Холли Шиндлер Темно-синий
Благодарности
Целый залив, море, океан благодарности Брайану Фэрри, который первым влюбился в «Темно-синий». Это замечательнейший редактор, фантастический союзник и друг, который помог провести эту книгу через все фазы издательского процесса.
Также благодарю Рианнон Росс (за ее чувство юмора и профессионализм редактора), Эллен Даль (за абсолютно потрясающую обложку), Сэнди Салливан (за ее очень дельные поправки), рекламного специалиста Кортни Киш, менеджера по производству Нанетт Стирнз и всю — всю целиком! — команду издательства «Флакс» за их искренний энтузиазм и за то, что они превратили мой первый роман в книгу, которой я страшно горжусь.
И команде Шиндлеров (которая состоит из моего первого читателя и самой лучшей группы поддержки) — спасибо вам!
Пролог
Когда мне было десять, мы с родителями поехали в отпуск и взяли с собой Дженни, мою лучшую подругу. Я воображала, что мы отправляемся в какое-то сказочное место, где сплошь белый песок и кристальная вода. Тропический рай, как говорил папа. «Я научу тебя плавать, Аура, — обещал он. — Увидишь, какая это чудесная штука — океан. Когда-нибудь мы с тобой поплаваем с дельфинами. Поедем в Калифорнию и покатаемся на досках для серфинга. Поедем в Южную Африку и поныряем с трубкой и маской. И все начнется в этом году. Флорида — сказка, неведомо как попавшая в реальный мир».
Но Флорида, которую я тогда увидела, не была похожа на сказку. Незадолго до нашего приезда свирепые шторма взболтали океан и вышвырнули на берег весь мусор, который был на дне. Пляж был устлан бурыми водорослями — мерзкими, коричневыми, отвратительно пахнущими, — а вода была не лучше, чем у нас в Миссури после паводка, когда берега озер воняют гниющей рыбьей чешуей и скисшим баночным пивом.
Папа сделал все что мог, придраться не к чему. Его длинные волосы лезли ему в рот, липли к щекам, когда он кричал: «Давай, Аура, греби!», — но какой дурак учится плавать в океане, да еще там, где прибой хватает тебя своей гигантской ручищей? А ты в это время пытаешься изобразить гребок брассом. Как я ни старалась, как ни молотила руками, волны швыряли меня как хотели, затаскивали в глубину. Соленая вода заливалась в нос, но от этого не становилось весело, как уверял папа. Становилось просто неприятно.
Папа брал напрокат бугиборды, катал нас на каяке и даже на парашюте, прикрепленном к катеру. Но мне все равно казалось, что я приехала в страну чудес только за одним: чтобы узнать, что сказочный мир ничем не отличается от обычного. В сказках солнце тоже сжигает кожу до волдырей, в трусики набивается песок, а в закусочной подают подгоревшие тосты.
Я никак не могла привыкнуть к тому, что вода у берега такая мутная и что в ней плавает всякая дрянь — ветки, водоросли. Мне хотелось, чтобы океан был прозрачный, как бассейн, — чтобы видно было ласты, когда шлепаешь в них вдоль берега. Хотелось увидеть ярко-красные кораллы и косяки рыбы радужной раскраски. Хотелось увидеть древние затонувшие корабли — чтобы на дне блестели драгоценные камни и золотые монеты. Но я смотрела в воду и видела только что-то вроде шоколадного коктейля. Мне было страшно нырять туда, где и дна-то разглядеть нельзя было.
— Неизвестно, что там может оказаться, — как-то сказала я папе. — Может, медуза. Или здоровенный рыболовный крючок.
— А Дженни нравится, — возразил папа и показал на мою лучшую подругу, которая бросалась в белый от пены прибой.
Волна отбрасывала ее, опрокидывала, тащила за собой. Наверное, для нее это было похоже на аттракцион в парке, только тут не было ни ремней безопасности, ни определенной траектории, ни рельсов. Этот аттракцион мог зашвырнуть девчонку куда угодно. И наверное, именно это меня и пугало.
— Там ведь даже акулы могут быть, — сказала я громче, чтобы Дженни тоже слышала.
Чуть раньше тем летом мы посмотрели «Челюсти» у нее дома.
— Акулы? — переспросила она, отступая от кромки воды. — Акулы?
Этого хватило, чтобы убедить Дженни пройтись со мной по пляжу — две худые, угловатые девчонки в одинаковых серебристых купальниках, шаркающих шлепанцами, будто парочка разбитых артритом старух.
Конец августа цвел, будто гигантский оранжевый бархатец. У нас с Дженни каникулы заканчивались только после Дня труда, но в колледжи студенты уже возвращались, и по вечерам их компании собирались на пляже с полотенцами, досками для серфинга и сумками с пивом. Как-то в пятницу, после двух первых банок из тех многих, что будут опустошены за выходные, они начали дразнить нас с Дженни, орать нам вслед, называя нас лесбиянками и розовыми, потому что мы держались за руки, словно совсем маленькие дети.
— Лес-би-ян-ки, — выпевали они, в полной уверенности, что мы совершенно не представляем, что это такое. Как будто это была пошлая, но доступная только их кругу шутка.
Я отпрянула, вся красная от смущения, но Дженни — умница Дженни — просто повернулась к ним, с презрением поглядела на их ухмыляющиеся рожи и крикнула:
— Отвалите, идиоты несчастные!
Вот это я называю искусством.
Мама видела эту сцену от начала до конца. Она лежала в шезлонге и рисовала, ее пальцы летали над толстой страницей блокнота, а загорелое тело впитывало солнечный свет — так бумажное полотенце впитывает пролитое молоко. Я смотрела на нее — женственную, крепкую, сильную, — и в груди у меня поднималась зависть. Потому что я знала, что никогда не стану такой сильной. Как Дженни. Как мама. И мне было стыдно, что я показываю себя такой тряпкой перед самыми любимыми на свете людьми.
В те времена мама могла читать меня, как детскую книжку с большими буквами. Она подмигнула мне и закрыла блокнот, который никогда не лежал дальше дюйма от кончиков ее пальцев, вечно запачканных угольными карандашами. Села в шезлонге и сунула ноги в сандалии.
— Пойдем, — сказала она, натягивая футболку с надписью «Солнечный штат». — Брошу тебе спасательный круг.
В роли спасательной операции выступил поход в магазин, и я была так рада убраться подальше от этой противной воды, что меня даже не волновало, что это всего лишь вшивый сувенирный магазинчик, по самую крышу набитый раскрашенными ракушками, разнокалиберными стаканами и пластиковыми фламинго. Дженни сразу бросилась за ярко-розовой майкой с блестками и помадой того же отвратительного цвета. Папа заприметил у дальней стены стальной барабан и принялся постукивать по нему кончиками пальцев, делая вид, что умеет на нем играть. Дженни начала пританцовывать, прижимая майку к груди и упрашивая нас представить, как здорово она будет в ней выглядеть.
Я остановилась у прилавка и молча смотрела, как мужчина, стоявший за кассой — он был весь серый и будто присыпанный пылью, — вырезает что-то из вынесенной на берег деревяшки.
— Любишь русалок? — спросил он, глядя на меня поверх очков. — А я однажды такую видел. Настоящую живую русалку. Можешь поверить?
— Могу, — спокойно ответила я.
— Можешь, значит, — рассмеялся мужчина, вырезая ножом русалкины волосы. — Она вся сверкала, та русалка. Но не как свет на воде, или бриллианты, или звезды. С того дня я все вырезаю ее, стараюсь сделать похоже. Раньше я всякие штуки вырезал — рыб, машинки, пальмы. А теперь только ее, снова и снова. Не могу бросить. Наверно, это из-за того, что я никак не сделаю все правильно. Не могу показать, как сильно она переливалась.
Мужчина вздохнул, покачал головой и бросил русалку в старую оцинкованную лохань, стоявшую на полу перед прилавком. Я проследила за ней взглядом и увидела, что лохань до краев заполнена русалками — какие-то раскрашены, какие-то украшены блестками, какие-то просто в радужных пятнах, а какие-то (может быть, незаконченные) оставлены как есть — как будто, когда их вынесло волнами на берег, у них уже были лица, длинные волнистые волосы и чешуя.
Я стала вертеть русалок в руках — дома, в Миссури, я представляла, что буду вот так разглядывать раковины, которые найду на экзотических флоридских пляжах. На боку серой металлической лохани был ценник: «Русалки — 2 доллара», — и я вдруг поняла, что бы мне хотелось привезти домой из этого неудавшегося отпуска. Я все не могла выбрать себе русалку, как вдруг мама выхватила у меня из рук рыжеволосую морскую деву с золотым хвостом.
— Сколько за всех? — спросила она и бросила русалку обратно в лохань — так рыбак мог бы отпустить в море незначительный улов, которым нельзя насытиться. Она улыбалась, откинув с лица занавес своих длинных черных волос, и в этой улыбке тысячеваттной лампой светилась гордость — светилась даже сильнее, чем когда я годом раньше выиграла приз за лучший рисунок на школьной выставке.
— За всех? — рассмеялся продавец. — Бог ты мой, леди, зачем вам столько?
— Для дочери, — ответила мама. Она посмотрела на меня, и ее глаза даже не искрились, а прямо рассыпали искры во все стороны, словно бенгальские огни. — Она не может решить, какую русалку ей хочется. Я это знаю, потому что сама ни за что не смогла бы выбрать. — Она провела мне пальцем по носу — так гладят домашних любимцев — и добавила: — Мы ведь с Аурой так похожи.
И вы знаете, тогда эта мысль еще не пугала меня до чертиков.
1
Шизофрения — психическое расстройство, для которого характерны уход от реальности, нарушение логики мышления, бред и галлюцинации. Смотри также: кошмар.
— Огурцы, — в триста восьмидесятый раз повторяю я и открываю банку. — Тебе огурцы в сэндвич положить?
Она не отвечает. Я лезу пальцами в холодный желтоватый рассол, иду к кухонному столу, за которым она сидит и, не отрываясь, смотрит в окно. Она так неподвижна, что могла бы быть одной из русалок, подвешенных к потолку кухни.
Мы подвесили их, этих русалок, когда вернулись из нашей поездки во Флориду. Мама приделала к фигуркам стальные колечки и пропустила в них тонкую рыболовную леску. Вначале длинные чешуйчатые хвосты раскрашенных русалок красиво переливались на солнце, но сейчас, через пять с лишним лет, они все серые — висят слишком высоко, просто так пыль не смахнешь. Их лица потрескались от горячего солнечного света, проникающего через раздвижную стеклянную дверь. Сейчас они выглядят в точности так, как и должны выглядеть жалкие остатки той жизни, которой больше не существует.
— Мам! — Я достаю из банки ломтик огурца и показываю ей. Я так близко от нее, что чувствую кислый запах ее подмышек, вижу сальный блеск ее немытых волос. Раньше она вся извелась бы, если бы не приняла с утра душ, особенно в субботу, ведь она целый день преподает рисование в Академии искусств.
Наконец она оборачивается ко мне и хмурится, как будто я проявила высшую степень невежливости. Как будто я только что сказала ей, что не могу пойти на похороны отца, потому что у меня в комнате лежит тридцать шесть номеров журнала «Teen», которые мне обязательно надо прочесть.
Отец у меня не умер, но его как бы нет. Он освободился от старой жизни с такой же легкостью, с которой отрезал «хвост», который носил много лет. Теперь он живет на другом конце города с новой женой, Брэнди, и их дочерью. Терпит мои редкие визиты (зачем я вообще к нему хожу, не понимаю) и без конца пьет ореховый латте, вместо того чтобы думать о своей первой семье — пробной попытке.
— Да что с тобой такое? — рявкает мама и отпихивает мою руку, как будто я сунула ей под нос дохлую крысу.
— Мам, это огурец. — Я продолжаю гнуть свою линию, хотя меня от ее выкрика бросает и в жар и в холод. — Для сэндвича. Будешь? — Я смотрю на нее и вспоминаю, как обещала: «Конечно, мам, никаких таблеток. Больше никаких таблеток. Тебе никогда не придется их глотать».
Это папа заставил маму принимать таблетки. Он настоял на этом после одного особенно тревожного случая, когда мама убежала из дому, словно чрезмерно эмоциональный ребенок, и направилась в Скалистые горы. Именно он впервые произнес это слово — нейролептики, а мама просила не заставлять ее глотать лекарство, клялась, что с ней все в порядке и необходимости в янтарных пластиковых пузырьках нет. «Мне надо просто объяснять, что происходит на самом деле, а что нет, — говорила она. — Мы можем обойтись и без таблеток».
— Обойтись? — кричал папа в самолете, когда мы возвращались из Колорадо домой и злость окончательно заняла место страха, грозившего проглотить нас живьем за время ее двухдневного отсутствия.
Я вжималась в кресло, а пассажиры на первых трех рядах закрывали журналы и книжки и поворачивали головы. За ними последовали четвертый и пятый ряды, словно рябь на воде, из-за которой создавалось впечатление, что на нас смотрит весь самолет. «К сожалению, фильм сегодня транслироваться не будет, но вместо этого мы можем вам предложить понаблюдать за супружеской парой, чей брак разваливается прямо на глазах».
— Обойтись? — повторил он. — Обойтись чем? Медитацией? Холистической медициной? Во имя всего святого, Грейс. У тебя не какая-то там простуда. Эту штуку нельзя вылечить травяным чаем.
И вот мама начала их принимать, каждая таблетка — попытка удержать отца, который уже ушел, сначала мысленно, а потом и по-настоящему. Она так ненавидела эти таблетки, что я правда думала, что делаю доброе дело, перестав их ей давать — уже спустя долгое время после того, как отец исчез и забрал вещички, после того, как он подвел черту под той его жизнью, в которой присутствовали мама и я. Господи боже! — думала я. Это какая-то наркота. Я считала, что поступаю очуметь как правильно. Что я мамин добрый ангел. Мамочка, не нужно принимать их ради меня. Нет, папа не узнает. Он уже два года как с нами не живет. Ушел и не оглянулся. Обещаю, что не скажу. Обещаю, что не стану заставлять. Я слишком тебя люблю.
Жаль, что это обещание не было написано карандашом — сейчас я стерла бы его. Надо было оставить хоть немного рисперидона, просто на всякий случай, а не смывать его весь в унитаз. Потому что у меня есть ужасное чувство, что мы едва удерживаем равновесие. Как будто мы шли рука об руку по тропинке, окаймленной красивыми полевыми цветами, и все было нормально, и вдруг я взглянула под ноги — боже ты мой, тропинка идет по отвесной круче, и слева и справа от нас пустота. Чтобы не упасть, мы раскидываем в стороны руки, как канатоходцы, в отчаянной попытке сохранить равновесие.
Поправка: это мама балансирует, как канатоходец, а я пытаюсь удержать ее на тропинке. Это моя задача, моя роль. Только я что-то не припомню, чтобы подписывалась на нее.
— Хватит! — кричит мама. — У нас нет на это времени.
Как будто это я нас задерживаю. Та стервозина, что живет во мне, хочет огрызнуться, сказать, что в те дни, когда у нее занятия, я сразу после школы бегу в музей и слушаю ее через дверь или сижу на улице, под окном, в которое ее видно, и наблюдаю за ней, опуская глаза в тетрадку только для того, чтобы решить какую-нибудь задачку по геометрии. Я хочу сказать, что в прошлые выходные вообще не работала, потому что сидела за задней партой у нее в классе и анализировала каждый ее жест, слушая лекцию о правополушарном творческом мышлении, которую слышала уже столько раз, что могла бы повторить слово в слово.
— Не давайте себя увлечь мыслями о том, что это, — всегда говорила мама, ставя стул на столик для демонстраций. — Не обращайте внимания, если вас не устраивают первые несколько штрихов, проведенные вами на листе, — естественно, эти первые штрихи не похожи на стул. Они и не будут похожи, пока вы не добавите еще линий и теней. Ваши представления о том, как должен выглядеть стул, не должны определять того, что вы рисуете. Рисуйте то, что видите, а не думаете, что видите.
Но дело в том, что временами линия, разделяющая то, что мама видит по-настоящему и у себя в голове, полностью исчезает. Потому что мама у меня сумасшедшая. И это не какая-нибудь дурацкая фигура речи. Нет, моя мама, Грейс Амброз, шизофреничка. Таких еще называют психами и запирают на чердаке. Таких показывают в кино — глаза выпучены, волосы торчат в разные стороны, они кричат, что «голоса» велели им порезать отца, почтальона, любовника, далее по списку на тысячу мелких кусочков. Таким когда-то давно делали лоботомию, чтобы они могли хоть как-то сосуществовать с собственными мыслями: коновал-психиатр втыкал им инструмент, похожий на нож для колки льда, прямо в мозг. Якобы иногда это помогало.
— Ну что ты возишься, — говорит мама, как будто я трехлетний ребенок. — Это перерыв на ланч, а не летние каникулы.
Она встает на нетвердые ноги и отталкивает стул. Я швыряю банку с огурцами на стол и пытаюсь ее поймать, но она все равно падает и сильно ушибает колени о линолеум.
— Черт возьми, Аура, — в сердцах говорит она, будто это из-за меня она упала. Будто я ее толкнула или еще что.
Я протягиваю ей руку, но она ее словно не видит и поднимается сама.
Мы оставляем так и не собранные сэндвичи на кухонном столе и загружаемся в наш насквозь проржавевший «темпо» восемьдесят шестого года. Мама вцепилась в руль так сильно, что костяшки пальцев просвечивают сквозь натянутую кожу, и беспрерывно втягивает в себя воздух, как прошлой зимой, когда у нее был грипп и она пыталась успокоить желудок.
— Может, стоит позвонить и сказать, что ты заболела? — нерешительно говорю я.
— Зачем? — спрашивает мама.
Мы останавливаемся на красный свет, и она внимательно смотрит на меня — «читает» меня, но совсем не так, как раньше. Сейчас то, что написано у меня на лице, как будто смазано, и, как правило, я думаю совсем не то, что она видит.
— Заболела, ха, — хмыкает она.
— Я совсем не то имела в виду, — оправдываюсь я. — Просто… Просто временами, мама, я боюсь, что тебе и в самом деле все хуже и хуже. Ты не принимаешь лекарства уже больше года, и иногда я смотрю в твои глаза и вижу в них мутную воду флоридского побережья. Я вижу темные глубины, в которых можно утонуть.
Загорается зеленый. Мы несемся дальше, и на углу, отмеченном желтыми металлическими конструкциями, напоминающими противотанковые ежи (городские власти, видимо, думают, что именно так должна выглядеть современная скульптура), сворачиваем к спрингфилдской Академии искусств. Я так и не успела придумать, что бы мне такое сказать, а мама уже припарковалась и идет к центральному входу.
Я иду за мамой в аудиторию и сажусь за заднюю парту — ту самую, за которой сидела лет с семи или восьми, с тех пор как начала ходить с мамой на ее занятия. В теории ее курсы для взрослых, и, чтобы их посещать, тебе должно исполниться восемнадцать лет. Но обычно лица записывающихся покрыты либо пламенеющими подростковыми прыщами, либо такими глубокими морщинами, что кажется, будто их провели резцом по камню. Чтобы не создавалось впечатления, что она работает в доме престарелых, мама всегда делала исключения, закрывала глаза на правила и в итоге пускала всех, иногда даже какого-нибудь второклассника из тех, кого мутит от мысли, что он пойдет в детскую группу и будет там учиться лепить из пластилина забавных зверушек.
Но даже и при такой политике аудитория полна седых голов. Три престарелые художницы с таким обожанием смотрят на двух девчонок лет тринадцати, что, когда девчонки наконец краснеют, я допускаю, что им эти взгляды просто щеки натерли.
Я достаю из своей объемистой сумки потрепанную тетрадь для рисования. Хорошо еще, что пенсионерки не обратили на меня никакого внимания. Мама разворачивает репродукцию Ван Гога и крепит ее к классной доске.
— «Спальня в Арле», — говорит она. — Ее трудно скопировать. — Она отбрасывает с лица грязные волосы. Ее вид лучше от этого не становится — лицо серое, цвета пепла, и совершенно без макияжа. — Трудно… — Она роется в карманах джинсов. — Потому что… Потому что…
У меня начинает сосать под ложечкой. Глаза матери фокусируются на какой-то точке в глубине аудитории, лицо напрягается, как будто она видит что-то — фантома, похожего на тех, что посещают иногда меня в моих снах. Но дело-то в том, что шизофреник не может взять и проснуться. Черты лица матери заостряются, застывают, и мне кажется, я его вижу — резкий вираж дороги далеко впереди. Будет какой-то взрыв, какая-то вспышка, и ее слушатели бросятся из этой аудитории в разные стороны, как пчелы из улья, по которому ударили бейсбольной битой. Именно так болезнь и действует. Она берет нечто красивое, хрупкое, идеальное — например, любовь между моими родителями, любовь, из-за которой папа как-то посадил вокруг дома множество красных розовых кустов, потому что красная роза — это радость и совершенство, прямо как мама, — и разбивает его на тысячу мелких частей. Она искажает мамино лицо. А я-то идиотка, думала, что мы обойдемся без этих янтарных пузырьков.
— Потому что… — Мама никак не пробьется через это «потому что». — Трудно… Трудно скопировать…
Я встаю со стула. Сейчас я схвачу ее за руку и выведу отсюда.
Но тут же останавливаюсь — мама наконец достает из кармана резинку для волос, ее лицо оживает, разглаживается.
— Потому что перспектива здесь искажена. — Она собирает волосы в хвост. — Картины на стене выглядят так, будто сейчас сорвутся с гвоздей и упадут на пол. Стул возле окна как будто немного утоплен в стену. Углы тоже сходятся странно — комната больше трапециевидная, чем прямоугольная. Когда вы будете сами рисовать «Спальню в Арле», — говорит мама слушателям, которые принимаются шуршать, открывая альбомы и доставая угольные карандаши, — то обнаружите, что вам хочется изобразить все, как должно быть. Но так делать нельзя, задача у вас совершенно другая. Рисуйте то, что видите, а не думаете, что видите.
У меня на глаза наворачиваются слезы, я чувствую себя виноватой. Мама права — я чересчур резко на все реагирую. Я просто паникерша.
Я сую альбом обратно в сумку — «Спальню в Арле» я уже раз сто рисовала, по-моему, — и иду на улицу, посидеть под огромным кленом, листва которого уже потихоньку начала окрашиваться красным и желтым. У меня несколько свободных минут перед работой — ничего особенного, девчонка на побегушках в фотостудии, которая находится в нескольких кварталах от Академии, — так что я принимаюсь зарисовывать небольшую открытую сцену в парке позади музея, с каменными коринфскими колоннами, которые ничего не поддерживают, — там каждый июль играют какую-нибудь пьесу Шекспира.
Пульсация колес скейтбордов заставляет меня поднять глаза от наброска. В дальнем углу стоянки катаются двое скейтеров. Они двигаются зигзагообразно, как будто проезжают между выстроенными в ряд невидимыми конусами. Один — долговязое нечто с носом, как клюв у тукана, — подпрыгивает на доске, намереваясь проехаться по спинке парковой скамейки. Промахивается и валится на тротуар, выдав при этом такое количество ругательств, что второй скейтер не выдерживает и хохочет.
Мое сердце вдруг куда-то проваливается — так бывает, когда тележка «американских горок» ухает вниз с самого крутого спуска. Я узнаю второго скейтера. Джереми Барнс — прошлым летом он ходил к маме на занятия. Джереми Барнс, чьи мешковатые Футболки с названием фирмы, производящей подшипники для скейтбордов, не могли скрыть притягательных строгих линий его худощавого тела. Джереми Барнс делал прикольные деревянные бусы из отслуживших свое, разбитых в хлам досок — пирамиды, шары, кубики, нанизанные на тонкий стальной тросик. Мне очень хотелось, чтобы у меня были такие бусы, и, пока Джереми к нам ходил, я только тем и занималась, что рисовала его профиль и представляла, каково это было бы — носить на себе то, что держали, обрабатывали, создавали его пальцы.
Мама, скорее всего, прекрасно понимала мои глупые девчоночьи страдания, потому что она вдруг стала давать парные задания и всегда ставила нас с Джереми в одну пару. И вот я сидела рядом с ним, и от него пахло чистотой и теплом, как от июньского дождя. А я превращалась в смехотворную, заикающуюся лужу растаявшего желе. Стыдно. Даже от одного воспоминания уши горят.
Но отвести взгляд от него я не могла. Так происходило всегда, когда я видела Джереми, — глаза будто приклеивались к нему. Я просто не могу отвернуться. Даже издалека и даже если бы я сейчас видела его первый раз в жизни, я сразу бы определила, что он красавчик. Бог ты мой, у него даже мушка над губой есть, как у Синди Кроуфорд на старых фотографиях. И у него она не выглядит глупо или по-девчачьи. Наоборот, при взгляде на нее просто бросает в дрожь.
— Черт, — шипит приятель Джереми. — Черт, черт, черт. — Как автоматная очередь.
Однако на него я не смотрю — по-прежнему пялюсь на Джереми, на его длинные волосы, думаю: «Да кто вообще сейчас длинные волосы носит?», но все дело в том, что у него они просто великолепны. Раньше, когда это было в моде, рокеры их, похоже, никогда не мыли и не расчесывали, и они висели у них неопрятными клоками. А его волосы густые, гладкие — он мог бы сняться в рекламе какого-нибудь шампуня, если бы туда приглашали не одних девушек.
Я наконец умудряюсь отвести взгляд и вижу, что у парня, который упал, идет кровь. Ободрал обе ладони. И он просто в бешенстве, что неудивительно, так как Джереми все еще смеется, едва не складываясь пополам.
Не переставая ругаться, парень поворачивается и уходит.
Смех Джереми затихает — так мог бы затихнуть ветер, колышущий ветви деревьев. Он ставит ногу на доску, но тут замечает меня. Смотрит, а беспокойная кленовая листва надо мной бросает мне на лицо хаотичные темные и светлые — теплые и холодные — пятна.
Я инстинктивно оборачиваюсь, думая, что позади меня стоит Дженни, потому что обычно парни смотрят именно на нее. По крайней мере, раньше смотрели — на Дженни, мою подружку-красотку, которая прекрасно умела подчеркнуть свою женскую привлекательность. Есть девушки, умеющие это чуть ли не с самого рождения. Сама я могу похвастаться почти до абсурда аппетитными изгибами, как у Мерилин Монро или Джейн Мэнсфилд — или, если уж на то пошло, как у практически каждой пышногрудой девушки с плакатов пятидесятых годов, — но я терпеть не могу, когда мальчишки в школе свистят вслед или провожают пошлыми комментариями. А Дженни — она просто расцветает от всего этого. Поэтому я ходила в школе в балахонах на два размера больше, а она фланировала к своему шкафчику так, будто готовилась стать моделью и рекламировать нижнее белье. И красавчики вроде Джереми всегда кружили вокруг нее, словно вокруг голой лампочки на заднем крыльце.
Но Дженни, естественно, нигде поблизости не видно; она дома, скандалит с родителями — они всегда орут друг на друга, стоит им оказаться в одной комнате, — и пеленает Итана, которому сейчас, наверно, уже месяцев шесть. Умом я понимаю, что это вроде как ее сын, но каждый раз, когда я их вижу, мне кажется, что это какая-то странная опухоль, ползающая по ней — с колена на живот, с живота на грудь.
И как всегда, когда подружки нет рядом, я жалею, что мне не удалось впитать в себя хотя бы частичку ее уверенности в себе. Принять бы сейчас какую-нибудь приятную для глаз позу, изящным жестом поправить волосы, сдвинуть солнцезащитные очки с кончика носа на переносицу — и проделать все это, как будто так и должно быть. Сказать что-нибудь умное, как будто мне вообще все равно, что окружающая среда обо мне думает.
Меня хватает только на то, чтобы притвориться, будто я Джереми не замечаю, а это примерно как делать вид, что я не замечаю неба, или прикосновения травы к босым ногам, или ветра, врывающегося в открытое окно автомобиля. Джереми нельзя не заметить — тут не может быть никаких исключений.
И вот я полностью поглощена своим рисунком, а шуршание скейтборда приближается ко мне, запинаясь о трещины в асфальте. Было бы неплохо, если бы облюбованный мною клен рос подальше от тротуара, чтобы Джереми не мог доехать на своей доске прямо до меня. Но это всего лишь мечты — парень подъезжает ко мне вплотную и останавливается.
Я закусываю губу, потому что он смотрит на мой нелепый набросок. Сейчас будет надо мной смеяться, как смеялся над своим неуклюжим приятелем.
Я поднимаю взгляд, и… бог ты мой, какой же он красавчик. На нем опять бусы, сделанные из старых досок для катания, — эти собраны из черных и коричневых геометрических фигур и висят чуть ниже ключиц. Мне так хочется до них дотронуться. Они, наверное, теплые от соприкосновения с его кожей. Не успев подумать это, я спохватываюсь — скорее всего, Джереми видит меня насквозь, как мама прошлым летом. А я тут слюни распустила. Сижу ни жива ни мертва — ну не дура ли, скажите, пожалуйста, — и ни одного слова вымолвить не могу.
Обутой в «Адидас» ногой Джереми наступает на край доски, и та становится вертикально. Я вижу на ней рисунок. Он тоже нарисовал эту сцену с греческими колоннами, только его рисунок кажется топорным, как будто его сделал шестилетний ребенок.
— Твой хорош, — говорит он, показывая на мой набросок. — Твои всегда были хороши.
У меня такое чувство, будто я куда-то проваливаюсь, как когда едешь на скоростном лифте, и он вдруг останавливается. Он помнит!
Я смотрю на свой абстрактный набросок. Колонны на нем выглядят современно, будто их изобрели только в прошлом году.
— Исправь мой, если не трудно, — говорит Джереми, бросает доску на колеса и подталкивает ко мне носком ноги.
— Что? Я…
— Да. Возьми ее. Исправь.
В меня будто молния попала. Я так и сижу с открытым ртом.
— А как я…
— Я знаю, где тебя найти, Аура. — Джереми подмигивает мне и уходит, оставляя меня под кленом, — наслаждаться едва уловимым чистым запахом, оставшимся после него.
У меня внутри как будто разливается горячая вода, а мозг превращается в деревяшку, которую бьет о берег прибой. Когда у Дженни еще не было Итана, она подсылала ко мне парней — вроде того дебила футболиста Адама Райли, который тусовался с Эйсом, ее бойфрендом. Так что парни флиртовали со мной по заданию Дженни. Но это… Что вообще сейчас произошло? Что бы это ни было, жаль, что Дженни сейчас здесь нет. Вот бы она ошалела.
Стараясь осознать охватившее меня странное, беспокойное чувство — волнение и сладостное изумление, — машинально поднимаю глаза и вижу в окне маму. Она пишет что-то на доске — той самой, на которую она перед занятием прилепила репродукцию Ван Гога. Вначале я вижу слово, написанное сверху: «ПЕРСПЕКТИВА» — все заглавные, вроде бы ничего странного. Но рядом она написала «ПЕРЕЦ» и «ПЕСОК», а в этом вообще нет никакого смысла. Этих слов там быть не должно. Я шепчу ругательство в адрес окна, которое не позволяет мне увидеть лица слушателей. По телу ползут раскаленные мурашки.
Я стараюсь себя убедить: «Ладно, ничего страшного, может, все нормально, ты же не знаешь, о чем они там говорят», — но сердце все равно сжимается.
Мама протягивает руку — кажется, что она собирается стереть слова пальцем, — но в итоге просто касается их, как если бы она была слепой и ей нужно было определить по табличке Брайля, мужской это туалет или женский.
Она смотрит в окно и улыбается особенной улыбкой, типа «все хорошо», — так она улыбалась, когда я в девятом классе заразилась мононуклеозом от этого кретина Адама Райли. Так она улыбалась, когда ушел папа и я застала ее сидящей на полу возле наполовину опустошенного шкафа, прижимающей к груди резиновый шлепанец. Потом она поднялась на ноги, стерла слезу со щеки и сказала: «Ну что, подруга, нам с тобой придется забить пустые места своими вещичками».
И в который раз за последние несколько недель я говорю себе, что все на самом деле нормально.
2
Случается, что родственники больного достигают точки, когда они не могут больше терпеть ненормального поведения шизофреника. Часто это заставляет их искать помощи у специалистов. В других случаях означенные родственники уходят из семьи, тем самым подтверждая тот факт, что они мерзкие, эгоистичные ничтожества.
Я ни разу в жизни не вставала на скейтборд (и не хочу выглядеть идиоткой, пытаясь научиться кататься на забитом народом тротуаре в субботний полдень), поэтому до фотостудии «Зеллере» тащу его под мышкой. Эту работу я описала маме буквально в двух словах, лихо, как при игре в классики, перепрыгнув само название студии. Она даже не знает, что мне об этой студии известно, хотя ведь это нетрудно сообразить, так ведь? Ну, то есть ее владелица, Нелл, дает в школьную газету объявления с двадцатипроцентной скидкой на выпускные фотографии. Студия «Зеллере», рядом адрес, черным по белому. И в школе ее все так расхваливают, что можно подумать, будто кучерявый «Зеллере» в правом нижнем углу каждой фотографии, которую она делает, — это значок какой-нибудь супермодной студии.
Я задерживаюсь на минутку перед витриной. За стеклом сидит Нелл — седые волосы до подбородка, круглые очки в массивной черной оправе. Она разговаривает по телефону и как раз снимает очки, чтобы приставить к глазу какой-то прибор — наверно, увеличительную линзу или ювелирную лупу. Смотрит на лист в ее руках. Какие-нибудь негативы разглядывает.
Кладет трубку, опять надевает очки. Увидев меня, отодвигает стул и встает так выразительно, словно разыгрывает сцену из немого фильма. Она открывает дверь и смотрит на меня — губы напряжены так сильно, что напоминают цирковую лонжу, на которой раскачивается акробат.
— Девочка, — говорит она, — нельзя вот так пропадать. Я чуть с ума не сошла.
— Простите?
— Хватит тут маячить, — говорит она, как будто я какой-нибудь случайно забредший сюда подросток, решивший попрыгать на скейтборде со ступеней ее студии и отпугивающий тем самым клиентов. Как будто я попрошайка — «Кыш отсюда, сегодня для тебя ничего нет».
Она меряет меня взглядом. На мне бывшие папины парадно-выходные джинсы, с нашлепкой «Metallica» на заду, и балахон на два размера больше, весь в пятнах от краски; непослушные черные волосы выпадают из небрежно собранного «хвоста».
— И так ты одеваешься на работу. И это после того, как ты не появилась и не позвонила в прошлые выходные, — говорит Нелл, как будто это какая-нибудь офисная работа, где надо ходить на каблуках, знать номер карточки социального страхования и подходить по возрасту для официального трудоустройства. Ее взгляд протыкает насквозь, словно гигантская вязальная спица.
— Нелл, — защищаясь, говорю я. Я чувствую себя так, будто это моя собственная мама меня разносит в пух и прах. Интонация получилась какая-то просительная, которую я ненавижу.
— Нелл, — передразнивает она, словно мы с ней по очереди прыгаем через веревочку. — Можешь не говорить — у тебя неприятности. — Она произносит это резким тоном, словно она какой-нибудь рабовладелец с кнутом. Но глаза за стеклами очков широко раскрыты, как будто женщина немного боится, не попала ли я вправду в беду.
— Может, и так, — бросаю я в ответ, думая о маме и о мутном приливе, грозящем затопить берег.
Нелл вздыхает, качает головой, трет подбородок. Ее взгляд с силой пинка ногой натыкается на доску у меня в руках.
— Что, с мальчиком? — подначивает она.
Это сразу же выводит меня из себя. Неожиданная сливочная сладость комплимента Джереми — неужели он со мной флиртовал? — теряет всю свою прелесть. Я нашла на пляже золотое кольцо, и вдруг оказалось, что от него зеленеет палец. Меньше чем за две минуты Нелл испортила все.
— Забудь, — наконец говорит она. — Не бери в голову. Мне когда-то тоже было пятнадцать. Еще до Гражданской войны.
Похоже, она больше на меня не злится. Она оборачивается и заходит обратно в студию. Я следую за ней, и она говорит уже о работе: «Столько всего нужно сделать перед этой выставкой…» Но это же Нелл. В психологии таких называют личностями А-типа. Если бы она родилась собакой, то точно одной из тех мелких шавок, которые тявкают так, что уши закладывает, и просто не знают, когда надо остановиться.
Нелл быстрым шагом идет к своему столу. На ней широкие брюки из шотландки и белая блузка с высоким открытым воротом, на шее массивные нефритовые бусы. Невообразимо опрятная, собранная, драйвовая. Представить не могу, чтобы она когда-нибудь допустила ошибку — стала встречаться не с тем парнем, свернула не в тот переулок на своей машине или даже забыла зонтик в кинотеатре. Она выглядит как отлично сохранившаяся фарфоровая ваза династии Мин за стеклом. «Не трогайте, не трогайте, уберите свои грязные руки».
Ее студия располагается в кирпичном здании, таком старом, что, когда в него заходишь, не можешь отделаться от ощущения, что шлепаешь кедами не по доскам пола, а по десятилетиям. А что вы хотели — центр города, историческая часть. Самое классное в студии — это то, что Нелл всегда развешивает по стенам самые последние работы. Прошлым летом тут все просто ломилось от невест, в основном в воздушных, словно десерт, белых платьях, занимающих большую часть кадра. В сентябре — от домашних животных, солидных пожилых котов и шебутных дворняг, так точно и в нужный момент снятых, что характеры прямо проступали на их мордах. («Люди просто дуреют, когда дело касается их домашних питомцев», — пожав плечами, сказала Нелл в ответ на мою попытку похвалить ее снимки.)
Сейчас в студии везде висят забранные в рамки черно-белые фото, такие старые, что кажется, будто я перенеслась назад во времени. Как будто сейчас шестьдесят девятый: вот тут старый «фольксваген-жук» — у этой штуки мотор был сзади! — весь обклеенный наклейками, а вот женщина (табличка под фотографией утверждает, что это автопортрет) с длинными гладкими волосами и в такой короткой юбочке, что ее едва видно. Еще фото: натюрморт, но вместо яблок и апельсинов тут «защепки» для сигарет с марихуаной и значки — эмалированные цветы и символы мира «куриный след» с подписями: «Остановите военную машину», «Мы против призыва» и «Нет массовому убийству во Вьетнаме!».
— Что это такое? — спрашиваю я, показывая на фотографии.
— А, фотографии для выставки. — Нелл вздыхает. — Никак не могу отобрать нужные.
— Для выставки?
— Ну да. — Она отмахивается, как будто это для нее ничего не значит — ну вытащила проветриться старые фотографии, и что с того? — Для намечающегося глобального действа, из-за которого весь город на ушах стоит.
— Вы будете участвовать?
— Да, — улыбается Нелл, садясь за стол. — Немного отвлекусь от семейных портретов, благодаря которым оплачиваю счета.
— И какая тема? — спрашиваю я, не понимая общей идеи.
— Тема. — Нелл фыркает. — Моя… жизнь.
У меня волосы дыбом становятся. Глаза шарят по фотографиям, словно какой-нибудь вор по шкафам в поисках ценностей.
— Ваша жизнь? — недоверчиво переспрашиваю я.
— А что? — Нелл смеется. — Думаешь, старуха вроде меня никогда не курила травку и не попадала за решетку во время антивоенной демонстрации? — Она улыбается и наматывает на палец прядь белых волос.
— А это кто? — спрашиваю я, показывая на одну из фотографий.
Сердце бьется где-то в горле. Но я говорю не о молодой Нелл в закрытом купальнике, а о девочке, которую она обнимает, — лет двенадцати-тринадцати, с длинными черными волосами. Они смеются — похоже, они случайно упали на пляже, запутались в ногах друг друга и не могут встать. Они все в песке с ног до головы и выглядят просто невозможно счастливыми, как будто не они только что хорошенько грохнулись, наверняка пообшибав другу локти и колени.
— Моя дочь, — говорит она. Я слышу, что она это говорит. Но в голове, словно резиновые мячи, прыгают слова: «Твоя мать». Потому что это она и есть — Грейс Амброз, родилась 3 апреля 1970 года, — и ей тут меньше, чем мне сейчас. Это моя мать — до того, как болезнь свила гнездо у нее в голове. И это Нелл — в те времена, когда она была матерью Грейс, и все было хорошо, и никто еще не думал, что мама убежит из дому, когда ей не исполнится еще и восемнадцати, и больше никогда не увидится с Нелл.
— Я не знала, что у вас есть дочь, — вру я, взглянув на Нелл через плечо. На самом деле это Нелл не знает, что у нее есть внучка, не говоря уже о том, что эта внучка стоит прямо перед ней, в ее студии, куда она приходит по субботам вот уже пять месяцев, для того чтобы самой выяснить, является ли Нелл тем воплощением зла, каким она представала в рассказах мамы.
— Ну, понимаешь… — говорит Нелл, и ее голос затихает, словно в финале песни, где звук сходит на нет вместо громкого, кульминационного последнего аккорда. — Это все сложно.
— С матерями тоже все сложно, — бормочу я.
— С твоей-то уж наверняка. — Нелл смеется. — Раз уж она тебе такое имечко подобрала — Аура. Когда я его услышала, то сразу подумала, что ты выросла в лесу, но только не в стае волков, а в последней на этой планете коммуне хиппи.
Слава богу, город у нас немаленький. Если бы Мэйберри существовал не только в телевизоре и я бы там жила, то мне ни в жизнь не удалось бы выкинуть такой номер — Нелл знала бы, кто я такая, задолго до того, как я появилась бы у нее на пороге. Или какой-нибудь доброжелатель, встретив маму в кофейном отделе супермаркета, потянул бы ее за рукав и рассказал, как он был в студии Нелл и видел меня там, и разразился бы такой скандал, каких свет не видывал. И в студию я, естественно, больше бы не попала.
Я возвращаюсь к фотографии, на которой запечатлена в точности такая же сказка, в какую я когда-то верила, еще до того, как собственными глазами увидела океан. Белый песок, голубая вода. Тропический рай. В таком месте действительно можно научиться плавать. И здесь, спорить могу, Нелл и мама действительно катались наперегонки на досках для серфинга.
— Ты мне ее напоминаешь, — говорит Нелл. — Мою дочь.
От этих слов я даже непроизвольно отшатываюсь — кеды скрипят на древнем деревянном полу, — так я отскочила бы от опасной собаки.
— Но эту все равно нельзя будет выставить, — говорит Нелл, показывая на пляжную фотографию. — Это мой муж снимал, а не я.
Я всматриваюсь в фотографию еще пристальнее, чтобы не пропустить ни одной детали. Содранный лак на пальце ноги, мокрые пряди волос, прилипшие к щеке, родинка, поцарапанное колено.
Нелл хмыкает, слегка принужденно, но это моментально разряжает обстановку.
— Ладно, девочка, — говорит она. — Ты работать пришла или что?
— Работать, — бормочу я. — А я… Я действительно напоминаю вам дочь?
— Я думаю о ней каждый раз, когда тебя вижу, — говорит Нелл, и ее слова рикошетят от стен, словно пули.
3
Далеко не всегда родственники сразу понимают, когда человек начал проявлять признаки психического заболевания. Напротив, чаще всего довольно трудно распознать возникшую медицинскую проблему.
Если бы в жизни все было как в фильмах Джона Хьюза: «Милашка в розовом», «Клуб „Завтрак“» и т. д., — то Круг был бы местом, где собирались бы молодежные компании. На Кругу (странный, почти круглой формы тупик, врезающийся в пустырь между школой и принадлежащим «Кеймарту» автосервисом) всякие панки, готы, наркоманы и просто лоботрясы парковали бы свои ржавые колымаги и раскуривались бы перед первым уроком. Если бы в жизни все было как в фильмах Джона Хьюза, то богатенькие девочки, проводящие жизнь в спа-салонах и появляющиеся в дорогущих платьях на каждом школьном мероприятии, заставляли бы папочек арендовать им парковочные места поближе к главному входу или, еще лучше, поближе к расположенным неподалеку теннисным кортам — еще бы, никому ведь не хочется, чтобы голытьба поцарапала новенькую «мицубиси».
Естественно, в нашей школе тоже не обходится без богатеньких, ну может, штук пять на класс наберется. Они правда ездят на новеньких машинах, фамильярничают с учителями и держат весь мир в своих тонких пальчиках с отполированными в маникюрном салоне искусственными ноготками. Но в основном тут у нас беднота. В самом прямом смысле, например, в таком: «Не связывайся с этим нищим сбродом», «По тебе тюрьма плачет», «Тебе в этой школе не место, потому что ты ее не уважаешь». Или в таком: «Ты сам себя не уважаешь, и поэтому ничего путного из тебя не выйдет».
Я тащусь по бесконечной парковке «Кеймарта» и вижу, что на Кругу уже полно народу. Ну да, признаю, многие из ребят курят, и некоторые выглядят довольно живописно. Они здесь кучкуются, потому что Круг находится за пределами принадлежащей школе земли, и у мистера Гроуса, школьного охранника, нет тут никакой власти. Но это не анархия, понимаете? Это просто свобода. Последний вздох перед тем, как пройти через школьные ворота и превратиться в нищего.
Когда подошва моей кедины ступает на Круг, я замечаю его. Джереми. И черт побери, мое сердце начинает биться, как выброшенная на берег рыба.
Он стоит в окружности черных футболок, вместе они напоминают лепестки зачахшего и почерневшего цветка. Все остальные курят, а он просто стоит, засунув руки в карманы, и смотрит прямо на меня. Налетевший ветер бросает его длинные темно-русые волосы ему на лицо.
— Ну что, моя доска готова? — кричит он мне.
Его слова играют роль «спящего полицейского» — я запинаюсь, приостанавливаюсь, бросаю взгляд в дальнюю часть Круга, где стоит Дженни, облокотившись на свою двухцветную рухлядь — красную с синими крыльями, — и курит сигарету. Я пытаюсь послать ей мысленный призыв посмотреть в мою сторону, увидеть, что здесь происходит, — у нас все выходные не было возможности поговорить, хотя я послала ей несколько сообщений. В общем, я так и не похвасталась перед Дженни той встречей с Джереми… да и, по правде говоря, было бы лучше, если бы она просто увидела, что он со мной заговаривает. Клянусь, я раньше думала, что это может случиться разве что с такими девчонками, как Дженни, которая прошлой осенью только рассмеялась, когда обнаружила в школьном туалете на дверце кабинки надпись: «Дженни Джемисон — ШЛЮХА!»
«Погляди, — гордо сказала она мне тогда. — Если смешать в блендере Кармен Электру, Пэм Андерсон и Ким Кардашян, то получусь я». Она вытащила из рюкзака ручку и нацарапала: «Завидуешь! Ты-то лишила себя девственности собственной РУКОЙ!!!»
Мне хочется, чтобы Дженни увидела меня с Джереми, улыбнулась: «Шалунья!» — и лукаво подмигнула. Она бы сняла с запястья старый серебряный браслет, который был постоянно при ней, и забрала бы им волосы в «хвост». Я серьезно. У нее такие волосы, что это можно сделать. Она всегда схватывала свои длиннющие, густые, волнистые каштановые волосы браслетом, и, когда проходила по школьным коридорам, девицы показывали на них пальцем и удивлялись, как такое вообще возможно.
Но Дженни курит и смотрит на сигарету, задумчиво стряхивая пепел прямо себе на кеды. Порыв ветра взметнул ей волосы, разбросал их во все стороны, и вдруг кажется, будто они тонкие и сухие.
— Ну так что? — снова спрашивает Джереми.
— Я… Твоя…
— Моя доска. Только не говори, что забыла. Я дал ее тебе раскрасить.
Челюсть у меня отвисла так низко, что, наверное, напоминает распахнутую оконную фрамугу.
— Аура. — Джереми разочарованно цокает языком и упирает руки в боки, явно изображая нашего директора. — Только не говори мне, что увиливаешь от своих обязанностей. — У него за спиной его чернофутболочные приятели — что удивительно, все, как один, краснорожие, — содрогаясь в конвульсиях, сдерживают смех. Но Джереми не обращает на них никакого внимания и продолжает, как будто мы с ним лучшие друзья: — Это на тебя совсем не похоже, мисс Я-Перескочила-Через-Класс.
— А ты откуда это знаешь? — спрашиваю я, наморщив лоб так сильно, что, скорее всего, выгляжу как шарпей.
Джереми улыбается:
— Я помню все, что говорила о тебе твоя мама на занятиях. Я был… коллекционером сведений об Ауре. До сих пор все помню. Все факты. У меня сестра собирает цветочные лепестки и сушит их между книжными страницами. Чтобы вспоминать хорошие времена. У меня тоже вроде того. Воспоминания об Ауре — как лепестки в книжке.
Ладно, и как надо реагировать, когда тебе такое говорят? Ну вот я и стою с открытым ртом, словно забытая на полке кукла чревовещателя, и жду, когда кто-нибудь наденет меня на руку и вернет дар речи.
Приятели Джереми гуськом тянутся к школе и машут ему, чтобы он не отставал. И он отступает, хотя мне очень этого не хочется.
— Моя доска, — говорит он. — Не забудь про доску. — Он разворачивается и бегом догоняет друзей.
По ощущениям ноги у меня не толще зубочисток, но я все-таки заставляю их дотащить себя до Дженни. Наверняка она что-то услышала из нашего разговора — если это можно так назвать, потому что говорил исключительно Джереми, — и сейчас от души надо мной посмеется.
Но когда я подхожу к Дженни, она по-прежнему смотрит на свои присыпанные пеплом кеды. Уже несколько месяцев она будто покрыта слоем пыли, совсем как русалки, свисающие с потолка у меня в кухне. Сейчас она более бледный, более печальный вариант себя самой — жалкие остатки прежнего великолепия. Глаза у нее красные, по щекам рассыпаны прыщи. И она так и не сбросила те лишние сорок фунтов, которые теперь распирают ее спортивные штаны. Беременность это вам не шутки. Иногда думаешь, что лишить себя девственности собственной рукой — не такая уж и плохая идея.
— С Этаном что-то не так, — говорит она, как только я оказываюсь в пределах слышимости. Я и заикнуться про Джереми не успеваю. Голос у нее — как хруст сухой ветки под подошвой.
— Откуда ты знаешь? — спрашиваю я.
— Откуда я знаю? — взрывается она. — Ты просто знаешь, когда смотришь на своего ребенка. Знаешь, если ты не дура. С Этаном что-то не так, и надо показать его врачу, но я не могу, потому что денег нет ни цента, даже на самую дешевую клинику. А мама и слышать ничего не хочет…
Дженни выдыхает белесое облако и бросает окурок на асфальт. Она бросила курить, когда забеременела, но после родов, в круговерти кормлений, гуляний, подгузников, доктора Спока, надевающихся на бутылочку сосок, снова начала.
Я же не тупая, знаешь ли, — сообщает она. — Только не насчет этого. Неважно, что я прошлый год завалила. Это же ведь не экзамен какой-нибудь. Это мой мальчик.
— А как там Эйс?
— С Эйсом тоже что-то не так, — говорит она.
— Может, это вирус?
— Ну да, если только бывает вирус козлистости.
Голос подруги сочится ядом, а я вспоминаю, как мы зависали позапрошлым летом у открытого бассейна. Воспоминания такие яркие, я почти чувствую запах хлорки, почти щурюсь от солнечного света, превращающего бассейн в гигантское прямоугольное зеркало. Вижу Эйса Лоулера на высоком насесте спасателя, Эйса далекого и светловолосого, Эйса, который был как выключенный телевизор — невозможно включить, сколько ни жми на кнопки пульта, потому что этот телевизор даже в розетку не включен.
Помню, как я в жутко неудобной позе, на спине, согнув одну ногу в колене, лежала на пляжном полотенце; терпеть не могу просто лежать, как все люди, бедра на горячем бетоне просто растекаются во все стороны (в такие моменты кажется, что ты не Мерилин Монро, а просто толстая). Помню, как Дженни окуналась в бассейн и потом поднималась по лесенке — выгнутая спина, откинутые назад волосы, как будто кто-то ее в этот момент фотографировал, чтобы отправить снимок в посвященный купальникам номер «Sports Illustrated». С той злосчастной встречи будущих любовников бассейн уже дважды осушали на зиму. А теперь Дженни похожа на тех женщин, которые опустили руки, на тех домохозяек, которые не видят больше смысла красить губы или даже причесываться.
Я стреляю у нее сигарету, просто чтобы занять чем-нибудь беспокойные руки. Стою, затягиваюсь и думаю о том, как быстро все меняется: вроде как смотришь в калейдоскоп и видишь красивый, восхитительный узор и думаешь, что он будет таким всегда, как вдруг узор меняется, становится совершенно другим, и невозможно вернуть то, что было, как бы ты ни хотел, как бы ни старался.
— Прости, — наконец говорит Дженни. — Я знаю, со мной сейчас нелегко разговаривать. Просто…
Вдалеке звенит звонок. Дженни забирает рюкзак с заднего сиденья машины, закидывает его на плечо, и мы идем через пустырь к школе. Мне так хочется дотронуться до нее, приободрить. Я беру ее за руку.
Но Дженни вырывает руку, сердито смотрит на меня.
— Не глупи, Аура, — говорит она. — Мы уже не маленькие, ясно?
Яснее не придумаешь.
4
Иллюзии и галлюцинации — разные вещи. Галлюцинируя, шизофреник видит или слышит то, что реально только для него самого. Испытывая иллюзии, он видит реальный мир, но не может его понять. Он воспринимает то, что видит, искаженно, как будто только что прилетел с Марса и впервые в жизни пытается разобраться, что происходит на Земле.
В классе биологии никого, кроме учителя мистера Уикмана. Я плюхаюсь на свое место и облегченно вздыхаю. Хорошо немного посидеть в одиночестве перед тем, как окунуться в дневную рутину. Но я не успеваю расслабиться — в дверях появляется Анджела Фрисон. Она топает как слон своими синими, в звездах, ковбойскими сапогами.
— Привет всем, — гнусаво говорит Фрисон, которую за глаза все зовут Крокодилицей, мне и Уикману.
Я морщусь — терпеть не могу ее техасского выговора. Она садится рядом со мной. Ее наэлектризованные волосы торчат, как лепестки у цветка, ни дать ни взять маргаритка, только очумелая.
Я где-то читала, что потомство дают в основном уродливые цветы. Самые красивые сразу кто-нибудь срывает, а уродины спокойно доцветают и рассыпают по земле семена. И мир становится все безобразнее, и все из-за этих любителей цветочков. Вот выйдешь когда-нибудь на луг, а там торчат одни Анджелы Фрисон.
Хочется взять ее за ее дурацкие сапоги, вырвать с корнем и забросить куда-нибудь подальше.
Но это невозможно. Мы с ней связаны навеки. То есть на весь год — я и несравненная Фрисон на пару делаем лабораторные работы.
Вышло это вот как: на курсе общей биологии, который идет первым уроком, три девочки. Три. Я, Крокодилица и Руби Фокс. Так вот, Руби — красотка. В девятом классе она заняла первое место, когда ребята голосовали, кого из девчонок они хотели бы увидеть на обложке «Juggs». И когда в августе мистер Уикман велел нам объединяться в пары для лабораторных, все наши юноши бросились к Руби Фокс, а мы с Крокодилицей вроде как приобрели временную невидимость.
Мы сидели в дальнем углу — я и Фрисон. Анджела вздохнула и задумчиво обвела глазами класс: ну наверняка тут есть кто-нибудь получше, чем эта убогая Аура Амброз.
Так никого и не найдя, она протянула: «Ну ла-а-адно тогда» — со своим идиотским южным выговором, придвинула свою парту к моей, и мы начали работать над нашим первым совместным проектом — какой-то дурацкой диаграммой, которая должна была помочь нам лучше узнать друг друга. Как будто Фрисон не пожалела бы времени на те сведения, по которым не проводят тестов в конце недели, — в конце концов, она же не собиралась портить свой средний балл.
Да уж, повезло мне заполучить в напарницы Анджелу Фрисон, которая в результате какого-то наитрагичнейшего стечения обстоятельств попала в обыкновенный, средний по уровню класс биологии. Анджелу Фрисон, которая составляет свой график занятий таким образом, чтобы не дай бог две непрестижные дисциплины не попали в одно полугодие и не испортили ей драгоценный средний балл. Анджелу Фрисон, которая считает, что ей вообще не нужен напарник, особенно такой, который, как она думает, сядет ей на шею и будет получать хорошие оценки за ее правильные ответы. Анджелу Фрисон, которая на все сто уверена, что она умнее, чем все остальные учащиеся Крествью-Хай, вместе взятые, и которая даже мысли не допускает, что и я в том, что касается учебы, кое-чего стою. Просто я не кричу об этом на каждом углу и не закатываю истерику, получив «В+» на экзамене.
Запоздало задребезжал звонок, и урок медленно потащился к следующему такому же дребезжанию, словно древний паровоз к ближайшей станции. Я уже собираюсь нацарапать на парте какую-нибудь ерунду (я, как и всякий местный заключенный, свято чту традиции), как вдруг Крокодилица наклоняется ко мне и шепчет (и даже в шепоте слышится ее дурацкий акцент): «Эй, Аура, я хотела поговорить с тобой о кошке».
Школа берет их то ли в приюте для животных, то ли еще где. И это вам не рак, не червяк и не лягушка, которых мы потрошили на начальном курсе биологии. Настоящая кошка — может, кто-нибудь ее любил, — просто оказавшаяся не в том месте не в то время. Как подумаю, что придется ее резать — так происходит каждый год, никто особенного секрета из этого не делает, — так мурашки по всему телу ползут, как по ноге, когда ее отсидишь.
— А что насчет нее? — мямлю я.
— Слушай, после того как мы ее вскроем, я хочу забрать ее домой, — говорит Крокодилица, растягивая каждый слог на целую милю.
— Зачем? — в ужасе спрашиваю я.
Анджела закатывает глаза, явно думает: «Ну как можно быть такой тупой, тебя что, мама в детстве часто на пол роняла?»
— Я ее обдеру до костей, а кости соединю, чтобы получился целый скелет.
— Боже мой, — шепчу я. Все это вызывает во мне неподдельный ужас.
— Только не подумай, что мне самой это нравится, — говорит Анджела, тряся своими лепесточками. — Это задание за дополнительные баллы. Оно каждое полугодие одинаковое.
— Взять бедную изуродованную кошку и еще поиздеваться над ней? — в ярости шепчу я.
Смотрю на это чудо природы, раскрыв рот. Поверить не могу. Взять живое существо… (Ладно, лягушки и раки тоже были живые до определенного момента, но кошка это вроде как другое. Ничего с собой поделать не могу. Все животные равны между собой — я понимаю. Красивая теория. Но кошка — это все равно другое.) Взять живое существо и выпотрошить его во имя науки. Взять в руки его кишки, исследовать их, выяснить, почему оно умерло. Что работало правильно, а что поломалось.
— Аура.
В голосе Уикмана проскальзывает что-то вроде беспокойства, и живот у меня сразу стягивает узлом. Я лихорадочно соображаю, пытаясь подобрать слова, которые убедят Уикмана в том, что я искренне, до обожания, люблю свою напарницу по лабораторным и совсем не считаю, будто она мерзейшее существо из всех, кто когда-либо надевал синие ковбойские сапоги, и что он просто обязать записать нам десять миллионов дополнительных баллов просто за то, что мы так хорошо ладим друг с другом.
Но, вскинув взгляд, я понимаю, что дело вовсе не в Анджеле. Уикман держит в поднятой руке зеленый пропуск на выход.
— Сегодня вам везет, мисс Амброз.
Ничего не понимаю.
Я встаю из-за парты и беру пропуск. Это не какая-то там записочка вроде «Пожалуйста, проводите Ауру до кабинета директора», а настоящий пропуск за тюремные ворота. «По семейным обстоятельствам» — гласит вычурная, с завитушками подпись кого-то из офиса.
Я несусь по пустынным коридорам и, словно артиллерийский снаряд, вылетаю из дверей главного входа, перед которыми стоит «темпо» с незаглушенным двигателем.
Распахиваю переднюю пассажирскую дверь и сразу чувствую этот запах — запах страха. Слышу мамино дыхание — тяжелое, словно она бежала изо всех сил.
— Садись в машину, — говорит она сквозь сжатые зубы.
Я сажусь, начиная понемногу паниковать.
— Что случилось? — спрашиваю я. — Ты почему не готовишься к дневному занятию? Что произошло?
— Тебе надо убираться отсюда, — сообщает мама, как будто точно знает, что в Крествью-Хай прямо сейчас направляется убийца в маске.
— Откуда, из школы? — переспрашиваю я, а здание школы в это время уменьшается в зеркале заднего вида.
— Надо убираться, — повторяет мама. — Надо домой. Но не по этой улице. Я могу все поправить. Но надо вернуться. Синик-авеню. Синик. Вернуться. Я тебе покажу. Я все поправлю.
На руле видны влажные пятна — следы пота от ладоней. Мама сворачивает с центральной улицы и петляет по тихому, зеленому району с опрятными домами.
Я смотрю вперед сквозь ветровое стекло и вижу вдалеке красный, двухдверный, обыкновенного вида пикап, который движется нам навстречу. Дыхание мамы учащается еще больше, лицо заливает пот.
— С дороги. С дороги. С дороги, — повторяет она и отчаянно машет водителю пикапа. — Сворачивай!
— Мам, да все в порядке, — пытаюсь успокоить ее я.
— Он на нашей полосе! — кричит она.
— Нет, на своей, — возражаю я. — Мам, он даже линии не касается.
— На нашей! Господи! — еще громче кричит мама и сигналит. — И еще мы уменьшаемся! — Она уже даже не кричит, а визжит.
— Уменьшаемся?
— Я съеживаюсь!
Ничего не понимаю. Она по-прежнему Грейс Амброз, ростом пять футов девять дюймов. «Ноги, как у супермодели, — любил повторять папа. — Длинные, стройные ноги».
— Посмотри, я становлюсь все меньше, — кричит мама, а грузовичок тем временем приближается.
Я смотрю на дорогу, на блестящую хромированную решетку радиатора, которая надвигается на нас, и вдруг мою спину обдает жаром — я понимаю, что мама все воспринимает наоборот. Это не она уменьшается, а грузовик увеличивается, потому что приближается к нам.
Я хочу сказать ей: «Мам, это совсем как на занятиях по рисунку. Ты помнишь, что написала на доске в прошлое воскресенье? „Перспектива“ — помнишь? Близкое — больше, далекое — меньше, верно? Грузовичок просто приблизился к нам, мам, только и всего. Только и всего».
— С дороги! — кричит мама и неожиданно и без всякой причины выворачивает руль в сторону.
В салоне слышен сначала мой визг, потом визг тормозов, а затем глухой удар и смачный хруст — это мы въехали в почтовый ящик, который развалился на тысячу кусочков. Наконец «темпо» боком соскальзывает в канаву и останавливается.
Позади нас пикап тоже взвизгивает тормозами, затем разворачивается.
— Вы там в порядке? — кричит водитель, выпрыгивая из кабины. Выглядит он как местечковый политик с плаката своей предвыборной кампании — своим в доску. На нем рабочие ботинки и бейсболка с сеткой на затылке. На заднем кармане его черных джинсов — светлый кружок от круглой жестянки жевательного табака. Лицо у него сейчас такое, как будто мы испугали его до смерти, и он только что проглотил весь табак, что мариновался у него за верхней губой.
— Да как вы смеете гнать как сумасшедший! — кричит мама, открыв водительскую дверь «темпо». — Как вы смеете ехать по моей полосе. По моей полосе! Как вы смеете нас съеживать!
В это время хозяйка дома, перед которым происходит эта сцена, распахивает дверь, чтобы посмотреть на свой почтовый ящик. Рот у нее открыт, лицо блестит от кольдкрема, она вытирает руки полотенцем.
— Простите, — говорю я водителю пикапа. — Не надо было мне позволять ей садиться за руль. — Я расправляю плечи в надежде, что это придаст моим словам хоть какой-то вес.
— Она ведь не пьяна? — спрашивает мужчина. — Рановато еще вроде бы.
— Нет-нет, — говорю я. — Что вы! Она вообще не пьет.
— А что тогда с ней такое? — спрашивает он и кивает в сторону мамы.
Она стоит возле почтового ящика и кричит женщине с полотенцем:
— Да как вы смеете ставить эту штуковину посреди дороги? Вы что, не знаете, что это противозаконно?
— Это реакция на медикаменты, — вру я. — Когда мы выехали из дому, все было нормально. Кто мог знать, что все так получится!
— Тогда ей надо к врачу, — говорит мужчина.
— Да, конечно. Спасибо за беспокойство. Мы к нему и едем, — опять вру я. — Мне стоило самой сесть за руль.
Вообще-то я молитвы не очень жалую, но тут беззвучно произношу: «Господи, пожалуйста!» — мне жизненно необходимо, чтобы мои слова казались правдивыми и убедительными. У меня душа ушла в пятки, но можно ведь сыграть, правильно? Как те актеры, которые играют Шекспира на сцене позади Академии искусств. Если у меня получится хорошо сыграть, я смогу убедить водителя пикапа, что на самом деле я мамина старшая сестра.
Наверно, молитва сработала, потому что мужчина кивает, как будто поверил мне. (А если даже и нет, сейчас я увезу маму отсюда, и он, скорее всего, думает, что это само по себе неплохо.)
— Я заплачу вам за разбитый ящик, — говорю я женщине и протягиваю ей деньги, на которые я должна была следующие две недели обедать.
Женщина энергично трясет головой и хлопает полотенцем — дескать, не смеши меня, мы старые друзья, и я никогда не возьму у тебя денег.
— Вы не поможете вытащить нас из канавы? — спрашиваю я водителя пикапа.
Ни слова не говоря, он прицепляет «темпо» к фаркопу своего грузовичка. Взревел мотор, взвизгнули шины, и вот наша машина уже стоит на дороге.
А потом они — мужчина из пикапа и женщина с кухонным полотенцем — стоят и смотрят, как я запихиваю маму на пассажирское сиденье и обегаю машину, чтобы сесть на место водителя.
— Чертовы мужики за рулем. — Мама все не может успокоиться. — Мужчины будут пытаться присвоить себе твои дороги, Аура. Всегда помни об этом. Они будут пытаться выманить у тебя разум. Твои мысли — дороги, посыпанные гравием.
Я ее почти не слушаю, потому что полностью сосредоточилась на том, чтобы выглядеть опытным водителем. Пристегиваюсь, хватаюсь за рычаг переключения скоростей — притворяюсь, что вожу машину уже черт-те сколько лет. Для меня это нормально, абсолютно ничего страшного, постоянно этим занимаюсь.
Я легонько нажимаю на педаль газа, но машина все равно прыгает вперед, словно укушенная. Я смотрю в зеркало — водитель пикапа и домохозяйка смотрят на все это круглыми глазами, раскрыв рты, словно дети, прилипшие к телевизору, по которому показывают какой-нибудь ужастик.
Хочется сказать им: «Я чувствую в точности то же самое».
Мы продвигаемся по дороге зигзагами — никак не освоюсь с рулем. Я вижу знак остановки, и сердце в груди подпрыгивает: я понятия не имею, как сильно надо надавить на педаль тормоза, чтобы остановить «темпо» в нужном месте. Он может остановиться где угодно — за три квартала до перекрестка, посреди перекрестка… Теперь уже мои ладони оставляют на руле пятна пота.
Кое-как останавливаюсь и уже собираюсь себя поздравить, как вдруг мама хватает меня за руку. Я оборачиваюсь, и меня начинает трясти от ужаса: она смотрит на меня таким взглядом, будто ее привязали к железнодорожным рельсам.
— Только папе не говори, Аура. Ладно? Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, не говори ему. Я ведь знаю, если уж ты что обещаешь, то это как дверь запереть, а ключ выбросить. Ты ведь не подведешь меня? Ты мне поможешь? Ладно? Не говори ему, хорошо? Обещай, ну же, ну обещай.
— Хорошо, хорошо, — наконец кричу я. — Обещаю. — А что мне еще остается делать?
5
Инсайт — понимание человеком того, что он болен, и осознание симптомов болезни. Человеку, для которого характерен инсайт, часто достаточно сказать, что он ведет себя как буйнопомешанный, для того чтобы он пришел в замешательство и успокоился.
Я веду маму по дорожке к дому, а сердце колотится как ненормальное.
— Шалишь, шалишь, — доносится до меня мужской голос, и «ш» в нем шипит, словно клубок змей.
Я оборачиваюсь и вижу Джоуи Пилкингтона, который стоит на крыльце дома своей матери и грозит мне пальцем. За последние месяцы он разжирел, по-другому не скажешь, если сало уже скоро через поры полезет. Увидев его, я вся подобралась, и не только из-за того, что он омерзительно выглядит.
«Держись от Джоуи подальше, — как-то сказал мне папа. Тогда я еще была совсем маленькой и носила короткий „хвостик“, а Джоуи вернулся домой в первый раз. — Я рос вместе с Джоуи, — добавил он. — Не сказать чтобы он был очень уж плохой, но… все равно держись от него подальше, ладно?»
Сначала Джоуи появлялся в доме своей матери раз или два в год. Теперь он, кажется, живет там постоянно, хотя и убеждает всех, что уедет, как только представится возможность «перевернуть страницу».
Миссис Пилкингтон постоянно твердит: «Джоуи нужно немного времени, и он опять встанет на ноги». Это прямо припев всей ее жизни. Но с другой стороны, миссис Пилкингтон и сама не дура в бутылку заглянуть. Наверное, начинаешь относиться к окружающим с большим пониманием, когда общество анонимных алкоголиков вручает тебе «монету трезвости» — тебе удалось протянуть без выпивки месяц-другой.
Да, Джоуи Пилкингтон, метамфетаминовый рот и безумие в глазах, завсегдатай обществ анонимных алкоголиков и наркоманов, постоянно только что из реабилитационного цента, «бедненький я, несчастненький», живет у матери в подвале. «Как же, перевернешь ты страницу!» — думаю я каждый раз, когда его вижу. К этой странице уже столько времени никто не прикасался, что она давно рассыпалась в прах.
— Ты сейчас должна быть в школе, нехорошая девочка! — Джоуи щерится, показывая черные пеньки сломанных передних зубов. — Шалунья, шалунья! — дразнит он меня, как будто нам обоим лет по восемь и мы с ним играем на детской площадке.
Я помогаю маме подняться по ступеням, и мы заходим в дом. Я не знаю, что еще делать, поэтому веду ее в кухню и усаживаю там под деревянными русалками.
Надо бы потрясти ее за плечи, попытаться вернуть к реальности, но она так обессиленно падает на стул, что я не решаюсь этого сделать. Мне так ее жалко. Ее тело такое вялое, оно как будто совсем без костей. Как будто мама не живой человек, а джинсовая куртка, наброшенная на спинку стула.
Я хочу схватить эту куртку, эту пустую оболочку, и выбежать на улицу с криком: «Постой! Ты забыла!» И моя настоящая мама, художница, которая учит людей рисовать и от которой пахнет солнцем, обернется и скажет: «Боже мой. И как я могла ее забыть». Я придержу куртку, а она засунет руки в рукава, застегнет «молнию» и улыбнется. «Вот это другое дело», — скажет она, и все опять будет нормально.
Да. Нормально, что бы это слово ни значило.
— Мам?
Она морщит лоб:
— Ты все кристаллы пересчитала?
Мама считает, что кристаллы — важные и могущественные предметы. Они хранят информацию, обладают целительной силой, примерно как английский заварной крем (прабабушкин рецепт), который готовит мама Дженни всякий раз, когда та подхватывает простуду. Когда у меня болело горло, или я съедала что-нибудь не то и травилась, или даже в тот раз, когда я заразилась мононуклеозом от этого дебила Адама Райли, мама давала мне подержать кристаллы. Но каким-то образом я понимаю, что она говорит не о тех кристаллах. Не о тех тяжелых, с острыми краями, кристаллах кварца, о которых мама частенько говорила, что чувствует, как они вибрируют.
— Какие кристаллы, мам?
— Кристаллы сахара, — говорит мама таким тоном, как будто я спросила жуткую глупость. Она снимает крышку со старой фарфоровой сахарницы и показывает внутрь пальцем: — Ты их еще не пересчитала?
— Каждый кристалл? — спрашиваю я, отчаянно стараясь сдержать бегущие по позвоночнику мурашки.
— Если их не пересчитать, неизвестно, сколько надо купить, — резко говорит мама.
Я смотрю прямо ей в глаза, но кажется, что ее здесь нет. Как будто она еще не вернулась из того отпуска во Флориде. И не собирается возвращаться. Как будто она собирается просто войти в воду, отплыть от берега — если сделать это на западном побережье Флориды, то попадешь как раз в уголок Бермудского треугольника — и исчезнуть навсегда.
Я смотрю на маму и чувствую — мне так ее не хватает, что перехватывает дыхание. Если бы было можно, я написала бы ей открытку: «Дорогая мамочка, тут без тебя просто отвратительно. Приезжай поскорее».
— Конечно пересчитала, — говорю я и улыбаюсь широко и фальшиво, словно ребенок из рекламы виноградного сока. — Семь тысяч четырнадцать кристаллов.
Мама смотрит на меня с недоумением — она не ожидала такой сообразительности, — но потом кивает, один раз, словно решила, что я наконец усвоила урок.
— Знаешь, что я думаю? — говорю я. — Ты совершенно вымоталась. Преподаешь три будних дня в неделю и все выходные напролет, да еще и сама рисуешь… Мне кажется, тебе следует взять… — Я удерживаюсь оттого, чтобы сказать «больничный». — Небольшой отпуск. У тебя же, наверное, накопилось несколько дней, так?
Мама вяло кивает.
На самом деле это неправильно — неожиданно оставлять Академию искусств без преподавателя. Придется срочно искать замену. Но если даже они по-настоящему разозлятся и не заплатят маме за неотработанные дни, у нас есть еще папины алименты. Проживем как-нибудь.
— Вот увидишь, несколько дней отдыха тебя просто преобразят. К субботе будешь как огурчик. Давай я сама в Академию позвоню, — предлагаю я. — Чтобы тебе себя не утруждать. Все равно наши голоса никто различить не может. — И продолжаю: — Ты приляг. А когда встанешь, я приготовлю что-нибудь поесть. — Мне уже ясно, что в школу я сегодня не попаду.
Мама поднимается со стула и уходит из кухни. Но вместо того чтобы лечь поспать, мама захлопывает дверь своей комнаты и запускает Дженис Джоплин — запускает, словно ракету, если судить по громкости звука. «Me and Bobby McGee» растекается по дому, добирается до кухни и тут взрывается. У меня чувство, что надо бежать и прятаться, потому что, когда Дженис поет, тогда словно самонаводящаяся ракета несется по небу.
Когда раздается припев, мне кажется, что я нахожусь на концерте для мертвецов и Дженис стоит прямо передо мной, в ее волосы вплетены перья, на лице гигантские круглые розовые очки, а в руке бутылка «Южного комфорта».
Я вижу перед собой слова, которые мама написала на доске в прошлое воскресенье: «ПЕРСПЕКТИВА», «ПЕРЕЦ», «ПЕСОК», — и рука сама тянется к телефону, сама начинает набирать папин номер (телефон зазвонит в страховой фирме, расположенной на другом конце города), но замирает на полдороге. Что он вообще может сделать — он ведь так далеко!
Да, далеко — с моей последней игры в футбол. Тогда я в последний раз в жизни была частью команды, которая хоть что-то выиграла, причем из ничьей мы вылезли только на последних минутах. Не то чтобы папа там был и смотрел игру. Нет, он работал, красил людям дома, но к тому времени эта работа его уже не устраивала. К тому времени он уже продал на гаражной распродаже все свои книги по философии — сказал, что это журавль в небе. Он уже купил себе портфель и начал составлять резюме. Еще он купил пиджак — вдобавок ко всему!
Но мама была на трибуне. Я бросилась к ней, как и все девчонки бросились к своим матерям, хотя в то время мы были уже не маленькими. Нам уже не приходилось набивать лифчики бумажными салфетками, мы уже вполне прилично освоили помаду и тушь для ресниц, каждая из нас уже хоть раз влюблялась, а у некоторых — немногих — был даже кто-то, кого они называли бойфрендом. Мы больше не были маленькими девочками, вцепившимися в материнскую юбку. Но мы были так простодушно, словно подсолнухи, счастливы, так горды победой, что никому и в голову не пришло освободиться из материнских объятий.
И я тоже — мне было тогда двенадцать — понеслась вверх по трибунам. «Мам, — сказала я, а сердце взлетало, как футбольный мяч, который накачивают на колене, — пойдем». Я показала в сторону остальных девчонок и их матерей, которые понемногу тянулись с поля. Одна за другой стали заводиться машины. Мини-вэны и внедорожники трогались с места и уезжали — все отправлялись отмечать такое событие пиццей и мороженым. Победа, победа — сам ритм этого слова заставлял ноги перелетать через три ступеньки. Это был ритм счастья.
— Я не могу, Аура, — прошептала мама. — Я утону. Я утону в этой яркой воде. — И она показала на белые ряды трибун под нами.
У меня засосало под ложечкой, к горлу подступила тошнота. Пожалуйста, мама, ну почему именно сегодня? Ну почему именно сейчас, когда все так хорошо, когда мы выиграли — разве ты не понимаешь, что мы выиграли? Ты видела игру? Понимаешь, что это было по-настоящему? Или ты думаешь, что все это себе вообразила?
— Пойдем, мам, — повторила я. — Давай пойдем.
— Нет, — сказала она. — Нет. Ни за что. Я утону в этой яркой воде.
И когда я повернулась, чтобы показать маме, что идти можно, что это вовсе не вода, она схватила меня за руку:
— Не надо, Аура, пожалуйста. Не ходи туда. В той яркой воде водятся крокодилы.
— Хорошо, мама, — прошептала я, а мои руки покрылись гусиной кожей. Я села рядом, достала из ее сумочки сотовый и сказала: — Я позвоню папе.
— Да, — прошептала она. — Он поможет. Скажи ему, пусть возьмет напрокат лодку.
— Мы еще на футбольном поле, — сказала я папе, когда он взял телефон, который всегда держал в кармане рабочего комбинезона. — И не можем уйти из-за… яркой воды.
Я ждала, что он с беспокойством в голосе скажет: «Сейчас буду», — но он только вздохнул, тяжело и раздраженно, прямо мне в ухо, — так тяжело, что я практически почувствовала, как его выдох обжег мне ухо.
— Аура, я не могу.
— Ты… ты… — промямлила я.
— Я даже не в городе сегодня работаю, Аура. Я сейчас в Биллингсе. И не могу вот так взять и уехать. Послушай, тебе придется самой справиться, хорошо?
Меня всю затрясло. Я до смерти перепугалась. Было такое чувство, что это я сейчас утону. В голове вертелось: «Я не могу, не могу. Ты ведь это несерьезно, так ведь? Как ты можешь перекладывать на мои плечи такой тяжелый груз, словно все кирпичные здания в мире, вместе взятые».
— Тебе придется уговорить ее спуститься, ладно?
— Она не пойдет…
— Пойдет, Аура. Ты просто должна показать ей, что реально, а что нет. Скажи ей, что я попросил довериться тебе. Скажи ей, что это всего лишь эпизод. Она знает, что это значит. Хорошо?
— Нет, — в отчаянии сказала я. — Не бросай нас здесь одних. Пожалуйста.
А мой папа — эгоистичный, бесчувственный кретин — взял и повесил трубку.
Весь мир в тот момент перевернулся. Все вокруг стало омерзительным, запах травы бил в нос, словно химическая вонь жидкости для снятия лака.
— Он скоро будет? — спросила мама. — Он возьмет с собой лодку?
Я начала плакать, потому что к тому времени мир вокруг опустел и мне не к кому было обратиться — на поле не осталось ни тренера, ни девочек с матерями. Никого, только я и мама, но она-то видела совсем другой мир — мир, в котором мне не было места, — и от этого казалось, что она не в нескольких дюймах от меня, а где-то на краю Вселенной. В тот момент я чувствовала себя брошенной — наверное, так чувствовал себя Плутон, когда ученые решили, что он больше не планета, а просто скопление космического мусора.
Мы сидели так несколько месяцев — во всяком случае, такое было ощущение, — а потом наступила тьма, но не потому что солнце село. Нет, там наверху кто-то решил над нами посмеяться, и небо, идеально прозрачное во время матча, наполнилось черными клубящимися тучами. Сильный запах травы был перебит запахом приближающегося дождя.
Мы обе заревели, как две коровы, когда пошел дождь. Ревели и ревели, а ливень в считаные секунды промочил нас до костей. И я молилась, как идиотка или несчастная измученная душа, у которой больше нет выбора. Я молилась о том, чтобы вот сейчас отец ехал по улице, ведущей к футбольному полю, и так бы спешил, что, поворачивая к нам на грузовичке — не его, а фирмы, где он работал, — уронил бы закрепленную на крыше лестницу прямо на тротуар. И вот он побежал бы вверх по трибунам, стуча тяжелыми рабочими ботинками, и даже в темноте я бы увидела выражение тревоги на его лице.
Но ничего такого не произошло. Никакого смысла сидеть и желать несбыточного. Надо было срочно что-то придумывать.
Что он там такое сказал?
— Эп… эпизод, — промямлила я.
Мама обернулась ко мне — глаза широко раскрыты, как будто она только что разорвала выигрышный лотерейный билет: двести миллионов долларов превратились в маленькие клочки бумаги на дне мусорной корзины.
Я до нее достучалась.
— Это не вода, — сказала я, и мои слова били по ней, словно прямые удары, от которых она не могла уклониться. Если это был поединок двух воль, то я обязана была его выиграть. — Поэтому можно ходить, правда. — Я встала и увернулась от ее руки, когда она попыталась меня поймать. — Посмотри на меня. Ничего не происходит. Я не тону. Это всего лишь ступени. Помнишь наш матч? Ты пришла сюда посмотреть на игру. И мы выиграли, мам. — Я попыталась улыбнуться, хотя капли дождя впивались в кожу, как холодные гвозди, и я еще не перестала плакать. — Мы выиграли. Пойдем домой, ладно? Пойдем домой.
Вспоминая, как я тогда обняла ее — точно так же, как остальные матери обнимали своих дочерей, когда уводили их с поля, — я положила телефон на место. О чем я только думала? С чего я взяла, что отец мне хоть чем-то поможет? Проще допроситься помощи у щипцов для салата.
Я иду в мамину комнату, я снимаю иглу с пластинки и отвожу рычаг в сторону, но не до конца, потому что двигатель не выключается и наклейка «Pearl» продолжает вращаться.
Проигрыватель у мамы очень старый; она цепляется за него, как ребенок за любимую игрушку. И у нее действительно хорошее собрание виниловых пластинок — любой коллекционер бы позавидовал. Хендрикс, «Пинк флойд», «Вельвет андеграунд». Редкости вроде промопластинки «Роллингов» «Sticky Fingers», «Bringing It All Back Home», подписанная самим Диланом. У нее есть даже альбом «Битлз», где они все в мясницких халатах. Если их все продать, я, наверное, могла бы поступить в какой-нибудь крутой колледж. Но мама никогда с ними не расстанется. А кто я такая, чтобы просить маму расстаться еще хоть с чем-нибудь? Я имею в виду, скольким из нас пришлось распрощаться с нормальной реальностью?
— Слишком громко, — говорит мама и бросает на меня яростный взгляд — мне как будто попал в лицо тяжелый футбольный мяч.
— Ничего подобного, — возражаю я. — Я его выключила, видишь, мам? Хватит музыки.
Она страдальчески морщится, как будто перегруженные маршалловские усилители в милю высотой грохочут прямо у нее в мозгу. Если бы ей можно было помочь, уменьшить громкость ее мыслей, которые звучат у нее в голове, словно слишком навязчивое радио.
Но затем мама трясет головой, словно собака, вытряхивающая из ушей воду, хватает коробку с красками и начинает яростно бросать на пол тюбики с маслом и акрилом, срывать крышки с жестянок. Она окунает кисть в небольшую жестянку темно-серой с металлическим отливом краски. Достает ее и принимается разбрызгивать краску по лежащей на полу смятой ткани, как будто хочет написать картину в стиле Джексона Поллока.
— Я знаю, как это поправить. Все. Ладно, — повторяет она.
А ее глаза… Если я когда-нибудь встречусь с диким животным, у которого будут такие глаза, я медленно, с бешено бьющимся сердцем, отступлю назад.
— Мам, — говорю я ей, — у тебя эпизод, понимаешь? Как в машине сегодня утром. Что ты увидела, когда мы съехали с дороги? Почему ты забрала меня из школы? Все это просто эпизод.
— Оставь меня в покое, — яростно шипит она, опускает иглу на пластинку и поворачивает ручку громкости на такой уровень, что я могу ей что угодно говорить — она меня все равно не услышит.
6
Один из основных факторов риска для развития шизофрении — близкий родственник, которого полностью подчинила себе болезнь.
Входная дверь взрывается от яростного стука. Открыв ее, я обнаруживаю на пороге нашу соседку, миссис Пилкингтон, в фиолетовом спортивном костюме. Нечесаные седые волосы торчат во все стороны, будто ее только что ударило током.
— Что тут у ваш проишходит? — едва ворочая языком, говорит она и показывает на щенка лабрадора у своих ног. — Вы Скутера пугаете.
Она что, серьезно?
— Я… я полицию вызову, — грозит она, обдавая меня запахом виски. Ее лицо как будто сделано из кулинарного жира и забыто на солнышке жарким летним днем.
— Не надо, — говорю я. — Я сделаю потише… Простите.
Ну да, она горькая пьяница. И может быть, если она пожалуется, копы только плечами пожмут. Но с другой стороны, если копы и правда зайдут к нам в дом, они увидят, в каком мама состоянии — это если я не придумаю, как ее из него вывести, — и закончится все тем, что ее увезут. Наденут на нее смирительную рубашку. Попытаются привести ее мозг в порядок с помощью старого доброго электрошока.
А если маму запрут в психушке, что со мной-то будет? Не хочется выглядеть привередой, но я правда не знаю, что хуже — приемная семья или жизнь с папой (рожок ванильного мороженого) и Брэнди (отвратительный розовый пузырь из жвачки, надуваемый раз в три секунды).
Я вбегаю в мамину комнату и выдергиваю шнур проигрывателя из розетки.
— Дай сюда, — говорю я и протягиваю руку к кисти. — Прекрати, там Пилкингтоны уже приходили. Пора заканчивать.
— Нет! — кричит мама. — Не смей отнимать это у меня. — Я понимаю, что речь идет не только о кисти. Она говорит не о пучке щетины на деревянной рукоятке. Эти слова доносятся прямиком из самой темной части ее личности. Они поднимаются к поверхности с илистого дна души. Она говорит о своем искусстве. — Я не могу без этого обойтись, — шепчет она.
Я убираю руку и смотрю, как мама хватает тюбик желтой краски и выдавливает ее прямо на кисть. По крайней мере, она, кажется, забыла про Дженис. Я поворачиваюсь и выхожу из ее комнаты.
Сегодняшнее утро так тяжело давит мне на плечи, что я чувствую себя Атлантом, подпирающим все это чертово небо. Моя сумка лежит на столе, из нее выглядывает уголок учебника по биологии.
Я достаю из нее альбом и с головой ныряю в него, как в бассейн. Рисование меня успокаивает, собирает по частям, точно как маму.
В последнее время, если я беру в руки карандаш, живопись и поэзия сливаются воедино, перетекают друг в друга. Они переплетены так тесно, что если бы захотелось искоренить, убрать с листа одно, то пришлось бы уничтожить и второе. Я начинаю рисовать лошадь-качалку: вот вперед, а вот назад, вот нормален, а вот безумен, вот ты здесь, а вот тебя нет… А под ней на листе взрывается стихотворение — яростное и печальное:
Перед глазами снова тени: Фигура в танце, на авансцене. Воображение летит — Но ведь это опасно. Миражи в ее глазах — Вы проверьте — погасли?И как всегда, пока карандаш порхает над бумагой, дышать становится немного легче. Боль, причиняемая этой жизнью, пульсирует уже не так сильно. Я рисую, вместе с изображениями приходят слова, и это как укол кортизона — боль уходит. Я уже могу шевелиться и не чувствую себя раздавленной.
Но затем я поднимаю голову и сквозь стеклянную раздвижную дверь вижу миссис Пилкингтон со Скутером у себя на заднем дворе. Она ковыляет, шатается, показывает рукой на дерево, как будто указывает грабителю удобный путь. Из дома выходит Джоуи — хлопает обтянутая сеткой летняя дверь — и сердито кричит (что-то вроде «встреча… встреча», «куратор»); голос похож на голос отца, когда тот злился. Так они и живут: то Джоуи сорвется, то его мамочка, и трезвый индивид устраивает громкие сцены пьяному, когда тот возвращается домой в пять утра с блевотиной на одежде.
«Они похожи как две капли воды», — думаю я. По спине ползут мурашки. Я бросаю рисунок и иду по коридору в свою спальню. Вообще-то это странная комната, мало похожая на настоящее убежище, с ковром ярко-зеленого цвета и бледно-голубым потолком. На стенах всякие цветы — в третьем классе мама вытащила меня из постели, когда ее вдруг среди ночи стукнуло вдохновение, и мы рисовали их до рассвета. Их лепестки усыпаны разноцветными крапинками, тычинки причудливо завиваются. На них сидят божьи коровки размером с кошку. Сверху нависают облака, похожие на синюю сладкую вату.
В ту ночь, когда мы все это рисовали, отец был в Альбукерке — навещал старого приятеля. Хотя в основном рисовала мама, по правде говоря. Я только смотрела, подавала ей палитру, добавляла белого, красного или оранжевого, когда она мне велела, и смешивала краски концом линейки. Я тогда была очень горда тем, что могу принять хоть какое-то участие.
— Не могу взять. — Наши комнаты находятся прямо напротив, через коридор, и я слышу сердитое мамино бормотание. — Не могу. От меня. Мое. Нельзя. Я все поправлю. Все. Прекрасно.
Я вспоминаю, как позапрошлым летом, когда рассвет окрашивал небо в апельсиновый цвет, Джоуи кричал своей матери: «Ты не можешь заставить меня бросить. Не можешь заставить меня». Несмотря на то что алкоголь и остальная дрянь, на которой он сидел, явно его убивали. Несмотря на то что выпивка была первопричиной абсолютно всех их проблем.
Я пересекаю коридор и захожу в комнату мамы — хочу успокоить ее или, может быть, саму себя. Подхожу к ней со спины и собираю ее длинные черные волосы в «хвост» — так она всегда делала, когда я была маленькая.
Мама отталкивает меня, а глаза такие безумные, безумные, что первое мое побуждение — снова отобрать у нее кисть. Но я вспоминаю об альбоме на столе в кухне. Я очень хорошо понимаю, что она чувствует, когда у нее отбирают принадлежности для рисования. Это как попытаться выколоть ей глаза булавкой.
Поэтому я ухожу, оставив ее наедине с ее рисунком. Как я постепенно начинаю понимать, процесс рисования является для нее чем-то вроде закрывания двери, перед тем как воткнуть себе в руку шприц с ядом.
7
Знаменитые шизофреники: Ван Гог — художник, Джек Керуак — писатель, Сид Барретт — музыкант, участник группы «Пинк Флойд», Вацлав Нижинский — танцовщик. Каждый из них достиг вершин в своем искусстве.
— Аура, — Дженни вздыхает, — я не могу просто так взять и уйти. Да и зачем? — На заднем плане Итан кричит так, будто его режут.
— Твоя мама может посидеть с Итаном, — эгоистично предлагаю я. — Мне просто… просто нужно, чтобы на нее кто-нибудь взглянул. Приходи на ужин — он не затянется, — а потом возвращайся домой.
— Сейчас, Аура? Я должна отправиться к тебе сейчас?
Я вся подбираюсь, готовясь защищаться. Я же не могла это запланировать. Я же не могла знать заранее, что мама, которая сейчас в своей комнате, начнет лихорадочно рисовать, разбрызгивая краску во все стороны, принимаясь за картину, бросая ее и начиная следующую. Я же не могла знать заранее, что вчера ночью она вытащит меня из постели: «Аура, у меня кончилась зеленая краска. Аура… Аура, поехали в магазин».
И как я должна была реагировать? «Да, мама, конечно, — хотелось мне сказать. — Ты же знаешь, в этом городе полно круглосуточных магазинов с товарами для художников. Потому что в два часа ночи человеку может понадобиться сироп от кашля, ибупрофен, молоко и ирландский зеленый акрил номер триста четыре». Но я молча встала с кровати и сама смешала ей зеленую краску, подумав: «Желтый с синим, мам. Неужели ты забыла?»
— Десять минут, — говорю я Дженни. — Пять. — Я уже канючу. — Можешь даже не есть…
Чувствую себя бродячей кошкой, жалобно мяукающей и царапающейся в дверь ее дома. Это меня злит. Как будто я целую неделю не исполняла роль жилетки для слез, когда ее полоска окрасилась розовым!
— Ну хорошо, — раздраженно вздыхает Дженни. Точно так же она отвечает своей матери. Судя по ее тону, она при этом даже глаза закатила.
Я ставлю в духовку запеканку с тунцом и макаронами и, пока она готовится, иду в гостиную, чтобы посидеть перед «Амброз ориджинал», нашим старым пианино. На самом деле играть я почти не умею. Могу прочитать ноты в скрипичном ключе и взять несколько аккордов. Я люблю наше пианино — несмотря на его потрепанный вид, — потому что мы с папой его отреставрировали. Он купил его мне на день рождения, когда мне исполнялось десять лет. Я пришла из школы, а оно уже стояло в гостиной — обшарпанное до такой степени, как будто прошло через все сражения Второй мировой. И целый год мы каждую субботу ходили в «Пианино Пита» — старый музыкальный магазин, расположенный через улицу от конторы, торгующей самыми жуткими подержанными автомобилями в городе, — и покупали педали, молоточки, войлок и струны.
Я сижу перед пианино и вспоминаю, как мы с папой смеялись над пряжкой ремня, который носил Пит, — она была сделана в виде золотого рояля. Вспоминаю, как мама ошкурила пианино, чтобы расписать его, как ей нравится. И расписала: ангелы, грешники, уличные музыканты, любовь и боль, страх и страсть — все на свете, о чем только люди сочиняют песни. Абсолютный шедевр. Мы успели закончить как раз к Рождеству. И весь день распевали рождественские гимны, аккомпанируя себе на восстановленном и ярко расписанном пианино.
Я смотрю на надпись «Амброз ориджинал». Мама написала ее кистью, от руки, поверх марки «Кимболл», которая там была, когда папа только привез пианино домой. Дотрагиваюсь до идеальных — свободных и уверенных — мазков, обвожу глазами мамину роспись. То, как закручиваются цвета на крышке пианино, всегда немного напоминало мне картину Ван Гога, репродукции которой висят практически во всех магазинах, где торгуют плакатами: «Звездную ночь».
Ван Гог — тот еще шизофреник. Говорят, он отрезал себе ухо, потому что не мог больше выносить звучащие в голове голоса. И говорят — так называемые эксперты, которые, может быть, и шнурки себе на ботинках завязать не могут, — что «Звездная ночь» демонстрирует, как может меняться фактура света под воздействием приступа психической болезни.
Господи, как я ненавижу эту картину.
Я то и дело спрашиваю себя: почему одни — гении, а другие — обыкновенные сумасшедшие? В чем разница между мамой и Ван Гогом? В чем отличие «Подсолнухов» от любой из сотен маминых картин, распиханных по всему дому — от гаража до чердака? Почему мою комнату никто не считает шедевром? Почему отдыхающие из Питтсбурга и Литл-Рока не толпятся у нашей двери в своих шортах-бермудах, пуская слюни от предвкушения, что увидят сад, нарисованный на стенах моей спальни? И почему я не стою каждые выходные перед домом, собирая с них деньги и напоминая: «Фотографировать со вспышкой запрещено. Спасибо»?
Тарахтение Дженниной развалюхи возвращает меня к реальности. Она открывает дверь как раз в тот момент, когда я бегу в кухню, чтобы вытащить запеканку из духовки.
— Ну и где она? — вздыхает Дженни и потирает щеку. Выглядит она лет на сорок — ее когда-то очень милое лицо как будто распухло от боли, вызванной непоправимой ошибкой, которую она совершила.
— Она не перестает рисовать с того момента, как мы вчера вернулись домой. А ее глаза… — Я пытаюсь рассказать Дженни про инцидент в машине и как мне пришлось сесть за руль.
— А вот это было очень глупо, — говорит Дженни и достает пачку сигарет из своей бесформенной, купленной со скидкой сумочки — пару лет назад я сочла бы ее забавной: она небрежно сшита из лоскутов кожи, не сочетающихся по цвету, — откатывает в сторону раздвижную дверь, чтобы дымить в сторону улицы. — Ты ведь вообще водить не умеешь.
Как же, как же, а что еще я ожидала услышать — у Дженни ведь права уже полтора года. Она получила их еще до рождения Этана. Подружка на год и восемь месяцев старше меня, но учились мы почти все годы в одном классе (я через один класс перепрыгнула, а она пошла в школу позже, чем надо), и этой разницы не существовало. А теперь она тычет этой разницей мне в лицо, словно дохлой рыбиной. Как будто она вся такая опытная, а я еще сопливая девчонка.
— А что я должна была сделать? — говорю я, а Дженни в это время щелчком отправляет окурок на улицу. — После того, как мы оказались в канаве?
Дженни корчит презрительную рожицу — типа, что угодно, только не то, что сделала. Мне хочется дать ей хорошую плюху.
Дженни принимается накрывать на стол, а я иду по коридору к маминой комнате и зову: «Мам? Мам?» — голосом мягким, словно мех новорожденного котенка.
— Мам? — Я тихонько проскальзываю в ее комнату.
Но она не отвечает. Я смотрю на нее, прикрыв ладонью рот, потому что после целых суток рисования она выглядит не лучше Джоуи Пилкингтона после суточной пьянки. Руки все в краске — даже выше локтей, — лицо тоже перепачкано. Она завязала волосы узлом — обыкновенным, настоящим узлом, и так как они давно уже не видели бальзама, возможно, после такого издевательства ей придется их отрезать. Сухие как солома, они уже вряд ли снова распрямятся.
Наверное, в этом и состоит красота узла. Его невозможно до конца развязать.
Мама сняла джинсы и надела какое-то дикое платье, которое велико ей размеров на четырнадцать. Не понимаю, где она его взяла: оно старое, испачканное в смазке. Возможно, отец использовал его как тряпку, когда возился с машиной, а потом забросил на чердак, где она его и откопала. Мне вдруг приходит в голову, что оно похоже на платье для беременных, — как будто она носила его, когда была на девятом месяце. У меня по спине в который раз пробегают мурашки, потому что, когда мама поднимает глаза, я не уверена, что она меня узнала. Я спрашиваю себя, помнит ли она, что я уже родилась, что я ее дочь.
«Но с другой стороны, — пытаюсь я себя упокоить, — может быть, она схватила старое платье просто потому, что ей показалось, что в нем удобно рисовать».
Мы смотрим друг на друга, и я ловлю себя на мысли, что мне бы хотелось, чтобы мама могла хотя бы притвориться нормальной. Это несбыточное желание — с таким же успехом можно закрыть глаза и пожелать перенестись назад во времени.
Но в мире ведь полно притворщиков. Люди врут на сайтах знакомств в Интернете. Указывают не свой вес в водительских удостоверениях. Приезжают на встречи выпускников на взятых напрокат спортивных авто и рассказывают одноклассникам, что многого добились в жизни. Так что, может быть, и мама смогла бы притвориться, что она нормальная.
Мои глаза останавливаются на карманах ее платья. Большие карманы, без застежек и клапанов. В мое сердце стучится отчаяние, и поэтому я беззвучно выдвигаю один из ящиков шкафа и достаю оттуда кристалл — один из тех камней, которыми мама дорожит, которые, по ее мнению, могут вибрировать, обладают силой и целительными способностями. И кладу его ей в карман.
Я не особенно верю в такие вещи, но она-то верит. В этом ведь все дело, не так ли? В ее вере. Они определяют всю мою чертову жизнь — тени, в которые она верит.
Мне наконец удается увести маму из комнаты и усадить на стул в кухне. В затянутую сеткой дверь тянет вечерним октябрьским воздухом, от сквозняка русалки над столом покачиваются. Я закрываю стеклянную дверь, накладываю в тарелки исходящую паром запеканку.
— Нам нельзя долго сидеть, — говорит мама. — Мир остановится.
Вилка Дженни замирает на полпути.
— Наши ноги. Ноги всех людей, — говорит мама. — Когда мы шагаем, мы не только толкаем себя вперед, понимаете? Мы толкаем весь мир вокруг. Если все люди и звери вымрут, то Земля остановится. Именно мы двигаем мир, вращаем его. Ну как вы вращаете педали велосипеда, понимаете? Мы обязаны вращать Землю!
— Мам, — говорю я. — Давай поедим, а?
Мама вдруг подается вперед, смотрит на Дженни диким взглядом.
— Кто это? — шепчет она. — Ты ее видишь? А я вижу. Я могу ее потом нарисовать, если она останется реальной достаточно долгое время.
— Мам, — тихо говорю я. — Это Дженни. Ты же знаешь Дженни.
Дженни звучно сглатывает, это слышно даже через стол. Интересно, что труднее проглотить — мою маму или приготовленного мной тунца.
Дженни делает глубокий вдох, убирает непослушные волосы за уши, улыбается и — господи, я люблю ее в это мгновение — говорит:
— Пожалуйста, передайте мне соль. Грейс? Можете передать соль?
Мама поднимается из-за стола. Ее лицо светлеет, как будто на нее снизошло Откровение.
— Понимаете, если приложить достаточное усилие, можно изменить направление вращения. Подумайте. — Она встает посреди кухни. — Если я буду крутить Землю в противоположном направлении, как можно сильнее и как можно быстрее…
Она изо всех сил бежит на месте и визжит, как будто движется быстрее всего на Земле — быстрее пули, боли и страха.
Лицо Дженни искажается — она старается сдержать слезы. Подружка отчаянно борется с ними — так некоторые люди сражаются с раком. Но слезы все равно прорываются наружу.
— Мне нужна соль, — всхлипывает она. — Соль! — Она кричит это так громко, что я опасаюсь, что она травмировала себе голосовые связки.
Она вскакивает и бросает салфетку на стол, продолжая кричать — слов нет, просто крик, как будто за ней гонятся привидения.
Я хватаю солонку, которая преспокойно стоит у маминой тарелки. Но Дженни уже подхватила свою сумочку и сломя голову несется к двери.
Стой, стой, стой, стой, стой, проносится у меня в голове.
Подружка сбегает по ступеням на улицу, а я бегу за ней, как идиотка, с солонкой в руке:
— Вот, Дженни, вот твоя соль, возьми. Бери и можешь никогда-никогда не отдавать.
— Я больше не могу, — говорит Дженни. — Не могу находиться рядом с ней, понимаешь?
— Почему? Что случилось? Ты ведь всегда была за меня горой.
— Господи, Аура, потому что… потому что это слишком тяжело, ясно тебе? Я не могу больше с ней общаться. Сейчас не могу — на мне и так сейчас много всего…
— Много всего? — кричу я. — Да неужели? И чего именно? У Этана нос заложило? Ты же видишь, что с ней, помоги мне!
— Ты не знаешь, что у меня происходит! — кричит Дженни, слезы капают с подбородка. — Ты не знаешь всего.
— Я знаю, что ты дерьмовая подруга.
Дженни вытирает глаза и кивает.
— Ну тогда ты не будешь по мне сильно скучать, так ведь? — спрашивает она и вроде как поднимает руки, но они обессиленно падают и хлопают ее по бокам — какой безысходный звук. — Поеду к Эйсу, — говорит она.
Я стою на ступенях и от души надеюсь, что вид у меня бескомпромиссный и решительный. Дженни садится в свою развалюху. Когда она, тарахтя и скрежеща, скрывается за углом, я в ярости кричу и швыряю солонку на дорожку. В лунном свете соль блестит ярче осколков стекла.
Я принимаюсь реветь в голос, но тут позади меня открывается дверь, и испачканные в краске мамины руки обнимают меня сзади.
— Не плачь. Я знаю, бывает, многое рушится в прах, у меня многое рушится, а мы ведь очень похожи, ты ведь обещала, помнишь? Ты ведь обещала, ведь ты помнишь?
8
Ученые установили, что та же гибкость мышления, которая выражается в творческих способностях, может также у некоторых людей выражаться в душевной болезни.
Морща лоб, я шуршу листами распечаток, которые сделала вчера вечером. Все мои поиски в Интернете направлены на выяснение того, что может быть общего у шизофреников и творческих людей. Заголовки гласят: «Безумный гений», «Шизофрения и творческий темперамент», «Творческие способности и психопатология»… Я боюсь, как бы меня не стошнило от всего этого.
Я принялась за поиски, чтобы как-то маме помочь. Ну то есть для всего ведь есть своя травка, разве не так? Эхинацея — от простуды, черника — для улучшения зрения, имбирь — для ускорения обмена веществ… Так что я подумала, может, что-нибудь и найду — и куплю в витаминном ряду в «Уолмарте». Но затем я наткнулась на эти статьи — и неожиданно стала размышлять о себе самой.
Потому что, понимаете, генетикой дело не ограничивается. Это просто один из факторов риска. Я всегда знала — врачи объясняли отцу и мне, — что не меньшую роль играет влияние окружения. И теперь я задумываюсь: а что это за влияние? Рисование? Стихи? Неумелое шлепанье по клавишам на «Амброз ориджинал»? Неожиданно я чувствую себя так, будто всю свою жизнь выкуривала по две пачки сигарет в день и только сейчас узнала, как курение влияет на легкие. Последние пятнадцать лет я прямо-таки упрашивала болезнь заползти ко мне в мозг.
И самое плохое из этой кучи плохого — это то, что я даже не могу поговорить об этом с Дженни. Конечно, я попробовала ей позвонить — как будто мы с ней и раньше не ссорились! — но, когда ее мама подняла трубку, я услышала, как Дженни кричит: «Я не буду разговаривать с этой эгоистичной сукой. Повесь трубку. Повесь трубку».
«Аура, милая», — начала миссис Джемисон медовым голосом, как будто мне было восемь. «Ладно, ничего», — вздохнула я, убеждая себя в том, что Дженни просто надо остыть. Но когда я сегодня утром пришла на Круг, она, завидев меня, выбросила окурок и сбежала.
— Эй, Аура, — шипит Крокодилица.
Я подпрыгиваю, понимаю, что урок биологии уже в полном разгаре (и когда только звонок-дребезжалка успел прозвенеть?), и начинаю засовывать листы со статьями в сумку.
— Аура, — снова шипит Фрисон.
— Что? — шепчу я.
— Мы договорились насчет кошки?
Увлеченность Анджелы анатомированием животных меня немного пугает. Потому что я знаю, что все эскулапы, которым мы показывали маму, с превеликим удовольствием вскрыли бы ей череп, вытащили мозг, поднесли его поближе к свету и, показав на какую-нибудь извилину, сказали: «Вот здесь, видите? Вот это функционирует неправильно».
И после всего, что я прочла вчера вечером, я понимаю, что они не отказались бы заняться и мной. Они… нет, не они, Анджела. Я смотрю на Анджелу и вижу нас с ней через двадцать лет, я лежу на операционном столе, а она настоящий хирург или патологоанатом. Только ее халат не совсем похож на докторский, скорее он мог бы принадлежать мяснику, так как покрыт пятнами ярко-красной крови.
«Я специально попросила, чтобы тебя отдали мне, — говорит Анджела. — Еще давным-давно, в школе, я попросила мистера Уикмана, чтобы тебя вскрывала именно я. За дополнительные баллы, разумеется. И теперь ты моя, потому что ты тоже сошла с ума, как твоя мама. Тебе это было предначертано».
Нетерпеливо, в спешке забыв даже засучить рукава, она втыкает в меня нож и делает гигантский разрез в форме буквы «Y».
— Аура? — не отстает Анджела. — Мы договорились, да? Я заберу кошку, когда придет время?
— Заберешь, заберешь, — зло отвечаю я. — Кто я такая, чтобы вставать между тобой и твоими нездоровыми желаниями.
— Аура Амброз!
Я поднимаю взгляд и вижу, что Уикман опять держит в руках зеленый пропуск. У меня из головы не выходит та ужасная поездка в маминой машине.
— Надеюсь, когда-нибудь ты все-таки отсидишь целый урок, — говорит Уикман из-под своих каштановых усов — реликвия еще с тех времен, когда по телику шел сериал «Частный детектив Магнум». Я не двигаюсь, и он машет пропуском: — Ну же, поторопись. С тобой хочет побеседовать миссис Фриц.
Великолепно. Со мной желает побеседовать наш психолог-консультант, королева школьной элиты. Мой живот превращается в доску для игры в «Змеи и лестницы» — сплошные углы и неровности. Сейчас мне достанется…
Я собираю тетрадки и выскальзываю из класса. Единственное, что хорошо в этом походе на заклание, — это то, что мне больше не приходится воображать Крокодилицу в обличье ведьмы из «Макбета», помешивающую в кипящем котле, полном мертвых кошек.
Вниз по лестнице и за угол, в административное крыло. Знак на двери справа гласит: «Миссис Фриц, психолог-консультант, классы А — С». Вот уж о ком правда можно сказать: сапожник без сапог. Больная на всю голову.
Кабинет миссис Фриц под завязку забит красными и белыми чирлидерскими помпонами и плиссированными коротенькими юбочками. На стенах полно грамот: «Чемпионат штата, второе место», «Городской фестиваль чирлидеров, первое место». Потому что она их куратор — школьной команды чирлидеров, — и это, если подумать, довольно забавно, потому что миссис Фриц — жирная пожилая тетка с гнусавым голосом и толстенными ногами. Как правило, она что-то бубнит, а ты смотришь на эти ноги, как завороженная, и думаешь, что ее коричневые колготки должны сейчас лопнуть, — ну то есть не могут же они растягиваться бесконечно, правильно? Должны лопнуть, как чересчур надутый воздушный шарик. Один лишний глоток из гигантской бутылки «Доктора Пеппера», который она держит на своем заваленном всяким хламом столе, — и БАБАХ! Сразу прибежит мистер Гроус, наш охранник, на ходу набирая девять-один-один, так как будет уверен, что произошел теракт.
«Нет, все нормально, — скажет он оператору, заглянув в кабинет миссис Фриц. — Это у Джанет просто лопнули колготки».
— Аура Амброз, — говорю я, показывая пропуск.
— Входи, дорогуша, — говорит миссис Фриц.
Интересно, почему эти клуши из учебной части все, как одна, называют нас «дорогушами»? Откуда они вообще это слово взяли? Мне бы и в голову не пришло так кого-нибудь назвать. Может, это признак старения, вроде морщин вокруг глаз или варикозных вен? В один прекрасный день ты открываешь рот, и это слово лезет наружу, словно рвота. Ты стараешься его удержать, но оно вываливается, мерзкое и осклизлое, — и вот ты уже старуха.
Она показывает на кресло рядом с дверью. Я сажусь и смотрю на часы. С того момента, как я вышла из класса, прошло две минуты. Целых две минуты я не думала о Дженни, о бесчеловечных опытах Анджелы и даже о маме. И в течение нескольких секунд я даже благодарна миссис Фриц за то, что у нее толстые ноги и она называет всех дорогушами, — это меня как-то отвлекло от размышлений о моей несчастной жизни.
— Несколько дней назад я беседовала с миссис Колейти. — Миссис Фриц принимается разворачивать круассэндвич из «Бургер кинг» — с беконом, яйцом и сыром.
«А, вот оно в чем дело», — думаю я. Миссис Колейти — учительница английского — как раз из ударенных дисциплиной теток. Естественно, после того, как я пять раз подряд опоздала на ее урок, она пошла жаловаться психологу. Каждый раз, когда я после перерыва на ланч появляюсь на полминуты позже на ее увлекательнейшей лекции по ономатопее, она поджимает губы и бросает на меня уничижительный взгляд, при этом ее недоразвитый подбородок так глубоко уходит в мясистую шею, что совершенно там исчезает. Но опаздываю я вовсе не из-за того, что сижу в кафетерии и беззаботно болтаю с подружками о «смотри, как я уложила волосы», о «можешь мне одолжить свою шелковую маечку на пятницу» и об «угадай, кто у нас уже не девственница». Нет, у меня есть лучшая подруга, которая весь перерыв талдычит про своего сына и шипит: «Что, мои проблемы тебя не интересуют?», когда я пытаюсь свалить, потому что часы говорят, что давно пора тащить свою задницу в класс.
Поправка: у меня была лучшая подруга. Стоп — неужели вчера вечером я правда навсегда потеряла Дженни?
— Да, — говорю я миссис Фриц, — опоздания. Я знаю. Миссис Колейти сказала, что даст мне дополнительное задание — эссе про «Билли Бадда» или что-то вроде этого.
«И я с радостью за него возьмусь, если после этого мне будет позволено убраться из этого кабинета, — думаю я. — Я улыбнусь и скажу какую-нибудь чушь вроде: „Мне кажется, литературная критика для ума — это как пищевые волокна для кишечника. Много никогда не бывает“».
— На самом деле миссис Колейти ничего не говорила об опозданиях. — Миссис Фриц хмурится. — Но пунктуальность — это важная часть…
— Так дело не в… — перебиваю я.
— Да, — подтверждает миссис Фриц. — Я вызвала тебя к себе в кабинет, потому что… — Она делает драматическую паузу, в продолжение которой прихлебывает «Доктора Пеппера». — Миссис Колейти беседовала со мной о твоих письменных работах. У тебя отличные творческие способности.
У меня пересыхает во рту.
— Я вас не понимаю.
Миссис Фриц откусывает от бутерброда гигантский кусище. Наверное, если бы случилось так, что меня перенаправили к другому психологу, то после миссис Фриц мне уже ничего было бы не страшно. Я хочу сказать, мне кажется, это довольно невежливо — набивать брюхо перед ученицей, которую ты только что вызвала из класса. День ведь не резиновый, чтобы наблюдать, как эта тетка совершает бесконечные жевательные движения. Но беда в том, что миссис Фриц и жратва — две неразделимые вещи. Для нее это вроде туфель или помады — аксессуар. Никто в Крествью-Хай и не помнит, чтобы от нее не пахло луком и чтобы ее ногти были покрыты красным лаком, а не красным соусом.
— Миссис Колейти показала мне рассказ, который ты написала, — говорит миссис Фриц, наконец нажевавшись.
Меня прохватывает озноб.
— Я обязана была его написать, это было задание…
— И твои записи. Миссис Колейти собирает записи, которые вы делаете в классе, для проверки, так ведь?
— Да, но…
— У тебя отличные записи, как ты сама пишешь, по существу. И каждый урок ты находишь время сочинить стихотворение или нарисовать что-нибудь на полях.
— Да это глупости. Я машинально рисую, просто отвлекаюсь и… Я знаю, мне не следовало…
— Вообще-то это не очень похоже на глупости, Аура, — говорит миссис Фриц и показывает мне рисунок, где была изображена миссис Колейти в профиль. Я вообще ни о чем не думала, когда набрасывала его на полях внеплановой контрольной. — Я взяла на себя труд показать этот маленький шедевр нашим учителям по изобразительному искусству, и они оба спросили, почему ты не записалась ни на один курс по рисунку.
Такое чувство, что голова у меня полна маленьких огненных шариков — и сейчас она взорвется, а шарики разлетятся по всему кабинету миссис Фриц.
— Папа хотел, чтобы я выбрала что-то более полезное в жизни, — говорю я, и, в общем-то, это правда. Мой старый папа — тот, который красил людям дома, цитировал по памяти великих философов и восхищался тем, что мама могла изображать на холсте, — тот папа, которого я, возможно, даже любила — он хотел, чтобы я занималась творчеством. Но новый папа, который торгует страховками и ездит по городу в до нелепости дорогом внедорожнике, с явным неодобрением отнесся к тому, что я поставила себе в расписание прошлой весной курс искусств.
«Аура, спустись с небес на землю, — резко сказал он тогда. — Выбери лучше что-нибудь практичное. Курс компьютерного набора, например». Он щелкнул ручкой и вычеркнул «искусство» из моего расписания. Я и возразить ничего не успела. Неужели он знал что-то? О том, что творчество может со мной сотворить? Почему он ничего не сказал?
— Искусство необходимо в жизни, — возражает мне миссис Фриц. — И так как у тебя явный талант, то просто стыдно…
— Нет у меня никакого таланта, — решительно говорю я.
— Мисс Амброз, миссис Колейти считает, что тебе следует записаться на программу повышенной сложности по искусству и английскому. Она планирует включить тебя в список лучших студентов, и наши преподаватели по искусству с ней согласны.
— Послушайте, я не хочу с этим связываться, ясно вам? — отрезаю я.
Миссис Фриц выглядит потрясенной, как будто я спросила у нее, как ей удается каждое утро втискивать свою толстую задницу в колготки: «Скажите, неужели вы их правда предварительно водой мочите?»
— Мой опыт подсказывает, что учащимся, обладающим творческими способностями, обычно нравятся курсы по искусству или языку, — говорит миссис Фриц. — И в дальней перспективе они окажутся тебе полезны. Ведь школы искусств и университеты гуманитарного профиля обычно предпочитают, чтобы их будущие студенты имели Хорошую подготовку по этим предметам. Это могло бы тебе очень помочь при поступлении в колледж.
Она говорит и в это время копошится на столе: собирает и бросает в мусорную корзину обертки от сэндвичей и раскладывает бумаги.
— И мне кажется, — говорит она после паузы, заполненной еще одним недюжинным глотком «Доктора Пеппера», — кажется, я помню еще одну Амброз. По-моему, она работает в Академии искусств. Получается, склонность к творчеству — это у вас семейное.
Миссис Фриц улыбается мне какой-то абсолютно жуткой, пугающей улыбочкой — ясно, что она не выпустит меня из своих когтей. Она думает, что знает абсолютно все о моей убогой жизни. Об этом она и речь ведет, что ли? О том, что яблочко от яблони недалеко падает?
— Ну, никакой полученной в наследство склонности к творчеству у меня нет, если вы об этом, — говорю я. — И мне вообще это не нравится. Рисовать, писать и подобные штуки. Терпеть это не могу. Но в любом случае, спасибо вам за заботу. — Последнее предложение должно было бы прозвучать вежливо, но я произношу его с такой ненавистью, что с таким же успехом могла сказать: «Отвали, жирная корова».
Я сую свои тетрадки под мышку, пулей вылетаю из ее кабинета и в раздражении быстро иду по коридору.
Я в таком бешенстве, что меня тошнит от мысли о том, чтобы вернуться в класс и сидеть там рядом с Анджелой Фрисон, которая беспрестанно тянет руку и, наверно, в мыслях уже затачивает нож для анатомирования. Поэтому я сворачиваю к заднему входу и поднимаю металлический засов. Срабатывает сигнализация, но я выбегаю из здания и на всех парах улепетываю из поля видимости, так как знаю, что в любую секунду может появиться мистер Гроус с рацией на поясе и обнаружить, что Аура Амброз смылась с занятий.
9
Некоторые «безумные гении» добиваются успеха, но большинство из них так ничего и не достигает в жизни. Склонные к творчеству сумасшедшие подвержены вспышкам вдохновения, но им не хватает умственной сосредоточенности для того, чтобы завершить работу. Ван Гог был очень плодовитым художником, но только представьте, каких вершин он бы достиг, если бы не был таким отъявленным психом.
Я бегу по дорожке к дому. Музыка снова гремит вовсю, а это значит, что мама, вероятнее всего, испытывает похмельное терпение Пилкингтонов. Миссис Пилкингтон в любую минуту окажется на нашем крыльце и будет колотить в дверь и бормотать заплетающимся языком угрозы. Я распахиваю входную дверь и топаю по коридору. Но когда я с размаха открываю дверь маминой спальни, все, что я хотела ей высказать, исчезает, словно вода в раковине.
Мама рисует — ненавижу, ненавижу, ненавижу это выражение — как безумная. Окуная кисть в краску на палитре, она дышит, как при беге, — хрипло, тяжело. В горле у нее явно пересохло. Она бормочет себе под нос, и в этом бормотании иногда можно разобрать: «Я поправлю. Поправлю».
Повсюду раскиданы начатые и заброшенные холсты — на некоторых из них даже есть мазки из гипса, — словно пачка листов, подброшенных в воздух и разлетевшихся в разные стороны. Они лежат лицом вниз, лицом вверх или вовсе смяты. Краска с них запачкала покрывало на кровати, стенки комода. Некоторые выглядят так, будто их подрал тигр: через весь холст тянутся параллельные разрезы.
Занавески тоже залиты краской, на них видны даже отпечатки ладоней — как будто тут кого-то держат в заложниках.
Книги — учебники, книги по искусству, альбомы с репродукциями — валяются раскрытые, с вырванными страницами, которые устилают ковер. Прямо у меня под ногами лежит старое мамино портфолио, пыльное и потрепанное. Мне в уши бьет музыка, отдаваясь в груди. Я сажусь на корточки и открываю портфолио, перелистываю страницы с мамиными рисунками — теми, которые она рассылала по школам искусств, когда собиралась учиться на художника. Это было сразу после окончания школы, еще до того, как она съехала от Нелл и стала жить с папой, до того, как она поступила в местный колледж.
Я бы назвала это портфолио так: «То время, когда мама была целой». Я листаю страницы и думаю о том, что тот человек, который это нарисовал — яркие, радостные цвета, полные жизни мазки, ни следа неуверенности, ни следа покорности, ни следа скуки, — женщина, которая это нарисовала, — это вам не божий одуванчик. Это львица. А львицу просто так ветерком не сдуешь. «Она вернется, — говорю я себе. — Просто подожди. Она откроет глаза, потянется и зарычит. И мы отпразднуем ее возвращение целой бочкой шампанского».
Электрогитарный ритм проникает глубоко в мозг — такое ощущение, что даже минуя барабанные перепонки. Мама поставила «Пинк флойд». «Shine On You Crazy Diamond» беснуется в колонках, звуки летят в тебя, как смертоносные пчелы.
Я возвращаюсь к портфолио, которым всегда восхищалась. Подумать только, что это моя мама создала эти странные, ни на что не похожие изображения, которые невозможно упрятать в клетку какого-либо «изма». Они не просто абстрактные, или экспрессионистские, или импрессионистские. Каким-то непостижимым образом в них присутствуют черты и первого, и второго, и третьего. Странные углы, несочетаемые техники: широкие, смелые мазки — и тут же размытые, словно не попавшие в фокус лица, выглядывающие из окон кафе, автомобилей или лунных кратеров; на каждом рисунке столько деталей, что он похож скорее на фотографию, а не на что-то, созданное руками.
Чем дальше я листаю, тем больше меня пугает это портфолио. Эти картины словно говорят мне: «Смотри, Аура, вот сейчас ты настолько же здорова, насколько была она. Но скоро все изменится. Скоро ты начнешь разваливаться на части, понимаешь? Потому что даже мы — произведения искусства — уже не имеем никакого смысла. Это создания пораженного шизофренией разума, Аура. Куски, осколки, фрагменты — вот такой ты станешь. Наслаждайся цельностью, пока можешь. Потому что это не будет длиться вечно».
— Черт побери! — Мама вырывает портфолио у меня из рук. Ее взгляд — совершенно дикий — обвиняет меня в каких-то немыслимо ужасных вещах. — Ты что, хочешь принести молоток и шурупы? Хочешь меня починить? Да? А кто тебя об этом просил? — Она бежит к комоду, хватает что-то с него и бросает мне в лицо. Кристалл, который я вчера вечером сунула ей в карман. — Я не лом… не пол… не поломана. — Ее рот кривится, пока она бьется в поисках нужного слова.
— Мам… это кристалл, помнишь? — лепечу я. — Как когда у меня горло болело.
Ее лицо почти мгновенно стареет — как будто ее жизнь поставили на перемотку. Проявляются морщины под глазами, вокруг рта. Щеки проваливаются, их заливает тень.
— Думаешь, я больна? — шепчет она. — Думаешь, меня меньше?
— Нет… Я не то… Я совсем другое…
Мама наклоняет голову к свету, и тени стираются со щек. Молодость снова разливается по ее лицу, словно живительный сок, размягчая жесткую маску, которую я видела всего мгновение назад. Заполняются впадины под глазами. Чужая старая женщина отступает в сторону, и появляется моя настоящая мама, по-прежнему живущая глубоко внутри безумной незнакомки.
— Когда-нибудь ты поймешь, — говорит она, и ее голос чист, словно родниковая вода. — Когда вырастешь, ты все поймешь.
Ее слова ударяют меня, словно электрический разряд. Она точно знает, о чем говорит. Комната начинает вращаться, мой желудок сжимается, кожа горит. Боже мой, это правда. Мы с ней одинаковые.
Я не должна оставлять ее одну. Я не дура. Умом я понимаю, что не должна. Но ноги живут своей жизнью — они выносят меня из дому, как будто там начался пожар. Это срабатывает инстинкт самосохранения. Я хватаю ключи от «темпо» — надо бежать, бежать отсюда хоть ненадолго.
Я убеждаю себя, что, если возьму машину, у мамы будет меньше шансов чего-нибудь натворить. Так она точно не окажется за. рулем. Я даже запираю входную зверь и закрываю раздвижную стеклянную дверь в кухне. Может быть, думаю я, может быть, словно хомяк, находящийся в безопасной клетке, она не сообразит, что можно выйти на улицу.
И вот я кручу руль «темпо», жую нижнюю губу и молюсь, чтобы меня не остановили за разбитую фару, пострадавшую в инциденте с почтовым ящиком. Да, без прав ездить на машине нельзя, но это же не операция на мозге. Делов-то! Да вы посмотрите на кретинов, которым эти права дают. Кроме того, еще пока утро, и машин на дороге всего ничего. Руки на десять часов и на два, ремень безопасности пристегнут. Я напоминаю себе, что, в принципе, вождение машины ничем не отличается от вождения газонокосилки. Не выезжая на оживленные улицы, я переулками добираюсь до фотостудии «Зеллере».
— Какого черта? — кричит Нелл, как только видит меня.
Сердце у меня чуть не разрывается. Вот какая мама мне нужна!
Чтобы вот так встречала меня, когда я заявлюсь домой в середине дня, явно смывшись из школы. Мне нужна мама, которая упирает руки в бока и хмурится, точно как Нелл. Мне нужна мама, которая кричит: «Девочка, тебе лучше оттащить свою задницу назад в школу. Я такой фигни у себя в доме не потерплю».
Я трясу головой — слезы залили глаза, как заливает дождь ветровое стекло. Я приехала сюда не за порцией нормальности — не сегодня. Сегодня я приехала за информацией. Я чуть не бегу, и от быстрого шага мои кеды повизгивают на деревянном полу.
— Вот эта фотография, — говорю я, указывая на сцену на пляже — будто бы случайно упавшие Нелл и ее дочь валяются на песке. — Где это снято?
— Во Флориде, — отвечает Нелл и смотрит на меня так, будто решила, что у меня крыша поехала. От волнения и неловкости краска заливает мне шею — хорошо еще, что это частично скрывает воротник.
— Это неправда, — говорю я. — Я была во Флориде.
Нелл усмехается и снова садится за свой стол:
— Ты прогуляла школу ради того, чтобы подискутировать со мной о Флориде. Ну, по крайней мере, с тобой не соскучишься. Быть скучным — хуже этого ничего нет в жизни. Занудство хуже эгоизма.
— Какой он был? — спрашиваю я. — Ваш муж.
Нелл вздыхает. Я внутренне напрягаюсь, потому что мне кажется, что Нелл видит меня насквозь. Только бы ничего не спросила — она такой человек, что может выпытать что угодно у кого угодно. Но она только говорит:
— Он был блистателен. — Вот так просто, как будто я спросила, в какой она ходила колледж или чем ее отец зарабатывал на жизнь. — Собирался написать «великий американский антироман» — он так это называл. Хотел создать совершенно новую форму — такую, чтобы ребята вроде Берроуза или Воннегута только рты открыли в изумлении. — Ее взгляд становится далеким.
— Но не написал.
— Да, — шепчет Нелл, и ее глаза тоже становятся похожи на ветровое стекло в дождь. — Не написал. Но пытался.
— А что с ним произошло? — спрашиваю я, хотя и так это знаю. Знаю, хотя никто мне ничего никогда не говорил. Все просто говорили: «Умер», как будто это слово отвечало на все вопросы, а не порождало сотни новых.
— Многие душевнобольные люди кончают жизнь самоубийством, — говорит Нелли и прикусывает нижнюю губу, чтобы она не дрожала, чтобы ее рот превратился в некую дамбу против грозящих вырваться всхлипов.
У мамы точно такая же привычка.
Но у меня ее нет — если уж слезы потекли, то их не остановить. И они уже текут в три ручья, когда я говорю Нелл:
— Послушайте, я, наверно, больше не приду на работу. Так что ничего такого не подумайте, если я не появлюсь. — Мой голос дрожит, сейчас кажется, что он древнее, чем деревянный пол в студии Нелл. В нем слышатся отголоски всех неудач, которые мне пришлось пережить, и маминых тоже, и даже моего деда, которого я никогда не видела, потому что в этот момент все это стало моим. Разбитые жизни моих родных придавливают меня к земле, словно дождь из камней. Душевная болезнь приходит к людям творческим с такой же неизбежностью, с какой рак легких — к человеку, тридцать лет подряд выкуривавшему по три пачки сигарет в день. Это так же легко доказать, как какую-нибудь теорему в геометрии.
Потому что искусство — это наркотик. Оно разрушает разум, раскалывает его, опустошает. А меня искусство окружало всю жизнь. Я должна его бросить, должна перестать им заниматься, должна бежать от него, прежде чем оно меня сожрет, так же как алкоголизм сожрал два поколения Пилкингтонов.
— Подожди. Аура… что ты имеешь в виду? Что значит не придешь на работу? Почему? — спрашивает Нелл.
Но я уже бегу к двери, подальше от ее фотографий, подальше от искусства, подальше, потому что знаю, что когда-нибудь, если я не буду соблюдать осторожность, окажусь во власти какого-нибудь белого халата, под завязки накачанная лекарствами, и мои руки станут непослушными, как ветви деревьев, а изо рта будет тянуться нитка слюны.
— Оставьте! — кричу я, и в груди поднимается волна ужаса. — Оставьте, оставьте, оставьте! — Хотя мне хочется крикнуть другое: «Отстаньте!»
Я поворачиваюсь, несусь к «темпо» и завожу его.
Я уношусь от студии Нелл на полной скорости, на какую только способна машина.
10
Родственники шизофреника, которым приходится заботиться о нем, сами рискуют «перегореть». Особенно если у них все идет к тому, чтобы стать такими же невменяемыми и буйными, как их подопечный.
Ранним утром мама наконец отключается, падает без сил на кровать — кажется, что она не спала уже лет триста. Где-то без четверти восемь я, послушав ее храп, решаю, что, скорее всего, она отрубилась на целый день. Я одеваюсь и беру ключи — идти пешком уже времени нет, а мне надо обязательно появиться на перекличке в школе. «Нет, миссис Фриц, дома все в порядке. Это все всплеск моих подростковых гормонов, не более того. Простите, что вчера сбежала из вашего кабинета и потом не пошла на уроки».
Я собираюсь взять свою сумку, но резко останавливаюсь, вдруг замечая, что она стоит не на полу возле кухонного стола, а на скейтборде Джереми. Я наклоняюсь и дотрагиваюсь до ободранного места на краю доски — наверно, она пострадала при выполнении какого-нибудь трюка. Я касаюсь ее так, как коснулась бы локтя Джереми, пораненного при падении. Я закрываю глаза и провожу пальцами по плотным мазкам краски, нанесенным на доску, словно по изгибам твердых мышц живота. В мозгу вспыхивают изображения, которые я могла бы нарисовать на этой доске, если бы этот процесс не напоминал прогулку по середине шоссе в ожидании, когда какой-нибудь грузовик превратит Ауру в кровавое месиво. Я выпрямляюсь и пинком отправляю доску в дальний угол кухни.
Обогрев стекол в «темпо» не действует, поэтому я еду с обледеневшими стеклами — в это необыкновенно холодное октябрьское утро мамина машина больше напоминает мамин морозильник. Я выдыхаю облачка белесого пара. Наверное, со стороны кажется, что я курю. Я жутко нервничаю, стараюсь изобразить из себя опытного водителя, а не испуганную девчонку, севшую за руль третий раз в раз в жизни. Так что я сейчас была бы совсем не прочь — покурить, я имею в виду.
Мистер Гроус, школьный владыка, не одобрил бы, если бы увидел за рулем пятнадцатилетнюю девчонку без прав, так что я проезжаю мимо школьной парковки и еду к расположенному рядом «Кеймарту». Ставлю машину рядом с автосервисом.
В этот момент на меня снисходит озарение, что пешком я вообще-то добралась бы быстрее. Черт! Я на всех парах несусь через уже опустевший Круг, через пустырь и залетаю в школу через запасной выход.
И с разгона втыкаюсь в гигантское пузо, мягкостью своей напоминающее старое пухлое кресло.
— Пропуск! — гавкает пузо, принадлежащее мистеру Гроусу, который, как обычно, одет в коричневую куртку в стиле восьмидесятых, приобретенную в те времена, когда он еще был на шесть размеров меньше.
Я лезу в воротник кофты и достаю закатанный в пластик пропуск на ярко-желтом шнурке. Учителя делают вид, что ничего особенного в них нет — просто надо показывать их, когда приходишь в школу и сваливаешь оттуда, да еще выклянчивать у администрации, если потеряешь. Ни у кого не хватает мужества признаться, чем пропуска являются на самом деле: солдатскими жетонами. Если какой-нибудь школьник вдруг решит пострелять в Крествью-Хай, Гроус будет знать, кому отправить мое обезображенное тело.
Понимаете, так меньше бумажной работы, да и меньше денег будет потрачено на дорогостоящие ДНК-экспертизы.
Я делаю попытку проникнуть в женский туалет, но не успеваю далее дотронуться до дверной ручки: мистер Гроус выхватывает из кармана ключи и запирает его прямо у меня под носом. Я уныло опускаю голову. Я могла бы сказать ему: «Мне надо пописать», но кто же будет обсуждать такие вопросы с жирным пятидесятилетним охранником? Примерно те же ощущения, как когда смотришь порнушку с участием «пятиклассниц» и обросшего шерстью учителя физкультуры. Страшно аж жуть. Кроме того, мистер Гроус, похоже, определился в своих воззрениях на меня — я не принадлежу к касте пай-девочек, я хулиганка и, значит, виновна, пока не доказано обратное, оторва, которая закурит сигарету, как только за ней закроется дверь туалетной кабинки (и, возможно, даже устроит пожар, бросив тлеющий окурок в мусорное ведро), никчемная нищуга, которая запачкает все в радиусе пяти метров от себя, — поэтому мне не дозволяется пользоваться самым чистым туалетом в школе.
Направляясь к лестнице, я оборачиваюсь и припечатываю жирдяя к месту презрительным взглядом. Надо было быть предусмотрительнее и пописать перед выходом из дому. Что мне, в самом деле, пять лет, что ли?
В любом случае, времени уже нет. Я поддергиваю рукав балахона: пять минут девятого. Черт! Я бегу, перепрыгивая через две ступеньки, и мои шаги отдаются эхом на пустой лестнице.
Ближе к десяти часам я уже прихожу к выводу, что не стоило вообще сегодня появляться в школе. Весь первый урок я писала объяснительную по поводу ухода с уроков без разрешения и выслушивала нотации наших тупых методистов, а потом кто-то позвонил в полицию и сообщил, что у нас в школе заложена бомба, и мы два урока мерзли на школьном дворе. Так как сегодня день выборов королевы для исполнения почетных обязанностей на встрече выпускников, сливки нашего общества фланируют по парковке, пока мы ждем пожарных, улыбаются, показывают большой палец то одному, то другому избирателю, как бы говоря: «Лично я никогда не считала тебя неудачником. Хочешь половинку моей последней пластинки жвачки?»
Как бы не вырвало.
На другой стороне парковки я вижу Дженни, она стоит в одиночестве, со скрещенными на груди руками. Я направляюсь к ней, широко улыбаясь. Потому что каждая наша ссора раньше заканчивалась тем, что я приходила к ней домой, как будто мы вовсе не орали друг на друга как безумные. И ровно через десять минут после моего звонка в дверь мы уже сидели перед телевизором и передавали друг другу миску с попкорном. Весь последний год по телевизору шла дебильная реклама с отцом в главной роли, и она меня так бесила, что Дженни даже приходилось класть руку мне на плечо. И вот так мы смотрели, как мой отец обнимает Брэнди, держащую на руках их дочь, а на экране вспыхивает логотип страховой компании «Американская семья» и слова «Автомобиль», «Дом», «Жизнь», «Здоровье». Дженни показывала пальцем на мою маленькую сводную сестру и говорила: «Я все равно считаю, что Кэролин — идиотское имя».
Но сейчас она видит, что я направляюсь к ней, и начинает сверлить мне лоб злым взглядом, точь-в-точь как дрелью. Как будто мне делают трепанацию. Такое проделывают с психами: просверливают в черепе дырки, чтобы демоны могли выйти наружу.
— Чего тебе надо, Аура? — деревянным голосом спрашивает она.
— Да ладно тебе, Дженни, ты ведешь себя так, будто я — это Итан. Как будто каждый раз, когда ты меня видишь, тебе приходится подтирать мне задницу.
— Честно говоря, мне удивительно, что ты вообще помнишь, как его зовут, — зло говорит она.
У меня голова кругом идет. Откуда в ней столько злости?
— Послушай, Дженни, я тут подумала кое о чем. У меня дома кое-кто болен, помнишь ее? Ты понимаешь, я не знаю, что мне делать. И я подумала, если бы кто-нибудь хоть немного меня поддержал…
— Вот и найди этого «кого-нибудь», идиотка, — говорит подружка. — Я сегодня пришла только для того, чтобы шкафчик освободить.
— Шкафчик освободить, — повторяю я.
— Я переехала, понятно тебе? Ушла от родителей. И нашла работу. Так как Эйс свалил…
— Погоди, погоди. — Я ищу руку Дженни, но она все время уворачивается.
— Да-да, сюрприз-сюрприз. Но одно можно сказать наверняка: не жди, что парень по имени Эйс останется с тобой, когда тебе станет худо. Эти Эйсы тут же прыгают в свои «эль камино» шестьдесят шестого года и рвут когти. В любом направлении. А тупенькая Дженни Джемисон настолько тупенькая, что ей такого и в голову не приходило. И вот еще что… — Дженни захлебывается, как будто хотела сказать это целую вечность, но было некому. — Говорят, что обычно девушка бросает парня. Но это не так. Это как раз парни в конце концов говорят: «Ты знаешь, я больше не хочу быть с тобой». И они говорят это после того, как высосали из тебя всю патоку, как из тех дешевых восковых конфет со сладкой начинкой, которые раздают на Хеллоуин. Они оставляют после себя безвкусный, никому не нужный кусочек воска и сваливают, чтобы найти кого-нибудь, у кого еще осталась начинка внутри.
Я не знаю, куда деть руки.
— Дженни, я не знала… — шепчу я.
— Да. — Она шумно шмыгает носом. — Ты не знала. И тебе не пришло в голову спросить. Аура, ты не единственный человек на этом свете, у кого есть проблемы. Настоящие, дебильные проблемы. И ты меня извини, но их у меня хватает выше крыши, больше не надо. А особенно если мне их подсовывает человек, который думает, что я ною по поводу соплей у моего сына. Оставь меня в покое, ладно? Просто оставь, к чертям собачьим, в покое.
Я смотрю, как Дженни исчезает в толпе, и понимаю, что звон разбивающегося сердца похож на звон, с которым падает на каменный пол стеклянная ваза.
Я медленно обхожу здание школы, стараясь оказаться подальше от парковки. Я чувствую себя такой мерзкой, потерянной и напуганной, что слезы текут сами собой. Катятся по щекам, как у ребенка-плаксы, как у этого имбецила Адама Райли, который в первом классе заревел, когда к нам пришел подменный учитель, — ему, видите ли, не разрешалось разговаривать с незнакомыми людьми, а тут в помещении, где он находился, появился явно кто-то незнакомый, так что ему надо было срочно бежать к мамочке.
Бог ты мой! Вот так я плачу, давлюсь слезами, и по закону подлости на бордюре у входа в библиотеку сидит Джереми Барнс и смотрит прямо на меня. И от этого я чувствую себя еще и полной дурой. Вот он встает и бросается ко мне. Вот его пальцы обхватили мое запястье, словно наручник.
Я вроде бы начинаю вырываться, но у Джереми такие теплые пальцы, а его прикосновение отзывается сладкой болью.
— А ну-ка, иди сюда, — говорит он и ослабляет хватку, переплетая свои пальцы с моими.
Господи, какая же я все-таки потерянная. Оттого простого факта, что мы держимся за руки, мне уже хочется визжать. Джереми тянет меня за собой, и скоро мы уже шлепаем по парковке — его «адидасы» и мои старые «конверсы», носы которых измазаны краской. Мы бежим к Кругу, к черному «файрберду» с побитыми и слегка ржавыми крыльями.
— Твой? — тупо спрашиваю я. В голосе еще слышатся слезы. Ненавижу, когда так происходит.
Джереми качает головой:
— Нет.
Он как следует пинает задний бампер. Это приводит к неожиданному для меня результату: со скрипом открывается багажник.
Наверное, я смотрю на него с ужасом, потому что Джереми улыбается — при этом его родинка, как у Синди Кроуфорд, тоже как будто улыбается — и говорит:
— Не волнуйся. Тот парень, чья это машина, подвозит меня каждое утро. А вот это мая, — улыбается он, доставая из багажника видавшую виды доску. — По крайней мере, была утром.
— Это для… для бус? — шепчу я, утирая слезы рукавом балахона. Я хочу, чтобы он знал, что я тоже обращаю на него внимание, что, возможно, я тоже коллекционирую факты о нем.
Джереми кивает:
— Пару часов назад я решил, что ее пора распилить, но сейчас я подумал… может, стоит еще разок на ней прокатиться.
Он захлопывает багажник и снова берет меня за руку — кожа у него необыкновенная, приятная, словно шоколад на языке. Он тащит меня по улице, к углу, где близко к тротуару подходит бетонный дренажный желоб. Кто-то написал на его дне краской из баллончика, гигантскими белыми буквами: «Таглайф». На полоске травы, отделяющей желоб от обочины дороги, валяются несколько темных пивных бутылок.
Джереми ставит доску на край желоба, оборачивается и смотрит на меня.
— И что? — спрашиваю я и прячу руки в карманах кофты. — Мы пришли сюда, чтобы ты показал мне какой-нибудь хитрый скейтерский трюк?
Он улыбается и качает головой.
— Нет, — я смотрю вниз, — тут перепад, наверное, футов пять.
— Это ерунда, — пожимает плечами Джереми.
— Можно и на меньшей высоте себе шею свернуть, — усмехаюсь я.
Однако Джереми уже взял меня за плечо и подталкивает к доске, и неожиданно для себя самой я стою на ней, а он говорит:
— Немножко подай ее вперед — спокойно, будто летишь.
— Нет, нет, — повторяю я, потому что зачем это мне, в самом деле, нужно. — Я не умею… Я упаду.
Джереми снова подталкивает меня, колеса крутятся, доска ныряет вниз, и я скольжу, но вроде как не вниз, а вглубь. Не против ветра, а внутри него. И в этот момент не существует ничего — по крайней мере, ничего плохого, — только шум несущегося воздуха в ушах и прохладный порыв ветра, высушивший слезы на лице. Из-под бетонных блоков «сейчас» пробивается смех. И весь мир становится таким легким, таким… нормальным.
Доска проезжает нижнюю точку желоба, приложение сил изменяется, и я начинаю терять равновесие. Я машу руками, и мой смех превращается в крик. Я все равно не знаю, как скейтеры разворачивают свои доски на верхней точке траектории, поэтому просто спрыгиваю. Доска катится немного дальше и замирает.
— Ну, как себя чувствуешь? — спрашивает Джереми.
Я оборачиваюсь, чтобы посмотреть на него. Он стоит, засунув руки в карманы, и улыбается. Он собой очень горд.
— Чувствую себя человеком, — отвечаю я.
Джереми садится на корточки и протягивает мне руку. Я поднимаю доску и засовываю ее под мышку, и парень втаскивает меня обратно на обочину. Как приятно его касаться… Я не отпускаю его ладони, даже когда стою на ровной земле. Мы смотрим друг на друга, и я думаю, что, может быть, он сейчас меня поцелует. В надежде на это мое сердце начинает биться чаще.
Но вместо этого Джереми наступает на конец доски и ловит ее за колесо. Так маленькая девочка могла бы держать куклу — за одну руку.
— Вот теперь ты понимаешь, — говорит он, но ничего не объясняет и, развернувшись, направляется к далекой толпе на парковке Крествью-Хай, которая уже начала втягиваться обратно в здание школы.
— Понимаю что? — кричу я Джереми вслед. Что он загадками-то разговаривает? Он дзенский монах, что ли?
— Моя доска, Аура, — обернувшись через плечо, говорит он. — Мне нужна моя доска. Раскрась уже мою доску. — От одного этого слова — раскрась — у меня слегка кружится голова.
Я смотрю, как Джереми уходит, и мое желание становится похоже на прибой, с которым я сражалась во Флориде, — словно гигантская рука, оно хватает меня и затаскивает на глубину, так что я даже не знаю, смогу ли когда-нибудь вздохнуть.
Когда я, запыхавшись, возвращаюсь в школу, потрескивающий голос из интеркома посылает нас всех на четвертый урок, то есть в моем случае на английский язык. Словно во сне, я иду в класс старой доброй миссис Колейти. Кожа у меня горит, потому что лечебное воздействие поездки на доске Джереми заканчивается, и во рту опять появляется кислый привкус моей идиотской жизни.
Колейти со скрипом раскручивает колесо урока. Рядом со мной сидит Кэти Претти. Она натягивает рукава свитера на пальцы, вздыхает и откидывается на стуле — ну, знаете, с таким видом, будто ее тут держат насильно, приковав к парте наручниками. Как будто какой-то садист украл ее, когда она остановилась возле магазина, чтобы купить вишневого мороженого «Айси». Да все знают, каково это — сидеть на уроках. Действительно как будто приковали наручниками, невзирая на все твои протесты.
Вот Кэти вздыхает, и тут же Джордж, который сидит позади нее, протягивает руку и касается ее спины. Он всегда так садится — на всех уроках, на которые они вместе идут. Джордж — синеглазый, светловолосый. Разбил немало сердец. Красивый, спокойный, умный, простой в общении и незлобный, словно парень из подросткового сериала восьмидесятых годов — Кирк Кэмерон или Скотт Байо. «Друг, не волнуйся, скоро все образуется. Ведь уже 7:49». Джордж Коньерс целовал только одну девчонку — счастливицу Кэти, — и она никогда из-за него не плакала. Как только он почесал ей спину, у нее лицо изменилось. Она больше не в тюрьме.
Идеальная парочка, черт их возьми. И зачем я сегодня только в школу пришла?
Мне так плохо от того, что вокруг столько людей, у которых нет никаких проблем, вообще никаких — они и понятия не имеют, что значит потерять сон из-за чего-нибудь, — что я вдруг снова начинаю писать, хотя клятвенно себе обещала, что не буду, не буду…
Если бы у меня была сигарета, я бы выкурила ее. Если бы у меня был мужчина, я бы обняла его. Если бы у меня было куда сбежать, я бы сбежала. Если бы у меня еще остались слезы, я бы выплакала их. Если бы у меня был здравый рассудок, я бы хранила его. Если бы у меня было куда сбежать, я бы сбежала. Если бы у меня было сердце, я бы кормила его, укрывала, растила и защищала. И если бы в ответ оно полюбило, я бы сбежала.— Аура? Аура, милая? — Это миссис Колейти — смотрит на меня с фальшивым, показным беспокойством. Спорить могу, она наносит его на лицо, словно тушь для ресниц.
— Да, — говорю я и подвигаю свой стул. Где они берут эти школьные стулья? Тяжелые, как не знаю что. — Я вас слушаю очень внимательно, — продолжаю я, машинально перелистывая страницы тетради.
Штука в том, что, когда учителя не относятся к нам как к наглому и опасному сброду, они начинают разговаривать с нами, как с детишками из детского сада. Ну то есть они воображают, что мы взламываем их компьютеры и завышаем себе оценки, держат свои кошельки как можно ближе к себе, так как считают, что мы можем продать их личные данные в Интернете, но в то же время отказывают нам в способности понять такую простую вещь, как метафора.
Хотите метафору, миссис Колейти? Здоровый рассудок — это сонет со строгим ритмом и рифмой, а мой ум — это свободный стих.
11
Для отслеживания изменений в поведении психически нездорового члена семьи может быть полезным вести дневник. Часто подобные изменения настолько незаметны, что родственников может застать врасплох острый приступ психоза. Дневник может помочь выявить психотическую вспышку на ранних этапах.
— С днем рождения, красавица, — не успев открыть дверь, воркует Брэнди голосом Бетти Буп. Она осчастливливает меня фальшивым объятием и чмоканьем воздуха у щеки — так приветствуют друг друга участницы женских объединений в колледжах, — затем отступает назад, чтобы я могла проникнуть в просторный, расположенный в центре города лофт, где она живет с папой и Кэролин.
Уроки отменили из-за того, что всех учителей погнали на какие-то курсы повышения квалификации, но я могла бы придумать миллион вещей, которыми предпочла бы заняться, вместо того чтобы тащится сюда, — например, можно было бы зажать голову в тиски или попросить кого-нибудь выдрать мне все ногти на ногах. Но сегодня мой день рождения, а это значит, что пора папе и Брэнди разыграть роли по-настоящему добрых людей, которые даже общаются с другой папиной дочерью.
Дверь захлопывается, и Брэнди картинно отдувается — «фью!», — приглаживает несколько выбившихся из «хвоста» светлых прядей и смотрит на меня своими огромными глазищами, которые больше подошли бы новорожденному младенцу.
— Люди из фирмы, организующей праздники, только что ушли. Я уже не надеялась, что они вообще появятся.
— Праздники? — повторяю я, похолодев. — Я не собираюсь ничего праздновать. Я папе это говорила. Надеюсь, вы никого больше не пригласили?
Брэнди кивает:
— Только ты, я, Кит и Кэролин. Но шестнадцать лет бывает лишь раз в жизни. — Она тянет за свою блузку, как будто так разрывается между мужем, сыном и сантехником, который приходит чинить их тошнотную ванну с гидромассажем, что не может даже найти времени, чтобы прикупить себе приличной одежды. Но дело-то в том, что ее блузка и юбка просто смердят дорогущим магазином, где она их и купила, и прекрасно подчеркивают ее подтянутую пилатесом талию и натренированные танцами ноги. — Больше никогда в эту фирму не обращусь. Они там не очень-то услужливы. — Брэнди закатывает глаза под отягощенные основательным макияжем ресницы.
Я бы могла сказать, что если бы я была на месте того, кто с ней разговаривал, то наверняка вышла бы из себя. Брэнди обращается с любыми поставщиками услуг так, словно они мальчишки, которые развозят заказы для захудалой пиццерии на углу. Я думаю, Брэнди бы сильно удивилась, если бы узнала, что очень даже способна обидеть кого-нибудь — меня, например, или маму, которая еще была замужем за папой, когда она нарисовалась на горизонте.
— Ты ведь любишь карри? — говорит Брэнди и, покачивая своей подтянутой попкой, идет в кухню с гранитными столешницами, травертиновым полом и абсолютно всеми кухонными принадлежностями, которые только было придуманы человечеством.
Мне больше нравится наш с мамой тридцатилетний оливковый холодильник.
— Привет, солнышко, — говорит папа, вываливаясь из спальни со светловолосой и явно чем-то недовольной Кэролин на руках.
Солнышко. Для меня это слово будто удар током. Потому что оно заменило мое настоящее имя, которое ему неловко произносить: Аура. Для него оно вроде татуировки, которую он опрометчиво сделал, когда ему было восемнадцать, и из-за которой он теперь всегда носит рубашки с длинными рукавам, даже в самую жару. Аура — слово из его растраченной впустую молодости, нечто, из чего он давно вырос.
— Мы сегодня немножко капризничаем, — говорит папа и целует Кэролин в макушку, а затем приглаживает ей челку.
— Показывают один из наших роликов! — кричит Брэнди из кухни. Она указывает на их идиотский телевизор, встроенный в дверцу холодильника, и принимается раскладывать по тарелкам индийскую еду. Не знаю, как кому, но, по-моему, от их карри слегка пованивает нестираными носками. — Обожаю этот ролик, — говорит она, пялясь в маленький экран. — Аура, ты его уже. видела?
Да спустись же на землю, в конце-то концов!
Единственное утешение во всем этом бардаке — я точно знаю, что родители Брэнди ненавидят папу. Даже так: ненавидят. Ведь их девочке полагалось выйти замуж за главу корпорации, или за нобелевского лауреата по химии, или — предел мечтаний — за президента какой-нибудь банановой республики. А не за жалкого страхового агента, у которого за плечами предыдущий брак и ребенок от него. Спорить могу, День благодарения ему нелегко дается. Я воображаю, как он вертится на семейном ужине (и размышляю о его неминуемом разводе с Брэнди, который гарантированно случится, как только она встретит своего нобелевского лауреата по химии), и это немного примиряет меня с сегодняшним убогим деньком.
— Ну, налетай! — Брэнди тащит тарелки к столу.
Напротив моего места на столе стоят две коробки — завернутые в подарочную бумагу явно еще в магазине, одна на другой, — и еще открытка с обязательными пятьюдесятью баксами. Но меня дерьмовые подарки не интересуют, я вся во власти того, что творится у меня дома. Где-то в желудке у меня застряла фраза: «Моя мама — это веревка, разматывающаяся в никуда», словно гигантская колония сальмонеллы. У меня такое чувство, что меня сейчас вырвет. Я хочу рассказать обо всем папе — просто выпалить все скороговоркой, — и пускай дальше как хотят. Хочу хоть кому-то рассказать, потому что Дженни уже вне зоны доступа. (Обижаюсь ли я на нее за это? Ведь на нее столько всего сейчас свалилось. Положа руку на сердце могу сказать, что да, обижаюсь.) Но я обещала маме — «больше никаких таблеток, никогда», — но именно о них папа сразу подумает. Если потребуется, ей свяжут руки за спиной и разожмут зубы воронкой. И еще я обещала не звать папу. Если я нарушу свои обещания, мамина любовь ко мне исчезнет, как будто она никогда и не принадлежала мне, как будто это всего лишь библиотечная книга, которую я должна была возвратить.
Наверное, думая обо всем этом, я смотрю на подарки слишком долго, потому что Брэнди говорит:
— Ну, вперед! Они теперь твои, можешь их открыть.
— Нет, я просто… — Запинаюсь. — Я…
Очень хочется рассказать. Я смотрю на папу умоляющим взглядом, но он повязывает Кэролин слюнявчик и ни на что не обращает внимания.
Мне вдруг приходит в голову, что, возможно, говорить вовсе не обязательно. Может, папа и сам все увидит, правильно? Ну, вроде как случайно. Поэтому я говорю:
— А вы с Кэролин не собираетесь в этом году выпрашивать сладости на Хеллоуин? Может быть, и к нам заглянете?
Папа молча смотрит на меня, явно оскорбленный тем, что я посмела упомянуть его старый дом. Как будто я решила вспомнить славные деньки и упомянула о том случае, когда он, еще учась на философском, напился и голышом бегал по футбольному полю.
— Мы с Кэролин едем в загородный клуб, — говорит Брэнди. Она отправляет в рот нечто коричневое и осклизлое и мычит от наслаждения: «М-м-м-м-м».
— В загородный клуб? — Я морщу нос и с недоверием смотрю через стол на папу.
— Кэролин уже достаточно большая для того, чтобы брать ее с собой на праздники, — светски рассуждает Брэнди. — Но по правде говоря, я жду не дождусь, когда она станет постарше. Я имею в виду, что, когда они вырастают, есть такое количество интересных дел, которыми можно вместе с ними заниматься. — Она прямо в лицо мне это говорит, как будто я какая-нибудь соседка, заглянувшая на чай. — А Кит прекрасно умеет проводить досуг. Некоторые мужчины совсем этого не умеют, но Кит не из их числа.
От этой ее речи у меня чуть волосы на голове не встают.
— Да уж, — говорю я, со злостью глядя на папу. — Прекрасно умеет. Особенно хорошо у него получается выбирать елки на Рождество.
Кухню окутывает пульсирующая тишина. В буквальном смысле пульсирующая, потому что мы с папой думаем об одном и том же: о том последнем Рождестве, когда он был еще моим папой. Мне тогда было тринадцать. Мама в очередной раз согласилась принимать таблетки — только для того, чтобы он чувствовал себя спокойно: у нее не было никаких миражей, как тогда на футбольном поле, и она не убегала из дому, чтобы поехать в Колорадо и забраться на гору (именно после того случая янтарные пузырьки выстроились на полке в ванной). Дома все было так хорошо, и, глупенькая, я правда думала, что под ногами у меня твердая почва.
Мы с папой разделились, чтобы как следует прочесать елочный базар, который, словно настоящий лес, вырос рядом с неработающей бензоколонкой. Когда я нашла ее — не слишком высокая, красивая и пушистая, — я повернулась, чтобы позвать его.
Но он был не один. С ним была женщина — светлые волосы, огромные глаза, которые больше подошли бы малышу, — и все был так очевидно, что не хватало только романтической музыки, словно в какой-нибудь мелодраме. Он завязал на шее Брэнди розовый кашемировый шарф, а я вдруг подумала, какой лживый запах у этих елок и сосен.
Как они улыбались друг другу… Господи, эти отвратительные сладкие улыбочки. И как они смотрели друг на друга. Бог ты мой, я кожей чувствовала этот взгляд, хотя была на другом конце базара. У меня лицо горело от этого взгляда.
Я сжала в кулак ладонь, которой держалась за ствол приглянувшейся мне елки, как будто хотела ее придушить. Как будто хотела его придушить.
Заметив, что я на них смотрю, Брэнди дала стрекоча через весь елочный базар, словно шкодливая кошка. Конечно, я тогда еще не знала, как ее зовут, и папа притворился, что тоже не знает.
— Никогда ее раньше не видел, — сказал он и несколько раз прочистил горло. — Просто девушка. Уронила шарф.
Однако я все прекрасно поняла. Веселого тебе Рождества, Аура!
Я ушла прямо в елочную чащу, отчаянно желая оказаться в дебрях настоящего леса, а не в центре дурацкой парковки у бензоколонки. Тогда я заблудилась бы среди одинаковых деревьев, и меня никто бы уже не нашел. Потому что он менял все правила — папа, я имею в виду, — и уже тогда я задумывалась, что произойдет с правилом, звучавшим примерно так: «Должен любить Ауру». И я думала о том, что папа и его пересмотрит. Или вообще вычеркнет из списка. «Вообще вычеркнет из списка, — думаю я, глядя на него через старинный, дорогущий обеденный стол. — Это уж точно».
— Да, — говорит Брэнди, которой плюнь в глаза — все божья роса. Сколько же тупости может поместиться в одной женщине? — Кит умеет выбирать самые красивые деревья.
— Да, — соглашаюсь я, еще увеличивая градус злости во взгляде. — Настоящие, спиленные бензопилой деревья, умерщвленные ради веселого праздника.
— И подарки, — говорит Брэнди и подмигивает папе.
— Подарки, — повторяю и качаю головой. Потому что тот папа, который жил со мной, был твердокаменным противником Рождества, по крайней мере Рождества в современном понимании. Он рассуждал о коммерциализации и о том, что мы никогда не пойдем на поводу у рекламы. И мы никогда не покупали друг другу подарки — никогда! — за все годы, что жили вместе. Сами делали во множестве, но никогда не покупали. И это было довольно круто, потому что любой может получить в подарок какой-нибудь свитер, а вот получи-ка попробуй «Амброз ориджинал».
Я уже открываю рот, чтобы спросить его: «А помнишь, мы когда-то избегали подарков, купленных в магазине, словно чумы?», но тут Брэнди говорит:
— А на Рождество мы собираемся на Карибское море.
— Вы… что?
— Ага. Это идея Кита, — улыбается она, похлопывая папу по руке. — Тропический рай. Белый песок и голубая вода. Это будет нашей новой семейной традицией. Встречать Рождество у океана. Когда-нибудь — вот только Кэролин чуть-чуть подрастет — мы все трое поплаваем с масками и трубками.
Моя вилка падает на край тарелки. Я чувствую себя так, будто на меня сверху упало «Амброз ориджинал» и расплющило в лепешку.
— И покатаетесь на досках для серфинга, так? — говорю я, подняв брови. — И поплаваете вместе с дельфинами?
Папа вздыхает и сердито смотрит на меня, как будто я намеренно делаю гадость.
— А как поживает твоя мать, Аура? — спрашивает Брэнди, как будто наша приятная беседа только что приняла восхитительное направление, и это так, если под «восхитительным» вы подразумеваете медленную пытку утоплением.
Я вся подбираюсь и, не думая, отвечаю:
— Нормально. — И только потом понимаю, что моя машинально сказанная ложь как раз противоположна тому, что я надеялась рассказать. — Нормально…
Я чертова лгунья. Но с другой стороны, им ведь все равно. На самом деле они знать ничего не хотят.
— Ну, ешь, — говорит Брэнди, — потому что я заказала кокосовый барфи на десерт.
— Кокосовый барф? — говорю я. — Что это?
Брэнди и папа покатываются со смеху, а я чувствую себя полной дурой.
— Бар-фи, — давясь хохотом, поправляет меня Брэнди. — Это вроде мягких конфет. Это вместо обычного скучного торта.
У меня горят щеки — я прекрасно это чувствую, — а папа смакует мое унижение, прямо как Брэнди смаковала карри несколько минут назад.
Я терпеть не могу карри, и Брэнди бы это знала, если бы хоть немного обратила на меня внимание на том вечере, на котором они с папой объявили о своей помолвке. Чтобы хоть немного отвлечься, я беру в руки коробки.
— Вот эта от меня, — гордо говорит Брэнди.
Я стряхиваю крышку, разворачиваю бумагу и нахожу внутри блузку. Дизайнерскую белую блузку.
— Тебе не нравится, — разочарованно тянет Брэнди.
— Она обтягивающая, — говорю я, глядя на швы по бокам, в такой шмотке моя грудь и будет похожа на две дыни. — Я не ношу обтягивающие вещи.
— Но, Аура, большинство девушек убили бы за такую фигуру, как у тебя. Или, по крайней мере, отдали бы крупную сумму пластическому хирургу.
— Вот именно потому, что у меня такая фигура, я и не ношу такую одежду, — говорю я и кладу блузку обратно в коробку.
— Ну, в таком случае… я могу забрать ее назад.
— Нет, не можешь, — гавкает папа. — Ты с таким трудом подобрала Ауре блузку, в которой она будет выглядеть как девушка, а не как двенадцатилетний пацан. — Он с презрением смотрит на мою кофту с капюшоном. — Я думаю, она ей очень пригодится.
Я чуть ли не кулаками запихиваю обратно все слова, которые готовы сорваться у меня с языка, и протягиваю руку к папиному подарку. Я знаю, что в коробке, даже еще ее не открыв.
— Дневники, — говорю я, открываю коробку, разрываю оберточную бумагу. Да, дневники. Целая стопка.
Вести дневник посоветовал какой-то мозгоправ, еще когда мы в самый первый раз посадили маму на таблетки. Мы. На самом-то деле, конечно, папа. Кто-то должен был записывать, как она себя ведет, чтобы мы знали, как выразился мозгоправ, «когда нам следует скорректировать дозу». Маму так это возмутило, что она даже ничего не сказала, только посмотрела на эскулапа, типа: «А себя ты не хочешь скорректировать?»
Я тогда проглотила смешок и покосилась на папу, надеясь, что он хотя бы закатил глаза. Но к тому времени он уже изменился — состриг свой «конский хвост» и отдал мне все записи «Секс пистолз». Он кривился каждый раз, когда мы с мамой шли на занятия в музей искусств. И каждый раз, когда он находил какой-нибудь из маминых кристаллов на кухонном столе, его лицо заливала краска. Это был уже не тот человек, который прочел все мамины книги по эзотерике. Это был не тот человек, который ассистировал маме, когда она пыталась меня загипнотизировать и выяснить, кем я была в прошлой жизни. Это был не тот человек, который целый месяц злился на меня после того, как я захихикала на спиритическом сеансе, который мы втроем устроили для того, чтобы мама смогла поговорить со своим умершим отцом. В тот день, в кабинете врача, папа был одним из тех идиотов, кто заглатывает эту чушь с дневниками, словно восьмилетний толстяк, дорвавшийся до еды из «Макдоналдса».
Я провожу пальцами по рубчатому переплету верхней тетради. Мне кажется, где-то в глубине души папа полагает, что сотня переплетенных чистых листов — вот все, что нужно, чтобы все оставалось в норме, раз уж его нет рядом. Эти листы как бы искупают тот факт, что мама находится полностью на моем попечении. Вроде: «Куплю красивый блокнот, и Аура не будет на меня злиться». Для папы быть отцом ничем не отличается от съемок в его глупых рекламных роликах: немного припудрим прыщи, улыбочка пошире… снято! Нормальная семья, хоть на обложку журнала помещай.
— Это чтобы ты могла отслеживать ее поведение, — говорит папа. Он повторяет одно и то же каждый божий год, когда передает мне стопку тетрадей. — Делай записи каждый день, Аура. Это очень важно.
Я киваю. Печальная правда состоит в том, что папа думает о маме так, как люди обычно думают о прежних, давно изживших себя отношениях. Ну, знаете, раз в год можно о них и вспомнить — вот ты растянулся в шезлонге летним вечером, поглядываешь на светлячков, потягиваешь холодное пиво и говоришь что-то вроде: «Вот бы узнать, как там поживает Адам Райли. Первый мальчик, с которым я пошла на свидание. Заразил меня ангиной, ублюдок. Надеюсь, он драит туалеты в „Вендис“ и у него сильно запущенный триппер». Вот в таком ключе папа вспоминает о маме. Только когда на него накатывает такое воспоминание, он отдыхает в загородном гольф-клубе, потому что вовремя подсуетился и женился на деньгах. И вот он нежится на ярком, теплом солнышке и думает: «Интересно, что там поделывает моя шизоидная первая жена? На что тратит мои денежки, которые я горбом зарабатываю? Чертовы алименты! По крайней мере, я не сплоховал и заделал ей ребеночка. Теперь за ней есть кому присмотреть, а мне останется только раз в год дарить дочурке пачку дневников. А что, неплохой подарочек на день рождения».
Брэнди вытирает рот белой льняной салфеточкой и спрашивает:
— А как ты сегодня к нам добралась? Тебя, случайно, не мама привезла? Если так, она ведь может зайти в дом.
Мне хочется спросить: «И что она тут будет делать? Сидеть на балконе, пока мы тут не закончим?»
Я качаю головой — мол, нет, — но мое «нет» означает, что мне теперь придется объяснять, как я добралась до их квартиры. Потому что старый добрый папочка никогда даже не предлагал поучить меня водить машину. А если я совру и скажу: «Ах да, папа, я только сегодня утром получила права. Мы с мамой сходили в контору, где их выдают, и, представляешь, я отлично сдала экзамены», он, ясное дело, захочет посмотреть на удостоверение. Или Брэнди захочет. Чтобы она могла поохать и поахать, а на лице у нее было бы отвратительно довольное выражение, которое означало бы, что на фотках она выглядит лучше, чем я.
Я внутри вся холодею, как тогда, когда папа поймал меня в гараже — я курила его «кэмел». (Интересно, когда папа писал заявление на страхование здоровья, он указал, что когда-то выкуривал по пачке в день? Скорее всего, нет. Ведь это все было с кем-то другим. С парнем, который женился на шизофреничке и назвал ребенка в честь энергетического поля, которое, как он уверял, окутывало голову его новорожденной дочери.) И что мне сказать-то?
— Я… Я приехала на автобусе. — Осталось помолиться, чтобы папа не увидел «темпо», припаркованного не так чтобы прямо возле дома, но и не так чтобы очень уж далеко.
Но папа хмурится, и я понимаю — Аура, ты идиотка! — где я прокололась. У них окна выходят на автобусную остановку.
— В это время здесь автобус не останавливается, — говорит папа. — То есть мы, конечно, на автобусе не ездим, но ведь из окна видно, и поневоле замечаешь…
— Ага, — говорю я, готовясь запустить ложь номер два. — Ладно. Меня мой парень подвез.
Старый добрый папаша — неплохо было бы выбить ему все передние зубы, чтобы так не сверкали, — молча смотрит на меня. Он вроде как потрясен.
— А почему это тебя так удивляет? — спрашиваю я. — Тебе что, удивительно, что у меня есть парень?
— Просто ты ведь другим занята, только и всего, — говорит папа.
— А, да. Не волнуйся насчет этого. Я могу заботиться о маме и при этом ходить на свидания. — Я замечаю фальшивую обеспокоенность, расползшуюся у него по лицу.
— Я не это имел в виду, — говорит он. — Я просто… ты ведь еще не совсем взрослая. Я имею в виду, чтобы начинать со всеми этими делами.
— Начинать?
И я понимаю, что папа совершенно не помнит, как позапрошлым летом я ушла, показавшись там буквально на пять минут, с дурацкого юбилейного торжества, которое он (а на самом деле Брэнди) устроил для своих тещи и тестя, — мы с Дженни должны были идти на двойное свидание, она с Эйсом, а я с Адамом Райли, мерзким картинным блондинчиком-футболистом, самомнение у которого прямо через поры сочилось. Да, с Адамом Райли, которого я терпеть не могла, но все равно пошла, только чтобы не бросать Дженни.
И он совершенно не помнит, как решил поиграть в хорошего папочку и заехать к нам, включил свет в подвале и обнаружил меня, Дженни, Эйса и Адама, играющих в дурацкие игры с поцелуями (меня тогда чуть не стошнило — Адам казался мне таким гадким). Не помнит, как он застыл в дверях и держал опоздавший на неделю подарок (очередная пачка тетрадей для записей). И как Адам вскочил на ноги и дал деру из подвала, а Эйс и Дженни хохотали как безумные, и Эйс кричал: «Беги, Адам, беги!»
Чего-то я в жизни не понимаю. Ну то есть неужели он и правда ничего не помнит?
«А об Адаме? — думаю я. — Об Адаме-то он хоть помнит?»
— И как зовут этого твоего парня? — спрашивает папа. Видно, что он сбит с толку — примерно так он выглядел бы, если бы я заявилась на это жалкое мероприятие в своем лучшем платье.
— Адам Райли, — говорю я, насупившись и глядя на папу из-под бровей.
— Надеюсь… надеюсь, он хороший парень, этот Адам.
— Нет. Он со мной ходит только потому, что у меня самые большие сиськи во всем классе, — говорю я. Сама удивляюсь своей. смелости и думаю: «Ну и ладно. Ты ведь вообще никакого внимания на меня не обращаешь. Ты уже давно не представляешь, кто я есть».
— Ну, э… Да, дневники… — в растерянности говорит папа. — Записывай поведение мамы, настроение… все, что тебе почему-либо запоминается. Вообще все. И если у тебя появится ощущение, что опять надвигается…
— Приступ. — Я заканчиваю предложение за него — он каждый год говорит одно и то же. К этому времени я уже начинаю закипать от злости.
— Правильно. Если у нее случится приступ… — Папа-папа, если бы ты только знал! — Ты обратишься к дневнику и сможешь рассказать доктору, что пошло не так. Имея эту информацию, он сразу со всем разберется. Он сможет…
— Скорректировать дозу. — Мы говорим это в унисон.
Я смотрю на папу через стол, над которым густо висит мерзкий запах карри, и думаю: «Хоть раз скажи, как есть на самом деле. Хоть раз скажи: „Вот тебе твои тетрадки, Аура. Пиши в них все-все, чтобы мне никогда больше не пришлось заниматься твоей матерью“. Скажи, что она полностью на моем попечении. А тебя это вообще не касается».
12
Галлюцинации являются результатом чрезмерно обостренных чувств. Можно даже сказать, что мозг шизофреника работает чересчур эффективно. Часто слуховые галлюцинации (голоса) заставляют шизофреника вести себя ужасающим образом.
Я останавливаю «темпо» на подъездной дорожке. Меня тошнит, и голова кружится. Наша входная дверь распахнута настежь, и на крыльце горой навалены всякие инструменты: лопаты, грабли, садовые секаторы, тяпки, молотки.
— Мам? — квакаю я. Карри, которое я запихала в желудок, чтобы Брэнди от меня отвязалась, принялось лезть вверх по пищеводу.
Я выбираюсь из машины. Все вокруг замедляется, как в кино, когда женщина видит, как ее малыш топает к проезжей части, а тут появляется гигантский грузовик.
«Не-е-е-е-е-е-т», — кричит мамашка низким, искаженным голосом. Но криком грузовик не остановишь.
Шлеп. Ее ребенок теперь — груда розовых внутренностей. Появляется Анджела Фрисон в запачканном кровью халате.
Вот и это мгновение кажется таким же — замедленным и мучительным. И хотя я маму не вижу, я чувствую, что она направляется прямиком к гибели. Наперерез метафорическому грузовику. Шлеп.
— Мам? — Голос срывается. Я заболела. У меня температура и воспаленное горло. По крайней мере, так я себя чувствую. У меня воспаление поджелудочной железы. У меня рак. Я умираю, прямо тут.
В гостиной разбросаны еще инструменты — на полулежит кувалда, словно ружье, из которого только что стреляли. Клянусь, я практически вижу, как от нее поднимается дымок.
— О господи, — говорю я. Рука взлетает ко лбу — театрально, словно у актрисы в немом фильме. — О господи, — повторяю я.
Я стою столбом и, как баран на новые ворота, смотрю на дыру в стене. Она пробила гипсокартон до деревянной стенки. Дыра выглядит ужасающе солидно, как будто в стену и правда выстрелили из охотничьего ружья. Наверное, если смотреть на нее достаточно долго, то тени в дыре станут черно-красными, словно кровь, вытекающая из пробитого сердца. Боже мой, боже мой, боже мой, боже мой…
— Мам! — На этот раз я громко кричу.
В гостиную проникает порыв ветра и гладит меня по лицу своей холодной рукой.
Ветер? Как может ветер вот так гулять по дому? Не может. Если только… Если только что?
Дверь открыта?
В кухне русалки мотаются на своих лесках, как сумасшедшие. Раздвижная стеклянная дверь открыта настежь.
Я бросаюсь наружу и чуть не падаю от облегчения. Мама тут, тут, целая и невредимая. Я начинаю думать, как спросить у нее, что тут вообще происходит, и тут замечаю, что ее джинсы покрыты засохшей грязью. И лицо в грязи, и руки до локтей. Она надела старые папины перчатки для работы в саду — те самые, которые она всегда ненавидела из-за того, что они изнутри шершавые, как наждачная бумага. Может быть, сегодня это ее по какой-то причине не беспокоит. Может быть, это ее даже успокаивает. Примерно как если бы ты по ошибке схватился за ядовитый плющ и руки у тебя так зудели, что ты лил бы на них отбеливатель в надежде, что боль химического ожога принесет облегчение.
— Что произошло? — наконец спрашиваю я.
Мама показывает на розовые кусты, которые она столько лет поливала и подрезала, ухаживала за ними, как за детьми, потому что папа (который был у нас главным по садовым делам) их потихоньку губил. Папа лучше справлялся с отпиливанием сучьев и прополкой. У него вообще лучше получалось что-нибудь разрушать, чем поддерживать в живом состоянии. Поэтому мама и взялась заботиться о розах. Каждую осень она готовила их к зиме — собирала со всех углов двора опавшие листья и подгребала их под кусты, чтобы земля под ними не промерзла слишком быстро и корни не заболели. Тем летом, когда я должна была идти в седьмой класс, розы расцвели чудо как хорошо. Миссис Пилкингтон даже советовала маме отвезти великолепные розовые бутоны на ярмарку штата.
Но сегодня, вместо того чтобы позаботиться о кустах, она все их загубила. Их вырванные из родной почвы корни лежат под осенним солнцем. Они похожи на мертвых собак, а корни — на окоченевшие лапы. Ямы в земле напоминают неглубокие могилы.
— Ты их выкопала? — говорю я. — Ты их всех выкопала? Но ведь ты их любила.
— Мне пришлось, — резко говорит мама. — Они плакали.
— Кусты? — спрашиваю я и инстинктивно тру шею.
— Нет, — говорит она таким тоном, как будто я полная идиотка, — стены. Стены плакали. Я изо всех сил пыталась работать, но они так плакали, что я просто не могла рисовать. Я пошла тебя искать, искала везде, звала, но тебя не было. Где ты была? Я хотела тебя подождать, очень хотела, но они мне не давали. Я вышла во двор, звала тебя по имени, но ты не отвечала, а стены плакали, плакали. Я не могла этого слышать. А тебя не было.
— Хорошо, — говорю я. В горле начинает горчить. — Хорошо, мам.
— Мне пришлось, — повторяет мама. — Стены плакали. Так громко. Плакали. Корни старались пробиться сквозь стены. Я все это слышала. И еще их шипы, Аура. Они такие острые, а кусты старались прорасти прямо сквозь стены. Стенам было очень больно. Я не могла этого так оставить. Разве ты не понимаешь? Я обязана была им помочь. Я тебя искала, но не могла найти. Куда ты делась?
Чувство вины шипит и выливается из меня, как будто я только что открытая двухлитровая бутылка «Доктора Пеппера».
— Я очень устала, — говорит мама.
Она и выглядит усталой. Как будто вся вымочена в усталости — словно тряпка, такая мокрая, что с нее уже течет.
— Ничего, мама, — говорю я. — Прости, что я ушла.
— Но я ведь справилась, правда? — говорит она. — Я ведь все исправила? Видишь, как я все исправила?
Я смотрю на лежащие на земле кусты и думаю, что, может быть, их еще можно спасти, посадить обратно — вдруг приживутся? Но с другой стороны, если они ее так нервируют, может, лучше и не браться.
— Да, мама, — говорю я. — Ты все исправила.
Я веду ее в дом, помогаю вымыть грязные руки. Вытираю их полотенцем, и мы идем к дивану в гостиной, на который я ее укладываю. Подпихиваю ей под голову подушку, стаскиваю со спинки шерстяной плед и укрываю ее.
— Ты поспи, — говорю я, убирая ей волосы с лица. — Если понадоблюсь, я во дворе. Надо прибраться немного.
— Хорошая девочка, — говорит она, и на какую-то долю секунды мне кажется, что я вижу в глубине ее глаз — Грейс Амброз, родилась третьего апреля тысяча девятьсот семидесятого. «Она еще жива», — мелькает у меня мысль. Мне кажется, я вижу нечто похожее на извинение. Я сейчас далеко но ты держись я еще вернусь пожалуйста Аура ты хорошая девочка ты ведь не заставишь меня пить таблетки ненавижу таблетки Аура но я люблю тебя люблю тебя люблю тебя.
Но затем темные волны, плескавшиеся в ее глазах, возвращаются.
— Я когда-нибудь рассказывала тебе о своем папе? — спрашивает она. — Он был совершенно поразительным человеком. Он был писателем, ты знала? А моя мама его упрятала. Он был моим папой. Мы с ним были родственные души. Но моя мама… она его упрятала, туда, где из него высосали саму жизнь. Они делали ему как бы кровопускания, только вместо крови была его душа. Маленькими острыми скальпелями они резали его душу, и наконец она исчезла. Они его убили. Убили.
— Ш-ш-ш… — шепчу я, а сама пытаюсь не всхлипнуть.
— Но я от нее убегу, — говорит мама. — Убегу к моему Киту, и мы с ним будем жить долго и счастливо.
Я поправляю плед, которым она укрыта:
— Ты отдыхай, ладно?
Я беру в гараже коробку с пакетами для садового мусора и садовые ножницы, выхожу на задний двор и подбираю с земли перчатки, брошенные мамой.
Я начинаю с ближайшего куста — режу ножницами ветки на кусочки приемлемой длины. Бросаю ножницы и начинаю засовывать ветки в пакет.
— Мусорщик это не возьмет, ты ведь это знаешь? — Голос прыгает мне прямо в лицо, словно чертик из табакерки, какие продаются в сувенирных магазинах.
Я вскрикиваю и прижимаю руку к груди.
— Извини, — говорит Джоуи из-за забора. — Я не думал, что ты испугаешься.
Я вновь принимаюсь резать ветки и засовывать их в пакет, надеясь, что Джоуи Пилкингтон не станет мне докучать и вернется в дом. Но он, как видно, намеков не понимает — пялится на меня, как будто я не кустами занимаюсь, а, оголив сиськи, танцую на столе в баре. В то же время мне немного страшно сказать ему в лицо, чтобы он от меня отстал, потому что я помню папино предостережение: «Держись подальше от Джоуи». Что такого папа о нем знал? Почему он никогда толком мне ничего не говорит?
— Эй, Аура, — говорит Джоуи, голос у него липкий и сладкий, словно кукурузный сироп, — если ты так любишь возиться в саду, можешь зайти ко мне — тут надо листья сгрести.
— Мечтать не вредно, — не глядя на него, отвечаю я таким тоном, чтобы паршивец понял, что я могу доставить ему серьезные неприятности, если он сейчас же от меня не отстанет.
«В конце концов, мне всего шестнадцать лет, ты, старый мерзкий наркоман-извращенец»; — думаю я.
Я продолжаю заниматься кустами и слышу, как Джоуи уходит — слышно шуршание листьев. Только когда он исчезает в доме, узел у меня в животе немного ослабевает.
Но у меня не получается запихнуть ветки в мешок для мусора — его треплет октябрьский ветер. Надо, чтобы кто-нибудь подержал мешок открытым — кто-нибудь или что-нибудь, думаю я, глядя на железный бак для мусора позади сарая Пилкингтонов. Я бегу в конец двора, перепрыгиваю через заборчик из металлической сетки и хватаю бак. Но только я его поднимаю, как что-то там начинает звенеть — дзинь, дзинь, словно десяток гостей чокаются бокалами. Понимаю крышку и обнаруживаю бутылки: две пустые, одна наполовину полная, одна непочатая.
Желудок опять затягивает узлом, я сразу думаю, что лучше бы я эти бутылки вообще не видела. Можно было бы, конечно, нажаловаться. Но кому? И чьи это бутылки? Скорее всего, матери Джоуи, но с этими Пилкингтонами ни в чем нельзя быть уверенным. Но в любом случае, не она, так ее сынок тут виски прячет. Наверное, надо что-нибудь с этим сделать — виски вылить, что ли? Или бросить бутылки на наш двор и избавиться от них, когда стемнеет и никто не будет смотреть из окон дома Пилкингтонов. Тогда, может, законный владелец этого пойла решит, что его нашел его запойный родственничек. Может, даже будет скандал, благодаря которому Пилкингтоны в сто сорок второй раз окажутся в реабилитационном центре.
Мой взгляд перемещается к окну нашего дома — а именно к окну гостиной, где я уложила маму. Под окном большими уродливыми кучами лежат выкопанные кусты.
Задняя дверь распахивается, из дома вылетает мама с тюбиками красной краски в руках. Она принимается брызгать краской на кусты, вскрикивая: «Надо исправить. Исправить… Исправить!», как будто с помощью краски можно вернуть ее розы к жизни.
Крышка от мусорного бака Пилкингтонов все еще у меня в руках. Я смотрю в бак — две пустые бутылки, одна наполовину полная, одна непочатая. Что будешь делать, Аура? Варианты жужжат вокруг меня, как пчелы, которые уже никогда не прилетят на сладкий запах маминых роз. Проблемы Пилкингтонов меня не касаются, верно? У меня и своих сейчас хватает.
Поэтому я накрываю бак крышкой и делаю вид, что ничего не заметила. Бегу к маме, хватаю ее за руку и тащу в дом, пока никто не заметил, насколько ей плохо.
13
С неприличным поведением можно справляться двумя способами: (1) рассказать своему родственнику, с чем вы не намерены мириться, и (2) попытаться понять, почему вы позволяете себе быть такой размазней, которая обижается по поводу и без.
— Куда ты собираешься? — спрашиваю я, когда мама появляется из своей комнаты одетая — не приняла душ, но, по крайней мере, одетая, в просторном летнем платье, в котором ее слишком худое тело выглядит как ершик для чистки трубки.
Она улыбается:
— Ты сказала, я на каникулах до субботы, верно? Сегодня суббота. — Она хлопает по газете на кухонном столе, указывая на дату.
И на минуту вспыхивает надежда, как только что зажженная спичка. Я имею в виду, что мама все еще поддерживает связь с внешним миром — а что, если она смотрит на этот мир как на давно потерянного друга, который уехал много лет назад? Поддерживает связь, все еще поддерживает связь… правда?
И тогда я понимаю, чего мама хочет, и холодок бежит вниз у меня по спине, как будто я стою под сосулькой, начавшей таять.
— Ты собралась идти в класс?
— Я всегда по субботам хожу в класс.
— Но, мама… я не думаю… что ты уже готова. Еще несколько дней…
Уголки маминого рта мягко поднимаются вверх, ее глаза сверкают.
— Я люблю тебя, — говорит она мне. — Ты моя девочка.
— Ты думаешь, так я от тебя отстану? — спрашиваю я.
— Я думаю, что ты понимаешь, — вздыхает она. — Ты понимаешь. Мне нужно, слышишь? Мне просто нужно.
В первый раз в жизни в тот момент, когда мама смотрит на меня умоляющим взглядом, сжимая мои руки в своих, я действительно понимаю, что это значит — когда ты отчаянно любишь алкоголика и вдруг видишь его перед собой на коленях, умоляющего дать ему ключ от мини-бара. Один глоток. Мне нужно это, мне нужно это. Я люблю тебя, ты понимаешь, ты видишь меня насквозь, ты знаешь, каково это, так не отказывай же мне, пожалуйста, нет, нет…
На мамином лице появляется бесовская ухмылка.
— Когда ты родилась, у тебя были самые ясные глаза и самая прекрасная темно-синяя аура. И я знала, я назову тебя Аура, что-. бы мир узнал, что ты совершишь великие вещи. — Она целует меня в лоб. — Ты ведешь машину, помнишь?
— Это плохая шутка, — говорю я ей. И как дура хватаю ключи со стены.
В Академии я провожу маму мимо преподавателей — умники из художественного колледжа без денег, которые водят по залам экскурсии, чтобы заработать на свои веерообразные кисти, скребки для холста и гончарные инструменты. Один из них внимательно смотрит, хмурясь, на мамино летнее платье, которое открывает слишком много кожи в холодное октябрьское утро.
— Грейс? — произносит он тем неопределенным, ты-в-порядке, тоном, которого я надеялась избежать.
Я веду маму в класс, где она с неприязнью сбрасывает мою руку со своего плеча.
— Садитесь, — гавкает она, как озлобленный доберман.
Я не хочу, но весь класс — в нем равномерно смешались седые волосы и вулканические прыщи — уставился на нас этим ужасным шокированным и одновременно напуганным взглядом. И я занимаю место на задней парте, откуда могу наблюдать за мамой, откуда смогу спасти ее, если будет нужно, если она совсем свалится с того утеса. Но выдержат ли ее мои руки? Я прикидываю и прикусываю нижнюю губу.
Мама шагает внутрь комнаты, хватает несколько пустых листов и идет прямо ко мне. Швыряет бумагу на парту перед моим стулом.
— Было бы здорово, если бы ты вспомнила о своем альбоме для рисования. — Она говорит со мной так, как будто мы вовсе не родственники. Как какая-нибудь стерва-математичка с пучком на макушке, которую не волнует, что происходит в моей личной жизни: пора бы подзубрить уравнения.
«Что случилось с моей прекрасной синей аурой?» — хочется спросить мне, но слова застревают в горле, словно куриная кость.
— Если ты собираешься повсюду за мной таскаться, тебе придется поработать, — говорит она.
«Повсюду за тобой таскаться», — повторяю я. Не могу поверить, что не ослышалась. А эта бумага для рисования, которую она положила передо мной, это яд — я вижу черепа и скрещенные кости на верхней странице. Разве она не понимает, что она делает? Разве не видит, как мы похожи на Пилкингтонов? Разве не осознает, что она наркоманка и хочет и меня подсадить на иглу?
Разве ты не помнишь своего отца, писателя? Мне хочется закричать. Разве не хочешь, чтобы кто-нибудь удержал тебя тогда от того, чтобы взять в руки в первый раз кисть? Разве не видишь, что с нами делает искусство?
Мама стучит по столу кулаком, хватает меня за руку и заставляет подняться.
— Пошла вон, — шипит она мне и толкает к двери.
Я волоку ноги, цепляюсь резиновыми подошвами по плитке. Но мама сильнее меня — не понимаю, откуда берется эта сила. Она просто вышвыривает меня за дверь.
— Убирайся и дай мне работать, — говорит она и захлопывает дверь у меня перед носом.
Мне хочется броситься и распахнуть дверь, вернуться обратно, приглядывать за мамой. Но я знаю, что это только спровоцирует ужасную сцену. И я бегу мимо доцентов и несусь наружу, чтобы сесть под кленом, откуда я смогу наблюдать за мамой через окно.
Не успеваю я присесть, как она замечает меня. Она хмурится и опускает жалюзи. У меня опускаются плечи — словно рушится башня из кубиков. Я проиграла. Я опускаю лицо на ладони.
— Ты доделала мою доску?
Я поднимаю глаза, и мое сердце пикирует прямо к земному ядру. Джереми Барнс. Он садится рядом со мной, так близко, что, когда ветерок треплет его волосы, они щекочут мою щеку.
Я фыркаю и качаю головой, потому что в такой день, как сегодня, когда — кто знает, что там происходит за оконными жалюзи! — это кажется таким же романтичным, как в тот раз, когда Адам Райли полез ко мне целоваться у меня в подвале, а я сидела и думала, когда же это кончится.
— Ты неправильно подсчитал, — говорю я, но Джереми только ухмыляется, и его мушка подпрыгивает.
— До сих пор работаешь над ней? Должно быть, очередная Мона Лиза или вроде того. Скорее бы посмотреть.
— Джереми, я просто не…
Конец фразы повисает у меня на языке, не хочет выскакивать изо рта. Не могу. Он не представляет, о чем просит. Он не знает, что моя жизнь не такая простая, как его бусы. Что некоторые люди терпеть не могут солнце.
Джереми поднимается на ноги, низко нагибается и начинает подкрадываться к кусту у кирпичной стены, как будто он кот и охотится на белку. Потом бросается обратно ко мне, сложив ладони в чашу, словно внутри нее что-то есть, что-то хрупкое, и он не хочет его раздавить.
— Ты знала, что бабочки переносят желания на своих крыльях? — спрашивает Джереми, снова усаживаясь рядом со мной, даже ближе, чем раньше, его колени утыкаются мне в бедро, красные кленовые листья шелестят над головой, словно они — рты, разносящие сплетни. Джереми и Аура сидят на дереве…
Я поворачиваюсь к нему и пытаюсь оттолкнуть его руки — они не дальше дюйма от моего носа, — и понимаю, что это такая шутка, вроде тех, на игровой площадке в начальной школе, которые мальчики отпускают в адрес девочек, подкидывая жуков им в волосы или швыряясь грязью в чистюлю Мэри Джейнс.
Но Джереми подносит руки еще ближе к моему лицу и говорит:
— Я серьезно. Давай. Прошепчи свое самое сокровенное желание, и эта бабочка отнесет его прямо к богам. Одно из верований коренных американцев, мне кажется. Давай! Много ли бабочек ты видишь в это время года? Его вообще не должно здесь сейчас быть. Она просто слонялась тут поблизости, ждала тебя. Я ведь знаю, что это такое. — Он дразнит меня, подталкивая локтем. — Давай загадывай желание.
Ладно, это ужас как глупо, но от этого все мое тело расслабляется. То, как он говорит это… на минуту мне кажется, что в мире нет ничего несокрушимого. Даже мама… на самом деле и с ней можно справиться. И я наклоняюсь и быстро шепчу желание в щель между его длинными, артистическими пальцами. Я говорю бабочке, что больше всего на свете мне хочется, чтобы моя жизнь стала по-настоящему, очень-очень нормальной.
Нормальной. Это сильно сказано, я не уверена, что узнаю нормальное, если оно позвонит нам в дверь.
Когда Джереми открывает ладони, бабочка-данаида, вся черно-оранжевая, сидит у него на его ладони. Бабочка пару раз хлопает крыльями, перед тем как вспорхнуть.
Я смеюсь, смотря, как она взлетает, и мой смех блестящий, как мыльные пузыри. Джереми так близко, что я могу почувствовать запах мыла и геля для душа. И когда я снова закрываю глаза, его губы прикасаются к моим, но не так, как это делал Адам. Нет, Джереми касается меня, касается чего-то хрупкого… розового цветка яблони… так, будто осторожно ласкает его, зная, как легко его можно поранить.
Его поцелуй сворачивает весь мир в одно мгновение. Я наклоняюсь вперед, дотягиваясь до него, я не хочу, чтобы он отодвигался от меня, потому что, когда его губы на моих губах, я ощущаю себя девчонкой, у которой во всех карманах есть право на ошибку. Девчонкой, которая таскается по плохим парням и нарушает запреты… и сбегает ночью из дому, чтобы позависать с друзьями. Девчонкой, которая ощущает себя бунтаркой, прикуривая сигарету, потому что мама почувствует запах дыма на ее одежде и будет ворчать на нее еще лет пятьдесят. Девчонкой, которая никогда за всю свою жизнь не чувствовала себя паршивее, чем когда жвачка прилипала к подошве.
Но наши головы отлетают друг от друга, когда распахивается парадная дверь музея, грохает о здание с силой тротиловой бомбы.
— Пожар! — я слышу мамин крик. — Пожар! Есть только один выход!
Когда я поворачиваюсь, мама вцепляется в плечо древнего ошеломленного студента в вязаном свитере и кричит:
— Вперед! Здесь один выход!
— Пожар? — удивляется Джереми, уставясь на дверь. — Серьезно?
Но тут один из преподавателей с акварельным рисунком в руке — оранжево-красно-желтым — кричит маме:
— Рисунок, Грейс! Это нарисовал твой студент! Вот и все!
— Что? — спрашивает Джереми, косясь на нее, как будто пытается понять, в чем дело. Постепенно его взгляд превращается в усмешку. Он начинает смеяться.
Злость взрывается внутри меня, потому что он такой тупой! Коллекционер Ауры, как он бы себя назвал. Верно. Конечно. Звучит неплохо, Джереми собрал факты, спрессовал их у себя в голове, как лепестки сухой розы в дурацкой старой книжке со стихами. Я должна была знать, что это все чушь.
Ты ни хрена не знаешь, ты слабоумный придурок, мне кажется, я кричу. Потому что, кроме того, что он считал «коллекционированием» Ауры, он вообще не представляет, как меня на самом деле пугает мама. Он не знает, что, когда я смотрю на нее, я смотрю не на человека, а в зеркало. Я вижу себя — точно такой, какой буду в будущем.
Я отталкиваю Джереми, ору на него:
— Неудачник. Ты гребаный неудачник. — Из-за смеха мне кажется, что мое сердце попало в терку для сыра. — Отвали от меня.
Я вскакиваю на ноги так, как будто он вовсе не парень, а кусок протухшего мяса.
— Аура, — говорит Джереми, качая головой и хмурясь, косясь на меня, как будто я карта, которую он пытается прочитать.
— Уходи. Отвали от меня! — Я кричу, размахивая руками, словно передо мной бродячий кот, которого мне надо прогнать.
Когда он начинает пятиться назад, на его лице появляется то же самое замешательство, что и у маминых студентов, а я бросаюсь к двери Академии. Господи, я чувствую себя такой дурой, ведь я не смотрела за ней, как должна была, — я была снаружи… что я там делала? Флиртовала с парнем?
Это полностью моя вина.
14
Важно помнить, что слишком много эмоций с вашей стороны могут расстроить вашего родственника, страдающего шизофренией, еще больше. Не кричите, не причитайте, не плачьте, не заколачивайте дверь.
Несколько следующих дней я звоню секретарю по посещаемости, притворяясь мамой. У Ауры желудочный грипп. Нет, поверьте мне, лучше ей не ходить сейчас в школу.
Но к вечеру среды голоса из Крествью-Хай начинают атаковать маму через наш автоответчик.
«Да, миссис Амброз, ах… это, ну, Пэт Харрисон, — щебечет сладкий голосок, — и мне больше не разрешают, ну, просто принимать звонки насчет пропусков Ауры. Мне нужна справка от доктора для отчета к завтрашнему дню. Если, ну, вы не возражаете».
Да, хорошо, может быть, я возражаю.
«Миссис Амброз, это Джанет Фриц из средней школы Крествью-Хай с вопросом, который срочно требует вашего внимания. — Она останавливается, чтобы отхлебнуть своей газировки. — Это касается академической карьеры Ауры».
Какая, мать вашу, академическая карьера?
Весь день я играю с мамой в игры, пытаясь заставить ее сделать такую простую вещь, как поесть. Я наделала тостов с беконом и сэндвичей с арахисовым маслом (маминых любимых) и отнесла их к ней в спальню, где обещала, что смешаю для нее краски, только — вот подстава! — у меня занимает много времени их размешать, и, мамочка, ты можешь попробовать этот сэндвич, который я себе сделала, и сказать, как он, ничего? Черт возьми, посмотри сюда, я опять жахнула слишком много белого-. Черт, черт, мама, не волнуйся. Я все улажу. Минутку. И вот еще тут, ты можешь проверить этот оттенок, а как там сэндвич, кстати, ты попробовала? Укуси еще разок. Что ты думаешь об этом кленовом беконе, и еще немного голубого, бог мой! Как так получилось? Мама съела весь сэндвич! Все хорошо, мам, не переживай за него. Я сделаю себе еще один.
Черт побери! Как будто это я девочка с шестимесячным ребенком, а не Дженни.
— Вот здесь, этот оттенок все еще не такой, — говорит мама, прогоняя меня от своих банок с краской и прожевывая последний кусок сэндвича. — Давай подвинься… я уже знаю как. Я теперь так близко. Ты что, не понимаешь? Я все поправлю, Аура, если ты, черт возьми, уберешься с дороги.
В тот вечер я раскошеливаюсь на пиццу. Я знаю, я не должна тратить так много на один обед, особенно теперь, когда мама, очевидно, преподавать больше не будет и мы будем существовать исключительно на папашины алименты. Но она за весь день ничего не съела, кроме мерзкого сэндвича с арахисовым маслом. Ну серьезно — кто сможет устоять перед запахом только что испеченной пиццы пеперони с дополнительным сыром?
Точно не Грейс Амброз.
Я рада, что она ест, из-за этого я чувствую себя не такой задницей, но я просто придираюсь к себе. Если так пойдет дальше, примерно через две недельки я запросто стану лицом обложки «Анорексис дайджест».
Я запихиваю остатки пиццы в холодильник и, сгорбившись над раковиной, представляю, что получила записку от одного из кусков пиццы пеперони:
Дорогая Аура,
Спасибо тебе за то, что ты была столь добра и положила нас в свою миссис Холодильник. Пачка «Арм энд Хаммер» — впечатляюще. Мы рады, что ты не собираешься бросить нас погибать на кухонном столе — студенты все время это делают, а мы слышали страшные истории про тараканов, которые грызут бедные кусочки пеперони! Фи!!!!!! Как бы то ни было, спасибо еще раз.
С любовью, Пеппи
P.S. Не могла бы ты достать еще продуктов? Мы совсем одни здесь! Нам так ОДИНОКО!!!!!
Я просто устала, вот и все. Поживите подольше в одном доме с шизофреничкой, и вы начнете задумываться, кто еще тут сумасшедший.
Кстати говоря…
Я наклоняю голову в сторону, прислушиваясь. Никакого радио вдалеке, никакого маминого голоса, никаких стуков, никакого шатания по коридору, никакой музыки из проигрывателя, никаких шагов в ее спальне. «Ма-ам?» — шепчу я, слабо надеясь, что она и в самом деле спит. Это было бы одной из самых больших подарков судьбы, если бы она действительно, если бы только…
На цыпочках я выхожу из кухни и обнаруживаю ее рухнувшую на диван в гостиной. Несколько минут я стою и смотрю, как мамина грудь поднимается и опадает. И мне кажется, что вся картина тонет в зимнем увлажняющем креме для потрескавшейся кожи.
Когда я смотрю на мамино плечо, плавно взлетающее от очередного глубокого вздоха, до меня доходит, что сейчас идеальная возможность подогнать Пеппи-пишущей-записки-пеперони немного друзей.
С ключами в руке я иду в темноту. В половине десятого небо кажется похожим на холодные объедки ужина с тофу — остывшего и ненужного. Но звезды все еще сверкают.
Я переключаю «темпо» на нейтралку и отпускаю его скользить по подъездной дорожке, боясь разбудить маму. И теперь, когда мои глаза привыкли к темноте, я ловлю свое отражение в зеркале заднего вида. Без макияжа, длинные черные волосы растрепаны, на мне толстовка с капюшоном, вся забрызганная краской (должно быть, мама разок ее надевала). Мое лицо такое жирное, ведь я не умывалась как следует и целую неделю не пользовалась кремом от прыщей.
— Теплая блевотина, — бормочу я, поворачивая ключ зажигания, потому что именно так я и выгляжу.
Весь «Принц Куттер» выкрашен в этот отвратительный зеленый цвет, я шагаю внутрь. Как будто захожу в ловушку для жуков, которая готова поджарить меня в любой момент. Когда я выуживаю мой счастливый список покупок из кармана джинсов, дверь позади меня открывается. Два парня бросают свои скейтборды на пол и пролетают мимо меня в отдел с крупами.
Пульсация их колес по плитке вмиг навевает мне образ Джереми — как запах воды из оросителя на свежескошенной лужайке стекает по нему каждый раз, когда ветерок заставляет его длинные волосы танцевать. От мысли о поцелуе Джереми у меня, честное слово, мурашки бегут по коже. Но я не идиотка. У меня ноль шансов насчет Джереми. Особенно после тех ужасов, которые я ему наговорила. И вообще, я не из тех девушек, кто крутит романы или сходит с ума от парней с роскошными длинными волосами.
— Эй! — один из зануд, работающий в ночную смену, кричит на скейтеров.
Он поворачивается к паре таких же ботанов в одинаковых белых рубашках и фартуках, на которых вышит логотип «Принц Куттер». Они уставились друг на друга и думают: Ну что, кто смелый? Кто пойдет к ним? Не, не я, не я…
Я качаю головой и толкаю свою тележку к салату. Мне бы хотелось, чтобы был способ приготовить салат с запахом пиццы пеперони. Может быть, если я положу куриную грудку… и положу ее на зелень…
Салат продается с уценкой: девяносто девять центов. Но тот, который любит мама — ромэн и радичио, — стоит почти три доллара. Я снова смотрю на свой список. Наверное, можно себе это позволить, тем более что из косметических штук мне почти ничего не надо — только зубная паста. (А когда я в последний раз видела, как мама чистит зубы?) И пока я размышляю, стоит ли мне потратиться на дорогой салат, скейтбордисты пролетают мимо, как облачка из двух дымовых труб.
— Убирайтесь отсюда, — кричит мужик средних лет (наверное, ночной менеджер).
Парни смеются — как будто продуктовые магазины для того и нужны: устраивать розыгрыши, злить всех, просто ловить кайф.
— Я вам говорю, — лает менеджер. — Пошли вон!
Я наблюдаю, как они выкатываются наружу, и мне кажется, что кто-то схватил меня за мясо над пупком и начал крутить. Боже, это было бы чудесно, будь я на одной из тех досок, вылетая в дверь. Вы, тупые, скучные взрослые, я никогда не буду такой, как вы, сейчас я свободна, и мне никогда не будет нужна гигантская металлическая тележка, потому что мне никогда не придется заботиться ни о ком, кроме себя самой. Только я и моя доска, до скончания века, чувак.
Я потираю голову и пытаюсь сконцентрироваться на салате — реши уже, Аура. Надо сделать все быстро, о’кей? У нас не так уж много времени до того, как она проснется. Я хватаю тот салат, который любит мама, и вычеркиваю бумажные полотенца из списка. Нет смысла покупать салат за девяносто девять центов, если она все равно не будет его есть…
Ребенок орет дурниной, когда я прикатываю свою тележку на кассу. Я серьезно, он вопит. Так вопит, что подпрыгивает каждая косточка у меня позвоночнике.
— Ты что-то знаешь, о чем не знаю я? — спрашивает кассирша.
Когда я наконец отвлекаюсь от этого звука — этого мерзкого, разрывающего барабанные перепонки вопля, — вот она, вся в своих огромных белых волосах и с зеленой подводкой, ухмыляется, как будто она умственно отсталая или пьяная. Она средних лет и чересчур уж веселая для ночной смены.
Меня очень удивляет ее возраст и то, как она приветственно скалится. Обычно менеджеры тыкают в ночные смены молоденьких и отчаянных. Мгновенно я начинаю размышлять, какие сорокалетние тетки работают по ночам — может быть, те, кого достало все, что происходит у них дома, или те, у кого никого нет дома. И меня поражает, как, черт возьми, звучит это «никого нет дома». Я тут же ненавижу себя за одну мысль об этом.
— Ты как будто делаешь запасы для бомбоубежища, сладкая, или готовишься к снежной буре с этой кучей консервов.
Я пытаюсь выдавить из себя улыбку, молясь, чтобы моих математических способностей хватило и у меня в тележке как раз столько, за что получится расплатиться наличными. По крайней мере, за мной не толпятся другие покупатели, которые будут пыхтеть и злиться, если мне придется сказать кассирше, чтобы она убрала некоторые товары.
Нет никого, кроме этого ребенка — почему его до сих пор никто не заткнул?
Я знаю, из тех двух с половиной секунд, что я была нянькой, присматривая за полуторагодовалой девочкой, которая жила в квартале от моего дома, что он орет не потому, что устал. Это не хныканье, потому что ему не дали игрушку, которую он хотел. Это серьезный плач. Плохой плач. Больной плач. И вдруг я думаю — кто же, мать вашу, ходит в магазин ночью с ребенком?
Женщина на кассе ближе к выходу качает ребенка на своем бедре. Его лицо томатно-красное, рот скривился в гримасу, слюни льются с нижней губы.
— У него болит ушко, — без конца извиняется женщина. — Простите. Простите. Мы пришли за каким-нибудь лекарством, да, крошка?
Когда бодрая кассирша начинает пробивать мои продукты — бип, бип, бип, — все эти мои консервы, женщина с ребенком поворачивается, чтобы посмотреть на меня. Боже. Как будто в мире живет всего десять человек. Это она, Дженни Джемисон, подбрасывает Этана на бедре.
Моя рука на секунду замирает, когда мы смотрим друг на друга. Я перестаю выкладывать банки на ленту, я смотрю на это старое лицо. Если бы я не знала ее, я бы подумала, что она старше кассирши. Слыша, как плачет Этан, я понимаю, что Дженни выглядит так скверно, потому что целыми днями сидит с ним. И я чувствую, что покрываюсь мурашками, ведь с ним действительно что-то не так. Очевидно.
Я стою и думаю, пока глаза не начинают зудеть, скажет ли Дженни мне хоть слово, и я чувствую, как все мои надежды кипят вокруг простой возможности услышать «привет!». Мне так много надо ей рассказать… про папу и мой день рождения, и про кусты, которые мама выдернула, и про Джереми. Боже, даже про Нелл! Дженни не знает, что я теперь работаю в студии, — я всегда думала, будет еще время, подходящее время, чтобы рассказать ей о моей бабушке. И есть еще так много вещей, насчет которых я сомневаюсь, и если бы только я смогла высказать их вслух, может быть, что-то обрело бы смысл. Но Дженни просто отворачивается, как будто увлечена тем, что говорит ей кассирша. Как будто есть огромный материнской секрет, в который Дженни еще не посвятили.
Она хватает с прилавка свою целлофановую сумку для шопинга, лекарство и сдачу. Ее спина вытягивается, как лестница, когда она несется к двери.
Смотря на нее, я говорю себе, что мне лучше притащить свою задницу завтра в школу. Я пропустила по крайней мере один тест и бог знает сколько заданий, и мне так много нужно сделать, что я ощущаю себя побитым тридцатилетним мусорным ведром под кухонной раковиной. И разумеется, я не хочу, чтобы меня исключили, не хочу, как Дженни, ни в коем случае.
— Мадам? — говорит кассирша. — Мадам? Что-нибудь еще?
Мне кажется, весь мир против меня, и если бы мне только сделать маленький перерыв, сделать что-нибудь, от чего я хоть на минуту почувствую себя лучше… говорю:
— Да. Пачку сигарет.
Я показываю на витрину с сигаретами, уверенная, что кассирша никогда не попросит показать ей паспорт, которого у меня, в любом случае, нет. Она никогда бы не догадалась, что я такая молодая. Я серьезно, какой шестнадцатилетний попрется покупать продукты, когда все остальные из Крествью-Хай сейчас, скорее всего, уже ложатся спать? Я точно не выгляжу как будущее. Я даже не выгляжу как настоящее. Я выгляжу как засохшее прошлое.
Вполне уверенная, что все как надо, кассирша вытягивает пачку и проводит ее через сканер, а потом кладет к моим остальным покупкам.
15
У шизофреников наблюдаются отклонения в работе правого и левого полушарий мозга. Левое полушарие (центр логики) страдает больше всего. Это значит, что правое полушарие, творческое полушарие, берет верх. Вот почему шизофреник — как ребенок, который играет в переодевания, боится монстров, живет в придуманном мире.
Следующие несколько дней наш автоответчик так перегружен, что из него практически валит дым.
«Да, ой… это, ну, Пэт Харрисон, — щебечет все более знакомый птичий голосок. — И как я сказал ранее, мне больше не разрешено, ну, просто принимать звонки насчет того, что Аура снова отсутствует. Я буду вынужден передать дело нашему, ну, завучу, если я вас не увижу, миссис, ой, Амброз, через, ну, я должен увидеть вас лично, чтобы обсудить этот вопрос. Ну да, сегодня».
«Мисс Амброз? Это Джанет Фриц, просто для связи. После обеда я свободна, и нам действительно нужно обсудить расписание…»
«Да, это мистер Митчелз, завуч Крествью-Хай. У нас есть дисциплинарная проблема в отношении одной… секунду… Аура? Амброз. Нам нужно все это уладить, хорошо?»
«Это, ах, ну, Пэт, ах, Харрисон, снова я. Я заметил, что Аура опять не появилась в классе сегодня, и я просто…»
Взрывается мультяшный звук — как будто пружина оборвалась, как звук струны, и я несусь по коридору, и мое сердце так сильно колотится, что сейчас выскочит наружу.
— Молотки! — мама кричит. — Те молотки стучат прямо в мою голову!
Еще раз, струна взрывается. Я ускоряю темп, вбегаю в гостиную.
Мама сбросила все наши музыкальные книги в середину комнаты на пол. Она открыла крышку «Амброз ориджинал», и ее пальцы, все в желтой краске, оставляют ужасные отпечатки везде, где она трогает пианино. Из неуклюжих желтых пятен получается потрясающая картина.
Злость в моих кишках срабатывает, как реактивный двигатель. В ужасе я смотрю, как мама высовывает голову из «Амброз ориджинал», берет секатор и втыкает его во внутренности пианино. Она режет, и еще одна струна трещит. Только это совсем не струны, которые лопаются, это связи. Мама режет все струны, крича:
— Эти молотки стучат прямо через мою голову!
— Мама, — визжу я, мгновенно приходя в ярость, потому что она разрушает последнее, что я делила с отцом, этот последний раз, когда я была его дочерью. Я вырываю у нее секатор и хватаю за руки. — Прекрати! Никто на нем не играет. — Я трясу ее — боже, как будто она бутылка с кетчупом, и если нажать посильнее, ее безумие выльется наружу. — Слушай меня! Я серьезно, прекрати!
Мама вырывается, гримасничает и закрывает уши руками, словно показывая, что я не права.
— Молотки, — она стонет. — Эти молотки идут прямо сквозь мою голову!
— Ты больна! — воплю я, потому что знаю, это слово больше, чем остальные, ранит ее. Больна — это нож, который входит прямо в ее плоть, разрывает ее на части, который не просто ранит, он убивает ее. — Больна! — кричу я снова, достаточно обезумев, чтобы ударить ее, клянусь, просто ударить ее, бить ее, и я это сделаю… я ее ударю, если не выйду из комнаты.
Поэтому я бегу, пытаясь успокоить свою злость. В гараже я швыряю секатор под верстак, прячу его за старым отпаривателем для ковров.
Я глотаю воздух большими, ровными глотками. Я дышу так равномерно, что можно подумать — я пытаюсь избавиться от икоты. Наконец сердце начинает немного успокаиваться. Но руки все еще трясутся.
Медленно — почти робко — я иду назад в кухню, уже проклиная себя за то, что сказала маме. Я знаю, она не может с этим справиться. Не может… И я, наверное, своим срывом сделала только хуже. Я решаю компенсировать это едой.
Наша гигантская алюминиевая супница гремит на двери шкафчика, когда я его распахиваю. Мука, соль… Я оставляю цыпленка прожариться, а пока поворачиваюсь нарезать лук — огромные белые круги, которые на огне станут полупрозрачными и потом карамелизуются.
Нарезая лук, я слышу, как снаружи взвизгивает и начинает работать водопроводный кран. Она пытается полить розовые кусты? — думаю я. Те самые розовые кусты, которые она уже повыдергивала с корнями? Она до сих пор их видит? Думает, что они в полном долбаном расцвете?
Но я не выхожу наружу, потому что жаркое трещит, предупреждая о том, что не стоит оставлять его одного. Лук злой — как будто я хочу проколоть себе глазные яблоки. И пока я режу, я вспоминаю, что последний раз, когда я была в супермаркете, лук стоил чертов доллар и пятьдесят центов, а маленькие морковки — два пятьдесят за пакет. Итого, я собираюсь засунуть почти два доллара в жаркое в виде овощей. Не то чтобы я думаю, что это много, ну правда, всего два бакса. Вернись в реальный мир, Амброз. Два доллара — это самая дешевая губная помада «Уолгринз».
Думая о деньгах, я вспоминаю про счет за коммунальные услуги — когда он приходит? Или уже пора платить за этот месяц? Интересно, догадается ли кто-нибудь, если я подделаю чек за маму? Тошнота начинает разливаться волнами. Мне правда это надо сделать? Она уже так плоха, что не сможет сама заполнить чек?
Трубы гудят, и я представляю, как скачут на нашем счетчике цифры, подсчитывая каждую израсходованную каплю воды. Я внезапно становлюсь чьим-то старым ворчливым папашей, который постоянно бурчит по поводу, что надо выключать свет и закрывать двери, чтобы не уходило тепло.
— Мам, — кричу я, поворачиваясь спиной к плите, задумываюсь на мгновение и распахиваю заднюю дверь.
Я уже готова снова ее отругать, хоть и не должна. Надо просто перекрыть ее, эту дурацкую воду из шланга… но я и правда готова читать ей нотации. Мама, ты думаешь, деньги растут на деревьях, нет, это не так, они берутся от папы, это единственный вариант сейчас, потому что кто же тебе позволит теперь вернуться в Академию? И поэтому тебе лучше выключить этот чертов кран немедленно, немедленно…
Но никто меня не слышит.
И это ни в каком, ни в поэтическом, метафорическом смысле, нет. Я не имею в виду, что я смотрю сейчас на маму, а она так далеко, что мне вспоминаются открытки из Флориды: Мечтаю, чтобы ты была здесь. Я говорю серьезно: здесь никто меня не слышит. Шланг лежит, как мертвая змея в траве, змея, к которой приложила руку Анджела Фрисон и обезглавила, сгорая от нетерпения посмотреть, что внутри. Вода выливается на лужайку, как кровь.
Я бросаюсь выключить воду.
— Мам? — кричу я, осматривая задний дворик. — Мам!
Я бегу к заднему забору, где деревья все переросли, потому что только папа знал, как обращаться с нашей электропилой. Это он поставил в центре заднего двора контейнер для сжигания мусора — сделал его из мелкой сетки — и бросал все, что срезал с деревьев, в него. Сжигал все ненужные отходы. И так как мама тратила все деньги на кисти, акрил, масляные краски, пастель, акварель, карандаши, мы никогда не могли позволить себе услуги подрезки деревьев, когда папа нас бросил, и даже не звали тех парней, которые колесят по окрестностям со старенькими прицепами позади грузовиков, стучат в двери и берутся за любую работу, которую им предложат. Вечнозеленая растительность вдоль задней изгороди дикая и буйная — шизоидная, вот какая.
— Мама! — ору я снова, пролезая за старым сараем, где до сих пор хранятся газонокосилка, лопата для уборки снега и палатка, с которой мы ни разу не сходили в поход. Но там никого — и щеколда на задних воротах сдвинута. Задние ворота открыты!
Я бегу через заднюю дверь и прыгаю к жаркому со щипцами. Подбрасываю гигантский ломоть мяса и выдыхаю. Он еще не сгорел. Почти. Но я спасла его. По крайней мере, есть хоть одна вещь, которую я могу спасти, ловлю я себя на мысли. Ароматы обеда плывут по кухне, но мамы тут нет, и она не может их почувствовать. Они не щекочут мамин нос, потому что я не знаю, где мама.
Все мое тело как будто резиновое — как будто внутри нет ничего твердого. Я могу взять свою руку и вывернуть ее, как будто это шланг. Как будто во мне совсем нет костей.
Я бросаю жаркое в духовку и поворачиваюсь за ключами от машины.
Возвращаясь на подъездную дорожку, я как будто исполняю гимнастическое упражнение на длинном ноже мясника. И напрасно молиться о том, чтобы не порезать ноги, потому что я знаю, что все равно их порежу. Я обязана их порезать. Боже, Грейс Амброз исчезла.
Мама, не поступай так со мной!
Мои короткие ногти не получается грызть, и я откусываю кутикулу. Она кровоточит, но я была бы рада, чтобы было в десять тысяч раз хуже, если бы это только значило, что я смогу найти ее.
«Не гони так», — ругаю я сама себя, как вспыльчивый инструктор по вождению. Руки на десять и два часа, я направляюсь по Нэшнл-стрит, пытаясь сохранять спокойствие. Но внутри я кричу — я в ужасе. Я позволила маме уйти, как плохая нянька, которая потеряла ребенка в торговом центре, потому что слишком занята выбором нового браслета в одном из киосков.
«Академия», — шепчу я, вдруг осознав, где надо искать. Я сворачиваю на объездную линию всего в трех кварталах от нашего дома. Но все, о чем я думаю, это мама — я представляю, как она пробирается по задним дворам и почти врезается в решетки внедорожников в переулках, которые ей надо пройти, чтобы срезать путь, — и я не замечаю, что подрезаю парня на джипе, который гудит на меня. Я съеживаюсь и пытаюсь помахать ему рукой, извиняясь, но он очень зол, как и надо полагать, и, пока я жду сигнала к повороту, он проезжает мимо, кричит на меня и показывает средний палец.
Я машу и улыбаюсь, ругаясь вполголоса. Надо было быть более внимательной. Просто надо было смотреть. В ожидании зеленого света, чтобы выскочить на поворотную полосу, я продолжаю пялиться на это, что, по мнению города, должно называться искусством — ужасную, смехотворную скульптуру на углу, гигантскую кучу ярко-желтых металлических палок. Желтых, как дорожные знаки, которые предупреждают о приближении опасности — резкий поворот, скользкая улица, школьный перекресток. Когда я смотрю на это, как бы мне ни хотелось отвернуться, я думаю: Внимание, куча сломанной Грейс прямо по курсу. Объезд.
Да, я бы хотела, я признаю, но я не могу — я не могу в объезд, я не могу просто объехать ее и отправиться своей дорогой, счастливая, как долбаный жаворонок. Мне надо достать ее. Надо найти ее, собрать по кусочкам и попытаться привести хоть в какой-то порядок.
Я сворачиваю на парковку Академии, шины визжат.
Мама здесь. В том маленьком парке за музеем, сидит со скрещенными ногами на траве. Я выдыхаю с облегчением, потому что нашла ее, но теперь еще целая куча проблем. Она ведь не просто маленький ребенок, который потерялся, а теперь нашелся. Что-то увело ее сюда: какая-то тень, обман, какая-то галлюцинация, которую она принимает за реальность — и получится ли убедить ее, что это не так? Или она будет драться со мной, кричать и продолжать вести себя так, что охранник в Академии услышит и вызовет полицию, чтобы ее забрали?
Во рту пересохло и жжет. Мама сидит перед открытым театром, сооруженным из камня, — тем, который я рисовала в тот день, когда Джереми дал мне свою доску.
В лучше времена мы с мамой проводили здесь наши летние вечера. Как только она заканчивала свой последний урок, мы выходили из Академии и шли к этой сцене, на бесплатные концерты или на выставку гончарных изделий. Однажды мы даже смотрели Шекспира в парке — «Сон в летнюю ночь». С мамой тогда было все в порядке: ее волосы трепал июльский ветерок, и она была так прекрасна — вся такая чувственная, привлекательная и сильная, в своем ярком топе и в джинсах, с сандалиями, стоящими в траве, с покрашенными в нежно-розовый ногтями на ногах. В то лето она видела разницу между актерами на сцене и людьми вокруг, которые начинали собирать свои одеяла и садовые стулья посреди пьесы.
«Куда вы собрались? — кричала мама на них. — Пьеса не окончена. Вы вообще следили за ней? Это только антракт».
Да, вот какую маму я хочу — вот кого я действительно хочу найти. Но когда я подхожу к ней, то у меня такое ощущение, как будто дурацкая Анджела Фрисон побывала здесь до меня и выпотрошила маму. Пустота — все, что я вижу, когда она смотрит на меня.
— Мам, — говорю я, вытирая глаза. — У меня там жаркое в кастрюле в духовке, поэтому давай пойдем. Ты же не хочешь остаться голодной? Разве ты не хочешь вкусно поесть?
Я хватаю мамино запястье и пытаюсь поднять ее на ноги, но она отмахивается от меня.
— Погоди, — говорит она, показывая на сцену. — Это только антракт.
— Нет… нет, мама, это эпизод, — говорю я ей мягко, пытаясь в очередной раз использовать папино словечко, как я уже раз сделала на трибуне после футбольного матча в средней школе.
Но в этот раз мама хмурится, качает головой:
— Прекрати дурачить меня, Аура. Это не смешно, знаешь ли, смеяться надо мной, вот так смеяться. Это пьеса, видно же.
Я сажусь на колени рядом с ней, опускаю лицо в ладони.
— Не переживай, Аура, — говорит мама, хлопая по моему колену. — В конце всегда все разрешается.
И от этого у меня начинают течь слезы, такие тихие и большие, как капли летнего ливня. Я отворачиваюсь от мамы, чтобы она не видела.
Дело в том, что не всегда все разрешается. Даже на сцене. Даже на большом экране. Я серьезно — я посмотрела достаточно фильмов ужасов, когда оставалась ночевать у Дженни. И я знаю, что, прежде чем героиня наконец прикончит серийного убийцу, он уже успеет замучить десятка два девочек и оставит их гнить на обочине. Не все становятся героинями. Некоторым из нас просто приходится играть эпизодические роли в чьей-то истории.
Я в ужасе от мысли, что, когда в следующий раз я понадоблюсь маме, я просто развалюсь надвое. Потому что, чем дольше тянется эта драма, тем больше я ощущаю себя героем, кого собираются убить в мамином фильме. Может быть, мне предстоит не буквально умереть, но стать духовным трупом, понимаете? Я щелкну, и я, которую я всегда знала, исчезнет и никогда больше не вернется.
И тогда что?
Тогда Анджела Фрисон приложит ко мне руку раньше, чем я ожидала.
16
Когда любимый человек погружается в шизофренический эпизод, ты понимаешь, что не способен думать ни о чем другом. Ни о чем. Другом.
Кого, твою мать, я обманываю? — думаю я на следующее утро, подгоняя «темпо» к обочине средней школы Крествью-Хай. Машины в потоке сигналят, озлобленные, вертясь вокруг меня и заезжая на парковку. Вокруг меня, образцовой школьницы в розовом свитере, как будто все просто прекрасно, и единственная вещь, которая не дает мне спать по ночам, это моя внешность: ни кожи ни рожи.
Что я собираюсь говорить секретарю по посещаемости? Или мистеру Митчелсу, завучу, которого я ни разу в жизни не видела? Или Колейти? Или Фриц? Кто-нибудь вообще поверит, что у меня был желудочный грипп? Записки, которую я сама же нацарапала, сгорбившись над кухонным столом этим утром, будет достаточно, чтобы просто отправить меня на Био-Н? Поверили бы они мне сегодня, если бы я не спеша вошла через главный вход с капельницей на колесиках и с медсестрой для наблюдения, потому что я заразилась самой тяжелой в мире формой кишечной палочки, детали можно будет услышать в новостях в шесть часов?
Фриц вызовет меня в свой офис и растерзает. Она наденет мне на лодыжку браслет, какие носят люди под домашним арестом.
Я имею в виду издевательства, которые происходят в американских средних школах. У ребенка ракетница в шкафчике через два от моего, но Фриц обрушится именно на меня, потому что я не шесть с половиной футов ростом и я не провела предыдущий год в альтернативной школе Брейли, куда отправляют детей, склонных к проявлению насилия, между пребываниями в колонии для несовершеннолетних. Я не внушаю страх, поэтому ко мне пристают.
А учителя ведут себя так, как будто только дети могут быть хулиганами.
Я уверена, что, если бы кто-нибудь узнал о том, что происходит — социальные педагоги от А до Я, и завуч, и Колейти, и даже сама дорогая Эбби, — они бы наклонили головы, нахмурили брови и погнали бы: Расскажи кому-нибудь, Аура. Расскажи кому-нибудь, через что тебе пришлось пройти. Расскажи кому-нибудь, какая плохая твоя мать. Пусть тебе помогут, пусть помогут. Как будто есть какая-то двенадцатишаговая программа, на которую мама подпишется, и — гуляем! Нет больше шизика! В преподавательской комнате отдыха — в той ужасной комнате, от которой постоянно исходит запах кофейной мути, — они все скажут что-то совсем другое. Я уже вижу, как Фриц держит мой рисунок перед лицом Колейти, пока остальные преподаватели Крествью-Хай усаживаются в древние, обшитые тканью стулья и качают головами, размышляя о судьбе этой бедной, бедной Ауры Амброз.
Ее мать сумасшедшая, вы знаете?
Да, да, я слышала. Она пыталась утаить это от всех нас. Очень скрытная девочка.
Очень жаль, но она такая и есть.
Да, ну вы же знаете, что говорят про яблоки. Они никогда далеко не падают.
Однажды я смотрела фильм про шизофреников.
Мы все смотрели фильмы про шизофреников.
Они опасные люди, скажу я вам. Тот, в кино, он убил одного человека в целях самозащиты, так он сам сказал, но это не была самозащита, потому что опасности никакой не было, он просто…
Придумал это все?
Верно. Придумал угрозу. Ион убил того человека, просто потому что у него была паранойя, понимаете?
Да, да, а что если и у этой девочки паранойя?
У нас в руках может быть еще одна Колумбина, знаете ли.
Самый лучший способ наблюдать за ней — это распределить ее в класс по искусству. Заставить выплеснуть на бумагу все, что вертится у нее в голове.
Правильно — как арт-терапия. Заставить ее выложить все на бумагу.
Легче будет потом оправдать ее исключение.
Правильно.
И вы можете поверить, что она поверила всерьез, что мы хотим распределить ее на ускоренный курс искусства и языка, потому что она «талантлива»? Да-а-а что-о вы!
Я зависаю над этим всем. Как я собираюсь провести здесь весь день? Я и правда думаю, что способна оставить маму одну на целых восемь часов? Как будто оставляешь собаку на заднем дворе с широко открытыми воротами и ждешь, что она будет стоять на том же самом месте, как хорошая маленькая девочка, когда ты приедешь домой с работы, так?
Боже, я бы хотела просто закрыть за мамой дверь и устремиться в другую часть моей жизни. Да, как бы мне хотелось превратить всю мою глупую, мерзкую жизнь в большой комод с выдвижными ящиками. Одно отделение для мамы, одно — для давно утерянных друзей (надо завести такого друга, особого), одно — для папы и его новой семьи, одно — для всего этого дерьма, которое мир любит называть средней школой. Я бы очень внимательно следила за тем, чтобы ничего из одного ящика не попало по ошибке в другой, потому что это была бы абсолютная катастрофа, как будто материал на твоих трусах и спортивных носках мог бы каким-то образом создавать бомбу просто через прикосновение. Положи одну пару штанов не в тот ящик — и бум! Весь дом разлетается в пух и прах.
Бум!
От стука в стекло пассажирского сиденья я так высоко подпрыгиваю, что стукаюсь головой в крышу машины. Я погрузилась в свои мысли и не заметила, как последний звонок уже прозвенел.
Все уже зашли внутрь, а я здесь, и «темпо» все еще стоит на обочине. Я там же, где и притормозила, засмотревшись на Крествью-Хай, как зевака, пытаясь решить, ехать ли прямо на свое обычное место у Кеймарта, два квартала на юг.
Это мистер Грос, бог безопасности, уставился на меня сквозь стекло, как будто обнаружил автомат в футляре для скрипки, который я целых три дня носила с собой в школу. Я перегибаюсь через пассажирское сиденье и спускаю стекло, пытаясь выглядеть как можно невиннее: моргаю ресничками, размазываю плаксивое выражение по лицу. Это сработает?
— Что вам тут нужно? — рычит Грос.
Ничего. Не тупи.
— Мне нужно? — чирикаю я.
— Учащиеся средней школы Крествью-Хай все в своих классах. Посетители обязаны получить пропуск в офисе. И поскольку у вас на лобовом стекле не виден талон парковки государственной школы Спрингфилда, мне следует заключить, что вы — посетитель. На школьных площадках просто так шататься не разрешается.
Я киваю.
— Совсем, — добавляет он.
Я понимаю, что он не шутит и не умничает, он и правда не знает, кто я. Он забыл про меня. Поэтому я завожу «темпо» и еду. Но меньше чем через квартал мне приходится снова притормозить на обочине, потому что я не могу не посмеяться. Ранее в этом месяце я была ученицей — цыганка-аферистка, от которой Грос лично запирал самый чистый в школе туалет. Этим утром я — угроза безопасности.
Опять стук — на этот раз в водительское стекло, — и я чуть не подавилась собственным смехом.
— Ну что еще, — начинаю я, но, когда бросаю взгляд назад, не могу поверить — вот так подстава! Дженни Джемисон вышла на прогулку со своим ребенком… Я совсем не в настроении для еще одной стычки.
— Ты не пошла туда, — говорит она, когда я наконец опускаю окно.
— Что? — спрашиваю я, как идиотка.
— Ты не пошла в школу, — снова говорит Дженни.
— И что?
— И… насколько ей сейчас плохо? Твоей маме. Ей становится хуже?
— Что это ты вдруг забеспокоилась?
— Ну же, не пытайся притвориться, что я не видела тебя в продуктовом магазине посреди ночи, ладно? Не притворяйся, что я не была у тебя дома, наблюдая, как твоя мама пытается повернуть мир вспять.
Если бы жизнь и вправду была комодом с ящиками, то Дженни только что все на хрен перевернула, вывалив все мое нижнее белье — мои личные вещи — на пол. Я хочу, чтобы она заткнулась. Хочу, чтобы она не знала так много. Потому что, вместо того чтобы помочь мне, все, что она делает, — тычет во все места, где я дала маху.
— Ты должна быть в школе, Аура.
— А теперь посмотрим на тебя, мисс мама-подросток США, — отвечаю я резко. — Само олицетворение учености.
Дженни не злится, как я ожидаю. Она не говорит мне, какая я сука или что я могу идти гнить в своем ничтожном аду, если это то, чего я хочу. Она не велит мне отвалить, как велела всем тем парням на побережье Флориды, когда они дразнили нас и называли лесбиянками, потому что мы держались за руки, как пара детишек. Она просто надевает разочарованный взгляд на свое измученное посудомоечной машиной лицо. Знаете, такое материнское разочарование. Оно хуже всего.
— Видишь ли, Аура. Я должна заботиться о нем, — говорит она, указывая на своего сына, который, мне кажется, избавился от инфекции, потому что, хотя он и весь дергается в своей коляске, он, по крайней мере, не орет во все горло. — Я должна, понимаешь? Это моя работа. Я его мама, поняла? Это то, что я делаю. Весь день я вытираю ему нос, и меняю мерзкие подгузники, и заставляю его срыгивать, потому что я под этим подписалась. Может быть, мне этого и не хотелось, может быть, я подписалась по ошибке, но это то, что я должна делать теперь, поняла?
— И?..
— И, я говорю тебе, после всего, через что я для него прошла — после всего этого я все еще иду, будучи матерью-одиночкой, — и все, все, через что я обязана пройти, я не хочу, чтобы этот ребенок отказался от своей жизни ни за что. Я абсолютно уверена, что не стану уговаривать его бросать образование, чтобы он смог оставаться со мной дома и подтирать мне задницу. Я лучше вены себе порежу, вот.
— Как поэтично, — говорю я, щурясь от света.
— Чего ты ждешь, Аура? Ты ждешь, пока она попытается поранить себя? Да? Ты ждешь, что она покончит жизнь самоубийством, Аура?
— Дженни! — я кричу. Мой рот шлепает, как разбитая ширма, так я обижена.
— Смотри, я сидела в Интернете в библиотеке, и один из десяти шизофреников убивает себя, ясно поэтому…
— Ты думаешь, я не знаю эти цифры? — нападаю я на нее.
— Аура, я только говорю…
Но я не могу слушать. Больше ни звука. Я давлю на газ и снова уезжаю.
17
Семьи, которым пришлось пройти через психопатический эпизод, предупреждают: никакая подготовка не защитит вас от шока, паники и окутывающего все тело тошнотворного страха, который вы почувствуете, когда ваш любимый человек войдет в эту стадию шизофрении.
Твою мать, Дженни, думаю я, со стуком засовывая прикуриватель в гнездо. Почему, черт возьми, ты ведешь себя так, будто тебе и правда есть дело? Слишком много, да? Я вырываю сигарету из пачки — в шоке от того, что осталось всего две.
Слишком много, слишком много… слова скачут у меня в голове, когда я затягиваюсь; я, как вампир с юным телом, выпиваю все до последней капельки крови из своей жертвы. Да, слишком много, и ты побежала к своему драгоценному Эйсу. Ты сделала свой выбор — что ж ты теперь суешь свой нос в мои дела?
Я с грохотом подгоняю машину на парковку и топаю внутри, злость выкатывается из меня, как пар из ближайшей городской электростанции.
Но когда я открываю переднюю дверь, все меняется. Нет больше Дженни, нет больше злости, нет больше запаха сигарет, идущего от моего розового школьного свитера. Нет больше Гроса, нет больше Фриц. Как будто я, знаете, вошла в другое измерение. Измерение, которое пахнет страхом и потом, и тут слишком жарко, и слишком холодно, и слишком тихо, и в то мгновение, когда я вхожу в переднюю, ошеломляющее молчание рушится.
Мои уши пульсируют от ужасного визга, который звучит как нота, которую вытянули, ударив по грифу электрогитары, а потом мелодия рванулась из тремоло-системы. Нота воет, она кричит, и я думаю о мамином проигрывателе. Моя первая мысль — это какое-нибудь жесткое гитарное соло. Музыка вроде той, которая скоро пригонит на наше переднее крыльцо миссис Пилкингтон, и она опять будет угрожать нам, что вызовет полицию.
Не успеваю я добежать до маминой спальни, чтобы разломать эту штуковину, как визг становится похожим на звуковую версию калейдоскопа, потому что он вертится, он меняет цвет. И я знаю, что это не музыка. Это сигнал пожарной тревоги.
Черные клубы дыма — как волосы на ветру — развеваются по передней и лезут мне в нос, забираются внутрь моей головы. Как только дым начинает скользить по глотке, я кашляю, изо всех сил стараясь дышать. Что, я правда всасывала это дерьмо в легкие минуту назад? Я серьезно думала, что от этого мне станет лучше?
Все тело шаткое. Руки будто свело. Что-то горит. Что-то горит!
Неровное дыхание скребет по легким, как наждачная бумага, когда я несусь по коридору. Что, черт возьми, там происходит? Весь дом в огне?
— Мама! — кричу я, не зная, куда бежать.
Из гостиной я вижу кухню через дверной проем, там стулья все опрокинуты набок. Несколько русалок разбросаны на столе, и рыболовные лески, на которых они свисали с потолка, разорваны. Одна русалка лежит на полу, ее маленькая ручка тянется по линолеуму, как будто она просит о помощи.
От этой сцены у меня кружится голова, как будто я больше не владею своим телом. Как будто я только что пришла домой и обнаружила всю свою семью с перерезанными глотками и ужасная картина повергла меня в шок.
— Аура! — кричит мама, вбегая в гостиную. Но она не останавливается, когда добегает до меня. Она хватает меня, толкает прямо в кухню и сваливает на холодный пол. Моя потная ладонь липнет к линолеуму. — Смотри, — говорит она, показывая головой на оставшихся русалок, которые все еще свисают с потолка. — Посмотри на них, вон туда, какие самодовольные! Посмотри, что они делают. Пытаются утопить меня, Аура. Видишь, как они плавают, злобные, плавают по воде? Как они делают стену, видишь? И они не пропустят меня! Ред Ровер, Ред Ровер, как игра, Аура. Передавайте Грейси дальше. И каждый раз, когда я пытаюсь прорвать их цепь, они смеются. Словно они думают, это какая-то смешная игра, песочница, смех, и вот я, и я умру, и ты умрешь тоже, теперь ты здесь, и мы так и умрем, видишь?
— Что горит, мама? — спрашиваю я, пытаясь отбиться от нее. Но ее руки как старые папины тиски, брошенные в гараже, на верстаке. — Что там горит?
— Они убивают нас, Аура, убивают нас, — говорит мама. — Нам надо первыми их убить.
Ее глаза дикие, как у бешеного пса. Но дело в том, что от пса не надо убегать. Это покажет ему, что вы испугались, что он загнал вас в угол. И поэтому я тянусь, чтобы погладить ее волосы. Хорошая собачка…
— Ты права, мам, — говорю я. Это от моего тела могла бы сработать пожарная тревога, так оно пылает. Но я не хочу, чтобы она увидела, в каком я ужасе. — Покажи мне, где ты их убиваешь.
— Чшшш… — ругается она на меня, приставляя палец к губам, как будто опасаясь, что они подслушивают. — На плитке ничего не вышло. Я починила ее, но ничего не изменилось. И поэтому я накрыла ее, и они сошли с ума. Они загнали меня, — шепчет она, — в ванную.
Разрывающий уши визг пожарной тревоги становится громче, когда я пробираюсь через гостиную к коридору, который ведет ко всем спальням. Этот вой такой же частоты, и в нем столько же децибелов, как у страха, разливающегося по моим венам, и я не могу этого вынести. Просто не могу — и я прыгаю, размахиваю рукой над головой. Промахиваюсь, пробую снова, на этот раз попадая точно в середину, где располагается девятивольтная точка. Устройство испускает странный, низкочастотный визг, как будто я и правда его поранила. Я долблю по нему еще несколько раз, пока оно наконец не сломалось.
Пластиковый панцирь на звонке лопается, как бутылка виски. Бутылка, которую я могла опустошить, да, могла бы. Ты идиотка. У тебя был выбор. У тебя был шанс, ты бы могла сказать хоть что-то, рассказать кому-то. Ты бесполезна. Ты допустила все это. Она страдала здесь, а ты ничего не сделала.
Пальцы, которые разбили пожарный сигнал, горят, как будто я засунула их в банку с сотней острых гвоздей. Я вламываюсь в ванную. Коврик горит — он как безумный горящий терновник посреди пола. Спасибо Господу за плитку, которая, должно быть, сделана из того же огнеупорного материала, что и умывальник на кухне. Но пламя подбирается опасно близко к душевой занавеске — оранжевый поток выглядит как язык, пытающийся дотянуться и лизнуть конус мороженого.
Я хватаю полотенца с вешалки, эти пушистые, только-для-гостей штуки, которые купили давным-давно, когда здесь еще был папа… и надежда, что наш дом будет совершенно нормальным, с салфетками и запасными зубными щетками в аптечке… и с многочисленными дальними родственниками на пороге каждые выходные.
Я перевешиваю толстые полотенца через плечо и сбрасываю их вниз, снова и снова, как будто это бейсбольные биты, а не болтающиеся куски материала. Я нападаю на огонь, бью его, как будто пламя — единственный монстр в моем доме. Я бью его, как будто, когда оно умрет, все закончится и я смогу вздохнуть с облегчением.
Но пока коврик просто черное, обугленное пятно на полу, мой нос взрывается от запаха зажигающихся спичек, как от фейерверка. Я оборачиваюсь, а мама бросает зажженную спичку в раковину, куда она свалила несколько русалок. Она скрутила в фитиль несколько газет, словно собралась разжигать костер. Она зажигает и бросает спички одну за одной.
«Я их немного пожгла, — говорит она мне. — Они пытались меня поймать, утащить меня под воду. Я им ответила. Но огонь трудно удержать, как и секреты. Давай, Аура, помоги мне! Мы должны их убить, пока они нас не утопили».
Когда она бросает очередную спичку в раковину, я ловлю свое отражение в зеркале. Черты лица такие острые, такие увеличенные. Я могу разглядеть каждую пору. Кривую черную подводку. Верхний изгиб красной, обветренной губы. Мои недостатки громоздятся один на другом.
Мама поджигает спичку за спичкой, бросая их так остервенело, что только некоторые долетают до раковины. Другие отлетают страшно близко к мочалкам, сложенным рядом с треснувшим керамическим держателем для зубных щеток, или падают на пол.
Я танцую, хотя кажется, что мой живот полон протухшего горохового супа. Я скачу и прыгаю, пытаюсь потушить все спички, которые падают, как лепестки оранжевой розы, на плитку. Не успеваю я наступить на одну, падают еще две. Еще четыре падают, когда я гашу те. Мама попала в ритм, поджигая их все быстрее и быстрее. Они обжигают мамины голые ноги, попадают на ее джинсы, и я топчу их. Я хватаю мочалки и забиваю пламя на джинсах, пока дым валит из раковины, потому что огонь перекинулся на куски газеты и начал пожирать одну из русалок.
Запах дыма, который сочится из раскрашенной русалки, едкий, химический, отвратительный.
— Давай, — ворчит мама, поджигая и кидая спички. — Скорее… скорее! — кричит она, как будто видит, как русалки поднимаются в раковине и преследуют ее.
Кран, идиотка, ругаюсь я на себя. Я тянусь к крану и открываю холодную и горячую воду на полную мощь. Вода обрушивается на пламя, которое только что начало расти. Оранжевый язык испаряется, но дым становится еще чернее, а запах — отвратительнее. Как горящая плоть. Как будто в раковине не дерево, а настоящие русалки. Настоящие тела.
— Они убьют нас! Уходи, уходи! — кричит мама.
И хотя я знаю, что она попала в мир хаоса, то малое, что она делает, ранит меня, ведь она больше не в том мире, где я. Я смотрю на этих русалок, сваленных в раковину — тех, которых она пытается убить, — и слышу ее слова, сказанные продавцу, который их вырезал: Мы так похожи, я и Аура. Вдруг мое сердце оказывается в этой самой раковине, почерневшее, превратившееся в неузнаваемую, бесполезную кучку пепла.
— Прекрати, — говорю я маме. — А ну прекрати.
Я хватаю ее, как Дженни хватает Этана, захватывая руками, чтобы он не уполз на край крыльца.
Но мама все еще поджигает эти чертовы спички. И я так злюсь на нее — хоть мое сердце и разбито, мой гнев набирает обороты. Я в машине, которая на полном ходу оставила позади сотню миль. Я бью по коробку спичек, швыряю их на пол. Они рассыпаются, как мысли мамы, раскатываются в сотне направлений. Мама падает на колени, начинает подбирать их с плитки, но я останавливаю ее. Обнимаю ее, сжимаю посильнее, а она отбивается от меня.
Я бы хотела, чтобы мои руки были такими же сильными и мощными, как смирительная рубашка, но мама вырывается, носится по линолеуму и собирает спички. Она пытается зажечь их, но головка спички отваливается.
— Давай, — говорит она, хватая следующую. — Огонь. Только один выход! — Так она делала тогда в Академии. — Гори, гори, гори ясно, — кричит она.
Когда наши пальцы запутываются в борьбе, мама начинает плакать, прямо как плакал Этан в ту ночь в магазине. Плохой плач. Больной плач. И я знаю, что мне нужно поступить по-умному. Я не могу просто связать ее, эта дикая выходка убьет меня — повалит на землю и растопчет. Мне нужно притвориться — я должна сыграть в эту игру.
— Мам, — говорю я. — Смотри, ты не сможешь убить русалку огнем.
— Ты тоже не сможешь…
— Подумай об этом. Они мокрые, мам. Верно? Ты не можешь поджечь того, кто всю свою жизнь провел в океане. Они промокли до костей.
— Что же мне делать? — спрашивает она, и ее глаза округляются от ужаса.
— Придушить их, — шепчу я. — Давай.
Я тащу маму за собой в коридор. Вынимаю одеяло из бельевого шкафа, потом на цыпочках иду через гостиную к кухне, притворяясь, что я не хочу, чтобы русалки услышали, как я подкрадываюсь к ним.
Мама кричит, как женщина, на которую напал серийный убийца, как только наши ноги ступают на линолеум. Она несется к одному из опрокинутых стульев, почти падает, потому что не поставила его как надо. Она ставит его на стол, хватает всех русалок, висящих под потолком, и сдергивает их с лесок, на которых они болтаются.
— Скорее! — кричит она. — Лови их! Лови!
Я роняю одеяло на пол и начинаю нагружать на него русалок, на секунду задумываясь о том, в каком свете все это видит мама. Я стараюсь устроить хорошее шоу, делая вид, что русалок трудно поймать, как будто они болтыхаются, как рыба на дне лодки. Как будто их хвосты скользят в моих руках. Как будто они пытаются удрать от меня.
Когда мама кидает последнюю русалку вниз, я заворачиваю края одеяла один к одному, делая мешок.
— О, боже, скорее! — кричит мама. — Смотри… смотри…
Я встаю, сжимаю в руках одеяло и несусь в гараж.
— Я положу их в багажник, мам. — Я порю ерунду, подбирая слова, которые могут иметь для нее смысл. — Я положу их туда… без воды… они там умрут. Они задохнутся.
Но даже когда я бегу, весь мир как будто превращается в зыбучий песок.
И мама все еще кричит. Мама все еще кричит.
18
Как только у Ван Гога начал обнаруживаться талант, то же самое — по трагическому совпадению — сделало и его меркнущее психическое состояние. Бедный Винсент. Классический пример того, как искусство поглощает человеческий разум и превращает его в куриный суп-пюре.
Грохот багажника «темпо» заглушает страшный мамин крик. Она стоит в дверях гаража, за сеткой от насекомых ее лицо кажется серым и расплывчатым.
— Мы это сделали, мама, — говорю я, но, когда снимаю сетку, ее лицо не становится более четким.
— Это не сработало, Аура, — бормочет она, когда я веду ее обратно через кухню, подальше от рваных кусков рыболовной лески, прямо в тишину ее спальни. — Я думала, что сработает, но нет. Я была уверена, а теперь… я просто так устала.
Ее голос низкий и густой. Если бы ее голос был цветом, он был бы глубоким темно-синим. Таким бывает мрак вечером в комнате — кажется, что совсем темно, пока не возьмешь в руки носок или свитер и не поймешь, что разные оттенки заметны.
— Русалки? Они ушли, мама. Я их задушила. Ты смотрела на меня, да? — Я спихиваю альбомы и холсты с ее кровати.
— Спальня, Аура, — говорит она, накрываясь своим теплым одеялом. — Разве ты ничего не знаешь? Наклонный пол, который наклонился. Это не сработало. Я должна была его спрятать.
— Все правильно, мама. — Я пытаюсь успокоить ее, глажу ее по голове. — Это просто замечательно. Здесь только мы с тобой, да? Только ты и я, и мы все уладим.
Чтобы мои слова звучали убедительнее, я остаюсь с ней на кровати, распуская ее волосы. Видишь, мама? Видишь? Все хорошо, я могу все исправить, успокойся, я сейчас расчешу твои волосы и вотру в них освежающий кондиционер, чтобы они пахли, как яблоки, как чистая классная комната, когда ты была еще здорова, когда ты была собой, до всего этого, когда все было хорошо.
Я убираюсь в ванной, выбрасываю коврик, собираю спички, повсюду брызгаю освежителем воздуха. Когда я наконец заканчиваю, я проверяю, что делает мама. Я надеюсь, она спит. Поспит, потом проснется и, может быть, даже подумает, что весь этот случай с русалками был просто дурацким сном. Ночным кошмаром, от которого она проснулась, вся в поту, со стонами: «Боже, как хорошо, что все кончилось». Но лучше проверить.
Нет, после русалок мама превращается в причудливый завиток. Странный узор посреди кровати. Она напоминает мне о тех закрученных лентах, которые я рисовала на полях в тетради, когда я еще ходила в школу. Одеяло сбито комком у нее в ногах, и она просто лежит — много-много часов, — даже не перевернувшись на другой бок.
Я совсем не сплю в ту ночь, даже не пытаюсь. Вместо этого я сижу на стуле около маминой кровати и смотрю на нее. Когда начинает светать и мир вокруг становится мутным и мягким, я все еще там, уставилась на крылья маминых плеч.
27-е октября, днем я наспех пишу в одной из записных книжек, которую подарил мне папа. Мама не говорит уже больше двадцати четырех часов.
Я наливаю немного гатораде[1] в стакан и бросаю в него соломинку.
— Мама, — говорю я, поднимая ее голову от подушки, — мама, пожалуйста.
Она отпивает немного, но двух глотков мало. Я хочу больше — я хочу заставить ее выпить больше. Я хочу накрыть обед с индейкой, с соусом и запеканкой из зеленой фасоли, со всеми начинками и добавками, запихнуть это все в блендер, пока не превратится в суп, и влить ей в глотку. Но я не могу, я должна играть в ее игру, потому что она сопротивляется мне, как лошадь на родео. Она бросит меня, и тогда я никогда больше не вернусь. Она совсем от меня откажется.
Бутылки виски преследуют меня все время, пока я продолжаю ее уговаривать. Две пустые, другая наполовину полная, третью еще не открывали. Тебе так повезло, говорю я себе. Она не поранила себя — во всяком случае, пока. В этот раз тебе удалось потушить огонь. Повезло. Ты хоть понимаешь, как повезло? Понимаешь, что весь дом мог превратиться в кучку золы, если бы ты не вернулась? Повезло — одна беда миновала. Но не спеши, посмотри на нее — она такая подавленная и грустная. Теперь тебе надо принять одно решение, и ты знаешь какое. Что ты собираешься делать, Аура? Ведь ты не можешь просто закрыть крышку и свалить, как ты поступила с бутылками Пилкингтонов. Ты не можешь пожать плечами и сказать, что это не твое дело. Ты должна что-то сделать. Что угодно, Аура. Что угодно.
— Я оставлю гатораде вот тут, на столике, хорошо, мам? — говорю я. — Вот здесь, смотри, ты сможешь дотянуться.
После прошлой ночи, когда я наблюдала за ней как хищная птица, мне кажется, ей нужно побыть одной.
Она не отвечает. Часть меня хочет вцепиться в нее зубами, укусить ее, просто чтобы выжать хоть какой-нибудь звук. Мама, мне кажется, что я кричу, куда, черт возьми, ты ушла на этот раз?
— Как насчет музыки, а? — спрашиваю я, направляясь к груде пластинок. — Что-нибудь из старенького.
Я отбрасываю «Саймон энд Гарфанкель» и Джонни Митчела — слишком тихие, слишком нежные, должно же быть здесь что-то, что мертвого разбудит, может, Дженис, может, его крики возвратят маму к жизни?
Я отбрасываю записи в поисках «Перл». Груда покачивается: как только я бросаюсь, чтобы удержать башню винила от крушения, моя рука натыкается на ткань, которую мама прибила к стене. Старые заржавевшие гвозди из кофейной банки, которая валяется в гараже, крепят белую измятую ткань, и она выглядит как кусок бумаги, из которой кто-то хотел сделать мячик, а затем снова разгладил.
— Это то… это то, о чем ты говорила? Что ты спрятала? — каркаю я, но она не отвечает.
Я должна посмотреть, так доктор смотрит на длинный, кровяной, слизистый моток кишок, вывалившихся из жертвы автокатастрофы, и соображает, как же ему собрать шалтай-болтая обратно.
Я провожу пальцами под туго натянутой тканью и тащу. Приставляю ногу к стене, чтобы получился рычаг. Прикусываю губу и тяну что есть мочи. Ткань в конце концов начинает трещать по швам, отрываясь от гвоздей.
Мой болезненный стон вырывается наружу, когда ткань падает на ковер. Мама нарисовала фреску. Целую фреску, сверху донизу, разложив тени и блики. Она бросила сто тринадцать работ на полпути, не закончив их, чтобы начать еще одну. Она закончила проект. И теперь, когда я смотрю на фреску, я не могу остановиться. Она всасывает меня, крадет мое дыхание и не отдает его обратно.
Это «Спальня в Арле» Ван Гога. И в то же время это не она. Картины больше не хотят падать со своих крючков. Стул не тонет в задней стене. Углы комнаты — полностью совершенные прямые углы. Пол совсем не наклоняется. Все так, как и должно быть.
Я вижу, как она стоит перед своей классной комнатой, говоря студентам: «Это не задание. Рисуйте, что вы видите, а не то, что, вам кажется, вы видите».
И вдруг все становится ясным — правда скользит вверх по моим рукам, заползает мне в уши и пускает корни в мозг. Посреди своего сумасшествия мама пыталась починить свою жизнь, рисуя в точности то, что она хочет видеть. Ничто вне фокуса, ничто вне порядка. Ничто вне баланса. Ничто не перекошено. Идеальная перспектива. Вот что она вложила в свою фреску.
— Баланс, — бормочу я. — Ты рисовала то, что ты хочешь видеть.
Но ведь она не сможет нарисовать сцену, которая сгладит все ее страшные максимумы и минимумы. Она не сможет заквасить свое безумие. Не сможет нарисовать то, что в конце концов сделает ее нормальной. Полностью нормальной. То, что вернет ее назад.
Вот чего она хочет, вот чего она у меня просит. Ее фреска — это вспышка на ночном небе, записка в бутылке, крик с дальнего берега. Мама хочет, чтобы я помогла ей. Хочет, чтобы я спасла ее.
Внезапно я оказываюсь на кухне, перелистываю телефонный справочник, желтые страницы, фото студии, и вот оно: «Зеллере», цветная реклама на полстраницы. Но прежде чем схватить трубку, я вспоминаю время, когда мне было двенадцать и мама исчезла. Последняя капля. Событие, которое заполнило дом лекарствами. Событие, из-за которого, папа, наверное, и начал искать себе жену получше. Он нашел свою Брэнди.
Я могу сосчитать, сколько времени уже мама в таком состоянии, по количеству недоеденных сэндвичей с ветчиной, брошенных на кухонном столе. По количеству мух, которые кружились вокруг хлеба с майонезом. Мухам было до лампочки, что мама была просто пустым местом, едва уловимым запахом, той, что должна быть там, но не была.
Мухам было все равно, но мне не все равно — так сильно не все равно, что едва ли в моем теле поместится весь мой страх. Он битком набит внутри меня, запихан, как огромный зимний свитер в ящике туалетного столика, в котором вообще-то помещается только пара зубных щеток.
Даже отец, который уже раз отказался спасать меня на футбольном поле, не мог спать. Притворялся, что не начал курить опять. Каждый вечер он стряпал сэндвичи, и мы пытались их есть, давились, откусывали кусочек с краю и бросали сэндвичи на пластиковые тарелки, убегая из-за стола.
Нам пришлось пережить эти безумные поиски, как будто ты никак не можешь найти семейную реликвию — кольцо, доставшееся от матери, а ей от ее матери. И ты переворачиваешь вверх дном весь дом, откидываешь покрывала с постелей, водишь рукой по ковру, сливаешь аквариум и даже вытаскиваешь цыплят из морозилки, потому что вчера ты доставал оттуда еду, — и кто знает? — оно. могло соскользнуть где угодно.
Папа позвал маминого старого инструктора по йоге и друга, который переехал в Уэльс.
«Она забрала деньги, Аура, — сказал мне папа. — Она может быть где угодно. Где угодно в целом мире».
«Может быть, нам следует позвонить Нелл», — сказала я, лазая по самым пыльным уголкам своего мозга в поисках ответа.
Отец свирепо посмотрел на меня, словно я предположила, что нам, наверное, будет лучше без мамы. Но потом его лицо смягчилось, как будто он вдруг вспомнил, что мне всего лишь двенадцать лет и я действительно не знаю что говорю.
«Где угодно во всем мире, но не там, — сказал папа. — Грейс никогда бы не пошла к Нелл. И ты не смей ей звонить, поняла? Если Нелл узнает, что твоя мама ушла, трудно сказать, что она попытается сделать. Я знаю, что Грейс никогда не говорила этого прямо, но Нелл отказалась от одного человека, Аура. От отца Грейс. Мы не хотим этого, правда? Мы не хотим, чтобы мама ушла?»
Я потрясла головой, и мое лицо задрожало, как у маленького ребенка.
«Все хорошо, — вздохнул папа, потирая сзади шею. — Все в порядке, мы выясним это, но никогда не звони своей бабушке, хорошо? Никогда не звони Нелл».
Мы сообщили полиции — в отдел по пропавшим людям. Нет, сэр, татуировок и шрамов нет, длинные черные волосы и еще длиннее, еще темнее — шизофрения. Тогда папа еще волновался, хотел вернуть ее назад. Он не хотел, чтобы ее заперли в психушке.
Через два дня (а показалось, через два века) наконец зазвонил телефон. Мама была в Колорадо. Тогда я в первый раз летела на самолете.
«Она сказала, что решила так: если она поднимется повыше, все останется внизу, — сказал офицер полиции папе, когда мы вломились внутрь; она была там, в полицейском участке Денвера, целиком завернутая в одеяло. — Она сказала, гора все сделает».
«Она сказала, она сказала», — хихикнула мама. Было шоком увидеть ее всю сгорбившуюся, я никогда раньше не видела никого такого поломанного. И как раз тогда, думаю, таблетки были на подходе. Конечно же она поняла, поняла по лицу отца, на котором страх в один миг превратился в «надоело», когда они посмотрели друг на друга.
Я пялюсь на запись в телефонном справочнике, вспоминая, что говорил мне отец, как раз когда он, должно быть, уже набрасывал план побега, как раз тогда, когда решал, что с него хватит. Никогда не звони своей бабушке.
Я захлопываю телефонный справочник, засовываю голову в холодильник, вынимаю гаторадо, несу его в комнату мамы, где подливаю в нетронутый стакан, восполняя те два жалких глотка, что она сделала.
19
Эффект Сильвии Плат относится к феномену наибольшей восприимчивости к душевным болезням у писателей. Особенно у женщин-поэтесс. Я обречена.
28 октября, я пишу в одной из записных книжек отца. Я накормила маму апельсином и куриным бульоном. Единственная радость за сегодня.
Я хожу, я наблюдаю, я нянчусь. Часы тикают.
Я пытаюсь есть. Я давлюсь, когда еда касается моего языка.
29 октября. Я пишу. Думаю, если бы мне удалось поспать, я бы проснулась с ответом. Но сон не идет — ни в течение дня, ни глубокой ночью. Сон играет со мной в прятки. Я охочусь на него, судорожно сворачиваясь на диване или закутываясь в оделяло на стуле у маминой кровати. Я даже пытаюсь заползти к ней в постель, занимая прежнее место отца, надеясь, что рядом с чьим-то телом — теплым, дышащим и настоящим — она сможет вернуться в реальный мир.
Но этого не происходит. И даже рядом с мамой у меня не выходит ни на минуту сомкнуть глаз. Сон коварный — он трусливый, — и даже если я зову его по имени, он отказывается показывать свое гнусное лицо.
Где-то ближе к полуночи, побродив по всем комнатам наверху, я спускаюсь в подвал. Все вокруг захламлено и разбросано, как мамин разум. Я ненавижу этот хлам, который храним: велосипед без колес, холсты, которые мама загипсовала, наполовину использованные тюбики с масляной и акриловой краской, корзины для белья с кучей грязной одежды, даже открытая двухлитровая банка выдохшейся кока-колы на нижней ступеньке. Но какой смысл убираться? Все равно что пихать носовой платок в пулевое ранение — вот что стало с нашей жизнью.
Я ударяю по пыльным, спутанным веткам искусственной новогодней елки, нахожу старую записную книжку под пластиковой зеленью. Мало же знал отец, да и я не всегда фиксировала на этих страницах наблюдения о мамином состоянии с утра (и то, что в последнее время я делала такие записи, показывает, каким глубоким становится мой страх). Нет, по большей части я все же рисую в записных книжках и пишу стихи. Прямо как наркоман, который словит кайф от чего угодно, даже от клея.
Я шлепаюсь на когда-то любимый диван оранжевого велюра, у которого провалились пружины, открываю записную книжку и вижу там Джереми, смотрящего на меня с первой страницы. Прошлым летом я нарисовала карандашом его великолепное лицо, его притягательную мушку, ветер, сдувающий волосы на один глаз. Смотря на рисунок, я желаю только одного — рассказать ему, что у меня внутри все взрывается. И хотя это самое последнее, что надо делать, я царапаю стихотворение прямо на его щеке…
Все небо в облаках, запах грома заражает воздух, и дождь сыпется из моих глаз. Книга со стихами в линиях моей руки, ее никто не хочет читать. Я прожила свою жизнь, пустив корни во тьму, руки неподвижны, как ветки, неспособна бежать и плакать, когда другие подрезают мои цветы. Моя книга стихов уже стерта, и теперь никто не сможет ее прочесть.Утро, 30 октября. Я пишу в записной книжке. Мама до сих пор не разговаривает. Я продолжаю втирать неоспорин ей в ступни, где ожоги от спичек, и, хотя ожоги выглядят серьезными, она не вздрагивает. Я протерла ее тело мокрой губкой и поняла, что время пришло. Я вытаскиваю из-под нее окровавленное полотно и заворачиваю ее в чистое. Я никогда раньше не меняла маме постель, и это пугает меня. Пугает так сильно. Вчера я смогла заставить ее лишь выпить немного жидкости. Сколько вообще человек может продержаться без твердой пищи???
Я вздыхаю и смотрю через плечо на мамину фреску. Все так плохо. Все кажется таким неправильным, таким неправильным, и мои глупые слова на странице, которые никто не читает, — что в них толку? Но мне не на кого положиться, не на кого, и моя ручка снова бежит, потому что стихи — это все, что у меня осталось…
Она нарисовала стихотворение на стене, чтобы мир понял и полюбил ее. Но ни одни желтые глаза не остановились, не задержались на секунду. Сейчас ее стихотворение стоит незамеченное и заброшенное. И я думаю, не надо ей больше никогда рисовать. Я пела песню своему лучшему другу, чтобы она смогла понять и полюбить меня. Но мелодия прогнала ее. И сейчас я стою без друга, отвергнутая. И я думаю, не надо мне больше никогда петь. Я написала стихотворение и дала его своей маме. Я наполнила его видениями и голосами, прекрасными, как она сама. Но оно оставило на ней синяки, удары своих ужасных истин. Сейчас я стою без матери и оторвана. И я думаю, не надо мне больше никогда писать.Я уже бегу к мусорному ведру, смяв страницу. Все так плохо, однажды я набросала стихотворение мокрой кофейной гущей на вчерашней газете, а теперь мне нужен другой костыль. И я выхватываю свою последнюю сигарету и коробок спичек, который я спрятала под коробку с крупой в шкафчике. Как только я прикуриваю и делаю первую сладкую затяжку, я думаю о русалках. Мои уши звенят эхом от той ужасной пожарной тревоги. И дым, который заполняет мой рот, на вкус совсем не успокаивающий — на вкус он, как бешенство, как болезнь.
Как поэзия.
Вдруг я возвращаюсь к мусорному баку, вынимаю свое стихотворение. Я кидаю его в чашу и поджигаю края бумаги своей сигаретой. Потому что недостаточно просто его выбросить. Я должна его уничтожить. Я не хочу, чтобы мое стихотворение существовало хоть где-нибудь в мире, даже на свалке. Смотря, как пламя поглощает страницу, я понимаю — маме нужно разрушить тех русалок. Ей это категорически нужно.
Но когда мое стихотворение превращается в комок сажи, я не чувствую удовлетворения. Этого недостаточно.
Я вдруг ясно понимаю, что мне надо избавиться от него, от этой вещи, от зависимости от искусства, которая держит нас обеих в подчинении. Они — все эти эксперты, — ОНИ говорят, что пьяница всегда пьяница, потому что желание никогда не проходит. Но если алкоголики вроде Пилкингтонов будут держаться подальше от спиртного, тогда вуаля! Нет больше отключек, нет больше блевотины, нет больше белой горячки, так? И значит, если я избавлюсь от искусства, от всех инструментов, если я уничтожу нашу способность растрачивать свое собственное воображение, наши творческие способности, разве я не смогу вылечить нас обеих? Особенно маму.
Ну правда, это то же самое, верно? Творческий и чокнутый. Но это будет нелегко, ведь это как раз то, что мы с мамой любим больше всего на свете, что роднит нас, но разве не это чувствует наркоманка к своей игле? Разве она не думает: именно это делает меня полноценной? Это позволяет мне функционировать. И если алкоголик и курильщик могут отказаться от бутылки, таблеток, порошка, тогда и мы с мамой сможем! Мама сможет завязать свои волосы на затылке и получить какую-нибудь работу, где платят. И никогда не оглянется — и будет самым нормальным человеком.
Я несусь по прихожей. В своей спальне я хватаю все свои альбомы, каждый чертов альбом. Но ведь эти еще чистые — не важно! Я бегу в подвал, тяжело дышу, словно убегаю от маньяка в лыжной маске, который только что вломился в дом. Я пинаю, я бросаю, я копаю сквозь остатки жизни, которая только казалась счастливой — когда-то! — маленькой девочке, которая до конца не понимала, что происходит. Я собираю альбомы с пола, со старого дивана, с лестницы. Эти книжки кишат рисунками и стихами — некоторые закончены, некоторые лишь обрывки. Страницы и страницы опасности, канцерогенов, яда.
Страницы, брошенные мне отцом, к которому я не могу больше обратиться. Страницы — все, что у меня есть. Чертовы пустые страницы. Потому что люди уходят. И вот я, черная дыра, которой все избегают: Смотри под ноги, а то упадешь и подохнешь там внизу. Ты просто никогда оттуда не выберешься…
Я так возбуждена, у меня больше нет сердца, только горячий, пульсирующий кулак ярости. Я почти рычу, бросаясь на улицу к куче мусора в центре нашего дворика — круг из проволочной сетки, куда я свалила все вырванные мамины розовые кусты. (Джоуи был прав — мусорщик не станет забирать мусор. Да и после того, как я нашла эти чертовы бутылки с виски, мусорные баки стали слишком тяжелыми, слишком неподъемными. Разве мало, что мне пришлось тащить все темные истины моей собственной семьи?)
Я бросаю свои альбомы на верхушку, затем опять несусь в дом. Бегу в прихожую, в мамину комнату, где начинаю собирать все наполовину законченные холсты, которые она бросала через плечо, как суеверный человек рассыпает соль, чтобы избежать неудачи.
— Я делаю, что ты хотела, мама, — говорю я ей, беря холст под мышку. — Я покончу с этим, видишь? Я думаю, не надо было тебя останавливать. Может быть, если бы я разрешила тебе сжечь этих дурацких русалок, может быть, ты бы не была сейчас в таком состоянии. Ну ничего, дыши глубже, мамочка. Потому что я сделаю это для тебя, хорошо? Я избавлюсь от всего этого! Я позабочусь об этом. — Клянусь, мой отчаянный голос шипит, как электрический ток.
Я, как Горбун из Нотр-Дама, пытаюсь не уронить холсты. Я останавливаюсь посреди комнаты и смотрю на скейтборд в дальнем углу. Я знаю, что надо забрать и его — он такой же холст, потому что я жаждала рисовать на нем, — но не мне его ломать, он не мой, и поэтому я бегу мимо, неся только мамины художества к куче для сжигания.
Вернувшись обратно в дом, я хватаю утреннюю газету. Нервно скручиваю страницы в веревки, вынимаю оставшиеся спички из кухонного стола. Я толкаю раздвижную стеклянную дверь, ожидая, что русалки, как всегда, начнут глухо стучать друг о друга. И, вспоминая, что русалок больше нет на потолке, я будто проваливаюсь в пропасть.
Я зажигаю спичку за спичкой, прямо как мама… боже, неужели я это подумала? Прямо как мама. Но нет уж, у меня нет галлюцинаций. Я не думаю, что русалки пытаются меня убить. Я знаю, что есть что. Это не сумасшествие, это желание избавиться от всего этого. Правда?
— Ну же, — рычу я, поджигая газетные веревки. — Давай же.
Кусты все высохли, превратившись в отличный материал для растопки. Пламя распространяется быстрее, чем болезнь. И скоро вся куча вспыхивает. Химические краски подпитывают огонь, и от этого пламя поглощает само себя, взлетает вверх. Башня жара растет и крепнет, набирает силу, пока не перестает быть башней. Внутри нее больше рушится что-то неподвижное, зацементированное в основание. Это циклон, вращающийся, крутящийся, угрожающий вырваться из жалкой сетки, которая его сдерживает.
Я не пускаю огонь из круга, поливая траву водой из шланга. Я направляю сопло на ближайшее дерево каждый раз, когда пламени приходит в голову блестящая идея полизать осенние сухие ветки. В конце концов огонь начинает умирать, но мои эмоции — нет. У меня под кожей миллионы огненных муравьев, которые съедают меня изнутри. На самом деле, как только ад на заднем дворике сокращается до дымящейся кучки пепла, я еще больше отчаиваюсь. Отчаявшаяся-женщина-на фоне-природной-катастрофы. Земля складывается у меня на макушке.
Мне нужно что-то предпринять. Боже. Хоть что-нибудь. Ни в коем случае я не буду сжигать мамины старые картины, те, что она закончила прежде, чем сдуться (просто они такие прекрасные — они разобьют мне сердце). Я снова бегу обратно в дом, в мамину комнату. Воняет краской — наверное, от свежей фрески, — и слезы подкатывают к горлу, потому что я знаю, точно знаю: это запах ее безумия.
Фреска — вот та картина, которую я действительно мечтаю испепелить. Но я не могу просто сорвать ее со стены, как обложку с альбома, измять и бросить в горящую кучу. Поэтому я срываю крышку с банки с белой краской и опрокидываю ее в лоток. Я хватаю матовый ролик, окунаю его в краску. Краска капает, я несу ролик к стене и начинаю закрашивать стену прямо по «Спальне в Арле». Я стираю ее, как будто хочу стереть мамино сумасшествие. Краска прямо поверх фрески, как корка на ране.
— Смотри, — говорю я, закончив.
Я несусь к постели, пытаюсь приподнять мамину голову. Но ее глаза перекатываются, как оливы на блюде.
Я нервно шагаю по комнате, опускаю иглу на пластинку, которая все еще лежит на проигрывателе, и наконец иду на кухню, чтобы налить маме сока в стакан с соломинкой. Шагая обратно по коридору, я, как идиотка, надеюсь, что музыка немного поднимет ей настроение. Но когда я вхожу в комнату, она лежит в той же позе, свернувшись клубком.
Я забираюсь к ней на кровать:
— Мама, вот, от этого тебе станет лучше. Мама? Мам? — Я кладу соломинку ей в рот, но губы не сжимают ее. — Пожалуйста, мама. Тебе надо попить. Если ты не ешь, то надо хотя бы пить. — Я снова пихаю соломинку, но она ее не берет. Как будто я пытаюсь напоить резиновую хеллоуинскую маску.
И — черт! — через проигрыватель все еще воют «Пинк Флойд», тот же самый альбом, что крутился в тот день, когда я пришла домой из школы и увидела ее, измученную, рисовавшую образ за образом, чтобы показать, что она не разбита, что она не больна. В тот день, когда у меня еще было время, когда еще можно было думать, что мама только кажется далекой, как другая вселенная… теперь она ушла. Она в другом измерении. Как коматозный пациент. Как чертов мертвец.
Гитарное соло заполняет комнату, и динамики разрываются от мелодии «Жаль, что ты не здесь». Вот! Вот что я чувствую: я развернута, открыта, моя кожа уже не плотная и упругая, меня вывернули наизнанку. Я грохаю стакан с соком на прикроватный столик и несусь к проигрывателю. Торможу пластинку рукой с визгом, похожим на злобного кота, оттаскиваю иглу по винилу.
— Хватит! — воплю я.
Я плачу, как будто я тут одна, как будто в комнате нет никого, кто бы меня услышал. Потому что никого и нет. Здесь только я и этот труп, который раньше был мне родным.
Да, труп. Запнувшись на этом слове, я чувствую, как кружится голова. Но потом меня осеняет идея. Может быть, не самая отличная идея, но сейчас я готова ухватиться за последнюю соломинку.
— Хорошо, мам, — говорю я, доставая из шкафа ее кристаллы и расставляя их полукругом у кровати. — Знаешь, что мы будем делать? — спрашиваю я. — Мы устроим сеанс. Да, устроим сеанс. Прямо как в твоих книгах по оккультизму и метафизике, помнишь? Как в тот раз, когда мы пытались связаться с твоим отцом много лет назад. Помнишь? Ты, я и папа вызывали твоего отца. И пусть тогда не сработало, мама, пусть тебе не удалось с ним поговорить, но на этот раз сработает — я обещаю. Я не буду хихикать и все портить, как тогда, когда была маленькая. Сеанс! Мы тебя вытащим, мама. Мы заберем тебя с этой пустой земли. Мы возвратим тебя в мир живых. Ты слышишь меня, мама? Просто верь, ладно? Верь в меня, верь в эти кристаллы. В эти сильные, исцеляющие, вибрирующие кристаллы. Эти кристаллы работают, правда? Ты была права. Верь каждому моему слову, потому что я вытащу тебя…
Мне некого больше взять за руку, и поэтому я просто беру обе мамины руки. Сжимаю бледные, слабые пальцы.
— О, великие силы, — говорю я. — О, другой мир, дай нам силу. — Мой голос трясется, как желе на тарелке, потому что не знаю, что делаю, я просто выдумываю на ходу всякую чушь. — Дай нам силу вернуть Грейс Амброз. Грейс Амброз, рожденную третьего апреля одна тысяча девятьсот семидесятого года. Грейс Амброз, любительницу арахисового масла и сэндвичей с беконом, искусства и любительницу… — мой голос дрожит, — Ауры Амброз. Взываем к тебе, пожалуйста, позволь ей вернуться невредимой. Она принадлежит реальному миру. Ее имя Грейс Амброз, и она еще не мертва.
Но, смотря на нее, нельзя сказать, что это так. Слезы, оставившие на моих щеках серебряные дорожки, начинают капать с нижней челюсти. И я больше не могу сказать ни слова.
20
Когда вы заботитесь о шизофренике, жизненно важно не пренебрегать другими отношениями в семье.
Полчаса спустя я стою на тротуаре перед фотостудией «Зеллере». Смотрю сквозь витрину, пока Нелл не появляется в поле зрения. Проходит в переднюю комнату и отвечает на звонок. Говорит несколько слов в трубку и роется в бумагах на столе. На секунду поднимает взгляд и пристально смотрит на меня. Говорит что-то еще в телефон, наверное, «могу я перезвонить вам?».
Я дрожу. Мне хочется убежать, но не могу: мои ноги превратились в уродливые корни, которые проросли сквозь тротуар. Я разорвала серый бетон, как дерево разрывает надгробие на старом кладбище. Я все разрушила, и неудивительно — Аура Амброз, Самый Большой в Мире Облом. Не может даже позаботиться о собственной матери, не может помочь ей, что за посмешище. Какое жалкое оправдание. Я ничего не значу. Ничего, ничего не значу.
Нелл открывает переднюю дверь своей фотостудии и пялится на меня.
Я пытаюсь открыть рот, но ничего не выходит. Я грязная, потому что не голову же мыть в такое время? И на мне та же нестираная толстовка, в которой я хожу третий день, так разве кто-то захочет быть бабушкой такой, как я? Но у меня сейчас нет выбора — здесь, в углу, в который я себя загнала. Я жажду рассказать этой женщине, стоящей передо мной, что мы как ступеньки в лестнице и между нами только одна ступенька. Я пытаюсь сложить слово — бабушка, — но все, что выходит наружу, всего лишь жалкое «баапх…».
Жаль, что я не была прозрачной в те выходные, что проводила у Нелл, работая не столько из нужды иметь карманные деньги, сколько из желания видеть ее, знать, как звучит ее голос. Жаль, что все это время она не знала, как мне хотелось приблизиться к тому, что унес с собой папа: к семье. Хотелось узнать, еще раз узнать, какое это прекрасное слово на ощупь.
Это плохая идея, говорю я себе. Очень плохая идея… Как я все объясню? И почему Нелл должна хотеть помочь? Никто не хочет. Никто — ни папа, ни Дженни.
И к тому же: Никогда не звони своей бабушке. Одного человека она уже бросила. Я поворачиваюсь на каблуках и двигаюсь обратно к «темпо».
— Аура, — зовет Нелл. Звук моего собственного имени — словно удар током. Как будто я наступила на оборванный провод электропередачи.
Когда я поворачиваюсь, мы смотрим друга на друга в течение нескольких секунд — между нами три плитки тротуара и шестнадцать лет. Жизнь назад у меня могла бы быть бабушка. А сегодня я — наказание.
Но Нелл… ее глаза за огромными очками становятся широкими и испуганными. Как будто она знает. Она знает?
— Как… как твоя мама… как… Грейс? — спрашивает она наконец.
Я в таком отчаянии, мое лицо покрывается морщинами, и я омерзительна — я омерзительна, — я не могу больше этого вынести, и я плачу, и все в мире неправильно, и я думаю, что могла все исправить, но не могу, не могу, не могу…
— Я думаю… я думаю, она умирает, — говорю я.
21
Кататония может включать в себя ступор, застывание в неудобных позах, также либо чрезвычайную жесткость, либо гибкость конечностей. Смотри также: неодушевленный предмет.
Нелл вешает на дверь табличку «Закрыто», и, не успеваю я опомниться, она уже держит в руке ключи от «темпо», словно вор-карманник. Она несется по улицам, как полицейский в детективном прайм-тайм шоу. Я сижу на пассажирском сиденье и чувствую себя ее ненормальной подружкой, которой Нелл не доверяет руль.
И вдруг мы дома, внутри, хотя я не помню, как мы шли по передней дорожке. Я веду Нелл по коридору, и она так торопится, что почти наступает мне на пятки.
— Грейс, — кричит Нелл, врываясь в спальню. — Грейс, — повторяет и трясет маму за плечо. Она убирает мамины волосы — те же самые волосы, которые я развязывала из пучка и нежно расчесывала. Она наклоняется вниз, и ее губы всего лишь в миллиметре от маминого уха. — Грейс!
Но мама не двигается. Как будто Нелл не кричала, а шептала ей в ухо.
— Сколько уже она в таком состоянии? — спрашивает она меня.
— Я… я не знаю.
Я не могу ничего вспомнить, все смешалось. Когда она закончила свою фреску? Два дня назад? Полтора? Три?
Я тупо верчусь в поисках записной книжки, в которой я, испугавшись, начала делать заметки, когда маме стало хуже, — а, это та самая, которую я уже спалила? Мне кажется, что я посреди пожара и не могу вспомнить, что надо делать. Сядь, стоп… нет… остановись, брось, и… и что?
Нелл хватает телефон и набирает 9–1-1.
— Шизофреник, — говорит она. — В ступоре.
Появляются санитары, но они выглядят так неправильно. Неправильно, что они раскатывают носилки, закрепляют защитное покрывало, оттягивают маме веки и бьют ее по щекам.
— Только несколько дней, — слышу я свой голос. — До этого она день и ночь работала… она художник.
— Мания у нее была? — спрашивает один из них.
Мания? Что? Я киваю. Думаю, да, была.
— Она ела позавчера… немножко. Вчера только попила. Гатораде и сок. Но сегодня не получилось ничего в нее запихнуть. — И тут мне в голову приходит мысль, которая ошарашивает меня; начинают течь слезы, горячие и безвольные. — Слишком долго без еды, да? — спрашиваю я санитаров. — Слишком долго без еды?
— Мы сделаем все, что сможем, — отвечают врачи, и, прежде чем я снова начинаю понимать, что происходит, мы уже бежим в переднюю дверь, и красно-синие огни кружатся, и все соседи вышли посмотреть — даже чертовы Пилкингтоны, — и это неправильно, все неправильно!
Мама никогда не простит меня, но я позволяю запихнуть себя в машину «скорой помощи». Смести, как пыль в совок.
Разрешите мне сказать вам кое-что: внутренности машины «скорой помощи» — вот уж точно, что не хочется однажды увидеть. Это значит, что весь мир пошел прахом.
Это значит, смерть танцует у твоей двери.
22
Госпитализация обычно происходит в течение или после психотического эпизода.
Пришел папа. Чудеса не кончаются. Он действительно заходит в приемный покой. Но не подходит ко мне. Я сижу на стуле прямо у двери, заплаканная, прижимая колени к груди, а он проходит прямо к Нелл. Я чувствую себя ничтожной грудой мусора, с которым никому не хочется возиться и даже рядом стоять противно. Все, наверное, думают, что это я виновата. И горькая правда в том, да, я. Иначе что бы нам тут делать.
Они разговаривают, и папа тычет в Нелл — ты, ты, — ударяя по воздуху ей в грудь. А она ударяет в ответ — нет, ты, нет, ты. Тычут друг в друга, как в игре в горячую картошку. Время от времени папа окидывает меня взглядом, но, поскольку я просто вонючий кусок его прежней жизни, он даже не спрашивает, в порядке ли я.
Я отключаюсь от них и смотрю на папин свитер — на этот раз он черный, наверное, кашемировый — и на розовую рубашку в полоску, воротничок аккуратно завернут поверх ворота свитера.
Я представляю себе, как Брэнди покупает эту розовую рубашку в каком-нибудь супершикарном мужском отделе, где она покупает всю папину одежду. Представляю, как она расплачивается за нее одной из своих ста пятидесяти трех кредитных карт и несет домой в просторный пентхаус. Я вижу, как папа ораторствует над этой рубашкой — мужчина, который всегда говорил: на Рождество ни одного подарка из магазина. Держу пари, он даже распустил слюни над этой дизайнерской хренью, которую ему притащила Брэнди, и даже не на Рождество или день рождения, а просто так, и она стоит больше, чем продукты для их семьи на неделю.
Теперь папа и Нелл перестали тыкать друг в друга и бить по воздуху и кивают головами — да, да, да.
— Я согласен. — Я слышу, как говорит папа. — Очень жаль, что мы не сделали этого несколько лет назад.
Я знаю, о чем они говорят, — я могла бы все сделать по-другому, но не сделала. И я чувствую себя жалким куском дерьма, потому что после всех этих лет, проведенных с мамой, я сделала немыслимое, непростительное. Я бросила ее. Я отдала ее врагу.
Они собираются отправить ее в психушку. И это эгоистичная мысль, я знаю, но что же будет теперь со мной?
У меня сносит крышу. И я бегу — вскакиваю со своего стула, прочь из приемного покоя, прочь из больницы.
Но, погодите, куда мне бежать? «Темпо» стоит дома, в больницу нас привезли в «скорой помощи». Сейчас так темно, что и думать не стоит идти пешком. Надо мной черное, как смола, небо и мерцающие звезды, а-ля «Звездная ночь».
Я ненавижу, ненавижу, ненавижу эту картину!
И я плюхаюсь на тротуар. Опускаю руки в карман толстовки и слышу, как хрустит в складках старая пачка сигарет, о которой я забыла. Я прикуриваю прямо здесь, наплевав на то, что сигаретам, наверное, уже шесть месяцев и они черствые, как плесневый хлеб, и даже что здесь, наверное, действует какой-нибудь закон, запрещающий курение рядом с больницей.
На парковке зажигаются фонари. Над головой стрекочет вертолет — наверное, жертва аварии. Чего бы я только не отдала, чтобы поменяться с этой жертвой местами: все лучше, чем знать, что я отделалась от мамы и обрекла ее на судьбу худшую, чем смерть. Я обещала ей, обещала — никаких таблеток, никаких врачей, никакого папы, никакой Нелл.
Бум.
Шаги клацают по тротуару, и я готовлюсь к бою. Только попробуй. Только попробуй взять сигарету в рот, и я выцарапаю тебе глаза. Я горю желанием надрать кому-нибудь задницу. Давай, слабо? Скажи мне…
Но кто бы это ни был, он не говорит ни слова, просто садится рядом со мной на тротуар.
Когда я поворачиваюсь, она здесь — белые волосы и черные очки.
— Здесь определенно дерьмовый кофе, — говорит Нелл, показывая на чашку, которую она взяла в больничной кофемашине. — Но можешь отхлебнуть, если хочешь.
— Нет, спасибо. — И я прячу свою сигарету и тыкаю ею в тротуар, потому что Нелл, скорее всего, не одобрит.
— Нет, нет, не обращай на меня внимания, — улыбается Нелл. — Продолжай. Я уважаю девочку, которая не позволяет всяким правилам сверху — вроде «до восемнадцати не продаем» — вставать на своем пути.
Я пожимаю плечами и вытаскиваю еще одну сигарету из своей похудевшей пачки. И поскольку Нелл это не парит, я прикуриваю одну и для нее.
— Уау, — говорит она, — пятнадцатого марта восемьдесят второго года… тогда я последний раз курила.
Она качает головой и смотрит на меня этим «пожалуйста, не смотри» взглядом, как будто я наркодилер: Давай, Нелл. Не будь паинькой. Все это делают.
— Да и хрен с ним, — говорит она наконец и выхватывает сигарету из моих пальцев. — Знаешь, — Нелл выдыхает облачко дыма, — мне казалось, я все поняла, когда была молодая. Свобода.
Боже! Мне не нужны были ничьи правила. Никто не говорил мне, что можно и что нельзя. Никто не говорил мне, что я должна выйти замуж… ну и что я была беременна? Что с того? Я вышла замуж на своих условиях. По любви, а не из-за биологии. Грейс тогда было четыре, — добавила она тихо, как бы невзначай. — Она несла на свадьбе цветы. — В ее глазах появилось это забавное, далекое, внутреннее выражение, но потом она тряхнула головой и продолжила. — И что, если мне нравилось время от времени курить? Что, если, — признается Нелл, наклоняясь, чтобы прошептать мне в ухо, — что, если даже травку? Ну правда, — она продолжает, ее голос набирает силу, — тогда что? Я серьезно, что, если я решу выпить свой ланч? Что, если я съем на обед только шоколадный торт целиком и больше ничего? Кому я делаю плохо, кроме себя, кому?
Я киваю, смотря, как Нелл снова затягивается. Через несколько минут она снимает очки. Ее глаза влажные, да и нос покраснел, хотя на улице совсем не холодно.
— Только, может быть, я действительно делала плохо кому-то еще, — говорит она. — Может быть, так, как я жила, может быть, это было неправильно. Может быть, я сделала что-то…
Мы сидим так несколько минут, просто сидим и курим.
— Она говорила, что мы во всем этом увязли вместе, — говорю я Нелл после паузы. — Она верила мне, понимаешь? Потому что она больше не хотела никакого лечения, как ее заставлял папа. Потому что она…
— Господи, мы с ней так боролись, — перебивает меня Нелл. — Я никогда ни с кем так не боролась, как с ней. Даже со своими родителями. Однажды я ее ударила — не просто стукнула разок, а потеряла терпение и начала бить ее, пока щеки не стали ярко-красными. Пламенными. Потому что я знала — диагноз ей тогда еще не поставили, — но я знала, что с ней что-то происходит, и это не была обычная подростковая чушь. Она обвинила меня в том, как умер ее отец. Обвинила… мы были посреди той ужасной войны с переменным успехом. Она хотела, чтобы я призналась ей, что сделала что-то не так, что допустила ошибку насчет ее отца. А я хотела сделать так, чтобы она была меньше на него похожа. Ведь мы знали, мы обе знали, что тогда происходило. Я знала. И она, наверное, думала, что я просто была зла на нее в тот день, когда начала ее колошматить, но я была так напугана, я была в таком отчаянии, и мне тогда казалось, что я смогу выбить это из нее… Выбить, — повторяет она, качая головой и задыхаясь от смеха, как будто это самая забавная вещь, которую она вообще слышала. — Как пыль из ковра.
Нелл еще раз затягивается и качает головой. Я вспоминаю, как я разозлилась на маму за то, что она порезала струны у «Амброз ориджинал», и я-то знаю, как легко сорваться.
— Не думаю, что мне следовало становиться матерью. Я просто… ядовита. — Нелл пожимает плечами.
Я прикуриваю еще одну сигарету, а другую протягиваю ей. Так как мы абсолютно честны друг с другом, я говорю:
— По крайней мере, я знаю, чего ожидать, когда я тронусь. умом.
— Ой, пожалуйста, — говорит Нелл. — Ты не тронешься.
Мне обидно, что она так легко отрицает это, отмахивается от этой идеи, как от комара.
— Все в моей семье сходят с ума.
— Спасибо большое, — говорит Нелл.
— Ты знаешь, о чем я. Ну смотри, моя мама и мой дедушка. Ты не станешь отрицать, что это у нас семейное.
— Да, о’кей, как и проблемы с сердцем, — соглашается Нелл, выхватывая из моей руки сигарету.
Она бросает ее на тротуар и тушит своей туфлей. Но свою не тушит.
— Ох, Аура, — вздыхает она после неловкого молчания. — Ты самый нормальный человек, которого я знаю. С тех пор как ты вошла ко мне в студию, я точно знала, кто ты. Боже, ты так похожа на свою мать, когда она была в твоем возрасте. Ты почти ее точная копия. За исключением глаз. Я видела безумие так близко, дважды видела, знаешь, — тихо говорит она. — В твоих глазах его нет.
Тишина повисает между нами. Я не знаю, как Нелл может делать такие долбаные голословные утверждения. Это кажется мне просто стереотипом. Все женщины плохие водители. Все негры умеют танцевать. Никому из внучек не грозит психушка.
— Я восхищаюсь тобой, — говорит она. — Правда. Ты должна гордиться собой, поверь. Ты хорошо о ней заботилась.
— Большое дело.
— Это большое дело. Ты заботилась о ней куда лучше, чем это делала я, а я ее мать. Ты это делала, Аура. Ты все хорошо сделала, милая. Правда, хорошо.
— Чего хорошего я ей сделала? — кричу я. О, ну все, пошло-поехало. — Большое дело, Нелл. Я заботилась о ней. Для чего? Чтобы вы забрали ее? Я знаю, что вы хотите ее забрать.
— А что ты собиралась делать, Аура? Просто сидеть с ней дома до конца жизни? Не успеешь опомниться, как будешь выпускницей. Ты собиралась поставить крест на колледже? Или собиралась взять ее с собой? Поселить свою чокнутую мамочку в своей комнате в общежитии?
Прямое попадание, Нелл, но я не собираюсь говорить ей, что она права.
— Ты не можешь просто запереть ее, как ты заперла ее отца! — кричу я. — Она Грейс Амброз, родилась третьего апреля тысяча девятьсот семидесятого года. Она твоя дочь, и она все еще жива!
— Вот это да, — говорит Нелл, держа руку на весу.
Ее сигарета прогорела до фильтра, но она не заметила, и, когда она начинает жечь ей пальцы, она просто бросает ее на парковку, и сигарета катится по земле. Она вперилась в меня глазами.
Я почти забыла, как это, когда кто-то смотрит на меня. По-настоящему смотрит и видит.
— Я не собираюсь ее навсегда запирать, не собираюсь отказываться от нее. Я не собираюсь отправлять ее в психушку, Аура.
— Не собираешься? — кричу я. Я рыдаю, как маленький ребенок, как малыш.
— Нет… милая. Нет. Только короткий курс лечения в клинике.
— Короткий курс, — повторяю я. — Она вернется?
— Да… да.
Я смотрю на нее с открытым ртом. Как это возможно? Как это вообще может быть? Она вернется домой? Она вернется?
— Как тебе удавалось жонглировать школой и мамой? — спрашивает Нелл.
Я пожимаю плечами.
— Хорошо, это первое, над чем нам предстоит поработать, — улыбается Нелл. — Я поеду с тобой в твою школу завтра же и все улажу. Ты вернешься в колею, слышишь меня?
Я натягиваю рукава толстовки на руки, как Кэтти Претти на уроке английского.
— И после того, как мы с этим разберемся, ты поможешь мне перетащить эллиптический тренажер.
— Перетащить… что? — Мой мозг вращается.
— Мой тренажер. Я ни дня без него не протяну. И еще у меня есть птица. Любишь птиц? Мерзкие создания, эти птицы. Иногда даже хуже мужчин. Конечно, если она мне совсем надоест, я всегда могу ее зажарить.
Я продолжаю смотреть на нее в недоумении.
— Видишь, я не собираюсь оставлять тебя одну, пока твоей мамы не будет. Я знаю, что я не была для тебя бабушкой, но я думаю, сейчас самое время начать, правда?
— Самое время…
— Я не храплю, умею делать потрясающую телятину по-пармезански и обещаю не смеяться над маминым интерьером.
— Значит, ты въедешь к нам, — говорю я медленно, хотя это все еще не кажется мне правдой.
— Временно. Конечно, если ты не хочешь пожить со своим папашей. — Она с отвращением морщит нос.
— Мама бы никогда не согласилась на это, — говорю я.
— Ох, ну да, никогда. Ну, сейчас она точно не способна спорить в любом случае. А когда будет способна… — Нелл качает головой. — Я была не при делах какое-то время, но я хорошо ее знаю, Аура. Я заставлю ее увидеть мир по-другому. На этот раз я не уйду.
Я смотрю в ясные голубые глаза Нелл, мне не хочется кричать. Это возможно? Я думаю. Все и правда в конце разрешится? У меня странное чувство, что, может быть — даже посреди своего психотического срыва, — мама в чем-то была права. Что, если мы на самом деле вращаем землю своими ногами — и, может быть, просто может быть, мои ноги заставили целый мир повернуть обратно.
23
Многие родственники клинических психопатов говорят, что им бы хотелось быть уверенными в том, что чувство стыда и вины нормальны.
— Я очень разочарована твоим поведением в последнее время, Аура, — говорит миссис Фриц, как только мы с Нелл входим в ее кабинет, который в это утро похож на спальню чирлидирш после пижамной вечеринки: помпоны разбросаны по полу, красно-белые кроссовки валяются на канцелярском шкафчике, полсотни банок из-под газировки лезут изо всех углов. Единственная разница между ее кабинетом и настоящей спальней чирлидерш в том, что на банках с газировкой не написано «диетическая». Огромный баннер, растянутый по всему офису, кричит: ПОЗДРАВЛЯЕМ КРЕСТВЬЮ-ХАЙ! ПЕРВОЕ МЕСТО В КОМАНДНЫХ СОРЕВНОВАНИЯХ ВОСЕМЬ ЛЕТ ПОДРЯД!
По крайней мере, хоть у кого-то были суперсчастливые выходные.
«Оошень разочарована, Аууа», — повторяет миссис Фриц, на этот раз откусывая особенно большой кусище утреннего бисквита. Она комкает обертку из «Макдоналдса» и швыряет ее в мусорное ведро трехочковым. Промазывает. Она выхлебывает все до капли из огромного пластикового стакана — такие можно найти в любом «Кам энд го», — и я сразу же начинаю думать о доме.
В наших кухонных шкафчиках больше сотни таких стаканов. Конечно, некоторые специально сервизы для сока покупают, но нам с мамой больше нравятся бесплатные пластиковые стаканчики с заправок, которые можно помыть и снова использовать.
Черт, я по ней скучаю.
— Прошу прощения, — пыхтит миссис Фриц, наконец утрамбовав в себя кусок «Маккуда». — Как раз заканчиваю завтрак.
Она берет свой второй «Большой Глоток» «Доктора Пеппера» и начинает сосать газировку через трубочку, смывая свой завтрак в желудок. Миссис Фриц так пристально на меня смотрит, что, клянусь, я вижу, как жир из последних трех «Макмаффинов» с яйцом (обертки валяются на столе) течет прямо по складкам ее рожи.
Как сказала бы какая-нибудь слащавая чирлидерша, одна из подопечных миссис Фриц: «Фи!»
— В очередной раз ты покинула территорию школы без разрешения, — читает мне нотацию миссис Фриц. — Довольно долго без уважительной причины отсутствовала.
Я чувствую себя не очень уютно, потому что Нелл наотрез запретила мне надевать джинсы. Она выдала мне зеленые клетчатые брюки и огромное красное ожерелье из яшмы, все время повторяя, что зеленый и красный, стоит заметить, очень располагающие цвета и отлично сочетаются друг с другом (Что с тобой не так? Ты должна это знать. Неужели твоя мама-маляр ничему такому тебя не научила?). Она все время повторяла, что я никогда не буду роскошно выглядеть, если не перестану быть пушком.
«Пушок отряхивают с лацкана пиджака, — сказала мне Нелл. — Не позволяй себя вытряхнуть, Аура».
Я ловлю свое отражение в стеклянной панели на двери миссис Фриц, в очередной раз удивляясь, как круто выглядят мои бедра в брюках Нелл. И еще мне нравится, как ее кофточка обтягивает мою дынеобразную грудь. Думаю, я не буду сильно сопротивляться, если Нелл заставит меня выбросить все безразмерные толстовки, но пока в таком наряде я все же чувствую себя немного глупо. Будто я уменьшенная копия Нелл, все, что мне нужно, это полностью выбелить волосы, и мы станем близнецами.
И вот миссис Фриц пялится на меня как на девчонку-пушок, которой я не должна быть, как предупреждала меня Нелл. Я хочу сказать: Видишь? Я могла бы по такому случаю напялить свои старые дурацкие джинсы, но я этого не говорю. Я сползаю на стул и думаю: Отлично. Ну, начали, начали…
— Извините, — вступает в разговор Нелл. — Вы в ней разочарованы?
Ее тон заставляет меня подскочить обратно, улыбка медленно расползается по моим щекам. Так, так, так. Что тут у нас…
— Вы имеете представление, через что девочке пришлось пройти за последние несколько недель? — спрашивает Нелл. — Вы понимаете, через что она прошла за эти шестнадцать лет?
Миссис Фриц шумно сглатывает:
— Мисс… Мисс Амброз.
— Зеллере, — поправляет Нелл. — Бабушка Ауры.
— Политика школы предписывает мне общаться только с опекуном или с родителем…
— Я опекун, — говорит Нелл.
— Но почему… где… почему… — заикается миссис Фриц.
— Потому что ее мать отправили на краткий курс лечения в клинику.
— Отправили?
Нелл кивает:
— Из-за шизофрении.
— Из-за… чего? — спрашивает миссис Фриц, поднимая груду папок на кольцах, свалившихся на коробку «Пицца Хат». — Что? Что?
— Не говорите мне, что вас не предупреждали о состоянии ее матери, — нападает Нелл. — Ей поставили диагноз еще в тысяча девятьсот восемьдесят восьмом году.
— Нет… вещи такого рода… не то чтобы Аура была в состоянии сама… наше беспокойство… заболевания родителей не… — всхлипывает миссис Фриц.
— Это должно быть в ее личном деле, разве нет? — спрашивает Нелл.
Миссис Фриц вскакивает на ноги и несется к потрепанному металлическому шкафу для документов. Она открывает ящик (из которого вот-вот полезут смятые баскеты из «Ки эф си») и вынимает оттуда файл. Она тащит его к своему столу, и ее упакованные в колготки бедра распирают по швам юбку в стиле «бизнес-леди». Она вынимает документы:
— Нету, видите? В первый день учебы, когда ее попросили заполнить карту для экстренных случаев, Аура не указала…
Нелл стреляет в меня взглядом. Я пожимаю плечами. А какое их дело? Почему я должна мириться с тем, чтобы школьные вездесущие носы терлись так близко у моего лица, что можно разглядеть черные волоски, торчащие у них из ноздрей?
— Аура на самом деле была главным опекуном своей матери с тех пор, как ее родители три года назад развелись, — вздыхает Нелл. — Я сожалею, что меня тогда не было рядом. Но теперь я здесь. И, по крайней мере, я была здесь, когда Аура обратилась ко мне за помощью. Как я понимаю, Аура бывала в этом самом кабинете и разговаривала с вами, когда состояние ее матери ухудшилось. У вас в кабинете очень умный ученик… ученик, который вдруг пропускает занятия…
— Да, у Ауры это начало входить в привычку, она уходит с территории школы, — соглашается миссис Фриц. — Несколько разных случаев…
— Дорогуша, — говорит Нелл (и мне нравится, что она бросила в лицо Фриц это пренебрежительное «дорогуша», мне нравится, мне нравится!), — мне кажется, у вас была возможность выяснить, что происходило в доме Ауры. Почему никто не попытался связаться с мистером Амброз? А? Звонок из вашего кабинета уж точно встревожил бы отца Ауры. Возможно, если бы вы сделали этот несчастный телефонный звонок, мать Ауры не дошла бы до такого состояния, что ее пришлось госпитализировать.
Миссис Фриц снова сглатывает и — ах, как жаль, что у меня нет с собой камеры — складывает руки на своем рабочем столе и смиренно кивает.
— Я считаю, самое время вам начать копать немножко поглубже и попытаться разобраться, что там происходит с некоторыми вашими учениками, — говорит Нелл. — Это не составит вам большого труда: просто придется немного работать с фамилиями, начиная с букв А, Б или В, и, очевидно, параллельно весь день обедать.
Миссис Фриц вздрагивает.
— Мне бы хотелось, чтобы сию минуту послали курьера собрать задания, которые Аура пропустила за последние несколько дней. Она вернется в класс на все уроки завтра утром. И прихватит, — добавляет Нелл, бросая взгляд в мою сторону, — добрую порцию выполненных заданий, если не вообще все.
Миссис Фриц шевелит своим рыбьим ртом, как будто хочет отхлебнуть своего «Доктора Пеппера», но боится потянуться к нему перед Нелл. Вместо этого она прыгает на ноги и бежит в учебный отдел, чтобы заставить какого-нибудь студента-секретаря пробежаться по моему расписанию уроков и выписать все задания, все до единого. Когда она перемещается по коридору снаружи, я слышу ее охи и вздохи — конечно, первый раз за всю свою жизнь ей приходится так много двигаться.
Нелл поворачивается ко мне.
— Некомпетентная корова, — ворчит она.
И в этот момент я по уши влюбляюсь в Нелл Зеллере.
24
Шизофрения — болезнь, которую нельзя предотвратить. Это как пуля, что уже летит в тебя.
Нам приходится втаскивать эллиптический тренажер Нелл через заднюю дверь, разобрав его на четыре части, и эта чертова штуковина такая тяжелая! Но тренажер — не единственная вещь, с которой я застряла. Нелл забирает с собой любимые кастрюльки и подписанную фотографию Диего Ривьеры в рамочке… и еще около девяти тонн одежды. Свитера, пиджаки, бесчисленное количество брюк. И туфли на каблуках — красные, синие, твидовые, лаковые, замшевые, с открытым мыском… Я уже собираюсь подразнить ее: Ты думаешь, ты кто, Имельда Маркус? Но, кажется, ей это и правда все очень нужно, и я просто иду обратно к ее «тойоте», воображая, как много хлама могло влезть в такую крошечную машинку.
Нелл специально еще раз возвращается к себе в дом за своим попугаем и размещает его прямо на кухне, где самый теплый солнечный свет.
— Вот так, Чудище, — говорит она, улыбаясь своему питомцу, у которого ярко-желтая голова и оранжевое пятно на щеке, как будто это румяна. — Говори побольше и помни: до духовки всего три шага.
— Я тя зажааарю, — насвистывает попугай высоким голосом свою невнятицу. — Зажаааарю тя.
Я хохочу, глядя на эту сцену. Но пока Нелл стоит здесь, болтая с птицей, я вдруг вижу их — оборванные куски лески, болтающиеся под потолком, блестящие, как стройные сосульки в солнечном свете. Я думаю о брошенных русалках, до сих пор завернутых в одеяло в багажнике «темпо». И о Флориде. И почти падаю в обморок, так ослепительны вспышки воспоминаний о том отпуске. Вот оно, соленая вода жжет в носу и мама говорит: «Мы их берем. Всех их. Мы ведь с Аурой так похожи…»
Что со мной не так? Как я могу стоять здесь, смеяться, как будто все как надо, все супер? Каким же эгоистом надо быть?
Я не представляю, что они там с ней делают, с моей мамой. Нелл говорит, что она поместила маму в один дом — но в какой? Как дом престарелых, где старикам разрешают валяться в своей моче и дерьме, наращивать пролежни и умолять дать им глоток воды? Такой дом?
Мне хочется, чтобы меня вырвало, или закричать, или упасть в обморок, или вообще умереть. Вместо этого я извиняюсь и направляюсь к себе в спальню. В конце концов, мне придется провести примерно сорок три миллиона часов за домашним заданием — и еще прочитать целую «Алую букву». Да ладно…
Моя книга по геометрии лежит открытая на кровати, и я уже, кажется, в пятнадцатый раз пытаюсь решить эту первую задачу, когда слышу это — грохот! Ну точно, точно. Бам-бумс, скрип-скрип. Я поднимаю голову и выглядываю в окно, которое все еще окружено тем же ужасным садом из сумасшедших цветов, которые годами извивались по стенам моей спальни. Я уверена, что там, за окном, на улице, это она, красная развалюха с голубыми крыльями.
Дженни Джемисон.
Я пытаюсь вернуться к своему доказательству, читая и перечитывая урок. (Черт побери! Наверняка кто-нибудь написал книгу по математике, которая может объяснить треугольники на английском. Я имею в виду, что они — треугольники. Почему вдруг они такие сложные?) Но — бам-бумс, скрип-скрип, рев мотора становится громче, ближе.
— Ей что, больше делать нечего? — бормочу я, вытягивая шею.
Когда я снова смотрю в окно, Дженни опять проезжает мимо. Но даже если бы мне хотелось, меня это не раздражает. От мысли, что она кружится перед моим домом, мой восторг льется через край. Я дотрагиваюсь до уголка глаза, и кончик пальца становится мокрым.
— Кто это, черт побери? — спрашивает Нелл, входя в мою комнату и прижимая лицо к оконному стеклу. — За тобой, случайно, никто не следит?
— Ты же никогда не уходила, — выпаливаю я, когда Нелл недоверчиво смотрит на улицу. — Ты могла уехать из города, когда мама съехала от тебя, сбежать от всего, что делало тебе больно, но ты не уехала.
Нелл выглядит такой испуганной, как будто я только что обвинила ее в попытке придушить маму голыми руками.
— Некоторые вещи не меняются… — ты всегда остаешься самим собой, — говорит она тихо. — Не важно, сколько прошло времени. Не важно, как ты была зла, разочарована. Я всегда буду ее матерью.
Я киваю, а скрип-скрип снова проезжает мимо — уже четыре миллиона раз!
Развалюха тормозит и встает на обочине. Но Дженни… она приехала сюда не по делам. И не затем, чтобы убаюкать ребенка. Дженни приехала, потому что она ничего не знает — не знает про красно-синие кружащиеся огни «скорой помощи», и что сегодня утром я разговаривала с миссис Фриц, и что я почти заработала себе грыжу, перетаскивая весь хлам своей бабушки в дом. Дженни думает, что мама все еще здесь. Дженни приехала помочь мне.
— За мной не следят, — наконец говорю я Нелл, которая уставилась наружу. — Сто процентов… — Я чуть не подавилась своими словами. — Это моя лучшая подруга.
Я встаю и выбегаю из спальни. Нелл так любопытно, а может быть, она все еще немножко беспокоится, и она бежит за мной по пятам. Но останавливается на крыльце, когда я бегу через переднюю лужайку.
— Дженни, — зову я, размахивая рукой, когда развалюха снова начинает отъезжать. — Дженни!
Подруга бьет по тормозам, которые, кажется, уже износились, потому что машину выносит на середину дороги. Она просовывает голову в водительское окно, когда я схожу на обочину. Ее материнское беспокойство как будто смазывается акварельным мазком раздражения, и я понимаю, что это из-за того, что она вдруг вспомнила наш последний разговор.
Я останавливаюсь, не доходя до окна машины, прячу руки одна в другую, скрестив их на груди. И на минуту мне хочется, чтобы я могла засунуть свое глупое лицо целиком в один из карманов брюк Нелл, которые все еще на мне.
— Она в порядке, — выдавливаю я.
— Надолго ли? — По тому, как Дженни морщится, можно подумать, что ее слова на вкус как сырой красный лук.
— Она в больнице, — говорю я. — Ей оказывается профессиональная помощь. А ты?
— Что я?
— Ты в порядке?
— Я не знаю, что ты имеешь в виду, — говорит Дженни, откидывая с глаз сальные, растрепанные волосы.
— Ты правда съехала? От своих родителей.
Дженни медлит, но потом тихо кивает:
— Мы так достали друг друга, что я не уверена, то ли я сама от них сбежала, то ли они меня выкинули. — Она пожимает плечами. — Снимаю квартиру за «Кам энд Го». Не Шангри-ла, конечно, но жить можно.
— А Эйс помогает вообще? Ну, присылает хотя бы деньги или что еще?
Она хмурится:
— Ты что, спятила?
— Что насчет работы?
Дженни закатывает глаза:
— Кто сделал тебя шефом подростковой полиции? Я мою головы в парикмахерской «Суперкатс», ясно? У женщины на первом этаже моего дома тоже ребенок. Мы выстраиваем наши смены так, чтобы можно было по очереди сидеть с детьми.
Я смотрю на руки подружки, все красные и обветренные от постоянного мытья волос. Через заднее стекло машины видно, как мирно сопит Этан.
— А что будет, когда твоя соседка съедет? Что, если вы не сможете так вот жонглировать расписаниями? — спрашиваю я. — Тебе надо получить диплом.
Она смеется.
— Мне много чего надо, выиграть в лотерею для начала.
— Если я помогу тебе присматривать за ребенком… — начинаю я, осторожно приближаясь к ее машине.
— За Этаном, — поправляет Дженни. — И мне не нужна сиделка, я в порядке.
— Нет, не так… если я помогу тебе учиться, ты сдашь свои выпускные экзамены?
— Зачем?
Потому что, хочется ей сказать, все время мы были друзьями, я всегда была утопающим. Тем, кто просил тебя удерживать мою голову над водой. Ты никогда не боялась океана.
— Кажется, наша дружба была какой-то односторонней, — говорю я. — Я думаю, что ты долгое время была рядом, а вот когда тебе была нужна поддержка, то меня никогда рядом не было.
Дженни наклоняет голову: луч полуденного солнца смывает тени с ее лица.
— В чем дело, Амброз? — спрашивает она; на ее лице обычное выражение питбультерьера. — Ты подошла к моей машине, чтобы подписать мне сопливую поздравительную открытку?
Я прищуриваюсь, глядя на нее.
— Может быть, так и есть, осел ты этакий, — говорю я, и она улыбается.
Она кладет голову на руль и смеется. Это хороший смех. Красивый — как мелодия пианино.
25
Доказано, что исследования ткани головного мозга трупов очень важны для изучения шизофрении. Из-за того, что мозг вынимается из задней части черепа, на теле не видно никакого увечья, что, если вы планируете хоронить человека в открытом гробу, очень большой (хотя и очень болезненный) плюс.
— Я не понимаю, в чем проблема, — нападает на меня Нелл, а вокруг нас сигналят машины.
Она везет меня в школу — больше никаких поездок, пока не получу права, ни-ни.
— Это очень просто, — настаивает она, сигналя древнему «универсалу». Она высовывается в окно и орет бедному седому мужчине, вцепившемуся в руль: — Педаль газа справа!
О, да. И это мне не следует садиться за руль.
— Я не знаю… — говорю я, прикусывая ноготь на большом пальце.
— Кто знает? — кричит Нелл. — Тебе нравится рисовать. Ты талантлива. Как твоя мать. — Она, наверное, чувствует, как я съеживаюсь, когда она говорит: — Это не плохо, Аура. Ты талантлива, как мама. Надень это на себя, как скаутский значок, хорошо?
Но я не могу. Она должна понять. Ты не просто переворачиваешь страницу и — пуф! Волшебный хеппи-энд просто вскакивает перед тобой. Ты носишь с собой повсюду этот удушающий страх, ты смотришь на свою мать, абсолютно уверенная в том, что это зеркало, это та, кем я однажды стану, чокнутая, чокнутая, чокнутая, и потом раз — и отбрасываешь эту мысль однажды после обеда. Ты не можешь так, верно?
Поправка: я не могу.
— Ты заставляешь меня сидеть на этом чертовом собрании с вашим ужасным психологом и ни разу не упомянула об этом ускоренном курсе искусства и языка? А я узнаю об этом, прослушав старые сообщения на автоответчике?
— Я не… я просто не хотела…
— То, что у пары художников за всю историю человечества была шизофрения, не значит, что у тебя тоже будет. Это смешно, Аура, — говорит мне Нелл. — Я уверена, что были и банкиры, и фермеры, у которых была шизофрения. И адвокаты, и секретари, и мастера маникюра…
Она такая напористая, что теперь мне понятно, почему у нее было столько проблем с моей мамой.
— …и сборщики мусора, и врачи, и смотрители в зоопарках, — продолжает Нелл. — Что ж теперь, никем не становиться, когда вырастешь?
Когда я вырасту? Ой! Как будто я разговариваю с миссис Фриц.
— Ты пытаешься задушить свое творчество, но все, что ты сделаешь, — это будешь ненавидеть себя. Ты станешь скучной, — настаивает Нелл, закатывая глаза. — Ради бога, что бы ты ни делала, только не будь скучной.
— Высади меня тут, — бросаю я.
— Я довезу тебя до парадного входа.
— Выпусти меня тут! — кричу я.
Нелл резко сворачивает на обочину. Ревут гудки и шины визжат по дороге.
— Я этого так не оставлю! — орет на меня Нелл, когда я распахиваю дверцу ее «тойоты». — Ты записываешься на курс живописи!
Я хлопаю дверью и несусь по улице. Я знаю, я видела, что произошло с мамой. Чем больше она рисовала, тем хуже ей становилось. Та «Спальня в Арле» на ее стене, она высосала ее. Она обескровила ее, украла ее здоровье, как наркотик или выпивка. Нелл не знает всего. Если я сделаю то, что она хочет, я умру. Разве она не видит? Я умру. Передо мной уже два поколения моих родных страдали одним и тем же сумасшествием. И что они оба имели общего — они были художниками. Я не могу с этим справиться. Эти мысли — как грязная тропинка, которую я протоптала в траве, каждый день срезая дорогу. И если ты однажды срезал дорогу, разве теперь пойдешь по длинному пути?
Как только я подхожу к Кругу, я начинаю чувствовать себя паршиво, потому что понимаю: слухи расходятся быстро. Скорее всего, что, когда подойду поближе, меня начнут преследовать голоса. Ко ртам будут приставлять ладони, сложенные рупором. Воздух наполнится шепотом, как крошечными бабочками с полупрозрачными крыльями. Вот она, будут все говорить, ее мать чокнутая. Она даже выгнала ее отца. Он не мог больше это терпеть. Посмотрите на нее, как она ходит, как разговаривает, как нервничает. Держу пари, что отец не берет ее к себе, потому что он боится. Ведь она… только взгляните, рано или поздно всем станет ясно, она же с придурью, как и мамаша… или будет, она…
Я выпрямляю спину, как сделала бы Дженни, если бы знала, что сплетни распускают про нее. Ну будут они шептаться, когда увидят тебя, говорю я сама себе, ну и что? Я решаю притвориться, что они все шепчутся из-за того, что недавно со мной случилось невероятное происшествие: я оказалась единственной выжившей после самой ужасной авиакатастрофы в мире, или спасла двенадцать котят из горящей многоэтажки, или нашла лекарство от рака в старой жевательной резинке, прилипшей к подошве моей кроссовки. Я притворюсь, что они уставились на меня глазами размером с теннисные мячи, потому что они просто поражены.
Только все совсем не так. Все просто болтают друг с другом, собираются в кучки и курят, и никому нет дела. Мое появление не производит никакого события в Круге, которое привело бы к резкой остановке. Не наступает даже секундной паузы. Никто вообще не смотрит мне вслед… ну, один смотрит.
Джереми собрал свои волосы в хвост, и они не падают ему на глаза. Он пялится на меня, как мальчик, смотрящий фильм: интересно, что же будет дальше.
Я хочу что-нибудь ему сказать. Боже, просто долбаное «привет» или вроде того. Или, может, «я просто задница или что ты там про меня думаешь». Но мне сводит кишки, я опускаю подбородок к груди и поскорее убираюсь от Круга, иду к заднему входу Крествью-Хай.
Мне надо пройти мимо класса искусств до своего шкафчика. Мне нравится, как он пахнет из коридора — вязко, пыльно и прохладно, как свежий комок глины. Я стою за дверью, подглядывая в комнату.
У преподавателя по искусству огромная белая борода, имеющая вид перевернутого вверх тормашками треугольника, упирающегося в его грудь. Дети зовут его Дедушка Смурф. Раздается смех, когда горшок сваливается с гончарного диска в задней части класса.
Я слышу, как ко мне приближаются шаги. Стук тяжелых подошв приводит меня в боевую готовность, потому что я понимаю, что это учитель. Так, так, нечего тут шататься, ты, маленький вредитель. А ну иди в класс, и лучше прямо сейчас, пока не прозвенел первый звонок, и вообще, почему ты идешь не в библиотеку? Но как только я делаю первый шаг, я вижу их. Синие ковбойские сапоги со звездами.
— Эй! — орет Анджела Фрисон.
— Эй, привет, — бормочу я.
— Ты бросила биологию или что? — Она хмурится.
Я замечаю, что она долго не стриглась и в это утро ее волосы, похожие на лепестки ромашки, торчат еще больше, чем обычно.
— Нет. — Я пожимаю плечами.
— Ты что, думаешь, я буду тащить тебя на себе весь семестр? — визжит Анджела.
Я моргаю. «Я не думала, что…»
— Я сделала все лабораторные работы, пока тебя не было. Я не позволю тебе зарабатывать дополнительные баллы за свою работу. И Уикман не позволит. И я не собираюсь проводить остаток семестра, помогая тебе догнать класс. Так что даже не проси.
Когда Анджела набрасывается на меня, я представляю, что мы вовсе не в коридоре, а в комнате для вскрытия. Я растянута на хирургическом столе, огромная буква «У» нарисована на моей голой груди, в том месте, где она будет меня распарывать, голова обрита сзади, откуда она вытащит мой мозг. На Анджеле надет ее халат мясника, весь забрызганный кровью.
— Я знала, что ты вообще не будешь мне помогать, — говорит она, натягивая латексные перчатки. — Ты изначально рассчитывала на то, что я все буду делать в одиночку.
— Мне очень жаль, — говорю я с насмешкой. Усаживаясь за парту, я нарочно сваливаю поднос с разделочными ножами Анджелы на пол. — Я не хотела тебя всем этим тревожить. Я больше не буду тебя доставать. — Я вскакиваю на ноги и отхожу от ее стола.
— Куда ты собралась? — визжит Фрисон. — У меня же баллы, помнишь?
— Да, черт возьми, у тебя баллы, — говорю я.
Я натягиваю свою футболку и выхожу из разделочной комнаты.
Я смеюсь, думая обо всем этом, и это злит Анджелу еще больше. Но я должна признать, я никогда не видела ее такой прекрасной, как в тот момент, когда она извивается и орет на меня:
— Я серьезно, Аура. Я за тебя не отвечаю!
То, что она истерит из-за такой ерунды, заставляет меня чувствовать, что жизнь может и правда, честное слово, стать нормальной.
26
При поступлении в стационар вашему родственнику, больному шизофренией, будет проведено полное психиатрическое и физическое обследование. Его будут колоть, тыкать, брать анализы, задавать вопросы, истощать. И вы еще удивляетесь, почему они не рады вас видеть, когда вы появляетесь с визитом, натянув напряженную улыбку на лицо, как будто вы компьютерный смайлик.
Нелл уходит навестить маму. Она уходит одна в субботу и возвращается уже вечером. Мы сидим за кухонным столом с Дженни, которая заполняет стопку бланков регистрации для сдачи государственного экзамена в местный колледж. Мы все втроем — Дженни, Этан и я — подпрыгиваем, как мультяшные коты, когда заходит Нелл, вся разбитая, и похоже, она плакала. Она идет по коридору, хлопая дверьми.
Дженни качает головой и смотрит на меня так грустно, что я опускаю лицо в ладони, и мне хочется растаять, как кусок сливочного масла. Растаять, потому что «королю не подобает убирать масло обратно в холодильник».
К тому времени, когда Нелл забирает меня в качестве помощника в приготовлении обеда, ее лицо уже не такое красное и она, кажется, успокоилась.
— Ты должна пойти и навестить ее, Аура, — говорит она. — Она про тебя спрашивала.
Я вздрагиваю, перестаю резать стебель сельдерея для супа. Мне кажется, что Нелл только что выхватила у меня из рук нож и воткнула мне в сердце.
— Ты должна пойти, — соглашается с Нелл Дженни. Она все еще сидит за столом, заполняет листы по планированию. Этан спит, прижав лицо к ее груди. — Я пойду с тобой, если хочешь. Я не буду входить к ней в комнату, я оставлю вас наедине, но я отвезу тебя туда и буду ждать в комнате ожидания. Просто морально поддержу.
Боже, храни Дженни — это самое лучшее предложение, которое я когда-либо получала. Но одна лишь мысль о том, что я увижу маму, будоражит меня больше, чем страх не увидеть ее тогда, в тот день, когда она пыталась полить розовые кусты, которых нет. В тот же самый день я нашла маму в театре — она смотрела воображаемую пьесу.
Что же она мне скажет? Мне — той, которая позволила ее запереть? Сколько злости выльется из нее? Или может быть еще хуже — что, если она вообще не будет со мной разговаривать? Что, если она совсем со мной покончит?
Я имею в виду, борьба — это одно. И может быть, ладно, думаю я, смотря на Дженни, с борьбой можно справиться. Но если от тебя отказался собственный ребенок? Это уже совсем другой вопрос.
Я вообще перестаю думать.
— Думаю, что ты должна с ней увидеться, — говорит мне Дженни, подходя ближе.
Она получила работу в администрации местного колледжа, отвечает на телефонные звонки и собирается там остаться после того, как сдаст экзамен, хочет изучать что-нибудь суперпрактичное, вроде стоматологического оборудования. А еще она выглядит лучше — волосы стали объемнее, а бедра наконец похудели. И мне нравится, что у нее все складывается хорошо, но я клянусь, я выкину ее из своей кухни за то, что она с такой охотой меня критикует.
— Я пойду к ней, — говорю я ей. — Она моя мать. Я не смогу избегать ее всю свою жизнь.
— Верно, — говорит подруга. — Что ты делаешь сегодня вечером?
Я снова опускаюсь на стул и ужасно громко вздыхаю. Так громко, что просыпается Этан. Он начинает извиваться в своей коляске. Дженни немедленно начинает качать ее своей ногой, все еще смотря прямо на меня, с приподнятой бровью.
— Пойду в магазин, — говорю я, скрипя ножками стула по линолеуму.
— Пойдешь в магазин, — повторяет Дженни, качая головой и наблюдая за тем, как я беру свою куртку, словно я только что рассказала ей, что моя самая большая мечта в жизни — полететь в одиночестве на Луну.
— Я ничего не знаю об этом, — говорит Дженни, когда мы идем из «Уолмарта».
Однако я как солдат, марширующий по холму с кучей покупок в направлении своей комнаты. Меня совершенно невозможно остановить.
— Серьезно, — настаивает Дженни, когда я начинаю расстилать покрывала на кровати и туалетном столике. — Это было здесь все время, — продолжает она, трогая огромную божью коровку, ползущую вверх по лепестку ромашки в горошек. — Что подумает твоя мама, когда вернется домой?
Я вскрываю крышку на банке с краской и вынимаю ролик из целлофановой обертки.
— Тебе не кажется, что это грустно? — спрашивает Дженни.
Нет, думаю я. Ты здесь десять минут и уже говоришь мне, что закрашивать этот сад с безумными клопами грустно. Я наливаю краску на поднос и опускаю в нее ролик. Краска капает на покрывало, когда я протягиваю его Дженни.
— Пожалуйста, не надо, — говорит она, и я поворачиваюсь и начинаю шлепать краской сама.
Сначала у меня получается. Никакого отчаяния, как тогда, когда я закрашивала фреску в маминой спальне. Закрашивала прямо по свежей картине. Это как принять хороший душ после трех лет, проведенных в походе. Но очень скоро мои руки начинают болеть. Я успеваю закрасить половину одной стены, когда в глазах все мутнеет.
— Я не хочу ее видеть, — признаюсь я. — Не могу ничего с этим поделать. Я бы хотела, но я просто не могу. То, как выглядела Нелл, придя домой после попытки навестить ее… Я не думаю, что у нее сейчас легкое время со всем этим ежедневным лечением, так почему же я должна?
— Потому что ты ее ребенок.
Я фыркаю:
— И что?
— А то! Ты сильная, понимаешь? Я надеюсь, что Этан вырастет хотя бы наполовину таким же сильным, как ты.
— Не гони, — говорю я подружке. — Это не такой слащавый момент, как в той истории, когда Мэрайя Керри начинает петь «Него». Мама, наверное, думает, что я такая, такая эгоистка…
— Ни в коем случае, — перебивает меня Дженни. — Ты — ее. Это совершенно разное — то, что ты чувствуешь к своему собственному ребенку. Это неприятно, но это так. Ты понимаешь, что это такое — заботиться о другом человеческом существе? Грейс должна понимать, как тебе трудно было обратиться к Нелл. Знаешь, если Этан когда-нибудь сделает что-то подобное для меня, я буду им гордиться.
Мои глаза превращаются в намоченные дождем стекла.
— Дохлый номер, — шепчу я.
— Просто разберись с этим сразу, Аура, — говорит Дженни. Она кладет Этана на пол и берет еще один ролик. — Мне не хочется слушать, как ты без конца будешь ныть об этом. — И она начинает шлепать краску на противоположную стену.
Я еще раз обмакиваю свой ролик в краску. На какое-то время единственный звук, который слышится в моей комнате, это громкие удары роликом по стенам.
— В субботу, — наконец говорю я.
Боковым зрением я вижу, что Дженни перестает водить роликом по стене.
— В следующую субботу, — говорю я. — Я пойду к ней.
27
Позаботьтесь о том, чтобы друг, который не так вовлечен во все это, пошел с вами в сумасшедший дом. Ваш приятель поможет вам оставаться спокойным, если вы обнаружите себя на грани срыва.
«Резолюции» — прекрасное название для дурдома — располагаются в кирпичном здании в конце широкой дороги, окруженной огромными дубами. Но сейчас со всех деревьев опали листья. Их голые ветви выглядят как тощие руки, которые соединились в круг. Как будто эти дубы проводят свой собственный спиритический сеанс в попытке вернуть к реальности каждого пациента «Резолюций». Надеюсь, у них получится лучше, чем у меня.
Дженни дергает ручной тормоз. Она напевает себе что-то под нос, как будто все прекрасно. Я бы стукнула ее за это, правда.
На мне тот пушистый красный свитер, в котором я так нравилась маме, но из-за того, что он ворсистый, мне кажется, я вся обсыпана каким-нибудь едким порошком, применяемым для пыток заключенных во Вторую мировую войну. Я даже немного накрасила губы и побрызгалась духами. Но все равно это так на меня не похоже, что я чувствую себя манекеном.
Пока Дженни вытаскивает Этана из детского сиденья, я выбираюсь из ее развалюхи. Кажется, что воздух как из открытой морозилки. Я тут же начинаю ненавидеть это место.
Я хватаю свою большую сумку для холстов с заднего сиденья. Она вся раздулась от побрякушек, которые, я думала, смогут растормошить маму. Вчера это казалось отличной идеей. А сейчас я уверена, что мне не следовало тащить все это сюда. Но я все же притащила.
Дженни толкает меня вперед, давай, давай, наверное опасаясь, что я утрачу мужество. Ужасно холодно, но я так сильно потею, что пудра растекается на моем лице. Я начинаю думать, что лучше быть лужей, а не девушкой.
— Она возненавидит меня, — говорю я Дженни. — Она должна ненавидеть меня.
— Заткнись, — возмущается Дженни. Мы вдруг оказываемся в комнате ожидания, и она садится на ужасный пластмассовый стул цвета гнилой брюссельской капусты, подбрасывая Этана на колене. — Мы подождем тебя здесь. Иди.
Мои ноги двигаются — я иду к маминой комнате, но думаю: Боже, если Ты существуешь и любишь меня хоть самую малость, Ты позволишь мне упасть в обморок, и мне не придется выносить все это — ее гнев, ее злость.
Я уже на полпути в коридоре, когда мне приходит в голову мысль, что Дженни, наверное, больше не видит меня со своего стула в комнате ожидания. И я думаю о том, чтобы сбежать. А что, если я просто сорвусь — и никто обо мне больше не услышит? Почему не может быть счастливого конца? Почему его не может быть? Но вместо того чтобы бежать, я заглядываю в ее комнату, и она там. Грейс Амброз.
И она очень даже жива.
Она в своей комнате, рисует. Ни нервно, ни как безумный маньяк. Больше похоже на то, как она рисовала раньше, на мольберте перед своим классом. Я просто стою и смотрю за ней, по спине бегут мурашки.
— Эй! — говорит мама, поднимая глаза.
Она бежит ко мне и обнимает меня, как будто хочет выдавить из меня все соки, и слезы мгновенно наворачиваются мне на глаза. Она немного набрала вес и пахнет чистотой и молодостью — боже, она пахнет как солнце. Как лето, хотя День благодарения уже наступил и прошел.
— Иди сюда, — улыбается она. — Я хочу показать тебе, над чем я сейчас работаю.
Она тащит меня через всю комнату. Знакомое лицо, которое смотрит на меня с холста, длинные черные волосы. Но это не мама, не совсем.
— Это я. — Я хихикаю. — Это же я!
— Я скучала по тебе. — Мама обнимает меня и целует в затылок. — Если я не смогу видеться с тобой каждый день, у меня по крайней мере будет это.
Я очень волнуюсь. Скучала по мне? Она не разозлилась? Как это может быть?
— Я пропустила твой день рождения? — говорит мама извиняющимся тоном, ее глаза блестят.
И я не могу поверить в это, я не могу ничего сказать, потому что она ведет себя так, будто мы старые подружки. Некоторые связи действительно как сталь.
Но я не хочу, чтобы мама грустила, открываю свою сумку и лезу внутрь. Вытаскиваю оттуда одну из наших русалок, которую я спасла из багажника «темпо». Чистую, не пыльную, со свежим слоем блеска на хвосте.
Мама пытается улыбнуться, но не может.
— Ты починила ее, — говорит она, пытаясь не заплакать.
— Маленький кусочек дома, — я пожимаю плечами, — до тех пор, пока ты не вернешься. Но нам нужно повесить их как следует.
— Конечно, — говорит мама, подыгрывая.
Мы забираемся на ее кровать, чтобы подвесить русалку к потолку. Как только опускаем руки, мы просто стоим и смотрим друг другу прямо в глаза.
— Спасибо, Аура, — говорит мама.
В первый раз, кажется, за миллиарды лет мое тело не ощущается таким сдавленным, таким горячим. И вдруг я понимаю, что пятно на моей линии горизонта — то же самое пятно, на которое указывает все на свете, как на маминых рисунках с единой перспективой, которые она учила меня рисовать, — это, знаете ли, уже старая точка. Это не мазок угольным грифелем. Это мир.
28
Шизофрения — это болезнь, которая до конца не исследована, а потому очень пугает всех, кто когда-либо с ней сталкивался. Многое из того, что люди знают о шизофрении, неверно.
Мы на сеансе семейной терапии, что означает: мы готовимся к маминому возвращению домой. Это означает, что наша семья — единый живой организм. Это означает, что пациент не только мама, но и вся семья. Это означает, что мы регулярно натыкаемся на того, кто сузил наш круг и не хочет возвращаться обратно, хотя мама этого хочет. Это означает, что мы приглашаем папу прийти к нам, но он отказывается, к большому нашему удивлению. И еще это означает, что мы учимся общаться, что кажется мне довольно смешным.
А еще мы рисуем генограмму. Это для семейного древа. Семейное древо содержит не только даты рождения и смерти, но еще и ужасную, постыдную информацию, которую ты никогда бы в жизни не записал: болезни, разводы, обиды и разрывы.
Да, семейное древо — семья в данном случае — это я, мама и Нелл, хотя мама до сих пор не определилась насчет Нелл. Каждый раз, когда заходит вопрос о ее отце, у нее начинается истерика.
— Вы не должны восстанавливать то, что с ним случилось. Вы не должны компенсировать это тем, что сейчас хорошо ко мне относитесь, — кричит мама.
— Я не собираюсь этого делать. — Нелл пытается успокоить маму. Но мама в такой ярости, что я удивляюсь, почему ее злость до сих пор не сожрала ее целиком.
Семейное древо — когда наш терапевт спрашивает имя моего отца, я говорю: «У нас такого нет. Разве до вас еще не дошло?» Но он все же заставляет меня записать его, и я убеждаюсь в том, как мало этот парень все же понимает.
После особенно жесткого сеанса наш терапевт (который пахнет как странная комбинация лакрицы и цыпленка с лапшой и овощами, поди пойми!) отводит меня в сторону и говорит:
— Твоя бабушка сказала мне, что ты сомневаешься насчет класса по искусству.
Я уже чувствую себя гвоздем, который забили в стену со всех сторон. И я думаю: Сейчас? Ты хочешь поговорить об этом сейчас? Я злюсь и говорю:
— Вы хотите, чтобы я это тоже записала в генограмму?
Терапевт вздыхает и смотрит на меня так, будто я какой-то стервозный личный тренер, мучающий его бегом с ускорениями. «Ну смотри, — говорит он. — Ты же умная девочка. Я не собираюсь наставлять тебя. Это правда — в данный момент проводятся исследования, изучающие связь между творчеством и шизофренией. Но творчество само по себе не является причиной шизофрении. Субпродукт — может быть, позитивный эффект — возможно, но ты не обнаруживаешь никаких признаков… Класс по искусству не нанесет тебе вред, Аура. Я обещаю».
— Замечательно. Я поняла, — бросаю я, но терапевт хватает меня за руку:
— Мне не кажется, что я тебя убедил.
Я просто отвожу взгляд.
— Вы вообще-то смотрели на нашу генограмму? — спрашиваю я его. — Художник и писатель, верно? Две тупиковые ветви прямо надо мной. И что мне прикажете думать? — Я отворачиваюсь, чтобы терапевт не видел, как на мои глаза наворачиваются слезы, как большие яркие шарики.
Он поднимает голову:
— Ренуар, Энни Лейбовиц, Рафаэль, Айседора Дункан, Стейнбек, Пол Ньюман, Джон Леннон, Тони Моррисон…
— Что это? — перебиваю я.
— Художники, каждый из них… Некоторые мятежные и своенравные, но ни у кого ни единого признака душевной болезни, о которой мы говорим. Мне продолжать? Давай посмотрим. — Терапевт в задумчивости прикрывает глаза. — Клинт Иствуд, Тонни Беннетт, Лэс Пол, Перл Бак…
— Вы смеетесь надо мной, — фыркаю я.
— Нет. — Терапевт пожимает плечами. — Дело в том, Аура, что список здоровых художников куда больше списка нездоровых. Я могу сказать тебе со всей откровенностью, что нет никакой связи между душевным заболеванием и творческим процессом. Поняла? Никакой. Я понимаю, у тебя есть некоторые опасения — и вполне оправданные, — основанные на истории твоей семьи. Но класс по искусству не нанесет тебе вреда, Аура.
Я действительно не знаю, что мне делать, — мне кажется, я похожа на птицу, запертую в своей клетке на всю жизнь, для того чтобы просто поднимать голову в замешательстве, когда кто-то наконец открывает дверцу. Я спешу догнать Нелл, которая всегда очень эмоциональна после сеансов, и понимаю, что она, наверное, уехала бы без меня.
Дома Нелл всё приводит в порядок — вытирает пыль, скребет стены и двигает мебель. Она развешивает некоторые из маминых законченных картин. Она пылесосит и разбрызгивает полировку на мебель. Она покупает новые зеркала для передней и для ванной.
Она заходит во все комнаты, кроме маминой.
Все выглядит точно так, как было в ту ночь, когда приехали санитары; дверь закрыта, и поэтому никто из нас к ней не подходит.
Иногда, когда ты избегаешь чего-то, у тебя появляется больше работы, чем если бы ты обращал на это внимание. И я наконец поворачиваю ручку и шагаю внутрь. Я подбираю разбросанные кисти, снимаю забрызганные краской занавески, срываю ее наволочки, подтыкаю уголки свежих простыней под матрац и аккуратно и плотно застилаю постель. Вытираю пыль и работаю пылесосом, собираю кристаллы, которые я использовала для сеанса.
Когда я заканчиваю, все еще остается проблема с маминой фреской. Она по-прежнему просвечивает через слой белой краски, которую я нанесла в жалкой попытке избавиться от нее. Мама использовала так много вангоговской желтизны, что стена теперь выглядит как лампа с наброшенным на нее тонким шарфом. Я вздыхаю, смотря на нее до тех пор, пока глаза не застилает пелена.
Искусство не нанесет тебе вреда. Слова нашего терапевта отдаются эхом, как голос в душевой кабине. Знаете, даже самый мерзкий голос хорошо звучит в душевой кабине. И вот эти слова начинают откликаться мелодией. Искусство не нанесет тебе вреда. Мне нравится, как это звучит.
Нелл выставляет свои работы в первую пятницу декабря в «Артуолке». Я тоже прихожу, одетая в другой ансамбль Нелл — этой женщине нравится покупать мне одежду, да и кто я такая, чтоб разубеждать ее? Сегодня вечером это платье в форме трапеции, ярко-оранжевое, которое вполне старомодно, чтобы сочетаться с автопортретами, которые Нелл (как сказали бы) сделала в свое время. Еще она одолжила мне несколько хитрых пуговиц, которые провалились на дно ее шкатулки с драгоценностями, как изюм проваливается на дно коробки с мюсли, когда ее забирают со склада в продуктовый магазин.
Это довольно щепетильное дело, честно говоря, когда много умников (в основном из университета) потягивают вино из бокалов и смотрят на жизнь Нелл как на самый обычный предмет. Обычные двумерные изображения. Я чувствую, что мне хочется собрать волосы в пучок, не спеша подойти к ним и сказать, чтобы они забрали свои псевдоинтеллектуальные выводы из студии моей бабушки. Чтобы они применяли свои суждения где-нибудь еще, потому что это и моя жизнь тоже, а не только жизнь Нелл, потому что мы все связаны. Мы трое — мама, Нелл и я.
И вдруг я точно знаю, что делать с маминой стеной в спальне.
Когда мы с Нелл наконец возвращаемся домой, я вскрываю маленькую баночку зеленой краски — не могу положиться на тюбики с акрилом или с маслом, потому что то, что я хочу нарисовать, будет довольно большим. Мои руки как будто резиновые, когда я макаю кисточку в краску, и мое сердце бьется так сильно, что мне даже больно. Я прижимаю кисть к стене. Я и правда это сделаю?
— Искусство не нанесет тебе вреда, — говорю я сама себе.
Я облизываю сухие губы и трясущейся рукой провожу по стене длинную горизонтальную линию. Она выглядит очень жалкой, но я слышу мамин голос: Не разочаровывайся в своей первой линии — конечно, она не определит всего рисунка и не будет определять, пока не растушуешь ее и не положишь правильные тени.
Я открываю банку синей краски, опускаю в нее кисточку, смешиваю, взмахиваю. Моя рука начинает подниматься, как будто я только что чудом излечилась от болезни Паркинсона. Мои мазки становятся быстрее и увереннее. Я смешиваю, наношу краску, использую кончики пальцев там, где кисть делает не то, что я хочу.
Я беру один из маминых угольков, чтобы начертить лица. У меня есть несколько фотографий Нелл, и они мне в этом помогут. Рисуя, я смотрю на автопортреты Нелл, которые она сделала тридцать лет назад, и на фотографии моей мамы, когда она была в моем возрасте.
Я рисую их молодые лица, и свое тоже, используя зеркало, вспоминая те уроки, когда мама учила меня, насколько удалены должны быть глаза и как положить тени около носа, и потом рисую опять — длинные волосы, руки, три груди, но только один хвост, длинный, мерцающий зеленый русалочий хвост. Потому что мы все трое разные, но очень похожи. Мы все из одной кожи, из одной истории.
Прошло так много времени — кажется, целая вечность — с тех пор, как я потерялась в этой картине. В настоящей картине, а не в каком-то там рисунке, набросанном в альбоме, просто чтобы засунуть его под кровать от стыда. Все, что я сделала, — просто взяла кисточку. Но я чувствую, что я так долго отсутствовала, ощущаю себя усталым путешественником, чужаком в незнакомой земле, и вот я здесь, я только что подъехала к воротам, и я бегу по парадной тропинке и могу просто успокоиться и достать ключи от двери, потому что я сделала это.
Я дома.
29
Поддержка — сумасшедшему необходимо иметь ее, чтобы выжить.
Что касается эллиптических тренажеров, птиц, туфель и больших красных ожерелий из яшмы, они так же быстро уходят, как и пришли. Мы упаковываем вещи Нелл за день до того, как забрать маму из «Резолюций». Сейчас кажется глупым, что надо было привозить сюда так много вещей на такое короткое время. Я понимаю, что она одна из тех женщин, которые упаковывают четырнадцать чемоданов с тряпьем, просто выезжая за город на пикник. Мы везем это все обратно к Нелл домой — все, кроме тренажера и Чудища, на которого Нелл так грустно смотрела прошлой ночью, выпив порядочно водки с тоником.
Я думаю, что я могла бы покапризничать насчет того, что совсем не рада тому, что мне приходится о ней заботиться, или что я искренне надеюсь, что она не заразилась алкоголизмом, живя рядом с Пилкингтонами. Но Нелл выглядит так, что понятно — ей сегодня не до шуток, да и это, в общем-то, совсем не смешно.
Я должна присоединиться к ней за столом, но я медлю в дверном проеме, нервничая, как чудик из кафетерия, которому не хватает духу спросить у детей, сидящих за столом, разрешения подсесть к ним.
— Ее лекарства действуют, — бормочу я. — Нет больше смысла ей сидеть в «Резолюциях».
Нелл кивает и проводит пальцами по своим жестким белым волосам. Она выглядит по-настоящему старой, как будто вдруг ощутила, что ее жизнь бросила якорь.
— Ты уже записалась на этот класс по искусству? — спрашивает Нелл.
Я пожимаю плечами.
В это мгновение Нелл стареет еще лет на сорок. Она вздыхает над своими кубиками льда, одним глотком выпивая остатки напитка.
Когда мы наконец забираем маму, она разрешает Нелл нести свой чемодан. Я несу русалку и леску, обернув ее вокруг указательного пальца. Мы грузим все это в багажник «тойоты» Нелл и забираемся внутрь, как будто собираемся ехать на автобусе. Как будто мы ни разу не встречались до этого. Мы просто кучка детей, направляющихся в свой первый в жизни летний лагерь, и мы жутко возбуждены и хотим казаться крутыми, но еще мы не хотим случайно кого-нибудь пихнуть, потому что нас просто прибьют.
По дороге домой мы не говорим ни слова. Я смотрю на мертвую коричневую Траву вдоль обочины.
Мама хочет распаковать вещи сама, и поэтому я помогаю Нелл с ее безумным эллиптическим тренажером. Я закрепляю клетку с Чудищем на пассажирском сиденье «тойоты» и поворачиваюсь, заметив, что Нелл смотрит на меня с усмешкой.
— Ты хочешь, чтобы я поехала с тобой? — спрашиваю я. — Помочь тебе там разгрузиться?
Нелл качает головой.
— Позвони мне завтра и расскажи, как у вас будут дела, — говорит она. Но это звучит смешно. Отчаянно, знаете ли. Как будто слабый голосок просит помощи со дна колодца.
— Хорошо, — говорю я.
— Нет… не просто хорошо. Для меня все не кончилось. Я никуда не уйду. Я не собираюсь поворачиваться к вам с Грейс спиной, понятно?
— Хорошо, — повторяю я, но мой голос становится хриплым, потому что на этот раз я поняла. — Ну правда, послушай… та медсестра, которой ты заплатила, чтобы она приходила проверять нас каждый день… и вообще мы с тобой увидимся в субботу в студии, поэтому…
— Нет, — говорит Нелл, резко мотнув седыми волосами. — Ты позвонишь мне завтра. И будешь звонить каждый день. А если не будешь, то я сама буду тебе звонить. Я никуда не уйду. И не бойся мне все рассказывать, поняла?
Я пытаюсь проглотить смех, потому что у меня в голове крутится клип Джексон Файв, в котором маленький Мишель кричит во все горло: «Я буду здесь с тобой».
— Нет проблем, — говорю я и смотрю, как Нелл отъезжает.
Я все еще стою на подъездной дорожке, когда мама выбегает из дома и хватает меня за шею, обнимая так сильно, что почти отрывает от земли.
— Я видела фреску, — улыбается она. — Она просто прекрасна.
Но мое сердце все еще прихрамывает в груди, потому что я уже знаю, что будет дальше.
— Тебе не надо было втягивать Нелл во все это, — говорит мама, смотря на меня сбоку с видом всезнайки, как мамаша в старомодном сериале, которая отчитывает дочь за то, что та прошлой ночью убежала из дому и пошла на вечеринку танцевать босиком с самым горячим парнем в колледже.
— Но я же это все-таки сделала, — отвечаю я ей.
— Я вижу, ты собираешься сказать мне, что она тебе нравится.
— Она не такая уж плохая.
Мама фыркает и качает головой.
— Она старается, ты же знаешь, — вздыхаю я. — И ты тоже могла бы постараться.
— Ага, — выдавливает из себя мама. И мы стоим еще около минуты, прежде чем она говорит: — Прекрати так на меня смотреть. Это же не случится в ближайшие десять минут?
Но по тому, как она обнимает меня за плечи, ведя в дом, я понимаю, что действительно так и случится.
30
Если набор генов действительно предрасполагает человека к тому, чтобы стать шизофреником, то возможно, что эти самые гены также ускоряют творческие способности человека, помогая ему в конечном счете выжить.
На следующий день я заполняю запрос на изменение своего расписания. Я опускаю его в ящик миссис Фриц в учительской. В следующем семестре я больше не буду ходить на занятия по компьютерному набору текста, на которые я записалась прошлой весной. Боже, набор текста, самый скучный в мире урок, с самым старым в мире преподавателем, мистером Брауном, который настолько старый, что, клянусь, он выдыхает пыль вместо воздуха.
Я записываюсь на занятия по искусству номер один. Прощайте, мистер Браун, Пыльное Дыхание. Ускоренный курс искусства и языка — вот куда я буду ходить.
Часть меня хочет бежать вприпрыжку по пути к лестнице. Другая хочет еле-еле передвигать ноги, и я не знаю, излечится ли когда-нибудь этот страх.
Я останавливаюсь у класса искусств и заглядываю внутрь. Сегодня он пахнет пещерой — укрытием, защитой. Дедушка Смурф прилепил к двери табличку: ОДНА НЕДЕЛЯ ДО ОБЩЕШКОЛЬНОЙ ВЫСТАВКИ В АКАДЕМИИ ИСКУССТВ! В глубине комнаты девочка с копной зеленых волос и мальчик совсем без волос изображают какое-то смешное двухголовое существо, схватившись за пальцы в чаше из папье-маше, — честное слово, совсем как в одной старой сцене из «Призрака» или что-то вроде того.
Но я продолжаю смотреть на них.
Я вспоминаю про скейтборд, который я засунула себе в шкаф, прежде чем Нелл — в своей страсти все отмыть и убрать — могла вытащить его и выбросить. Мои пальцы начинают чесаться.
31
Поддерживающей дозой является самая низкая доза, при которой шизофреник остается стабилен и действительно способен казаться нормальным человеком.
Мама вся покрывается потом, когда мы подъезжаем к стоянке рядом с Академией искусств. Но не из-за того, что ей плохо, не в этот раз. Она глубоко вздыхает и трясет руки, как будто хочет отряхнуть с них воду.
— Насколько было плохо? — спрашивает она, и ее голос дрожит от волнения.
Я пожимаю плечами:
— Это совсем не было…
— Ой, не надо, — стонет мама, закрывая лицо ладонями. Потому что она снова способна меня понимать.
Я не могу соврать ей. Просто посмотрев на меня, она уже знает, как ужасно она себя вела в Академии в тот день, когда заявила, что рисунок ее студента загорелся. И хоть мне досадно, что я не могу скрыть этого, мне нравится, что она вернулась. Мне так это нравится, что я беру ее руку и сжимаю в своей.
— Просто расскажи директору про лекарства, — говорю я, — и про терапию, и про генограмму…
— Конечно. Проще простого, — соглашается мама, щелкая пальцами, — я вернусь на работу.
Она выходит из машины, и я тоже выхожу, забирая с собой раскрашенный скейтборд. Я рада, что мама нервничает перед собеседованием и спрашивает меня, что я об этом думаю.
— Удачи! — желаю я.
— Удачи! Ха! — улыбается мама, тряхнув головой.
Она исчезает в здании, а я сажусь под кленом, что ближе всего к тротуару. Чем дольше я жду, тем больше мне кажется, что мое сердце все пропиталось жидким растворителем. Я даже не знаю, придет ли он сегодня.
Но он приходит. Он летит по тротуару на другом скейтборде, и с ним его друг с туканским носом. Когда Джереми замечает меня, он отправляет куда-то своего друга. Говорит что-то банальное, вроде «поболтаем позже», как будто ничего особенного не случилось.
И может быть, ловлю я себя на мысли, действительно ничего. Может быть, Джереми уже порвал с той коллекцией Ауры, со всеми теми штучками, которые, как он говорил мне, он сохранил, когда мы вместе ходили на мамины уроки живописи. Может быть, он выбросил их, потому что правда: лепестки розы, зажатые между страниц, это очень романтично, но ведь они всего лишь куски мертвого растения, верно? Разве не к этому сводится вся романтика? Держаться за ненужный хлам.
Прямо как в тот день, когда Джереми отдал мне свою доску, я чувствую себя огромной башней из шариков мороженого. Я таю, становлюсь мягкой. Мои ладони липкие, как почтовые марки.
Но я знала, что так и случится. И я вынимаю бабочку из кармана своего пальто. Конечно, это не настоящая бабочка, а просто кусок оранжевой цветной бумаги, сложенный в бабочку, — оригами. «Открой меня», — написано на теле бабочки большими печатными буквами (как в «Алисе в Стране чудес»), не то чтобы Джереми нужна будет инструкция, но мой почерк разлетается по крыльям взад и вперед. Просто посмотрев на бабочку, можно сразу понять, что внутри я написала Джереми записку. Боже, прямо как какая-нибудь девочка-ванилька, проводящая все уроки за написанием записочек, которые она потом опускает в ящик своей самой лучшей на свете подружки.
Я вылила в эту записку всё — про то, как мама стала своим собственным панцирем, и про тот пожар в музее, и почему я кричала ему такие ужасные вещи, и даже, господи, про Нелл, и про папу, и про Бренди, и про Керолайн, и даже — боже, не слишком ли? — про то, как поцелуй Джереми сделал меня свободной в тот момент, когда жизнь рассыпалась на кусочки. И может быть, написала я, если он все еще хочет, если я не самый ужасный тупица на планете, то, может быть, мы могли бы быть товарищами, вроде тех, что находят в Интернете свою любовь из средней школы после полувековой разлуки. Только нам не надо ждать годы — в этом нам повезло.
Может быть, написала я, мы могли бы стать по-настоящему прекрасными.
Я кладу бабочку-записку, на крыльях которой написано одно из моих самых сокровенных желаний, на скейтборд. Я раскрасила его в ультрамодном стиле. Вместо примитивной картинки я набросала абстрактные фигуры, добавив всплески черного и оранжевого, — узор на крыле бабочки-данаиды крупным планом, в надежде, что Джереми не забрызгает доску краской из баллончика в тот же момент, как принесет домой. Я вытаскиваю рулон клейкой ленты из кармана пальто и прилепляю бабочку к скейтборду — теперь она не улетит. Прежде чем убежать поджав хвост, я тихонько толкаю скейтборд вперед.
Когда Джереми наклоняется, чтобы взять бабочку, я уже исчезаю в здании Академии. Я не выдержу, если буду стоять с ним рядом, когда он будет читать.
32
Излечиться от шизофрении — это бессмыслица. Ты не можешь выздороветь, если у тебя шизофрения, как выздоравливаешь после простуды. Нет такого сиропа, нет специального крема, нет таблеток, которые убьют шизофрению в твоей голове. Но ты и те, кто заботится о тебе, можете вместе следить за твоим состоянием и даже придумать план действий, если симптомы наверстают упущенное, взрываясь на лицах твоих членов семьи, как самодельные бомбы.
Бум!
Сегодня суббота, и в первый раз с того самого дня, когда в Академии искусств мама написала на доске те странные слова («ПЕРЕЦ», «ПЕСОК»), это по-настоящему выходной. Настоящий, ленивый выходной с блинчиками на завтрак. И два урока в Академии перед обедом, потому что директор питает определенные симпатии к тому, что он называет маминым художественным темпераментом. Но — на всякий случай — только два урока по субботам. Для начала.
Я стою на стремянке, выдыхая клубы пара, и пытаюсь распутать белую гирлянду. Я уже могла бы сделать все свои уроки, но эти дурацкие лампочки стали проблемой куда серьезнее, чем задачка в учебнике по геометрии. Что за садист-урод придумал эту штуковину? — размышляю я, развязывая узел из проводов, но на самом деле я не так уж и злюсь.
Я прикрепляю их достаточно компактно, Рождество не за горами, как будто огромный комок омелы висит в дюйме от моей головы. Местные новости транслируются из торгового центра последние три дня. Судя по всему, Санта-Клаус развесил большой плакат от гипермаркета «Сирз» через фудкорт.
Я надеюсь, что у нас будет рождественское дерево — не мертвое, спиленное только ради одной праздничной недели. А такое, высотой со стол, в горшке, которые сажают на заднем дворе после каникул. Да, маленькое деревце было бы отлично — несколько лент, миниатюрные стеклянные снежинки…
Может быть, Нелл заглянет. Не на весь день, ну хоть на чуть-чуть.
В соседском доме начинает лаять Скутер — это счастливый лай молодого пса, который хочет поиграть.
— Заткнись, — ругается миссис Пилкингтон, направляясь прямо к навесу у заднего забора.
Она срывает крышку с металлического мусорного бачка и издает гортанный рев, как будто у нее вдруг резко что-то заболело, как будто кто-то сильно пнул ее в живот.
Задняя дверь дома открывается, и Джоуи появляется как раз в тот момент, когда его мать нападает на мусорный бачок. Но бачок стучит совсем не так, как если бы в нем перекатывались стеклянные бутылки. Когда миссис Пилкингтон швыряет бачок на землю, становится ясно, что он точно пуст. Пустой. Виски нет!
— Ну же, мама, — тихо говорит Джоуи. — Я знаю, как это трудно.
И вопреки моим ожиданиям, миссис Пилкингтон не трясет головой и не говорит что-то вроде родительского: Ты кем себя возомнил? Да я тебе подгузники меняла. Не смей говорить мне, что делать. Я твоя мать! Она просто позволяет Джоуи обнять ее одной рукой и увести в дом.
Когда мусорный бачок останавливается, я поворачиваю голову к мусорной куче в центре нашего заднего дворика. Резкий выдох вырывается у меня из груди, как будто я огромный, размером с облако, воздушный шар с гелием, который только что сдулся. Потому что если миссис Пилкингтон действительно стоит избавиться от вещи, которую она любит, от вещи, которая, как она думает, позволяет ей функционировать, то мне не стоит. Потому что мы с мамой восстановили все холсты, которые я сожгла. Потому что мы купили все альбомы, и угольки, и бумагу для акварели, которая понадобится мне в следующем семестре на уроках по живописи. И потому что я пишу новые стихи, записываю их все в брошюрку, вроде той, что я делала вместе с Колейти ради дополнительных баллов. (Ей-богу, после всех моих пропусков моим отметкам нужна любая помощь, которую только можно оказать.)
Мне не стоит ничего бросать. Ни стихи. Ни рисование. И маме тоже. И я думаю, что нам обеим дали что-то вроде второго шанса, знаете ли. Что-то вроде «начать заново».
Я слышу приглушенный звук телефона из дома.
— Аура! — кричит мама, распахивая заднюю дверь. — Это тебя.
Я спускаюсь со стремянки, и надежда вспыхивает у меня внутри, как факел.
— Это Джереми, — сообщает она, затем бросает на меня взгляд исподлобья, взгляд мамаши из сериалов. — Это тот самый Джереми, который ходил с тобой на уроки рисования?
— Ты помнишь? — удивляюсь я.
— А с чего бы мне забыть?
Я проталкиваюсь мимо мамы и поднимаю трубку, отчаянно пытаясь вести себя спокойно, хотя на самом деле я хочу визжать, как ужасная ванильная девчонка.
— Привет, Джереми, — говорю я.
— Привет, послушай, что касается той автобиографии, которую ты мне тут на днях выдала… — Голос Джереми дрожит у меня в ухе, и я хожу вдоль кухонного стола. Я сажусь на тот же самый стул, на котором обычно сидела выглядевшая как манекен мама, когда я готовила для нее обед.
Наверху русалки, висящие ближе всего к стеклянной двери, немного покачиваются, когда мама закрывает ее. Но они больше не потрескавшиеся, не пыльные и не безжизненные. На всех свежий слой краски. Он блестит на их чешуйках, как первый снег. Сломанные плавники починили. Мы с мамой отреставрировали русалок и подвесили их обратно к потолку, возвратив им волшебное мерцание, одну за другой.
Эпилог
Мама настаивает на том, чтобы мы взяли Дженни и Этана на летние каникулы.
— Чтобы разбавить присутствие гадюки Нелл, — говорит она, закатывая глаза.
Иногда то, как она сопротивляется Нелл, становится немного утомительным — как будто она делает это только для того, чтобы самоутвердиться. Но Нелл не отступает. Они обе немножко похожи на бульдогов, каждый уперся лапами в землю и отказывается сдвинуть с места свое сильное, мясистое тело. По крайней мере, хоть не рычат и не скалят зубы.
Странная компания для дорожного путешествия, знаете ли. Нам приходится останавливаться у «Эй анд Пи» за подгузниками для Этана и обезболивающим гелем для Нелл. И все мы надоедаем маме с ее лекарствами. Так в семье обычно достают друг друга, и никто особенно не злится.
В то время, как «темпо» кружится по серым лентам шоссе, приближаясь к границе штата Флорида, я начинаю думать о том парне, который вырезал наших русалок. Интересно, он до сих пор держит тот магазинчик с сувенирами и вырезает из коряги русалок каждый божий день, бросая законченных в ту же металлическую лохань: «Русалки 2 доллара». И я размышляю, удалось ли ему вырезать все как надо, поймать этот свет. Думаю, увидел ли он ее снова, свою русалку, или она исчезла навсегда.
Но мы не возвращаемся в ту часть Флориды. Мы едем дальше. И поэтому мне никогда не узнать, что стало с этим парнем и его маленькими творениями.
Когда мы пересекаем мост Джейфиш Грик и наконец прибываем в Кей Ларго, от окружающей красоты мне реально сносит крышу. Ветер здесь звучит как металл, звонко, просто музыка калипсо. И пахнет, как пина колада.
— Пойдем сразу на пляж, Нелл, — предлагаю я.
— Нет, не надо, — не соглашается Дженни, потому что своим ерзаньем и сменой подгузников Этан вконец ее измучил, как карандаш, которым только что написали целый роман. — Пойдем в отель. Пожаааалуйста!
— В отель? Где он тут есть? — спрашиваю я, показывая в окно. Листья пальм приветственно машут нам. Валяются кокосы. — Он здесь. Белый песок, голубая вода. Смотри, Дженни. Настоящий тропический рай. Нам не довелось его увидеть, когда мы были детьми. И ты хочешь идти в какой-то дурацкий отель?
Дженни вздыхает.
— Хорошо, — бормочет она, хотя я могу сказать по тому, как засветились ее глаза, она тоже в восторге от того, что мы здесь.
Мы приехали в другой мир. В то место, которое подтверждает, что сказочные земли действительно существуют.
— Аура! — кричит Нелл, потому что, как только мы подъезжаем к береговой линии, я распахиваю заднюю дверцу. — Подожди хоть, пока я остановлю эту чертову машину!
— Что с тобой? — фырчит Дженни, а мама несется за мной — у меня три матери, кричащие хором «ты поранишься», но мне все равно.
Я выбегаю из машины и несусь прямо к белой пенистой полосе.
Только там я не останавливаюсь. Я продолжаю бежать по щиколотку в воде, потом по колено, смеюсь и по-дурацки хлопаю руками, как будто я чайка и вот здесь мне всегда полагается быть.
Я окунаюсь, открываю глаза под водой. Вода такая чистая, как будто это чей-то бассейн. Большой, голубой бассейн, полный тигровых рыбок. И соленая вода больше не жжет мои глаза, как я ожидала.
В эти каникулы я никак не могу насытиться водой. Я покупаю подводное снаряжение и ласты, в которых я, кажется, выгляжу немного смешно. Но не могу ничего с собой поделать — я просто хочу забраться поглубже под воду, подальше, дотронуться до морских растений и камней, изучить их. Я хочу остановить время для всего, что я вижу, как будто мои глаза — это затвор на одном из фотоаппаратов Нелл. Здесь, внизу, поэзия. И около сотни разных акварелей, которые ждут не дождутся, чтобы их нарисовали.
Когда я наконец выбираюсь на воздух, мои пальцы не просто сморщились, а стали белые и раздувшиеся на кончиках — будто на каждом из них образовался нарыв. Я стягиваю защитные очки и хохочу, видя, как Дженни в своей просторной белой футболке до колен несется по берегу, крича: «Этан! А ну вернись!» Но он лишь заливается высоким детским смехом, потому что перенял от Дженни бесстрашие.
Нелл тащится позади них, щелкая фотоаппаратом. Плохо, что она фотографирует старомодным «Никоном» — не цифровым, а с настоящей пленкой, — я люблю смотреть, что там получилось, сразу после того, как сфотографировали. Фотографии будут потрясающими, я знаю, что будут. Нелл обладает особым умением фотографировать людей такими, какие они на самом деле, в чем я каждый раз убеждаюсь, рассматривая очередную фотографию, и я уверена, я еще много раз смогу услышать звонкий смех Этана… даже тогда, когда Этан повзрослеет и отпустит бороду.
Нелл опускает фотоаппарат и кивает на кучку серферов с голыми торсами. Я смотрю на них, пожимаю плечами: и что? Но Нелл подмигивает и предупреждает:
— Берегись, дитя мое.
Повернувшись, я вижу, как огромные волны обрушиваются на мое тело — будто сотни игрушечных пружин несутся вниз по ступенькам лестницы — и серферы пялятся на меня.
Я дотрагиваюсь до ожерелья у себя под горлом — два сплетенных деревянных кольца на стальной проволоке, которые я ношу уже много месяцев, отказываясь снимать, даже когда принимаю душ и ложусь спать. Джереми вырезал это ожерелье из остатков сломанного скейтборда. Я пробегаюсь пальцами по кольцам, провожу по их контуру, и меня вообще не трогает внимание серферов, хотя я должна быть польщена. Я только жалею, что запихнула свою торпедообразную грудь в слишком маленькое черное бикини.
Поздно вечером, когда темно-красное солнце начинает разливаться по воде, мы с мамой берем наши альбомы и пляжные стулья и уносим их подальше; всю дорогу идем по колено в океане. На маме сырой купальник — такой, немного в стиле ретро, — ее черные волосы, забранные в «хвосте», сдувает на лицо. Боже, она выглядит такой молодой — Грейс Амброз, рожденная 3 апреля 1970 года. И разве здесь когда-нибудь был кто-нибудь еще такой же живой?
— Задание, — говорит мне мама, открывая свой альбом; она все время так делает в этот час, в час идеального света, и мы сражаемся за лучший рисунок.
Как только я беру один из своих новых карандашей — сапфирово-голубой, — я слышу щелчок у себя за спиной и, обернувшись, понимаю, что Нелл только что нас сфотографировала. Прежде чем мама прогонит ее, Нелл успевает показать ей язык. И от этого мама смеется — немножко.
— У меня счастливый час, — объявляет Нелл с триумфом. Она спешит по берегу в своих обтягивающих капри к холлу отеля, как будто она на сорок лет моложе. Возраст не коснулся никого из них — ни Нелл, ни маму.
Дело в том — мама никогда не согласится с тем, что это правда, — что на самом деле они с Нелл бодаются только потому, что очень похожи. Во всем, от формы угловатых лиц до глаз — дело не в цвете, а в их выражении. В том, как эти глаза видят. И это помогает мне убрать с чистых холстов свой затяжной страх. Нелл тоже художник.
Я хочу сказать, что жизнь небезупречна. И я не Златовласка, которую посадили в идеальную обстановку и которая говорит: «Все правильно». Но когда я сижу рядом со своей мамой, наши руки ложатся на страницы под одинаковым углом, и я должна сказать, что это так здорово… Я наполняю легкие сладким воздухом, пытаясь решить, что же я буду рисовать. Одну из пальм, листья, похожие на безумную прическу? Лодку, подползающую опасно близко к линии горизонта, который выглядит как край света?
Я смотрю вниз на свои ноги, на кожу, которая на тон светлее, потому что ноги под голубым слоем воды. Я шевелю пальцами, копошась в песке. На мгновение вода темнеет, напоминая мне мою первую поездку во Флориду.
— Ты не рисуешь, — говорит мама нараспев. — Если сейчас не начнешь, ты проиграешь.
Я вздыхаю, опускаясь на спинку пляжного стула.
— Знаешь, там всего так много. Под водой. Когда мы приезжали… в первый раз. Я думала, что увижу все до самого дна океана. Затонувшие пиратские корабли и все-все.
Но в этот момент мамин карандаш неожиданно перестает двигаться.
— Почему же ты не увидела?
Я фыркаю от смеха, думая, что она хочет побыть всезнайкой. Но она смотрит на меня, и кажется, она вообще не распознает сарказм, даже если он ужалит ее, как медуза. Она чрезвычайно серьезна.
— Ты не можешь увидеть дно океана, мам, — говорю я ей. — Это же не аквариум с рыбками. Это океан.
Усмешка мелькает на ее лице.
— Закрой глаза.
— Я не маленькая, мам… — начинаю я протестовать.
— Дай я тебе кое-что скажу, Аура, — говорит мама тем самым тоном, каким она обычно разговаривает со своим классом. — Есть другая сторона искусства, понимаешь? Волшебная сторона. Конечно, начинать надо с чего-то простого, копировать предметы, которые существуют, которые перед тобой. Но что делает хороший художник? Он рисует не мир, а свое воображение. Вот как ты увидишь дно океана, Аура? Ты придумаешь его. Ты создашь его. Ты нарисуешь его.
Я немного напрягаюсь, пытаясь отмахнуться от нее.
— Что ты вытащила из своего воображения, когда рисовала ту трехголовую русалку у меня на стене? — спрашивает она, поднимая бровь. — А? Ничего, в том-то все и дело.
— Мне давали задания, мам…
— Замолчи. Не сваливай вину на учителя рисования. Тебе давали задания! Ты добилась блестящих результатов в школе, рисуя чаши с фруктами и маленьких деревянных кукол. — Она прикладывает палец ко рту, как будто затыкая саму себя. — Мы с тобой обе знаем, что ты можешь быть более креативной. Давай же, — настаивает мама. — Закрой глаза.
Мой взгляд снова пробегает по берегу в том направлении, куда ушла бабушка. Нелл тоже художник, напоминаю я себе. Творчество не значит сумасшествие, верно?
Я делаю то, что просит мама, и как только я смыкаю ресницы — вечернее солнце заливает мои веки ярко-красным.
— Пошевели своим хвостом, — смеется мама.
— Моим хвостом? — удивляюсь я, и мои глаза снова открываются. — Мне что, восемь лет?
— Заткнись, — отрезает мама, протягивая руку и закрывая мои глаза ладонью. — Своим хвостом, — повторяет она. — Тем прекрасным русалочьим хвостом, который ты нарисовала на стене моей спальни. Пошевели своим хвостом и ныряй — не в воды Флорида-Кис, а внутрь себя.
— Это глупо, — бормочу я, но от маминых слов мой мозг взрывается. Я клянусь, я чувствую, как прохладная вода лижет мое плечо, когда я погружаюсь в себя, и пузырьки танцуют на моих руках.
— Иди дальше, — шепчет мама. — Набирай обороты… плыви быстрее акулы. Глубже, глубже ныряй в свое творчество, в свой разум, в свое искусство…
Я шевелю своим воображаемым хвостом снова и снова — и лечу сквозь воду, воспринимая окружающий мир кожей, ведь мои глаза все еще закрыты. Глубже и глубже, как говорит мама. Я несусь мимо сплетения водорослей. Стаи рыбок щекочут мою кожу и расплываются, когда я проношусь мимо. Чем дальше я уплываю в свой воображаемый мир, тем дальше ухожу от своих старых страхов. Пронзительный крик разрастается в низу живота, потому что я наконец свободна.
Кончиками пальцев я дотрагиваюсь до чего-то поросшего мхом, до чего-то очень древнего.
— Ты там, да? — спрашивает мама. — На дне океана?
Я шепчу, потому что я еще не закончила свой путь. Мне не стоит здесь останавливаться — и я несусь еще дальше, забираюсь под океанское дно, в тот мир, который ни разу никто не видел. Мой собственный мир.
— Продолжай, Аура, — шепчет мама. — Рисуй то, что ты видишь.
Я открываю глаза.
Об авторе
Холли Шиндлер с головой нырнула в писательство после получения степени магистра английского языка в Государственном университете штата Миссури. Давая частные уроки игры на фортепьяно и на гитаре, чтобы зарабатывать себе на жизнь, она поняла, что хочет писать для подростков, которые наполняли ее дом музыкой. Исписав кипу черновиков, которые в буквальном смысле заполонили ее дом до потолка, она была рада издать свой первый роман в издательстве «Flux». Она является членом SCBWI, живет с удивительно избалованным пекинесом и твердо убеждена в том, что курица с кешью по-спрингфилдски — лучшее топливо для творчества.
Примечания
1
Гатораде — общее название серии изотонических напитков. — Примеч. ред.
(обратно)
Комментарии к книге «Темно-синий», Холли Шиндлер
Всего 0 комментариев