Константин Александрович Махров СЕРДЦА ПЕРВОЕ ВОЛНЕНИЕ
«Наклевывается что-то грандиозное…»
Класс бушевал…
Подумать только: пятнадцать двоек! Ни разу за все десять — простите — девять лет такого не бывало. А их учил Геннадий Лукич, учитель с многолетним стажем, прекраснейший, добрейший человек. Он никогда не выставлял такого астрономического количества отрицательных отметок. И вдруг эта тихая, эта мило робеющая Маргарита Михайловна, вчерашняя студентка, заявляет:
— Плохо. Вы как будто никогда не писали сочинений. Вы не умеете строить фразу.
Класс замер. А минуту спустя вспыхнуло возмущение. Уж на что Надя Грудцева, влюбившаяся в новенькую учительницу с первого дня, с замиранием сердца слушавшая каждое ее слово, и та надула губы, и у той в синих глазах заметались сердитые искры. В ее сочинении о Сатине и Луке насчитывалось двенадцать стилистических ошибок, и под ними притаилась хвостатая зверюга в виде цифры 2. Надя была в смятении: у нее всегда за сочинения были четверки.
Маргарита Михайловна потребовала, чтобы ребята дома проанализировали каждое подчеркнутое предложение, продумали, что в нем неправильно и как можно исправить.
В этот момент класс и забушевал.
— Не умеем! Не знаем! Нас этому не учили!
— Как не учили? А Геннадий Лукич?
— Ни разу! И все тридцать человек успевали.
Больше всех негодовала златоволосая Лорианна Грацианская:
— А почему у меня единица? «Духовный мир Насти устремлен к студенту с громадным револьвером Раулю»… Спрашивается: почему подчеркнули? Возмутительно! Одни подчеркушки! Геннадий Лукич никогда не подчеркивал.
— Не шумите. Я настаиваю, чтобы вы выполнили мои требования. Не сумеете сами — я помогу. Проведем занятия по стилистике.
— А! Дополнительные! Не останемся!
Перед юной учительницей был не класс, а бушующее море. Она не знала, что предпринять, чтобы всех успокоить.
— Так нельзя… Я требую… — пыталась она перекричать всех. — Завтра после уроков будем заниматься.
То было вчера. А сегодня эта тихая, легко смущающаяся учительница, миниатюрная, стройная девушка с большими грустными глазами, освещающими милое задумчивое лицо, говорила с неведомо откуда взявшейся твердостью в голосе:
— Начинаем занятие по стилистике. От этих занятий я никого не освобождаю.
— Тише! — требовала она, хотя в классе и без того было тихо. — Да, анализируйте и переделывайте каждое отмеченное предложение. — Знаете, по-флоберовски: «Ухаживайте за фразой до тех пор, пока она вам не улыбнется»…
— Совет полезный… — сыронизировал кто-то. — Учтем.
— Со стилем у вас провал. Мы будем заниматься стилистикой систематически, упражняться и упражняться…
— Чудесненько! Этого еще недоставало! Перегрузочку создавать! — все еще дула губки Лорианна Грацианская.
— Да, — стояла на своем Маргарита Михайловна. — Будем. Скажите, есть среди вас занимающиеся спортом?
— Есть. Вот Степа Холмогоров. Конькобежец. Первое место по городу держит.
— Скажите, Степан, как вы стали хорошим конькобежцем?
— Я? — Степан поднялся. — Не знаю. А… к чему этот вопрос?
Кажется, в этот момент Маргарита Михайловна впервые рассмотрела его как следует. Это был юноша среднего роста, худощавый, с небольшим лицом, казавшимся то суровым, то насмешливым, на котором кое-где были рябинки — следы давно перенесенной болезни. Но не все лицо, а в первую очередь глаза его, темно-серые, глядевшие внимательно, прямо, несколько испытующе, поразили ее.
— Вы много тренировались?
— Да, много.
— Благодарю вас; это я и хотела слышать; садитесь. А известно ли вам: чтобы овладеть скрипкой в совершенстве, Паганини — в детстве и в юношеские годы — упражнялся до изнеможения? Сам ставил перед собой задачи нечеловеческой трудности и преодолевал их? А как много работал над каждым предложением Горький! И вам, чтобы овладеть стилистикой, надо работать много и настойчиво. Мы будем анализировать язык художественных произведений, разбирать каждое написанное вами предложение. Приступайте к работе.
Класс притих. Степан повернулся к Анатолию Черемисину и сказал, указывая на ребят:
— Взгляни… Бояре понадули пузы…
— Ничего не попишешь, придется поработать, — ответил Анатолий.
— Наоборот, — возразила Надя, — не ничего не попишешь, а очевидно, много попишешь.
Она сидела на второй парте среднего ряда, вместе с ближайшей подругой своей, Кларой Зондеевой, а Черемисин — по соседству, позади, у окна; Степан — за ним, тоже у окна. На самостоятельной работе разрешалось потихонечку, так сказать, в пределах рабочего шума, разговаривать и даже пересаживаться на другое место, каковым правом тотчас и воспользовался Анатолий Черемисин, пересев к Наде Грудцевой поближе; парта тут стояла маленькая, он с трудом запихал под нее свои длинные ноги.
Надя тыкала пальцем в свою тетрадь и недоумевала:
— Ну, скажите, — чем плохо: «Васька Пепел — сильная натура, который стремится так жить, чтобы он сам себя мог уважать, и он безумно любит Наташу»? Что тут неправильно? Подчеркнуто! И знак восклицания на полях — как пика. А ты бы как написала, Клара?
— Я? — Клара медлительно-важно повернула голову к Наде и, блеснув стеклами очков в черной оправе, сказала веско: — Я сформулировала бы так: «Василий Пепел — представитель той части опустившихся на «дно» жизни людей, у которых еще не изжито стремление к лучшей форме существования».
— Боже! Как длинно и скучно! А ты, Анчер?
Анчером ребята звали Черемисина; он одну тетрадь свою подписал так: «Тетрадь по физике Ан. Чер…»; остальную часть фамилии он не дописал, а просто расчеркнулся, наставив завитушек; так и пошло: «Анчер», «Анчер»…
— Я бы, во-первых, — ответил он, — отбросил «безумную любовь к Наташе»; она тут вроде довеска, то есть ни к чему. Во-вторых, поухаживав за этой фразочкой, я бы остановился на такой редакции: «Васька Пепел желает жить иначе, но как — он не знает и потому тоскует».
— А я бы все оставила как есть! — сказала Надя своевольно. — У меня и полнее и… сердечней. «Редакция», «варианты»… Мало ухаживали, дорогой друг, и фразочка улыбнулась вам кислой улыбкой.
Рассерженная, она уткнулась в тетрадь и стала думать, как сделать злополучную фразу лучше.
Маргарита Михайловна ходила между рядами парт и оказывала помощь то тому, то другому десятикласснику, сумевшему забрести в такие стилистические дебри, откуда он без надежной руки поводыря выбраться уж никак не мог.
К Наде Грудцевой подлетела Лорианна Грацианская, то есть просто Лора, ало-беленькая, как первый снег на заре, остроносенькая девочка с предельно рыжими огненными волосами и с светло-карими, под цвет волос, глазами (вот куда ударила рыжина!), — подлетела и с упоением зашептала:
— Девочки! Посмотрите, — нечто бесподобное! — и показала несколько фотооткрыток киноартистов. — Редчайшие, уникальные снимочки! Ах, если бы вы знали, сколько затратила я трудов, такта, ловкости, чтобы приобрести их! Теперь у меня 56 штук кинозвезд. Чудесненько, да?
— Замечательно, только не трещи, пожалуйста, — ответила Надя, предварительно, конечно, оглядев уникальных киноартистов, и посоветовала: — Спрячь, а то Марго… И вообще — не мешай, займись стилистикой, это куда важней.
Анатолий Черемисин в это время старательно «ухаживал за фразой», вместившей три «которых» и два «чтобы». Ожесточенно ворочая длинными ногами, чтобы подыскать для них удобное положение, он ворчал:
— «Упражняться… Анализировать язык классиков…»
— Чем ты недоволен, квассик? — слегка передразнила его Надя (Анатолий, когда волновался, неясно выговаривал «л»).
— Надо и свое писать.
— Свое?
— Ну, да. У нас, то есть в той школе, где я учился, выходил журнал. Мы сами писали рассказы, стихи…
Надя вскинула на него глаза и, как бы взвесив все сказанное им, проговорила:
— Это… интересно!
— Перестаньте разговаривать, — властно и не без раздражения сказала им Клара. — Ведь идет урок.
— Кларочка, — идея! — повернулась к ней Надя. — Ты понимаешь, он предлагает выпускать литературный журнал.
— Что? — переспросила Клара. — Журнал? Полагаю, что эта затея нежизненна.
— Нет, жизненна.
— Глупости. Работай.
Надя работала, но мысль о журнале не выходила у нее из головы. Она тут же написала двум-трем подружкам записочки, и те ответили: журнал — это звучит здорово! А когда прозвенел звонок с урока, Надежда Грудцева, как ветер, понеслась к учительнице и заговорила еще на лету:
— Маргарита Михайловна! Маргарита Михайловна! Давайте выпускать журнал!
В первый момент Маргарита Михайловна растерялась. Как журнал? Какой журнал? То есть она, конечно, понимала, какой журнал, но сейчас ей трудно было поверить, что это предлагают десятиклассники, еще вчера поднявшие страшный шум по поводу двоек. Ее обступили со всех сторон. «Мы будем писать стихи, рассказы. Это же замечательно! Это и стилистику нашу подтолкнет!» Кто это говорит? А, — синеглазая…
Вчера Маргарита Михайловна рассказала Владимиру Петровичу, завучу, о массовых двойках за сочинение, поделилась своими сомнениями и желаниями. Владимир Петрович посоветовал в классе держаться твердо, не выдавать своего волнения. Сегодня ей, кажется, удалось это; но какого неимоверного напряжения воли стоил ей сегодняшний урок! «Сумею ли, выдержу ли?» — спрашивала она себя тысячу раз и радовалась каждой отвоеванной минуте тишины и порядка.
Урок благополучно кончился.
И вдруг эта синеглазая, длиннокосая Надя со своим предложением!
— Что ж, это хорошо… это очень хороню, — говорила Маргарита Михайловна, изо всех сил стараясь казаться спокойной и чувствуя, как лицо ее заливает блаженная улыбка. — Так какое же, собственно, вы хотите придать направление журналу?
Надя подтолкнула Черемисина:
— Говори… Анчер, ну?
Высокий, плечистый, с несколько мягковатым для юноши лицом, от робости совсем не выговаривая «л», Анчер начал:
— Направление… это я не знаю, то есть не думав. Хотелось бы, чтобы у нас был кружок, то есть творческий кружок. Многие ребята… там, на Северном Кавказе, где я учився… писали стихи, рассказы. Давайте выпускать альманах, то есть журнал. Например, когда Пушкин учился в лицее…
— Ого! Черемисин метит в Пушкины!
— Поэт, которому имени нет!
— Нет, он будет критиком, Белинским!
— Возражаю: критик у нас — Кларисса Зондеева!
— А мне думается, — раздался голос с вышины (это Лорианна Грацианская, чтобы лучше видеть Маргариту Михайловну, взобралась на парту и говорила оттуда через головы товарищей и подруг) — ничего такого нам не нужно. У нас и без того времени не хватает. А тут — журнал, кружок…
Поднялся шум невероятный, ибо мнения разошлись.
Анчер помахал руками, желая утихомирить стихию, не совладал с нею и притих. Тогда Надя, окатив всех гневным взглядом удивительно синих глаз, горячо заговорила:
— Что вы расшумелись, как воробьи? Толя Черемисин подал хорошую мысль…
— То есть прекрасную, — спародировал кто-то Черемисина.
— Не остри. Ведь, правда, Маргарита Михайловна, это поможет нам… ну, как бы это сказать?.. стилистику улучшать; да?
— Конечно, — сказала Маргарита Михайловна. — Это ж лучшее средство. Вы, Черемисин, что могли бы дать для журнала?
— Я? Не знаю… То есть, наверно, повесть… О полете на Луну. В наш век сверхдальних межконтинентальных ракет это становится реальной возможностью.
— Отлично. А вы? — обратилась она к Наде.
— Я?.. Роман! — рассмеялась Надя, а глядя на нее, и все заулыбались. — Да я же не писательница.
— Она напишет мемуары о кратковременной, но возвышенной дружбе с Анчером, — вслух предположил Степан Холмогоров.
— Ну, и так. Тебе завидно, да? — обрушилась на него Надя. — Говори прямо — ты умный парень — нужен журнал или нет?
— Вещь полезная, — ответил умный парень.
Маргарита Михайловна, развивая его мысль, сказала, что все это: литературный кружок, журнал, занятия по стилистике — все объединится одной целью и будет помогать одно другому.
— А как будет называться журнал? — спросила Лора Грацианская.
— Я считаю, — поправляя очки, сказала Клара Зондеева, — что с литературным журналом у нас ничего не получится.
Сухой, похожий на стук палочек, голос ее звучал ровно и довольно сильно.
— …Целесообразнее, с точки зрения школьной жизни, издавать журнал такой, в котором в деловой форме освещалась бы жизнь комсомольской организации, работа учкома. Давать большие статьи…
— А кто их будет читать? — спросила с высоты своего положения Лорианна. — Нет уж… Лучше что-нибудь красивое, тонкое, — такое, знаете…
— …чувствительное! — в тон ей жеманно проговорил Степан. — Стихи, например. И новеллы из жизни кинозвезд. Чтобы наша Горя Ванна, — простите, — Лорианна, — таяла от наслаждения.
— Чтобы сатира была в журнале! — шумели мальчики. — «За ушко да на солнышко»!
— Я стою за деловой журнал, — поблескивала очками недовольная Клара.
— Нет, художественный! — не соглашалась Надя.
— Никакого не надо! И кружка не надо! — раздавались голоса.
Спор разгорался… Перевес брали те, кто стоял за выпуск журнала; к ним присоединилась и Лора Грацианская.
Надя Грудцева радовалась больше всех. Маргарита Михайловна тоже радовалась, но еще сомневалась: «Поговорят, пошумят и забудут, бросят…». Кто-то крикнул:
— Давайте назовем «Счастливая юность»!
— Нет, нет, нет! — затараторила Лорианна. — «Золотые огоньки»!
— «Наша жизнь», — предложила Клара, сообразив, что дальше противостоять начинанию, поддержанному абсолютным большинством, было бы бессмысленно.
Остановились на названии «Счастливая юность».
— Так ведь и редколлегию надо выбрать, — сказала Маргарита Михайловна.
В редколлегию вошли Анатолий Черемисин (главный редактор), Степан Холмогоров (художник), Надежда Грудцева, Клара Зондеева (члены коллегии).
— Маргарита Михайловна! Маргарита Михайловна! — сказала Надя Грудцева, когда уже все расходились. — Это замечательно — журнал! Я буду писать. Я еще в седьмом классе училась — писала. Вот так Анчер! На какое дело поднял всех! Ведь он славный, да? Хороший? Ведь правда? Я напишу, вот увидите.
— Н-да… — глубокомысленно сказал Степан Холмогоров, — наклевывается что-то грандиозное. Интересно!
Большая перемена
Сентябрь прошумел золотою листвой, и голой веткой березы постучался в окно солнечный, но холодный октябрь.
Школьная жизнь, поначалу несколько суматошная и по-каникулярному беспечная, укладывалась — да уж считай, что уложилась! — в рамки правил, режимов, инструкций. По расписанию, выработанному завучем школы, Владимиром Петровичем, человеком непреклонным и неутомимым, в строгом порядке шли уроки.
Надя Грудцева в эти дни просыпалась рано, словно от толчка какой-то беспокойной, горячей силы, которой она была полна и которая рвалась наружу, к действию. Наскоро позавтракав, она спешила в школу, в жизнь, полную разнообразных волнений, отчего-то ставших теперь особенно интересными и значительными. И рдеющие гроздья рябины в палисаднике, и улица, залитая солнцем, и запах сочной капусты с огородов — все было необыкновенно хорошо, ото всего веяло свежестью, все бодрило, зажигало веселый огонек в крови. Надя шла в школу, а ей казалось, что ее несет все та же буйная, светлая сила, и думалось, что раз все так хорошо, раз там, в школе, все так волнующе-интересно, а ребята — такие замечательные, то нельзя жить просто так; что-то кипит и поднимается в твоем сердце, и ты что-то сделаешь, — такое красивое, большое; не сегодня-завтра, но обязательно сделаешь такое, о чем можно будет рассказать только стихами. Или в песне спеть… И, может быть, именно сейчас ты идешь навстречу этому…
Сегодня, встав с постели, она распахнула окно и в одной рубашке, с нерасчесанными волосами, села за стол — переписать набело сделанное вечером упражнение. В окно, вместе с солнцем, вливались прохлада и острый, горьковато-сладкий запах рябины. Надя писала:
«У Горького в черновике было: «И жизнь начинается своим чередом». А в окончательной редакции: «И жизнь идет своим…» Потому что — это короче, проще, яснее».
Надя останавливается и поражается: вот — писатели… Найдут же словечко, — лучше не подберешь! А Маргарита Михайловна где-то находит книги с такими вариантами, и вот вам, пожалуйста: задание… Попробуй, разберись — почему писатель заменил одно другим. Как говорит Толя Черемисин, — сумей превзойти непревзойденных. А вот с журналом он ничего не делает, только собирается засесть за повесть. Клара сказала, что напишет статью. Однако прошло две недели, а рукописей не видать. Анчер — чудак… Вчера в библиотеке смотрели иллюстрации к «Дон-Кихоту». «Я завтра утром, — сказал он, — встану под твоим окном с гитарой, как рыцарь, и спою серенаду, то есть баркароллу…» (у него получилось: коровву!)… А что, — а вдруг и на самом деле придет? А я в одной рубашке, волосы как у дикобраза… Скорей, скорей…
Через несколько минут, в пальто, без шапочки, с белоснежными бантами в волосах, она сбежала с крылечка и почти лоб в лоб столкнулась с Анчером.
— Толь! Какими судьбами? У нас тут, на краю света…
Надя жила на окраине города, на Пихтовой улице, у подошвы высокой горы, заросшей пихтами.
— Я же вчера сказал… — смутился он, — что… как рыцарь… И пришев… Это — ваш домик? Шатровая крыша… Крылечко, садик… Романтично!
— Да как же ты ушел из дому так рано?
— Я сказал, что я, мол, дежурный сегодня…
— Ну, пошли… дежурный рыцарь! — рассмеялась Надя.
Они прошли немного, поговорив о том, о сем, и казалось, что говорить больше не о чем. Мучительное положение. Рыцарь готов был сквозь землю провалиться. И вдруг — точно ему бросили спасательный круг — нашел:
— Знаешь, я совсем еще ничего не знаю о тебе. Расскажи хоть немного.
— С удовольствием. Хоть всю биографию! — озорно улыбнулась Надя. — Я родилась в 1940 году, вот в этом самом городе и, говорят, была ужасно крикливой малюткой. Вопросы будут?
— Будут. Кто ваши папа, мама, дедушка, прабабушка?
— Папа был машинист, на паровозе. Он погиб под Москвой… — Надя на минуту притихла. — А мама — конструктор. Мама у меня много читает, и я уже с детства читала все, что попадало в руки. Ой, я тебе расскажу одну историю! Мне было лет тринадцать. Был у нас во дворе один мальчишка, Петька-Рваное Ухо, озорник, забияка, выдумщик. Девчонкам не давал прохода, а мне он казался храбрецом, и я его нисколько не боялась. Я даже дралась с ним. А однажды вечером, в лесу, мы поклялись быть верными до гробовой доски. Я пришла домой тихонько; мама спала. Я легла спать, но вскочила с кровати, юркнула под одеяло к ней и шепчу:
— Мама! Милая! Я люблю его безумно! (Вот дуреха, да?).
Мама, конечно, ужаснулась.
— Кого это?
— Петьку-Рваное Ухо. Он сильнее всех!
— Сумасшедшая! — сказала мама.
А я:
— Нет, мама, не сумасшедшая. Мы сейчас обо всем уговорились на всю жизнь. Он настоящий кавалер, как в книгах, — да!
— Молчи, противная девчонка! Начиталась! Я сейчас же возьму ремень и так отстегаю…
— Ты? Отстегаешь? — спрашиваю я. — Пожалуй, нет.
— Это почему же?
— Да так… — говорю, — ты слабохарактерная.
Это уж совсем было обидно слышать моей маме — такое критическое замечание, — и принялась она меня пушить: «Замолчи, негодница! Боже, что это за девчонка!».
Мама отобрала все «опасные» книги. А я лежала и одним глазком следила за ее действиями. «Я несчастная, — жалела я себя, — всего один раз поговорила с Петькой, и вот уже разлучают». И реву, как маленькая… Смотри, вон трехэтажный дом, такой фасонный, с разными фигурами; тут Клара живет, вон их балкончик, крайний…
Рассказывая, Надя в такт речи слегка размахивала портфельчиком. Иногда плечо ее касалось плеча Анатолия. От ее слов, от лица, по которому порой пробегала улыбка, веяло чем-то открытым и простодушным.
— И чем все это кончилось? — едва сдерживая смех, спросил Анатолий.
— А ничем! — рассмеялась Надя. — Утром я со своим кавалером подралась. Не дал мяч поиграть, противный. Я потом об этом целую тетрадь написала, что-то такое… художественное.
— В высшей степени интересно, — с важностью ответил Анатолий. — Но…
Он не успел договорить, Надя перебила его:
— Стой, вон Клара вышла на балкон. Знаешь что? Давай встретим ее торжественной речью: «Дорогая, многоуважаемая Клара! Приветствуем твое существование, которое вот уже более двух недель направлено к…» К чему? — подскажи… «к деятельности в качестве члена редакционной коллегии журнала»…
— Совсем как Гаев. Речь к шкапу, то есть к шкафу…
Но Клара, видимо, пошла в школу другой дорогой, и пришлось нашим заговорщикам, долго прождавшим ее, пуститься бегом. Они договорились, что об этой несостоявшейся проделке ничего не скажут ей; а то она, как член учкома, начнет мораль читать. На общешкольной конференции Клара Зондеева была выбрана в учком, и последний, по ее выражению, уже развернул борьбу за высокую успеваемость; на заседаниях этого грозного органа самоуправления уже состоялось обсуждение первых двоек.
В класс они вошли, едва не опоздав на урок. На геометрии Надя Грудцева основательно путалась, и Петр Сергеевич, очень тактичный, очень внимательный молодой математик, с большими оговорками поставил в ее дневнике, против даты 4 октября, тройку. Зато по литературе об Андрее Находке Надя рассказала блестяще.
Началась большая перемена.
В открытые окна ворвались звуки веселой польки — из громкоговорителя, установленного на Дворце строителей.
— Полька! Танцуем! — обрадовалась Надя.
— Разрешите пригласить вас, — галантно раскланялся перед ней Анатолий.
— О, пожалуйста! — подала она ему руку. — Кавалеры и дамы, в круг! Кто дежурный? Холмогоров? К двери, на дозор!
Степан Холмогоров, углубившийся в чтение журнала «Техника — молодежи», нехотя поплелся на пост и встал по ту сторону двери, в коридоре, где от беготни и толкотни ребят дрожали стены и пыль клубилась облаком.
У окна два мальчугана — приземистый, коренастый крепыш в черной вельветовой паре и высокий, крупноплечий, вихрастый юнец, с большими карими глазами — жарко спорили о том, как разовьются события в городке Литл-Рок, штат Арканзас, США. Высокий, вихрастый доказывал, что раз в Литл-Рок послано для наведения порядка 1200 солдат и раз сам президент Эйзенхауэр по радио упрашивал прекратить погром, то будет все в порядке и все девять негритят станут учиться. Коренастый крепыш скептически хмыкал и повторял: нет, фашисты-буржуи ни за что не дадут черным ребятам учиться в одной школе с белыми.
Увидя десятиклассника, торчащего у двери без дела, они двинулись к нему и поставили вопрос ребром: дадут негритятам учиться или нет?
— Откуда я могу знать? — изумился Степан.
— Ты должен знать, — солидно сказал крепыш, — ты в десятом, а мы — в пятом. В «Пионерской правде» пишут, что ихние сенаторы приказали этих солдат арестовать.
— А народ? — петухом наскакивал на него вихрастый. — Народ не даст. Не даст ведь? — требовал он ответа у Степана.
— Я не следил за этими событиями… — начал было Степан, уже оттесненный всеобщей толкотней от двери.
— Как не следил? — вознегодовали ребята. — Все люди во всем мире следят, а ты…
— Я думаю, — сказал Степан, — что в конечном итоге народ победит.
— Ну и надумал! — присвистнул крепыш. — Это и мы знаем; а вот когда? как? Тоже мне… десятиклассник! Пошли, Пантелей…
— Пошли, Сергей, — досадливо махнул рукой вихрастый.
Степан почесал затылок и, не без одобрения, правда, прикрытого ворчливым тоном, сказал им вдогонку:
— Тоже мне… международники! — и повернулся к своему посту. И ужаснулся: учительница открывала дверь. «Ворона!» — ругнул он себя.
…В первой паре шли Анатолий Черемисин и Надежда Грудцева.
Это не был настоящий танец, а так, шутка, озорство, что сразу и определила Маргарита Михайловна, войдя в класс; но и озоруя, Надя танцевала прекрасно, с увлечением. Стройная, высокая, под стать своему кавалеру, она словно не кружилась, а летела по классу, полному осеннего солнца. Ноги ее, в красных туфельках, делали легкие, быстрые движения, задорно отбивали такт; правая — свободная — рука то придерживала платье, то ложилась на плечо Анатолия, и вся фигура ее жила, стремилась вперед, дышала счастьем.
«Ах, хороша!» — невольно подумала учительница, еще никем не замеченная.
— Ты знаешь, что сказал о танцах Байрон? — танцуя, говорил Анатолий. — «Танцы — это искусство поражать сердца ногами»…
— Не смеши, — смеясь, отвечала она. — И не путайся ногами.
Она чувствовала, что танцует хорошо, что все смотрят на нее с восхищением, и была счастлива.
— Кончу школу — пойду в балет.
— А я в садоводы, чтобы засыпать тебя цветами!
— Товарищи! — раздался голос. — Прекращайте вращение! Равнение на дверь.
Маргарита Михайловна…
Дежурный! Разиня!
Танцоры в одну секунду разбежались кто куда. Надя оказалась возле учительского стола. Лицо ее, овальное, белое, с темными дужками бровей, с высоким лбом и мягкими щечками, порозовело; синие глаза поблескивали озорно, ярко, с вишневых губ не сходила улыбка.
Маргарита Михайловна укоризненно покачала головой, сказала что-то назидательно-увещевательное и вышла.
По классу пронесся вздох облегчения. А музыка уже кончилась.
Надя смотрела в окно. Отсюда хорошо была видна большая клумба, на которой доцветали гладиолусы, астры в россыпи оранжевых ноготков. Молодые яблони тихо шелестели еще оставшимися кое-где на ветвях серыми листьями. Ветер доносил с огорода пряный запах картофельной ботвы и земли, покрытой в тенистых местах голубоватым инеем. Вдали синели горы, небо было ясное, серебристое. В душу просилось нежное, грустное чувство. Лето уходило, уже ушло; впереди — осень, дожди, длинная зима… уроки, нагрузки. А еще хотелось побродить по лесам, по горам, кататься на лодке, проводить вечера у походных костров и не думать, что завтра… геометрия, стилистика. Ох!
— Толя! Иди сюда, — позвала она Черемисина.
Надя увидела устремленный на нее из-под очков в черной роговой оправе строгий взгляд Клары Зондеевой, и что-то словно кольнуло ее.
— Ну, скорее! — прикрикнула она на Черемисина, который с трудом вытаскивал ноги из-под парты. — Ах, какой неуклюжий! Дал же бог такие длинные нижние конечности! — Анатолий подошел. — Смотри, какие гладиолусы, — вон те, на верхушке клумбы. Это я сажала весной. Красивые, правда?
— Очень, — согласился Анатолий. — Раз это сажала ты, значит…
— Значит — ничего не значит! — немедленно рассердилась Надя, обиженная тем, что он не понял того, что было у нее на душе. — Они лучше всех — вот и всё.
Анатолий пожал плечами и сделал движение, чтобы уйти.
— Куда же ты? Я вчера долго не могла заснуть, — тише и весьма доверительно добавила она, положив свою руку на его руку. — А в окно светила луна, круглая, как апельсин.
— «И следила по тучам игру…» — шутливо запел Анатолий.
— Не паясничай. Нет, я думала об… об одном человеке, который… мне очень нравится.
«Если бы это был я!» — тайком вздохнул Анатолий.
— Он никогда не будет знать об этом, никогда. И мне было грустно. Захотелось написать что-нибудь такое… жизненное, чтобы за сердце брало… И еще я думала о журнале. Две недели прошло, как нас выбрали, а мы еще ничего не сделали; ты, главный редактор…
— Гм… гм…
— …когда ты возьмешься за дело? Наговорил, наговорил! «Полет на Луну»! «В наш век сверхдальних межконтинентальных ракет»… Немедленно собирай заседание редколлегии.
— Так я же намечаю план… то есть все обдумываю…
— Мало — намечать, делать нужно! — грозно сверкнула глазами Надя и так быстро повернулась, что косы ее описали в воздухе стремительный полукруг.
На душе у нее было светло, радостно. Она подсела к Кларе, которая повторяла химию.
— Кларочка! Милая! Как хорошо! Как все хорошо!
Клара посмотрела на Надю долгим, спрашивающим взглядом.
— Все ли хорошо? Например, с геометрией…
— Кларочка, выучу. Вызубрю все!..
— Я видела, как ты шла с Черемисиным, — сказала Клара. — Вы постоянно вместе.
Это было сказано ровным, спокойным голосом, обычным для Клары, и ни один мускул не дрогнул на ее чистом лице, словно выточенном из розовато-белого мрамора. Но будь Надя повнимательней, она бы уловила слабое дрожание в голосе, она бы увидела, как какая-то тень прошла по лицу Клары. Надя не видела этого, но, добрая и отзывчивая по натуре, она почувствовала, что Клара чем-то недовольна, обняла ее и защебетала на ушко:
— Кларисик, дорогой, яблочко мое… Мы хотели встретить тебя торжественной речью. Ждали тебя, чуть на физику не опоздали, а ты… Ты рассердилась, да? Прости, прости…
Надя обняла ее еще крепче и поцеловала в щеку.
Уже звенел звонок, в класс входили ребята. И Надя услышала над своей головой крепнущий тенорок Степана Холмогорова:
— И лобзания, и слезы…
Надя взглянула. Дозорный!
— Вот он! Всех подвел! Бейте его!
Поколотив Степана, Надя снова кинулась к Кларе:
— Мы помирились, да? Помирились?
— Хорошо, — сказала Клара. — Кстати, мне с тобой надо поговорить. С определенной точки зрения твое поведение… Тихо, урок начался.
«Такое поведение — предосудительно»
В тот день Надя и Клара задержались в школе: Клара — по делам учкома, а Надя в ожидании ее. Она устроилась на задней парте и писала, писала. Наконец, они пошли домой.
День клонился к вечеру, по синему, бескрайнему небу проносились редкие облака с золотыми ободочками; сухой, напористый ветер срывал с деревьев последние листья — серые, свернувшиеся трубочкой — и то вздымал их вверх, то бросал в желтую траву.
Между домами мальчишки пинали мяч. Наде очень захотелось поиграть с ними, она, наверное, и пустилась бы в это предприятие, если бы ее и Клару не окликнул Анатолий Черемисин. Он догонял их, размахивая кепкой и что-то крича. Ветер косматил его волосы, закидывал на плечо галстук.
— Товарищи! Друзья мои! — подбежал он. — Новость! Сейчас по радио… Вчера у нас запущен искусственный спутник Земли! За полтора часа он облетает вокруг земного шара. Да понимаете ли, вы, то есть, осознаете ли вы…
Он говорил, размашисто шагая, улыбаясь и не замечая, что противное «л» то выговаривалось ясно, то звучало как настоящее «в».
— В сообщении ТАСС так прямо и сказано: «Искусственные спутники проложат дорогу к межпланетным путешествиям»… Понимаете? «Нашим современникам суждено стать свидетелями полетов в космос»… то есть на Луну, на Марс… Девочки! Это же замечательно!
— Да, это поистине величественно! — сказала Клара. — Я читала статьи о спутниках, изумительно!
— А его можно будет видеть? Он как звездочка будет, да?.. — спрашивала Надя. — А ты — пиши скорее! А то твоя фантастическая повесть отстанет. Люди слетают на Марс, а ты все будешь планы составлять…
— Теперь — клянусь! — принимаюсь. Этот спутник — честное слово! — поднимает, то есть вдохновляет. И знаешь, Надя… вот совпадение! — сегодняшний разговор с тобой всколыхнул меня. Вот увидишь, я сегодня же начну. Знаете, я люблю астрономию; я давно мечтаю о полетах на Марс… А теперь — ведь это становится возможностью!
Он говорил, все более и более увлекаясь. Голос его, грудной, мягкий, с еле заметной хрипотцой, звучал взволнованно, а слова как бы сами собой подбирались точные; это и понятно: он говорил о любимом своем предмете. К тому же, его слушала девушка, перед которой ему невольно хотелось показать все, что было у него лучшего. И девушка эта слушала его с жадным вниманием. А подруга ее почему-то становилась хмурой, все реже роняла слова, точно отпускала их по счету. Продолговатое, оживленное лицо его с несошедшим еще южным загаром и с не очень правильными чертами; взгляд серых с зеленоватым отливом глаз, устремленный в небо; широкая походка и даже сиреневый галстук его, трепыхающийся на плече, — все было хорошо и привлекательно сейчас.
«Вот — сильный, смелый, красивый! — думала Надя, летя в мечтах за ним на Луну и на Марс и испытывая горделивое чувство. — Вот он какой, Анчер, — мой друг!»
— Да, теперь я должен все пересмотреть, переделать в плане своей повести, — приглаживая волосы, говорил Анатолий. — Я населю, то есть помещу в ракету людей… Я…
— Толя! Обязательно возьми меня с собой! — воскликнула Надя. — Большая будет повесть? Ого! Вот полжурнала уже заселено. А Степан рисунки даст к ней. Кларочка, а твоя статья?
— Пишется.
— Красота!
Черемисин вскоре свернул на свою улицу, и подруги продолжали путь одни. Надя без умолку говорила о спутнике, о Черемисине, о занятиях по стилистике; она подняла палочку и то трещала ею на ходу по дощатой изгороди, то сбивала верхушки крапивы. Клара хмурилась; черные глаза ее были полны недоброго света.
— Перестань, — сказала она, — и болтать перестань, и трещать своей глупой палкой. Я хочу поговорить по серьезным вопросам.
— По серьезным? Ой, я вся дрожу!
Надя взяла Клару под руку.
— Надежда, если посмотреть на твое отношение к Черемисину поверхностно, — наставительно начала Клара, — то, конечно, ничего особенного нет, дружить имеют право все. Но если посмотреть глубже, то можно сделать другие выводы. Сегодня с утра ты уже с ним. Затем, ты всю перемену была занята в основном им. Когда ты у окна говорила с ним, у тебя лицо было такое… такое… — Клара не находила определения. — Ну, ты знаешь, — отмахнулась она. — Кроме того, я видела, ты положила руку на его руку. Как это можно! Что подумают другие? Такое поведение девушки — предосудительно.
— Клара, да ничего не подумают, — возразила Надя. — Говорим, смеемся. Разве это запрещено?
— Не запрещено. А лицо, руки…
— Ах, оставь, пожалуйста! — Надя выхватила свою руку из-под ее руки и опять затрещала палочкой по изгороди.
— Не могу же я, — немного спустя примирительно заговорила она, — приказать своему лицу: будь каменным, не выражай ничего. У меня что в душе, то и на языке. И на лице.
— Да, ты — такова. Но надо уметь владеть собой, сдерживать себя. Ну, перестань, пожалуйста, трещать, — сердито сдвинула Клара бровки. — Вот я и дома.
Они остановились у подъезда большого дома с затейливыми скульптурно-архитектурными украшениями. Откуда ни возьмись — Лорианна Грацианская, запыхавшаяся, раскрасневшаяся, в бордовом пальто наподобие колокола, с игривыми бантиками в пламенных волосах.
— Девочки! В книжном артистов продают! Цветные, исключительной отделочки. Бежимте!
— Я сколько раз говорила тебе, — строго сказала Клара, — что это глупо, пошло — собирать открытки, вздыхать над ними…
— Вы ничего не понимаете. У меня их 77 штук. Уникальные! — возмутилась Лорианна и побежала.
— Постой, — поймала ее за полу колоколоподобного пальто Надя. — Лора, ведь это на самом деле как-то… скверно.
— Тебе целесообразней заняться стилистикой, — заметила Клара. — У тебя же единица за сочинение.
— Фи! Бесполезно! Мне Маргарита все равно не поставит тройку.
— Это почему?
— По десяти причинам: во-первых, я действительно не умею выражать свои мысли; во-вторых, я тогда открыто выразила возмущение единицей; в-третьих, я выступила против журнала (а зачем? — не знаю!); в-четвертых…
Надя вдруг рассмеялась.
— Слушай, Лорка… Гениальная мысль. Я недавно прочитала, кажется, в «Огоньке», анекдот про Наполеона… В одном немецком городке его не встретили пушечным салютом. Ну, он вызвал к себе бургомистра: «Как? Почему?» — «Ваше величество, всего имеется 22 причины, почему мы не могли салютовать вам». — «Начните по порядку, я слушаю». Бургомистр начал перечислять: «Во-первых, у нас не было ни одной пушки…» — «Довольно! — перебил Наполеон. — Остальные 21 причина меня не интересуют». У тебя, Лора, так же: «во-первых, я действительно не умею выражать мысли…» Вот и кол!
— Ну, так что же? — с недоумением спросила Лора.
— А то. Повыбрось эти открытки, а займись сбором вот таких анекдотов. Они короткие, меткие, хлесткие. Их в календарях много, в журналах. Записывай, списывай, выбирай из воспоминаний о великих людях и скорее научишься выражать мысли верно и точно. Я недавно прочитала книгу о Суворове, — ну, право, это интереснее всякого романа!
«Это умно, — подумала Клара. — Почему я не догадалась сказать это? Конечно, анекдоты не обязательно, нужно взять что-либо посерьезнее».
— У тебя будет, — уговаривала Надя, — коллекция живых сценок, картинок. Ты можешь поместить тут и портретики знаменитых людей. Вот будет книга!
Лорианна смотрела на Надю как оглушенная, ничего не понимающими глазами. Возможно, что в голове ее в этот момент что-нибудь и поколебалось, но язык действовал самостоятельно:
— Никогда! Никогда не изменю своим душечкам!
Выразив так преданность своим кумирам, Лорианна исчезла.
— Да… Глупая мания, — с холодным сожалением произнесла вслед ей Клара и повернулась к Наде: — Так вот, помни, что я сказала. Я предупредила тебя, как друг. А какого ты мнения о стилистических занятиях, придуманных Маргаритой?
— А что? Хорошо. Поухаживаешь за фразой — смотришь, она лучше стала.
— Да, конечно… Я, как член учкома, полагаю, что это хорошо. Но с выставлением такого числа двоек, мне думается, она переборщила. У Геннадия Лукича такого никогда не было. Ну, так заходи…
Дальше Надя шла одна по тихой малолюдной улице. Облака с золотистыми ободками все куда-то неслись, спешили, то закрывая, то открывая зарумянившееся солнце. Поглядывая на них, Надя думала: «А вдруг сейчас где-нибудь между ними пролетит спутник? Интересно…»
После разговора с Кларой облачко раздумья легло на душу Нади Грудцевой. Почему Клара считает ее отношение к Анатолию предосудительным? Как это понять: пред-о-су-ди-тель-ным? «Если посмотреть глубже… С точки зрения…» Ничего не понятно! Просто Анчер — умный, хороший, с ним можно и поговорить, и посмеяться. И журнал выпускать надо. И никаких «точек зрения», дорогая Клара!
Надя махнула на всю эту «психологию» рукой и быстрее зашагала домой, тем более что откуда-то тянуло дымком, и аппетитный запах тушеной картошки сильно дразнил ее обоняние. Ей очень хотелось есть.
Вот и Пихтовая улица, и родной дом с шатровой крышей; рябина, стучащаяся в окно. Надя вбежала на крыльцо и, увидя мать, сидящую с книгой в руках за столом, сказала:
— Мама! Слышала? Спутник запущен!
— Да ты войди сначала… — услышала она мамин голос. — Ну, что это такое, — на всю улицу!
Надя тормошила маму, говорила о том, о другом; грустное раздумье, навеянное разговором с Кларой, рассеялось.
Но через некоторое время оказалось, что Кларины слова нет-нет да и покалывали. Надя усилием воли хотела заглушить их, но они всплывали снова и снова. Тогда она решила обо всем рассказать маме, уверенная в том, что найдет в ней поддержку. Рассказала. И что же? Чем больше слушала ее горячую исповедь мама, тем явственнее выражался на ее, мамином, лице ужас. И наконец Елена Дмитриевна сказала в смятении:
— Да, да, Клара права. Так вести себя нельзя; бог знает, что из этого может получиться. А кто он, что он собой представляет этот Анатолий? И учиться тебе надо лучше. Да, да. Ты, Наденька, очень увлекающаяся натура. Вспомни этого… как его? Безухое Ухо или Рваное…
— Мама!
— Да, да. Это верно: надо учиться владеть собой. Надо быть серьезной.
Надя чувствовала себя непонятой и обиженной. Сначала Клара, потом мама… Злые люди! Ну что она сделала плохого?..
Потом она приняла решение, — несколько жертвенное, но, безусловно, гордое и возвышенное:
— Пусть так. Я — глупая, ничего не понимаю. «Надо уметь владеть собой», — сказала Клара. Отлично. Будем владеть собой. Да, да!
А еще через некоторое время — сравнительно короткое — она уже думала, что это даже интересно — явиться в школу совершенно другой. Все будут думать: «Что с Надей Грудцевой? Смотрите, как она строга, сдержанна. Совсем не такая, какой была вчера!..». Погодите, я покажу вам, на что я способна. С сегодняшнего дня засяду за книги и от троек сделаю скачок к пятеркам. Смогу? Смогу. И математику одолею, и стилистикой овладею. Я буду артисткой, знаменитой, как Яблочкина. Или писательницей… Ну, где мне!.. Надо быть серьезнее. Да! Я буду учительницей литературы, как Маргарита Михайловна. И такое же темное платье буду носить, и волосы зачесывать так же, как она. Только зачем она часто смущается? Особенно, когда объясняет про любовь… Павел Власов, Сашенька… Я смущаться не буду. Хорошо бы обо всем этом поговорить с Толей. Нет, нет, ни за что. Я и забыла… «Владеть собой»… Теперь я с ним буду холодна, как лед на Луне, на которую мы с ним полетим.
Она занималась до полночи — сначала готовила уроки, потом, завесив лампу, чтобы свет не падал на маму, писала. Так и заснула, положив голову на раскрытую тетрадь.
И вот — утро другого дня.
Она пришла в школу неузнаваемой. Волосы, которые обычно у нее надо лбом образовывали светлый венчик, были тщательно причесаны; косы не свешивались до пят, а были уложены двумя кругами. Темные дужки бровей часто сходились над переносицей, и тогда лицо ее становилось сердитым и очень важным. Она не бегала, не смеялась; уткнула нос в книжку и помалкивала. А это было труднее всего, потому что сегодня все, буквально все говорили о спутнике, делали предположения о ближайших полетах человека в космос, спорили.
— Ты смотришь сентябрем, — сказал ей Анатолий. — Что с тобой?
— Я всегда такая, к вашему сведению, — отрезала Надя, не поднимая глаз от учебника.
— А я вчера, как пришел из школы, то есть когда распрощался с вами, сел и начал писать первую главу. И знаешь, писалось легко. Тут и спутник, и… ты… Прибежал в школу, увидел Маргариту Михайловну. Мы с ней составили план первого номера журнала…
— Прекрасно. На редколлегии обсудим.
— Да что такое? — изумился Анчер. — Что случилось?
Ей очень хотелось узнать, что он написал, какой план журнала они составили, очень хотелось вступить в разговор о спутнике, который уже десятки раз облетел вокруг Земли. Но как же это так: решила, дала себе слово… Нет, нельзя. Она вздыхала тайком и крепилась.
В этот день ее спрашивали на трех уроках. Она отвечала без запинки. Учителя в один голос говорили: «Хорошо».
Клара Зондеева на перемене сказала:
— Ты сегодня радуешь меня.
— Благодарю, — с достоинством ответила Надя.
Она крепилась. Она хотела быть такой весь день, всегда. И мужество не покидало ее. По крайней мере — до середины дня. С середины дня глаза ее, помимо воли, все чаще устремлялись туда, на первый от окна ряд парт, где, согнувшись и не зная, как лучше устроить ноги, сидел Анчер. Иногда он посматривал на нее и быстро отводил глаза, а она встречалась с его взглядом и была очень счастлива, хотя, разумеется, ничем не выдавала своей радости. Нельзя. Это — пред-о-су-ди-тельно…
На следующий день она пришла уже не со строго причесанными волосами, что тотчас же было отмечено Степаном Холмогоровым, сказавшим с сожалением:
— … А вечно причесанным быть невозможно…
Надя фыркнула в кулак, но тут же приняла важный вид.
Ей очень хотелось поговорить с Анчером, но он молчал. Заговорить первой? Ни за что, никогда.
На уроке тригонометрии Петр Сергеевич с удовольствием поставил ей крепкую четверку; Надя вздохнула:
— Уж лучше бы… слабую пятерку.
Урок как раз закончился, и она одной из первых — но не первая — вышла из класса. В коридоре никого не было. А на душе у нее было беспричинно весело и легко. Дойдя до лестницы, она села на перила и поехала вниз, напевая:
…Счастлив лишь тот, В ком сердце поет, С кем рядом любимый идет…И на лестничной площадке налетела на Анатолия Черемисина. Оба рассмеялись.
— Ты чего хохочешь? — спросила она.
— Да как же… такая важная дама, то есть девушка, и — на перилах…
— Не твое дело, и прошу без замечаний.
— Все-таки…
— Ничего но «все-таки». А что ты написал в первой главе? А вторую пишешь? Хорошо! А план журнала покажешь?
— Гм, гм… На заседании редколлегии обсудим, — Важным официальный тоном ответил Анатолий, а Надя, поняв, весело рассмеялась.
Дела литературные
Школа! — Целый мир в одном просторном, светлом здании, мир красивый, мир сложный, как жизнь, что кипит и звенит вокруг нее…
Тысячей нитей связана она со всем, что ее окружает, — со всею жизнью Родины. Построит Родина новые дворцы и заводы, перекроет русла рек исполинскими плотинами, соберет обильный урожай — обо всем расскажет учитель в классе, и ярче разгорятся детские улыбки, веселей зазвенит ребячья песня. Забросит советский человек во Вселенную новую звезду, даст Земле быстролетного спутника — и сердце школьника наполнится гордостью за Родину и, глядишь, один-другой, который посмышленее да посмелее, да наделен горячим сердцем, уж склонился над своим чертежом, трудится над моделью межпланетного корабля… Дайте срок — и на самом деле полетит, полетит обязательно.
Встревожится Родина, увидев, как на границе соберутся зловещие тучи, — словно тень упадет на школу, насторожится она, и у юноши-школьника наливается тревогой сердце.
И вся она, школа — особенная, полная очарования ребячьих, юношеских волнений, неповторимая и незабываемая. Нет человека, который не любил бы ее, не был бы ей благодарен.
В этом солнечном здании мудрое, ясное слово учителя воскресило перед нами прошлое земли, народов, зажгло в нас гордое чувство — чувство любви к Родине.
Могучее, волшебное слово! Слушаешь его — и исчезают стены, и ты видишь близкие и дальние страны, проникаешь в тайны атома и Вселенной, постигаешь законы жизни и смысл сложнейших формул, начинаешь понимать, почему и как действуют умные машины, станки — и те, за которыми ты работаешь в школьной мастерской, и те, за которыми работают твои родители на заводе, родители, что вместе со школой годами волнений, забот, а порой и лишений, выводят тебя в большую жизнь.
А какая благоговейная тишина наступает, когда звучит оно — могучее слово учителя! Даже самые беспечные сорванцы, какой-нибудь Митька-шалопай или Дуся-хохотушка, стихнут и словно замрут: у того рот останется полуоткрытым, у этой лицо вытянется от изумления, — так и сидят, так и слушают.
Тут мы научились понимать красоту и меткость родного слова, узнали о жизни великих людей и полюбили их бессмертные творения. Тут нам дали в руки молотки, рубанки, напильники, и мы сделали первые вещи своими руками. Тут мы шалили, порой доводили до слез своих учителей и от них же в трудные минуты слышали ободряющее, душевное слово. Здесь мы узнали, что это такое — сила воли, и испытали ни с чем не сравнимую радость победы над своими слабостями.
Тут, в школе, нам на грудь прикрепили комсомольские значки, и мы поклялись быть настоящими ленинцами.
Тут мы нашли своих первых друзей — самых надежных и верных. Тут и сердца первое волнение испытали мы, тут пришла к нам первая любовь.
Отсюда нас, когда мы подросли, когда о нас уважительно говорили: вот — молодежь, мужающие характеры!.. — отсюда верная рука учителя вывела нас на широкую, трудную дорогу жизни.
Да разве можно забыть ее, родную школу?
Никогда!
Кипит школьная жизнь, шумит и несется, как горный поток. И чем ближе к великой годовщине, тем больше напряжения и увлеченности. Ребята окружают учителей, просят спросить их еще и еще, и в классные журналы заносятся новые четверки и пятерки. Там готовят пьесу, здесь разучивают песню, а в пионерской комнате седоусый ветеран гражданской войны рассказывает, как они, лихие буденновцы, завоевывали Советскую власть, как ставили ее на ноги. В десятом классе, согласно решению комитета комсомола и учкома, Степан Холмогоров, человек с философским складом ума, выступает с обзором последних событий. Ну, ясное дело: наибольшее внимание он уделяет отзывам наших друзей и врагов о спутнике…
— «90 процентов разговоров об искусственных спутниках Земли приходилось на долю США, — без тени улыбки приводит Степан слова корреспондента Юнайтед Пресс, а в тенорке его — яд иронии. — Как оказалось, 100 процентов дела пришлось на долю России». А читали ль вы, — спрашивает Степан, — что сказал о нашем спутнике Беннет, американский контр-адмирал? «Это, говорит, всего лишь кусок железа, который может запустить каждый». Ловко? А вот возражение мистеру Беннету — из бельгийской газеты: «На подобную нелепость можно ответить в том же духе, заявив, что кусок мяса и костей всегда может быть украшен звездами и превращен в контр-адмирала».
Ребята дружно хохочут. И тут неожиданно берет слово Лорианна Грацианская.
— Девочки!.. Это же умора! Вы слышали по радио? В штате Мичиган на днях был съезд парикмахеров. Мастера кисточки и бритвы дали проекты новых причесок. Вы знаете, кому присудили первую премию? Одному цирюльнику, который предложил высотное сооружение из вздыбленных над головой волос с шаричком наверху, то есть с моделью Луны-малютки. Такая прическа, — заканчивает она под общий хохот (Клара Зондеева и та смеется!), — называется «Спутник».
Анатолий Черемисин настолько увлекся наблюдением за спутником, что совсем забыл о своих редакторских обязанностях. Клара, как член учкома, поручила ему ежедневно вывешивать сводки о движении спутника и вырезки статей о нем, что он и делал охотно. А дома он то ловил своим приемником сигналы, посылаемые спутником, то читал книги по астрономии, то писал повесть. Впрочем, после того порыва вдохновения, который охватил его в первые дни после запуска спутника, он, сказать по правде, писал не так уж много, отдавая больше времени мечтам о полете в космос.
Он даже редколлегию не собирал, дескать, незачем: материала подано маловато… Надя доказывала, что материал сам не придет, его надо искать и находить, ребят нужно подталкивать. Нет, возражал Анатолий, художественные произведения — это не грибы и не ягоды, искать их нечего; если ребята голосовали за журнал, значит — напишут.
— Значит, будем сидеть у моря, ждать погоды?
Надя Грудцева не хотела ждать погоды. Она стала ходить по классам, узнавала, кто из ребят пишет, просила, требовала, чтобы писали. Дело подвигалось, но туго.
Тогда Надя отправилась к Маргарите Михайловне. Она нашла ее в библиотеке и сейчас же рассказала о своем недовольстве редактором и о том, что ребята мало пишут.
И тут Надя вдруг вспомнила слышанный ею недавно разговор двух мальчиков-пятиклассников, разговор, которому она тогда не придала никакого значения, теперь он словно повернулся к ней самой полезной стороной.
— Маргарита Михайловна! Знаете что?..
И совсем тихо, как великую тайну, рассказала суть дела.
Долго вполголоса они разговаривали о дальнейших действиях.
Надя увидела на столе книгу стихов.
— Вы читаете стихи? — удивилась она. — Стихи… Я когда-то пробовала читать. Скука страшная.
— Нет, нет, что вы, Надя! — горячо заговорила Маргарита Михайловна. — Стихи — это душевные откровения. Читаешь — и точно беседуешь с близким человеком о самом дорогом и сокровенном. Вот послушайте — Лермонтов…
…Так я просил твоей любви С слезами горькими, с тоскою, Так чувства лучшие мои Навек отвергнуты тобою…Маргарита Михайловна словно не стихи читала, а говорила — просто, сердечно. Надя почувствовала, как ее охватило волнение.
И тут неожиданно для себя она сказала то, что и не думала говорить:
— Маргарита Михайловна! Я хочу написать, уже пишу… Об одной девушке, которая… ну, такая… любит цветы… и все такое… и мечтает стать учительницей. Она подружилась с одноклассником; он хороший, умный, но иногда какой то… не знаю какой… недеятельный… а в общем — замечательный! На их пути встречаются препятствия. Боязливые родители, насмешливые товарищи. Потом он становится мужественным, непреклонным. Они вместе борются за счастье.
Надя посмотрела, теребя передник, на учительницу, вздохнула и спросила:
— Вот такое… Подойдет?
— А почему бы нет? Конечно!
— А что главное — когда пишешь?
— Главное… — улыбнувшись, положила ей руку на плечо учительница. — Главное, Надя, — это правда жизни. Пиши, — ты задумала хорошее. Да, вот что: я думаю поручить Холмогорову сделать доклад на литкружке — о языке рассказов Чехова; получится у него?
— А как же! Конечно, он… серьезный!
Надя попросила у библиотекарши Лермонтова. И после, дома, читала целый вечер. Печальный и гордый Демон, мятежный Мцыри, тоскующий и негодующий герой лирических стихов великого поэта надолго овладели ею.
Через несколько дней после этого разговора в школе появилось объявление:
ТОВАРИЩИ!
Наш литкружок выпускает журнал
«СЧАСТЛИВАЯ ЮНОСТЬ»
Ребята! Пишите!
Мы не писатели, но мы можем приблизиться к ним, ярким звездам.
Тот, кто напишет хороший рассказ, очерк, статью, стихотворение и подаст его до праздника, получит одну из следующих наград:
а) благодарность в приказе директора по школе;
б) дорогую, интересную книгу;
в) футбольный мяч;
г) коньки (по выбору лауреата);
д) шахматы (сделанные в нашей мастерской);
е) пару белых голубей;
ж) пару серых кроликов;
з) пару пирожных;
и) одну важную, прекрасную, преинтересную штуковину.
Пишите, ребята! Выше к звездам!
У этого объявления творилось что-то невероятное. Читали, смеялись, чесали затылки, морщили лбы, отходили, снова приходили. Анатолия Черемисина, Клару Зондееву и Надю Грудцеву брали в окружение и требовали разъяснить, что это такое и, в частности, что это за «важная, прекрасная, преинтересная штуковина». Анатолий, бил себя в грудь, уверял, что он ничего не знает. Клара возмущалась:
— Это кощунство, это безобразие!
Надя сначала беспомощно разводила руками и клялась:
— Но знаю. Не знаю и не знаю. Хоть убейте!
Потом, завидя, что к ней идут за расспросами, убегала и пряталась. Наконец, она стала отвечать ясно и определенно:
— Знаю. Не скажу. Секрет. Пишите — узнаете.
Точно ветер по лесу, по школе пронесся «литературный шум». Писали девочки, мальчики, старшие, младшие; писали дома, в школе, в читальном зале; кое-кто умудрялся строчить даже на уроках, и учителя уходили из класса, унося тетради с оборванными на полуслове творениями юных поэтов и прозаиков.
Главный редактор получил письмо, перевязанное розовой ленточкой, а в нем — рисуночек: он. Анчер, спит, Муза овевает его тетрадью с надписью: «Полет на Луну. Глава 2-я»; ему снится, будто он сидит верхом на спутнике и устремляется в космос… После получения письма Анчер до полночи писал главу третью. В школе к нему подошли два мальчика: приземистый, крутоплечий крепыш со смуглым лицом и высокий вихрастый юнец с карими глазами. Крепыш представился:
— Я из 5-го «В». Рассказы начал писать. Земляков Пантелей.
— Прозаик он, — пояснил его товарищ. А я поэму пишу про школьную мастерскую; поэт; понял? Сергей Городков.
Поэт и прозаик оказались весьма напористыми. Они потребовали помочь им. Прозаик начал писать о девяти маленьких негритятах из городка Литл-Рок, что в Америке, в штате Арканзас, которых звери-империалисты не пускают учиться вместе с белыми в школу; так вот, как бы получше изобразить негритят?
— Эх, ребята, ничего у вас не получится, — с сожалением ответил Анатолий, наскоро пробежав рукописи.
— Ну, уж прямо! — обиделся поэт. — Это почему же?
— Да откуда вы знаете, как живут негры в Литл-Рок?
— Из «Пионерской правды»… И вообразили; понял?
— «Вообразили» вы… слишком много! И техника стихосложения слабовата.
— Получится, — уверенно сказал Пантелей Земляков, — ты только окажи помощь. Да… А все ж таки… что это за одна «преинтересная, прекрасная штука», а?
…Надя, приготовив уроки, садилась за свой рассказ.
Пока она набрасывала одну картину, перед глазами вставали другие образы. Перо ее неслось по бумаге с таким скрипом, что мама просыпалась. Надя перечитывала написанное: все не так, все бледно и непонятно! Вот если бы все это рассказать устно — это у нее получилось бы куда лучше! Чего не сумела бы сказать словами, сказала бы жестом, улыбкой, глазами, тоном голоса… И все-таки она писала, писала с волнением, старательно.
Иногда ей казалось, что ее герой стоит под окном. Однажды, когда она так трудилась, в дверь кто-то постучал.
— Это Анатолий! — испугалась и обрадовалась она.
В одну минуту накинула другое платье — получше, быстренько прибрала на столе и побежала открывать. Вошла соседка, попросила дрожжей.
Нет! He было его под окном… И не придет он. С какой стати он придет? Он никогда о ней не думает, не грустит. А почему она о нем думает так часто? Почему, читая книги, она всех героев представляет себе такими, как он? Почему ей без него грустно, а при нем хочется быть красивой, хорошей, лучше всех? А вчера, разговаривая со Степаном Холмогоровым, она два раза назвала его Анатолием…
Все это интересно и непонятно. Не поговорить ли с Кларой?
С Кларой? Нет… Начнет приводить свои «целесообразно» да «точки зрения». Нет, лучше потом, потом…
В школе к ней и Анатолию Черемисину все чаще подходили ребята и подавали тетрадочки со своими произведениями.
— Маргарита Михайловна, члены редколлегии все налицо, кроме Холмогорова, болеющего гриппом. Разрешите открыть заседание?
— Да, пожалуйста.
— Товарищи, материалов много. Мы должны прочитать их и решить, что поместить в первый номер «Счастливой юности».
Анатолий говорил не спеша, стараясь, для важности, придать басовое звучание своему голосу.
Особенно много было стихов — о дружбе, о школе, о 40-летии Октября, о спутнике, о борьбе за мир во всем мире. Были и рассказы, и повести. Читал главный редактор.
Когда попадалось хорошее стихотворение или рассказ, или даже отдельные удачные строчки, лицо Маргариты Михайловны светлело, каждая черточка выступала ярче, оживала.
Надя смотрела на нее неотрывно. Лицо Маргариты Михайловны, лицо чистой матовой белизны, освещенное темно-серыми печальными глазами, каштановые волосы, прямой лоб с еле заметной бороздочкой посередине, маленький рот, вся ее тонкая фигура, и платье, и кружевной воротничок — все нравилось Наде в Маргарите Михайловне. «Ах, если бы я была такой! — думала Надя. — Если бы я умела так интересно преподавать литературу! Если бы мой рассказ понравился ей! Ей и… Анчеру!»
Свой рассказ она прочитала сама. Волновалась, не хватало дыхания.
Рассказ ее тронул Маргариту Михайловну своей простотой и искренностью.
— Хороший рассказ написали вы, Надя, — сказала она. У вас острый глаз и чуткое ухо; и характеры получились. Но еще немало нужно посидеть над ним: убрать лишние сцены, поработать над языком. А ваше мнение, Толя?
— Мне понравился, — живо отозвался Анатолий, — только очень длинный и кое-где слезливый.
— Да, это верно, — согласилась Маргарита Михайловна, — местами сентиментально. Вам нужно, Надя, глубже всматриваться в жизнь. Ну, хорошо. Что ж, Черемисин, читайте свою повесть…
— Видите ли, товарищи, — почесал затылок Анатолий, — я написал только три главы. Что-то не получается… то есть получается… Да все как-то так… Думаю, что вслед за спутником ученые пошлют на Луну космический корабль; тогда яснее будет, и я…
Тут на Анатолия Черемисина накинулись все члены редколлегии. Что это за безобразие? Сам предложил выпускать журнал, говорил, обещал. Надя требовала дать ему выговор.
Анчер дал клятву:
— Напишу. Вот увидите — через две недели принесу.
Клара Зондеева прочитала свою статью «О мерах улучшения работы учкома». Статья получилась обширная, серьезная, но слушать ее было скучно.
— А почему скучно? — спрашивал Анатолий. — Потому, что написана сухим языком: «Учком обязан проявлять инициативу в развертывании соревнования на лучший по чистоте и порядку класс.» Ну, что это, Клара?
— Это статья, Черемисин, а не сентиментальное повествование, какое, например, представила Надя Грудцева. У ее героев, учеников десятого класса, отношения скорее не дружеские, а — извините — любовные. С точки зрения задач, стоящих перед школьным журналом, это не должно печататься.
— Я не заметила в отношениях ее героев ничего предосудительного, — возразила Маргарита Михайловна. — Они хорошие друзья, любят друг друга открытой, человеческой любовью. Что ж тут плохого?
— Вы — учительница, и так говорите? — сверкнула очками Клара. — Удивительно!
— Ну, хорошо, не будем об этом… — сказала Маргарита Михайловна. — Ваша статья, Клара, мне понравилась. Но язык, действительно, суховат. Давайте так: вы зайдете ко мне, и мы поработаем над языком вместе; хорошо?
— Пожалуйста, приду, — обиженно поджала губы Клара.
«Почему она такая… как бы это выразиться? Слишком… правильная, но бездушная? — подумала учительница. — И чем-то недовольна она. Как я еще мало знаю их!»
Чтение и обсуждение продолжалось до позднего вечера. Отобрано было несколько стихотворений, два рассказа, в том числе рассказ «В Литл-Рок» Пантелея Землякова; редколлегия вынесла пожелание поработать над своими вещами еще, например, автору поэмы о школьной мастерской — Сергею Городкову.
— На этом заседание редколлегии считаю закрытым, — объявил главный редактор. — А что, Маргарита Михайловна, ведь хорошо у нас пошло дело с журналом? — обратился он к учительнице.
— Да, начало положено хорошее, — ответила Маргарита Михайловна. — И знаете, что самое хорошее во всем этом? Это то, что мы пробудили у ребят желание писать. Смотрите, сколько обнаружилось желающих… А вот выйдет первый номер, почитают ребята — еще больше будут писать.
— И все будут писателями? — спросила Клара с явным недоверием.
— Конечно, нет. Но смотрите, как много здесь полезной для вас работы — стилистической; все время: язык, стиль… Очень хорошо!
— А премии — кролики, голуби, мячи и прочее — будут? — копируя важничающих детей, спросил Анатолий, — Это шутка или серьезно?
— Это? Серьезная шутка… Будут! А ваш рассказ, Надя, будет хороший, работайте.
— Точно! — подтвердил Анатолий. — Все пирожные будут твои. Я думал, ты только танцевать мастерица!
Маргарита Михайловна на уроке литературы объявила:
Мы заканчиваем изучение романа «Мать». На двадцать четвертое октября я наметила классное сочинение. Готовьтесь…
Лорианна Грацианская в этот момент передавала пачку фотооткрыток соседке. Из груди ее вырвалось: «Ох!», и, как подрубленная, она плюхнулась на парту. Нежно-алое лицо ее стало белесым. Руки разжались, и киноартисты посыпались на пол. Классное сочинение… Пораженная сообщением, она потеряла способность видеть и слышать. Она не слышала, например, как Степан Холмогоров, сокрушенно покачав головой, произнес с мефистофельской улыбкой:
— Эх, Горе Иванна! Вот уж истинно — радикальные потребны тут лекарства!
Между тем Лорианнино «ох» катилось по классу и превращалось в общий тяжкий гул:
— Стилистика!.. Пропадем!
— Нет! — поняв характер этой реакции, успокаивала заволновавшихся выпускников Маргарита Михайловна. — Я надеюсь, теперь у вас будет лучше. Вы немало потрудились в области стилистики; это скажется положительно… Вот я принесла вам прошлогодние сочинения, я просмотрела их. Поразбирайтесь в них, подумайте, как бы надо было выразить мысли.
И — началось…
Читались и перечитывались сочинения, принесенные Маргаритой Михайловной. В каждую фразу, в каждое словосочетание десятиклассники всматривались, вдумывались, вникали; каждую фразу перекраивали, переделывали, преобразовывали десятки раз; писали, зачеркивали, восстанавливали зачеркнутое, и вновь зачеркивали, и вновь писали. Твердили про себя, произносили вслух, как будто брали на зуб, испытывая: крепко ли сделано? Случалось, что ученик, рассказывая о каком-либо видном историческом деятеле, вдруг говорил о нем: «…а после смерти отца он пошел по его пути, купил рубашку с накрахмаленной грудью, гармошку, научился танцевать кадриль и польку…», не иначе, как, неверно, представив себе сего деятеля в образе подростка Павла Власова.
А сколько было горячих споров! — и все по одному, в сущности, вопросу: можно так выразить мысль или нельзя? Спорили в школе, дома, в трамвае, в кино; друзья расходились врагами, враги, объединенные общностью взглядов, становились друзьями.
Лорианна Грацианская, упавшая духом, бледная, тыкалась туда и сюда и повторяла без конца:
— Девочки, чувствую — погибаю! Девочки, милые! Пропаду я… Ой, опять забыла… как это? «В изображении образа Весовщикова изображается символ стихийного роста…» Так?
В эти страшные дни она забыла про своих артистов. За три дня до сочинения ее осенила изумительная мысль: написать и выучить сочинение. И эту идею она тут же начала воплощать в жизнь: в первую ночь она, по ее словам, написала сочинение, утром дала подругам подправить, во вторую ночь вызубрила наизусть все написанное, исправленное и дополненное. А потом ходила как шальная, и по секрету — всем и каждому — нашептывала:
— Все! Готово! Сама написала, сама наизусть выучила! Теперь я спокойна. Между нами, девочками, говоря, — это самый надежный способ овладеть стилистикой, уверяю вас.
Двадцать четвертого октября Маргарита Михайловна вошла в класс, написала на доске темы сочинений и сказала:
— Ну, что ж, приступайте к сочинению…
«Вальс-фантазия»
Маргарита Михайловна жила недалеко от школы, занимая в одном из новых домов двухкомнатную квартиру. Евдокия Назаровна, ее мать, женщина лет пятидесяти, с лицом, тронутым редкими, крупными морщинами, с седеющей головой и глубокими пристальными глазами, была когда-то учительницей; муж ее погиб под Ленинградом. Дослуживши до пенсии, Евдокия Назаровна ушла из школы, отдав все время заботам о дочери, которая к этому времени уже была студенткой педагогического института.
Рита росла застенчивой, мечтательной девочкой. Ее большие серые глаза глядели на мир и настороженно, и удивленно-вопросительно. Училась она неплохо, и Евдокия Назаровна, в сущности, была счастлива, хотя материнская душа ее была полна беспокойства за свою девочку: сумеет ли она устоять против бурь, которых в жизни бывает немало? Тревожилась… Особенно тогда, когда видела, как в некоторых семьях дети то ли вследствие дурного воспитания, то ли в результате домашних неурядиц развивались неправильно, а подрастая, становились лгунишками, пижонами — дармоедами, бездельниками или черствыми и бездушными людьми. Чаще всего, думая о таких семьях, она вспоминала давнишнюю свою приятельницу — Агнию Павловну Зондееву, человека, обаятельного своей, если можно так выразиться, природной, внутренней культурой. Когда Рите было лет шесть, у Агнии Павловны родилась дочь, Клара. Агния Павловна была заботливой матерью и прекрасным воспитателем. Но вот тут-то, как говорится, и разгорелся сыр-бор. Модест Григорьевич, ее муж, человек своевольный и суровый, считавший всякое проявление чувств непростительной слабостью, потребовал воспитания дочери в деловом духе. Чуткая, мягкая Агния Павловна не могла согласиться с этим. Она видела, что под влиянием отца Клара даже в отношении к ней проявляет черствость и холодность. Начались ссоры с мужем. Чувствуя свою правоту, но бессильная перед его бездушной, холодной логикой, она отступала. Кончилось это тем, что она ушла от мужа, вынужденная обстоятельствами оставить десятилетнюю дочь у него.
Евдокия Назаровна и раньше не часто навещала Агнию Павловну: ей было не по себе в этом доме, где все было проникнуто эгоистической чопорностью Модеста Григорьевича, а после отъезда Агнии Павловны — с тех пор прошло лет семь — она не была у Зондеевых ни разу, тем более что Модест Григорьевич, получив перевод с повышением по службе (он стал начальником почтового отделения), переехал на другую квартиру.
Рита совсем не знала Клару, учившуюся в другой школе, а Евдокия Назаровна никогда не говорила с нею о Зондеевых.
Время шло. Весной этого года Рита закончила пединститут, и вот она, двадцатитрехлетняя девушка, — сама учительница.
В те дни, когда литературное творчество в школе взмыло на невиданную высоту и когда десятиклассники были поглощены борьбой за овладение стилистикой, Маргарита Михайловна приходила домой взволнованная, с пылающими щеками. Ее то охватывали приливы радостной веры, что все это непременно даст хорошие результаты, то мучили приступы сомнения: а вдруг — ничего? вдруг — новый провал?.. Она рассказывала о школьных делах Евдокии Назаровне (умалчивая о том, что могло бы ее расстроить), и та не без интереса выслушивала ее подробнейшие отчеты.
Так было и сегодня, в тот час, когда короткий октябрьский день завершался сине-серым вечером, когда за окном свистел ветер, то разрывая, то соединяя косматые облака, и когда в комнате было тепло, тихо и пахло старым вишневым засахарившимся вареньем. Латунный маятник домикообразных часов, которым завтра в обед будет сто лет, неустанно и бесконечно выстукивал свое вечное «тик-так». Маргарита Михайловна рассказывала матери о новых литературно-творческих и «стилистических» событиях в школе… Сегодня, сообщив о том, как проходило сочинение в десятом классе, она закончила свой отчет утверждением, что все это литературно-стилистическое движение как-то сплачивает ребят, сближает, дает единое направление их силам.
— Вот и отлично, — отвечала Евдокия Назаровна. — Как это у тебя явилась мысль поднять такое… брожение умов?
— Да уж так… явилась — и все… Да мне же помогли… Завуч… Владимир Петрович. Какой это прекрасный человек, мама!
— Да, конечно, конечно… ты уже говорила, Рита, — кивнули головой мама в знак согласия.
Рита насторожилась:
— Да нет же, мамочка. Просто он замечательный знаток литературы, методист. И вообще… Сегодня такой ветер, такой ветер!
Латунный маятник охотно подтвердил: «так-так» и насмешливо сверкнул своим золотистым оком величиной с блюдечко.
Маргарита Михайловна, пообедав, пошла в свою комнату и принялась за подготовку к урокам. Потом, через час-другой, уже закончив все, как бы подводя итоги, она сказала себе:
«Значит, так: сначала я прочту в классе отрывок из «Города Желтого Дьявола», потом покажу иллюстрации. Потом составим план очерка с применением цитат из текста… А спросить по пройденному нужно Надю Грудцеву, я давно не спрашивала ее. Вот озорница! А — милая… И ум бойкий…»
Она сложила книги в портфель и хотела уже сесть за проверку тетрадей, да передумала.
— Мама, мама! — Это она говорила, уже идя в мамину комнату. — Я завтра буду очерк Горького читать. Помоги мне, покажи, как лучше…
— Вот несносная! — Мать читала книгу. — На самом интересном месте…
— Ну, мама, ну, немножко… Ну, отложи своего Диккенса…
В самый разгар урока художественного чтения кто-то постучался в дверь.
— Надя! Вы? Раздевайтесь, проходите…
— Маргарита Михайловна! — зазвенел Надин голос. — Пойдемте с нами во Дворец. Мы уже и билет на вас купили.
Надя была в дождевом плаще, в ботиках. Маргарита Михайловна заставила ее пройти в свою комнату, что та и сделала, сняв плащ и ботики. Так в одних чулках и протопала.
— Ой, целый шкаф с книгами да этажерка, — битком! А это кто, а это? — Надя указала на миниатюрные портреты Макаренко, Чайковского, молодого Горького. — Море и буря… А это вы вышивали? — Надя успела разглядеть салфетки под цветами.
Убранство комнаты было весьма скромным. Но во всем был какой-то особенный, умный порядок, все светилось чистотой, настоящей, давнишней, к которой, казалось, привыкли и сами вещи. Воздух слегка отдавал каким-то старым, засахарившимся вареньем, что и было тотчас же уловлено чутким обонянием юной гостьи.
— Маргарита Михайловна, пойдемте, пойдемте с нами, — просила Надя, но уже не тем звонким, открытым голосом, каким говорила, когда вошла, а другим, тихим, возникшим, вероятно, под воздействием всей обстановки комнаты, освещенной одной настольной лампой. — До начала еще полтора часа…
— Право, не знаю… тетрадей много. Вот ваше сочинение….
— Проверите, Маргарита Михайловна, после проверите.
— Ну, хорошо, хорошо…
— Отлично! — обрадовалась Надя. — А у нас, Маргарита Михайловна, от этой стилистики ум за разум, кажется, начал заходить. Степан говорит: «Товарищи, спасение одно: музыкальный момент. Пошли на симфонический». Маргарита Михайловна, вы… ни одного сочинения не проверили? Ой, страшно! Я уже сама две стилистических нашла…
Маргарита Михайловна усадила Надю на маленький диванчик.
Она показывала ей альбом картин-репродукций, понемножку рассказывала о художниках, имена которых Надя ни разу не слышала; показывала книги — и старинные, еще дедушкины, массивные, в дорогих переплетах, издающие запах вековой бумаги, и новые, крепкие, с яркими обложками, пахнущие типографской краской. Имена великих, но еще не знакомых людей, образы их героев, мысли их, приводимые Маргаритой Михайловной наизусть, картины в книгах — все это было так ново и интересно. Перед Надей раскрывался неизвестный мир, зовущий к себе.
— Так-так, — говорили старые часы, видевшие все.
Половинка луны, воспользовавшись тем, что ветер разметал облака, с любопытством поглядывала на девушек — учительницу и ученицу.
Рассказывая, Маргарита Михайловна оживилась, щеки ее заалели, голос звучал мягко и сердечно, грустный свет из глаз исчез. Была она в простеньком домашнем платье, в войлочных стоптанных туфлях, а Наде казалось, что никогда она не была такой хорошей, милой, как сейчас.
Потом они говорили о школе, о том, как учатся и как могли бы учиться ребята, о «невероятных трудностях в овладении стилистикой», о журнале. Надя уже освоилась, осмелела, голос ее зазвенел снова в полную силу; она без умолку говорила о себе, об Анатолии, о подругах, о комсомольском собрании, где ей здорово попало за двойку по геометрии, и кончила тем, что назвала Толю Черемисина Обломовым: тот никак не мог написать письмо старосте, а этот не может закончить третью главу своей фантастической повести; только и разглагольствует о спутнике.
— Да, повесть получается и на самом деле… фантастическая, — улыбнулась Маргарита Михайловна. — Ты давно с ним дружишь? (Маргарита Михайловна обращалась к своим воспитанникам то на «вы», то на «ты», сама не замечая этого, в зависимости от характера беседы, настроения и прочего).
— С лета, как он приехал сюда, — защебетала Надя. — Он чудесный. И будем дружить всегда. Только… я не знаю…
В комнату вошла Евдокия Назаровна.
— Рита, там чай горячий… предложила бы своей гостье…
— Нет, нет, нет… Что вы, что вы! — замахала руками гостья и отбежала в угол, спрятаться. Но Маргарита Михайловна оттуда ее извлекла и с помощью мамы усадила за стол.
— Покушайте, девушки, — угощала Евдокия Назаровна. — Вот варенье, вишневое, моего изготовления, а эти хрустинки — это Рита в детстве так называла печенье — она сама пекла.
Пришлось Наде придвинуть к себе стакан и попробовать и печенье и варенье. Оказалось: и то и другое было очень вкусным.
Когда Евдокия Назаровна ушла, Маргарита Михайловна спросила:
— Надя, ты что-то хотела сказать: «Только я не знаю»?..
Надя взглянула на Маргариту Михайловну и заалелась.
— Нет, нет, ничего… Просто я глупая девчонка…
— Ну, хорошо. Что ж, одеваться надо. Я сейчас…
Маргарита Михайловна вышла в другую комнату.
«Сказать или… нельзя? Сказать или нельзя?» — размышляла Надя.
Она сидела на диване; около нее лежал альбом семейных фотоснимков. Надя перевернула несколько листов и увидела… Молодой человек… И Маргарита Михайловна со счастливой тихой улыбкой немножко склонилась к нему.
— Ах… как хорошо! — сказала она и услышала, как застучало ее сердце… И тут она окончательно решила: «Спрошу!»
Маргарита Михайловна вошла уже одетая в новое платье. Надя кинулась к ней.
— Маргарита Михайловна, ну, я дурочка… и все такое… Маргарита Михайловна, вы… только не сердитесь… Вы — любили?
Учительница растерялась. Ей задала такой вопрос ученица, семнадцатилетняя девочка. Как она смела? Бежали секунды, а она все молчала, не зная, что делать. Впрочем, разве не ясно, что нельзя об этом говорить со своей воспитанницей? Но Надя смотрела так пристально, с такой верой… И юная учительница поняла — и то, почему спросила ее об этом простодушная Надя Грудцева, и то, что ничего плохого в таком признании не будет, и что, может быть, именно сейчас и нужно сказать девушке: может быть, она извлечет для себя полезный урок… И сказала:
— Да, Надя… любила…
И опустила голову.
— Ну, и что же? Это — хорошо? Вы и теперь любите его?
— Нет, — неожиданно и для самой себя и для Нади твердо сказала Маргарита Михайловна. — Все прошло, забывается…
Она обняла девушку и, поглаживая легкими, бережными прикосновениями руки голову Нади, повторила:
— Нет… Это было год назад, в институте. Я встретила человека, который показался мне лучшим из всех, кого я знала до этого. Интерес к искусству, понимание музыки, которую я очень люблю, безупречно правильные суждения о людях, о дружбе, такт, сдержанность — все это нравилось мне. Мы сблизились. И тогда я увидела, что все это, вот то, что привлекло меня, — все это поза, напускное, маска. Оказалось, за внешним лоском скрывалось холодное сердце.
Маргарита Михайловна умолкла, машинально поправила волосы и, помолчав, продолжала:
— Мне было больно; я говорила, убеждала, чтобы он стал другим. Он слушал, иногда соглашался, обещал… — Маргарита Михайловна грустно улыбнулась. — Но… как это поется? «Каким ты был…» Таким он и остался… Однажды он сказал мне: «Ты много воображаешь…» — и хлопнул дверью. Вот и все…
«Бедная Маргарита Михайловна!» — с искренним участием думала Надя, готовая сделать все, чтобы только она, Маргарита Михайловна, была счастлива.
— И дальше, дальше? Что же дальше?
— Дальше… ничего. Подруги советовали мне пойти помириться, уступить. Я не могла сделать этого, Надя, понимаешь — не могла. На своей печальной любви я многому научилась. Я узнала, что ни на какой компромисс мое сердце не согласится… Я могу быть счастлива только тогда, когда… когда счастье будет полным, — понимаешь?
— Милая, милая Маргарита Михайловна! — прижалась Надя к учительнице. — А вы верите в счастье?
— Не верила… долго… а теперь, кажется, начинаю верить… Ах, что это я… говорю такие вещи!
— Ничего, ничего, Маргарита Михайловна! — Вы покажите мне и Анчеру его. Мы ему прямо скажем, что он низкий, гадкий человек. Недостойный вас!
— Глупенькая! Зачем это…
— А вот у нас с Анатолием никогда этого не будет, никогда! — пылко заговорила Надя. — Правда ведь, Маргарита Михайловна? Он хороший, да? А впрочем… — Лицо девушки вдруг стало очень огорченным.
— Ведь у нас… у нас же только дружба…
Это было сказано с таким сожалением, с такими слезами в голосе, что Маргарита Михайловна невольно рассмеялась, тепло и ласково.
Они оделись и пошли во Дворец.
На концерт пришли почти все десятиклассники.
До начала и в перерывы Маргарита Михайловна рассказывала о композиторах, о том, как нужно понимать ту или другую вещь. После разговора с Надей, в шумном кругу своих воспитанников, она уже начала успокаиваться и говорила о музыке охотно, с увлечением. По одну сторону от нее сидели Надя и Анатолий, по другую — Клара Зондеева. Клара была весела, но печать обычной серьезности не сходила с ее лица даже на концерте. Музыка не очень трогала Клару, но ей очень хотелось бы говорить о ней так, как говорит Маргарита Михайловна, чтобы и Анатолий Черемисин, сказавший когда-то, что она, кроме учебных предметов, ничего не знает, и Надя, и все так же слушали ее и восхищались ею.
Оркестр исполнял «Вальс-фантазию» Глинки.
Надя сначала слушала рассеянно, все еще переживая то, что рассказала ей Маргарита Михайловна. Но юность недолго задумывается над своими и чужими печалями. Вдохновенная, красочная, полная светлых чувств музыка захватывала ее все больше и больше. Наде было необыкновенно хорошо и оттого, что музыка рассказывала о чем-то чистом и нежном, и оттого, что рядом был он, Анатолий. Все, все будет хорошо! — говорила музыка. Наклонясь немного к нему, она рассказала, как ждала его, а пришла соседка за дрожжами.
— Это в субботу было? — спросил он. — В тот вечер я бродил по городу и думал…
— О ком?
— О ком… Об одной девушке….
— Правда?
У Нади счастливо заблестели глаза. Она поняла, о какой девушке он думал.
— Слушай, слушай музыку, — сказала она, принимая важный вид, чтобы никто не догадался, почему она такая счастливая.
А в оркестре, переплетаясь со светлой и нежной мелодией, уже звучала другая — грустная, раздумчивая. Но светлая становилась все сильнее и ярче, побеждала ту — грустную, протяжную. И Надя думала: «Вот эта — печальная — это о Маргарите Михайловне, а эта — лучистая — обо мне, о нас… У нас ничего такого не будет. Все, все будет хорошо!»
Стихийное бедствие
— Садитесь, Черемисин. Вы хорошо знаете урок. Предыдущий ваш ответ был на троечку, а сейчас ставлю вам 5.
Черемисин идет на свое место, приглаживая на ходу рассыпавшиеся волосы. Он видит, как ему улыбаются синие глаза, видит, как она одной рукой жмет другую свою руку, показывая, что пожимает его руку. Он счастлив.
За лабораторным столом (дело происходит в физическом кабинете) уже отвечает урок Степан Холмогоров; Таисия Александровна, учительница физики, попросила его рассказать один из разделов за девятый класс — о центробежных механизмах, заданный в качестве повторения. Не спеша, как бы взвешивая каждое слово, Степан говорил своим крепнущим тенорком:
— Центробежные механизмы — это такие механизмы, работа которых основана на явлениях, наблюдаемых при движении тела по окружности. На этом принципе основано действие центробежного насоса… У нас на заводе есть сушильная машина…
— А вы откуда знаете?
— Отец показывал. Летом он водил меня по цеху целый день.
— Вы что же, интересуетесь заводом?
— Да.
— Хорошо. Продолжайте…
Анатолий слушал Степана с особенным интересом, хотя только что сам говорил это же. У Степана все получалось как-то крепче, четче; поражала собранность мысли, ясность выражений. А пример с сушильной машиной — здорово хорошо получился, к месту, удачно!
На крышку парты, под самый нос Анчера, упала записка, точно с неба свалилась:
«Толь! У меня в ушах все еще звучит «Вальс-фантазия»…
Это она, ее кругленький, бойкий почерк. Вон она говорит что-то веселое, озорное, — одними губами, безголоса, выглядывая из-за Клариной головы.
«…Я не спала всю ночь, никак не получается конец. Помог концерт; в конце рассказа — впечатления от концерта. Окончила перед утром, отдала Марго. Мне надо сказать тебе что-то очень важное. Такое важное, что, может, на всю жизнь… И скажу, если Марго одобрит мое творение, названное так: «В ком сердце поет». Понимаешь? Спать хочу, как ночной сторож. Вечером будем писать журнал, в комсомольской комнате, приходи, Анчерушка, не к 7-ми, а раньше…»
— А почему не сейчас? — спросил он в перемену, присев к ней на парту.
— Так, просто; я волнуюсь… Я могу быть счастлива только тогда, когда… счастье будет полным, без уступок; понимаешь?
— Понимаю, — сказал он, ничего не понимая. — Что же надо тебе для полноты счастья?
— Много. Ее положительный отзыв… Я долго не верила в счастье, а теперь начинаю верить. Только вот сочинение… — задумалась Надя, — как-то там наше сочинение? Неужели снова… подчеркушки… снова «два»?
— Нет, ты скажи, — начал упрашивать Анчер, — ну, пожалуйста, скажи, — что это: «…важное, на всю жизнь…»
— Вечером, вечером. А как у тебя с «Полетом на Луну»?
— Лечу к четвертой главе. Мои герои уже прибыли на Луну и в танкетке ездят по ней, исследуют…
— Отлично! Рада! Очень! — Надя вскосматила ему волосы и выбежала из класса. Автор фантастической повести не успел и ноги вытащить из-под парты.
Весь день Анатолий томился ожиданием, весь день думал, что она скажет. Даже о сочинении все мысли повылетели; а не о нем ли, не о классном ли сочинении только и говорили, только и думали все? Маргарите Михайловне не давали прохода:
— Как сочинение? Когда проверите? Когда принесете?
Дома, сделав все уроки, Анатолий слонялся из угла в угол; принимался писать повесть — не мог; начинал читать — ничего не понимал. Потом, сидя на любимом маленьком стульчике у батареи, он погрузился в глубокое раздумье.
Что же это такое — вечные думы о ней?..
Он давно заметил, что когда не было Нади, ему все казалось неинтересным, все чего-то недоставало, все куда-то тянуло. В ее отсутствие он живо вспоминал ее слова, шутки, голос, то звонкий и озорной, то певучий и нежный. В каждом движении ее, в каждом взгляде, даже в белых бантиках на голове было что-то необычное, присущее ей одной; а в каждом слове ее был скрыт особый смысл, который может быть понятен только ему. Но какой? Это-то и непонятно. А после каждой встречи с ней он с удивлением замечал, что стал как будто выше, сильнее.
Что все это такое? И когда это началось?
Да чуть ли не с первой встречи, в августе, когда он пришел в школу записываться. Вместе с подругами она, в мальчишечьих брюках, в майке, занималась покраской парт; это работала «бригада старшеклассников по оказанию помощи школе в ремонте».
— Новичок, да? В 10-й класс? — приблизилась она к нему, играя кистью. — Берите-ка, юноша, кисть и — на труд, на подвиг!
Пришлось поработать.
С первого дня он — весьма высокий, плечистый, с лицом, загорелым под южным солнцем до черноты (он жил несколько лет с больной матерью на Северном Кавказе, у родственников, и летом приехал сюда, к отцу), то неповоротливый и мешковатый, то не в меру проворный, — стал мишенью для Надиных шуток и острот. «Юный медведь с развитыми нижними конечностями», «Дон-Кихот северо-южанский», «Господин Простаков» — как только она не называла его! Он слушал, косился, иногда, ворча, грозился. Надя хохотала. Подсмеивались над ним и другие. Но потом, когда на уроке химии, хоть и путаясь в подборе слов, он обстоятельно рассказал о периодической системе Менделеева, когда во время какого-то спора весьма толково разъяснил, есть ли жизнь на Марсе, когда в ответ на обращение к нему Степана Холмогорова: «Скажи-ка, дядя… не родной ли ты брат михалковскому дяде Степе?» — весело рассмеялся и так сжал Степчика в своих ручищах, что тот завопил на всю школу, — все увидели, что новичок — славный парень, человек простой, душевный и не такой простак, каким показался вначале. Тот же Степан, скептик по натуре, высказал тогда предположение:
— Кто знает, может быть, из товарища и толк выйдет…
Надя Грудцева открыто заявляла:
— Толя? Он — удивительный!
Они подружились.
И вот теперь… Всегда аккуратный и прилежный, теперь он готовился к урокам особенно тщательно, зная, что она будет слушать его. Теперь он следил за спутником и первый докладывал ей, что и как там, в космосе; теперь он с жаром писал повесть о полете на Луну и несся туда на изобретенном им самим межпланетном корабле с ней…
Ложась спать, он посылал ей нежное пожелание:
— Спокойной ночи, Надя!
Что же это за чувство? Дружба? Нет, он дружили с мальчиками и с девочками. Совсем не так было. Любовь? Что-то похоже… в книгах иногда пишут о чем-то таком же: вначале непонятно, а потом оказывается: они любили друг друга! — Здравствуйте! Да нет, не то… И вообще смешно: любовь. Чего-чего, а уж этого с ним не случится. Что он, маленький, что ли?..
Ребята подшучивали. Писали на доске: «Толя плюс Надя».
Анатолий Черемисин задумался, помрачнел; но, насколько мог, старался внешне быть таким, каким был всегда, — обычная хитрость влюбленных. В школе это удавалось в большей мере, чем дома. Дома он ходил из угла в угол, принимался помогать матери на кухне, но только мешал ей; сидел за столом и чертил разные фигуры; чаще всего получалось одно милое личико и заветный вензель «Г» да «Н»…
Порой он замечал на себе взгляд отца. Уж не стал ли папа замечать что-нибудь? Этого Толе не хотелось; почему — он и сам не знал.
Его отец, Захар Фомич Черемисин, лицом очень похожий на Тараса Шевченко, работал мастером в инструментальном цехе и был на хорошем счету. Все он делал рассудительно, не спеша; иногда его хвалили, награждали грамотами, иногда поругивали за медлительность. Приходя с работы, он рассказывал, как прошел день на заводе.
Сын слушал с интересом. А сын рассказывал о школе, о Маргарите Михайловне, о занятиях по стилистике, о журнале — обо всем и обо всех, кроме Нади. Иногда они читали газеты, спорили, строили предположения о том, как будут развиваться те или иные события; следили за тем, как страна готовится к своему 40-летию. Играли в шахматы; а то принимались бороться, и в доме шел дым коромыслом; мать Анатолия, тихая женщина, так и не вылечившаяся от какой-то длинной, как ненастная осень, болезни, принималась стыдить их и спешно убирала стулья и подцветочники в безопасные места.
…Сегодня Толюшка все поглядывал то на часы, то в окошко, слонялся по дому, отвечал невпопад. А папа искоса, пряча улыбку в усы, посматривал на сына.
Наконец, сын услышал тихий басок отца:
— Анатолий, ты… это самое… здоров?
Анатолий вздрогнул: уткнувшись в книгу и не читая ее, он и не заметил, что отец был в комнате.
— Я? — он испуганно захлопнул книгу. — Да… то есть, нет…
Отец не спеша подошел к сыну, прикоснулся к его голове.
— Смотри, ты бледен, похудел.
— Нет, я здоров, — смущенно ответил Анатолий и отвел голову из-под теплой шершавой руки отца.
— Что ж такой скучный?
— Нисколько не скучный! — загорячился сын, как шалун, пойманный на месте преступления. — Просто я думаю, то есть пишу одну вещь.
В глазах отца загорелся лукавый огонек; чтобы не дать сыну заметить его, он, пыхнув трубкой, окутал себя густым облаком дыма. Недавно он видел, как Анатолий шел по улице с одной очень бойкой девицей. И эта девица была похожа на девичьи головки, нарисованные сыном на ватмане, покрывавшем стол.
— Да… — протянул отец. — А может, у тебя… это самое…
Он показал на сердце и сделал значительное выражение на лице.
— Ничего не это самое! — рассердился сын. — И не понимаю, что ты хочешь сказать? Я здоров, весел… и так далее.
— Конечно, любовь — стихийное бедствие, — спокойно размышлял отец. — И, как всякое бедствие, ее надо стойко пережить… Она — это та, синеглазая, с длинной косой?
— Папа!
— Не буду, не буду… Я просто так, припомнил. Кажется, хорошая дивчина.
— Чу́дная, то есть… чудна́я! — выпалил Анатолий насмешливо, и отец понял, что он ироническим тоном прикрывает правду.
— И она… ноль внимания?
— Папа! Это уж слишком…
Отец подошел к сыну, обнял.
— Ты не отчаивайся, в случае чего… Что же, всякое бывает. Будь мужественен, будь благороден, если даже она…
— Нет, папа, я счастлив. И ничего этого нет.
— Ну, и хорошо. А то — расскажи… Обмозгуем, что и как. Вот работаешь ты много, очень много. Значит — хорошо; это хорошо… И записок никаких не получал?
— Вот еще — записок! Глупости какие! — Анатолий возмутился и покраснел до ушей; Надина записка лежала у него в кармашке вельветки, у самого сердца. — Какие могут быть записки?
— Ну и ладно, и ладно, прости. Значит, порядок. Да это все мать, ей-богу. «Вот, говорит, наш Толюшка какую-то бумажку из кармана вынимает, читает и обратно кладет. Не случилось ли, говорит, какого-никакого бедствия?»
Мать Анатолия — тихая, маленькая, в платочке, в шлепанцах — была здесь же; она хотела что-то сказать, да не нашла слов и поочередно соглашалась то с отцом, то с сыном, и только вздыхала. Сын же с ужасом думал:
«Попался!» — и напрягал все силы ума, чтобы выйти из тяжелого положения. И додумался…
Сказав, что у него болит зуб, то есть голова, он прилег на кровать в полном убеждении, что при таком волнении он, конечно, никак не заснет, никак! — и мгновенно заснул так, что проснулся за пять минут до назначенного в записке срока. За минуту повязал галстук, начистил до блеска ботинки и помчался в школу.
Вбежал в комсомольскую комнату. Увы! Надя… Степан Холмогоров… Разве при нем она скажет о том!..
Надя осыпала его градом упреков и серьезных, и шутливых. Лицо ее сияло, глаза лучились, и он понял, что у нее все хорошо. Эх, был момент, самый подходящий для разговора, и надо же… проспать!
— Ну… так как идут дела?.. — виновато спросил он.
— Дела у нас обстоят превосходно, — важно ответил Степан Холмогоров. — Рассказ наш «Поющее сердце» (так, кажется?) получил высочайшую оценку. И мы по получении аттестата зрелости поступаем, на филологический факультет университета!
— Не смейся! Не омрачай мой светлый день! — смеялась Надя.
Это Степаново «мы», хотя и шутливое, Анатолию было не по душе.
— Дорогой Анчер! — начала Надя почти торжественно. — Да, да! Полное одобрение. «Вы молодец, Надя, — заговорила она совсем как Маргарита Михайловна. — Рассказ ваш — глубокий, правдивый; написан хорошо». — Да, и еще вот что: «Вам, говорит, Наденька, стоит подумать о поступлении на филологический факультет». Толька, Толька! Ты понимаешь?
— Это замечательно! — промолвил Толя. — То есть лучше и не может быть!
Увидя, что Степан наклонился над рисунком, Анчер спросил тихонько:
— Ты это и хотела сказать?
— Тссс… — приложила Надя палец к губам и тут же погрозила им, поведя глазами на Степана.
— Пойду-ка я да переменю воду… — вздохнул Степан, и, захватив чашку, вышел.
Надя подлетела к Анатолию:
— Толь! Анчер! Ах, если бы ты знал! Что я хотела сказать? Не знаю. Все! — Ты славный, хороший… Правда — соня!
— Наа-адя!
— Я хотела сказать, что ты… что я… что мы с тобой… всегда будем вместе. Мне недавно Марго рассказала… Ах, нет, нельзя! Это тайна. И доверена только мне. Но я хотела не об этом… У нас этого не будет. У нас…
— У кого «у нас»? У всех? Или… И чего «этого»?
— У нас с тобой. Как ты ничего не понимаешь? У нас с тобой все будет хорошо… если будет…
— Надя…
— Я хотела сказать… Пусть я буду на филологическом, а ты… ты кем будешь: инженером? астрономом? военным?
— Я еще не думав…
— «Не думав»! Пора подумать! — приказала Надя. — Не маленький… — и перешла на прежний тон: — А ты где-то еще… Все равно мы всю жизнь будем вместе; да?
Надя обхватила его шею и, приблизив его лицо к себе, посмотрела в его глаза. Он оторопел, растерялся.
— И еще я хотела сказать, что ты… глупый! Очень, очень глупый человек! — Хохоча, она отбежала от него.
— Надя! — кинулся за ней Анатолий, но… дверь растворилась и вошел с чашкой воды Степан Холмогоров. Анчер встал как вкопанный и весь алый, как заря; Надя немедленно пришла ему на выручку.
— Что-то Клары не видать; Степчик, ты не знаешь…
Степчик удивленно оглядел их, стоящих по разным углам, и сказал:
— Слушайте, друзья мои, давайте приступим к деятельности.
Анатолий, обладавший каллиграфическим почерком, засел за переписку Надиного рассказа, а Степан рисовал виньетки, иллюстрации к нему; белые большие листы будущего журнала пока что были разрозненны, и можно было работать вдвоем. Надя читала материалы, поданные ребятами. Тут был рассказ о девяти маленьких негритятах из штата Арканзас, под ним подпись — «Сергей Земляков», выведенная крепкими, словно из железных брусков, буквами; в рассказе было несколько поправок, сделанных рукою Маргариты Михайловны; тут была «Поэма о школьной мастерской» (слово «поэма» было зачеркнуто и той же рукой написано: «стихи»), под нею подпись — «Пантелей Городков», составленная из высоких, остроконечных букв…
А Клара все не приходила.
Черемисин так старательно трудился, что лоб его покрылся испариной. На душе у него было хорошо, как никогда… «Всегда вместе… Всю жизнь!» Это же… это же счастье! Черти принесли Степана!
Степан подсмеивался:
— Главный редактор трудится в поте лица. За свою повесть он непременно получит пару серых кроликов, а за редакторскую деятельность — все остальные премии. Ты скажи мне, красная девица, — спросил он Надю, — как тебе в голову пришла мысль об этих премиях? — Степан уморительно задрал нос и проговорил, как бы читая объявление: «И еще одна важная, прекрасная штуковина»… Упоительно!
— Очень просто. Я зачем-то зашла в пятый класс. Двое мальчишек… Один — эдакий сбитень, чурбачок; другой — высоченный. Один говорит: «Напиши заметку в стенгазету», а другой: «Давай мороженку — напишу», — шутит, конечно. О! — думаю, — идея! К Маргарите Михайловне! «Давайте, говорю, объявим о премиях: мячи, альбомы, кролики, голуби и все такое». Марго смотрит на меня как на ненормальную: «Что вы, Надя, разве можно… Ну, как это так…» А я не отступаю. Потом в учительской целая дискуссия была. Решили: можно.
— Гм… — протянул Степан. — Я этих товарищей знаю. Это они меня вопросами о положении негров в краску вогнали. Головы!
— Очень занятные мальчоныши, — сказала Надя.
— А вообще придумочка… серьезная! — добавил, заканчивая рисунок, Степан.
— Не смейся, пожалуйста, — сказала Надя. — Шутка шуткой, а смотри — материала подали на три номера. Рисуй и помалкивай. Мы и письма тогда писали отдельным товарищам. Толя, вы не получали? Голубой конвертик, розовая ленточка… такой милый рисуночек?
— Получал, — буркнул Анатолий, — и еще не ответил, но отвечу, руки давно чешутся.
— А при чем тут я? — сверкнула зубками Надя. — Это вот Степчик, он рисовал.
— Ах, вот как? — двинулся к ней Степан. — Дала слово не разглашать тайну, а сама выдаешь? Вот тебе за это!
Она и глазом моргнуть не успела, как он мазнул по ее щекам кисточками, и лицо ее стало пестрым. Пришлось ей идти умываться; а когда она вернулась, с раскрасневшимся, влажным лицом, Степана уже не было: приходили ребята и сманили его в физкультурный зал, где шло горячее волейбольное сражение, а до волейбола он был большой охотник.
У Нади, не спавшей прошлую ночь, болела голова, ее клонило ко сну. Она читала рукописи, а буквы сливались, путались в ее глазах.
— Ты пиши, — сказала она Анатолию, — а я сяду на диван и буду читать твою повесть, читать и смотреть на тебя, хорошо?.. А Клары все нет и нет…
Длинные ресницы Анчера быстро взлетели. В его серых мягких глазах светилось счастье… «Буду читать и смотреть на тебя»… Тихая нежность наполнила его сердце. Он писал — и счастливее его никого не было на земле. Если бы повторилась та же минута! Но тот порыв прошел… Как подойдешь к ней?
Надя, сняв ботинки, сидела с ногами на диване и читала. Повесть была написана довольно живо, особенно вначале, где говорилось, как молодой ученый, преодолевая множество препятствий, работает над созданием межпланетного атомного корабля; ему помогает верная подруга… Потом пошли научные рассуждения, математические выкладки, сопоставления со скоростью движения спутника; наверное, все это было важно, но… глаза у Нади закрывались сами собой, голова никла, тетрадь выпадала из рук. «Что это я, сплю? — попрекала она себя. — Безобразие какое!»
В комнате было прохладно. Надя зябко поеживалась. За окном монотонно гудел ветер, словно что-то учил наизусть, повторяя одно и то же. Снизу доносилось пение: это пели проголосную русскую песню женщины, прибирая в классах. Все это тихое, давно знакомое, близкое действовало очень успокоительно и усыпляюще. Надя уже не читала; откинув голову на спинку дивана, она полулежала и через прищуренные веки смотрела на Анатолия. Он писал, наклонив голову набок и делая временами движения губами, вероятно, мысленно произнося слово, которое выводил.
Мягкие, теплые облака сна обступали Надю.
«Хорошо, все хорошо, — думала она, утопая в этих облаках. — Как смешно он шевелит губами! Новый галстук, ботинки — до блеска… Брюки ему гладит, наверное, мама; или сам? А мне еще надо физику выучить, задачу решить. Анчер! — хотела она позвать его, но рот, уже сомкнутый сном, не раскрылся. — Мы с ним полетим на Луну. Он — известный ученый, а я — его верная подруга… «И будешь ты царицей мира, подруга верная моя…» Всегда вместе!..»
Тетрадь упала на пол.
— Вот тебе раз! — сказал Анатолий Черемисин, первый раз в жизни увидя спящую девушку и не зная, что делать.
Она спала почти сидя, опустив лицо на грудь. Анатолий взял свое пальто, укрыл им Надю, стараясь не разбудить ее, а сам сел соображать: что же делать?
Но тут через открытую дверь он услышал голос Клары Зондеевой, которая, поднимаясь по лестнице, громко с кем-то говорила. Анатолий закрыл дверь, у него сильно забилось сердце. Вот сейчас войдет Клара, увидит Надю, его… Что она подумает? Нет, нельзя допускать того, чтобы она вошла. И Надю не нужно будить, она утомилась, не спала целую ночь. Анатолий потянул дверь на себя и так сильно держал ее, что отворить ее было невозможно.
Шаги. Клара все ближе и ближе. Вот она подходит, стучит. Нет, это не она стучит, это его сердце так стучит.
Клара постучалась, подождала и ушла.
Тогда Анатолия Черемисина стало мучить раскаяние. Глупый, зачем он сделал так? Пусть бы вошла. Это ее дело, что она там подумала бы. А вот теперь, если она узнает, что они были здесь, запирались, — это уж хуже.
Вошел Степан Холмогоров.
— Толь, здесь еще? А мы, брат, здорово сыгранули… А это что за спящая красавица?
— Вот, понимаешь, заснула… А тут Клара приходила, — голос Анатолия больше обычного отдавал хрипотцой. — Я уж побоялся… то есть не пустил ее… Она ведь такая… подумает…
— Не понимаю, что за страхи? Что она может подумать? Пошли домой. Пора, красавица, проснись, открой сомкнуты негой взоры…
— Ш-ш-ш… — зашипел на него Анатолий. — Не говори ей, что Клара приходила. Будет волноваться.
— Чудак ты!
— Совершенно верно — чудак! Она не из робкого десятка…
Это сказала сама Надя: она только что проснулась.
Всю дорогу она и Степан потешались над главным редактором, оробевшим перед Кларой Зондеевой.
— Ах, все бы это хорошо, — вздыхала время от времени Надя, — только как-то там наши сочинения? Вот как скажет опять: двенадцать стилистических!..
Домой Анатолий Черемисин пришел в самом оптимистическом настроении.
«Всегда вместе… Буду читать и смотреть на тебя…», — звучало в его ушах, и с каждой минутой для него все больше раскрывалось значение этих и многих других слов. Он то напевал мелодии из «Вальса-фантазии», то шутил с матерью, то принимался бороться с отцом. Сел повторить уроки, но вдруг бросился включать утюг: надо брюки к завтрашнему дню погладить.
Захар Фомич подталкивал локтем жену и тихонько басил:
— Определенно утверждаю: началось… это самое… стихийное…
«Мы с папой осудили ваш поступок»…
Клара Зондеева шла домой. Был темный, ветреный вечер. Косматые облака, несущие отсветы электрических огней, казалось, цеплялись за крыши домов. Глухо шумели мокрые деревья.
Тяжело было на душе у Клары.
Они звали ее работать над журналом, а сами не пришли; что это — насмешка? А впрочем, не было ли их там, в комсомольской комнате? Когда она только что вошла в коридор, в комнате, кажется, был свет. Заперлись от нее? Если это так, то это гадко и возмутительно, дорогие Анчер и Надя.
Они вместе, им хорошо. А почему ей так часто бывает нехорошо, ей, лучшей ученице?
Она всегда была авторитетом, примером; ее всегда ставили высоко. Но никогда Клара не чувствовала, чтобы ее считали такой простой, близкой, как, скажем, Надю Грудцеву; всегда она ощущала в отношении к себе холодок. Это заставляло ее задумываться, но, кажется, особенно не беспокоило. Она знала цену себе и была горда. Ее наполняло сознание, что она все делает так, как надо, — по правилам, по указаниям отца. Бывало, что ребята не соглашались с ней — она умела настоять на своем. Однако в этом году случаи несогласия с ней участились; возражения, шуточки, остроты, направленные против нее, зазвучали сильнее. Надя слушается ее, но поступает по-своему; недавно она вместе с Анатолием задумала над ней глупую шутку. Почему все так происходит? Клара убеждала себя, что все это — только ее измышления, нет никаких оснований волноваться; она права, а окружающие не всегда любят требовательных людей, даже друзья, например, Грудцева, не говоря уже о таких пустеньких натурах, как Лорианна Грацианская. Кстати, о ней; несколько дней назад Клара увидела ее выходящей из кинотеатра. Лора закричала чуть не на всю улицу:
— Клара, смотрела?.. «Ошибка дамы в черном»! Бесподобная вещь! И знаешь, мне повезло: я случайно нашла в старом «Огоньке» фото одного английского артиста. Он как раз играет в этом фильме. Чудесненько! Я сейчас смотрела четвертый раз.
— Оставь, пожалуйста. Сколько раз я говорила тебе: это пошло и глупо, — гневно ответила Клара. — Тебе необходимо английским языком, а не английскими артистами заниматься. Ты бы лучше занялась тем, что тебе рекомендовала… (Клара чуть не сказала: Надя, но замялась) мы рекомендовали…
— «Глупо, пошло»… — тряхнув своими рыжими волосами, передразнила Лорианна Клару. — Плетешь чепуховину какую-то… Не расстанусь! Ни за что! Их у меня 98, — во! «Мы рекомендовали»… Кто это мы, позвольте спросить?
Вот, пожалуйста. А прошлый год разве эта пустышка посмела бы так говорить с ней, Кларой Зондеевой, которую всем ставят в пример?
Было и другое, что беспокоило Клару. Она не могла понять своего отношения к Черемисину. То ей хотелось быть рядом с ним, то — чтобы его вовсе не было в школе. На днях она с ним шла по коридору, а Надя отстала. Клара радовалась этому.
Да и вся ее жизнь в последнее время перестала полностью удовлетворять ее. Эти ограничительные рамки строгих правил… Это беспокойство в сердце… Что это такое, как это все понять?
Низкие косматые облака неслись над городом, шел мелкий дождь. Клара спешила домой, чтобы засесть за уроки и освободиться от этих гнетущих мыслей.
Сердце! — пустяки, глупости, красивые слова. И сердце следует ограничить правилами. Она не Надя Грудцева, не легкомысленная девчонка. Надо выкинуть все это из головы, вот и все.
Надо посоветоваться с папой; он знает.
Не прошло и часа, как явилась Надя Грудцева — с искристой пылью дождя на венчике волос надо лбом, с буйным светом синих глаз. Зная, что у Зондеевых говорить громко нельзя (Модест Григорьевич занимается в своей комнате, за тонкой стеной), она начала говорить шепотом:
— Клара, ну, это же смешно! Ну, почему ты не вошла? Анчер совсем поглупел. Я заснула, ты стучишь; он — перепугался, не знает, что делать. Мы над ним смеялись всю дорогу. Он глупый, но он очень милый, да?
— Ты опять свое.
— Ах, прости, забыла… «Пред-о-су-ди-тельно»!.. А мы хорошо поработали. Но я очень хочу спать. Я побегу, они там ждут, в подъезде. Почему ты опоздала?
— У меня болит голова, температура. Вероятно, грипп.
Надя видела, что Клара была расстроена. Они там смеялись, а она, обиженная ими, сидела одна. И не знает она, и не понять ей, как хорошо, как весело жить! Ей стало жаль подругу, захотелось сделать для нее что-нибудь хорошее-хорошее. Чтобы Клара почувствовала, что она любит ее, доверяет ей, Надя сказала:
— Кларочка, ты знаешь, почему Марго часто бывает грустной? У нее и улыбка грустная; знаешь почему? Никому не скажешь? Она сама мне говорила, — да, мне! Но только — никому?
— Безусловно.
— Она любила… Была несчастна. Он оказался пошлым человеком…
Ни один мускул не дрогнул на красивом, словно высеченном из мрамора лице Клары, пока Надя говорила, если не считать того, что порой ее маленькие бровки сходились над тонким прямым носом; но это показывало только, пожалуй, работу мысли и ничего более.
Снизу, через форточку, доносились звуки, похожие на автомобильные гудки. То Степан и Анатолий, прибегнув к такой имитации, поторапливали Надю.
— Продрогли, бедняги… — поднялась Надя. — Я их звала к тебе; ну, куда там. Степан: «А папа? Модест Григорьевич такую баню задаст и дочери и нам за визит!» Клара, о Марго — ни слова; ясно? Ей итак нелегко.
— Да… Это нечто из ряда вон выходящее, — ответила Клара голосом, по тону которого нельзя было понять, сочувствует она Маргарите Михайловне или нет.
Она заперла за Надей дверь и тут же, в прихожей, прислонилась к стене, словно прижатая напором мыслей и чувств, вызванных Надиным сообщением.
…В глубине души Клара таила, под покровом соблюдения знаков уважения, обиду на Маргариту Михайловну. Ее самолюбие было задето тем, что учительница нисколько не выделяла ее, лучшую ученицу, из среды других. С глухим недоброжелательством замечала Клара, что молодая учительница невольно пробуждала расположение к себе всех учащихся. Надя, например, была от нее в восторге, Анатолий ставил ее высоко, а сама Марго — так казалось Кларе — всячески способствовала сближению его с Надей. Она вглядывалась во все действия Маргариты Михайловны и радовалась, если находила в них что-либо неправильное.
И вдруг — такая находка: сообщение Нади. Эта тихоня, эта высокочтимая Марго позволяет себе говорить о своих сердечных делах учащимся, — подумать только! И кому говорить — легкомысленной болтунье. Так что же это за учительница?
Но надо быть совершенно уверенной в своей правоте, надо иметь у себя за спиной надежную опору. Конечно, такой опорой может быть папа. Что ж, что она дала слово не говорить никому… Имелись в виду ровесники, а не взрослые.
Дождавшись, когда папа закончил работу, она вошла в его комнату и села на краешек дивана, у стола. По-видимому, поработал папа успешно и, судя по удовлетворительному блеску глаз, по тому, как он что-то напевал, не разжимая рта, а только издавая звук «мммм», и даже по тому, как искрилась его черная, густая борода, можно было считать, что он был в отличном расположении духа.
— Что, дочь моя? — спросил он важно и шутливо и наклонился к Кларе (он плохо слышал). — Что-нибудь опять насчет вашей стилистической горячки? — засмеялся он.
Он был, благодаря рассказам Клары, в курсе всех школьных событий и относительно стилистики и всех прочих литературных забав придерживался отрицательного мнения.
Поколебавшись с минуту, — говорить или не говорить, — Клара передала услышанное от Нади. Модест Григорьевич слушал и наклонялся больше, чем обычно. Он ушам своим не верил. Никогда ничего похожего не было у них в гимназии; да и в советской школе, насколько он знает, такие вещи не имели места.
— Это необходимо пресечь! — негодующе звучал его сочный бас. — До какой фамильярности может опускаться человек! Учительница!
Он расстегнул — под бородой — верхнюю пуговицу кителя, встал и заходил по комнате. Клара все также сидела на краешке дивана и была погружена в свои думы.
— А как ты думаешь сама? — остановился перед ней отец. — Ты достаточна благоразумна. Но ты — я вижу — чем-то расстроена?
— Нет, ничего. Спасибо, папа, — сказала Клара, поднимаясь.
— Хорошо, хорошо; поди к себе. Я приму меры. Да, как распустилась молодежь! Вот и у меня в отделении. Есть такие… ты им слово — они тебе десять. Вон, — отец указал на портфель, — заготовил приказ на одну такую… возразительницу. Как уроки?
— Готовы.
Клара поднялась. Она думала о своих волнениях… в связи с Черемисиным. Она дошла до двери, остановилась: сказать отцу или нет? И ушла, не сказав.
И впервые позавидовала Наде Грудцевой, которая обо всем, обо всем разговаривала с мамой.
Первого урока, физики, не было: Таисия Александровна заболела. Что может быть лучше? Каждый занимался кто чем хотел. Кларе очень хотелось поговорить с Маргаритой Михайловной, и она пошла искать ее, но не нашла, а когда вернулась, то увидела, как Лорианна, стоя у доски и постукивая мелком, вслух доказывала теорему об объеме прямоугольного параллелепипеда, а Надя помогала ей.
Растворилась дверь — и вошел Степан Холмогоров. Он взволнован; редкие рябинки на его лице незаметны, исчерна-серые глаза лучатся.
— Товарищи! Новость! Вчера, 3 ноября 1957 года, запущен второй спутник. С собакой Лайкой! Тысяча семьсот километров над землей! Восемь километров в секунду!
Молчание — все поражены. Потом раздались аплодисменты, потом возгласы, вопросы, гул голосов.
— Вот это да! Вот это подарок так подарок Октябрю!
Шум не утихал долго.
— Товарищи, — сказала Клара. — Я, как член учкома, хочу сказать… Мы можем, мы должны учиться лучше, быть дружнее. Все газеты пишут о достижениях в честь Октября. Запуск второго спутника поднимет…
— Я берусь сделать модель спутника, — сказал Степан. — Толь, беру тебя в партнеры; согласен?
— Я — пожалуйста, то есть я должен подумать.
— Я подгоню по геометрии, — заявила Лорианна.
— И я по геометрии! — сказала Надя.
— Тебе что! — посмотрела на нее Лора. — Ты вчера получила «пять».
— «Пять»! Первая пятерка по математике.
— А сочинения? Как-то там наши сочинения? Эх, разнесчастная стилистика!
— Будем овладевать, — сказал Степан. — Овладеем!.. Вы понимаете: в нем собака!
— В ней, — в стилистике?
— Нет, в спутнике. Она летает в космосе!
Анатолий, кажется, более всех обрадованный запуском второго спутника, наклонился к Наде, уже севшей на свое место.
— Ты понимаешь? Мои мечты близки к осуществлению!
— Да, замечательно! — воскликнула она. — А ты еще не дописал повесть.
К Наде подлетела Лорианна:
— Так-то помогают, да? Убежала? А теорему?..
Артистически копируя Петра Сергеевича, молодого математика, Надя начала доказывать. То ли потому, что она хорошо знала эту теорему, то ли потому, что ее что-то окрыляло, а вокруг все было так полно радостью движения, она вела доказательство хорошо, с увлечением. Даже Клара заслушалась, — Клара, которая сегодня почему-то избегала встречаться с ней глазами. Иногда, взглядывая на нее, Надя — не без укора своей совести — подумывала: нужно ли было говорить Кларе о Маргарите Михайловне? Не разболтает ли? Да нет, не может быть! Нечего беспокоиться.
— Вы, Лорианна, — по-учительски говорила она, — исходите из равенства треугольников ABC и АСД; но разве они равны? СД — катет вписанного треугольника, а ВС — радиус окружности. Вы допускаете эту ошибку потому, что у вас чертеж сделан неправильно. Смотрите, я проведу линию АВ не так, а вот так. Видите, как все изменилось, стало выпуклым, ясным; так?
— Это чудесная линия! — изумилась Лорианна. — Она все преобразила.
— Да, И в жизни у каждого человека есть такая чудесная линия, которая все преображает. Знаете?
— Не шути.
— Я не шучу. Ну-с, теперь треугольник ABC…
— Спасибо, Петр Сергеевич, я все поняла, — сделала Лорианна реверанс.
Клара удивилась: как, почему Надя Грудцева, которая неважно училась по математике, все стала знать так хорошо? Вот и сейчас, хоть и озоровала, а доказывала прекрасно…
— Что с тобой случилось, Надя? — ласково спросила она, когда та села за парту. — Ты делаешь во всем такие успехи.
— Кларочка, пряничек мой! — обняла ее Надя. — Не знаю!.. Все эти дни… я точно проснулась после долгого сна, проснулась и увидела: до чего все хорошо! И все мне надо видеть, все мне надо знать. Мальчишки о модели спутника говорят — и я хочу модель делать. И писать. И все делать. Дома… Сижу до двух часов ночи; учу уроки, читаю; утром, бывало, мама меня не могла добудиться, а теперь я встаю раньше ее. Мою пол, поливаю цветы; занимаюсь стилистикой. И все мне дается, все радует…
Черные, строгие глаза Клары потеплели, но она быстро отвела их от Нади; она положила ее голову к себе на грудь.
— Милая, хорошая… разбойница… — сказала она, и голос ее на этот раз не был похож на стук палочек. — Ты с мамой… обо всем говоришь?
— Конечно! А что?
— Так, ничего… Вчера я думала о маме… То есть, — поспешила она поправиться, — обо всем…
Кто-то сказал, что видел Маргариту Михайловну в библиотеке, и Клара, взяв свою статью, пошла туда. Маргарита Михайловна сидела за угловым столом, под фикусом, и читала.
— Знаете, Клара, ребята правы, требуя еще большей переделки статьи, — прочитав рукопись, сказала учительница. — Вот вы пишете: «Согласно решению учкома учащиеся старших классов осуществляют шефскую работу над младшими классами, а именно…». Разве вы не слышите, Клара, как это сухо и громоздко?
— Это же статья, а не рассказ, — возразила Клара.
— Да; но и статья должна быть написана живым, ярким, метким языком. Вы читали статьи Белинского, Добролюбова? Подайте-ка мне томик Белинского — Спасибо! — Маргарита Михайловна прочитала несколько мест из статей о Пушкине. — Эти статьи читаешь с огромным наслаждением; с каким умом, с каким блеском написаны они, как точен и богат их язык…
— То гении, а я — ученица.
— Да. Вот, ученица, и нужно учиться у этих мастеров.
Ничего обидного ни в этих словах, ни в тоне, каким они были произнесены, не было, но по лицу Клары пробежало недовольство; короткие бровки ее сошлись почти вместе… Ей хотелось говорить о том, о главном. Но о том говорить было трудно; да и как… ни с того ни с сего… Она спросила:
— Как бы вы, например, следуя Белинскому, написали это место?
Несомненно, Клара хотела уколоть учительницу. Маргарите Михайловне было обидно, хотелось ответить резко, но она сдержала себя.
— Я? Как Белинский, я, надо думать, не смогу, — ответила она. — Я бы только постаралась выразить это попроще, поживее, без протоколизмов. Давайте-ка попробуем вместе.
— Нет, зачем отбрасывать язык, которым пользуются на собраниях, в газетах? — обидчиво поджала губы Клара. — Если он распространен, значит, народен.
В библиотеке было тихо, попахивало клейстером, которым библиотекарша подклеивала книги. Пустые столы, безмолвные цветы на окнах, книги на стеллажах — все было окутано серым светом облачного дня, все, казалось, прислушивалось к странным словам умной девушки в роговых очках. Девушка же продолжала:
— Так говорит и мой папа…
В ее голосе зазвучали горделивые нотки.
— Расскажите, расскажите, Клара, что ваш папа… — попросила Маргарита Михайловна. Ее уже давно интересовал вопрос, откуда у Клары это пристрастие к официальщине в языке, в решении дел да, кажется, и в отношении к товарищам? Рассказ о семье, вероятно, пролил бы на это какой-то свет.
— Что же рассказывать?
— О папе, о семье, о себе. Я еще ничего не знаю о тебе.
Клара сняла очки, протерла их платочком. Удивительно: в очках она казалась взрослой и скучной, а без очков — была девушка как девушка и даже выглядела очень милой и простой.
— У нас дома строгие порядки, — с достоинством, деловито начала Клара. — Папа требователен и пунктуален.
— Он любит тебя?
— Странный вопрос. Он не только отец для меня, но и лучший друг, которому я говорю все. Он не нежничает, но он всегда справедлив («Скажу, скажу», — подталкивала в то же время себя Клара к главному). Папа и мама разошлись. Мама живет где-то… в одном из уральских городков. Я плохо помню ее. Папа говорил мне, что она — человек непрактичный, с отсталыми взглядами на воспитание детей, что ей жить с ним не понравилось. Папа требует выполнения своих указаний, правил хорошего тона, еще старого тона, перенятого им от отца. Мать не соглашалась с папиными установками и уехала к своему отцу. С тех пор я не видела ее.
— Но думала о ней? Тосковала?
— Нет. Почти нет. Правда, вчера почему-то вспомнилась. Папа… Он внушил мне мысль, что жизнь строится по определенным законам. Если человек эти законы выполняет, то он становится полезен обществу и общество оценит его. Во всем должен быть порядок, четкость, требует папа; он читал философа Декарта и любит повторять его изречение: «Порядок организует мысль». Мы живем по режиму, установленному папой. Более тридцати лет служит он; сейчас он — начальник почтового отделения. Имеет награды. Но есть люди, которым он не по душе. Однажды я была в его кабинете. Он делал устный выговор двум работницам, которые при рассортировке писем говорили о чем-то неслужебном. «Я, как руководитель вверенного мне учреждения, не могу обойти молчанием факта нарушения вами трудовой дисциплины, поскольку расходование времени на посторонние разговоры…» Они стояли молча, только вздыхали. А потом заговорили. Они сказали, что папа — буквоед, что им житья нет от его придирок и поучений; лучше все к чертям бросить и уйти, чем так мучиться. «Вы нас, Модест Григорьевич, — сказала одна, с нахальными глазами, — своими словами, как паук паутиной, опутали»,
«Я делаю все как положено». — «Положено, а жить не можно нам»… Потом папа об этой рифмачке написал приказ с выговором, а она сорвала со стены этот приказ, придавила каблуком и сказала: «Вот тебе моя печать, хоть не сургучная, но прочная». И ушла, совсем, даже за расчетом не приходила.
Клара притихла. «Господи! Зачем это я говорю… Мне не это надо сказать…». И продолжала:
— Мне понравилось, что папа — такой строгий и требовательный, что он так ровно и точно говорит. Он читает книги, газеты, проверяет мой дневник, проводит со мной беседы.
— Да, конечно, конечно, — закивала головой Маргарита Михайловна, видя перед собой, как живого, отца Клары, почему-то в мундире дореволюционного чиновника, живущего в строгом согласии с моралью, сумевшего поднять формалистику и тиранию на высоту непререкаемого авторитета. — Да, да… Твой папа удивительный человек… в наше время. Но послушай, Клара, — а если тебе захочется потанцевать, пошалить? А если к тебе придут подруги, мальчики? Что скажет папа?
— Пошалить! — насмешливо повторила Клара. — Разве можно девушке моего возраста шалить? Я не Надя Грудцева. Подруги ко мне ходят, правда, редко; им не нравится, что папа и им внушает правила хорошего тона.
— А мальчики не заходят, никогда?
— Разумеется.
Клара помолчала. Она была довольна своим рассказом о папе, кроме того места… и смятение, которое было написано на лице Маргариты Михайловны, она принимала за выражение некоторой виновности ее, учительницы. Ей показалось, что настал наилучший момент сказать то, главное… И она сказала:
— Вчера мы с папой осудили ваш поступок.
— Как, какой поступок? — вспыхнула Маргарита Михайловна.
— Вы рассказали Наде Грудцевой о том, что любили молодого человека и были покинуты им.
Тут уж Маргарита Михайловна не могла сдержаться. Она поднялась.
— И вы… — покусывая от волнения кончики пальцев, говорила Клара, — вы способствовали… чтобы между Грудцевой и Черемисиным были отношения… более чем дружеские.
Едва ли слышала Маргарита Михайловна эти слова. Ее трясло от негодования.
— Как вы смели, Кларисса, осуждать меня… Как вы…
Она не находила слов. Оглянулась — никого, только старенькая библиотекарша подклеивала книги. Ветер сердито бросал в окна пригоршни дождя, как бы смывая пыль со стекол.
— Я… я… — говорила она, покрываясь багровыми пятнами, — рассказала сознательно. Не нахожу ничего такого…
— Папа придет к директору и расскажет все, — стараясь казаться спокойной, ответила Клара. — И о стилистике — тоже.
— Непонятно одно, — не слыша того, что говорила Клара, — выдыхала из себя Маргарита Михайловна, — как ваш отец, строгий моралист, мог осуждать учителя в присутствии ученицы.
— Я — взрослая. С точки зрения…
— Я не хочу слышать ни о каких ваших точках зрения, Зондеева. Да, вы что-то о директоре?.. Пожалуйста. Я сама ему расскажу. А вы… подумайте, как исправить статью.
Маргарита Михайловна забрала свои книги и быстро вышла. Клара смотрела ей вслед, покусывая кончики пальцев.
Часа через два-три после этого Надя встретила Маргариту Михайловну в коридоре и со всех ног бросилась к ней:
— Маргарита Михайловна! Проверили сочинения?
Маргарита Михайловна остановилась, посмотрела на Надю полными глубокой обиды и горечи глазами и — пошла дальше, ничего не сказав.
— Что с ней? — изумилась Надя. — Что с нашей Марго? Ты понимаешь хоть что-нибудь?
— Ничего особенного, — ответила Клара, — просто человек незнаком с правилами хорошего тона.
Трудный день
В потоке дней нашей жизни, из которых каждый чем-то обогащает нас, чему-то учит, бывают дни, особенно богатые событиями, после которых мы становимся старше.
Таким днем в жизни Нади Грудцевой — да и не только ее — был день пятого ноября. В этот день, многое глубоко пережив, она многое поняла, на многое стала смотреть иными глазами.
Маргарита Михайловна принесла проверенные сочинения.
В больших темно-серых глазах ее горела не то досада, не то горечь; лоб и щеки были бледны; между бровями легла прямая, сердитая складка. Все это было необычно и могло обещать что-то недоброе.
— Мы с вами не мало поработали, чтобы научиться выражать мысли правильно. И на этот раз вы написали сочинение несколько лучше. И все же… плохо.
В классе тишина. Но в этой тишине чувствовалось что-то предгрозовое.
— Да, плохо, — повторила она, стараясь говорить так, как начала, — твердо, сдержанно, чтобы никто не видел, что она неспокойна. — Одиннадцать двоек.
Молчание. Потом — кто-то с задних парт:
— Шаг вперед: прошлый раз было пятнадцать.
— Это называется — лучше.
Кто-то — не без ехидцы:
— Стилистика, да?
— Да, стилистика, — ответила Маргарита Михайловна. — Прекратите остроты. У всех — понимаете, у всех? — стилистических ошибок стало меньше. Но — все еще много. Черемисин. Ваше сочинение слишком многословно, путано, неопределенно; два. Холмогоров. Вы перечислили факты, но не проанализировали их; местами — своеобразно, интересно; три. Грудцева, — два (Надя ахнула); по содержанию сочинение хорошее, но восемь стилистических. Зондеева. Я поставила три, с натяжкой.
— Напрасно, — сказала Клара, — я об этом не просила.
— Я… я требую от вас, Зондеева, чтобы вы не выходили из рамок такта. Ваше сочинение — это компиляция чужих мыслей. «Десницкий утверждает, что Горький…», «Боровский писал, что роман «Мать»… А где же ваши мысли?
— А она у Геннадия Лукича всегда на пятерки писала! — выкрикнул кто-то.
— Не знаю. Меня такие работы не удовлетворяют. Вот еще одно сочинение… Тема раскрыта поверхностно; язык — ужасен, суждения примитивны, наивны… Единица. Это ваша работа, Лорианна Грацианская. А зачем вы вложили в тетрадь фотооткрытки Сергея Гурзо, Рыбникова, Аллы Ларионовой?
По классу прокатилась волна смеха.
— О Гореванна! — с сокрушением произнес Степан. — Растеряла своих душечек, как кукушка птенчиков.
Лорианна от смущения стала вся красная, как солнце на закате.
Раздались первые, еще робкие выкрики — голоса недовольных; Маргарита Михайловна, не обращая внимания на них, продолжала раздавать сочинения.
В это время Клара шептала Наде и еще двум-трем соседкам:
— Я полагаю, это просто издевательство над нами. Двойки, двойки… тройки! Что это, как не результат ее неумения преподавать? Девочки, мы должны сказать свое слово. Папа говорил, что прошлый год «Учительская газета» писала, что учащиеся могут критиковать учителей. Надя, ты расстроена, это и понятно; но посмотри, твое сочинение совсем неплохое. Восемь стилистических — фи! Встань и скажи…
— Конечно, Надя! Конечно! — сказали и другие девочки.
Надя смотрела на свое сочинение, и слезы набегали на глаза. Все подчеркнутые предложения казались ей замечательными. Она так добросовестно готовилась к сочинению, так старательно писала и — на тебе — хвостатая зверюга! Сама же она сказала, что содержание — хорошее. Где же справедливость?
— Маргарита Михайловна, — попросила она слово. — И из-за каких-то восьми предложений, которые… которые не так-то уж и плохи… двойка! Разве нельзя было тройку…
— Нельзя. Согласно критерию оценок — нельзя.
— Неправильно! Неправильно это! — чуть не плакала Надя. — Несправедливо. Чем плохи мои предложения? Красивые…
Подняла руку Клара Зондеева.
— Я хочу сказать несколько слов, — начала она. — Мы считаем, что одиннадцать двоек на класс — это больше чем достаточно. Конечно, вы — учительница… Но такого провала у Геннадия Лукича никогда не бывало, — опытный, знающий свое дело учитель…
— …и выпить не дурак, — в тон ей добавил Степан.
— Не мешай. Говори, говори, Клара!
— Мы склонны видеть в этом провале, — подбодренная выкриками, продолжала Клара, — долю и вашей вины, Маргарита Михайловна; вероятно, по молодости, вы чего-либо не доделали…
— Зондеева! Вы не имеете права говорить мне так! — еле сдерживая себя, срывающимся голосом сказала Маргарита Михайловна.
— Нет, имеем. «Учительская газета» писала: ученики могут критиковать учителей.
— Это была только дискуссия, газете указали, что это неверно, — попыталась возразить Маргарита Михайловна, но ее голос заглушали:
— Неправильно! Неправильно! Одиннадцать двоек! Это что? Избиение младенцев.
— К завучу пойдем! К директору!
— Тише, товарищи, — подняла руку Клара. — Мы не хотим Маргарите Михайловне ничего плохого, мы только советуем ей: критерии критериями, а вы подумайте… где нам, будучи даже в десятом классе, знать все тонкости любимой вами стилистики? Не подходите сугубо формально; мы не писатели, чтобы знать все так безукоризненно…
— Верно, Клара! Так! Так!
— Вот это высказалась!
— Нет, не верно! — повысила голос Маргарита Михайловна. — Не верно и — возмутительно.
Голос ее утонул в гуле протестующих голосов, в неразберихе споров и криков. Только Анчер сидел молча у окна и мрачно глядел то в свою тетрадь, то на разбушевавшееся вокруг него море; да Степан, читавший розданные уже сочинения; да Надя Грудцева, которая все еще не могла примириться с мыслью, что у нее — двойка… Она вчитывалась в каждую подчеркнутую фразу, пыталась доказать себе, что все у нее написано верно, что Марго придирается зря; но чем больше она читала, тем больше убеждалась, что подчеркнуто все правильно. Витиевато, наивно, глупо. А она-то мечтала о филологическом факультете… Куда уж там!
— Что ты молчишь? — подтолкнула ее Клара. — Все говорят, возмущаются, а ты…
— А чего говорить? — злыми глазами сверкнула Надя. — Все верно отмечено. Двойка — и ничего не сделаешь, кричи не кричи.
— Вот как! — протянула Клара. — Ты так быстро изменила свою точку зрения…
— Ничего я не меняла!
Она взглянула на Анчера; он ерошил волосы, хмурил брови, ворочал ногами под партой; было видно, что он хотел что-то сказать и не решался; наверное, потому, — подумала она, — что тоже увидел — не из-за чего поднимать шум.
— А скажите, пожалуйста, — спросил кто-то учительницу, — вот эти несчастные… кто сегодня схватил двойки, — и за четверть будут иметь таковые?
— Да, вероятно, большинство из них… и за четверть.
Надя взглянула на учительницу большими, неверящими глазами и вдруг заплакала, навзрыд, громко!
И тут же — как ответ, как эхо! — из дальнего угла донесся другой вопль. То горько зарыдала златокудрая Лорианна Грацианская.
По классу прокатилась новая мощная волна смеха. А Лорианна встала и, сквозь рыдания, заговорила:
— У людей праздник… а у нас слезы… По радио, в газетах — все о подарках… Спутники летают… и все такое. А вы какой подарок нам преподнесли, — спрашивается?
Бедная Маргарита Михайловна! — она схватилась за голову; тут — Грудцева плакала, там Грацианская вопила; вокруг — смеялись, шумели. А Лора — свое:
— Вам что, поставили кол — и точка! А каково мне? Меня мама сырую съест…
Маму ее знали все, — такая статная, пышноволосая дама, продавщица из парфюмерного отделения универмага, исключительный знаток последних мод и тонкий ценитель джазовой музыки, предельно любезная на людях и крутонравная дома. Лорианна переняла от мамы все ее наиболее характерные черты.
— Если вы хотите знать, — заливалась она слезами, — так я это сочинение сдула еще у позапрошлогодних десятиклассников, вызубрила наизусть со всеми запятыми. Геннадий Лукич когда-то за него четверку поставил, а вы… За что?
Анчер видел Надю, упавшую духом. Конечно, ее убила двойка, и ему хотелось сказать что-то утешительное.
— Я вот посмотрел подчеркнутое, — сказал он невнятно. — Как будто все верно. И у Грудцевой я читал; хорошее сочинение… А выходит — мы все безграмотные. Так что же нам делать?
— То же самое, — ответила Маргарита Михайловна. — Учиться. Изо дня в день заниматься стилистическими работами.
— Занимались! Довольно! — с удвоенной энергией зашумели избиенные младенцы. — Мы не верим больше в ваши упражнения!
— Будем работать, как бы вы ни кричали, — стояла на своем учительница. — Будем глубоко, тщательно изучать язык художественных произведений. Читать. Умное, вдумчивое чтение — тоже одно из верных средств улучшения…
— Слова, слова! Мы читаем, а что толку?..
Клара торжествовала. Ее черные, как каменный уголь, глаза излучали победный свет, видимый даже через стекла очков. Весь класс — за нее, и, конечно, они победят.
— Смотрите, — сказала она, — как единодушен наш коллектив.
— Это — коллектив? — услышал ее слова Степан Холмогоров. — Не коллектив это, а — множество.
Весь шум вокруг сочинений ему был не по душе. Губы его подергивались в иронической улыбке, в глазах метались гневные искры. Его давно подмывало выступить, сказать свое слово, но он сдерживал себя, надеясь, что ребята одумаются. Слова Клары были последней каплей, переполнившей чашу его терпения.
— Да. Такому коллективу — грош цена! — звучал его крепнущий тенорок. — О чем мы кричим, что доказываем? — «Двойки неправильные!» — и не можем доказать. Да и как доказать? Пока вы кричали, я осмотрел несколько работ. Я считаю, что Маргарита Михайловна правильно поставила отметки.
— Ого! Какой отыскался! Один против всех!
— Зря мы обвиняем учителя, — не смущаясь, продолжал Степан. — Маргарита Михайловна за два месяца больше сделала, чем Геннадий Лукич за многие годы.
— Тебе хорошо — ты тройку получил!
— Выскочка! Перебежчик!
— Бросьте трепаться, — настоятельно посоветовал Степан. — Этим меня не проймете, потому что — ложь! Давайте говорить начистоту; разве занимались мы стилистикой как следует? Нет. А все так, с шуточками; и я — тоже…
Маргарита Михайловна смотрела на Степана радостным, благодарным взглядом, как смотрит боец, попавший в безвыходное положение, на неожиданно явившегося на выручку товарища.
Клара во всеуслышание провозгласила:
— Ты — индивидуалист. «Я! Я! Я!».
И на Степана обрушился шквал:
— Ты всех нас оскорбил! Ты — «герой», а мы… множество!
— Я, как член учкома, выражаю протест против данного заявления.
— Я возьму назад свое слово, если вы возьмете назад свои обвинения. Я ценю коллектив по хорошим делам, а не по…
Надя, уже поплакавшая, глядела на Степана со смешанным чувством недоумения и удивления. Вот так худощавенький, неприметный Степчик — один против всех! И как держится! А вот она не осмелилась сказать правду, когда разобралась в предложениях, и сейчас не хватает духу! Вообразила себе: умница, красавица!.. А что во мне такого? Ничего. Только бы мне смеяться, носиться, танцевать. Десятиклассница! Нет, так нельзя, надо действительно быть другой…
В это время шквал снова обрушился на Маргариту Михайловну:
— Чем мы занимались? Журнальчиками!
— Стишки писали, романы, повести!
— По концертам ходили…
— Дружбу укрепляли…
Маргарита Михайловна побледнела. Она давно забыла все добросердечные наставления Владимира Петровича держаться твердо при учениках. К глазам подступали слезы…
Она взяла классный журнал и пошла из класса.
Вышла — и буря в классе стихла. Многим вдруг стало как-то неловко смотреть друг на друга. Едва слышно всхлипывала Лорианна; Черемисин ожесточенно тер пальцем край парты; Надя попрекала себя за то, что так и не выступила, как бы это нужно было. Клара же всем своим видом старалась показать, что уход учительницы из класса нисколько не повлиял на нее.
— Ну, что, — спросил Степан в наступившей тишине, — легче вам теперь? — И, как бы говоря за Маргариту Михайловну, продекламировал горестно: «…То вот вам, товарищи, мое стило, и можете писать сами…» Эх, вы! Ты, правильная Клара, ты заводила всему. Зачем? Черемисин… «Я сидера и морчара…» А ты, Надежда Грудцева, как ты не поняла всего, пошла на поводу…
— У множества, — подсказал ему кто-то.
— Факт! — охотно принял он помощь. — Скверно, товарищи… Хоть покурить, что ли… Анчер, пошли.
— Нет. Погоди, мы еще разберемся как следует! — строго сказала Клара. — Разберемся! Да.
Степан и Анчер, уходя, не слушали ее,
* * *
Резкие, грубоватые слова прямодушного Степана преследовали Надю неотступно, весь день стояли в ушах.
Елена Дмитриевна, увидев, что дочь пришла сама не своя, заставила ее рассказать все, а выслушав, испугалась за Наденьку и принялась отчитывать ее.
— Ты неблагодарная, бессердечная девочка, — говорила она, с ужасом думая о последствиях, которые может иметь такое выступление против учительницы. — Ну, как это можно? «Несправедливо! Неправильно!»
— Мама, я же не одна… все.
— Нет, нет, не может быть, чтобы все были такими злюками. Ты же так часто говорила о ней хорошее, любишь ее. Нет, это что-то невероятное. «Двойки… не согласны!..» Вы бы попросили, чтобы она вас учила и учила, а вы… учинили мятеж! И что за дети теперь пошли!
И пришлось Наде успокаивать свою маму.
Потом она села у окна и стала страдать. Как это вышло, что она сказала совсем не то, что надо, а то, что надо, не сказала? А почему Марго еще позавчера, там, в коридоре, так укоризненно посмотрела и ничего не сказала?.. А Степан — молодец! Сказал, никого не побоялся. Так что, я никуда не гожусь, да? Нет, Степчик, дудочки, вы еще увидите. Я уже знаю, что я сделаю…
За окном был теплый ясный день; ветви рябины, колеблемые неслышным ветром, как бы в знак согласия с мыслями девушки, сочувственно кивали ей редкими, чудом оставшимися бордовыми кепками гроздей.
Прибежала соседская девочка и подала Наде записку:
«Приходи сейчас в школу; нужно поговорить. Я в своих выступлениях зашла, кажется, далеко: но нас поддерживают все. Я звонила Анатолию. Кларисса».
Отлично! Значит, Клара одумалась и хочет вместе со всеми решить, как лучше выбраться из этой истории. Так поняла ее послание Надя Грудцева и полетела в школу.
Она нашла Клару и Анатолия на террасе, выходящей в школьный сад.
Вечереющий день был тепл, тих и багрян, совсем как летом, — как будто от лета оторвался один такой погожий вечерок, прилег на грудь земли и не хотел уходить. Из-за школы, от Дворца строителей, доносилась музыка. Сквозь сетку голых ветвей было видно, как по ту сторону изгороди на скамеечках, у крылечек, сидели люди, толковавшие, наверно, о предпраздничных делах, о коварной Турции, о Тайване, все еще попираемом американцами, о спутниках, о заводе и мало ли еще о чем.
Надя, в легком пальтеце, с непокрытой головой, стремительная, как ветер, вбежала на террасу. Клара и Анатолий стояли, опершись о перила.
— Вот они где, — мятежники! — начала было она шутливо и — осеклась: даже с первого взгляда на друзей своих, на их кислые, отчужденные лица, она поняла, что согласия между ними нет. Клара, в темном фетровом берете, оттенявшем белизну ее лица, смотрела хмуро и несколько в сторону, Анатолий был, по-видимому, чем-то раздосадован. Он сказал:
— Мы, Надя, тут… насчет нашего мятежа спорили с Кларой. Она поддерживает всю эту волынку…
— Как поддерживает? Из записки я поняла, Клара, что ты передумала?
— Нет, извините, я ничего не передумывала.
— А я, — продолжал Анчер, — не уверен в том, что мы правы.
— Ты слышишь? — обратилась Клара к Наде. — Слышишь, он заговорил по-другому?
— Слышу, и — честное слово! — одобряю! — ответила Надя и повернулась к Анатолию. — Это ты… хорошо!
— Запросто. То есть — всесторонне обдумал, и все.
— Ты разделяешь его точку зрения? — спросила Клара у Нади.
— Да, разделяю, Клара, разделяю. Как-то нехорошо получилось. Зачем ты… мы… обидели человека!
— Ну, знаешь… — Клара поднесла пальцы ко рту; губы ее дрогнули. — Ну, знаешь… Половина класса неуспевающих — тут, знаете, вину учительницы чувствительными словами не закроешь. Возмущены и родители. Я говорила с папой. Он примет самые решительные меры. И нам надо держаться вместе. Надежда! Я надеялась на тебя, ты же на уроке высказалась…
— Клара, и я, как Анатолий, думала и передумала… Да я еще и на уроке…
— Вы просто сговорились против меня, — обиженно, но не роняя достоинства, сказала Клара.
— Нисколько. И не думали. — Надя перекинула косу с груди на спину, словно сбрасывая тяжесть с души. — Удивительно, почему нас не таскали к завучу? Значит, Марго не нажаловалась. Это — благородно! А в общем — ох, и будет нам на орехи!
— Будет или не будет, — с загоревшимися глазами сказал Анчер, — а я решил, то есть дал себе слово: завтра в классе скажу: «Маргарита Михайловна! Мы порядочные свинтусы. Наговорили вам, обидели… Так это — не в счет, то есть — извините!»
— Ты? Так скажешь? Правда? — не веря тому, что слышит, воскликнула Надя. — Замечательно! Я хотела сделать это же, честное слово! Так давайте же все вместе. Клара?
— Я — с коллективом.
— «С коллективом»… — с сарказмом повторила Надя. — С каким? Возмущались и кричали только мы, недовольные… Разве это коллектив? «Множество»! Вот Степан — верно сказал!
— Он не ошибся, а мы ошиблись? — кольнула острым взглядом Клара бывшую свою союзницу. — Вот как! Никогда не видела, чтобы одна личность оказывалась умнее коллектива.
— Значит, бывает, особенно, если коллектив в тридцать человек — не очень слаженный. Вот если бы не нашлось ни одного такого, как Степан, ну тогда — пиши: плохо!
— Браво, браво! — зааплодировал Анчер, и от радости, что Надя забила Клару, он и Надю похлопал по плечу, да не рассчитав силу, разок-другой так прикоснулся, что Надя пригнулась. А затем…
Затем события понеслись с головокружительной быстротой.
Надя выпрямилась и ринулась на Анчера с поднятыми кулаками. Анчер сделал уморительно-страшную рожу; спасаясь, перемахнул через перила и по столбу устремился вниз. Надя сбросила пальто и по тому же столбу — за ним.
— Ты с ума сошла! — ужаснулась Клара.
Едва ли Надя Грудцева догнала бы Анатолия Черемисина, хорошего бегуна, но он споткнулся и растянулся на грядке. Надя подбежала и надавала ему тумаков.
— Вот, получил? Медведь! Все плечо мне своротил!
Потом подала руку и любезно предложила:
— Вставайте, несчастный. Вам бы, Анчер, как кавалеру ордена международной отметки, следовало догадаться пригласить меня пройтись по саду.
— Прошу вас, синьорина, — галантно подставил ей руку Анатолий. — Но вы должны знать, что, кроме международной, я имею и повышенные баллы.
— Молчи… И что-нибудь рассказывай.
Они шли меж деревьев, облитых светом брусничного заката; пахло сухими листьями, прелой картофельной ботвой. В воздухе плыла грустная музыка; звуки, хотя и сглаженные расстоянием, здесь были ясно различимы и поднимали в душе что-то нежное и светлое. На душе у Нади было хорошо, легко — потому что для того, утреннего, конфликта было найдено отличное решение, потому что вокруг был чудесный, тихий вечер. И оттого еще, что Анатолий сегодня был совсем другой, особенный — решительный и смелый.
— Не знаю… о чем рассказывать, — говорил он, ведя Надю под руку по усыпанной шуршащими листьями дорожке.
— Конечно, о Лайке, — улыбнулась Надя, прижимаясь к нему. — Как она там чувствует себя?
— Лучше всех! Дыхание, питание — все нормально. Значит, полеты и человека там, в космосе, — они оба взглянули на небо, где, в самом зените, плыли два розовых облачка, — вполне возможны.
Он говорил, а Надя шла, опустив глаза и слушая его и думая о чем-то своем. Темнеющий теплый вечер, мягкие тени, шуршание листьев под ногами и эта удивительная далекая, обещающая счастье музыка — все вливало в жадную до впечатлений душу Нади Грудцевой желание чего-то необычного. Ей вдруг представилось, что она большая, совсем-совсем большая, а не ученица десятого класса… что рядом с ней идет тот, который будет ее единственным, ее верным спутником на всю жизнь — сильный, мужественный. Почему — представилось? Вот он шагает рядом, вот он, придавая для солидности своему голосу басовое звучание, излагает содержание еще не написанных глав повести… Ах, как было бы хорошо, если бы он позвал ее сейчас куда-нибудь в далекие надзвездные края, в путешествия!
Что-то озорное, веселое и вместе с тем тревожно-сладкое подбиралось к ее сердцу. Надя стояла возле клумбы, на которой уже не было цветов, — прямая, стройная, с несколько закинутой назад головой. От темных волос на белый, слегка покатый лоб ее падала тень; в глубине синих — сейчас совсем темных — глаз светилось что-то лукавое, милое; Анатолий смотрел на нее во все глаза, и Надя чувствовала, что он любуется ею.
— Толя, вот мы тогда поссорились, не разговаривали… И ты тогда ни разу обо мне не вспомнил, да?
— Почему нет? Сто раз. Мне было… грустно без тебя.
— Грустно… А ни разу не подошел, не заговорил…
— Да как подойдешь? Вон ребята пишут… «Толя плюс Надя»…
— Дураки. А ты испугался?
— Не испугался, а все-таки… А главное — Клара. Постоянно около тебя. Не понимаю я ее, что за человек. Буква. А иногда она так смотрит…
— Неправда. Она хорошая девочка! — горячо заговорила Надя. — Умная, прилежная, отличница, не то, что я. Только вот почему она невзлюбила Марго? И еще я хочу сказать…
Надя посмотрела на деревья, на клумбу, потом на небо. Там, бледнея и все сближаясь и сближаясь, медленно плыли два розовых облачка.
— Я хочу спросить, — продолжала она. — Толя… Ты всегда будешь моим другом, да?
— Что за вопрос? Конечно!
— Всегда-всегда?
— Всегда.
— Клянись.
— Ну, как это… зачем? — опешил Анатолий.
— Как Демон Тамаре. Ну?
Анатолий улыбнулся, откашлялся в руку и начал:
— «Клянусь я первым днем творенья, клянусь его последним днем…»
Но Надя не дала ему закончить клятву. Она кинулась к нему, поднялась на цыпочки, пригнула его лицо и поцеловала.
— Вот тебе! А ну, догони меня! — и побежала.
Анатолий стоял — удивленный, оторопелый, счастливый, стоял и моргал глазами.
— Погоди, Надежда, — раздался сухой, требовательный голос Клары.
Когда она подошла — с Надиным пальто через руку, — они не заметили.
— Я была невольной свидетельницей… И подумала…
— Что же ты подумала, Кларочка? — подойдя к Анатолию и встав с ним рядом, несколько вызывающе спросила Надя.
— Я подумала, — поблескивая стеклами очков, точно льдинками, ответила Клара, — что ваши отношения, которые вы называете дружескими, похожи на другие… Если и дальше они будут развиваться в том же плане, то с точки зрения…
Как ни приказывала Клара себе ничем не обнаруживать внутреннего волнения, она видела, что это ей не удается. Сердце билось сильно, стало не хватать воздуха, мысли путались.
— Несколько дней назад вы были в классе одни. К вам обоим так благосклонна Маргарита Михайловна… (Зачем я это говорю. Не надо, не надо). Вы так откровенны с ней… (Надя… как она смотрит. Я проболталась). Нет, извините, я не то говорю… Во-первых… Я подумала…
— Ты следи…ва за нами? — перебил ее Анатолий (от испуга он совсем не выговаривал «л»).
— Нет, я искала вас, — передавая Наде пальто, сказала Клара, — вы долго не шли.
В сердце Нади клокотало возмущение. Она что-то хотела сказать, но мысль вылетела из головы, и она сказала то, что первым пришло на ум:
— Я знаю, Клара, у тебя все мысли правильные и расположены, как буквы в алфавите, по порядочку.
Клара насторожилась, почувствовав в этих словах обидный для себя смысл.
Надя надела пальто, неожиданно, быстро подошла к Кларе и обняла ее за талию.
— Клара, милая… — пылко заговорила она. — Я люблю тебя, ты умная… Но как ты не понимаешь… Ведь это может быть и с тобой…
— Никогда! — категорически заявила Клара.
— Толя, — обернулась Надя к Черемисину, — что ты молчишь?
Анатолий плохо понимал, что говорила Надя. Внезапное появление Клары, то, что она стала свидетелем поцелуя, который, конечно, есть не что иное, как шалость Нади, привело его в состояние полной растерянности. Ну, как это все так получилось? Пойдут теперь шуточки да разговорчики. Он-то ничего, а как Надя?
— Я думаю, — сказал он осевшим голосом, — что нам, Надя, не нужно показывать свою дружбу. Видишь, даже Клара Зондеева вообразила…
— Что вообразила? Что вообразила? — возмущенная его нерешительностью, подалась вперед Надя. — Ну, и пусть! Это же правда!
— Давай, Надя, чтобы никто не знал…
— Это зачем?
Надя вскинула на него полные недоумения глаза, и дужки бровей ее высоко поднялись.
— Прятаться? Не хочу и не буду!
Она гордо закинула голову, сорвала с тополя серые запыленные листья, скомкала, бросила их.
— Эх, ты… рыцарь… на час! А я думала — ты… Прощай!
У нее брызнули слезы; вдруг она вспомнила то, что хотела сказать.
— Ты, Кларисса, сказала Маргарите про то? Ты?
Клара опустила голову, Надя повернулась — и пошла.
— Вернись… Надя, вернись! — крикнул Анатолий, но она не вернулась.
Он был противен самому себе. Он никак, ничем не защитил от Клары девушку, которая так дорога для него. Растерялся, размяк — позор!
В синей вышине неба те два облачка побыли минуту — другую вместе и, разойдясь, поплыли дальше. Тени сгустились, смешались, и музыка стихла, и было неприятно — тихо.
— Ну, что, довольна ты? — хриплым голосом спросил он у Клары, чувствуя, как гневно багровеют его щеки.
— Да, я полагаю, что теперь ока образумится, — ответила Клара. — Я… поставлю вопрос о ваших отношениях на комитете.
— Иди, ставь, черт с тобой!
Анатолий резко повернулся и скрылся в кустах, утонувших в синем сумраке. Клара стояла, покусывая пальцы.
— Грубиян! Погоди, — мысленно говорила она ему. — Мы еще поговорим… Да, поговорим…
У нее у самой в душе кипели слезы.
Наступление началось
Прошли праздничные дни. Отзвучали приветственные речи и приказы, по которым многие ученики получили благодарность за отличные успехи, в том числе — Клара Зондеева и Степан Холмогоров. Отшумели, отзвенели веселые балы и вечера, пронеслись вихри танцев, осыпаемые дождем конфетти. Снова уроки, домашние задания, шелест переворачиваемых страниц, гудение станков и перестук молотков в мастерских, отметки, волнения.
Середина дня, школа гудит от напряжения, во всех классах идут уроки, а в десятом классе — тишина… Что такое?
Там нет учителя. Не идет он, то есть она, никак не идет на урок. Ее ждут, а она — в учительской, стоит у окна, смотрит на улицу и комкает мокрый от слез платок. На улице мягкий, бессолнечный день, падает и падает снег, — первый снег, все засыпает белым легким пухом. Ах, если бы мог он засыпать боль, что горит в сердце! В сотый раз говорит она завучу:
— Не могу… Не пойду… Я им не нужна…
Владимир Петрович, тридцатилетний, отлично сложенный человек, с крупными энергичными чертами лица, в сотый раз отвечает ей:
— Надо идти. Поймите, мы — воспитатели, мы должны быть выше их колких и глупых реплик. Делать свое — и не отступать. И это будет лучший, убедительнейший ответ на все их наскоки.
— Нет, и не просите… Я не пойду, Владимир Петрович.
— Что ж, — говорит Владимир Петрович, — в таком случае я пойду к ним.
Он уходит, а учительница раскрывает конспект урока, который ей надо провести в девятом классе.
С лица ее не сошли еще следы тяжких волнений, как в комнату вошли три человека: дама в зимнем пальто с меховым воротником, с лицом, живо напоминающим Надю Грудцеву; мужчина — красавец-бородач, в форменной шинели с синими кантами, прямой, статный; за ним — невысокий, довольно полный человек с лысеющей головой, похожий на Тараса Шевченко. Гости спросили директора, завуча, а когда услышали, что ни того, ни другого нет, импозантный бородач спросил:
— А с кем мы имеем честь?
— Учительница. Маргарита Михайловна… А вы?
— Зондеев, Модест Григорьевич, — представился он. — А это — товарищ Грудцева… товарищ Черемисин…
— Очень приятно, — сказала учительница, подумав, что разговор будет неприятный. — Пожалуйста, садитесь.
Модест Григорьевич начал прямо, как говорится, с места в карьер. До них, родителей, дошло, что дело с успеваемостью по литературе в 10-м классе обстоит неважно; чуть ли не половина учащихся, оказывается, не умеет писать сочинения и имеет четвертные двойки, тогда как у прежнего учителя, Геннадия Лукича, все учились на 4 и 5. Не соблаговолит ли она объяснить, в чем тут дело? Он говорил четко, круглыми фразами и, кажется, сам был доволен их отработанной, обтекаемой формой и приятным звучанием собственного, сочного голоса, как бы стелющегося по земле. Захар Фомич то поддакивал, то смущенно поглаживал усы. Елена Дмитриевна Грудцева беспокойно поглядывала то на учительницу, то на Модеста Григорьевича, за которого она — так казалось — как будто конфузилась; она порывалась что-то сказать и далее начала было говорить, что они, собственно, особых претензий к учительнице не имеют, они просят сказать, не могут ли они чем-нибудь… Но Модест Григорьевич сделал широкий, как бы что-то приминающий жести договорить ей не дал, а продолжал сам:
— Таким образом, уважаемая Маргарита Михайловна, мы весьма встревожены. Надо полагать, здесь имеет место ваша недоработка.
У Маргариты Михайловны сжалось сердце.
— Очевидно, это связано с тем, — чеканил слова Зондеев, — что вы не всегда занимаетесь с учащимися тем, чем бы следовало. То у вас какой-то журнал, то водите своих воспитанников на концерты…
— Но, чем это плохо? Это надо, — робко возразила Маргарита Михайловна. — И… Мы же и стилистикой занимаемся.
— Да; но, видимо, ею вы занимаетесь мало.
— Почему? Не так уж мало. Ведь у них же стилистика запущена. При Геннадии Лукиче они очень мало писали сочинений.
— Невероятно! — развел руками Модест Григорьевич. — Мы знаем Геннадия Лукича как хорошего учителя. Кларисса говорила…
— Вот посмотрите, — Маргарита Михайловна достала из шкафа кипу тетрадей. Вот сочинения девятиклассников. Три сочинения за весь год. В каждой работе пропущено по несколько ошибок; вот сочинение вашей дочери, оценено «4», а надо — «2». Это называется… проверил! — Голос Маргариты Михайловны приобрел наступательные интонации.
Елена Дмитриевна в знак согласия с ней закивала головой:
— Ну, как же это он так?
Модест Григорьевич недовольно поглядел на нее.
— Учащиеся говорили, что Геннадий Лукич исключительно интересно рассказывает о писателях, подробно излагает содержание произведений, так что и читать не нужно. Говорили, что он — мастер — чтец; я сам однажды слышал, как он читает, — заходил в школу, дверь в класс была приоткрыта. Он заканчивал чтение романа Тургенева «Отцы и дети». Уж подлинно — артист!
— Да… Слыхала и я, — сказала Маргарита Михайловна. — Читал он много и… почти ничего не объяснял, а когда объяснял — никто не слушал: шум, смех…
— Позвольте не поверить, — расстегивая шинель, как будто ему становилось жарко, сказал Модест Григорьевич. — Геннадия Лукича весьма уважали. Правда, Клара говорила, что на уроках у него бывало иногда шумно. Но в общем — учились на пятерки.
— «В общем»… — горько улыбнулась Маргарита Михайловна. — А мне завуч говорил, — он присутствовал у него на уроке, — что ученики его — никто! — не сумели дать характеристики Базарова; в другой раз они ничего не могли сказать о художественных особенностях поэмы Некрасова, в том числе и лучшая ученица — Клара Зондеева.
— Что вам далась Клара! — неожиданно резко сказал, точнее, выкрикнул Модест Григорьевич. — Вы просто черните ее, вы — завидуете.
Маргарита Михайловна вздрогнула.
— Как вы можете говорить такое?
— А почему бы и нет? Об этом Клара ничего не говорила.
— «Клара»! А что значит в данном случае Клара? — возмущаясь, но все еще сдерживая себя, спросила учительница. — И как вы, приверженец старых правил хорошего тона, могли говорить с ней, ученицей, о таких вещах? Странно. И вы не подумали, что она могла вам и не сказать всего?
— Как так?
— Да так… Такой добрый, хороший учитель, у него так легко учиться на пятерки…
— Что вы хотите сказать? — вскинулся Модест Григорьевич, и борода его заходила по груди. — Это… безобразие! Подозревать мою дочь… черт знает в чем!
— Я не о вашей дочери, а вообще. Сами ребята признавались, что пользовались этой слабостью учителя.
— Нет, вы извините, — не слушал ее Зондеев. — Моя дочь — честная, прямая натура, воспитанная девушка. Вы не любите ее, придираетесь, ставите тройки. Мы, уважаемая, пришли не просить вас, а потребовать от директора, чтобы он заставил вас улучшить работу.
— Да нет же, Модест Григорьевич, вы как-то не так… — поднял голову Захар Фомич. — Мы не так договорились…
— Да, да, — заговорила и Елена Дмитриевна, — вы правы, Захар Фомич. Ведь мы же хотели только спросить у Маргариты Михайловны, как быть-то, как помочь детям?
— Простите, — приминающим жестом прервал ее Модест Григорьевич, — но я считаю, что речь должна идти… В моем распоряжении есть факты, говорящие о незрелости и неподготовленности учительницы; да! — Это то, что вы со своими воспитанниками недопустимо близки. Вы способствуете их интимным связям.
— Я?
— Вы! Вы откровенничаете с ними о своих любовных делах. Как вы воспитываете детей?
Маргарита Михайловна почувствовала, что бледнеет. Измученная волнениями последних дней, она заплакала. Елена Дмитриевна кинулась к ней.
— Маргарита Михайловна! Ну, что это вы?.. Успокойтесь, успокойтесь… — и к Зондееву: — Ну, зачем вы это? Вечно вы…
— Она ищет дешевого авторитета.
— Нет, нет, это вы зря.
— Вы, Модест Григорьевич, на самом деле, — поддержал ее Захар Фомич, — того… малость перегнули… Оно бы надо помягче как…
— Извиняюсь, — нимало, — быстрыми движениями раздраженного человека застегивая шинель, отвечал Модест Григорьевич. — Вы не понимаете… Я пойду к директору. Я напишу в ГорОНО. Это ж безобразие, чудовищно! Будьте здоровы!
Надев фуражку еще в комнате, он вышел, и чуть было не свалил с ног уборщицу, тетю Феню, которая, услышав, что разговор в учительской принимает такой крутой оборот, перестала мыть пол в коридоре и встала у приоткрытой двери.
Вскоре ушли Захар Фомич и Елена Дмитриевна, они были смущены, глядели себе под ноги.
Тетя Феня вошла в учительскую. Маргарита Михайловна плакала. Долго и безуспешно успокаивала ее сердобольная тетя Феня. Наконец учительница поднялась, взяла портфель и направилась к выходу, говоря:
— He буду… He буду учительницей… He могу, не умею… За что они меня так?..
— Да куда вы, голубушка, Маргарита Михайловна? Куда вы?..
— Куда глаза глядят. Мне все равно. Скажите Владимиру Петровичу… Я не приду… совсем не приду…
У тети Фени упало сердце.
А Владимир Петрович в это время проводил с десятиклассниками беседу.
К моменту прихода завуча настроение в классе было неважное. Все сидели надутые, сердитые. Ну, пришла бы поскорее, отругала бы поосновательнее, да и дело с концом, и все поросло бы травой забвения. Влетит, крепко влетит! — казалось, было написано на челе каждого из них, за исключением разве только Клары Зондеевой да трех-четырех ее подружек.
И эта подавленность ребят злила Клару Зондееву больше всего. Чего они боятся? Сегодня придут в школу родители и скажут свое веское слово. Маргарита Михайловна исправится, никто ей не хочет зла. А что родители придут, Клара знала, в этом уверил ее отец. Она думала, что весть о приходе родителей ребята воспримут с радостью, но этого не случилось. Все были какие-то кислые, злые, — даже Лорианна, которая, между прочим, сказала, глядя на падающий снег:
— Эх, засыпал бы он поскорее всю эту кашу!
Еще была у Клары одна неприятность: после того, что произошло в саду, Надя пересела от нее на другую парту, к окну, в уголок, и с ней, Кларой, не разговаривала, а в глубине души Клара полагала, что Надя, боясь разглашения истории с поцелуем, будет теперь ее побаиваться. Нет, — и похожего ничего нет.
Клара была искренно убеждена, что она все делала верно, — и в отношении всего класса, и в отношении той же Нади. И вот плоды этих забот: кислые физиономии, подавленное настроение. Уход на другую парту, это знак протеста? Ну, что ж, будущее покажет, кто прав, кто виноват.
Надя сидела в своем углу, молчала, хмурилась; то что-то записывала в блокнотик, то читала написанное; на вопросы отвечала резко, даже грубовато; она точно в иголках была вся, — не подступишься.
Сегодня Степан Холмогоров, новый сосед ее, использовавший пустой урок для работы над докладом о языке рассказов Чехова, сказал ей:
— Товарищ редактор, когда еще соберемся работать?
Она выхватила из портфеля тетрадь, листки.
— Вот… возьми все. Я больше не редактор.
— Как так? Почему? — удивился Степан.
— Так. Кому надо, тот пусть и занимается журналом.
— Да что случилось? Ты и на Тольку волчонком смотришь.
— Ничего. Какое вам дело?
С вопросом о работе над журналом обращалась и Клара, только не к Наде, а к Анатолию, подчеркивая тем самым, что она стоит выше личных отношений: вот они поссорились, а она первая заговаривает, поскольку это общественное дело. Черемисин после случая в саду был зол на нее до крайней степени. А к Наде он боялся подойти, считая себя виноватым перед ней.
Словом, образовался клубок сложных, противоречивых отношений.
В душе Клары росло смятение. Но держалась она стойко. Вы многого не понимаете, права я, — говорило ее лицо, — я вижу, вы недовольны мной? Пусть. Я остаюсь при своих взглядах.
Кажется, что-то в этом смысле говорила она Лорианне Грацианской, когда в класс стремительной, твердой походкой вошел Владимир Петрович — вместо ожидаемой Маргариты Михайловны — вошел и, встав за учительский стол, сказал:
— Маргарита Михайловна отказалась идти в ваш класс.
Долгое молчание. Потом Клара сказала невнятно:
— Если она так решила, значит признала, что не права.
— Нет. Она не видит ничего, что ей следовало бы изменить.
— К вам придут родители и скажут — что! — запальчиво сказала Лорианна.
Владимир Петрович сказал, что Маргарите Михайловне очень тяжело, что она хочет уйти из школы совсем; потом заговорил о большом желании ее работать и жить с ними в прочной дружбе; он говорил спокойно, но за этим спокойствием чувствовалась сдерживаемая сила, волнение. Многим было неловко и досадно, потому что все, что он говорил сейчас, так очевидно и так верно. Как они тогда не понимали этого? У них только Степан оказался умнее и смелее всех; Клара назвала его индивидуалистом, а он и бровью не повел.
— Это еще вопрос, кто из нас индивидуалист, — только и ответил он тогда не очень-то учтиво.
Впрочем, за эти дни он глубже ушел в себя, и губы его, губы твердой грубоватой кладки, чаще кривились в иронической мрачноватой улыбке. В эти дни он много работал: готовил доклад о Чехове, вместе с Черемисиным делал модель спутника.
Пока Владимир Петрович говорил, Анчер размышлял, как ему выступить с признанием своей вины и с протестом против тех, кто недоволен Маргаритой Михайловной, выступить так, чтобы Надя сказала о нем, как о Степане: молодец!
— Как же быть? — спросил Владимир Петрович. — Учителя литературы у нас нет.
— А Геннадий Лукич? — спросила Клара.
По классу прокатился смешок, и это было некоторой разрядкой. Все ждали: вот-вот сейчас разразится сокрушительный удар, вот загремят разносные слова. Нет, удар не последовал; может, завуч хитрит? Припасает его напоследок? Ну, что ж, пусть… А сейчас хоть посмеяться… эдакую чепуху сказала Клара!
— Видишь, Кларисса, как относится класс к твоему предложению? — спросил Владимир Петрович.
Был самый подходящий момент для выступления, и Анчер попросил слова.
— Вообще вся эта истерия… непродуманная, — начал он нетвердо и, повернувшись к Кларе, повысил тон. — Это все ты! А зачем? Что тебе плохого сдевава Маргарита Михайловна? «Выступите! Скажите!» — довольно точно скопировал он Клару. — Я вот первый дурак… то есть попался на твою удочку. Вон Грудцева… — он замялся.
— Ну? Что? — спросила его Грудцева. — Вторая дура, да?
— Да, нет, не совсем, то есть… Что вы хохочете? Слушай, Клара. Все у тебя получается как-то… нежизненно. Вот ты и Надю Грудцеву сколько раз до слез доводила…
— Что ты все: «Грудцева да Грудцева!» — синим пламенем запылали глаза Нади. — Я сама о себе скажу…
«Эх! — садясь, сокрушенно подумал Анатолий, — вот и получил молодца!».
— Вот это высказался! Насчет Клары — это в точку! — послышались голоса.
— Неправильно! Неправильно! — выскочила Лорианна. — Что вы все на Клару? Будто она одна виновата.
— Почему — одна? Вон виновники… сами называются.
— Тише, — поднял руку Владимир Петрович. — Так как быть?
Класс долго молчал. Кто-то, наконец, предложил:
— Послать надо… сходить… с извинением…
— Банально. Что-нибудь другое…
— А что другое? Ну, что? Что?
Никто не нашел, что может быть другое. Так и остановились на отправке делегации.
Выбрали пять человек, в том числе Черемисина и Грудцеву.
— Я извинюсь, — сказала Надя, — и еще скажу… кое-что.
Клара вздрогнула, как от испуга.
— О чем? О ком? — закричали вокруг. — Скажи всем.
— Не обязательно! — метнула косами Надя. Испуг Клары не ускользнул от ее глаз, и в душе у нее что-то сжалось. Нет, нехорошо, нельзя говорить о том; это значит — поставить Клару в неловкое положение.
— Не обязательно, — повторила она. — Я, быть может… и не скажу.
В учительской Маргариты Михайловны не оказалось. Тетя Феня сказала ребятам:
— Ушла она, оделась и ушла. Ох, как она плакала! Этот — бородатый-то, как его?.. Да твоя мама, Наденька, да твой папаша, Толюшка… Ох, как они говорили с ней!
— Мама… была здесь? — предчувствуя недоброе, сказала Надя.
— И мой… батька? — переспросил Анатолий.
— Были, были. «Мы, — говорит этот бородач-то, — мы в ГорОНО подадим на вас». Ну, когда они ушли — и она ушла. «И больше, говорит, не приду. Мне, говорит, теперь хоть петлю на себя накидывать», — слегка приврала тетя Феня.
Делегация переглянулась. В тяжелом молчании все пятеро пошли в класс. И обступили Клару.
— Ты! Чего ты напела отцу? Что он мог сказать Маргарите? Говори, законница!
Под вечер делегация двинулась к Маргарите Михайловне домой. Ее встретила Евдокия Назаровна, учтиво, но довольно холодно.
— Не знаю, где она. Пришла из школы, положила портфель и ушла. Может быть, в лес…
— Ас ней… с ней ничего не случится?
Евдокия Назаровна ничего не ответила.
— Она очень… расстроена?
— Откуда я знаю? Она ничего не говорит… в таких случаях. Вам лучше знать, что там произошло.
— Да нет, ничего… Вы не беспокойтесь, ничего… Делегация потопталась и отбыла, не солоно хлебавши.
Маргарита Михайловна пришла домой, когда было совсем темно.
Молча разделась, молча выпила стакан чаю и прошла в свою комнату. Евдокия Назаровна не расспрашивала ее ни о чем, зная, что она все равно ничего не скажет. Маргарита Михайловна не села за свой столик работать. Зачем? В школу она больше не пойдет.
Нежданно-негаданно пришел Владимир Петрович. Маргарита Михайловна извинялась, ссылалась на головную боль, просила не говорить с ней. Потом, когда-нибудь потом…
— Нет, мне необходимо поговорить с вами сейчас же, — не отступал Владимир Петрович. — Прошу вас уделить мне десять, пятнадцать минут. Я не уйду, пока не поговорю с вами.
Они проговорили… часика три-четыре…
Прошла ночь.
Снова первый урок — литература. Уже минута, другая, как прозвенел звонок. Владимир Петрович с тревогой поглядывает из окна своего кабинета на улицу, а через открытую дверь — в коридор… не покажется ли? Не идет ли? Вчера обещала, сказала, что придет. Нет, не видать.
В десятом классе — тишина. Каждый как будто что-то делает — читает, пишет, повторяет, интересуется координатами движения спутников. Но мысли у всех — далеко. Уже носился слух, что Маргариту Михайловну вчера видели на Пихтовой горе, в лесу; ее окликнули — она не отозвалась.
Мальчики посовещались, и Степа сказал всем тихо:
— Товарищи, мы (это значит, все мальчики) уходим. О нас никому ни слова. Вы ничего не знаете, куда мы девались; понимаете? Мы должны найти ее.
Девочки согласно покивали головами.
Накануне Клара весь вечер дома была мрачна и углублена в себя. Подходил отец, о чем-то спрашивал; она отвечала неохотно. Рано легла спать. Не спала. Бесконечные думы, мучительные сомнения, вопросы. Почему все так? Почему все, все против нее? Почему и взрослые часто против папы? Он же все делает по инструкции, по правилам. Перед глазами Клары вставала та почтальонка, что сорвала папин приказ и припечатала его своим каблуком… В чем она сама, Клара, не права? Она же все делала в интересах коллектива. Видимо, не все, видимо, что-то было сделано не так, чего-то, значит, совсем не надо было делать. Потом в ее воображении вставала Надя. Перед ней было неловко… Теперь Клара понимала, что ее собственное отношение к Анатолию — это то самое… предосудительное, что запрещалось папой и чего она не могла вытеснить из сердца.
Раз, начав засыпать, она, как живую, увидела свою мать. Мама пришла из темноты, — такой, какой она была, когда уезжала куда-то далеко и говорила, что больше не вернется. Она была бледна, печальна; и только сейчас, в момент этого видения, умом почти взрослого человека Клара увидела в ее глазах неизбывную, великую любовь к ней, маленькой Кларочке. Клара задохнулась от боли. А мама что-то говорила — хорошее, милое. Клара напрягала слух, чтобы услышать, но сухой стук костяшек на счетах за стеной — там папа все что-то считал — мешал слушать. Потом пришел он сам, и облик мамы исчез в темноте. Клара и в школе силилась услышать ее слова, но так и не услышала.
А тут — Маргарита Михайловна куда-то исчезла… Клара крепилась, молчала. И тому уж была рада, что никто ни в чем не попрекал ее, не обвинял.
Между тем мальчики, что-то немного замешкавшиеся, встали и направились к выходу. И в этот момент открылась дверь и в класс вошла Маргарита Михайловна, с осунувшимся лицом, бледная, но с горящими решимостью глазами.
— Я буду работать, — сказала она. — Буду. Все, что я установила, все оставляю в силе. Что бы ни говорили вы и ваши родители, я буду делать так, как наметила.
По классу пробежал шумок — вздох облегчения.
— Маргарита Михайловна…
— Молчите! Пусть я не заслужила вашего уважения. Но я могу вас научить многому. Я требую полного подчинения себе, беспрекословно. Слышите? Зондеева Клара, слышите?
— Маргарита Михайловна! — чуть не подпрыгнула от радости Лорианна Грацианская; она обрадовалась возвращению учительницы, пожалуй, больше, чем кто бы то ни был другой, потому что в душе считала себя больше всех виноватой… Что она тогда говорила! Как она тогда ревела! Ужас! — Маргарита Михайловна! Вы пришли. Это… чудесненько! Я и об артистах в эти дни нисколечко не думала, — честное комсомольское! А мы думали… Уже хотели пойти искать вас…
— О, Вздора Иванна! — вздохнул Степан. — Это она тайну хранит!
— Вы? Вы… — не сразу поняв, о чем они говорили, смутилась Маргарита Михайловна. — Вот глупые!
И было это не обидно, и все заулыбались, а Надя Грудцева почувствовала, как слезы подступили к глазам.
— Все, — сказала учительница. — Начинаем… Тема урока: Владимир Маяковский…
Степан Холмогоров повернулся к Наде и грозно прошептал:
— Теперь… только попробуй отказаться от редакторства… во! — и показал кулак.
Бычок на веревочке
Снег, снег, снег… Все замело, занесло. Прошумели первые метели, а потом — небо очистилось, заголубело, раздвинулось. Солнце поднималось по утрам в кольце радужной мглы, яркое, румянощекое. Деревья стояли в снежных шубах и, казалось, о чем-то думали. Снег, точно крахмал, весело скрипел под ногами, а воздух, пахнущий хвоей, удивительно чистый и гулкий, далеко разносил каждый звук.
Словом, пришла зима.
Маргарита Михайловна с особенной тщательностью изучала с классом язык художественных произведений; и попробуйте теперь спросить любого ученика, например, о языке стихов Маяковского, — расскажет, как по-писанному.
— Вы знаете, что говорил Чехов о языке Лермонтова, о его «благоуханной прозе»? — сказала однажды Маргарита Михайловна. — «Я бы так сделал: взял его рассказ и разбирал бы, как разбирают в школах, — по предложениям, по частям предложения… Так и учился бы писать». Вот и мы так будем. Сегодня мы рассмотрим приемы построения художественной речи, в частности — лирической речи. Вот я подобрала несколько отрывков из произведений, Карамзина, Пушкина, Гоголя, Тургенева, Горького, Шолохова… Картины русской природы. Прочтите их (она раздала листы с перепечатанными на машинке цитатами), вникните в них; постарайтесь найти особенности построения фразы у каждого писателя.
Ребята вникали, и перед их восхищенными взорами раскрывались тайны глубины и красоты правильной, чистой литературной речи, становились понятны законы ее создания.
И тогда, обращаясь к своим собственным фразам, они скорее находили в них недостатки, легче устраняли их, и фразы эти начинали приветливо улыбаться…
Овладеть стилистикой — стало общей целью. Неужели это такая крепость, которую никак не взять? Неправда. Возьмем, овладеем!
В первые дни после тех шумных событий Маргарита Михайловна ни с кем не говорила о журнале, но думала о нем постоянно. Она видела, что Надя Грудцева замкнулась в себе, о чем-то думает. Черемисин увлекся астрономией. Клара — и это понятно — ходит очень удрученная. Было бы неразумно сейчас возобновлять журнальное дело, а также и занятия литкружка. И все-таки однажды она подошла к Наде и очень мягко спросила, не пора ли приняться за журнал.
Надя ответила:
— Не буду. Я Холмогорову говорила. Вот возьмите… все произведения.
— Но почему, Надя?
— Так. Ничего мне не надо. Я знаю… Вы презираете меня… Я ничего не хочу…
У нее влажно заблестели глаза, и она вышла из класса.
— Погоди… Надя! Вернись!
Только топот каблуков в ответ.
И с Черемисиным Маргарита Михайловна говорила, и Черемисин не желал заниматься журналом. Маргарита Михайловна решила до поры до времени отложить эти попытки, сосредоточить весь огонь на стилистике.
«Хорошего человека только тогда и познаешь, когда его потеряешь», — где-то, когда-то, кажется, у Тургенева, прочитал Анатолий Черемисин… Теперь, когда он потерял Надю Грудцеву, он вспомнил эти слова и понял их.
Он поглядывал на Надю и понимал, что теперешнее ее душевное состояние совсем не то, что было тогда, при первой размолвке, что это не напускное, и в душе у него становилось все темнее, как будто там тушили лампочки, одну за другой.
«Она ненавидит меня. Тогда я не защитил ее от Клары, то есть я не мог защитить, — думал он уныло. — Теперь — конец!»
Внешне он казался таким же, каким был и раньше, отвечал уроки, шутил с товарищами, следил за спутниками; вместе со Степаном делал модель спутника. Работал он и над своей повестью, но мало, без особого желания. Увидев, что Надя избегает его, он — из гордости — и сам старался не замечать ее, не думать о ней. И постоянно ловил себя на мысли о ней и о своей виновности перед ней, о своей бесхарактерности.
Степан Холмогоров трудился не только над моделью, его часто можно было видеть в библиотеке; он читал статьи о Чехове, делал выписки, и в начале декабря сказал Маргарите Михайловне, что доклад его готов. Маргарита Михайловна обомлела от радости! Вот уж чего не ждала, так не ждала. Она назначила занятие литературного кружка и с тревогой думала: не придут…
Пришли. Степан брал чеховскую фразу, читал ее, показывал ее своеобразие — и вдруг она оживала, трогала своей искренностью, мягким юмором, теплотой. И думалось, что теперь, когда раскрылись секреты ее построения, уже нельзя говорить не правильно. В конце доклада Степан сделал ряд критических замечаний о языке товарищей; например, привел несколько выражений из лексикона Клары Зондеевой и назвал речь ее протокольной (Клара потупилась); проехался и насчет неопределенности речений Анчера, насчет его «то есть»… Тенорок Степана звучал и требовательно, и насмешливо, но за этим тоном угадывалось горячее сердце; как-то он так говорил, что не было обидно, а было только неловко за себя и смешно над собой. «И вообще, — думал Анатолий, глядя на его небольшое, умное лицо, с редкими рябинками на щеках, на его своенравные губы, — он толковый человечище; уж если возьмется за что, так доведет до конца».
Размышления Анатолия Черемисина были прерваны вбежавшими в класс двумя приятелями — поэтом Городковым и прозаиком Земляковым, — закричавшими:
— Ребята! Спутник! Через 20 минут над нашим городом пролетит спутник! В южной части неба…
Все ринулись к двери; Маргарита Михайловна едва остановила:
— Куда вы! Двадцать минут еще. Выйдем все вместе, на террасу, оттуда будет видно хорошо… — Ребята успокоились, сели. — Знаете что? Все, сказанное Степаном, — верно, и призывы его очищать наш язык я вполне поддерживаю…
— А тут что? Литературный? — спросил высокий, вихрастый. — Вы про спутник написали? Нет? — удивился он. — Ничего не написали? Ну, брат!..
— А ты написал? — спросили его.
— Я-то написал, а вот вы напишите. И Серега написал…
— Ну так прочти свои вирши.
— Дак я… не смею, — застеснялся поэт. — Вы — старшие, мы — младшие. Как-то не того…
Его уговорили. Пантелей Городков вышел на середину и торжественно начал:
Мы много читаем, Мы много мечтаем О том, как слетать на Луну. И все, что мечталось, Нам сказкой казалось, Зовущей в иную страну. А нынче — звездою лучистой, Сверкающей и серебристой, По Космосу спутник летит О мире и братстве, О радости нашей и счастье Он миру всему говорит. Пройдет еще дней немного, И в звездную путь-дорогу Большие пошлем корабли.Тут все дружно и весело захлопали:
— Вот кому первые премии! Пару белых голубей! Пару серых кроликов! Футбольный мяч!
Маргарита Михайловна крепко пожала поэту руку, а Клара Зондеева сказала, что стихи хорошие, но в них есть стилистические погрешности и ритм сбивается. Но ее никто не стал слушать — все устремились смотреть спутник…
В дверях Анатолий столкнулся с Надей. Оказывается, она была здесь, он и не видел. Она взглянула — и заспешила вперед.
Был ясный, морозный вечер. На земле, одетой в снежную шубу, уже было темно, а там, на небе…
Там загорелась яркая серебристая быстро движущаяся звездочка. И все, кто был здесь, на заснеженной террасе, захлопали в ладоши, закричали…
— Спутник! Спутник! Маленькая Луна!.. Наш землячок!
А звездочка неслась и неслась, становясь — так казалось — все ярче и ярче.
Ликование на террасе продолжалось долго и после того, как сияние «земляка» померкло. Ему кричали вдогонку:
— Еще прилетай! Всей школой встретим!
— До скорого свидания!
Расходились шумно, делясь впечатлениями.
У Маргариты Михайловны после тех «штормовых» дней на душе было хорошо и светло. А в такие минуты особенно хочется, чтобы и другим было так же хорошо. Обида на ребят уже затихла, прошла. И на Надю — тоже; не так уж велика ее вина; ну, рассказала Кларе, и теперь, наверно, знают все, ну и что ж? Пусть. Конечно, нехорошо, с этической точки зрения, разглашать доверенные тайны; да ведь Надя и сама поняла это. Вон какая печальная ходит. Нам надо поговорить, обязательно. А что могло разъединить ее и Черемисина? Какие-нибудь пустяки, а им обоим тяжело.
Анатолий стоял на террасе, глядя в сад, а Надя спускалась по ступенькам. Удобный момент! Правда, вот там замешкалась Клара, ну, ничего, они — подруги. И Маргарита Михайловна окликнула:
— Надя, задержитесь, подите сюда…
Надя подошла.
— Надя, и вы, Толя, поверьте моим добрым намерениям… Забудьте о том, что у нас… у вас произошло…
«Вон что!» — моментально подумала Надя. — Знает. Клара, значит, рассказала, что было в этом саду!»
— Забудьте про все то… Хорошо?
Она взяла Анатолия за руку и подвела его к Наде. В дверях, не замечаемый никем, появился Степан Холмогоров.
— Помиритесь! Кончите глупую ссору; вы выше ее… И ты, Клара….
Надя взглянула на Клару, спрашивая глазами: «Сказала?».
Певучий голос Маргариты Михайловны был полон покоряющей теплоты и участия. Надя опустила глаза и дышала взволнованно. «Вот хорошо! Вот хорошо!» — радовалась учительница. —
— Ну, пожалуйста… Я прошу вас… И начнем над журналом работать, дружно, как тогда.
— Я что? Я ничего, я готов, — сказал Анатолий, более всего не желавший сейчас видеть здесь Клару. — Я готов… — лепетал он. — Мне все равно…
Степан недовольно поморщился, услышав это. Надя вскинула на Анчера глаза. В синей глубине их запылала нестерпимая обида.
— А мне не все равно! — сказала она, перекинув косу с груди на спину.
— Что же нужно тебе, Надя? — спросила Маргарита Михайловна.
— Мне? Мне все нужно! Вот! А он… — Надя бросила сердитый, воинственный взгляд на Клару. — А он — боится… всех.
«Тут — Клара… — мелькнуло у Маргариты Михайловны. — Тут что-то она…»
— И зря вы пытаетесь помирить нас, — продолжала Надя. — Зачем? Чтобы ссориться? Мы — разные…
Она взглянула на Анатолия.
— Он услышит: «Надя плюс Толя» — и уже дрожит… Не хочу!
— Зачем ты оскорбляешь, то есть обижаешь? — промолвил Анатолий.
Прямые слова Нади были беспощадны. Они требовали или полного признания их справедливости или мужественного опровержения. Ни на то, ни на другое у него не было сил. Он видел: Надя уходила от него, видел, что ей это больно. Нужно сейчас же сказать, крикнуть:
— Постой! Не уходи! Мы должны быть вместе…
Но сказать это — не хватало духу. И — Клара тут… Смотрит так выжидательно и вообще… как-то непонятно. Начнет потом мораль читать…
— Да, мы — разные, — повторила Надя. — Он вроде голубя… спрячет голову под крылышко — и ему довольно.
Она запахнула пальто и пошла в школу, и в дверях столкнулась со Степаном.
Анатолий стоял как пришибленный.
— Эх, ты… бычок на веревочке! — сказал ему Степан с досадой.
— Какое хамство! — возмутилась Клара, и было непонятно, к кому относилось ее восклицание: то ли к словам Холмогорова, то ли к демонстративному уходу Нади.
— Почему — хамство? — спросила Маргарита Михайловна.
К лестнице террасы подошел Владимир Петрович.
Клара вошла в школу. Владимир Петрович сказал:
— Маргарита Михайловна, я ищу вас. Там начинается совещание. Пойдемте. Да вы, кажется, опять расстроены?
Они ушли. Тогда Степан вздохнул уныло:
— Эх, у всех, кажется, есть спутники! А вот у меня…
Смутно и тягостно было у Анатолия Черемисина на душе, когда он пришел домой.
Вот и второй раз он спасовал перед ней, — перед той, лучше и ближе которой для него нет никого. «Мне вое равно…» Как могли эти чудовищные слова слететь у него с языка? Постыдные слова, ни о чем другом не говорящие, как только о безразличном отношении к ней. Только так, — и не иначе! — она может понимать эти слова.
Отовсюду на Анатолия глядели смелые глаза Нади, — то полные укоризны, то горящие возмущением.
Как, должно быть, она презирает его! Что ж, он заслуживает этого…
Анатолий слонялся по комнатам; он то принимался помогать матери, — она размалывала кофе на старенькой мельнице — кофейнице; то открывал книгу и тут же откладывал ее, то включал приемник и слушал передачи. Думал о том, что ведь всегда выходило так: постоянно от него кто-нибудь что-то требовал, чего-то просил, в чем-то убеждал; он обещал, принимался — и не доводил до конца. Вот и Степан говорил — туманность, неясность в суждениях; разве неправда? Ничего он не может решить сразу, — всерьез и надолго, примеряется, мнется и под конец выбирает чаще всего то, что полегче, попроще. Почему так, зачем?
«Мы — разные»… — сказала она.
Разные… конечно… — Она — как птица, вся в полете, в действии, а он… бычок на веревочке! Беспощадный Степан, сказал же!
А впрочем, что ж… Может быть, проще и лучше махнуть на все рукой, отойти? И будет спокойнее?
Но странно: как только он начинал думать так, ему до боли хотелось доказать ей, что он — не такой, что он лучше, чем она думает, и может стать еще лучше; погодите, он возьмет себя в ежовые рукавицы….
В комнате было очень жарко. Пахло чем-то сдобным. Клонило ко сну.
Отец сидел у стола, в жилетке, подбритый, и, попыхивая трубочкой, читал газету.
Анатолий надумал поговорить о своем горе с отцом, но было как-то неловко. Тем более, что недавно папа отчитывал его за то, что он обидел учительницу, наговорил ей шут знает чего, не разобрав броду, полез в воду. Да и он-то сам-то он, папа, был недоволен собой. «Вот, — говорил он о себе — старый я сапог, послушал Зондеева, поплелся в школу и тоже… ни за что ни про что довели ее до слез. А о ней, слышно, отзываются хорошо»…Толе попало крепко.
Сейчас Анатолию прямо-таки непременно нужно было поговорить с отцом. Да и папа, как видно, был в хорошем настроении. И Толя решился.
— Вот скажи, папа, — спросил он, — тебе бывает трудно?
— Это по делам на заводе? Бывает, а что?
— Ничего, то есть я просто так. А вот в молодости… ведь ты тоже был молодой…
— Был, кажется, — окутал себя облаком дыма отец.
— Не смейся, папа. Мне не до смеха. Ты… страдал, мучился?
Отец отклонил газету, улыбнулся.
— Вон господин корреспондент просит Никиту Сергеевича зарезервировать местечко для него на первой ракете на Луну. Хе-хе… Так ты про… это самое… Да, приходилось.
— Ну, и как ты поступал, то есть… То есть не надо «то есть». Степан говорил… Конфликтовал?
— Да как тебе сказать? Я как-то обходился без острых уголков. Мы с ней — отец кивнул головой на кухню, где мама Анатолия размалывала кофе, — жили тихо, мирно. Правда, однажды, еще до свадьбы, поругались. Я ночи не спал, все думал, как быть. Ну-с, и пошел к ней с мировой. Обсудили положение и — ничего… Двадцать годков уже… А Турция — вот безобразница!
Анатолий поднялся с маленького стульчика, походил по комнате, зашел на кухню, взял у матери мельницу; покрутил-покрутил — отдал обратно. Подошел к вешалке, начал одеваться.
— Ты куда? — спросил отец.
— Я пойду. Я не могу… Надо обсудить положение.
— Да куда же ты, на ночь-то глядя? Погоди, может, перемелется — мука будет… простая вещь.
— Нет, пойду. Сколько? — Анатолий взглянул на ходики.
— Одиннадцать скоро.
Одиннадцать! Да еще полчаса на дорогу. Да, поздно…
Он вяло разделся, сел на стульчик. Грустно… Хорошо ничего не знать, не думать, не волноваться…
Обсудить положение он выбрал время только дня через три.
Был вечер, — синий, лунный, морозный.
Анчер шел к знакомому домику на Пихтовой улице. От Дворца строителей доносилась музыка, — красивая, знакомая, пробуждавшая воспоминания о том счастливом вечере, когда они вместе с Надей слушали симфонический концерт.
Он шел, и впереди него, в голубом снегу, вспыхивали и гасли, гасли и вспыхивали лунные огоньки. И было грустно…
Сомнения и вопросы
Клара не находила покоя. Ей казалось, что от нее все отшатнулись, даже Лорианна.
Она видела, как поднимается авторитет Маргариты Михайловны, видела, насколько лучше теперь проходят ее уроки и как занятия по стилистике объединяют всех. Комитет комсомола и учком решили: просить администрацию школы такие же занятия проводить во всех старших классах, и сама Клара, хоть и нехотя, голосовала за это решение.
Порой она испытывала желание пойти к Маргарите Михайловне, поговорить с ней обо всем — именно с ней, а не с папой. Но, разумеется, сделать это она не могла.
Разрыв с Надей Грудцевой не доставлял ей удовольствия, но и не угнетал, а ссора Нади с Анатолием радовала ее, как ни доказывала она себе, что это не так, что их отношения ее не интересуют. Клара часто думала об Анатолии, и мысли эти причиняли ей боль. Она искренно хотела заглушить в себе все думы о нем… И шла туда, где могла увидеть его.
Однажды она пошла к отцу с намерением рассказать обо всем этом — и ничего не смогла рассказать. А в комнате у себя впервые с горечью подумала: «Ах, как, вероятно, счастливы те, у кого есть мамы!»
Клара была не права, когда говорила, что все от нее отшатнулись. На самом деле было не так. Просто по чьему-то умному совету или по собственной догадке ребята решили некоторое время не тревожить ее, пусть подумает сама, она достаточно умна, чтобы найти верный выход. А вот ее ссора с Надей Грудцевой была всем очень неприятна и казалась беспричинной. И вот однажды…
Был облачный день; тускло светился серый снег; с севера дул резкий, колющий ветер. Десятиклассники сгружали с машины навоз, привезенный на пришкольный участок.
Надя Грудцева ловко действовала лопатой, чувствуя, как с каждым броском, с каждым вздохом холодного воздуха ее мускулы наливались свежей силой. Щеки ее раскраснелись; брови, волосы, выбившиеся из-под пуховой шали — маминой шали, — заиндевели. Не поворачиваясь, она сказала что-то одной из подруг, а когда обернулась, то увидела, что тут стояла Клара. Они моментально разошлись в разные стороны. Кто-то из девочек спросил Клару:
— Почему ты перестала дружить с Надей? Нам это не нравится.
— Девочки, есть такие вещи, о которых до определенного времени говорить не следует, нецелесообразно, — не сразу ответила Клара. — Я полагаю, что все выяснится позднее.
— Кто виноват в вашей ссоре?
— Ммм… вина — понятие субъективное. Могу, однако, заверить: моей вины нет. Но я не из чванливых….
Подруги потребовали:
— Ты первая должна подать руку примирения.
— Я подумаю, девочки.
Через несколько дней, темным облачным утром, она остановила Надю у входа в школу.
— Надя, я хочу, — если ты, конечно, не против, — чтобы наша размолвка кончилась. Ты… ненавидишь меня?
— «Ненавидишь»! Почему?
— Ты до сих пор считаешь, что я виновата…
— Мне нечего считать. Больше всего я недовольна собой.
— Но — ваши отношения?
— Было, нет и ничего не будет.
Клара испугалась неожиданно прихлынувшей радости.
— Правда ли это? — Она взяла Надю под руку. — Я знала, что ты поймешь меня и последуешь дружеским советам. Я знала… я знала… А это я выкину из головы, вот увидишь…
— Что это?
— Что? А что я сказала? Ах, да… Ничего, это я так…
Клара смутилась, начала протирать очки. Надя спросила:
— Зачем ты сказала Марго о том, что она мне говорила?
Клара отвела глаза.
— Эх, ты… — Надя отвернулась.
— Прости… — прикоснулась Клара к ее руке. — Я не знаю, как это вышло. Я давно решила про себя, что сделаю первый шаг к примирению. Надеюсь, ты не сочтешь это неблагородным? Да?
Надя отняла свою руку от руки Клары.
— Я — за мир, — сказала Клара, и голос ее прозвучал по-прежнему сухо и наставительно. — Знаешь… Если посмотреть на наши отношения с точки зрения коллектива, то они заслуживают осуждения. Мы должны помириться. Если ты не против, я сяду к тебе на парту, не возражаешь?
Надя возражала, но Клара доказывала свое. Тогда Надя махнула рукой и уже хотела было идти в школу, но кто-то обхватил ее сзади и чуть не свалил с ног. Лорианна Грацианская!
— Девочки! Вы помирились?.. Вот Чудесненько! А я еще артистов достала. Покажу в классе. Но вот что главное. Вчера, в календаре, я прочитала такую заметочку. Слушайте… — Она достала из-за обшлага листок.
«СЕКРЕТ УСПЕХОВ
Когда английского физика Фарадея спрашивали, как и почему он добился выдающихся успехов в науке, он отвечал:
— Потому что, начиная дело, я всегда доводил его до конца.»
— Надечка, как ты полагаешь: подойдет? Помнишь, ты предлагала…
— Подойдет. Ты покажи это Черемисину. К нему это очень подойдет.
— Чудесно! Я, может быть, и на самом деле начну собирать такие сценки-анекдотики, — это интересно. Целая книга будет!
В этот день Клара перебралась к Наде на парту.
В дверь постучали.
Клара, в простеньком домашнем платье, готовила уроки. Модест Григорьевич просматривал свежие газеты. Отец и дочь были очень удивлены, увидев Маргариту Михайловну. Модест Григорьевич помог ей раздеться, пригласил в свою комнату и указал на кресло с высокой спинкой. Вначале разговор не клеился. Модест Григорьевич, стараясь догадаться о цели ее прихода, начал говорить о погоде, о крутых морозах, о падении ракеты-носителя на территории Аляски. Маргарита Михайловна, слушая его, рассматривала комнату. Комната была обставлена в строгом, почти канцелярском стиле; поражала во всем прямота и четкость линий. Вещи, большей частью массивные, стояли чинно, в продуманном порядке, как на смотру. В комнате было светло, прохладно; в воздухе чувствовался не жилой, домашний запах, а скорее конторский, сургучно-бумажный.
Маргарита Михайловна вгляделась в лицо хозяина. Да, это не был старик в буквальном смысле слова; это был человек лет пятидесяти, только отпустивший бороду. Густая, черная, она обложила все его лицо с крупными выразительными чертами широкого лба, с прямой линией носа, с несколько выделяющимися губами, за которыми, когда он улыбался, сверкали чистые, сильные зубы. Освоившись, Маргарита Михайловна сказала, что она пришла не для того, чтобы продолжать тот разговор, который был начат товарищем Зондеевым в учительской. Она хотела бы все это предать забвению.
— Я… о Кларе.
— О Кларе? Вероятно, вы хотите выразить недовольство тем, что она выступала против вас?
— Нет.
Маргарита Михайловна заговорила о том, что она знает Клару как хорошую ученицу; почти все ее высказывания, рассуждения, с точки зрения формального соблюдения требований морали, — верны. Умная, требовательная девушка (Клара, успев переодеться в школьное платье, слушала этот разговор, стоя в коридорчике, у двери), она в то же время исключительно аккуратна и исполнительна. Но что-то казенное, лишенное живого интереса видно во всех ее действиях и словах. В последнее время она изменилась, стала раздражительной, избегает общения с товарищами. Видимо, ее что-то глубоко тревожит.
— Вы заметили, — спросила Маргарита Михайловна, — она немного похудела?
— Да, пожалуй, — ответил Модест Григорьевич, который этого не заметил и в глазах которого сейчас не было ничего другого, кроме делового внимания к тому, что говорила молодая учительница. — Я знаю, что случилось. Ей не дают прохода: «Формалистка! Буквоед!»
— Это не совсем так, — возразила учительница. — Просто ребята недовольны ее… официальщиной; все у нее получается как-то рассудочно.
Зондеев рассмеялся коротким, сухим деланным смехом, борода его, искрясь под лучами настольной лампы, заколыхалась.
— Вы кончили? — спросил он, когда, смущенная его смехом, Маргарита Михайловна умолкла. — Я ожидал другого. Вы ставите в вину Кларе те качества, которые я систематически прививал ей: аккуратность, исполнительность, неукоснительное выполнение как школьных правил, так и правил хорошего тона.
— Против этих качеств я не… — начала было Маргарита Михайловна, но Зондеев, поднявши руку, как бы преграждая путь ее словам, перебил:
— Позвольте-с, я не вижу ничего, в чем можно было бы упрекнуть мою дочь. Она неплохо учится, принимает участие в общественной работе. Насколько мне известно, она предъявляет к товарищам и к себе законные требования.
— Не знаю… возможно… — промолвила Маргарита Михайловна, чувствуя, как в ней поднимается решимость сказать все прямо без обиняков. — Но видите ли, Модест Григорьевич, за всем этим у нее не видно души, волнения. Понимаете, — как будто она стремится уложить все в рамки правил, тогда как жизнь велит…
Зондеев опять рассмеялся.
— Вот-вот, в этом меня обвиняла когда-то жена. «Нужно гармонически воспитывать… И ум, и сердце»… — очевидно передавая слова жены, сказал он. И затем — от себя, — сочным, слегка играющим басом, как бы стелющимся понизу:
— Чем же это плохо, сударыня, если у девушки рассудок контролирует движение чувств? Я — старый воробей, знаю. Я положил за непременное: развивать у нее способность самоконтроля, добиваться превосходства рассудка над эмоциями. А со своей стороны — учреждение строжайшего надзора за дочерью. — Модест Григорьевич поднялся, заложил руки за спину. — Льщу себя утешением, что я многого добился. Ради этого я пошел и на разрыв с женой. Мне стоило больших трудов оттягать у нее ребенка.
Модест Григорьевич стоял перед сударыней, — прямой, широкобородый, отлично помещенный в свой мундир.
Маргарита Михайловна сидела в кресле с высоченной спинкой, зябко поеживалась и чувствовала, как в ней закипало возмущение против всего, что он говорил, против всей обстановки с чинно расставленными стульями, старомодными креслами, против его деланного смеха, против самого воздуха, отдающего сургучом. Ей показалось, что за дверью кто-то шумно вздохнул. Клара? Слушает? Ну и пусть слушает.
— Моя дочь — не вертушка, не хохотушка, — не без гордости говорил Модест Григорьевич, — чем она, сдается мне, выгодно отличается, например, от Нади Грудцевой, которая — не премину воспользоваться случаем — вместе со своим дружком обидела Клару самым бестактным образом.
— Где? Как? — удивилась Маргарита Михайловна.
— Вы не знаете? Жаль. В саду, перед праздником, — когда Клара застала их целующимися. Вот что-с.
Маргарита Михайловна, ничего не знавшая об этом, растерялась и в первую минуту не нашлась, что сказать, тем более, что он все говорил и говорил, понося современную молодежь за распущенность и легкомыслие. Наконец слова пришли, и она попыталась прервать его, но безуспешно: он, сев на своего конька, продолжал разглагольствовать и приминающим жестом заставлял ее умолкать. Потом он снова вернулся к сцене в саду.
— Да-с, — гневался он. — Вам бы следовало знать о таких фактах и пресекать их в самом начале. А вы вместо этого… вы считаете допустимым рассказывать о своей любви ученикам. Жалею, что не нашел времени сходить к директору школы. Удивительно ли после этого, что учащиеся десятого класса занимаются тем, что им не положено: перевлюблялись все, целуются и осыпаются двойками?
Маргарита Михайловна порывисто поднялась.
— Неправда! Не согласна! — решительно заявила она. — Не согласна… с формалистическим духом, который пронизывает всю вашу систему воспитания. Эта система и сделала Клару бездушной, начетчицей. Нельзя, нельзя так… Она — умна, честна, пряма; но… Этот ваш формализм убил в ней представления о живой, истиной жизни. И это — в наше время!
Модест Григорьевич впился глазами в учительницу. Он был изумлен. Его обвиняла девушка, девчонка, еще не нюхавшая жизни!
Клара слушала все это со страхом и удивлением, глядя через щелочку то на Маргариту Михайловну, то на отца. Она была потрясена: ее отцу говорят в лицо, что он не прав!
— Не согласна и с вашим взглядом на юношескую влюбленность, — еще волнуясь, но все более заглушая волнение, говорила Маргарита Михайловна. — Во-первых, не все десятиклассники перевлюблялись, а только некоторые, я кое-что знаю, вижу… Во-вторых, что в этом чувстве предосудительного?
— Как? — наклонился Модест Григорьевич. — Нет-с, извините… Когда мы были молоды, мы только учились и, помимо уроков, не смели думать ни о чем.
— …Им по 17–18 лет, — окрыляемая уверенностью в своей правоте, говорила Маргарита Михайловна; на щеках ее загорелся румянец, глаза блестели. Что-то мужественное, сильное проявилось в ее лице, во всей ее маленькой, хрупкой фигурке. Чтобы Модест Григорьевич лучше слышал, она подалась немного вперед, и казалось, что она наступает.
— Чувство влюбленности естественно в эти годы. Беда в том, что часто взрослые люди не понимают этого чувства, смеются над ним, забывая, что сами в этом возрасте влюблялись.
— Позвольте, позвольте… — Модест Григорьевич поднял руку для известного жеста.
— Нет, позвольте мне, — сказала Маргарита Михайловна. — Это чувство требует особенной чуткости от нас, — учителей, родителей.
— Стоп, стоп!.. — ударил себя по лбу Модест Григорьевич и вскинул бороду. — Теперь я понял — вот откуда это! Когда Клара рассказывала мне об интрижке между Грудцевой и этим, как его… Черемисиным… и когда я стал внушать ей противоположные мысли, она слушала хотя и покорно, — но — это было видно! — без внутреннего признания моих доводов верными. Так вот, значит, откуда это идет?
Модест Григорьевич зашагал по комнате; половицы с треском прогибались под ним; в шкафу тоненько зазвенела посуда.
Клара выбежала из-за двери и кинулась к отцу.
— Папа, успокойтесь… Папа, это лишнее… не нужно…
— Ты… здесь? Как посмела? Оставь нас.
— Папочка, я хотела бы…
— Что я сказал? Ну?
— Не гоните ее, — сказала Маргарита Михайловна, — мы ничего тайного не говорим, пусть послушает. У нас в школе готовится вечер на тему «Дружба и любовь». Они прочитали и изучали много прекрасных книг о любви…
— Одно дело — книги, другое — жизнь.
— Это… ханжество! — выдохнула Маргарита Михайловна. Модест Григорьевич сделал вид, что не слышал этих слов. А Маргарита Михайловна заговорила мягко и душевно:
— Извините, но, право, вы, Модест Григорьевич, чего-то не понимаете. Нет ничего страшного в чувстве влюбленности. Далеко не всегда оно превращается в любовь; часто, вспыхнув ярко, оно быстро угасает. Но это чувство приносит человеку подъем всех его сил, толкает к творчеству. Зачем мешать? А иногда первая влюбленность соединяет людей навсегда, делает их верными и самыми счастливыми спутниками — друзьями на всю жизнь.
Клара стояла на пороге, не имея сил уйти. Она немигающими глазами смотрела на Маргариту Михайловну, — бледная, с чуточку растрепавшимися надо лбом волосами.
— Нет, это я так не оставлю, — говорил Модест Григорьевич, нервно потирая руки. — Я пойду к директору.
— Пожалуйста, я уже говорила с ним. Он согласен со мной.
— Что, что?
— Он желает видеть вас.
— Я в ГорОНО, в министерство просвещения напишу…
Маргарита Михайловна застегивала пальто и не слушала Модеста Григорьевича, который, забыв про законы хорошего тона, не помог гостье одеться. Потом она подошла к Кларе и легонько обняла ее. У Клары на ресницах дрожали слезы.
— А мы с тобой, Клара, — мы еще будем друзьями; ведь правда? Ну, всего хорошего!
Клара стояла все там же, на пороге.
Проводив учительницу, Модест Григорьевич подошел к дочери.
— Ты плачешь? Она расстроила тебя? Вот чем заканчиваются порой посещения родителей на дому!
Клара взглянула на отца и вдруг с громкими рыданиями заговорила:
— Она права во всем! И я… Я люблю, как и Надя… люблю! Вот делай теперь что хочешь со мной… Почему нет мамы?.. Где мама?
Она пошла в свою комнату, до боли кусая кончики пальцев.
Модест Григорьевич приложил руку к заколотившемуся сердцу.
Эту ночь он провел, сидя в кресле, в тяжелом раздумье.
Раздумье
Подруги не раз допытывались у Нади Грудцевой, почему у нее распалась дружба с Черемисиным и с Кларой. Надя молчала.
В эти дни она перечитывала «Демона», отыскивая черты сходства между ним и собой. Таких черт не находилось, но это не мешало ей уподоблять себя лермонтовскому страдальцу. Особенно после попытки Маргариты Михайловны помирить ее с Анчером. Тогда она окончательно поняла его и перестала верить в него, а это было самым тяжелым; до этого она, даже после сцены в саду, верила в него и тогда была изумлена, увидев его не таким сильным, каким представляла. А потом, после разговора на террасе, она убедилась, что он действительно не такой… А как было радостно на его улыбку отвечать улыбкой, как хорошо было говорить с ним, спорить, мечтать! И вдруг — «Мне все равно»!..
Это было больнее всего.
Все. Кончено. Теперь она одна, и никто не может понять, как ей тяжело. И говорить об этом нельзя; как же!.. Пред-о-су-ди-тельно!
Почему предосудительно, почему нельзя? А вот оно пришло, налетело, это запрещенное чувство, и не спросило, в каком ты классе учишься и какова твоя успеваемость. И не с кем поговорить. С Лорой Грацианской? Несерьезна. Со Степаном? Ну, нет, как можно… Маме сказать? Да, ей можно, но не сейчас; ведь еще самой не все ясно. Вот если бы с Маргаритой Михайловной! Нет, нелепо и думать об этом после всего, что произошло. Разболтать сокровенную тайну, надерзить, наговорить глупостей, — тогда, во время «мятежа» — и расплакаться о своих неудачах!..
«Нет, никому, — думала горько Надя. — Ну, и что ж… И не нужно мне ничье участие и сострадание. Все перенесу одна, — как Демон!»
Примирение с Кларой не обрадовало Надю. Натянутое и холодное, оно только навеяло мысли о том, что теперь нужно будет опять выслушивать ее наставления, настолько же верные, насколько и скучные. Потому что Клара какой была, такой и осталась… А впрочем, это, пожалуй, не так. В последнее время Клара такая подавленная, одинокая. Что с ней?
Единственное, что приносило беспокойной душе Нади успокоение, — это работа. Она много, настойчиво работала. По математике она выбралась в ряд лучших учеников. Особенно упорно — и успешно! — она работала по литературе, выполняла стилистические упражнения невероятной трудности. Именно эта работа, изучение языка художественных произведений, стиля писателей, — больше всего захватывала ее. Однажды, например, ей надо было проанализировать язык сонета Пушкина «Поэту». Она исходила все библиотеки в поисках старых журналов со статьями о языке пушкинских стихов, ездила в пединститут, говорила там с преподавателями. Зато Маргарита Михайловна с восхищением сказала:
— Это, товарищи, умное, свежее исследование, очень интересное, — право! — И прочитала его в классе.
По вечерам она писала, — то горячо и самозабвенно, то со слезами на глазах. Не выходило, не получалось. Не в эти дни, а значительно позднее она поняла, почему не получалось. Потому что многого, очень многого она не знала. «Пиши правду жизни», — сказала ей когда-то Маргарита Михайловна. «Что ж тут такого? — думала Надя тогда. — Это легко: пиши обо всем, что видишь». Но оказалось, что одного «видения» далеко недостаточно. Обнаруживались скрытые законы и силы жизни, человеческих отношений; их-то Надя и не знала…
Глаза ее теперь чаще смотрели на все пристальнее и видели глубже.
Она пришла из школы, сняла пальто, села у окна.
В окно смотрела огромная красная луна, в комнате было сумрачно и тихо. Пахло сдобным домашним печеньем.
Перед глазами вставала школа, ребята, учителя.
Маргарита Михайловна… Как она хотела помирить их, как она была хороша в тот миг! Щеки порозовели, глаза лучились, улыбка оживляла лицо. И как она опечалилась, когда Надя не подала руки Анчеру! А что она могла поделать? «Мне все равно»… Значит, она была для него безразлична? Нет, не то. Просто он такой уж. Тут он весь сказался. Да, — как о нем сказал Степан? «Бычок на веревочке»! Ну, это он уж слишком. А впрочем — это близко к истине. Добрый, славный; иногда загорается, — и остывает быстро. Мечтатель…
Нет, это не то!..
Глядя на поднимающуюся луну, Надя припомнила, какой он был тогда, — растерянный, жалкий, беспомощный.
Ей стало не по себе. И не хотелось думать об этом.
Рассеяться, забыть это все!.. Что-то делать, работать, двигаться.
Ее озарила смелая мысль:
— В лес! Вечер? Ничего. На лыжах! Понесусь стрелой! Чтобы вылетело все из головы!
Через минуту она была уже в лыжном костюме. Но прежде чем выйти, подошла к шкафу — попробовать печенье. Она так увлеклась этим занятием, что не заметила, как кто-то вошел.
— Надя Грудцева! Мы к тебе.
В замешательстве Надя сунула пригоршню печенья за пазуху.
Ба! — Сергей и Пантелей! Те, что надоумили ее написать шутливо-серьезное объявление о премиях, те самые, которые теперь, вроде спутников, шли рядом с ней по одной литературной орбите.
— Вы зачем?
— Почему журнала нет? — спросили спутники. — Ждем-ждем…
— Здравствуйте!
— Здрасте!
— Я уже не редактор.
— Как не редактор? — гневно заломив шапку, спросил вихрастый поэт. — «Выше к звездам!» «Награды!», «Премии!». Наобещали с три короба и в кусты? Нет, брат, не выйдет. Выпускай. Там моя поэма.
— И мой рассказ, — вставил прозаик в башлыке и в широченном, наверно, отцовском ватнике. — Если, случаем, что не так, скажи. Помогнем.
— Идите к Черемисину. И помогните.
— Ходили. Он послал нас к лешему.
— Идите к Кларе Зондеевой.
— Ходили. Она начала говорить не разбери-поймешь чего, — шмыгнув носом, с великим неудовольствием начал поэт. — «Если, говорит, посмотреть с точки зрения…» Серега, чего?..
— Социалистического реализма, — помог приземистый прозаик.
— Во. «…то ваши произведения, говорит»…
— Дорогие ребята, — сказала Надя, — видите ли… У меня сейчас другие мысли. Мучительные.
— Немного понимаем, — сказал поэт.
У ног писателей натаяло много снегу.
— Вот пришли, наследили…
Надя направилась к двери, где, около печки, на веревочке, висела тряпка. Она подняла руку, печенье из-за пазухи посыпалось к ногам писателей.
— Эге! Вон какие «мучительные» — мучные — мысли! — с великолепным презрением сказал поэт. — Стащила у мамы, насыпала за пазуху и мучается.
Надя обомлела. Потом рассмеялась и, схватив поэта в охапку, стала тискать его.
— Довольно рассуждать… ничего вы не знаете… Дайте-ка, я вытру…
— Так-то оно так, — сказал прозаик, — а глаза-то у тебя все-таки… мокроватые. Плакала, да?
— Идите, идите. Вон мама идет. Мне хочется побыть одной. Я — в лес…
— Валяй. Ну, а как же все-таки журнал?
— Будет.
— И премии будут? А что это: «важная, преинтересная штуковина»? В объявлении-то было написано…
— А! Ну, что-то такое… Идите, ребята.
Поэт и прозаик переглянулись, потоптались и вышли.
Вошла Елена Дмитриевна, с сумкой в руках, в пальто и в шали, с выбившимися из-под нее заиндевевшими волосами. Разделась, переложила сумку раз пять с места на место. Глаза ее бегали с предмета на предмет, губы шевелились, точно она, боясь говорить вслух, говорила про себя; Наде показалось, что щеки ее немного впали.
— Мама, что случилось? — подбежала к ней Надя.
— Уходи, уходи от меня, невозможная девчонка. Если ты ничего не говоришь мне, то люди — добрее… Влюбилась, целовалась… Неужели правда?
Надя потупилась:
— Правда… было…
— Что я слышу! Замолчи! О, господи! — ужасалась мать.
Она села на диванчик. Слезы душили ее, она схватила себя за голову.
— Это я… Это я виновата! То Петька был — Рваное Ухо… Теперь какой-то Анчер… Татарин он, что ли, или башкир? Начиталась! Вообразила бог знает чего!
Елена Дмитриевна вдруг переменила слезливый тон на гневный.
— Я не позволю. Тебе учиться надо, а не на мальчиков смотреть.
Она начала ходить по комнате. Потом остановилась против Нади, и вдруг глаза ее стали печальными, просительными. Только на минуту и хватило у нее гнева!
— Наденька, тебе семнадцать. Ну, рано еще… Я, конечно, сама в эти годы… Но то ведь я, я — с головой. А ты — такая простушка. Тебе учиться, учиться надо… Нет, ты скажи мне, что он за человек — этот Анатолий, хороший?
Ах, лучше бы этот гнев не менялся на милость! Тогда бы Надя или возражала, или гордо молчала. А теперь нужно было говорить, успокаивать маму, а что сказать? Сказать, что уже ничего нет, все прошло? Она не поверит и не успокоится.
Надя стояла перед матерью и усиленно искала слова, которые бы успокоили маму. Слова не находились.
— Ну, Надя, я жду… скажи мне… Почему ты не говорила раньше ничего? То-то ты так изменилась, ходишь грустная, молчишь. Он… не любит, да? Я ведь понимаю и, может быть, сумею помочь тебе.
— Ах, мама! Совсем не то! Совсем не то!
Надя посмотрела на мать. Елена Дмитриевна была бледна, губы ее мелко дрожали.
— Мама! Совсем не то! Я не знаю… Погоди… Я подумаю… Я все скажу тебе, мама… В общем, ничего нет!
Она хотела что-то сказать еще, но в голове все перепуталось. Она поглядела в глаза матери, оторвалась от нее, схватила палки с кружочками на концах и выбежала.
Надя неслась в лес — в любимые с детства места, туда, к Медвежьим горам. Она будет взбираться на кручи, носиться, как ветер, с крутых отрогов, мчаться между деревьями…
На востоке, над гребнем леса, поднялась луна, большая, буровато-красная, как будто она только что натерлась снегом.
Надя мчалась, оставляя за собой на крепком, сжатом морозом снегу легкий след.
Вот она пересекла ровное место, — предгорье; вот вошла в молодой, бегущий на гору сосняк.
Луна поднялась выше и сделалась синей, и в синем грустном свете ее сосенки со снежными воротниками на ветвях, тихие, полные таинственной прелести, казались живыми, думающими о чем-то важном и вечно-красивом. Надя невольно загляделась на них, и сначала пошла шагом, а потом совсем остановилась, прислонилась к одиноко стоящей высокой сосне.
…«Почему так печально? Почему я одна? И живу я бесполезно, всем приношу только неприятности — маме, Маргарите Михайловне, Анатолию… А эти мальчики-писатели — чудные ребята, хорошие. «Нас, говорят, Черемисин послал к лешему, а Клара Зондеева не разбери-поймешь чего начала говорить»… Маленькие, милые друзья мои! Кто знает, может быть, вы действительно станете писателями. Я в одном убедилась крепко: любить литературу — это вовсе не значит обязательно быть писателем. Можно быть критиком, учителем литературы, литератором — ученым. Надо хорошенько проверить себя, на что ты способна. И уж если быть, так быть первым. Я еще не решила. Это, ребятки, трудно. Но решу, погодите…
Анатолию, конечно, тоже тяжело, я понимаю, — думала Надя немного погодя, — а что я поделаю? Я уж не могу быть такой, как раньше».
Ветки тихонько потрескивали. Тонкий запах хвои носился в воздухе. Было лазурно, холодно, тихо. На небе, рядом с луной, копошились мохнатые звезды; вон одна оторвалась, покатилась; а может быть, это спутник?
…«В такие минуты хочется счастья. А если нет счастья, то лучше не жить. Вот стоять так, прислонившись к сосне, долго стоять, и — заснуть.
И потом понесут хоронить. Вот замечательно! Гробик такой, обитый красным. Музыка, цветы. И все будут жалеть ее, очень жалеть и думать: «Какая чудесная была девушка! Мы не понимали ее красивой богатой души!»
Конечно, потом все-таки из гроба как-нибудь надо выскочить; нельзя же не жить, на самом деле, если вокруг — такая красота!»
Но тут Наде Грудцевой стало совсем уж неловко: десятиклассница, а такие глупости в голове. «Постыдись!..» — грустно улыбнулась она.
Надя глянула вперед… Там, в ложке, за деревьями, что-то возилось, — темное, большое, страшное. Медведь!
Она вскрикнула и сломя голову побежала, — только лыжи грохотали! Черная тень ее бежала впереди, а косы, выбившись из-под шапочки, двумя хвостами вились за ней. Луна на сучках ближних сосен скакала как белка, и, казалось, посмеивалась: «Покойница от медведя удирает!» Иногда Надя оглядывалась и видела, как то, темное, большое, преследует ее.
Она успокоилась, только войдя в поселок. «Ну, и трусиха я! — стыдила она себя. — Никого нет; чего испугалась, дуреха?»
Дошла до дома, сняла лыжи, уже шагнула на крыльцо и — остановилась, услышав музыку… Музыка доносилась от Дворца строителей. Знакомая, чудесная музыка… Грудь стеснилась, занялся дух. Погоди, погоди, что это такое?
За первыми сильными вступительными аккордами живой струей полилась светлая, раздумчивая мелодия; бесконечно меняясь, она точно рождала все новые и новые краски, и они обогащали и углубляли ее, она становилась все сильнее и ярче, а рядом, как бы придя откуда-то издалека, возник другой голос — девичий голос взволнованной скрипки, нежный и сердечный, запевший о чем-то близком и сокровенном. Он сливался с прежней мелодией, они вместе чему-то радовались, говорили о каких-то желаниях.
Дворец строителей… Концерт симфонической музыки… Весь десятый класс. Маргарита Михайловна… Анатолий… Да ведь это же — «Вальс-фантазия» Глинки!
О, как тогда все было хорошо! Как все волновало, манило, поднимало!
Морозный, пронизанный лунным светом воздух доносил уже другие звуки, другие голоса — низкие и тяжелые. Они заглушали согласное звучание сильной и нежной мелодии; нежная — исчезала, а другая, сильная, наполнялась тоской; она чего-то искала, просила, на что-то жаловалась и терялась в общем потоке согласных, беспокойных, стремительных звуков. И снова выделялась скрипка, теперь — печальная и мятежная и по-прежнему — чистая и непокорная.
Надя стояла, прислонившись к перилам крыльца, и смотрела куда-то вдаль, в одну точку. Вокруг нее совершалась сказка — сияла луна, горели крупные звезды; небо раздвинулось, стало высоким, бесконечным; оледенелые верхушки рябин и берез тянулись туда, к небу, и тоже, казалось, отдались во власть музыки.
Загремели мощные аккорды, могучие голоса. Они укоряли, они требовали. «Нельзя падать духом, — говорили они. — Ты не слабая!».
Почему-то припомнились мальчики-писатели, требовавшие выпуска журнала. Надя улыбнулась. Надо взяться за журнал, обязательно. И новый рассказ показать Маргарите Михайловне. Пойти к ней, повиниться…
Она почувствовала, как слезы подступили к глазам.
«Тебе грустно, тяжело сейчас, но погоди, погоди, — успокаивала музыка, — печальное время пройдет, пройдет…»
А это последняя часть, та, которую Надя любила больше всего.
Да, темные дни прошли. Душа еще полна пережитыми волнениями, но — льются светлые, легкие, мягкие тона. Они несут успокоение. «Не грусти, не грусти, все будет хорошо, пусть не скоро, но будет… Ты сильна и вокруг — все для тебя, все твое. Слышишь — красивый танец? Иди в круг, иди, иди!».
— Надя!
Надя вздрогнула. Перед ней стоял Анатолий в пальто с поднятым воротником, в шапке, в валенках.
В голубом искрящемся воздухе разнеслись заключительные аккорды музыкальной фантазии, — величественные, страстные, берущие за душу, разнеслись и замолкли.
Анатолий подошел к ней ближе, взял за руку.
— Надя… Ты извини… Я там, на террасе… сказал совсем не то… Я сам не знаю… как это сорвалось… Надя!
Надя высвободила свою руку из его рук.
— Что те слова… — сказала она тихо. — Не в них дело…
У Анатолия тревожно заныло сердце.
Елена Дмитриевна посмотрела в окно и увидела, что Надя стоит с молодым человеком. Боже мой, уже свидания! Провожания! Елена Дмитриевна опустилась на кровать. Нет, нет, надо узнать, о чем они говорят. Ведь она же совсем глупенькая — Надя… Нужно выйти в сени, послушать; конечно, нехорошо… Ах, да! Надя раздета, на улице мороз. Вынесу ей пальто.
Елена Дмитриевна открыла дверь в сени и остановилась, услышав, как говорила Надя…
— Ты славный, хороший. Но нет в тебе чего-то… Все в тебе — полутень и полусвет. Ты добрый… мечтатель. Ты не обижайся. А я… мне мало этого. Мне — чтобы все, всю полноту… Гореть — так пламенем, лететь — так вихрем! Не таиться, не бояться никого. Я сама не знаю, но я — такая…
— Постой… то есть… как же так? — еле слышно сказал Анатолий. — Значит — все?
Наде стало жаль его. Она положила руку на его плечо.
— Толя, не сердись… Мы будем друзьями. Будем выпускать журнал… И все такое…
Наде показалось, что где-то рядом, за углом кто-то кашлянул по-ребячьи.
— Я не понимаю тебя, Надя… Клару, что ли, ты наслушалась?
— Нет.
— Ты — то одно, то — другое.
— Я — все одно.
Они помолчали — долго и тягостно. Вдруг Анатолий засуетился, опустил воротник, зачем-то снег начал смахивать с перил крыльца. И заговорил:
— Значит… это самое… то есть… расстаемся… Что ж, я понимаю… Стихийное бедствие!..
Повернулся, сгорбился и пошел, медленными, нетвердыми шагами. Откуда-то налетел ветер. Закачалась тонкая рябина под окном, и с ветвей ее, словно бы засыпая путь за юношей, вихорьком посыпался снег.
Из сеней вышла Елена Дмитриевна с пальто на руках.
— Наденька…
Слушая разговор молодых людей, Елена Дмитриевна поняла, что Надя порывает с Анатолием. Странно, это не обрадовало ее. Говорят, он хороший парень; может быть, это случилось потому, что так потребовала она, мать?
— Надя! Вот накинь пальто. Он ушел… совсем? Я давеча наговорила… Ты смотри сама.
— Нет, мама. При чем тут ты? Мы… разобрались сами.
Она прижалась к матери. В голове у нее звучали фразы любимого вальса, те, в которых дышало чувство просветленной грусти.
— Не надо, не надо… Все кончилось… — повторяла она, словно сама себя уверяла в этом. Мать легонько гладила ее голову и не знала, что думать.
За углом явственно послышался кашель. Надя бросилась туда.
Поэт и прозаик, прижавшись друг к другу, сидели на снегу.
— Вы чего тут делаете?
Мальчишки поднялись.
— Все ноги пересидел, — сказал поэт. — Ой, больно наступить! Мурашки бегут.
— Зачем вы тут?
Мальчишки переглянулись. Сергей Земляков сказал:
— Мы в лес за тобой скатали. Ты же наплаканная была.
— Факт, — подтвердил Пантелей Городков. — И говорила, что мысли у тебя мучительные.
— Вы еще про печенье скажите, — напомнила Надя.
— Ну, уж прямо! — шмыгнул носом прозаик. — Не бойся, не скажем…
— Да в лес-то вы зачем, дурачки? Носы морозить? Так это вы там меня и напугали?
— На всякий случай. Так, значит, насчет журнала — слышали мы краешком уха — вы договорились с Черемисиным? Будет?
— Будет, будет журнал. Ах вы, глупыши!
Надя взяла их в охапку и начала мять. Писатели-спутники завизжали, засмеялись.
— Ну, марш домой! — скомандовала она. — Приходите ко мне завтра. — Сейчас — за уроки… У нас скоро классное сочинение по Маяковскому. Вы знаете, что такое стилистика? Стилистические ошибки? А! Не знаете. А туда же… в писатели! А мы знаем. И искореняем. Как? Очень просто. Всем классом. Упорно, настойчиво. Каждодневно. Марш домой!
Мальчишки побежали. Надя посмотрела им вслед, потом — на небо. Там ярко светила луна; звезды играли длинными, серебристо-голубыми лучами. Надя улыбнулась им. А в голове у нее все звучала и звучала и грустная, и мятежная мелодия «Фантазии».
— Пойдем, мама, пойдем! Поверь — все будет хорошо!..
Ласковый свет
— Ах, мама! Ну, не сердись, мамочка! Ну, пусть мясо пережарилось, пирог остыл… Я задержалась, я не виновата, это все они. Я говорю: «На сегодня довольно, мы сегодня поработали хорошо…».
— Над стилистикой?
— Над стилистикой. «Нет, говорят, давайте еще! Ну, что поделаешь? Еще и еще. Понимаешь, мама, все просят, весь класс. Сегодня я им показывала, как можно об одинаковых душевных состояниях говорить по-разному и как в зависимости от мироощущения героя меняется и стиль; вот — язык Печорина, а вот — Павла Корчагина…
— Рита, борщ еще теплый…
Рита снимала пальто, ботики, а Евдокия Назаровна, в фартуке, с кухонным полотенцем на руке, стояла рядом, сокрушенно качала головой и даже в сумраке крохотной прихожей видела, как радостно сияли глаза дочери.
— Мамочка! Иду, иду.
— Стилистика… занятия… Нет, Риточка, ты могла бы прийти раньше. Ты смотри: полшестого. А ты даже в дни занятий по стилистике обычно приходишь полчетвертого. Ты, кажется, не одна шла?
— Да, то есть — нет… То есть, Владимир Петрович шел мне навстречу; он проводил меня… — Рита подошла к зеркалу поправить волосы. — Он прекрасный методист, мы говорили о методике литературы.
— А тут пирог остывал, мясо пережаривалось. Два часа о методике… на крыльце. Невиданное дело.
Дочь кинулась к матери и прижала ее к себе.
— Мама! Садимся, садимся. Обедаем… А ребята стали куда лучше писать. Вот сегодня, например, я им дала самостоятельную работу, знаешь, такого, тренировочно-обучающего характера. И представь: почти все написали. Анатолий Черемисин стал выражать мысли более четко, более определенно. Надя пишет более сдержанно, без сентиментальностей и без украшательских завитушек. Лорианна Грацианская — и та за ум взялась.
— Какое имя: «Лорианна»! — удивилась Евдокия Назаровна.
— Да нет. В паспорте у нее просто — Анна… Эту «Лору» ее мамаша прибавила, для важности. Так вот эта Лорианна по пять раз переделывает каждую фразу. Да… Лорочка… ей бы только кино, танцы, модные платья. Но вот недавно — ни с того ни с сего — подошла ко мне и спросила, как бы я отнеслась к идее собирания остроумных ответов замечательных людей. Мы с ней прошлись по снежному саду. Ну, конечно, голова ее набита всяким вздором; но, право, она не испорченная натура…
— Ты, Рита, пойди с ней на какую-нибудь пустяковую картину и учини разнос этой картине, — посоветовала мать. — Это очень отрезвляет.
— Это — мысль! — засмеялась Маргарита Михайловна. — Я хочу заняться Лорой по-серьезному. А ее идея об антологии острот — мне понравилась. После прогулки по саду она уже не смотрит на меня такой букой…
— Вот косточка с мозгами, возьми-ка, Рита, ты любишь.
— Спасибо. Жаркое — замечательное! А вот у Клары меньше стало встречаться протоколизмов, «точек зрения», «если…». На днях, на собрании, ей здорово попало от ребят. В связи с двойками, с «мятежом»…
— Погоди, погоди, — с каким мятежом? — не на шутку испугалась Евдокия Назаровна.
— Да я же говорила тебе…
— Ничего ты такого не говорила. О серьезном ты вообще избегаешь со мной…
— Да, правда… Я не хотела расстраивать тебя. Сказала только кое-что…
— Рита! Да что же это? Это когда тебя искали? Когда Владимир Петрович приходил? Я и не думала, что так серьезно… Что за мятеж? Что произошло?
— Мамочка! Ничего, ничего. Теперь все прошло, все налаживается…
Пришлось рассказать маме все.
Евдокия Назаровна едва успокоилась, и то только тогда, когда дочь уверила ее в том, что теперь в классе — тихо, все работают напряженно и много, и на всех лежит какой-то особенный отпечаток, или, как она выразилась, — отсвет внутреннего единства.
— И кажется, — сказала она, заканчивая свое повествование, — глубже всех переживает все это Клара Зондеева. И к этому у нее примешивается что-то еще.
— Как ты сказала: Зондеева?
— Да; а что?
— Нет, ничего, продолжай, продолжай. — Евдокия Назаровна принялась было наливать дочери второй раз борщ, да спохватилась. — Просто я припомнила. У меня была приятельница. Давно… А что у нее может примешиваться еще?
— Видишь ли, мама, — отвечала Маргарита Михайловна, не подозревая, какую работу задала она маминой памяти, — мне пришлось быть свидетелем вот такой сцены…
В кабинете литературы у нас тонкой перегородкой отделена маленькая комнатка. Я провела урок и ушла в эту каморку; ребята уходили. Слышу голос Клары:
— Черемисин… минутку. Скажи… ты все еще сердишься на меня… за то?
— За что «за то»?
— За то, что я тогда в саду, когда вы с Надей целовались… пришла…
Я притихла. Я не могла не слушать. Клара говорила:
— Ты — молчишь. Ты ненавидишь меня, как и другие, я знаю, в связи с отношением к Марго. Может быть, в известной мере вы правы, я это еще не уяснила окончательно. Но сейчас я хочу не об этом…
— Теперь ребята не сердятся, — говорит он, — остывают… Степан говорил: не троньте ее, пусть сама обмозгует. Потребуется — поможем…
— Мне никто не поможет! — сказала Клара; знаешь, мама, как сказала? И с гордостью, и с болью! — Никто! Только один человек. Но он-то больше всех против меня. И меньше всех знает, что у меня в сердце.
— Сердце! У тебя нет сердца. Ты живешь головой.
— Неправда. Ты ничего не знаешь. Ты настолько увлекся Грудцевой, что…
Тут Клара замолкла и, как мне показалось, легонько всхлипнула. А Черемисин сказал:
— Между нами все кончено.
— И в этом вы будете обвинять меня?
— При чем тут ты? Мы… разные, — сказал он. — Я — бычок на веревочке!.. — Он рассмеялся. И вдруг как хлопнет рукой по парте: — Не хочу… Я найду в себе силы, годами буду переделывать себя, всю волю напрягу, а бычком — не хочу!..
— Что ж, это хорошо, — сказала Клара и замолчала. Потом проговорила:
— Знаешь, я хотела сказать тебе… Нет, не могу. Не буду… Зачем? Ты не поверишь. Это будет только смешно.
— Нет, почему, — сказал он. — Но это странно слышать. Говорят, ты всеми своими тайнами делишься только с отцом!
— Не смейся! — вскрикнула Клара. — Ты ничего не понимаешь. Что я тебе!.. — Она всхлипнула и ушла.
А он стоял, с недоумением смотрел вслед ей, кажется, стараясь понять все это.
Вот, мамочка, какие дела… Да ты ничего не ешь. Что с тобой? Кушай, кушай. Нет, погоди; ты… так расстроена?
— Клара… Бедная Клара! Это она!
— Ах, мама, мне тоже очень жалко ее. Но я не знаю, как ей помочь. Она не любит меня. Я пробовала говорить с ней. Односложные, сухие ответы — вот и все.
— Вот и я о ней думаю, — сказала Евдокия Назаровна. — И о ее папе и маме…
— Как? Ты их знаешь?.. И ничего мне не говорила?
— Рита, я же не знала, что это тебе нужно… Я не помню, чтобы ты называла ее фамилию.
— Расскажи, расскажи, мама.
— Я хорошо знала ее мать, Агнию Павловну. Милая, чуткая женщина, душевный, умный человек. Все, что она делала, и то, как делала, как разговаривала с людьми, даже то, как она одевалась и как причесывалась, скромно и красиво, — все было у нее просто, естественно. И, конечно, все это воспитывало девочку, развивало в ней и вкусы, и ум, и наклонности. И сердце. И вот именно против воспитания чувств, сердца решительно восстал Модест Григорьевич. Он требовал, чтобы воспитание было деловым, умственным. Мы, близкие знакомые, пробовали переубедить его, — ни в какую.
— А кто он?..
— Да как тебе сказать? Сын какого-то крупного чиновника из земской управы, человек крутого нрава, самолюб. Он и в наше время тяготеет к домостроевским порядкам в семье…
— Сколько же ему лет?
— Лет 55. Он стоял на своем. «На почве воспитания» у него с Агнией Павловной начались ссоры. Он взял Клару под свое влияние; она перестала признавать мать, уверенная в правоте отца. Как же, он всегда говорил, что действует в соответствии с законами морали, а вот мать — не так, как надо. Агния Павловна не отличалась особой твердостью характера, а Клара все меньше и меньше считалась с требованиями и просьбами матери. Тогда Агния Павловна решила уехать. И уехала к своему отцу, в Арск. Кажется, она ни разу не приезжала сюда.
— Почему же? — спросила Маргарита Михайловна. — Она что же, значит, не любит Клару?
— Нет, я думаю, наверно, потому, что… очень любит, очень. И увидеть дочь, которая не любит ее, было бы для нее невыносимо. Я видела, как Агния Павловна прощалась с дочерью… Какие-то она тогда сказала слова… Какие-то очень сердечные… Кларе было лет десять. Модест Григорьевич отнял ее от матери. Какие же это слова? Забыла… А они часто приходили мне на ум.
Евдокия Назаровна вздохнула, посидела немного и начала убирать со стола. Маргарита Михайловна долго сидела молча, выводя черенком вилки невидимые вензеля на клеенке. Старые часы говорили невнятно что-то свое; в окно смотрел густо-синий декабрьский вечер, на востоке подкрашенный алым светом всходившей луны.
— Да… Очень грустная история, — сказала Маргарита Михайловна. — Жаль, что ты не рассказала мне об этом раньше. Но теперь я знаю, чем я могу помочь Кларе.
В этот вечер пришла Надя Грудцева. Она вошла в запорошенной снегом шубке, в черной шапочке, с разрумяненными морозом щеками; раздеваться не хотела, потому что пришла только на минуточку, сказать два слова — и уйти. Но Евдокия Назаровна заставила ее раздеться; Надя сняла шубку, валенки и в одних чулках прошла в уже знакомую ей комнату. Маргарита Михайловна, забравшись с ногами на диван, читала стихи Льва Ошанина и к некоторым из них, импровизируя, сочиняла собственные мелодии.
Услышав голос Нади, Маргарита Михайловна пошла встретить ее, но Надя уже вошла в комнату и сразу начала каяться:
— Маргарита Михайловна, вы… я… в общем — вы простите меня… Это я разболтала все… что вы мне доверили…
Надя окинула взглядом комнату; все как было: портреты Чайковского, Горького, Макаренко; буря на море… Книжный шкаф, набитый битком. И во всем — особенный, умный порядок; и пахнет чем-то вкусным,
Маргарита Михайловна, с книжкой в руках, стояла у шкафа и не знала, что сказать. Чего-чего, а такого покаянного прихода этой строптивой, озорной воспитанницы своей она никак не ожидала и в глубине души примирилась с мыслью, что, вероятно, никогда уже не станет для нее близкой, как и для многих других. Они признали ее как учительницу — и все, большего, то есть их дружбы, она, наверное, и не сумеет завоевать. Ведь вот, например, ее попытка помирить Надю с Анатолием — кончилась провалом; а уж она ли не хотела им добра? И против стилистики до сих пор нет-нет да и раздадутся возгласы. Кое-кто и сейчас еще сердится на нее за то, что она выставила по литературе четвертные двойки. Что ж, пусть сердятся; иначе она не могла поступить, и завоевывать уважение путем снижения требований не будет.
Правда, сам класс стал дружнее. Но далеко не все еще радовало ее. Разлад между Надей, Кларой и Анатолием; угрюмость замкнувшейся Клары, поверхностность и мещанский душок Лоры — все это тревожило ее, заставляло думать, искать. Но найти она пока не могла ничего. Владимир Петрович уверял ее, что все будет хорошо, не такие уж они злые; Маргарита Михайловна в ответ безнадежно махала рукой. У нее резче обозначилась складка посередине лба; темные глаза смотрели вдумчивее. Она злилась, когда Владимир Петрович принимался подтрунивать над ее пессимизмом.
И вдруг — Надя!
— Маргарита Михайловна! У меня скверный, невозможный характер. Вы тогда хотели примирить нас… на террасе, когда спутник смотрели. Маргарита Михайловна! Я столько неприятностей наделала вам, а сама вовсе не хотела этого.
— Ну, полно, полно, Надя… Не нужно об этом.
Положив книжку, Маргарита Михайловна шла к Наде, и глаза ее были полны доброго, ласкового света.
— Ну, было, прошло, и я не хочу даже помнить.
Она прижала руки Нади к своей груди.
— Маргарита Михайловна… Я сказала ему, что между нами все кончено. Ему ведь тяжело, да? Вон какой он грустный ходит. Ну, мне жалко его, и все такое, но нет уже ничего прежнего… Ничего!
Синие глаза Нади стали влажными, ресницы опустились.
— Давай разберемся получше… Присядем.
Присели.
— Я еще рассказ написала, Маргарита Михайловна. Только, знаете, я теперь меньше думаю о писательской работе. Что-то плохо получается у меня, сама вижу. Другое дело — изучать язык художественных произведений. Меня и туда и сюда тянет… Я принесла рассказ, вы почитайте. Там и о раздумье моем — всё есть. Вы только никому, никому не говорите, ладно?
— Ну, разумеется; так же, как и ты…
Обе — учительница и ученица — рассмеялись.
— Рита, вот к тебе еще гостья, — сказала, войдя, Евдокия Назаровна и посторонилась, чтобы пропустить новую гостью.
Это была Клара Зондеева, в форменном платье, но без очков; она была бледной и казалась проще, лучше, чем всегда. Маргарита Михайловна не верила собственным глазам. Клара? Пришла?
— Маргарита Михайловна, извините за беспокойство, — сказала Клара, близоруко оглядываясь; увидев Надю, она кивнула ей и… осеклась; она, наверное, не ожидала встретить ее здесь. — Я… знаете… с точки зрения…
Маргарита Михайловна пошла ей навстречу, взяла за руку, усадила на диван, начала что-то говорить. Евдокия Назаровна не сводила с Клары глаз.
— Может быть, чаю? — спросила она. — Есть варенье, хрустинки, пирог…
— Погоди, мама, погоди… Впрочем, конечно, да, да, чаю…
Клара смотрела растерянно и смущенно. Маргарита Михайловна поняла, что пришла она с чем-то большим и серьезным… Как все сразу, как неожиданно и как много! Да; Клара пришла — а тут Надя. Вот положение; как тут быть?
Выручила всех Надя, которую появление Клары Зондеевой не смутило нисколько; отказавшись, как и Клара, от чая, она продолжала говорить свое.
— Вот вы говорили — любовь… волнения сердца… А Клара утверждает: любить нам нельзя, предосудительно…
— Говорила… — невнятно произнесла Клара. — А теперь, наверно, не сказала бы.
Надя посмотрела на нее и недоверчиво и удивленно; ничего не поняв, она заговорила снова:
— «Предосудительно»! А вот я… Я хотела скорее, скорее любить. Я думала: это, наверно, очень интересно — любовь. И правда. Когда я любила, все мне казалось красивым, увлекательным. А теперь вижу — все скучно. Я ошиблась и в нем и во всем. Будто бы я прочитала книгу; по заглавию — интересная, а прочитала — ничего особенного.
— Ах, Наденька, ну что ты говоришь! — ласково улыбнулась Маргарита Михайловна. — У вас еще вся жизнь впереди, и все большие чувства — впереди. И любви еще не было…
— Нет, была! — с жаром возразила Надя.
— Была влюбленность. Любовь придет потом, — стояла на своем Маргарита Михайловна. — Но, кажется, и первое увлечение тебя научило многому, заставило глубоко посмотреть в душу человека, разобраться в нем. Вероятно, эта влюбленность толкнула тебя к литературному творчеству.
— Да, пожалуй, — согласилась Надя. — Вот когда мы ссорились с Анатолием, и я бросила журнал, литкружок, так мне чего-то не хватало.
— Да, — кивнула головой Маргарита Михайловна. — Да и сама ты, хоть и сидит в тебе еще прежняя бойкая Надя, но ты, ты уже не та. Не знаю, как бы это сказать яснее? На днях мы с Владимиром Петровичем слушали Одиннадцатую симфонию Шостаковича; там композитор ввел несколько песен; вот слышится «Варшавянка»… Но вот ты уже слышишь, как она углубляется, ширится, приобретает новые краски, — на зеленой веточке мелодии словно пробиваются свежие, весенние побеги. Так и ты: ты — прежняя, но ты и другая. Что-то новое «пробивается» в тебе…
Маргарита Михайловна хотела еще сказать что-то, но тут раздался голос Клары:
— Надю любовь толкнула к творчеству; а меня к чему? — Она горько усмехнулась.
— Тебя? — изумилась Надя. — Ведь ты же говорила…
— Я сама не знаю; может быть, это и не любовь? Да, нет, что там!.. — Клара махнула рукой. — Я не могла говорить. И тебе — в первую очередь… Ведь я люблю его, твоего Анчера… Я боялась папы, ребят, тебя, себя. А потом этот бунт против двоек. Теперь я не могу об этом вспомнить без стыда. Маргарита Михайловна, я прошу вас…
— Я прошу вас, Клара, — положив руку на ее плечо, сказала Маргарита Михайловна, — прошу вас не говорить об этом ни слова. Я вижу, вы… ты поняла все, и этого достаточно.
На миг в Наде вспыхнуло мстительное, злорадное чувство. «Вот, говорила, а сама… Эх, ты!» Но оно быстро погасло; Надя видела подругу в горе; она знала, как недружелюбно относится к Кларе Черемисин, и ей стало ясно, что Клара не испытала ни одной счастливой минуты. Она забыла все, чем Клара досаждала ей.
— Что же теперь делать-то? — сложила Надя в отчаянии руки на груди. — Маргарита Михайловна! Он не любит ее.
— Да, не любит. Я знаю, — сказала Клара. — И что-то об этом я хотела спросить вас… Погодите, что-то такое… Как вы сказали, Маргарита Михайловна? «Ваша жизнь впереди, и все большие чувства ваши впереди». Это хоть и не успокаивает, но звучит серьезно. Есть над чем задуматься. Я думала иначе и… боялась.
Клара помолчала, глядя куда-то в себя; рассеянно взглянула в книжку стихов Ошанина, прочла:
Но по первому взгляду и слову Ты навстречу любви не беги…Потом сказала:
— Да… И эти ваши слова о том, что первое же увлечение многому научило Надю, и я могу принять… Кажется, и меня оно научило.
— Вот видишь, Клара, — улыбнулась Маргарита Михайловна, — любовь раскрыла перед тобой такие стороны жизни, которые ты не знала. Что-то, мне кажется, ты проще стала, человечнее…
— Не знаю, — слегка смутившись, ответила Клара. — Теперь мне нужно…
— Что, что? — взяла ее за руку Надя.
— Мне нужно обдумать все до конца. Вероятно, мне нужно найти в себе силы побороть чувство к нему, — сказала Клара, подумав. — Ведь так? Я и хотела спросить вас об этом, Маргарита Михайловна.
— Так-так… — сказали старые часы.
— Маргарита Михайловна… — Надя запнулась. — А может человек второй раз…
— Может, конечно! — Маргарита Михайловна засмеялась. — Да вы еще и первый-то раз не любили.
— Ну, слава богу, — обрадовалась Надя. — Так бы давно и сказали!
Она посмотрела в окно, где на огромном, неоглядном пространстве разливался лунный пожар. И вздохнула украдкой, вспомнив недавний такой же вечер, только очень печальный.
В комнату вошла Евдокия Назаровна и присела на стул, стоявший возле двери.
— Ах, Надя, как ты наивна и как… счастлива! — воскликнула Клара, поправляя волосы. — Ну, вот и все, что я хотела сказать вам, Маргарита Михайловна… Думайте обо мне, что хотите. Больше мне не с кем… «С папой…» — сказал он мне. А я с папой поссорилась, точнее — мы не разговариваем… после того. Он ходит хмурый, а я не могу подойти к нему, заговорить. Я не о нем думаю, а о… маме.
По лицу Клары пробежала тень; бровки ее дрогнули и сблизились.
— О ней. Я была маленькой, когда она уехала от нас. Теперь я припоминаю ее ласки, лицо, голос. И помню и не помню. Она мне что-то говорила, у калитки, когда прощались. Папа помешал. Она просила, чтобы я запомнила что-то, а я ничего не запомнила…
— А я ведь вспомнила! Вспомнила эти слова! — вдруг сказала Евдокия Назаровна.
Клара, Маргарита Михайловна, Надя — все повернулись к ней.
— Агния Павловна сказала: «Когда, говорит, тебе, Кларочка, будет трудно, ты вспомни, что у тебя есть мама. И дай мне знать, и я приду к тебе и сделаю все, чтобы помочь тебе…». Она уехала в Арск, к отцу. Километров сто отсюда.
Клара порывисто поднялась. Она потребовала, чтобы Евдокия Назаровна повторила эти слова еще и еще раз.
— Агния Павловна… моя мама. У меня есть мама… Агния Павловна!.. Где, вы говорите… сто километров? Ведь это близко!
И вдруг она засуетилась, заторопилась, пошла одеваться.
— Я домой… Я домой… — повторяла она. И ушла.
Тогда Надя сказала:
— Маргарита Михайловна, и я пойду. Нельзя ее сейчас оставлять. Ведь правда? Я боюсь, я пойду к ней.
И побежала одеваться.
— Так-так… — говорили часы.
— Маргарита Михайловна! — уже одеваясь, говорила она скороговоркой. — Я с завтрашнего дня за журнал возьмусь, и все такое. И Толюшку засадим. Он ведь не плохой… Меня эти поэты — Сергей и Пантелей — донимают: давай журнал, и никаких гвоздей. А сочинение по Маяковскому трудное будет? Вот бы узнать темы! Аппарат бы такой изобрести!
— Да зачем вам… — улыбнулась учительница. — Вы же готовились. Тебя, я думаю, никакая тема не испугает. Я теперь уверена, что вы напишите хорошо. Четыре месяца упорной работы чего-нибудь да стоят.
— Да, наверно. Если бы так! — сказала Надя. — И если бы Клара нашла свою маму!
Выйдя на улицу, Надя окунулась в море лунного света и снежного, серебристого сверкания. В ушах ее прозвучали теплые слова: «Вся жизнь, все лучшее у вас — впереди!».
И верилось, что это так.
По дороге к Кларе Надя Грудцева столкнулась с Лорианной Грацианской, которая шла, опустив голову.
— Ты что?
— Я… я, понимаешь, не купила киноартистов. Была в магазине. Продают. Поглядела, а покупать… не стала. Спрашивается, зачем они мне? Глупо. Уж не лежит к ним сердце. Эти «Странички» увлекли меня — окончательно и бесповоротно. Они полезней. Только как же я без артистов-то?
— Вот глупая! Обойдешься… чудесненько! Пошли скорее к Кларе…
— А что такое?
— Да так… Стихийное бедствие! И кое-что посерьезнее. Быстрей!
Клара встретила их сдержанно и даже холодно.
— Вы беспокоитесь? Напрасно. Спасибо. Уверяю вас, со мной ничего не случится, ничего. Только я прошу вас: пойдите сейчас домой. Я хочу о многом подумать.
Часа через два пришел домой Модест Григорьевич, очень хмурый и рассерженный. Было собрание почтовых работников. Выступающие говорили о его формализме, буквоедстве. Говорили и о том, что он ходил в школу, обидел молодую учительницу. Он возражал, оправдывался; потом, сердясь на всех, пробрался в задний угол и сидел молча. Ругали его и раньше, но на этот раз — очень крепко. Ему казалось, что его, как виноватого мальчишку, загнали в угол. Темно, душно, тягостно.
Дома он нашел на своем столе записку: «Папа, я взяла у тебя двести рублей. Я поехала за мамой. Или с ней приеду сюда, или останусь у нее навсегда. Так жить я дальше не могу».
На новую высоту
Каникулы! — милое, веселое слово!
Нет ничего на свете более приятного, чем каникулы!
Блестит под солнцем гладкий лед — лед катка, сделанного своими руками. Сверкает снег на елочках, натыканных вокруг, искрится воздух, пронизанный тонюсенькими морозными иголочками; летают запахи чего-то сдобного, сладкого, подрумяненного; ну, ясно — это из соседних домов доносятся праздничные ароматы. Уж мамы постарались, напекли, нажарили, ешь — не хочу!
Посередине катка — красавица-елка, высоченная, разубранная, в россыпи разноцветных огней. А вокруг — вся школа, от мала до велика. Мелькают фигуристки в трико и в шубках, отороченных мехом; проносятся солидные старшеклассники в лыжных костюмах всех цветов радуги; а вот мальчуган в шапке с распущенными ушами, в непомерно большом отцовском ватнике шпарит на одном коньке; кого-то целая ватага тащит со смехом и криками. Кто-то упал — летит на собственном пузе; на него — другой, третий… веселая свалка, куча мала! По бокам, у снежных отвалов, — мамы и папы, стоят, смеются, того и гляди сами выйдут на лед… А вон уже один папа, важный, с толстым портфелем, не вытерпел, разбежался… бац! — растянулся. Еще свалка… А смеху-то!
А в окне школы — громкоговоритель, и оттуда несутся вальсы, польки…
Первый день каникул — самый радостный, самый безмятежный! Еще вчера сидели за партами, с дрожью в сердце ждали вызова к доске, волновались, отвечали… Как? Сколько?.. (Ответ — на пальцах: «три»! «четыре»!). Всё! — Те дни миновали; все кончилось, и не так уж плохо… Ну да, конечно, могло быть лучше; если бы поднажать, если бы взять себя в ежовые рукавицы. Хорошо, учтем на будущее. Сегодня отдых, свобода! Спи, катайся, гуляй, читай, — все, что хочешь! А впереди — новогодняя елка, балы-маскарады, лыжные походы, и театр, и концерты. Не зря заседал учком и комитет комсомола, не зря кричали, спорили, из себя выходили серьезные, ответственные члены комитетов, намечая, планируя и перепланируя, как лучше, как веселей организовать каникулы.
Каникулы! Веселая пора, вольготные деньки!..
А наши десятиклассники — нет никого счастливее их! Вон как поблескивают их глаза, вон какие у них широченные улыбки! Вон как они шумят, живым кольцом окружив Маргариту Михайловну, только что подкатившую на беговых коньках. Она вчера раздала им проверенное сочинение — классное сочинение. Знаете ли вы, что такое классное сочинение? Нет, не знаете вы, что такое классное сочинение! Оно — зеркало вашей души, ваших дум, и стремлений, и чувств; оно — и арсенал, и парад ваших знаний, вашего умения верно мыслить и излагать мысли по всем неисчислимым правилам стилистики. Тут уж проверят вашу самостоятельность, тут уж найдут и подсчитают все ваши ошибочки, все до единой описочки, до единой запятой, и так разберут при выдаче — света не взвидишь! Нет ничего более трудного, более страшного, чем классное сочинение. И нет ничего более радостного, чем пятерка — а иногда даже троечка — за сочинение!
Десятиклассники писали по Маяковскому — и почти все написали хорошо. Ну, не все, ну, еще не так хорошо и есть еще эти самые стилистические… Но тройки — «крепкие», а двоек уже нет. Это ли не достижение?
В двадцатый раз они спрашивают свою учительницу и про то, как раскрыли тему, и про стиль, и про план, и сами рассказывают, как писали, как дрожали, как переживали. Маргарита Михайловна едва стоит — затормошили, затолкали. Она в лыжном костюме; голос звенит, глаза лучатся…
Откуда-то из-за елки стремглав вылетает Надя Грудцева.
— Товарищи! — кричит она. — Сегодня знаменательная дата: день выхода нашего журнала. Читайте, смотрите!..
Она подняла над головой толстую книгу — альбом с красиво разрисованным заголовком:
СЧАСТЛИВАЯ ЮНОСТЬ
№ 1
Вокруг Нади творится что-то невообразимое… толчея, давка, столпотворение. На помощь ей спешат Анатолий Черемисин и Степан Холмогоров; а журнал у нее уже выхватили; некоторое время он плывет над головами, потом ныряет вниз, и Надя видит его в могутных руках своего телохранителя, приземистого крутоплечего Сергея Землякова, которого ловко прикрывает сверху вихрастый поэт Пантелей Городков с обмороженным носом. Наконец, журнал опять у Нади. Подняв его для общего обозрения, она говорит:
— Смотрите, вот редакционная статья… Тише толкайтесь! Мы не железные… Вот, Пантелей, твои «Стихи о школьной мастерской»:
Звенит пила, бежит рубанок, И стружка вьется и шуршит. Мы у станков, мы спозаранок Труду учиться все пришли.Вот твои же стихи о спутнике. Вот, Сергей, твой рассказ — о девяти негритятах в Литл-Рок. А вот повесть Анатолия Черемисина — «Полет на Луну». Иллюстрации к ней нашего художника Степана Холмогорова. Не рисунки, а одно загляденье! А модель спутника они с Анчером закончат в дни каникул, увидите. Дальше идет мой рассказ… А вот статья Клары, — замечательная статья! Глубина мысли и точность в изложении фактов. Клара! Где ты? Клара!
Клара стоит возле елки, и не одна, а с миловидной, тихо и счастливо улыбающейся женщиной.
Журнал у Нади выхватили; тогда она стала шептать Маргарите Михайловне, — благо внимание всех было привлечено забавными карикатурами из отдела «За ушко да на солнышко».
— Смотрите, смотрите… Вон ее мама. Ведь нашла! Привезла. И живут вместе. Модест Григорьевич — Клара говорит — немного пообмяк. Он, говорит, отделил себе комнату, но… все чаще заговаривает и с Кларой, и с Агнией Павловной. Ведь хорошо, правда? Клара, Клара! Сюда!
Клара машет ей рукой, что-то говорит, но что — неслышно. Вероятно, ей не хочется оставлять маму одну. Агния Павловна приветливо улыбается Маргарите Михайловне, как старой знакомой; недавно она приходила к Евдокии Назаровне и познакомилась с учительницей своей дочери.
— Теперь и премий надо ждать, — говорит Сергей Земляков.
— А ты только ради премий и писал? — спрашивают его.
— Ну, уж прямо! Просто! — обидчиво отвечает он.
— И очень даже интересно: что же это такое: «…и еще кое-что… важная, прекрасная вещь»? Так что это за вещь?
— Это «кое-что», — отвечает Надя, — на вчерашнем заседании редколлегии присуждено именно вам, самым активным нашим деятелям. Это…
— Фотоаппарат?
— Нет, лучше.
— Лыжи?
— Лучше! Лучше!
— Чернильный прибор с гусиным пером?
— Не то, не то! Лучше в тысячу раз! — говорит Надя. — Это — право получать в нашей библиотеке все книжные новинки в первую очередь, раз; во-вторых, ваши портреты, как и других наших лауреатов, будут вывешены в школе. И, в-третьих, — десять шоколадных мороженых! Кушайте на здоровье!
Она развертывает сверточек и под общий смех вручает лауреатам мороженое, в том числе Анчеру, который от смущения краснеет, как земляника.
— Постой! — говорит он, — насчет меня такого решения вчера не было…
— А это мы без тебя решили. Ведь ты же все-таки дописал повесть? Дописал? Ешь, лауреат! Да с товарищами поделись. Приятно на морозе — холодненького!
— «Лауреат»! Вот уж не думал! — ухмыляется он и не замечает, что «л» произносит четко.
На душе у него успокоенно-светло… Буря пронеслась.
В последние дни, по настоянию неумолимой Надежды Грудцевой, Анатолий Черемисин работал над выпуском журнала; несколько вечеров они провели в комсомольской комнате вместе; были и шутки, и серьезные разговоры, но в душе уже не было того волнения, того огня, который горел тогда и необыкновенным светом освещал все. При воспоминании о тех днях Анатолию порой становилось грустно, но и сама эта грусть проходила.
У него яснее вырисовывались черты продолговатого лица, еще темноватого от прежнего южного загара, в них прибавилось определенности, четкости. Прибавилось этой четкости и ясности и в выражении мыслей. Он словно повзрослел.
Недавно, в мастерской, собирая модель спутника, он спросил Степана:
— Ты говорил, что тебя интересует завод, ходил с отцом по цехам… А как теперь?
— Да так же, — ответил Степан. — А что?
— Так. А вот кончим школу… куда думаешь?
— Туда же, на завод, — сказал Степан, и испытующие исчерна-серые глаза его наполнились горячим светом, как у человека, готового взяться за исполнение своей заветной мечты. — На завод, за станок. Я думаю о профессии токаря.
— А дальше?
— Дальше — тоже токарь, но на новой высоте, на научной. Я буду учиться. Мне отец говорил, что в этой области — предела совершенствованию нет. А ты в астрономический? Будем штурмовать космос?
— Да, думаю, особенно теперь, когда наши ученые забросили в небо две новые звезды. Но это — моя дальняя цель, Степан. Я должен к ней себя подготовить, то есть от многого освободиться, многое — приобрести, перенять и от тебя, и от Нади… Мне это не легко дастся, знаю, но я должен добиться этого. А тогда уж и в космос.
— А как… с Надеждой?
— Что ж… с Надеждой… Слышал я, у монгольского народа есть пословица: «Мысли не ждут, пока вырастут усы»… То есть, я хотел сказать, что девушка не будет ждать, пока… бычок приучится без веревочки ходить…
— Ну, ну… — сердито помычал Степан. — Легче, без напоминаний…
— Мы будем друзьями, — сказал Анатолий.
— То есть? — спросил Степан.
— Никаких «то есть»! — решительно молодым баском заявил Анатолий. — Разве не ясно?
— Ясно! — улыбнувшись, сказал Степа. — Видишь ты… как заговорил!
— Да уж так. Хорошие спутники и мыслями хорошими обогащают. И думаю я, что именно тебе, Степан, в первую очередь надо в институт идти, а не мне. Ты — башковитый, мысль у тебя конструктивная, смелая. Вон какую штуку мы сооружаем, — Анчер кивнул на почти готовую модель спутника, — по твоим расчетам и чертежам! Так вот и надо дать скорее большому кораблю большое плавание. А я догоню. Думаю я, что до института мне нужно годик-другой поработать.
В гущу друзей влетела Лорианна Грацианская в черной конькобежной шубке, отороченной заячьим мехом. Шоколадное мороженое — гонорар Черемисина — уже было расхватано товарищами и успешно съедено.
— Где журнал? Где журнал? — спрашивала она. — Скажите на милость, вышел, мой душечка! Вышел! Да какой нарядный!
— Душечки у тебя кинозвезды!
— Точка. С ними покопчено. Я бесповоротно и окончательно переключилась на всемирное остроумие. Вот что, в следующем номере я займу полжурнала своими «страницами». Такие замечательные, такие интересные есть «странички», что просто… пальчики оближешь! Отчасти под этим углом зрения я читаю теперь серьезные книги. Расширяется кругозор. И отыскиваются шедевры. Вот, например — из жизни великого нашего полководца Суворова… Однажды он вызвал к себе офицера, очень болтливого… Степан! Что ты так сверлишь меня глазами? И почему так… намекающее вздыхаешь? Да… очень болтливого; закрыл двери на замок и под видом величайшего секрета сказал, что у этого офицера есть злейший враг, который на каждом шагу ему пакостит. Офицер встревожился и начал перечислять своих врагов, а Суворов махал руками:
— Не тот, вовсе не тот!
Затем он на цыпочках подошел к окнам и дверям, как будто проверяя, не подслушивает ли их кто, и шепнул офицеру:
— Высунь язык.
Офицер повиновался. А Суворов сказал:
— Вот он… Вот кто твой злейший враг!
Спрашивается, разве не замечательно? Чудесненько! — с победным выражением на пылающем от мороза лице закончила Лорианна.
— О, Лора-и-Анна! — зазвучал иронический тенорок Степана Холмогорова. — Был бы жив Суворов, он бы не того офицера, а тебя заставил высунуть язык.
— Нет, нет, Степан, — сказала Маргарита Михайловна, — ее язык приобретает другие качества; разве не слышите?
— Что, получил? — подступила Лора к Холмогорову. — Получил? Скептик… уникальный!
— Ребята, — сказала Маргарита Михайловна. — Хочется мне поведать вам одну новость. Да не рассердится ли Надя Грудцева?
— Я? — удивилась Надя. — Ничего не понимаю.
В недоумении она оглядела всех, и вдруг, увидев кого-то, тихо вскрикнула. Мама!
Надя юркнула за ребят, мгновенно сообразив, что сейчас произойдет сугубо серьезная беседа, и перед мамой откроется картина: две тройки за вторую четверть. Ох, попадет!
— Да вижу, не прячься, — сказала Елена Дмитриевна, подходя вместе с Агнией Павловной и Кларой к живой, шумной ватаге. — Здравствуйте, Маргарита Михайловна!
Упоминание имени дочери встревожило ее.
— Видите ли, друзья мои, — продолжала Маргарита Михайловна, ответив на приветствие Елены Дмитриевны, — я без особого разрешения Нади посылала ее рассказ в журнал «Молодость». Вот ответ… Рассказ одобрен, будет напечатан.
— Качать ее! Качать!
Сильные, дружные руки подбросили Надю Грудцеву в воздух.
Гремит штраусовский вальс. На катке — танцы, оживление, шум. Надя проносится в паре с первым школьным конькобежцем — Степаном Холмогоровым. Оказавшись возле Маргариты Михайловны, разговаривающей с Еленой Дмитриевной, она слышит:
— Надя? Она стала сдержанней. И учится не плохо, могла бы лучше. По физике — «три», по английскому — тоже.
Разговор — серьезный; Надя заставляет своего партнера перенести орбиту движения поближе к Маргарите Михайловне. Глаза мамы полны тревоги, мамин голос не предвещает ничего хорошего.
— Я так и знала! Что мне с ней делать? Ума не приложу!
— Значит, мы прочитаем твое произведение в «Молодости», — слышит Надя голос Степана. — Это хорошо! А потом — после школы — в Москву, в Литературный?
— Нет, не в Литературный. Наверно, на филологический, — отвечает Надя. — Теперь это меня интересует больше всего. Всерьез и надолго!
Надя смеется и смотрит на Степана синими счастливыми глазами.
— Смотри, смотри, — говорит она. — Владимир Петрович, на коньках… Приглашает Маргариту Михайловну… А мне за тройки — ох, будет мне на орехи!
ЛИНИЯ ОГНЯ
Рассказ
Был уже поздний вечер, а заседание учкома все шло и шло. К столу выходили ученики пятых, шестых классов и однообразно, еле слышно говорили о том, почему они за первую четверть получили двойки. Члены учкома, ученики старших классов, задавали им одни и те же вопросы, потом — выступали, то есть разносили за шпаргалки и подсказки.
Борис Новиков, выбранный в учком от десятого класса, сидел на первой парте, у окна и хмуро сдвигал темные брови. Все ему не нравилось, вся эта бесконечная проработка, и особенно — речи друзей. Требуют, чтобы ребята учились честно, добросовестно, а сами?.. Разве не прибегают они, уважаемые старшеклассники, к этим средствам спасения, появившимся, как показывает художественная литература, сотни лет назад, вместе с первой школой, и здравствующими и поныне? Когда кто-то уж очень рьяно и свирепо стал пушить очередного двоечника, Борис взял слово:
— Знаете, ребята… Бросьте! У нас у самих рыльце в пуху… Что там стыдить этих учеников? Эти средства… они — руки жгут и душу грязнят, вот что! Я знаю, я не чище других. Давайте с себя начнем. Говорил он путано, но искренне. Многие стыдливо опустили глаза.
Когда заседание кончилось и в комнате остались только старшие, Дина Ваганова, рослая, остроглазая девушка в бордовом платье, с розовыми щечками и высоким лбом, над которым вились колечки светло-русых волос, подлетела к Борису и выпалила:
— Бесподобно! Я только сейчас открыла у тебя еще одну положительную черту, Боренька. Тебе, оказывается, дан «витийства грозный дар». Но вспомнила я… голубенький конвертик! — Дина весело рассмеялась и быстрым привычным жестом тонкой руки взбила свои русые колечки.
Историю с голубеньким конвертиком знали все. Не так давно Борис доказывал у доски теорему об объеме пирамиды. Он ошибался, путался, ему грозила двойка. Учитель потребовал, чтобы он сел за первую свободную парту и подумал еще. Борис сел; через некоторое время к нему поступил голубенький конвертик, в нем — листок с доказательством теоремы… Борис получил четверку.
— Что ж… было… — смущенно ответил он Дине.
— А в дальнейшем? Ну, если судьба опять притиснет к доске, если будет наклевываться двойка?
— Пожалуй, — нет… — ответил он, поразмыслив.
Дина рассердилась:
— Ну, знаешь, это не честно. Красивые слова. Я окажу о себе: пользовалась, и еще, наверно, буду.
— Но ты же выступала против?
— «Выступала»! Выступать — одно… А необходимость иногда заставляет…
— Довольно! — хлопнув портфелем по столу, сказал Борис. — Хватит. Вот это — действительно не честно.
Он накинул шарф на шею и вышел.
— Подумаешь! Воображает! — бросила вслед ему Дина.
Она понимала, что справедливость не на ее стороне, но, встав на одну позицию, хотя бы и неверную, не могла — из-за самолюбия или упрямства — отказаться от своей точки зрения. Тем более — кто же не пользуется посторонней помощью? Злясь на себя, она то заплетала, то расплетала кончик своей косы.
Яша Рябинов, в продолжение всего заседания читавший брошюру об исследовании Антарктиды советскими путешественниками, сказал недовольно:
— Законфликтовали. Не могли разрешить противоречия мирным путем.
— А ты, ты как думаешь? — в упор спросила его Дина.
— По данному вопросу я хотел бы свое мнение зарезервировать. М-м… Интересно другое. Скажите, Динес, почему Борис Новиков в последние дни стал мрачен и угрюм, как телеграфный столб под дождем? Что с ним?
— Откуда я знаю? — ответила Дина. — Возомнил… Подумаешь, Гамлет какой!
Что с ним? Едва ли на этот вопрос ответил бы и сам Борис.
Ничего особенного, что могло оказать на него сильное действие, резко изменить все в его жизни, не произошло. Но с некоторых пор он стал замечать, что на многое он начал смотреть иначе, словно бы другими глазами, и стало как-то неловко за себя, даже стыдно. Он увидел, например, что учится неважно, что все знает поверхностно, что и тетради у него — неряшливые, грязные, с загнутыми углами, почерк — ломаный, с эдакими непостижимыми завитушками. Все спешил, все хотел делать поскорее. А чего добился? Стало оставаться больше свободного времени, а растрачивал он его бесполезно, глупо.
В классе бушует эпидемия остроумия, настоящая «школа злословия»; старшие, младшие — все острят, умничают. Но ни одна острота не запоминается надолго. Пены много, а толку — нет. Очевидно, таково следствие всякого умничания.
Глухое недовольство собой, товарищами, возникнув однажды, овладевало Борисом все сильнее.
После ссоры с Диной прошел день, другой. Они не разговаривали. Вдруг она подошла к нему и, кажется, умышленно придавая голосу грубовато-задиристые тона, спросила:
— Ты на вечер придешь?
— На вечер?
— Да, сегодня. Вечер на тему «Советские экспедиции в Антарктиду». Затем — танцы.
— Нет, — ответил он и сам удивился — почему нет? Было бы совсем неплохо сходить, потанцевать, посмеяться.
Дина обиженно вскинула голову и ушла.
Весь вечер Борис просидел дома; он то принимался за уроки, то закрывал книги и подходил к окну, из которого были видны окна школьного зала. Он видел, как там кружились пары. Там — Дина… Весела она или ей грустно без него?
Борис чувствовал, как голову его окутывал душный туман, хотелось прилечь. Но нужно было еще решить задачи, выучить урок о применении электролиза в технике.
Он задернул занавеску и углубился в физику.
Минут через пять-десять он поймал себя на том, что думает не об электролизе, а силится ответить на вопрос: с чего все это началось, — вот это недовольство собой, ребятами? С заседания учкома? Нет, конечно. Это началось раньше. На учкоме правильные — и достаточно скучные! — речи товарищей о честных и нечестных путях учебы только обострили уже бродившую в нем неудовлетворенность собой. Интересно, вот другие ребята, — неужели они не думают так же, ничего не переживают?
Да, откуда это — недовольство, раздражение?
Почему одно — разонравилось, другое, казавшееся раньше скучным, стало тянуть к себе? Вот, например, несколько лет назад он читал «Повесть о настоящем человеке»; чем интересовался? Содержанием книги, сюжетом. А недавно открыл случайно эту повесть, начал перечитывать — и очень понравились мысли, рассуждения, описания, самый стиль книги. Почему? Почему раньше все это пропускал?
Что произошло? Ничего особенного не произошло.
Все было, как всегда. Уроки, в перемены — острословие, шалости, не лишенные глупого оттенка. Воспитательные беседы Елены Антоновны о честном отношении к труду, к учению. В кино — «Коммунист», «Повесть о первой любви». К папе приходил друг его, мастер-сталевар Федор Сергеевич; оба чем-то похожие на Илью Журбина и на Басманова, они долго спорили о новых способах плавки стали, курили, мирились, опять спорили; до полночи сидели над какими-то чертежами… В «Комсомольской правде» статья — интереснейшая! — об одном студенте, который много помогал профессору в лаборатории, вместе они, студент и профессор, открыли… стой, что же они открыли?
В отуманенной голове Бориса путались слова из статьи с вычислениями из задачи. Ярче всего вставали в памяти слова Николая Островского, приведенные в той же статье: «Только на линию огня, и никуда иначе!» Они тогда поразили Бориса своей суровостью, требовательностью. «Только на линию огня» — это здорово! Сильно!
А задача… Надо же решить… Надо же узнать, сколько времени займет опыт по определению электрохимического эквивалента меди при таких-то данных.
Стаська Морозов окончил в прошлом году десятый класс с медалью, теперь учится в военном училище; недавно приезжал в отпуск. В блистательной форме, подтянутый, собранный; говорит баском, с расстановкой. В глазах, в осанке — что-то серьезное, важное. Вот тебе и Стаська-озорник — целый Станислав! «Жалею, что, будучи учеником, работал мало…» Солидно!
Борис невольно улыбнулся, припомнив, с каким неизмеримо важным выражением на круглом, широком лице говорил Стаська Морозов эти слова.
И потом, припоминая и другие факты, факты обычные и весьма разнохарактерные, внешне как будто ничем не связанные между собой, он все более приходил к мысли о том, что именно все это движение жизни незаметно, непрерывно действовало на него и оставляло в сознании свои отпечатки, и там, как в аккумуляторе, шло накопление какого-то нового душевного качества.
«Наверно, так», — подумал он под конец, и сам себе сказал убежденно:
— Конечно, так.
«Главное сейчас — решить задачу… Впрочем, что же я ломлюсь в открытую дверь? Сначала нужно площадь медной пластинки выразить в квадратных дециметрах. Конечно, а я куда хватил?»
Борис увидел ясно весь ход решения задачи и с жаром взялся за вычисления. Но долго вычислять он не мог: голова горела и никла, а туман, наполнявший ее, теперь обволакивал все тело.
— Лягу, — решил он. — Видимо, на линии огня мне не выстоять. Утром встану пораньше и доделаю.
Утром он подняться рано не смог, а когда встал, то почувствовал, что все тело его точно избито, повсюду ощущается боль.
— А, ерунда! Так что-нибудь….
Он вошел в класс за минуту до звонка; ребята уткнули носы в книги и скоростным методом — так кто-то сострил, — читали об электролизе. Борис тоже достал физику. Рядом с ним разговаривали девочки.
— Изумительный вечер! — услышал он голос Дины. — Доклад об Антарктиде Яша сделал блестяще. Сразу видно, географию, природу любит. А знаете, девочки, он лучше стал танцевать, — легко, изящно! — Дина взбила свои золотистые колечки. — А что у нас — физика? Девочки! Даже не раскрывала!
— Ты все пела? Это дело! — погрозила ей пальчиком смуглая Таня Ивана. — Впрочем, я — тоже. Если Валентиана спросит, скажу, что больна.
— Прекрасно! — поддержали ее девочки. — Мы последуем твоему примеру.
Вошла Валентина Яковлевна, совсем молодая, белолицая, с доверчивыми глазами девушка, которую ученики между собой звали Валентианой.
— Дина Ваганова, — раскрыла она журнал, — пожалуйста.
— Валентина Яковлевна. Я… не могу… Я больна.
— Что с вами?
— Да кто его знает? — раздумчиво сказала Дина и повела туда-сюда глазами. — По всей вероятности, грипп. Голова… Утром была температура — 39,2.
— Сожалею, — не очень сочувственно ответила учительница. — Садитесь. Таня Ивина.
Таня Ивина, прошептав: «Погибла!», — поднялась и замогильным голосом пролепетала:
— Валентина Яковлевна… я больна… Горло… Ангина…
Валентина Яковлевна внимательно посмотрела на нее, сказала: «Садитесь» — и вызвала Бориса Новикова.
— Надеюсь, вы не больны? — спросила она его. — Эпидемия гриппа и ангины, охватившая класс после танцев, вас не коснулась?
Борис хотел сказать, что чувствует себя неважно, но после того, как несколько человек уже сослались на болезнь, он не мог этого сделать и вышел отвечать.
— Возьмите листочек бумаги, сядьте на первую парту… А вы, Рябинов, идите к доске; пока вы будете рассказывать, Новиков решит задачу № 709.
Дина Ваганова взглянула на Бориса и увидела, что он необычно бледен, а в глазах его — сухой, горячий блеск. Зная, что эта задача трудная, она с тревогой подумала: «Он не справится с ней».
Борис сел за первую парту. Задача была не из легких, но он не испугался: вчера он решал такие же. Решит и сейчас. Только вот безобразие — гудение в голове, тяжесть во всем теле. И почему все предметы в классе расплываются, колышутся? Мысленно он видел ход решения, но тяжелый туман вдруг застилал отдельные звенья в решении; все разрушалось, и надо было начинать сначала. Он пробовал решать и так, и эдак; ерошил волосы, мычал, пыхтел, чтобы заглушить боль; рвал и комкал исписанные листки. Был момент, когда он хотел бросить все и сказать: ставьте «два». Но тут в ушах прозвучало суровое: «Только на линию огня…» — и он снова склонялся над задачей.
Валентина Яковлевна слушала ответ Яши Рябинова; она ходила возле него, исправляла, нервничала:
— Как вы не понимаете таких простых вещей?
Дина следила за Борисом. Ну, ясно, он проваливается. Какое у него дыхание — частое и глубокое. А щеки — из бледных стали красными, воспаленными. Переживает. Необходима помощь — безусловно.
Валентина Яковлевна стучала мелом по доске, указывая Рябинову на его ошибки.
Борис Новиков, напрягая память, хотел во что бы то ни стало найти тот ход решения, который пронесся вчера в его голове. Он закрыл глаза и сидел, покачиваясь и что-то бормоча.
А когда открыл глаза, то увидел, что на его листе лежит голубенький конвертик и рукою Дины выведено: «Б. Новикову». Конечно, это — решение задачи; это она… как и тогда… Взять? Распечатать? Взглянуть — только чуточку? Нет, дудки. На учкоме — стыдил, укорял, а чуть столкнулся с трудностью — и за голубенький конвертик? Лучше двойка — черт с ней! А еще лучше — сделать наперекор всему.
Он швырнул конвертик в парту.
— Садитесь, Рябинов, — услышал он Валентину Яковлевну. — Вы путаете силу тока с напряжением. Если бы вы, пользуясь законом Фарадея, начали с определения силы тока, то пришли бы значительно раньше к правильному выводу.
— Как, как она сказала? — пораженный этим замечанием, чуть слышно воскликнул Борис. — Ведь я же… такую же допускаю ошибку.
Он начал делать все по-другому.
— Новиков, готовы? Пожалуйста, к доске.
— Прежде всего нам необходимо узнать, — начал он торопливо, выйдя к доске, — какова площадь медной пластинки. Это — самое важное, линия огня…
— Что?
— Простите… (Что это я? Обалдел!)
Щеки его пылали.
— Вы здоровы, Новиков?
— Странный вопрос! — возмутился Борис. — Конечно, здоров. Сердце, как дизель… (Зачем это я про сердце?) Количество электричества, отложившееся…
Он довел решение до конца.
— Садитесь. — Валентина Яковлевна снова оглядела Бориса, на этот раз весьма внимательно. — Садитесь. Что-то вы сегодня… В общем — четыре.
Он не слышал, что было еще на уроке, сидел, положив голову на руки, ничего не видя.
В перемену он услышал:
— Боренька! Светлый луч моего существования!
Он почувствовал, как на плечо его легла рука Дины.
— Ты замечательно отвечал. Потрясающе!
И, нагнувшись к самому уху, она спросила озорно:
— Голубой конвертик… сыграл свою роль, да? А ты говорил!
— Конвертик? — вспомнил Борис. — Нет. Вон посмотри…
Дина кинулась к первой парте и достала из нее конверт.
Он был не распечатан.
Недоумевающая, со смутным чувством какой-то вины она подошла к Борису.
— Значит… — подняла она руку, чтобы потрогать колечки, — ты сам?
Он укладывал книги в портфель.
— Сам. Я, Дина, не могу… — ответил он. — Я… домой. Ты принеси мне… что зададут.
— Погоди… Зачем? Что с тобой? — не в шутку встревожилась Дина и прикоснулась к руке Бориса. Его рука была огненной.
— Борька, ты же… болен!
…Он вернулся в школу дней через десять, перенеся токсический грипп. Был он довольно бледен и худ; но глаза светились яснее, всматривались во все глубже, пристальнее. Он не был мрачен, как перед болезнью, но и не был таким разбитным, таким беспечным малым, каким был раньше; на всем облике его была печать просветленности, а брови, несколько приблизившиеся друг к другу, и губы, плотнее сомкнувшиеся, говорили о большой работе ума. И Дина — показалось ему — была как будто немножко другой; она словно смотрела в себя, раздумывая, все ли там ладно. И, конечно, она была для него и лучше, и милей.
ТИХАЯ ГАЛЯ
I
Ветер свистел в оконных щелях совсем по-осеннему — длинно и заунывно, хотя сентябрь едва перевалил за половину; по ветру неслись и буро-желтые, и зеленые листья тополей. Серые быстрые облака, казалось, цеплялись за крыши домов. Была середина дня, а в Галиной комнате, обращенной окнами на север, — сумрачно, как вечером. Галя стояла у окна — в пальто, в шапочке, с портфелем в руках.
Идти в школу не хотелось. Вчера на алгебре было самостоятельное решение задач. «Кто решил?» — спросила учительница. Задача оказалась трудной, но Галя накануне решала такие задачи до полночи и теперь справилась довольно легко. Она подняла руку. Эльвира Машковская, точно ужаленная, повернулась к Гале:
— Ты?.. Решила? Ведь ты вчера еще… плавала у доски!
Сама Эльвира, лучшая ученица девятого класса, еще не решила. В темных глазах ее загорелся недобрый свет; маленькая верхняя губка мелко задрожала.
Галю вызвали к доске, и она хорошо рассказала ход решения.
В перемену к ней подошла Эльвира, с закинутой назад головой, высокая, стройная, красивая, чем-то похожая на Марину Мнишек.
— Галя Литинская, — сказала она тоном, не допускающим возражений (она же староста!), — ты будешь заниматься по алгебре с Дмитрием Боровым. Он в математике слаб. Второгодник.
— Об этом можно было бы и не напоминать, — насупив брови, отозвался со своей парты Димка Боровой. — Тактично это, да?
— Ничего, повторение — мать учения, — ответила ему Эльвира. Ни в голосе ее, отливавшем медью, ни в чертах лица уже не было видно и тени волнения. Она стояла перед Галей и не говорила, а чеканила слова. — Итак, займешься с Боровым.
— Я не могу… я сама… едва…
— Вот как? Весь класс приводишь в восхищение знанием алгебры и не хочешь протянуть руку товарищу? Возмутительно! Ах, уж эти второгодники?
Надо было видеть, с каким убийственным презрением было произнесено: «Эти второгодники»!
— Ишь… как говорит… так, — что ей возражать опасно! — запихивая в рот полбулки с маслом, сказал Боровой. — А я и не хочу, чтобы кто-то со мной нянчился.
— Ты грубиян! — вспыхнула Эльвира.
— Ну, и пусть, — согласился Димка, — наплевать. И ты, Галочка, можешь спать спокойно: я в твоей помощи не нуждаюсь. Сам дойду!
Эльвира отошла. Через минуту она уже говорила Дусе Голоручкиной:
— Я дочитала «Кровавую месть»… О, девочки! Это что-то бесподобное!
Галя подошла к зеркалу, поправила шапочку, натянула перчатки. Эти второгодники… Показала отличные знания… «Кровавая месть»… — беспорядочно, как листья за окном, проносились мысли в голове Гали.
Нет, не хотелось идти в школу.
Но идти было нужно.
Ее спросили по литературе — образ Ольги Ильинской, из «Обломова».
Вначале Галя волновалась, путалась, но потом, успокоившись, заговорила ровно, не торопясь, многое процитировала наизусть. Рассказывая, она изредка кивала головой, как бы подтверждая правильность того, о чем говорила. Ее слушали внимательно, и у многих на лице появилась улыбка — кроткая, добрая, какая обычно бывает, когда нам хорошо за других. О далекой героине романа Галя говорила тепло, сердечно, точно вся жизнь этой, собственно говоря, и нежившей на свете женщины, искренно волновала ее, семнадцатилетнюю школьницу. Казалось даже, что Галя видела ту обаятельную, умную женщину, говорила с ней по душам и была благодарна ей за что-то.
— Нет, она не нашла счастья — мятежная Ольга, — говорила Галя, и грудной голос ее, тихий, мягкий, звучал тепло и искренне — и не могла найти в стране Обломовых, Тарантьевых и Судьбинских. Теперь настало новое время. Женщины нашей страны ищут и находят счастье, — да такое, которое значительнее, больше, чем то, о котором мечтала Ольга. В литературе это — Даша Чумалова, Любовь Яровая, сестры Булавины, Таня Васильченко, Александра Горева… По примеру советских женщин встают на борьбу женщины мира — кореянка Пак Ден Ай, самоотверженная француженка Раймонда Дьен…
Эльвира Машковская слушала и записывала в блокнот то, что упускала сказать Галя, чтобы потом добавить и тем самым показать, что она знает больше, чем Литинская. Но оказывалось, что через минуту-другую Галя говорила как раз то, что записала Эльвира. Тогда Машковская швырнула блокнот в портфель. «Удивительно! Откуда что берется!.. Вот тихоня!»
Димка Боровой смотрел на Галю во все глаза, слушая ее с нескрываемым удовольствием, и невольно замечал, что ему нравится лицо Гали — немного темноватое, задумчивое, с мягким очерком небольших губ, с округлым подбородком, с еле заметной морщинкой на высоком лбу; особенно нравились ему глаза ее, — глубокие, лучистые, грустные.
— Хороший, замечательный ответ, — сказал учитель литературы Алексей Кириллович, человек лет сорока, — сказал — и острые, всевидящие глаза его потеплели, уголки губ слегка раздвинулись в улыбке и даже лоб, выдающийся вперед, как бы наступающий на собеседника, посветлел. — Хороший ответ! — с удовольствием повторил он. — А вы не читали книгу Роже Вайяна «Пьеретта Амабль»? Прочтите…
В перемену Эльвира, холодно поблескивая глазами, сказала:
— Литинская, я говорила с ребятами. Мы решили поручить тебе проводить в классе политинформации. Ты так хорошо знаешь современность, не правда ли?
Все подтвердили, что это правда; только Вера Сосенкова не присоединила свой голос к этому хору; сомкнув губы и сведя брови, она стояла поодаль, и по лицу ее видно было, что этот шум был ей неприятен.
Да, в этом шуме было что-то тревожащее, это сразу почувствовала Галя. Еще когда она шла от доски, ответив урок, она увидела в глазах многих учеников холодок, хотя перед этим все смотрели на нее доброжелательно. Почему это? Что случилось?
— Девочки, я не могу… Поверьте, я не могу… — отбивалась она от наседавших на нее подруг. — Это же… что я говорила… все давно знают… Сейчас я мало читаю…
— Нет, ты будешь проводить политинформации! — требовала Эльвира.
«Хитришь ты, — глядя на нее, думал Дмитрий Боровой. — Ни в одном классе политинформации не проходят хорошо, скучища страшная. Вот ты и ищешь дурачка, чтобы потом было кого обвинять. Тактический ход!»
— Товарищи, я не могу… — отказывалась Галя.
— Что же это такое? — с возмущением заговорила Эльвира. — Как это понять? Слабым помочь не хочет, от политинформаций отказалась!.. Мы должны вынести… Вера, как ты считаешь?
— Знаете, девочки, — невнятно ответила Вера, с опаской поглядев на Эльвиру, — я думаю, с этой нагрузкой нужно повременить.
Эльвира бросила на нее уничтожающий взгляд, но Вера выдержала его.
— Я приглядываюсь к Литинской, — продолжала она, смелея, — и думаю, что есть у нее что-то в глубине души… неладное. Давайте… не будем…
— Пустяки! — категорически заявила Эльвира. — Притворство. Мы все это можем разыграть. Вот уж не думала, Верочка, что ты так близорука.
— Нет, и я считаю, — неожиданно сказал Боровой, — что если человек отказывается, значит не может, и насильно заставлять ее незачем.
Дуся Голоручкина, румяная, полненькая блондинка, всплеснув руками, затараторила:
— Ах, как интересно! У тихой Гали нашелся адвокат! Девочки, предлагаю: пусть Галинька и Митинька вместях делают политинформации.
Девочки засмеялись: Дуся Голоручкина умеет ловко вставлять к месту неправильные словечки и выражения. Польщенная общим смехом, Дуся положила бог весть откуда взявшуюся газету перед Боровым и жеманно проговорила:
— Читайте и докладайте!
Хохот заглушил ее слова. Димка Боровой сидел у окна. Он вскочил; ноздри его раздувались; угловатое смуглое лицо его покрылось багровыми пятнами. Он скомкал газету и швырнул в Дусю. Та завизжала. А Димкина рука, описав полукруг, угодила в окно. Раздался звон разбитого стекла. На пол посыпались осколки.
Все уроки он сидел хмурый, злой, ни с кем не говорил.
Уходя домой, он зашел в раздевалку, оделся, но не вышел, а встал у решетчатой проволочной стенки и о чем-то думал, тяжело сдвигая косматые брови. Приходили ребята, одевались, разговаривали, уходили, а он все стоял и без конца хмурился. Пахло нафталином, пылью; в углу, вытекая из батареи, стучала о дно консервной банки вода. Все раздражало Димку Борового, однако он не уходил.
Но вот вошла Галя. Димка ринулся было к ней — и остановился. Глаза ее были красными, на щеках — следы слез. Он вцепился в проволочную сетку так, что вся стена задрожала и зазвенела. Галя ушла.
— Хорошая девушка, больно хорошая! — глядя ей вслед, вздохнула сердобольная тетя Паня, гардеробщица. — Ласковая девушка, обходительная. Тут приходил ее папаша, еще в первый день, как учиться начали. Отошли они вот сюда, к окошечку, и разговаривали. А мое дело бабье, охота узнать… Он ее все упрашивал, чтобы она, значит, пошла в школу. Они, видишь ли, с матерью…
— Что? Что? — подступил к ней Дмитрий Боровой, — беспокойно оглядываясь, словно боясь, не слушает ли их кто-нибудь. Тетя Паня порядком струхнула и даже попятилась назад. — Повтори, — что там такое?..
— Она и сама-то, Галюшка-то…
— Тише говорите, тетя Паня, — схватил ее за руку Димка. — Учтите: это имеет особо важное значение. Стратегическое.
— А, батюшки! — испугалась тетя Паня.
— Вот пойдемте сюда, — повел ее Димка в угол. — Излагайте.
Тетя Паня говорила довольно долго, тихо и тоже оглядываясь по сторонам. Дмитрий Боровой молчал. А глаза его все более и более наполнялись гневным светом. Когда тетя Паня закончила свой рассказ, он сказал весьма внушительно:
— Вот что: об этом — никому ни слова, понимаете, — по гроб жизни? Иначе я вашим поросятам… как их?
— Пятак и Пятка.
— Во, хорошенькие такие, розовые… Иначе я этим Пятакам и Пяткам все ноги обломаю. Понятно?
II
Первый месяц занятий подходил к концу.
Галя Литинская училась хорошо, но никто не видел, чтобы учебные успехи особенно радовали ее. В первые дни занятие она не делала попыток сближения с одноклассниками, а потом, после отказа заниматься с Боровым, ей, мнительной, стало казаться, что все к ней относятся недоброжелательно, даже враждебно, особенно Эльвира Машковская, которая умела задавать тон. Это приносило ей боль, дополнительно к тому, что и так делало ее жизнь тяжелой; но она никого и ни в чем не обвиняла, ничего не хотела, кроме того, чтобы ее оставили в покое.
Из школы она спешила домой, хотя отлично знала, что и дома легче не будет. Но дома — хоть папа… Вместе с ним, даже в молчании, все-таки было как-то спокойнее, и уж если становилось очень грустно, можно было и поговорить с ним, и поплакать, прижавшись к нему.
В тот день, когда она подняла против себя всеобщее негодование, отказавшись проводить политинформации, она решила ничего не говорить отцу: пройдет время, все наладится, думала она, и незачем беспокоить его лишний раз. Но ее выдали глаза, красные от слез.
— Что случилось, Галя? — спросил отец, стоя у стола и намазывая клейстером длинные полоски бумаги для заклейки окон.
Не раздеваясь, Галя села на диван и заплакала. Отец подошел к ней, на ходу вытирая руки. Галя рассказала о том, что произошло в школе.
— Не буду я проводить политинформации… Не смогу, не сумею… Мне уроки выучить — и то трудно, ты знаешь….
Отец погладил ее руку.
— Галя, ведь и это надо.
— Не знаю… не могу… Ничего не идет на ум… А с Боровым заниматься алгеброй… ну, как я могу? Я сама знаю ее очень плохо. И неспроста они выдумали это…
— Не может быть, Галя, не может быть! — возразил отец. — Это тебе только так кажется!
— Ты не знаешь, ты не знаешь! — не дала ему договорить Галя. — Это все Эльвира Машковская. Ну что я им сделала? За что они меня ненавидят?
— Галя… — отец привлек было Галю к себе, но она встала и отошла к окну. — Галя, неужели все? Право, я не верю….
— Все, все! — с ожесточением воскликнула Галя и со слезами на глазах продолжала:
— Ничего мне не надо… Не надо, не надо! Не пойду я больше в школу!.. Как они не понимают? Ведь пройдет же это все когда-нибудь… И я буду все делать… потом.
Григорий Матвеевич достал папиросы, закурил.
— Откуда им знать? — сказал он задумчиво. — Мы ничего не говорили никому. Может быть, пойти в школу, рассказать классному руководителю.
— Нет, не надо, папа… Пусть никто ничего не знает… «Эти второгодники»… Слышал бы ты, с каким презреньем это было сказано!.. Начнутся расспросы, сожаления. Не хочу!
Она сняла пальто, положила портфель на свой столик; открыла пианино, но тут же и закрыла, не взяв ни одного аккорда. Отец курил, глядя на пол.
— Я расстроила тебя, папа… прости… Галя положила руки на плечи отца.
— Холодно у нас… Давай заклеивать окна, папа…
Они работали молча, только изредка обменивались незначительными фразами. А в сердце теснились воспоминания; в воображении промелькнули лица Веры, Димки; стало чуточку неловко перед папой и… перед собой. Хотелось говорить о многом… Но как раз об этом, главном и самом важном, они старались не заговаривать.
Драма в семье Литинских произошла год тому назад.
Тогда они жили в большом приволжском городе, за тысячу километров отсюда. Елизавета Павловна, жена Григория Матвеевича, играла на сцене местного театра, но без особого успеха. В своих неудачах она обвиняла то мужа, скромного служащего, за которого рано вышла, то Галю, которой надо было уделять время, а времени не хватало… Еще в прошлом году многие стали замечать, что Елизавета Павловна стала нервной, раздражительной. Вскоре она сама призналась Григорию Матвеевичу, что любит другого — артиста, приехавшего на гастроли, и должна уйти к нему. Он — тот человек — уверял Елизавету Павловну, что здесь, в большом городе, ее талант затерялся; она должна поехать с ним на окраину страны, где ее дарование, по его словам, будет выгодно выделяться, будет тотчас замечено, и, кто знает, — путь оттуда до столичной сцены будет куда короче, чем от Волги.
И Елизавета Павловна кинулась туда.
Григорий Матвеевич готов был наложить на себя руки.
Галя плакала, упрашивала мать бросить, забыть того человека.
— Галя, Галочка, я сама не знаю, что я делаю… — отвечала мать, обнимая Галю. — Нет, знаю… все понимаю… А поделать ничего не могу.
— Ты гадкая, ты плохая! — вырывалась из ее рук Галя. — Я презираю тебя! Тебя все презирают!
В день отъезда матери Галя прибежала на вокзал; до отхода поезда оставалось несколько минут.
— Мамочка… милая… Вернись! Останься! — умоляла Галя. — Мы все забудем… Я упрошу папу… Только останься.
Галя говорила громко, рыдая. Около них собралась толпа зевак. Мать поспешила увести Галю в вагон, в тамбур.
— Я не уйду без тебя! Не уйду.
— Галя, Галочка… Это невозможно… — отводила виновато глаза от дочери мать. — Он не хочет этого… (Он — черноволосый красавец в шумящем плаще и шляпе — только что прошел в вагон). Он не хочет этого. Иди домой… Прости меня… Иди к папе… Он хороший, честный человек, не такой, как я… Я буду писать тебе… Иди, иди…
Прозвенел третий звонок — Галю едва оторвали от матери.
Целую неделю она не ходила в школу. Из живой, бойкой она стала тихой, ушедшей в себя, учиться стала хуже, особенно по математике. Она не могла сосредоточиться как следует ни на чем: начнет решать задачу, а мысли — далеко.
Приходя из школы, она заглядывала в почтовый ящик, ворошила па столе газеты.
— Письма не было?
Письма не было. Прошло два, три месяца, а письма не было.
Все здесь — дома и в городе — напоминало Григорию Матвеевичу и Гале ее — жену и маму, все пробуждало воспоминания о прошлом счастье. Григорий Матвеевич сгорбился, постарел, лицо потемнело; он ждал конца учебного года, чтобы уехать отсюда.
На последних контрольных работах Галя волновалась, нервничала, путалась; получала двойки; на контрольную по алгебре не явилась совсем. Так она осталась на второй год.
Они переехали в Т. Галя заявила отцу, что больше она учиться не будет. Ее все будут упрекать… Нет, она пойдет работать. Ей семнадцать лет.
Накануне нового учебного года пришло письмо. Мама писала с Дальнего Востока, спрашивала, как живет, как учится Галя; о себе — ничего. Но одна фраза, одно слово многое сказало чуткому сердцу дочери: «Я так наказана…» Отец не захотел читать ее письмо. Первого сентября он пошел в школу вместе с Галей. Сняв пальто в раздевалке, где хозяйничала тетя Паня, Галя вышла к отцу.
— Ты иди, папа, — сказала она. — Я сама…
— Хорошо, я пойду, — ответил отец.
Теперь он был спокоен за Галю. Переезд в Т., лето, проведенное среди уральской природы, — все это хорошо подействовало на нее, она успокоилась, немного посвежела.
Григорий Матвеевич сделал шаг к выходу.
— Папа! Я не буду учиться! Я домой! — вдруг кинулась Галя к отцу. — Все будут говорить — второгодница!
— Галина!.. — резко повернулся к ней отец. — Ты с ума сошла… Мы же решили…
— Папа… мама… пишет…
— Галя, — Григорий Матвеевич взял ее за руку и отвел к окну.
Тетя Паня видела, как Галя со слезами на глазах о чем-то говорила, отец отвечал скупо, односложно. Высокий, с непокрытой головой, он был печален и стоял на своем. До тети Пани долетали отрывки фраз: «Ей тяжело… Прости ее… Мама ошиблась…» «Примирения не будет… Нашла — и пусть живет с ним…»
Галя, с портфельчиком в руках, пряча заплаканное лицо, побежала вверх по лестнице.
Заклейка окон подходила к концу, когда в дверь кто-то постучал. Галя стояла на подоконнике и приклеивала полоски бумаги; из-за стекол на нее смотрели с высокого неба звезды, точно любопытные ребятишки в зеленых шапочках.
Дверь открыл Григорий Матвеевич. В комнату вошел паренек лет семнадцати, в старой, много лет ношеной кепке, в коротком пиджаке; смуглое, угловатое лицо его освещалось черными злыми глазами и было весьма мрачным; красив был его лоб, — чистый, шишковатый, такой, о каких в народе говорят: умный. В руках он держал планшетку, служившую ему, наверное, ученической сумкой.
— Галину Литинскую мне,
— С кем имею честь?
— Дмитрий Боровой. Магистр математических наук, оставленный в девятом классе на повторный курс для усовершенствования знаний.
— Проходите, — пригласил Григорий Матвеевич, несколько опешивший от такой аттестации.
Магистр наук тщательно вытер ноги о половичок. Неожиданный приход Димки так встревожил Галю, что она спрыгнула с подоконника с намазанной клеем полоской в руках, не приклеив ее.
— Ч…ч…то т…такое? — запинаясь от волнения, пролепетала Галя, — садись…
— Не тревожьтесь, я вот тут… — присаживаясь к столу и аккуратно раскладывая вокруг себя планшетку, кепку, варежки, сказал Боровой. — У меня к вам — как говорил поэт — дело деликатного свойства.
Он искоса взглянул на Григория Матвеевича; присутствие третьего лица, вероятно, не было им предусмотрено и теперь мешало. Это понимал и Григорий Матвеевич; надо было бы, из вежливости, уйти, но уходить не хотелось: этот мрачноватый юноша был ему чем-то по нутру.
— Может быть, я стесняю?
Надо полагать, лицо Григория Матвеевича гостю понравилось и внушило доверие.
— Нет, отчего ж? Пожалуйста. Сидите.
Григорий Матвеевич улыбнулся:
— Благодарю за милостивое позволение.
— Я вот что, — начал Димка баском, повернувшись к Гале. — Я хотел поговорить с тобой в школе, но счел неудобным; при ребятах — это значило бы лезть на рожон, а с глазу на глаз — не удается: ты вылетаешь из школы, как пуля, только бантики-угольки мелькают. Да ты положи бумажку-то, залезь, приклей, что ты ее держишь?
— И правда… что это я?
— Бывает… Ты отказалась заниматься со мной по алгебре, когда Эльвирочка внесла такое предложение; тогда я был обижен; прошло… Я часто думаю о тебе, хочу, чтобы у тебя было все хорошо.
Галя опустила глаза, а Григорий Матвеевич подумал: «Тут что-то на объяснение в чувствах похоже…».
— Знаешь, — говорил Димка, — девочки что-то замышляют против тебя, а может быть, и против меня.
— Против нас вместе? — удивилась Галя. — А что нас — в их глазах — может объединять?
— Не знаю. Сам удивляюсь, — взметнул бровями Дмитрий. — А что они думают — это факт. Глядят на нас — посмеиваются, шушукаются… Еще доказательство — прямее: помнишь, ты шла по лестнице, споткнулась, у тебя упали тетради, рассыпались. Я проходил мимо, стал помогать тебе. А Эльвирочка, оказывается, это видела. Ну-с, на уроке я получил вот этот рисуночек.
Он достал из планшетки листочек и подал его Гале. Григорий Матвеевич тоже взглянул. На листке карандашом изображалась вышеописанная сцена и была подпись: «Рыцарь Двухгодовалой двойки оказывает помощь Даме своего сердца».
— Какой ужас! — прижимая руки к груди, произнесла Галя.
— Я так и знал, — сердито посмотрев на нее, сказал Димка. — Ахи, охи, слезы, — вот средства твоей самозащиты. Чуть что — ты в слезы и в кусты. Нет, ты не поддавайся, Галя Литинская: гордым смирением и благородным кипением их не проймешь.
— Ну, а вы, молодой человек, — подаваясь вперед, спросил Григорий Матвеевич, — вы как стоите за себя? Ведь тут и ваше имя фигурирует?
— Я себя в обиду не дам. Я в тот же день хотел ей съездить, — то есть Машковской, — по личику раза два.
— Ну, знаете!.. — возмутился Григорий Матвеевич. — Интеллигентный юноша… И вдруг такое: девушку по физиономии… Брр!..
— Вот-вот, и Алексей Кириллыч меня отговорил. Я шел, искал Эльвирочку, чтобы, значит, заехать, а Алексей Кириллыч навстречу. И отговорил.
— Как же он узнал, что вы собираетесь произвести это действие?
— По роже. У меня рожа такая, — как зеркало: все отражает, что внутри делается. Так я надумал по-другому отомстить. Эльвирочке и ее сердечным поверенным.
— Почему «Эльвирочка»? — полюбопытствовал Григорий Матвеевич.
— А так. Так ее до сих пор — от самых колыбельных дней — именуют папа и мама… Эльвирочка запоем читает романы: «Королева Марго», «Таинственный незнакомец», «Тайна одинокой башни»… и прочую муру. И всех героев обожает: «Очаровательный!», «Милый, великодушный!», «Как он несчастен!». Одновременно она вздыхает об Андрюшке Рубцове, из 10 «б»… И вот у меня явилась идея… Пока — тайна.
Он встал, застегнул планшетку.
— Так вот, Галочка… Ты им не поддавайся, понимаешь? Для того и пришел, чтобы сказать это. И знаешь что еще? Ведь в их стане нет единства. Даже Вера — зависимая от Машковской…
— Как это: зависимая?
— Да так, по прошлым неприятностям… И та… голос поднимает… Словом, у нас есть союзники. Не робей!
Григорий Матвеевич с еле заметной улыбкой взглянул на дочь: ну, что, не говорил ли я тебе?
Димка надел кепку.
— Пожалуйста, извините. Наследил…
— Ничего, ничего.
— Не поддавайся. Ну, до свидания… Ты сочинение написала?
— Почти. Сегодня закончу.
— Тема?
— «Что такое хороший коллектив». А ты?
— «Значение книг в моей жизни». Вот Алексей Кириллыч! Найдет же такие темы! А интересно! И пишется с желанием!
Провожая Димку, Григорий Матвеевич остановился у двери и, прямо, открыто глядя в его агатово-черные глаза, спросил:
— Погодите, Дмитрий… Вы извините… Но все-таки… Вы — умный, начитанный мальчик, как же вы…
— Остался на второй год? — закончил за него Димка. — Довольно просто. Всю зиму неумеренно занимался коньками; на льду выписывал сложнейшие геометрические фигуры, а на контрольной по геометрии не мог сделать чертеж к теореме о правильных многоугольниках… Весь год я получал по алгебре и геометрии двоечки. Результат: задание на лето. Считай — то же, что и экзамен. Три ночи не спал, зубрил. Все теоремы в голове переплелись, смешались, как дети на перемене; к началу одной вяжется конец другой. Дали мне листочек с теоремой и задачами; взглянул и ахнул: ни в зуб ногой! Однако отважился, пошел к доске. Путал безбожно. Усадили. Дали другой листик. Глянул — о, ужас! — н-и-ч-е-г-о не знаю! Стал я кликать золотую рыбку. Приплыла ко мне золотая рыбка, — шпаргалка от Андрюшки Рубцова. Отвечаю — и сам не смыслю, чего мелю. А мелю я, примерно, так: «Угол ABC равен H2S04, так как катет ВС равен ангидриду СО по условию»… У экзаменаторов моих — глаза из орбит повылазили. Я потряс их сильнее, чем Волька-ибн-Алеша в «Старике Хоттабыче»… Разобрались после. Оказывается, Андрюшка написал мне доказательство на листке из тетради по химии и не стер впопыхах некоторые формулы, а я-то шпарил все подряд… Словом, срезался. Так сказать, подтвердил годовую двойку.
Григорий Матвеевич немало смеялся, слушая Димкин рассказ; Димка не обижался за этот смех: он уже питал полное расположение к отцу своей соученицы. Он ушел, а Галя поднялась на подоконник, чтобы кончить заклейку. Григорий Матвеевич курил, стоя возле шкафа и, чему-то улыбаясь, говорил:
— Славный парень… Право, простая душа…
Галя заклеивала окно, а с высокого неба на нее смотрели крупные осенние звезды в зеленых шапочках; одна звезда, самая большая, розоватая, озорная, так и хотела, казалось, слететь к Гале на грудь.
Первый раз за все это время на сердце у Гали Литинской было тепло.
В этот вечер она закончила писать сочинение. Легла спать. Но вдруг ее осенила мысль. В одной рубашке она подбежала к столу и долго рылась в газетах за последние дни.
III
С тех пор, как Галя Литинская блестяще решила трудную задачу, Эльвира Машковская потеряла покой.
Она была лучшей ученицей в классе, — много лет подряд. Ее родители, очень культурные, очень уважаемые в городе люди, были убеждены, что Эльвирочка — особенная девочка, что на ней лежит печать избранности и, по горло занятые своей работой, перестали следить за ней. Эльвирочка, сама больше всех уверовавшая в свою избранность, перестала заниматься и едва переползла из 6-го в 7-й класс. Были слезы, был и ремень; папа и мама куда-то ездили, с кем-то говорили, доказывали, упрашивали. Упросили… Эльвира поняла, что даже исключительные натуры должны много работать над собой. Она принялась за работу. И звезда ее славы снова стала подниматься, она снова стала первой ученицей. И вдруг на ее пути появился человек, который может затмить ее, оттеснить на задний план. Это было больно, непереносимо больно, и больше всего потому, что говорить об этой боли нельзя было никому, абсолютно никому.
Она повела против Гали холодную войну, где можно — открытую, где нужно — скрытую.
Если девочки находили что-либо хорошее в ответах, в лице, в костюме Гали Литинской, Эльвира отыскивала что-нибудь отрицательное, смешное. Если Галя допускала ошибку в решении задачи, в произношении слова на немецком языке или, будучи дежурной, оставляла хоть одну соринку в классе, Эльвира немедленно превращала это в событие огромной важности, и начиналась «проработка» Литинской. Подружки, окружавшие Эльвиру подобно тому, как листья окружают яркий цветок, верили в ее непогрешимость и легко настраивались против Галины. Почему, например, они, с восхищением слушавшие ответ Гали по литературе, под конец стали смотреть на нее отчужденно, с холодком? Потому что Эльвира шепнула Дусе Голоручкиной: «Фи!.. Ничего особенного, вызубрила», — а та — тихонечко — другим.
Таким образом, все развивалось в желательном для Эльвиры духе. Но на душе у нее не было покоя; недовольство собой и ожидание чего-то тяжелого томило ее. Это беспокойство усиливалось тем, что в борьбе с Галей она не видела в своем лагере абсолютного единства. Даже Вера Сосенкова, на поддержку которой она рассчитывала больше всего, не поддерживала ее. Она восторгается ответами Литинской, выражает ей свое сочувствие. На днях принесла журналы, газеты и отдала Гале, сказав:
— Может быть, когда-нибудь потом, Галя… ты будешь готовиться к политинформации. Мой папа говорит, что тут есть интересные материалы. Возьми…
И это — Вера! Ведь всего только в прошлом году она нисколько не разбиралась ни в физике, ни в химии, и именно она, Эльвира Машковская, занималась с ней целое полугодие и вытянула в успевающие. Тогда Верочка рассыпалась в благодарностях и выполняла все желания Эльвиры. А теперь… Она защищает эту тихоню-зазнайку; она, видите ли, делает это из принципа! О люди! Неблагодарные! Жестокие!
День был хотя и облачный, но мягкий, тихий, с шелестом опавших листьев. Как только началась большая перемена, все ринулись на улицу, в садик. В классе остались Димка Боровой и еще два-три мальчика. У Димки было хорошее настроение: он только что получил по ненавистной ему геометрии пятерку. На глаза ему попалась чернилка-непроливайка; подбросил, поймал — хорошо, не пролилась! Это же проделали и другие — всем понравилось. И пошло веселое жонглирование!
В класс вошла Эльвира Машковская.
— Вот глупые, — сказала она. — Как маленькие…
— Элька, лови! — кинул ей непроливайку Димка. — Лови!
Элька взмахнула руками, но было поздно: фиолетовое чернильное пятно расплылось по нежной коже ее щеки! С руганью она достала зеркальце и принялась стирать пятно. Кто-то продекламировал:
— Свет мой зеркальце, скажи, Да всю правду доложи, Я ль на свете всех милее, Всех румяней и белее?Дмитрий Боровой ответил:
— Ты, конечно, спору нет, Ты, царица, всех милее…Пуще прежнего разозлилась Эльвира, но ребята не стали слушать ее — убежали.
Стерев пятно, Эльвира начала было повторять урок; но тут она увидела на парте Гали Литинской тетрадь по литературе; конечно, это — сочинение, приготовленное к сдаче. Минута — и тетрадь в ее руках.
— «Что такое хороший коллектив», — оглянувшись, прочитала она. — Интересно…
Галя писала о том, что весь наш народ — большой коллектив, сплоченный партией, о прекрасных коллективах на фабриках и заводах, в вузах и в школах. Затем — о силе и значении коллектива в жизни человека. «Настоящий коллектив, — писала Галя, — тот, в котором все объединены чувством локтя, в котором все хорошее находит поддержку, все дурное — осуждается прямо и открыто. В хорошем коллективе высокая требовательность к человеку сочетается с вниманием к нему, с желанием помочь ему стать лучше, духовно богаче и красивее».
«Но иногда, — продолжала она, — в некоторых наших коллективах происходят странные вещи. Одни личности встают над коллективом, другие — отрываются от него. У первых, наверное, считающих себя лучшими, живой интерес к жизни коллектива сменяется «холодным вниманием», а оторвавшиеся начинают жить своими интересами. Коллектив распадается, словно какая-то ржавчина разъедает его. Советские люди, мы не можем жить поодиночке; внимание коллектива, его справедливая требовательность, а порой — искреннее слово участия нам нужны, как воздух. Но как раз этого-то порой и не хватает. Человек замыкается в себе, и никому нет дела до его радостей и печалей».
Дальше Галя писала о коллективе 9-го класса, о себе, называла свои недостатки — робость, нерешительность; из отдельных выражений, глухих намеков Эльвира понимала, что Гале живется нерадостно, что именно она нуждается в слове участия. Но Галя не жаловалась на свою долю и никого не обвиняла. Местами в сочинении были короткие, но меткие характеристики, — без имени характеризуемых; Эльвира узнавала в них то одного, то другого из своих друзей, а когда речь шла о «поднявшихся» над коллективом, она сразу поняла, в чей огород брошен этот камешек, и возмутилась.
Она читала — и перед ней раскрывались горькие переживания простого, хорошего и, в сущности, одинокого человека. Порой казалось, что это — дневниковые записи. Но это было и сочинение, — сочинение богатое, глубокое, написанное ясным и образным языком. Ей, Эльвире Машковской, такого не написать! Она читала, и ее колола и страшила нехорошая мысль: «Алексей Кириллыч любит чистые работы… чистые-чистые… За каждую помарку он снижает…» Рука ее тянулась к чернильнице, но она отдергивала ее тут же обратно, словно чернильница была огненная. «Не надо, не надо, что это я… Это гадость!».
«А что такого? Димка Боровой играл с чернилками… В случае чего — подозрения на него, на мальчишек. Ну да!»
Она постучала непроливайкой по тетради; густо-фиолетовые кляксы расползлись по странице. Она закрыла тетрадь и положила на место.
— Боже мой! Зачем я… зачем!..
Махнула рукой и пошла из класса. И в дверях столкнулась с Верой Сосенковой. В голове мелькнуло: «Видела? Нет?.. Молчит. Слава тебе… — кажется, нет!».
Звонок. С шумом, с разговорами ребята входят в класс, рассаживаются. Но что такое? Один посмотрел на классную доску — расхохотался, другой — расхохотался… И вот уж хохочет весь класс. Даже Галя Литинская (всю перемену она провела в библиотеке, читала газеты), даже тихая Галя и та смеется. Не смеется только Эльвира.
На доске изображена она, Машковская. Она одета в шикарное платье, какое носили дамы в глубине XIX века; у ног ее — любимые романы и из них выглядывают рожицы героев, — все чем-то смахивающие на Андрюшку Рубцова из 10 «б»; сам он изображен улепетывающим от Эльвиры. Со страдальческим выражением на лице она простирает к нему руки: «О, вернись, мое сердце! Вернись, ясный сокол!».
Входит Алексей Кириллович. Все хохочут. Он смотрит на доску и — тоже смеется, прикрывая рот рукой.
— Это безобразие! — кричит Эльвира. — Это оскорбление личности!
— Алексей Кириллыч, здорово нарисовано, а? — спрашивает кто-то.
— Ох, не знаю… Уж очень правдоподобно… — Новый взрыв хохота. — Но я не вижу на рисунке подписи автора.
— Я буду жаловаться! Я это так не оставлю! — гневалась Эльвира.
Дуся Голоручкина вторила ей:
— Не оставим! Не оставим! Мы имям за ихние рисуночки пропишем! Мы узнаем, кто это!
— Я, — поднялся со своего места Димка Боровой. — Это я. Алексей Кириллыч прав: подписи нет. Я же — не художник… Скромность и прочее.
Он обернулся к Машковской:
— Ты мне подсунула анонимную карикатуру, а я — не прячусь в кусты, миледи.
Он вышел к доске и подписался под рисунком.
Прошла неделя. Алексей Кириллович принес в класс проверенные сочинения. Все глаза были устремлены на него. Они, ребячьи глаза, вглядывались в его лицо, словно на нем можно было прочесть, какую отметку поставил он за работу. Но прочесть на лице нельзя было ничего. Тонкие, сжатые губы, прямой нос, острые, беспощадные глаза, лоб, как бы наступающий на собеседника — все было, как всегда.
«Ах, скорей! Не томите!» — прошептала Дуся Голоручкина.
— Вот ваше сочинение, — именно с нее начал разбор учитель. — До каких пор вы будете ломать наш язык? «Обломов не хотит выстать с дивана… Штольц сял»… Пишете и не замечаете, значит это крепко засело в голову.
— Я же шутя, Алексей Кириллыч! — вставая и оправляя платье, игриво сказала Дуся. — Ведь многие так говорят, как послушаешь.
— Многие, но не все, не народ! — вскипел учитель. — Вы не умеете отбирать яркое, образное, что характерно для действительно народной речи, а схватываете только искажения и диалектизмы. Два; садитесь.
Дуся опустилась на свое место.
— Голоручкина сяла, — сокрушенно покачал головой Димка, за что Дуся показала ему язык.
— А вы, Боровой, написали хорошее сочинение. Свое. Оригинальное. Крепкое. Если бы не пунктуационные ошибки, я поставил бы пять… Вот сочинение Эльвиры Машковской, — прекрасное! Пять.
Лицо Эльвиры расцвело, озарилось гордой улыбкой.
— Правда, оно несколько холодное, местами — надуманное… Гм… Более всех мне понравилось, — продолжал Алексей Кириллович, — сочинение Литинской. Знаете, это искренняя, горячая исповедь, это откровение красивой души, но, очевидно, давно не видевшей радости. Я прочту его, — оно ставит перед нашим коллективом некоторые моральные проблемы. Только жаль, что Галя насадила клякс… Смотрите…
Галя побледнела.
— Я?.. Я… У меня было чисто…
— Да? Это правда?
— Да, правда, Алексей Кириллыч.
В классе — мертвая тишина.
— Странно.
Алексей Кириллович нахмурился, помрачнел. Он давно замечал, что многие девочки словно бы недолюбливали Литинскую, что сама Литинская, наверное, именно поэтому держится особняком. Пробовал поговорить об этом с Эльвирой, но та только пожала плечами: «Откуда мне знать? Она не удостаивает нас своим вниманием»… Сейчас эти кляксы встревожили его и навели на многие мысли.
У Эльвиры Машковской страшно билось сердце, маленькая верхняя губка тряслась, как в лихорадке; она нагнулась и, спрятав лицо, чертила что-то в блокноте.
— Это странно, — повторил Алексей Кириллович, и в голосе его слышалось сдерживаемое волнение. — Знаете, товарищи… Когда я дома читал это сочинение, я так был захвачен им, что… когда дошел до клякс, я не мог оторваться, я вглядывался и читал.
Он помолчал, отошел к окну. Потом тихо начал читать:
Художник-варвар кистью сонной Картину гения чернит И свой рисунок беззаконный На ней бессмысленно чертит.Галя с недоумением и страхом смотрела вокруг.
Но краски чуждые с летами Спадают ветхой чешуей. Созданье гения пред нами Выходит с прежней красотой.Алексей Кириллович умолк. Но музыка пушкинских стихов, сокровенный смысл которых раскрылся сейчас так полно и ясно, казалось, еще долго звучала в классе и волновала юные сердца.
Он взял Галину тетрадь и подал ей. И всем почему-то стало и жаль Галю, и хорошо за нее, и многие почему-то виновато опустили глаза.
— Она не проводит политинформации! — раздался голос Эльвиры.
Секунда — и взрыв смеха потряс воздух.
— Кто про Ерему, — пробасил Дмитрий Боровой, — а кто про Фому… Читайте, Алексей Кириллыч, читайте созданье Литинской.
— Читайте! — хором запросили все.
IV
В субботу на линейке было объявлено, что завтра проводится воскресник — посадка деревьев около новых домов.
Было уже начало октября. День выдался солнечный, морозный, с серебрянными искорками в чистом, гулком воздухе. Из соседнего сада, где вызванивали вершинами сосны, тянуло крепкой, холодной смолой. Хотелось дышать всей грудью.
Ребята копали ямки, насыпали в них перегной, сажали деревца. Галя Литинская работала на пару с Димкой Боровым. Морозный воздух, солнце, высокое небо, вкусный запах перегноя — все было так хорошо! Галя работала с увлечением. Она разрумянилась, брови точно раздвинулись, и легкая морщинка на лбу совсем потерялась, отчего все лицо стало светлее, радостнее; в темных глазах ее вспыхивали веселые искорки.
Алексей Кириллович сказал Дусе Голоручкиной:
— Смотрите, Галю Литинскую и не узнать… Словно она озарена каким-то бодрым светом. Чудесная девушка, не правда ли? Мила, умна…
Алексей Кириллович говорил от души и вместе с тем не без некоторого умысла. Что скажет, что ответит Дуся? — Она же лучшая подруга Эльвиры, а в Эльвире, — думал он на основании своих наблюдений, — кроется что-то, что отделяет Галю от класса. На воскреснике Эльвиры не было; девочки шутили: наверно, мама не смогла разбудить ее!
— Обычно Галя очень грустна. Вероятно, ее что-нибудь угнетает? — спрашивал Алексей Кириллович у Дуси. — Вы не пробовали поговорить с ней по душам?
— И не собиралась! — довольно резко ответила пышноволосая Дуся со сплошь пунцовым от морозца лицом. — Вы захвалили ее, а она — обратно — и завоображала! Индивидуалистка противная! Она разбила жизнь Эльвире!
— Как так? — изумился Алексей Кириллович.
— Да уж так… Ей лучше голодом жить, чем Гальку видеть… «Тихая»… В тихом омуте…
В это время откуда ни возьмись подбежала запыхавшаяся Эльвира.
— Девочки! Сюда, ко мне! — звала она, еще подбегая. — Я заходила в школу… Тетя Паня… Ой, что она рассказала — ужас! Слушайте…
Присутствие Алексея Кирилловича смутило ее, он понял это и отошел.
Девочки сбились возле Эльвиры в тесный кружок и начали шушукаться. И вдруг все они, кроме Веры Сосенковой, бросились к Гале Литинской, которая как раз была одна: Димка Боровой ушел за деревцем; Галя засыпала ямку.
— Здравствуйте, тихая Галя!
— Чудесная Галя!
— А мы знаем! Знаем, знаем! — заплясала Дуся, постукивая лопатой о землю. — Как поживают твои прошлогодние двойки?
Галя видела вокруг себя кричащих, чему-то радующихся девочек и с трудом понимала, о чем они шумят.
— Конечно, девочки, — говорила Эльвира и глаза ее сияли сильнее обыкновенного, — ей теперь легко получать пятерки: прошлый год она все знала на два, а теперь подзубрит еще немного на «три», — вот и получается «пять».
— Ха-ха-ха… Ха-ха-ха…
— К тому же и папочка помогает!
— Девочки! Как вам не стыдно?!
Это сказала Вера, подбежавшая сюда, — с пылающим от возмущения лицом.
— Это… бесчеловечно!
— А тебе чего надо? — глядя ей в глаза, устрашающе заговорила Эльвира. — То ко мне подлизывается: «Помоги, Эля!.. по физике — ни в зуб ногой!.. Ах, спасибо, спасибо!» То — за тихоню… «Вот журнальчик… к политинформации… примите пожалуйста!» Двуличная!
— Это нельзя сопоставлять! — с силой заговорила Вера, но Дуся Голоручкина перебила ее, обратившись к Гале:
— А который папа помогает тебе: тутошний или дальневосточный? Ах, ежели бы у мены было два батьки!
Она обвела всех взглядом своих небесно-голубых глаз, ожидая смеха. Никто не засмеялся. Дуся смутилась.
У Гали перехватило дыхание; лопата выпала из ее рук.
Она что-то закричала и бросилась бежать.
Но чьи-то руки схватили ее. Она подняла полные слез глаза: с одной стороны — Алексей Кириллович, с другой — Димка Боровой, с деревцем в руке.
— Что тут происходит? — спрашивал Алексей Кириллович.
— А что!.. — досадливо махнул рукой Димка. — Вот эта… царица! — травит ее…
В этот момент Галя вырвалась из их рук и убежала.
Девочки притихли, стояли, как пораженные. Особенно не по себе было Дусе Голоручкиной, которая поняла, что она хватила уж слишком через край… Когда-то, много лет назад, и над ней смеялись на улице… папка ее бросил семью, ушел к другой. Забыла, как было больно!
— Убежала… — говорил Боровой. — И едва ли вернется в школу. Эх, вы… Ты! Личность!
Эльвира стояла, гордо закинув голову.
— Что тебе, собственно говоря, надо? — сказала она своим отдающим медью голосом. — Что ты за защитник нашелся? И кто может поверить тебе? Ты — грубиян, хулиган. Разбил стекло, нарисовал гадкую карикатуру, грубишь всем, запугал тетю Паню. Но тетя Паня не очень-то… Она все рассказала! И чернилами — кто мог, кроме тебя, залить тетрадку Литинской?
— Ах, это ты от тети Пани все узнала? От нее? Сейчас же пойду и все ноги переломаю ее свинтусам… Нет, погоди, — остановил он самого себя, — что ты сказала: я… чернилами? Врешь, уважаемая! Все делал, а этого не делал!
Все посмотрели на Борового. Он говорил мужественно, открыто, и невольно думалось: да, такой человек никогда не сделает гадости!
И тут послышался внятный, четкий голос Веры Сосенковой:
— Погодите… — минуточку. Эльвира! Ведь ты же в классе была одна, когда мальчики кидались чернилами? Я вошла — ты что-то поспешно положила на Галину парту. Ведь это ж… ты!
Эльвира побледнела.
— Боже мой! — Она закрыла лицо руками.
Дусю Голоручкину всю затрясло. Она не спускала глаз с Машковской.
— Ладно, разберем, — сказал Димка. — Слушайте вы, девицы-красавицы, зачем вы ей про папу с мамой? Там — целая драма. Я знаю, я давно знал. И — молчал. Она уже успокаиваться начала. Зачем же вы?.. «Второгодница, второгодница!» Обрадовались? А не знаете, как это больно и… это самое… вообще тяжело? Я — второгодник, я знаю… «Эльвирочка»… Эх, ты завистница! А вы — подпевалы безголосые.
Эльвира обвела всех взглядом, просящим сочувствия, помощи. Но подруги молчали, и это было — почувствовала она — молчание перед наступлением.
— Действительно… Хороши мы, нечего сказать, — проговорил кто-то. — Как стадо…
Алексей Кириллович выступил вперед.
— Дуся говорила, будто Литинская не выполняет поручений, — сказал он. — Это не совсем верно, товарищи. Вчера Галя показала мне вырезки из газет, конспект политинформации — об атомном ледоколе «Ленин», о положении молодежи в ГДР, о борьбе колониальных народов… И попросила прослушать ее… Ребята, хор-рошая информация получилась!.. Вы только представьте, девушка осталась одна — без друзей, без матери…
— Да еще затравленная! — вставил словцо Димка.
— …Но, заглушая все тоскливые думы, — продолжал Алексей Кириллович, — она выполняла ваши поручения. Разве это не говорит о ее чувстве ответственности перед коллективом?
— Говори, безобразница несчастная! — вдруг набросилась Дуся Голоручкина на Эльвиру, — зачем облила чернилами ее тетрадь? Молчишь? Зачем нас против нее подбивала? Дайте я ей до личика доберусь!
— Этого не надо, — остановил ее Алексей Кириллович. — А вот вернуть Галю — надо. Давайте подумаем, как это сделать…
Комментарии к книге «Сердца первое волнение», Константин Александрович Махров
Всего 0 комментариев