Андрей Упит (1877–1970)
Андрей Мартынович Упит родился в Латвии, в семье безземельного крестьянина. В поисках лучшей жизни родители будущего писателя часто переезжали с хутора на хутор. Но стремления их оставались неосуществленными. Всюду встречали они бедность и нужду.
Первой учительницей мальчика была его мать. Она обучала сына грамоте по церковным книгам. Несколько лет Андрей учился в волостной школе. Но, по признанию писателя, настоящей школой для него уже с детства стала сама жизнь.
В те времена книги и газеты стоили очень дорого. В крестьянских семьях чаще всего покупали и читали календарь — сравнительно дешевое издание, которое можно было найти в любом деревенском хуторе. Интерес к книге и творческая фантазия будущего писателя пробудились не без влияния этого старого деревенского календаря.
В детстве Упит любил пение и музыку, но постепенно увлечение литературой оказалось сильнее других и заняло главное место в его жизни.
Писать Андрей Мартынович начал очень рано.
Трудным был путь Андрея Упита к образованию, и все же упорный юноша добился своего. В 1896 году он сдал экстерном экзамен на звание учителя и после того несколько лет преподавал в рижской школе, одновременно занимаясь литературным творчеством.
С 1908 года Упит оставил работу в школе, и литература стала его единственной профессией. К тому времени им уже было написано и издано несколько романов, сборников стихов, рассказов и новелл.
Началом своей литературной деятельности писатель считает 1899 год, когда были напечатаны его рассказ «Буря» и стихотворение «Мечты юности».
Талант Упита развивался разносторонне. Росту его способствовала необычайная тяга к знаниям. Он изучил русский, немецкий и французский языки и в подлинниках читал Пушкина, Гёте, Гейне, Салтыкова-Щедрина, Толстого и Флобера.
Большой интерес проявлял Упит и к общественной жизни.
С увлечением знакомился он с марксистской литературой, с латышской революционной печатью, посещал собрания прогрессивных рижских учителей. Это помогло ему выбрать правильный путь в жизни и в литературе, путь, на котором окончательно утвердили Упита события первой русской революции.
Окрыленный революционной борьбой, развернувшейся в стране, писатель стал одним из борцов за освобождение пролетариата. А главными героями его произведений отныне стали представители пролетариата.
Огромная популярность произведений Упита в среде трудового народа не нравилась латышской буржуазии. Она начала травить его. Против него сочинялись грубо-клеветнические статьи, его называли разрушителем латышской культуры, мужиком, который своими грязными сапогами наследил в салонах. Травля эта не прекращалась долгие годы, вплоть до установления в Латвии Советской власти.
Но, несмотря на все препятствия, Упит и в годы буржуазного владычества упорно продолжал свою напряженную литературную деятельность.
А. М. Упит известен как прозаик, поэт, драматург, литературовед, критик и переводчик.
Он автор эпопеи «Робежниеки» из жизни латышского народа конца XIX — начала XX столетия, автор романов «Улыбающийся лист», «На грани веков» и многих других произведений.
Выдающееся место в творчестве самого писателя и в нашей многонациональной советской литературе занимают новые, послевоенные романы Упита «Земля зеленая» и «Просвет в тучах», в которых ярко и правдиво показана история латышского народа на протяжении нескольких десятилетий.
Не забывал Андрей Упит и о юных читателях. Он по праву занимает ведущее место в латышской детской литературе.
Для детей и юношества Упит написал книги рассказов «Дальние дороги» и «По следам Лауциса», пьесу «Медведь-чудодей», а на ее основе и предлагаемую читателю повесть «Пареньки села Замшелого».
В этой чудесной веселой повести рассказывается о том, как два смелых и смышленых паренька, Ешка и Андр, в сопровождении портного Букстыня отправились на поиски сказочного медведя-чудодея.
Темные и суеверные обитатели села Замшелого считали, что всем их бедам наступит конец, если найти и привести в село этого медведя.
Много интересного увидели путники за время своего путешествия. И поняли они, что ни медведь-чудодей и никакое другое колдовство, ничто, кроме упорного труда, не поможет замшельцам в их жизни.
Творчество Андрея Мартыновича Упита высоко ценилось советским народом. Ему было присвоено звание народного писателя Латвии. Он был действительным членом Академии наук Латвийской ССР. За выдающиеся заслуги правительство неоднократно награждало А. Упита орденами, а в 1967 году присвоило ему звание Героя Социалистического Труда.
Произведения А. Упита переведены на многие языки народов СССР и зарубежных народов.
О былых временах
В старину наш край выглядел совсем не так, как нынче.
Некогда от реки Огре до Айвексте и от городка Алуксне до самых Лимбажей тянулись леса. И какие леса! Умелый мастер, бывало, из одного ясеневого кряжа вытешет да выгнет целых восемь колесных ободьев. Вековые ели, будто сказочные колдуньи, свешивали до самой земли серые бороды лишайника, и, когда их трепал ветер, казалось, что вокруг толстых стволов плещут мутные серые волны. Мореходы из дальних стран приплывали в Видземские и Курземские порты ставить на свои корабли новые мачты, ибо края эти славились такими могучими соснами, каких не сыскать было по всей Европе. Весной, еще до пасхи, сережки ивы вырастали уже с головку хмеля величиной; осенью на ветру колыхалось лилово-алое море вереска; полевые цветы на лесных лугах цвели от юрьева до Михайлова дня; вокруг дуплистых осин кружились рои пчел. Кто не ленился наладить колоду на верхушке дерева, тот в конце лета собирал пуда по два с половиной меду.
Полей в те времена было куда меньше. На красивых взгорьях среди ельника и сосновых лесов только кое-где виднелись прогалины пашен. Но зато какие это были пашни! Отвали пласт дерна, а он блестит, будто в жиру плавал.
Осенью озимые всходы ржи поднимались чуть ли не по колено, пастухи выгоняли на зеленый корм скотину, а сами прохлаждались, не ведая забот, и собирали орехи в опавших листьях орешника. Нынче на всполье таких крупных орехов уже не найдешь, а тогда в шапке наверняка попадалось штук по пять-шесть двойняшек и тройняшек. Ячмень родился ядреный, пу́ра[1] бывало, потянет без малого три с половиной пуда, пиво удавалось сладкое, как молоко, и чертовски хмельное. Лен подымался человеку по грудь, пряжа у искусных прях получалась тонкая, как паутина, да притом прочная: попробуй порвать — палец порежешь. Капусты на огородах хватало хозяевам, хватало и зайцам.
А какие это были зайцы! Беляки, положим, как и нынче, такие же тощие, пугливые, но зато русаки, откормившись вволю на полях, до того жирели и наглели, что подчас даже барану на выгоне не уступали дороги.
Овец хватало хозяевам, хватало и волкам, только вот от медведей спасу не было: на лесных пасеках разоряли ульи, на полях поедали и вытаптывали овес. Но ведь испокон веков у косолапого этакий нрав: лакомка он на диво, хоть и лентяй, каких мало. Медведь — краса леса, а порою и людям утеха. Стоило поводырям-цыганам завернуть со своим ученым артистом на чей-нибудь двор — все их привечали. Ведь как-никак гость — он гость, а тут сам лесной хозяин пожаловал, да еще такой разумник!
Да, славное было житье в те времена! Свиньи сами откармливались на убранных полях и в лесу; недели за две до Мартынова дня их запирали в хлев, а там — вали к загородке закута да коли. А сколько водилось в лесах косуль и оленей! Куропатки стаями бродили вокруг жилья; пристроишь решето, подсыплешь туда зерна, дернешь за веревочку — вот и жаркое на воскресенье припасено. В тенистых заводях лесных речек прятались щуки, седые, как старые коряги; ловили их мережами, сачками или вершей из ивовых прутьев.
Бруснику из лесу носили большими лукошками, клюкву с болота хоть мешками тащи, а грибы — полными кузовами. Знай не ленись нагибаться — и на круглый год хватит соленья.
Но думаете, у всех бывали соленья и всем вольготно жилось? Куда там! Люди в старину были точь-в-точь такие же, как нынче, а стало быть, разные. Жили они по большей части селениями, дворов по пять-шесть, а в иных и до двадцати насчитывалось. Не только каждое такое селение отличалось от другого, отличались и семья от семьи и человек от человека. Были там люди старые и молодые, толстые и тощие, богатые и бедные, радивые и нерадивые, умные и глупые. На этот счет старые времена ничем — ну как есть ничем — не отличались от нынешних. Да и жилось людям тоже по-всякому: то хорошо, а то и вовсе худо.
На сей раз мне хочется рассказать вам о селе Замшелом, о его обитателях и в особенности о двух отважных пареньках, которые некогда там жили. Сам я, как и вы, Замшелого не видал. Его давным-давно нет и в помине. Не то что села, даже мха не осталось. Прямо по тому месту пролегла железная дорога, которую пересекает усыпанное щебнем шоссе с белыми столбиками по обочинам. Однако ж прошлым летом мне удалось отыскать там трех старожилов, которые помнят Замшелое и знают все о тех далеких временах.
Первый из них — Старый Валун на лугу в низинке, до половины уже вросший в землю. Однажды кто-то вздумал его расколоть и даже выбил на спине старца глубокую борозду, но потом, как видно усовестившись, оставил его в покое… Когда в погожий денек вскарабкаешься на спину этого великана, так и хочется растянуться на теплом, нагретом солнцем мшистом ковре и все расспрашивать, расспрашивать… А какой он рассказчик! Не беда, если и вздремнешь, — этак еще лучше слушать его рассказы.
Второй старожил Замшелого — Трехглавый Дуб, что растет на самой вершине холма. Долгие годы стоит он там, оттого так устали и покривились его корни, а попробуй и теперь покачни этого исполина! Две вершины его засохли, но третья зеленеет пышной листвой, — такой видел ее мой дед, такой, верно, увидят ее и ваши дети.
Прилягте под сенью Трехглавого Дуба, и вы поначалу заметите лишь легкий трепет резных листьев на корявых, поросших мхом сучьях. Но вглядитесь-ка хорошенько, и увидите, что это вовсе не листья, а зеленые язычки. Скороговоркой, перебивая друг друга, шепчутся они о былом, а вы только вслушиваетесь в их торопливый лепет и узнаете всю историю до мельчайших подробностей.
Третьего старожила вы найдете как раз посередке между первыми двумя. На склоне холма, точно темный глаз, опушенный густыми ресницами из желтого влажного мха и калужниц, уже более тысячи лет сочится Родник. Это око земли, повидавшее на своем веку еще больше, чем первые два старца.
Вслушайтесь в журчание тоненького ручейка, сбегающего по заросшей густыми травами ложбине, и вы услышите еще и то, чего не заметил покосившийся Трехглавый Дуб с высоты своих вершин и что за долгие годы успел позабыть замшелый старец, покоящийся под его сенью.
Вы уже не верите сказкам и преданиям, да и я им не верю, но отчего по сей день нам так приятно их слушать? Не оттого ли, что так же приятно порою прислушиваться к шуму осеннего ветра под окном? И чудится, что там перешептываются, перекликаются разные голоса, а то вдруг схлестнутся в шумной перепалке, и на душе становится так тепло, словно это не треск голых сучьев в ночной тьме, не дождь и унылый вой ветра под стрехой, а целый мир живых существ, которые схожи с нами. Разве нет с той же радостью порою, солнечным днем, долго следим мы за облаком, медленно плывущим по дальней синеве? И вот на наших глазах легкий, гонимый ветром клуб пара превращается как бы в живую плоть, непрестанно меняющую облик, то принимающую вид животного, то растения; он пленяет наш взор игрой изменчивых образов и оставляет в памяти бесчисленные радужные оттенки красок.
Старые сказания о псоглавцах, оборотнях и ведьмах во многом сродни этим сказкам говорливого осеннего ветра ночною порой. Но в рассказе трех старожилов Замшелого речь идет не о сказочных чудищах, и хотя его герои — люди далекой старины, все же их образы, подобно летучим облакам под солнцем нашей души, радуют взор и согревают сердце.
Я с удовольствием слушал рассказ о Замшелом, надеюсь, он понравится и вам.
В Замшелом
Замшелое было так глубоко скрыто в Большом лесу и так далеко расположено от другого жилья, что только в самую тихую лунную ночь доносилась туда песня петуха из соседнего селения.
Ели таким тесным кольцом сомкнулись вокруг пашен Замшелого, будто сцепили свои мохнатые лапы, чтобы никого не пропускать в лесные владения. Прорубленная с опушки в чащу просека издали походила на кротовый ход. Казалось, что ездок вместе со своей лошаденкой бесследно исчезает в нем. На тех местах, где рубили и жгли сухостой, через пять лет кудрявилась еще более густая молодь, да такая, что и не продерешься сквозь заросли граблевище срезать. Ветер сеял сеч мена елей на полях замшельцев. Когда поднимали пар, сошник то и дело трещал, разрезая бесчисленные узлы переплетенных корешков, а самого пахаря так и валило на сторону вслед за пластом дерна, и он чертыхался себе под нос: похоже, лес и впрямь всех их хочет извести и выжить отсюда!
Что поделаешь, Большой лес, как видно, считал всю округу своей вотчиной. Пятно полей казалось ему позорной зияющей прорехой в его зеленом наряде, да и множество его бесплатных жильцов не признавали за голой равниной лугов и пашен никаких законных прав на существование. Козуля частенько просовывала рога в просвет меж густых ветвей и сердито раздувала ноздри: в стороне Замшелого она чуяла запах врагов своих из этого тявкающего рода-племени.
Наибольшее презрение к людям выказывали птицы. Ястреб, бывало, после тщетной погони за лесным голубем опускался отдохнуть на какую-нибудь трубу, должно быть принимая ее за ствол обломившейся сосны, и, когда петух с криком улепетывал со всем своим семейством под навес риги, хищник лишь презрительно щурил желтый глаз, зевал и лениво пускался в дальнейший путь, а с трубы по крыше скатывались куски кирпича и глины.
В Замшелом было почти две дюжины труб, но ни одна из них не выдерживала когтей ястреба и тотчас под ним обваливалась. Однажды на трубу самого старосты вздумал было по ошибке сесть заблудившийся аист, но длинноногий тут же в страхе пустился наутек, когда целая глыба кирпичной кладки отвалилась от трубы и бухнулась на соломенную крышу. Полуобвалившаяся труба долгие годы торчала на избе, точно закинутый на крышу разбитый глиняный горшок, покамест сын старосты не сложил новую. Да и этого вряд ли дождались бы, не приспей ему время жениться. Невеста объявила, что ни в коем случае не пойдет в этакую старую берлогу, где под каждой балкой подпорка. Вот таким образом у сына старосты оказался новый дом, а у дома — новая труба. Но все это произошло во времена, которые к нашему рассказу не относятся.
Чужие птицы иной раз опускались на трубы замшельцев, но зато чужие люди остерегались появляться у них на пороге. По всей округе Большого леса шла о замшельцах худая молва. Великих прегрешений, правда, за ними не числилось, но зато мелких грешков понабралось немало. Где тут правда, где кривда, никто сказать не может, а только всякий знает — дурная молва что пырей: топчи его, дергай, а он пустит новые корешки и разрастется еще вольготней.
Прежде всего замшельцы считались отъявленными лодырями. Возможно, и тут не обошлось без преувеличений, но, по правде говоря, особым усердием они не отличались. В зимнюю пору им и в голову не приходило, что надо бы починить сани да поехать в лес по дрова. Они знай себе захаживали друг к другу в гости, пробовали, у кого прошлым летом лучше уродился табак да кто к рождеству наварил самое крепкое пиво. Вода, кстати сказать, у замшельцев была не в чести: за двадцать верст от села в прибрежных кустах не сыскать было ни одной головки хмеля. Ячмень замшельцы сеяли только ранний, чтобы обмолачивать его разом с рожью. Когда в риге растапливали печь для сушки первых яровых, там уже сохло проращенное на солод ячменное зерно.
Покуривая добрый табачок да попивая крепкое пиво, замшельцы заводили длинные беседы о том, куда они в этот год пойдут на заработки. Это был вопрос первостатейной важности, и посему обсуждение его обычно заканчивалось чуть ли не к масленице: как раз к тому времени, когда были на исходе и крепкий табак и доброе пиво, что, конечно, оказывалось лишь случайным совпадением, хотя в случайность его почему-то не верили даже их собственные жены. По мнению супруг, все эти долгие пересуды вовсе ни к чему, коли решение заранее известно. Признаться, доля правды в том была: ведь вот уже двадцать три года ни в какое иное место не ходят замшельцы на заработки, как только в Черный лес, что в пятнадцати милях за Большим лесом. В тех краях какой-то сумасброд барин каждую зиму приказывал вырубать сотню десятин леса. Вот уже двадцать три зимы замшелки пытались отговорить мужей от «больших заработков», ибо весной заработки эти оказывались до того малыми, что вовсе не окупали ни съеденных окороков, ни изодранных рукавиц. Однако доводы жен успеха не имели: да разве ж зимой можно знать, как оно обернется весной? Языки у замшельских мужиков были без костей, и они пускали их в ход не жалеючи, ну, а у жен, как водится, сердца мягкие и к тому же исполненные надежд на лучшие времена. И вот мужья отправлялись на заработки, а жены с детьми оставались дома ждать, когда придет весна и привалит счастье.
Но счастье в Замшелом пока что было все то же: по-прежнему сохи валялись с обломанными сошниками, бороны нечиненые, грабли — с выломанными зубьями, хомуты без соломенных подхомутников и пеньковых постромок, иные хозяева не только вожжей, но и кнута не удосуживались свить. Да как же совьешь, коли лен по сей день на подловке невытрепанный лежит? Из-за тех же «больших заработков» зимние работы откладывались на весну, а там, глядишь, и сеять опоздали. Только ячмень мужская половина Замшелого всегда успевала сеять вовремя — на Юрья, ну, а все остальное делалось наспех, спустя рукава, кое-как. Поздно посеянный овес обычно губили заморозки. Покуда насадят косы да скосят сено, лен перезреет, головки полопаются, и ветер обмолотит их так, что потом и мякины не останется — свиньям нечего запарить на корм; боровы слонялись по закуту отощавшие, хребты — острием, сала нагуливали ладно если в полтора пальца толщиной. Рожь замшельцы успевали посеять под мартынов день, когда уже иной раз выпадал снег. Густой высокой озими в Замшелом и не видывали. Овце и то бывало нечего ущипнуть. Если зимой случалось заскочить в Замшелое какому-нибудь заблудившемуся зайчишке, то поживиться косому было нечем, разве что подгнившими капустными кочерыжками.
Вот как вела хозяйство мужская половина Замшелого.
Однако и женщины хозяйничали немногим лучше. Ведь исстари известно, что мужская работа в деревенской жизни всему основа, без нее и женская работа не ладится. И в самом-то деле, как же было замшельским хозяйкам надоить больше трех штофов молока, коли солома вперемешку с чертополохом? Покуда наберешь в сараюшке охапку, все ладони занозишь. А сено из перестоявших на лугу трав? Стеблей таволги в нем бывало больше, чем кормовой травы. А как, к примеру, испечешь вкусный хлеб, коли рожь пополам с мятлицей да к тому же печь приходится топить сырыми ольховыми дровами и еловыми ветками?
Летом бабы как угорелые метались на поле вместе с мужиками. Ведь все делалось наспех, когда приспеет последний срок. Зимой же, когда мужья уходили на большие заработки, жены оставались почти без дела, а иные и без припасов. Глядишь, к концу ноября, перед постом, они спряли всю шерсть, соткали сукно. Только у одной старостихи хватало пряжи еще на тридцать локтей. В каждом доме было по прялке — то ли у хозяйки, то ли у бабки, а в ином и по две. Ткацких станков в Замшелом имелся десяток, но из них только два пригодных. Паклю там трясли и пряли только поздней весной, после того как мужья воротятся из лесу домой и вытреплют лен. А тут самая пора собирать у лесной речки калужницу — надо же, чтобы у коров хоть капля молока оставалась и для теленка. К этому времени у ребятишек появлялась уйма дел на воле: то поиграть за домом у нагретой солнышком стены, то побегать в лесу, где луж стало видимо-невидимо, так что детей чуть ли не на веревке приходилось тащить в дом и заставлять наматывать пряжу на шпульки. Что ж тут дивного, если замшельские мужики ходили в таких залатанных портах, что при виде их потешались не только случайно завернувшие в село соседи, но даже отдыхавшая на вершине березы кукушка.
В отсутствие мужей хозяюшки завели свои обычаи и привычки. Покормят поутру скотину, подметут пол, поучат уму-разуму ребят, схватят вязанье или какое-нибудь шитье и убегут к соседке — «на минутку», как они сами заверяли. Но минутка порою так затягивалась, что кумушки спохватывались, лишь когда коровы начинали требовать корма. Тем временем дети дома тоже не сидели сложа руки. Самые прожорливые подбирались к ковриге хлеба, норовя отломить горбушку в том месте, где трещина и такая хрусткая вкусная корка; в кадушке с творогом, который там копили с лета, появлялась подозрительная вмятина, и в происхождении ее явно не приходилось обвинять мышей. А то, глядишь, золу повыгребут из печи да рассыплют по всему полу, или скамейку опрокинут, или пряжу с начатой шпульки спутают и обовьют вокруг зубьев. А в одной избушке баловники как-то учинили и вовсе неслыханное озорство: прицепили кошке к хвосту свиной пузырь. Со страху бедняга выпрыгнула в окно и стекло вышибла. Суд над баловниками последовал скорый и беспощадный. Вообще-то говоря, пучку розог не менее трех раз в день приходилось покидать свое теплое местечко в уголке за потолочной балкой. В Замшелом детей особенно не жаловали. Мамаши считали их дармоедами и шкодниками. Усади, к примеру, девчонку рядышком с собой, подле прялки, так она, негодница, в одной руке будет держать указку, а другой, смотришь, в носу ковыряет или всей пятерней бес ее знает что в волосах ищет. А мальчишка одним глазом смотрит в букварь, другой же так и пялит в окно, туда, где в мусорной куче копошатся вороны и затевают драку из-за найденной кости.
Передохнуть матушке удавалось, лишь когда мелюзгу да тех, кто постарше, загоняли спать. А передышка эта была такова: дунув на самодельную свечу из бараньего сала, стремглав летела она к соседке, где уже собралось несколько таких же кумушек. Трудились замшелки по вечерам долго и основательно. Сперва все по очереди жаловались на свои горести и неурядицы, причем наиболее внимательной слушательницей бывала сама рассказчица, а остальные только и ждали, когда им посчастливится дорваться до слова. Оно и понятно: ведь каждый божий день их одолевали всевозможные напасти. И напасти эти у всех были почти что одни и те же. Иное дело, когда речь заходила об отсутствующих подружках, которые в тот вечер зашли, должно быть, посидеть куда-нибудь в другое место.
Замшелки ссорились, мирились, снова ссорились, заводили новых подружек, возвращались к старым. Ох, и работали же в Замшелом языки долгими зимними вечерами! Соседки перемывали кости друг дружке и ушедшим на заработки мужьям, на все корки честили чужих детей и восхваляли своих, покамест всем не доставалось поровну, и тогда начинали сызнова.
Но замшелок многое и объединяло. Ведь уживаются в одном омуте разные породы рыб. Во-первых, всем им часто и подолгу снились сны, то светлые и радостные, то до смерти страшные. Рассказыванию снов и их разгадке уделялась немалая часть вечера, с чего обычно и начинали посиделки, перед тем как приступить к излиянию напастей, а иной раз и одновременно с этим. Если суждения по столь серьезному вопросу оказывались чересчур разноречивыми, то просто-напросто обращались к старой бабушке, матери хозяина или хозяйки, чье слово считалось решающим и неопровержимым. А в тех случаях, когда сновидица все же оставалась недовольной истолкованием своего сна или разочарованной, можно было обратиться к какой-нибудь другой старушке, и уж та изрекала истинную правду, словно в воду глядела.
А какие же они были легковерные, эти замшельские кумушки! Что до оборотней и псоглавцев, то они уже в те времена редко наведывались в их края, но зато всяческой нечисти развелось в Большом лесу видимо-невидимо, а в иных местах бродили привидения, частенько захаживая в Замшелое, конечно, все больше около полуночи, когда удобнее пугать народ. Замшельцы уверяли, хотя своими глазами никто не видел этого, что в Большом лесу живет двухголовая козуля, лось с одним рогом посреди лба и белый заяц, который скачет не так, как положено всем прочим, а задом наперед. Равным образом все замшельцы верили, хотя своими ушами никто не слышал, что кукушка иной раз смеется человеческим голосом, а коты, мяукая, льют горькие слезы, и что лет сто, а может, и триста назад был у старосты конь, который выучился говорить своему хозяину «доброе утро».
Во всевозможнейшие чудеса верили замшеловские хозяюшки, а отчасти и их мужья. На каждом шагу чудилась им опасность: в лесу, в воздухе, в сумраке риги, даже в матушке сырой земле. Если кто-нибудь поутру, вылезая из постели, ступал на левую ногу, в тот день это был человек пропащий, а если с ним самим ничего не приключалось, то либо ребятишек приходилось драть, либо завязывалась перепалка с соседями. Кому случалось весною натощак услышать кукушку или дрозда, тому маяться весь год. Если только что окрещенное дитя по дороге из церкви обдует ветром, чесотка будет мучить его до самого первопричастия. Ежели веток для порки ребятишек надрать с березы как попало, а не наломать ровнехонько или не нарезать ножом, от выучки не будет никакого проку, и парнишка, это уж как пить дать, станет еще строптивей. Метлу упаси бог ставить за дверьми череном книзу: сор полетит обратно в дом и разведутся блохи. В постолы́[2] и лапти обору надо продевать слева направо, не то разом стопчутся и продерутся.
Ладно еще, что против всевозможных напастей, злосчастий и хвороб обитатели Замшелого знали разные средства, не то они бы все вконец извелись и погибли. Рожу, чирьи и зубную боль лечат простым заговором — это штука немудреная; от резей в животе помогает заговоренная вода, кошачий жир — от ломоты в костях и в пояснице; если кто порежет палец или ногу и надо остановить кровь, то, помимо верных заговорных слов, помогает еще такое снадобье, как клок мохнатой, густо пропылившейся паутины. В Замшелом всегда трудились две-три знахарки; самая старая из них считалась самой сведущей, так что жила она припеваючи.
Хворь у скота тоже можно было лечить заговором; от колик и вспучивания, к примеру, другого спасения не было. Но случались и такие напасти дома и на воле, которые можно было предотвратить загодя. Надобно только знать средство. Ежели отхлестать скотину ведьминой метлой, то это убережет ее от прострела. Ежели на дверях хлева начертить углем крест, то нечистая сила не посмеет туда сунуться и не станет до полусмерти загонять скотину. От пожара спасали вырезанные на косяках дверей и окон ломаные кресты или гнездо аиста на коньке риги. Там, где селилась эта длинноногая птица, пожаров не бывало. Круглую дырку в земле от громовой стрелы следовало затыкать вымоченным в заговоренной воде колышком рябины — тогда конь не зашибет ногу на поле и зубья бороны не будут ломаться, как лучинки из высушенного на печи полешка.
Зато больше всего хлопот доставляли замшельцам колдуны и ведьмы, оттого что против них не было таких верных средств, как, к примеру, сваренное знахаркой снадобье от надсадного кашля или боли под ложечкой. Не было от них и такой надежной защиты, как заклятье от воров. Поэтому «ведьмины плевки» на старом осиновом пне обтыкали можжевеловыми колышками, чтобы ненароком их не коснулись дети или скот, покуда эта погань не высохнет и не превратится в трутовики, в точности похожие на человечьи уши. Ну, а если к тому же окурить их пылью гриба-дождевика, то почти без всякой опаски можно на том месте жечь костер. Зато уж ни в коем случае нельзя было дотрагиваться до валяющейся где-нибудь на тропинке лошадиной челюсти или до подброшенного в крапиву яйца-болтуна — все это были ведьмины штучки; они валялись до тех пор, пока сами собою не исчезали, словно их и не бывало. Витень из спутавшейся ржи просто-напросто со всех сторон обкашивали, и так он стоял, покуда осенний ветер не погнет и не сломает колосья, а птицы не выклюют все зерна. Ведь той твари, что летает по воздуху либо в воде живет, не страшны ни колдуны, ни ведьмы.
Так вот жили и сражались со своими напастями замшельские мужики и их жены. С одной бедой и не столь бы трудно управиться, но как быть, коли навалится их на тебя чуть ли не целый воз? Вот уж где горе так горе! Когда в печи раз за разом подгорает хлеб, коровы одна за другой скидывают, у овец среди зимы лезет шерсть, боровы болеют крупкой, когда ребята вповалку валяются в жару и надсадно кашляют, а пиво скисает и под мартынов день и под рождество, — тут и дитя малое поймет, что в доме, а может, уже и во всем селе орудует нечистая сила и что остается лишь одно-единственное средство от наваждения. Кому-нибудь из замшельских мужиков надобно объехать всю округу Большого леса, найти цыган с медведем и упросить их, чтобы немедля отправились в Замшелое. Ведь медведь приносит счастье и творит чудеса. Ежели он обойдет все углы и закоулки, то всякая нечисть сгинет и под кровом вновь воцарятся мир и лад. Так оно было и в ту зиму, но тут, по сути дела, только начнется рассказ трех старожилов о самом Замшелом и о живших в нем пареньках.
Лютая зима
Такой снежной и суровой зимы в Замшелом не помнили даже старики.
До глубокой осени ни снежинки не выпало, еще на мартынов день стояла такая теплынь, что озимая рожь поднялась выше щиколотки. Капусту сняли и заквасили только к андрееву дню; о ту пору клены сбросили последние листья, так и не дождавшись заморозков. Куры опять стали нестись, овцы наплодили ягнят, а ведь обычно их ждали только перед самой масленицей. Почти что за месяц до рождества лесная речка бурлила, точно весной.
В Замшелом даже малые дети понимали, что все это не к добру. На женских сходках только и разговоров было, что о дурных снах, предвещавших беду. Мужики уже выпили все доброе пиво, выкурили крепкий табак и просто голову ломали: за что бы взяться? Распахивать осенью землю среди замшельцев почиталось величайшим неразумием: ведь земля-то все равно слежится и станет твердой, как точило, — проборони этакую весной, попробуй! Вроде надо бы свезти в ригу лен, хлеб-то уже обмолочен, колосники пустуют. Но куда его тут по теплой погоде мять? Треста сыреет, и колотушка ее не берет: бьешь-бьешь — хоть всю льномялку в щепу расколоти.
Но вот недели за две до рождества наступили холода, без ветров и слякоти, как бывало прежде, а за одну ночь все вокруг будто в ледяные клещи зажало. Под вечер речка умолкла, озерцо на заливном лугу покрылось льдом, гладким, как стекло; поутру еще в потемках ни одного мальчишки дома не сыскать, и матери, что-то пряча за спиной, грозно поглядывают в дверную щель, дожидаясь минуты, когда можно будет поучить уму-разуму этих неугомонных озорников.
Небо нависло свинцовой крышкой, но в воздухе не было ни ветерка и ни единой снежинки. Три дня кряду мороз все крепчал, на четвертый стали подымать вороты кожухов и шубеек, даже когда пробегали по двору до конюшни покормить лошадей. На пятый день все окошки заморозило наглухо, трубы дымились допоздна, вороны опускались на крыши, чтобы хоть как-нибудь обогреться, в хлеву окаменел навоз, у колодцев наросли ледяные горки.
Две недели стоял такой трескучий мороз, что в Замшелом вышли все запасы дров. После праздников мужики, пыхтя и то и дело оглядываясь, побежали в засохший ельник по дрова. Да уж какая тут рубка, коли полушубок не скинешь, а на руках по две пары рукавиц. И что это за возка на телегах! Только колеса поломаешь да лошадь загубишь. Нет, замшельские мужики не привыкли дурака валять. Не прошло и трех дней, как все воротились домой, и теперь уж ни лаской, ни бранью женам не удавалось выгнать их за порог. Малость нарубили — и хватит; а свезут мальчишки, им-то полегче скакать по растреклятым корневищам да буграм, и, коли прихватит морозцем, не беда: озорство из головы повышибет.
То ли дело большие заработки в Черном лесу. Туда бы можно уже пойти и работа стоящая, да ведь кто же в здравом уме из дома вылезет при этакой ледяной стуже… Надо бы еще повременить. Вот как снег выпадет, мороз поослабнет, тогда в самый раз — не придется людям идти на верную погибель.
Так сидели замшельские мужики по домам и ждали, когда уймется мороз и можно будет идти на заработки. Табак давным-давно выкурен, пиво выпито, про войны, воров и лошадей все переговорено — выходит, и собираться мужикам больше не к чему. А поэтому они прохлаждались дома: либо на кровати полеживали, либо под ногами у хозяек путались, так что женам некуда было приткнуться — ни тебе у соседки посидеть, ни путным словом перекинуться. Если и встречались где-нибудь ненароком две соседки, то разговор между ними шел примерно такой:
— Доброго утречка, сестрица! Как живешь?
— Здравствуй, здравствуй! Да так… А ты?
— По-старому. Скажи-ка, твой еще не надумал?
— Какое там! Ума не приложу, что будет, когда мясо поедим!
— Мясо! Моему гороховую похлебку подавай! А где я горохом разживусь? Что, он у меня в закромах растет? Чистое наказанье, милая!
— А то как же, хорошая моя, а то как же!
До чего же милыми и хорошими казались они друг дружке, когда заводили речь о мужьях! Такие же разговоры вели и остальные замшелки, с той лишь разницей, что вместо мяса и гороха иной раз упоминались густые щи с крупой и печеная картошка.
Но вот в середине января как-то ночью выпал снежок. Воротясь из хлева, женщины возвестили об этом так радостно и громко, что даже ребятишки проснулись и завертели головами. Мужчины повылезли из своих убежищ и высунули нос на двор. И впрямь земля белая, но только чуть припорошена. Разве это снег? И мороз почитай что не убавился. Однако ж слово есть слово… Весь день замшельцы занимались сборами в дорогу: натачивали топоры, правили пилы, пеньковой веревкой чинили лапти, проверяли, что положено в туеса, что в торбы. Жены бегали по соседям посмотреть, какие припасы даются там в дорогу и в каком количестве, хватались за штопку и чинку, пришивали пуговицы, колотили вальком мужские рубахи, чтоб помягче были.
До позднего вечера Замшелое стучало, грохотало, бухало, шипело и дымилось, благоухало жареным мясом и щами. Наутро, с зорькой, подняв воротники, надев по две пары рукавиц, мужики скопом отправились в путь. Снег больше не шел, и мороз не убавлялся. Жены дули на заиндевелое стекло и через глазок глядели вслед мужьям и вздыхали, когда лесорубы скрылись из виду. Даже ребятишки целый день куксились.
Первую неделю после ухода мужиков на заработки в Замшелом было пусто, тихо и уныло: то прорвется у кого-нибудь печальный вздох, то скатится горькая слеза. Каждой из хозяюшек казалось, что она проводила мужа не в дорогу на большие заработки, а прямехонько на кладбище. Теперь уж при встрече соседки заводили иной разговор:
— Ох, я дурная голова! Всего-то три пары шерстяных портянок положила. А ноги у него слабые, не ровен час, вконец застудит.
— Ноги! Вот мой трубку на окошке забыл, а без трубки он ни за что не уснет. Где ж были мои глаза?!
До чего они все стали добрые и заботливые! Лишь к концу недели причитания мало-помалу затихли, и замшелки вскоре позабыли свои печали. Снова зачастили они в гости к соседкам, снова пошли долгие беседы, сплетни, ссоры-свары, примирения и новые ссоры. И вот тогда-то начались снегопады, а вместе с ними и всевозможные несчастья.
В последние, дни января вдруг пошел снег да как начал сыпать, так и не переставал целых полторы недели. Он падал неторопливыми хлопьями, огромными, будто белые платки, запорошил землю вершков на шесть, потом на дюжину, потом на добрых полсажени, так что дверь не отворялась. Но это было только начало. Как-то ночью случилась оттепель, даже поморосил дождик, и снег осел. А поутру снова подморозило, да так, что корку наста хоть топором руби. Из леса приплыл туман, густой-прегустой, колодезный журавль нельзя было разглядеть из окошка, деревья стояли в невиданно причудливых белых нарядах, даже двери с внутренней стороны заиндевели. Под вечер повалил снег, поднялась метель и бушевала без устали всю ночь и еще двое суток. Избы Замшелого потонули в снегу по самые крыши, колья изгородей давно уже исчезли, на крыши навалились такие тяжелые снеговые шапки, что стропила трещали, а дым выходил теперь не из труб, а из протаявших в снегу воронок. К хлеву и к колодцу каждый раз наново прорывали ход, по обочинам громоздились высокие снежные валы, а когда надо было идти обратно, дорожка снова исчезала под снегом. Заснеженные и обледеневшие после оттепели березы белыми дугами гнулись между елями на опушке, а в чаще леса с треском ломались деревья.
Но вот, казалось, небо истощилось. День простояла оттепель с дождем, и наконец тучи иссякли и свалились за горизонт. Потом опять ударил мороз, трескучий, свирепый, он все крепчал и крепчал. Днем бледное солнце так искрилось на обледенелых просторах, что глаза слезились и мокрые ресницы тут же слипались. Ночью на небе жутко мерцали невиданно огромные звезды, серп месяца багровел от стужи, а его тонкие, острые концы походили на ножи для закола свиней. Дед-мороз, беснуясь, стучал своим топором, собаки, поджав хвосты, шмыгали в избу и забивались под кровать, а когда их кочергой выгоняли оттуда на двор, они поднимали отчаянный вой и не давали уснуть. Тучи ворон в поисках тепла опускались на крыши, куропатки подбирались к самому крыльцу, на снегу валялись замерзшие воробьи, сойки и сороки сновали под окнами, отыскивая, что бы поклевать, сова в лесу стонала, как тяжко больной, а кур нельзя было выманить на двор даже кучей тараканов, которых вытряхивали из тряпья у дверей хлева. Вот тогда-то и начались в Замшелом великие бедствия, возрастая и множась с каждым днем.
Замшелки уже давно перестали бороться со снегом. Только у окошка они выкопали в сугробах яму — пусть хоть сквозь верхнее стекло пробьется в избу лучик света. Другую яму выкопали у дверей, чтобы отворялись. Такая же яма у дверей хлева настолько обледенела от оплесков воды и пойла, что замшелки спускались в нее больше сидя, чем на собственных ногах, как положено каждой почтенной особе женского пола. Одна даже ошпарила себе ногу горячим пойлом и нигде не могла найти снадобье от ожога и боли. Колодцы были доверху набиты снегом, вода каждое утро замерзала, и донцем ведерка никак не удавалось пробить ледяную корку. Чтобы сварить еду, приходилось топить в чугунке снег. Навоз в хлеву смерзся в твердые, как кремень, глыбы; коровы ревели до самого вечера, не желая пить ледяную воду и жевать обледенелую солому, надерганную из стога, сплошь запорошенного снегом, так что из него торчали только концы жердей. Овцы, сбившись в кучу, дрожа от холода, целыми днями жались друг к дружке, свиньи во сне давили поросят, телята мучились поносом, а у кобыл пропало молоко и нечем было накормить жеребят. Как только хозяйка отворяла дверь хлева, там поднимался такой галдеж, что хоть уши затыкай. Громче всех, разумеется, голосили куры во главе со своим общим супругом — главным певчим и вожаком; они вовсе не собирались довольствоваться ржаной мякиной и трухой костеря и неотступно требовали ячменных зерен, на которые с незапамятных времен имели законное право. В хлеву на хозяйку взирало множество глаз: карих, желтых, стеклянно-голубых, пылающих гневом, слезно молящих. Хуже всего оказывалось там, где хлеб был теплый, а стог соломы на воле до того занесло снегом, что за два часа и охапки нельзя было надергать. Коровы съели всю подстилку, а сами тонули по самый живот в навозной жиже и вопили еще отчаяннее, чем их прозябшие товарки.
Тут и каменному сердцу не выдержать! Войдя в дом, хозяйка в изнеможении падала на лавку и опускала руки. Да разве ж дома спокойнее? Печку ладно если в два дня разок протопишь, и все равно ночью поверх одеяла приходится класть два тулупа. Старый дед грел лежанку больше, чем она его. Ребятишки на кроватях по целым дням не вылезали из-под вороха тряпья, посинелые от холода, с лихорадкой на носу и губах; они непрерывно кашляли — казалось, будто несколько дровосеков бухают топорами. Тут уж ни брань, ни розги не помогали: матери и сами понимали, что единственное лекарство — это тепло. А где ж его взять? Поленница так глубоко утонула в сугробах, что и двум мужикам вряд ли под силу вытащить дрова. Можно бы по насту добраться до леса да наломать еловых веток, но они больше шипели и чадили, чем грели донце котла. От дыма и чада у всех были красные, слезящиеся глаза: Когда приходила пора готовить обед, хозяйка только вздыхала: что в котел-то класть? А семейство, как на грех, день ото дня прожорливее, прямо-таки ненасытное. Вот уж которую неделю пекли хлеб без обычного и непременного в таких случаях лакомства — лепешки с кусочками мяса и крупинками соли, которые так приятно похрустывают на зубах и щиплют язык. Даже колобка из оскребков теста детям не давали, а клали его на полку, рядом с большими караваями, — кто знает, сколько простоит эта лютая зима и когда мужики воротятся с больших заработков. Ведь и так у всех соседок в долгу по уши. А тут еще развелась в доме тьма-тьмущая мышей, и до того они стали бесстыжие, что даже днем шныряли по избе, — от старых постол под кроватью остались одни огрызки. Хорьки пробирались в хлев и загрызали кур, лисы рыскали вокруг жилья в поисках мясных отбросов, вороны, будто насланные самим нечистым, налетали тучей и целыми днями рылись в куче помоев и мусора на вершине сугроба, возле самого порога. Поутру дверь всякий раз бывала завалена грязью, так какой же прок разгребать, чистить и мыть? От смрада и взрослые занемогли: их мучило удушье, тошнота и множество других хворей.
За прялкой по вечерам теперь не усидеть: озябшими пальцами никак не высучишь тонкую нить, к тому же смазка застывала в ушке, подножка не поддавалась и не крутилось колесо. Ладно еще, что языки во рту никогда не мерзли, а если хорошенько ими поработать, то как-то на душе легче становилось. И вот замшелки собирались вместе и долгими вечерами плакались друг дружке на свои невзгоды, сообща думали-гадали, что же могло накликать этакую зиму и как искать спасения. Думали, думали, покуда не додумались, опровергнув тем самым вздорное убеждение своих мужей, а также и всех окрестных жителей о том, будто языки замшелок что помело, а разума у них не более, чем у козла молока.
Разумеется, только одной по праву принадлежало первое место по уму и догадливости, но которой именно, так и осталось нерешенным. Зато все единодушно согласились отложить решение этого вопроса на будущие, более счастливые и досужие времена.
Внезапное открытие воодушевило и крепко сплотило ряды замшелок, ни одна сомневающаяся даже не осмеливалась и словечка обронить. Причина всех бедствий этой жестокой зимы, оказывается, была совсем простой и легкодоступной для понимания даже тех, у кого в голове куда меньше разума, чем у замшелок. Дело в том, что прошлой осенью, в ту самую пору, когда копали картофель, в Замшелое на двух кибитках приехали цыгане: двое поводырей с медведем, одна старуха, три молодые цыганки и штук шесть, а то и девять цыганят, — спор о числе цыганских ребятишек замшелки тоже отложили до будущих времен. Надо сказать, что вольные жители полей и дубрав не наведывались в Замшелое уже года полтора или два, а к тому же заявились они в воскресный день, и поэтому им удалось как следует поживиться. Цыганки ходили по домам, ворожили на картах и по руке, цыганята шныряли по клетям, под навесом риги, рылись в соломе, отыскивали яйца, а мужчины водили медведя. Косолапый показал все свое умение: он и плясал, и рычал, и кувыркался, оставалось лишь обойти с ним хлева, где была хворая скотина, да клети, чтобы в закромах не водились мыши и крысы, да те избы, где дети болели чесоткой. Все вышло бы как нельзя лучше и благоденствие было бы обеспечено всему селу, если б не вмешались мужья.
День, как уже сказано, был воскресный, и, стало быть, мужики от крепкого табака и доброго пива были изрядно навеселе. Целой оравой как бешеные кинулись они на гостей; пришла пора на веки вечные прикончить дурацкие бредни и выбить дурь из бабьих голов, и так уж довольно поотдано этим лодырям и мошенникам и старых юбок, и шерстяных платков, и лукошек с крупой, и окороков. Ведь сами же бабы всякий раз потом плачутся: у одной с плетня кусок холста содрали, у другой пара чулок или варежек пропала, а то и кусок мыла с полочки под потолком.
Сперва мужики вытолкнули поводырей вместе с медведем и гнались за ними до самых кибиток, потом повышвыривали цыганят из всех закоулков, а уж под конец прямо-таки метлой выпроводили за порог цыганок. Отъехав на почтительное расстояние, где им уже не грозила опасность, лесные гости принялись за то единственное, что оставалось делать в их положении. И тут на жителей Замшелого посыпалась такая брань и проклятья, что мороз подирал по коже. И огонь, и адскую смолу, и всяческие страсти сулили они Замшелому, просто волосы дыбом становились. А когда мужики погнали их с поля, весь лес еще долго шумел и содрогался от их проклятий. И только нынче припомнили замшелки, как тогда трижды заревел медведь, будто гром пророкотал. Безмозглые мужики только гоготали, а умные жены еще тогда сказали: добра не жди! Вот оно все в точности так и вышло, и даже еще хуже получилось.
Если корень зла уже найден, то куда легче изыскать средство для избавления от него. Спасти Замшелое от страшного бедствия может лишь тот, кто его накликал. Стало быть, дело ясное, надо снаряжаться в путь, отыскать цыган и привезти медведя: пусть обойдет все село и выгонит всю нечисть и все напасти таким же манером, как и наслал их. Но как это сделать, коли на селе ни одного мужика, а только старики и мальчишки, да и то, почитай, у каждого какая-нибудь хворь? Замшелки мудрили и так и этак, покуда не порешили, что ехать, понятно, должен не кто иной, как Ципслихин Ешка. Перво-наперво потому, что Ципслиха вдова, сам староста ее опекун, и, значит, перечить ему она не осмелится. Во-вторых, потому еще, что Ешка, самый рослый и здоровый из всех замшельских пареньков, ни за что не согласился отдать опекуну пять десятин своей земли, а всей семьей — с матерью и сестренкой — скосил сено и овес, и теперь у них кобылка так и приплясывает. Насчет третьего довода никто в открытую не говорил, но всем и без слов было понятно: ежели в дальнем, опасном пути приключится неладное, так не велика беда, коли пропадет этакий голодранец. Это ж не то что, к примеру, богатый наследник тридцати с лишним десятин пахотной земли. Да к тому же разве будет нищая вдова убиваться по своему негоднику так, как богатая хозяйка по своему сыночку? Понятно, нет.
Сперва обиняком, а потом напрямик они объявили, вдове, что ехать за медведем надобно Ешке, и сам староста ей это настрого приказал. Вдова, разумеется, глотала слезы, но ослушаться опекуна ее сирот не посмела. Вот уже целую неделю никто из замшелок ее не видел, и все они были убеждены, что Ешка давно в дороге и что Медведь-чудодей скоро приедет. Они ожидали его в первую пятницу февраля. Ведь это ж самое подходящее время для изгнания всяческой нечисти.
Ночь с четверга на пятницу была полна тревоги, нетерпения и великих надежд. Никто в Замшелом не сомкнул глаз.
В дальний путь
Утро в первую пятницу февраля рассвело точь-в-точь так же, как и все предыдущие, хотя в Замшелом ожидались события величайшей важности.
Сизый рассвет лениво брезжил, будто считал, что никто его особенно не ждет. Да и к чему ждать? Ведь день все равно будет такой же, как вчера и позавчера. Только месяц, застеснявшись солнца, сжал свой серпик до того, что стал не толще обода на подойнике, и пустился наутек по дорожке из плывущих навстречу клубов зеленоватого морозного пара. Но если хорошенько приглядеться, то оказывалось, что он вовсе не движется, а топчется на месте. Зубчатые верхушки елей все резче вырисовывались на низком небе, пригнутые снежной поклажей ветви уже чуть порозовели, а Замшелое и его поля все еще окутывал синеватый сумрак. Петухи исправно драли глотку: ведь они знали, что стены хлева толстые и что хозяйка не придет с лукошком, покуда ей все уши не прокукарекаешь. Но сегодня они надрывались понапрасну — у замшелок были заботы поважнее. Даже Таукиха, самая богатая хозяйка на верхнем краю села, подоила шестерых коров, а про седьмую, что стоит за овечьим закутом, в спешке позабыла; бедная скотина так оглушительно трубила, что в хлеву чуть крышу не сорвало. Однако Таукиха и этого не услышала, что ж тут говорить о каком-то жалком петухе, который только и умеет, что горланить без всякой пользы, — нет чтобы снести хоть одно-разъединое яйцо!
И без того толстая, а теперь, в шубе и платках, еще толще, Таукиха семенила по твердому насту, опираясь на кривую тычину из плетня, и пугливо озиралась. На нижнем конце села, возле избушки Плаукихи, на сугробе вдруг выросла сама хозяйка, сухая и длинная, как палка. Она выскочила налегке, набросив лишь платок поверх байковой кофты. С перепугу Таукиха громко вскрикнула.
— Да ты что? — набросилась на нее Плаукиха. — Чего орешь возле чужого дома? Ребят разбудишь!
— А! Это ты, Плаукиха! А тебя куда спозаранку понесло?
— А тебя? Мой-то дом — вот он, а твой за версту. Куда ж это тебя еще раньше моего несет?
Таукиха не ответила, а только с опаской огляделась по сторонам. Потом придвинулась к Плаукихе:
— Ладно, что этакое страшилище мне на дороге не повстречалось. И куда ж они его упрятали? Нигде не видать.
Плаукиха недоумевала:
— Что упрятали? Кого не видать? Думаешь, я поглядеть вышла?
— А то нет? Так, значит, не поглядеть? Ну, не гляди, не гляди! А он тебя сзади хвать — и на спину.
Плаукиха даже шарахнулась, словно ей кто-то и впрямь вот-вот вскочит на спину.
— Тьфу ты! — сплюнула она в сердцах. — Ну, Таукиха, ты, никак, рехнулась! Чего людей пугаешь? Да ведь оно и понятно: Тауки все с придурью.
— А чего ты храбришься? У самой-то все поджилки трясутся! Бери с меня пример: гляди в оба и не трусь. Верно, тут на дворе у Ципслихи его и привязали.
Двор вдовы Ципслихи, на самом нижнем краю Замшелого, еще больше замело снегом, чем те, на взгорье. Лесенка к чердачному окошку маленькой клети наполовину потонула в сугробе. Сошник, подвешенный к перекладине колодезного журавля, лежал прямо на снегу. Оконце избушки прикрыто рогожкой, из-за угла хлевушки виднелись пустые дровни. Таукиха протянула руку в варежке к окошку:
— Ты глянь, до чего же смекалистый Ципслихин Ешка! Этак у него и окошко не мерзнет, и ветер не задувает, и солнце не светит, спи себе хоть до полудня.
— Смекалка у него есть, да только и норов, никому дороги не уступит. Мало его мать розгой потчевала… Смотри, и пряха тут как тут!
Еще более тощая и долговязая, чем Плаукиха, в перемазанных навозом деревянных башмаках, по насту топала искусная пряха Сикулиха. Деревяшки ее громко стучали, а сама она еще издали тихонько, почти шепотом спрашивала:
— Ну как, еще нету?
Обе собеседницы круто повернулись к ней спиной и вовсе не пожелали отвечать. Но как же не ответить, когда спрашивают и ответа ждут? Плаукиха не вытерпела:
— Как же нету, коли есть! Да только не показывают. Кто первый пришел, тому первому.
— Ну, ну, — вмешалась Таукиха. — Кто второй, пускай в первые не лезет. Да ведь оно понятно, Плауки — они всегда вперед других норовят пролезть.
Глаза у пряхи завертелись, как шпульки у прялки.
— А я от Рагихи бегу, она ведь с Ципслихой все равно что родные сестры. Говорят, еще не привезли.
— Много она знает, твоя Рагиха! — И Таукиха презрительно сморщила нос. — У обеих огольцы — два сапога пара, озорничают вместе, вот и матушек водой не разольешь. От всего села вдове был наказ: чтоб Ешка воротился сегодня.
Плаукиха перегнулась через сугроб и попыталась заглянуть в окошко.
— Кабы поднять уголок да поглядеть, что у них там делается!..
— Да ты в уме? Еще по глазам лапой хватит. — Пряха замахала обеими руками и запричитала: — Ежели не привезли из лесу Медведя-чудодея, так хоть в колодец прыгай!..
— Ишь, прыгунья нашлась! — оборвала ее Таукиха. — Греха побойся! Да и что тебе горевать — ни мужа, ни детей, ни скотины в хлеву. Знай пряди себе да получай денежки чистоганом.
Но оказалось, что даже таким, кто без семьи и денежки получает чистоганом, в Замшелом нынче тоже не стало житья. Пряха прямо-таки заголосила:
— Да! Как же, чистоганом! А коли у прялки подножка спадает, пряслице выскакивает, нитка с катушки сбивается и все узлами, узлами… А вчера вечером… Не приведи господь! Чуть пригнулась с лучиной — и полкудели!..
Таукиха и Плаукиха разом всплеснули руками.
— Эх ты, раззява! — всполошилась Плаукиха. — Это ж самой старостихи кудель!
— И разом полкудели!.. — подбавляла жару Таукиха. — Дурная, как есть дурная! Этак все село недолго спалить.
Ага! Двое на одного нападают!.. Слезы у пряхи мигом высохли: нельзя же допускать, чтоб тебя живьем рвали на куски. Нет уж, не на таковскую напали.
— Да провались оно, ваше село! Много ли я от него добра видела? Что я от пряжи своей — жиру на брюхе накопила? Как иные прочие, что и хлеб-то замесить не сподобятся. Да разве ж матушка Букис мне это спустит? Пять копеек отсчитает. А я-то к масленице чаяла новые постолы купить, в этих корытах прямо ноги отваливаются.
Ну вот, опять она бередит рану! И чего эта пряха хнычет, будто ей одной худо? Кумушки мигом позабыли, что ноги коченеют, что утренний мороз больно щиплет щеки, а ресницы побелели от инея, — язык-то всегда в тепле.
Плаукиха поспешила опередить Таукиху:
— Постолы! Нашла из-за чего скулить! Вот у моей Мице третий месяц чесотка — на ночь руки полотенцем связываю, а то во сне глаза повыцарапает.
— Подумаешь, чесотка! Велика ли беда! — отозвалась пряха. — Уж я-то повидала, знаю. В первую же пятницу после полнолуния натопи пожарче баню, пусть веником попарится, а потом ополоснется капустным рассолом. Да смотри не забудь веник через крышу перекинуть — хворобу как рукой снимет.
Коли беде сочувствуют, тут уж дело иное, и Плаукиха согласна на мировую.
— И парили, сестрица, и ополаскивали! Не помогает. Крест господень!
Пока Плаукиха вздыхала, Таукиха завладела разговором:
— Пустое все это! Как три месяца сравняется, на четвертый чесотка сама пройдет… А вот у меня со скотиной беда! Телята не пьют, у коров в корыте за ночь пойло скисает.
Слушательницы многозначительно переглянулись и даже придвинулись друг к дружке.
Плаукиха подмигнула пряхе:
— Как же ему не скисать, коли ты ржаной муки подмешиваешь? От ржаной, сестрица, оно всегда скисает.
Таукиха гордо выпятила живот:
— Какая же я тебе сестрица? Мы с Плауками сроду не роднились! — Но тут же она тяжело вздохнула, позабыв и про родню и про свою спесь. — Ну как же мне своего-то от пивной кружки оторвать? Дома так и липнет, так и липнет, а на заработках опять же водка. Вот куда все наши денежки летят! «Богатеи, богатеи!» — так и кудахчут все вокруг нас. А где же оно, это богатство? Каждый год по пять пур ячменя уходит на пиво.
Теперь все втроем оседлали любимого конька. Они даже не заметили, как хозяйка избушки, уже в другой раз приоткрыв дверь, выглянула во двор узнать, кто ж это гомонит у нее под окном. Не посмотрели они и в сторону села, а оттуда из сугробов иной раз появлялись две или три фигуры. Опомнились кумушки только тогда, когда к ним притопала Вирпулиха-Шалопутиха в мужниных сапогах и куртке. Прозвали ее так оттого, что муж у нее был шалопутный. И сама она легонькая, будто клок кудели, все вертелась и скакала, как сорока, да трещала без умолку вроде этой вздорной птицы. А коли появилась Вирпулиха, другим не удастся и словечка вставить.
У Вирпулихи и скотина и муж в добром здравии, зато мальчишки — чистое наказание. Как отец уйдет, прямо сладу с ними нету, с четырьмя.
Вирпулиха стрекотала, размахивая руками, длинные рукава так и мелькали в воздухе. Ей и дела мало, слушают остальные или нет, лишь бы свою душу облегчить.
Так вот, значит, понадобилось ей как-то шерсть смотать в клубок, а Янцису положено пряжу держать. Да где уж там! Докличешься Янциса, коли ему приспичило за ригой ставить капкан на хорька! Епису велено хворосту принести — плиту растапливать, а он с салазками на гору убежал. Юрцису приказано картошки начистить — как же, дожидайся! Ведь папаша Букис свинью колет — есть на что поглазеть. Ну, а уж меньшой Иоцис будет самым отпетым сорванцом. Да как же иначе при этаких трех наставниках!
— У кого какие дети! — холодно заметила Таукиха, как только у Вирпулихи на миг захватило дух. — Вот мой Прицыс — ну хоть бы разок вот столечко набедокурил! Головка у него всегда гладенькая, нос чистехонек, а сам так и сидит за букварем, так и сидит.
Какое Вирпулихе дело до примерного Прицыса с его букварем! Она вскинула руки так, что длинные рукава взметнулись, точно сломанные крылья, и затараторила:
— Ей-ей, сестрицы, четверых парнишек променяла бы на одну девочку! А цыганка мне и говорит: «Не будет у тебя дочки, коли медведь не принесет счастья».
Варежки Вирпулиха забыла прихватить, а в мужниной куртке их не оказалось. Она подвернула длинные рукава и стала дуть на посиневшие пальцы, которыми двигала так же быстро, как языком. Пряха притопывала в своих больших деревянных башмаках, но дерево, оно, известно, дерево, тепла от него не будет. Да коли уж разговор зашел о цыганах, так пускай ноги и вовсе отмерзнут, и она понеслась во весь опор в страхе, как бы ее не опередили:
— У меня цыганка не много взяла. «Пускай, говорит, богатые платят, а беднякам учение задаром. Матушка Букис, говорит, дала ветчинки и два кружка крупяной колбасы. А ты, говорит, дай горсть льна, а по весне, когда станет коровка доиться, полштофа сметаны. Вот и будет с меня, беднякам гадаю задаром».
Таукиха оскорбилась за все свое сословие:
— А лен-то чей? Твой, что ли? Мой лен и матушки Букис! Вот этак все наше добро и тает! Нынче босота и вовсе стыд потеряла. По прошлому году — горстку, нынче пять, глядишь, на будущий год до нитки оберут. А мне эта самая цыганка вот что сказала: «У тебя, говорит, матушка, от добра сундуки ломятся, отдай вон те полосатые штаны моему цыгану. Не пожалеешь: вот посмотришь, как на будущий год лен у тебя закудрявится! И дай еще фунтик шерсти, а за это овечки твои по двойне станут приносить и шерсть у них будет что трава-мурава, чистый шелк». Наплела с три короба, — а где они у меня, эти двойни?..
Она и кончить не успела, как ее уже перебила Плаукиха:
— А у меня, окаянная, полмиски сала взяла, больше-то и не было. Да еще пару чулок с лежанки утащила. Ладно уж — цыганка, она цыганка и есть, но хоть бы помогла своей ворожбой! Где уж там! Ни полстолечка! Девчонка моя как чесалась, так и по сей день чешется.
Вирпулиха, наклонившись к пряхе, шептала свое:
— А мне цыганка говорит: «Ты, сестрица, за все про все дай мне три рубашки и рубль серебром — медяков-то у меня побольше твоего будет, а на бумажки я и глядеть не стану». Где же это я ей еще две рубахи возьму, коли у меня и всего-то одна, да и та на мне? А может, оттого и не помогло?
В пылу беседы кумушки поначалу не заметили, как на дворе появились еще две фигуры. Но потом вся четверка всполошилась: это пожаловал сам староста Букис со своей дражайшей половиной. Оба были в шубах с поднятыми воротниками, староста дважды опоясался узорчатым кушаком, а старостиха закуталась поверх шубы в три шерстяных платка. Букис трусил мелкой рысцой впереди супруги, а она шла следом, запыхавшись, испуганная и до крайности разгневанная.
— Ах ты старый плут! — отдуваясь, бранила она мужа. — Сам бегом бежит, а меня бросил зверю на съедение!
— Ну-ну-ну! Да разве ж я бегу? — горохом сыпал Букис, тоненьким, бабьим голоском. — Для тебя же снег уминаю.
Чета Букисов всегда так: чем тише папаша Букис, тем громче мамаша Букис, а сейчас она и вовсе будто в трубу трубила:
— Тоже еще! Уминальщик выискался! Сущий басурман! Да можно ли с этаким мужем век коротать? Хоть к пастору беги — пусть разводит!
Пряха подтолкнула локтем Плаукиху:
— Слышь, сестрица, у богачей вон оно как, тоже не больно гладко.
Букис отлично понял, что кумушки только и ждали такой потехи. Ладно бы уж у себя в дому нести крест, так нет же, мало ей, понадобилось мужа перед людьми позорить! Букис попытался принять осанку, подобающую его высокому положению, и грозным взором окинул собравшихся:
— Ну-ну! Чего это вас всех сюда принесло? Раскаркались, как вороны! Чего людей тревожите спозаранку?
Вирпулиха сделала смиренное лицо, как и положено в присутствии власти, да разве ж язык так легко смиришь?
— Ой, папаша Букис, а ты сам-то?
Букис с достоинством прочистил глотку и выгнул шею так, чтобы поднятый ворот не заслонял уха.
— Я, стало быть, староста села! Мне, стало быть, надобно вести надзор. Я Ципслихе опекун, а сиротам ее — заступник. Я, стало быть, должен проверять, как живут вдова и сироты.
Плаукиха как ни крепилась, а все же не выдержала:
— Ох, и опекун, ох, и заступник!
Старостиха так и взъелась:
— Скажите на милость! Букис, ты староста этого села или, может, уступил свою должность Плаукихе?
Таукиха, разумеется, встала на защиту власти:
— Нынче вся босота нос задирает!
Староста чуть посвободнее отпустил пояс и пропыхтел:
— Чистая погибель с этим бабьем! Лучше бы мне пойти с мужиками лес рубить.
Босота дружно фыркнула в три голоса, а Плаукиха громче всех!
— Хорош лесоруб! Пузо — что у турка барабан.
Букис сразу же сник, как и всякий раз, когда затрагивали самую уязвимую часть его фигуры.
— Думаешь, от хорошей жизни у меня жир? Помучились бы сами этак, тогда бы узнали… Одышка дух спирает, ночью на другой бок не повернуться. Долго, стало быть, не протяну, тогда будете знать.
— Нечего столько жирного есть! — поучала его Вирпулиха.
Старостиха не утерпела: слыханное ли дело, староста, а судачит с бабами!
Но тут уж ничего не помогало. Задетого за живое Букиса не удержать.
— Да разве я много ем? И сколько ж я пью? Вот, к примеру, нынче поутру: только и съел всего три пирожка, три кусочка мяса, да малость кашки, да плошечку сала. Нет уж, к кому пристанет хвороба, от того не отвяжется.
Пряха стала рядом с Вирпулихой: раз богатеи друг за дружку, то и бедняки будут заодно.
— Нечего; значит, столько пива пить!
Опять за больное место… От злости староста сделался багровым, как петушиный гребень.
— Но-но-но! Да разве ж я пью? Сколько ж я пью? Пятый день пошел, как кружки в руки не брал. И капельки пива в доме не нацедить. — У Букиса даже слезы навернулись на глаза. — Воду пью!
— Кто же виноват, что не умеешь пива наварить? — вставила сама старостиха.
— Как же не умею, да воды-то нет. Для пива мягкая вода нужна, а на речке лед в аршин толщиной — не доберешься. У Ципслихи колодец досуха вычерпали, на дне-то еще есть, да только там больше песку, чем воды.
Таукиха и тут знала средство:
— Процедить нужно, милые мои, через край простыни, — мой старик всегда этак делает.
Староста безнадежно махнул рукой:
— Цеди не цеди — все едино. Не везет мне, видно, счастье от меня ушло. Вот как-то раз засолодил я, стало быть, зерно: две пуры ячменя и пуру ржи. Срослось — прямо что твой дерн. Положил в риге на печь сушить — трухой взялось. Все прахом пошло. В другой раз две крысы драку затеяли и угодили прямо в горячее сусло. А в третий раз, пока остужал, прокисло. Хоть все вон выливай. Цыганка мне сказала: «Вели медведя обвести вокруг чанов. А ежели придет зверю охота в чан прыгнуть, ну, тогда пивцо у тебя будет как молоко, станешь попивать, меня вспоминать».
Кумушки слушали, вытянув шеи, а Вирпулиха еще повертелась возле каждой по очереди и каждой дала тычка в бок.
— Да вы только послушайте, сестрицы! Сам староста за счастьем гоняется, за медведем-то.
Букис был так поглощен своей бедой, что не заметил насмешки и вовсе утратил приличествующее старосте достоинство. Скинув варежку, он нащупал трубку, вытащил ее и выбил о ноготь большого пальца.
— Худые настали времена, — вздохнул он, — никудышные. Еще на пять трубок курева хватит, а завтра что? Березовые листья от банных веников, сенную труху — запихивай в трубку что хочешь.
— Будто и нельзя обойтись без этой соски! — ворчала старостиха. — Летом еще туда-сюда, дым хоть мух малость отгоняет, ну, а зимой какой прок? В доме не продохнешь.
Кто знает, когда бы кончились все эти пререкания, если бы вдруг Таукиха не услышала скрип полозьев. Она побежала за сарай и всплеснула руками:
— Люди добрые! Гляньте, кобыла в упряжке! Ешка уже дома и, верно, привез.
Женщины затаили дух и еще боязливее огляделись по сторонам. Умяв большим пальцем табак в трубке, Букис затопал к сараю. Поглядел сам, покачал головой:
— И вовсе не привез. Ежели б он воротился, то кобыла стояла бы головой в эту сторону, а она у нее в ту. Этот шельмец еще и не думал ездить.
Букис притопал обратно, потом важно встал на самой вершине снежной горки, выпятил грудь, откашлялся и возопил самым грубым голосом, какой только мог из себя выдавить:
— Ешка, эй-эй! Ципслиха! Это я, Букис, староста! Вдовицы и сирот заступник. Прибыл по долгу службы и приказываю сей же час выйти ко мне!
— Ох, и бравый заступник! — проворчала пряха себе под нос.
Вдова снова приоткрыла дверь и высунула голову, притворившись, будто впервые их всех видит:
— Батюшки! И с чего это вы сбежались, как на пожар? — Потом обернулась в избу: — Да угомонитесь вы там? Ешка, будет с тебя, оставь сестрице, она позднее тебя села щи хлебать. — Потом Ципслиха оглядела всех по очереди. — Никак, все село сбежалось, и папаша Букис тут как тут!
Букис сделал шаг вперед и, стараясь как можно дольше сохранять приличествующую старосте осанку, провозгласил:
— Я прибыл по долгу службы! Как я есть, стало быть, законный опекун вдовицы и сирот!
Ципслиха, как видно, не испытывала должного почтения к его служебному долгу — слишком уж накипело у нее на сердце.
— Уж больно часто ты за нас, папаша Букис, заступаешься. Вчера два раза да и сегодня на зорьке явился. Чем мне тебя угощать? Из последнего кочана щей наварила. Колодец ты мне досуха вычерпал…
Услыхав о щах, Букис облизнулся.
— А что, мать, у нас капустки больше нету? — спросил он у старостихи и тут же вновь обратился к подопечной: — Из последнего, говоришь? А ведь масленица еще не пришла. Как ты осмелилась без моего ведома?
От обиды и злости на глазах у вдовы показались слезы.
— Чего ж мне тебя уведомлять? Сам видел, что последний. Небось все углы обнюхал.
Букис продолжал столь же сурово и непреклонно:
— Желаю попробовать! Мне надобно надзор вести, как ты сирот кормишь.
— Как же, как же! Не ровен час, обкормлю! — Она повернулась к Букису спиной, подошла к окну и отдернула рогожку.
Кумушки тут же с любопытством пригнулись, стараясь заглянуть в избушку, но там ничего не было видно, кроме Ешки и его сестры Ципслини, которые вздорили из-за миски щей. Мать постучала по стеклу костлявым пальцем:
— Ешка, оставь сестрице, сказано тебе! И лучину погасите! Верно, целый день жечь собрались? — Потом повернулась к старосте, своему заступнику, рассердившись еще больше: — Принес бы хоть березовое поленце на лучину! Сегодня последнее исщепали.
Букис пропустил это мимо ушей и повел речь о другом:
— Почему Ешка не поехал, куда было приказано?
— А мне почем знать? У него самого и спрашивайте. Он говорит — одна брехня все эти ваши медведи да цыгане.
— Да ты слышишь, отец? — вскричала старостиха. — Говорила же я, что добра тут не жди! Строгости больше требуется.
Букис прокашлялся и поддержал супругу:
— Да, стало быть, пороть надобно. А ну-ка, скажи мне, вдовица, когда ты ему последний раз всыпала? Этак… крепко… чтоб прилипало.
— Да что вы, милые мои! — Вдова смахнула слезу. — Хоть и упрям он у меня, а все ж единственный наш добытчик и кормилец.
Букис стукнул себя кулаком в грудь:
— Я ваш кормилец!
— Ты, папаша Букис, наш заступник… Да что ж мы на этаком морозище мерзнем — обувка к пяткам примерзает! Раз уж сбежались ко мне, пойдемте в дом.
Вдова вошла первой, гости гурьбой за ней. Избушка у вдовы маленькая, низенькая, до потолочных балок рукой достанешь, но зато теплая и чистая. Старостиха, пофыркивая, все шныряла глазами по сторонам — к чему бы придраться. Сухопарая пряха тотчас прижалась спиной к теплой стенке. Вирпулиха потрогала плиту и уселась на нее. Староста пнул ногой вязанку сырых еловых сучьев — уж не спрятаны ли под ней сухие поленья, — но так ни одного и не нашел. Входя в дом к подопечным, он состроил самую что ни на есть суровую мину, подобающую представителю власти, но в тепле суровость его растаяла, как корка льда под лучом солнца.
Толстяк совсем расслабил пояс и сладко протянул:
— Ну и теплынь! Матушка, тут потеплее, чем у нас.
— То-то и торчишь у них день-деньской! — вконец раздосадованная, пробурчала старостиха.
Увидев гостей, Ешка отпустил миску со щами и сел на низенькую скамейку. Одетый и подпоясанный, в отцовском овчинном треухе, нахлобученном по самые глаза, паренек был еще босиком. Не спеша он принялся обуваться, поглядывая на ранних гостей без должного почтения. Сразу видать — неслух и насмешник. В старостихе кипела злость, но она прежде всего внимательно оглядела свою крестницу. Тоненькая, легонькая, в праздничных туфельках, в красном платочке, Ципслиня, надувшись, сидела за столом и порою лениво подносила ложку ко рту. Мать тоже не сводила с нее глаз. Она подошла к дочке, хотела было поправить выбившуюся из-под платочка прядку, но Ципслиня сердито отвернулась:
— Не дергай, мне больно!
— Не кричи, доченька, я же просто так. Ну пускай, пускай торчит, — поспешила успокоить ее вдова. — Ой, доченька, да, никак, на тебе новые туфельки в будний день!
— А у старых каблучки покривились.
— И новые чулки!
— А ты старые не заштопала…
Вдова с отчаянием глянула на старостиху. Крестная мать решила, что пора вмешаться.
— И что это сегодня с дитятком приключилось? Не из-за этих ли самых щей? Уж не ты ли, разбойник, ее обидел?
Ешка только мельком с презрением глянул на сестру и на миску со щами.
— Нечего сказать, дитятко! На два с половиной, года старше меня. «Приключилось»!.. Женихов поджидает!
— Так оно и есть, матушка Букис, сынок верно сказал, — подтвердила вдова. — Портной Букстынь вот уж одиннадцатый день не показывается. Дитятко ждет не дождется, у окошка сидит, все глазки проглядела. А сегодня вот надела новую кофту и бусы.
При имени Букстыня Ципслиня отшвырнула ложку:
— Матушка, а сегодня он придет?
— Еще поутру явится, как пить дать, — ответил вместо матери Ешка, поднялся со скамеечки и потопал обутыми ногами по полу. — Я наказал тетушке Рагихе и Андру. Они его привезут. От нее не удерет, как от тебя, да и Андр парень не промах.
Поначалу слегка совестясь, Букис мало-помалу придвигал свой стул все ближе к столу, а когда запах щей ударил ему прямо в ноздри, защитник сирот не смог утерпеть и поднес миску к самому носу.
— Хм! Надо опробовать, хорошо ли вдовица сирот кормит… Вроде бы соли маловато…
Пряха все время косилась на старосту и под конец не выдержала.
— Похлебай, папаша Букис, похлебай! — подбадривала она ласковым голоском. — Разве ты у нас толстый?
Такие речи пришлись Букису как нельзя более по душе, и он кивнул в знак согласия:
— Ну да. Я, — глоток, — худею. Бывало, на шубу шло тринадцать шкурок, а нынче, — глоток, — всего одиннадцать. Не верите — спросите у портного.
Как раз в этот миг Рагиха и Андр втолкнули в избу портного. Легкий и юркий, он впорхнул в избушку с таким видом, будто не Андр его приволок за руку и не Рагиха подталкивала в спину, а сам он по доброй воле сюда пожаловал. На Букстыне был новый полушубок с роговыми пуговицами, шапка блином, узенькие брючки навыпуск поверх теплых башмаков на резинках и с ушками. Карманы, пришитые не с боков, а спереди, туго набиты, как у иных табачный кисет. Этаких брюк в Замшелом ни у кого не увидишь — портной их сшил только для себя. Рыжеватая бородка Букстыня совсем заиндевела. Увидев жениха, Ципслиня тотчас отвернулась, чтоб он понял, как невеста обижается на него за долгое отсутствие. Опершись локтем о стол, она даже прикрыла лицо ладошкой, но исподтишка то и дело поглядывала в щелку между пальцами. А жених, напротив, казался веселым и беззаботным и, как ягненок на весеннем лугу, бойко притопывал ногами и тер уши.
— Уж-ж-жас-с-сная с-с-стужа! — деликатно прошелестел он, казалось, одними кончиками губ и языка. — Даже глаза мерзнут!
— Глаза мерзнут, а он уши трет! — засмеялся Ешка и тряхнул в знак приветствия руку Андра.
Приятель был на полголовы ниже Ешки, зато шире в плечах. Его коротковатые, но сильные ноги были обуты в старые, залатанные чуни. Друзья отошли в уголок и о чем-то зашептались, по временам указывая пальцем или кивком головы на кого-нибудь из собравшихся.
Портной, что ни говорите, самый сведущий человек на селе. Врать и бахвалиться такой мастер, словно и впрямь полсвета обошел и с самими господскими барышнями водил знакомство. Петь лучше Букстыня во всем селе умела разве что одна Вирпулиха, но зато у портного была гармоника, и по воскресеньям он так задушевно на ней играл, что даже слеза прошибала. В Замшелом особы женского пола относились к нему двояко: то смеялись над ним и поддразнивали, то благосклонно на него поглядывали — Букстынь только это и замечал. Правда, от Рагихи ему всегда крепко доставалось, ну, да кто же ее не знает? Она и тут не утерпела, ткнула его большим пальцем в спину и проворчала:
— Застит свет, как черная туча! Будто он тут хозяин этого окошка. Только и знает барина из себя корчить. Барин и есть. Чего такому портняге не хватает? В тепле насидится, сытным-сытно накушается. Есть ли, нет ли у хозяев для себя, а портному самое лучшее подавай. Да только, видно, не в коня корм: худой, как щепка, по тонкому насту шагает там, где петух вязнет.
Если Букстынь слышал что-нибудь нелестное на свой счет, он обычно втягивал щеки так, что казалось, будто они прилипли к зубам, а бородку задирал.
— Щ-щепка!.. — защелкал он, как скворец при виде кошки. — Коли нутро не принимает! Когда дома живешь, еще туда-сюда, а как пойдешь к людям шить, так хоть пропадай. — Он нежно и заботливо погладил себя по животу, точно мать свое дитя в зыбке. — В три погибели скрутит.
— Как же, — вмешалась старостиха, — у самого-то селедочный хвост на обед, а за чужим столом не ведает, чем бы еще утробу набить.
— Да много ли набьешь, когда одним салом потчуют!
Вирпулиха засмеялась во все горло:
— Соседушки! Ну и барин выискался! Где же зимою молочного наберешься?
Ципслиня, делая всевозможные знаки, старалась подбодрить Букстыня, чтоб не падал духом и не давал себя в обиду, но разозленный портной даже не смотрел в ее сторону.
— Совсем никудышные дела нынешней зимой, заработков нету. А уж если и случится подработать, так все уходит на разные безделки. То на Михайлов день колечко на рынке купил, пятнадцать копеек отдал, то на рождество бусы — двадцать копеек, — много ли этак денег скопишь?
Невеста подскочила, как разъяренная ласка, и бросилась на жениха.
— Ага, так, значит, это для тебя безделка?! — завизжала она, размахивая кулачками. — А ну-ка, повтори!
— Нет, нет, что ты! — залепетал Букстынь. — Зачем же так сердиться по пустякам?
Он взял Ципслиню за худые локотки и стал успокаивать. О чем они ворковали в уголке, кумушкам никак не удавалось расслышать, как ни тянули шеи.
Тем временем Букис нахлебался щей, встал из-за стола и потуже стянул пояс. У него снова появились голос и осанка, подобающие старосте и заступнику сирот.
— Ешка! А ну отвечай, по какой причине едешь сегодня, коли велено было вчера?
— Вчера надо было кобылу подковать.
— Нынче можно и не подковывать, по насту не скользко.
Тут все сразу увидели, что малец — сущий строптивец, не проявляющий ни малейшего почтения к своему опекуну и защитнику.
— Ишь, умник нашелся! — заявил он старосте. — А как ты переедешь через Круглое озеро? Его снегом-то чуть припорошило. А по дамбе, что по ту сторону Ведьминой корчмы? Ее же всю ветром обдувает и льдом покрыло. Пусть, значит, моя кобылка падает и морду расшибает?
— На неподкованной никак нельзя! — поддержала сына Ципслиха.
Букис сменил гнев на милость:
— Ну-ну, ладно уж, ладно. Коли подковали, так теперь садись в сани да поезжай.
Ешка шагнул вперед и засунул руки в карманы.
— А ты суленые полпуры овса принес?
Сулить-то папаша Букис и впрямь сулил, да теперь норовил отвертеться:
— На что тебе овес, коли есть сена мешок? У овса нынешний год шелуха крепкая, кобыла-то старая, ей не по зубам. Да и перекармливать не след, а то отяжелеет, рысью не пробежит.
— Это, может, твои вороные. А наша кобыла чем тяжелее, тем крепче. Без овса не поедем, так и знай.
Староста вздумал было препираться, но женщины вступились за Ешку, а громче всех Таукиха:
— Без овса никак нельзя! Давай неси скорей, а то поздно будет, вон уж солнце из-за елок показывается.
Она не без умысла старалась заговорить Ешке зубы, чтобы он позабыл про остальное, но паренька не проведешь, он так и шпарил дальше как по писаному:
— Ты, гляди, сама не опоздай! А где пол-окорока, что ты посулила? Да полкаравая хлеба от мамаши Букис? Чтоб всё доставили, как было уговорено, а не то мы с Андром и с места не двинемся.
Посулившие все это добро начали было торговаться, но Андр решительно поддержал товарища. Если с одним упрямцем не справиться, где уж тут уломать двоих? Букис с женой, а за ними и Таукиха, ворча, отправились за обещанным. Ешка занялся упряжью, кое-что еще надо было подправить. Рагиха проверяла, ладно ли Андр снарядился в дорогу да крепко ли завязал чуни; Ципслиня, и Букстынь все о чем-то шушукались. Вирпулиха и пряха ухмылялись, глядя, как невеста ластится к женишку, а тот все дуется.
Но вот все собрались у саней. Ешка туго набил мешок сеном, а кроме того, положил в сани топор и вязанку сухих дров. Женщины диву давались: в лес едут, а дрова с собой тащат! И вовсе неслыханная блажь! Но теперь, собираясь в путь, Ешка превратился в такого важного барина, что даже не удостаивал любопытствующих ответом.
Вдова с гордостью смотрела, как ловко управляется ее сынок, и сама отгоняла пустомель, чтобы не путались под ногами, когда дело делается.
— Да отстаньте вы от него, уж он сам знает, чего ему нужно!
— Сами знаем! — важно подтвердил Андр.
Вздыхая и охая, Букис приволок полпуры овса, жена его — ковригу хлеба, самую маленькую. Как ни искала, поменьше на полке не нашлось, а Таукиха притащила пол-окорока, тот кусок, что попостнее. Мясо и хлеб Ешка сунул в торбу, рядом с туеском творога и толченой конопли, что мать дала в дорогу, а мешок с овсом положил у задка саней. Мешок с сеном лежал на них вдоль, и Букстынь, услужливо суетившийся вокруг отъезжающих, решил положить его поперек, как обычно, но Ешка отогнал портного прочь:
— Не суйся, куда не просят! Мешок сена — не штука сукна, его нельзя тянуть как вздумается.
— Один сядет спереди, другой сзади, — пояснил Андр, — чтоб видеть, коли сзади нападут.
Ага! Коли сзади нападут! Дальняя дорога — дело не шуточное. Кумушки затихли и с превеликим почтением взирали на посланцев, у которых все как есть, дочиста решено и продумано. Ешка, уже с вожжами в руках, все еще мешкал и, словно бы кого-то выискивая, вглядывался в толпу.
Почуяв недоброе, староста стал торопить пареньков:
— Усаживайтесь, да трогай, солнце-то уж на самых верхушках елок.
— Никак нельзя, — ответил Ешка. — Когда мы того зверя поймаем, один будет править, другой зверюгу за поводок держать, а кто — сзади подгонять?
— Без третьего не обойтись, — объявил Андр, к ужасу всех провожатых. — Ну как, Вирпулиха, поедем с нами? Прокатим, как барыню!
Та со смехом отмахнулась обеими руками:
— Ишь ты! Куда мне, старухе, с этакими озорниками. Уж лучше возьмите Ципслиню.
— Ай! — взвизгнула Ципслиня. — Не поеду! Холодно!
Пряха вытянула свой длинный палец:
— А почему бы папаше Букису не поехать? Теперь за порядком в селе следить ни к чему, коли оба озорника уедут.
Букис со страху спрятался за свою старуху:
— Ну-ну-ну! Какой из меня ездок! Удушье мучит. Как побуду на морозе подольше, этакий кашель схватит, что за забор держусь. И ходить не могу. Как ступишь потверже, сразу в снег провалишься до подмышек. Только вчера матушке пришлось меня выкапывать.
— Да, милые мои, он уж никак не может ехать. Да ведь и вес какой — один с полвоза потянет, далеко ли вы с этакой поклажей уедете?
Почуяв опасность, портной поспешил на подмогу паренькам:
— Полвоза, говорите? Да ведь когда в санях припасено полпуры овса, кобылка вдвое тяжелее поклажу рысью потянет.
— А чем плох наш портной? — спросил Ешка.
И Андр тут же поддержал дружка — видно, у них заранее был такой уговор.
— Весу в нем почитай что никакого нету, по снегу, как заяц, скачет, не вязнет. Толкач из него выйдет — лучше и не придумать.
— Нечего шутки шутить! — всполошился Букстынь и попятился. — Как же я могу ехать? Неужто село оставлять без портного?
Но тут все кумушки пришли в раж. Как стая ворон, они налетели на портняжных дел мастера, а громче всех разорялась Вирпулиха:
— Верно сказано! Пусть портной едет! Ни жены у него, ни детей, никто в убытке не останется.
— Я же уши отморожу… — захныкал Букстынь.
Но Ешка и тут знал, что делать:
— Пускай Ципслиня даст тебе свой платок.
— Ох! — заохала Ципслиня, повязывая жениху на уши красный платок. — Мы же на масленицу хотели свадьбу сыграть.
Букстынь тут же отпрянул:
— Как это на масленицу? Я же сказал — на пасху!
Портной стоял у самых саней, Ешка лишь слегка подтолкнул Букстыня, и тот плюхнулся на мешок с овсом, так что ноги свесились через задок. Ешка мигом вскочил в сани и уселся спиной к Андру, а тот для верности ухватил Букстыня за полу шубейки. Это было очень разумно, потому что портной сразу же начал барахтаться и рваться вон из саней.
Андр строго прикрикнул на него:
— Ты куда! Что за выкрутасы? Сиди смирно, а не то все пуговицы оборву.
— Я… я только хотел… — пробормотал Букстынь. — Мне… сидеть неудобно… Ципслиня! Ну ладно уж… пусть на масленицу…
— Не скули! Высидишь в мешке вмятину, вот сразу и станет удобно. Что ж ты, Ешка? Трогай!
Ешка натянул вожжи:
— А ну держи шапки! В путь-дорогу, кобылка!
Лихо щелкнул кнут — уж на это Ешка был мастер, — кобылка сразу пошла рысью, заскрипели полозья, на солнце заискрился снег. Женщины замахали вслед варежками, довольный Букис кивал головой, вдова вздыхала, Вирпулиха смеялась, а Ципслиня проливала слезы:
— Б-бу-букстынь… Как бы эти негодники его не заморозили!
На Круглом озере
В лесу ездокам показалось теплее, чем в открытом поле, — свирепый зимний ветер уже не щипал так безжалостно щеки и нос. Изо рта по-прежнему валил пар, ресницы слепляло, то и дело приходилось тереть глаза варежкой, иначе ничего нельзя было разглядеть. Да только что там разглядывать, в заснеженном лесу? Путь идет извилистой просекой, которую лучше видно наверху, между ветвями деревьев, чем внизу, где следы полозьев давно запорошены снегом. Наст такой крепкий и гладкий, что даже следов куницы незаметно: кое-где дорогу пересекают стежки, вытоптанные тонкими копытцами оленя. Невысоко на елке уселась белка; острыми зубами она лущила зажатую в передних лапках шишку, и чешуйки, словно коричневые мотыльки, кружась, слетали вниз и ложились на снег. Белочка, верно молоденькая, новолетняя, она ничуть не испугалась незнакомцев, а только в изумлении смотрела на них своими черными глазками: «А эти еще откуда взялись?»
Стволы елей поседели от инея, гирлянды лишайника свесились, точно огромные косматые бороды, хвойные ветви поникли, будто все дерево, от верхушки до самого низа, погладила тяжелая рука великана. А в молодняке тоненькие елочки присели на снег, раскинув зеленые руки, и, казалось, нетерпеливо ожидают, когда же наконец им можно будет встать во весь рост. Наст там был более рыхлый, у кобылы то и дело проваливались задние ноги, и она еле плелась, как по болоту. Сани качало, Букстынь, охая и пыхтя, ерзал на мешке.
— Держись за дровни! — поучал его Андр. — А то угодишь носом в снег.
— «Держись»!.. — сердито передразнивал Андра портной. — Это же не дровни, а черт его знает что такое! Качаются, как коровье корыто!
Злость в нем так и кипела. Андр, правда, уж больше не держал его за полу, но какой толк теперь выпрыгивать, после трех часов езды! Дорога все петляла, даже по солнцу не определить, в какой стороне Замшелое. Не прошло и часа, как стали коченеть ноги; Букстынь соскочил малость поразмяться. Но бежать за дровнями не удавалось — под кобылой все чаще проламывался наст, она устало плелась вперед и даже на твердой дороге не желала трусить рысцой.
Ельник мало-помалу уступил место голому лиственному лесу. Судя по этому, а также и по другим признакам, местность здесь шла низинная. Кое-где на снегу желтели пятна — похоже, что внизу было незамерзающее болото. Возле трех тесно прижавшихся друг к другу ясеней Ешка остановился:
— Время обеденное, надо кобылке дать отдых, а то и вовсе загоним.
Чалая кобылка совсем побелела от инея, на усах и вокруг ноздрей настыли сосульки; она громко отфыркнулась, чтобы стряхнуть их, а когда это не помогло, подняла переднюю ногу и утерла морду о колено. Но вот лошадь успокоилась, и все увидели, что спина у нее дымится от пара. Ешка пощупал подбрюшье и озабоченно покачал головой:
— Взмокла. Этак не годится. Придется ехать шагом, а то она станет, что тогда в чащобе будем делать?
— «Шагом»! — заворчал портной. — Так и будем ползти до второго пришествия? Чего взялся ехать, раз у тебя лошади нету?
Ешка только плечами пожал. Какой прок толковать с портняжкой о лошадях, все равно он ничего в них не смыслит.
Паренек взял материно лоскутное одеяло и прикрыл им кобылу, а края заботливо подоткнул под свитую из веревок шлею. Усталую лошадь нельзя кормить овсом, поэтому Ешка вытащил мешок сена — пусть поест.
— Может, и нам закусить? — спросил Андр. — Букстынь всю дорогу так и пялился на торбу с хлебом.
— Еще спрашивает! — живо отозвался портной. — Словно еда бывает во вред. Как набьешь живот, сразу согреешься.
И тут же по-хозяйски ухватился за торбу. В кармане он носил свой большой нож, с которым не расставался. Лезвие этого ножа походило на лопатку, чтобы ловчее им подхватывать съестное, а то скупые хозяева, бывает, так щедро угостят, что только сиди да облизывайся, а в рот и крошки не перепадет. Букстынь отрезал от ковриги ломоть, взвесил на руке и оглядел его с превеликим сожалением: хороша румяная корочка, да что поделаешь, коли зубы гнилые, один мякиш могут жевать. И он с завистью слушал, как аппетитно хрустит горбушка на зубах пареньков. Зато портной отрезал себе еще кусок ветчины: раз уж он тут старший, значит, ему по справедливости и по праву положено.
Ешка уселся на пенек с высокой снежной шапкой и стал жевать хлеб с ветчиной. Кончая закусывать, он заметил:
— Эти три ясеня я видел. Когда отец был живой, мы сюда два раза ездили лыко драть. А куда дальше дорога ведет, не знаю.
Букстынь сразу же встревожился:
— Как — не знаешь? Какой же ты возница, коли дороги не знаешь? Завез людей в лес, а там хоть волкам на съедение.
— Да у тебя-то и есть нечего! — засмеялся Андр. — Понюхает волк и бросит — пускай, мол, поживет да жирку нагуляет.
— Лошадь сама укажет дорогу, не раз ведь в этих краях бывала, — сказал Ешка. — Зимой тут ездят напрямик, через Круглое озеро. Оно, верно, уж недалеко. Кабы только погода не переменилась, вроде заволакивает…
Дольше молчать портному было невмочь. Уж он-то про Круглое озеро знает больше, чем оба эти молокососа, вместе взятые. Портной скользнул по Ешке взглядом так, словно тот был ничтожной букашкой у него под ногами, и потрепал свою бородку, с которой даже во время еды не стаяли сосульки.
— Напрямик, через Круглое озеро? — ехидно переспросил он Ешку. — А ведомо тебе, что это такое, Круглое озеро?
Нет, Ешке не ведомо, оттого-то он слегка смутился.
— Ну… Круглое озеро — это… Круглое озеро.
От презрения портной даже сплюнул:
— Ребячья болтовня! Поменьше языком болтай да послушай лучше, что старшие говорят, вот и ума-разума наберешься. Про Круглое озеро сказывают так.
В давние времена было на том месте не озеро, а пустая яма. Вокруг тянулись топи да болота, а посередке, значит, этакая круглая ямина. Круглая, как плошка, и ни кустика в ней, ни травинки, а одна серая пыль, вроде золы. Возьми горсть, подуй — ветер по воздуху развеет. Так-то…
И вот случилась засуха. Три года подряд стояла сушь. В первое лето выпало пятнадцать капель, во второе десять, а в третье и вовсе ни одной. Все как есть пожухло, на ясенях листва опала, все ели красные, словно обгорели, папоротник с виду ничего, а ткни — трухой рассыплется. И стал Большой лес гореть со всех концов: в одном месте утихнет пожар, а в другом займется, и этак каждое лето, три года кряду. А дыму… Сущая преисподняя! Не продохнуть, глаза выедает, все ходят будто заплаканные, у зайцев глаза не закрываются и все время слезятся, у оленя высыхают, только когда уснет, даже у вороны, как сядет на верхушку елки, так с клюва слезы текут: кап… кап… одна за другой, одна за другой…
Недаром портняга день-деньской молол языком — он у него был хорошо подвешен. Ешке вдруг стало даже как-то не по себе, глаза у него блуждали по заснеженному лесу, а видели совсем другое, и до того ясно, будто и впрямь все было так, как в сказке Букстыня. Только вот про ворону что-то не верилось.
— Полно врать-то! Птицы не умеют плакать. Вот, к примеру, когда петуха режешь, он бьется, кричит, но никто сроду у него слезинки не видывал.
Андр, как и его родители, не верил в разные небылицы и бредни, а тут, послушав Букстыня, покатился со смеху. Даже кобыла, не высунув морды из мешка с сеном, громко фыркнула.
— Да отстань ты от него, — сказал Андр, — пусть брешет на здоровье!
Букстынь не счел нужным отвечать такому молокососу, как Рагихин Андр. Бороденка у портного встала почти торчком, лоб собрался в складки, глаза уставились куда-то в одну точку, словно там было написано все, что он собирался рассказать.
— И вот, значит, бродят жители Большого леса по высохшим топям вокруг пустой ямины и клянут ее: чего, мол, лежишь, пустая чашка, хоть бы одна-разъединая капелька была у тебя на дне! В насмешку нам, что ли, разлеглась тут, окаянная? И опять костят ее по-всякому. И тут вдруг лес как зашумит, заревет — буря не буря, а только все громче шумит, грохочет, трещит… И, откуда ни возьмись, катится с севера туча, черная, круглая, да не по небу, а по деревьям и кустам ползет. Потом туча эта сползает наземь, прорывает глубокую ложбину, по обеим сторонам накидывает высокие насыпи, а сама вплывает в ямину и разливается водой. И лежит та ямина полная до краев и круглая, как воловий глаз. Вот и стало там Круглое озеро, можно и воду пить. Недолго думая припали люди к воде и пьют. А вода-то черная, как деготь, и густая, как овсяный кисель. И не проглотишь, а кто глотнет, того покроют страшные язвы, голову от боли раскалывает, человек тот огнем горит, чахнет, съежится, что сухая кора, и на четвертый день ему крышка.
— Ну вот, теперь приплел про чумные времена! — вскричал Андр. — Да ведь чума-то была далеко от наших краев, она до самой Риги дошла и в другую сторону до Дюнабурга, мне отец рассказывал. Выходит, все они тащились оттуда воду пить из Круглого озера?
Но Букстынь и бровью не повел, словно это какая-то пичуга на ветке прочирикала. С грозным видом он ждал, пока Андр умолкнет.
— Худая молва идет о Круглом озере. Сказывают, будто в нем живет длиннющая змея; свилась кольцом по всему дну и лежит, а хвост зубами закусила.
— А может, это она какого-нибудь портняжку гложет? — снова не утерпел Андр.
Но тут даже Ешка на него глянул с укором.
— И та змея все время шипит, — продолжал Букстынь, — по сей день, говорят, слыхать. А еще там есть зеленая лягушка, громадная, с эти дровни вместе с поклажей. И когда она квакает, под глазами у нее вспухают мешки с надутый свиной пузырь. До того громко она квакает, что у людей в ушах перепонки лопаются.
Тут уж и Ешка, усомнившись, покачал головой:
— Ну, это уж ты, брат, сам выдумал!
А Рагихин Андр как ошпаренный заскакал на одной ножке, из растянутого до ушей рта его вырывался не хохот, а оглушительный рев, даже кобыла высунула морду из торбы и насторожилась.
— Лягушка с эти дровни! Свиные пузыри под глазами! А ну, Ешка, едем туда!.. Пускай нам покажет! Пускай надуется да поквакает. Я не боюсь, у меня уши под шапкой спрятаны.
Букстынь и тут выждал, покуда пареньки успокоятся. Пускай дурни скалят зубы, уж он-то свое знает.
— И водится в том озере всякая нечисть, про то можно рассказывать два дня подряд и еще целую ночь — и то всего не расскажешь. Звери не ходят туда на водопой, птицы облетают за версту. А как-то зимой заблудился в этих краях один путник, тоже, как и я, портной. Ночь, метель, ни зги не видать. Идет он, идет, сам не знает куда. Идет час, идет другой, упарился, спина взмокла, а под ногами все лед да лед, как стекло, и ни одна снежинка на нем не держится. Руки озябли, уши жжет, хоть и платком были повязаны, вроде как у меня. И вдруг — тр-р-р-ах! Лед подломился, и бедняга — бух в воду! А глубины всего-то по колено. Вот-вот вылезет, да ноги никак ему не вытащить; лег он на брюхо, силится выползти — не тут-то было! Лед подламывается, рукавицы мокнут… Так до зари и промучился — ладно, проезжие вытащили. И вроде бы жив-здоров, а как воротился домой, тут же слег. И поднялся через шесть недель, уже на человека не похож: изжелта-серый, руки что щепки, ребра торчат. Привязалась к нему чахотка. Так он чах, чах пока не помер.
Больше Букстыню добавить было нечего. Он с важным видом уселся на дровни и не раскрывал рта до самого вечера — так подействовала на портного его же сказка. И только когда Ешка убрал мешок с сеном и взнуздал кобылу, рыжеватая бороденка Букстыня повернулась к вознице:
— Поезжай-ка ты лучше не через озеро, а в объезд.
Андр прижался спиной к Ешкиной спине — так обоим теплее — и все никак не мог утихомириться.
— Про портного еще туда-сюда, — рассуждал он вслух, — и простыл он, надо быть, оттого, что перед тем чересчур разогрелся в Ведьминой корчме. Но про лягушку, про лягушку!.. С наши дровни!..
Андр никак не мог совладать с собой, и еще долго, до самого вечера, Ешка чувствовал, как вдруг ни с того ни с сего спина друга начинала трястись, и тогда сам возница тихонько, но от всей души смеялся.
Вдруг Ешка в раздумье натянул вожжи. Куда же теперь ехать? Ведь дальше за тремя ясенями он дороги не знает. Ну, да ничего, кобылка вывезет, и возница дернул вожжи, прищелкнул языком, и снова по насту заскрипели, запрыгали дровни.
А погода и в самом деле переменилась. Сперва зашумел лес, закачались вершины деревьев, то с тихим, то с громким стуком с них сваливались обледеневшие комья снега, частенько попадали в дровни, всякий раз пугая Букстыня чуть ли не до смерти, так что он подскакивал и громко вскрикивал. Потом небо затянулось белесой дымкой, и стало темнеть, темнеть, пока совсем не исчезло солнце, а вместе с ним и возможность отыскать дорогу. Куда же теперь сворачивать? Кругом лес, по ветру же не определишь — то он дует в лицо, то в бок, а то вдруг в спину. Букстынь, ежась от холода, сердито ворчал. Ветер кружил позёмку, а это было дурным признаком: быть бурану.
Часа через два буран начался. Сначала с неба посыпалась крупа, такая мелкая, что только нос да глаза ее чувствовали, но вот мало-помалу снег повалил все гуще и гуще. Кругом со скрипом и треском качались деревья, в воздухе клубились белые вихри, и уже непонятно было, откуда они — с неба или с деревьев. Глаза слепило, да и без пользы их раскрывать: все равно ничего не разглядишь. И вдруг раздался оглушительный треск: где-то совсем рядом обломилась верхушка ели, на ездоков обрушилась целая гора снега. Кобыла рванулась вбок, чуть не вывалила всех троих в снег и остановилась, увязнув в сугробе почти по самое брюхо.
Перепуганный Букстынь соскочил с дровней, тут же провалился в снег и едва вскарабкался обратно на свой мешок.
— Да ты, Ешка, спятил! — в ярости заорал он во всю глотку: иначе при этаком шуме и гуле ничего нельзя было услыхать. — Что ты правишь как раз туда, где ель валится? Теперь гляди в оба! Коли меня зашибет, в Сибирь попадешь!
— Не бойся, он тебя убережет для лягушки-великанши, — сказал Андр и так зловеще захохотал, что у Букстыня душа ушла в пятки.
Ох, и отчаянный же сынок у этой Рагихи! Лес, бездорожье, вьюга — всё ему нипочем.
— А ну придержите языки! — грозно одернул их Ешка, но окрик его сквозь поднятый ворот полушубка прозвучал едва слышно. — Держитесь за дровни, а то вылетите в сугроб.
— «Держитесь»! — чуть не плача, передразнил его Букстынь. — Как тут удержишься, коли руки окоченели, а сани подбрасывает, как на Балканских горах! Да ты, дурень, знаешь, куда правишь? Еще угодим прямо в Круглое озеро, а это все равно, что к чертям в пекло.
Ешка замахнулся кнутом, но не ударил, а только пригрозил:
— Не учи ученого! Пощупай-ка лучше нос — не отмерз? Коли отмерз — три снегом.
Ешка храбрился, а у самого на душе кошки скребли. Как тут отыскать дорогу, коли ни зги не видать, вокруг качаются деревья, трещат сучья да клубится снежный вихрь, а шум и гул такие, что свой голос чуть слыхать. Он ослабил вожжи и дал кобыле волю. Возница видел, что она и так все время бредет наугад, отыскивает, где пониже сугробы да пошире просветы между стволами, отфыркивается и прядает ушами, верно пуще всего пугаясь ломающихся деревьев.
И вдруг Ешка стал с удивлением замечать, что он больше не видит, прядает лошадь ушами или нет. Запорошенная снегом, она была едва заметна среди сугробов и заснеженных елей. Парень протер слипающиеся глаза, но это ничуть не помогло — все вокруг сливалось, стало каким-то странным, жутким. И вдруг он понял, что уже смеркается, близится ночь. У паренька по спине пробежали ледяные мурашки, хоть ее и здорово согревала крепко прижатая спина Андра. Ночью, в метель, как-то они выберутся на дорогу?
Сквозь мглу все же было заметно, что лес редеет, оглушительный шум и присвист затихают где-то вдалеке. Теперь они ехали по мелколесью, по утонувшим в сугробах кустам, тонкие прутья цеплялись за копылья дровней и, распрямляясь, били по рукам, а то и пребольно хлестали по лицу. Ехали они теперь вроде бы под гору и много быстрее, чем раньше. Но куда? Кто знает! Ешка закрыл глаза и полностью доверился лошади, иного выхода не было. Только бы она не запуталась в вожжах или, ныряя из сугроба в сугроб, не угодила ногой за оглоблю.
Ешка был не из робкого десятка, но порой пареньку казалось, будто кто-то ледяными пальцами теребит его волосы. Он не верил старым преданиям и побасенкам, но что поделаешь, когда в голову сама собой так и лезет сказка Букстыня про Круглое озеро, к которому по-над лесом плывет черная туча, и на дне его глубоко подо льдом шипит змея, оглушительно квакает лягушка-великанша, и ворона, сидя на суку, роняет с клюва слезы.
Паренек больше не чувствовал ледяных пальцев в волосах, его кинуло в жар. Дровни вдруг встали почти торчком, а над ними, хрипя и брыкаясь, еще выше вздыбилась кобыла. Букстынь завопил дурным голосом — он, должно быть, вздремнул и при толчке едва успел ухватиться за вязок. Андр попробовал повернуться и посмотреть, в чем дело, но не тут-то было. Одно казалось ясным: сперва они въехали на какой-то почти отвесный вал, а потом, спотыкаясь и барахтаясь в снегу, кобыла перевалила через него и рванула за собой дровни. Еще миг — и они помчались вниз, в бездну, зажмурившись, едва дыша, с замирающим сердцем ожидая, что же сейчас произойдет.
Но так ничего и не произошло. Дровни съехали на что-то твердое и скользкое, кобыла пошла рысцой, зацокали копыта, потом лошадь замедлила ход и, фыркнув, перешла на шаг. Теперь она шла спокойно и не швыряла дровни из стороны в сторону. Даже зубы заныли от внезапно наступившей тишины. Портной прокашлялся и перевел дух, будто утопающий, которому удалось выбраться из воды на сушу. Ветер стих, свист и вой умолкли где-то там, за стеной вала, в лицо сеял мелкий снежок. Они ехали дальше и дальше, плавно, тихо и спокойно, лишь кобыла иной раз пофыркивала. В затишье им показалось тепло, только ничего нельзя было разглядеть и распознать. Впереди и вокруг — белым-бело, но в этой белой пустоте еще труднее что-либо разглядеть, чем в лесной тьме. Кругом ни бугорка, ни ямки, едут, как по гладкому полю. До чего же чудно́, даже страх берет.
И вдруг опять с громким свистом стал налетать ветер, порывами, будто вырываясь из гигантской пасти какого-то чудовища, обжигающе холодный, он сеял в лицо ледяные иголки. Кобыла испугалась, рванулась вбок, чуть не опрокинув дровни. В страхе седоки едва ухватились кто за что успел. Но вот свист и вой утихли где-то позади, и снова вокруг тепло, тишина и покой.
Они всё ехали и ехали в надежде выбраться хоть куда-нибудь, но так и не нашли дороги. В этой снежной пустыне нельзя было определить ни времени, ни места. И снова порывом налетел ветер, такой же внезапный и злобный, как давеча, но только свист и вой казались еще более жуткими, а снежные иглы кололи еще острей. Сани съехали с холма и тут же опять заскользили по ровному полю. Ешка остановил кобылу и соскочил с саней.
— Вылезай! — крикнул он своим спутникам, — Этак мы только кобылу понапрасну загоним.
Совсем застывший Букстынь поднялся, сердито ворча. Слышно было, как у него стучат зубы.
— Окоченел я, — захныкал портной. — Конец мой пришел! Андр, пощупай-ка, нос у меня не отмерз?
Андр стянул варежку и ухватил что-то в темноте.
— Эй, поганец! Чего щиплешься! — вскрикнул Букстынь.
— Цел твой нос, — успокоил его Андр. — Раз кричишь, значит, не отмерз.
Ешка, притопывая, обошел вокруг дровней и Андра с Букстынем. Под ногами твердо, снега почти нет, но не очень гладко.
— Сдается мне, что это Круглое озеро, — тихо сказал паренек, с опаской вглядываясь в белесую мглу, словно оттуда в тот же миг могло вылезти невиданное чудище.
— Ой! — взвизгнул Букстынь. — Оттого-то мы всё кружим, кружим и никуда не можем выехать! — И, почти вплотную пригнувшись к Ешке, чтобы не услышал зубоскал Андр, портной скорее выдохнул, чем выговорил: — Это нас леший кружил.
Букстынь опять лязгал зубами, а у Ешки кто-то будто ледяными пальцами шарил в волосах. Сорвиголова Андр в свой черед обошел дровни и Ешку с Букстынем.
— Круглое озеро это или нет, — неподобающе громко крикнул он, — сказать еще нельзя, а вот что под ногами у нас лед — это уж точно. Оттого-то и дровни все время скользили, как по стеклу.
Нет, этого ветрогона, этого пустобреха лучше не слушать, а то, не ровен час, накличешь на себя еще горшую беду. Чутко вслушиваясь и, как видно, что-то расслышав, портной теснее присунулся к Ешке и, едва ворочая одеревеневшим языком, прошептал:
— Какой же ты возница, коли дороги не знаешь? Наказывал я тебе: в объезд поезжай, в объезд!
— Так я же объезжал, — также шепотом отвечал Ешка. — Да раз кобыла не слушалась. От старости, видно, совсем одурела.
— Ну вот, раскудахтались, как куры! — вскричал Андр. — Распрягай! Что пользы кружить? Хоть свету дождемся.
Он сразу же ухватился за недоуздок, а Ешка принялся помогать. Пареньки распрягли кобылу, привязали ее за повод к дровням, тепло укрыли, а под морду подсунули мешок с сеном. Потом все трое уселись, тесно сдвинув спины, и тут пареньки почувствовали, как портного бьет озноб.
— Э, брат, да ты и впрямь замерзаешь, — сказал Андр. То ли он в самом деле ничего не боялся, то ли для виду храбрился. — Ты побегай да поскачи на одной ножке, потом на другой.
Ешка ткнул его локтем в бок, но Букстынь хранил молчание: не до балагурства теперь, не до ругани с этаким богохульником — дело не шуточное. Кто знает… может, уже полночь близится… Здесь, на открытом месте, мороз щипал куда злее, чем в лесу. Да к тому же там их так швыряло и качало, что седоков даже пот прошибал.
Букстынь ежился, ежился и под конец не выдержал:
— Ноги отмерзают… Не разжечь ли костер?
Ешка и Андр ничего не ответили: они ведь знали, что костер на морозе не спасает. Как только прогорит, стужа кажется еще злее, а уж тогда и вовсе пиши пропало. Но запрещать портному разводить костер тоже нельзя; он ведь привык нежиться на печке — еще, того и гляди, замерзнет. Пускай уж лучше в живых останется, а то что им с покойником-то делать?
В ожидании ответа Букстынь еще поежился, сердито охнул, потом вскочил на ноги, схватил топор и поленья, нащепал лучины, вытащил огниво, высек огонь и раздул трут.
Послышался треск — сначала занялась лучина, а потом и все четыре еловых полена. В ярком отблеске костра из тьмы вынырнула лошадь, вся белая, как призрак, спутанная грива ее походила на клочья пакли, уши заиндевели, точно ощетинившийся еж, карий глаз с пятнышком белка пренасмешливо косился на них. Тьма отпрянула и сгустилась вокруг костра, черная, как вар. Она таила и чудищ из сказок Букстыня и многое другое из того, что было известно паренькам лишь понаслышке и теперь возникало в памяти, прикрашенное их собственной фантазией.
Букстынь глянул на черную стену вокруг костра и с такой злобой посмотрел на дровни, словно сидевшие на них пареньки нарочно, по своей воле, попали в беду. Потом тяжело вздохнул и растянулся на боку у самого огня. Бородка его, совсем седая от инея, торчала между уголками воротника, даже брови были словно мукой обсыпаны. Уши крепко повязаны платком Ципслини, а под подбородком красовался узел с торчащими концами — ну точь-в-точь петушиная голова с красным клювом. Но даже у Андра пропала охота смеяться — очень уж было холодно и жутко.
Портной пригрелся у огня и, несмотря на все страхи, вскоре стал клевать носом, то и дело до самого льда клонилась и петушиная голова с красным клювом. Черная завеса вокруг костра была все время в движении; стоило поярче вспыхнуть огню, как она мигом отступала, но тут же вновь норовила придвинуться как можно ближе.
Подняв воротник, поджав ноги под полушубок, дремал Ешка, приткнувшись к Андру. Это был не сон, не явь, а, быть может, и то и другое разом. Перед глазами все время вставали то по отдельности, то вперемешку картины из рассказов Букстыня о Круглом озере, а к ним прибавлялись жуткие призраки из других преданий, невольно хранимые памятью. Словно овсяная полова из мешка, вздымались они клубящимся облаком, вились, и нельзя было ни укрыться от них, ни отогнать их. Ладно, что Андр свернулся под боком, а в пяти шагах лежит Букстынь и слышно, как потрескивают в костре поленья, как над головой жует лошадь и порою обдает его теплым дыханием, душисто пахнущим таволгой и клевером.
Где-то неумолчно шипело, с присвистом, прерывисто, словно вырываясь из гигантской пасти какого-то чудовища. Ешка тщетно твердил себе, что это всего-навсего ветер, точь-в-точь такой же, как в лесу, но сам себе не верил. Чем крепче прижимался он ухом сквозь поднятый ворот полушубка к вязьям дровен, тем явственней слышал, как шипит и трещит где-то тут, подо льдом, в глубинах Круглого озера. Но вот наконец шипение и присвист затихли где-то далеко-далеко, там, где исчезли и страх и опасность, и только что-то таинственно, мягко шелестело.
Вдруг все разом вскинулись и сели. Грянул страшный взрыв, точно у целой тысячи гигантских лягушек разом лопнули под глазами все пузыри. Треск и звон, отдаляясь, понемногу затихали. Даже лошадь припала на все четыре ноги, отфыркнулась, сердито повела ушами и потом, слегка помедлив, снова сунула морду в мешок с сеном. Брови у Букстыня оттаяли, но лицо стало белое, как мука, а глаза круглые, как у плотвы, рыжеватая бородка так и тряслась. А грохот, будто испугавшись не то огня, не то фырканья кобылы, откатился и замер вдали. Ешка и Андр перевели дух и стали вглядываться в темень, но там ничего не было видно, а шипение стало еще более жутким и злобным, словно тот, кто издавал его, разгневался за то, что ему помешали. Букстынь опять взглянул на пареньков, и взор его красноречиво выражал то, что не в силах был вымолвить рот: «Ну, что я говорил?!»
Потом он собрался с духом, лег и повернулся лицом к костру. На этот раз спина его выражала: «Что ж, погибать так погибать!» Ну, коли портной так расхрабрился, то паренькам и подавно не к лицу выказывать страх и, как дурням, пялить глаза в темень. Ешка и Андр улеглись, свернувшись клубком, и только крепче прижались друг к другу.
Костер понемногу догорел и потух, но зато и густая тьма как бы поредела, сквозь черную завесу уже проглядывала серо-сизая мгла. Неподалеку из мрака выплыла не то гора, не то вал или огромный сугроб. Шипение стихло, а откуда-то совсем с другой стороны хлынула сырая прохлада. Спящие ничего не чувствовали, не услышали даже, как привязанная за повод лошадь дернула дровни, потом стала обнюхивать лед и бить по нему копытом, отпихнув наполовину опустевший мешок.
Но вдруг пареньки снова подскочили: Букстынь вопил диким голосом и корчился так, будто кто-то драл его острыми когтями. Где-то рядом с треском ломался лед, плескалась вода. Откинувшись, опираясь на локти, портной отчаянно болтал в воздухе ногами, а вся задняя часть его тела куда-то погрузилась и исчезла.
— Букстынь, да ты утонешь! — крикнул Андр и бросился на помощь.
Тут мигом подскочил и Ешка. Он заметил, что рядом в воде плавают и, шипя, гаснут обгоревшие головешки.
— Букстынь, да ты обгоришь!
Но портной не сгорел и не потонул. Андр ухватил его за шиворот и вытащил на лед — для такого крепыша это оказалось сущим пустяком. Букстынь с минуту лежал бревном, видно ожидая, что же будет: сожрет его чудище или не сожрет, а может, и не чуя с перепугу, жив он или уже помер. Тем временем Ешка оглядел место злополучного происшествия и ухмыльнулся:
— Глянь-ка, Андр, отчего это с ним приключилось. Во льду от костра протаяла дырка, портной туда провалился. А ну-ка, посмотрим, какая там глубина.
Топорище лишь наполовину погрузилось в воду и тотчас уперлось в дно. Андр корчился от смеха, хватался за бока.
— Так вот отчего лягушка-великанша до тебя не добралась, а то плавал бы теперь у нее в утробе! Ну-ка, подымайся, не то еще штаны приморозишь!
Но отчего же их теперь разбирает веселый смех? И отчего все кругом стало видно? Они повели глазами. Да ведь уже утро! Они заночевали в чаше Круглого озера, на прибрежные заросли и кусты которого ветер намел высокий снежный вал. Под его защитой, в тиши, они и провели эту страшную ночь. А кобыла, негодница, знай катала их кругом да кругом — видно, попросту больше не хотела пробираться по сугробам. Вон еще и теперь виден припорошенный след полозьев. Снежный вал вокруг них прорван лишь в одном месте, где речка Дуньупе впадает в Круглое озеро. Там с воем и свистом бушевал ветер, трепал густые заросли тростника и камышей. Он намел у берега целый снежный холм — с него-то давеча и сползла кобыла, чуть не перевернув дровни.
Ледяную гладь озера от края до края прорезала трещина в две пяди шириною, в ней чернела густая ржавая вода. Так вот она, лягушка-великанша, что так пугала их ночью своим оглушительным, трескучим кваканьем! И теперь еще, когда они подошли поближе, слышалось, как потрескивает лед, но уже тихонько и совсем не страшно.
Просто диву даешься, до чего же тьма преображает все вокруг и до смерти пугает человека! Днем все выглядит иначе: меньше, проще, будничнее, для призраков и страшных видений просто не остается места. Ешка и Андр, переглянувшись, чуть было не прыснули со смеху, но тут же опустили глаза и отвернулись друг от друга: обоим было стыдно за ночные страхи, в особенности Ешке.
Ветер и буран за озером стихли, надвигалась оттепель, вместо снега с неба сыпалась морось. Над руслом Дуньупе, в ложбинке, светлой полосой тянулся седой туман. Теперь можно и уши на шапках поднять, расстегнуть полушубки и развязать кушаки. Один лишь Букстынь, застегнутый на все пуговицы, дрожал по-прежнему, переминаясь с ноги на ногу и хлопая в ладоши.
— Ты бы лучше пробежался, — посоветовал Ешка, — этак не согреешься. Еще простынешь и помрешь, а кто же будет покойника таскать за собой?
Спасенный от гигантской лягушки и других чудищ, мерещившихся этой ночью, Букстынь так дрожал за свою жизнь, что готов был стерпеть любые насмешки. Он стал описывать большой круг, обегая дровни и прорубь. Добежав до Андра и Ешки, портной скороговоркой прокричал:
— Нос у меня, ребята, нежный! Стоит ноги промочить, сразу из него течет… — Длинные ноги уже уносили его прочь, и только на обратном пути он смог досказать: — И потом три недели кряду чихаю и сморкаюсь, раньше не проходит.
Лошадь не захотела овса, она обнюхивала лед и била копытом. Ешка сразу понял, что ей нужно, и повел кобылу к полынье. Она тут же опустила морду и стала долго и жадно пить.
— Только бы чуму не подхватила! — усмехнулся Андр.
— Так ведь тогда бы и лягушка-великанша давным-давно околела, — ответил Ешка, — а ты же сам слышал, как она ночью квакает.
Пареньки украдкой поглядывали на Букстыня, но он до того занялся собой, что разную нестоящую болтовню пропускал мимо ушей. Андру пришла в голову хорошая мысль.
— Букстынь, что без толку бегать, только обувку протрешь! Поди сюда. — Он расколол еще четыре полена и разжег огонь. — А теперь: снимай шубу и сушись!
Портной не заставил себя просить, повернулся спиной к костру и сладко потянулся:
— Вот уж тепло так тепло! Мне было и самому пришло это в голову, да как же разжечь, коли нечем? Трут насквозь вымок.
Кобыла теперь в охотку жевала овес папаши Букиса. Ешка подумал, что и самим не мешает перекусить. Пристроившись на дровнях, они с Андром стали есть. А Букстынь все стоял у костра и то и дело трогал рукой вымокшее место, от которого валил пар.
— Как бы дырку не прожгло! — пояснил Букстынь паренькам. — Ципслиха только на той неделе положила совсем крепкую заплату.
Еще закусывая, Ешка почувствовал на лице влагу. Желтоватая мгла выползла из ложбины и протянулась над озером, небо нависло низко-низко.
— Тьфу ты пропасть! Туман поднимается. Опять мы в этой плошке не найдем ни конца ни краю. Надо ехать! А ну, Букстынь, сохни поживей!
Пареньки быстро запрягли лошадь. Букстыню, понятно, не хотелось расставаться с костром. Он ощупал себя сзади:
— Вот это место еще просушить.
— Не беда, — отозвался Андр. — Ты же на него сядешь, оно само и просохнет.
Все трое уселись на дровни, как и накануне. Лошадь повернула голову в одну, в другую сторону, потянула ноздрями воздух и пошла прямо через борозду треснувшего льда. Ешка опустил вожжи: кобылий нос понадежнее его глаз да, пожалуй, и всей головы. Если лошадь сумела вывезти их на Круглое озеро, то найдет и большак.
Они взобрались на гребень вала и перемахнули через него. Выехали на замерзшее болото, потом потащились заснеженным лугом, потом лесом и снова открытым полем. Снег был кобыле по самое брюхо, она не шла, а скорее плыла по нему. Проехали с версту и добрались до большущего старого вяза. Кобыла обошла его и круто свернула, потом вздыбилась, взяла подъем и рванула за собой сани. Да вот наконец и он, долгожданный большак; занесенный снегом, но все же явно он самый. Теперь им и горя мало.
Ведьмина корчма
Но и на большаке пришлось хлебнуть горя.
Со снегом этак всегда: чем больше его уминать, тем больше навалит. Прошлой зимой снега почти что и вовсе не было, земля лежала голая, по лугу да по болоту еще кое-как протащишься на санях, а по торному пути и думать нечего: даже рытвины дополна не засыпало, ухабы не запорошило. Потому-то нынешней зимой все по первопутку кинулись в лес. Чего только не везли домой! И хворост, и еловые ветви, и дрова, и бревна. Везли ясень на дуги, осиновые колоды на коровьи кормушки, березу — на рассохи, лучину и ложки, клен — на топорища, орешник — на обручи. Ехали со всех концов вереницей, целыми обозами — по всей округе спозаранку до поздней ночи слышался скрип полозьев. Только умнут на большаке снег, глядь — еще навалило, а там еще и еще, и так целыми днями и неделями, без передышки. Да ладно бы стелился ровно, а то все какими-то глыбами да буграми. Редкие оттепели почти не приминали их, а тяжелые возы лесорубов перепахивали снег, оставляли на большаке лишь рытвины и ложбины, скаты и взгорья. Под конец там стала не дорога, а ад кромешный, бездонная хлябь, в которой поутру иной раз лошади утопали по брюхо в сугробах, пока хоть сколько-нибудь укатывали путь. Возы опрокидывались, оглобли трескались, ломались дуги и хомуты, разрывались шлеи и поводья. Даже старики не могли упомнить на своем веку подобной напасти.
Округу Большого леса населяли люди умные. Все как на подбор умные, ни единого дурака. В этом-то самая беда и была. Как поунялась горячка первопутья, люди стали осмотрительнее, уже никто спозаранку не рвался в лес. Всякий прикидывал так: на что мне первому дорогу месить да сугробы пахать? Пускай едет сосед, у него и лошади резвей моих и сам он на подъем легок, а уж я за ним по его колее потихоньку-полегоньку. Но «легкий на подъем», как оказывалось, рассудил точно таким же образом, а потому оба отсиживались дома, потягивались на лежанке да всё прислушивались — не скрипят ли в соседнем дворе полозья. Так они прохлаждались до завтрака, а потом уж не стоило и запрягать. Кабы еще особая нужда была, а то вон уж сколько припасли. Да и кто станет по доброй воле коня загонять и свое же добро портить? Так мало-помалу большак опустел, и только метель кружила на нем снежные вихри да все выше и выше громоздила сугробы.
После страшной ночи на озере трое посланцев за медведем, выехав на дорогу, поначалу совсем приободрились. Ешка даже попытался погнать кобылу рысью, но из этого, правда, ничего не вышло. Букстынь свесил ноги с саней: очень уж приятно щекочет подошвы, когда они скользят по мягкому, ровному снегу. Андр и вовсе развеселился и стал помешаться над Букстынем, поминая про огромную змею, которая кусает свой же хвост, да про Ципслихину заплату, сидеть на которой можно, лишь сперва как следует вымочив ее в проруби, и про все прочее в этаком роде. Но Букстынь упорно не слышал насмешек, ни словечка не слышал, с него хватало своей заботы: задок дровней подкидывало, швыряло, качало, точно решето с отрубями на сквозном ветру, и Букстыню приходилось напрягать все силы, чтобы сохранять равновесие. И напрягал он их, надо сказать, не зря. В одной из ям за высоким отвесным сугробом дровни вдруг сильно накренило, и Андр ничком бухнулся в снег.
— Ешка, ошалел ты, что ли? — крикнул он, отплевываясь и поднимаясь на ноги. — Куда правишь? Недолго шею свернуть!
— А ты бы языком за дровни покрепче держался! — наставительно заметил весьма довольный Букстынь.
На том дело и кончилось. Андр сразу же успокоился и притих, но от этого ездокам легче не стало. Все сильнее таяло, все более густым и липким делался туман, порою даже моросило. Наст размяк, лошадь то увязала, то вставала на дыбы, дровни загребали кучи талого снега, а порой их никак нельзя было с места сдвинуть. Андр соскочил первым и тут же в сердцах накинулся на седоков, будто сам все время шагал пешком:
— Расселись, как клуши, а от лошади пар клубами идет! Боятся, что у них ходули отвалятся!
И тогда все трое зашагали пешком. Ешка — рядом с кобылой, с вожжами и кнутом в руках, за ним — Андр с мешком овса на плече, а за Андром — Букстынь, изрядно поотстав, с лоскутным одеялом и топором.
Нет, они не шли, а тащились, ползли и ковыляли по бесконечным оседающим сугробам, месили мокрый, разрытый лошадью снег, на котором полозья оставляли еле заметную колею. Стало совсем тепло. Они развязали кушаки, расстегнули полушубки, сдвинули шапки на затылок, а потом и варежки сдернули, и все равно спины у всех взмокли.
В скором времени упарившийся портной не вытерпел и забурчал:
— Заладили: поезжай да поезжай! Вот тебе и поездочка! Только людей из дому выманивают. Скачи по этим чертовым сугробам да еще, как придурок, таскай им поклажу! Брошу: наземь да и поверну назад! Пропади все пропадом!
Но только портной и ноши не бросил и назад не повернул. Андр тоже что-то сердито ворчал под нос, на ходу перекладывая мешок с плеча на плечо. А Ешка, возница, чувствовал себя вроде бы виноватым, хотя и сам толком не понимал почему. И тогда пареньку вдруг взбрело в голову, что всему виною его кобыла, и он ни с того ни с сего вытянул ее кнутом.
— Чего тащишься, как корова!
Лошадь повернула голову да так взглянула на хозяина, что тот со стыда готов был провалиться сквозь землю и долго потом не смел даже дернуть за вожжу.
А тут еще, на беду, туман сгущался, уже в двадцати шагах все вокруг сливалось в сплошную пелену — это, пожалуй, еще похуже, чем вчерашний буран. Одно ясно: большак идет через лес. Вон по одну сторону дороги взметнулась воронья стая и, громко хлопая крыльями, с карканьем улетела куда-то подальше; по другую сторону покрикивала владелица желудевых россыпей барыня сойка и тенькали синички.
Кое-где ель на миг высовывала зубчатую верхушку из серой пелены тумана и тотчас снова пряталась. Должно быть, дорога невиданно широка — по обе ее стороны раскинулось мелколесье, из сугробов вплоть до лесной опушки торчали фиолетовая лоза ольхи, красные и желтовато-зеленые прутья ивняка. Порою слышно было, как в лесу с глухим стуком падали с ветвей слипшиеся комья подтаявшего снега и пугали зайцев. До полудня уже трое косых перебежали дорогу, как видно, ища спасения в придорожных кустах. Четвертый чуть было не вскочил на дровни, но, когда седоки закричали и захлопали в ладоши, заяц прижал уши и кубарем покатился обратно, в грозно бухающий лес.
На всем пути — ни пешего, ни проезжего, не у кого даже спросить, далеко ли еще до Ведьминой корчмы. Похоже, что лес уже кончился и они едут по открытой равнине — быть может, это поросшее вереском болото или большой луг, а то и поле. Тишь, ни малейшего ветерка, но в воздухе уже нет сырой прохлады леса, снова, как и вчера, пустая мгла тихо дышит вокруг, стелет понизу клубы тумана, а сверху все гуще сеет морось. Все трое, не сговариваясь, вглядывались, вслушивались: не приметят ли хоть какой-нибудь признак жилья, не торчит ли где колодезный журавль, не послышится ли собачий лай. Нигде ничего не видать и не слыхать. Вокруг пусто и тихо.
Они уже дважды делали привал, но от кобылы так и валил пар, подбрюшье вздувалось и опадало, точь-в-точь как кузнечные мехи.
К полудню, а может и попозже — разве тут с точностью определишь время? — доехали до молодого леска: березки вперемежку с елками. Молодь так своевольно разрослась, что дороге пришлось сворачивать в обход. Деревья стояли почти без снега, ветви берез и елей по краям унизаны ожерельями крупных капель. Налившиеся до отказа, тяжелые, они с тихим шорохом падали наземь — мокрый снег под деревьями будто истыкан множеством пальцев.
Снова остановились, чтобы дать кобыле передохнуть. Всем им приглянулся молодой лесок. Усевшись спиной к деревьям, они стали рассматривать то, что им показал Ешка. Он приметил это еще раньше, когда вытаскивал из саней мешок сена.
В полусотне шагов, на западной стороне, одиноко стояла высоченная старая сосна. Некогда вершина ее разделялась на три главы, но теперь зеленела только одна, средняя, две другие засохли. Белые голые сучья, с которых облупилась кора, торчали с боков. Ешка первый заметил, на что походит эта сосна, — ведь он всегда примечал все куда зорче и быстрее других.
— Глянь! До чего же чудная сосна! — сказал он Андру и Букстыню, указывая на дерево. — Да вы взгляните! Правда ведь, зеленая верхушка — ну точь-в-точь шапка Букстыня?
Ешкины спутники выпучили глаза и разинули рты. Шапка? И впрямь шапка, если хорошенько приглядеться. Портной потрогал свой блин на голове и вздумал было запротестовать, ибо счел подобное сравнение крайне оскорбительным для себя, но Андр его опередил:
— Шапка, точь-в-точь шапка! А все же, если получше приглядеться, так вовсе и не шапка, а голова девки в платочке. Видишь, а по обеим сторонам вроде бы космы выбились.
— Ясно, космы! — согласился Букстынь, довольный, что разговор удаляется от его шапки. — А вон и уши под ними видать!
— А вон внизу юбка! — продолжал Андр. — А у колен вроде как заплата. И в самом низу мужичьи сапоги. Да вы что, сами не видите?
Кто-нибудь другой, может, и не назвал бы выступающие из земли корневища сапогами, но Ешка с Букстынем видели в точности то же, что и Андр. Сапоги как сапоги, только малость в землю вросли. Снега под самой сосной совсем не было, а светлел только ровный голый круг песка, словно чье-то теплое дыхание растапливало снег до тех пор, пока он не оттаял. Раз уж увидели голову, юбку и сапоги, — стало быть, осталось разглядеть и то, что уже приметил Ешка.
— А вон те голые, белые, торчат по обе стороны, — это же вскинутые руки! Одна сжата в кулак, другая растопырила пальцы, да не два, а все пять. Вон торчит один потолще и покороче — это большой палец.
Ешкиным спутникам казалось, что они и сами это давным-давно увидели. Рука! И впрямь рука. Вон ладонь и все пять пальцев, даже кривые ногти видать. Чем дольше всматривались, тем яснее видели. Ешка под конец даже сплюнул и пробурчал:
— Ну и чудеса! Не сосна, а настоящее привидение.
А на самом деле никаких чудес там не было. Просто никому из всей тройки не приходило в голову, что их глаза видят теперь то, что их уши слышали еще раньше, в Замшелом. Ведь все старики и старухи частенько рассказывали про эту диковинную сосну, от которой дорога сворачивает прямо к Ведьминой корчме.
А вот и дорога, про которую они столько наслышаны. Крутая и узкая, как спинка ножа, голая, посиневшая, как длинный ноготь на замерзшем пальце, она выползала из сугробов и тянулась по снежному полю, пока не исчезала в тумане. И эту дорогу пареньки увидали впервые, но сразу узнали ее. Столько о ней было говорено в Замшелом, столько историй и сказок порассказано! Уж такое у сказок свойство: их никогда не наскучит слушать. Чем больше сказку сказывают, тем новее она кажется, да и впрямь в ней всякий раз найдется что-то новое. Ведь даже один и тот же сказочник никогда не рассказывает одну и ту же сказку одинаково. Ну, а в устах другого, да третьего, да четвертого к ней прибавляется столько нового, что заслушаешься и глаз не сомкнешь до полуночи. Тем сказки и хороши!
Букстынь видел, что пареньки ждут, да и у него самого уже чесался язык. Но он нарочно мешкал, усердно прожевывая ржаной хлеб с ветчиной. Вот ломоть застрял на полпути ко рту, и тут портного прорвало:
— Было это давным-давно, лет этак сто, а то и двести тому назад. В ту пору правил над поляками злющий король. Первый обжора и распоследний лодырь. Одно сало ел, и всегда при нем двое слуг стояли наготове с полными совками. Захочет король есть — мигом из совков в рот, а он жирного мяса наестся да еще топленым салом запьет. Когда опустел королевский свинарник и у всех панов хлева тоже опустели, послал король войско к нам, в Видземе, на разведку — не осталось ли тут хоть одной свиньи. Ну, свиньи тут, понятно, были, да и в Риге их хватало: ведь туда крестьяне везли свинину продавать. Но рижские господа закрыли ворота и поляков не пустили. Вот и разбрелись они по всему краю.
В какой двор ни заявятся, сразу там визг: свиней колют; и королю пошлют и сами угостятся вволю. В какой дом ни придут, тут и пир горой, а уж пиво варить они умели на диво. С утра ячмень замочат, а к вечеру и пиво готово — по жбанам разливай. И девиц они с собой возили и всю ночь напролет в ригах так лихо отплясывали да подпрыгивали, что чуть ли не стукались головой о крышу.
Все было бы хорошо, кабы не чума. Круглое-то озеро в ту пору уже было, от него, верно, и пошел мор. Ох, и мерли же люди, как мухи! Поутру как задует с озера гнилой ветер, так к полудню человек на печи корчится, а вечером уж и гроб с чердака волокут.
Испугались поляки. Негде им теперь жить — ни в Большом лесу, ни в Черном лесу, только еще в Красном бору можно было укрыться. И заложили они там город — говорят, и по сей день видать, где печи стояли. Заложили город и дорогу к нему провели; вон и нынче она осталась. И дорогу ту проложили в одну ночь, никто и не видел как, но сказывают, будто просто пропахали. Кони-то были у них чуть ли не вдвое против наших, сохи — в человечий рост, рассоха — в обхват, а отвал — что лопата, на которой хлеб в печь сажают. Провели борозду в один конец, в другой, посередке примяли да устлали дёрном, вот и вышла дорога, узкая и кривая — просто страх, но саней у поляков не было вовсе, все верхом ездили, так что для одного коня ширины хватало. По обочинам дороги посеяли семена можжевельника, и к осени поднялись кусты, как глухой забор, — ветер зимой и снега не мог намести. Вот и сейчас, в зимнюю пору, Польский шлях голый, будто подметенный.
Ладно. Да только где город, там быть и корчме. И выстроили поляки у дороги корчму. Корчмаркой там была полячка дьявольской красоты. Руки гибкие, как лоза хмеля, глаза — что угли, косы в три венца вокруг головы да еще концы до пояса висят, голос звонкий, как у иволги. Стали и латышские парни захаживать в ту корчму, потому что другой в округе не было. За корчмаркой все польские офицеры увиваются, красавцы писаные, сабли у них в серебряных ножнах, а кони под ними так и гарцуют. Да только красавица на них и глаз не подымет, а приглянулся ей крестьянский паренек из Арциема, неподалеку отсюда, — стройный, как олень, плясун, первый рассказчик и певец по всей округе. И вот, значит, не выходит наш парень из корчмы, там и днюет и ночует: хороша польская водка — язык проглотишь, жирна польская колбаса — много в ней сала, а на ужин почти каждый вечер корчмарка горячие лепешки печет. Так и пропадал парень в корчме, пока не дошел до его отца с матерью слух, что сын их задумал взять в жены красавицу полячку.
Чего только отец с матерью ни испробовали: и добром и строгостью — все напрасно. Да и как же иначе, коли парню отраву подсыпали, опоили и околдовали! Поляки — католики, им ведомо такое, против чего не помогают ни знахаркины заговорные слова, ни домашние зелья. После поста, на пасху, сговорена у них свадьба, и никто бы ничего тут не смог поделать, да несчастье помогло. А может, это было и счастье. Вдруг свалила парня чума, два дня промаялся, а на третий отец его поставил на сани гроб, что для себя берег, да и поехал за сыном в корчму. Сына он оттуда увез, но после того корчма закрылась. Когда через семь дней двери взломали, все там было по-прежнему: бочонок с водкой на козлицах, медные мерки на подоконнике, а на стойке — горсть серебра. Только корчмарки нигде не найти. Искали, искали, пока не набрели на следы, да не на дороге, а за обочиной в сугробах. Пес их и нюхать не стал — ткнул носом и тут же сел и завыл, повернувшись к леску. Пошли люди в ту сторону и набрели вот на этот песчаный взгорок. А дальше следы пропали. И среди зимы выросла на том взгорке сосенка, на пасху поднялась в человеческий рост, а по осени стала такая же, как и нынче. С тех самых пор она тут и стоит. И выше не растет и до конца не засыхает. Вот оно как…
Пареньки слушали, разинув рот и не сводя глаз со старой сосны, Ешка не сразу опомнился и чуть дыша вымолвил:
— Ну, а что же дальше?
— А дальше про это ничего не говорится, зато про корчму всяких рассказов хватает. С тех самых пор прозвали ее Ведьминой корчмой. И впрямь там неладное творится. Что ни корчмарка, то старая карга; люди дивились, откуда такие берутся. Зимой там веселье — лесорубам из Красного бора и Черного леса ни ведьмы, ни черти не страшны, — зато уж летом в корчме пусто, как в церкви в субботний вечер. И муха не залетит. Бывалый человек даже ночью в метель норовит объехать эту корчму стороной, а случись кому из чужих краев заночевать в ней, так перво-наперво сморит его сон до полудня, а как проснется, голова болит, перед глазами зелено-желтые круги мелькают и почему-то в торбе с хлебом, что лежала у него под головой, от ковриги целый кусок отломан, туес и вовсе пустой, конь вроде бы весь овес в кормушке поел, а стоит отощавший и в мыле, будто сам леший на нем всю ночь скакал. Мешок с сеном съежился, и опал, а на возу с дровами все веревки ослаблены так, что по дороге поленья вываливаются. Пес у корчмарки кожа да кости, еле хвост по земле волочит, а от мяса нос воротит. В закуте боров одной овсяной половой кормится, а как заколют осенью — больше пяти пудов. Дымоход забит колбасами, сала полным-полно, хоть колеса смазывай.
Андр все же не выдержал и громко прыснул:
— Полно врать-то! Это уж ты сам выдумал!
И Ешка покачал головой:
— Не верю я в твоих ведьм и не боюсь их. Поедем-ка, покуда не стемнело.
В этот миг Ешка и в самом деле ничего не боялся. Днем, на воле, слушать старые сказки и предания не то, что темным вечером дома в тепле, когда за порогом злится метель, воют собаки, а в лесу жутко ухает сова. Взять, к примеру, хоть бы эту сосну: проедешь мимо, приглядишься — дерево как дерево, ни рук с кривыми ногтями, ни косм из-под платка… Только разве что сорока торчит на самой верхушке и, вертя хвостом, уж больно о чем-то чудно лопочет…
Букстынь с умным видом кивнул головой. «Что я говорил?» Но Андр подтолкнул его ногой в спину:
— Глянь, портной, вон твоя иволга сидит!
Только недолго Рагихину Андру довелось скалить зубы: Польский шлях обледенел, лошадь скользила, как по стеклу; ладно, что острые шипы на подковах помогали ей кое-как пробираться по этой «спинке ножа». Местами попадались совсем голые ухабы, дровни трещали, грозили вот-вот опрокинуться в сугроб, седоки в любой миг могли свалиться в канаву и сломать себе шею. Все трое опять вылезли и побрели пешком, только на сей раз без поклажи. Еще так недавно, пробираясь по сугробам, они проклинали снег, а теперь, по гололедице, продвигаться было и того труднее. Ноги разъезжались, Андр даже бухнулся на четвереньки — вот когда пришел черед Букстыня смеяться. Стало совсем тепло, туман все густел, полушубки намокли и потемнели от влаги, все развязали кушаки, расстегнулись, но все равно было жарко, и пришлось остановиться и передохнуть.
Заснеженные кусты можжевельника, как две стены, тянулись по обе стороны дороги. Пареньки смотрели на них и качали головой: «Поляки посеяли…» Как бы не так! Пусть портной это плетет бабам на селе, а не им, мужикам. Да и про отвал с лопату и пропашку тоже никак не верилось.
Днем, пока светло, история Букстыня казалась выдумкой, порою даже несуразной и до того вздорной, что и думать о ней не стоило. Пареньки о ней и не думали. Но вот все вокруг преобразилось. Белые стены по обе стороны дороги надвигались все ближе, седая мгла и снежный покров слились в одно, моросило, уже трудно было различить, правую ногу подымает лошадь или левую.
Ешка протер глаза:
— Андр, ты еще хорошо видишь?
Андр проверил себя: глянул вправо, глянул влево.
— Видеть-то вижу, да вроде ничего не разгляжу. А ты, Букстынь?
Тут и портной посмотрел на кусты можжевельника, потом на небо и покачал головой:
— Нитку в иголку не вденешь.
— Ну, так давай ходу! — Ешка в сердцах дернул поводья. — А то опять на дороге ночь застанет.
Но даже кнут не помог: Лошадь только покрутила хвостом и упрямо запрядала ушами, будто хотела сказать: «Ты же сам видишь, что быстрее я не могу». Она и вправду не могла идти быстрее: Польский шлях покрылся на редкость толстой коркой льда, шипы на подковах затупились, чуть ли не на каждом шагу лошадь спотыкалась, возница боялся, что она, того и гляди, морду расшибет.
Снова начались злоключения, точь-в-точь такие же, как и вчера. В опускающихся сумерках вновь оживала сказка Букстыня. Вон на дороге пес, что не хотел нюхать следы, а там навстречу едет крестьянин из Арциема и везет гроб на санях… Стоило приблизиться, как оказывалось, что никакой это не пес, а просто пригнутый тяжелой снеговой шапкой куст, а гроб — это всего лишь наметенный и взбитый ветром снежный холмик, виднеющийся в просветах среди кустов.
Да разве впервой зрение их обманывает? И все же они ничего не могли с собой поделать: чем больше темнело, тем громче стучало сердце, а у обочины дороги все чаще мерещились видения. Крепко держа вожжи, Ешка шел, прижимаясь к боку своей кобылы: хоть и скотина, а все же рядом с ней оно как-то спокойнее. Андр и Букстынь держались вместе, теперь уж сынку Рагихи не до смеха. Так они шли рядом, и, когда кто-нибудь из них оступался, товарищ сразу же протягивал руку и старался поддержать. Сквозь мглистый сумрак вдруг стали проблескивать красноватые полосы, а над ними, если вглядеться, тянулась сплошная черная кайма. Местами ровная, а кое-где причудливо изломанная, она казалась то ближе, то дальше от дороги. Ешка стал вспоминать, в какой сказке Букстыня говорилось о таких вот огненных столбах и крыше над ними, но так и не успел припомнить — мысли его прервал донесшийся сзади шепот:
— Это Красный бор!
Тьфу ты, дурень! И чего он так шепчет? Будто Красный бор невесть какая невидаль и не похож на Черный лес или на Большой лес… Сказал бы как человек, что это Красный бор, и всё тут.
Вдруг сверкнул красный огонек. Сперва он походил на искорку, потом на уголек, потом на круглый глаз плотвы и наконец на четырехугольное пятно с яркой середкой и темными краями. Пятно блеснуло вроде бы на самой земле, ниже хребта Польского шляха, но вот оно подскочило, так что у Ешки сердце ушло в пятки, и он еще крепче прижался к своей кобыле. Пятно замерцало справа, а вот теперь вроде бы медленно сворачивает влево; вот оно пересекло серую ленту дороги и наконец остановилось по правую руку. Остановилось, будто выжидая. А может, это кто-нибудь стоит с фонарем и ждет? Но чего же он стоит, а не идет навстречу? Кайма леса уже скрылась, где-то вдали тяжело, глухо шумело; казалось, оттуда веет теплое влажное дыхание.
Ешка похлопал кобылу по горячему боку:
— Ты не бойся, он тебя не тронет.
Но кобыла и не думала пугаться, а затрусила так резво, что Ешка едва за ней поспевал. Они бежали всё вперед и вперед, ближе и ближе к огоньку, пока не подъехали совсем близко. Четырехугольное пятно светилось шагах в двадцати от дороги, теперь на нем ясно темнел крест. Да это же окошко! Вот рама и все четыре стекла. Ну, коли крест, значит, не так уж и страшно. Должно быть, лошадь была точно того же мнения — она так круто и решительно свернула вбок, что Ешка не смог ее удержать, хотя и уперся изо всей силы ногами в обледенелый грунт. Вдруг оба они наткнулись на что-то и упали: сперва Ешка, потом кобыла. Скользя, барахтаясь, звеня подковами по льду и свирепо отфыркиваясь, лошадь поднялась первая. Ешка хотел посмотреть, на что же они наткнулись, но в этот миг в луче света из окна он увидел на снегу пятна крови… Тут уж Ешка не выдержал, и все поджилки у него задрожали.
Букстынь на цыпочках, едва дыша подкрался к окошку, но сквозь него ничего нельзя было разглядеть. Свет слепил глаза, по запотевшему стеклу текли ручьи: над самым окном нависла соломенная крыша, весь ее край увешан сосульками, с которых падали капли. Но возле дома ясно видна изгрызенная коновязь, до половины заметённая снегом — верно, за зиму никто к ней не привязывал лошадей.
Портной повернулся к паренькам и боязливо прошептал:
— Это Ведьмина корчма, только в окошко ничего не видать.
Худо, что ничего не видать. Ешка и Андр тихонько кашлянули один за другим; хоть бы кобыла фыркнула, она же громче умеет! Андр ощупал прогнившую бревенчатую стену и нашел дверь, но она была заперта. Так же ощупью он двинулся в другую сторону. С сосулек капало ему прямо на голову, но вот наконец он нашел то, что искал.
— Ворота здесь! — шепотом оповестил он своих спутников. — Да никак не отворяются.
Ешка поспешил на помощь. Вдруг в снегу сверкнули две искры. Паренек нагнулся и увидел черный, грозно шипящий клубок. Да это же всего-навсего черный кот! Ешка чуть было не погладил его, но ладно, что вовремя спохватился и отдернул протянутую руку.
Пареньки поднатужились и общими силами растворили обе створы, заваленные изнутри сугробом. Кобыла без понукания сама вошла в них. Да тут не что иное, как стодо́ла[3] — в нос ударил запах конского пота и навоза, горелого свечного сала и плесени. В самой глубине что-то шуршало и похрюкивало. Пока пареньки в потемках ощупью распрягали лошадь, Букстынь и на этот раз добыл огня. Пятно света было не шире шага, но они успели кое-что разглядеть. Прежде всего — маленького рыжего петушка с ободранным гребешком да в придачу еще и хромоножку; ну, понятно: разве у порядочных хозяев увидишь хромоногого петуха? Петушок на одной ножке выпрыгнул из тьмы и что-то засипел, вытянув шею кверху и поглядывая туда, где на перекладине сидели две нахохлившиеся курицы, как видно, чем-то до крайности недовольные. Когда в другой раз высекли огонь, петушок вытянулся, стоя на своей здоровой ноге, взмахнул крыльями и взлетел на насест. Тут во тьме поднялся отчаянный переполох — должно быть, куры приняли своего вожака не слишком любезно: долго еще слышалось яростное хлопанье крыльев, стук клювов, гневные возгласы, встревоженное кудахтанье и под конец лишь недовольное тихое квохтанье. Когда высекли огонь в третий раз, то увидели маленькую, низенькую дверцу. Если хорошенько пригнуться, через нее можно пройти, верно, прямо в корчму. Андр взял с дровней торбу с хлебом, а Ешка на всякий случай топор. Букстынь же с огнем шел впереди.
Они вошли. Корчма была до того низкая, что Букстынь шапкой задевал потолочные балки. За дверьми у стены — длинный и широкий стол и скамья, у окна — стойка, а прямо напротив двери — большая печь. Тут было не светло, но и не вовсе темно, потому что в прогоревшей печи, тоненько попискивая, гасли последние сосновые ветки и дотлевали уголья. В углу виднелись кочерга и метла, за потолочной балкой торчал пучок золототысячника. Пока Ешка с Андром раскладывали вещи, Букстынь стоял у печи и озирался по сторонам.
Да… Вот он, бочонок с водкой на козлицах, на окошке — в ряд кроваво-красные медные мерки. Портной, как бы в подтверждение чего-то, кивнул головой: все точь-в-точь как во времена красавицы полячки. Да и как может быть иначе? Он устремил на пареньков взгляд, в котором ясно читалось одно: «Ну, что я говорил?»
Да, им было страшно, но что ж поделать? Трое посланцев за медведем хранили молчание, но сами понимали, что долго они так не выдержат.
— Может, лучше поискать или позвать кого-нибудь? — прошептал Ешка. — Ведь кто-нибудь же тут есть?
— А то как же, — подтвердил Андр. — Раз куры на насесте, так и люди тут живут.
— Ну да, кто же тогда печь топит? — еще рассудительней заметил Букстынь.
Да, но кто из них пойдет на поиски или подаст голос, когда все трое как воды в рот набрали и глазами будто держатся друг за друга!
Первым кашлянул Ешка — он уж как-никак возница и вожак. За ним чуть погромче — Андр, а уж потом и Букстынь, который не только кашлянул, но и чихнул в придачу, да не раз, а дважды, и так оглушительно, что черный кот шарахнулся прочь и, зашипев, шмыгнул в угол за метлу.
Снова наступила тишина. Потом вдруг в печи что-то трижды треснуло, и тут же стала отворяться какая-то дверца, которую никто раньше не приметил. Дверца отворялась медленно-медленно и так тихо, словно петли на ней смазали мышиным салом. Но открылась она не настежь и даже не до половины. Сначала из щели выползла длинная костлявая рука, синие жилистые пальцы которой сжимали картофелину с воткнутой в нее корявой от оплывшего воска свечой, потом показался подол замызганной юбки, под ним деревянные башмаки, и только после того мало-помалу глазам их предстала сама корчмарка.
Она-то уж никак не походила на чародейку, заманивающую в свои сети молодых парней. Несмотря на все страхи, Букстынь даже разочарованно скривился.
Сухопарая, тощая, сутулая старуха. Лица ее сначала почти нельзя было разглядеть под клетчатым платком, повязанным как при зубной боли, словно у такой развалины еще оставался во рту хоть единый зуб. Косматые длинные пряди выбились из-под платка и совсем прикрыли уши. Кожа у нее серо-желтая, как заплесневелый воск, нос, как и следовало ожидать, длинный, тонкий и горбатый. Но неприятнее всего были желтовато-серые глаза, до того косые, что никак нельзя было понять, куда они смотрят, то ли на тебя, то ли вбок.
Трое приезжих, еще никогда в жизни не видавшие ведьмы, молча, затаив дыхание, уставились на нее. Ешка перепугался, пожалуй, больше других, оттого самый первый спохватился поздороваться, а за ним — Андр, а уж после всех — Букстынь. И, раз уж все они тотчас умолкли, корчмарка сама начала разговор:
— Откуда этакие гости пожаловали?
Нет, это был не женский голос; казалось, будто два куска ржавой жести трутся один о другой. Ешка с Андром, перебивая и дополняя друг друга, торопливо принялись выкладывать все, будто призваны были держать ответ в имении перед старостой или даже самим барином. Так, мол, и так, сами-де они из Замшелого, второй день только, как выехали, всё по сугробам да по бездорожью пробирались и на Польском шляху вконец измаялись и вдруг приметили огонек в окне, вот и завернули сюда переночевать и покормить лошадь.
Слушала их корчмарка или нет, было неизвестно, потому что глазами она косила совсем в другую сторону. А кто ее знает… может, она смотрит как раз на приезжих? Такое неведение больше всего сбивало пареньков с толку — поди угадай, чего она видит, а чего нет.
Андр чуть было не выболтал, что они разыскивают цыган, которые, как сказывают, остановились где-то в округе Арциема, и что хотят привезти в Замшелое Медведя-чудодея, да ладно, Букстынь вовремя успел вмешаться: наплел, будто едут они в Черный лес своим мужикам на подмогу — бревна вывозить. Старуха подошла к стойке, поставила на нее свечу и сама уселась на табуретку, такую высокую, что, сидя, корчмарка казалась лишь на полголовы ниже, чем стоя. Но долго на ней она не усидела, снова встала и, прижимая левую руку к щеке, а правой шаря под стойкой, заковыляла взад-вперед, стуча деревянными башмаками так, будто кто-то на земляном полу вымолачивал охапку бобов. Старуха нацелила длинный палец на Букстыня и спросила:
— Кто ты?
— А это же наш портной, — поспешил представить Ешка. — Замшельский портной.
— Оно и сразу видно, — проскрипела старуха. — Привык в тепле за печкой сидеть, вот уши-то платком и повязал.
Букстынь вспыхнул: больше всего ему досаждало то, что всяк с первого взгляда еще издали определял его ремесло.
— Это платок Ципслини, — недовольно пояснил он. — Я не хотел, да разве ее уговоришь?
— Ципслиня — это его невеста, — добавил Андр.
Портной так и взъелся:
— Какая там невеста! У нас еще ясного уговору не было.
Ешке наскучила эта беседа, он взобрался на стол, растянулся и выразительно засопел. Прошлую ночь ведь почти что не спал. Тут и старуха зевнула.
— Выпить не охота?
Ага! Андр сразу смекнул, в чем тут дело: опоить хочет. И он решительно отрезал:
— Нет, мы непьющие.
— Непьющие, — подтвердил Букстынь. — То есть иной разок и выпиваем, но сегодня неохота.
Старуха опять зевнула, потом вышла, тяжело стуча своими башмаками, словно кто вальком по полу бил. Андр тоже улегся на столе, приткнувшись к Ешке.
— Букстынь, ложись спать, завтра надо встать пораньше.
«Бес ее знает, — думал паренек, — то ли ведьма, то ли нет. Вроде бы смахивает, если приглядеться, на мать Таукихи — та ведь тоже знает всякие заговорные слова и зелье умеет варить, но в Замшелом даже девчонки ее не боятся».
Ешка так сладко посапывал под носом, что у Андра глаза сомкнулись сами собой. Эх, была не была! Неужто именно ему тут погибать!
Голова у Букстыня уже в другой раз склонилась на грудь. Все тут, в корчме, точь-в-точь как во времена красавицы полячки, только горсти серебра на стойке не видать. Холод — как в погребе, несет пивом, плесенью и копотью, но печь дышит приятным теплом. Портной, поеживаясь, тихонько бурчал себе под нос:
— Вроде на боковую неплохо бы, а вроде и неохота… Уснешь, а кто его знает, в потемках всякое может приключиться.
Тут из двери, что за печкой, вылезла какая-то девчонка, круглая коротышка, едва ли Андру по плечо. Щеки красные, как яблоки, глаза, как щелки, носишко бобом, волосы как пакля, зубы блестят.
— Что ж этого портного сон неймет? — спросила она, еще ярче блеснув зубами. — А как уснет — поди и барабаном не поднять?
— Ишь, барабанщица объявилась! — сердито отрезал Букстынь.
— А у тех, верно, сон крепкий? — И она кивнула головой в тот угол, где сопели Андр и Ешка.
— У тех-то? Уж их, верно, только барабаном подымать.
— А тебя самого?
— Меня? У меня сон чуткий: мышь пробежит, сверчок заверещит — все слышу.
— Ну, так спи-почивай, да глаза не закрывай.
— Как так — спи, а глаза не закрывай?
— Что сказано, то сказано.
Снова приковыляла старуха и накинулась на девчонку:
— Чего тут шныряешь да язык чешешь? Привязалась, что твой овод. Марш на место!
Громко стуча башмаками, старуха потащилась за стойку, косые глаза ее вроде бы устремились на спящих, но как знать… может, это она глядит на портного.
— Ну, почтенный, одну чарочку?
Букстынь пододвинулся поближе, почесывая голову под платком.
— Да вроде бы не худо, но, опять же, может, и не стоит?..
— Стоит, стоит. Ведь не впервой. Ребята спят, а ты что ж, не взрослый мужик? Притом еще мастер. Мастеру всегда можно. За сколько?
Букстынь вытащил из кармана пригоршню медяков и перебрал их своим гибким, длинным пальцем на ладони, поглядывая на корчмарку.
А та приложила свой кривой палец к самой большой мерке:
— На двугривенный?
Букстынь опять перетрогал все монетки, облизнул верхнюю губу и покачал головой:
— На двугривенный не выйдет.
Палец корчмарки соскользнул на мерку пониже:
— На пятиалтынный?
— Оно бы не вредно, да ведь с деньгами туговато: к свадьбе костюм надо справить, боюсь, еще на пуговицы не хватит. Налей на пятак.
Старуха направилась было к бочонку, но передумала, пригнулась и вытащила из-под стойки граненую бурую бутыль.
— Эта будет получше, я ее к празднику приберегла.
Букстынь опрокинул чарочку и зычно икнул:
— Хороша! А жжет, как сатана! Уж не задумала ли ты меня опоить?
— Пустомеля! Ты что, телок? Да разве я тебе бадейку налила? Ну, коли хороша водка, глотни еще. Я угощаю, впредь гостем будешь.
Старуха вытащила из-под стойки калачик Букстыню на закуску, но он был такой черствый, что портной чуть последние зубы не сломал, а на вкус отдавал селедкой, табаком и еще бог весть чем.
Прожевывая первый кусок, портной украдкой сунул в карман остальное и убрался поближе к спящим паренькам. И ладно, что в самое время спохватился: голова кружилась, в ушах шумело. Старуха ушла и прихватила свечу. Угли в печи угасли, там еще чуть теплился слабый красный отблеск.
Долго ли спал Ешка или нет, только вдруг он проснулся. Оказалось, руку отлежал и шея как деревянная. Андр, будто ёжик, свернулся клубком у него под боком. Надо быть, часа три уже проспали. Букстынь храпел так, словно в комнате четверо пильщиков трудились в поте лица. Ешка перегнулся над Андром и дал портному крепкого тычка — тот перестал храпеть, но даже не проснулся. Попусту Букстынь хвалился: не то что мышь — и лошадь тут проскачи, он бы не услышал.
В корчме было холодно, тихо и как-то неприютно. Сверчок за печкой яростно верещал, будто разозлился, что в его доме появились чужие люди; за стеной в хлеву чем-то растревоженный петух протяжно и хрипло кукарекнул; на воле, за окном, что-то таинственно постукивало, не понять — где: то ли по стеклу, то ли по стене или под стрехой. Призрачные видения из сказок Букстыня не давали уснуть. Ешка лежал с закрытыми глазами; мороз подирал его по коже, хоть и воротник поднят и шапка на голове, а все ж ледяной холод пробирал до самых костей.
Но вот сквозь закрытые веки Ешки проник какой-то отблеск. Паренек открыл глаза и обомлел от ужаса. В корчме снова появилась старуха, но она шла без башмаков, в чулках. В одной руке держала свечу, в другой — огромный нож. Свечу она поставила на стойку, а сама, крадучись, направилась к спящим.
У Ешки сомлело сердце, он даже не в силах был крикнуть и разбудить товарищей. Глаза сами собой закрывались, но он смотрел из-под опущенных ресниц и все видел.
Паренек сопел так, что даже веки у него дрожали, — возле него старуха и останавливаться не стала. Второй свернулся клубком и, уткнувшись головой в живот товарища, что-то бормотал со сна, а портной опять храпел на весь дом — тут и сомневаться было нечего. Старуха пошарила — не той рукой, в которой был нож, а другой, — тихонько-тихонько вытащила торбу и отрезала от нее большую краюху. Туес с творогом и толченой коноплей она унесла за стойку и на добрую половину опорожнила в свою плошку. Потом обвязала торбу два раза и оставила петлю точь-в-точь как было раньше. Вдруг Букстынь во сне застонал и брыкнул ногой. Старуха, отскочив, сплюнула.
Ага! Так вот каким тут колдовством занимаются и вот для чего она притащила нож! У Ешки отлегло от сердца, он широко раскрыл глаза. Ну, посмотрим, что еще натворит эта ведьма. Но старуха взяла свечу и двинулась к дверям, в стодолу. Когда опять стемнело, Ешка так же бесшумно слез со стола, приоткрыл дверь и стал подглядывать в щелку. Старая ведьма поставила свечу на край кормушки и принялась рыться в их дровнях.
Охапка сена в мешке ее не привлекла — видно, своего хватает, — зато оставшиеся дрова она прихватила и отнесла их куда-то в глубь хлева; куда именно, в потемках нельзя было разглядеть. Мешок с овсом папаши Букиса — вот на что она больше всего зарилась! Корчмарка поволокла его в дальний угол, ногой отпихнула охапку соломы, вытащила из-под нее свой мешок, где, как видно, уже хранилось наворованное добро, высыпала туда запасы Ешкиной кобылы, оставив для виду самую малость на дне. Даже из кормушки, чуть ли не изо рта кобылы, набрала она полные горсти овса и тоже ссыпала в свой мешок.
А хромой петух, сидя на насесте, все следил за ней красными круглыми глазками и кланялся. Нет, не кланялся, а одобрительно, словно бы подстрекая, кивал головой и наверняка бы приговаривал, если б только умел: «Так, хозяюшка, та-ак, та-ак, так!» Еще бы! Оба жулики — два сапога пара.
Когда старуха вернулась в корчму, Ешка лежал в той же позе, только сопел громче прежнего. Но, как только она ушла, он тотчас сел, обхватил руками согнутые колени и уткнул в них подбородок. Так и сидел и ждал, пока пройдут испуг, волнение, изумление, злость и бог знает какие еще неприятные чувства и переживания, среди которых не последнее место занимал стыд за то, что он поверил в россказни портного и не сказал ему сразу, что все его ведьмы и колдовство — сущая чепуха.
Сперва надо успокоиться, а уж потом обдумать, как теперь быть. Ведь и всего-то на них на троих — одна-единственная голова… Андр? Ну, у того в голове ветер, и больно уж он бахвалится своей силой. Букстынь… О том и говорить не стоит.
Но единственно умной голове лучше всего думалось лежа, особливо среди ночи да в потемках. И Ешка растянулся на столе — только прикорнуть, спать ему никак нельзя. Нельзя… Да разве всегда делают только то, что можно? Когда Ешка продрал глаза, было уже светлым-светло; Кто-то громко топал по глинобитному полу и всячески старался шуметь. Это была вчерашняя девчонка. Закутанная в три платка, в деревянных башмаках хозяйки, с подойником в руке. Андр уже тоже потягивался и тер глаза, которые ни за что не хотели раскрываться. У девчонки был сердитый, но в то же время насмешливый вид; как бы ехидно посмеиваясь, роняла она каждое слово:
— Вот спят, так уж спят! Лесовики, помощники! Пока дрыхли, кот вам всем по очереди носы облизал. Только барабаном этаких и подымать. Кобыла всю кормушку изгрызла. Лучше бы лошадь покормили, как положено.
Ешке разом вспомнились все события этой ночи, он тут же спрыгнул со скамьи на пол и притопнул ногами, будто только что обулся.
— Где хозяйка? — грозно спросил он у девчонки.
— В лес ушла, по хворост. Воротится к вечеру.
— Нам же надо расплатиться за ночлег.
— С голодранцев она не берет. Отправляйтесь-ка лучше своей дорогой. Только и проку от вас, что грязи натаскали.
Грязь эта, верно, копилась тут с самого рождества. Целый пахотный слой. Глянешь — с души воротит. Да что им тут о чистоте заботиться! Ешка взял да плюнул.
— Ты скажи хоть, как отсюда в Черный лес проехать, где наши работают.
— Сказал бы лучше: как по сугробам пробраться. Сперва по дороге, потом зимником до Большой осины, а там через Черную речку, а уж за речкой до Черного леса рукой подать. Один толстопузый оттуда почти что через день добирается к нам, авось и вы в снегу не увязнете. Кобылка — хвост да грива, сами — как соломинки. Ай да парни завидные — глаза бы не глядели!
Вот и все. Она затопала в стодолу, не притворив за собой дверцу. Оттуда несло холодом, слышалось кукареканье петуха и недовольное ржание кобылы.
Ешка сердито блеснул глазами:
— Ишь ты! Не девка — борона!
Букстынь храпел по-прежнему — посиневший от холода, рыженькая бородка его тряслась.
— А ну, подымай его! — приказал Ешка Андру.
Видно, добром тут ничего не добьешься, строгость нужна. Так он и порешил действовать.
Андр не поднял Букстыня, а просто столкнул его на пол. Портной силился устоять на ногах, но они его не держали; испитой и бледный, он тер глаза, отдувался, зевал, охал — и все разом.
— Сдается мне, он вчера напился! — грозно объявил Ешка. — Скажи-ка, портной, у тебя перед глазами зеленые круги мелькают?
Портной ничего не ответил, а повел вокруг таким взглядом, словно выискивая, на кого бы наброситься. Окончательно он очухался, только когда Ешка перешел к действиям.
И Ешка стал действовать уверенно, ни у кого не спрашивая совета, без колебаний и без всякой поспешности. Перво-наперво он вытащил из-под стойки зеленую глиняную плошку и переложил из нее творог и толченую коноплю обратно в свой туес. Краюху хлеба брать не стал — на ней были следы старухиных пальцев. В стодоле он тщетно отыскивал свои поленья: сорока-воровка куда-то их запрятала. Зато из-под вороха соломы паренек без труда вытащил свой мешок, а пустой корчмаркин повесил на балку — пускай ведьма сразу поймет, куда девалось наворованное ею добро. Потом Ешка согнал с насеста хромого петуха и обеих кур, те оглушительно заголосили и, теряя пух и перья, отчаянно взмахивая крыльями, удрали в самый угол и оттуда над закутом для свиней только свешивали головы на вытянутых шеях.
Так. Одно дело было сделано. Свое добро вернули, а теперь не худо было бы проучить воровку за все ее проделки. И Ешка огляделся по сторонам. Андр и Букстынь безмолвно следили за своим вожаком: оба смекнули, что ночью, пока они сладко спали, в корчме что-то произошло и что Ешке все доподлинно известно. В закуте пронзительно визжал боров, бегая из угла в угол.
Ешка остановил на нем взгляд.
— Ага! Этот небось тоже понюхал чужого добра. Ну, постой, сейчас мы тебя угостим по-другому! Андр, оторви две верхние доски!.. Букстынь, чего стоишь столбом? Отойди от ворот.
Андр немедля выполнил приказ и оторвал две верхние грязные доски, которые многие годы не сдвигались с места. Обитатель закута затих и только моргал своими заплывшими жиром глазками.
— С добрым утречком! — И, громко расхохотавшись, Ешка взмахнул кнутом.
Жирный боров дико завизжал и шарахнулся в сторону в поисках спасения. Но укрыться толстяку некуда — умело свитый хозяином кнут так и резал, а рука у Ешки была умелая.
При каждом ударе паренек наставительно приговаривал:
— Ишь, мошенник! Хозяйке под стать! Нажрался чужого добра, теперь попляши! Оба у меня попляшете!
Заметив единственный путь к спасению, боров перепрыгнул через нижнюю доску закута и с отчаянным хрюканьем и хрипом стрелой вылетел за ворота, чуть не свалив с ног портного, бухнулся в сугроб, увяз по самые уши, тут же кубарем покатился дальше и помчался прочь, взметывая во все стороны комья снега.
Портной, позабыв про головную боль, весь извивался от хохота, а Ешка уже держал вожжи в руках. Вчера кобыла зашибла ногу, на самой бабке темнеет бурая полоска запекшейся крови. Она все еще прихрамывала, но, настоявшись за ночь, озябшая и недовольная, так рванулась прочь из стодолы, что седоки едва успели вскочить на дровни.
В воротах только ветер просвистел в ушах, дровни стукнуло о гору мерзлого навоза и помоев, которую вчера в темноте никто не разглядел и на которой все еще виднелись следы крови из ранки на ноге кобылы. Дорога теперь стала пошире, кусты можжевельника исчезли, по обе стороны высились стройные красноватые сосны.
Ешка оглянулся: там, у корчмы, поднялся страшный переполох. Под утро вдруг ударил морозец, с соломенной крыши почти до самой земли свешивалась бахрома из больших и малых сосулек. Все сугробы были разворошены, будто сено вилами; снежные комья взлетали в воздух, из снега торчали тупой пятачок и отвислые уши.
Вдруг, откуда ни возьмись, выскочила старуха корчмарка и опрометью кинулась за своим питомцем, а из-за угла стодолы, круглая, как кубышка, выкатилась ее служанка и бросилась на подмогу хозяйке. Они мчались за боровом, но все время сучили кулаками и ни на миг не закрывали рта:
— Грабители! Лиходеи! Разбойники!
Это были еще самые мягкие ругательства в потоке проклятий, обрушившихся на головы отъезжающих.
Ешка только посмеивался и погонял кобылку:
— А ну, пошла! Ребята, держи шапки!
В гостях у лесника
Девчонка в корчме сказала правильно: как только свернули на зимник, лошадь пошла легко, ни разу наст под нею не подломился. Морозец был небольшой, хотя и пощипывало руки да щеки. Но ведь на то у бывалых ездоков варежки в кармане, а у портного уши повязаны невестиным платком. Букстынь до того приободрился, что даже стал тихонько, насвистывать веселую песенку. Андру это пришлось не по вкусу; помянув про лягушку-великаншу и ведьм в корчмах, он вскоре вынудил свистуна умолкнуть. Ешка на сей раз помалкивал: ну чем они с Андром оказались умнее портного? Ведь от души смеяться может лишь тот, у кого совесть чиста, а Ешка этим никак не мог похвастаться.
Красному бору тоже не было ни конца ни краю. Он показался куда скучнее и однообразнее, чем Большой лес: сосны да сосны, стволы за стволами, ни одного лиственного деревца, а понизу все ровно да гладко, ни кустика, ни кочки. Сделали привал, покормили кобылу и опять тронулись в путь.
Небо сплошь затянуло тучами, ни проблеска солнышка, никак нельзя было определить, то ли еще день, то ли время к вечеру.
Все потонуло в сером сумраке, словно над головой у них огромный мешок. Впереди на корке наста протоптана одна-единственная стёжка следов — верно, вчера после оттепели остались. Лошадь понюхала их, понюхала, замахала ушами и отфыркнулась.
— Она что-то чует, — смекнул Ешка, — Может, это следы папаши Таукиса? Где корчма, там и Таукиса ищи.
У Букстыня на этот счет были иные соображения. Внимательно оглядев следы, он объявил:
— И вовсе не Таукис. Он в сапогах, а тут, похоже, след от лаптей.
— Может, от лаптей, а может, и от сапог. — Андр рассудил неопределенно, но именно поэтому его ответ показался самым умным. — Видно, в оттепель следы расплылись. Ямки — они ямки и есть: что от сапог, что от лаптей.
Немного поодаль рядом с первой стежкой появилась вторая. Теперь уж насчет Таукиса ничего определенного нельзя сказать, и все трое примолкли. Лошадь трусила размеренной рысцой — кто ж его знает, сколько еще придется этак бежать, уж лучше поберечь силы…
Похоже, что дорога теперь спускалась в низину: в лесу появились кочки, меж красных сосновых стволов кое-где белела береза. Одна стежка шла дальше, по зимнику, а другая круто свернула направо, в чащу. Чуть в стороне возвышалось большое лиственное дерево. Лошадь хотела было обойти его и свернуть, но Ешка удержал ее, оглянулся и уставился на две обращенные к нему спины.
— Вот тебе и раз! — сказал он. — Одни следы уходят туда, а другие сюда — поди разберись, куда сворачивать.
— Только сюда. — И Букстынь махнул варежкой. — Ты что, ослеп? Вот же она, осина.
— И вовсе не осина, — уперся Ешка, — а вяз.
Андр, прищурившись, оглядел дерево с видом знатока:
— Ясное дело, вяз. Сразу видать по коре да по сучьям.
Портной не стал спорить: раз друзья-приятели заодно, так с ними лучше не заводись.
Ешка дернул вожжи.
— Она же ясно сказала — осина, а не вяз. Придется ехать дальше по зимнику, покуда не доедем до осины. Неужто уж такая девка осины от вяза не отличит?
— Отличит она, дожидайся! — презрительно проворчал Букстынь. — Полагайся на девок.
— Да уж вернее, чем на портных! — бросил Андр.
Букстынь умолк, но выражение его лица было весьма красноречивым: «Что ж, поезжай, еще посмотрим, куда выедем!»
Лошадь трусила все ленивей и неохотней. Но вдруг дорога оборвалась. Впереди была глубокая, запорошенная снегом канава, за ней — топкий лес: ель вперемежку с черной ольхой и густыми зарослями крушины. Следы скрылись где-то в чащобе. Уже смеркалось, дорогу в самом конце пересекла сова; хлопая крыльями, она взлетела на ель. Ешка соскочил с дровней, поелозил ногой по насту с одной, с другой стороны, словно этак можно было отыскать следы.
— Вот она, твоя Большая осина! — злорадствовал Букстынь.
— Вылезай! — приказал Ешка. — По бездорожью дальше ехать ни к чему. Разведем костер, обогреемся, лошадь отдохнет, а там видно будет.
Лошадь легко перетащила порожние дровни через канаву и принялась обгрызать голые прутья на кустах крушины. Андр наломал сухих еловых ветвей, Букстынь высек огонь, и все трое, кружком усевшись на корточки, поучая и браня друг друга, старались раздуть трут. Вдруг они разом подняли головы. Между ними, в самой середке, очутился приклад ружья, выше — тонкий ствол его сжимала широкая рука, а еще выше чернела борода лопатой и сквозь мохнатые ресницы сверкали насмешливые глаза. Это был лесник.
— Откуда пожаловали, лесные гости? — спросил он, сверкнув белыми зубами. — В Красном бору таких не видывали. В Арциеме тоже. Издалека ли прибыли?
Уже успевший вскочить Ешка торопливо стал рассказывать, кто они, откуда и куда путь держат. Лесник хорошенько оглядел всех троих, потом, ухмыляясь, обошел вокруг саней, поднял мешок с овсом, топор и особенно внимательно осмотрел кобылу и упряжь. Как видно, он не верил ни единому слову, которые горохом сыпались из Ешкиного рта.
— Замшелое? — переспросил он, снова сверля глазами Ешку и почесывая подбородок. — Слыхать слыхали, а видать не привелось. Верно, тоже в сказках оно, все равно как твоя лягушка-великанша. Ну какой же разумный человек поверит этаким бредням?
Ешка закусил губу. И какой леший дернул его с ходу все выболтать!
Лесник покачал головой:
— На дровнях мешок с овсом, а кобыла гложет голые прутья, упряжь пеньковая, подхомутник из ржаной соломы, уздечка без железных удил, на дровнях вязья ивовые, хотя всяк разумный мужик гнет их из черемухи.
Больно часто он поминает про разумных, — Ешка почувствовал себя чуть ли не круглым дурнем. А раз уж так, то и дальше ничего умного у него не получалось. Паренек опять затарахтел про Черный лес и про Большую осину, у которой им надо было сворачивать, да никак ее не сыскать.
Лесник снова осклабился:
— Ага! Так вы, значит, осину искали? А у самих в санях топор и заехали в самый дальний конец Красного бора, где растут самые что ни на есть тонкие вязы, пригодные на дуги, да прямехонькие березы — на оглобли, да еще самый гибкий орешник — на обручи для бочек и ведер. Да притом в сумерки, когда честный человек распрягает коня и ведет к кормушке.
Лесник и слушать не стал Ешкиного бормотания, вскинул ружье на плечо и махнул рукой:
— Поезжайте за мной следом, в лесу нам говорить нечего. Поедем домой, а там разберемся, что к чему.
Оказалось, что до жилья лесничего рукой подать, оно спряталось за густыми елками, и оттуда с легкостью можно было видеть всех проезжих даже в сумерки. Домик лесника был поменьше Ведьминой корчмы, но очень походил на нее. С крыши до самых сугробов свисали сосульки. Когда кобыла отфыркнулась, несколько ледышек со стеклянным звоном тотчас отломились и рухнули, а остальные так ярко сверкали и переливались в светящемся пятне окошка, что у Букстыня глаза заслезились.
Лесник повелительно махнул рукой и сказал:
— Заходите в дом, все! И ты, с кнутом. Да поживей!
Ешка неохотно поплелся следом. С какой это стати лесник ведет его кобылу так, словно он ее хозяин? Но ничего не поделаешь, ведь они у него в доме, да к тому же у лесника ружье за плечом…
Они вошли в маленькую комнатку, очень походившую на кладовую, если б не сложенная из кирпичей печь. В комнатке было тепло и светло от свечи, прилепленной на краю стола. Стены сложены из свежих тесаных бревен; в щелях над зеленоватой прокладкой мха застыли капли смолы, пахло дымом от можжевеловых веток, хвоей и лесом. Но Букстынь, задрав нос и принюхиваясь, должно быть, учуял еще какой-то запах и жадно облизнулся.
— Наконец-то хоть разок доведется в тепле выспаться, как положено крещеному человеку! — сказал он и скинул полушубок.
Но Андру было явно не по себе, он тихонько шепнул Ешке?
— Кто его знает, что он с нами сделает.
Ешку тоже мучило беспокойство, но ведь вознице, а тем более вожаку, не к лицу выказывать страх.
— Да что он нам может сделать? — храбрился он, так же шепотом отвечая товарищу. — Верно, принял нас за лесных воров. Пускай-ка докажет!
— Ни за что не доказать! — подбадривая себя и друга, сказал Андр.
Портной залез на печку и оповестил пареньков, что там теплынь, почти как на банном полке, потом вдруг, перестав возиться и укладывать свой полушубок, прислушался и понюхал стенку: за ней что-то преаппетитно шипело, словно бы сало на сковороде, и так приятно потрескивали еловые дрова.
— Вот помяните мое слово, ребята, ей-ей, мы сегодня еще оладий наедимся!
— Портной — он портной и есть! — презрительно скривив губы, отозвался Ешка. — Раз в доме что-то пекут, так уж никому другому, как только ему. Вконец разбаловался и распустился! А ты знаешь, Андр, какую он привычку завел?
Андру, конечно, были известны все Букстыневы повадки; но он что-то невразумительно пробурчал в ответ. Ешке только того и надо было. Беспечность портного в их злополучном положении раздражала его.
— Он вот как делает. Шьет, к примеру, у кого-нибудь на одном конце села, а в другом конце собираются свадьбу справлять. Он и начинает за неделю к той свадьбе готовиться, вроде как бы женихов брат, а когда бабы спросят у него: «Чего ты так наряжаешься, разве ты на свадьбу тоже зван?», ну, он почешет в затылке и отвечает: «Звать-то не зван, да ведь никто и не сказывал, чтоб не ходил». Вот у них, у портных, как заведено.
Букстынь на печи только рукой махнул:
— Слушать тошно, а еще шурином считается!
Тут в комнатку вошел лесник с зажженным фонарем, похожим на бутыль, железным, в круглых дырочках. Через узкое горлышко поднималась струйка копоти от овечьего жира и фитиля, скрученного из льняных ниток. Ружья у лесника больше не было, и Ешка счел это хорошим признаком.
— Пошли кобылу кормить, — с улыбкой сказал лесник. — Сперва о лошади надо подумать, а уж потом о себе.
Ешка мигом был готов, но приятель его что-то мешкал, а Букстынь на печи и вовсе притворился спящим.
В закуте маленького хлева хрюкали и блеяли свиньи и овцы, рядом жевали жвачку две коровы: чалая и пеструха с белым пятном на лбу, а подальше белый коняга — Ешка сразу определил, что ему не менее как шестнадцать лет от роду, — поводил ушами и тянул шею к кобыле. Ешкина лошадь, явно чем-то недовольная, при виде своего возницы и кормильца тихо заржала, полусердито, полурадостно.
Лесник усмехнулся:
— Еще бы! Сразу признала хозяина. Задай ей корму, чтоб хорошенько наелась на ночь. Вот тут лукошко с овсяной мукой, подмешай в пойло, пускай как следует напьется.
Ешка не счел нужным отвечать леснику: уж коли этот бородач принял его за бродягу и лесного вора, он ни за что ему не простит. Паренек накормил лошадь, не жалея ни своего сена и овса, ни лесниковой муки. Возвращаясь обратно, бородач, как бы извиняясь, сказал:
— И дуться нечего — сразу-то не распознаешь. Ведь о замшельцах не больно добрая слава идет. С замшельскими лесорубами, что работают на барских угодьях, никто из наших людей знаться не хочет.
И, прежде чем войти в дом, уже взявшись за ручку двери, добавил:
— Вижу это я, как вы у елок остановились да вроде на ночлег готовитесь, ну, думаю, эти, верно, из таких, кого надо тут же доставить в Сарканмуйжу. Теперь-то я уж больше так не думаю. Раз кобыла ржет и ласкается, стало быть, ты и впрямь ее возница и кормилец. Потом гляжу, топор у вас есть, а веревки нету, ну, а в нашем лесу без веревки воза не увезешь. Отоспитесь тут за ночь, а поутру поезжайте своей дорогой.
У Андра щелочки глаз стали такими маленькими, а зевающий рот — таким большим, что лесник снова покачал головой:
— Что-то не похожи вы на настоящих молодцов с большой дороги. Днем едут, а ночью спят, как и всякому честному человеку положено. А ну-ка, расскажите еще разок, кто вы, откуда и куда путь держите. В лесу мне показалось сперва, что наплел ты разного вздору, а теперь, дома, — дело совсем иное.
Лесник задул фонарь и снял нагар со свечи. Андр скинул оттаявшие в тепле и отсыревшие лапти, потом развесил у печки мокрые онучи. Букстыня на печке больше не было, но за стеной слышался его неумолчный говор — как видно, портной нашел внимательного слушателя и дорвался до россказней.
Ешка повторил свой рассказ, на сей раз смелей и уверенней, чем давеча в лесу; иной раз он сам себя перебивал, чтобы то да се растолковать слушателю, который так много хотел узнать о Замшелом и так мало был знаком с его обитателями.
Перевалив за половину своего рассказа, Ешка запнулся, раздумывая, стоит или не стоит знакомить лесника с историей Букстыня про Ведьмину корчму, но как раз в это время широко распахнулась низенькая дверца, и в нее вошел портной с большой глиняной миской в руках, полной румяных оладий из ячменной муки. За портным выступала сама лесничиха, неся чайник горячего чая, кружки и целую пригоршню наколотого сахару. Букстынь выступал с таким гордым видом, будто его только что взяли в примаки в дом лесника в Красном бору, а лесничиха расплылась в улыбке, словно увидала долгожданного родича — значит, опять от гибкого языка Букстыня оказалось куда больше пользы, чем от Ешкиного возмущения и Андровых страхов.
Продолжать свой рассказ Ешке больше не удалось: теперь говорил один Букстынь. Сказок он уже не сказывал, но молол всякий вздор, пареньки только дивились: и откуда он всего этого понабрался? Да в придачу что ни слово — «госпожа лесничиха», «сделайте милость, госпожа лесничиха» да «не сочтите за обиду» и все в подобном же роде. Об этаком деликатном обхождении в Замшелом в те времена и понятия не имели. Андр иной раз так и застывал с открытым ртом, зажав в руке оладью. А лесничиха все улыбалась, как ясное солнышко, и знай упрашивала:
— Кушайте, дорогие гости, не стесняйтесь!
Но упрашивать гостей не приходилось, а менее всех — Букстыня: гора оладий в миске оседала на глазах. Вначале лесник сидел молча, сердитым взглядом укоряя жену за то, что без толку добро переводит, но, увидев, что та и бровью не ведет, плюнул и сам принялся за еду. Да и что ему было делать, не оставаться же вовсе без ужина!
О чае в Замшелом, разумеется, слыхали, но видеть не видывали. Пареньки сперва хорошенько пригляделись, как его пьют. Портной только кивнул им и стал делать так: налил из чайника почти дополна глиняную кружку желтоватого кипятка, пригляделся и вытащил из кучи самый крупный кусочек сахара, кинул себе в рот и с наслаждением пососал его. Потом одной рукой взялся за ручку кружки, другой подпер донце, локти поставил на стол, подул, чтобы не обжечь губы, отхлебнул и крякнул. Ешка с Андром в точности следовали его примеру. У кипятка был горьковатый привкус, но зато тем слаще и вкуснее показался сахар, особенно после соленых оладий. Лесник только старался поспевать за гостями; правда, кусочек сахара он выбрал самый маленький, да и от него-то откусил всего лишь половинку. Но гостям и в голову не пришло усвоить урок. Букстынь то и дело дул в кружку, похрустывал сахаром и распространялся о различии между молочной похлебкой и таким напитком, как чай, который нынче принято пить во всех имениях. А лесничиха все улыбалась и пододвигала к нему блюдечко с оставшимся сахаром:
— Берите, берите, гости дорогие, у нас еще есть!
Но гостям хватило и этого. Андр уже разок-другой, склонив голову, оглядывался на лавку у стены, как раз у него за спиной. Букстынь поднялся, провел рукой по животу и тут же поспешил прикрыть ею рот: зевать в присутствии хозяйки дома никак не положено.
— Премного благодарны, госпожа лесничиха, — сказал он и отвесил поклон. — На обратном пути не преминем навестить.
Пока хозяйка краешком передника сметала крошки сахара в горсть и убирала посуду, портной уже завалился на печь. Сердито сопя, лесник вышел.
Спустя минуту за стенкой послышалось, как он, раздеваясь, ворчит:
— Ишь ведь, черт меня попутал! Этаких в дом привести! Волосы с головы и то готовы сожрать.
Ешка задул свечу и улегся последним. Но сперва ему два раза пришлось ткнуть Андра в бок, чтобы подвинулся к стене и другому тоже дал место.
Наутро у лесника появилось множество срочных дел, поэтому гостей он поднял чуть свет. Пусть запрягают и едут, у него времени нету: надо в лес идти, на обход. Ведь когда поблизости работают замшельские лесорубы со своим лесником, все ясени и вязы под угрозой. Как проехать в Черный лес? Чего же проще, и дитя малое покажет: назад по просеке до большого вяза, там свернуть и дальше по стежке, которую протоптал какой-то толстяк, что возвращался из Ведьминой корчмы. Потом переехать через Черную речку, а там начнутся большие вырубки, и не счесть которую зиму там лес рубят. А возвращаться надо совсем другой дорогой, мимо Белого хутора и Черного имения, а оттуда и до Замшелого рукой подать…
Букстынь все время пребывал в отменном расположении духа. Когда Ешка погнал лошадь мимо дома лесника и хозяйка, зевая, высунула голову за дверь, портной сорвал шапку и помахал ею:
— Спасибо вам и прощайте, госпожа лесничиха! До будущей встречи!
В Черном лесу
Лесник из Красного бора был прав: по всей округе шла дурная слава о замшельских лесорубах. Понятно, виною тому были только такие мужики, как Таукис и Плаукис, но раз в Замшелом всем миром не могли с ними управиться, то вскорости они стали управляться сами, а позор падал на всех. В тот самый день, когда трое посланцев за медведем выехали из Красного бора, под вечер с одной из вырубок в Черном лесу вышли тамошний лесник и жирный Таукис. Сильно взбудораженные, размахивая руками, они о чем-то спорили.
— Нет, Таукис, не могу, — сказал лесник. — Чего не могу, того не могу.
— Ну, не в службу, а в дружбу, — улещивал Таукис.
— Ни в службу, ни в дружбу не могу! — Лесник поднял саженную мерку: — Были бы твои поленницы вот на столько пониже, а то они, глянь, вот на сколько. Так не пойдет. Что же я скажу покупателям из Арциема, коли они не примут по такой мерке?
Но недаром Таукис прослыл в Замшелом величайшим хитрецом.
— Ну что ты городишь! — сказал он, хлопая лесника по плечу. — Ты им скажи так: «Чем меньше дров, тем легче везти, и лошади хорошо и тебе. Наложи полсажени дров на дровни, а сверху сам усаживайся. Вот и поедешь барин барином». Только назови возчика барином, он тебе и словечка наперекор не скажет.
Лесник поскреб круглый подбородок.
— Так-то оно так, да что-то неохота. Прошлой зимой арциемцы до самой трясины за мной с поленьями гнались.
— Так чего же ты бежал? — возмутился Таукис. — Ты встань перед ними и скажи, да-да, так и скажи: «Что ж вы, господа…» И что-нибудь в этаком роде. Ну, не в службу, а в дружбу! Так, значит, не пойдет? А за добрый глоточек?
Таукис вытащил из-за пазухи бутылку водки и побулькал ею. Глаза у лесника загорелись, для виду он еще немножко поломался, но под конец приложились оба. Когда между редкими елками показался длинный Плаукис, дело было уже улажено. Глянув на Плаукиса, лесник сразу что-то приметил.
— Послушай-ка, а что у тебя под тулупом?
Плаукис отвечал смиренно, как и полагалось в его положении да к тому же еще перед лицом начальства:
— Поленце… на растопку… потоньше расколем да высушим. А то еловые ветки обледенели — дуешь, пока дым глаза не выест, а они не горят, хоть ты тресни.
Лесник покачал головой:
— Оно бы ладно, да ведь не дозволено. Барин настрого приказал: лесорубам костер жечь только из тех сучьев, у которых концы не толще чем полтора дюйма. За каждое полено при расчете по три копейки вычитать.
— Что вы, что вы, господин лесник! — сладким голосом заверил Плаукис. — Да мы ж… Только как господин лесник прикажет… До других-то нам и дела мало.
Лесник поворчал еще немного, но льстивые речи Плаукиса все же возымели свое действие: записной книжки своей он так и не вытащил и нарушителей порядка не записал. Все трое направились туда, где за поленницей в полсажени высотою поднимались клубы дыма. Там, перед шалашом из хвойных ветвей, горел костер, у которого хлопотал Вирпулис. Снег на том месте, где каждый день жгли костер, протаял до самой земли, и поэтому котелок, подвешенный на двух развилках, оказался почти что в яме, а шалаш возвышался на крутом снежном взгорке, ветер загонял дым прямехонько туда, словно считая, что именно дым, а не огонь дает тепло. Усатый Вирпулис, что стоял на краю ямы, казался огромным, даже страшным.
Лесник тоненько кашлянул, уведомляя о своем приближении, но Вирпулис и не подумал обернуться — этот держался совсем не так, как Таукис и Плаукис.
— Ну, здорово, Вирпулис! — первым приветствовал его лесник. — Картошечку варишь?
Вирпулис, окутанный дымом, сперва чихнул, а потом буркнул:
— Здорово! А что делать-то? Варю, не сырой же ее жрать… — И он потыкал в котелке выструганной еловой палочкой — может, уже сварилась.
Лесник протянул Вирпулису свой кисет. Трубка лесоруба была самых внушительных размеров, а поэтому владелец кисета с болью в сердце следил, как большой палец Вирпулиса плотно уминает в ней табак и как кисет на глазах худеет. Ничего не поделаешь, с Вирпулисом приходится ладить, с ним шутки плохи.
— Да-да, — продолжал лесник, услужливо скатывая с ладони уголек в жерло Вирпулисовой дымовой трубы, — ведь и не каждый сварит, как положено. На все нужна сноровка. А хорошая делянка тебе нынешний год попалась, тут можно заработать.
— Хорошая!.. — Вирпулис раз пять пыхнул дымом, потом вынул трубку изо рта и смачно сплюнул. — Табак подходящий… Что мне проку от этого участка, коли напарник никудышный? Разве Раг — работник? Насчет рубки не скажу, с топором управляется, ветви обрубать он прямо-таки мастер: поскачет, поскачет, глянь — ствол уже гладкий. А вот пильщик он — хуже не сыскать! Чистое наказание! Тащишь пилу с ним вместе — будто тяжелый воз навалится. Что с этаким наработаешь?.. Сколько у нас по твоему-то расчету выходит?
Лесник вытащил свою книжку и долго изучал ее. Можно подумать, не он сам, а кто-то другой вел в ней записи.
— По мерке и на глаз у нас выходит так: тридцать семь полусажен, сто пятьдесят ясеневых кряжей на колесные ободья и девяносто бревен.
На сей раз Вирпулис сплюнул дважды, после чего усы его заволокло клубом дыма из трубки.
— А у Таукиса с Плаукисом?
Лесник опять заглянул в книгу так, словно не он ее хозяин, а Вирпулис:
— У них вышло сорок пять.
— Так я и думал! — усмехнулся Вирпулис. — Недаром Таукис с самого утра бутылкой побулькивает… А поленницу сложат так, что кошка свободно между поленьями проскочит. И бревна сваливают за пнями да за ветками — без пары лошадей ни один арциемец пусть лучше и не думает оттуда вывезти. А заявится лесник принимать работу — все чин чином, только и знай приписывай!
— Ничего не поделаешь, дружище, — оправдывался лесник. — Что есть, то и есть.
— То-то и оно, что нету того, что есть! — гаркнул Вирпулис и с такой яростью ткнул палкой в котелок, что в кипящем водовороте всплыла шелуха. — Насчет другого не скажу, а только сорок пять полусажен и тридцать семь — разница-то без малого в целый десяток! Где ж тут справедливость?
Он озирался по сторонам, злобным взглядом отыскивая Таукиса и Плаукиса, но те уже успели юркнуть в шалаш и копошились там, делая вид, что заняты важным делом. Вирпулис махнул своим вертелом — полусырая картофелина взметнулась в воздух и упала в снег.
— Вон Раг идет. Как у него записано, так и будет.
Сухонький, маленький и щуплый, из чащи на вырубку вышел Раг, в руке он держал сложенную бумажку и карандаш.
Увидев лесника, он потряс своими записями.
— Шалишь! Этак не пойдет! Не сходится! — заверещал он тоненьким, но пронзительным голоском.
Лесник сразу вскинулся:
— Чего у тебя не сходится? Чего карандашом тычешь? Не наваливайся на пилу, как тяжелый воз, чтоб ее тянуть было сподручней, тогда и сойдется.
— А вот и нет! Ни на столечко не сойдется! — Раг был непоколебимо уверен в своем счетоводческом таланте. — Хочешь, чтоб из девяти полусажен вышло десять, а разницу себе. Куда это гоже?
— Полно врать! Из десяти — одиннадцать, — торговался лесник.
Раг яростно тыкал карандашом в бумажку:
— А я говорю — из девяти. Слыханное ли дело? А как отцы наши рубили в Черном лесу?
Жестоко обиженный, лесник сунул свою книжку в карман:
— Не учи, сам разумею!
Раг с вызывающим видом стал рядом с Вирпулисом:
— Ишь, разумник! Коли ты умен, так скажи, почему по лесу трое на дровнях ездят?
Лесник всполошился:
— Кто ездит? Где ездят? Как ездят?..
— Вот там ездят и вот так: двое на дровнях, а один впереди бежит, высматривает, а лошадь по снегу — что рыба по воде плывет. Вот куда он весь лишек уходит, что мы нарубили!
— Да, вот куда! — подтвердил Вирпулис.
— Окаянные! — воскликнул вконец разъяренный лесник. — Ну, я им сейчас покажу! — И он почти рысцой затрусил прочь.
Таукис и Плаукис вылезли из шалаша, и все четверо лесорубов стали браниться из-за скверных участков и мошенника-лесника. Однако, ж они старались говорить потише и все время с опаской поглядывали в ту сторону, где за ельником дымился костер других замшельских лесорубов. Вскоре совсем с другой стороны показался лесник. Он держал за шиворот маленького мужичка. Человечек этот был не кто иной, как Ешка!
— Не брыкаться! — кричал лесник. — Ступай за мной!
— Да я же иду! — хныкал паренек. — Не души ты меня! Отпусти малость.
— Я тебе отпущу! — И лесник с силой тряхнул пойманного. — Этакого разбойника надо бы еще покрепче… Эй, на помощь! Как бы не сбежал. Двое уже удрали. Подержи-ка его, а тех, что с лошадью, я сам словлю. Я вам покажу, как в Черном лесу дрова воровать!
Вирпулис и Плаукис крепко вцепились в Ешку. Паренек выворачивался вне себя от злости.
— Сам воруешь дрова в Черном лесу, а не мы! — заорал он. — А те двое никуда не убегут, не бойся.
Ешка вырвался из рук Вирпулиса.
— Ау-у, Андр! Сворачивай сюда!
Вирпулис ткнул Плаукиса в левый бок:
— Глянь-ка, это ж варежки вдовы Ципслихи у него на руках!
Плаукис таким же манером ткнул Вирпулиса в правый бок:
— Так и есть. А на голове шапка покойного Ципслиса!
Описав небольшой круг, Андр подогнал кобылу к замшельцам и обмотал вожжи вокруг сосны. Букстынь, красный от злости, соскочил с дровней и, размахивая руками, кинулся прямо к леснику.
— Ах ты душегуб! — заорал он. — Куда поволок нашего возницу?
— Люди добрые! — всплеснул руками Таукис. — Лопни мои глаза! Это же красный платок Ципслихиной дочки.
— А под платком — лопни мои глаза! — сам Букстынь, — в свой черед объявил Плаукис.
Вирпулису и Рагу оставалось только подтвердить это. Сбитый с толку лесник таращил глаза и разевал рот. Тут подошел Андр и так сурово воззрился на отца, что тот, поспешно сунув карандаш и бумажку в карман, приглядывался: нельзя ли как-нибудь укрыться за чужой спиной.
Вскоре все знакомцы уселись у костра, за исключением лесника, который после столь неудачной поимки воров чувствовал себя неважно и поспешил убраться восвояси.
Ешка подробно рассказал о делах в Замшелом и о том, почему им велено было ехать за медведем. Букстынь основательно переиначил его рассказ об их злоключениях, не дав пареньку поведать о некоторых событиях на Круглом озере и в Ведьминой корчме, вспоминать которые портному, как видно, было не слишком приятно. Раг посадил сына рядом с собой и стал шепотом выспрашивать о домашних делах. Он даже вздрогнул, когда Ешка завопил во всю глотку, будто дурной:
— Мужики! В Замшелом житья не стало! Снег выше заборов — ни войти, ни выйти. Всё до последней хворостинки пожгли. Колья из изгородей рубят, чтобы хоть кое-как хлеба испечь. Колодцы позамело, а если в каком и останется капелька воды, то Букис повычерпает на пиво. Сено из стогов не вытащить, скотина мрет с голоду. Крысы и мыши людей готовы живьем загрызть, вороньё обваливает трубы, проламывает крыши, сороки из рук хлеб рвут, воробьи у хозяек лукошки с мукой выбивают. Бабы день-деньской бранятся, везде и повсюду разлад и всяческие напасти. А я вот что скажу, да и Андр тоже: насчет медведя — все сущая чепуха. Зазря кобылу загоним и сами замучаемся. Мужики, ступайте домой!
Ешка снова уселся на пенек и по очереди оглядел всех. Замшельские мужики переглянулись; один скреб в затылке, другой топорщил усы. Раг чуть отодвинулся от сына и, снова нащупав в кармане бумажку и карандаш, промолвил:
— Оно, конечно, вроде бы надо ехать. Так-то так. Однако ж, с другой стороны, опять же оно как? Деньги за последние работы еще в имении, неужто им пропадать?
— Нет, этого никак нельзя, — подтвердил Вирпулис. — А с другой стороны, как сам говоришь, оно бы вроде можно: лошадь и сани у нас теперь есть, что ж в этакую даль пешком переть?
Тут Букстынь вскочил на ноги и замахал руками:
— Об этом и не думайте! Ешка же сказал ясно: ступайте домой, а не поезжайте. Это же кобыла, да и то разве что по названию. Она и троих-то на взгорок не потянет.
Что угодно, но хулу на свою лошадь Ешка стерпеть не смог: он так щелкнул кнутом, что только снег столбом взвился.
— Ах ты такой-сякой! А сам ты у взгорка не сподобишься вылезти да чуток ноги поразмять!
— Ну полно, полно, — успокаивал его Плаукис, во все стороны вытягивая свою длинную шею в надежде увидеть то, чего он долго и томительно ждал. — Можно и так и этак: и пешком и на лошади, уж как придется… Но вот меня, к примеру, девчонка домой ждет не дождется.
— У твоей Мице чесотка, — сообщил Андр.
Тут Плаукис не на шутку встревожился:
— Как! В эту зиму опять?
— В точности, как и в прошлую. Ночью приходится руки полотенцем связывать, чтобы во сне глаза не выцарапала.
— Хм! Ну, это бабская забота, — проворчал Плаукис. — Мужикам лучше держаться подальше.
Таукис пригнулся и шепнул Ешке в самое ухо:
— А Букис-то свежего пивка наварил?
— Никакого нету, ни старого, ни свежего, — отвечал Ешка, поворачиваясь то одним боком к костру, то другим. — Оно у него не бродит. А коли бродит, то скисает. А коли не скисает, то крысы в чан валятся.
— Как же так? — встревожился Таукис. — Неужто в Замшелом все кошки перевелись?
— Те, что остались, под кровати попрятались, не смеют и носа показать: крысы с доброго поросенка. Как свиньям корм задавать — только и держи метлу наготове.
— Да… Вот они какие дела, — пробурчал Раг. — В таком случае, отправку домой надо как следует обмозговать.
Тем временем Плаукис все рыскал возле дровней; Ешка, приподнявшись, вытянул шею, наблюдая за ним. Вирпулис вдруг вскочил с сугроба, в котором высидел основательную вмятину, дважды ткнул своим вертелом в котелок и вытащил все совсем мягкие картофелины.
— Мужики! — крикнул он, и усы его задергались так, будто чьи-то цепкие пальцы рвали их с обеих сторон. — Картошка сварилась! Собирайтесь!
Куда ловчее жены он слил воду на снег, поставил котелок на горячие угли, потряхивая, подсушил и наконец с гордым видом водрузил на пень. От горячей картошки шел пар, разнося вокруг знакомый заманчивый запах. Тут воротился и Плаукис; в одной руке он держал котомку, в которой хранился туес с творогом и толченой коноплей и полковриги хлеба, в другой, высоко поднятой, красовался Таукихин окорок.
Замшельские мужики мигом воспрянули духом.
— Ветчинка стоящая! — радовался Вирпулис. — А то одну картошку уже нутро не принимает.
— И хлебца ржаного с картошкой тоже неплохо отведать… — И Плаукис подбросил ковригу в воздух.
Таукис открыл туес и понюхал:
— Малость заплесневел, но с горячей картошкой в самый раз.
Трое посланцев уставились на односельчан, а потом и друг на друга: неужто они приехали сюда лесорубов ублажать?
Ешка опомнился первым.
— Смотрите только не всё поешьте! — Голос у него слегка дрожал, а на глаза навернулись слезы. — Ведь еще неизвестно, сколько нам придется ехать.
Мужики пропустили его слова мимо ушей. Вирпулис открыл свой большой карманный нож, которым и косу точил и хвастал, что даже бороду может сбрить. На сей раз он ловко откромсал им увесистый кусок мяса и отведал.
— Ничего, откормлен неплохо, — деловито заметил он и протянул Таукису попробовать.
— И посолен славно, — прошамкал тот с полным ртом.
— И прокопчен, как положено, — в свой черед добавил Плаукис, доедая остатки. — И дымком тянет, прямо сердце радуется.
Примерно таким же образом они отведали и хлеба и содержимое туеска, то и дело потчуя друг друга и дружно все расхваливая. Опробовав все припасы, принялись уписывать их всерьез, а свою картошку добавляли как приправу. Но справедливости ради нужно сказать, что и приезжих не обделяли. Увидев, что все равно их запасам конец, Букстынь старался набить утробу как можно плотнее, чтобы дольше не проголодаться. Ешка, напротив, брал по крошке и жевал неохотно, через силу, а его друг Андр все время с укором смотрел на отца. Тот, и без того сознавая свою вину, делал вид, что угощается только ради компании.
— Хватит и вам, — успокаивал он трех посланцев. — Поезжайте теперь прямо домой: Медведь-чудодей — это одна чушь. Ешка и сам это знает, а коли Ешка, так, стало быть, и Андр.
Вирпулис полностью с ним соглашался, но словами подтвердить не мог — чересчур уж был набит рот, — поэтому он только кивал головой. Плаукис полагал все же, что не худо бы того медведя в Замшелое привезти, а Таукис рассудил и вовсе мудро:
— Можно поехать, а можно и не ехать. Это как выйдет.
Закусили все изрядно, а все ж будто чего-то не хватало. Таукис уже раз-другой пощупал за пазухой, но тут же опускал руку, вроде ему просто понадобилось погладить себя по боку, но все это заметили и только нарочно не выказывали никакого интереса. В третий раз он запустил руку за пазуху глубоко-глубоко и вытащил полштофа.
— Ну как? Думаю, не худо? — спросил он, взбалтывая бутыль и по очереди оглядывая трех лесорубов.
— Отчего же будет худо? — первым отозвался Плаукис, отложив на снег краюшку хлеба. — Глоток для согрева лесорубу всегда на пользу.
Раг просунул голову между головами пареньков и шепнул обоим:
— Собирайтесь-ка поживее в дорогу. Нам сейчас ехать никак нельзя. Завтра в имении деньги платят, кто ж кинет свои кровные, по́том добытые денежки? Может, послезавтра пойдем, прямо из Ведьминой корчмы, но это еще дело темное… Лесник давеча отводил новые участки.
Ешка и сам видел, он даже не стал слушать Рага, а украдкой сгреб остатки окорока, от которого, кроме жил да кости, почти ничего не уцелело. На дне торбы громко тарахтел пустой туес да перекатывалась краюха хлеба, круглая и твердая, как камень. Ешка дернул Андра за рукав, и оба потихоньку подкрались к саням. Кобыла укоризненно заржала, взрывая копытом снег. Букстынь еще мешкал у костра и все тянул шею за бутылкой, которая переходила из рук в руки, но не попадала к нему. Как только Андр свистнул, портной нехотя поднялся и поплелся прочь от костра, то и дело оглядываясь.
Ешка тоже оглянулся на шалаш, за которым из облака дыма вынырнуло круглое лицо лесника, дернул вожжи и хлопнул кнутом:
— Едем, ребята! От них помощи не дождешься, надо на себя надеяться! Вот оно как!
На Белом хуторе
Под вечер, уже в сумерках, они стали подниматься на высокую гору. Она была очень пологая и длинная, как все латвийские горы в те времена. Когда бежавшая рысью кобыла перешла на размеренный шаг, удобный для подъема, небо на западе еще алело, зубчатая, выгнутая подковой кайма Черного леса за спиной седоков все больше сжималась, но еще долго из-за острых верхушек мелькали золотистые блики.
Даже Букстынь, обычно не обращавший внимания на такие вещи, вконец надоел паренькам непрерывными толчками в бок да возгласами:
— Гляньте! Вон там — ну точь-в-точь шапка из начищенной меди! Да вы только посмотрите! А там — будто сломанное кольцо матушки Букис.
Но Ешку заботило то, что́ впереди, и он лишь изредка рассеянно поглядывал назад. А перед ним открывалось необычайное зрелище: покрытая крепким настом снежная гладь, слабо мерцающая под бледным светом прибывающего месяца, а на ней, точно призраки, пляшут диковинно длинные тени седоков и лошади. На гору ведет укатанная дорога с елками по обочинам. Мороз заметно крепчал, полозья скрипели на снегу. Слева вдруг выросли заиндевелые кусты ивняка, а подальше высилась молодая березовая рощица. Сизо-серой дымкой тянулась она куда-то далеко-далеко в гору. Кобылка отфыркнулась и зашагала живей. Ешка обернулся к своим спутникам:
— На горе наверняка жилье. Она чует.
— Вот бы хорошо-то! — отозвался Букстынь, плотнее натягивая платок на уши. — Опять здорово щиплет мороз.
Андр сидел, втянув голову в плечи; он так прозяб, что ему не хотелось ни двигаться, ни говорить. Зато Ешке, вознице, обо всем забота — и о том, что Букстыня мороз щиплет, и что Андр прозяб, — а потому паренек пристально всматривался в ту сторону дороги, что пряталась в тени березовой рощи. Вдруг он заметил, что дровни заскользили по ровному месту. Андр крепче прижался к Ешке спиной, а Букстынь перестал ворчать про то, что ему неудобно сидеть: только и хватайся за грядку, чтобы не вывалиться. Кобыла зашагала неторопливо, будто прикидывала, где бы удобнее остановиться. Наконец она решительно стала, и седоки соскочили с дровней.
— Жилье, должно быть, где-то тут рядом, — сказал Ешка, — под ногами так ровно и твердо, будто летом в Замшелом.
— И где-то кошка мяукает, — прислушавшись, уверенно объявил Андр.
— И ячневой кашей пахнет, — добавил Букстынь, потянув носом воздух.
И тут все разом увидели из-за спины кобылы светлое окно. Оно было широкое, чистое, ничуть не замерзшее, каждое его стекло такой величины, как в Замшелом все четыре. Но самым странным казалось то, что никак нельзя было понять, во что же оно вделано: никакой стены не видать, и над окном и под окном бело, как и все вокруг. Андр протер глаза, но и после этого все равно ничего не разглядел, только чья-то тень на миг закрыла пламя свечи и тут же снова пропала. Букстынь не присматривался, а больше принюхивался, стараясь определить, откуда же идет такой приятный запах. Взор Ешки привлекла береза, протянувшая один из своих поникших сучьев к окну и сверкавшая изогнутыми, убранными инеем ветками и веточками.
— Чудной дом, — сказал паренек и поскреб пальцем под шапкой. — В первый раз такой вижу.
Вдруг все трое вздрогнули, услышав приветливый старческий голос:
— Добро пожаловать, гости дорогие, на Белый хутор!
Они разом обернулись и увидели перед собой славного старичка, седовласого и румяного. Подняв фонарь, он внимательно осмотрел гостей одного за другим. Потом обошел дровни и кобылу, потрогал пеньковую упряжь, взял у Ешки из рук кнут и, усмехнувшись, сказал:
— Возница с вершок, а кнут как у заправского мужика. Овсом нужно коня потчевать, а не кнутом! Ну, да ладно. Кто такие будете? Откуда? Куда?
Ешка было сразу начал: так, мол, и так, но долго распространяться ему не пришлось; то ли хозяину Белого хутора все стало понятно, то ли наскучило слушать, но только он махнул рукой.
— Из Замшелого, — сказал он, — это сразу видать… И обратно в Замшелое, куда же еще? Ночной порой в дорогу вас отпускать нельзя: за Белой горой вскорости пойдут пастбища Черного имения, вы там застрянете в ивняке, как куры в пакле. Входите в дом, а я поставлю лошадь.
Все трое послушали, как полозья проскрипели по ровному двору, и вошли в дом; Букстынь, разумеется, впереди всех. Когда Ешка с Андром переступили порог, портной, уже сняв шапку, кланялся хозяйке Белого хутора, которая, поставив на стол миску молочной похлебки, стояла посреди комнаты, держа в руке только что взятые с полки ложки, и, глядя на портного, улыбалась так, что улыбка ее освещала все вокруг ещё ярче, чем две невиданно большие свечи на вымытом до блеска столе.
И вроде бы ничего особенного не было ни в хозяйке, ни во всем, что её окружало, а все же гости сняли шапки, что у замшельцев полагалось, только когда они входили в церковь. Гостей усадили на скамью возле теплой печки, и Букстынь немедля принялся выкладывать, кто они и откуда явились. Нельзя сказать, чтобы он чересчур много врал, но Андр с Ешкой только дивились, до чего же ловко портной умел обходить все, что могло бы посрамить его самого, а также спутников, равно как и все Замшелое. История о поездке за медведем показалась хозяйке не такой занимательной, как о Ципслине и будущей свадьбе, и об этом она не раз переспрашивала портного. Вскоре воротился и хозяин. Потушив фонарь, он стал скидывать полушубок и разуваться, а сам прислушивался к рассказу приезжего.
Ешка все озирался по сторонам и никак не мог прийти в себя от изумления. В комнате были гладкие белые стены, гладкая белая печь, потолочные балки тоже белые и так высоко над головой, что, верно, и вытянутой рукой не достать. В Замшелом за какой-нибудь из балок непременно красовался бы пук розог, или мешочек с тмином, или пучок каких-нибудь целебных трав. А тут ничего этого и в помине не было, но зато на самой середке был подвешен резного дуба светильник в виде бруса с шестью подсвечниками и наполовину обгоревшими свечами — верно, остались еще с рождественских праздников. Но самым чудесным показался Ешке пол из сосновых досок, такой же сверкающий, как и стол с миской каши и деревянными ложками. Ешке было совестно за свои лапти, под которыми растекались хоть и небольшие, но на редкость противные лужицы талого снега. Андр сидел с раскрытым ртом, и взгляд его был прикован к одной поразительной вещи у противоположной стены. Там стоял шкап с часами, темно-коричневый, побуревший от старости и сознания собственного значения. За стеклянной дверцей виднеются цепочки с черными шишечками гирек, а позади них из стороны в сторону неустанно качается медный маятник, рыжий, как месяц сквозь дымку летней ночи. Но поразительней всего циферблат: по верху его пущена гирлянда огненно-красных роз и зеленых листьев, а внизу красуется, геройски выгнув грудь, поблекший петушок с широко раскрытым клювом.
Про часы в Замшелом слыхали, но никто их никогда не видывал. В волнении Андр все ждал: вот сейчас петушок запоет, но тот все не пел, а в те краткие мгновения, когда останавливалась Букстынева мельница, на весь дом решительно и гулко звучало: тик-так! До чего же это было чудно и торжественно!
Хозяин снял полушубок и разулся. Тряхнув седыми волосами, он опять покачал головой.
— Глупый вы, замшельцы, народ, — сказал он гостям. — Издавна про вас молва идет, а вот и своими глазами увидеть довелось. Мать, зови дочек к столу.
Хозяйка отворила до сих пор не замеченную гостями дверцу, за которой они увидели трех девушек в белых безрукавках и белых передниках. Одна вязала узорчатые варежки из тонкой шерсти, другая, пряла аккуратно уложенную льняную кудель, третья шила из беленого холста рубаху. Когда три сестра вошли в комнату, Ешка даже позабыл про лужицы под лаптями, часов для Андра как и не бывало, а Букстынь, вскочив со скамьи, без конца кланялся да кланялся, будто умом тронулся. Однако ж такая отменная учтивость оказала самое неожиданное воздействие: сестры переглянулись и разом зажали ладонями рот. А вышло так, что портной хоть и снял шапку, но совсем позабыл о невестином платке. От этого вид у него был препотешный. Спохватившись, он сорвал платок с головы и сунул его в карман, но поздно: даже за столом, хлебая кашу, девушки вдруг ни с того ни с сего зажимали ладонью рот и фыркали.
Каша была невиданно белая и вкусная, а в особенности когда из деревянного ведерка подлили туда ложки две простокваши. Привыкшие все кушанья есть из одной плошки, замшельцы опешили, когда хозяйка круглым деревянным черпаком налила каждому по отдельности в коричневую глиняную миску. Ложки были совсем новые, будто первый раз пошли в ход, острый край приятно щекотал губы, а язык ощущал кисловатый привкус березы. На черенках выжжены до того красивые узоры, что Ешка непременно разглядел бы их как следует, если бы эти три, в белых передниках, не поглядывали с лукавой усмешкой на его неловкие руки.
Смущение Букстыня вскоре как рукой сняло, и он трещал, не забывая, однако, угощаться творогом из туеса и маслом из лубяного коробка. Не только язык его, но и сам-то он будто был без костей; вся его фигура изгибалась в разные стороны то перед одной, то перед другой, то перед третьей сестрой, особенно перед младшей. И почему-то разговор он вел все о Ципслине и хулил свою невесту на чем свет стоит, так что Ешка разок-другой недоуменно хмыкнул.
У той, что вязала рукавицы, были тонкие, гибкие пальцы.
Букстынь тут же пожаловался:
— А у моей Ципслини толстые, как колбаски. Сама как щепка, а пальцы — во какие!
— А она вяжет? — спросила вязальщица.
Портной запнулся:
— Нет, ей ни к чему — у нее мать вяжет.
— Ну, стало быть, от этого, — ответила вязальщица и усмехнулась.
У пряхи были сильные, ладные ноги.
— Такими ножками только и плясать! — восхищался Букстынь. — Вот кабы моей Ципслине такие ноги! А она все хнычет: «Ой, постолы спадают, ой, чулки кусаются!»
— А она прядет? Ногой на подножку нажимает?
— Нет, шерсть у нее мать прядет, а паклю — соседка.
— Ну, стало быть, от этого, — ответила пряха и покачала головой.
На швее была кофточка с широкими, ослепительной белизны рукавами, расшитыми на запястьях зелеными и красными узорами.
— А у Ципслини рукава серые, — вздохнул Букстынь. — Не поймешь даже, чистые или грязные.
— А лен она сама мочит, сама треплет, сама белит?
— Нет. Речная вода мочит, ветер треплет, а солнце белит.
— Ну, стало быть, от этого, — ответила швея и поморщилась.
Букстынь и вовсе скривился.
— Ну на что мне этакая? — заохал портной. — Хочу такую, что сама белит.
Тут уж Ешка кинул ложку на стол.
— Чего захотел? — грозно переспросил паренек. — Какая «этакая»?
Букстынь прикусил язык и снова погрузил свой широкий нож в коробок с маслом.
— Что ты, шурин, голубчик! Да разве ж я что? Я ж и вовсе ничего…
Хозяйка встала из-за стола и качнула головой:
— Что у кого есть, при том и оставаться нужно.
Хозяин тоже качнул головой:
— Кто на Белом хуторе живет, тому и оставаться, кто из Замшелого, тому и возвращаться туда. Земля, она всюду одна, одно солнце, и ветер, и дождь, сушь и жара, снег да стужа — что же из этого? Коли жарко, скидывай одежку, а мороз подирает — подымай воротник. Вот оно как, сынки! А пока идите-ка спать.
Пока Букстынь, прощаясь, отвешивал поклоны, Ешка и Андр прошли на другую половину. Комнатка там была поменьше, но такая же белая и теплая. У стены для гостей настелена мягкая ячменная солома, поверх нее три простыни, три одеяла в зеленую полоску и три подушки. Пареньки даже оробели: в Замшелом все спали на мешках, набитых гороховиной, у Букиса и Таукисов, правда, сенники набивали льняными обмолотками, да и то в тот год, когда уродится особенно кудрявый лен и после молотьбы останется вдоволь очеса. Сразу же за дверьми на крюке висели пряди пеньки, на табуретке сидел старик и вил их при свете свечи, поставленной высоко на полке, почти под самым потолком, чтобы виднее было и чтобы ненароком не подпалить пеньку. С виду старичок был малость помоложе хозяина и не такой улыбчивый и радушный, но и не то чтобы сердитый.
Как только Букстынь, переступив порог, хотел было рассказать, кто они, откуда и куда едут, он прервал портного на полуслове:
— Из Замшелого, это же сразу видать. Снимай, портной, полушубок — да на боковую… Вы, ребятки, верно, тоже прозябли до костей?
Что и говорить, прозябли они и устали — дальше некуда. Сам умелый веревочник, Ешка не мог глаз оторвать от руки старика, в которой так ловко вертелся бурый, гладко отполированный от времени ивовый крючок, а веревка, скользкая как шелк, укладывалась на нем виток за витком.
— Скажи-ка, дяденька, а как это она у тебя такая ровная получается? — спросил он у старичка. — У меня всегда с узелками.
— А потому, что плохо кострика выбита и петля чересчур свободная, вот и прядка выходит рыхлая. А еще оттого, что в руке сноровки маловато. А приходит эта сноровка, как волоса начнут седеть.
— Ага! Так, значит, все дело в волосах? — удивился Ешка.
— Да, сынок, в волосах, — даже не улыбнувшись, ответил витейщик.
Букстынь не мог улежать спокойно; он высунулся из-под одеяла и пошарил рукой по стене — ни щелки, ни мха между бревнами нельзя было нащупать.
— Слышь, дяденька, — спросил он, — а где ж у вас тараканы живут?
— Они у нас нигде не живут, — ответил старик. — Каждую весну мы все щелки забеливаем, где же им селиться?
— Ну и диво! — поразился портной. — Так ежели у вас тараканов нету, чем же вы зимой кур кормите?
Старик как-то странно улыбнулся, больше глазами, чем ртом:
— Ячменем, сынок. По осени один закром засыпаем мелким зерном, на всю зиму хватает.
— А из чего же тогда у вас кашу варят? — допытывался Букстынь, все выше приподнимая голову.
— Из остальных трех закромов берем — всего у нас в клети четыре.
— Четыре закрома с ячменем! — прошептал Букстынь, опускаясь на подушку. — Слышь, Андр? Ну и чудеса! Вот так чудеса!
— Так вам, дяденька, значит, хватает ячменя и на пиво до нового урожая? — робко осведомился Андр.
— А мы пиво вовсе не варим, — ответил старик, откладывая навитый крючок и берясь за другой. — У нас в колодце вода — будто два раза цежена, а кому тепленького захочется, тот пьет молоко, — в хлеву у нас двенадцать коров. А уж ежели покислее захочется, на то припасен бочонок перебродившего березового соку.
— Двенадцать коров! — выдохнул Ешка, укладываясь рядом с Андром. — И лошадей, поди, пара?
— Четыре, сынок, — сказал старик, крепче стягивая в руке пеньковую петлю. — Четыре лошади и один жеребенок — что ни год, нового заводим.
Букстынь еще долго примащивал голову на белой, набитой перьями подушке, уж и не зная, как бы поудобнее улечься.
— Четыре лошади и жеребенок! — бормотал он тихонько. — Четыре закрома с ячменем! Тараканов нету… Вода в колодце будто два раза цежена… Пива не варят… Чудеса, да и только!
Ешка опять поднялся и сел:
— Дяденька, а что же это за Белый хутор? Слыхать-то слыхали, да видеть не приводилось.
Старик встал. Оба крючка теперь были навиты; он закрепил концы нитей на крюке и стал свивать две веревки в одну: клак-клак! — постукивали друг о дружку черенки крючков.
— Я, понятно, мог бы рассказать, — ответил он, — да ведь вам спать охота, а сказ сказывается, когда слушают.
— Мне нисколечко даже спать неохота! — протирая глаза, отозвался Ешка.
— А я — хоть до петухов! — уверил Андр, натягивая одеяло до самого подбородка.
— А я — хоть до утра! — похвалился Букстынь, отыскав наконец самую мягкую вмятину на подушке.
— Ну уж ладно, — сказал старик, трижды стукнув черенками крючков. — Было это в стародавние времена, когда на Белой горе густой ельник как есть ничем не отличался от Черного леса. И вот как-то с той стороны, где на взгорье высится Трехглавый Дуб, на склоне течет Родник, а у подножия лежит Замшелый Валун с эту вот комнатку величиной, пришли на гору трое братьев. Пришли они сюда новое место искать, потому как на старом больше житья не стало. Барин был лют, как сам сатана, людей гонял от зари до зари, разорил всех до нитки. А потом пришла война да чума, отец и мать у трех братьев померли, а старший брат схоронил жену и ребенка. И порешили братья, что жить им на этом месте невмоготу, вскинули по топору на плечо, под мышку — торбу с хлебом и отправились в путь.
Сперва перебрались они через Замшелое болото. Болотная ведьма, оборотившись зеленой змеей, как зашипит:
«Не ходите, худо вам будет! Загублю жен ваших и детей!»
Старший брат отпихнул ее ногой и отвечает:
«Убирайся с дороги! Я своих уже схоронил, некого тебе у меня брать».
В Черном лесу на склоне горы завыл волк:
«Не ходите в мои владения! Я вас в топях утоплю, сырой мглою удушу».
Тут средний брат ему отвечает:
«Вой, волчище, покуда не лопнешь! А я повыкорчую лес, прикажу ветру разогнать сырую мглу, солнце позову — пускай высушит всю мокреть, и заколосится у меня рожь на том месте, где ты сеешь пырей да папоротник».
На самой горе, по-над Черным лесом, услыхали братья злобный шепот ведьмы из Красного бора:
«Добро пожаловать, трое дурней, что вбили себе в башку, будто тут им лучше, чем на старом месте. Уж я-то вас всех поодиночке приберу!»
Младший брат только кафтан скинул и отвечает:
«С меня первого начинай! Ужо увидим, как оно будет».
И вот трое братьев выстроили себе шалаш из хвойных ветвей и покрыли его лубом. В ту пору ели там еще были молодые, без сучьев, а кора тонкая, и сдиралась она легче, чем нынче липовое лыко. В первую же весну братья выкорчевали и выжгли треть десятины земли и засеяли ячменем, а в округе Большого леса разжились они петухом и овцой. Овца на зорьке блеянием подымала братьев: пора, мол, ее гнать на выгон, а петух громко возвещал на все три леса, что живут на Белой горе люди и что сам он у них за главного дозорного. Тут по ночам повадились вокруг дозорного рыскать лисы, но трое братьев понаставили капканов — и ни одна лиса не добралась до петуха. Овечий дух приманил волков, но братья вырыли глубокие ямы, настлали поверху ветвей да моху, все хищники угодили туда, и овца уцелела. На другой год на Белой горе было уже три овцы, а расчищенной пахотной земли шесть пурвиет под овсом. Но овес учуяли медведи, стали они заявляться поодиночке и парами да травить посевы. Тогда нарубили братья елок, из жердей сложили вокруг поля глухой забор, так что только куропатке впору было пролезть в щель.
Спустя девять лет часть Белой горы уже стала такой, какой ее сейчас видят. На самой вершине стоял дом из круглых бревен, конопаченных мхом, — понятно, поменьше, чем этот, но с окошками, светлый и теплый. В хлеву мычали четыре коровы, закут был полон белых и черных овец и ягнят, во втором закуте хрюкала свинья с дюжиной поросят, в другом конце хлева на привязи стояла кобыла с жеребенком, а посреди двора верховодил над тринадцатью курами петух. Рига была набита белыми снопиками льна, в амбаре закрома ломились от ржи, ячменя и овса, в боковушке рядом лежали шесть караваев, а от трех горшков меда шел такой душистый запах, что весь дом пропах. И вроде бы все хозяйство у трех братьев ладилось, и все же в чем-то, а на поверку как есть во всем чего-то не хватало. И тогда младший брат привел себе из округи Красного бора молодую жену, и тут сразу все стало как надобно. Дорожки в хлев, к клети и к колодцу каждое утро начисто подметены, в доме чистота, достали постланы, ложки вымыты, рубахи мягкие, хорошо выбиты, все пуговки пришиты. А на другой год старший брат в низинке целый день выбирал подходящую березку, погибче да потоньще, на очеп для зыбки, и еще через несколько дней средний брат, самый ласковый и добрый из всех, стал ее качать и петь про медведя да про волка, у которых дети выросли молодец к молодцу, хоть никто их не качал, не баюкал, не пестовал. Когда малыш подрос и стал уже носить порточки и связанную матерью фуфайку, его самого приставили качать зыбку да баюкать сестренку, а уж та, в свой черед, вынянчила еще и младшего братца. Когда девочка с подойником в руках стала вместе с матерью хлопотать на дворе, старший брат уже пахал паровое поле, а младший гонял коров из кустов на пастбище. Но вот на Белом хуторе в однолетье приключилось два страшных несчастья. Сперва старшего брата укусила на болоте гадюка, а он, только посмеявшись над родными, не дал высосать кровь из ранки и вскоре помер. Осенью занемог средний брат, стала его бить лихорадка; промучился он до рождества, а там и отправился на тот свет следом за старшим братом. Только младшему брату все было нипочем. Вместе с женой, с двумя сыновьями и дочерью он расчистил всю Белую гору до подножия, прорыл канавы, отогнал Черное болото дальше чем на версту, осушил всю землю, где теперь у нас лучшие пашни, пастбище и загон для лошадей. На вершине горы он выстроил каменный белый дом, белый хлев, клеть и ригу; там под навесом можно было сложить все яровые да еще место для льна оставалось. Нынешний хозяин Белого хутора приходится тому внуком. У него трое сыновей и три дочки. Дочек вы уже видели, а сыновей дома нету: одного прошлой осенью забрили в солдаты, а двое в Дальнем лесу лес валят.
Старший сын задумал жениться, надобно, стало быть, пристроить еще комнату. У нас на Белом хуторе люди живут не как попало, не по-цыгански. Кто сам трудится да зарабатывает, тот и строит себе удобное жилье. У вас, в Замшелом, верно, по-иному. Худая молва о нем идет. Ну-ка, расскажите мне сами про ваше житье-бытье.
Крючки больше не стучали, старик оглянулся гости из дальних краев спали крепким сном.
Портной храпел во всю глотку, Андр ворочал головой на белой подушке, Ешка сладко посапывал, закинув руку за изголовье.
Старик улыбнулся:
— Ну вот, рассказывай этаким!
Он свернул подусвитую веревку, повесил крючки на большой крюк и подошел поглядеть на спящих. Натянул повыше Ешкино одеяло, покачал головой, опять улыбнулся, задул свечу и потихоньку улегся сам.
В комнатке было тепло и тихо, сверчок уже давно переселился в ригу, где можно было не опасаться ни метлы, ни самого страшного — струи кипятка. За чистым окном синела зимняя ночь.
Когда утром приезжие из Замшелого проснулись, в доме пахло подогретой тушеной капустой и жарким. Отвешивать поклоны перед завтраком Букстыню не пришлось — три сестры так и не появились. Хозяин Белого хутора сам проводил их в сарай, где Ешкины дровни с вязьями из козьей ивы стояли рядом с четырьмя новыми санями, которые были обиты железом, а на оглоблях вместо пеньковых тяжей — железные подтяжки. Двор был ровный, чистый, весь снег сметен и свален за глухим забором, возле дома ни одного сугробика не видать. В трех больших окнах, о шести стеклах каждое, сверкало солнце, колодец ухожен, горка ледяных натеков начисто сколота, на белой от инея цепи покачивалось дубовое, крепко втянутое обручами ведерко. Между пристройками двумя частыми рядами, словно стража, выстроились березки, снег под ногами так звонко скрипел на утреннем морозце, что даже самые тоненькие веточки дерев вздрагивали и в воздухе кружилось облачко опавшего инея. Ешка во все глаза глядел на белый хутор, дивясь простору и чистоте. Кобыла, привязанная между парой гнедых и парой серых в яблоках, была сытно накормлена и вволю напоена; ее сосед, большой конь, перегнувшись над загородкой, ласково терся мордой о ее гриву. Кобыла с явной неохотой последовала за своим хозяином в сарай. На другом конце хлева, журча, струилось в подойник молоко, к решетчатой загородке всем гуртом присунулись овцы и большими глупыми глазами уставились на трех чужаков. Весь пол покрыт толстым настилом ржаной соломы, так что ног нигде не замочишь. От этой неслыханной роскоши Букстынь пришел в полный восторг:
— Тут хоть где угодно ложись да спи!
— Наша скотина так и делает, — усмехнулся хозяин.
Ешка запряг лошадь и смущенно спросил хозяина, не появлялись ли где поблизости цыгане с медведем. Старик долго молча смотрел на паренька, видно вспоминая вчерашний Ешкин рассказ о напастях в Замшелом, а потом покачал головой.
— Все это бабьи сказки, — сказал он, — ни медведь, ни какое другое колдовство тут не помогут. Поглядите кругом: все сделали мы сами — руки наши, других помощников да чудодеев у нас не было. А ведь славно тут у нас! Но уж коли порешили вы искать Медведя-чудодея, то поезжайте прямиком под гору, а потом малость влево подайтесь. На пастбищах Черного имения в зарослях ивняка вы их и найдете. Позавчера поутру они мимо проезжали, на санях у них был медведь, да, похоже, больше дохлый, чем живой, а может, уже и впрямь издох, — ну, да невелика потеря. У нас прошлой ночью из закута барашек пропал, так можно об заклад побиться, что эти ворюги где-нибудь неподалеку. Ну, сынки, бывайте здоровы!
Букстынь очень досадовал, что ему не удалось на прощанье должным образом откланяться трем сестрам. Ворча себе под нос, он снова повязал на уши невестин платок — морозец нынче был крепкий. Ешка тоже уезжал с тяжелым сердцем: жаль было, что не дослушал рассказ старика витейщика, ну, а потом… Он все оглядывался и оглядывался на хутор, где хозяева сами корчевали лес, поднимали целину, сами рыли канавы, сеяли и всё-всё делали своими руками. Когда проезжали мимо клети, в нос ударил запах ржаной муки и копченого мяса и потом еще долго-долго приятно щекотал ноздри. Но вот Белый хутор почти слился с белым покровом снега, и только серые ворота гумна виднелись вдали да три больших окна сверкали на утреннем солнце.
— А что, Андр, ведь хорошо спится на простыне да еще когда сверчки не донимают?
— Да, — отозвался Андр. — А ты приметил, Букстынь, какая белая была похлебка? Ну впрямь, будто на чистом молоке варена!
— Да, — ответил портной. — А в стене — хоть бы один-разъединый таракан! Чудеса, да и только!
Кобыла неторопливой рысцой трусила под гору по березовой просади. Все ветви были в инее, будто в белой кудели. Солнце искрилось на них нестерпимо ярко, седоки зажмурились, и лишь под горой, где начинались пастбища Черного имения, все трое разом вздохнули, а Ешка с силой дернул вожжи:
— Ну-ка, старая, — рысью! Этак будем всю зиму плестись!
Цыгане
Густой ольховый подлесок на пастбищах Черного имения до половины замело снегом. Над ним подымалась молоды березы вперемежку с осиной, — уж цыган-то знает, где затишок. Спускались сумерки, в костре медленно меркло темно-красное пламя. У огня сидела цыганка, грея руки, а цыган, разлегшись рядом, потягивался и напевал себе под нос песенку:
Эх ты, зимушка суровая, Гонишь вьюгу под стреху, Эх, да на мне шубейка новая, Эх, да на кошачьем на меху. Дула вьюга — не продула: Не продуть кошачий мех. Сам ловил, сам обдирал, Скорняку сам отдавал!А ну, старуха, изжарь-ка мне еще ягнячью ножку, — приподнявшись на локте, сказал цыган жене.
— Еще чего! — огрызнулась цыганка. — И так уже две сегодня сожрал, а на завтра, выходит, не надобно?
— Бабий разум! — проворчал цыган, нащупывая трубку. — Кто же сегодня про завтрашний день думает? На что две ноши, коли можно и одну тащить? Ну, нет так нет. И так обойдемся.
— Да ты бы хоть постыдился! — не унималась цыганка.
— Что же, коли надо, то можно! — ответил цыган, закуривая трубку. — Только надо знать — чего?
— Ах ты дубье этакое! Еще спрашивает «чего»! А того, что утащил ягненка с Белого хутора. Разве там тебе когда отказывали коня напоить у их колодца? Да разве я хоть разок уходила оттуда без мешочка крупы или доброго куска окорока? Неужто бы ноги у тебя отсохли — подальше пройтись? В имении полон хлев овец да ягнят — никто бы и не хватился.
Цыган искусно сплюнул сквозь зубы и повернулся другим боком к огню.
— Ну что баба смыслит в мужских делах? Имение? Скажи — разбойничье логово! Заявился управляющий с дворовыми и унес мою медвежью шкуру! За то, мол, что барские угодья топчем да лошадь кусты обгладывает. «Сгодится, говорит, барину ноги греть». Мошенник! Разбой средь бела дня! Тут еще отец мой и дед костры жгли и ничего не вытоптали. А глянули бы, какие это молодцы! Не мне чета. Я же перед ними — сморчок. «Барину ноги греть»! Ишь ты! Весь лес начисто вырубают, а в замке печи топят хворостом. Тут порядка не жди, коли барин глуп, а управляющий шибко умен. Нынче наш брат цыгано́к вблизи овчарни лучше и носа не показывай.
Цыганка тяжело вздохнула:
— Нету с такого мужа проку, не было и не будет… Да где же это парнишка с девчонкой запропастились? Ничего домой не несут!
— Где запропастились! — Цыган снова сплюнул. — Шатаются без толку, дела не делают, только и ищут, на что бы глаза пялить. Ты мне их вконец распустила. Придется кнутом поучить.
— Ишь, кнутобойца! — Цыганка негодующе отвернулась. — Вот они идут, твои детушки.
Из лесу к костру спешили запыхавшиеся цыганята — паренек и девчонка с торбой, которая все время хлопала ее по боку.
Цыганенок еще издали закричал:
— Батя! Там трое едут!
С перепугу цыган даже приподнялся и почти сел:
— Из имения?
— Нет, с Белой горы. Один на дровнях сидит, а двое бегут — один рядом, другой следом.
— Разве про них тебя спрашивают? — рявкнул цыган. — Про лошадь, про лошадь сказывай!
Цыганенок призадумался — что тут сказывать? — почесал за одним, потом за другим ухом:
— Вроде бы и лошадь, а не лошадь… Вроде бы коза, а не коза… На ровной дороге спотыкается, а по сугробам скачет — хоть бы что.
— Настоящий цыганский конек! — обрадовался цыган. — Только бы не пропустить. Схожу погляжу.
Он ушел, а цыганка все время косилась на дочкину торбу.
— Что у тебя там? — спросила она. — Давай сюда.
Цыганочка развязала торбу:
— Хлеба краюшка, вот.
— Край обгрызла, негодница! — бранилась цыганка. — А еще что? — И она сама принялась опорожнять торбу.
Там нашлись еще: кусочек мыла, в узелке крупа и горсть табаку. Кусок мыла показался цыганке маловат, крупа — чересчур крупна, зато табачок был хорош, и она тут же потянулась за трубкой.
Но вот в роще раздались чужие голоса. Цыганка кинула в трубку уголек и стала прислушиваться. Навострили уши и цыганята.
Ешка, как и положено кучеру, прозябший больше других, спрыгнул с дровней и отдал приказание:
— Уведи лошадь в осинник, от ветра, да подвесь ей торбу с овсом. И живо ко мне, греться! Тут костер.
У самого возницы часто-часто колотилось сердце, но паренек знал, что с цыганами надо обходиться по-цыгански, иначе ничего путного не добьешься. Он храбро подошел к костру, притопывая ногами и хлопая руками. Цыган, идя следом, качал головой и подмигивал своим.
— Здорово, люди добрые! — поздоровался Ешка. — Посторонитесь малость. Дозвольте к огоньку с краешка подсесть. Ноги — что бревна, руки — полешки, а уши огнем горят.
Растолкав цыганят в сторону, он сел посередке и протянул руки к огню. Цыган стоял у него за спиной.
— Мужичок что жучок, а рот с огород, — удивился цыган. — Откуда путь держишь?
— Оттуда.
— Славно сказано! — похвалил цыган. — А куда?
— Прямо туда.
— И того лучше! — засмеялся цыган. — Смотри по ветру поезжай, гостюшка, по ветру! Против ветра и не думай — сдует, тут надо кого потяжелее.
Андр подошел и стал возле своего дружка, а Букстынь топтался в сторонке. Ешкины руки были протянуты к огню, а глаза так и шныряли по сторонам, отыскивая медведя. Цыганочка, вскочив на ноги, посмеиваясь, разглядывала Букстыня.
— Чем у тебя уши повязаны? И отчего только у тебя, а у тех — нет?
— Оттого, что я жених! — с важностью пояснил портной.
— Ах, значит, вот какие бывают женихи! — обрадовалась цыганочка. — А где невеста? На дровнях?
— Дома осталась, — недовольно пробурчал Букстынь. — Да разве ты не знаешь Ципслиню?
— Слыхать слыхала, а видеть не пришлось, — ответила цыганочка, что-то обдумывая. — А она богатая?
Букстынь протестующе замахал обеими руками:
— Что ты, нет!
— Почему же она твоя невеста?
— Да разве ж я знаю, почему? А только все так говорят, и ничего тут не поделаешь. И зубы у нее всё болят, чулки заштопать не умеет, допоздна в постели валяется.
— Видно, и впрямь тебе с ней беда. Ну, дай пятак и ручку, я тебе погадаю, про счастьице твое скажу.
— Знаю, знаю! Только обманешь и ничего путного не скажешь.
— Все как по книге скажу. Вот увидишь.
Пока цыганочка ворожила, предсказывая Букстыню его счастье, Андр с цыганенком мерились силой: прыгали через костер, тянули друг друга за пальцы — кто кого перетянет; под конец схватились бороться. Тем временем у Ешки с цыганом шел важный деловой разговор.
— Скажи-ка, где нам найти медведя, что приносит счастье? — спросил Ешка. — У вас тут его вроде нету. Далеко ли еще ехать за ним?
Цыган сощурил левый глаз и поднял указательный палец левой руки:
— Это когда как. Бывает, далеко, а бывает, и близко. Едешь, едешь — не доедешь; пешком пойдешь — не дойдешь. Дай рублик серебром, тогда узнаешь.
— Рубль! — Ешка подскочил. — Ты, видно, за дурака меня посчитал? Гривенник серебром — идет. А нет — не надо, сами найдем.
— Гривенник! А больше у тебя нету? Это ж почитай что даром… А все ж больше, чем ничего. — Он поплевал на монетку и положил ее в карман. — Твоя рука первая, авось счастливая. Только мой рассказ невеселый, плакать будешь, на глазах сосульки натекут.
— А я зубы стисну и не разревусь, — заверил Ешка.
— Ну ладно. Да только покрепче зубы-то стисни, тут, брат, не до шуток. Вот оно как было дело. Медведь всю зиму чах и хирел, не хотел ни плясать, ни петь, ни веселиться… Может, к нему чахотка привязалась или другая хвороба, кто знает. Только в середине зимы он взял да издох. Повесил, я шкуру на оглоблю, высохла шкура — любо пощупать. Но тут и заявляется управляющий с дворовыми. «Чего, говорит, ты, цыган, барские угодья топчешь, а лошадь твоя кусты обгладывает? Давай шкуру за убыток, и тогда можешь тут сидеть хоть до той поры, пока калужница не зацветет. Нам, говорит, медвежья шкура нужна, барину ноги греть, а то дров нет, в печи один хворост, топи не топи — все выдувает». Это мою шкуру за то, что барин — придурок, а управляющий — мошенник! Нет, я уж наплакался, теперь ты поплачь.
— Не хочу я плакать, — ответил Ешка, утирая варежкой глаза. — Только что же мы делать станем, коли медведя нету в живых? Бабы мне глаза выцарапают. Живьем, как вороны, заклюют.
— Нехорошо, сынок, худо… — Цыган почесывал в затылке, что-то обдумывая. — А все ж тут кое-чем можно помочь. Гривенник-то у тебя нашелся, а вот есть ли смелость?
— Есть! — ответил Ешка и стукнул себя кулаком в грудь.
— Коли есть, хорошо. А в придачу еще и хорошие уши нужны, тогда и вовсе ладно будет. Ну, так слушай. Медведь без шкуры — не медведь. Вот и выходит, значит, что главное не медведь, а шкура. Так ты же ее у меня купил за гривенник серебром! Она теперь твоя, только сумей взять.
— Стало быть, мне надобно ехать в замок?! — воскликнул Ешка и, несмотря на всю свою смелость, слегка струхнул.
— В Черное имение, сынок, иначе никак. Ежели с вечера выехать, к утру доедешь. А как приедешь, скажи: «Мое добро! Подавайте его сюда!»
— А они отдадут? — усомнился Ешка.
— Не отдадут — сам возьми. Скажи так: «Что цыган честно продал, то все равно что отцово наследство. А что унаследовано, то мое». Коротко и ясно. Коли смелость есть.
— Есть! — еще раз заверил Ешка. — Андр! Букстынь! Поехали!
Андр шел к дровням, гордо выпятив грудь: он одолел цыганенка и когда тянулись, и когда через костер прыгали, только вот насчет борьбы так и не решили, кто кого, потому что оба повалились и ни один не сумел положить другого на лопатки. Букстынь брел насупленный: как видно, большого счастья цыганочка ему не нагадала.
Ешка, щелкая кнутом, крикнул:
— Пошла, кобылка! В имение!
Цыганенок с достоинством приподнял шапку, цыганочка помахала платочком, а цыганка все сидела и перебирала добро в торбе. Цыган вынул Ешкин гривенник и попробовал его на зуб, точно ли серебряный: поди знай… может, и надули…
В Черном имении
С рассветом Черное имение зловещим пугалом темнело перед стеной белого, заиндевевшего леса. Высокая башня замка маячила над зубчатыми вершинами елей, а низкая тонула в синеватом сумраке, и лишь зоркий глаз мог ее различить. В замке тускло светились два огонька, словно глаза старого волка. Ворота с причудливой оковкой заперты. Перед ними трое приезжих остановили лошадь. Возница соскочил с дровней и постучал колотушкой. Стукнул раз — ни звука, стукнул другой — тишина. После третьего удара в маленьком оконце блеснул свет, показалась взлохмаченная голова.
— Чего надо? Кто такие? К кому? — крикнул сторож.
— Приезжие! — закричал Ешка в ответ. — К барину.
— Покупать или продавать?
— Там видно будет, — трубил Ешка. — На возу мешок овса, денег полны карманы, нам все нипочем.
Свет в оконце погас, ворота со скрипом и скрежетом отворились, и дровни въехали во двор.
В большом зале замка в печи трещали и шипели сырые еловые ветки. Свет от огня достигал сводчатого потолка, там было темно, как под крышей риги. В окнах то синим, то красным переливались цветные стекла. На ложе в нише — груда одеял и подушек, рядом на полу — медвежья шкура, вдоль стен — дубовые стулья с высокими спинками.
За отворяющимися в обе стороны дверьми орудовал Подметальщик. Когда двери отворялись, после каждого взмаха метлы доносились слова песни:
В густом лесу был дом, В густом лесу был дом, В густом лесу был барский дом! Ах, светик-цветик, барский дом! В лесу был барский дом.В зале взмахи метлы стали куда размашистей, оттого что тут было где размахнуться, а песня — бойчее и звонче, оттого что потолки выше.
В том доме барин жил, В том доме барин жил, Богатый барин в доме жил, Ах, светик-цветик, барин жил, Богатый барин жил.Оборвав песню на предпоследней ноте, Подметальщик вдруг чихнул и недоуменно покачал головой:
— Тьфу, будь ты неладна! Экая пылища! Сам черт ее сюда нанес, что ли? Ведь два раза в году метешь, а и то не продохнуть.
Уморившись, он, отдуваясь, развалился в бариновом кресле и зажал между колен метлу.
Через отворенные двери донесся голос Усыпляльщика:
— Эй, Подметальщик, слышишь?
— Чего ж не слыхать? Слышу! — проворчал Подметальщик, встал, так и не подняв упавшую на пол метлу, и лениво направился к дверям.
В них появился Усыпляльщик, пухлый, белый, в бархатном камзоле.
— Пыль подмел? — спросил Усыпляльщик.
— Подмел… — Подметальщик ощетинился, как еж. — Понятно, подмел!
— И тряпкой прошелся?
— Неужто без тряпки?
— Смотри, барин будет спать в большом зале.
— Чего ж это вдруг — в большом?
— Потому как после бессонной ночи придет к нему большой сон… Берегись: сыщет хоть одну пылинку — шкуру с тебя спустит!
— Где тут сыщешь?
Оставшись один, Подметальщик зевнул и провел пальцем по спинке баринова кресла, оставив на ней глубокую борозду.
— Вот сатана! И кто ее сюда наносит? Ведь два раза в году метешь, а всё хоть плугом пропахивай.
Не успел он усесться, как в дверях показался еще один баринов слуга — Толкальщик, плечистый, с засученными рукавами, в больших сапогах.
— Эй, Подметальщик! — закричал он таким гулким голосом, что летучая мышь под темным сводом с перепугу захлопала крыльями. — Мне надобно барина подталкивать, чтоб сюда почивать шел, а внизу у лестницы куча мусора навалена. Никак не перебраться.
— Ничего, протолкнешь! — И Подметальщик махнул рукой, откидываясь на спинку кресла. — Этакая орясина, а протолкнуть не можешь! Я вот тут все утро парюсь, даже спина взмокла.
— Ну, берегись, коли барин упадет! — покачал головой Толкальщик. — Тогда-то уж тебя пропарят…
Подметальщик тяжко вздохнул:
— Да что это за жизнь!.. В зимнюю-то пору до солнышка встаешь, а еще говорят — в имении легкое житье. В три погибели гнут!
Не успел Подметальщик выплакать свое горе, как уж третий управитель объявился. Это был сильно смахивающий на Букстыня баринов Одевальщик. Разговаривая, он подпрыгивал и махал руками.
— Слышь, Подметальщик! Как управишься, вытряхни постель и подушки, да чтоб нигде ни пылинки!
— Да откуда ж ей тут взяться, пылинке-то? — Подметальщик поудобнее уселся в кресле. — Самую распоследнюю подхватил — во! В кулаке сидит.
— И медвежью шкуру выбей, чтоб цыганским духом не разило.
— Выбивал уж, да разве цыганский дух вышибешь?
— Эх, беда мне, беда! — заныл Одевальщик. — Нынче поутру в четыре часа раздел барина и спать заманил. А в пять он уже проснулся — наново одевай. А теперь в шесть часов вздумалось ему большой сон поглядеть — опять же скидывай с него одежку. От одних пуговиц скоро пальцы отвалятся.
— Пальцы! — презрительно усмехнулся Подметальщик. — У меня вот от метлы на ладонях пузыри.
— Ничего, братец, не поделаешь. У барина — и дурь барская.
Одевальщик открыл было рот, желая выплакать и другие горести, поважнее бариновых пуговиц и своих стертых пальцев, но тут в зал, колыхаясь и переваливаясь, грузно вплыл пятый, самый важный среди челяди слуга, весь в белом, в колпаке петушиным гребешком, круглый, как яйцо, — Кормильщик.
— Подметальщик, ступай на кухню! — При этакой дородности голосок у него был тоненький-претоненький, будто дан ему в насмешку.
Подметальщик вскинулся как ошпаренный.
— А завтрак уже готов? Есть-то еще неохота, но коли дают, нечего зевать.
— Тебе неохота, а барину всегда охота.
— Ох, и брюхо же у него! — подивился Подметальщик. — Поутру ест, ополдень ест, вечером ест. Уж не доводится ли и по ночам его кормить?
— Бывает. Как увидит во сне съестное — мигом подавай!
Подметальщик облизнулся:
— Эх, был бы я барином! По два раза в ночь снились бы мне этакие сны!
— Полно языком молоть! — оборвал его Кормильщик. — Какой из тебя барин, коли брюхо мужичье. Ступай на кухню, вытри посуду.
— «Мужичье»!.. — пробурчал Подметальщик. — Подавай-ка мне того жареного-пареного, увидишь, сколько в мое брюхо влезет. — Он прихватил метлу и затопал к задним дверям, — Так уж и быть, пойти, что ли, посуду обтереть.
Зал опустел, но вдруг, откуда ни возьмись, через главный вход, заиндевелые с головы до пят, ввалились трое: один долговязый, другой складный, третий плечистый и кряжистый. Разумеется, это были посланцы из Замшелого. Ешка как увидел на дубовом полу медвежью шкуру, так и вцепился обеими руками в мохнатую шерсть: ладно, что Букстынь, самый трусливый из всех, вовремя успел оттащить его за полу.
— Да ты одурел! Идут!
Все трое, как перепуганные цыплята, попрятались за высокими спинками кресел. За вторыми дверями поднялась громкая возня.
— Сюда, сюда! — кричал Подметальщик. — Тут ровнее будет, в обход чуток, в обход! Этак и переберетесь.
Тут послышался голос барина — похоже было, что кто-то стучит пальцем по донцу треснувшего чугунка.
— Вздор! В обход иной раз выходит дальше, чем прямо… Почему не подметено?
— Подметено, барин, ей-право, подметено! — клялся Подметальщик.
— Подметено, да не выметено.
— Выметено, барин, выметено!
— Выметено, да плохо.
— Да разве ж кто все выметал? — оправдывался великий знаток своего дела.
Трое замшельцев, съежившись от страха, подглядывали сквозь отверстия в резных спинках. Первым вошел Подметальщик со своим орудием, за ним появился Управляющий и стал у баринова кресла. Усыпляльщик и Одевальщик пыхтели у дверей, силясь отворить их пошире, но те и так уже были распахнуты настежь, так что слуги трудились понапрасну. Толкальщик сзади подталкивал барина, а Кормильщик с миской в руках замыкал шествие.
Замшельцы уставились на барина так, что, будь у них на каждого по две пары глаз, и то им было бы мало. Барин оказался головы на две выше Букстыня, а того в Замшелом и так уж называли жердью. С белой козлиной бородкой, отощавший, окостеневший и такой немощный, что, казалось, Толкальщик мог бы одним своим дыханием двигать его вперед и вовсе не держать за плечи. Барин хромал на одну, а может, и на обе ноги, хрипел, будто вареным бобом подавился, голова у него болталась, и он клевал носом, как потрепанный в драке петух.
— Отчего тут так темно? — проскрипел барин. — Отчего так холодно? Отчего не топлено?
— Три сажени сегодня стопили, — ответил Управляющий. — Больше замшельские лесорубы не успевают нарубить.
— Отчего не успевают? — Барин хотел топнуть ногой, но чуть не повалился, ладно что Толкальщик подхватил его за плечи.
— Оттого, что пороть нельзя, — ответил Управляющий и подмигнул челяди.
— Как? Так-таки и вовсе нельзя пороть? Ох, дожили! Ну и времена! — заохал барин. — Дров не рубят, барина морозят, а пороть нельзя! Этак все имение замерзнет… Одевальщик! Почеши барину за ухом… Не за этим, за другим! Что ты за Одевальщик, ежели не знаешь, где у барина чешется?
— Как не знать — знаю, — отвечал Одевальщик, — да коли не чешется, где чешу!
— Это еще что за разговоры? Как ты смеешь говорить так, что и барину не понять? Ведь я же умнее вас всех!
Управляющий и слуги поспешили подтвердить:
— Как же! Понятно, умнее всех!
И Усыпляльщик еще добавил:
— Ничего не поделаешь, у барина — и голова барская.
Барин не пожелал лечь в постель, а захотел сидеть в кресле, за которым притаился Ешка. Но и тут барину было плохо.
— Как тут холодно! — захныкал барин. — Как тут жестко! Неужели больше нету одеял и подушек? Отчего не заботитесь о своем барине? Совсем нынче барину не стало житья! Кто это за моим креслом скребется?
Это Ешка — как ни страшно ему было — не удержался и прыснул в варежку: до того потешным показалось ему усаживание и укутывание барина. На счастье, Управляющий был близорук, да и могло ли ему прийти в голову, что за креслом прячется сынок вдовы Ципслихи?
— Никто там не скребется, — заверил он. — Это крысы бегают под полом.
— Разве крысолов сегодня вечером не приходил? — спросил барин.
— Сегодня поутру еще не приходил, — ответил Подметальщик. — А вчера вечером был и сказал, что последнюю выловил.
— Барин желали раздеться, — напомнил Одевальщик.
— Не хочу раздеваться!
— Барин желали почивать.
— А теперь не хочу почивать, хочу сидеть!
— Барин желали кушать, — вставил Кормильщик.
— Кушать? — оживился барин. — Разве я желал кушать?
Когда и Управляющий подтвердил: конечно же, барин желали кушать, — барин согласился.
— Коли желал, стало быть, и желаю. Подавай. Что у тебя там… А, вареный горох! Это всегда можно.
Но съел горсточку и сморщился:
— Соли мало, пресно. И чересчур мягкий. Думаете, у барина ни одного зуба не осталось?.. Что у тебя еще есть?
— Лущеные орешки.
— Не хочу, они твердые.
Тут Ешка не вытерпел.
— Ах ты старый дурень! — прошептал он.
— Чу, опять скребется! — воскликнул барин. — Все же одну крысу этот плут крысолов оставил. Чтоб к вечеру была поймана и чтоб хвост мне показали! Только хвост, целой крысы я боюсь… Не хочу больше есть, у меня живот болит! Ох, житье мое барское! Горькое, тяжкое! Сам ешь, и у самого живот болит! То жарко мне, то холодно, то тесно! Несите прочь подушки!
Слуги вытащили из-под барина лишние подушки и одеяла. Барин откинулся в кресле и прикрыл глаза, как видно, придумывая, как бы еще погонять свою челядь.
— Подметальщик! — захныкал он вдруг. — Утри барину нос!
Подметальщик шоркнул рукавом под барским носом.
Управляющий, пригнувшись, шепотом выбранил его:
— Тише ты, медведь, это же баринов нос!
— Нос баринов, а рукав мой! — тоже шепотом огрызнулся Подметальщик.
Но вот всем показалось, что барин засыпает. Слуги перемигнулись и собрались уходить. Но веки у барина были приоткрыты, сквозь узкие щелочки глаз он все время глядел на свою челядь. Вдруг барии потянул носом:
— Чем тут пахнет? Чую цыганский дух.
— Это, барин, от медвежьей шкуры, — пояснил Одевальщик.
— Отчего смердит? Опять плохо выбита?
— Выбита хорошо, — проворчал Подметальщик, — а вот плохо, когда у цыгана отнимают его добро. Вонь будет, покуда хоть один клочок останется.
Барин разгневался:
— Не смей меня учить, Подметальщик! Я барин, и, стало быть, на то моя барская воля! Что хочу, то и делаю. А сейчас я желаю спать и видеть сон. Одевальщик, разуй меня! Усыпляльщик, уложи меня! И почеши барину пятки, чтоб скорее заснуть.
Все ушли, а Усыпляльщик стал чесать барину пятки, и тот вскоре уснул.
Тогда слуга смачно сплюнул:
— Дрыхни, старый пень! Ночь напролет с тобой маешься. Самого сон с ног валит!
Он улегся на медвежьей шкуре, прикрыл голову камзолом и так захрапел, что весь зал задрожал. Порою и барин ему подтягивал.
Ешка на цыпочках выбрался из укрытия, поманил рукой Андра и Букстыня и шепотом приказал:
— Тс-с! Тише! Ну, ребятки, хватай шкуру!
— Да на ней же человек спит! — шепнул Андр. — Как мы его снимем?
Букстынь и вовсе перетрусил:
— Ну да! Как же его снимешь? Заманивают людей в разбойничье логово! Да пускай она сгниет, эта шкура, теперь только о своей подумать!
— Не мели пустое! — Ешка даже кулаком ему погрозил. — Живо! Каждый за свой конец! Скатывайте!
Букстынь и Андр ухватились с обеих сторон за шкуру.
— Не скатывается! — отдуваясь, вымолвил Андр. — Букстынь, держи крепче!
Букстынь ухватился покрепче, но тут же выпустил шкуру из рук.
— Не скатывается! Это ж не человек, а колода!
— Оттого, что у самих руки из пакли! — прошипел Ешка и принялся подсоблять.
Усыпляльщик трижды перевернулся, скатился на пол, но так и не проснулся — уж больно его барин замучил. Трое замшельцев подхватили шкуру и вылетели во двор.
Барин заворочался в кресле и со сна простонал:
— Ох, житье мое барское! Горькое, тяжкое!
Медведь-чудодей
На другое утро замшельские петухи драли глотки как ошалелые. Даже Букис, непробудный соня, которому высокий чин дозволял почивать дольше других, разбуженный спозаранку, потягивался и сердито ворчал:
— Говорил же я… Нужно было на мартынов день прирезать окаянного! Только и проку, что одна глотка. Пойти узнать, что там за напасть нынче приключилась…
Тяжело сопя, он вылез из постели и стал одеваться, а сам тем временем прислушивался: все Замшелое уже было на ногах.
А приключилось вот что: за Ципслихиной сараюшкой только что остановились дровни; с них соскочил Рагихин Андр, сельский портной Букстынь и Медведь, который шел на задних лапах, обутых вроде бы в Ешкины лапти.
— Слышь, Андр, — позвал Медведь, — ты мне вожжи вокруг шеи обвяжи, а другой конец, держи в руках и ухо к морде прикладывай. Да смотри, чтоб все было как надобно!
— Будет, — заверил Андр, покрепче наматывая на руку вожжи, а шапку подальше сдвигая с уха. — Рычать-то сумеешь? Ну-ка!
Медведь зарычал, а поводырь дернул вожжи.
— Плохо, плохо! А ну, еще! Рычи громче, собирай народ.
Медведь стал рычать лучше и громче. И тут же к нему заспешил народ. Первыми прибежали сам староста Букис со старостихой, которая приволокла с собою сенник. Староста безопасности ради укрывался за этой ношей и еще издали махал рукой.
— Андр, крепче его держи! — кричал Букис. — Он, поди, кусается?
Медведь страшно затряс головой, а поводырь туже натянул повод.
— Близко не лезь! Как хватит лапой. — косточек не соберешь! — Паренек потрепал Медведя за уши. — Миша! Мишенька!
Но старостиха уже совала свой сенник поближе:
— Мне первой! За каравай хлеба! Ко мне сон нейдет, целые ночи глаз не смыкаю.
Медведь сперва обнюхал сенник, потом перевернул и стал трясти передними лапами.
— Миша! Мишенька! — задабривал его Андр.
Тут Медведь что-то шепнул поводырю на ухо.
— Ой! — вскрикнула старостиха. — Так он еще и говорить умеет? Что он сказал? Пускай мне самой скажет.
Андр важно стал возле своего Медведя:
— Да тебе все равно не понять. Он только по-цыгански умеет. А?.. Да, да, Мишенька… Слышишь, матушка Букис? Медведь велит тебе выкинуть из сенника овсяную полову да набить его свежей ржаной соломой.
Старостиха всплеснула руками в теплых варежках:
— Ой, батюшки! Да как же я по сугробам до стога доберусь?
— Парнишки тропу пророют, девчонки снег разгребут, — объявил Андр, будто он тут был за старосту.
— Да ведь солома-то смерзлась, слежалась! Как же мне ее надергать? — причитала старостиха.
— Три платка — скинь! Полушубок — скинь! Варежки — скинь!
— Да я же озябну!
Букстынь, посмеиваясь, подошел к поводырю, который исполнял также роль толмача, и хлопнул старостиху по спине:
— Поворочайтесь, госпожа Букис, погнитесь!
— Да ведь как же тяжело будет!..
Медведь свирепо рыкнул, Андр, дернув за повод, погрозил варежкой:
— «Зато вечерком будет легко», — говорит Медведь. Как завалишься, так и уснешь мертвым сном, будто обухом по голове хватили!
Недовольная старостиха сгребла свой сенник:
— Дурень этот Медведь! Знала бы — не ходила.
Тут появился перед тем куда-то исчезнувший Букис и прикатил свой пивной чан.
Опасливо обойдя страшного зверя, староста шепотом спросил у Андра:
— Ну, что он говорит? Что велит тебе?
— Мне-то ничего, а вот тебе, — ответил Андр, — велит идти на речку, прорубь рубить.
— Ну-ну-ну! — встревожился Букис. — Да разве же я могу? По насту не пройти, что ни шаг — по шею в сугроб проваливаюсь.
— Парнишки тропку пророют! — весело вскричал Андр.
— Девчонки снег отгребут, — поддержал Букстынь. — А тебе, папаша Букис, только взять коромысло да полную бочку воды натаскать. Что потребно на пиво — то для себя, что останется — то для других.
Букис со страху ухватился за край чана:
— Ну-ну! Для других… Как это для других, коли мне самому надобно? Да где ж мне осилить, коли у меня одышка?
— А ты поменьше сала ешь, вот и осилишь, — наставительно поучал Букстынь.
Староста чуть было не расплакался?
— А как пиво сварится, в чан крысы прыгают…
— Запряги лошадь да всю мусорную кучу вместе с крысами отвези на паровое поле, — приказал Андр, присунув ухо к медвежьей морде.
— Да я же такой толстый! — хныкал Букис. — Как же мне нагибаться? Как воз навалить?
— Парнишки навалят, — отозвался Андр.
— Девчонки примнут! — эхом повторил Букстынь.
— Матушка, видать, конец мой пришел… — простонал Букис и оглянулся, отыскивая свою заступницу, но той давно и след простыл.
Тут Медведь до того грозно рыкнул, что староста быстрехонько покатил свой чан обратно, то и дело с опаской оглядываясь.
А навстречу ему ко двору Ципслихи длинной вереницей тянулись замшельцы. Первой подскочила Плаукиха; при виде Медведя она так и села на снег, а когда зверь сердито заворчал, вскинула руки и завизжала:
— Ну-ну! Не тронь! Мишенька, ах ты миленький, ах ты хорошенький!
Андр похлопал Медведя по плечу:
— Не сердись, Мишка! Это не та, эту не ешь… Ну, Плаукиха, подымайся, выкладывай, какая у тебя беда.
Плаукиха, с трудом поднявшись на ноги, затянула свою старую песню:
— Не у меня, а у моей Мице: третью зиму чесотка. Не знаю, что и делать с дитятком. По ночам руки полотенцем связываю, а то глаза себе повыцарапает.
Она подсунула к Медведю целую охапку веников, но тот мигом расшвырял их и так гневно взревел, что Плаукиха опять чуть не плюхнулась в сугроб.
— Чего это он расшвырял мои веники? — шепотом спросила она у Андра. — Чем же я Мице в субботу парить буду?
Поводырь сперва снесся со своим подопечным, а потом возвестил, точно пастор с кафедры:
— Оттого он твои веники расшвырял, что, говорит, бани по субботам мало. Каждый день мыть надо, поутру и вечером. Нагрей воды, отцеди щелоку, и пускай этой водой два раза на дню обмывается, тогда все пройдет.
Тут у Плаукихи вдруг взялась такая прыть, будто она перед тем и страху не ведала. Она сгребла свои веники и воинственно, выпятила грудь:
— Чем это я воду согрею? Откуда они у меня, дрова-то, возьмутся?
— Парнишки нарубят! — Букстынь даже подскочил от восторга, отдавив Медведю лапу, за что могучий зверь дал ему здорового пинка в бок.
— А на чем я их из лесу привезу? — не унималась Плаукиха. — Нету у меня ни санок, ни сапог, не в чем по сугробам лазить.
— Девчонки привезут! — И Андр стукнул себя в грудь так, будто он был над девчонками главный на селе управитель.
Тут, грузно переваливаясь, во двор вплыла Таукиха. По всему заметно было, что она не так боится Медведя, как предыдущие жалобщики, хотя при ее появлении зверь заревел и впрямь по-медвежьи.
— Ах, значит, вот он каков? — спросила она. — А прок от него есть? Чего он говорит? В моем хлеву у кормушки уже побывал?
— Кто раньше приходит, тому раньше и говорит! — ответил ей Андр с важностью, какая и подобала в его роли. — Сказывай, какая у тебя беда.
— Телята не пьют, — затараторила Таукиха, будто наизусть вызубрила, — у коров в корыте что ни день пойло скисает…
Медведь заревел. Андр слушал его, склонив голову.
— Оттого, что по неделе воду не меняешь. Каждое утро чтоб свежей наливала.
— Ишь, умник выискался! — ехидничала Таукиха. — Откуда наливать, коли колодец сухой?
— Букис принесет воды, — объявил Андр таким голосом, что лучше и не перечить. Медведь подтвердил свое решение подобающим случаю ревом.
— А коли у меня свиньи поросят давят! — все не унималась Таукиха.
— Потому что у тебя закут мокрый. Надобно почаще подстилку менять. Парнишки сарай откроют, девчонки помогут соломы натаскать. Увидишь, все двенадцать поросят летом будут у тебя на парах пастись.
Не слишком-то довольная, Таукиха, переваливаясь, отошла в сторонку, потому что на смену ей прибежали Вирпулиха и пряха.
Медведь хоть для виду и пошвырял задними лапами снег, а все же зарычал довольно добродушно, и поводырь без труда успокоил его. С верхушки сугроба сполз к ним и Букстынь.
Почему-то все они встретили этих простодушных кумушек куда лучше, чем богатых хозяек.
Андру это представление уже порядком наскучило, да и ноги стыли — недаром Медведь порою, никак уж не по-медвежьи, постукивал друг о дружку задними лапами.
Поводырь посильнее дернул за вожжи и крикнул:
— Ну, Вирпулиха, что у тебя? Чего надобно? Поскорей выкладывай, кончать пора.
Вирпулиха, посмеиваясь, как-то недоверчиво оглядывала лохматого хозяина лесов:
— Мне-то? Да, коль правду сказать, ничего. Цевки парнишки наматывают, хворост привозят — чего же еще надобно? Я просто так, охота взглянуть, что ж это за Медведь, который счастье приносит. Стало быть, вот он какой!
— Он и не такой бывает! — отрезал Андр. — Нечего так глаза пялить — намозолишь. А все ж Медведь говорит, что ты молодчина.
— Неужто так и сказал? Стало быть, смекалистый Медведь. — Едва сдерживаясь, будто вот-вот прыснет со смеху, она отошла в сторонку, уступив место пряхе.
— Ну, чего тебе? — нетерпеливо воскликнул Андр, притопывая по насту. — Ежели нужда какая, выкладывай, да поживее!
Пряха тут же завела:
— У прялки колесо заедает, пряслице выскакивает, нитка со шпульки сбивается, и всё узлами, узлами…
Все это она выпалила единым духом, будто молитву прочитала. Медведь в ответ на это что-то тихонько проворчал.
Андр тут же пересказал:
— Оттого, что больно толсто прядешь. Потоньше надобно.
— Когда же это мне тонко прясть? — заспорила пряха. — Мне по пять шпулей в день напрясть, а то не прокормишься. — И тут уж она прямо-таки заверещала: — Мне ж еще пятак матушке Букис отдавать за сожженную кудель!
— Медведь говорит: «Пускай матушка Букис простит долг», — вмешался Букстынь как опытный толмач.
Тут, откуда ни возьмись, подскочила старостиха:
— Неужто мало я тебе простила? Пятачок за целый ворох, да разве ж это дорого? Да еще за то следует, что она без малого чуть все село не спалила.
Тут Медведь так страшно заревел, что старостиха мигом закрыла рот.
— Мишенька, Мишенька! — постарался задобрить Андр рассвирепевшего зверя и тут же снова обратился к старостихе: — Ну как, простишь или нет?
— Прощу, прощу! — пообещала старостиха, прячась за спиной Вирпулихи. — Все мы, верно, ума решились, когда велели этакого зверюгу привезти. Только и жди, что живьем проглотит.
— Вместе с сапогами! — со смехом добавил Букстынь.
Тут и Ципслиха высунула голову из двери своей избушки:
— Кто тут? Кто такой крик подымает?
— Я! — Букстынь ударил себя в грудь.
— Мы! — вторил ему Андр.
Вдова, оборотясь, крикнула в избу дочке:
— Лежи, дитятко. Тебя еще в сон клонит, и на дворе мороз сильный — голой рукой глаза не протрешь.
Медведь так грозно заревел, что она мигом обернулась, как шпулька в прялке.
— Тьфу ты, до чего напугал! Так вот он каков, Медведь! Вроде он самый, а вроде и нет… На лапах точь-в-точь Ешкины лапти! Андр, это кто ж такой?
— Тот, кому надобно быть! — ответил Андр, а Букстынь загородил собой Медведя. — Думаешь, и нынче медведям разутым ходить, как в старые времена? Почитай-ка в книжках.
— Отстань ты от меня со своими книжками! — Вдова только теперь заметила портного, который стоял, гордо выпятив грудь. Тотчас она обратилась к нему: — Наконец-то ты, Букстынь, дома!
— Так и есть, любезная теща, дома.
— Где же ты так долго пропадал? — допытывалась Ципслиха. — Доченька все глаза проглядела, от окошка не оторвать.
Портной и ответить не успел, как на пороге появилась Ципслиня, протирая кулачками глаза и зевая во весь рот.
— Мам, мам, куда ты мой передник девала?.. Ой, да, никак, это Букстынь? Бу-укстынь, разбойник ты этакий!
Она быстро кинулась к жениху, но тут ей путь преградил Медведь, поднявший грозный рев. Невеста Букстыня отскочила.
— И-и! — взвизгнула она. — Матушка! Он злющий! Он кусается!
— Иной раз и не кусается, — сказал Андр и, изо всех сил упершись ногами, натянул вожжи. — А иной раз и живьем проглотит.
— Ой! Ай! — пищала Ципслиня. — Букстынь, отчего же ты ко мне не идешь?
— Я бы рад, да он не пускает.
— Почему не пускает? Ведь ты мой жених. Чего это он там ворчит?
— Так-то оно так, — ответил Андр. — Да он говорит, чтобы Ципслиня сперва выучилась чулки штопать.
— Верно сказано! — обрадовался и жених. — Пускай выучится.
— Но как я выучусь, ведь иголка пальцы колет! — пищала Ципслиня.
— «Пускай днем штопает, когда солнышко в окно светит и все видать», — объявил Андр приказ Медведя. — И еще говорит: «Пускай сперва свяжет пару варежек».
— Да как же мне вязать, коли у нас с матерью всего-то пять спиц!
— Медведь велит, чтобы вязала вечером, когда мать уже устанет и ляжет спать. А еще говорит: «Пускай Ципслиня у Букстыня ремеслу учится, иначе свадьбе не бывать!»
Невеста стояла, широко разинув рот, и моргала глазами, как курица, перед которой внезапно зажгли фонарь.
— Мам, а что ж это за такое ремесло?
Теперь Букстынь взял на себя роль толмача:
— Я буду кроить, а ты шить.
— Да как же я все село обошью?
— Ну, тогда я буду шить, а ты утюжить.
— Больно утюг тяжелый — надорвусь.
— Ну, тогда я буду утюжить, а ты водой прыскать.
— Так ведь вода мокрая, у меня губы потрескаются.
— У матушки твоей есть корова. Возьмем сметанки, вот и станем губы мазать, пока не заживут.
Вдова все время прислушивалась к их разговору, а потом подошла, подхватила невесту и подвела ее поближе к жениху.
— Так это же и вовсе разумный Медведь! — радостно воскликнула вдова. — И привез такого мой Ешка! А где же он сам?
— Скоро явится, — заверил Андр, прижимая ухо к медвежьей морде. Паренек крепко упирался ногами, но все же Медведь тащил его за сараюшку. Андр еще успел выглянуть из-за угла и крикнуть: — Близко не подходить! Медведь гневается. Как хватит — и косточек не оставит!
Двор вдовы Ципслихи был набит битком: стар и мал, взрослые и дети, голова к голове, — сбежалось все село. Перепуганные вороны, громко каркая, умчались в лес. Заявилась было какая-то сорока, но, облетев невиданное скопище, немедля повернула, длинным своим хвостом описав в воздухе дугу, что-то сердито крикнула и опустилась на дуб поглядеть, что тут такое творится. Замшельцы в безмолвии взирали на угол сараюшки, за которым скрылся Андр с разъяренным Медведем. Вскоре паренек вернулся один, грозного зверя с ним уже не было.
— Ушел, — объявил он всему люду. — Я его в лес пустил, у него там свое жилье. Больше тут он не пожелал оставаться.
— А мне-то и не показал! — попеняла сыну только что подоспевшая Рагиха.
— Не беда, ужо я тебе расскажу, что за умный зверь у нас побывал.
— Так я же тогда только услышу, а посмотреть не посмотрю.
— Да тут и смотреть было нечего, — сказал Андр. — А теперь тише! Ешка будет речь держать!
Из-за угла сараюшки выбежал Ешка, вскочил на перевернутый вверх дном Букисов чан, скинул варежки, сдвинул на затылок шапку и заговорил, будто сам пастор. Замшельцы только диву давались: и откуда сын Ципслихи вдруг научился так говорить?
— Мужики и бабы, парни и девчата! — воскликнул Ешка. — Слушайте меня все! Медведь-чудодей ушел. Но какой нам от него прок? Ведь по-прежнему у нас будут обваливаться крыши, будут громоздиться сугробы с кучами мусора. Медведь у нас был разумный, так-то оно так, только разве ж мы сами не знали всего, о чем он тут говорил? Знали, да не хотели пальцем шевельнуть. Ребята! Пареньки и девчонки! Слушайте меня. Мы поездили по белу свету и кое-чего повидали. Были мы и на Круглом озере и сами убедились, что лягушка-великанша да черная змея — все это бредни, бабьи сказки. Букстынь сам побывал в проруби, чтоб узнать, есть там какое-нибудь чудище или нету. Букстынь, скажи им: побывал ты в проруби или не побывал?
— Как же! — Букстынь гордо ударил себя в грудь. — Побывал. Ничего там нету.
— Заночевали мы в Ведьминой корчме и сами достоверно узнали, что никакой там ведьмы нету, а есть мошенница корчмарка. Она обворовывает приезжих, и там же у нее наши мужики оставляют свои денежки. Были мы и в Черном лесу — пускай Андр скажет, с какими заработками наши мужики по весне воротятся.
— Ни с какими, — решительно объявил Андр. — В Ведьминой корчме — вот где их заработки остаются!
— Побывали мы и в Черном имении. Увидели, что даже у самого барина никудышное житье, коли его подталкивают, одевают, укладывают и кормят, а сам он как есть ничегошеньки не делает. От колдовства, да заговоров, да всяких чудотворцев, что счастье приносят, никакого нету прока. Счастье наше — вот оно, у нас же, в Замшелом. Вот под этими сугробами да кучами мусора. Только надо от них избавиться. Мы это видели на Белом хуторе. Всем вам не худо бы там побывать, тогда бы вы знали, что могут осилить люди и как живут те, кто сам умеет свое счастье ковать. И змеи таких не ужалят, и волки не проглотят, и вороны не заклюют. Окна у них там в доме о шести стеклах, стены белые, пол дощатый выскоблен до блеска, все равно как стол. Даже приезжим там постилают чистую простыню и теплое одеяло. А какая в том доме теплынь! Три версты отъедешь — и то руки не мерзнут без варежек.
Ешка так разошелся, что чан папаши Букиса грозил вот-вот опрокинуться. Он спрыгнул наземь, взобрался на самый высокий снежный холм, что возвышался чуть ли не вровень с трубой Ципслихиной избушки. По обе стороны рядом с Ешкой стали Андр и Букстынь.
— Ребята! — крикнул Ешка, загребая руками так, будто всех хотел сгрести в одну кучу. — Неужто и мы не сможем расчистить наше Замшелое? Пусть пролягут тропки и к речке и к лесу — по дрова ездить, и на поле — к стогам сена. Пускай ноги наши не спотыкаются о кучи мусора и помоев, пускай вороньё не ломает наши трубы. Пускай в пивные чаны не падают крысы, в корыте не киснет пойло и поросята не тонут в навозной жиже. Пускай у нас будет вдоволь сухих еловых дров, чтобы можно было хлеб печь и баню топить. Неужто мы всего этого не осилим сами?
Толпа пареньков и девчат все время во все глаза глядела на Ешку, следя за каждым взмахом его рук, и, навострив уши, жадно внимала каждому его слову. Единодушный многоголосый возглас, который подхватили молодые мужики и бабы, а громче всех — Вирпулиха, прогремел Ешке в ответ:
— Осилим!
— Вот и ладно! — воскликнул Ешка. — Берись за дело! Хватайте лопаты, метлы, грабли и топоры! Запрягайте лошадей, ставьте бочки на дровни. Всю посуду заполним речной водой, пусть вволю пьют и люди и скот. Навезем дров, пусть дым валит столбом изо всех труб. Сенники вытряхнем, под кроватями выметем, двери порастворим — пускай свежий ветер сдует копоть да паутину, пускай во все окна светит солнце!
— Охо-хо! — простонал Букис, схватившись за голову. — Да что ж это такое? Все как есть спятили! Кто тут староста — я либо Ципслихин Ешка?
Но никто его уже не слушал. Поднялся такой гомон, что друг друга нельзя было расслышать. Двери хлопали. Вокруг мелькали грабли, метлы, оглобли, лошади фыркали, по сугробам катились бочки и лохани, мальчишки смеялись, девчонки визжали, бабы бранились, старики разводили руками. Никогда еще Замшелое не видывало такого переполоха. Сорока, что сидела на дубу, улетела в Большой лес и еще долго-долго не отваживалась возвращаться.
Новые времена в Замшелом
И этой весной замшельские мужики воротились из леса, когда по берегам вешних ручьев уже желтела калужница, а скворцы, чуть простуженно пересвистываясь, прыгали на покрытых почками ветвях дуплистых вязов и осин.
Запоздали мужики, разумеется, никак, ну никак не по своей вине. Оно, конечно, после предпоследней получки малость посидели в Ведьминой корчме, да ведь, коли целую зиму трудишься в поте, лица, то это же само собой дело понятное. Само собой было понятно и то, что раз попали их денежки ведьме в лапы, то немного от них и уцелело. Воротиться домой совсем с пустым карманом — этого даже хвастун и лентяй Таукис совестился. Вот мужики и остались еще на три недели, а потом из имения двинулись прямехонько через болота, за три версты в обход Ведьминой корчмы — пусть хоть сколько-нибудь деньжат останется, чтобы женам показать.
Однако ж нечистая совесть не давала им покоя, поэтому и тащились они так медленно, с такой опаской, будто не к себе домой шли, а в имение, перед барином ответ держать.
Погруженные в свои мрачные думы, они даже, не заметили, что за тремя ясенями, от той делянки, где замшельцы рубили дрова, прямо к Замшелому пролегала новая ровная дорога-зимник. Прежде тут петляли по корневищам, пням и корягам, обдирали бороды о сучья, лошади даже копыта обламывали.
До чего же неприглядно выглядели лесорубы из Черного леса: обросшие, лохматые как медведи, с почерневшими лицами, на ладонях толстенным слоем налипла смола, стереть которую сможет только черен косы или граблевище во время сенокоса. Одежка — одни дыры да лохмотья, будто у нищих. Этого-то мужики пуще всего стыдились; один, даже попробовал кое-как приметать драный рукав, другой — пришить к штанине отпоровшуюся на колене заплату.
Шагали лесорубы парами, так же, как и работали в лесу. Один нес на спине пилу с деревянной накладкой на зубьях, другой — на согнутом локте оба топора.
Впереди всех брели Раг и Вирпулис, за ними — все прочие скопом, а в самом хвосте плелись Таукис и Плаукис. Лениво передвигая ноги, Раг все разглядывал покрытые набухшими почками ветви.
— Пора уж вскорости борону на пашню тащить, — мрачно изрек он так, словно предрекал вовсе неведомую и тяжкую работу.
Задрав голову с торчащими усами, Вирпулис оглядел деревья:
— Придется, да как повезешь, коли ее вовсе нету? Старая вся обломалась и развалилась. Жена, надо быть, зимой сожгла — с нее станется. Вот, скажем, нарубить бы еловых верхушек, да обтесать, да связать, — так ведь вон какие сучья, сырые, мягкие, на первом же заходе собьются в пучок. Метла выйдет, а не борона. Чистое наказание, да и только!
Рагу пришлось немало времени прождать, покуда он снова смог заговорить:
— А у нас столб у колодца обвалился, ведерко багром подхватываем, а у моей-то еще зимой поясницу ломило. А мы все время в лесу торчали и с чем теперь домой идем?
— У меня подстенок прогнил, — твердил свое Вирпулис, — по осени навозом закладывали. Всего три бревна надо было привезти. Когда же их теперь привезешь, коли полевые работы навалились — не продохнуть.
— Как погляжу — пустое дело эти большие заработки, коли дома одна разруха. — Раг тяжело вздохнул. — И делянка что ни год — рядом с Таукисом. А уж от Таукиса спасу нету. Как побулькает бутылкой, так… сердце-то у человека тоже не камень… Я вот как прикидываю: будущей зимой пойдем лес рубить, так уж надобно будет податься в Красный бор.
— Оно и верно толковее, — согласился Вирпулис, — а то никакого проку.
Позади них точно так же тужили и все остальные. То и дело слышались жалобы:
— Эх, надобно было мне зимой на капустную бочку ободья набить! Как по осени выкатил во двор, так и стоит, а заквасила жена в долбленке из-под муки.
— Развилина у сохи треснула, еще когда ржаное поле пропахивал. Где уж теперь новую делать? Может, у тебя найдется кривая березовая чурка?
— Нету ни кривой, ни прямой. Ни единого сухого поленца на лучину не осталось, а от еловых у моей старухи еще прошлый год глаза слезились. Кабы этой зимой и вовсе не ослепла!
— А у меня крыша протекает. Надобно было снег счистить да заделать. В оттепель-то весь пол раскиснет и печка комом сядет — аккурат над ней дыра.
— У меня стог сена в самой низине стоит. Коли за зиму не привезти домой, — затопит до половины, а потом солнышко пригреет да сгноит, пар пойдет клубом, вроде как на вырубке, скотина от такого сена морду воротит.
— А у меня-то!.. У телеги задняя ось сломалась и оглобля треснула, на чем я мешки с семенами повезу на пашню?
Так они жаловались, поверяя друг другу все свои заботы. Но больше всех бедовал Таукис, оттого-то он, чем ближе к дому, тем больше отставал и порою тяжело вздыхал, перекладывая оба топора из одной руки в другую. Плаукис нетерпеливо поправлял пилу на плече, однако ж не покидал напарника: вместе работали, вместе и домой заявляться. Косясь на Таукиса — как бы тот не приметил, — Плаукис украдкой вытащил из кармана горстку монеток, тяжело вздохнул и ссыпал их обратно. Ну, да у Таукиса глаза всегда зоркие, все приметит, особливо ежели другой хочет от него что-нибудь скрыть.
— Бес их знает, куда деньги уходят! — вздохнул он. — Всю зиму работаешь, весна придет, воротишься домой, а в карманах, почитай, так же пусто… Что жене-то сказать? — Но тут он, как видно, кое-что надумал и приободрился. — Как же иначе может быть? Ежели кошелек — что твой кисет, все норовит выскользнуть, а в кармане дырка, и дома никто не удосужился ее зашить. Ну, у меня-то теперь будет что сказать, не знаю, как у тебя!
Паукис, и без того нынче колючий, как еж, только сверкнул на Таукиса злющими глазами:
— Ага! Вот оно как! Ну, так я ей скажу, что карман твой продырявился только в Ведьминой корчме. Сколько мерок по двугривенному ты велел налить после предпоследней получки?
Таукис струхнул не на шутку:
— Неужто так и скажешь? Что ты, братец, не говори! Тебе же ведомо, какая у меня старуха. Всю-то зиму вместе с тобой работали, друзья-приятели, да к тому ж и свояки… Ты бы лучше ссудил мне рублик.
— Жди! Так они у меня валяются, рублики! Да ты мне еще с прошлой зимы полтинник задолжал.
— Полтинник!.. А лукошко сеяной муки на рождество? Что же, мне эти лукошки с мукой с неба, что ли, падают?
— Стало быть, полтинник за лукошко муки? Сколько же пура-то стоит?
— Ну, так взял бы да попросил на пасху еще лукошко, чем толкать человека живьем в могилу. Нам, мужикам, надобно друг за дружку горой стоять, а то вовсе сживут со свету.
Они нагнали остальных, когда те остановились у опушки Большого леса и сквозь просветы между деревьями пытались разглядеть Замшелое.
Вирпулис тоскливо обозрел свои лапти, вконец изодранные, но зато добела отмытые в мокром мхе:
— Теперь опять грязь меси! Позавчера ливень прошел, как же я до своего дома доберусь?
— Тебе-то что! — отозвался чей-то голос. — Вот у меня дом на глиняном взгорке, по весне грязь так и прет через порог.
Все присматривались и прислушивались, но ничего еще нельзя было ни расслышать, ни разглядеть. Солнце на лесной полянке крепко припекало, мужики расстегивали полушубки, утирали пот. Плаукис потянул носом воздух.
— Ну в точности будто щами пахнет! — сказал он и облизнулся.
— И вовсе не щами, — отозвался сосед. — Ежели и пахнет, так вроде бы пирогами.
Таукис вконец умаялся и стал совсем багровый.
— Завалиться бы сейчас на кровать, укрыться с головой и чтоб до вечера никто не тревожил, а уж потом и поговорить можно…
Надо бы дальше идти, да трудно… Мужики всё топтались на месте, покашливали, покрякивали, боясь взглянуть друг другу в глаза. Наконец кто-то из самой середки толпы воскликнул:
— Ну, мужики, чего мы тут стали? Будем ждать, покуда и полдник пройдет? Там ведь щи варят и пироги пекут.
— Щи да пироги… — пробурчал Вирпулис. — Это же не субботний вечер.
Раг, привыкший все обдумывать да высчитывать, предложил:
— Пускай один идет на разведку, узнает, что и как, а потом воротится и нам скажет.
С таким предложением все согласились, только разведчик не находился.
— Пускай Раг и идет, у него башка самая крепкая.
— Зато глаза самые слабые, — возразил Раг и спрятался за спину Вирпулиса. — Пускай идет Таукис. Небось в корчму он завсегда первый.
Таукис варежкой утер пот со лба:
— Я? Это еще с чего? Чем же я хуже других? А коли я сразу нарвусь на свою старуху?! Ишь, умник нашелся! Сам за чужой спиной прячется, а другого сует волку в пасть!
Подобная трусость разозлила Плаукиса, и он с молодцеватым видом выбрался из толпы.
— Чего ждать от козла молока? Пойду-ка я погляжу, какие там чудеса творятся.
С истинно геройской отвагой он отмахал с десяток шагов, ступил еще три шага помедленнее, а потом все же остановился.
— Нет, — молвил он, — этак дело не пойдет. Чем же я хуже Таукиса? Меня старуха небось тоже по головке не погладит. Вместе работали, вместе и помирать.
Так из разведки ничего не получилось. Все вместе мужики вышли на опушку, но уже не парами, а беспорядочной оравой, потому что никто не желал ни впереди идти, ни сзади оставаться. В куче оно как-то спокойнее.
Когда последние ели остались позади, все разом застыли в изумлении.
В низине за холмом что-то горело. Громадное облако дыма медленно всплывало вверх, а снизу кое-где вздымались красные языки пламени. Ветерок дул с той стороны, все Замшелое было окутано легкой дымкой, — оттуда-то и доносился вроде бы запах щей и пирогов.
Мужики не сразу опомнились от удивления, а потом загомонили в один голос:
— Лес подожгли, окаянные!
— Ранней-то весной, когда кругом этакая мокреть? Все равно бы не разгорелось.
— Так это же на нашем замшельском пастбище!
— Так и есть! На самом пастбище.
Тут уж и впрямь было чему дивиться. Топкое пастбище еще труднее поджечь, чем сырой лес. Но ведь они своими глазами видят там огонь… Где же тогда скот? Ведь каждый год, как только вдоль русла ручья зацветет первая калужница, а на полях зажелтеют одуванчики, замшельцы выгоняли свой скот на пастбище, потому как ни у одного хозяина не оставалось ни клочка сена, ни единой соломинки. Корову на ноги приходилось за хвост подымать. Понятно, на хороший корм там рассчитывать было нечего, но все же хоть с голоду не подохнут. Овцы ощипывали каждый чуть проглянувший росточек, летом трава так и не вырастала, отощавшее стадо рвалось на поля, умаявшиеся пастухи ног под собой не чуяли и все равно никак не могли устеречь скотину. Но ведь этак повелось еще с отцов и дедов, неужто же нынче пойдет по-новому?
Пожар на пастбище так и остался неразгаданной загадкой, а в самом Замшелом воротившихся лесорубов ожидали еще более диковинные чудеса. Перво-наперво из дымной пелены вдруг вынырнула избушка Ципслихи. Избушка такая же, как и раньше, но зато с новой крышей, еще желтой, видать только-только крытой и с новой ладной беленькой трубой. Но это было еще не все. На дворе стояли две кровати, материна и дочкина, стол, скамейки. Дверь была распахнута настежь, и — диво дивное, мужики глазам своим не верили! — даже окошко было отворено. Кто же не знал, что это окошко, недвижимое, неприкосновенное, вот уже сотню лет было накрепко заколочено подковными гвоздями. А теперь открыто! Открыто настежь! Мужики притопали к нему, пригнувшись, заглянули: может, в избе какие-нибудь чудеса? Так и есть. На табурете стоял Ешка и насвистывал . В глухом лесу был дом».. В одной руке у него было ведерко с известкой, в другой — кисть, которую он смастерил из кобыльего хвоста. Паренек шлепал кистью в такт песне и так боялся сбиться, что не обратил ни малейшего внимания на стоявших за окном. Потолок в избушке был белый, печь белая, теперь Ешка белил стену, старательно замазывая проконопаченные мхом пазы и трещины. Насвистывал он весело и задорно, но кисть так злобно и беспощадно шуровала все щели, будто маляр задумал выудить оттуда последнего паучка.
Толпа лесорубов пришла в движение, все недоуменно пожали плечами и потихоньку двинулись дальше. Когда они уже прошли несколько шагов, Таукис наконец обрел дар речи.
— Рехнулся малый! — проговорил он, понизив голос. — Потолок белый, стены белые, в такой избе и задымить не вздумай!
— И трубочку не посмеешь выкурить! — поддакнул Плаукис.
Но впереди чудесам не было конца. Только теперь они заметили, что двор у вдовы сухой, как в самую жару летом. Места и узнать нельзя. Лужи, где свиньи валялись до самой глубокой осени, были засыпаны крупной галькой, изгородь заделана новыми прутьями, и на ней в лучах солнца белелся длинный, не менее чем в пятьдесят локтей, кусок полотна на рубашки.
От двора прямо к реке вела новая ровная дорожка — должно быть, по ней зимой из речки возили воду.
Пожимая плечами, покачивая головой, мужики шли от дома к дому, и чем дальше шли, тем больше дивились, тем меньше говорили.
Через все село тянулась ровная, как доска, дорога, со взгорья спускались канавы для стока талых вод, через ручьи перекинуты крепкие мостики из тесаных бревен, пристукнешь сапогом — так и гудит… Вокруг всех огородов — изгороди, чтобы скотина не потоптала, когда ее гонят на выгон. Нигде не видать ни единой навозной кучи, на каждом дворе у клети, где колют дрова, все чистехонько подметено, у стены, на солнечной стороне, сложена поленница сухих дров, а подле нее толстая сосновая колода для рубки хвороста, на ней — дубовый клин, чтоб легче раскалывать сучковатые чурки. Одна-единственная ворона со скучающим видом облетела село и, досадливо каркнув, повернула обратно в лес. Да, это тебе уже не прежнее привольное житье!
В избушке пряхи такая же чистота и порядок, как и у Ципслихи.
Стекла распахнутого окна блестят, прохожим видна вся комнатка. Нигде не висят всевозможные тряпки, в углу не навален ворох пакли. А сама хозяйка, как и водилось весной, не пряла, а ткала для матушки Букис. Ж-жик! Ж-жик! — сновал челнок между нитями основы. Тук-тук-тук! — постукивала подножка. Хлоп-хлоп! — похлопывали батаны́[4]. Ткачиха напевала смешную песенку — верно, собственного сочинения, — которая чудесно вторила многоголосым звукам ткацкого станка.
И тут лесорубы из Черного леса потихоньку прокрались мимо. И дальше во всех домах были раскрыты окна. Квелый Раг захорохорился больше других.
— И чего повыдумывали, леший их знает! — возмущался он почти в полный голос. — Нынче, верно, и в запечье на лежанке не согреешься.
— Старики перемерзнут, как тараканы, — добавил Вирпулис. — Помню, нас, ребят, пуще всего пороли, когда хоть малую щелку в двери оставишь.
На самой середине Замшелого была большущая ямина, еще с тех времен, когда тут строились и таскали из этой ямы песок, чтобы насыпать шестидюймовый слой над потолком. Целое лето она была полна воды, и в жару, когда солнце припекало невтерпеж, всем замшельским свиньям хватало в ней места. Теперь прудик был огорожен, а вокруг широкого загона натыканы ивовые колья — пустят корни, закудрявятся и дадут густую прохладную тень.
Долго стояли там славные охотники за большими заработками и чесали затылки.
— Чего говорить, коли нечего сказать! — воскликнул хозяин, живущий у пруда. — А что ладно сделано, то пусть останется. Прошлым летом свиньи у меня всю капусту погрызли и коноплю потоптали. Ну, теперь, значит, пришел этому конец. И как это мы сами не додумались?
Но тут кто-то отозвался:
— Думать-то, может, и думали, а до дела руки не дошли.
Повсюду, куда ни глянь, — одни чудеса, в каждом дворе, во всех распахнутых дверях. Скотину этой весной, как видно, еще не выгоняли на пастбище, а горы навоза подле порога исчезли, — стало быть, зимой были свезены на паровое поле. В пунях и под навесами всюду сложено прошлогоднее сено, свежее и зеленое: значит, еще до весеннего паводка с заливных лугов привезли стога. Тут замшельских мужиков взяла великая досада, и они гневно зафыркали: это кто же норовит показать, что они, мол, просто-напросто дурни безмозглые или лодыри, а может, и то и другое разом! Обида была нанесена жестокая и затрагивала всех до единого, да к тому же не словами их попрекнули — тогда-то и они бы за словом в карман не полезли! — а делами… И тут уж оставалось помалкивать.
Ладно, в одном повезло, что сразу им не встретились жены. И что уж вовсе непонятно: на дворах нигде ни души — ни женщин, ни ребятишек, только изредка за отворенным окном в доме покашливал дряхлый дед. Куда же все подевались? Верно, жгут костры на пастбище?
У Вирпулиса дух захватило, когда он подошел к своему двору: к забору была прислонена новехонькая еловая борона. Он подошел, пощупал: зубья сухие и крепкие, что кремень, и заострены как положено, в новолунье срублены, умелой рукой слажены. Клади на борону дерн да в поле выезжай. В подстенке три новых бревна — видно, не далее как вчера венец заменен. Вирпулис только руками развел и поспешил за остальными.
Перед избой Рага красовался новый колодезный столб, на одном конце журавля висело дубовое ведерко, да не с простыми, а с железными обручами.
У другого хозяина под навесом клети за резными столбами стояла бочка для капусты с новыми ободьями из только что окоренного орешника.
На другом дворе стояла соха с белой новой рассохой, телега с новыми боковинами или колесами с новыми спицами, а под стрехой висели косы и грабли с новыми черенами.
Чем дальше брели усердные добытчики заработков, тем медленнее передвигались их ноги, тем длиннее вытягивались лица. Но самое большое чудо ожидало их у дома старосты Букиса. Новая труба на крыше взамен старой, обломанной воронами — это было не в счет, на такие они уже нагляделись. Нет, их поразило другое: у открытого окна сидела Ципслиня и шила, а Букстынь готовился гладить. Вот он послюнил палец, слегка коснулся донца утюга — хорош! Потом набрал в рот воды из кружки, попрыскал на жилетку из полушерсти и стал утюжить. Послышалось громкое шипение, повалили клубы пара, будто в пивной чан кинули раскаленные камни, портных скрыло густое облако, сквозь которое доносилась лишь задорная песня Букстыня.
Замшельские мужики не могли опомниться от удивления:
— Ципслиня шьет! Да этакого сроду не видано!
— Не видано, а вот нынче видим.
— Коли шьет, значит, и чулки штопать умеет?
— Выходит, так — теперь матери можно отдыхать.
— Ну и чудеса в решете сотворились этой зимой!
Однако ж и за селом не было конца чудесам. Заросший, закиданный хворостом и всяким сором Родник на склоне холма нынче оказался очищенным, на дне белел песок, золотисто-прозрачная вода была чиста, как небеса над нею, к Роднику протоптана тропка, — видно, сюда частенько ходят по воду. На вершине холма к стволу Дуба прислонены составленные в гигантские козлы островья, на которых сушат головки льна. Обычно эти островья гнили на льнище, покуда пахарь не выходил с сохой на поле, и тогда уж волей-неволей оттаскивал их куда-нибудь к меже.
Лужок подле Старого Валуна скотина по осени и по весне, бывало, так вытопчет, что можно было ногу сломать, пробираясь по рытвинам и ухабам, а нынче все кочки были срыты и свалены в ямы, все стало ровным и гладким — хоть шапку колесом кати. К тому же весь лужок огорожен, чтобы опять не вытоптали, пока земля не подсохнет и не зазеленеет.
Самое лучшее поле, тянувшееся по склону холма от Дуба до луга, раньше было так усеяно большими и малыми камнями, что походило издали на покрытую бородавками ладонь. Что ни весна, то зубья борон и сошники трещат, а ныне все камни свалены в две огромные кучи, а поле ровное, как гумно. Диво дивное, да и только!
По обеим сторонам прогона тянутся четырехрядные изгороди, чтобы скот не топтал на полях посевы; да через этакую изгородь, пожалуй, и овца не проберется.
Да, хорошо-то оно хорошо… Но только замшельские мужики не желали восхищаться. И кто же посмел за их спиной все это придумать и сделать? Разве ж не у них у одних самые разумные головы да самые умелые руки? Мужики только и выискивали повсюду, что бы охаять, к чему бы придраться.
— Что это за жерди толстенные? На прогоне такие ни к чему.
— А прутья из еловых веток! Их перво-наперво надо выпарить и потом перевить умеючи. Такие, правда, хоть сотню лет простоят, так ведь все равно колья не выдержат… Отцы наши и деды ивняк и березы брали, а эти — ишь, умники выискались!
— А ровная-то какая, будто по ниточке протянута — ни одной загогулинки. Это же не в церковь дорога, а для скота. Смех один!
Но почему-то никто из мужиков не смеялся, а лица у них все больше вытягивались и мрачнели. На полпути до пастбища за изгородью стояли сложенные в козлы колья, только что окоренные и отесанные, острыми концами кверху. Подальше в дыму мужики заметили еще несколько таких груд. Лесорубы так и застыли на месте и только стояли да смотрели. Но теперь они уже судили по-разному:
— Вот дурные! Неужто задумали пастбище огородить?
— Кто же этакое осилит? Все лето пройдет, покамест до опушки доберешься!
— А ведь и впрямь бы не худо. Сколько годов мозговали, да все так и оставалось. Коровы норовят в лес забраться, а как наедятся там дурной травы — вот тебе и кровавый понос. Прошлый год две пали, позапрошлый — три. Давно бы пора огородить.
— Этакой длины изгородь? Да где же это видано? На что пастухи к стаду приставлены? Побольше хворостину надо в ход пускать, оно куда дешевле обойдется.
— По окраине поля огородить совсем не худо. Как придет время, нападут слепни, все стадо кинется в рожь, то-то дешево тебе обойдется!
Теперь они уже не перешептывались, а орали в полный голос: ведь на прогоне, кроме них, не было ни души, да и поблизости не видать никакой опасности. Но зато вдалеке, в конце дороги, что-то все время мелькало, двигалось, сновало, оттуда доносился многоголосый, многозвучный гул. Где-то за клубящимся облаком стучали топоры, били по корням мотыги, где-то вроде бы даже вжикала коса, звенели возгласы, доносилось ауканье, песни и смех, а порою раздавался повелительный окрик, будто кто-то командовал и распоряжался.
По всему видно, что расчистка пастбища топорами и граблями и огнем — работа не только значительная, но и приятная. Когда ветер отгонял клубы дыма в сторону, перед мужиками открывался совсем расчищенный участок — люди передвинулись теперь ближе к лесной опушке. Там, в дыму, нагибаясь и распрямляясь, трудились бабы и старики, парни и девушки, таскали хворост, охапки скошенной таволги и бурьяна. Порою дым стлался по земле и все заволакивал густой пеленой, но вдруг костры вспыхивали ярким пламенем, и тогда можно было ясно разглядеть работавших.
Замшельские лесорубы поглядели-поглядели, потоптались-потоптались и опять давай размышлять вслух:
— А я скажу — помяните мое слово! — все это выдумал Ципслихин Ешка. У него сызмальства в башке одна дурь да блажь. А все потому, что безотцовщина, драть было некому.
— Так он же Букисов подопечный! Что же староста на него управы не найдет? Этак все село спалить недолго!
Мужики примолкли и уставились на какого-то толстяка, который приволок большую охапку хвороста и кинул ее в костер, а когда вместе с облаком дыма взметнулся сноп искр, он, подпрыгнув, в точности как озорной парнишка, гаркнул:
— У-ух-х!
Мужики переглянулись.
— Это же сам Букис! Староста! Ну, видно, конец света пришел. Пропадай наши головушки!
— Давно бы так. Сколько мы, бывало, судили-рядили: выгон зарастает с каждым годом, под кустами только таволга да бодяк, в середине луга нету ни одной путной травинки — не выгон, а чащоба какая-то.
— Но ежели все подчистую выжечь, где же нынче трава вырастет? Поле тоже огорожено — скот с голоду подохнет.
— Не тужи! Они же не всё пожгут. Зато на будущий год какие буйные травы подымутся!
— Куда же скотина денется, когда слепни нападут и не обо что даже почесаться будет?
— Не бойся. Всего не срубят. Глянь! Вон какая купка кустов осталась.
Тут Рага перебил Вирпулис, воскликнув таким голосом, будто невесть чему обрадовался:
— Гляньте, да это же моя старуха!
Вирпулиха притащила на спине огромную кучу пырея, свалила ее в костер и еще граблями поворошила, чтобы лучше горело. В воздух взвился густой клуб дыма, она засмеялась и стала переговариваться с кем-то невидимым. И вдруг сквозь общий шум и гомон донесся тонкий, но властный голос:
— Эй! С граблями — сюда! Хворост кидайте вперемешку со старой травой — лучше гореть будет и дыму больше.
— Это мой Андр! — объявил Раг и обвел всех торжествующим взглядом.
Таукис в страхе качал головой:
— Ну и времена! Ну и времена! Яйца куриц учат! До чего же мы этак дойдем?
— И что дальше-то будет? — отозвался кто-то из мужиков. — Уж коли начали, так, выходит, будущей весной продолжать придется?
— И весной и зимой! А кто же на большие заработки пойдет?
Тут Раг страх как распалился:
— Вот они где, наши большие заработки! — вскричал он, размахивая руками и поворачиваясь во все стороны. — Будут у нас пастбища, и луга, и поля без камней, и дворы без мусорных куч, а избы — без тараканов и пауков. Каждая корова даст по пять штофов молока, овцы наплодят двойни, свиньи — по двенадцать поросят. Сами ночью в тепле выспимся, а днем по дрова съездим, и вечером не придется бродить по распроклятым сугробам и коптиться в дымном шалаше или пропадать в Ведьминой корчме. А ну, мужики, по домам! Подзакусим, скинем тулупы да лишнюю одежку — и разом сюда, на толоку. Покажем этим парнишкам, у кого голова на плечах да сила в руках.
Хоть и пустобрехом бывал этот Раг, а все же приходилось признать, что на сей раз он дело говорит. Вирпулис и Плаукис шли за ним по пятам, остальные плелись следом, еще мешкая и колеблясь. Иной уже нагонял передних, а иной еще в затылке почесывал. На месте остался лишь один Таукис, вконец растерянный и несчастный. Снова он вытащил из кармана деньги, пересчитал на ладони, потом испустил тяжкий вздох:
— Кабы рублик удалось призанять!..
Мужики уже далеко ушли вперед. Он спохватился и зашагал следом, а сам все мрачно бурчал себе под нос:
— Ну времена! Ну и времена! А что еще вечером будет, когда старуха с выгона вернется… А что еще потом приключится… — Он опять вздохнул, однако ж прибавил шагу.
А дальше приключилось еще много интересного, да только это уже совсем другая история. Если к тому времени Трехглавый Дуб не засохнет, Родник не иссякнет, а Старый Валун не врастет в сырую землю, я вам расскажу ее в другой раз.
Примечания
1
Пу́ра — старая мера веса и вместимости.
(обратно)2
Постолы́ — обувь из сыромятной кожи.
(обратно)3
Стодо́ла — сарай, навес для повозок и скота.
(обратно)4
Батаны́ — деталь ткацкого станка.
(обратно)
Комментарии к книге «Пареньки села Замшелого», Андрей Мартынович Упит
Всего 0 комментариев