцепление. Мы прыгнули вперед и заглохли. Тронулись мы только с третьего раза. Не так уж плохо, что Нинка не видела.
Но теперь мы уже ехали, и я стал рулить к тем зарослям, где должна была быть Нинка. Нас качало, как кибитку в «Капитанской дочке», но я все же почти справлялся с рулем — только иногда дядя Тигран мне немного помогал.
Томашевскую я увидел скоро. Она все бродила между кустами и ежилась. И сумочку уже не на плече несла, а в руках, и что-то в сумочку быстро спрятала, когда нас увидела, только это была уже не сигарета, а платочек, кажется. Ревет, что ли? Я чуть не зарулил в дерево. Мы притормозили около нее, и я предложил ей, чтобы она забиралась в коляску. Но она на меня даже не посмотрела и пошла к своему папе. И дядю Тиграна она тоже, кажется, не узнала — у них труд вела другая учительница.
И мне вдруг стало неинтересно больше ездить, хотя я несколько дней только об этом и думал. Вот всегда так — Томашевская все испортит.
Мы еще прокатились один кружок, ради дяди Тиграна, и потом подъехали к нашим. Томашевской с отцом уже не было.
— А где они? — спросил я у мамы.
— Уехали.
— А почему?
— Тебе лучше знать, — сказала мама и сделала такое лицо, будто сама все знает. А откуда она может знать, когда и я-то не знаю?
Летим
Ну, я не буду рассказывать, как ездил этим летом в лагерь. Я в лагере уже в четвертый раз, и там все зависит от того, какие попадутся ребята. Я один раз чуть не скис от скуки — такие гогочки попались. Что в озере ни найдут — все тащат к воспитательнице. Зажигательные пули, идиотики, нашли — и, мне не показав, тащат к ней:
— Клавдия Егоровна, а что это такое?
Она, конечно, — цап! — эти пули. И до свидания. Уж я просил, просил ее потом хоть штучку отдать, чтобы в костер бросить, но она скорей бы свои очки отдала.
А иной раз ребята попадутся и ничего. Вот в этом году довольно удачные подобрались. Мы даже подкоп в обрыве сделали — метров пять, наверно. И там у нас склад был, и входа никто, кроме нас, не знал, потому что мы только вечером и лазили… Но это все не так важно, потому что в этом году почти нечего нам было хранить в своей пещере — место какое-то выбрали для лагеря — около Мельничьего Ручья. Что сейчас можно там в лесу найти — консервные банки да бутылки — больше ничего и нет.
Два события, правда, все же были у нас за смену — первое, что к нам на территорию лагеря забрел лось. Он прошел в ворота, наверно, ночью, а потом кто-то ворота и закрыл или они сами захлопнулись. Когда мы проснулись, воспитатели уже бегали по территории и кричали. Директор, физрук и конюх выпускать его не хотели, но воспитательницы кричали, что он перебьет нас копытами, и потому надо вызвать милицию. А нас всех подняли на десять минут позже и перевели, без умывания, в столовую, откуда мы из окон смотрели, как лося погнали к воротам. Он был почти черный, чуть с зеленью, и морда горбатая, и рога небольшие.
Когда его выгнали, стало скучно, а он побежал по дороге — мы видели, как песок летел из-под его копыт. Очень он странно бежит — словно плывет, а ноги под ним, как длинная бахрома висячая — никогда и не подумаешь, что он копытами может перебить дерево пополам.
А второе событие было такое…
Мы бегали по лесу рядом с лагерем, утром дело было, сразу после завтрака, и вдруг слышим — девчонки кричат из старшего отряда. Мы подбежали к ним, а они столпились, и одна из них лежит в траве. Кровищи — ведро, наверное.
Старуха там косила между деревьями для своей козы и оставила косу лежать в траве, а сама села отдохнуть. И эта девчонка из старшей группы — Танька Ермакова — бежала босиком. У них в этом году мода такая была — распустить волосы и босиком носиться. Вот она распустила волосы и понеслась по лесу, не глядя под ноги. И насадилась. Да еще бы прямо, а то наискосок… Вспомнишь — в горле холодно становится. Девчонки сбежались — галдят, одна уже зеленая совсем, сейчас сама свалится. Ну, мы сказали этой, чтобы она пока пальцами прижала, чтобы поменьше текло, и ногу повыше, на пенек, а сами в лагерь побежали, к медсестре.
Вечером читают приказ — никому босиком не ходить, а после чтения приказа выступила медсестра и сказала, что еще неизвестно, не останется ли у Ермаковой на всю жизнь хромота, так как сильно повреждено сухожилие. И это нам всем урок. Только какой же урок? Кто мог знать, что эта старуха бросит в траве косу?
Из-за Ермаковой на закрытии лагеря не давали прыгать через костер. Начальник лагеря так и спросил:
— А что, собственно, за радость в этом прыганье? Для чего это?
«Что за радость в прыганье» — никто из нас сказать не мог, и, послушав, как мы молчим, воспитательница сказала, что настоящей радости от таких прыжков, конечно, быть и не может, потому нам и нечего ответить, а настоящая радость — это спеть всем вместе хорошую песню у костра.
Одним словом, закрытие было тихое, и я себе совсем не представлял, как в таком празднике участвовали бы, скажем, дядя Тигран или дядя Сережа, когда им было по стольку же лет, сколько нам сейчас. Так они и стали бы сидеть вместе с девчонками и петь. Да это смешно просто.
В конце июля мы с папой уже полностью собрались для Байкала.
Мама смотрела на нас то с жалостью, то с завистью.
Палатка у нас была. Она протекала местах в трех, но дождей на Байкале в это время особенно сильных не бывает, так сказали папе. Два рюкзака было. Разной, правда, величины.
Ружье папа осмотрел и сложил. Боезапас сунул в толстый полиэтиленовый мешок.
Котелок, спиннинг. Два складных ножа.
Компас, две куртки, завинчивающаяся коробочка для спичек. Мазь от комаров, жидкость от комаров, кусок марли от комаров, если совсем заедят.
— Вы тогда сразу же двигайтесь к берегу, — сказала мама. Даже она знала, что над самим Байкалом комары не водятся — их сдувает ветер.
Блесны. Темные очки. Свитера. Двое штанов папе. Двое — мне. Носки…
В углу выросла куча — как мы все это потащим?
Да еще обувь.
Да еще консервы — чтобы в Иркутске не бегать по магазинам.
— Может, Саш, ты все же раздумаешь? — спрашивала мама.
Пришпиленные бельевым зажимом к абажуру папиной лампы висели билеты на самолет. На папином столе, оттеснив графики и карты Марса, лежала теперь карта Байкала. Клеенная-переклеенная, с кружками и значками, с пунктирчиками и надписями разными почерками.
Дядя Сережа приходил к папе очень деловитый. Они садились над картой и разрабатывали маршрут. Дядя Сережа произносил слова «Чивыркуй», «Селенга», «Баргузинский кряж» — будто он там уже бывал. Потом дядя Сережа сам осмотрел те патроны, которые папа уже приготовил, и часть их забраковал. Добавил своих, снова разложил по кучкам — пули, картечь, дробь…
— Вот так сойдет, — сказал он напоследок. Он все же у нас главным был по медведю, это сейчас особенно было видно. Спиннингом и блеснами он не интересовался.
— Ну что ж, вы так и улетите? — спросила мама утром того дня, что мы улетали. Она была какая-то растерянная.
— Как? — спросили мы.
— Да так…
Мы не знали, что ответить. А мама все бродила по квартире и смотрела, не забыли ли мы что-нибудь, только, по-моему, она волновалась больше нас. То есть больше меня. Папа как будто и вовсе не волновался. Он завязал рюкзаки, поставил их у двери и сел в кресло с одной из своих трубок. Трубка, как водится, полчаса не зажигалась, и папа задымил всю комнату синим дымом, прежде чем ему удалось сделать затяжку. Трубка сипела. Дядя Тигран мне как-то объяснял, что в трубке бывает температура до семисот градусов, и там даже можно расплавить кусочек свинца, но делать это опасно, потому что расплавленный свинец во рту — вещь малоприятная.
Папа курил. Все было собрано. Я тоже сел. Так мы и сидели — нечего суетиться. А мама все бродила, оглядывала квартиру.
— Пап, — сказал я. — Можно я тоже буду курить?
— Зачем? — спросила мама. Она сразу остановилась. — Зачем тебе курить? Я не курю, папа… — Она посмотрела на него, но трубки-то она сама ему дарила, — папа у нас только для вида, да и то раз в месяц… Дедушки-бабушки тоже не курят… Нина твоя, — тут мама улыбнулась сквозь свой отсутствующий вид, — Нине твоей это тоже едва ли понравится…
— Да она сама курит, — сказал я.
Папа повернул ко мне голову. Мама открыла рот.
Кто меня дергал за язык? Не знаю. Только мне вдруг показалось, что Томашевская далеко, так далеко, что никогда и не встретимся, и потому не все ли равно, что я сейчас скажу? Я ведь не ябедаю… Это просто, как бы сказать, прием такой в разговоре, аргумент, как папа говорит.
Первой опомнилась мама.
— Ты, видимо, шутишь, — сказала она.
Надо, наверно, было сказать, что шучу.
— Вовсе нет, — ответил я.
— Ты бы ей сказал, что это вредно. Зачем она курит?
— Она только когда волнуется, — сказал я. — От переживаний.
Папа поперхнулся и стал кашлять. Взрослые думают, что только они волнуются и только у них есть переживания.
— Когда ей плохо, — сказал я, — вот тогда она и курит. И потом ей легчает.
Папа перестал кашлять, у него даже слезы на глазах были. Он смотрел на маму почти жалобно.
— Ты скажи ей, — сказала мама, — чтобы она тогда уж лучше валерьянку пила.
— Пила уже, — с ходу придумал я. — Ей не помогает.
Что-нибудь бы тут произошло, если бы нам уже не надо было ехать.
На аэродроме мама обнимала меня так, будто мы летим воевать во Вьетнам. Потом вдруг повернулась к папе:
— Ты что, серьезно будешь на медведя охотиться? — спросила она.
Папа заволновался.
— Не шумите, Танечка, — сказал он.
Кругом нас, ожидая у турникета, стояли люди.
— Я думала, все это шутки, — сказала мама. — А ты что, действительно?
— Да нет, — томясь, сказал папа. — Это и есть шутки.
— А ружье зачем тогда взял?
Стоявший перед нами мужчина в куртке обернулся и посмотрел на папу. И вдруг… Я узнал его. Это он таскал нас с Томашевской за уши. Он стоял рядом. В другой рубахе, но в этой же куртке и в той же фуражке. Я отвернулся и задвинулся за папину спину. Вот это совпало!
Мама еще раз нас обоих обняла, глаза у нее были совсем испуганные, и мы пошли к самолету.
…Конечно, место его оказалось рядом с нашим! Я уже почти не сомневался, когда его увидел, что так оно и выйдет — судьба! Он поднялся в самолет раньше нас, и когда мы разыскали свои места, нам пришлось его побеспокоить, чтобы сесть. Меня папа пустил к иллюминатору, сам сел на среднее место — между ним и мной. «Не хватало, чтобы они заговорили», — подумал я. Дядька меня не узнал. Он, наверно, столько детей по берегу излупил, пока шел, что уже и не помнил. Я уткнулся в иллюминатор, чтобы не напоминать о себе.
— Знаешь анекдот про аэродром? — спросил папа.
— Не знаю.
— Один пассажир говорит другому: «Смотрите-ка, ну и высоко мы летим, люди внизу как муравьи!» А сосед ему и отвечает: «А это и есть муравьи. Мы еще не взлетели».
— Не очень смешно, — сказал я.
С таким-то соседом рядом, да еще чтобы было смешно!
— У тебя, Митька, с чувством юмора худо, — сказал папа.
— Ага.
Откуда, интересно, оно в таких условиях может появиться?
Папа заговорил с соседом почти сразу же — мы еще даже не поднялись в воздух. Оказалось, что тот летит домой, на Байкал. Значит, нам целую ночь сидеть рядом. Одна надежда, что он заснет. Я в разговоры не лез. Когда взлетели, я сделал вид, что сплю. Папа закрыл меня своей курткой и перестал в мою сторону поворачиваться. За иллюминатором темнело, и мы плыли над темно-серыми облаками, а небо в той стороне, куда мы неслись, было холодное и непрозрачное, а сзади желто-розовое. Еще дома папа объяснил мне, что мы будем лететь по ходу вращения Земли, и раз так, то время для нас будет идти быстрее. А вот когда мы полетим обратно — будет все наоборот, и можно сделать так, что самолет будет лететь и лететь, и все время в нем будет один и тот же час ночи или дня. Тут сразу мне пришло в голову, что хорошо бы таким образом продлить каникулы, например. Но папа тогда засмеялся и сказал, что вот на этот случай предусмотрен 180-й меридиан, где — щелк! — сразу же переходишь — стоит тебе шаг сделать — из четверга в пятницу, допустим…
За иллюминатором стало совсем темно, в самолете тихо гудело и еле-еле светились лампочки.
Потом папа меня разбудил. Мы где-то садились, кажется, в Новосибирске.
После Новосибирска стали кормить. Я очень люблю, когда в самолетах кормят. Во-первых, все в оберточках; во-вторых, вкусно; в-третьих, что взрослым, то и остальным. Равноправие.
Вафли и яблоко я есть не стал, положил их в карман. Мало ли что с нами еще будет?
Папа без передышки говорил с соседом. Сосед что-то глухо и степенно рассказывал. Уже полночи рассказывал, не меньше. Конечно, хорошо, что он меня не узнал, но все же отчего-то было обидно — мало того, что отодрал, так еще и не помнит. Но я и смотреть в его сторону не хотел. Потом я напряг слух и разобрал, что рассказывает он о медвежьей охоте. Но после еды ужасно захотелось спать… Кажется, мы еще раз садились. Я просыпался и снова засыпал.
— Мить, проснись, — сказал папа. — Подлетаем.
Иллюминатор был уже совсем желтым. Мы летели ниже облаков, и папины слова я еле слышал — заложило уши.
— Пристегните, пожалуйста, привязные ремни, — сказали по трансляции.
— Я думал, тебе нравится на самолетах летать, — сказал папа.
— А мне и нравится.
— Что же у тебя рожа такая злая?
— Немытая просто, — сказал я.
— То-то… На Байкал прилетаем, а для тебя словно наказание.
— Где Байкал? — я глянул в иллюминатор.
— Не торопись, — вдруг сказал сосед. — До Байкала от аэродрома еще семьдесят километров.
— Кстати, Дмитрий, — сказал папа. — Это Иван Михайлович, капитан катера. Мы, наверно, на его катере пойдем по Байкалу…
— А как же тот? — сказал я. — От которого дядя Сережа письмо получил? Мы же к нему…
Не мог же я сказать — ну его, твоего Ивана Михайловича, у меня и так одно ухо еле держится и синяки, наверно, есть на заду, хоть никто этого и не знает. Кроме Томашевской. Она, наверно, догадывается, потому что у самой… До меня только сейчас дошло. Нет, я ему такого не прощу… Я ему катер утоплю. С ним самим. Девчонок бить, силач нашелся!
— Ничего, — сказал папа. — Мы к нему заедем.
— К кому?
— Как к кому? Ты же сам меня только что спросил…
— А-а…
— Ворона кума. Что это ты такой рассеянный?
— Так, — сказал я. — Вспомнил одну вещь.
Тут я посмотрел на Ивана Михайловича, но он на меня не смотрел. Мы уже садились.
Катер
И зачем только папе понадобилось разговаривать с этим Иваном Михайловичем? Разве не видно было по лицу, кто он такой?
По Иркутску мы не побродили, только потом уже, из такси, увидели Ангару. Вот где воды! В Неве, конечно, тоже воды дай бог сколько, но Ангара еще так несется. Водовороты, воронки и струи поверху.
На такси мы втроем поехали вдоль Ангары к Байкалу, и уже скоро в просвете над Ангарой впереди повисли неподвижные розовые и белые облака, но Иван Михайлович сказал, что это не облака, а снежные вершины Хамар-Дабана на другой стороне Байкала.
По обе стороны дороги уже была тайга, мы только иногда выезжали на берег, и берега Ангары, особенно тот, по другую сторону, были все выше, все дичее. Иван Михайлович сказал, что раньше, по тому берегу, у самой воды проходила железная дорога — та, что шла к Владивостоку, а теперь ее спрямили. Здесь же вода из-за иркутской плотины поднялась, и дорога ушла под воду.
— Когда вы должны выйти в рейс? — спросил папа.
— Завтра. Я потому и тороплюсь.
Такси еще раз нырнуло вместе с дорогой в лес, еще раз вынырнуло к берегу, и я увидел вдали ровную темно-синюю воду. Это был Байкал. Но мы еще ехали, ехали, ехали…
Научный институт стоял прямо в том месте, где из Байкала вытекала Ангара.
Мы вышли из такси, папа сказал мне, чтобы я погулял, а сам с Иваном Михайловичем пошел к директору института.
Перед институтом был деревянный причал. К нему нужно было сходить по крутой деревянной лестнице. Я спустился, но до воды с причала было еще не дотянуться. Говорят, она очень холодная. Я разул ногу и, держась за поручни, дотянулся подошвой до воды. И правда, она была холодная, но не такая, как говорят. Мол, как лед она. Ничего не как лед, а такая же, как зимой из кранов течет у нас в Ленинграде. Ничуть не холодней. Интересно, что сейчас мама делает? Завтракает, наверно. А мы-то… Вон куда забрались. У нас во всей Сибири не было ни одного знакомого, если не считать этого… Ну, его и считать нечего. Как подумаю, что мы с ним на катере поплывем…
Берега напротив видно не было. Белые вершины продолжали висеть в воздухе, низа этих гор я не мог рассмотреть, кисель какой-то. И не понять — то ли воздух, то ли вода. Вправо, через Ангару, стоял маленький поселок под высоким берегом, оттуда гудели катера и долетали глухие удары — сваи, что ли, заколачивали? Как у нас на Мойке. Зато и горищи же здесь стояли кругом! И все из камня, да не из какого-нибудь сыпучего, а повсюду торчали гранитные бока — красные, коричневые, почти черные.
— Митька! — крикнул папа сверху. — Ты что это разулся?
— Ноги мою.
— Смотри, палец рыбы откусят! — сказал Иван Михайлович.
Еще шутить пытается. Избиватель детей…
Катер уходил на следующий день. Иван Михайлович ушел к себе домой. Мы с папой побродили по берегу, дошли до села Лиственичного, пообедали там в столовой, и уже наступил вечер. Холодно стало. И захотелось в Ленинград. У нас на Мойке сейчас ребята сетками колюшек ловят, теплынь… Может быть, Томашевская уже приехала…
— День сегодня длинный какой-то, — сказал я.
Папа на меня глянул.
— Да ты совсем скис, братец. Пойдем-ка.
Ночевали мы в институтской гостинице. Я сунулся носом в подушку, а дальше ничего не помню.
Снилось мне, что я иду по Мойке с той самой собакой, что сидела две недели в подвале. Собака бежит впереди и все время лает. А мы идем с дядей Тиграном, и он мне говорит, что собака нам покажет, где завал, потому что только что было землетрясение и надо завал взорвать. Если я хочу, он и меня научить может, как надо взрывать. Он говорит, что землетрясение, наверно, у Летнего сада, а я с ним спорю — там трясти нечего.
— Проспишь, Митька, пропустишь, — говорил папа и тряс меня за плечо.
— Что?
— Землетрясение…
— Где?
— А ты прислушайся…
Даже прислушиваться было не нужно. Как только папа отпустил мое плечо, меня тряхнуло без его помощи. Не сильно, но все же я сразу почувствовал. И графин на подоконнике звякнул, и зашуршала штукатурка, и обои треснули.
— Пап, спасаться надо!
— Еще успеем.
— Дом провалится! Знаешь, как в Ташкенте!
— Ну, сравнил.
— Вообще-то неприятно, — сказал я, потому что меня уже подташнивать начинало.
Через открытое окно было слышно: по всему берегу лают собаки. Особенно они заливались после сильных толчков. Прямо выть начинали.
— А который сейчас час?
— Четыре.
Я опять вспомнил маму. Вот бы она перепугалась! Под треск обоев я снова заснул, и не помню уже больше, что мне снилось.
И вот мы уже на катере. Идет погрузка. Мешки, ящики, громадные банки. Мы везем продукты экспедициям, которые разбросаны по всему Байкалу. Папа работает вместе с командой. Я, пожалуй, тоже, но так, чтобы не видел капитан. Он, правда, и не смотрит, засел в своей каюте и не выходит оттуда.
Катерные дядьки с нами не говорят. Только «ну-ка», да «подвинься», да «отойди». Могли бы и повежливей, папу ведь никто не просил таскать их же картошку. А он у меня не кто-нибудь, а планетолог… Но папа, будто так и быть должно, таскает. На ногу мне наступил и говорит: «На дороге не толкись!» Будто я ему чужой. Я чуть не заплакал. Но он на меня и тут не посмотрел.
Запустили машину. Грузить стало уже почти нечего. Еще только по разу сходили. Папа зачерпнул ведром на веревке из-за борта — ополоснуться после погрузки. Я ему полил, потом он мне. Я нагнулся, посмотрел на воду, а мы уже плывем.
— Пойдем, посмотрим, что у нас за жилье, — сказал папа.
Мы вошли в нашу каюту. Ее здесь кубриком называли. Ничего, жить можно, только темновато. Папа вышел на палубу, что-то передвинул над потолком каюты, и стало светло — там стекла наверху были толстенные, мутноватые.
— Ну вот, — сказал папа. — Люкс и дворец. Как по-твоему?
Ничего «люксового» не было. Скучно. Так две недели и сидеть?
— Ты что это, Митрий? Не заболеваешь случаем? Опять киснешь?
А что мне было ему отвечать?
Из динамика шуршанье какое-то слышалось и музыка. Больше, правда, шуршанье. Потом щелкнуло, незнакомый голос сказал:
— Пассажиру Белякову-младшему прибыть в рулевую рубку.
Я посмотрел на папу. Папа на меня.
— Иди, — сказал он.
— Зачем?
— Ты на судне. Слушайся.
— А ты?
— Но меня же не зовут.
— А я только тебе подчиняюсь.
— На судне все подчинены капитану. И я, и ты.
Это он, конечно, просто так говорил. В воспитательных целях. Но идти пришлось.
Капитан стоял в рубке. Он был уже другой немного. Но я его еще больше боялся.
— Ну что мнешься? — спросил он и повернулся ко мне. — Входи. Боцман, объясни матросу Белякову, как стоять на руле.
— А я не матрос… — пролепетал я.
Он вдруг как заорет:
— Разговоры прекратить! Что за разболтанность!
— Вот смотри, — сказал дядька, который стоял на штурвале. — Это компас. Но он тебе не нужен, когда берега видны…
Я уж боялся рот раскрыть, но все же надо было показать, что я хоть что-то знаю.
— А на Байкале берега всегда видны, — сказал я.
— Правильно, — сказал боцман. — Всегда. Кроме тех случаев, когда их не видно.
Он, наверно, меня совсем дурачком считал. Или маленьким. Тоже удовольствие!
Он стал мне что-то рассказывать, но я понял только одно: рули, куда скажет капитан.
— Понял? — сказал дядька.
— Понял.
— Силы-то хватит?
Небось, когда я коробки с причала носил, так не спрашивал.
— Хватит, — сказал я.
— Рули пока что вон на тот мыс.
— Ладно.
— Не «ладно», а «есть».
— Есть, — сказал я. Не ответишь, так еще не даст рулить.
— Может, тебе ящик под ноги подставить?
— Да я и так смогу.
Не такой уж я малолетка, чтобы под меня ящики подставлять. И видно мне было все. И силы хватало.
— Ну, действуй.
И мы с капитаном остались одни.
Байкал был совсем гладким. Мы стали огибать то место, где из него вытекает Ангара, и я почувствовал, как нас потихоньку затягивает, как в воронку, и чтобы идти на мыс, надо было все время немного поворачивать штурвал. А потом прошли это место и стало почти нечего делать, и я стал смотреть на берег справа. Он был огромный, мохнатый, от леса серо-зеленый, и такой крутизны я никогда нигде не видел — сразу видно: камень. А впереди была чистая-чистая гладь, ни одного кораблика или лодки. День сегодня хмурился.
— Останешься за меня! — вдруг сказал капитан. — Держать на второй мыс. Если что-нибудь непонятно или впереди появится судно, нажмешь вот эту кнопку. Ясно?
— Ясно.
Он снял с гвоздя бинокль и надел его мне на шею.
Я веду корабль по Байкалу! Веду сам! Куда захочу, туда он и пойдет… Томашевская не видит. Вот когда нужно, так ее никогда рядом нет.
Немного вертанул вправо. Нос пошел вправо.
Я вертанул влево, но, наверно, перекрутил — катер здорово пошел левей. Я снова вправо… Еле-еле вернул нос на место. Не так-то, оказывается, легко. То перекрутишь, то недокрутишь. А все же здорово. И не такой уж он крокодил, этот Иван Михайлович… Непонятный только.
Рядом на столе лежала капитанка. Грязноватая она была, но хорошо бы ее надеть. И постоять. С биноклем и в капитанке.
Придерживая штурвал рукой, я добрался до капитанки, надел. Если ее приладить на самый затылок — то было вполне ничего, на уши она тогда не лезла.
Мой корабль шел точно на мыс. Я отпустил штурвал и взял в обе руки бинокль. Как сразу все стало близко! Деревья на кручах по берегу так прямо ко мне и скакнули! Я увидел, что на берегу здесь, оказывается, идет железная дорога. И стоят станционные домики. А ну, посмотрим в другую сторону! Вода была такая же, как и обычно, а что это там такое?
Из воды торчала какая-то черная морда с усами. Я посмотрел туда без бинокля — ничего не разобрать — черная точка и все. Нет, надо в бинокль!
Долго было ничего не найти. Потом морда появилась снова — маленькая, черная, и опять нырнула. Ничего больше не было… Я еще долго всматривался — вдруг появится, но так ничего и не увидел… Я повертел окуляры бинокля, повернулся, чтобы навести их на берег, чтобы проверить, так ли они настроены. Берега не было.
Я посмотрел вправо. Влево. Берега не было. Впереди его не было тоже… Только что был — и вот скрылся. Я бросил штурвал и выглянул в дверь рубки. Берег был сзади!
Ну и закрутил же я штурвал… до отказа закрутил. Берег появился очень быстро. Но как в кино, он покатился мимо, пока не оказался снова сзади нас. Катер вертелся, не подчиняясь мне!
За шиворотом у меня стало мокро. Я закрутил штурвал обратно. Теперь я уже кое-что понимал. Берег еще был прямо против нас, а я уже почти вернул штурвал на место. Еще несколько минут, и мы твердо и точно шли на тот мыс, на который я должен был глядеть не отрываясь. Пришел Иван Михайлович.
— Ну? — спросил он. — Как дела?
— Ничего.
— Справляешься?
Тут только я вспомнил, что я стою в его капитанке. Я опять вспотел. Но он будто и не заметил.
— Еще денек-другой — и можно будет тебя на ночные вахты ставить. Или не сможешь?
— Отчего же… — сказал я. — Смогу.
— Вот и я тоже думаю.
Нет, он все же не такой уж был дрянной. Сухарь только. Когда он снова вышел, я незаметно положил капитанку на место. Будто и не дотрагивался.
Плывем
Когда капитан в следующий раз вошел в рубку, под мышкой у него были две книги.
— Какая длина Байкала из конца в конец? — спросил он.
Я не знал.
— А ширина?
— Восемьдесят километров, — ответил я, вспомнив его же слова в такси.
— Так. В каком это месте?
А откуда мне было знать?
— Вот тебе книжка, — сказал Иван Михайлович. — Хочешь стоять на руле — сдашь мне экзамен по первым трем главам.
Весь оставшийся день и вечер, пока папа не погасил свет, ушли у меня на эти три главы.
— А где Иркутск? — спрашивал папа. — А где мыс Покойники?
Он был, кажется, очень доволен. Я даже думаю, что он под шумок тоже подучивал — делал вид, что меня экзаменует, а сам все мотал на ус. И уж, конечно, до сих пор он не знал, где этот мыс Покойники. Недаром три раза о нем спросил.
Когда я поздно вечером вышел на палубу, то смотрел на все кругом уже совсем иначе.
В голове у меня сейчас был как будто учебник, даже по параграфам и главам все лежало, и думал я о том, что Ангара — такая громадная, быстрющая река, которая из Байкала не вытекает, а прямо выхлестывается, — выносит за целый год из озера лишь одну четырехсотую байкальской воды!
На следующий день все еще был штиль. Мы с папой ходили в куртках, потому что от воды тянуло холодком, но команда вся была кто в тельняшке, кто в рубашке, даже Иван Михайлович, уж на что старик — и то полдня бродил по катеру с засученными рукавами. Кроме него, в команде было четыре человека.
Во-первых, был кок, Гена. Я его хотел дядей Геной звать, но он сказал, что не будет тогда откликаться.
После погрузки, когда я был еще злой, теперь уже и не вспомню почему, — Гена взял меня молча за руку и повел по трапу вниз.
— Куда это вы меня ведете? — спросил я.
Но он ничего не отвечал, и я даже подумал, что на катере, значит, есть глухонемые. Он только улыбался и, когда привел меня к себе на камбуз, молча закрыл дверь, защелкнул ее на задвижку и налил громадную кружку компота. С такой кружкой можно пожар тушить. Пить очень хотелось, но я был еще немного злой и потому сделал вид, что не хочу. Он упрашивать меня не стал. Он просто сел передо мной и улыбнулся: врешь, мол, насквозь вижу. Я постоял и сказал, что пойду.
А он все улыбается. Я и сам уже понял, что шучу. Тогда он открывает картонный ящик, а там урюк. И изюм. Ну, я взял горсточку, чтобы не обидеть его, а потом и кружку выпил. Всю. Мама бы в обморок упала, если бы видела, что это за кружка.
— Приходи, — сказал Гена, — в любое время. Компоту трахнем.
— И перед обедом?
— Само собой!
Я решил его на слове поймать и пришел перед обедом. Но он снова налил мне целую кружку. Ту же самую. Я ее теперь из вежливости выпил — совсем пить не хотелось, и мы подружились. Он мне и макароны сухие давал грызть, и соленые огурцы с сахаром — и ни разу не учил, что с чем и что после чего есть — а это великое дело, когда без педагогики. Он чем-то на дядю Тиграна был похож.
Вторым был Николай Никитич, боцман, у которого я принял штурвал в рулевой рубке. Здоровенный он был, еле в ватник помещался. Сначала он спросил, как мое отчество, это мне уже не понравилось — значит, жди всяких подначек. Так и было. Встречаемся на палубе, он будто бы даже рад.
— Здравствуйте, дорогой Дмитрий Александрович! Как я рад вас видеть!
Что ему ответишь?
— Не подскажете мне — что тяжелей: пуд свинца или пуд пуха?
Или еще:
— А что, Дмитрий Александрович, можете вы натощак два яйца съесть?
У нас дома так не шутили, но в школе я все эти подначки сто раз слышал. Но не станешь же всерьез отвечать? Я и отмалчивался. Или еще такой вопрос задаст, что как ты не отвечай, а дурак-дураком останешься. Например, сколько у велосипеда колес. Ответишь: два — так кто ж этого не знает, что их два? А что еще можно ответить — пять?
Но зато как Никитич топором работал! Он за десять минут с одним топором сделал громадный березовый молот, чтобы сбивать с деревьев кедровые шишки, а в другой раз — тоже одним топором, без ножика — челнок для плетения сети… Когда он начинал стругать дерево, скулы у него обтягивало кожей, а дышал со свистом, и глаза становились узкие, как у китайца. И еще он шлюпку один на воду спускал. Я ее еле качнуть мог — до того она тяжеленная, а он толкнет, дернет, и глядь — она уже на воде… Сапоги у Никитича были как у Карабаса-Барабаса. Гена мне сказал, что у Никитича дома в одном старом его сапоге собака живет, лайка. Выдумывал, наверно, но все равно правдоподобно. Я сразу поверил.
А еще про двоих из команды я после расскажу.
На следующий день я сдавал экзамен. Иван Михайлович сказал, что экзамен должна принимать комиссия, и пригласил еще папу и боцмана. Они все сели за стол в нашем кубрике — Иван Михайлович посередине, папа и боцман по бокам, а я перед ними стоял.
Сначала спрашивали о цифрах. Я их знал наизусть, и комиссия, кажется, осталась довольна, хотя папа и высказался, что «кое-что усвоено нетвердо». Потом стали спрашивать названия. Про Баргузинский заповедник спросили, и про Ангару, и откуда вытекает Лена. Могли бы и посложней что-нибудь спросить. Я все ждал, что папа поинтересуется своим любимым мысом, но он удержался.
— Вот скажите, Дмитрий Александрович, — сказал боцман. — Если штурвал повернешь вправо — куда пойдет судно?
— Вправо, — сказали.
— Ведь понимает! — сказал боцман и посмотрел на всех. — А если влево?
— То — влево, — сказал я.
— Это ж надо! Ну, и последний, контрольный вопрос: а если прямо руль держать?
Что тут ответишь? Я и промолчал.
— Совершенно верно, — послушав мое молчание, сказал боцман. — Судно пойдет прямо. По-моему, Дмитрий Александрович отлично усвоил материал и командованию следует доверить ему судно.
— Да уж ты обрадовался — есть кому на руле стоять… — проворчал Иван Михайлович.
— Так он же прирожденный моряк! — воскликнул боцман. — Скажите, Дмитрий Александрович, если вы идете прямо на юг, где у вас север?
— Сзади, — сказал я.
— Ну, что я говорил! Моряк!
— Погоди, — сказал Иван Михайлович. — Митя еще ничего не рассказал нам о землетрясениях.
— А вы мне не задавали…
— И ты ничего не прочел?
— Вчера одно было, — сказал я. И я посмотрел на папу.
— Вот что, мы сейчас подходим к берегу у Старо-Байкальской дороги, — сказал капитан. — Там вчера камни с горы от этого землетрясения срывались. Хочешь посмотреть?
Гора висела прямо над катером. На палубе стало сумрачно, хотя еще был день. Катер, тихо пыхтя, подходил к берегу. На берегу, чуть повыше, шла железная дорога. У самой воды стоял человек и махал нам рукой.
И вот мы идем по шпалам старинной железной дороги — сейчас по ней только раз в сутки проходит старый паровозик с четырьмя вагончиками, возит рабочих — прямо как трамвай.
Я несу мешок, в который мы что-то должны положить, когда придем в экспедицию, и бородатый человек в брезентовой куртке рассказывает, как здесь трещало вчера. Мы подходим к старому станционному домику, в котором давно уже никто не живет. Крыша домика проломлена насквозь. Дыра в полкрыши.
— А как там на комбинатах? — спросил бородатый. — Ничего у них не попортило? Радио не получали?
— А землетрясение было не сильное, — сказал Иван Михайлович. — Это у вас тут камешки запрыгали, а вообще-то ничего особенного.
— Ты, Иван, забываешь, что сто лет назад залив на Байкале новый появился, — сказал бородатый. — Не «камешек» упал, не дерево свалилось, а двести квадратных километров ушло под воду. И все после землетрясения.
— Это ж не вчера, это сто лет назад.
— Остряк! — заорал бородатый. — Остряк ты, Иван! Да сто лет для геологии — это даже не вчерашний день, и даже не сегодняшнее утро — это вообще десять минут назад! Ты что полагаешь, что магма за неделю твердеет?
— Что такое магма? — тихо спросил я у папы.
— Это такая раскаленная масса внутри земли.
— А глубоко она?
— По-разному.
— Как же метро?
— Ну, — сказал папа. — Успокойся. Землю все же ковырять можно. Особенно в наших краях.
— А здесь?
— Здесь, конечно, она поближе. Но здесь и кора покрепче.
Я глянул вверх. Склон был почти отвесный, но на нем умудрялись расти деревья, и некоторые из них были расщеплены и вывернуты с корнем. А внизу валялись камни — все в белых пятнах и с острыми краями… Если бы нам тут с мамой и с Томашевской побродить, мы бы, конечно, камешков поднабрали.
О силовом поле
Теперь я стоял на руле законно. Капитанку Ивана Михайловича, правда, больше не трогал, но бинокль надевал на шею сам. И штурвал из рук не отпускал — это ребячество, конечно, отпускать. А если бы рифы? Или встречный корабль?
От Старо-Байкальской дороги мы уже отошли на целые сутки. Мы идем теперь к устью Селенги. На Байкале все еще тихо, штиль. Опять вечереет, и я стою за штурвалом. Папа и Иван Михайлович переговариваются за моей спиной, в полутемной рубке. За эти дни куда-то делся папин характер, не чувствую его. Вот у нас дома, в Ленинграде, входишь в квартиру и уже знаешь — дома папа или его нет. Даже если он сидит молча за столом, даже если спит. По всему чувствуешь. По голосу мамы, по тому, какие двери открыты или закрыты — по шуму и по тишине. Там, у нас дома, я слышу папу, знаю, чего он хочет, даже когда он об этом и не говорит. А здесь, на катере, — все так же, да не так. Папа говорит, читает, шутит со мной, а я его присутствия почти не чувствую. Я это ему сказал сегодня. Папа посмотрел на меня внимательно и говорит:
— Молодец. Правильно. Мне здесь нравится, но это — не моя жизнь, вот силовое поле и исчезло.
— Какое поле? — спрашиваю.
— Ну, скажем, у магнита есть видимая нами часть — сердечник, а есть невидимая — магнитное силовое поле.
— Кажется, понял, — сказал я. — А вот у Ивана Михайловича это поле есть.
— Еще бы, — сказал папа. — Если у капитана да на собственном судне его не будет, дело труба.
Я хотел было сказать, что у Ивана Михайловича «силовое поле» не только на судне, но воздержался.
Папу мои слова, слава богу, не обидели. Он и сам понимал, что не очень-то тут на месте. Но он ведь был ученым — исследовал и запоминал, и еще сам над собой подтрунивал. А это — хороший способ, я давно заметил. Вот когда драться собираешься, очень трудно на себя со стороны посмотреть, но если только взглянешь, удастся тебе такое, — то как бы драка ни кончилась — ты все равно победитель.
Папа стоял сейчас за моей спиной, разговаривал с Иваном Михайловичем.
— А у вас в Ленинград командировка была?
— Да, считайте, что так. То есть, мне не обязательно было ездить, но поехал. Лет пятнадцать не был.
Помолчали. Только дизель стучал, да полз навстречу темный Байкал.
— Воевал я там, — сказал капитан. — Ораниенбаум, Петергоф. Друзья там лежат. Навещаю.
Папа молчал, и я молчал, слушал, что еще Иван Михайлович скажет.
— У нас батальон морской пехоты был… Ну, и там несколько байкальских. Так и звали — «сибирские матросы»… Человек пять только и уцелело… Шли мы на десантной барже, и — на мину. Вот поверите ли — палуба так прыгнула, что у всех почти, кого из воды вытащили, пяточные кости разбиты, а у некоторых еще и коленные суставы… Фронт движется, а я лежу. С сентября сорок первого по февраль сорок второго — все по госпиталям… Не срастается и все, стоять на ногах не могу. Да… А теперь езжу, навещаю. Редко, правда. Живых растерял, а этих помню.
Вот, оказывается, для чего он бродил там по берегу. А откуда мы с Томашевской могли знать, почему он там ходит?
— А теперь ноги как? — спросил папа.
— Хожу. Медкомиссию обманываю. Пятки-то ничего, срослись, а колени хандрят, валенками спасаюсь. А самое замечательное — в горячем источнике посидеть. У нас маршрут всегда через этот источник…
К источнику мы подошли на следующий день, уже в темноте. Справа по ходу катера вставали черные силуэты похожих на трамплины мысов. В заливе, которым мы двигались, было тихо. Казалось, что мы плывем уже не по воде, а по лесу, прямо над головой у нас вставали черные тени деревьев. Катер мягко ткнулся и слегка вылез носом на берег. Дизель замолк. С берега тянуло какой-то вонью.
— Раздевайтесь, — увидев нас на палубе, сказал Иван Михайлович. — Пойдем погреемся.
А холодина была страшная.
— Рискнем? — спросил папа.
— Рискнем!
Через пять минут папа уже сидел по горло в плохо пахнущей горячей воде. Я сунул ногу и сразу же отдернул.
— Неженка! — сказала папина голова. — Ванна — тепленькая, душ — тепленький… Залезай сейчас же!
Ну и кипяток в этой яме был! Я стал тихонечко погружаться. Сейчас сварюсь! Да еще темно. Вообще это был какой-то бревенчатый сруб, закопанный в землю, горячая вода просачивалась откуда-то снизу. Папа и Иван Михайлович сидели на подводных скамейках, а мне вода была по горло.
— Пап, — сказал я, — я уже сварился…
— А ты не шевелись, — сказал капитан. — Тогда тело покроется пузыриками. И выживешь.
Я замер. И верно, стало почти сносно, даже немного приятно. Я посмотрел вверх. Над нами стояло черное небо с дырочками звезд. Целебная вода пахла тухлыми яйцами.
Голова у меня вспотела, так было жарко, и все же ушами и даже волосами чувствовалось, какая холодина наверху. Вдруг в кустах что-то зашуршало.
— Что это? — спросил я.
— Змеи, — ответил Иван Михайлович.
— Как змеи?!
— Да так. Змеи и все.
— А что же мы тут… сидим?
— Разве плохо?
— Змеи ведь…
— Им тоже погреться надо. Они тепло любят.
Покачивается в десяти метрах от нас черная тень катера. Все на нем спят. Тихо стоит над нами тайга. Берег до самой воды зарос деревьями, некоторые стоят прямо в воде. В кустах опять шуршит, видно, змеи нас окружают.
Когда я проснулся утром, мне показалось, что я на качелях. Туда-а-а… Сюда-а-а… Ту-да-а-а… Сюда-а-а… Шлеп-шлеп по борту… Бабах! Это, видно, волной прямо в нос катера.
Папа сидел у стола и пытался что-то писать. Лицо у него было зеленое.
— Пап, — спросил я, — тебя укачивает?
Он кивнул. А мне было хоть бы что, даже приятно, я очень любил качели. Как мама… Вниз-вниз-вниз… Вверх-вверх-вверх… Я снова закрыл глаза. Здорово нас подкидывало, мы потом так и валились!
— Мить, ты проснулся?
Я открыл глаза окончательно.
— Тут всякие сложности, — сказал папа. — Мы сегодня приходим к тому месту, где живет знакомый дяди Сережи. Ну, тот, ради которого мы с тобой и поехали. И я должен у него остаться.
— А я?
— Ты, конечно, тоже можешь… Но помнишь, что Иван Михайлович вчера говорил — они пойдут еще на Ушканьи острова и к рыбакам зайдут, а потом еще кедровую шишку будут собирать… Понимаешь, если ты со мной останешься, то всего этого не посмотришь.
— Пап, — сказал я, — брось ты этого медведя. Все равно ведь не укараулите. А так поплывем вместе, шишек в Ленинград привезем.
Папа был совсем зеленый.
— Нет, — сказал он. — Я остаюсь у старика — это дело решенное, а вот насчет тебя надо подумать. Они же через пять дней назад пойдут — и зайдут за мной… Да ты вот, оказывается, и качку хорошо переносишь.
— Все равно, я с тобой хочу. Ну, не убьем медведя, какая разница. А мне с тобой надо. И мама говорила…
— Это ты брось, не глупи, — сказал папа. — Что же — ты все время за мои штаны держаться будешь? Радоваться бы должен, что я тебе самостоятельность даю. Мама бы никогда одного не отпустила.
Это-то уж верно. Такой номер никогда бы при маме не прошел. А может, и правда остаться?
В кубрик постучали. Всунулась голова Гены.
— Завтракать, — сказал он и улыбнулся.
Тут только я понял, как хочу есть! Я вылетел из койки, а папа только глаза рукой закрыл.
— Пап, завтракать.
— Нет. Ты уж там за двоих.
Так я его и не уговорил.
В кают-компании уже сидели все: капитан, боцман, тетя Матрена и механик дядя Миша.
Сначала про тетю Матрену. У нее коричневое плоское лицо, она курит трубку и ходит в ватнике, как мужчина. Родственники у нее живут на севере Байкала, они буряты охотники. Тетя Матрена — научный сотрудник. На корме катера стоит кривая железная стойка, с нее свисает вниз на блоке блестящая трубка с делениями. Мы иногда останавливаемся посреди Байкала и опускаем на полкилометра вниз эту трубку, а потом лебедкой вытягиваем обратно. Тетя Матрена сливает воду из трубки в баночку и ставит баночку в ящик с ячейками. И еще какую-то ампулку вынимает, и стеклышко, и отвинчивает снизу крышечку, и оттуда что-то достает. В общем, один раз опускаем, а потом тетя Матрена полтора часа сортирует. И так через каждые пятьдесят километров.
Я спросил ее, зачем это она делает. Она тогда трубку курила. Ждал, ждал — не отвечает. Думал, она забыла. А когда уже перестал ждать, тетя Матрена и говорит:
— Это делается для того, чтобы точно оценить работу очистительных сооружений целлюлозных комбинатов.
Я с тетей Матреной до тех пор не говорил и голоса ее не слышал, ну и думал, что она что-нибудь ответит, вроде Дерсу Узалы: «Твоя моя не понимай». Я сказал потом об этом папе, а он мне и говорит:
— Да ты что, братец! Матрена Аслановна — кандидат, почти доктор. По ее методике многие наши не только озероведы, но и океанологи работают. И, кстати, катер делает свой рейс именно для ее научной работы. Так что ты, того, не показывай свою серость.
Еще в кают-компании был дядя Миша, механик. Он, как обычно, молчал. Я поздоровался, и все со мной тоже поздоровались.
Говорили, кажется, о том, как бы не делать один из замеров, который сейчас следовал для работы тети Матрены. Мол, уже задерживаемся, и вот непогода идет, так, может, и не стоит ради одной точки уходить снова километров на сорок от берега? Полдня, мол, угробим. Говорил, в основном, боцман.
— Ну как, Мотя, убедил?
Тетя Матрена, как всегда, долго молчала. Я уже к этому привык.
— Отсутствие данной точки на графике может существенно ухудшить убедительность его, так как откроет возможность слишком произвольной корреляции, — произнесла наконец она.
— Постой, Мотя, — сказал Николай Никитич. — Ну, ляд с ним, с этим графиком. На обратном пути зайдем, кинем пробник. А сейчас же нам надо обратно возвращаться.
Тетя Матрена молчала.
— Раз надо, значит, надо, — сказал капитан. — Все.
Он, по-моему, тоже надеялся, что тетя Матрена согласится. Но то, что она не согласилась, ему нравилось еще больше. И мне, пожалуй, тоже.
Никитич теперь повернулся ко мне.
— А… — сказал он. — А мы с Дмитрием Александровичем еще сегодня не виделись!
— Я здоровался.
— Да, да, вспоминаю. Как спали, Дмитрий Александрович?
Как спал? Как всегда, так и сейчас.
— А где же папа ваш?
— Он не хочет есть, — сказал я.
— Не хочет? Ах ты господи… Уж не укачало ли его?
— Нет, — сказал я. — Он и дома так — день ест, день не ест.
Какао Гена налил мне в ту самую кружку. Доверху.
— Иван Михалыч, — сказал я, впервые назвав капитана прямо, — вот папа сегодня на берегу останется, у знакомого… А мне говорит, чтобы я…
— О чем разговор! — сказал Гена, который как раз в это время принес еще чайник какао. — Ну, о чем тут говорить? Пойдешь с нами, омуля в Чивыркуе половим. Так ведь, Иван Михайлович?
— Дмитрий Александрович, да что вы! Самое интересное впереди! Три точки снимем, — Никитич глянул на тетю Матрену, — а потом двое суток — свободны. Остановимся, в лес пойдем — грибы, кедровые шишки…
— Нерпу посмотрим, — сказал капитан.
— Хочешь — дизель будем ремонтировать? — спросил молчун дядя Миша.
— Оставайся, — сказала тетя Матрена.
А катер все било, все качало. Я намазал кусок хлеба маслом для папы, на всякий случай, и пошел в наш кубрик.
Папа разбирал ружье… Не думал я все же, что он такой упорный. Ведь ясно, что не найдут они медведя.
— Ну как, Митя? — спросил он. — Что ты решил?
— Если ты не возражаешь, пап, я останусь.
— Вот и хорошо. А не знаешь, скоро ли под берег встанем?
— Наверно, скоро, — сказал я, хотя мы ради точки на графике тети Матрены шли в открытый Байкал. Нас все больше раскачивало.
— Матросу Белякову-младшему прибыть на рулевую вахту! — приказал динамик.
— Папа, ты прости, — сказал я. — Я бы с тобой посидел…
Он улыбнулся. Его, наверно, тошнило.
Дырочка в стекле
Я надел куртку и выскочил на палубу. Ну и волна была! Меня так и зашвыряло. Могло, конечно, и вообще вышвырнуть, и никто бы не заметил. Я вцепился в поручни что было сил.
Сзади нас, вдоль берега, от которого мы еще не так далеко отошли, шпарила с задранным вверх носом черная рыбацкая лодка. Она торчала из воды, наверно, на две трети или даже больше — только корма и касалась воды. Корма была вся в белой иене и, придавливая ее вниз, у подвесного мотора сидели два дядьки, покрытые черной клеенкой. Лодка прыгала с волны на волну.
— Ого, — сказали за моей спиной. Это был механик. — Куда-то очень торопятся, если в такую погоду…
— Опасно? — спросил я.
— А то нет… Сарма.
Сарма — это такой ветер, я про него читал. Он сносит в воду овец. Дует с берега. Нам он был попутный.
— Мотор у них — чихни! — сказал дядя Миша, глядя вслед лодке, — и… до свиданья.
Лодка шла, зарываясь, и белый хвост от нее скакал по волнам…
Эту вахту мы стояли так — я животом висел на штурвале, а если мне не удавалось его повернуть, Иван Михайлович протягивал руку и помогал. Потом волны стали еще выше, катер начало качать длинно и продольно — с кормы на нос, а не с борта на борт, как раньше, и мне казалось, что что-то внутри меня переливается от ног к голове, как чернила в авторучке.
— Держишься? — спросил Иван Михайлович.
— Нет, — сказал я и не услышал собственного голоса. Я и правда уже не понимал, где это мы. Голова летела куда-то отдельно, ноги отдельно, я весь был липкий от пота, к горлу подкатывало. Я отпустил штурвал и сел на ящик. Стало еще хуже.
— Да… Дела… — сказал Иван Михайлович. — Разве настоящие моряки руль бросают?
Он сам теперь стоял за штурвалом. Потом появился Гена, взял меня за плечи и вывел из рубки. От ветра и брызг я немного пришел в себя. Но к рулю больше не пошел — стыдно. То сидел внизу у Гены, то вылезав наверх, когда становилось особенно плохо.
Мы все плыли и плыли, потом остановились прямо среди волн, тетя Матрена бросила с кормы свои пробники, а потом мы снова плыли…
Часа в четыре мы вернулись к берегу и подошли к тому месту, где жил старик. Качать почти перестало. А все равно еще мутило.
— Пап, слабость какая-то…
— Будь мужчиной.
Он сам еще стоял. Вовсю бодрился.
Еще издали мы увидели на берегу две фигурки. Катер подходил к ним все ближе, и мне стало казаться, что одного из этих людей я знаю.
— Пап, — сказал я, — тебе не кажется кое-что?
— Кажется, — сказал он.
Нас встречал старик охотник и… дядя Сережа. Это он, оказывается, был одним из тех, кто сегодня прорывался на лодке сквозь сарму. От ветра и брызг лицо его еще и сейчас было как свекла.
— Ну что? — спросил папа. — Не выдержал, привалил?
— Да вот так.
— Ты ж рассчитал, что не успеешь?
— Всегда куда-нибудь не успеваешь. А ты что — хотел бы один охотиться?
И я вдруг отчетливо себе представил, как по лесу идет, пробирается медведь, и глаза дяди Сережи над ружейным дулом.
— Пакет вам с большой земли, — сказал дядя Сережа и протянул нам с папой конверт. В конверте было три письма — папе, мне и общее обоим. В том, которое было нам обоим, мама писала, что папа должен следить, сухие ли у меня ноги, и не отпускать одного на берег, а кроме того, кормить четыре раза в день и не всухомятку. И еще класть днем спать. Когда мама писала папе, она всегда делала сокращения: «м. б.» — «может быть», «т. ч.» — «так что», а в конце письма «ц» — хвостик. Целует, мол, но вообще-то догадайся сам. Письмо мне было написано разборчивей, и буквы покрупнее. А так — то же самое, что и в общем письме. Как папа говорит — «теория относительности для ПТУ». Еще мама писала, что шестой класс очень важный и что звонила Нина. Передавать ничего не просила. Слово «целую» мама написала мне разборчиво и целиком. Серьезно так. А ниже было приписано другими чернилами — «приезжайте скорей. Скучаю» и «Ц» с хвостиком. Как папе.
Катер уходил от берега, а на берегу уже стояли три фигурки. Нас снова качало, а знаете, как это, когда целый день качает? Да еще Иван Михайлович в рубку больше не звал — к чему ему рулевой, который штурвал бросает? Зачем ему такой? Я маялся, бродил по катеру, не знал, куда себя деть. И папа вот остался. Гена за мной пришел и повел к себе в кают-компанию.
— Что, — говорит, — тебе там одному, в своем кубрике… А утром вместе встанем… Давай здесь спать.
В кают-компании уже было постелено на рундуке… Черная вода взлетала к черному иллюминатору, катер поскрипывал, дизель стучал. Я бухнулся на постель не раздеваясь.
— Еще чего? — сказал Гена и сдернул с меня куртку. И рубаху. И штаны…
Снов я не видел. А утром меня разбудил динамик:
— Матросу Белякову — на вахту!
Ну и обрадовался же я! И Гена тоже вместе со мной, за меня то есть.
— Вот видишь, — говорит, — все и обошлось.
Солнце только-только вставало. На Байкале было спокойно, шла маленькая зыбь, катер от нее не качался, а лишь немного дрожал.
Я встал на руль, простоял минут, наверно, десять, разговор с Иваном Михайловичем еще не наладился, и тут вдруг он попросил дать ему бинокль, который я уже по привычке навесил на себя. Иван Михайлович стал всматриваться в ту сторону, куда мы шли. Прямо застыл. Сквозь стекло в рубке плохо было видно, так он даже на палубу вышел. Потом шагнул в рубку и сказал:
— Держи вон на ту скалу. Браконьеры.
Скала торчала из воды недалеко от берега. И еще там были скалы, целая семейка. Скал, Скалиха и Скаленыш.
— За нерпой пришли, — сказал Иван Михайлович. — Хочешь посмотреть?
Даже в бинокль браконьеров я не увидел. Только за одной из скал прятался нос лодки, но пока я его рассматривал, он уполз за камни. На воде кое-где виднелись черные точки.
— Нерпа, — сказал Иван Михайлович. — Любимое ее место.
— Что же мы будем делать?
— Что? Брать их надо… Арестовывать.
— А как же вы их арестуете?
Мы шли к камням. Без бинокля еще пока видно было плохо.
Даже непонятно, откуда на катере сразу все поняли, что Иван Михайлович собирается делать. В рубку вдруг вошла тетя Матрена, на носу, вглядываясь, уже стоял Гена, привалился к поручням Никитич, даже дядя Миша выглядывал из своего машинного. Мы подходили к камням все ближе.
Лодка пряталась. Но мы все шли, прямо на скалу, за которой она остановилась.
Никитич всунулся в рубку.
— Вплотную-то подходить не вздумай, — сказал он.
Камни были метрах в ста.
— У них на винтовках оптика наварена, — сказал Никитич.
— Заслабило?
Никитич только что-то проворчал.
— Стоп машина! — сказал Иван Михайлович. Он взял жестяной рупор и вышел на нос.
Дизеля было почти не слышно, урчал тихонечко. Скалы стояли совсем рядом, и нерпа всплывала вдали, видно, мы ее отогнали от скал. Иван Михайлович поднял рупор.
— Немедленно выйти из укрытия! — крикнул он. — И предъявить документы!
Он только договорить успел, как раздался выстрел. Звякнул рупор. Передо мной в стекле рубки оказалась круглая дырочка, а сзади над плечом дырка в дверце шкафчика.
— Вниз! — крикнул Иван Михайлович. — Всем вниз!
Он уже стоял у штурвала.
— Полный вперед!
Дизель загрохотал.
— Миша, — сказал Иван Михайлович, — да что ты там чухаешься?
Но катер уже на полном ходу шел в обход скалы.
— Всем вниз!
— Иван Михалыч… — сказал я. — Можно…
— Вниз! Геннадий, ружье сюда!
Как удирали браконьеры, я видел в иллюминатор. Они вылетели из-за скалы на плоской и длинной алюминиевой лодке, выкрашенной в цвет воды. Их было двое — оба в брезентовых плащах с капюшонами, надвинутыми на лица. Иван Михайлович разворачивался им вдогонку. Один из браконьеров держал в руке винтовку.
Расстояние между нами стало быстро увеличиваться. Я снова пробрался в рубку. Иван Михайлович левой рукой держал штурвал, а правой стучал ключом рации. На голове у него была дуга с наушниками.
Я взял у него руль. Он улыбнулся. Браконьеры уходили.
— Кому это вы передаете? — спросил я.
— Рыбнадзору. Чтобы выслали вертолет…
День спокойно, день — шторм. На следующий день мы опять попали в ветер и нас заболтало. И опять я стоял на руле, и опять началась эта дурацкая качка с носа на корму и с кормы на нос. Вниз-вниз-вниз. Опять вниз… И опять.
«Ни за что не отпущу штурвала, — думал я. — Вот умру. Сознание потеряю. А не отпущу…»
Вырвало меня прямо на штурвал. И было уже все равно — куда.
Иван Михайлович повернул ко мне голову. Он не смеялся.
— Вот так, малыш, — сказал он серьезно и взял меня за ухо — за то самое. И потянул немного. Видно, привычка у него такая была.
Иван Михайлович нажал кнопку. В рубку всунулся Гена.
— Ведро воды и тряпку, Генаша, — сказал Иван Михайлович.
И Гена тоже не засмеялся, а запустил мне пятерню в волосы и подергал. И пошел за ведром.
Я стоял у штурвала.
За два с половиной часа вахты, что мне осталось, я еще раза три умирал, но так и не умер, и не отпустил штурвала, и больше уже ведра и тряпки мне не требовалось.
И если уже по-настоящему — так вот тут я пожалел, что меня никто из наших ребят не видит. Андрюшка, скажем, или Женька или Валерка Нифонтов. Или Томашевская. Только хорошо, что мама не видела, зеркальце тут было в рубке: я заглядывал — зеленый я был, будто из болота.
В лес тетя Матрена никого, кроме меня, не взяла.
Хотел увязаться Никитич. Гена сказал, что мало ли в лесу что может случиться. Даже Иван Михайлович был не прочь. Но тетя Матрена ни с кем разговаривать не стала. И никого не взяла, только меня.
Я не понимал — куда она меня все-таки ведет. Когда мы уходили, Гена повесил на меня пустой рюкзак и подмигнул.
— Не теряйся, — говорит.
…Лес сначала шел редковатый, потом вдруг надвинулась страшная чаща, я никогда такой не видел — мы только и лезли через упавшие лиственницы, загораживавшие нам путь. Тропинки никакой не было. В самой глухой чаще тетя Матрена вдруг взяла меня за руку и, приложив палец к губам, спряталась под густую ель. И мне указала сесть рядом.
Я спрятался. Так мы и сидели несколько минут. А потом мимо нас, крадучись и продираясь сквозь ветки, прошел Никитич.
Мы подождали, а потом вылезли из-под дерева и дали по лесу крюка, оставив Никитича искать след. Тетя Матрена почти все время молчала. Она даже как будто не удивилась, что Никитич за нами следит.
Мы шли сначала лесом между двумя горами, потом вдруг лес кончился, и дальше была равнина, голая, как стол, серо-зеленая, а вдали снова синел лес. Я не думал, что это так далеко.
Прошли мы, значит, равнину и снова вошли в лес.
Этот лес был странный какой-то — будто деревья понатыкали в каменоломне. Не мог я понять, как тут деревья растут — корнями ведь влагу надо из земли сосать и все такое, а здесь какая влага — один камень. Но чаща тоже была непролазная. Через дерево упавшее перелезешь, дальше камень лежит; камень обойдешь — снова через дерево перелезай.
Шли, шли. Лезли, лезли. Перелезали, перелезали.
— Вот, — говорит тетя Матрена. — Смотри. О том, что эта избушка есть и где она находится, может, всего десять человек и знает. А может, уже и пять…
Смотрю — и правда избушка. Старенькая такая, черненькая, окошко забитое. Никто не живет. И стоит она между лиственницами так, что за сорок шагов не увидишь — здорово спрятана. Крышу ветки закрывают, стены — кусты.
— Входи за мной, — говорит тетя Матрена. — Осторожно, смотри, не оступись — тут порог.
Вот знаю, что не поверят, а для чего-то рассказываю… Может, теперь я единственный из мальчишек, кто такое видел.
В избушке стояли сундуки и лежали кучи всякого добра. Поблескивали.
— Погоди, — сказала тетя Матрена. — Посмотрим, нет ли змей.
Я, конечно, вспомнил Маугли и белую кобру с выломанными зубами. Тетя Матрена светила фонариком по углам. Змей не было.
— Ну, давай смотреть, — сказала тетя Матрена.
— А это что такое вообще? — спросил я.
— Это наши монахи сюда принесли. Давно. С тех пор и лежит.
Вокруг сундуков валялись бронзовые фигурки, какие-то чайники узорные, подносы. Все с узорами. А больше всего изображений толстяка с голым животом и подвернутыми под себя ногами. На голове у толстяка была высокая шапка.
— А для чего это все тут лежит? — спросил я. — В музей же надо.
В сундуках были книги. Старинные, в кожаных толстых обложках. И в деревянных тоже. Тетя Матрена вынимала книги, листала, я ей светил. Лицо у тети Матрены было древнее, темное.
— Вы умеете их читать?
— Нет, — сказала она. — Не умею… Пожалуй, ты прав насчет музея.
Так мы и бродили по избушке. Звякали бронзовыми фигурками, крышки открывали.
— Домой хочешь подарки отвезти?
— Конечно, хочу. Маме.
— Погоди, — сказала тетя Матрена. — Маме, говоришь?
Она взяла от меня фонарик и залезла в один из сундуков. Покопалась в нем, нагнувшись, и вынула тускло поблескивающего человечка.
— Серебряный, — сказала она.
Вторым у меня на очереди был дядя Тигран.
— А кто он? — спросила тетя Матрена.
А и правда, кто он у нас? Ведь не скажешь же просто: учитель. Учителей много, а дядя Тигран — это дядя Тигран.
— Ну, как бы это… — сказал я. — Он взрывать умеет, у него мотоцикл из Африки. Градусники собирает. Шампуры из титана сделал…
Рылась тетя Матрена долго. Звенела чем-то.
— На, — говорит. — Только тут не все шарики целы.
Дала она мне какую-то большую плошку, коричневую, тяжелую, думал: из камня или из кости, а оказалась из тяжеленного дерева. Плошка была с резными драконами, их было шесть, они подпирали плошку со всех сторон, и оскаленные головы их торчали. А в зубах у них были шарики. Шарики свободно катались за зубами дракончиков, но не выпадали.
— А что это? — спросил я.
— Это прибор для определения эпицентра землетрясения. Надо установить на ровном месте, на жесткой подставке. И всем шарики в зубы. Как тряхнет — так у кого-то из драконов шарик из зубов и выпадет. Значит, землетрясение в той стороне.
— Здорово! — сказал я. — Это уже точно для дяди Тиграна. А шарики-то он выточит.
— Ты скажи ему, чтобы обязательно деревянные. Иначе действовать не будет.
Я не стал ей говорить, что дядя Тигран сам кому угодно что угодно объяснит. Правда, в Ленинграде долго ждать, пока шарики из драконов повалятся.
— Ну, еще кому?
Я подумал о Томашевской.
— Теть Матрена, можно еще этого?
Я взял самого маленького толстячка, он в кулаке у меня помещался.
— Бери. Еще кому нужно?
— Папе.
— Нет, — вдруг резко сказала тетя Матрена. — Папе твоему не дам. Он медведей приехал бить.
— Он ведь по разрешению…
— Не дам.
Хорошо еще, что я не сказал ей про дядю Тиграна. Это ведь он дяде Сереже и папе лил пули.
— А себе? — спросила тетя Матрена.
Я вообще-то ждал, что она так спросит.
И тогда я взял этот меч. То есть это был не то чтобы меч, но и не кинжал — тесачина такой громадный, тупой и тоже из бронзы, и конечно, резать или рубить им и раньше было нельзя — весь в узорах и письменах, и колечки были для пристегивания, а ножен не было.
— Это ритуальный меч, — сказала тетя Матрена. — Не знаю только, для чего.
Жалко, вообще-то, было уходить. И половины не посмотрели.
Когда мы отошли шагов на пятьдесят от избушки, я оглянулся. Избушки не было. Скрылась, как в сказке.
— Вы вроде хранительницы, тетя Матрена, — сказал я.
Она не ответила. Вообще всю обратную дорогу молчала. То ли обиделась на что-то, то ли вспоминала. Я заглянул ей несколько раз в лицо, но ничего не мог на нем прочитать.
А потом мы вышли на край леса, перед нами была пологая, уходящая к другому, прибрежному лесу равнина, тетя Матрена села на камень, я снял с себя звякающий рюкзак. И глядя на равнину, тетя Матрена стала набивать свою трубку.
Солнце садилось.
Домой
В этот день мы повернули назад.
— Да, брат, скоро расставаться, — сказал Иван Михайлович.
А я уже был в рубке своим. Даже бинокль на шею не вешал. Брал со столика, если надо куда глянуть. И дырочку от пули мы с Иваном Михайловичем бумажкой заклеили — на ходу из нее дуло. Непривычно.
— Да, — сказал Иван Михайлович. — Вот и отплавались…
Жаль мне его стало. Сильный и все такое, но ноги у него плохие, вон в валенках теперь стоит на вахте. Что бы ему подарить?
— А зверье ты любишь, — сказал он. — Это от кого у тебя? Не от отца ведь?
— От мамы, — сказал я. — Она у нас главный лекарь. И еще от… — Я споткнулся. — От Томашевской. Есть такая.
— Жаль, их не знаю, — сказал Иван Михайлович. — Те, кто зверье любят… Они…
Так и не сказал.
— Да вы знакомы, — сказал я. — С Томашевской-то.
— Кто? Я?
— Вы.
В рубке темновато было.
— Не припомню, — напряженно сказал Иван Михайлович.
— Ну как же…
— Да нет, не знаю.
— Вы еще ее за ухо оттаскали…
— Когда?!
— А вы и не помните?
— Не помню.
— Вы шли по берегу… Ну, около Петергофа.
— Так, так… — озадаченно сказал Иван Михайлович.
— Ну, вот. А мы, Томашевская то есть…
— Так, так…
— Ну, курила. Дым пускала…
Ничего он не помнил. Совсем ничего. Я ему рассказывал, а он смотрел на меня и лоб чесал, будто я ему его сон рассказываю.
— Вот ведь как, — сказал он смущенно. — Да… Обижаешься?
Я-то? Да уже давно все простил. Теперь мне казалось, что никогда я на него и не злился.
— Знаешь, — сказал он. — Я когда по берегу шел — вспоминал. Мои там лежат. Десантники-байкальцы. Да… Вот, значит, как. А ты, значит, все об этом думаешь. Стоишь тут рядом и думаешь… Нехорошо вышло. Драть-то вас, конечно, надо. Но как же я-то?.. До синяков, говоришь?
— До синяков, — с удовольствием сказал я.
— Дела. Что, прямо так — по заду?
— Да еще как!
— И девчонку?
— Сильней, чем меня!
— Ох! — сказал он. — Послать надо чего-нибудь ей. Как ты думаешь? Что она любит-то?
— Собак, — сказал я.
— Собак?
И замолчал. Только мне видно было, что думает.
— А если лаечку?
— Большую?
— Пять месяцев.
— Блеск, — сказал я.
— Знаешь, какая собака… Легонькая, шея дугой. Не то собачка, не то лошадка. Городская какая-то. И умница. Все мордочку набок клонит, будто соглашается. Может, возьмешь?
— Как ее зовут? — спросил я.
— Да вот никак и не окрестим.
— А в самолет с собаками пускают? — спросил я.
Я стоял последнюю вахту.
Тихо было. Штиль. Какое все-таки озерище! Две недели ходим, а берега все новые. Или, может, мы их проходили ночью, когда я спал?
Появился хребет Хамар-Дабан, висит слева над водой розовыми облаками.
Гена принес компоту прямо на вахту. Поставил передо мной кастрюлю. Пей, мол.
Дядя Миша снизу спросил по переговорной трубе, не прибавить ли оборотов.
— Конечно, прибавить! — сказал я. — Полный вперед!
Вода зашипела, как пошли…
Иван Михайлович что-то молчаливый. Придет в рубку, встанет за моей спиной, руку мне на плечо положит. А с другой стороны уже тетя Матрена стоит. Так и плывем.
Я у Ивана Михайловича спрашиваю:
— А ваши дети отдадут лаечку-то?
— Отдадут, — говорит. И ушел сразу же.
Тетя Матрена мне и говорит:
— Ты у него не спрашивай больше.
— А почему?
— Да так. Нет у него детей. А он — видишь, как к тебе привязался.
К тому старику, где остались папа и дядя Сережа, мы пришли ночью. Будить папа меня не стал, а видно, проговорил всю ночь с Иваном Михайловичем. Утром просыпаюсь, а он в ногах у меня сидит, мне в лицо смотрит.
— Папка, — говорю, — а мы тут за браконьерами гонялись…
— Знаю, — говорит и странно при этом на меня смотрит. Насквозь как-то. — Знаю…
Да как обнимет меня… Раньше-то не очень обнимался — скажет что-нибудь такое, и смотрим друг на друга, усмехаемся. Он — оттого, что придумал, я — оттого, что понял.
А сейчас смотрел, смотрел, да как обнимет…
— Пап, — говорю. — Я тебе сейчас все расскажу… А где дядя Сережа?
— Да он там на палубе со шкурой возится.
— С какой шкурой?
— С медвежьей.
Мы летим в самолете. На коленях у меня маленькая лаечка. Ушки у нее еще не очень стоят.
В багаже у нас громадный, обшитый мешковиной, тюк. Когда лаечка его понюхала, она завыла и стала около него носиться — еле ее оттащил. И сейчас она поводит носом в сторону дяди Сережи и папы и всхлипывает.
В багаже у нас сырая медвежья шкура. Ее отдадут выделывать дяде Тиграну.
У нас с папой опять какие-то новые отношения, пока что не разобраться какие. Он обросший. И спит. Но есть что-то в нем новое, хоть и спит. Дядя Сережа тоже спит.
А я сижу, почесываю лаечку, думаю.
Мама там в Ленинграде уже, наверно, поставила будильник, чтобы нас встретить. Поскорей бы!
И еще — Томашевская говорила, что они переезжают. Если уже переехали и ее долго придется искать, лаечку придется оставить нам. У собак порок сердца бывает от смены хозяев — а вон она как ко мне уже привязалась, так и прилаживается…
Примечания
1
Noblesse oblige — положение обязывает (фр.)
(обратно)
Комментарии к книге «Славная Мойка — священный Байкал», Михаил Сергеевич Глинка
Всего 0 комментариев